На этих страницах вы найдете широкое разнообразие сюжетов, которые захватят вас с первых строк и не отпустят до последнего слова. Каждый рассказ наполнен глубокими эмоциями, интересными поворотами и живыми, запоминающимися персонажами. В каждой короткой драме откроется целая вселенная, где раскрываются тайны человеческих отношений, сталкиваются характеры, вспыхивают и гаснут надежды.
Слово редактора
Уважаемые читатели,
Мы рады представить вашему вниманию сборник коротких рассказов «Драма на трёх страницах» книжной серии альманаха «Полынья». Сборник стал результатом конкурса и собрал под одной обложкой рассказы-финалисты.
— Разве можно уместить драматическую историю на столь малом пространстве — трех листах? — спрашивает читатель, саркастически вскинув бровь.
— Почему нет? — я пожимаю плечами. — Все зависит от мастерства рассказчика. От его умения четко и лаконично преподнести свой сюжет. Чехов и Борхес, Хемингуэй и Кафка, Мопассан и Брэдбери — признанные мастера «короткого метра» в литературе. И нынешние авторы успешно продолжают традиции литературного минимализма.
На этих страницах вы найдете широкое разнообразие сюжетов, которые захватят вас с первых строк и не отпустят до последнего слова. Каждый рассказ наполнен глубокими эмоциями, интересными поворотами и живыми, запоминающимися персонажами.
В каждой короткой драме откроется целая вселенная, где раскрываются тайны человеческих отношений, сталкиваются характеры, вспыхивают и гаснут надежды. Герои наших рассказов — обычные люди, даже если живут в фантастической реальности. Их истории близки всем, потому что отражают наши собственные переживания, страхи и радости.
Тема драмы всегда была и остается актуальной для каждого из нас. Мы постоянно сталкиваемся со сложными жизненными ситуациями, испытываем радости и разочарования, несем потери. Именно поэтому рассказы в данном сборнике интересны и понятны каждому читателю. Мы надеемся, что, сопереживая героям, каждый найдет здесь что-то, созвучное собственным мыслям и эмоциям.
Всегда ваша, Ю_ШУТОВА,
редактор сборника «Драма на трёх страницах».
Юрий Кузин. ЁЛОП
Я взглянул на часы — массивный командирский брегет, болтавшийся на моём узком запястье. Я купил его у Гошки, соседа по парте, разбив копилку о дверной косяк. Целый час мы выстраивали полки из медяков, а расплатившись, я отдал приятелю и альбом с марками, ведь часы, как оказалось, ещё и светились в темноте.
Гошка загнал меня в кладовую и, погасив ночник, поднёс «командирские» циферблатом к моим глазам.
— Хочешь секрет? Гляди, как горят.
— Ага…
— А почему, знаешь?
— Батарейки?
— Балда… Плавники это удильщика глубоководного… Их в Марианской впадине по пальцам пересчитать.
— Подумаешь, — скривился я, прикидывая, во что мне обойдётся эта вещица.
Но то было год назад. А сегодня я был полноправным хозяином луковицы — водостойкой, не бьющейся, с гравировкой «СССР» на нержавеющем корпусе.
Стрелки указывали на пять утра.
Тихо, как вор, я стянул шорты со спинки стула и, натягивая их, пританцовывая на одной ноге, подошёл к окну.
Утро теплилось, но даже в этой грохочущей синеве я видел, как пляшет моя грудь — впалая, как у дистрофика, — и в ужасе подумал: «А что, если я умру? Что, если и сердечко мое вот так же пустится в бега?»
Холод половиц обжег пятки, и я подумал, что было бы глупо простудиться в такой день. Но больше, чем свалиться с температурой, я боялся, что мысль о «драконе» выскользнет из моей головы и покатится по комнате, гремя и подпрыгивая, как пятак. Я знал, что трезвон разбудит мать, и что заспанная, не умытая, со свалявшимися волосами, она обрушит на мой остриженный лоб свою натруженную руку. Вот тогда всё коту под хвост. Вот тогда-то душа моя и предстанет перед её суровым взором ворохом наспех сшитых страниц. Все, что я впишу в этот блокнот, все мои каракули мать расшифрует и пронумерует. Она прочтёт меня: от корки до корки. Она узнает всё о побеге, который я затеял, и о доме в тени старых лип, куда цыгане привезут «дракона» этим майским утром, и где меня напрасно будут поджидать грузчики.
Я знал, что, если мать посадит меня под замок, пяткам моим не сверкать у дома тетушки, когда «змия» станут поднимать лебёдками на второй этаж. И тогда пиши — пропало, тогда мне не увидеть, как чумазые, полусонные грузчики, чертыхаясь и пыхтя цигарками, зажатыми между кривыми и редкими зубами щербатого рта, впихнут «трёхпалого» в окно, не услышать проклятий, которыми «лежебока» станет сыпать при каждой царапине на его смоляной, как воронье перо, чешуе.
Я топтался у двери, ни жив ни мертв, боясь, что мысль, обронённая мной, разбудит квартал. Но мать даже не пошевелилась, когда, взобравшись на табурет, я стянул с гвоздика ключ и вставил бороздкой в замочную скважину.
В шесть я выбежал из дома. А без четверти семь «КамАЗ» с «рептилией» нагнал меня у ворот парка, куда я юркнул, чтобы срезать путь.
Мы двигались ноздря в ноздрю. Но, то ли от недосыпа — всю ночь я таращился на часы, — то ли от немощи, — весной губы мои покрывались авитаминозными корками, ресницы спутывала дрёма, а фантазия пускалась во все тяжкие, — но, очутившись в медвежьем углу парка, я впал в ступор. Я не знал: метаться ли в поисках выхода, или упасть ничком на чёрную, пахнущую перегноем клумбу, пока бодрый милицейский пёс не уткнётся холодным, шершавым носом в моё бледно-землистое лицо. Страх стреножил волю, но и придал сил. Я стал плутать. А когда, озябший, с разбитыми в кровь коленками, я очутился у особняка, взятого под стражу голыми, почерневшими за зиму липами, хвост ящера уже торчал из балкона, как вымазанный в чернике язык, которым гигант, казалось, дразнил меня за нерасторопность.
Подойдя к дому, я заревел: громко, протяжно, точно баржа, севшая на мель.
— Юрка! Ты, что ли?
Я увидел на балконе силуэт тёти Шуры, обрамлённый слепящим светом, а спустя минуту, полногрудая, сияющая, она возвышалась над моим карликовым тельцем.
— Уже внесли? — спросил я сквозь слезы.
— Уже, — ответила она. — Такой нам тут цирк устроил, проказник, что и не передать.
Тут тетушка крепко обняла меня, всхлипывающего и шмыгающего носом, и я почувствовал жар от её плеч, квадратных и сутулых, какие бывают только у пловчих, бравших золото в юности.
— Ну, довольно, хватит, — с упрёком сказала она. — Мне тут расплатиться нужно. Рабочие ждут. А ты дуй-ка к мамке. А вечером приходите. На смотрины. Я такую кулебяку испеку.
Я с недоверием уставился на неё. Тётушка улыбнулась, а затем насупилась, но не взаправду, а понарошку.
— Ну, так ждать тебя на пирог или нет? — спросила она сухо, выждав паузу.
— Ждать, — кивнул я.
Домой я летел как на крыльях. А домчавшись, выложил всё, как есть, матери. И про «КамАЗ». И про «трёхпалого». И про смотрины.
Мать слушала молча, нервно вздыхая при каждой подробности, которыми я расцвечивал свой рассказ. К полудню она вся извелась. А в три, несмотря на обеденный час, мы стали ломиться к тётушке. Дубовую дверь, обтянутую алой кожей, оббитую медными гвоздиками, с узким, как книжный обрез, окошечком для газет и журналов, открыли не сразу. Без парика и перстней, сжимавших её убитые артритом пальцы, сестра матери была похожа на осыпавшуюся ёлку, порыжевшую, с обрывками конфетти, которую воткнули в мартовский сугроб. Закрыв на цепочку дверь, тётка попеняла матери за «набег», который уж точно сократит жизнь каждому, ведь хуже, чем внезапный визит, может быть только смерть, — вот уж кому плевать на приличия. Нам позволили войти в столовую, где за обеденным столом, облепив его, как осы головку мёда, сидели, нахмурившись, дядя Рубен и три мои кузины.
Покончив с супом, я выбежал из-за стола. «Гад» томился в гостиной. Я вошел. Я хотел лишь приголубить эту «тварь». Дверь распахнула Женька: «Стейнвей» был куплен ей. Впрок куплен, чтобы завидовали. В белом платьице, с алыми бантами в косичках, наглячка преградила мне путь к роялю, а потом буркнула:
— Чул, не лапать!
Прижимистость была их семейной чертой. Обычно меня выдворяли из всех шести комнат, чтобы уберечь от праздного любопытства, к которому, как считалось, я был склонен. И верно, я во всё совал свой нос. Но интерес мой к миру был философским. Я познавал Мiр на ощупь. Я клал Мiр на зуб, а, распробовав, терял интерес к его терпкому ядрышку. Вот и сейчас, войдя в гостиную, я лишь хотел почувствовать кожей музыку, — а зачем ещё, спрашивается, нужны клавиши, как не для пальцев, на кончиках которых мелодия вьёт гнёзда и даже выводит птенцов?
Я сделал шаг к роялю.
— Стой! — Женька вперила в меня взгляд, острый, как коготок птички, которым охотница выковыривает личинок из-под коры дуба. — Ты куда это соблался?
— Туда, — я выкинул вперед руку, как Наполеон, взирающий на Москву с Воробьёвых гор.
— Глупый ты, Юлка! — наглячка топнула, да так громко, что в чешском серванте задребезжал фаянсовый сервиз. — А есё — дулак!
— Это почему же?
— Да потому! — разбойница ткнула меня пальчиком, да так яростно, точно хотела проделать во мне дыру. — И вообсе, — продолжила она, — сколо тебя в интелнат сдадут. Для силоток. Там питание тлёхлазовое. И лезым…
Она упёрла ручки в бока.
— Не «лезым», а режим, — поправил я сестрицу. — Только врёшь ты всё, Женька.
— А вот и не влу! — тут сорока прильнула своими влажными, пахнущими карамелью, губками к моему зардевшемуся уху и произнесла заговорщицким тоном: — Мамка твоя муза себе подыскивает. Не пьюсего. А ты месаес.
Дверь с шумом распахнулась. Мы обернулись. Па пороге, скрестив на груди руки, стояли обе наши мамаши. Загорелая, поджарая, как прогорклый корж — тётушка. Пухленькая, рябая, как булочка с кунжутом — мать.
— Ну-ка, мелочь, — тетушка отвесила подзатыльник дочери, — марш на кухню тарелки мыть.
— Нет уж, пусть договорит, — возразила мать. — Хочу послушать, чему ты, сестра, учишь племянницу.
— Прекрати, Варвара! — тетушка зажала плачущей Женьке рот, чтобы та не сболтнула лишнего.
— И верно, пора уж прекратить, — мать схватила меня под локоть и поволокла в коридор. — Ноги моей больше не будет в доме, где только и речи, что о деньгах.
Она наспех одела меня, долго искала носки, но, не найдя, вывела меня из дома в сандалиях на босу ногу.
— Взбалмошная! — тетушка швырнула нам с балкона носки.
Но мать тащила меня за руку, не оглядываясь, точно буксир, снявший баржу с мелководья.
Месяц мы не общались. Мать ждала извинений. Но телефон молчал. Мать даже отнесла его в мастерскую в надежде вправить вывихнутый сустав или наложить шину на сломанную кость, — виновницу семейных склок. Но тётушка, похоже, и не собиралась названивать. Так прошёл месяц. А к концу третьего, бодрая, розовощёкая мать внесла в нашу узкую, как пенал, комнатку продолговатый футляр.
— Вот, держи, — она открыла ящичек, обтянутый дерматином, достала из чёрной бархатки скрипочку и протянула мне.
— Концерты давать будешь. По радио. А там, глядишь, и в телевизор пригласят. Хочешь, Юрка, в телевизор?
Тут мать рухнула в соломенное кресло, жёсткое, обтянутое белым чехлом, и сказала, смахнув слезу:
— Ведь для чего-то же я рожала тебя в муках.
С «мук», собственно, всё и началось. Мои беды, я хотел сказать. Ведь школа, куда определила меня родительница, ютилась в каком-то цеху, и очень скоро в раздевалку, где я стоял у пюпитра, стали наведываться литейщики в просаленных бушлатах и с цигарками в зубах.
Мрачный и сырой, с окнами, забранными решётками, класс напоминал камеру инквизиции, в которую нас, первоклашек, на Пасху водили учителя.
Два раза в неделю я спускался в этот «ад», где меня «поджаривали на сковороде, поливая маслом до хрустящей корочки». Пытку поручили буковинцу с крепкими, как щипцы, пальцами. Бес говорил тихо и размеренно, и лишь вспышки ярости, дремавшие в фалдах его безупречно сшитого концертного костюма, вспарывали его безупречную русскую речь, — так гвоздики не вбитые, а лишь насаженные, прорывают гробовой креп.
Только заслышав голос тирана — высокий, как милицейский свисток, — я терял дар речи. Казалось, этого он только и добивался. Ведь, войдя в раж, почувствовав власть над трепещущей душой, деспот бил смычком по моим ладоням, а потом называл «ёлопом», что на львовском диалекте означало «болван».
А чтобы тупость моя была очевидной и для матери, палач велел мне вызубрить «Концерт» Ридинга, который и стал моей плахой на два ближайших года. И в самом деле, всякий раз, приходя на экзекуцию, я лишался части собственного «я», как приговорённый к четвертованию — руки или ноги.
Я лез из кожи вон, чтобы угодить мучителю: часами простаивал у пюпитра, пел ноты, как пономарь, и даже скособочился (левое плечо выше, правое ниже), но скрипка, похоже, лишь смеялась в моих руках. К тому же Ридинг, о чём падший дух говорил, ядовито улыбаясь, только и делал, что «переворачивался в гробу», и мне даже стало казаться, что дух композитора вот-вот восстанет из ада, — а куда ещё, думал я, попадают мучители детей, как ни в самое пекло?!
Я был жалок. Я таял на глазах. И однажды, ужаснувшись, мать просто выцыганила меня у «Носатого», чтобы привести к «Виртуозу», который «уж точно знал, как развить слух».
Это был высокий русский в твидовом пальто и широкополой шляпе, с длинными, как у Паганини, пальцами. Одет щёголь был с иголочки, ходил циркульным шагом и поминутно заглядывал в мои глаза, точно отыскивая в них искру божью.
Но Бог, похоже, слепил меня из муки грубого помола, в которую не кладут серебряных монет и которую не присыпают сахарной пудрой. К тому же узкие, как у мурзы, щёлки моих глаз покрывала поволока, сотканная из горя и неприкаянности. Скрипку я ненавидел люто. А ещё я верил, что Бог, которого нет и которого выдумали, наверняка протянет мне руку — стоит попросить.
Случай не заставил себя ждать. Предстоял концерт, на котором решался вопрос о моём переводе в следующий класс. Начал я с того, что не вступил, когда, сыграв «увертюру», пианист с копной седых, как у Листа, волос тупо уставился на меня. Он повторил «зачин», кивая мне каждый такт, точно протезист, вложивший костыли в мои слабеющие руки. Я вступил, но пока добирался до середины пьесы, раз десять сфальшивил, взяв на полтона ниже там, где следовало взять выше.
Казалось, я должен был сгореть от стыда, но не тут-то было. С каким-то дьявольским удовольствием я провёл
Я почувствовал власть над публикой. Я ощущал себя матадором с мулетой в руке. Я вонзал шпагу в бьющееся сердце Ридинга, не оставляя его концерту ни единого шанса. Я ликовал. И было от чего: наконец-то я взмылил лошадку по имени «Месть», то пуская её галопом, то рысью, то иноходью. Куражась, я выискивал глазами «Виртуоза», чтобы прочесть на его каменном лице ужас, который и должен был, по моему замыслу, послужить мне ключом к свободе. Я узнал учителя по рукам. Он сидел на последнем ряду, залепив лицо длинными, как у Паганини, пальцами. Издав предсмертный хрип, музыка умерла. В ту же секунду публика разом выдохнула, точно пассажиры автобуса, увернувшегося от грузовика.
Первым вскочил «Виртуоз». Отлепив от лица пальцы — точно сбросив с головы осьминога, — он решительно подошел к матери и, сложив молитвенно ладони, заикаясь, потребовал «перестать му…учить музыку!» «Да и ребенка, — добавил он, вскинув указующий перст, — не мешало бы по…ожалеть!» Мать уменьшалась на глазах с каждым его напутствием и, казалось, еще минута, и она растворится. Но, выплеснув всё, что у него накипело, выговорившись, «Виртуоз» сбежал.
Домой мы возвращались молча. А войдя в комнатушку, также молча, не поужинав, легли спать. Утром, всплакнув, мать отправилась в школу, чтобы забрать документы. Я молча смотрел ей вслед. Бедная, несчастная «Ма». Я хотел даже зареветь, чтобы не чувствовать себя уж слишком счастливым, и чтобы никто не догадался, на какие хитрости я пустился, чтобы вернуть отобранное детство. Но слезы упрямились. Слезы не желали выкатываться.
А вот сердечко мое звенело. И было от чего звенеть… Я не должен был больше зубрить урок, разбираться в легато и стаккато, пиликать назло родне, получая горсть мелочи в награду. А еще я перестал чувствовать боль в пальцах, изрезанных струнами. Но, главное — я был избавлен от муштры! Навсегда! Навеки!
Этим все бы и закончилось, если бы ни одно «но». Утерев нос скрипке, заткнув музыку за пояс, я стал тосковать по своим обидчицам. Да, представьте. Я испытывал фантомные боли, как солдат, вернувшийся с войны без обеих ног. Правда, сегодня, спустя годы, я не склонен себя оправдывать. Я был своеволен, заносчив и не любил музыку — не любил и не знал. Не знал, что за приязнь, которую к ней питаешь, музыка не сулит: ни наград, ни воздаяния, ни мзды, — ничего, что могло бы утешить. Музыка безответна — вот что так мучает нас, и что повергает в уныние. И если искусство, что и бросает нам, как кость, так это — крохи, которые гении забыли смахнуть со стола. Но я был слишком голоден, чтобы хранить их долго. И крошки, оставленные кем-то на столе, всегда собирал в кулачок, чтобы сунуть в рот.
Tai Lin. И РУКУ ТЯНЕШЬ В ПУСТОТУ
— Сашенька, старшенький мой, в военные пошёл.
Надежда Филипповна показывает морщинистым пальцем на самое крупное фото в железной рамке. На снимке хмурит брежневские брови молодой человек в форме. Металлический чайник на столе шумно булькает и отключается. Фотографии, самые разные: чёрно-белые и цветные, маленькие и большие, в пластиковых, стеклянных и деревянных рамках — выставлены в рядок на полке. Как красный угол с иконами в деревенском доме. Алёна никак не может отделаться от этого дурацкого сравнения. Очень уж почтительно Надежда Филипповна к ним припадает.
— До полковника дослужился, по всей России их с семьёй помотало, в Калининграде остались. Там у них Гошенька родился, а Мариночка ещё в Волгограде.
Надежда Филипповна поглаживает новые фотографии, поменьше и поскромнее, лица теперь совсем детские, но такие же бровастые. Алёна пытается сосчитать, сколько же всего родни на полке, но сбивается на шестой рамочке. Слишком много. И повторяются.
— Трое детей у нас с Евгением Фёдоровичем, светлая ему память. И у них по двое у каждого, — улыбается старушка, отвечая на незаданный вопрос. — Всего девять в семье. Когда летом все домой съезжались, шум на всю деревню стоял, на чердаке и веранде спать стелили.
Надежда Филипповна, сухонькая и благообразная бабушка, совершенно преображается, когда рассказывает о близких. Улыбка не добавляет на лицо лишних складок, а словно бы напротив, уменьшает их, разглаживает пергаментную кожу. В ласковом скрипучем голосе иногда прорезывается неожиданная властность. Алёне легко представляется, как более молодая версия Надежды Филипповны твёрдой рукой командует толпой родственников и детей.
— Маленькие все у меня побывали, всех вырастила с вот таких вот. Это сейчас все взрослые, поразъехались, дела у них. Никак не собраться. Костик, средний мой, бизнесом занимается. Фирма у него своя. Сам себе хозяин, не на дядю работает. А так рисовал в детстве хорошо. Я всё думала, что он по этой части пойдёт, но не сложилось. Зато Лариса, его дочка, сейчас в художественной школе учится. Это от неё подарок, смотрите, всех нас нарисовала. Правда, талантливая? А Серёжа у них в спортсмены подался. Бегает.
Алёна кивает и смотрит на новые фотографии, подсунутые ей с домашнего алтаря. Эти все идут в одинаковых пластиковых рамочках, только разноцветных. Имена и прочая информация путаются в голове, но основное Алёна старается запомнить. «Среднее» семейство мастью посветлее, а волосом покудрявее. Рисунок «талантливой художницы», предъявленный вместе со снимками, типичная каляка-маляка, где люди-огурчики держатся за руки-палочки, но Алёна держит своё мнение при себе и послушно восторгается юным дарованием.
— А когда к вам последний раз дети приезжали?
— Так недавно совсем, — машет рукой Надежда Филипповна и тянется за новыми карточками. — Чаю себе ещё наливайте и тортик берите. Хороший тортик принесли. Вкусный.
Алёна смотрит в кружку, где осталось ещё на пару глотков, и качает головой. В приоткрытую дверь кухни виден коридор и часть комнаты. Квартирка чистенькая и светленькая. Простой, но приятный ремонт. Затхлого духа, запаха старости и немощности не чувствуется. Только вот вторая комната…
— А это Тамарочка, — наконец определяется Надежда Филипповна и гордо протягивает следующую партию. — На вас похожа немного, тоже красивая. Мы с мужем очень девочку хотели после двух мальчишек, так радовались. А у Тамарочки зато две девочки погодки сразу родились: Фимочка и Ташенька.
— Есть что-то общее, — соглашается Алёна, хотя ничего похожего на себя не видит, разве что тёмные волосы и овал лица.
— Тамарочка ещё и учительницей работает, тоже с людьми, как и вы. С людьми тяжело. А вы ещё и со стариками, такая молодая. Спасибо за тортик, вкусный. Берите ещё!
— Надежда Филипповна, а почему у вас вторая комната на замок закрыта?
— Девочка там живёт, снимает, — поджимает губы Надежда Филипповна, — но она поздно приходит после работы, нам не помешает, не волнуйтесь. Не знаю уж, кем она там работает по вечерам.
— И давно она здесь живёт? — настораживается Алёна. — Не беспокоит вас?
— Давно, — кивает старушка. — И знаете, правда ваша, девочка она беспокойная, злая даже. Не слушает, кричит на меня постоянно.
— Так зачем вы её терпите? Это же ваша квартира, — удивляется Алёна. — Вы совершенно спокойно можете её выселить.
— Моя квартира, — соглашается Надежда Филипповна. — Только она хитрая. Все документы спрятала. Да вы не переживайте, Алёнушка. У меня детей много. Скоро приедут и сразу же порядок наведут. А пока не связывайтесь с ней, от греха подальше.
— Надежда Филипповна, если дело только в этом, мы легко можем помочь. И документы восстановить. И в полицию обратиться, если нужно.
Первым раздаётся скрежет ключей, вторым — скрип металлической входной двери. Алёна вытягивает голову и хочет посмотреть, кто пришёл, но останавливается из-за интересного зрелища. Лицо старушки морщится, теряет благообразие. Глаза темнеют, спина выпрямляется.
Девушка заходит на кухню, даже не сняв чёрную куртку. Тёмное каре, бледное напряжённое лицо. Ни вопроса, ни приветствия.
— Наточка, раздевайся и проходи, — с ледяной вежливостью командует Надежда Филипповна. — Познакомься, это Алёна. Попьёшь чайку с нами?
— Какая ещё Алёна? — хрипло спрашивает девушка.
— Наточка, что за тон? И веди себя прилично. Алёна из соцзащиты, — гордо объявляет Надежда Филипповна.
На соцзащиту Наточка реагирует, только вместо того чтобы испугаться, смотрит на Алёну как на кровного недруга.
— Убирайтесь отсюда!
— Ната, — не выдерживает Алёна, — я пришла не к вам, так что не нужно повышать голос. Кстати, сообщаю, что Надежда Филипповна собирается подавать заявление в полицию. Так что в следующий раз мы придём с участковым.
Старушка довольно кивает. У Наточки блестят глаза, бледные щёки стремительно краснеют.
— Убирайтесь отсюда, я сказала!
На столе тихонько звякает телефон. Алёна успевает прочитать уведомление и быстро выключает экран.
— Надежда Филипповна, наверно, я лучше пойду.
— Алёнушка, а заявление как же? — удивляется старушка.
— Давайте в следующий раз. Я зайду попозже, и мы обязательно всё решим, — отвечает Алёна приторным голосом, изо всех сил стараясь держать лицо.
Надежда Филипповна ничего не замечает и сразу же успокаивается. Наточка же не успокаивается и смотрит настороженным волчонком всё время, пока Алёна надевает пальто и ботинки. «Я же просила никого не пускать» — еле слышно доносится из-за закрытой двери.
На улице Алёна достаёт телефон, повторно читает сообщение «Отбой, квартира не на неё оформлена», находит нужный контакт.
— Андрей, мне уже надоело! Третья бесхозная старушка обламывается. Ты заранее не можешь нормально всё выяснить, прежде чем меня отправлять? Только время потеряла.
— Да в ТСЖ у них тётка несговорчивая, — возмущается голос в трубке. — Пришлось ждать, пока Пашка по базе пробьёт. А друг у него клялся и божился, что бабулька с жильём и одинокая.
Зайдя в свою комнату, Наташа закрывает задвижку на замке, скидывает сумку и прижимается к стене горящим лбом. Ребристые светлые обои впиваются в кожу, но ничуть не холодят и не помогают. Изнутри рвётся то ли всхлип, то ли стон и застревает склизким комком в горле. Наташа стучит кулаком со всей дури, ещё раз, и ещё. По стёршимся следам на обоях. Боль отрезвляет. Как и ответный стук от соседей. Комок выбивается наружу сбившимся дыханием и слезами из глаз.
Сколько можно? Сколько это будет продолжаться? Сейчас же полегче стало. Смен в кафе вечерних она берёт меньше. Дядя Костя погиб наконец в пьяной драке, не поделив что-то с собутыльниками. Никто теперь не караулит у квартиры каждый месяц после перечисления пенсии. Тётя Света как бросила мужа после банкротства фирмы, так и не появлялась больше. Видимо, счастлива с новым мужем. Даже не позвонит никогда. И Лариса с Сергеем тоже. Не то чтобы Наташе они сдались…
Зато дядя Саша звонит как по расписанию раз в месяц, требует отчёта. И предлагает оформить мать в специальное заведение, обещает всё оплатить. Забрать к себе не предлагает. Видимо, в трёхэтажном загородном доме для бабушки подходящих условий нет.
Сдать куда-нибудь. Кто бы знал, как заманчиво это звучит! Только Наташу-то не сдали в своё время, хотя могли. После аварии именно бабушка продала дом в деревне, переехала, помогла на ноги встать, окончить школу, поступить в институт. Никто из дядьёв на себя обузу-сироту брать не захотел.
Бабушку Наташа любит. Бабушке Наташа люто завидует, хоть и не говорит никому. Она бы, может, тоже хотела жить себе спокойно и ничего не помнить: ни скрежета сминаемой машины, ни боли в сломанных ногах, ни трёх могил на кладбище. Жизнь у Надежды Филипповны хорошая, и дети хорошие, и внуки хорошие, а к плохой Наташе участковый третий раз будет ломиться с проверкой, если эта дамочка из соцзащиты не уймётся.
Воздух понемногу перестаёт застревать в горле. Завтра семинар, нужно готовиться. Хочется пить. И помыться. Но сначала пить.
В кухне тихо. Надежда Филипповна сидит рядом со своей любимой полкой, расслабленно и вальяжно. Наташа ненавидит и этот угол, и этот иконостас. И ничего не может сделать с бабушкиными сокровищами. Только пореже заходить на кухню.
— Наточка, посмотри. Там карточка упала, а я и не заметила.
— Надежда Филипповна показывает Наташе её же снимок с выпускного, всматривается в него, прищурив глаза. Наконец ставит на полку к остальным. К маленькой Ташеньке, которую бабушка ещё помнит. — Теперь всё на месте. Это же тоже моя девочка? Только чья она?
— Неважно, бабушка, — тяжело вздыхает Наташа и невольно сглатывает. — Главное, что твоя. Давай чаю попьём. Чайник горячий?
Ирина Фоменко. АКВАРИУМ
Самый лучший забор в деревне — у Крагина. Досочки одна к одной. Еще хозяин славится тем, что у него колодец с резьбой, жена с талией и двое ловких сыновей в панамках. Сам Крагин тоже летом носит панамку, и когда идет по деревне с детьми — ну точно три поросенка.
Толя Якутов говорил, что в войну мимо деревни табунами ходили немцы, и якобы не без их участия уродился Крагин таким отличником. «Всё у него по линейке. Скучный мужик».
Улыбался Крагин всегда одинаково, выгнув грудь колесом, как для снимка на доску почета. Вот помрет Наф-Наф, у него и могила будет на пятерку, вся в цветах, с новенькой скамейкой, с той же бравой улыбкой на фотографии. Пройдет человек мимо и скажет: «Ах, какой хороший человек, видно, был этот Крагин!» И зарыдает.
— Здорово, Крякин! — прищурился изрядно выпивший Якутов.
— Здорово.
— Забор чинишь?
— Чиню.
Тут возникли, как из земли, два сына, и глазами луп да луп — всё им интересно.
— Во! — объяснил младший сын и показал на лежащий рядом столб.
— Сгнил, — пояснил второй сын. — Заменить надо.
— Где сгнил? — ещё сильнее прищурился Якутов.
— Во! Во, — показали поросята в панамках.
— Не вижу! Ах, это пятнышко, — задумался Толя и поскрёб небритую шею. — Да, сгнил… прямо весь.
«Да ему б еще лет двадцать стоять, — думал Толя про себя, — но только не на этом огороде».
— Вовремя ты, Крякин, столб обезвредил, — съязвил Толя.
— Да! — обрадовались дети, не поняв насмешки.
Сам Крагин молча тесал новый столб. А молчание это и дураку понятно. Мол, иди ты Якутов своей пьяной дорогой. Иди вниз с моей горки в свое болото. В калитку зайдешь — дверцей не хлопай. Одно неосторожное движение, у тебя весь забор сложится, и дом, и крыльцо с лягушками, и сортир с ящерицами. Потому что надо, Толя, вовремя обезвреживать гнилые столбы. И пить надо меньше. И вообще закрой рот, а то последние зубы просыплешь.
И кстати, могила у тебя, Якутов, такая будет, что смех да срам. Кривая, гнилая, без фотографии (сам подумай, что туда повесить? Детскую разве что). И всякий идущий мимо могилы плюнет и ничего про тебя не подумает.
— А мне оно и не надо, — сам себе возразил Толя. — Ты знаешь, Крякин, мне всегда хотелось жить в гармонии с природой.
— Да ну.
— А ты вот, Крякин, не живешь в гармонии с природой.
Ты живешь супротив нее.
— Чего-чего? — Крагин распрямился и опустил топор.
— Чего-чего, — эхом подхватили поросята.
— Вот гниль, Крякин, это процесс естественный. И лягушки — тоже живые существа, и ящерицы. Они мне нравятся.
— И мне! — ответил младший сын.
— Ну-ну, — продолжал Якутов. — Прыгнет рядом — так хорошо… А без них тоскливо. А ты… У тебя лягушки-то есть? Ну хоть одна?
— Полно, — снова обрадовались дети.
Младший куда-то убежал, а старший показал в сторону.
— Вон пруд, — объяснил он. — В прошлом году выкопали. Уже четыре лягушки. И ещё мы туда хотим рыбу поселить.
— Рыбу?
— Да. Мы в городе видели аквариум, но папа не может купить. Сказал, что в наш пруд можно карасика поселить. А ещё к нам ежик приходит. Нафаня.
— М-м-м, — застонал Якутов, потирая больную голову.
— Небось в «пинжаке» приходит ваш Нафаня.
И побрел к себе, хотя ему вослед еще что-то говорили. Толя не слушал, но уловил только одну фразу, которая прилетела к нему сквозь ровненький забор Крагина: «Оставьте его в покое!» Это он детям сказал. А что, любопытно узнать, они хотели сделать? Камнем кинуть?
«Ну сейчас!» — оскалился Якутов и снова в гору пошел. Тяжело хрипела и булькала его грудь, ждущая контрольного удара камнем. Тяжело поднимались ноги, жаждущие последней схватки.
Пока шёл, вспомнил, что фотография на могилу у него приличная всё же есть. Правда, ему там не пятьдесят лет, а тридцать, но какая разница!
— Потом, потом, — объяснял Крагин младшему, а тот всё упирался.
Якутов стоял за деревьями и за забором, и никто его там не видел.
— Ему не до тебя.
— Ну папа!
— Будешь смолить новый столб? — отвлекал Крагин от какой-то затеи сына.
— Буду, — сдался младший.
Ничего Якутов не понял. Постоял сам, как столб, и двинулся вниз по дороге. Осторожно свою калитку открыл, чтоб забор не рухнул.
Тропинка к дому была влажная, а по бокам возвышались стены некошеной травы. И в ней тоже сновали ежи по вечерам, свои ежи, родные. А чуть дальше к забору, в зарослях ивы гнездились птицы. Одним словом, везде кипела жизнь. И Якутов там не был хозяином, а скорее соседом.
Протопал галошами по грязи, вошел в избу — и сразу в кровать.
Очнулся ночью. Дождь лупил по крыше и кое-где затекал в комнату. Капли звонко падали на пивную банку у кровати. В темноте хозяйничала мышь.
— А ну тссс!
Мышь притихла, а потом снова принялась за дело.
— Да чтоб тебя! — крикнул Якутов и бросил банкой в угол, но зверёк, привыкший к соседству с человеком, опять быстро осмелел.
Толя, бранясь, шарахнул в угол табуреткой и осмотрелся. Естественная нужда заставила его выйти на крыльцо.
Снаружи пахло дождем и летом. С крыши струилась вода, приминая траву. За ивняком вдалеке возвышался крагиновский дом, горело одно окошко в сенях. В доме было натоплено и небось пахло блинами. Жена напекла.
У Якутова сжались от голода все внутренности. Он зачем-то ждал, пока окно погаснет, а оно всё горело.
«На кой им аквариум? Сами ж в нём живут! — решил Толя. — Плавают туда-сюда, туда-сюда. А ты гляди на них, слюни глотай. «Вон какие мы ладные. Банки с огурцами, если что, вот здесь, Якутов!» Ну-ну. Чего еще покажете?»
Он однажды залезал в дом Крагина. Залезал, как волк к Наф-Нафу. Правда, не через трубу, а в это самое окно, отвернутое от дороги и лишних глаз. Как у волка, и у Якутова с дружками ничего не вышло. Двери, замки, жлыги, стены…
Крагины тогда уехали всей семьей по каким-то делам в город аж на неделю. Идея штурмовать аппетитный домик пришла четверым мужикам одновременно. Полночи ломали и гнули всё, что можно, но смогли открыть только это жалкое окно в сени. Еле влезли, погремели там, уронили что-то и остались с носом. И с пятью большими банками соленых огурцов, которые жена Крагина не успела убрать в погреб.
— Закусь у тебя, Крякин, была отменная, — сплюнул Якутов в ночь.
Хозяин особо не искал — кто. Ему как будто и разницы не было. Приходил участковый и к Крагину, и потом к Якутову, но последний находился в таком смертельном запое, что отвечать не мог. Через месяц все замяли, только Крагин как-то у магазина сзади к Толе подошел и в спину ему тихо сказал:
— Банки к осени отдай.
И всё. Ни разговоров, ни наездов — ничего.
Банки Якутов не вернул. Он и не знал, где они, одна у него на кухне только стояла. Напоминала о вечном долге.
Наконец погасло окно в доме Крагина и от сердца словно отлегло. Теперь и спать можно. Встал Якутов на ноги, глядит — на перилах крыльца лягушка сидит. Красивая-красивая! Улыбается. В руки взял — игрушечная.
Потом глаза открыл как следует, а этих лягушек на крыльце аж три штуки сидит, и еще одна крупная на заборе. Якутов выругался: кто ж это над ним издевается?! Крагин?! Ничего он не боится. Бесстрашный Наф-Наф.
Прямо утром пошёл к нему с ответом. Прихватил лопату — больше ничего на глаза не попалось. Подходит к дому, а там Крагин сына распекает:
— Ты о чём думал? Кто тебе разрешил туда лезть?
Стоит младший в панамке, глазами хлопает, губы надул.
— Я же ничего…
— Кто, я спрашиваю! — настаивает отец.
Младший чуть не плачет.
— Нельзя туда! Слышишь? — вмешалась мать.
И такие глаза сделала, что не передать.
— Ему скучно! У него лягушек нет, — крикнул младший и заревел.
К маме подскочил и в коленки головой ткнулся.
Якутов стоял у калитки в полный рост, и его, конечно, заметили:
— Здорово, — сказал Крагин, не выгнув на этот раз грудь колесом.
Он был без панамки, и его лысоватая голова блестела на солнце. Чуть в стороне грустно пинал щепки старший сын. Жена Крагина даже издалека пахла блинами. Она смотрела на Толю с тревогой. Ее слова: «Нельзя туда!» проникли куда-то очень глубоко. И этот её взгляд…
Нет, она говорила не про хороший тон и чужие огороды. Нельзя туда — это как в Африку гулять, как в нору к зверю. Мало ли что ему в голову взбредет — Якутову то есть. Толя даже чуть согнулся от этих мыслей, будто кто-то его проткнул насквозь. Все его уже видели, кроме младшего поросенка, тот обернулся последним. Долго глядел из-под панамки. Видимо, он единственный, кто не знал, что за человек Якутов, не знал, что это он ломал его поросячий домик. Что этот пьяница уже и не человек почти.
Не сказали?!
Не сказали. И не знают, как сказать. Вот и твердят свои штампованные: «Нельзя туда», а мальчишка не понимает.
Сцена затянулась, все ждали чего-то от Якутова, от его лопаты.
— Так это твои лягушата? — выдавил Толя из себя и улыбнулся младшему, обнажив редкие зубы.
— Мои, — серьёзно ответил он.
— Симпатичные. Особенно та синяя, на заборе. Только это… Родителей слушай, нельзя в чужие огороды залезать.
Сказал и осекся.
— Да не хотел я ничего воровать, — запищал младший. — Я вам лягушек принес, и все!
И ножкой упрямой топнул.
— Да-да, — закивал Якутов. — У меня и воровать-то нечего…
— Я за ними пошел, когда вы тут еще стояли вчера. Но не успел! У вас нет лягушек, а у меня много! А синяя вообще в воде плавает, если завести.
— Ну что ж, — мялся Якутов, — попробую завести… Или отдать?
— Это вам, — сказал младший.
— Спасибо. Только вот что. — Толя поставил свою грязную лопату к новенькому столбу забора и присел на корточки. — Поди, что скажу.
Младший сделал несколько робких шагов.
— Пьяница я, малец. Понял? Знаешь, что такое «пьяница»?
— Знаю.
— Не знаешь. Пьяница — это как серый волк. И ты родителей слушай, ко мне больше не ходи. Сказано «нельзя», значит нельзя. Такой закон. К одним можно, к другим нельзя. Даже с лягушатами. Понял?
— Ну, понял.
Толя встал и взял лопату:
— Слушай, сосед, дай у тебя за сараем червяков накопать.
— Копай, — пожал плечами Крагин.
Ближе к вечеру в сенях снова зажегся свет, за забором стоял Якутов. Окно не звало его, но и не прогоняло. Постояв с минуту, Толя двинулся вниз к дому, а у обновленного забора появилась большая банка с водой, в ней плавали два юрких карасика.
Ирина Радова. СТУЛ
Переезд — дело трудоёмкое и не всегда приятное. Особенно если он не желанный, а вынужденный.
Подумать только: зачем человеку столько вещей? Некоторые из них тебе вообще больше не понадобятся, но ты их тащишь и тащишь за собой. Отнюдь, не все такие барахольщики, как я. Если человек часто переезжает, то дежурного чемоданчика с самым необходимым оказывается вполне достаточно для комфортного существования. Если же ты годами «гнездишься» на одном месте, то невольно обрастаешь ненужным барахлом. Вот и я оброс.
«Сколько же здесь всего…» — проносится в голове, с языка же слетает пара матерных. Мой старый, со всех сторон заваленный вещами чердак смотрит на меня неприветливо, дескать: «Чего забыл здесь? Нам и без тебя хорошо». Да и мне неплохо, только дом продаётся, задаток получен, а новый хозяин вряд ли рад будет такому «наследству».
Озираюсь по сторонам. Груды наваленного, всеми забытого старья притихли и ждут своей участи. Участь у них одна — мусорный пакет и свалка. Давно пора было навести здесь порядок, только руки не доходили. Теперь вот и повод нашёлся.
Принимаюсь за дело. Первое, что попадается под руку — старые мамины пластинки, покрытые пылью и грустью. Не мешкая укладываю их в мешок.
Баа… Это же мои боксёрские перчатки. Сколько было в них боёв, сколько побед… Мой первый приз — золотистый кубок, чемпион города… Старый велосипед, с вогнутым рулём и выбитыми в колёсах спицами … Рваный дедов бушлат, изъеденный молью.
Человек я не сентиментальный, но сейчас руки предательски дрожат, когда один за другим в мусорный пакет укладываются старые предметы былой жизни. Словно бы достаю из завалов кусочки своей памяти, и тут же прячу их вновь. Прячу туда, откуда нет им уже возврата.
Детские вещи: игрушки, одежда, старые школьные тетради.
Жизнь — целая жизнь одной большой семьи. Правда, теперь только я один остался. Остался ещё и старый дом с заваленным воспоминаниями чердаком.
Разбираю, сортирую с усердием. Старая посуда пригодится соседке — Нине Павловне, она будет довольна, а вот советские ёлочные игрушки, пожалуй, оставлю себе.
Оглядываюсь вокруг. Работа ладится. Постепенно кучу старого хлама заменяют разноцветные мусорные мешки.
