Дом душ

fb2

Артур Мэкен – один из самых таинственных писателей конца XIX – начала XX века. В его творчестве воедино сплелись традиции романтики и готики, он стал основоположником литературы о сверхъестественном ужасе, поклонниками его прозы были Оскар Уайльд, Говард Филлипс Лавкрафт, Хорхе Луис Борхес и Гильермо дель Торо. Он как никто повлиял на развитие хоррора и на многих представителей жанра, включая Стивена Кинга, Рэмси Кэмпбелла, Томаса Лиготти и Адама Нэвилла. Его произведения вызывали скандал, они приводили современников в ужас, но восхищают потомков. Писатель, опередивший свое время, заложивший традиции собственной, ни на кого не похожей мистики, Мэкен до сих пор остается, наравне с Лавкрафтом, непревзойденным мастером странных и зловещих историй, где оживают древние боги и существа, где страх может таиться в самых повседневных мелочах, а зеленые леса и долины скрывают чудовищ, неподвластных человеческому воображению и разуму.

Arthur Machen

The House of Souls

© Сергей Карпов, перевод, 2024

© Анна Хромова, перевод, 2024

© Любовь Сумм, перевод, 2024

© Наталия Осояну, перевод, 2024

© Сергей Неживясов, иллюстрация, 2024

© ООО «Издательство АСТ», 2024

* * *

Введение

Думаю, к осени 1889 года меня посетила мысль попробовать писать несколько современнее. Ведь до тех пор я, так сказать, носил в литературе костюм. Богатый, образный английский язык начала семнадцатого века всегда представлял для меня особый интерес. Я приучил себя писать на нем, думать на нем; я вел в этой манере дневник и отчасти неосознанно облачал свои повседневные мысли или переживания в одежды кавалеров и каролинских богословов[1]. Таким образом, получив в 1884 году заказ на перевод «Гептамерона»[2], я вполне естественно писал на языке излюбленного периода и, как объявили некоторые критики, сделал свою английскую версию еще более старинной и чопорной, нежели оригинал. Так и «Анатомия табака» была упражнением в старинном стиле другого рода; и «Хроники Клеменди» – это собрание историй, изо всех сил выставлявшихся средневековыми; да и перевод Le Moyen de Parvenir[3] – все еще вещица в старинном духе.

Казалось, уже дело решенное, что в литературе мне суждено остаться в прошлом; и сам не знаю, как я от него ушел. Я закончил перевод «Казановы» – более современного, но далеко не сегодняшнего произведения, – и не имел на руках особых дел, и тогда по той или иной причине меня посетила идея попробовать написать что-нибудь для газет. Я начал с того жанра, что зовется «терновер»[4], в былом сгинувшем «Глоуб» – с безобидного текста о старых английских поговорках; и мне никогда не забыть своей гордости и радости, когда однажды, будучи в Дувре, под свежим осенним ветерком с моря, я купил случайную газету и увидел свое эссе на первой странице. Само собой, это придало мне сил продолжать, и я писал еще статьи в том же духе для «Глоуб», а затем попробовал сговориться с «Сент-Джеймс Гэзетт», обнаружил, что у них платят два фунта против гинеи в «Глоуб», и – опять же само собой, – посвятил большую часть внимания им. После эссе и литературных статей у меня откуда-то взялся вкус к рассказам, их я написал немало, все еще для «Сент-Джеймс Гэзетт», пока осенью 1890 года не сочинил вещицу под названием «Двойное возвращение». Что ж, Оскар Уайльд затем меня спросил: «Не ты ли автор того рассказа, что поднял такой переполох? Как по мне, он очень хорош». Но – переполох я и вправду устроил, и на том наши дорожки с «Сент-Джеймс Гэзетт» разошлись.[5]

Но я еще напишу два рассказа, теперь – главным образом для так называемых «светских» газет[6], ныне не существующих. Один вышел в издании, чье название я давно позабыл. Рассказ я назвал Resurrectio Mortuorum, что редактор вполне рассудительно переделал в «Воскрешение мертвых».