Устал. Подхожу к маленькому чердачному окошку. Курить хочется жутко. Поворачиваю голову и замираю. Что же это, неужели он… В самом отдалённом углу я вижу детский деревянный стульчик. Одна ножка у него сломана, лак совсем облупился и потемнел от времени, на спинке едва виден потёртый красный узор, что так нравился мне когда-то.
Беру его в руки, и как волной накрывает.
— Васька, держи стул, — говорит она, протягивая двумя руками детский стульчик.
Мне уже девять, соседской девочке — Ленке, всего шесть. Две косички с вплетёнными красными ленточками, измазанная в вишне белая юбка.
— Держи, говорю, — настаивает она.
— Зачем он мне? — спрашиваю с важным видом.
— А вот сядешь и будешь сидеть, — смеётся.
— Не возьму, что я, малыш какой-то сидеть на таком стуле.
— А я говорю: бери. Уезжаем мы завтра, мама сказала тебе отдать.
— Уезжаете?
Как это? Разве ж можно отсюда уехать? Здесь же столько вишни, малины, и до речки рукой подать, а зимой горки, санки. Столько всего, а они уезжают.
Раздумываю.
— Бери, это, чтобы ты меня помнил, — говорит и смеётся.
Взял нехотя, а в груди кольнуло: «чтобы помнил…»
И я помнил. Всё время помнил, а когда повзрослел, нашёл её. Вместо двух косичек теперь она носила короткую стильную стрижку, а белую юбку заменили обтягивающие джинсы.
— Ты хранишь мой подарок? — спросила она с улыбкой, докуривая ночную сигарету.
— Лучше тебя хранить буду, — ответил я и обнял её.
Я хранил её ровно тринадцать лет. А потом она сказала:
— Тесно мне, Вася, душно, не могу так больше. Давай уедем?
— Куда же ты хочешь, глупая? — спросил я с удивлением. — Здесь же всё рядом, посмотри, какая красота вокруг. Работа у нас хорошая, друзья, дом.
— Уедем, Вася, уедем. Не могу я тут больше, не могу, — заплакала она.
— Никуда я отсюда не уеду. Раз так надо, уезжай сама, — рассерженно ответил я. Что за чушь выдумала? Здесь самое лучшее место на свете.
Не верил я, что сможет. Да нет же… Куда она денется? Играет просто, капризы опять. А она собралась и уехала. И так больно мне было от предательства этого, что я взял и вырвал её из сердца, выкинул всё, что с ней связано. Нет её, не было. Всё. Точка… Один только стул остался.
Сейчас же так накрыло меня, до чего же был я дураком. Почему не спросил, что творится с ней, почему она так хотела уехать?
Да так сильно, что всё оставила. А я любил, а я люблю…
Всё кручинилось в моей душе, выворачивалось. Сигарета одна, вторая, третья. Не могу успокоиться. Двадцать лет прошло, не болело уже, так зачем же попался мне этот ненавистный стул под руки.
Беру его и с силой выкидываю из чердачного окна. И пока наблюдаю, как он летит, словно бы вся жизнь перед глазами, а в ней одна лишь гордыня моя. Что сделал я в этой жизни? Кого осчастливил? Кому помог?
Старый, поломанный деревянный стул, промокший от дождя, сиротливо лежит на траве. Один кусок моей памяти, выброшенный из чердака воспоминаний, как ошибка, которую нельзя исправить…
Татьяна Васильева. ЛЮДИ, КОТОРЫЕ МЕНЯ ЛЮБИЛИ
В ушах стоит жуткий гул, будто бы сотни колокольчиков звенят в голове одновременно. Сквозь него я слышу бормотание людей и назойливое карканье голодных птиц. Мою голову будто сковывает обруч, руки онемели. Впереди туман или мои глаза закрыты? Подношу руку к лицу так близко, что пальцы почти касаются роговицы. Отчетливо вижу её на фоне молочной дымки. Ветер скользит по моей коже, ласкает лицо, шею и грудь. Мне совсем не холодно, но очень больно. Снова слышу голоса. Я вглядываюсь в туман, машу руками, пытаясь развеять его. Я ищу лица тех, кому принадлежат голоса, иду к ним навстречу. Я не чувствую земли под ногами. Она рыхлая и влажная от вчерашнего дождя, но я не вязну в ней. Наоборот, она расходится в стороны, стоит мне ступить на неё.
Сквозь туман проступает знакомое лицо.
Мама стоит. Вся сгорбленная. Жалкая, как старая мышь, что попала в мышеловку, — лучше прикончить, чем оставить. Она плачет, даже ревёт. Никогда не видела её такой. Что-то кричит.
Я вижу, как напрягаются связки на её горле, вот-вот порвутся. Но я не слышу её. Наверное, ветер уносит слова в сторону.
Я пытаюсь прочитать по губам, как в детстве, когда она возвращалась злая домой. Но её лицо мутнеет, я не могу ничего разобрать.
Перед глазами стоят слёзы. Мне снова восемь. В руках я верчу старые наручные часы. Витиеватые знаки на циферблате, стёртая позолота по краям, металлический ремешок на застёжке. Это бабушкины часы, достались маме по наследству. Они очень красивые. Настолько красивые, что я не могу оторвать от них глаз. В них давно уже села батарейка, но мама боялась отнести их в ремонт. Вдруг украдут. Она хранила эти часы «до лучших времён». Возможно, они уже не настанут. Я сильно сжимаю часы в кулаке. Заводная головка неприятно впивается в кожу, рисует новые линии на моей ладони. Мне всё равно, я убегаю в ванную. Там я смогу рассмотреть их получше, даже рискну примерить, пока мама не видит.
Я влетаю в крохотную комнату, захлопываю дверь, щёлкаю задвижкой. Надеваю на руку часы. Приятный холод металла обжигает кожу. Но через пару минут часы согреваются от моего тепла, и вот уже они с рукой — единое целое. Я смотрю на себя в зеркало. Любуюсь. Я такая красивая. Похожа на маму.
Я взмахиваю рукой, как она, машу своему отражению, посылаю воздушный поцелуй. Но старая разболтанная застёжка неожиданно раскрывается, и часы со звоном падают на пол. Их прекрасный циферблат испорчен, по стеклу поползла уродливая трещина.
Я смотрю на них со страхом и отчаяньем, готова провалиться под землю. Соскребаю остатки с пола. Отношу на место. Мне не хватает духа рассказать маме, что случилось. Она и так всё узнает. Будто чувствует, когда я делаю что-то не так. Я вижу её разгневанное красное лицо, её поднятые с изломом брови. Она кричит высоко, надрывно, будто я ей откусила руку. Она тыкает мне в лицо этими дурацкими часами, разбитое стекло неприятно царапает нос. Она обзывает меня говном, а затем бьёт по заднице снова и снова… Останавливается только, когда видит разливающиеся по моей коже лиловые пятна. Ещё неделю после этого я не могла сидеть.
А сейчас мама плачет. Может быть, вспомнила те самые часы? Или ей наконец-то стало жалко меня?
Рядом с ней стоит мой муж. Стоит как неродной, будто не знает её. Он брезгует коснуться её рукава, словно боится запачкаться или отравиться. Он смотрит перед собой. Глаза красные, как у похотливого кролика. Рука прикрывает рот. Так же, как в тот день, когда он не смог сказать, что у него другая. Я сама узнала.
Я видела их вместе, скользящими по улице в обнимку. Они целовались как подростки у всех на виду, никого не смущаясь и не замечая. Он смотрел на неё так, как никогда не смотрел на меня.
Ни до, ни после. Они казались такими свободными, счастливыми.
И мне захотелось тоже сделать его счастливым. Я тогда сказала, что простила его. Что проблема во мне. Что не уделяла ему внимания, а он, как потерянный котёнок, нашёл приют у другого очага. Мне казалось, что я делаю всё правильно. Но каждый раз, ложась спать, я представляла его с другой. Как он нежно целует её губы, спускается к шее, обхватывает руками грудь. Как покусывает её набухшие от вожделения соски. Как его широкие шершавые ладони скользят по её гладкой загорелой коже, доставляя удовольствие. Как он хватает её за волосы и слегка оттягивает назад, чтобы лучше рассмотреть желание в её глазах. Я видела всё это, когда он был со мной. Был во мне. И не могла избавиться от этих мыслей. Я понимала мужа, ведь она была стройнее, умнее, красивее, желаннее, недоступнее, сексуальнее, опытнее, нежнее, правильнее, настойчивее, шикарнее, проще, лучше. Она была лучше меня.
А я не смогла простить.
Муж срывается с места и уходит, расталкивая туман плечами.
Я больше не вижу его. Не могу узнать, что он чувствует. Любит ли ещё меня? Или ушёл к той, другой?
Я замечаю в серой толпе того, кого не готова была увидеть. Чуть поодаль, притаившись от всех, стоит высокий, потерявший львиную долю белокурых волос, но все такой же красивый мужчина. В его небесно-голубых глазах читается тоска. Нос распух, покраснел. Губы слегка дрожат. Может быть, от мороза?
Стало заметно холоднее. Я ёжусь, обнимаю себя руками и задаюсь лишь одним вопросом: «Что он здесь делает? Мы же не виделись со школы…»
Он мне нравился в старших классах. Мне и ещё десятку таких же наивных девчонок. Каждая жаждала его внимания. В нём сочетались одновременно галантность и дерзость, ум и чувство юмора. Яркий, шумный, желанный. Он мог обаять любую. Если бы он складывал разбитые девичьи сердца в сосуд, понадобилось бы не меньше сотни сосудов; если бы упаковывал в чемодан, то едва ли смог закрыть его; если бы хранил в трюме, то даже самый огромный корабль пошёл бы ко дну. Он был как принц из сказки.
А я точно не принцесса: лишний вес, жидкие волосы, прыщавое лицо, низкая самооценка. Едва ли я могла рассчитывать на взаимность. Но однажды он поцеловал меня. Мы были за кулисами школьного театра. Он вжал меня в стену, уперевшись в неё ладонями по обе стороны от моей головы. Было темно. От него пахло мятой и деревом. Мое сердце билось набатом, и казалось, что вся школа слышит его. Он склонился надо мной низко, томительно. Кончиком носа игриво коснулся моего. То ли с его, то ли с моих губ сорвался вздох, почти стон. Он придвинулся ближе, на мои плечи мягко опустились его ладони. На секунду его сухие пухлые губы с силой вжались в мои, а потом он отстранился и посмотрел на меня, будто задал беззвучный вопрос и теперь искал ответ в моих глазах. Он ждал, а я не понимала. Видела, как с каждой секундой его взгляд гаснет, надежда уходит. Но не могла вымолвить и слова. Я не хотела стать для него очередным разбитым сердцем в копилке. Разозлилась. Выскользнула из-под него. Убежала. Как мне казалось, спаслась.
Может, зря убежала? Что если это было признание, а не издёвка? Помнит ли он этот поцелуй так же, как я?
Перевожу взгляд в сторону, вижу мальчика лет шести. Бледное лицо с тонкими синими губами. Он стоит в отдалении от всех, никем не замеченный. По щекам его бегут крупные прозрачные слёзы-бриллианты. Я не знаю его, но он кажется мне смутно знакомым. В душе закипает гнев. Какого чёрта он здесь делает? Живот резко пронзает острая боль, будто кто-то разрезает его изнутри охотничьим ножом. Я скрючиваюсь и упускаю мальчика из виду. Опускаю глаза, что-то тёплое и липкое растекается по моей одежде. Это кровь? Руками вожу по образовавшемуся пятну, стараюсь то ли оттереть его, то ли размазать. Ничего не выходит. Ищу глазами мальчика. Может, не стоит ему такое видеть? Но с облегчением понимаю, что его уже нет. И слава Богу, ему тут не место.
Боль ушла, туман рассеялся. Обвожу взглядом появившуюся толпу. Как же много людей. В голове возникают один за другим вопросы. Где я? Кто эти люди? Зачем они все здесь собрались?
Я хватаюсь за голову, силясь вспомнить хоть что-то. Щемит в груди, лёгкие проваливаются и прилипают к позвоночнику. Я пытаюсь закричать, но не слышу саму себя. Я рву волосы, пытаюсь почувствовать, больно ли мне. Я догадываюсь о чём-то, ответ словно вертится на языке, но я боюсь его озвучить. Я всё равно не смогу ничего исправить.
За меня говорит мать:
— Что ты наделала? Зачем? Мы же все тебя любили!
Я смотрю на неё, не понимаю. Её слова звучат незнакомо, словно она говорит на другом языке.
Мама складывается пополам и опускается на колени. Её пальцы экскаватором впиваются в мокрую набухшую землю, ладонь захватывает горсть и кидает в меня. Я едва успеваю прикрыть лицо, чтобы в глаза не попало. Но проходит секунда, и я понимаю, что угроза миновала. Убираю руки от лица. Мама всё ещё сидит на земле, руки чёрные, под ногтями остатки грязи. Я подхожу ближе и вижу глубоко в земле среди червей и корней вековых деревьев себя. Бледную, сухую, жалкую.
Мама делает попытку встать с колен. Кто-то придерживает её за локоть, помогает подняться. Она подходит ко мне, кладёт дрожащую сморщенную руку на моё плечо, переносит на голову и шепчет:
— Спи спокойно. Ко мне не приходи, я сама к тебе приду.
Она разворачивается и уходит. Я беспомощно смотрю ей вслед, бросаюсь за ней, но упираюсь лицом в невидимую преграду.
Я в панике обвожу взглядом собравшихся. Их лица выныривают из тумана одно за другим. Подруги, коллеги, соседи. Я кидаюсь к ним, пытаюсь схватить за руки, за ноги. Но они друг за другом повторяют, как заговорённые, мамины слова, и меня отбрасывает всё дальше и дальше за невидимую черту. Я падаю на землю и не могу подняться. Все уходят. Я остаюсь одна.
Закрываю глаза и всё вспоминаю.
Вера Куракулова. КОЗЬЯ МОРДА
Деревня Стожки затерялась в сибирских таежных просторах у небольшой речки Кулички, что течет голубой лентой между небольшими лесными грядами, укрывающими ее со всех сторон от пронзительных сибирских ветров и стужи, оберегающими от чужого недоброго глаза.
Баба Маня родилась здесь и выросла, крестилась здесь, здесь замуж зашла, сына родила, здесь и умирать собирается. Одна она теперь на всем белом свете, одна-одинешенька, но не теряет силу духа, сноровку свою, бережет в сердце любовь к своей малой родине, к своим Стожкам.
Глазом не успела моргнуть, а уж и помирать пора. Узелок смертельный у нее давно готов. Лежит-полеживает на дне деревянного сундука, стоящего в хате. Заглянет в него баба Маня, переберет в нем вещички, кой-что заменит и скажет, подумав:
— Вместо штапельной кофты положу вот эту, ситцевую в горошек. Скромненькая она, зато легкая и к телу приятная. В ней удобнее мне будет в вечную жизнь отправляться.
Походит-походит и сунет в узел сразу две.
— В какой день хоронить-то будут, кто его знает. А вдруг холодно будет, тогда пусть эту штапельную наденут. Она теплее.
И не жалеет баба Маня ни о чем, на судьбу не жалуется, живет тихо, спокойно и размеренно, как и ее деревня, с каждым днем приближаясь к той черте, за которой только вечность.
По накаленной летним солнцем деревенской улице, поднимая за собой столб пыли, несется на велосипеде местный озорник белобрысый Минька.
Он мчится на всех парах к бабке Мане. Ему хочется первым сообщить ей эту новость.
Вытаращенные глаза, взъерошенные и выцветшие на солнце волосы, торчащие в разные стороны, словно початки разлохмаченной кукурузы, придают ему вид напуганного воробья. Веснушки на его раскрасневшемся лице, покрытом потом и пылью, делают его похожим на Чижика-пыжика. Мальчишка волнуется.
— Баба Маня! Баба Маня! Там, там ваша коза! — громко кричит он.
Резко затормозив и юзом развернувшись у ворот, он лихо спрыгивает с велосипеда и влетает лбом в калитку.
— Бум-бум, — слышится громкий удар.
Ойкнув, сморщившись от боли и растерев ушибленный лоб грязными руками, мальчишка горланит:
— Баба Маня! Баба Маня!
Крик его похож на сирену полицейской машины.
Баба Маня выскочила из курятника, едва успев прикрыть дверь на защелку. Держа перед собой корзинку с яйцами, она скоро направилась в избу, пытаясь понять, что происходит. Не успела ступить и нескольких шагов, как под ноги к ней свалился Минька. Из всего, что он говорил, она сумела разобрать только одно слово — коза, а оно, это слово, для бабы Мани было сейчас главным. Коза для женщины была и кормилицей, и поилицей, и собеседницей, и подружкой, и всем ее счастьем.
Круг общения бабы Мани сузился до козы Софы лет пять назад, когда осталась она одна-одинешенька на всем белом свете после ухода ее мужа Тимофея, с которым прожили они, душа в душу, без малого пятьдесят пять лет.
Всякое в их жизни было: любовь и ревность, обиды и прощения, болезни и радости. Ездили они в отпуск на юг к сыну, который в ту пору был еще жив и здоров, много беседовали и спорили, доказывая друг другу свою правоту.
Любимым выражением у ее Тимофея было «козья морда». Вставлял он его по поводу и без повода в свою речь, как присказку какую. Доставалось ему за эту козью морду от жены, ох, доставалось.
— Что ты с этой козьей мордой носишься, как дурень со ступой? Ты ж не дите малое! Неужели ничего другого сказать нельзя, а? — недовольно ворчала Мария, когда слышала от мужа это выражение.
А вот теперь, после ухода Тимофея, этих самых слов, этой козьей морды бабе Мане сильно не хватало. Оставшись одна, она сникла, потухла, будто свечка у образов. Дальше калитки выходила редко, старалась занять себя работой по дому, копошилась во дворе. Оставила себе из живности десяток курочек-несушек да петуха-топтуна. Одной ей и этого за глаза, зато не одна.
Нарушала границы своей вотчины затворница, выходя в деревенский магазин за самым необходимым. Мужики и старики с ней только здоровались, кивая головами, а женщины приставали с расспросами.
Маня уставала от внимания односельчан и старалась побыстрее доковылять до своей избы, переваливаясь из стороны в сторону, как уточка — с боку на бок, неся тяжелую холщовую сумку с покупками. Теперь она любила неспешность и тишину. Жила тихо и размеренно, как и ее деревня. Прыткости и забот в ее жизнь добавила Софа — ее новая жиличка.
— На тот свет торопиться не хочу. Понадоблюсь, так и отправят за мной старуху с косой. Подождет меня там и муженек, может, соскучится пуще, — говорила она с улыбкой соседке, которая иногда забегала к ней новости рассказать. — Пожить еще хочу. На кого ж я мою Софочку оставлю? Как ей без меня-то?
Прикипела Маня душой к Софе, жить без нее не могла. Ей сны рассказывала, песни пела, душу открывала. Стала Софа ей и подружкой, и заботушкой.
Чаще старушку теперь можно было видеть на лугу, за задами огородов вместе с козой, которая мирно паслась, поедая свежую траву, а баба Маня и тут себе дело находила: собирала целебные травы, землянику рвала и лесную клубнику — любимую ягоду ее покойного супруга, веники вязала, иногда тихонько напевала песни, что пелись когда-то за их хлебосольным столом.
Коза то слушала внимательно хозяйку, то бекала своим протяжным «бе-е-е», желая поддержать ту в этом порыве.
Привыкла баба Маня к козе. Хлопот и забот прибавилось, зато все свое: и молочко, и творожок, и сырок. Есть ей теперь с кем словом обмолвиться, кому про жизнь рассказать, на здоровье пороптать, есть на кого и прикрикнуть.
Купила свое сокровище она случайно. Пожалела козу, можно сказать, не дала пропасть. Бывшая хозяйка Софы обезножила, ходить перестала, а козу-то пасти надо. Людей не напроситься, а самой — не управиться. Живая ж скотинка, ей уход и забота нужны.
— Напиши, Маня, объявление да расклей по деревне на столбах. У магазина, у почты, на остановке можно. Пропиши там, что коза моя Манька продается, — вытирая слезы со щек своими натруженными руками, говорила соседка Сорочиха. — Жалко мне ее, а ходить совсем не могу. Чего ж над ней-то издеваться, продавать надо.
Подумала Мария и решила, что Маньку она себе заберет.
— Знаешь что, подруга, — сказала женщина соседке, — забрать-то заберу, только две Маньки на одном дворе — перебор вроде!
— Я ее Софой назову, — сказала она. — Подружка у меня в молодости была. Ох и бедовая! Упрямая, твердолобая, настырная и противная. Вылитая Манька твоя!
— Да хоть горшком назови! Теперь она твоя собственность, — ответила Сорочиха.
— Ну, козья морда, идем, Софа! — позвала Мария козу.
Коза Манька, услышав новое имя, навострила уши, уставила свои огромные навыкате зеленые глазищи на новую хозяйку и понять ничего не может: ее или кого другого зовут? Бекнула, мекнула, озираясь по сторонам, покрутила головой и, не переставая жевать, перебирая ножками, двинулась в сторону своего нового необжитого сарая во двор Марии.
— Софа, ешь капусту! Сама бы ела, да зубов уже нет, — говорила Мария, протягивая козе зеленые сочные листья, гладя её по пушистым бокам.
— Софа, непоседа окаянная! Куда тебя черти несут? Пасись здесь! — говорила баба Маня, удерживая козу на веревке.
В минуты отдыха присаживалась Мария спиною к шероховатому стволу молодой березки, вытягивала ноги и, закрывая глаза, вспоминала жизнь свою, будто перелистывала старый альбом с пожелтевшими фотографиями. Иногда, разомлев в духоте жаркого дня, кемарила, прикрыв лицо от назойливых мух белым, в мелкий цветочек, старушечьим платком.
Местные ребятишки приглядывали за козой, за что старушка угощала их сладкими булками с повидлом и разными вкусностями.
Коза была ее умиротворением и радостью. Ее появление наполнило жизнь Марии новым смыслом и нужностью. Привыкнув к друг другу, они чуть расслабились. Баба Маня привязывала Софу на длинную веревку за огородами, а сама уходила управляться по хозяйству. Вот и сейчас коза была там, а баба Маня — тут.
Споткнувшись, мальчишка кубарем упал к ногам старушки именно в ту самую минуту, когда она выходила из курятника. От неожиданности женщина ойкнула, всплеснула руками, выронив корзину. Яйца, разбиваясь о Минькину голову, посыпались на него одно за другим.
— Ой, ой! — крикнула женщина, в страхе отпрянув.
— Окаянный! Ты чего это?
— Баба Маня! Баба Маня! Там ваша коза сдохла. Лежит и не двигается, — выпалил на одном дыхании Минька, сплевывая яичную скорлупу и брезгливо стряхивая с себя слизь белка, убирая с лица волосы, похожие теперь на петушиный гребень из пакли.
У бабы Мани дернулся глаз, безжизненно опустились руки, и она заикаясь проговорила:
— К-к-как это п-померла? К-к-когда?
— Там! — растерявшись проговорил Минька. — Лежит и не дышит, ухом не шевелит. Мертвая она! Точно вам говорю. Вот увидите!
Мальчишка думал, что старушка сразу примется горевать и плакать, а вышло всё наоборот. Не прошло и секунды, а баба Маня сиганула с такой быстротой через двор к месту, где она привязала свою козочку, что буквально за два шага перегнала мальчишку и оказалась впереди бегущего Миньки. Ойкая и размахивая своим платком, слетевшим у нее с головы, она бежала рысью, как молодая.
— Софочка моя! Девочка моя, погоди, не умирай! — голосила старушка.
А когда уже подбегали они к березке, под которой любила спать коза Софа, то и Мария, и Минька застыли в изумлении: коза как ни в чем не бывало жевала траву, махала хвостом, лениво прохаживаясь по поляне. Она устало выкатила свои круглые глаза на подбегающих запыхавшихся людей и с видом, будто это её совершенно не касается, продолжила щипать траву.
Переводя дух, хватаясь за сердце, баба Маня обратила свой взгляд на оторопевшего и застывшего как изваяние Миньку. Тот стоял как вкопанный и, раскрыв от удивления рот, часто моргая глазами, смотрел на ожившую козу.
— Она ж дохлая была. Я её прутом трогал, — оправдывался ничего не понимающий Минька.
— Сдохла, говоришь, а она живая! — радостно выпалила старушка, жадно хватая ртом воздух, трясясь всем телом. На бледном лице ее появилась непроизвольная довольная улыбка блаженства и радости. — Слава Богу! Жива моя красавица!
— Фу ты! Козья морда! — фыркнул недовольный парнишка, грозя козе кулачищем. — Чтоб ты сдохла!
Анна Фрай. НА ОСТРИЕ ИГЛЫ
— Терра инкогнита, вызывает Сталкер. Ответьте. Приём.
— Терра инкогнита, вызывает Сталкер. Ответьте. Приём.
— Терра инкогнита. Ответьте. Пожалуйста…
Коридоры межпланетарной научной базы на орбите Kepler-452b давили и угнетали. Анаис не знала, куда деть себя, в сотый раз обходя по диаметру каюту, в которой они с мужем жили. Пока исследовательский корабль астроантропологической миссии «Терра инкогнита» не рухнул в недра чёрной дыры вместе с обоими пилотами. Всё, что осталось от любимого мужчины: обручальное кольцо у неё на пальце и сухой отчёт пси-техника, где сообщалось, что один из пилотов мёртв, а второй, её Сион, скорее всего жив, поскольку его жетон всё ещё исправно передаёт данные. Чтобы получить эту скудную информацию, ей пришлось несколько месяцев оббивать пороги начальства, которых больше печалила потеря крейсера с дорогостоящим оборудованием для терраформирования, чем судьба какого-то пилота.
Дверь в блок бесшумно отъехала в сторону и в проёме появилась фигура красивой блондинки довольно боевого настроя. За ней на буксире тащился невзрачный парень с беспорядочно торчащими во все стороны волосами и огромными очками в пол-лица.
— Анаис! Трой говорит, что знает, как можно вернуть Сиона!
— Я н-не могу обещать, что это будет легко и быстро, но возможности н-нашей лаборатории позволяют сделать расчёт. М-мы сможем его вернуть.
— Кайла? Трой? — она всматривалась в лица друзей, не веря.
— Это правда? Как?
— Пока работает его пси-жетон, мы м-можем отследить его по нему в пространственно-временной сетке.
— Но мне не давали такой информации!
— Да. Потому что он слишком далеко от нас в пространстве-времени, тебя не стали обнадеживать.
— Что значит «слишком далеко»?
— Если бы корабль снесло только по пространственным координатам, мы бы просто долетели до н-него. Если бы произошло лишь н-небольшое смещение по времени — у базы есть корабли для таких полётов. Но чем дальше смещение по временным координатам, тем м-меньше должен быть корабль.
— Я не понимаю, Трой, мой отдел не занимается межвременными полётами. Я простой разведчик. Объясни проще.
— Простым языком, при перемещении по временной сетке ты н-не перемещаешься по координатам, это невозможно. Ты тянешь их за собой, как… если ткнуть пальцем в н-натянутое полотно! Чем сильнее давить, тем больше будет вовлечено ткани вокруг. Есть критические пределы, за которые заходить нельзя, н-начинает непредсказуемо изменяться структура настоящего.
— И ты считаешь, я смогу дотянуться до Сиона?
— Мы только ориентировочно просчитали, но — да. У н-нас есть пара кораблей, очень маленького размера. Это «Иглы». Туда можно поместить двух некрупных людей. Но, Анаис, полноценные расчёты могут занять н-не один год.
— Год?!
— Прости м-меня, но он правда н-на границе лимита. Нужно предельно точно высчитать траекторию полёта по ненадёжным данным пси-жетона и рассчитать допустимую м-массу. Сейчас могу сказать, что тебе нельзя будет даже попить перед вылетом. Нужно, чтобы осталось м-место для Сиона, а м-мы не знаем его точный вес. Любое нарушение приведёт к тому, что вы просто н-не вернётесь обратно. «Игла» не удержит координаты и вас расплющит о временную сетку.
— Как это…
— Натяжение координат сработает как рогатка. Как только м-магнитное поле корабля не справится, временная сетка схлопнется в обратную сторону вместе с вами. Но н-не думай об этом. Я уверен, у нас получится.
За окном нешуточно разбушевалась непогода. Не переставая, хлестал дождь, а небо озаряли яркие всполохи молний. В маленьком уютном домике двое воодушевлённо собирались на прогулку. Точнее, особо воодушевлён был высокий темноволосый мужчина, а мальчик просто радовался возможности провести время с любимым отцом. Тепло одевшись, они накинули плотные белые накидки с капюшонами, чтобы не промокнуть. Под окном уже слышалось приветливое ржание клеолей.
— Папа, можно я сам поведу своего?
— Matgklin abhzzi, irse dser, — улыбаясь, погладила его по голове мать. Она оставалась дома, провожая любимых.
— Хорошо, буду слушаться, adda.
Когда он вышел на улицу, его клеоль ждал его, нетерпеливо перебирая двумя копытами и радостно размахивая густыми перьями на хвосте. Вот уж кому нипочём любой шторм, дай только погулять. Отец тоже оседлал своего, и они направились туда же, куда и последние несколько лет — на противоположный край равнины, где они жили. Там, заросший зеленью и обжитый разным мелким зверьём, лежал огромный металлический остов какой-то невиданной машины. Мама говорила, что они с папой встретились там в год, когда была такая же гроза. Зачем туда ездить, мальчик не задумывался, он был слишком мал.
У Анаис опускались руки. Четыре года прошло. Четыре! Два года заняли у Троя расчёты, и вот уже второй год она не может добиться разрешения на полёт. «Иглы» оказались ещё более дорогими, чем исследовательский крейсер, Анаис была простым пилотом шаттла-разведчика «Сталкер», Трой — талантливым, но совершенно не влиятельным лаборантом. Где взять денег или нужные связи она не знала и теперь готова была плакать и биться лбом об обшивку. Такой маленький шанс, на пределе возможного, и она его упускает…
— Вот твоё разрешение, — как гром среди ясного неба прозвучали желанные, но очень неожиданные слова.
Вновь появившись совершенно бесшумно, в каюту зашла Кайла. Несмотря на общее удовлетворённое выражение лица, в целом вид её обещал желать лучшего: измотанный, будто из неё вытянули все жизненные силы.
— Кайла, только не говори мне, что ты…
— Да. И не смей со мной спорить. Я уже это сделала.
— Но ведь ты ненавидишь его, а теперь будешь из-за меня должна ему такую кучу денег! Разве ради этого ты сбежала сюда?
— Это — моё решение. Для вас с Сионом. А с отцом и долгом перед ним я как-нибудь разберусь.
Подруги обнялись и долго стояли так, пока слёзы счастья не высохли на их лицах.
Молодой парень спешно заплетал длинные, рыжие, с бензиновым отливом волосы и одевался. Сегодня гроза особенно сильна. Таких ярких молний они не видели много лет. Отец сказал, что это — точно знак. Ещё он говорил, что нужно обязательно ждать, но так и не сказал, чего. Каждый раз они просто садились возле заросшего тонкими невысокими деревцами металлического остова и ждали окончания грозы. Но никогда ничего не происходило.
Зато за эти годы он узнал, что механическая махина называлась крейсером. Это — межзвездный корабль. Правда, как летать между звездами, отец объяснить ему так и не смог. Ведь они такие маленькие, а корабль — огромный. В итоге он просто сказал, что когда они вдвоём дождутся, то парень сможет сам увидеть, как это делается.
Он накинул низко на лицо капюшон и оседлал непоседливого клеоля, тот немного поцокал языком и помчался по давно знакомому маршруту. Молнии сверкали, пронизывая небо до самой земли. Отец откинул ткань назад, открыв волосы с проседью, и повернулся к нему. На его лице сияла счастливая улыбка. Наконец-то!
Анаис сосредоточенно выполняла последние приготовления перед стартом. Она была одета в сверхлёгкую прочную форму. Шлюзы задраены, расчёты перепроверены и введены в бортовой компьютер «Иглы». На экране отчетливо светилась итоговая точка: пси-жетон её мужа. Он до сих пор работал, значит, контакт с ДНК всё ещё есть, и он жив! Она успеет вернуть его!
Двигатели загудели, передавая кораблю лёгкую вибрацию. Она ещё раз проверила ремни безопасности и села прямо, крепко вцепившись в подлокотники кресла. Вокруг корпуса шаттла загорелись огоньки магнитного поля, и видимое пространство смазалось за широкими иллюминаторами. Программа стартовала. Чем ближе они были к конечной точке на экране, тем сильнее ныло в висках, дрожали руки. За пределами корпуса свечение магнитного поля растягивалось всё длиннее, преобразуясь в ту самую «иглу».
Вдруг всё кругом резко вздрогнуло и огни сменились радужным мерцанием. Бортовой компьютер оповестил о прибытии в конечную точку маршрута, мигнул цифрами и сообщил, что допустимое время нахождения в точке прорыва: не более двух часов. Так мало! Она на огромной планете, как ей найти мужа всего за два часа! Планшет, отслеживающий жетон, имеет погрешность в несколько километров, а за пределами шаттла чёрт знает какая местность. Но, встряхнув головой и отбросив все ненужные мысли, Анаис взяла себя в руки, отстегнулась, взяла всё необходимое и вышла.
Её глазам предстала огромная зелёная равнина с большим неровным холмом посередине, заросшим высоким, густым лесом. Вокруг бушевала гроза без дождя. Только яркие разветвлённые молнии освещали небо. «Характерное явление для повреждения точки временных координат», — вспомнила она пояснения Троя.
Планшет показывал, что жетон совсем рядом. Анаис окинула взглядом окрестности и остановилась на одинокой фигуре неподалёку. Это был всадник на каком-то странном животном, напоминающем помесь лошади с птицей. Человек был укутан в белый плащ с широким капюшоном и достаточно очевидно приближался к ней, нисколько не боясь упавшую с неба на сверкающем корабле незнакомку. Когда он приблизился достаточно близко, Анаис радостно вскрикнула: она узнала Сиона.
Но затем её сердце упало. Мужчина был, безусловно, похож на мужа, но что-то в чертах отличалось. Слишком высокие скулы, излишне острый нос, немного более высокий лоб. Подъехав к ней впритык, неизвестный скинул капюшон и взглянул ей в глаза, моргнув вертикальным третьим веком, будто птица. Она ахнула. Его рыжие волосы заструились длинной косой вдоль груди. Они переливались каким-то неземным цветом, будто бензин на солнце. Мужчина расстегнул накидку и протянул ей руку. На его груди висело обручальное кольцо Сиона на шнурке и исправно работающий пси-жетон.
Анаис протянула руку в ответ, и он усадил её перед собой на своё ездовое животное. Анаис не спрашивала, куда они направляются. Её медленно накрывало осознание.
Клеоль со всадниками остановился у маленького домика. Мужчина вновь подал ей руку и отвёл на небольшое огороженное поле сбоку. Там он указал ей на два холмика со скромными деревянными табличками. Буквы и слова на одном ей были совершенно непонятны, но вот короткое имя на втором вызвало надрывный всхлип.
— Отец знал, что ты обязательно прилетишь. Он все эти годы ждал. И велел мне дождаться вместо него. Он сказал, ты покажешь, как летать между звёзд.
Раиса Кравцова. ЗДРАВСТВУЙ, ВОРОБУШЕК!
В Победном мае Любаше исполнилось шесть лет. Она жила с мамой, тремя братьями и тремя сестрами. Отец попал на фронт в самый первый призыв, в 1941 году. Старшая сестра Вера, невеликого росточка и щуплая, как воробушек, оставив учебу в школе, работала медсестрой, помогала маме, заботилась о младших. Вместе с детворой они следили за передвижением войсковой части отца, жили от письма до письма. Получая, читали вслух. Отец погиб в сорок четвертом под Ленинградом. Семья ждала чуда, его письма: вдруг ранен, а не убит.
Однажды почтальонка, протянув маленькой Любе треугольник, наказала передать матери. Обрадованная девчушка прибежала в хату, мама с замиранием сердца начала читать. Письмо прислал незнакомый лейтенант призыва сорок третьего года, вчерашний мальчишка. Он благодарил за посылку, которую им с солдатами доставили к Новому году. В ней оказались шерстяные носки и рукавицы, бинты, сухари, даже сдоба, заботливо обернутая в лоскуты материи, полотняные мешочки с листьями табака, выращенного в огородах. Женщины готовили пряжу и вязали вечерами после работы, понимая, как мёрзнут зимой в окопах бойцы. Отправив посылку, всем миром собирали следующую.
Вера, связав пару теплых носков, вложила в них записочку с пожеланием Победы и своим адресом. Её подарок достался Володе, и теперь вся семья жила его фронтовыми письмами. Иногда он писал только Верочке, обещал вернуться с Победой, отыскать её в бескрайних уральских степях. Они были ровесниками, юношей и девушкой, которых соединила война. Из фронтовых треугольников родилась их любовь. Это бережно хранимое первое чувство давало силы жить, согревало души, дарило надежду на счастье. Вера, а с нею и мама, и младшие дети, ждали лейтенанта с войны.
Переписка прервалась неожиданно. Верочкины письма оставались без ответа. Победа. Только ни отца, ни любимого. Узнать бы, что жив, но запросы в часть ничего не дали.
После войны легче жить не стало, еды не хватало. Младшие подрастали, не во что было одеть-обуть мальчишек. Для школы мать перешивала им отцовскую одежду. Встретиться с Володей Вера уже не чаяла. Когда посватался парень из их деревни, согласилась — чтобы сберечь ослабленных постоянным недоеданием детей, пережить предстоящую зиму, хоть и мирную, семье была нужна опора, крепкое мужское плечо.
В то утро старшая сестра спешила на дежурство в больницу. Младшенькая Люба проводила ее за калитку и увидела, что Верочку остановил высокий худой мужчина на костылях, без ноги, с вещмешком за плечами. Что-то спросил, а сестра, не ответив, побежала прочь. Опрометью, не разбирая дороги… Понятно, опоздать никак нельзя, её ждут больные и строгий главный врач.
— Дяденька военный, а кого ты ищешь? — подошла к инвалиду Любаша. — Ты нашего тятю не видел? Он пропал.
— Девушку ищу. Верой зовут. Она живет на этой улице, — ответил незнакомец и уточнил. — А как фамилия вашего отца?
— Веру? Ты с ней сейчас говорил. Она в больницу торопилась, — объяснила Любаша. — Мы Антоновы. Ты к нам приехал?
— Вон оно что, — изменился в лице военный. — Ехал к вам. Только Вера не призналась, не захотела меня такого видеть.
И, тяжело развернувшись, уставший, измученный ранением и долгой дорогой, он заковылял обратно, а Люба громко, безутешно заплакала ему вслед. Мужчина обернулся. Взявшись за рукав шинели, девчушка привела его домой.
Мама встретила гостя радушно. Подала воды умыться. Украдкой вытирая слезы, собрала на стол немудреное угощение. Любушка доверчиво льнула к Владимиру, обнимала за себя и за сестру. Он огляделся: в чисто выбеленной до Пасхи хате нищета — нары вместо кроватей, деревянные стол да лавки, земляные полы. Посмотрел на прибежавших со двора мальчишек-подростков, на младших девочек, собравшихся возле него стайкой. Одеты плохо, питание скудное, досыта такую ораву накормить непросто. Сердце сжалось от бессилия вернуть им отца, от невозможности остаться и немедленно помочь этой семье.
— Не держи на сердце зла, Володя. Засватанная она, — вздохнула мать. — Все мы тебя ждали, и она ждала. А как плакала, когда не стало писем. Не верила, что погиб. Искала тебя, писала. Что ж ты молчал, не ответил? Одной мне детей не поднять, хоть и не война уже. Вера замуж идет от нужды. Двадцати еще нет. Парень наш, деревенский. Знает, не богачку берет. Должно, любит.
— Под конец войны взрывом оторвало ногу. Много крови потерял. Ребята не дали помереть, дотащили к медикам. Так и выжил. Ради Веры выжил, только запретил себе думать о ней, не отправил писем. Жених-то я теперь незавидный. Разыскивал своих из госпиталя. Деревни нет, и соседние сожжены, — поведал Владимир. — Перед выпиской меня нашли последние Верины письма. Решил хоть издали, одним глазком на нее посмотреть, поехал к вам.
Вечером братья проводили лейтенанта на поезд, и Любаша с ними напросилась. Володя оставил для Верочки сложенный пополам листок. Мать убрала подальше от детей, чтобы передать. Перекрестила дорогого гостя на дорожку и, прощаясь с ним, попросила написать, как сможет, дать знать о себе — не чужие ведь. Он обещал.
Старшая дочь вернулась с дежурства заплаканная. Никого ни о чем не спросила. Младшие сами рассказали о военном, что был у них весь день, а сейчас уезжает. Мама протянула письмо. Развернула Вера, а там: «Здравствуй, воробушек! Шлю тебе «Землянку». Слезы закапали на листочек, поплыли перед глазами песенные строчки: «…До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага».
В ту ночь дочь с матерью не сомкнули глаз, плакали каждая о своей потере. Поезд увозил лейтенанта из уральской деревеньки в другую жизнь. Одну лишь минуточку Вера виделась со своей любовью и мечтой. Вскоре она вышла замуж и по первому снегу уехала с мужем. Ему, закончившему семилетку, предложили хорошую работу в соседнем Казахстане. Как только молодые устроились, забрали к себе маму и детвору. Вместе поднимали младших, выучили, вывели в люди. В семье Веры и её мужа родилось семеро детей. Бог благословил их брак любовью и счастьем.
Поздним вечером, когда близкие уснули, они, не сговариваясь, оказались на веранде вдвоем. Им было что рассказать друг другу. В Любиных глазах стояли непролитые слезы. Она выплачет их позже, в подушку, никого не потревожив.
Владимир молча курил в открытую дверь.
— Как ты жил, Володя? Узнал меня? Помнишь Веру? — наконец решилась спросить Люба. — Всегда тебя вспоминали. Веришь? Возможно, ты писал, но мы той же зимой уехали в Казахстан. Хату продали.
— Хорошо здесь: лес, воздух, дом — полная чаша… А в моей памяти — ваша землянка, босые дети, степь осенняя голая, пыльная дорога… — на мгновение Владимир замолчал, смял папиросу.
— Я выжил, Любушка. Воевал с верой и любовью в сердце. Когда оставляет вера, а любовь провожает с крыльца, остается только надежда. Я встретил её в поезде, когда ехал от вас. Не зря, выходит, приезжал. Надежда не дала отчаяться, вместе за жизнь держались. Надежда, Наденька, тоже фронтовичка, моя жена.
Они просидели всю ночь рядом, словно две большие, сильные птицы, встретившиеся после долгого, тяжелого перелета и сложившие усталые крылья — высокая, статная, большеглазая красавица Люба и седой лейтенант из её детства, солидный, крепкий мужчина, добившийся в жизни всего, что задумал. Протез и костыли не стали помехой.
А Верочка, о которой с теплом и безграничной любовью рассказывала гостю младшая, рожденная перед войной сестра, и многие годы с болью и сожалением вспоминал Володя, худенькая, скромная медсестричка Вера так и осталась маленьким серым воробушком с огромным материнским сердцем в груди. Война их познакомила и разлучила. Ломала, мучила, но не сломила. Нет!
…Над лесом всходило солнце. Рассвет разбудил все живое. К залитому светом окошку веранды слетелись птицы. Заботливая хозяйка привечала, подкармливала их. За своим угощением пожаловала рыжая белка с быстрыми цепкими лапками и пышным хвостом. Любаша, насыпав в кормушку семечек, раскрошила краюху ржаного хлеба и вернулась в дом, обронив несколько зернышек на крыльце. По крылечку деловито расхаживали воробьи, собирая крошки и семечки, расчирикались, разгалделись в кормушке, подвешенной на ветке березы у самого окна. Никуда от них не деться — где человек, там и они.
«Здравствуй, воробушек!» — улыбнулся Владимир пернатому смельчаку, залетевшему на веранду следом за Любой. Впервые за долгие годы ему не было больно от этих слов…
Павел Киселев. СВЕТ В КОНЦЕ КОРИДОРА
Золотая осень. Настолько нежная и хрупкая, что кажется, выполнена она из необычайно тонкого, сусального золота. Погода стояла приятная. Хоть и была омрачена традиционной прохладой и легким ветерком, но с ощутимой долей все еще не желающего сдавать позиции лета. Мы шли по старому бетонному тротуару в сопровождении ив, склонивших к нам свои желтые кроны. Создавалось впечатление, что они, нависая над нами, стараются подслушать наш разговор, и тут же начинают сами шептаться о чем-то своем, шелестя листьями…
Димка шел справа от меня, задорно распинывая листья в разные стороны. Он был весел, и мы то и дело обменивались шутками, заливаясь смехом. Сколько мы знакомы? Около… Трех месяцев? Пожалуй, да. За это время я уже успел побывать у него в доме несколько раз: это был красивый трехэтажный дом, который отстроили совсем недавно, как раз к их переезду. Дима давно напрашивался ко мне в гости, но до сегодняшнего дня я успешно парировал эти просьбы, аргументируя занятостью, другими гостями или самочувствием бабушки. На самом же деле я просто… Стыдился? Если можно назвать это граничащее с подростковым максимализмом и желанием быть как все чувство «стыдом», то да. Но ничто не могло продолжаться вечно. И вот, мы были уже в нескольких десятках метров от моего дома.
Наш барак представлял собой вытянутое вдоль дороги здание, со всей страстью помеченное временем. Если так можно выразиться, намоленное, как старинная икона, так как эти стены повидали очень много событий и людей. Зайдя на покосившееся крыльцо и толкнув старую облупленную дверь, я посмотрел на Димку. Тот застыл, не в силах утаить недоумение.
— Ты тут живешь?.. Никогда бы не подумал, — растерянно бросил он, пробежав взглядом по фасаду.
Ничего не ответив, я жестом пригласил его дальше. Чрево темного коридора поглотило нас обоих.
— Осторожней, Димон. Опять лампочку выкрутили… Вот теть Люда вечером опять устро-о-оит разборки: «Кто да когда снова выкрутил лампочку?!» — писклявым голосом я попытался передразнить тетю Люду. — Держись за меня, здесь четыре ступеньки.
Димка с осторожностью незрячего следовал за мной. Свернув направо, попали в длинный коридор, пронизывающий весь барак насквозь.
— Видишь свет в конце коридора? Там моя дверь.
Когда я обозначил свет за ориентир, Димка стал двигаться немного увереннее.
— Чем тут у вас воняет? — небрежно кинул Димка, поморщившись.
И действительно, в нашем бараке все запахи перемешались в такой крепкий коктейль из табачного дыма, кухонного пара и запаха ненужных, отсыревших вещей, подпирающих стены покосившегося коридора, что для неподготовленного носа это могло послужить настоящим шоком.
— Должно быть, баба Маша, как всегда, капусту тушит. Не обращай внимания.
Не особо удовлетворенный таким ответом, Дима, по-прежнему ухватившись за мой рукав, двигался дальше. Чем глубже мы пробирались, тем яснее становилась обстановка вокруг: свет в конце коридора служил маяком, все лучше освещая дорогу. Старые облупившиеся тазы, радиоприемники, пылесосы, стиральные машины, нескончаемые ряды полок со старой, запылившейся обувью, отжившей свой век. Чего только не было в этом архаичном царстве-государстве.
— Ну вот, пришли. Проходи.
Дверь распахнулась, и перед Димкой открылась комната с обоями в голубой цветочек. Она была светлой, так как солнце бесцеремонно проникало в оба окна. Три угла этой комнаты были обозначены кроватями, а в четвертой ютился маленький кухонный уголок. Резкий запах тушеной квашеной капусты сменился на не менее резкий запах сердечных капель.
На одной из кроватей сидела старушка в ночной рубашке, в такой же голубой цветочек. Ее ноги были накрыты пледом, одной рукой она держалась за веревку, привязанную к козырьку кровати, в другой был пульт от телевизора. Вокруг аккуратно подстриженной белой головы был повязан бинт с бантом под подбородком, а к этому бинту крепились две картонки. Все это было похоже на костюм чебурашки, сделанный на скорую руку.
От увиденного Димка обомлел и забыл, что нужно поздороваться.
— Здра-а-аствуйте! — протяжно, с какой-то легкой язвительностью протянула баба Нина.
— Здравствуйте… — наконец-то выдавил из себя Димка.
В воздухе зависла неловкая пауза.
— Бабуль, а что это у тебя на голове? — спросил я, не скрывая свою неловкость перед другом.
— А, это? Это, сынок, моё новое изобретение. Ты же знаешь, что мало того, что ноги мои не ходят, так ещё слышать совсем плохо стала. Вот примостила эти картонки как локаторы, они звук улавливают — и я действительно лучше слышу!
Это объясняло все. Ведь я знал, что моя бабушка, бывшая операционная медсестра — необычайно интересный изобретательный человек. Несмотря на то, что она уже девять лет прикована к этой кровати, она не потеряла интерес к жизни. В любой момент может провести для тебя политинформацию или даже решить уравнение по математике. И это за восьмой-то класс! Мы до сих пор подбираем и посылаем вопросы в популярные телепередачи, а потом с нетерпением ждём и надеемся, что они прозвучат. Но ошарашенный Димка ничего этого не знал, и потому, растерянный от увиденного, стоял у двери.
— Сынок, приглашай гостя, вы ведь со школы? Ты вчера такую вкусную картошку потушил, разогревайте, кушайте.
Баба Нина по-прежнему сидела с ушами чебурашки, и это выглядело нелепо и смешно.
— Проходи, Дим, присаживайся на мою кровать.
Наконец-то гость тронулся с места. Подойдя, он осмотрел распечатанные форматом А4 фото, пришпиленные кнопками над моей кроватью. С них на Димку внимательно смотрели мои кумиры: братья Сомойловы, Егор Летов, Эрнесто Гевара де ла Серна, Антон Павлович Чехов и еще с десяток других исполнителей, писателей и исторических личностей разной степени известности.
Вдруг Димка неожиданно встрепенулся и громко произнес:
— Дружище, я совсем забыл! Мы же с папой сегодня в боулинг собирались. Прости, друг, но я, пожалуй, пойду. Не провожай меня, я помню, там четыре ступеньки…
Я не успел достать кастрюлю из холодильника, как Димка уже скрылся за дверью.
— Сынок, не расстраивайся, прости меня пожалуйста… — стягивая с головы свое изобретение, произнесла баба Нина.
— Ну что ты, бабулечка моя… — Я обнял ее, пытаясь скрыть огорчение. — Давай есть мою вкусную картошку!
Я сидел, молча гоняя еду по тарелке. Картошка в горло не лезла. Успокаивал себя тем, что я ведь предполагал, что Димка будет не в восторге. Было с чем сравнивать. У него шикарный дом, своя комната, французский бульдог Тайсон. У него отец, с которым они поедут в боулинг, а потом наверняка заедут в кафе, чтобы сожрать по бургеру. А я никогда не видел своего отца. Он бросил маму, когда я ещё не родился. Я всегда жил здесь, в этой комнате, с мамой и бабушкой. Конечно, они у меня замечательные, только мама почти всегда на работе…
Она работает на молочном комбинате приемщиком молока. Большую часть времени мы проводим вдвоем с бабой Ниной. Когда мне было пять лет, она запнулась за половик, упала и сломала шейку бедра. Так и слегла, уже девять лет. С тех пор я главный по дому, так случилось. И никто не знает, как мне хочется потусить с одноклассниками после школы. Или записаться в футбольную секцию
И никто не знает, что год назад я завел дневник, чтобы записывать свои мысли. Я вел его до тех пор, пока мои же мысли не напугали меня.
Была весна. Я сидел у окна и наблюдал, как ритмично капель с сосульки бьет землю по темечку. Под этот успокоительный камертон я взял дневник, и решил записать список желаний, который бы я хотел осуществить этим летом. Всякая чертовщина лезла в голову, например: хочу трюковой самокат, хочу подстричься под «площадку», хочу, чтобы Маша обратила на меня внимание, хочу выглядеть круто и стильно, хочу этим летом отправиться в путешествие…
И под каким-то пунктом моя рука написала: «Хочу, чтобы бабы не стало». И в скобках: «Господи, прости меня». Я долго смотрел на написанное, и не верил сам себе. Я не мог этого написать! Мне стало так страшно, так жутко, что на какое-то время я забыл, как дышать. Оглянувшись, я увидел, что самый дорогой и близкий для меня человек спит, повернувшись набок. На какое-то мгновение мне показалось, что она не дышит, и жуткий ледяной страх, обволакивая мое тело, обездвижил меня. Потом бабушка кашлянула и повернулась на спину. Я выбежал, схватил старое ведро и, изорвав в клочья этот чертов дневник, сжёг его! Еще долго это страшное чувство вины и омерзения к самому себе не проходило. Ложась спать, я всматривался в театр теней на потолке, который проецировался от окна, освещенного фонарем. Всё, что двигалось мимо окна, превращалось в жуткие причудливые персонажи.
Я лежал и думал, есть же такая поговорка: «Твои слова да Богу в уши». Если он и есть, Бог, хоть бы он не успел прочитать то, что я написал. Потом я плакал, и пытался хоть как-то оправдать себя: тем, что я, наверное, маленько устал. Что мне просто на одну минуточку захотелось жить как все. И, немного успокоив себя, я засыпал.
После этого, столь короткого визита Димки в мой дом, мы с ним продолжали общаться. Больше я его к себе не звал, и эта тема была для нас негласно закрыта. Как ни странно, наши отношения стали только теплее. В классе Димка был своеобразный авторитет, и с того дня он, как мог, старался поднять и мой статус перед сверстниками. Все-таки, Димон — хороший друг, и я рад, что он перешел в наш класс.
Через три месяца после описанных мной событий бабы не стало. Она умерла тихо, спокойно — во сне, ничем не потревожив нас.
Но перед сном я по-прежнему часто думаю о том, успел ли прочесть Бог мой дневник, и чувство вины не покидает меня. Через полгода нас переселили по программе аварийного жилья. Теперь я живу на двенадцатом этаже, у меня своя комната, большие и светлые окна, только мои бумажные друзья остались на своем месте, над моей кроватью. В моих планах пригласить Димку в гости. Но, заходя в светлый, чистый, просторный, пахнущий краской подъезд, я почему-то скучаю по четырем ступенькам и свету в конце коридора…
Кристина Романовская. СЕСТРА
Я ненавижу свою сестру.
Сраннего детства мама постоянно ставила мне в укор, что я слишком мало времени провожу с Лайзой. «Это же твоя родная сестра! — отчитывала она меня всякий раз, когда я возвращалась с прогулки одна. — Вот не станет меня, вы только вдвоем на всем белом свете останетесь! Если бы ваш отец…» И далее начиналось крайне надоевшее мне перечисление всех смертных грехов, которые совершил мой второй родитель, пропавший из жизни нашей семьи через полгода после рождения Лайзы. И каждый раз, несмотря на то, что эту речь я уже знала наизусть, мне приходилось с выражением живейшего интереса на лице выслушивать маму. Если ей казалось, что я отвлекаюсь, она могла как встряхнуть меня, так и выдрать хворостиной до крови. Особенно больно было, когда она била меня по голым стопам, поэтому приходилось слушать, кивать и поддакивать.
Мама любила нас. Конечно, мне, как старшей, доставалось чаще, чем Лайзе, но, скажу я, что по заслугам. Моя сестра с рождения была… особенной. Мне кажется, что я даже смутно помню сморщенное синее тельце, перемазанное в крови, и причитающую бабку-повитуху у нас в избе в день появления на свет Лайзы. Это была осень, а зимой мне должно было исполниться четыре года. Отец ушел весной, как только дороги пообсохли под потеплевшим солнцем и из нашей деревни уже можно было уехать на телеге, не боясь увязнуть колесами в грязи. Вот почему-то день отъезда отца я не помню. Возможно, он уехал ночью, пока мы спали, потому что в моей голове не осталось картины прощания. Только рыдания матери и грохот кинутого на пол единственного горшка, в котором мама варила суп, кашу, картошку и всякую другую еду… Но речь шла о другом: моя сестра была особенной. Слишком тихой для маленьких деток и послушной. Я не раз была в гостях в других семьях и видела, что малышам только дай волю поорать — не замолкнут и через час! Лайза такой не была… Мне кажется, я слышала, как она плачет, только в первое время после её рождения. А потом как-то постепенно она становилась все тише и тише, пока и вовсе не смолкла. Но, честно скажу, что ни мама, ни я не были против этого: кому понравится, когда маленький неразумный ребенок чуть что — сразу надрывает горло.
Впервые я разозлилась на Лайзу, когда мне было пять. Отец ушел почти год назад, у нас успел обжиться новый горшок взамен разбитого, а на улице появлялись огромные лужи, в которые вся деревенская ребятня так и норовила то прыгнуть, то запустить кораблик из древесной коры и палочки, а то и метнуть камень и забрызгать всех стоящих рядом. Ну не могла же я сидеть дома в такое время! Когда я уже было выскочила гулять на улицу, меня остановил крик мамы. Она подозвала меня к себе, и у нас тогда состоялся примерно такой разговор:
— Эмми, а ты куда? — подозрительно спросила мама, качая на руках Лайзу.
— Гулять, — аккуратно ответила я, чувствуя недоброе.
— Тогда возьми с собой сестру, и погуляйте по двору. Пора тебе приучаться помогать с ней.
— Ну ма-а-ам… — заныла было я, но тут внезапно в маму словно бес вселился. Такое с ней иногда бывало: она бледнела от ярости, руки у нее начинали мелко трястись, а глаза становились безумными. Она положила на лавку Лайзу и схватила меня за ворот, подтягивая прямо к своему страшному злому лицу.
— Ах ты мелкая дрянь! Я тебя и кормлю, и пою, а ты с сестрой родной не хочешь знаться! — оскалившись, словно бешеная собака, она выплевывала из себя брань и трепала меня из стороны в сторону как соломенную куклу. — Ты вся в своего отца! Тварь! Чтоб он сдох в канаве, падаль!
Мне было безумно страшно, я боялась даже звать на помощь, зная, что мама разозлится ещё больше. Наконец она перестала меня мотать, подняла в воздух и бросила на пол, точно наш горшок год назад. Возможно, она надеялась, что я так же, как и он, расколюсь надвое. А может, просто хотела сделать мне побольнее. Но что произошло дальше, когда я не разбилась на множество кусочков, я не помню. Кажется только, что было очень больно…
На следующий день мне все же пришлось пойти гулять с Лайзой. Я села с ней на крыльцо и слушала, как из-за забора кричат ребята. Пойти к ним я не могла: они, увидев Лайзу, принялись бы издеваться, и никакие угрозы и тумаки не смогли бы их унять. Я уже говорила, что она была особенной, но так толком и не объяснила, почему. Она не могла ходить — ни в годик, ни в два, ни в пять. А еще не могла сама кушать, и кормить её приходилось маме и мне. Мы её мыли, одевали, причесывали… Наверное, поэтому папа от нас и ушел — не хотел он всего этого делать. И я тоже не хотела, но уйти мне было некуда, и оставалось либо смириться, либо ненавидеть. И я выбрала второе.
Сестра отняла у меня всё. Детство, друзей, папу… а потом и Нейла. Чем старше становилась Лайза, тем большее место она занимала в мамином сердце. Ведь она была примерной дочерью, не то, что я, не желавшая сутки напролет сидеть в изножье сестринской кровати и развлекать её, как делала это мама. Когда мне было тринадцать, я сбежала ночью из дома в соседнюю деревню и вернулась только через два дня. И первое, что я услышала, был крик: «Как ты посмела бросить родную сестру?!» А что я? Я всего лишь хотела избавиться от этого противного ощущения, что мы с Лайзой — один человек! Хотела пройти по улице, где на меня не смотрят с насмешкой! Просто хотела поговорить с другими людьми! Я впервые в жизни прокричала всё это маме в лицо. И через полчаса лежала в сенях и скулила от боли, моля давно забытого отца вернуться и забрать меня из этого ада…
Когда мне было семнадцать, мама сильно заболела, и на меня свалился уход за ними двумя. Казалось, это никогда не кончится: приготовить еду, покормить сначала Лайзу, потом маму, сводить то одну, то вторую на ведро, обтереть мокрой тряпкой, напоить, поговорить, укрыть, переодеть, подать… Но не прошло и пары месяцев, как мама умерла. Наверное, боги смилостивились надо мной и забрали её к себе. После этого управляться с одной Лайзой стало несравнимо проще, да и с плеч будто свалился могильный камень, до того хоронивший всю мою жизнь. Теперь я могла пойти куда угодно, запоздать с кормежкой Лайзы, а то и вовсе не разговаривать с ней, если мне не хотелось. Ей больше некому было жаловаться. И я наконец потащила стянутое Лайзой одеяло на себя. Я ночевала в других деревнях, пила до беспамятства, знакомилась с мужчинами в харчевнях — до того мне хотелось забыть о своей прошлой, одной на двоих с Лайзой жизни! Но никогда я не приглашала никого в дом, ведь там меня ждал мой гнет, мой позор, моя тень, иногда оставленный без еды и воды на несколько дней.
Первым, кто побывал у нас, стал Нейл. Он был проезжий и не знал ничего ни обо мне, ни о моей семье. У нас с самого начала как-то было всё по-серьёзному, не как с другими. Мы даже переспали с ним не в первый день. Когда Нейл узнал, что я — сирота, и что у меня есть свой дом, то стал уговаривать меня и так, и эдак, чтобы я приютила его. И в один из вечеров я сдалась.
По дороге к дому мы много молчали. Я думала о том, что за Лайзой я ухаживала позавчера, и теперь она, должно быть, ужасно выглядела и пахла. Перед калиткой я собралась и призналась:
— Нейл, я тебе не рассказывала… У меня есть сестра.
— Хорошо. Она дома?
— Да, но…
Нейл сделал шаг, но я удержала его за локоть.
— Не переживай, Эмми. Познакомимся с ней. Или ты боишься, что она меня не одобрит?
— Да нет же. Лайза — моя младшая сестра. И она… особенная…
Даже в темноте мне удалось различить замешательство на лице Нейла.
— Она не умеет ходить, говорить. Целыми днями лежит на кровати…
— О, так это ерунда! — с облегчением выдал Нейл и решительно пошел к дому.
«Ничего себе!» — мысленно охнула я, пораженная его словами. Мне казалось, что, как только он узнает о Лайзе, так сразу уедет восвояси. «Неужели он примет нас?..» Давно утерянная надежда затеплилась где-то глубоко в груди. Мы зашли в сени, где я зажгла лучину и пальцем поманила за собой Нейла, с интересом осматривающегося по сторонам.
— Лайза, это я! Со мной Нейл, он хороший, не волнуйся!
— С замиранием сердца я отворила дверь в горницу и подошла к кровати, на которой лежала укрытая по шею Лайза. Нейл неуверенно приблизился и встал рядом.
— Лайза, это — Нейл. Нейл, это — моя сестренка.
Я давила из себя улыбку, чувствуя, как бьет в ноздри смрад от выделений. Нейл молча стоял рядом, будто проглотив язык.
— Не обращай внимания на запах: я ее поила молоком, и оно, должно быть, скисло… Это у нее нечасто бывает, только когда что-то несвежее съест, ну как и у всех нас, — глупо хихикая, я следила за реакцией Нейла.
— Ты сейчас шутишь? — Какое-то странное выражение проступило на его лице.
— Ты о чем?
— Об этом. — Нейл кивнул в сторону кровати.
— Я же тебя предупреждала… Она не может сама сходить даже в ведро …
— Ты… Ты это серьезно? — Нейл поднял на меня округлившиеся глаза. Мне показалось, что в них блеснул страх.
— Да, Нейл… Она не может сама ходить…
— Но тут же никого нет! — вдруг выкрикнул он, заставив меня вздрогнуть. — О какой сестре ты говоришь?! — Нейл сорвал с Лайзы одеяло, оставив ее в грязном исподнем. В нос ударила волна вони.
— Нейл! Что ты творишь?! — закричала я, хватая одеяло и пытаясь прикрыть им сестру. Нейл отпихнул меня и внезапно ударил рукой прямо в живот Лайзы.
— Видишь?! Тут ничего нет, Эмми! Не делай из меня дурака!
— Сволочь ты, Нейл! Как и все! Зря я надеялась, что ты нас примешь! — Я зарыдала в голос, садясь на пол. — Зря я думала, что ты хороший! Что все у нас будет хорошо! Ты — тоже сволочь!!! — орала я, давясь слезами.
— Ты сумасшедшая… — пробормотал Нейл и вылетел из комнаты. Входная дверь с грохотом распахнулась.
Я лежала на полу и выла. Потом хлюпала носом и слизывала с губ соль. Мне разом вспомнился и тот день, когда мама обнаружила побег отца, и тот, когда она впервые избила меня из-за Лайзы.
И вдруг до того невиданная ярость вскипела у меня внутри, и с рычанием я вскочила на ноги и ринулась к сестре. Выхватив у нее из-под головы подушку, я накрыла ею лицо Лайзы и навалилась всем телом сверху.
— Тварь! Мразь! Скотина! Сдохни! Сдохни! Сдохни!!!
Той ночью она отняла у меня Нейла. И я решила, что пришел мой черед брать, а её — отдавать. И взяла её жизнь.
Кейси Джефферсон. ПОБЕГ ИЗ ПРЕИСПОДНЕЙ
— Ваш паспорт, пожалуйста.
Едва Джаспер Белл положил на стойку регистрации свой паспорт, как раздался выстрел.
Джаспер быстро обернулся, отыскивая взглядом пистолет, а вот сотрудница аэропорта даже не вздрогнула. Раскрыв документ, она принялась искать информацию о пассажире на компьютере, в то время как охрана повалила нарушителя порядка на пол, сковывая его руки наручниками и обыскивая на предмет другого оружия. Пистолет, из которого был совершен единственный выстрел, валялся рядом. Джаспер неотрывно смотрел на него, боясь, что кто-нибудь подберет оружие и тоже воспользуется им, и выдохнул только когда охранник поднял пистолет с пола и унёс в другую комнату.
Все происходило под будничный шум аэропорта. Никто не кричал и не звал на помощь. Окружающим было плевать на развернувшуюся только что сцену — даже парню с девушкой, в сторону которых и был совершен выстрел. Молодой человек раздраженно закатил глаза и скривился, когда охранник подошел к ним, чтобы собрать показания.
У Джаспера кружилась голова. Он стоял всего в двух футах от того места, куда попала пуля, предназначавшаяся кому-то другому. А работа в аэропорту продолжалась как ни в чем не бывало.
Кто бы мог подумать, что еще лет десять назад подобная выходка могла стать причиной отмены части рейсов. Пришлось бы вызывать полицию, скорую для пострадавших, нагрянули бы бессовестные журналисты, ведущие охоту за сенсацией. А кого теперь удивишь стрельбой в общественном месте? Разве что человека, который последнее десятилетие провёл в джунглях.
С тех пор, как в результате страшной эпидемии человечество обрело физическое бессмертие, весь мир словно сошел с ума. Отсутствие возможности убить или серьезно травмировать привели не к исчезновению насилия, а лишь к его увеличению. Только представьте: у людей наконец-то появился шанс отомстить недругам и выплеснуть агрессию, не боясь последствий. Из-за способности к быстрой регенерации доказать, что был причинен физический вред, стало практически невозможно. Первое время суды еще принимали на рассмотрение дела, где подсудимого обвиняли в оскорблении действием (под которым понимали, как угрозы в адрес жертвы, так и нанесение трех ножевых ранений в результате семейной ссоры), но вскоре дел стало так много, что уголовный кодекс пришлось снова переписывать. Будто за бессмертие человечество расплатилось собственным рассудком: «Почему бы мне не ударить соседа по голове чугунной трубой за то, что он сломал мою газонокосилку, если ему все равно ничего не будет? Зато, глядишь, в следующий раз он будет аккуратнее с моими вещами».
Жены подсыпают яд неверным мужьям. Грабители стреляют в свидетелей. Неуравновешенные подростки режут неугодных товарищей. Месть, попытка выиграть время на побег, реализация потаенного желания и многое, многое другое. Самые добрые рано или поздно идут на поводу у инстинктов и совершают убийство без убийства. С той же легкостью, с которой люди раньше говорили «чтоб ты умер», они теперь стреляют, режут, душат, травят и претворяют в жизнь самые необычные фантазии. Планета Земля в одночасье превратилась в место, где жестокость и безрассудство граничили с безопасностью. Трудно представить, каково жить в таком мире человеку, по воле судеб лишенного бессмертия.
К сожалению, таким человеком был Джаспер Белл.
Он рано узнал, что дар вечной жизни обошел его стороной.
В то время как его сверстники ради интереса прыгали с десятого этажа и в качестве игры поджигали товарищей, Джаспер делал всё возможное, чтобы не расстаться с жизнью. Осторожность и благоразумие оберегали от необдуманных поступков, но ничто не могло спасти его от людей, которые могли убить случайно. Пьяные сокурсники, устроившие поджог в общежитии, потому что им стало холодно. Не сбавляющий скорости водитель, пронесшийся на красный в дюйме от замеревшего на пешеходном переходе Джаспера. Чистильщики крыш, которые сбивали сосульки, не оградив территорию.
— Ваш посадочный.
Джаспер без приключений прошел паспортный контроль и сел в углу в зале ожидания. Окружающие беззаботно болтали или листали соцсети, но у Белла не было такой роскоши. Расслабление даже на одну секунду может стоить ему жизни или привести к разоблачению, и он не знал, что хуже.
Иногда он думал о том, чтобы раскрыть правду. Заявить, что он — единственный смертный на этой планете, и доказать свои слова, полоснув себя ножом по руке и продемонстрировав порез, который не затянется сам собой за несколько минут. Он был бы Избранным, Богом. Ему бы обеспечили безопасность, и Джаспер смог бы выдохнуть впервые за десять лет. Отдохнуть. Выспаться. Получить нормальный медицинский уход, а не заниматься самолечением.
У него мог появиться персональный рай.
Или он мог оказаться в новом аду.
Потребовалось целых три года, прежде чем энтузиазм человечества перед бессмертием угас. Ученые забили тревогу о перенаселении мира, где исчезла смертность, а уровень рождаемости остался неизменным. Пожилые, даже получившие физическую молодость, были истощены душевно. Уставшие от монотонной, не устраивавшей их жизни люди больше не могли наглотаться таблеток или повеситься, чтобы прекратить свои страдания. Внезапно вечная жизнь перестала казаться даром. Узнай они, что Джаспер избежал их участи, потребовали бы изучить его вдоль и поперек для нахождения ответа на вопрос: почему он? Под натиском верующих в спасение бог превращается в жертву.
Объявили посадку на рейс. Джаспер встал в конец очереди, чтобы избежать толкучки, но ему всё равно отдавили ноги. Только в самолете он позволил себе достать из сумки буклет с квартирами на продажу и на некоторое время отключиться от творящегося вокруг него хаоса.
Джаспера не устраивал вариант быть подопытным кроликом для ученых или жить в вечном (ох уж эти каламбуры) страхе. К счастью, он мог выбирать не из двух, а из трех зол.
Швейцария оставалась единственной страной, где еще помнили о человечности. Насилие пресекалось законом, и уровень преступности был даже ниже, чем до эры бессмертия. Никакой стрельбы для развлечения, никаких лихачей на дорогах. Место, где люди оставались людьми, а не превратились в ненасытных животных. И Джаспер надеялся, что сможет найти там свой дом.
Он оставил родным записку, в которой объяснил, куда едет, и пообещал часто звонить и писать. Прощаться с матерью и старшей сестрой, не обделённых бессмертием и рискующих пережить его, было невыносимо. Кроме того, существовала вероятность, что они не пустят его в другую страну. Мелисса Белл, всего за год до эпидемии потерявшая мужа, с поразительным рвением отнеслась к заботе о своем смертном сыне. Тот не мог выйти из дома, не получив от матери длинный список, что он должен и не должен делать — и всё равно, было Джасперу семь, шестнадцать или двадцать пять. Сестра, в отличие от матери, не проявляла чрезмерной заботы, но начинала рыдать каждый раз, когда брат просто резался о бумагу или жаловался на головную боль.
Всего час полета отделял его от нормальной жизни, лишённой страха, гиперопеки или причинения боли своим близким.
Он дошел до квартир, стоящих больше, чем он мог себе позволить (если и начинать новую жизнь, то с размахом) когда ожила система связи кабины пилотов и салона самолета.
— Дамы и господа, говорит капитан корабля, — сказал равнодушный мужской голос, разбавленный помехами. — Я вынужден сообщить, что у нашего самолета отказали двигатели. Мы делаем все, что в наших силах, но шансы избежать катастрофы минимальны. Через десять минут мы упадем в Ренне, Франция. Уважительная просьба не расходиться после регенерации и восстановления. Местные власти организуют трансфер в аэропорт. Заново покупать билеты не требуется. Приятного падения.
Джаспер нажал на кнопку вызова бортпроводницы, чтобы заказать бутылку самого дорогого спиртного напитка, который был на этом борту.
— Мы предъявим вам счёт после падения, — предупредила стюардесса.
Последний смертный на Земле, до смерти которого оставалось восемь минут, улыбнулся.
— Тогда давайте две.
Алиса Дж. Кей. НЕРОДНЫЕ
Последний раз мама была весёлой, когда к нам в гости пришли дядя Петя и тетя Юля. Тогда она приготовила на ужин свой фирменный пирог с рыбой. А после праздника настроение мамы снова испортилось.
Мама вообще редко была мной довольна.
«Весь в отца», — говорила она.
Вскоре мама от нас ушла. А я остался с отцом. С ним было весело, как бывает весело в сугубо мужской компании, но через некоторое время я понял, что мне чего-то не достаёт. Вроде бы всё у меня было, кроме прежней лёгкости. И я понял, что это делало меня ещё более похожим на отца.
Когда отец уехал в командировку, меня отправили к бабушке. Как выяснилось, мама тоже жила у неё. И я решил, что это отличный шанс, чтобы исправить наши отношения. Я рисовал ей картинки лучше всех ребят из группы, даже старался хорошо себя вести, но она, казалось, этого не замечала. Повторяла мне, что я неряха, как отец. Вообще-то она на всех злилась: иногда к нам приходил дядя Петя с цветами, но она выпроваживала его, говоря, что он ей надоел. А потом однажды мама отвела меня к врачу, потому что я постоянно дергал ногой. Врач прописал мне таблетки от «излишней возбудимости». И я их принимал каждый день, поле завтрака, лишь бы она была довольна. Не знаю, какой от таблеток был толк, но ногой я дергать не перестал, и мама заявила, что я никогда не исправлюсь. А на следующий день она не вернулась с работы.
Я спросил бабушку, когда придет мама, но бабушка ответила, что мама не придёт. Оказалось, что она в больнице. Позже бабушка рассказала мне, что мама ждет нового ребенка. Я просил: «У меня будет сестричка или братик?». Выходило, что сестричка. «Девчонок всегда больше любят, но это ничего», — подумал на это я.
Вернувшийся из командировки отец забрал меня домой.
Я спросил его: «У нас будет новый ребенок?». Отец покачал головой: «У меня новых детей не предвидится. У тебя будет сестренка. Сводная. Одна мама, но разные папы». Я спросил: «А кто её папа? Дядю Петю мама всегда выгоняла». Отец не ответил. Но потом я увидел дядю Петю с фингалом под глазом. Больше он с папой не здоровался и на обед к нам не приходил.
Когда сестренка родилась, меня не сразу пригласили на неё посмотреть. Говорили, что она родилась раньше времени и должна «лежать в инкубаторе». Оказалось, что у нее много проблем со здоровьем и она не может самостоятельно дышать.
Через несколько лет на выходные отец стал отвозить меня к бабушке на дачу, куда привозили и мою сестру. Я во всем ей уступал. Однажды она разбила вазу, а я сказал бабушке, что это сделал я. Сестра посмотрела на меня своими голубыми глазами, засмеялась и убежала.
В другой раз ребята на улице начали смеяться над ней из-за ее трубки, и я вступился за неё. Драться не пришлось: я был на голову выше их и на пару лет старше, поэтому ребята убежали. А когда я обернулся, то увидел, что моя сестра упала, и её дыхательная трубка выскочила из баллона. Вокруг никого не было. Она не могла дотянуться до закреплённого на ней баллона, а я стоял и смотрел, как из трубки шипя выходит воздух, а лицо сестры становится всё белее. Она смотрела на меня, а я не двигался с места. Внезапно из-за спины я услышал крик отца: «Ну что стоишь? Растерялся, что ли?» Он взял трубку и быстро подсоединил её к баллону с насосом. Сестра начала дышать. Я не мог побороть злость на отца и лишь соврал: «Да, растерялся».
«Растерялся он, — вздохнул отец, когда мы уже сели в машину. — Весь в мать!»
Как раньше я хотел услышать эту фразу! Как я хотел, чтобы кто-нибудь сказал мне, что я похож на маму. Но в тот момент всё перевернулось. Мне стало стыдно. И я отчаянно стал хотеть быть похожим на отца.
Александр Можаев. БАЛЕРИНА — БАБА ЛЁЛЯ
«Вжик, вжик, вжик…»
Ранним утром коса поёт звонче. Баба Лёля, широко раскидывая ноги, пританцовывая, идёт впереди. Я вижу лишь её сутулую спину да большие мужские руки.
«Вжик, вжик, вжик».
В ровный валок ложится метличка. Я с любопытством жду, когда же она остановится, передохнёт.
«Вжик, вжик, вжик…»
Качается впереди её тень. Я приехал на недельку отдохнуть к бабе Лёле, но разве усидишь без дела, если старуха до зари на косьбу поднялась, вылёживаться — со стыда пропадёшь.
Утро ясное, утро свежее. «Вжик, вжик», и кажется не коса — росинки звенят. Я прибавляю ход, но старуха не уступает. Двужильная.
— Баба Лёля, какой тебе год?
— Как? — баба Лёля, наконец, приостанавливается.
— Какой тебе годок? — кричу я.
— Да ты не ори, я чай при памяти. Годок спрашуешь? Я ещё на ребят поглядываю, — смеётся она, утирая широким рукавом рубахи пот. — В войну — двадцать два было…
Снова поёт своё «вжик, вжик» коса — ложится трава. Баба Лёля умеет разговаривать, не отрываясь от дела.
— Я в войну такой неумёхой была — срам, — не оборачиваясь, говорит она. — За Васей сроду ничего не знала — всё он. Вася со двора — хоть помирай, ничего не ладится. Трое детей не дают шагу ступить. Батька твой старшим был — ему пять, а энти… Взяла Васину косу, пошла в сад. Елозю-елозю — нет дела. Что ни махну, то в землю «носом» воткнусь, то на пень налечу. Я реветь во весь рот. Вот он, дядя Устин: «Чего кричишь?» — «Да вот Вася ушёл… Воюет, а у меня дома коса разлаженная». Взял дядя Устин косу, махнул — трава так и легла. «Э, это ты, девка, разлаженная… она тебе не по росту…» Я пуще реветь. «Не кричи, я налажу». Пристроил ручку по мне. Взялась — легче получается, а сил нет. Вот дядя следом ходит и учит. Ему тогда девятый десяток шёл. Пособлять — никудышний, спасибо, совет даёт: «Ты, Лёля, на бугорок не коси, не потянешь, ты под бугорок, да под ветер. Под ветер трава сама под косу клонится. На пяточку жми, на пяточку». И пошла я косарить. «Ручками» не ходила — все кулигами танцевала. Здесь кулижку выхвачу, там, потом что останется — добиваю. Бывало, попервах самое худшее валю. Бью, бью — вот уж сил нет, а тут пыреёк остался, а как кто выхватит? — нет, давай дальше бить. И так покуда не упаду с ног. Вот опять коса разладилась, ручка сломалась — опять реву. Как новую не прилаживаю — нет дела. К дяде Устину. «Ну, что у тебя?» — «Ручка не гнётся. Какую ни гну — все ломаются». «А ты из чего гнёшь?» «Из вербы, как Вася». «А где вербу берёшь?» «Где ж, тут же, за садом». «То не та верба, Вася из таловатки гнул». Принесла таловатку, приладила ручку. Косить — опять беда, коса притупилась, не берёт. Как ни бью бруском — не берёт. Давай до Устина. Взял тот молоточек, сел к коваленке. «Тюк, тюк», а сам уж по косе не попадает, Бог весть куда лупит. «Дядя, ты, чай, разучился?» — «Что там разучился, я не вижу её, холеру». Что не видит глазами — признаёт, а не слышит — тут обижается, в оскорбленье глухим слыть. Бывало, кричу-кричу ему — не докличешься. «Дядя, ты чи глухой?» — «Чего? А-а. Чё там глухой — не глухой. Я не пойму только». Беру молоток, давай сама тюкать. Дядя Устин за плечом кряхтит: «На мягкую траву вверх оттягивай, на целинку — к низу…» Вот и косы сама научилась оттягивать. Всё через руки прошло, пока детей поднимала. Васе на фронт пишу: «Не убивайся там, Вася. Я сено уже накосила, а значит, слава Богу, с детишками переживём». Потом как спужаюсь: вдруг как не поверит, что накосила сама. Ещё придумает там чего, и дописываю: «Сено косила под приглядом дяди Устина». А с дяди Устина какой приглядчик… За ним самим кабы кто смотрел, того и гляди, в своем двору заблудится.
Я хороший косарь, меня с мальства баба Лёля учила — стыдно плохо косить, но не перестаю удивляться ей, откуда в ней эта сила, двужильная выносливость.
— Баба Лёля, ты у меня как балерина, — шучу я.
— Что такое говоришь, Сашка?
— Как балерина, говорю. Учёные подсчитали, что балерина приравнивается по нагрузке к косарю. Ты б у меня всех плисецких переплясала.
— Ну ты, Сашка, скажешь такое… — улыбается пустым ртом баба Лёля. — Тоже, балерина… — Но самой сравнение нравится.
На просторе солнце и ветер быстро сгоняют росу. Скоро заиграла бронзовым блеском метличка.
— Ну что, баба Лёля, коси, коса, пока роса, роса долой и мы домой. Пошли?
— Щас пойдём, Саша, щас, — обещает старуха. — Вот ещё до той яблоньки дойдём.
Вот и яблонька.
— Пошли, баба Лёля?
Солнце печёт, в тягость косьба, хочется в речку прыгнуть.
— Да ты иди, Сашка, иди, а я щас. Вот тут по вишнечку пройду. По вишнечку в тенёчке травка мягкая, и без росы косится.
«Вжик, вжик, вжик…»
Разве ж оставишь старуху. «Рипь, рипь», — попискивает у меня рассохшаяся ручка.
— Ты б салом её смазал, что она у тебя южжит, как телега, — посмеивается баба Лёля.
Ей ещё до шуток. Сенокосы здесь вольные, коси что хочешь, а баба Лёля за метличку берётся.
— Баба Лёля, давай пырей валить.
— Пыреи подождут, а метличка ещё неделю перестоит и пропала.
— Так покосят же пыреи за неделю!
— Ну покосят, так что ж — всё не захватишь.
— Далась тебе эта метличка, — ворчу я. — На пыреях и руки б свежие были, и сена б навалили…
— Так пропадёт же метличка, — Детским растерянным взглядом смотрит на меня старуха.
— Баба Лёля, тебя надо в Красную книгу занести.
— Это чего?
— Единственный экземпляр в своём роде. Не дай Бог помрёшь — больше таких не сыщешь.
Она у меня на самом деле чудачка. Косит-косит, потом станет. Цветок какой-нибудь попадётся, давай его обкашивать, да траву вокруг обирать.
— Баба Лёля, ты не женьшень нашла?
— Да нешто у нас он водится? Цветок… пусть себе…
Не успею я, как следует накупаться — баба Лёля с вилами бежит.
— Ты чего, баба Лёля?
— Вон марь наплывает, не дай Бог дождь — ворошить надо.
— Это марь от жары. Не будет дождя, — заверяю я.
— Ну не будет, и слава Богу, а пойдёт, не завернёшь. Он всегда, скоко помню, ни тогда, когда просют, а когда косят.
Своё поворошим, только домой правиться — чьи-то пыреи лежат, не ворошённые, снизу уж подпревать начали. Баба Лёля давай их ворошить.
— Баба Лёля — это ж не наше.
— Что ж, что не наше — пропадёт.
Хозяин застанет:
— Ты чего тут делаешь, бабка? Чего влезла в чужое?
— Так пропадёт…
— Тебе-то что до этого?
— Жалко, сгинет.
Недалече от нас мужики. До обеда косят, потом сядут в холодке, бабы ворошат — они выпивают.
— Надо ж какое здоровье! — восхищается баба Лёля. — Я после таких трудов и есть не могу, не то, что пить…
— Пить, бабка, не есть — жевать не надо, — смеются мужики.
Вечером чуть живой сижу за столом. Баба Лёля кормит меня молодой картошкой и тёплым молоком.
— И охота тебе, баба Лёля, колотиться с этой коровой? Продала б её и отдыхала.
— Как же, ты ж вот приехал…
— Что ж… недельку побуду… Мог бы и у соседей купить.