Уж не помню точно, как начиналась эта история. Склонен думать, в подобном ключе:

«Старый мистер Льюэллин, валлийский антиквар, швырнул свою утреннюю газету на пол и грохнул кулаком по столу, восклицая: „Боже правый! Последнего из гартских Карадогов[7] женил священник-диссентер[8] в баптистской церкви, где-то в Пекхэме“». Или же я начал эту историю несколько лет спустя после этого счастливого события и показал уже совершенно довольного жизнью молодого клерка, который однажды утром слишком резво бежал за омнибусом, весь день нехорошо чувствовал себя в конторе и домой возвращался как в тумане, а потом на самом пороге к нему вернулось, так сказать, родовое сознание. Мне кажется, что в той версии от вида жены и тона ее голоса ему было видение: оно трубным зовом возвестило, что у него нет ничего общего ни с этой женщиной с акцентом кокни, ни с приглашенным на ужин пастором, ни с краснокирпичным особнячком, ни с Пекхэмом или лондонским Сити[9]. Хоть его старый дом на берегах Аска[10] был продан пятьдесят лет тому назад, наш главный герой все еще остается гартским Карадогом. Забыл, как я закончил тот рассказ; но вот вам один из источников «Фрагмента жизни».

И каким-то образом, хоть текст был написан, напечатан и оплачен, для меня он с 1890-го по самый 1899-й оставался историей, рассказанной не до конца. Я влюбился в эту завязку, в сей контраст между грязным лондонским пригородом с его скудным ограниченным бытом и ежедневными поездками в Сити; с его крайней банальностью и незначительностью и старым серым особняком со сводчатыми окнами, что стоит под лесом у реки, с гербом на якобинском крыльце и древними благородными традициями; все это не отпускало меня, и временами я вспоминал свою недоделанную историю, работая над «Великим богом Паном», «Красной рукой», «Тремя обманщиками», «Холмом грез», «Белыми людьми» и «Иероглификой». По всей видимости, на протяжении того времени она оставалась на задворках разума, и наконец в 1899-м я принялся ее переписывать с несколько иной точки зрения.

Дело в том, что одним серым воскресным днем в марте того года я отправился с другом на долгую прогулку. В те дни я проживал на Грейз-Инн-роуд, и мы пустились по улице в очередное странное и ненаучное исследование любопытных закоулков Лондона, что всегда так меня радовали. Не думаю, чтобы планировалось что-либо конкретное; но в пути мы бежали множества соблазнов. Ведь по правую сторону от Грейс-Инн-роуд находится один из самых странных кварталов Лондона – для незашоренных глаз, конечно же. Здесь улочки 1800–1820 годов сбегают в долину – на одной из них проживала Флора из «Крошки Доррит»[11], – а затем пересекают Кингс-Кросс-роуд и резко забираются на высоты, у меня лично всегда складывая впечатление, будто бы я попал в самый дальний и бедный уголок какого-то большого приморского местечка и здесь из чердачных окон открывается славный вид на море. Некогда эта округа звалась Спа-Филдс, а среди ее достопримечательностей значилась старинная молельня «Связи» графини Хантингдон[12]. Это один из тех районов Лондона, что привлекли бы меня, желай я спрятаться; скорее не от ареста, а от вероятности встретиться с кем угодно, кто меня когда-либо видел.

Но мы с другом утерпели перед всеми соблазнами. Мы прогулялись до переплетенья множества дорог у вокзала Кингс-Кросс и отважно пустились вверх по Пентонвилю. И вновь: по левую руку от нас находился Барнсбери, который ничем не хуже Африки. В Барнсбери semper aliquid novi[13], но наш путь правила за нас некая оккультная сила, и так мы прибыли в Ислингтон и выбрали правую сторону дороги. Покамест мы находились в терпимом крае известного, поскольку каждый год в Ислингтоне проводится большая Выставка скота, куда съезжаются многие. Но, отклонившись правее, мы попали в Кэнонбери, о коем уже известно лишь из россказней путников. Пожалуй, только когда время от времени сидишь у зимнего камелька, пока за окном завывает ветер и сыплет снег, молчаливый незнакомец в углу расскажет, что в Кэнонбериде жила его двоюродная бабка в 1860 году; так в четырнадцатом веке встречались люди, общавшиеся с теми, кто побывал в Катае или повидал чудеса Великого Шама[14]. Таков и Кэнонбери; сам я едва ли смею говорить о его мрачных площадях, заросших садах в глубине задворок, темных переулках с неприметными и таинственными боковыми дверями: как я уже сказал – «Россказни Путников», а им веры нет.