— Да я уж и не могу, чтоб не мордоваться, — признается старуха. — Уморился?
— Да ну. Так…
— Вот такая история. — Глаза старухи веселеют. — Идёт молодой казак сено косить, а старый на арбе с возом едет. «А ну, дед, прими с дороги, а то щас перепряну». Возвращается под вечер с косьбы — старый верёвки по дороге разложил. «Дед, убери верёвки, не переступлю». Укладайся, Сашка, пораньше…
Пройдёт отпуск, но ещё долго будут ломить натруженные руки, а отойдёт новая Троица, прижарит июньское солнце и меня снова потянет в далекий мой край, к бабе Лёле, где на старой грушин е висит, дожидаясь меня, коса.
— Поеду к своей балерине, — говорю я.
— Зачем тебе это сено?.. — ворчит жена.
— Как же, там бабка совсем загнётся.
— Загнётся… она ещё троих, как ты, загнёт. Отдохнул бы, балерун.
— Вот и отдохну там.
Не так давно, когда я готовился в дорогу, мне сообщили, что баба Лёля умерла. «Надо ж такое придумать, совсем не болела, утром еще косила, а вечером померла».
Я приезжаю в хутор, отбиваю бабкину косу и иду косить. «Вжик, вжик, вжик», — ложится в валки трава.
— Кому косишь, Саня, корову завёл? — весело окликают меня.
— Так просто кошу, никому… Может завтра и не придётся уж. Если хотите — забирайте.
«Чудненький, в бабку, видать, пошёл», — говорят про меня в хуторе. А мне радостно.
Анна Черемных. ЛАСТОЧКИ
В детстве вставала в восемь-девять утра даже в выходные, чтобы наблюдать, как просыпается мир. Потихоньку поднимается солнце, первый лучик касается шторки на кухне, оставляя яркие узоры на обоях. Едва позеленевшая росистая трава играючи переливается на свету словно звёздное небо. Каждый рассвет был особенный, они не бывали одинаковыми: багряные, оранжевые, коралловые, персиковые, лиловые…
С каждой секундой наполняясь цветом, озаряясь радугой или прикрываясь туманом, рассвет приобретал собственный неповторимый шарм. В такие моменты смотришь, затаив дыхание, и понимаешь, как важен именно этот момент. Сейчас. Среди всех жизненных переменных незыблемое «сейчас» важнее всего.
Вдох. Прохладный, влажный, утренний воздух медленно проникает в легкие, наполняя всё тело свежестью, ощущением наполненности и открытости миру. Выдох. Приходит понимание, как мало нужно для того, чтобы быть счастливым.
Вдалеке слышно, как заревел первый мотор — сосед везёт жену на работу. Звук, разрезающий воздух, — у подъезда ребёнок ломает высокую траву палкой. Друзей не пускают гулять так рано родители, поэтому приходится развлекать себя самому. Одинокая бабушка, сидящая на лавочке, что-то громко и сердито говорит мальчику, угрожающе показывая кулак. Она уже давно мучается от бессонницы, выходит дышать свежим воздухом с утра пораньше, чтобы избавиться от недуга. Оглушительный визг разносится из кустов пионов, за которыми бабушка так тщательно ухаживает — это, не поделив добычу, пронзительно орут коты.
Ароматный запах утренних блинов просачивается сквозь приоткрытое окно соседей, наполняя весь дом уютом. Совсем скоро соседка постучится в дверь и предложит отведать блюдо, приготовленное по новому рецепту.
Слышу, как в другой комнате проснулись дедушка с бабушкой и о чем-то вполголоса разговаривают. Скоро они пойдут пить чай на кухню, а я уже сижу здесь и любуюсь загадочным туманом, окутавшим всё вокруг.
Долгожданный момент утра — шебуршание и звуки маленьких коготков, царапающих монтажную пену внутри подоконника. Ласточки проснулись! Если прислушаться, то можно различить еле заметный писк недавно вылупившихся птенчиков. Каждый год ласточки прилетают и живут у нас под окном — дедушкины любимицы.
Однажды пернатые припозднились с прилётом, и дедушка стал переживать. Вдруг с ними что-то случилось по пути домой? Вставая утром, первым делом он шел к тому самому подоконнику на кухне, тревожно всматриваясь вдаль и прислушиваясь к звукам. Не обнаруживая признаков присутствия ласточек, дедушка разочарованно вздыхал и уходил к себе в комнату.
Какое же было счастье, когда, наконец, он услышал уже знакомые шорохи и увидел первый приветственный полет гостей! Лицо дедушки озарилось улыбкой и детским восторгом. Взяв заготовленные ранее лакомства, он клал их на подоконник, — встречать гостей нужно с подарками.
Ласточки всегда чувствовали приближение дедушки. Моментально выглядывая из своего места гнездования, пернатые весело прыгали по подоконнику и устраивали демонстративные полёты, благодаря за добродушный приём. С конца весны и до начала осени крылатые квартиранты жили у нас, никогда не оставаясь голодными.
Время неумолимо бежит. Теперь каждой весной ласточек жду я, в надежде, что они снова прилетят, не забудут свой дом. Ласточки стали символом той самой непоколебимой веры в лучшее, которая живет в каждом из нас даже в моменты, когда хочется опустить руки.
Александр Пономарёв. ЦЕННЫЙ СЕРВИЗ
Самое приемлемое, скажу вам, дело, особенно в летний жаркий и удушливый день, тем паче если ваша жена почти уже неделю в командировке, а ваш холодильник вместо того, чтобы охлаждать запечённую куриную грудку, картофельную запеканку и пару бутылочек баварского, лишь бесполезно гудит, что-то отдаленно напоминающее «траурный марш Шопена», — взять в охапку дочь с котом и рвануть с ними на выходные в деревню к родителям.
На полный, так сказать, пансион. Полный пансион — это, если кто не знает, такой режим пребывания индивида на местности, когда ему для начала бывает нелишним поесть и поспать, после чего ещё чуть-чуть поесть и немножко поспать. А затем, поднабравшись таким образом сил, уже начинать есть и спать, не отвлекаясь теперь ни на что. Причем делать это дозволительно с чистой совестью, не предлагая никому ничего взамен. Жизненный опыт, впрочем, подсказывает мне, что найти такое волшебное времяпрепровождение вряд ли где возможно, кроме как в утробе у собственной матери. Или, на худой конец, на даче у родителей, что практически одно и то же. Там также укоризненного слова на твою праздность не скажут и презрительно-осуждающим взглядом не наградят.
Бог мой, а сны-то в отчем доме какие! Словно сошедшие с полотна Дали. Художественные сновидения транслируются в твоё подсознание не абы как, а будучи исключительно навеянными полетом пчелы вокруг граната или, в крайнем случае, кружением мухи вокруг холодца. Тигры, пчелы, фрукты, облака какие-то, меха, вата, женщины всякие. Красота!
Разве только вместо ружья почему-то отцовский триммер всё больше привидеться норовит, а вместо граната — ватрушки.
Не знаю, сколь долго проспал я так вчера после сытного обеда, но, продрав глаза, вдруг обнаруживаю, что солнце не без ехидства смотрит на меня из правого угла левого окна мансарды, а это, по всей видимости, означает, что на улице уже где-то шесть вечера или около того.
А сие, в свою очередь, означает, что скоро подадут ужин, что, в свою очередь, не может искренне не радовать. Остается только выяснить, почему до сих пор не пахнет маменькиными ватрушками и отчего уже давно не слышно отцовского триммера. Не успел я сформулировать свои предположения на данный счет, как в мой уютный альков без стука врывается всклокоченная дочь, глаза круглые, лицо белое, и с порога пытается что-то до меня донести.
— Ба-бу-шка… — произносит она, после чего начинает задыхаться.
— Что бабушка?
Дочь, тараща глаза, молчит, набирая побольше воздуха в легкие.
— Что там с бабушкой? — начинаю уже волноваться я. — С лестницы упала, на гвоздь наступила, коза боднула?
— Де-ду-шка…
— Дедушка боднул?
— Да нет же, — возмущается дочь, удивляясь моей недалекости. — Никто никого не бодал.
— Тогда что?
Наконец дочь усилием воли собирает все силы в район грудной клетки и выдыхает:
— Разводятся. Он ей клумбу с рудбекией перекопал и редис на ней заместо посадил.
— Что ты говоришь? — со вздохом облегчения качаю головой я. — Да-а
— А когда мы теперь есть будем, если у них тут сплошной развод? — хнычет дочь, наступая мне тем самым на самую больную мозоль. — Скоро шесть часов, если ты не в курсе. А обедали-то в двена-адцать еще.
— Судя по всему, не вот-вот. Давай-ка мы лучше с тобой пока партийку в шахматы сгоняем. Расставляй. Чур, я белые.
Через полчаса, чувствуя, что лечу своей дочери, как гаванский портовый грузчик Капабланке, я откладываю доску в сторону и делаю вид, что есть дела и поважнее.
— Ну-ка сбегай давай, посмотри, как они там. Развелись уже? А то действительно жрать что-то хочется.
— Дом делят, — отвечает дочь, вернувшись через минуту.
— Плохо. Это значит, что закончат они не скоро ещё.
— Что значит не скоро? Я есть хочу.
— Скушай покуда яблочко.
Минут через десять дочь опять докладывает:
— Машину делят.
— А вот это уже что-то. Хотя все равно долго ещё. Ты мне знаешь? Ты напомни мне, когда они фамильный сервиз дербанить начнут. Не забудь.
Около восьми заходит дочь с докладом.
— Достали с полки коробку с чайным сервизом и разложили всё на столе.
— Ну наконец-то, — удовлетворенно тру руки я. — Кажется дело близится к кульминации. А значит, не за горами и развязка. Впрочем, я должен сам на все посмотреть, своими глазами убедиться.
Не доходя до гостиной, я для начала встаю у лестничного пролета так, чтобы меня не было видно, а мне, наоборот открывалось буквально все. Потом, приоткрыв на полпальца дверь, начинаю осторожно наблюдать, как мои несчастные родители перебирают за столом чашки с блюдцами, чайники, розеточки и тому подобную чепухистику.
Скоро до меня доносится полный возмущения голос матери.
— И ты требуешь, чтобы я вот так взяла этот сервиз и вручила тебе за здорово живешь?
— А то как же, — бескомпромиссно гудит отец и подвигает коробку поближе к себе.
— Интересно, и с чего бы это я должна?
— С того, что я главное право на него имею, он на мою зарплату был куплен. Как сейчас помню, первую получку всю отнес за него без малости. Это в тот год еще, когда мы с тобой в гарнизоне жили, под Читой. Помнишь? Сразу же после училища. Хотел таким образом тебе уют создать, заразе, чтобы ты дискомфорта вдали от цивилизации не ощущала. Мне тогда еще офицеры вокруг завидовали. Жена, говорили, у тебя настоящая декабристка. Совсем еще девчонка, а надо же, такая преданность. Подвижница. И впрямь. Никто почти из жен тамошнего комсостава в ту глухомань носу не сунул. А ты сорвалась. Завидовали все.
— Дура была потому что.
— Вот так, значит!
На лице у отца отражаются разочарование и обида.
— А я, к твоему сведению, не дурак. Поэтому как хочешь, а сервиз мой!
Отец придвигает коробку почти совсем уже к своему краю стола.
— Да ну-у… Типа… чтобы я тебе, ироду, вот эту чашечку отдала?
Мать с умилением гладит извлеченный из коробки фарфор, на котором присутствует чеканная позолотой надпись — «1980».
— Ишь чего удумал. Эту гравировку мы сделали, когда Алешенька родился. Я очень рожала еще тяжело. Помнишь? А ты всю ночь во дворе под дождем так и простоял столбом. Вовнутрь ведь не пускали. Карантин. Утром я, улучив момент, подковыляла к окну с Алешкой, а ты там, дурачок, стоишь прикрывшись газетой, и дрожишь, втянув голову в плечи. Мо-окрый.
— А то как же? Должен ведь был я убедиться, что пацан на меня похож, а не на замкомбата по тылу, — смущенно оправдывается отец.
— Вот эта вещь не из начального сервиза. — Мать, достав из коробки ещё одну чашку, вдруг начинает хмуриться. Высокий её лоб, обрамленный едва начинающими седеть прядями, прошивает дополнительная глубокая морщина.
— Мы её после докупили. Похожа, конечно, на настоящую, но если приглядеться, то не совсем. Ту же, оригинальную, я, тетеря, разбила в девяносто пятом еще. Из рук выскользнула, когда позвонили и сказали, что тебя в Гудермесе под обстрелом накрыло.
— Было дело, — кряхтит отец, потирая плечо. — Я аж на койке от неожиданности подпрыгнул, когда ты на следующий день в Моздоке в палату ко мне, словно фурия, влетела. Режимный объект, и как ведь пустили только
— А я и не спрашивала
— Да уж, в этом ты вся. Никто тебе не указ.
Тут взгляд отца теплеет.
— А вот из той емкости ты меня отпаивала потом отварами: ромашка, чабрец. Помнишь? — Он бережно достает из коробки фарфоровый чайник с облезлым носиком. — От пневмонии лечила. У меня тогда, после пробитого легкого, пневмонии пошли одна ж за одной. А ты травы сама собирала, сушила. В аптечных, говорила, польза не та. Веник, говорила, он и есть веник. Кстати, а что это тут за мусор в сахарнице лежит, давно хочу тебя спросить? — интересуется он, открыв крышку с очередного предмета столового гарнитура. — Трава какая-то.
Отец с опаской нюхает содержимое.
— Махра, что ли? Вроде не похоже. У той запах ядрёный.
— Убери свои лапищи. — Сделав строгое лицо, мать выхватывает предмет посуды из отцовских рук. — Роза это. Лепестки. Помнишь, на хрустальную свадьбу ты нам всю спальню розовыми лепестками выстлал? Это, значит, они. Я тогда подумала, не выкидывать же. Вот и сохранила себе чуток. А то когда ещё от тебя, солдафона, дождешься. Мне эта сахарница как родня с тех пор.
На какое-то время в воздухе устанавливается молчание. Слышно только биение мухи об окно и шуршание мыши под холодильником.
— Ну и как
— Да уж, — тянется за папиросами отец. — Ничего не скажешь. Задачка.
— Ну что ж, пусть тогда все остается, как есть, — обречённо машет рукой родительница и смахивает украдкой что-то с краешка глаза. — Делать нечего. Перестаём разводиться.
— Куда деваться. Придется и дальше жить мне с тобой, с извергиней. — Отец с облегчением кивает и, понюхав папиросу, засовывает её обратно в пачку. — Теперь по крайней мере я хоть уже понимаю ради чего страдать приходится.
— Это верно. Что не сделаешь ради такой ценной вещи. Жизнь положишь за неё. Даже с таким охламоном-вредителем, как ты.
«Бинго! — едва удерживаюсь я, чтобы не захлопать в ладоши.
— Свершилось!»
Стараясь не дышать, я прикрываю дверь, после чего, осторожно ступая, пячусь в сторону кухни.
«Ну вот почему, почему им было сразу с сервиза не начать? — пожимаю плечами я. — Столько времени потеряли зря. Эх, да ладно. Главное, что нам с дочурой надо теперь, на всякий случай, держаться поближе к пищеблоку, ибо, по всей видимости, в этом доме скоро подадут ужин».
Уже через пять минут мы вчетвером дружно и весело перекусываем медовыми ватрушками, осторожно запивая их из чашек невероятно ценного сервиза, из-за которого мои родители вот уж лет двадцать как не могут развестись…
Анастасия Кокоева. ВЕТОШЬ
Так легко быть любимым — и так трудно любить.
У тарелки — жирное дно. И у следующей, и у следующей, и у следующей. Он что, вообще никогда их не моет? Сгружаю в воду всю сушилку разом. Пытаюсь найти губку для посуды — бесполезно. На раковине, под раковиной, в кладовке… По крайней мере, в той части кладовки, куда не нужно нырять с головой и зарываться на полдня. Ещё не хватало наводить там свои порядки! Я здесь не хозяйка.
«И не буду. Не буду. Она поправится», — повторяю, как мантру, и снова смотрю на гору посуды в мойке. А я всего-то хотела погреть себе супа.
Вздыхаю. Иду в зал.
— У тебя есть губки?
— А?
Мысленно считаю до десяти. Улыбаюсь. Надеюсь, что по лицу сейчас не видно того, что я думаю о его футболе на полную громкость, когда бабушка только уснула. Пытаюсь перекричать телевизор так, чтобы в соседней спальне не было слышно хотя бы меня. Особое искусство. Она и так полночи не спала, так пусть хотя бы сейчас…
— Губки! Для посуды!
— Чего?
— Губки!!!
Кричать шёпотом бесполезно, и я верчу в воздухе руками, словно намываю блюдо.
— Не, — наконец понимает он. Вытирает нос платком, машет рукой без тени смущения. — Мы такими не пользуемся.
— Ладно, — киваю, прикидывая, как далеко от дома находятся ближайшие «Хозтовары». Если мне не изменяет память, всё так же, через дорогу. — Я схожу…
Он тут же подбирается, в голосе прорезается металл:
— Не смей! Там такое творится! Вирус страшенный! Ещё не хватало!
Закипает, как чайник со свистком. Терпение, терпение, говорю я себе, только терпение…
— Я говорю: «я смогу!», — быстро поправлюсь, пока из носика не пошёл пар. Улыбаюсь. Стараюсь, чтобы это прозвучало твёрдо, но не агрессивно. — Я и не думала никуда ходить! — Я отступаю коридор и спешно прикрываю дверь.
И так справлюсь… По дороге на кухню слышу настойчивое мяуканье из ванной. Тигр. Зараза! Этого бы кота — да в книгу рекордов: восьмой раз за день! И как бабушке удаётся держать квартиру в такой чистоте? За десять лет, что он здесь живёт, я ни разу не слышала никакого кошачьего запаха… А в этот приезд учуяла прямо с порога. И за неделю, что я здесь — так и не смогла избавиться от него полностью.
Перчатки — совок — пакет — чистящее средство — тугая струя из душевой лейки… Пакет — в мусор, лоток — обратно под ванну. Перчатки — на батарею. Что там жужжит? Ах, чёрт, в кармане!
— … Всё хорошо, мам. Да, уснула недавно. Ночью опять почти не спали. Я тоже, конечно. Это не у меня, это у деда телевизор орёт… Нет, тише ему не слышно. Он считает, что включил совсем тихонечко. Да не хочет он аппарат! Говорит, что хорошо слышит, это мы плохо разговариваем. Ну, можешь попробовать сама предложить, но толку
Входная дверь закрывается: тихо-тихо, почти не слышно.
Но замок щёлкает так, что эхо отражается в подъезде.
Кладу трубку и понимаю, что телевизор молчит. Ушёл? Ушёл в свой Совет ветеранов!
Кричу — в тугой жгут полотенца. Нельзя разбудить бабушку.
Но и молчать уже не могу.
Какого чёрта?!
«Это вы, молодёжь, все дохлые ходите. А наше поколение никакой ковид не возьмёт! Я крепкий! Я ж спортсмен!»
Ты был спортсменом. Был! В институте! Шестьдесят лет назад! Понимаю, что смеюсь. Бессонная неделя, ночные дежурства у постели, постоянный контроль… Закономерная истерика.
Почему это мне нельзя «нести в дом заразу», а тебе — можно? Почему ты не можешь посмотреть чёртов матч без звука? Почему не признаешь, что тебе тоже нужна помощь, ты же делаешь нам только труднее, а не наоборот?
Я знаю, что никогда не скажу этого вслух. Мы оба в секунду сорвёмся в спор, будем орать до звона в серванте, потом дуться до ночи, а на следующий день делать вид, что ничего не было…
И ни один из нас ни за что не признается, что был не прав. Гены.
Тряпки в тумбочке под раковиной, видимо, и есть местные губки для посуды. Не пенят средство, не оттирают грязь — зато и не стоят ни копейки. И ходить за ними не нужно даже через дорогу, только добраться до шкафа.
У тех тарелок, что стояли ближе к краю, грязь уже присохшая, серая. Приходится сыпать соду с горкой и тереть, тереть, тереть… Пальцы становятся такими же гладкими, как и донышки тарелок: скрипят, скользят, роняют задубевшую тряпочку в мутную воду.
Достаю. Разворачиваю. Промываю под струёй — ничего лучше у меня всё равно нет. И вдруг на серой ткани мелькает почти незаметный рисунок. Проступает под пальцами, как проступала картинка на полароидном снимке в далёком детстве. Едва заметные полосы на кусочке ветоши — серое на сером. Всё ярче и ярче — смотрю уже не глазами, а чем-то глубже и древнее, на полжизни младше теперешней меня. И невидимые краски возвращаются на ткань. Клеточка-шотландка. Синее и белое…
…синее и белое — пугаюсь, цепляюсь пальцами, отпускаю руль. Нога соскальзывает с педали, и металл подо мной кренится, взрывает старой резиновой покрышкой чёрную гарь на дорожке. Велосипед падает — лечу за ним, но крепкие руки удерживают и не дают упасть, стесать в кровь искусанные комарами колени, вымазаться в чёрном и липком.
— Не… — мотаю головой, зло отталкиваю руки, ненавистную клетку, весь ненавистный мир. — Не получается! Хватит!
— Получится, — щурится дедушка.
Он моложе лет на двадцать — чёрт, а я и не думала, что ещё помню его таким. Здесь ему шестьдесят, не больше.
— Где такое видано: в тринадцать лет не уметь на велосипеде? Чего ты там весь год делала у родителей? Ничему тебя не учат!
Его любимая рубашка в сине-белую клетку потемнела на спине и груди, прилипает к телу — но дедушка как будто этого не замечает и снова поднимает велосипед.
— Да не могу я!
— Ничего, ещё как сможешь!
Улыбается — было бы, чему! — и ставит велосипед вертикально:
— Сейчас один раз научишься — потом никогда не забудешь!
Смотрю исподлобья на орудие моих пыток. Сжимаю зубы и выкладываю свой последний козырь:
— Велик даже не наш. Ещё раз упаду — и точно сломаю!
— Починим! — ухмыляется дед. — Зато научишься.
Хозяин велосипеда — какой-то давний дедов друг — смотрит на нас из открытого гаража. Возится с чем-то своим. Между гаражами — дорожка метров в триста, и тени на ней медленно ползут и удлиняются.
Третий час я пытаюсь удержать равновесие на велике. Проехать хоть метр сама. Дед сажает меня на сиденье, подталкивает, ловит… Километры наматываются гарью на старые покрышки. Велосипед балансирует между пенсионером и ершистым подростком, но никак не может поймать равновесие.
В одну из попыток, сквозь злые слёзы, просто пытаюсь вырваться из замкнутого круга. Отпускаю синее с белым, давлю на педали — и чувствую, как мир находит точку баланса. Кручу ногами быстро-быстро, и — лечу! Пусть всего метров пять, прежде чем снова упасть в синее с белым.
Но это настоящий полёт! И ветер в лицо. И на щеках — горячая солёная вода…
…горячая вода переливается через край. Спешно закручиваю кран. И тут же в голове вспышками — его любимая рубашка, через годы и события.
Синее с белым: дед дарит мне мой первый телефон. Такое счастье!
Синее с белым: тащит тяжеленные сумки до электрички.
Синее с белым: приехал за мной прямо к остановке. Здесь идти — минут десять, но он не хочет, чтобы внучка вымокла под ливнем. А я только сейчас понимаю, что дойти до гаража, выгнать машину и отогнать обратно — это вымокнуть трижды.
Синее с белым теперь — серая ветошь в моей руке.
Ключ в замке поворачивается так, что эхо отражается в подъезде.
— Ты это… — Он стягивает маску и с порога показывает упаковку с разноцветными прямоугольниками. — Я в них не понимаю… Такие, нет?
Николай Пещеров. УВЯДАНИЕ
В небольшую, скупую на интерьер комнату, падал призрачный свет луны. Голубой луч кое-как пробился через доски на криво заколоченном окне. На это нагромождение досок смотрел старик. Он стоял у окна, пытаясь разглядеть внешний мир. Всё тщетно, лишь голубое свечение. Казалось, старик и вовсе впал в ступор.
Кроме робкого луча луны в комнате, прямо над креслом, по центру, висела лампочка, которая также испускала блёклое свечение. Все здесь было мрачным, особенно бледные голубые обои, наводившие тоску.
Старик дернулся и ожил. Медленно он отвернулся от окна и побрел по комнате, к своему креслу. Прогуливаясь вдоль стен, он вновь наткнулся на старые фотографии в рамках. Эти снимки, эти кусочки прошлого вызывали в душе старика теплые чувства. Вызывали когда-то… Как только старик всмотрелся в лица своих родных, он понял, что их нет. Абсолютная пустота — ни глаз, ни рта, ни носов. Он не мог даже вспомнить, кто изображен на этих фотографиях, а ведь эти люди были ему очень дороги, но он совершенно их забыл.
С камнем на душе старик наконец поплелся в сторону кресла.
Он плюхнулся на пожелтевшую подушку и закрыл лицо руками. Ему больше не хотелось видеть все это.
Тоска съедала его, на пару с каким-то странным щемящим чувством. Чувством, которое пыталось кричать. Кричать, чтобы донести что-то важное до старика, но никаких успехов это не приносило — лишь утробное жужжание. На сердце становилось болезненно гадко.
Две теплые руки коснулись плеч старика. Когда он открыл глаза, перед ним стояла его любимая жена, наряженная в розовое платье. Она выглядела помолодевшей и все такой же доброй и любящей. Старик молниеносно вскочил на ноги и обнял женщину. Они долго-долго обнимали друг друга и закончили, когда граммофон, стоявший на тумбочке у шкафа, разразился знакомым вальсом.
Да, эта мелодия значила для пары очень много — это была мелодия их любви.
Старик, воспрянув духом, закружил свою любовь в изящном танце. Его душа снова светилась радостью. Все было таким реальным, таким естественным. Наворачивая круги танца вокруг кресла, пара не замечала ничего на свете.
Граммофон без передышки выпускал в мир нежные ноты. О, они были настолько нежны, что, плавно разлетаясь по комнате, врезались в стены и аккуратно проникали под обои, расползаясь по стенам. Они несли тепло и влагу. От этой влаги, охватывающей комнату, становилось неуютно.
Обои вымокли, по ним расползались пятна от воды. Голубой цвет желтел. Все становилось желтым, как на старых фотографиях. Пара продолжала кружится, не замечая ничего вокруг. Может это и к лучшему? Скользкие, мокрые ноты врезались во все подряд и угодили прямо в фотографии. Те мгновенно пропитались влагой и грязной слизью выползая из рамок, потекли вниз по стене.
Постепенно ноты искажались, превращая гладкую мелодию вальса в колючее дребезжащие нечто, но старик и его жена пока ничего не замечали. Они смотрели друг на друга, не отрывая сомкнувшихся взглядов.
Обои, окончательно пожелтев, упали со стен, обнажив серый бетон, покрывшийся трещинами. Ломанные грубые линии разошлись по всем стенам. Как эта комната ещё не развалилась на куски? Ноты уже проникли и в эти щели, помогая им разрастаться. Словно семена, они оседали в прорехах и обращались в липкую зелёную плесень. Теперь все стены становились зелёными.
Вальс окончательно перестал быть вальсом, превратившись в дребезжание и треск, которые перемешивались с непонятным клацаньем. Взгляд старика, устремленный на жену, на самом деле смотрел сквозь нее, в пустоту. В последнее время старик часто смотрел в пустоту. Когда медитативное дребезжание разнеслось по его ушам, он наконец наткнулся на лицо своей возлюбленной. Старика мгновенно охватил ужас, который быстро перешел в тоску и отчаянье.
«Клац-клац, клац-клац, клац-клац», — издавали шарниры фальшивых рук и ног, податливо кружащиеся в нелепом танце. Старик смотрел в пустое лицо своей жены. С её головы упал парик. Иллюзия рушилась. Его жена была лишь манекеном. Старик, ослабив хватку, сжимающую талию его поддельной любви, равнодушно бросил куклу на пол. Она упала, застыв в неестественной позе, протянув свои холодные деревянные руки к любимому.
Старик посмотрел на все вокруг. Плесень охватывала всю комнату, в воздухе витала болезненная сырость. Больше нет ни фотографий, ни обоев, ничего, кроме плесени, словно вирус расползающейся по голым стенам. На гниющей тумбочке все еще стоял граммофон, все еще испускавший какофонию мерзких звуков, которые издевательски парадировали ту нежную мелодию вальса.
На душе пустота. По комнате разлеталась мысль. Принадлежала ли она старику? Увядание.
В этом хаосе остались нетронуты лишь кресло и лампочка, висевшая над ним. Это кресло манило своего хозяина. Повинуясь призыву, старик поспешил усесться в него. Как только он оказался в кресле, все словно встало на свои места. Финальный штрих композиции.
Старик смотрел на увядающую комнату. Все вокруг переставало иметь смысл. Лишь болезненная плесень несла истину смерти и пустоты. Все было естественно. Ничто не вечно.
Мысли разбегались по комнате, они путались и прятались от старика. Он уже не мог собрать их воедино.
Вся комната позеленела. Манекен женщины на полу покрылся мхом плесени, превратившись в зеленый бугор.
По креслу медленно ползла плесень.
Старик смотрел в пустоту.
Все кругом было… Влага… Болезнь?
Граммофон.
Сквозь дребезг пробился чей-то голос:
— Дорогой, я люблю тебя!
— И я тебе, моя милая! — хотел ответить старик, но не смог открыть рта. Рот исчез. Эти слова застряли в его голове. Из глаза текла слеза. Слеза текла по пустому лицу. Лица больше не было.
Не было ничего. Плесень добралась до старика, который уже стал манекеном.
Все застыло. Музыки нет. Лампочка потухла.
Прощание.
В комнате горел яркий свет. Из граммофона на тумбочке разливался вальс. Пожилая женщина бегала вокруг кресла, в котором сидел ее муж. Его взгляд смотрел в пустоту. Старушка плакала и трясла плечи старика, но все тщетно.
Доктор стоял рядом и сочувствующе смотрел на ужасающую сцену. Он уже не мог ничем помочь — все вышло из-под контроля.
— Пожалуйста, сделайте что-нибудь! — отчаянно воскликнула женщина.
— Я ничем не могу помочь… Мы с вами уже все перепробовали.
Когда старик застыл так пару часов назад, его жена тут же вызвала врача. В последние месяцы разум ее супруга медленно увядал, она это знала, также, как знал врач. Те методы, которые помогали вернуть старика из ступора раньше, совершенно не работали на этот раз. Доктор знал, что это конец.
Старушка трясла плечи мужа. Она плакала и слезы ее капали на старика. Вальс из граммофона уже раздражал и вводил в отчаянье, но ее любимому он так нравился. Ничто не способно было пробудить старика от вечного сна разума.
— Мне очень жаль, но мы с вами знали, что так все и будет, — пытался успокоить врач впавшую в истерику женщину.
На секунду старушка заметила проблеск в глазах мужа. Лишь на секунду.
— Дорогой, я люблю тебя!
Глаза старика стали снова мутными и пустыми, уже навсегда.
На его губах застыли слова:
— И я тебе, моя милая!
Увядание.
Андрей Буровский. ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
— Папа, это Сливовый мыс?
— Он самый, сынок…
Капитан Том даже нос наморщил от удовольствия, глядя на сына. В руке чалка, подпрыгивает от нетерпения, сияет, как весь этот пронизанный солнцем ясный день.
— Папа, у тебя на носу такие же складки, как на воде!
Том-старший невольно рассмеялся. А ведь верно! Свежий ветер — пароход идет вниз, да еще встречный ветерок. На перекате, на сверкающей воде — такие же ровные складки, как у него на носу.
— Папа, ты меня пустишь проводить дядю Гека?!
Самое время нахмуриться, посуроветь…
— Том! Ты забыл, о чем мы говорили?!
Переживает…
— Беги! Только куртку надень. И на берег не сойдешь, даже не думай. Кого мы сейчас спустим на берег?
— Мистера Немо, папа…
— Запомни это получше.
Ударили склянки. Пароход разворачивался, колесо левого борта приостановилось, громадная машина двинулась к берегу.
Сам капитан Сойер куртки не надел, даже оставил фуражку на мостике. Все сумеют сделать без него. Лестница… коридор… Каюта в нижнем ряду… Капитан открыл своим ключом, невольно поморщился… уже совсем не так, как наверху: в нос шибанул перегар кукурузного вискаря. Ясное дело, напился…
— Гек… Гекльбери, ты в порядке?
— Как всегда…
Да, как всегда. Куртку Том подарил ему всего две недели назад, сразу после побега. Теперь куртка выглядел так, словно по ней плясало целое племя индейцев. Подарил и ночную рубаху, но Гекльберри спал не раздеваясь. Жеваный, мятый, не брился с неделю, и пьяный. Да… как всегда…
— Давай быстрее. Сейчас мои милейшие пассажиры побегут к бортам — смотреть, кто отплывет от парохода. Незачем им тебя видеть.
— Присел бы, Том… Когда мы еще вместе посидим… Разве что ты ко мне в Калифорнию…
— Или амнистию объявят.
— Мне не объявят, Том… Никакого судьи Тэтчера не хватит. То дельце… Ты помнишь? Там еще завалили фараонов…
— Побери меня черт… Ты был… У Гарднера в деле?!
— Я думал, ты знаешь…
И убежал куда-то его взгляд… Конечно, ничего не знал Том. Если бы и знал, все равно укрыл бы друга. Но как видно, сам Гекльберри в этом совершенно не был уверен. И правильно…
— Чего ты туда влез?! У тебя же уже были деньги?
— Деньги — это такая штука, Том…Такой странный предмет… как они есть, так их сразу уже нет… И понимаешь, не могу я жить, ни как мой папаша жил, ни как вдова Дуглас, царство небесное…
— Стрелял ты?!
— Роб промахнулся… Гнилой человек, еще хуже его папаши, индейца Джо… Если его прижмут, он все расскажет.
— Обязательно надо было стрелять?!
— Он первый начал…
Какой смысл объяснять, во что влип Гек? Он и сам понимает. Он прав, никакой дороги назад ему нет, только в неведомые западные земли, где моют золото, где таких много, где почти что и нет никакого закона. И навсегда. Никакой судья Тэтчер не вытащит, пусть он сто раз и сенатор.
Том присел к деревянному столику.
— Хлебни, Том…
Томас Сойер на мгновение прижал к губам оплетенную бутыль. На губах осталась пленка сивушных масел, в голову ударила крепчайшая струя кукурузного самогона. Ну и гадость…
— Том…Ты не серчай… Ну не могу я жить, как твой братец Сид… И не смогу никогда.
Да-а… Сид Сойер — это отдельная песня. Пытался торговать табаком, и через год прогорел. Все удивлялись, как он ухитрился, а вот он как-то сумел, причем, как раз, когда цены на табак ползли вверх. Трое из Санкт-Петербурга сделали себе на табаке состояния в этот год. Том пытался пристроить его к себе… на пароходе его укачивает. Так и сидит в сплавной конторе, выписывает бумажки. На штанах заплатка, пиджак засаленный, голова вечно немытая, побрит неровно, вечно норовит стрельнуть полдоллара… Говорят, сердобольная вдова Дуглас его время от времени кормила.
— Гек, он у тебя тоже занимал?
— А как же! Тогда мы взяли лавку Уоттера… Деньги были…
— Ага, тот самый предмет, которого сразу и нет. Который как появится, так черт те его знает, куда уходит…
— Ну да. Я как посмотрел на луковую физиономию твоего братца, рука сама полезла в карман.
— Поживи как он, физиономия еще не такая станет.
— Не… нет, Том, тут ты не прав! У него не луковая физиономия от жизни, а жизнь — от физиономии…Ты с такой походи, а я посмотрю, как ты будешь после этого жить.
И невозможно не смеяться, потому что он прав, старый друг. Невозможно не смеяться, когда вспоминается Сид Сойер, и во что он превратился в тридцать пять лет. Почему у него нос вечно свёрнут на сторону, и под ним — непросыхающая капля? Почему глаза вечно слезятся, а под ногтями — многодневный траур? Почему у Сида никогда не хватает сил, чтобы вообще хоть что-нибудь хорошо делать?
Ранняя плешь, ногами шаркает хуже тети Полли, которой за шестьдесят, а такой кожи нет даже у старика Тэтчера. Этот-то ездит верхом и увязался с внуками ловить диких кошек, когда приезжал последний раз.
Вот вспомнишь Сида — и оценишь, как хорошо сидеть со стариной Геком, дуть кукурузный самогон. Да, ухмыляется, да, опухший, да небритый, да, воняет, да, рожа такая, что днем наглядишься, ночью забоишься. Но он не такой… он…
— Живой я, Том!! Иногда сам удивляюсь, что живой. Три раза стреляный, пять раз порезанный, а вот живу!
— Тебе не так надо жить, Гекльберри… Пошел бы в механики, а? Или почту развозить?
— Вот этого мне точно не надо! Я в механиках быстро помру… Железки эти…И почту не буду…Там же деньги! Я же не выдержу обязательно сопру.
— Тебе еще жениться надо, Гек.
— Вот этого точно не надо. Я как вспомню отца с матерью: вечно они ссорились и дрались. Смотрю на вас с Бекки и все жду — когда вы драться начнете.
— Этого нам только не хватало. Бекки — прекрасная жена.
— Все равно мне этого не надо, Том Сойер! В моем деле надо легким быть, подвижным… Сейчас — на Миссисипи, через месяц уже в Калифорнии.
— И денег давать Сиду не надо.
— Ну ты же понимаешь меня, Том?! Ты же сам ему сколько раз давал?!
— От меня не убудет. И ты прихвати немного, Гек.
— Ты давал… А как ты, я тоже жить не могу. Чтобы жить как ты, учиться надо…Книжки эти, чертежи, карты… А мне тошно, я так не сумею. И не умел никогда. А помнишь, как вдова Дуглас, да твоя тетушка Полли, да другие дуры все перемывали тебе косточки? Что ты кончишь уголовником, а Сид Сойер — такой вежливый! Такой послушный! Что он сделается банкиром или судьей, а то еще и каким-то еще важным конгрессменом? А что ты вообще сделаешься разбойником, или придется тебе жить на средства попечительского совета?
— Они не дуры, Гек. Они же не знали.
— Странно… Я и то знал, что из тебя получится толк. И судья Тэтчер тоже знал.
— Судье Бекки про меня рассказывала.
— Не-а… Что бы не рассказывала — судья своей головой про всё думает. Судья Тэтчер — аристократ, что твой герцог… не такой, который к нам с Джимом на плот залез, а настоящий… Эти в людях и в мальчишках понимают, потому что много поколений видели разных людей… Судья Тэтчер судит о людях по опыту, который у него то ли со времен, когда он плыл на «Мэйфлауэре», то ли еще когда Моисей водил его по пустыне. Хоть ты и дурак, что женился, а хорошо, что на его дочке. Это хорошая кровь.
— Если верить сенатору Тэтчеру, он в детстве был не лучше моего.
— Я что и говорю! Ты был не хуже него. Вечно придумаешь что-то…А кто в десять лет ничего не придумывал, никуда не бегал и ничего никогда не учудил, из того и не получится никогда ничего путного. Точно тебе говорю!
— Да я ведь не только хорошие дела делал… Как мы в пиратов играли и на острове жили, и на собственные похороны пришли? Сейчас вспоминаю, и в пот бросает — что я тете Полли устроил?!
— Она хоть и дура, а крепко тебя любила, Том. И сейчас любит больше дурака этого… И своей жирной курицы Мэри.
— Она не дура, Том. И Мэри…Таких большинство женщин.
— Вот то-то и оно, что они — как большинство. А я не любитель большинства, Том, и женщин тоже не великий любитель. Но скажу, что хороших баб даже больше, чем хороших мужчин. Они ведь хорошие, тетя Полли и Мэри, хоть и дуры, ничего в людях не понимают.
— Они не дуры, сколько тебе говорить.
— Но и в людях ничего не понимают. А судья Тэтчер понимал. Он Сида всегда не терпел. И тетя Полли, хоть и дура, а тебя любила больше, чем этого…
Гекльберри даже пальцами защелкал, замычал: искал слово.
— Понимаешь, он никакой. Самое страшное, что можно сказать о мужчине — НИ-КА-КОЙ. А что в Святом писании сказано?!
— И что же?
— «Изблюю тебя из уст моих, ибо ты не холоден и не горяч, а только тепел». Это не я сказал, это Христос… Вот он и мальчиком был тепел, и сейчас тепел… НИКАКОЙ… А про тебя это сказать никак нельзя, Том! Потому про тебя и слава идет. Ты мужчина.
— Про тебя слава идет не меньше, чем про меня.
— Да… и я тоже не теплый. Но ты горячий, Том, а я — холодный. Про меня говорят, как я фараона завалил, а про тебя, — как в бурю вывел пароход из Ивовой заводи. Твоя слава — чистая, Том, дай Боже всякому.
Ударили склянки.
— Пора…
Гекльберри кивнул, заткнул бутыль початком, сунул в мешок.
По коридору… На нос… ялик подогнали, как велел Том: к оконцу под самым колесом. Не разглядят… Капитан Соейр проверил: сына в ялике не было. Слушается, хорошо.
Остановились. Помолчали. Время, а очень… ну очень не хочется Геку вылезать в это окошко.
— Том… Ты ведь не приедешь в Калифорнию.
— Нет, Гекльберри. Не приеду.
Чтобы сказать это, пришлось напрячь мышцы живота. Что-то кольнуло слева в груди… врачи говорят, что там сердце.
— Я так и думал…
Улыбается… но уже совсем не так, как улыбался в каюте.
Обнялись до хруста в костях.
— Прощай, Том!
Том не успел сплести что-то утешительное, веселое: Гек уже вылез в окошко, плюхнулся в ялик. Негры навалились на весла.
Не зря Том посадил сюда внуков старого Джима: эти будут молчать.
Том так и стоял у окошка. Так и стоял, и смотрел. Какой-то кусочек его самого отделялся… Уплывал с этим яликом… Скользил по сверкающей воде… Пахло влагой, ветер нес запах леса. Вот ялик уткнулся в землю. Сидящий выпрыгнул, замахал рукой, отошел к лесу. Так и стоял, пока шел назад ялик, пока не запыхтела машина, не зашипел пар. Пока не понесся над радостной рекой самый унылый в мире звук: рев пароходной сирены. Том так и стоял.
Не было сил выйти на мостик, видеть счастливых, улыбающихся людей. Даже собственного ребенка.
Человек на берегу в одной руке держал мешок, другую опять поднял, прощаясь. Том Сойер знал, что Гекльберри Финна он видит последний раз в жизни.
Григорий Родственников. ЭПИЗОД
Белые искрящиеся снежинки танцуют в свете фонаря. Они похожи на маленьких беззаботных мотыльков, кружатся, порхают, резвятся. Им невдомёк, что их жизнь слишком скоротечна, слишком мимолётна… Но они живут, существуют, летят к тёплому фонарю, чтобы растаять в его объятиях, напоследок поразив избранника красотой и совершенством форм. Я такой же одинокий фонарь, излучаю потоки слепящей зовущей любви, но эта любовь слишком коротка, чтобы дать счастье обоим.
Глаза, как и прежде, полыхают молодым ламповым задором, но сутулая поржавевшая спина припорошена снегом. Это ушедшее время, прах сгоревших надежд и безумных грёз, это седина. Как там у Высоцкого? «Не докопался до глубин, А ту, которая одна, — недолюбил…»
Недолюбил. Я хронический вдовец. Мои милые девочки сгорели как снежинки в лучах моей любви, а я ничего не смог сделать.
Не помогли ни мои деньги, ни связи. Связи… В канцелярии Всевышнего я ещё не обзавёлся полезными знакомыми, а медицина до сих пор не научилась лечить онкологию. «Это злой рок» — говорили одни мои знакомые. «Это проклятие» — шептали за моей спиной другие…
С первой женой мы прожили три года и шесть месяцев, а со второй больше восьми лет. Я не знаю, кого я любил больше. Мне казалось, что и та и другая посланы небесами. Я думал, что лимит любящих женщин для меня исчерпан. «Ты был счастлив, — сказал я себе, — пусть недолго, но в твоей жизни было два светлых и незабываемых эпизода». Эпизода? Я становлюсь циником, назвать глубокие и сильные чувства таким грубым и недостойным словом. Но мне слишком не хватало любви.
Недолюбил. Вот только возраст больше не позволял питать иллюзии. Шестьдесят девять — это не сорок и даже не пятьдесят… Моей первой жене очень нравилась картина «Неравный брак».
Я купил весьма неплохую репродукцию, она висела в нашей спальне, и я, глядя на неё, думал: «Девочке не повезло. Хорошо, что я молод и в силе». Как же давно это было. Я выбросил полотно пять лет назад, когда однажды поймал себя на мысли, что неуловимо стал похож на того мерзкого старикана.
Хронический вдовец. Я поставил на себе жирный крест и уже старался не смотреть на смазливых молоденьких девушек. И вдруг появилась она…
Мы познакомились в художественной галерее. Наверное, у каждого человека есть любимые картины или фильмы, которые хочется иногда пересматривать. «Старый пруд», так называется полотно неизвестного художника XIX века, рядом с которым мне всегда было приятно грустить. Заросший ряской водоём в точности напоминал мне картинки из моего детства. Я часто приходил в галерею и подолгу стоял рядом с этим рукотворным шедевром, вздыхал, ворошил прошлое, наслаждался. Наверное, кроме меня, эта картина не вызывала ни у кого такого восторга. Немногочисленные посетители лишь равнодушно скользили по ней глазами и торопились пройти мимо. Но не она. Заметив у картины молодую задумчивую девушку, я был озадачен и раздосадован. Она слишком долго наслаждалась холстом, который я уже давно окрестил «мой мир». Я ждал, но она не уходила. Уже теряя терпение, я негромко кашлянул. Девушка вздрогнула, обернулась.
— Божественно, — прошептала она и тут же смущённо добавила: — Простите, я замечталась…
— Ничего, — сконфуженно промямлил я, — это вы меня извините.
Она не ответила, круто повернувшись, зацокала на каблучках прочь.
«Вот старый дурак, — мысленно обругал я себя, — помечтать девочке не дал. А вкус у малышки определённо есть».
Мы снова встретились. У выхода из галереи. Она теребила смартфон и недовольно хмурилась. Я невольно залюбовался ею. Стройная и гибкая, с длинными прямыми волосами, ниспадающими каштановым водопадом на плечи. А глаза… банальный штамп, но ведь в них действительно можно утонуть. Эх, где мои двадцать лет?
— Простите, у вас нет мобильника?
Она смотрела на меня с такой надеждой, словно от меня зависела её жизнь.
— Пожалуйста.
Похоже, она давала отлуп своему парню:
— Между нами всё кончено. Прощай, Антон. Да, ты правильно понял — я не прощаю предательства.
Она замерла, стояла с опущенной головой, а я как дурак топтался рядом, боясь нарушить торжественность момента.
— Простите, — спохватилась она. — Так бывает. Что разбилось — не склеить.
— «На свете есть два непохожих сердца. Не примирить им помыслы свои…» — пробормотал я и хотел уйти, как вдруг услышал:
— «От одного огня им не согреться, не захмелеть им от одной любви…»
Я был поражён:
— Вы знакомы с творчеством Степана Щипачёва?
— Конечно, это мой любимый поэт.
Вот так начался наш роман с Лизой. Как и я, она была вдовой. Это тоже сблизило нас. Её муж был намного старше, и у него было больное сердце. Их брак продлился меньше года. Она призналась, что отдает предпочтение мужчинам в возрасте, видимо оттого, что рано лишилась отца.
Я безумно влюбился. Ей лишь двадцать два, но разница в возрасте уже не смущала меня. Мы были слишком похожи, чтобы задумываться о такой ерунде. Мы поженились. Сейчас годовщина нашей свадьбы. Она как прежде красива и весела, а мне очень грустно. Лиза поглаживает пальчиками бриллиантовое колье — мой подарок, и с восхищением смотрит на меня. Протягивает бокал вина:
— Давай выпьем за нас, любимый!
— Ты же знаешь, что я пью Rosemount только со льдом.
— Какая я забывчивая!
Она уносится на кухню, а я со вздохом меняю наши бокалы.
«Если ты любишь женщину — доверяй ей». Я доверял, но моя молодая супруга слишком часто захлопывала ноутбук, когда я заходил в её комнату. И однажды я отнёс его моему начальнику безопасности. Пароль был несложный. И такими же незамысловатыми были планы Елизаветы.
Я читал рекомендации на мой счёт того самого Антона, с кем она якобы рассталась, и горькая обида заставляла мои глаза влажнеть.
«А ещё проштудируй стишки Асадова и Шарля Бодлера. Дедок тащится от них».
Спасибо, что приготовила для меня безболезненный яд. Твой друг так и написал: «Старикашка просто уснёт и тихо, без мучений склеит ласты».
Теперь я понимаю отчего умер твой первый муж…
Я смотрю, как она пьёт последний в своей жизни бокал, и чувствую пустоту в душе. Ещё один незабываемый эпизод в моей жизни. Ещё один…
А за окном белые искрящиеся снежинки танцуют в свете фонаря. Они похожи на маленьких беззаботных мотыльков, кружатся, порхают, резвятся. Им невдомёк, что их жизнь слишком скоротечна, слишком мимолётна… Но они живут, существуют, летят к тёплому фонарю, чтобы растаять в его объятиях, напоследок поразив избранника красотой и совершенством форм. Я такой же одинокий фонарь, излучаю потоки слепящей зовущей любви, но эта любовь слишком коротка, чтобы дать счастье обоим.
А может мне стоило выпить предложенный Лизой бокал и сделать финальный шаг по скользкому циферблату времени в туманную вечность? За прахом сгоревших надежд и несбывшихся грёз. Сделать эту девочку счастливой? Если только это можно назвать счастьем…
Мне жаль её до слёз, но мои глаза остаются сухими. Прости меня, Лиза. Я сделаю всё, чтобы этот эпизод был последним…
Ахмедхан Зирихгеран. СОЛДАТИК С ШАШКОЙ НАГОЛО
Подъемный кран, натужно заурчав, оторвал обгорелую, страшную будку от тротуара. На асфальт со звоном посыпались чёрные осколки стекла и покатились угольки. Кран проворно загрузил свою добычу в кузов грузовика и тот, пустив из выхлопной трубы чёрное облако, осторожно поехал прочь. Облако, постепенно рассеиваясь, висело там, где всего несколько минут назад стояла будка. Словно это она растворилась, исчезла в параллельных мирах.
По моим щекам катились слёзы. Я вытащил из кармана маленькую, но тяжёлую фигурку солдата в старинной форме. С шашкой наголо. Сзади, со спины этот солдатик был обожжён огнём. Я закрыл глаза и увидел этого солдатика. Целого и невредимого. Стоящего на витрине. В окружении множества других фигурок.
— Дядь часовщик, дядь часовщик, — щебетал Лёнька, пацан из соседнего двора, — а если я вам будильник принесу вы мне во-о-он ту фигурку подарите?
— Хех, — хитро усмехнулся часовщик, — если я тебе её подарю, то другие её уже не увидят.
— А откуда ты будильник возьмёшь? — строго спросил Лёньку Фархад, не по годам серьёзный пацан из того же двора, никогда не снимающий пионерский галстук.
— А мне Ахмед обещал собрать, — серьёзно ответил Ленька.
— Он с отцом в часовой у кинотеатра работает, по два десять за ремонт будильника получает.
— Нужен ему твой будильник, — усмехнулся я, не сводя глаз с фигурок, — у него самого этих будильников как грязи.
Эта часовая будка, расположенная на оживлённом перекрестке, была для нас как магнит. Новости о том, что в будке дяди Шамиля появилась новая фигурка, распространялись быстро. И мы, после уроков. А кто и вместо уроков, отправлялись поглазеть на новинку. Когда к хозяину будки пришла идея начать собирать фигурки и как давно он этим занимается, я не знал. А спросить как-то стеснялся.
— А я теперь тоже собираю, — гордо выдал мне Ленька во время очередной встречи у будки, и вытащил из кармана фигурку.
— Где нарыл? — воскликнул я.
— Подарили, — гордо произнёс Ленька и отвернулся, любуясь своей фигуркой в лучах солнца.
— Красивая, — полным зависти голосом произнёс я.
— Я больше коллекцию соберу, — улыбнулся Лёнька и спрятал фигурку в карман.
Я тоже загорелся идеей собрать коллекцию. Но где их взять?
В свободное время я рыскал по городу, забегая в магазины. Но ничего интересного не находил. Да и очереди были везде, не особо и подберёшься к витринам.
Но мне повезло. Усталый, я шёл домой, согнувшись под тяжестью портфеля, полного учебников. Я даже не смотрел по сторонам, я был голодный и хотел домой, где меня ждал, как обычно, вкусный обед, приготовленный мамой к моему приходу. И мне не терпелось показать маме дневник, где красовались три пятёрки, которые я получил сегодня.
Каким-то боковым зрением я увидел, что из пакета что несла к мусорке незнакомая девочка, вывалилась и со звуком, выдававшим металлическую тяжесть, ударилась об асфальт фигурка. Я подбежал и схватил её.
— Побирушка, ха ха, побирушка, — засмеялась девочка.
— А чего ты такую красивую фигурку выбрасываешь? — удивлённо спросил я, не обращая внимания на её насмешки.
— Да это какие-то шахматы вроде, древние, утиль, — усмехнулась она, — там ещё три штучки есть.
— Дай их мне. — Я потянулся к пакету в её руке.
— Бери, — хихикнула она и с размаху забросила пакет в мусорный ящик.
Ничего не ответив ей, я запихнул подобранную фигурку в карман и с разбегу запрыгнул на борт мусорного бака. Он, к счастью, не был пуст. Так что достать пакет было нетрудно. Стоя на бортике бака, под издевательский хохот девочки, достал из пакета три фигурки и, бросив разорванный пакет в бак, спрыгнул с него и убежал.
От усталости не осталось и следа. Тяжести школьного портфеля словно и не бывало. Главным было то, что у меня теперь были такие фигурки, каких не было ни у кого. Даже у часовщика дяди Шамиля.
Это были необычные фигурки. Литые. Тяжелые. Я их отмыл и отполировал тряпочкой. Две из них были одинаковые. Как я предположил, это были пешки. И я понял, что теперь у меня есть шанс подружиться с хранителем коллекции, что манила меня за стеклом часовой будки.
— Здравствуйте, а это вам. — Я просунул руку с фигуркой в окошечко будки.
— День добрый молодой человек, — улыбался часовщик, отодвигая в сторону часы, над которыми он склонился. — Какая великолепная фигурка.
— Это от шахмат, — деловито пояснил я, — кажется, пешка.
— А ну заходи, — улыбнулся он, снимая лупу с глаза. — Я тебе тоже найду подарок.
— А как у вас на глазу лупа без нитки держится? — вдруг обнаглев, выпалил я, забегая в открытую дверь будки.
— А так, просто, — засмеялся он.
Я был счастлив. Я подружился с дядей Шамилём. И теперь я иногда, стараясь не наглеть, заходил к нему в будку.
Он рассказывал интересные истории про свою коллекцию. Учил, правда безуспешно, надевать лупу. Дарил фигурки. Но я брал только те, которых у него было по две. Чтобы не портить коллекцию.
Тот день я запомню навсегда. Да, я видел, как жизнь вокруг меняется. Как уезжают мои одноклассники и соседи. Как Лёнька уехал с семьёй, в один день. Бросив всё. Даже Фархад перестал носить галстук. По улице, мимо часовой будки, ходили возбуждённые толпы. То там, то тут слышались выстрелы.
Но я старался не замечать этого. И дядя Шамиль, казалось, тоже.
Он был так же весел и приветлив. И даже той тревоги в глазах, что я видел у своих родителей, учителей, да и у многих других, в его глазах я не замечал. Я аккуратно протирал фигурки от пыли, когда вдруг дверь будки кто-то дёрнул. В и без того тесное пространство будки вдруг зашли двое парней.
— Гони золотишко, дяхан, — зло гавкнул один из них.
— И не рыпайся.
В окошко с улицы другой просунул ствол автомата.
— Откуда у меня золото, — спокойно ответил дядя Шамиль. — Я часовщик.
— Вон золотые часики у него, — закричал тот, что был на улице.
— Это не золото, — усмехнулся дядя Шамиль, — и они даже не работают.
— А если найдём? — зло рассмеялся третий, с размаху положив автомат с перевязанными синей изолентой рожками на коллекцию фигурок.
Фигурки полетели во все стороны.
Я вскрикнул и рванулся в сторону фигурок, рассыпавшихся по полу. Схватил ту самую шахматную пешку, с которой и началось наше знакомство.
— У него золотишко в этих фигнюшках, — завопил один из парней, вырвав у меня их рук фигурку.
— Не трогай пацана, — вскрикнул дядя Шамиль.
— Вали-ка отсюда, дяхан, пока я добрый, — рассмеялся парень и наставил на нас автомат. — Радуйся, что пацанёнок с тобой, мы детей не трогаем.
Дядя Шамиль, схватив одной рукой мою руку, а другой мой школьный портфель, попятился прочь из будки, а там, в его мирке, в его таком уютном и маленьком домике вовсю орудовали бандиты. Слышался топот и звон разбиваемого стекла. Стены будки подрагивали, словно содрогаясь в рыданиях.
— Идём, идём домой. — Дядя Шамиль потащил меня прочь.
Доведя меня до дома и убедившись, что я зашёл в квартиру, он, помахав мне, пошёл прочь. Он и сейчас перед моими глазами. Внезапно постаревший, с рубашкой, торчащей из-под костюма сзади. Без своей привычной кепки. Сгорбившийся.
Утром меня не отпустили в школу. Занятий не было. В городе стреляли. А вскоре папа нашёл машину и сообщил, что мы временно уедем. Я равнодушно сидел у окна и глядел на внезапно ставшие чужими улицы родного города. Ребята стояли стайками, что-то эмоционально обсуждая, иногда попадались БТРы с сидящими на них солдатами. Мне было всё равно.
И тут машина завернула именно туда, к будке дяди Шамиля. Она вынырнула из-за угла, как и обычно бывало, когда я ехал мимо с родителями на маршрутке. Но это была не она. Она зияла обугленными отверстиями окон.
— Нееет, нееет, — завопил я и дёрнул ручку двери, и чуть было не вылетел из машины.
— Ты куда? Что ты? — закричала мама.
— Ну разве так можно! — выкрикнул водитель, резко остановивший машину.
Я выскочил и побежал к будке. Словно приветствуя меня, ветер распахнул обугленную чёрную железную дверь. Внутри всё было черным черно. Подбежавший папа схватил меня и потащил к машине. Но я успел, на улице, под будкой заметить полуобгоревшего солдатика. Я схватил его.
— Ну что ты делаешь? — зло отчитывала меня мама. — Вон все руки чёрные.
— Хотя бы это верну дяде Шамилю, — всхлипывал я.
— Он умер, — как-то автоматически сказал шофёр, — в ту же ночь после пожара.
— Неееееет, — закричал я, — нееееееет.
— Извините, извините, — смутился шофёр, — я не подумал, сердце не выдержало, говорят, видимо, из-за коллекции его, я тоже пацаном прибегал смотреть.
— Я тоже, — вздохнул отец.
— И я, — всхлипнула мама, обнимая меня.
Ольга Сноу. ПЕРЕНАПРАВЛЕННЫЙ ВЕКТОР
Мы выросли в девяностые. Потерянное поколение, да. Почему? В стране царил хаос: люди оставались без работы и средств к существованию, им было не до воспитания подрастающего поколения. Предоставленные улицам и самим себе, мы окунулись в «свободу». Свободу выбора, свободу от норм морали и человеческих ценностей. Любые проблемы тогда решались кулаками. Мы «забивали стрелки», дрались стенка на стенку, находя причины для этого даже в нелепых мелочах вроде неосторожно брошенного на нас «косого» взгляда. В нетопленных школах пустели классы, потому что улица была интереснее, чем попытки учителей — «осколков» Союза — вбить в наши головы что-то. Родина, Отечество — смешно. У нас не было прошлого и будущего — мы жили сегодняшним днём, а наше «сегодня» было слишком далеко от понятия «патриотизм», столь нелепо звучащего и режущего слух в атмосфере вседозволенности и мнимой свободы. До чего мы тогда дошли? До бритых голов и нашитой на чёрные «бомберы» свастики, до желания уничтожить тех, кого ещё вчера наши отцы называли братьями — до точки.
Я не знаю, чем бы и как быстро закончилась история моей жизни, если бы не одна встреча.
Поселился в нашем доме какой-то дед. Мы часто видели его на площадке. Он всегда с улыбкой смотрел на детей, щурился, поднимая глаза к солнцу, иногда отходил подальше, садился на пенёк у подъезда, курил, а потом снова возвращался на площадку. Вокруг него постоянно тёрлись подранные улицей кошки и собаки, и для каждой животины он находил какой-нибудь мякиш хлеба, ребятишкам подсовывал дешёвенькие карамельки, одиноким женщинам помогал по возможности: ковёр вытащит во двор, сумку поднимет на этаж, замок починит. Мало ли чудиков на свете: сам еле ходит, а всё норовит кому-нибудь подсобить. Человек человеку — волк. Мы с малолетства это впитали, так что не особо его понимали, называли Шизиком и обходили стороной. Он нас не трогал — мы его. Примерно через полгода въехали к нам грузины, большая семья с кучей детей, старший из которых был нашим ровесником. Решили мы парня этого на третий день переезда «поприветствовать», объяснив заодно, что стоит ему обратно на историческую родину с семьёй вернуться в кратчайшие сроки. Вызвали через его мелкую сестру к гаражам вечером. Пришёл. Один. Внутри у каждого из нас, думаю, даже капелька уважения трепыхнулась.
Это не было дракой — это было избиением. Его национальность решала за нас, отбросив даже минимальные принципы «пацанства».
Сейчас я осознаю, что мы походили на стайку обезумевших гиен, но тогда злость рвала все внутренности и выплескивалась с ударами и оскорблениями.
Нас остановил свист. Мы поначалу даже бросились в рассыпную, решив, что это участковый вспомнил, что он должен за порядком следить, но кто-то из парней окриком позвал нас обратно.
Над нашей жертвой склонился Шизик. Он бормотал что-то под нос и пытался поднять пацана на ноги. Этого мы ему простить не могли! Только вот даже у нас рука на старика не поднималась, тем более он наш, славянин.
На наши угрозы он не реагировал: с трудом поднял парнишку и, обхватив за пояс, повёл к дому. Мы преграждали путь, легонько пихали его, но он упорно продолжал тянуть свою ношу подальше от гаражей. Никто не решался по-настоящему применить силу к старику, и сейчас я благодарен небесам за то, что нас сдержало что-то. Старик все же увёл пацана домой. Мы, конечно, решили, что своё «приветствие» повторим ещё разок для закрепления.
Следующим вечером, когда мы, как обычно, устроились на площадке на шинах, Шизик вышел во двор, подошёл ближе, сел на лавку рядом с нами и молча закурил. Кое-кто начал острить на тему борцов за справедливость, кто-то — в подробностях рассказывать, что будет дальше с этим парнишкой, а кто-то просто кривился, косясь на старика. Он же докурил молча, затушил окурок, сунул в спичечный коробок, скользнул взглядом по нам, а потом вдруг словно окаменел. Я каждой клеточкой вздрогнул почему-то от этого стеклянного взгляда — Шизик смотрел на меня, на рукав «бомбера», на котором красовалась свежая нашивка.
— Фашисты, значит? — как-то сдавленно выдохнул он, опустил голову и ковырнул носком стоптанного ботинка землю. — Ну-ну…
Мы уже не раз слышали подобное, но старик говорил не со злостью или обречённостью, а с какой-то животной тоской, от которой становилось нехорошо. Никто не ответил ему. Ни один. Что-то такое было в нём, что сковывало нас и не давало сорваться.
А потом он заговорил. Тихо, надтреснуто, глухо.
Родился Шизик, или Макар Игнатьевич, под Псковом в тридцатые. Сложное время, жестокое, но кто же знал, что чуть позже о нём вся страна будет с тоской вспоминать…
Никто не был готов к войне — к такому вообще нельзя подготовиться. И уж тем более никто и представить не мог, что земля, на которой он родился и вырос, будет оккупирована, что сосед, который ещё вчера был желанным гостем в каждом доме, сегодня будет ходить по деревне с повязкой на рукаве и кричать, что служит великой Германии, что добрая тётка Сара с окраины будет расстреляна за то, что она Сара, что латышские каратели будут страшнее немцев…
Отец Макара Игнатьевича погиб в первые месяцы войны, а мать, оставшись с пятью ребятишками мал мала меньше, выбивалась из сил, чтобы прокормить детей. Ели всё, что не успели отобрать немцы и полицаи, то есть жалкие крошки. В ход шли и еловые шишки, и корешки, и трава. Старший из братьев, Павел, ушёл с партизанами, и больше семья о нём не слышала. Ему было четырнадцать. Младшая девочка, двухлетняя Маша, умерла от голода. Четырёхлетнего Шурика пьяный немец забил до смерти ногами за то, что ребёнок стянул со стола заплесневелый сухарь.
А мать… Её связали и заставили смотреть на это под весёлый гул пьяной толпы. Макар последний раз видел её с чердака соседнего дома, где она ему и семилетней Кате велела спрятаться. Мать сползала по ступенькам, потому что ей развязали только руки, избитая, в разорванной одежде; ещё час назад густые чёрные волосы превратились в седую паклю; она ползла как-то боком, цепляясь одной рукой за гнилые деревяшки, а другой — прижимая к себе истерзанное тело маленького Шурика. Ей не удалось уползти далеко: полицаи, вечно крутившиеся рядом с разгулявшимися хмельными фашистами в ожидании подачки, решили показать односельчанам силу новой власти… Нет, Макар и после видел свою мать… Её тело ещё неделю висело на перекладине в центре деревни.
Их с Катей забрала соседка. Макар в свои десять прекрасно понимал, что два лишних рта в такое время — это слишком, и тем больше он был благодарен поразительному сердцу русских матерей, умеющих любить и сострадать, не разделяя на своих и чужих, однако он решил уйти. Наверное, из того самого чувства бесконечной благодарности. Он ушёл ночью, тихо, молча, перекрестив напоследок спящую сестру. Да, именно тогда они научились верить в Бога. Катю он оставил на Него, а себя решил отдать второму божеству — Красной армии. Наивно, конечно, с его стороны было полагать, что он сможет дойти до линии фронта, но он упорно шёл. Всякое с ним после случалось: голодал (а кто не голодал в то время?), спал где придётся, патрулям попадался, от которых порой еле живым уползал; смерти столько раз в глаза заглядывал, что совсем перестал её бояться.
После освобождения территории Макар вернулся домой. Дома уже не было, зато была сестра Катя, хроменькая после ранения в беспорядочной пьяной стрельбе оккупантов, заикающаяся, но живая, а большего и не было нужно.
Война закончилась, а люди остались. Маленькие человечки, которых язык бы не повернулся назвать детьми: не было у них детства. Их детство осталось где-то далеко, там, где не было взрывов снарядов, свиста пуль, виселиц, предателей, немецкой брани и миллионов смертей.
Когда старик замолчал, в воздухе повисла леденящая тишина.
В опустившейся на город вечерней темноте эта тишина давила ещё больше.
Сил говорить не было. И дыхания не было, словно грудь сдавило что-то.
— Вы бы крестики-то сняли эти, сынки. Поганые они, — резко полоснул тишину Макар Игнатьевич, поднялся, отряхнул штаны и, развернувшись, медленно пошёл к подъезду.
Мы молча смотрели ему вслед. Тёмный силуэт уже скрылся за дверью, а тишина не отступала. Разошлись мы тоже молча.
В нашем дворе больше не мелькали бритые головы…
Мы никогда не обсуждали это между собой, просто что-то изменилось в нас, вектор был перенаправлен. Уже после, в нулевые, стали выпускать фильмы вроде «Тумана» и «Мы из будущего», после которых у многих щёлкало что-то в голове и вставало на место, но нас, названных потерянным поколением, спасли такие вот Макары Игнатьевичи, взрослые, у которых не было детства и которые отчаянно хотели подарить эту пору счастья другим.
Елена Ворон. Я БУДУ ЛЮБИТЬ ТЕБЯ…
Жемчужная дымка приглушала свет полуденного солнца. Небо, пронзительно-синее с утра, выцвело и стало бледно-голубым. Пожелтевшие лиственницы казались медовыми, безлюдные дорожки старого парка были запорошены их мягкой хвоей.
С севера наползали серые тучи; осень вздохнула порывом холодного ветра.
Зябко вздрогнув, Он заботливо коснулся Её плеч.
— Как ты?
Она молчала. В молчании угадывалась нежность и необъяснимая тоска.
— Я люблю тебя, — прошептал Он, целуя Её нежную щеку.
На щеке лежало пятнышко солнечного света. Свет и тепло уходящего лета. Последняя, прощальная ласка.
На волосы Ей упала хвоинка, следом еще — лиственницы одаривали своим золотом землю, замшелые каменные скамьи, на которых давно никто не сидел, и двоих влюбленных. Мягкие иглы лежали на Её небрежно сколотых, готовых рассыпаться белых локонах. Локоны были теплые и, казалось, светились. Да: летний свет и тепло таились в Ее волосах, в печальном лице, во всем Её теле — в изящной шее, округлых плечах, в тонких пальцах… Пальцы просвечивали, когда на них падал солнечный свет, и Он любил касаться их и поглаживать.
На небе осеннее солнце пряталось в дымку, а наплывающие тучи съедали жемчужную голубизну.
— Я буду любить тебя всегда, — шепнул Он, целуя прохладную кожу под маленьким ушком, на которое спадал завиток белых волос. — Всегда! — повторил Он, точно поклялся. — Даже после смерти.
Грустная улыбка тронула Её губы. Или же ему почудилось, и Она вовсе не улыбнулась, а лишь подумала: «Что ты знаешь о смерти?» Он всегда с легкостью угадывал Её мысли. А потом Она молча ответила: «Я тоже тебя люблю».
Он вздрогнул — то ли от стылого вздоха неожиданной осени, то ли от предчувствия беды.
Тучи подбирались к солнцу, дымка сгущалась. Лиственницы потускнели и беззвучно роняли хвою — скорбные прощальные дары.
— Ты не уйдешь? — спросил Он тревожно.
«Это ты уйдешь от меня», — отозвалась Она. Спадающий на ухо белый завиток остывал, но бледная щека помнила солнечный луч, еще недавно даривший жизнь и тепло.
— Я тебя не покину!
Она молчала. И размышляла о том, что Он нарушит слово. Как Она может так о Нем думать?
— Как ты можешь? — упрекнул Он печально, целуя милую ямку под горлом, пытаясь согреть остывшую кожу.
«Я знаю».
Откуда Ей знать? Ведь лиственницы ещё никогда так щедро не сыпали хвою… Какая Она красивая с этими иглами на волосах!
— Ты самая красивая, — шепнул Он восхищенно.
— Единственная моя.
Порыв студеного ветра смел наземь несколько драгоценных золотых игл.
Он обнял любимую, пытаясь укрыть от дыхания неизвестной беды. Как защитить Ее от того, что несет с собой ветер?
— А я? — спросил Он, чтобы не молчать. — Я у тебя — единственный?
Глупый вопрос. Кроме них, здесь больше нет ни души. И всё же Он повторил:
— Единственный? Скажи мне.
«Нет», — призналась Она.
— Как это — нет? — Он не поверил и отшатнулся. Это было невозможно, немыслимо! — Нет?!
Налетевший ветер злобно бросил Ей в лицо пригоршню игл.
Он ощутил, что Ей больно. И холодно. Ее кожа сделалась ледяной. Она виновато попросила: «Прости», — и Он не колеблясь простил… неверность? Или нечто иное?
«Ты ничего не знаешь о смерти», — подумала Она торопливо, и Он вынужден был согласиться.
Что такое смерть? Её измена?
— Я все равно тебя люблю, — сказал Он, и Его слова были правдой. — И я тебя не оставлю.
Она не возразила, но Он понял, что любимая Ему не верит. И Она почему-то права.
Он обнял ее, как мог крепко, целуя лицо, плечи, руки; Он целовал Её и клялся в любви, и дрожал от сырого студеного ветра, и в его острых сухих поцелуях уже не было летнего тепла, но ещё тлели жизнь и любовь. Её неподвижное лицо было холодным, тонкие белые пальцы не просвечивали под солнцем. Она дрогла под ветром, и Он неожиданно понял, что не в Его силах укрыть Её и согреть в объятиях. Быть может, это и есть смерть — когда не можешь уберечь любимую?
«Я любила тебя всю твою жизнь», — подумала Она с горькой нежностью.
— Ты будешь любить после смерти? — прошептал Он, замерзая.
«Я буду помнить».
— Спасибо…
Угрюмые тучи закрыли солнце, сыпанули первые в этом году, крупные и жесткие снежинки. Потемневшие, в бурых пятнах, побитые осенними дождями и заморозками, листья плюща шелестели и бессильно скребли по белому мрамору, а оплетшие каменную фигурку стебли безнадежно пытались удержать тепло ушедшего лета.
Инна Девятьярова. КРОВЬ, ИГЛА, ВЕРЕТЕНО
…Потом пришла дочь. На ней была куртка холодного, серого цвета, и рыжие серьги — балтийский янтарь. Она поднималась на цыпочки, будто пытаясь взглянуть… заглянуть… за пределы окна Антонины. Окно было прочным, глухим и скрывало надежней решеток. За ним был зеленый, чудной, торжествующий май. За ним было небо и солнце. За ним поднималась на цыпочки дочь и махала руками, и губы ее шевелились, пытаясь закончить слова.
Антонина закрыла глаза. Отошла от окна. Было больно — не знать ее слов. Не услышать. Не внять. Не открыть и не выйти. Никак. Только блеклая комната — в уединенье от мая. От гулкого неба и черной земли. От прозрачного воздуха… здесь ощущался его недостаток.
Она прилегла на кровать. Голова была звонкой и легкой. Пустой, без единой цепляющей мысли. Закашлялась. Боль была колкой и яркой. Как красная вспышка. Цвела, распускалась, томила. Ворочалась острым комком…
И прорвалась наружу — надрывистым кашлем. С солеными сгустками крови. Как нож под грудиной. Входящий всё глубже и глубже. Точёное, тонкое лезвие.
Нож.
Заполошно подумалось — господи, пусть все закончится. Прямо сейчас. Нож войдет до отказа, и сердце замрёт, успокоено вздрогнув. Утихнет. Застынет. Уснёт.
В этом сне — будет лето, оно будет долгим и жарким. В нём будут цвести тополя и жужжать беспокойные пчелы. По небу — брести облака. И в одном из них — белая дверь позовет Антонину. Откроется бледно, зовуще. Послышится тихая музыка…
Звон. Несмолкаемый звон колокольчиков лета. Бедового лета, кошмаров, цветов и жары. Где она растворится средь облачных песен, и больше не будет ножа, и кровавых следов на подушке, и комнаты, тихой и страшной, как склеп, и окна, где за темным стеклом дожидается дочь.
Ждет и ждет, в бесконечной надежде. И серьги в ушах ее — точно расплавленный мед…
…истекает по капле, и горек на вкус. Мед, отравленный пчелами, что не желали его отдавать. Кто отдаст добровольно сокровище? Кто вручит дар — без обмана?
— Я просто усну, а потом — я проснусь, и я буду здорова. — Антонина надеялась. Свет в ее сердце был ярок. Свеча на балу. Королевское платье. Принцессины серьги… как мед, как янтарь. Предсказание лживо… — Ужасная сказка! Зачем я читала её? Зачем дочь напугала?
Заплакала. Слезы впитались в платок. Расплывались, текли и текли.
В каждой сказке счастливый конец. Побеждает добро. Непременно должно победить…
Только это не сказка. Не сон. Невозможно проснуться.
…тёмной, выцветшей комнаты, там, за границами мая.
Антонина скомкала платок.
— Я сама виновата, — сказала она. — Я сама это сделала… в нужный, означенный час.
Стало душно. Плотнее придвинулись стены. Лихорадочный май накрывал. Краткость ночи, тягучие дни… за пределами комнаты.
Там, где смеётся принцесса, и от смеха её меж цветов зарождаются робкие бабочки. Синь поднебесная.
Антонина уткнулась в подушку.
— Я сама виновата, — жестко сказала она, — я решила закрыть колпачком этот шприц. Он был скользкий… — сказала она в сотый раз равнодушию комнаты. — Он рвался из рук. И игла…
— Укололась иглой, — Антонина шептала в подушку, — хлорамин не помог. Когда кровь… палец, кровь и игла между ними.
Боже, пусть все закончится быстро.
— Нет, я только засну. Очень хочется спать…
Сон был красен, как кровь, и солёный, и острый на вкус. В нём был тонкий, пронзительный звук, и прозрачные стены пробирки, и…
…она просто уснёт, уколовшись иглою…
Уснёт.
А потом сон исчез, точно сдёрнутый ветром, растаял, осел паутиной и пылью. Только красная, жгучая боль. Только кровь
— на платке, на подушке, повсюду. Только тонкое жало иглы.
— …умирает… — шептало вокруг, — не поможем… — шептало.
Точно эхо от стен. Отдалённое, серое эхо.
_______________________________________________________
Антонина Преснякова — лаборантка центра «Вектор». Работала с особо опасными вирусами. Пятого мая две тысячи четвертого года, замочив в хлорамине шприц, которым забиралась кровь из сердца морской свинки, решила закрыть этот шприц защитным колпачком. Уколола руку, заразившись лихорадкой Эбола. Через две недели, девятнадцатого мая, умерла в боксе интенсивной терапии центра «Вектор», несмотря на оказываемую медицинскую помощь. В короткий период улучшения к её изолятору приводили сына и дочь, которых она видела через окно.
Марина Найбоченко. КАЧЕЛИ
Зойке было семь, когда отец поставил во дворе новые качели.
Он только вчера вернулся из морского рейса и по всем правилам должен был сидеть за праздничным столом в окружении друзей и родных. Но вот ведь, все утро провел под большим абрикосом: вкапывал в землю тяжеленные металлические трубы, прилаживал сиденье к цепям, свисающим с крепкой перекладины.
Зойка ходила вокруг — мелкая, любопытная, — и старалась сунуть нос в каждый этап творящегося для нее чуда.
— Папка! А досочки я хочу зелёненькие!
— Выкрасим, воробей. Сделаем хоть зелененькие, хоть оранжевые — любые, какие скажешь.
— А во-о-он та штука точно выдержит?
— Ну, привет. Зря я, что ли, столько времени с ней возился?! Конечно выдержит, куда денется.
Соседи то и дело подходили к упрямому мастеру и звали его «на рюмочку за приезд». Но тот только головой мотал и отшучивался. Зойка изо всех сил пыталась удержать на лице спокойствие, но выходило у нее из рук вон плохо. Гордая улыбка прорывалась наружу, как весенний цветик: «Вот так вот! Мой это папка, а не ваш!»
— Ну что, опробуем? — наконец усмехнулся отец. — Садись!
И Зойка уселась, нетерпеливо сжав в ладонях две холодные цепи.
Мир вздрогнул и поплыл у нее перед глазами. В лицо ударил душистый летний ветер, сбил панамку и растрепал волосы. А над головой, там, где тяжелые звенья соединялись с перекладиной, протяжно скрипнул металл.
Зойка рассмеялась, с замирающим сердцем отфыркиваясь от воздушного потока.
— Выше! Выше! Еще!
Качели послушались. Надёжные, лёгкие, певучие, они уносили её от всех невзгод, даря почти настоящие крылья.
Я стучусь в комнату номер семнадцать.
— Зоя Павловна, пора принимать лекарства, — напоминаю негромко, войдя.
Сидящей у окна женщине восемьдесят три. Она смотрит сквозь стекло, подперев подбородок морщинистой рукой. Там, прямо за оградой, опоясывающей территорию дома престарелых, мальчишки из соседнего двора. Галдят, столпившись вокруг стареньких качелей и вовсю подначивают щуплого пацана, явно пытающегося крутануть на хлипкой, скрипящей на все лады конструкции «солнышко».
— У меня тоже были качели, — вздыхает Зоя Павловна. — Так пели на ветру. Когда-нибудь обязательно расскажу тебе историю о том, как папа их сделал.
Я улыбаюсь и киваю. Моя подопечная рассказывала ее пару дней назад и бесконечное количество раз до этого. А то, что воспоминания потерялись в белом шуме, заволакивающем уставшее сознание — не ее вина. Послушаю ещё раз.
— Таблетки, Зоя Павловна, — мягко напоминаю снова.
— Да, конечно. Спасибо, Анечка.
Зоечке было девятнадцать, когда парень, который ей нравился, вызвался проводить её домой. Шумная танцплощадка и сплетни подружек остались где-то далеко, почти в параллельном мире. Черничный вечер, первые звёзды в бархатной темноте и тепло чужой ладони — вот и всё, из чего состояла её нынешняя реальность.
Они болтали без умолку всю обратную дорогу, изредка перебивая друг друга и от этого неловко смеясь, а добравшись до цели, так и не смогли расстаться.
Зоечка устроилась на сиденье старых качелей, заставив железные цепи скрипнуть — очень тихо, даже музыкально, а Сашка вдруг опустился на одно колено, как какой-нибудь принц из книжки со сказками и заглянул ей прямо в глаза.
— Зоя, — вышептал отчаянно. — Зоя, можно я тебя поцелую?
Ей нельзя было соглашаться. Потому что девушка должна быть надменной и гордой — именно так всегда говорили оставшиеся в параллельном мире подруги. Но глядя на озаренное звездным светом лицо, ощущая дрожь Сашкиных пальцев, переплетённых с её собственными, она вдруг решила, что слушать будет только себя.
Качели, должно быть, обладали какой-то особой, только им присущей магией: даже оставаясь недвижимыми, они почему-то дарили Зоечке крылья.
— Девонька, — просит Зоя Павловна. — Девонька…
Она хмурится несколько секунд, а потом снова поднимает на меня взгляд. Улыбается несмело и виновато.
— Вот же глупой стала. Совсем запамятовала, как тебя, милая, зовут.
— Аня, — ободряюще пожимаю её руку. — Вы не волнуйтесь. Если что-то забудете, я напомню. Вам бы отдохнуть сейчас, лекарства сонливость вызывают. Давайте я закрою форточку?
— Нет, Анечка. Пусть лучше так. Там ребята играют и качели так чуднó поют. Успокаивает. Мне этот скрип всегда нравился. Жаль, не припомню уже, почему.
Я выхожу из комнаты, чувствуя, как сжимается сердце. Чужие воспоминания хранятся внутри, словно краденые сокровища. Какое право я имею на эти драгоценности, когда у настоящей их хозяйки почти ничего не осталось?
Только белый шум — всё более голодный и требовательный.
Зое было пятьдесят два, когда дочь объявила, что переезжает в другую страну. Зятю предложили хорошую должность за рубежом, из-за чего он вместе с женой и сыном должен был сменить место жительства.
Переезд подготавливался долго. И вот теперь, когда все мосты сожгли, а дела закрыли, Зоя в последний раз качала внука на скрипучих качелях. Нет, конечно же, они увидятся, и ещё не раз.
Но будет это не скоро — к тому времени Игорёк вполне может вырасти из простеньких дворовых игр.
Зоя раскачивала холодные железные цепи, и скрип их казался ей таким же напевным, как и много лет назад. Он пробуждал старые воспоминания: раскатистый смех отца и первый несмелый поцелуй Сашки, связавшего с ней свою жизнь, но ушедшего до невозможности рано.
— Выше, бабуль, — хохочет шестилетний Игорь.
Зоя улыбается, смаргивая непрошенную слезинку, и изо всех сил старается подарить мальчишке крылья.
Я поправляю подушку задремавшей пожилой женщине. Та приоткрывает тяжёлые веки — взгляд расфокусирован и направлен, скорее, во внутренний, чем во внешний мир.
— Девонька, ты кто? — бормочет тихонько, едва шевеля сухими губами.
— Аня, Зоя Павловна, ваша медсестра. Не переживайте. Спите.
Уже собирая уходить, я задерживаюсь у постели — тонкие пальцы касаются моей руки.
— Девонька, закрой окно. Там шум и какие-то железяки скрипят. Очень мешают.
Игнорируя ком в горле, я выполняю просьбу и возвращаюсь в ординаторскую. Некоторое время просто молча сижу за столом, незряче уставившись в одну точку, а потом достаю из ящика стола чистую тетрадь. Я пишу в ней — лихорадочно, наспех. Пока не растеряны отданные мне драгоценности. Пока звучит в крови песня старого металла.
«Зойке было семь, когда отец поставил во дворе новые качели».
Александра Лебедева. ПРЯТКИ
— Раз, два, три, четыре, пять. Начинаю я искать!