Но страннику в Лондоне знакомо предчувствие бесконечности. Всегда есть край дальше Ultima Thule[15]. Не знаю, как так вышло, но в то достославное воскресенье мы с другом, минуя Кэнонбери, вышли на так называемую Боллс-Понд-роуд – где-то в ее окрестностях проживал мистер Перч, посланник из «Домби и сына»[16], – и дальше, кажется, через Долстон на юг, в Хэкни, откуда к пределам западного мира через указанные интервалы устремляются караваны, или трамваи, или – как вроде бы выражаются в Америке – «троллейкары».

Но в ходе той прогулки, ставшей вылазкой в неизведанное, я увидел две совершенно обыденные вещи, произведшие на меня глубокое впечатление. Улицу и маленькую семью. Улица находилась где-то в том неопределенном, неизведанном регионе Боллс-Понд – Долстон. Это была длинная улица, серая улица. Каждый дом выглядел в точности как его соседи. У каждого имелся полуподвал – из тех, что агенты в последнее время привыкли звать «нижним первым этажом». Передние окна подвалов торчали над клочком черной закопченной почвы и грубой травы, звавшимся палисадом, и потому, когда я там прогуливался часов около четырех или половины пятого, мне открывался вид во все до единой «комнаты для завтрака» – это их формальное название, – на уже расставленные подносы и чайные чашки. Такое житейское и естественное обстоятельство вызвало у меня мысль об унылой жизни, уложенной по жутким правилам продуманного единообразия, – жизни без приключения тела или души.

Затем – семья. Она села в трамвай в сторону Хэкни. Отец, мать и младенец; и надо думать, они только что вышли из небольшой лавочки, возможно, – магазина украшений для дома. Родители были молодыми людьми в возрасте от двадцати пяти до тридцати пяти. Он – в черном блестящем сюртуке (это вроде бы называется «Альберт» в Америке?), цилиндре, с бачками, темными усами и выражением дружелюбного отсутствия. Жена – причудливо разодетая в черный атлас, в широкополой шляпе, с видом не болезненным, а скорее бессодержательным. Полагаю, и о ней говорили, что в прошлом – но не слишком часто – у нее пробуждался «норов». А на ее коленях сидел маленький ребенок. Семья наверняка собиралась провести воскресный вечер с родными или друзьями.

И все же, сказал я себе, эти двое причастились к великой тайне, великой евхаристии природы, источнику всего магического на белом свете. Но разглядели ли они его секреты? Знают ли, что побывали в месте, что зовется Сионом и Иерусалимом? Здесь я цитирую старую книгу, странную книгу.

Вот так-то, вспомнив заодно старый рассказ «Воскрешение мертвых», я и обрел источник для «Фрагмента жизни». Тогда я писал «Иероглифику», давеча закончив «Белых людей»; или, вернее, решив, что вышедшее в печати под этим заглавием – это все, что будет написано, а Великий героический роман, который написать следовало – воплощая мою задумку – не будет создан никогда. И потому, закончив «Иероглифику» где-то в мае 1899 года, я принялся за «Фрагмент жизни» и написал первую главу с огромнейшим удовольствием и совершенной легкостью. А затем на фрагменты разбилась уже моя жизнь. Я перестал писать. Я путешествовал. Я повидал и Сион, и Багдад, и множество других причудливых мест – ищите объяснение сего таинственного вояжа в «Далеком и близком», – и очутился в освещенном мире подмостков и штанкетов, выходил на просцениум, уходил за кулисы и занимался прочими престранными вещами.[17]

И все же, невзирая на все потрясения и перемены, «допущение» меня не покидало. Вновь я за него взялся, пожалуй, в 1904 году, охваченный ожесточенной одержимостью закончить начатое. Теперь ничто не давалось легко. Я пробовал писать и так, и эдак, и наперекосяк. Ничего не получалось, я не довел до конца ни одну попытку; но все пробовал и пробовал снова. Наконец слепил какую-никакую концовку, прескверную, что осознал, уже дописав последнее слово, и рассказ вышел в 1904 или 1905 году в «Хорликс Мэгэзин» под редактурой моего старого и дорогого друга А. Э. Уэйта[18].