Тоша сидит в шкафу, наполовину прикрывшись бабушкиным пальто. Тяжелые шаги раздаются совсем близко. Сердце замирает, когда Тоша понимает, что его вот-вот найдут.
— Может быть, тут? — любопытствует папа, открывая шкаф и отодвигая дедушкин пиджак. — Нет, здесь никого!
Еще минут пять папа заглядывает то в одну, то в другую комнату, пока не возвращается в прихожую.
— Все, я сдаюсь! Тошка, выходи!
Четырехлетний мальчик выскакивает из укрытия и с хохотом хватает отца за ногу.
— А я тут, я тут!
Папа смеется вместе с ним.
Раз.
Взрослые думают, что Тоша давно спит, а он тихонько вылез из кровати и играет со своим новеньким экскаватором. На кухне раздаются приглушенные голоса.
— Слава, сколько это будет продолжаться? Ребенку нужен отец.
— Мам, не начинай. У меня только дела в гору пошли, мне нужно еще немного времени.
— Ты это уже полтора года говоришь, а сын тебя видит только по праздникам. Лучше бы вернулся домой.
— Ну какая работа в этой дыре? Ты сама говорила, что тебе с внуком сидеть в радость. Чего не хватает? Денег?
— Ты должен ребенка воспитывать, а не два немощных старика!
— Немощных! Да вы всем молодым фору дадите!
Это же временно. Если б Света не умотала, жил бы сын с нами, а сейчас ну куда я его заберу, меня дома-то не бывает.
— Света твоя — это отдельный разговор, я тебе говорила, что она вертихвостка!
— Хватит уже!
Глухой удар по дереву, дребезжат вилки.
— Ты как с матерью разговариваешь, совсем ополоумел?! — гремит в ответ дедушка.
— Тише вы, оба! Ребенка разбудите!
Но ругань, хоть и притихшая, не прекращается. Тоша откладывает экскаватор в сторону, залезает обратно в кровать и заворачивается в одеяло с головой.
Взрослые обязательно помирятся, как и всегда перед папиным отъездом. А когда он приедет снова, то подарит Толе трансформера. И они будут жить все вместе.
К моменту, когда бабушка тихонько заглядывает в комнату внука, малыш уже спит.
Два.
Дедушка крепко держит Толю за руку, но это не мешает мальчику крутиться юлой.
— Не вертись.
— Деда, скоро уже?
— Скоро, ещё минут десять.
Но для Толи десять минут — целая вечность. Наконец вдалеке показывается поезд.
— Это он?
— Он, он, — улыбается дедушка. — Потерпи ещё немного.
Толя начинает подпрыгивать на месте, готовый в любой момент сорваться, а поезд тем временем начинает тормозить.
— Деда, вон седьмой вагон, идем скорее!
— Не торопись. Видишь, толпа какая, придавят еще.
Людей и правда немало, но Толя легко находит глазами то самое, родное лицо.
— Папа!
В этот раз дед отпускает руку, позволяя внуку броситься в раскрытые объятия.
— Толька, привет! Ну ты и вымахал! — смеётся папа. Потом встает с корточек и молча жмет руку дедушке.
Толя тараторит без умолку: о секции по футболу, о третьем месте на школьной олимпиаде, о Вальке, которая его задирает, а отец лишь улыбается и треплет его по голове.
— Давай сначала домой, вещи оставлю, а потом мы с тобой пойдем гулять. И ты мне всё-всё расскажешь.
Толя кивает, переполненный восторгом. А впереди в эти выходные ещё столько всего интересного: океанариум, пицца, кино…
И, конечно, мечты о Москве, куда папа очень скоро Толю заберет.
Три.
На ноутбуке запущена Дота, схватка в самом разгаре. Вдруг наушники слетают с головы, больно задев уши.
— Ну сколько можно тебя звать?!
Толик ставит игру на паузу и резко разворачивает компьютерное кресло с сторону бабушки.
— Ну я же попросил меня не трогать, у нас с пацанами катка важная!
— Слышать ничего не хочу! Дед еле встает. Я целый день готовлю, убираю, а ты, здоровый лоб, чашку за собой помыть не можешь! А ну дневник покажи!
— Всё я могу! Можете отстать от меня хоть ненадолго со своими дневниками и чашками?
Перепалка заканчивается привычным «весь в отца пошел», и бабушка, пришаркивая, уходит из комнаты. Толик снова надевает наушники, но нормально поиграть у него так и не получается: минут через пятнадцать на экране телефона высвечивается «папа», и Толик спешно берет трубку.
— Алло?
— Ты как себя ведёшь?
Холодный, серьёзный тон застает Толика врасплох, и он начинает обороняться.
— Что она тебе наговорила, а? Всё я делаю! И мусор выношу, и учусь нормально. Ну, схлопотал тройку в прошлой четверти, так это русичка придирается!
Голос Толи срывается и начинает дрожать.
— Я так не могу больше, пап! Дед лежит, до туалета его отведи-приведи, бабушка орёт постоянно, что ни сделай, всего мало, то не так, это не так, а я…
— А я что сделаю?!
Вопрос вышибает из Толика дух, и он замолкает, растеряв весь свой запал.
— Алло? Меня слышно?
— Ты мог бы приехать. — Ответ звучит сдавленно и как-то фальшиво.
— Опять об этом? Ты уже взрослый парень и должен нести ответственность. Хватит бабушку доводить! Я не могу сорваться в любой момент по твоему капризу и…
— Да, я помню. Проехали.
— Что значит…
Толик завершает звонок и аккуратно кладет телефон на стол. Раньше гаджет полетел бы в стену, но сейчас срывать на нем злость не хочется. Да и нет никакой злости. Только странное спокойствие с каким-то неприятным душком.
«А я что сделаю?»
Толик пробует осмыслить фразу, и в груди неприятно давит, слова словно подпирают ребра изнутри. В этом таится какой-то смысл. Надо лишь суметь его образмерить, извлечь.
Снова шаркающий шаг.
— Мне твой отец звонил, сказал, ты ему нахамил и бросил трубку.
Молчание.
— Толь, ну сколько можно-то? Думаешь, мне легко? — Бабушка больше не ругается и выглядит изможденной. Когда она успела так состариться?
Толик медлит, но все-таки встает и приобнимает её за плечи.
— Извини, бабуль. Погорячился.
Бабушка растерянно приподнимает брови.
— Я пойду за продуктами схожу.
— Ладно, сейчас список дам… А ты чего это подорвался так?
— Проветриться надо. Ну и кто, кроме меня, сходит.
Бабушка ищет бумажку с перечнем продуктов, а Толик идёт в прихожую и натягивает потертую ветровку, проверяя карманы.
«Кто кроме меня? Никто».
Четыре.
На городском кладбище людей собралось много, половину Толя даже не знает. Он смотрит, как гроб медленно опускается в яму, убирает руку с бабушкиного плеча, подходит к могиле, зачерпывает горсть земли и кидает её на крышку.
— Спи спокойно, дедуль.
Отец купил билет на самолет, но рейс задержали, и он только-только, весь красный от спешки, приехал на похороны. Обнимает бабушку и Толю, говорит какие-то дежурные фразы, а потом, уже в кафе, даже произносит долгую, красивую поминальную речь. Дома они с бабушкой снова спорят, в этот раз, кажется, насчет переезда и «не в моем возрасте».
Всё это будто проходит сквозь Толю, не откладываясь в голове, не отзываясь в сердце.
Через неделю отец улетает. В этот раз никаких прогулок, общение с ним тоже не клеится. Толя решает лишний раз ему не звонить. Если тот захочет, свяжется сам, в конце концов.
Но отец не хочет, делая исключение разве что по праздникам.
Толя перебирает дедушкины вещи. Особенно тщательно он исследует большой книжный шкаф: там находятся не только редкие издания, но и письма, черно-белые фотокарточки, коллекция марок и даже старенький проектор для слайдов.
На верхней полке Толя находит коробку, открывает крышку. Внутри пара фотографий, на этот раз цветных.
Толя берет одну в руки и резко хватается за полку, чтобы не упасть.
Судя по дате, снимку три года. На нем улыбающийся отец, какая-то женщина и две девочки-близняшки детсадовского возраста, сидящие у них на руках. Толя переворачивает фотографию и читает надпись: «Ваши внучки, Катя и Вера».
Голова кружится, лицу становится щекотно, и крупная капля солёной воды падает прямо на глянцевую бумагу. Толя быстро смахивает её и вытягивает руку перед собой, чтобы фотография не намокла.
— Толенька, ты долго ещё?
В комнате появляется бабушка. На осознание уходит лишь пара мгновений, после чего она неожиданно быстро семенит к внуку и прижимает его к себе.
— Толька… Ох, Толенька… — повторяет она снова и снова, пока он рыдает, вжавшись в ее плечо.
Пять.
Толя идет по улице с особым чувством свободы. Ему восемнадцать. У него в кармане трудовая книжка, завтра на карточку капнет подрасчёт за работу в кол-центре.
Дома Толю ждет серьезный разговор.
— Тош… Папа возвращается.
— Ммм… — мычит Толя в ответ, жадно закусывая ложку супа черным хлебом. — Надолго?
— Надолго, Тош. Бизнес, говорит, прогорел из-за пандемии. Жена ушла. Вот он и…
Толя долго смотрит на бабушку, переваривая не только суп, но и новость.
— Так он типа… Навсегда, что ли?
Бабушка мнётся прежде чем ответить.
— Похоже, что так.
— И когда?
— Через три недели. Я тебе хотела раньше сказать, но не знала, как ты отнесешься. Я понимаю, ты на него обижаешься, но он же твой отец. Помиритесь…
Толя расплывается в улыбке.
— Я так рад, бабуль.
— Правда?
— Да, очень. И я тоже хотел с тобой серьезно поговорить.
Вокзал. В груди щемит, но Толя отмахивается от этого чувства. Теперь всё совсем, совсем по-другому.
Двери открываются. Один за другим вываливаются на перрон люди. Толя ищет взглядом знакомую фигуру,
Вот он. Отец.
Худой и какой-то… маленький. На лице прибавилось морщин, на голове — седины. Он идет навстречу медленной, чуть прихрамывающей походкой, совсем не такой, какую Толя помнит из детства.
Они смотрят друг на друга, испытывая неловкость, и каждый не знает, как начать разговор.
— Ну здравствуй, сын. Ты так вырос. — Отец ставит скудный багаж на землю и распахивает руки для объятий. Толя лишь протягивает ладонь, и они обмениваются рукопожатием.
— И тебе не хворать. — После небольшой паузы, Толя продолжает: — Хорошо, что ты вернулся.
Отец улыбается.
— Да я и сам рад. Давно хотел, но Москва эта… Всю душу высасывает, не вырвешься. Ну что, поехали домой?
Толя качает головой и достает из кармана блокнот.
— За бабушкой присмотр нужен. Я тут тебе написал, какие она лекарства пьет, когда к врачам ходит. Контакты подружек её и соседки, Татьяны Васильевны, на всякий случай. А сам я уезжаю, — Толя кивнул в сторону путей, — ближайшим рейсом.
— Куда? — Отец выглядит потрясенным.
— В Москву. В Бауманку поступил. Только бабушку оставить боялся. Но теперь не боюсь. — Толя улыбается и хлопает отца по плечу.
— Как это? Мы так не договаривались…
— А мы вообще никак не договаривались.
Снова гнетущее молчание.
— В общем, езжай домой. А я к камерам хранения, за чемоданами. Созвонимся.
Быстрым шагом Толя удаляется, оставив ошарашенного отца стоять посреди платформы. Сердце в груди выдает гулкое «тудум-тудум», как будто уже село в вагон и мчится далеко-далеко.
Никто больше не играет в прятки.
Алексей Канищев. ИСПОВЕДЬ СМОТРЯЩЕГО НА РЕКУ
«Я — это не моё тело. Я — это не мои мысли. Я — это не моя работа. Всё, что я могу наблюдать — это не я. И кто же тут я?»
Павел сидел на перевёрнутой лодке на берегу реки и смотрел, как буксир, натужно гудя старым дизелем, тащит баржу. В небе орут чайки, под ногами — гниют водоросли. Если наступить — под ними захрустят ракушки и вонь усилится. Волны от баржи достигли берега, шумно выплёскивают мусор и осенние листья. Зябкая осень здесь начинается уже в августе.
«По правому берегу — красные буи, по левому — белые конусообразные. Их не надо зажигать и гасить, это делает автоматика. Я тот, кто заряжает и меняет аккумуляторы.
Я — бакенщик».
Если долго смотреть на реку, то можно увидеть, как мимо проплывает собственная, очередной раз обнулённая жизнь.
Раз в несколько лет Павел менял город, работу, семью и начинал всё заново по цепочке: прекрасно, хорошо, привычно, постыло, раздражает. Таков краткий пересказ любого из его жизненных повторов.
Сейчас он между «раздражает» от последней истории и «прекрасно» следующей. Новое место, новая работа. Далёкий северный посёлок. Жильё предоставили. Рядом столовая и магазин. Симпатичная продавщица улыбается и тактично предлагает всякие вкусности. Скоро её можно будет пригласить куда-нибудь.
А дальше — короткий период ухаживаний и она предложит переехать к ней. Это будет кстати: зимы здесь долгие, а река скоро замёрзнет.
Но — скука! Скука же! Выть хочется от этих перспектив!
Если это и есть жизнь, то какой в этом смысл?
Павел резко поднялся и пошёл в домик бакенщика.
«Если все раздражают, значит надо поспать. Если я раздражаю всех — надо поесть. Так решается 95 % детских проблем. Спасибо Петьке, научил. Но мой случай, похоже, не детский».
Затопил печку. Одежду — на просушку, аккумуляторы на зарядку.
Может, другу позвонить?
— Привет! — буркул Павел в трубку.
— Здаров! — отозвался жизнерадостный голос.
— Нужна твоя помощь.
— Ого! Кто тут за помощью обратился! Что-то серьёзное?
— Накрывает.
— Ну вот и правильно. Значит — ты нормальный. Хоть и сволочь приличная.
— Спасибо, ага. Я тебя тоже, — ответил Павел.
— Чего: смысл жизни спать не даёт? — догадался друг.
— Скорее, его отсутствие.
— Ну да.
— Что бы ты делал в такой ситуации?
— Я бы оказался в своей ситуации. Но тебе, если хочешь, лучше уж идти до конца. Не по-настоящему, конечно. В уме.
— Это как?
— Представь, что тебе осталось жить один час. Что будешь делать?
Повисла пауза.
— Не знаю. Наверное, попрошу у всех прощения.
— Тебе осталось жить пятьдесят девять минут. Ты всё ещё хочешь быть хорошим для других?
— Да пошёл ты! — беззлобно выругался Павел.
Собеседник сдержанно поржал:
— Короче, звони если что. И ещё. Знаешь, Катька просила сказать ей, если ты выйдешь на связь. Это ваши дела, конечно.
Но мы с ней в одном дворе выросли, она мне не как сестра, но почти родственник. Понимаешь?
— Раз ты обещал — так скажи. Не сильно-то я и прячусь. Как Петька?
— Скучает.
— Блин, зачем я спросил? Ладно, пока.
— Ну, бывай.
Пятьдесят семь минут.
Была жизнь, да почти вся и вышла. Не так важно то, что было. Что осталось?
Павел прислушался к себе. Пустота? Не-е-ет, что-то есть. Медленно, называя чувства и мысли, он пошёл в глубину. «Всё, что я могу наблюдать — это не я. И кто же тут я?»
Сорок минут.
Двадцать.
Десять.
О! А это что-то новенькое! Странное чувство копится внутри.
Неизрасходованная нежность, а она продукт скоропортящийся. Если никому не отдать — она протухнет. И тогда — хочешь, не хочешь, а с кем-нибудь поделишься. Не носить же в себе эту дрянь.
«Сделай мне кораблик!» — просит Петька и смотрит так… Своих детей у Павла не было, а у Екатерины уже был сын, когда они начали встречаться. Этот кроха сразу принял его в семью: показал ему свои игрушки и подарил самую любимую из них. Вёл себя, так, как если бы они жили вместе всю жизнь.
Новый папа заботился, как мог, терпеливо отвечал на все «почемучки». Ходили на рыбалку вместе. Ничего не поймали, но время провели замечательно. Возил Петьку на плечах, смеялись.
Потому Павел и не ушёл, а сбежал. Испугался, что этот раз — последний.
Жаль, кстати, что кораблик так и не сделал.
Ноль минут.
Она пришла незаметно. Тихо села на корму соседней лодки. Завернулась в ворот пальто, отгородилась сумкой от реки и тоже стала смотреть на воду. Плотная тишина медленно опускалась вместе с сумерками на вечерний пейзаж. Штиль между днём и ночью. Спустя какое-то время женщина заёрзала и решилась начать разговор:
— Ну что, как поживаешь?
Павел повёл плечами, выпрямился, кинул на неё взгляд и снова повернулся к реке:
— Всё нормально. Работа есть. Питаюсь хорошо.
Она зябко потёрла ладони, осмотрела себя, будто не зная, куда деть руки, и засунула их в карманы пальто, от чего стала походить на нахохлившуюся птицу. Где-то вдалеке раздался протяжный пароходный гудок. Неожиданный порыв ветра сбил несколько листьев с берёзы, бросил их в воду и взлохматил прядь на голове женщины. Она поправила волосы. Её лицо выражало спокойствие и отрешённость, но носки сапог подёргивались:
— Петька спрашивал про тебя.
Павел вздохнул, потёр колени. Выдержал паузу и спросил, повернувшись вполоборота:
— И что ты сказала?
Екатерина подобрала ноги под себя. Глубже засунула руки в карманы, вжала голову в ворот пальто и уставилась в одну точку. Казалось, её увлекает качающийся на волнах буёк. Едва заметно вздохнула и ответила:
— Что скоро приедешь.
Сейчас самое время, когда должны зажечься огни на буйках.
— Спасибо, — ответил он, переведя взгляд от реки на песок под ботинками, опёршись локтями на расставленные ноги.
На буях сработала автоматика. На красных бочкообразных загорелись красные огоньки, на белых конусообразных — зелёные.
Павел замолчал, пережидая, как с воем и свистом за окном пролетает встречный.
— Спасибо, друг! Обожаю вагонные истории. Бренди будешь? — спросил попутчик.
Он вытащил пальцем чаинку из стакана в подстаканнике и незаметно стряхнул её щелчком на пол.
— Нет. Разочаровался в алкоголе, — отказался Павел
— На что-то посерьёзнее перешёл?
— Ага. Окситоцин, адреналин, и что ещё, по мелочи… дофамин там.
— Чего? — с улыбкой переспросил собеседник, наливая себе под столом боковушки плацкарта.
— Плотно сижу на гормонах, которые вырабатывает организм, — улыбнулся в ответ бывший бакенщик.
— Ни хрена не понятно, но ты крут. Ладно, умник, за тебя! — Он чокнулся стаканом об подставленный Павлом кулак.
— Давай.
Водитель снял с лобового стекла табличку с пунктом назначения и выжидающе посмотрел на пассажира, который копался в сумке.
— Конечная!
Павел махнул ему рукой, застегнул молнию и вышел в вечернюю прохладу, держа что-то за спиной. Автобус зашипел, хлопнул дверями, с перегазовками развернулся и, поднимая клубы пыли, исчез за поворотом.
Окна Петькиной комнаты выходили на остановку. Он уже не бегал встречать автобусы, но всегда смотрел на выходящих пассажиров, прижавшись носом к стеклу. Как и сейчас.
В оседающих облаках пыли он увидел знакомый силуэт, с перекинутой через плечо сумкой.
— Папа приехал!!! — заорал Петька дурным голосом и пулей вылетел в подъезд.
— Кто приехал? Ты куда? Куртку надень! — вслед ему крикнула мама, но тот был уже на улице.
Не снижая скорости, Петька с разбегу врезался Павлу в живот и сжал в объятьях. Постоял так какое-то время, а потом поднял влажные глаза и спросил:
— Где ты был?
— Сидел на берегу реки, смотрел на проплывающие мимо кораблики.
— Зачем?
— Выбирал самый лучший, чтобы сделать тебе такой же. Вот, держи. — Он протянул сыну свою поделку.
— Какой красивый!.. — Счастливая улыбка засветилась на всю улицу. — Спасибо!
«Может, ради этого и стоит жить» — подумал Павел, а вслух сказал:
— Его можно запускать. Я проверял.
— Пойдём маме покажем! — радостно запрыгал Петька.
— Веди, — улыбнулся Павел.
Взявшись за руки, они пошли к дому.
Евгения Кибе. ЖИГОЛО
Я стою, облокотившись о стену в душевой. Горячая вода струится по телу, проникая через кожу в мышцы, добираясь до костей.
Клубы пара, которые окутывают меня и каждый сантиметр пространства, дарят ощущение того, что я среди облаков.
Сколько уже так стою? Минут десять. А может и дольше. Не знаю точно. Сбился со счета. Но надо выходить. Знаю, что когда вытру свои рельефные мышцы, которые так нравятся моим клиенткам, полотенцем, напялю на себя трусы и часы, лежащие в обнимку на тумбочке под раковиной, выйду, то увижу обычную картину. На кровати номера одного из самых дорогих отелей города будет лежать потрепанная жизнью, пожеванная женщина, которая заплатила мне за то, чтобы я любил ее час-два-три. На сколько хватит денег, которые она либо заработала сама, либо сняла с общего с мужем счета, сказав, что ей нужна новая шубка.
Мне нужно будет ей улыбнуться, поцеловать, сказать, что мне безумно все понравилось и хочу снова увидеть мою королеву, впрыгну в джинсы и обтягивающую футболку и уйду.
Меня уже начинает подташнивать от предвкушения.
Мне бы очень хотелось начать жить так, как я хотел бы. Мой медицинский диплом покоится уже несколько лет на полочке в квартире, которую за эти самые годы я смог себе купить, благодаря престарелым джульеттам. Я образован, умен, обходителен. И да, красив. Но я не могу вернутся туда, откуда убежал.
Нет, от себя я не убегу. Это мне и так известно. Но я стараюсь убежать от прошлого, от тех мыслей, чувств, воспоминаний, которые караулят тогда, когда остаюсь один, когда начинаю просто думать.
Полотенце уже отброшено в сторону. Я открываю дверь и вижу ухоженную даму за полтос, развалившуюся, как Даная на двухметровой кровати.
— Аполлон, когда мы снова встретимся? — жеманно говорит она, облизывая свои, накачанные каким-то гелем, губы.
— Солнышко, — садясь на краешек кровати, отвечаю ей, — скоро. Через пару дней.
Я улыбаюсь самой очаровательной из тех дежурных улыбок, которые всегда в запасе.
— Ну милый, давай завтра. Твоя Нанни очень хочет снова тебя увидеть.
Этот скрипучий голос, которым она канючит, вымораживает.
Но надо держаться, так как уже вижу на прикроватной тумбочке котлету денег. Наклоняюсь к ней, целую в натянутую после каких-то процедур щеку, томно вздыхая.
— Нет, конфетка моя, не могу. Дела.
Она деланно хмурит перманентные брови. А я улыбаюсь, демонстрируя кубики пресса перед тем, как натяну на себя футболку.
Отправляю ей воздушный поцелуй и убегаю, не забыв прихватить то, что только что заработал.
На улице уже вечер. Август. Как я люблю конец августа.
И ненавижу одновременно. В то самое время я потерял ее. И себя.
С Настей мы учились вместе на одном курсе. Вместе поступили в ординатуру и как-то так незаметно начали встречаться.
Я не понимал тогда, что такое настоящая любовь. Мне казалось, что мы друг друга удовлетворяем и этого достаточно. А Настя верила, что между нами не просто физиология.
Не знаю, что было бы между нами сейчас. Возможно, мы были бы счастливы, у нас были бы дети, трешка на окраине Питера, собака, а может быть мы были бы счастливы с кем-то другим.
Но получилось то, что получилось.
Я закрутил со студенткой, которая проходила у нас на отделении практику. Мне было плевать, что чувствует Настя.
Она проглотила это все. Мне казалось, что между нами все так же, как и всегда. Потом я бросил ту студентку и начал встречаться с какой-то соской из клуба. Она была глупа, опытна и очень молода. Дальше шли ещё бесконечной вереницей разнокалиберные девицы, возрастные пациентки, набивавшие мои непрозрачные карманы халата шуршащими «спасибо» за то, что иногда имел их на столе или подоконнике своего кабинета. В промежутке между этими курицами мы с Настей успели закончить ординатуру, нас оставили на том же отделении, где мы и обучались последние два года. Мне казалось, что все замечательно. Не жизнь, а мечта. Работа, постоянная девушка, много других развлечений.
Но все как-то завершилось очень странным образом. Настя ко мне подошла как-то утром до суток и показала тест с двумя полосками:
— Олег, я беременна.
Я помню, что держал этот тест в руках и не мог понять, зачем она мне отдает этот обоссанный индикатор ХГЧ.
— И? — только и смог проговорить.
Настя посмотрела на меня хмуро и проговорила:
— Я так и думала. Ты вообще понимаешь, что ты делаешь со своей жизнью? С моей? Ты меня не любишь, но не отпускаешь и держишь при себе, как домашнее растение. Иногда поливаешь своим вниманием, иногда кидаешь подкормку. Я так хотела, чтобы ты меня отпустил, но теперь… Теперь я к тебе буду привязана.
Я усмехнулся.
— Ну так не привязывайся. Мне этот биоматериал не нужен. Делай, что хочешь.
Это последний раз, когда я видел ее живой. Через полчаса её тело нашли под окнами нашей больницы. Она вышла из окна.
Ни записки, ни звонка… Ничего. Это был август. Конец августа. Было так же тепло, так же пахло пылью и травой.
Первые несколько дней после этого я жил обычной жизнью. Работал, гулял, спал с девицами. А потом, когда ее гроб опускали в землю, понял, что потерял не любовницу, коллегу, бывшую однокурсницу, а нечто большее. Я потерял семью.
Она лежала там, под деревянной крышкой гроба с нашим ребенком, которого я тогда обозвал биоматериалом. Она забрала его с собой, чтобы там, на небесах смотреть на меня, держа малыша на руках.
Я не смог уйти с кладбища до утра следующего дня. Я лежал на теплой земле, мягкой, потому что ее только-только накидали на новое пристанище моей семьи. Плакать не получалось. Понимал, что не достоин этого. Пусть эти слезы жгут меня внутри. Пусть.
Я заслужил.
Работать не смог больше ни в больнице, ни в медицине. Пытался поменять направление, но белый халат и запах лекарств, эхо больничных коридоров напоминали мне ее. Первые несколько месяцев мне мерещилась Настя везде. Её смех, голос.
Потом я стал искать кого-то, кто напомнил бы мне её по запаху, объятиям, поцелуям. Но это было бесполезно. Второй такой нет и никогда не будет.
И вот, когда я просидел на шее родителей в жесточайшей депрессии год, понял, что надо что-то делать.
Как-то шёл по улице и увидел, как у одной ухоженной дамы, ровесницы моей матери, выхватили сумку. Погнался за воришкой, отбил сумку и вернул хозяйке. Она многозначительно пригласила меня к себе в авто. Там и случился мой первый раз за деньги. Мне было мерзко и противно, но понял, что именно в те минуты, когда меня тошнит от самого себя, когда себе делаю больно в душе, не думаю о Насте. Не думаю о нашем ребенке.
Второй раз познакомился с женщиной в спортзале, куда ходил качаться. И там было тоже самое за деньги, но уже в отеле.
А потом мне уже начали звонить те, другие, третьи. И я понял, что Настин светлый образ куда-то улетает от меня. Моя грязная, мерзкая жизнь отталкивает его от меня. Я нашел спасение от съедающей меня совести. Я заменил одну боль другой.
Я не могу изменить прошлое, не хочу видеть будущее. Единственное чего хочу — заплатить за то, что сделал.
Павел Крапчитов. ПОКА ГОРИТ СИГАРЕТА
Эдда делала вид, что не замечает недовольных взглядом Мари из-за стекла их магазинчика.
«Вот дура, — беззлобно думала она. — Видит же, что сигарета у меня в руке. Докурю и приду».
Эдда стояла, прислонившись своей немаленькой попой к деревянной тумбе, которая изображала из себя лавочку, хотя на самом деле прикрывала какой-то вентиляционный люк. Никакой форменной одежды в их магазине не требовалось. Не одевайся, как попугай, и этого достаточно. Пестрых цветов Эдда сама никогда не выносила. Поэтому на ней была широкая, серая юбка, темная кофта и длинный, почти до колен, черный кардиган. На ногах легкие туфли без каблука — работа стоячая, ноги надо было жалеть.
— Сигарета — лучший таймер, — сказал ей как-то младший брат Михель. — Горит пять минут, если не затягиваться.
Михелю можно было верить. Он всегда был умным. Всегда у него в руках была какая-нибудь книжка.
«А я затянулась всего раза три, — посмотрев на тлеющую сигарету, подумала Эдда. — И еще на три-четыре затяжки осталось. А значит, что? Что пять минут точно не прошло, и что Мари — полная дура, если этого не понимает».
И Эдда, и Мари работали продавцами в небольшом продуктовом магазине на одной из улиц городка Варсаллы, что стоит на берегу Средиземного моря. Лет десять назад городок начал набирать популярность у туристов из Европы, тогда и появился этот магазинчик, а Эдда стала в нем работать.
Но как только к их берегу стали прибывать беженцы из Африки, туристы исчезли, а с ними исчезли и обороты в магазине. Местные жители сначала жалели приплывавших на лодках чужаков, потом просто сочувствовали, потом стали недолюбливать, а потом ненавидеть. Ничего личного, просто бизнес. Власти Италии хотели соответствовать высоким европейским стандартам, а потому проявляли заботу о мигрантах: жилье, пропитание, медицинская помощь, учеба для детей.
Но коренные жители, которые в большинстве своем хоть никогда и не изучали закон сохранения энергии, тем не менее хорошо представляли, как он работает. Если у кого-то прибавилось, то у кого-то убавилось. Если мигрантам дают жилье и еду, это означает, что на них тратятся деньги. Местные сразу смекнули, что именно из их кармана забирались деньги, чтобы отдать их пришлым. Как после этого относиться к чужакам? Те же, в свою очередь, ненавидели местных, так как считали их слишком жадными, не желающими поделиться хоть небольшой частью своих богатств с ними, несчастными и убогими.
«Ага, богачи! — думала Эдда. — Пашешь с шести до шести, чтобы потом вернуться домой поспать и набраться сил, чтобы снова работать с шести до шести».
«Была бы я богатой, — мысли её продолжили двигаться во взятом направлении. — Курила бы «Мальборо», а не «Штелле». У тех есть фильтр. Крошки табака не попадают в рот. А ведь именно из-за них начинают, как говорил ее младший брат, желтеть зубы».
«Эх, Михель, Михель, где ты теперь?!» — вздохнула Эдда.
Младший брат пять лет назад уехал покорять Америку. Сначала от него приходили открытки, где брат писал, как у него все хорошо, а потом перестали.
«Или наверх выбился, или…» — Эдда не закончила мысль и затянулась дымком.
Первый раз она попробовал курить лет в десять. Глотнула дыму из сигареты, голова закружилась, появилась тошнота, и тогда Эдда решила, что никогда не будет курить.
«Надо же, — удивилась она, вспомнив свои мысли после первой затяжки. — А сейчас это, можно сказать, единственная радость в жизни».
Пикнуть товаром; сказать особо тупому покупателю цену; взять деньги; нажать на кнопку, чтобы открыть кассу; положить деньги; задвинуть ящик кассы; отдать сдачу; криво улыбнуться; пожелать хорошего дня… Когда эта череда действий, повторяемых изо дня в день в течение последних десяти лет, становится невыносимой, то спасают только сигареты. А тут еще Мари выглядывает, как бы напоминая, что пора заканчивать с перекуром.
«Тоже мне, начальница выискалась, — ругнулась про себя Эдда. — Ну и что, что ты дальняя родственница хозяина магазина.
Я — продавец, и ты — продавец. Я — полдня за кассой, а ты — в зале. Потом наоборот. Ты станешь за кассу, а я пойду смотреть, чтобы шустрые покупатели не жрали чипсы, не заплатив. В чем между нами разница? Правильно! Нет никакой разницы! Вот и не надо строить из себя босса».
Вообще-то, Мари была ничего. Мужиков почему-то ненавидела, но Эдда-то не мужик. Если бы не ее желание везде и всегда выпячивать свое родство с владельцем магазина, то с ней вполне можно было бы работать. Мари, например, делала вид, что не замечает, как Эдда немного обсчитывает и несильно обвешивает покупателей. Да и в решительный момент она не подвела.
Район, где находился их магазинчик, считался спокойным. Раньше считался. Но после того, как Италия стала привечать беженцев, таковым перестал быть. Потому Эдда и Мари работали до шести, а потом приходил Валентино, пожилой мужчина, тоже какой-то дальний родственник их хозяина. Тот уже работал до полуночи. Нет, и к мужчине-кассиру могут заявиться грабители, но у Валентино было два достоинства. Он был пожилым, и поэтому считалось, что он способен на решительные действия. Терять-то ему особо нечего. Жизнь прожита.
Второе достоинство было у Валентино под прилавком. Там он крепко-накрепко приделал старую охотничью двустволку, у которой наполовину спилил ствол. А потом подумал-подумал и обрезал приклад. Уж больно он выходил из-под прилавка и тыкался в самое неподходящее место Валентино. К спусковым крючкам обрезанной двустволки он протянул веревку, которая другим концом крепилась к полу. Надави на нее ногой, две порции мелкой дроби пробьют прилавок и попадут в район паха непрошенному гостю — любителю чужих денег. Выжить после этого грабитель, возможно, сможет, но любить уже никогда.
Вспомнив эту незамысловатую шутку Валентино, Эдда криво усмехнулась и сделала еще одну затяжку сигаретой.
Этот обрезок ружья постоянно находился под прилавком. Только без патронов. В шесть приходил Валентино, выгонял женщин и аккуратно вставлял в стволы два красных картонных цилиндрика. Все, к вечерней торговле он был готов.
Эдда как-то попросила оставить патроны и на день тоже.
Но Валентино что-то пробубнил про опасность, необходимость подготовки… Женоненавистник чертов! Вот и пришлось им с Мари в сложный момент выкручиваться самим. Можно сказать, голыми руками.
День — не время для грабежа, но тот грабитель, наверное, этого не знал. Черный, как и большинство беженцев. Одет, естественно, непрезентабельно. Спортивные штаны и грязная, бывшая когда-то белой, майка. Что там у него — на ногах, Эдда не рассматривала, потому что черный тыкал ей в лицо на удивление новеньким короткоствольным револьвером и что-то хрипло кричал. В такие моменты сложно смотреть по сторонам.
Кричал грабитель, наверное, что-то про деньги, потому что свободной от револьвера рукой он указывал в кассу, за которой в тот момент стояла Эдда. Где в этот момент была Мари, она не знала. Наверное, выскочила через черный ход и улепётывает подальше от магазина.
И почему-то в тот момент все плохое, что произошло в жизни Эдды: смерть родителей, пропавший за океаном Михель, неудачи с мужиками, сигареты без фильтра — собралось комом в её голове, готовое выплеснуться отчаянием и яростью наружу. А тут еще этот молодой чёрный кретин сует в нос стволом револьвера! Это стало последним, завершающим штришком к картине никчемного существования Эдды.
«На хрен такую жизнь!» — подумала она, открыла кассу, заметила, как грабитель скосил вниз глаза, а потом в эти самые глаза и сунула своими растопыренными пальцами.
«Бей прямо в глаза», — когда-то давно показал ей этот простой прием все тот же младший брат. — «Хоть одним пальцем, но попадешь. Боль будет ужасной».
Эдда, как видно, попала не в один глаз. Грабитель заорал еще громче, чем до этого, бросил револьвер, и обеими ладонями схватился за лицо. Бросить-то револьвер он бросил, но до этого все же успел выстрелить. Пуля просвистела рядом с головой Эдды, пробила стенку и улетела в соседний магазинчик, где сразу же поднялся шум и гам.
И тут, как раз вовремя, подскочила Мари. Она, оказывается, никуда не убежала, а пряталась за прилавками. В руках у неё была бита. Этой битой, со все своей нереализованной в обычной жизни ненавистью к мужчинам, Мари саданула орущего, почти ослепшего грабителя по голове. От удара тот без чувств рухнул на пол.
«Да-да-да, — затянулась еще раз Эдда. — Переполох был тогда сильный».
Чёрный быстро оклемался. Один его глаз заплыл, но другим он зло посматривал на схвативших его полицейских. Потом он утверждал, что пришёл в магазин купить поесть. Но это у него не прокатило. Револьвер оказался полицейским и был пару недель назад утерян в мелкой заварушке с беженцами. Поэтому на незадачливого грабителя навесили всех «собак», и к Эдде с Мари претензий не было. А за магазинчиком, где они работали, закрепилась слава бесперспективного для грабителей места. Ведь теперь все знали, что здесь не только вечером, но и днём работают люди, которые готовы рискнуть своей жизнью, но не отдать жалкие гроши из кассы.
Эдда последний раз затянулась и двинулась в магазин. Ей навстречу вышла Мари. Была ее очередь помедитировать с сигаретой.
— Вот такая вот жизнь, Мари, — сказала ей Эдда.
Та на неё удивленно посмотрела, но Эдда, не говоря больше ни слова, метко швырнула бычок в стоящую у входа урну и скрылась внутри магазина. До шести оставалось еще пара часов. Можно было еще успеть обсчитать и обвесить забредших в их магазин покупателей. Совсем немного, совсем не сильно.
Роман Локтин. УГОЛЁК
Летним днем в русском городе перед высоким забором частного дома остановилось такси, из которого вышли мать Вера лет тридцати и её семилетняя дочь Даша. Одежду они носили бедную. Волосы у них были разные: Даша — брюнетка, Вера — блондинка. Даша вела на поводке пса Уголька.
На бледном лице Веры проступали круги от бессонницы. Она достала с заднего сиденья машины два битком набитых рюкзака — крупный и мелкий. Захлопнула дверцу. Такси уехало. Вера с рюкзаками в руках и Даша с Угольком подошли к калитке в заборе.
— Не бойся, Даш, — сказала Вера, опустила рюкзаки на землю, нажала кнопку домового звонка.
С огороженного садового участка донеслись шаги, звук отпираемого замка, мужской голос:
— Ну, чего так долго-то, Лен?
Калитку открыл брюнет Антон лет тридцати пяти, в домашней одежде, с откупоренной бутылкой вина в руке. Растерянно глядя на Веру и Дашу с Угольком, он выронил на землю бутылку, из которой хлынуло вино.
— Прости, что без звонка, — сказала Вера Антону. — Я по делу.
Вера взяла рюкзаки, через калитку прошла на садовый участок мимо Антона, направилась к дому. Даша с Угольком следовали за ней.
Позже на кухне дома Вера и Антон сидели за накрытым скатертью столом, на котором были выставлены торт, две бутылки вина, фужеры, фрукты. В ногах у Веры на полу лежал битком набитый рюкзак.
— Короче, — сказала Вера, — этот месяц Даша у тебя жить будет. Всё. Мне пора.
Вера достала смартфон. Антон вырвал смартфон из её рук, произнес:
— Дочь свою забирай. Тут ей не место.
— Что значит «свою»? Она и твоя тоже.
— Не верю. — Антон положил смартфон на стол.
— Ну пойди ещё раз глянь.
Антон вскочил из-за стола, заходил вперед-назад.
— Чего раньше не сказала?
— Я говорила, что залетела.
— Про дочь — ни слова.
— А что бы это поменяло? Ты же на аборт меня послал.
Донесся звонок в дом. Антон остановился, злобно посмотрел на Веру, вышел из кухни. Вера проводила его взглядом.
Вскоре на садовом участке Антон вел под руку Елену — лет сорока, в макияже, элегантно одетую, с дамской сумочкой на плече. От калитки они шли к дому.
— У меня гости, — сказал Антон. — В спальне подожди.
— Зачем? — спросила Елена.
— Это не то, что ты думаешь, Лен.
— А что я думаю?
На ходу Антон замычал, схватился рукой за лоб.
…На кухню дома, где за столом сидела Вера, вошли Елена и Антон.
— Здравствуйте, — сказала Вера.
— Привет. — Елена растерянно посмотрела на Антона.
— Елена… Вера… — произнес Антон, представив их друг другу.
Антон отодвинул стул, пригласил Елену за стол.
Елена села, глядя на Веру, спросила:
— А вы кто?
— Бывшая, — сказала Вера.
— Расписаны мы не были, — произнес Антон.
— Мать его дочери, — покивала Вера.
Елена изменилась в лице, встала из-за стола, посмотрела на Антона.
— Я всё объясню, Лен. — Антон покачал головой.
— Вы, главное, не кричите, — сказала Вера. — Даша криков боится.
Позже в спальне Антон ходил вперед-назад перед Еленой, сидевшей на кровати, говорил:
— Я сегодня узнал. Семь лет молчала, сука. Что это дочь моя, не факт.
Елена встала, вышла из спальни, заглянула в комнату.
Там на диване сидела Даша в обнимку с Угольком, отрешённо смотрела перед собой. Волосы её были того же цвета, что у Антона.
Антон последовал за Еленой, стал за её спиной.
— Твоя, — произнесла Елена. — Без ДНК видно… А что с ней?
Вскоре на кухне за столом сидели Вера, Елена и Антон. Перед Верой лежала папка с документами.
— У Даши аутизм, — сказала Вера, — как у брата Антона… Анекдот знаете? Жил-был программист, и было у него два сына — Антон и Неантон.
Елена посмотрела на Антона. Тот опустил голову.
— Итак, — спросила Елена у Веры, — тебе предстоит операция, и ты хочешь на целый месяц оставить Дашу с её папой?
— Больше не с кем, — сказала Вера.
— Ну как не с кем-то? — возмутился Антон. — Матери своей оставь.
— Мамы нет уже два года. Родных не осталось.
Вера достала из папки свидетельство о смерти, положила его на стол.
Антон взял свидетельство, посмотрел его, отбросил.
— Соболезную… — произнесла Елена. — Но для детей есть приюты. Уверена, что воспитатели позаботятся о Даше лучше Антона.
— В приюте мы были, — сказала Вера. — С Угольком нас не приняли. А без него Даша не сможет.
— Уголька на передержку отдайте, — произнесла Елена.
— Без Уголька Даша не сможет, — сказала Вера.
— Что значит «не сможет?» — возмутился Антон. — Сможет… У тебя бумаги врачебные есть?
Вера достала из папки листы с распечатанным на них текстом, вручила их Антону. Тот прочел первый лист, нахмурился, продолжил чтение.
— Дело в том, что… — Елена вздохнула. — Завтра мы с Антоном расписываемся и уезжаем в круиз по Волге. На две недели. Я не вижу никаких проблем в том, что Даша и Уголёк поживут раздельно.
— Вы не понимаете, — произнесла Вера. — Если их разлучить, у Даши начнётся срыв. Она будет раскачиваться. От еды откажется. Спать не сможет. И успокоит её только Уголёк. Про канис-терапию слышали?
Антон вернул листы с текстом Вере, ладонями потер лицо.
— Операция будет рискованная, ― продолжала Вера. ― Закончиться может печально. И если я ласты склею, Даша тут насовсем останется.
— Как ты меня отцом-то записала? — спросил Антон. — С твоих слов, да?.. Де-юре я не отец. Обязанностей у меня нет.
— Заявление подашь. Отцовство загс установит без проблем.
— Вот… — Антон встал из-за стола, поднял указательный палец. ― Ключевое слово «проблемы»… — Антон развел руками.
— Это твои проблемы, Вер. А у нас ресторан заказан, путёвки куплены. Мы не можем всё взять и отменить. К тому же псина тут жить не будет. Псы говно жрут.
— Уголёк не жрёт.
— Все псы говно жрут.
— Кроме Уголька.
— Уголёк ― пёс! Значит, говно жрёт!
Антон хлопнул ладонью по столу, вышел из кухни.
Вера закрыла глаза, вздохнула.
…Антон заглянул в комнату, где на диване сидела Даша, у ног которой лежал Уголёк. Пёс увидел Антона, замахал хвостом.
Сердито глядя на собаку, Антон развернулся, ушёл.
…На кухне Вера и Елена сидели за столом. Перед Верой лежала папка с документами.
— Простите меня, — сказала Вера.
— Про дочь Антон сегодня узнал? — спросила Елена.
Вера покивала, убрала папку с документами в рюкзак.
— Не волнуйся, — произнесла Елена. — Няню частную наймём.
Елена встала из-за стола, вышла из кухни. Вера проводила её взглядом.
…Елена вошла в комнату, где на диване сидела Даша, у ног которой лежал Уголёк. Усевшись бок о бок с Дашей, Елена сказала:
— Привет.
Даша отрешенно смотрела перед собой.
Елена рукой погладила Уголька. Пёс встал, носом ответил на ласку.
Даша, глядя перед собой, прижала Уголька к себе.
Елена изменилась в лице, встала, вышла из комнаты.
Вскоре Елена гуляла в саду за домом, приложив к уху смартфон.
— Надежда Петровна, — сказала Елена по смартфону, — на пару недель приютить надо. Семь лет. Аутизм.
— Сейчас не могу, — раздался из трубки голос Надежды Петровны. — У меня уже два ребенка… Вы Люде звонили?
— Звонила. Люда не может… Я вас прошу, Надежда Петровна. Оплачу по высшему тарифу.
После паузы Надежда Петровна сказала:
— Из уважения к вам. Привозите.
— Есть нюанс. Девочка с собакой.
— Нет, собака исключена.
— Без собаки никак. Я вам доплачу. Скажите: сколько?
— Нисколько. Собаку не возьму. Даже не просите.
— А кто возьмет? Может, подскажете?
— Даже не знаю… Всего хорошего.
Было слышно, как Надежда Петровна отключила связь.
Елена убрала смартфон, вздохнула, пошла к дому.
Позже на кухне Вера, Елена и Антон сидели за столом. В ногах у Веры на полу лежал битком набитый рюкзак.
— То есть ты отказываешь, да? — спросила Вера.
— Да, — сказал Антон. — И прошу покинуть мой дом.
— Антош, — произнесла Елена, — ну можно же круиз отменить.
— Нельзя, — сказал Антон.
— Простите за неудобство, — сказала Вера. — Счастливо.
Вера взяла рюкзак, встала, вышла из кухни.
Вскоре Вера с рюкзаками в руках и Даша с Угольком на поводке вышли из калитки в заборе на улицу, остановились перед припаркованным внедорожником Елены. Вера опустила рюкзаки на землю, достала смартфон, нашла в нем номер, позвонила.
— Да, — раздался из трубки мужской голос.
— Андрей Петрович, — сказала Вера по смартфону. — Дочку пристроить так и не смогла. Сегодня не приеду. Операцию прошу отложить.
— Чего вы несёте, Вяткина? Вопрос жизни и смерти.
— Мне дочь оставить не с кем.
Между тем на кухне Антон налил вина в фужеры, поставил их на стол, за которым сидела Елена.
— Давай за нас, Лен.
Елена встала из-за стола, цепко посмотрела на Антона.
— Как так, Антош?.. Это же дочь твоя.
— С чего ты взяла?
— А если я рожу и заболею?.. Так же поступишь?
— О чём ты, Лен? Где пруф, что она моя дочь? Я её впервые вижу… Давай выпьем и страницу перевернём.
Антон взял со стола бокалы вина, один из них протянул Елене.
Она изумленно смотрела на него, качала головой.
— Так же… Всё так же будет… Страницу перевернёшь.
— Не надо, Лен… Ты платье забрала?
— Свадьбу я отменяю.
— Ну, хватит, Лен. Не дури.
— Прощай, Антоша. В понедельник жду твоё заявление об увольнении.
Елена вышла из кухни.
Антон поставил бокалы на стол, устремился за ней.
— Лен!.. Лена!
Вскоре Елена с дамской сумочкой на плече вышла из калитки в заборе на улицу, огляделась, села за руль своего внедорожника.
Из калитки выбежал Антон. Заведя двигатель, Елена на внедорожнике тронулась с места. Она поехала за Верой и Дашей, которые понуро брели с рюкзаками за спиной и Угольком на поводке.
— Лена! — крикнул Антон вслед уезжавшему внедорожнику.
Автомобиль Елены нагнал Веру и Дашу с Угольком, остановился.
Опустив боковое стекло, Елена сказала:
— Садитесь. Круиз отменяется. Даша у меня жить будет.
Вера и Даша сняли рюкзаки, уселись на заднее сиденье внедорожника. Рюкзаки они положили рядом. Уголёк запрыгнул в машину, сел у их ног.
Позвонил смартфон Елены. Она достала из сумочки трубку, ответила:
— Не звони мне больше.
Елена отключила связь, заблокировала номер Антона.
— Простите, — сказала Вера. — Я вам всё поломала.
— Ты мне глаза раскрыла. ― Елена убрала смартфон в сумочку. — Так. Поедем ко мне и устроимся. Потом я тебя в больницу отвезу… Больница где?
— На Львовской.
— По дороге что купить? Чего хотите?
— Спать хочу. — Вера откинулась на сиденье, закрыла глаза.
Внедорожник Елены тронулся с места, уехал по улице.
Ляля Фа. МАКАРОНЫ НА НОВЫЙ ГОД
Через час наступит новый 1992 год.
С самого утра я ныла, насколько мне всё надоело: скучная ёлка в углу на журнальном столике, вечно-прекрасное настроение младшего брата (ещё бы, в свои пять лет он всеобщий любимчик!), то, что на старших всегда ложатся обязанности и вся работа! Как, например, нарезать этот ненавистный оливье — сколько можно?!
Я хотела нового, оригинального, интересного, а не обычного праздника в семейном кругу! Но, по всей видимости, желание моё сбывалось: через час уже Новый год, а родителей всё ещё нет.
И это совсем не нормально.
Они уехали днем в соседний город и должны были давно вернуться. Что-то пошло не так. Где же они?!
— Пить надо меньше! Надо меньше пить! Пить меньше надо! — прыгает вокруг брательник.
Ну почему вместо мультиков по телевизору опять показывали «Иронию» и пьяных мужиков?! А мелкий, как обычно, нахватался фразочек…
— Прекрати носиться, — говорю этому неугомонному, — и так уже ёлку уронил.
Вроде бы и не жалко, ещё утром я называла ёлку уродиной, но теперь она и вовсе лысая. Думаю, что так всё же хуже, чем раньше.
— Ляль, а когда мы будем кушать? — спрашивает брат.
И тут же добавляет:
— И почему еда ещё живая?
Мама планировала запечь картошку с курицей. Всё приготовила, нарезала, маслицем смазала — только включить газ и засунуть противень в духовку. Я бы сделала, но мне нельзя. Духовка «капризная», огонь может погаснуть, и тогда мы все задохнёмся.
И умрём. Так сказал папа, он всегда объяснял запреты. А мама поцеловала в лоб и шепнула: «Ты же большая девочка, всё понимаешь. Брата не обижай, скоро будем».
Нет, я не «большая» и понимаю далеко не всё: «скоро» — это сколько? И куда делись родители?!
— Курица не «живая», а сырая, — как можно спокойнее отвечаю мелкому, невольно копируя мамины интонации.
— Я есть хочу. И мандарины!
— Сейчас. — Я заглянула в холодильник. Там нашлась большая салатница с остатками рассольника и мамино чудо: торт «Лебединое озеро». С синим желе по верхнему коржу и лебедями-эклерами. Но почему-то казалось неправильным хомячить торт без родителей. Поэтому спрашиваю брательника:
— Есть суп с обеда, оливье — пока без заправки — или я могу сварить макароны. Тебе как?
Ставлю на огонь кастрюлю с водой. Хоть мелкому праздник — он макароны любит. Даже на Новый год.
И это тоже не нормально!
У меня начинает болеть голова, но я всячески отталкиваю от себя зудящее беспокойство, прислушиваясь к звукам в подъезде. Там шумно, у кого-то гости.
Справа от нас живут тётя Таня и Антошка. Как там зовут их папу, я не помню. С тех пор, как появились новые деньги (которые, если верить взрослым, гораздо дешевле старых), Антошкин отец часто пьяный, и тогда тётя Таня плачет. Стены тонкие — я слышу гораздо больше, чем мне бы хотелось. Но сегодня они не дома, я видела, как они уезжали.
Значит, гости — слева, там живёт Серёжка с родителями.
Я боюсь старшего брата Серёжки, про него рассказывают всякое. Соседка с четвёртого, та, что под их квартирой, часто грозится, что «Васька рано или поздно загремит за свой длинный язык».
Вода закипела, я посолила и бросила макароны. Подумала и добавила ещё. Помешала вилкой. Вспомнила маму, её вечные «осторожно!», «это опасно!» и «смотри, как надо» — вздохнула и отодвинула кастрюлю чуть дальше от края.
Васька-сосед, и правда, странный. Смеялся над моим пионерским галстуком. А несколько дней назад, когда я случайно встретила его в подъезде, окликнул меня: «Эй, пионерка! А страны, где ты родилась, больше нет!» — и засмеялся. Страшно как-то засмеялся — словно и не смешно ему совсем.
Как это «больше нет», я не поняла. Как целая страна может исчезнуть — так же не бывает! Оказывается, всякое бывает. Кто бы сказал мне, например, что родители нас бросят под Новый год, я бы тоже не поверила. А вот поди ж ты!
— Ляль, а где папа с мамой?
Доев макароны, брат вовсю клевал носом. Маленький, нахохлившийся ёжик-воробышек. Опять вспомнила маму и протянула руки. Мелкий, соскользнув со своей табуретки, забрался ко мне на колени.
Тяжёлый, блин! Но такой тёплый, доверчивый, пахнет родным. В глазах защипало, и я усиленно заморгала. Нельзя!
— Эй, ёжик, — сказала ему в макушку, — а давай ты спать пойдёшь?
— А как же Новый год?
В его понимании — это подарки, ёлка, стишки на табуретке, мамина еда и мандарины.
— Будет, непременно будет. Просто надо заснуть и проснуться от этого всего. И родители к тому времени будут.
— Они за мандаринами поехали, да?
Я видела, мама припрятала несколько штук к празднику. Поэтому уверенно вру:
— Конечно. А там очередь знаешь какая большая! Ты как раз чуток поспишь — и всё будет.
Как ни странно, брат спорить не стал и вскоре засопел, свернувшись калачиком на маминой подушке. Я погасила в комнате свет и прикусила губу. До полуночи оставалось совсем немного. Дома царила абсолютная тишина.
Это было страшно, жутко, не нормально!
На кухне всё напоминало маму. Я заметила грязную тарелку и долго терла её в тёплой воде с пемоксолью. Стоило убрать скрипящую белизной тарелку в шкаф, снова стало слишком тихо.
Телевизор! Там же новогоднее поздравление должно быть. Горбачёва или кого там теперь — политику и программу новостей любили взрослые, меня же больше увлекала история Марианны из «Богатые тоже плачут».
Включила «первый», а там Задорнов… Он что, новый президент?! Я слушаю до самого конца, слышу, как за стеной хохотом заходятся соседи, но ничего не понимаю. И когда звучит «анекдот года»: «Пролетарии всех стран… Извините!» — таки начинаю реветь, зажав уши ладонями. Я не хочу, не могу слышать соседские весёлые, громкие: «С Новым годом! С новым счастьем!»
Мне плохо до темных пятен перед глазами. А что, если нас, и правда, бросили? А что, если родители того… И мы теперь без них. Не могу даже думать такое внятно! Не хочу! Не надо!
Реву, захлебываясь, икая, пока вдруг не понимаю, что уже не одна. Я у мамы на коленях, и она гладит меня по спине, целуя в волосы.
— Ш-ш-ш, тихо, солнышко, всё хорошо, родная!
Цепляюсь за неё, наконец-то позволяя себе громкие звуки.
Ну и что, если брат проснётся, теперь уже можно. Теперь всё можно! Мамочка, как же вдруг хорошо-то!
Под пальцами колется, какие-то острые камушки. Смаргиваю слёзы, чтобы видеть — это осколки толстого стекла. Замечаю и папу — он весь в красных царапинах, особенно на руках. Это совсем не нормально. Папа играет на пианино, он очень бережёт руки.
Заглядываю в его усталое лицо, он широко улыбается:
— А мы с мамой в аварию попали, представляешь! Машина в металлолом. Пока попутку поймали… Испугались слегка за вас, а ты молодец, справилась, горжусь тобой!
Перевожу взгляд на маму. Осколки стекла даже в её волосах. Она тоже вся поцарапанная, но смотрит на меня с той же радостью, что и папа. В её голосе море спокойствия:
— Такого Нового года у нас ещё не было, мы с папой даже слегка опоздали… Вы хоть поужинали?
Ответить не успеваю. К маме на колени, нагло пихая меня в сторону, залезает проснувшийся мелкий и объявляет:
— А Ляля сварила макароны. Вкусные!
И папа смеётся, откинув голову, счастливо, заразительно, до влаги в уголках глаз. Обнимает нас всех поверх маминых рук и громко шепчет:
— Как здорово новый год начинается, а! Мы вместе! Мы дома! Мы живы!
— И у нас даже есть макароны! — тоже смеётся мама.
Вижу, как ёжится мелкий, добавляю уже сама:
— И мандарины тоже есть, успокойся! И торт!
А он улыбается широко, беззаботно — так, как только дети умеют. И победно вскидывает вверх сжатые кулачки:
— Ур-р-ра! С Новым годом!
Валерий Казаков. ФРАНК
Тетя Поля из Самарканда приезжала к нам каждое лето. Она гуляла по саду в полосатом азиатском халате и говорила, что у них на юге такой погоды не бывает. Там летом жара немыслимая, песчаные бури и духота.
У тети Поли были большие темные глаза, темные волосы с проседью на висках, смуглая кожа и что-то с легкими. Она была похожа на породистую азербайджанку, хотя родилась недалеко от Красновятска и была дочерью купца второй гильдии так же, как мой отец.
Однажды она попросила, чтобы я проводил её до реки. Мне было лет семь или восемь, в это время дорога к реке была для меня самым желанным путешествием. Идти до реки нужно было через густые ивовые заросли, по узкой тропинке, где после дождя обычно стояли небольшие лужицы, а с боков грозно поднималась высоченная крапива вперемежку с ежевикой. Тетя Поля всегда говорила, что это место напоминает ей детство. Даже запах в зарослях ивы тут какой-то особенный, сладковато-медовый, как запах летнего полдня.
Помню однажды, когда мы дошли до реки и уселись на горячий песок, чтобы передохнуть, она вдруг заговорила о войне. Я знал, что она два года провела в плену у немцев, работала где-то на свиноферме, полола гряды, поливала томаты и морковь. Ей было лет десять или двенадцать. Когда война закончилась, тетю Полю из колхозной деревни отправили работать на военный завод в Киров. Поселили там в общежитии, выдали рабочую одежду.
— На заводе рядом с нами работали пленные немцы, — рассказывала тетя Поля. — Зимой они ходили на работу в деревянных колодках. Зимы тогда почему-то были суровые, а валенок пленным немцам не давали. Только солдатские сапоги. А в сапогах в нетопленом цехе долго не выдержишь. Вот они и придумали эту деревянную обувь мастерить. Видимо в ней им казалось теплее… Бывало, работаешь у станка, точишь какую-нибудь деталь, и вдруг этот странный гул по коридору. Как будто поленья падают. Да так громко. Тук, тук. Тук, тук. Это немцев на работу гонят. От станка оторвешься, посмотришь на них — и как будто жаль их немного. Все какие-то серые они, худые, одеты некрасиво. Хотя кормили их лучше нас. Это правда.
— Почему? — спросил я однажды.
— Не знаю, — ответила тетя Поля. — Может быть, думали о будущем. Тогда ведь предполагалось, что когда-нибудь мы станем друзьями. Мы и Германия. Мы и весь мир.
После этих слов тетя Поля замолчала и долго смотрела на воду, в которой отражались лениво плывущие по небу облака. Потом быстро взглянула на меня и продолжила:
— Там среди них… был один человек, который посматривал на меня чаще других.
— Немец? — удивился я.
— Немец, но мальчишка совсем. Худенький такой, высокий, нескладный. Наверное, ему было лет восемнадцать или чуть больше. Деревянные колодки на его ногах мне казались огромными. И стукали они как-то по-особенному громко.
Мне стало стыдно за тетю Полю. Она намеревалась рассказать мне историю, связанную с симпатией к юному врагу. Одна мысль об этом уже была мне неприятна. Неужели тетя Поля этого не понимает, думал я.
— Их всегда сопровождала охрана, — между тем продолжила тетя Поля. — Два солдата и офицер. Иногда они приходили с собакой… А в тот день собаки у них почему-то не было.
— В какой день? — переспросил я.
— В тот день, в марте, — кратко ответила она и смахнула со щеки слезу. — Да, в марте. С крыш уже капала вода. Дни стали длинные, солнечные. Но в нашем цехе было холодно. Холоднее, чем на улице.
— А почему вы плачете?
— Сама не знаю. Со мной всегда что-то происходит, когда вспоминаю это время.
Она опять замолчала, но сейчас уже не смотрела вдаль на блестящую от солнца воду, а чертила тонким пальцем по песку, опустив глаза.
— Тогда они пришли позднее обычного, — продолжила она рассказ. — Где-то задержались. Может быть, убирали снег на заводском дворе, или что-то грузили на машины… Я не знаю. Они всегда выполняли самую тяжелую, самую грязную работу.
В общем, стук колодок раздался поздно. Немцев ещё не было видно, а этот звук уже прилетел. Стало понятно, что пленных ведут…
Я в тот день точила какие-то громоздкие детали… и не заметила, когда полу моего халата намотало на вал подачи.
— А потом? — испуганно переспросил я.
— В какой-то момент я поняла, что до красной кнопки дотянуться не смогу. А Франк всё это видел.
— Тот немец?
— Франк, мальчишка из пленных, который давно на меня поглядывал, — повторила тетя Поля.
— И что? — переспросил я.
— Больше я ничего толком не помню, — вновь зашмыгала носом тетя Поля. — Помню только громкий стук колодок откуда-то сзади. Окрик часового: «Стой, стрелять буду». И всё… Остальное мне уже потом рассказали.
— А что случилось?
— Мне сказали, что Франк успел… выключить станок. Он… дотянулся до кнопки… после выстрела. Понимаешь.
— После выстрела? — удивился я.
— Да… После выстрела. От Франка до моего станка было метров пять. В руке у него был гаечный ключ. Охранник видимо подумал что-то нехорошее.
— Он его убил?
— Пуля попала Франку… в сердце.
По лицу тети Поли было видно, как тяжело ей дались эти последние слова. А мне больше не о чем было у неё спрашивать. После этого мы ещё долго сидели на песке и молчали.
Варвара Белова. СКОВАННЫЕ
Здесь брошены орлы ради бройлерных куриц —
И я держу равнение, даже целуясь…
…на скованных одной цепью,
Связанных одной целью…
— Объясните же, наконец! Я имею право закончить отчёт до среды! Какого чёрта меня увольняют за невыполнение плана!?
— Вы не сдали главный квартальный отчёт…
— Да вы оглохли, что ли!? Посмотрите же. — Верса1 показала собеседнику что-то в телефоне. — Здесь написано до шестнадцатого числа! Сегодня двенадцатое!
— Вы не сдали главный квартальный отчёт… — монотонно повторил мужчина, покачивая головой, как собачка на автомобильной панели. — В договоре всё прописано…
— Вот договор, там по-русски написано, где и что!
— Русский договор не действителен, перечитайте действительный договор.
— Ар ю идиот?2 В нём стоит та же дата. Просто на другом языке. Я работаю по правилам, почему меня увольняют?
— Вы не сдали главный квартальный….
— Меня вообще слышат или нет? — Крик разносится по всему помещению, шелестит среди одинаковых стопок бумаг, проносится над головами с одинаковыми стрижками.
Девушка и поправляет выбившуюся ярко-красную прядь волос.
— К кому я могу обратиться?
Мимо проходит миловидная работница и с голливудской улыбкой радостно сообщает:
— Если у вас появились проблемы, наша служба поддержки всегда будет рада помочь. Обратитесь к любому работнику и разъясните свою проблему.
— Я уже обратилась, но меня не-слы-шат! — по слогам рубит девушка.
— Повторите ваш вопрос, пожалуйста, — мягко отвечает работница, сверкая белоснежными зубами.
Верса устало выдыхает и оглядывает девушку напротив с ног до головы. Тот же гладкий русый пучок, те же безжизненные серые глаза, та же серая безликая форма.
Поправив ворот чёрной рубашки, она всё же произносит:
— Идэм3, можешь, пожалуйста…
— Спасибо, что обратились. Мы рассмотрим ваш вопрос в ближайшее время, — перебивает Идэм и уходит с застывшей кривоватой улыбкой.
Классика. Как и всегда.
Взлохматив короткие волосы, Верса вновь возвращается к старому собеседнику.
— Я…
— Вы не сдали главный…
— Да чёрт тебя дери!
Девушка стукнула кулаком по столу. Реакции не последовало.
— Вы больной? Может быть, вам помощь нужна? — спросила она, глядя в пустые глаза работника.
— Вы не сдали… В-вы… Сд-д-д-д-д…
Раздаётся треск, и из затылка мужчины начинает идти дымок. Изящным пальчиком девушка наклоняет его голову, и она с металлическим скрежетом сваливается прямо ему на колени. Из шеи торчат искрящиеся провода. Бледно-голубые голограммы наручников на запястьях исчезают.
— Ещё один. — Девушка с завидным спокойствием и цинизмом переворачивает голову и заглядывает в потухшие прорези глаз.
— Рест ин пис, май диар френд4.
Справа от неё сидит точно такой же мужчина, точно так же он покачивает головой, громко клацая кнопками клавиатуры.
Вдруг его глаза загораются. Мужчина распрямляется, поворачивает голову. На лице расцветает улыбка. Он поднимает свои руки и заворожённо их рассматривает.
Цепи на них начинают мерцать красным.
Мужчина показывает девушке руки, и только тогда она замечает, что из давно уже засохших глаз текут слёзы.
— Либерто… моё имя ли…
Наручники сжимаются сильнее. Мужчина зажмуривается и съёживается от боли.
— Моё… и-м…
Мужчина отчаянно хватается за голову.
Верса бросается к нему, до побелевших костяшек сжимает края стола.
— Либерто5? Даже ты…
Мужчина перестаёт дрожать.
Спустя пару секунд цепи вновь начинают светить привычным бледно-голубым. Когда несчастный открывает глаза, они вновь оказываются равнодушно-стеклянными.
Переведя взгляд на девушку, механическим голосом он гудит:
— Моё имя Идэм. Вы не сдали главный квартальный отчёт…
Анна Гройсс. ТАЙНА
Никогда бы он не стал заниматься такой ерундой, если бы не рыжая Лидка — долговязая, с выпирающими коленками, на целых два года старше и на голову выше. Смотрит сверху вниз и ехидно улыбается. Подумаешь — в третьем классе учится! Хочется подойти и как дать ей! Но нельзя: девчонка. Да и потом — ей врежешь, а она — в ответ.
— Давай, салага, показывай! Чего там у тебя…
Паша присел на корточки и ладошками расчистил песок.
В неглубокой ямке сверкнуло стеклышко, из-под которого просвечивал конфетный фантик.
— Это, по-твоему, секретик? — засмеялась Лидка.
Веснушки на ее лице разбежались по щекам. Паша угрюмо смотрел на них, и ему казалось, что они вот-вот посыплются с ее кожи. Захотелось даже подставить ладошки.
— Хи-хи, — подобострастно захихикала свита — две девчонки помладше Лидки, но старше Паши, и один мальчик — он еще в среднюю группу ходил, — мелкота.
Лидка встала и, как цапля, на длиннющих тонких ногах, с деловым видом пошла вперед, мелькая расцарапанными локтями. Банты на рыжих косах прыгали вниз-вверх. Следом тронулись Лидкины приспешники. Носком сандалии Паша разворошил секретик, втоптал в песок конфетную обертку и стекло, и поплелся за ними.
Лидка подвела их к огромному валуну, лежащему на самой границе детской площадки, опустилась на коленки и начала рыть сразу двумя руками. Песок был плотный, с камушками.
Столпившаяся свита с почтительным вниманием наблюдала за действиями предводительницы. Паша, притащившийся позже всех, втиснулся в круг зрителей, растолкав девчонок, — те неохотно, но молча раздвинулись. Затаив дыхание, он стал ждать.
Наконец кое-где в песке, словно драгоценные клады, открылись, засверкав на солнце, цветные стекла. И когда Лидка их полностью расчистила, все прямо рты пооткрывали!
Под первым, бледно-зеленым стёклышком, на голубом лоскуте ткани лежала большая перламутровая раковина.
Вторым секретиком, прикрытым бутылочным осколком редкого желтоватого цвета, оказалась гроздь белой сирени на синей фольге.
А под третьим, прозрачным, хохотал во весь рот Микки-Маус, нарисованный на обертке от жвачки.
Все замерли в изумлении, любуясь на чудо, а детсадовец сказал:
— Ого!
Лидка поднялась с коленок, отряхнула ладошки и снисходительно, взрослым голосом, произнесла:
— Учитесь, пока я добрая.
Паша хмуро поглядел на неё и ничего не ответил. Развернулся и пошёл домой.
До поздней ночи, ворочаясь в кровати под громкое кваканье лягушек, обитавших за домом в глубокой луже, не пересыхающей даже в самую страшную жару, он все ломал голову, что бы придумать такого необычного, чтобы поразить их всех, и прежде всего, конечно, Лидку, и его вдруг осенило.
Утром, позавтракав, он взял сачок для ловли бабочек и вышел из дому. Лягушек в луже было видимо-невидимо, но стоило ему подойти, как они брызнули в разные стороны. Паша застыл как заправский охотник, выискивая цель. Вскоре она обнаружилась — неподалёку, укрывшаяся за травяным кустиком.
Он тихонько приподнял сачок и резко опустил, заарканив добычу. Лягушка попалась мелкая — как раз то, что надо. Раздувшись, она громко квакнула, отчаянно задергалась, но он накрыл ее ладонью, а сеть внизу надежно закрутил. И положил трофей в карман.
С местом Паша уже определился. Он спрячет секретик в корнях старой сосны, на песчаном пригорке.
Взобравшись на холм, он с предосторожностями извлек добычу из сачка. Та уже не вырывалась, только слегка двигала лапками, однако, почувствовав волю или, быть может, новые, не предвещающие для нее ничего хорошего обстоятельства, заметалась, пытаясь выпрыгнуть из его руки, и Паша сжал её покрепче. Лягушка притихла и вовсе перестала шевелиться.
Он посадил пленницу в ямку на серебряную фольгу от шоколадки, полил водой из лужи и положил ей немного травки, а сверху аккуратно прикрыл выпуклым прозрачным осколком.
— Посиди тут немножко, — прошептал он, наклонившись над неподвижной лягушкой. — Ладно?
Устроив ее таким образом, он удалился, присыпав секретик песком.
Все! Дело сделано. Теперь его первенство неоспоримо! Никто до него не додумался поместить под стекло, как в зоопарке или в аквариуме, настоящую живую лягушку.
Остаток дня Паша болтался около Лидкиного дома, предвкушая триумф. Съел мороженое, покачался на качелях, повздорил с мальчишкой из соседнего двора. Он ждал Лидку, но она так и не появилась. Зато на следующее утро увидел ее сразу, как только вышел на улицу.
— Пойдем, что покажу! — не поздоровавшись, чтобы не тратить время на лишние церемонии, сказал Паша.
— Что, новый секретик? — усмехнулась Лидка. — Ну-ну.
— Обалдеешь, — уверенно произнес он. — Спорим, ты никогда такого раньше не видела?
С видом победителя, не оглядываясь, Паша двинулся вперед, а она пошла за ним. По пути Лидка пыталась выспросить, что же он такого собирается показать, но Паша помалкивал и только загадочно хмыкал.
Когда они присели под сосной, ее глаза горели любопытством. Не зря это называлось у них секретиком! Тайна, значит.
Не отрывая взора от Лидкиного лица, Паша нащупал правой рукой развилку между корнями и медленно пальцами расчистил песок.
Несколько секунд Лидка напряженно смотрела вниз. Затем её брови поползли к переносице, а лицо сморщилось.
— Зачем?! — крикнула она и толкнула его в плечо.
Паша упал на спину, а Лидка вскочила и, сверкая подошвами сандалий, убежала.
Она убежала, а он все смотрел ей вслед, потом перевел взгляд на секретик. Лягушка под стеклом потемнела и скукожилась, напоминая мокрый грязный обрывок тряпки. Паша прислонился к стволу сосны и горько заплакал.
Ночью Паша опять не спал и все думал, пытаясь взять в толк, как же так получилось, что лягушка, недавно трепетавшая в его ладони, полная той неведомой силы, что называется жизнью, стала вдруг иной, не похожей на себя? Что ушло из неё? Почему одно стало другим?
На следующее утро он пришел и, раскопав песок, осторожно убрал стекло. Лягушка была склизкой и неприятной на ощупь. Он бережно завернул её в фольгу и похоронил в песке.
Ольга Кузьмина. ВЫЙДИ КО МНЕ
— Выйди ко мне, малыш.
— Не выйду!
— Обещаю, на этот раз всё будет хорошо.
— Ты всегда обещаешь, а у меня теперь шрамы на спине. И с лестницы я из-за тебя упала. Хватит! За мной ухаживать некому, сам знаешь.
— Я ведь тебе еду приносил.
— Ну, спасибо, не дал сдохнуть от голода!
— Ты пойми, я не виноват…
— Конечно, вали всё на инстинкт! На природу, мать её!
— Малыш, просто посмотри на меня. Просто посмотри!
Пушистый персидский кот ложится на бок, приоткрыв рот, смотрит с тоской и надеждой в угол захламлённого чердака.
Из норы выглядывает белая крыса. Принюхивается, подслеповато щурясь.
— Что с тобой? Кто это сделал?!
— Я сам. Знаешь, никогда не думал, что у котов настолько прочные зубы! Я битый час грыз ножку ванны, пока сломал клыки.
— Как же ты теперь?
— Ничего, проживу. Консервы жевать не надо. Выйдешь ко мне?
— Не знаю… Шрамы ты мне когтями оставил.
— Нет больше когтей. — Кот вытягивает лапы. — Я хозяевам новый диван разодрал, так они ветеринара вызвали. Вот, полюбуйся на маникюр.
— Бедный ты мой… — Крыса выходит из норы. — Всё ещё любишь?
— Я тебя всегда любить буду, даже если…
— Молчи! А то опять что-нибудь ляпнешь. «Даже смерть не разлучит нас!» Хоть бы раз подумал, прежде чем языком молоть!
— Кто же знал, что меня услышат. Знать бы ещё, кто именно?
— Какая разница. У всех богов отвратительное чувство юмора.
Они сидят рядом. Смотрят в разные стороны, подёргивая усами.
— Я ухожу отсюда.
— Куда? Зачем?!
— Не вскакивай, а то убегу! Я устала оглядываться и вздрагивать. И знаешь, крысы живут два года. Ну, три или четыре, если очень повезёт. Не хочу, чтобы ты меня дряхлой видел. И невест твоих видеть не хочу!
— Каких невест?!
— Не ври, думаешь я не знаю про рыжую лахудру, которую тебе вчера привозили! Кобель породистый!
— Не кобель, а котяра.
— Я фигурально выражаюсь.
Они снова молчат.
— Ну хочешь, я буду по ночам орать и углы метить? Тогда они мне не только когти отрежут.
— Идиот персидский! Даже думать о таком не смей. Тебе ещё жить и жить. А вдруг я в следующий раз кошкой стану? Мы ведь встретимся, к гадалке не ходи. «Даже смерть не разлучит…» За что мне это? За что, боги?!
— Я тебе сыр принёс.
Крыса берёт в зубы кусок пошехонского сыра и семенит в угол, что-то невнятно ворча. Кот искоса следит за волочащимся по доскам розовым хвостом, и когда голова крысы скрывается в норе, прыгает. Стукается лбом о стену, крысиный хвост выскальзывает из-под лапы. Из норы доносится возмущённый вопль:
— Я так и знала!
Кот трясёт головой, убеждая себя, что хихиканье за спиной ему всего лишь послышалось. Хотя… Пусть смеются, лишь бы вернули её, когда настанет срок. Всё равно кем, лишь бы вернули.
— Вот, Персик, знакомься, эта девочка будет жить с нами. Вы подружитесь.
Рыжий кот, развалившийся на диване, открывает глаза. Подскакивает и одним махом взлетает на книжную полку.
— Ну что же ты, малыш! — Молодая овчарка весело скалит зубы. — Выходи ко мне. Всё будет хорошо, я обещаю.
За спиной кота смеётся кто-то невидимый.
Валентина Батищева. ЛЮБИМЫЕ
Мы говорим уже долго. Но всё не о том. Старая, обшарпанная комната сторожки при детском доме. Мётлы, лопаты, старый топчан, горячая печка в углу и небольшое оконце.
— Ты шла по аллее в синем сарафане! — доказываешь ты.
— Да не так всё было! — смеюсь я. — Мы с тобой друг друга увидели, когда ещё весна была. Ты на мотоцикле тогда подъехал с разворотом, в куртке кожаной, очки авиаторы, такой весь деловой: «Мадмуазели, не желаете ли с ветерком?» — я пытаюсь подделать твой голос. — А сам только на меня сквозь очки смотрел.
— Так, а на кого мне смотреть было? — улыбаешься ты. — Подружка-то твоя замужем уже была, с животом стояла. Да не всё ли равно?
Ты стал серьёзным.
— Давно то было, быльём поросло…
— Н-да… — соглашаюсь я, вздыхая. — А потом, как каждое утро, зацелованные, навстречу солнцу, помнишь? Оно в чистом небе золотилось, только набирая цвет. Я к куртке твоей прижмусь, запах твой вдохну, обниму тебя снизу под курткой, каждую мышцу чую, пока ты мотоцикл заводишь и такая счастливая…
— А мотоцикл?.. — Ты перебираешь, рассматривая, какие-то мелочи на полке и не смотришь на меня.
— Не знаю… Хороший такой мотоцикл был. С места до ста…
— Так нельзя было, глупая, убиться могла!
Теперь ты смотришь прямо на меня своим «тем» взглядом, от которого у меня всегда были мурашки. С весёлым прищуром, с россыпью звёзд, с искрящейся бездной.
И я смеюсь:
— Но я же не знала! Я как села за руль — и пропала… Такая мощь, такая сила. И он твой. И я твоя. Ты словно со мной был.
И после минутного молчания добавляю:
— Хорошо, что ты его больше не увидел — раз царапина, два. И зеркало ещё сорвано…
— Я вижу, ты не злишься, в твоих глазах светлая грусть.
— Это я в детдом продукты возила, — сознаюсь, наконец, со вздохом. — Меня вместе со всеми, до кучи, заставили с областной проверкой в детдом идти. Малышей этих увидела с голодными глазами, что в каждом приходящем мать видят, и пропала. Как раз тогда мальчик умер от голода, ему всего четыре было, я застыла. В голове что-то перевернулось, в груди сломалось. «Зачем, — думаю, — я здесь?»
Тогда на меня и свалилось прям осознание, что война, что голод идёт оттуда. Что люди едут куда-то, детдом этот голодный. Что мы не хлебный край и у нас всё хорошо, а что и к нам это прийти может, что и нас коснётся, что и мы умереть можем. Ты и я, понимаешь? И я тогда, всё что могла, детям везла. Вечера свободные с ними проводила. Малышам сказки читала, старших шить, стирать учила. Жалела их…
— Да… — Ты потёр свой подбородок с трёхдневной щетиной.
— А потом и до нас пришла война… Меня сразу, в Городе, и забрали. Ты же на курсах в тот день была?
— Да, — не спускаю с тебя глаз, пытаясь сохранить в памяти каждую твою чёрточку, — на курсах…
— Что с тобой стало? — Я знаю, тебе больно, ты не смотришь на меня, но ты спрашиваешь. Тебе надо знать. Ты бессилен что-то изменить, но ты должен знать.
— Ворвались с автоматами, вывели всех во двор. Кто кричал и сопротивлялся — расстреляли на месте. Остальных раздели, избили, насиловали несколько дней, не давали еды, воды. Всё остальное время стояли во дворе на коленях, нагими, в октябре. Затем выбирали и уводили по одной, по две. Меня взял в услужение Лысый со своей бандой.
— В услужение? — глухим голосом спрашиваешь ты, рассматривая щели в полу.
— Так проще. В услужение. Поэтому прислуживала, была ласковой и покладистой, улыбалась, не смотрела с ненавистью. Я очень хотела вернуться к тебе.
— Почему тогда на твоём теле столько шрамов? — Ты всё ещё не смотришь на меня.
— Потому что от безнаказанности у десятка пьяных мужиков сносит крышу. И при виде первой крови они превращаются в охотников, что загоняют свою жертву. А я хотела выжить. А ещё Лысый периодически ревновал меня. Хотя сам же отдавал меня своей банде и смотрел с какой-то животной радостью, когда меня насиловали на его глазах. Он отрезал мне безымянный палец — чтоб никогда не смогла надеть обручальное кольцо. Он перебил мне коленные чашечки, чтобы не убежала. Он хотел отрезать мне груди — чтоб не смогла кормить дитё, если вдруг оно родится от кого-то. Но Бог меня миловал, обошлось.
— Как его звали? — глухо спрашиваешь ты.
— Лысый. Лысый и его банда. Полицаи. Большего я не знала, большего и не нужно было знать. А потом город заняли наши, и они попались. Вернее, мы попались. Меня осудили вместе с ними. Так я попала на фронт. Я должна была искупить свою вину ценой своей жизни. Я искупила сполна — я спасла много жизней. Очень много очень важных жизней. Ценой своего здоровья. У меня одна почка, несколько контузий, левый глаз не видит и пуля у сердца. Но после войны мне не позволили вернуться домой. Меня отправили на север. Десять лет я ждала дня, когда смогу вернуться в наш город. Вернуться к тебе. А когда я приехала, меня наказывали за грехи банды Лысого. Местные выливали на меня свою ненависть, особенно кто потерял близких. Закидывали камнями, ждали в подворотнях…
— Почему ты не уехала? — практически шепчешь ты, но я тебя слышу.
— Я ждала тебя…
— Я был в плену, — вдруг начинаешь рассказывать ты. — Меня просто продали. Свои же. Концлагерь. Пытки.
Ты с горечью вспоминаешь что-то, сжимая кулаки, но я не тороплю. Я жду. Я ничего не могу изменить, но я должна это услышать.
— Они ставили опыты на детях… — продолжаешь ты в тишине. — Это нелюди. Я думал, ты будешь ненавидеть, узнав, что я согласился работать на них. Я просто хотел вернуться к тебе.
Ты всё же повернулся ко мне, вглядываясь в глаза. Я улыбнулась:
— Мы делали всё, чтобы вернуться друг к другу. Мы смогли выжить для этого дня. Я не могу тебя ненавидеть. Я поступала так же…
— Когда все вокруг умирали от голода, я ел брошенную мне врагом краюху, не гнушался поднимать из грязи, и как преданный пёс, благодарил, целовал руки. Презирал сам себя, но я так хотел вернуться к тебе…
— Мы помогли друг другу выжить, — шепчу я. — Не нужно себя винить. Это счастье, что у нас было, ради чего жить. Я хотела провести по твоим волосам, почувствовать их мягкость между пальцев, но не решилась. Имею ли я право? Раньше я любила перебирать твои волосы. Когда мы лежали, пресытившись от любви, на веранде старого бабкиного дома, и я зарывалась пальцами, массируя тебе голову, ты улыбался, закрыв глаза, от моих нехитрых ласк.
— А потом, сразу из плена нас отвезли на восток. Там начиналась другая война. Там я тоже искупал свою вину ценой собственной жизни, — ты стучишь по штанине, и я слышу стук по дереву. Вот почему ты хромаешь. — А когда смог вернуться, наших домов уже не было.
— Они разобрали их на дрова, — вставляю я. — Им надо было чем-то греться. Бедные люди.
— Ты жалеешь их? — удивлён ты.
— У каждого были свои причины в жизни поступить так или иначе, — пожимаю я плечами, с накинутой на них старой дырявой шалью. — Я не смею судить. Мне жаль, что не осталось памяти от моих предков. Будто и не было их… А остальное — пыль. Да и это не важно. Важно, что мы смогли выжить и вернуться друг к другу. Разве нет?
Ты секунду хмуришься, и вдруг смотришь мне в глаза.
— Ты права. Лишь твой смех в памяти не дал мне опустить руки и стать слабым.
Ты протягиваешь мне руку. Солнце ярко осветило комнату, ослепляя меня и делая всё вокруг невидимым. Оно сияет позади тебя словно ореол, окутывая своими лучами. Я вижу твоё лицо — ты прекрасен. Тебе едва ли двадцать, и во взгляде твоём бездна с россыпью звёзд, что я так обожаю в тебе. Твоя улыбка обещает любовь. Я протягиваю руку в ответ к твоей протянутой руке. Пальцы переплетаются, и ты тянешь меня за собой на выход.
Я спускаюсь с двух ступенек крыльца старого бабкиного дома, прикрывая ладонью козырьком глаза. Ты садишься на новенький мотоцикл, скрипя кожей коричневой куртки, и поигрывая очками авиаторами, игриво спрашиваешь:
— Мадмуазель желает с ветерком?
Я смеюсь своим искристым смехом-колокольчиком, устраиваюсь позади тебя, расправляя складки синего сарафана, обнимаю тебя за талию пониже куртки, ощущая тепло любимого тела и чувствую себя бесконечно счастливой…
— Не было печали, — ворчала новая директриса, узнав о двух угоревших от печки стариках этой ночью в сторожке доверенного ей только вчера детского дома…
Марат Валеев. БОРОДА
— Ну, ладно, Серега я пошел, а то жена уже, наверное, по…потеряла меня.
Андрей Потапов с трудом встал с продавленного кресла.
— Да посиди еще, Андрюха, водка еще есть! Ты чего?
В гараж этот Андрей попал не за тем, чтобы напиться — Серега Шелудько уже давно сулил ему принести с работы пару флаконов уайт-спирита. Андрей пообещал их тестю, жившему в деревне. Тестю же эта химия нужна была как растворитель — он собирался что-то красить или, наоборот, смывать краску.
Гаражный массив был всего в паре сотен метров от хрущёвки, в которой проживал Андрей, и он решил сегодня сходить и забрать у Сереги уайт-спирит. А когда собрался наконец домой и включил отрубленный мобильник, он тут же задилинькал.
— Ну? — буркнул Андрей.
— Ты где шляешься? — закричала Вера. — Тут такое случилось, а он телефон отключил.
— Да что там у вас стряслось?
— Придешь, расскажу, — сердито сказала жена.
На улице уже стояла морозная ночь. Андрей быстро дошел до своей панельной пятиэтажки. Скрипнула дверь без домофона — жильцам всё ещё никак не удалось прийти к соглашению, надо ли скинуться на это современное средство защиты от несанкционированного проникновения. И подъезды их дома облюбовали бомжи.
Многие жильцы философски относились к их присутствию — мало ли с кем эта беда может случиться. Но Андрей бомжей ненавидел. Позавчера буквально на пинках вынес бродягу по кличке Борода. Тот еще не так давно был нормальным человеком, но почему-то пустился во все тяжкие и оказался на улице. Стал грязным, вонючим, пегая бородища вымахала с лопату, отсюда и кличка.
Как только Андрей вошел в подъезд, в нос с мороза сразу шибануло кислым и едким запахом. Борода вновь сидел под лестницей на картонке.
— Я тебе говорил не ходить сюда? — зло спросил Андрей.
— Я щас уйду, — лепетал Борода, трудно вставая на карачки.
— Конечно, уйдешь, — процедил Андрей, соображая, как бы окончательно отвадить бомжа от их подъезда. Он задел рукой оттопыренный карман куртки. И его внезапно осенило: вот чем он отпугнет Бороду. Андрей извлек бутылку, отвернул пробку и стал поливать уайт-спиритом спину, обтянутую рваной и лоснящейся от грязи ветровкой.
— Ты что делаешь? Зачем? — испуганно забормотал Борода. — Я щас встану и уйду. Не надо!
Но охваченный мстительным чувством, Андрей чиркнул спичкой и швырнул ее на пропитанную уайт-спиритом куртку бомжа. Она тут же занялась пламенем, и языки его быстро расползлись по всей спине, по рукавам, загорелась даже борода.
— А-а-а! — хрипло закричал бомж. — Горю!
И, покрытый скачущими языками пламени, пополз к выходу.
Хлопнула дверь, и вопли горящего Бороды стали слышаться тише. Андрей неожиданно испугался того, что сотворил, и торопливо пошагал вверх.
В дверях квартиры столкнулся с женой. Вера держала в руках старенький плед.
— Куда это ты собралась? — с подозрением спросил Андрей.
— О, явился, не запылился, — неприязненно сказала жена. — Хочу… как его… Бороде плед отдать. Холодно же.
— За какие такие заслуги? — затрясся от злости Андрей.
— А за такие. Пока ты где-то водку лакал, он доченьку нашу спас. Если не от смерти, то от насилия! — с расстановкой произнесла Вера.
— Как это? — всполошился Андрей. — А ну давай, рассказывай.
И Вера рассказала. Всего пару часов назад Тайка, как обычно, возвращалась из музыкалки. За ней увязался какой-то взрослый дядька. Тайка прибавила шагу, но он настиг её на третьем этаже. Зажал рот ладонью и потащил наверх.
Её спас Борода. Он увидел, как за девчонкой на цыпочках пробежал какой-то парень, и пошаркал своими рваными дутышами за ним. И просто негромко сказал:
— Слышь, оставь её, а то сейчас начну во все двери стучать…
И насильник испугался и побежал вниз. Борода помог девочке прийти в себя, довел её до квартиры и спустился обратно, к батарее.
— Вот за это я его и покормила, и плед хотела отнести, — всхлипывая, закончила Вера.
— А нет его там, — буркнул Андрей. Это что же получается? Этот бомж вонючий спас его кровинушку, а он его — уайт-спиритом полил, и спичкой!?
Надо бы выйти во двор, посмотреть, что там с Бородой. Но было уже поздно: еще во время рассказа жены он слышал, как во дворе прозвучали сирены спецмашин.
Когда им в дверь позвонили, Андрей сам пошел открывать её и безропотно протянул руки для наручников.
Сергей Мельников. МЕЧТА О ТЕПЛЕ
Я хочу, чтобы сейчас было лето. Чтобы было тепло-тепло. А ещё пусть будет солнце, и пусть не идёт снег. В подвале тоже тепло. Там нет солнца. Откуда под Землёй солнце? Там есть такая толстая труба, вся в тряпках, и она тёплая. Дядя Боря говорит, что по ней идёт горячая вода. Люди над нами набирают её в ванну и лежат в ней.
Я знаю, что такое ванна, видел на помойке. Люди над нами делали ремонт и выбросили. Я спросил у дяди Бори: «Можно мне в ней полежать?». Он сказал: «Лежи на здоровье». Я лёг и в ней было так же холодно, как везде. Я хочу придумать, как это: лежать в горячей воде, и не придумывается.
Я жду, что когда-нибудь людей над нами ре-ви-та-ли-зируют. Тогда они станут послушными, и я приду к ним и скажу: «Налейте мне полную ванну горячей воды. И принесите хлеб, и жареную куриную ногу, и пирожное картошку». Я буду лежать в горячей воде и всё это есть, а они будут стоять рядом и ждать. Но их никак не ре-ви-та-ли-зируют. Наверное, они хорошо себя ведут.
Мне сейчас очень холодно. У нас всегда холодно. Тёплая только труба в подвале. Дядя Боря не даёт мне всё время возле неё сидеть. Он говорит, что я бездельник и что из-за меня он всё время голодный. А ещё он говорит, что он меня подобрал, и без него я бы уже сдох. Я не хочу быть дохлым. Мёртвым не нужно тепло. Если бы я сдох, я бы не знал, какое пирожное картошка.
Если бы люди над нами забрали меня к себе, я бы каждый день ел пирожные. Я бы слушался, и воровал для них еду, и выносил бы мусор на помойку. Но они не заберут. Женщина сказала, что я воняю, а мужчина отодвинул меня концом своей палки, а потом протирал её снегом. И они морщились, и говорили: «Фу!», а ещё то слово, которое часто говорит дядя Боря, когда пьяный ударяется обо что-нибудь. Мне нельзя его говорить, дядя Боря за это бьётся по губам. Я думаю, мне надо где-то найти много-много горячей воды и помыться в ней. Тогда я не буду вонять, и меня заберут люди над нами. Женщина один раз сказала: «Бедный ребёнок». А мужчина один раз сказал: «Симпатичный бомжик». Может, тогда я им понравлюсь?
Сегодня сильный ветер, а моё пальто в подвале. Дядя Боря сказал, что он ставит икс-пи-ри-мент. Он вообще хороший, и всегда оставляет мне немного еды, и разрешает греться возле трубы.
Но он каждый день отправляет меня воровать, а мне это не нравится. Я медленно бегаю и быстро устаю. Меня ловят и больно бьют. А в подвал идти с пустыми руками нельзя, и я опять иду воровать.
Сегодня к дяде Боре пришёл его друг Проф. Дядя Боря говорит, что при прошлом пре-зи-денте дядя Проф учил студентов, а потом не захотел ре-ви-та-ли-зироваться, и теперь живёт в соседнем подвале. Дядя Проф принёс бутылку, и они начали пить, а потом дядя Боря сказал, чтобы я пошёл и украл им ещё еды. А я очень замёрз и ещё не согрелся. Я сказал, что мне надо согреться, и тогда дядя Проф сказал, что я непослушный. А дядя Боря сказал, что давно хочет меня ре-ви-та-ли-зировать, чтобы я стал послушным, но руки не доходят.
И тогда дядя Проф сказал: «Поставим икс-пи-ри-мент».
Он сказал, что надо выгнать меня на мороз. И когда я замёрзну, я ре-ви-та-ли-зируюсь. Дядя Боря сказал, что это делают не так, а дядя Проф сказал, что никто просто не пробовал. Тогда они сняли с меня пальто и ботинки и вывели на улицу. Дядя Боря привязал меня к столбу, чтобы я не убежал. Они ушли в подвал пить бутылку и ждать, пока я стану послушный.
Стоять на снегу босиком очень холодно. Я вижу, как светится окошко в подвале. Через него видна тёплая труба. Она далеко, но в голове я думаю, что рядом с ней, и обнимаю её руками. И мне становится тепло. Тогда я ещё сильнее думаю про неё, и больше не дрожу, мне очень тепло и уютно.
Это не труба. Это женщина, которая живёт над нами. Она меня обнимает и прижимает к себе, и совсем не морщится. Она шепчет: «Бедный ребёнок», и целует меня в макушку. Мне тепло… Боженька, пусть они меня заберут туда, где тепло…
— Вадик, подойди, пожалуйста! — Алёна стояла у кухонного окна, стирая муку с рук.
Муж нежно обнял её и положил подбородок на плечо.
— Что, любимая? — спросил он, касаясь губами её щеки.
— Посмотри на столб. Мне кажется, к нему кто-то привязан.
Вадим напряг зрение. Ветер нёс мимо тучи снега. Временами в прорехах серой завесы мелькало тёмное пятно, но что это было — отсюда не разобрать.
— Ерунда какая-то. Кто будет привязывать человека к столбу в такую погоду?
— А в хорошую будет? — съязвила Алёна. — Вадь, спустись посмотри. Ну пожалуйста!
Он со вздохом натянул зимнее пальто и взял свою палку. Сломанная на работе нога всё ещё требовала дополнительной опоры. Вадим перебежал подъездную дорожку и, только подойдя почти вплотную, увидел раздетого ребёнка, притянутого к фонарному столбу верёвкой.
— Твою мать! — выругался он.
Глаза пацана были закрыты, волосы и ресницы припорошило снегом. На чумазом лице подрагивали синие губы. Мальчик что-то шептал, но что — разобрать за воем ветра было невозможно. Враз заледеневшими пальцами, Вадим потянул завязки. Узел задубел и не поддавался.
— Господи, господи! — повторял он, хоть был неверующим. Вадим стащил пальто и натянул на мальчика, заткнув края ему за спину. Ковыляя, бросился к дому.
— Нож! — заорал, открыв дверь в квартиру. — Быстрее!
Перепуганная Алёна выскочила из кухни и протянула ему хлебный нож с крупными зазубринами. Вадим посмотрел на него и махнул рукой. С ножом, оскальзываясь на льду, он выскочил на улицу. Перед привязанным ребёнком стояли два бомжа. Один стаскивал с него пальто Вадима. Второй кричал: «Ну что он там? Очухался?»
Вадим, не раздумывая огрел палкой по голове того, кто пытался стянуть его пальто.
— Отошли оба! — закричал он.
Бомжи опасливо оглянулись. Один, болезненно морщась, потирал ушибленную макушку. Больная нога подвела, и удар вышел слабым. Он выставил палку, как шпагу, и её подрагивающий конец вызвал у бомжей ехидные улыбки.
— Я вызвал полицию, они уже едут. На рудники пойдёте, оба, с тройной ревитализацией! — крикнул он, срывающимся голосом.
Из подъезда выскочила Алёна со скалкой в руке. Другой она прижимала к уху телефон и торопливо проговаривала их адрес.
Я думаю, я сдох. Мне сейчас очень тепло. Наверное, Боженька забрал меня к себе. Я не знаю, кто это. Дядя Боря часто его вспоминает. Говорит, что Боженька его защищает. Может быть, он теперь будет защищать и меня?
Здесь странно пахнет — совсем не так, как в подвале. И тепло тут другое. Оно мягкое и везде, а не как возле трубы: отойдёшь и опять холодно. И лежу я на чём-то очень мягком.
Я слышу, что тут кто-то есть. Только мне страшно открывать глаза. Вдруг это кто-то страшный. Он всхлипывает. Он плачет? Страшные не плачут. Они рычат или бьются, или кусаются. Надо посмотреть, кто это плачет. Это не он… Она говорит: «Бедный ребёнок». Я знаю, кто это! Я открываю глаза.
Виктория Павлова. ШИЛО
Людмила пила коктейль и зорко следила за дверью мужского туалета, куда пять минут назад зашел Пашка. Сегодня они планировали отметить годовщину, но Пашка в последнее время странно себя вел: отвечал на звонки через раз, забывал важные вещи, например, день рождения ее кота, и ни разу не надел рубашку — подарок Людмилы. Модную, между прочим, в полоску. Даже сегодня не надел.
Пашка вышел из туалета и направился к бару. По дороге он вертел головой, не пропуская ни одной девчонки.
«Вот же гад! — поморщилась Людмила. — Неужели меня ему мало? Хотя, что я удивляюсь, он всегда таким был».
Пашка разговорился с барменом. Рядом с ним стояла девчонка с длинными бесцветными патлами. Она повернула голову к Пашке, и тот заржал. Людмила бухнула коктейль на стол. Ну это уже никуда не годится! Кадрит баб прямо у нее под носом!
Оттолкнув какого-то растяпу с дороги, она ринулась к бару.
— Бочковое когда привезут? — спрашивал Пашка у бармена, а патлатая смотрела на Пашку, не отводя глаз.
Людмила схватила ее за волосёнки и со всей силы дернула в сторону. Та заорала, а Пашка отскочил.
— Я тебе, сучка, покажу, как зенки таращить на чужого мужика! — Людмила трепала патлатую, как простыню в тазу и, слушая её крики, ощущала себя справедливой карающей дланью.
Вдруг Людмилу отнесло в сторону, она больно ударилась локтем о стойку бара и чуть не упала.
— Ты чего творишь, психичка?! — Пашка зыркнул на неё и бросился поднимать патлатую с пола.
— Пашечка, ты не виноват, это она тебя соблазнила, я понимаю, — бормотала Людмила, но в шуме и гаме ее вряд ли кто-нибудь услышал. Музыка в баре отошла на второй план, толпа раздвинулась, словно по мановению волшебной палочки. Людмила видела только, как Пашка помогает патлатой встать, и жутко возненавидела всех вокруг. Грудь болела, даже мелькнула мысль, что начинается сердечный приступ. Но это была всего лишь боль от его предательства.
— Ну-ка, пошли отсюда! — Пашка больно схватил ее за локоть и потащил из бара вверх по лестнице.
Людмила пыталась притормозить Пашку, но он тащил ее вдоль дороги, не выпуская локоть, пока они не добежали до машины.
— Ты меня замучила, Люда! И уже в который раз такое! Но сегодня ты вообще!.. Прямо в ударе! Ты больно человеку сделала!
— Человеку?! Да она тварь подзаборная, а не человек!
— Тебе лечиться надо, дура! — заревел Пашка, распахнул дверь машины и запихнул Людмилу внутрь, больно толкнув ее в бок. — И от людей изолировать.
Людмила всю дорогу пыталась объяснить ему, как ей больно, но он словно и не слушал, не хотел ее понять. Молча довез до дома, молча высадил у подъезда и уехал.
Она рыдала всю ночь, пытаясь понять, чем патлатая лучше неё.
— Может, померяешь? — Катя выхватила у Людмилы из рук кофточку, которую та рассматривала уже минут пять, и толкнула к примерочным. — Давай, мы же развеяться пришли, шмоток прикупить.
Люда механически двинулась к примерочным. Пашка не брал трубку уже неделю, с того самого злополучного вечера в баре. Она раз пять ездила к нему домой, но ни разу не застала. Хотела поговорить около работы, в сквере напротив бизнес-центра, но завидев ее, Пашка быстро парковался и проходил через КПП по пропуску, которого у нее не было, или садился в машину и уезжал.
Наверное, обижался, что раньше она не уделяла ему внимания. Нужно приготовить вкусный ужин и нарядиться во что-нибудь соблазнительное. Тут она увидела себя в зеркале примерочной и поморщилась. Оранжевая кофта, фу! Какая безвкусица! Катька совсем не соображает?
Она переоделась обратно и решительно дернула занавеску. Надо поискать что-нибудь такое, чтобы Пашке понравилось.
— Как у вас с Пашей? Разобрались? Ты толком не рассказала.
Осторожный Катин вопрос отвлек Людмилу от разглядывания вышивки на лифчике. Странно, что она интересуется. Какое ей дело до Пашки? Наверняка сама положила на него глаз. Он парень ладный, высокий, симпатичный.
— Он собирается сделать мне предложение! — Людмила стянула с витрины несколько пар лифчиков и двинулась к примерочным.
— Он мой!
— Люська, подожди! — Катька поймала ее за рукав. — Ты с ним говорила? С чего ты это взяла?
Людмила резко остановилась. Ей совсем разонравились Катькины вопросы. Складывалось впечатление, что она знает что-то такое, чего не знает Людмила.
— Почему ты лезешь не в свое дело? — Людмила вглядывалась ей в лицо, пытаясь понять, что та скрывает. — Ты ничего о Павлике не знаешь.
— Я просто хочу помочь.
Катька выглядела растерянно, но, скорее всего, притворялась. Наверняка они с Пашкой разговаривали.
— Что ты ему наплела, стерва, а? — Люда шагнула, прижав Катьку к стеллажу с футболками.
Та растерянно открыла рот. Какая отличная актерская игра!
— Думаешь, он тебя выберет? Такую бесцветную толстую моль, как ты, не выберет никто!
Катька оторопела, распахнув глаза, а Люда швырнула лифчики на пол и ринулась на выход. Не до лифчиков, когда все бабы мира хотят отнять у нее самое дорогое и любимое. Надо просто объяснить Пашке, как сильно она его любит. Он поймёт.
Со спущенными колесами машины не ездят. Людмила спрятала шило в карман и отошла в тень недалеко от парковки бизнес-центра. Пашка не сможет уехать, и тогда они поговорят.
Вскоре он вышел и неспешно направился к машине, играя ключами.
— Пашечка, — Людмила шагнула вперед, улыбнулась и протянула к нему руки, — любимый.
Он резко застыл. Вид у него был недовольный и даже немного злой. Конечно, ведь накопилось столько невысказанного.
— Хватит меня караулить! Ничего не выходит, неужели не видишь?
— Пашечка, любимый, позволь загладить вину. — Людмила не хотела ругаться, она хотела, чтобы Паша был с ней. — Давай я приготовлю ужин. Приходи сегодня ко мне. Родители на даче, никто не помешает.
— Ты в своем уме? После всего, что ты устраивала — истерики, драки в барах, ругань перед друзьями — думаешь, я приду к тебе ужинать? Когда ты уже поймешь, что у нас с тобой всё кончено!
— Возможно, я погорячилась. — Людмила не понимала, почему ей надо извиняться за то, что она охраняла их с Пашей отношения, но раз ему нужны извинения, она готова. — Немного переборщила, но…
— Немного? — Паша ухмыльнулся. Ей не нравилась его улыбка. Слишком злая. Почему он злится? — Немного перебарщивают, когда съедают две порции вместо одной, а ты совсем рехнулась. Да иди ты к черту!
— Но она, та девка… — Людмила растерялась. Какая-то бессмыслица. — Она хотела все разрушить.
Пашка сморщился, склонил голову, закрыл глаза. Словно на похоронах родственника, мелькнуло в голове у Людмилы. Да чем патлатая его так зацепила?
— Я её даже не знаю. И ты не знаешь. Но какого-то хрена ты ей навредила.
Он произнес это так печально, что у Людмилы екнуло сердце. Она даже не стала уличать его во лжи. Пусть врет, что не знает патлатую. Людмила понимала, в чем дело. Ему грустно, потому что она уделяла ему слишком мало внимания. Работа, друзья. Ещё Катька оказалась мерзкой завистницей. И вообще, всегда можно уволиться, чтобы уделять Паше больше внимания. Решено! Она уволится.
— Я приготовлю оливье, твой любимый. И всегда-всегда буду с тобой. Видишь, я вся твоя?!
Паша ринулся к машине. Людмила бежала за ним и перечисляла все его любимые блюда, которые вспомнила. Когда он забрался в салон и завел мотор, Людмила остановилась в двух шагах от машины и перешла к десерту, вину и сексу. Раньше такие уговоры всегда срабатывали.
Пашка проехал пару метров и остановился. Выключил мотор, выскочил из машины и уставился на колесо. Людмила расписывала достоинства минета, когда Паша перевел на нее такой злобный взгляд, что она поперхнулась и замолчала.
— Как ты меня достала! Ты больная, тебе лечиться надо.
Пашка двинулся к дороге, Людмила схватила его за руку. Он просто не понимал, потому что занят, устал, думает о той патлатой. Но Людмила же красивее!
— Я лучше, чем она! — закричала Люда, цепляясь за Пашку.
— Я не крашеная, я натуральная блондинка. У меня длинные ноги. Почему ты считаешь, что она красивее?
Он до боли сжал ее запястье, и оттолкнул так сильно, что она рухнула на асфальт.
— А как же оливье? — Людмила с недоумением смотрела, как Пашка ловит такси и уезжает. — Как же все остальное?
Найти адрес патлатой оказалось непросто. Сначала пришлось выследить бармена и пригрозить ему разоблачением «левого» бизнеса — он разбавлял алкоголь. На самом деле Людмила не знала, просто предположила, а бармен испугался и сказал, как зовут патлатую. Та оказалась частым посетителем и даже расплачивалась карточкой. Ну что же, никто не без греха, а алкоголизм и вовсе сплошь и рядом, думала Людмила.
Женщин с именем Попова Ольга Владимировна в городе насчитывалось тридцать восемь. Людмила заплатила тысячу рублей маркетинговому агентству, чтобы они продали ей кусочек своей базы с возрастом и адресом клиентов. Патлатая выглядела лет на двадцать пять, а значит, ей могло быть и восемнадцать. Размалевалась, разоделась и пошла чужих мужиков кадрить. Но существовал вариант еще хуже. Она могла быть старухой за сорок! Косметика сейчас чудеса делает, а в сумраке бара Лариса даже не успела приглядеться. Зато Пашка успел!
Отметя всех младше четырнадцати и старше пятидесяти, Люда запаслась бутербродами и отправилась на охоту.
Ей повезло на пятнадцатый раз. Сидя на лавочке у подъезда девятиэтажки спального района, она увидела, как патлатая идет по улице. В руках она несла сумки с продуктами и шла медленно, будто мечтала. Людмила насторожилась. Наверное, ужин для Пашки планирует. Наверняка у неё в сумке огурцы, курица и горошек для оливье. Стерва!
Патлатая разрушила их отношения. Конечно, и раньше они с Пашкой ругались, но потом мирились, и все было хорошо, но с появлением этой курвы всё пошло не так.
Людмила нащупала в кармане шило. Вернуть Пашку можно одним способом: убрав патлатую с дороги.
Та как раз дошла до двери и набрала код, кое-как справившись с тяжелыми сумками. Дверь пискнула.
— Позвольте, я помогу? — Людмила распахнула перед ней дверь.
— О, спасибо большое, — улыбнулась патлатая и подняла взгляд.
Недоумение и испуг на лице стервы бальзамом пролились на душу. Патлатая виновата во всем и знает об этом.
Людмила затолкала её в подъезд и закрыла дверь. На Катьке она уже потренировалась, во второй раз будет проще.
Николай Зайцев. ЛОШАДИ ВЕЗУТ
Мишка Штейн был еврей. Настоящий. И папа, и мама и все остальные в его родне были тоже евреи. Но сам Мишка евреем не был. То есть он им был, но только по паспорту. Он им не принадлежал. Нация — не паспорт, нация — продолжение мысли, определяющей эту нацию. Этой-то мысли в Мишке и не было, тем более её продолжения. Нет, в него её, эту мысль, закладывали, но она не прорастала. Мишкин папа, в народе тоже Михаил, был этим очень и очень удручён. В своих сетованиях к кому-либо он вздымал руки, закатывал глаза и говорил: «Видит Бог, я всё делаю для того, чтобы он стал человеком». Человек, видимо, было для него понятием давно определённым, и сын под это его понимание жизни не подпадал. Мишка был единственным его ребёнком, и потому скрасить огорчение было нечем, то есть некем.
Дом у семьи был большой, но изнутри смотрелся, как временное пристанище. Новые, шикарные вещи соседствовали с рухлядью, и потому казалось, что кто-то ещё не совсем уехал, а кто-то не совсем приехал. Не было уюта, священного смысла дома. Сам хозяин, по имени Мордехай, которого с лёгкой руки, а скорее с лёгкого языка его жены, все за глаза звали Мордой, работал невесть где. Аккуратно уходил и приходил в одно и тоже время, ничем, в общем-то, не выделялся среди жителей квартала, разве только большой связкой ключей, которые постоянно держал в руке, да осторожностью высказываний на спорные темы. Жена его больше интересовалась бытом соседей, нежели своим. Потому её редко кто видел прибранной, да и Морду тоже.
Они очень часто бранились между собой, отголоски брани достигали соседских ушей, но на том погасали, так как они были откровенны только наедине и большего от них никто не мог добиться. Случался праздник, и они, на удивление соседям, выходили в лучших, немного мешковатых одеждах, под руку, раскланивались и улыбались каждому встречному. Так что об их жизни могли судить только они сами. Мордой жена звала мужа, видимо, как-то по-своему ласково, но незнание языка превратило ласковое название в грубое прозвище. Жену звали Рая, она не работала, потому целый день болталась по соседям, но к возвращению мужа всегда торопилась домой. Кроме обстановки, в доме присутствовал еще вечный горелый запах, то ли котлет, то ли рыбы, а скорее и того, и другого. И ещё порой в семейных ссорах Морда упрекал жену в кровосмешении, прелюбодействе. Намекал на непонятность сына.
Ещё учась в школе, Мишка перестал подавать своему папе надежды. Учился отвратительно, хулиганил, а главное, никогда не хотел вывернуться. Виноват — соглашался и получал наказание. К советам отца был безразличен и поступал против них. Вообще был сыном не своего отца. Мать, правда, мало обращала на то внимания. Была до надоедливости ласкова с сыном, похожа на клушу, которая не замечает, что цыплёнок вовсе не цыплёнок, а утёнок, лишь бы вырос целым. Папа не разделял её безумной любви. Было в его жизни одно обстоятельство, которого Морда страшно боялся. У него стыла в жилах кровь, когда он проходил мимо городского ипподрома. Именно здесь его сын перестал быть его сыном. Это он сам привёл его на скачки, а потом узнал, что после школы Мишка ходит на ипподром и в конюшне ухаживает за лошадьми. Даже просит, чтобы ему разрешили почистить в конюшне. И чистит. Об этом ведь никого долго просить не надо.
Сначала все думали: со временем эта его дурь пройдёт, но после окончания школы Мишка стал там работать постоянно. Он чистил в конюшне, иногда объезжал лошадей. Родственники вначале качали головами, теперь откровенно ухмылялись. Вот до какой неприличности дошло дело. Морда не знал, что делать. Все душеспасительные беседы, тет-а-тет с сыном, не помогали. Ответом был с каждым днём усиливающийся лошадиный запах и больше ничего. Сын даже не пытался отвечать. Книги он покупал только о лошадях. Оклеил свою комнату фотографиями коней. Если человек думает только о лошадях, может ли он понимать отца?
Об этом постоянно думал Морда. От этих мыслей он становился медлительней. Он, даже наедине с собой, вздымал руки и повторял одному ему понятные слова о человеке. А для этого нужна была остановка. Остановки становились всё чаще.
От непонятности происходящего он стал похож на безумного. Рае до него не было никакого дела. Она привыкла к странностям мужа или же вообще не собиралась к ним привыкать. Это одно и тоже. К чему-то привыкнуть и чего-то не знать — равноценное понятие. Рая носилась по соседям. Морда всё больше уходил в себя. Мишка приходил домой только ночевать, приносил конский запах, от которого морщился отец и которого вовсе не замечала мать. Родственники заходили редко. Продолжения у Морды не было, а значит, не было и перспективы. К неперспективным евреям родичи не ходят. Они сочувствуют, качают головами, говорят: «Ай, ай», — но в гости не ходят. Потому, может быть, Морда часто сидел вечером возле дома на низенькой скамейке, наверное, ждал, что кто-нибудь из родственников вспомнит о нём. Потом выходила Рая и уводила его домой. Войдя в свой двор, они о чём-то гортанно кричали, тоскливо и нервно, потом хлопала дверь, как бы закрываясь за ещё одним днём — безрадостным, кромешным для Морды и обыкновенным для семьи.
Но однажды всё переменилось. Морда шёл обычным своим путём, на работу. При подходе к ипподрому кровь его начала стынуть, потому походка его стала медленней. Он даже рассмотрел объявление, висящее на заборе. Объявление носило следующее содержание: «Состоятся скачки… число, год». Поимённо лошади участницы, с цезаревскими кличками. А в самом конце стояло: «Главный администратор ипподрома Михаил Штейн». Кровь, готовая остыть, забурлила, мышцы напряглись. Он не мог оторвать взгляда от объявления. Что это, когда это случилось? Он просто навсегда углубился в неудачное поведения сына и забыл, что в каждом деле возможен успех.
Идя вечером со службы, он уже не был Мордой, он был Михаилом Штейном, отцом главного администратора ипподрома. По дороге он встретил близкого родственника Морриса и от имени сына пригласил его на семейный праздник, по случаю вступления сына в должность. Моррис округлил глаза, благодарно закивал, долго жал руку, говорил давно забытые Мордой слова. Когда он шёл по своему кварталу, ему казалось, что соседи специально вышли на улицу, чтобы встретить его. Просто в своём отрешении, граничащем с безумием, неожиданно кончившимся, он забыл о текущей рядом жизни. Он раскланивался с соседями и даже говорил комплименты женщинам. Те смущались, оправляли засаленные халаты и добрели. В этот вечер он перестал быть Мордой, он был отцом Михаила Штейна, главного администратора ипподрома.
Зайдя в свой двор, он не стал запирать, по обычаю, ворота, а сразу прошёл в дом. Рая обезумела от его поцелуя, заверещала, засуетилась, убежала в спальню и явилась обратно в праздничном платье.
«Ты уже всё знаешь, Мордехай, какой молодец наш сын! Я уже приготовила стол. Сегодня, наверное, будут гости. Соседи, говорили, зайдут». «Пусть заходят все, — торжественно ответил муж. — Я всегда говорил, что мой сын будет человеком. Я всё сделал для него. Как ты думаешь, что мне надеть для такого случая?»
Через некоторое время гордый, переодетый во всё новое, Мордехай встречал гостей, провожал их к столу, потчевал, благодарил, что они уважили его в приятный для семьи день. Желающих уйти не отпускал, называл друзьями и потчевал, потчевал.
Когда гости разошлись, они с женой ещё долго сидели за столом, болтали. Мордехай говорил: «Не пришёл только Буткевич. Но когда Михаил станет директором, он придёт. Будь, уверена, жена, он придёт». Несмотря на позднее время, они продолжали беседовать за столом, говорили о своих родственниках и ждали, ждали своего сына, главного администратора ипподрома.
Стало совсем поздно. Решили лечь спать, отложив встречу на утро. Одетый в полосатую пижаму, сидя в кресле возле кровати, Мордехай говорил лежащей перед ним жене: «Конечно, у нашего сына теперь много забот. Столько народу, да и лошадей тоже много. Со всеми надо разговаривать. К каждому человеку нужен подход, Рая, да и к лошадям тоже. Лошади тоже иногда везут. Когда ты к ним добр, они везут».
Он поднялся, погладил жену по голове и выключил свет. Уже в темноте он проговорил: «Рая, нам нужно заменить старую мебель. У нас теперь бывают люди».
Павел Марков. ПРОЩАЛЬНЫЙ УЖИН
Солнце стремительно приближалось к зениту, когда он услышал голос своего друга Кирика:
— Эй, Исидор, можно тебя на минутку?
Выпрямив спину, лоснящуюся от пота и расправив могучие плечи, он отложил небольшие вилы, с помощью которых удалял сорняки, и повернулся навстречу приятелю.
— А ты все прохлаждаешься? — пробасил Исидор, приветствуя Кирика.
Ростом тот едва доходил ему до плеч, а уж про телосложение и вовсе говорить не приходилось. Щуплый подмастерье местного скульптора был полной противоположностью крепкому Исидору, днями работающему в поле.
— Я? Я не прохлаждаюсь, что ты! — наигранно возмутился Кирик, останавливаясь и пожимая мускулистую руку друга.
— А выглядит именно так, — усмехнулся в густую бороду здоровяк.
— На самом деле, что-то вроде того, — признался Кирик, и на его гладких щеках зарделся румянец. — Сегодня мой последний день на Эвбее6. Ночью я уезжаю.
Исидор выпучил глаза:
— Уезжаешь?
— Да. — Родмастерье нервно теребил пальцы.
— Но почему?
— Наша мастерская отправляется в Аттику.
— Боги… — озадаченно почесал затылок Исидор. — И давно скульптор принял такое решение?
— Месяц назад.
— И ты говоришь мне об этом только сейчас?! — выдохнул здоровяк.
Кирик виновато потупил взгляд:
— Не хотел тебя расстраивать.
Всегда добродушное лицо Исидора посуровело. Словно серые облака заволокли небо плотной пеленой.
— Но ты расстраиваешь меня
Кирик пожал худощавыми плечами и с печалью в глазах посмотрел на друга:
— Не мог решиться. Поэтому тянул до последнего.
Густые брови Исидора сошлись на переносице:
— Ну, ты даешь, приятель. Столько времени держать меня в неведении, дабы не огорчать. А потом… — он замялся. Наступило неловкое молчание, прерываемое лишь щебетанием птиц. Наконец, Исидор молвил. — Что ж, раз этого не избежать, то пусть боги хранят тебя в пути.
— Спасибо… — промямлил Кирик. — Жаль, что так вышло. Я… собственно… почему отвлек тебя, — Кирик нервно сцепил ладони перед собой, — ты… это… не хочешь прийти на прощальный ужин сегодня вечером?
— Что за вопрос?! — пробасил Исидор. — Конечно, приду! И Дору с собой возьму.
При упоминании жены здоровяка Кирик еще пуще покраснел, однако его приятель, похоже, этого не заметил:
— Я уже её пригласил.
— Прекрасно! Тогда жди нас.
— Хорошо, — кивнул Кирик и вяло улыбнулся, — тогда до вечера?
— До вечера, дружище!
Подмастерье скульптора кивнул и спешно зашагал прочь в сторону рынка. Его сандалии шаркали по земле и взбивали пыль с грунтовой дороги.
Какое-то время Исидор с задумчивым видом смотрел ему вслед. Он до сих пор не мог осознать того, что завтра его лучший друг покинет Эвбею. И что самое главное — он скрывал свой отъезд до последнего дня!
«
Простояв так несколько минут и поразмышляв о случившемся, Исидор вернулся к прополке сорняков. Урожай сам себя не вырастит.
Хижина Кирика ничем не отличалась от любого другого бедняцкого жилища. Возведенная из обычного кирпича сырца, она имела пару комнат. Одна из них служила кухней, а вторая — спальней для хозяина. Именно в первой и расположились Кирик с Исидором, сев напротив друг друга за небольшим деревянным столом. Вид у здоровяка был встревоженный и крайне озадаченный.
— В чем дело? — поинтересовался его друг.
— Я нигде не могу найти Дору, — мрачно ответил тот, — она никогда не задерживалась на рынке дотемна.
— Странно, — проговорил Кирик, ставя на стол глиняные стаканы и простую амфору с вином.
— Волнуюсь за неё. Так, что извини, дружище, но я ненадолго. Хочу разыскать ее, пока совсем не стемнело.
— Да, конечно, — понимающе ответил Кирик, разливая вино по стаканам, — ничего, что фракийское?
Исидор хмыкнул:
— А у тебя бывает другое?
— Эх, и то верно.
Они подняли стаканы в приветственном жесте, после чего осушили их до дна.
— Ты сказал, что твоя мастерская переезжает в Аттику? — уточнил Исидор, наблюдая, как Кирик вновь разливает вино по стаканам.
— Ага.
— А куда именно? Неужто в Афины?
Тот не ответил, а лишь вновь осушил стакан. Пожав могучими плечами, Исидор последовал его примеру.
— Мог бы и закуску приготовить ради прощального ужина.
— Она не понадобится, — одними губами прошептал Кирик.
— Что?
Подмастерье скульптора вяло улыбнулся:
— Нет, не в Афины.
Исидор поначалу не сразу сообразил, что друг отвечает на ранее заданный вопрос. И только когда был осушен третий стакан, до него, наконец, дошло.
— А куда же?
Кирик отодвинул амфору от себя и, положив руки на стол, начал теребить пальцы:
— Скоро сам увидишь… мы… мы отправимся туда вместе.
Исидор непонимающе уставился на Кирика. Ему крайне не понравилась резкая перемена в лице приятеля. Оно стало бледным. Исчез привычный румянец на щеках, а в глазах плясал странный огонь.
— Вместе? Но я не собираюсь покидать Эвбею.
— Поздно, Исидор.
— Похоже, ты перебрал с вином, дружище, — сочувственно произнес здоровяк, — видимо, хорошенько набрался еще до моего прихода. Вижу, какой ты бледный. Понимаю, мне тоже неприятно прощаться, однако нельзя принимать желаемое за действительность. К тому же, — он обвел взглядом потемневшую комнату, — ты прав. Уже поздно. Мне надо найти Дору.
Он попытался встать, однако у него ничего не вышло. К своему искреннему изумлению Исидор обнаружил, что ноги, всегда полные сил, налились свинцом.
— Странно, — пробормотал он, разминая жилистыми руками голени, — видимо, не стоило так долго работать в поле…
— Она ждёт нас, — могильным голосом произнес Кирик.
Исидор вскинул голову, глядя на приятеля:
— Что?
— Дора. Твоя жена. Она ждет нас.
— Где? И о чём ты говоришь?
— Она ждёт нас.
— Хватит с меня этого бреда! Ты пьян! — Исидор вновь попытался встать, однако у него снова ничего не вышло. Более того — перед глазами пошли круги. Он с трудом различал силуэт Кирика, сидящего за столом напротив.
— Она не захотела, — словно из тумана доносился голос подмастерья, — не захотела плыть со мной. Не захотела бросить тебя… Но зачем тогда делала намеки? Трепала мою душу? Зачем? Скажи мне, Исидор?
— О чём ты говоришь? — прохрипел здоровяк, ощущая колющую боль в сердце. Ему становилось трудно дышать.
— Поэтому я решил, что мы поплывем вместе. Все вместе. Раз она не хочет бросать тебя, так будем вместе. Навсегда, — словно не слыша вопроса, мрачно и монотонно бормотал Кирик.
— Мне нехорошо. — Исидор шумно вдохнул воздух могучими лёгкими.
— Мы поплывём вместе.
На какой-то миг туман перед глазами развеялся. Боль в груди отступила, и Исидор почувствовал себя лучше.
— Мы не поплывём с тобой в Аттику! Мы останемся здесь, на Эвбее.
— Поздно.
— Что, поздно?
— Вино.
— Что — вино?
— Оно отравлено.
Внезапная судорога свела все тело Исидора, заставив повалиться на стол. Амфора с вином покачнулась и рухнула на пол. Послышался хруст разбитой посуды. Перед глазами вновь всё поплыло, а дыхание перехватило.
Будто бы издалека до него донеслись слова Кирика:
— Она уже ждёт нас, Исидор. Ждёт на том берегу Стикса7. Надеюсь, тебе есть чем заплатить Харону8? Я все деньги потратил на яд и вино.
Ю_ШУТОВА. ВОРОХ ПЕСТРЫХ ЛОСКУТКОВ
Открываю холщовый мешок и вываливаю на колени ворох пестрых лоскутков. Их так много, что они сыплются наземь цветными снежинками. Перебираю пальцами, словно глажу перья экзотической птицы.
Кусочек синего атласа — море, крымские звезды над крышей палатки, много любви.
Ярко-оранжевый с золотой крупкой люрекса — Новый год на даче, мандарины, елка, я в санках с сыном на коленях лечу с горки.
Черный колючий драп — смерть отца, белый снег, черный слезящийся глаз могилы, шершавый язык царапает нёбо, не дает выговорить: «Прощай, папа».
Вязаный красный с распустившейся петлей — мама ведет меня за руку из детского сада. По дороге мы покупаем пакетик изюма в шоколаде. Мороз прихватывает ледяными пальцами за щеку, а во рту сквозь хрусткое шоколадное тепло проступает мягкая изюмная сладость.
Серая плащевка, замахрившаяся по краям — за двадцать лет все изжито-изжевано, развод логичен, как выход из вагона метро.
Желтенький ситчик в горошек — Алька. Я матерый волчище, разменявший полтинник, а она — пушистый ласковый зверек, вчерашняя студентка. Смех, как музыка стеклянных трубочек, что пляшут на ветру. Прохладные пальцы на моей щеке. Недолгое лето последней влюбленности.
Лоскутков много, они падают с колен, собираются сугробчиком, скрывают нелепые домашние тапки. Сжимаю руками невесомую массу, подбрасываю ком вверх. Легкое пестрое облачко над моей головой. Разноцветные крылья бабочек. Жесткое излучение времени сжигает их. Тускнеют, становятся ломкими, как засохшие лепестки тюльпанов. Крошатся. Осыпаются белесыми хлопьями. Покрывают волосы, плечи, жалкую кучку лоскутков, что испуганно льнет к моим ногам. Пепел скрывает память.
Не остается ничего.