И все же: я оставался недоволен. Сочиненная мною концовка была неприемлема, и я это знал. Потому вновь засел за работу, боролся с финалом вечер за вечером. И я припоминаю странное обстоятельство, что как будто может представлять некий физиологический интерес. Тогда я проживал в замкнутой «верхней части» дома на Косуэй-стрит, что у Марилебон-роуд. Чтобы мучиться в одиночестве, писал я на небольшой кухоньке; и пока угрюмо, свирепо, но совершенно безнадежно бился за мало-мальски подходящую концовку «Фрагмента жизни», я с изумлением и едва ли не испугом обнаружил, что мои ноги пронизывает загробный холод. На кухне холодно не было – я зажигал конфорки небольшой газовой плиты. И самому мне холодно не было – но вот ноги мерзли совершенно удивительным образом, словно стояли во льду. Наконец я снял тапочки, думая приткнуть ступни к плите, но, ощупав их, обнаружил, что они вовсе не холодные! Однако ощущение не уходило; вот вам, пожалуй, и странный пример отдачи в конечностях того, что творится в мозгу. На ощупь ноги казались вполне теплыми, но по ощущению мерзли. Зато какое верное свидетельство меткости американской идиомы о холодных ногах[19], означающей удрученное и отчаянное настроение! Но так или иначе история была закончена, а я наконец выкинул «задумку» из головы. Во все эти подробности о «Фрагменте жизни» я углубляюсь потому, что во многих кругах меня уверяют, будто бы это лучшее, что я когда-либо писал, и исследователям кривых путей-дорожек литературы может быть интересно услышать, как тяжек был вложенный в это произведение труд.

«Белые люди» – повесть того же года, что и первая глава «Фрагмента жизни», 1899-го, когда я еще закончил «Иероглифику». Факт в том, что тогда я пребывал в прекрасном расположении литературного духа. До того меня целый год мучили и беспокоили в редакции «Литературы» – еженедельника, публиковавшегося газетой «Таймс», – и, выйдя на свободу, я почувствовал себя узником, сбросившим оковы; по крайней мере, готовым пуститься в беллетристический пляс. Тотчас я задумал Великий героический роман – произведение безмерно мудрое и мудреное, полное странностей и редкостей. Уже и забыл, почему из этой затеи ничего не вышло; но опытным путем я понял, что Великий героический роман отправится на красивую полку ненаписанных книг – ту полку, где в золотом переплете стоят все великие книги. «Белые люди» – это лишь обломки, спасенные после кораблекрушения. Как ни странно, исток их сюжета, как и намекается в прологе, следует искать в учебнике медицины. В прологе упоминается статья-обзор доктора Корина. Но с тех пор я узнал, что доктор Корин лишь цитировал из научного трактата тот случай дамы, чьи пальцы страшно воспалились, когда она увидела, как тяжелая оконная рама опускается на пальцы ее ребенка. В одном ряду с этим случаем, разумеется, стоят все стигматы, как древние, так и современные; и затем сам собой напрашивается вопрос: какие пределы мы можем наложить на силы воображения? Нет ли у них способности исполнить любое чудо – самое что ни на есть волшебное, самое что ни на есть невероятное по нашим заурядным меркам? Что до оформления «Белых людей», то это смешение – смею думать, довольно изобретательное, – обрывков фольклора и преданий о ведьмах с моими выдумками. Несколько лет спустя меня немало позабавило письмо от господина, работавшего, если не ошибаюсь, директором школы где-то в Малайе. Тот господин, серьезный исследователь фольклора, писал статью об уникальных явлениях, что он наблюдал среди малайцев, и главным образом – о некоем состоянии оборотничества, в которое кое-кто из них умел входить. По его словам, он обнаружил удивительные сходство между магическим ритуалом малайцев и теми церемониями и практиками, на которые указывается в «Белых людях». Он предполагал, что все это не фантазия, а факт; что я описал настоящие практики суеверных жителей валлийской границы; он собирался процитировать меня в статье для «Журнала Фольклорного общества» или как он там назывался и просто вежливо о том извещал. Я поспешил написать в журнал, чтобы предостеречь их: ведь все примеры, отобранные исследователем, были плодами моей фантазии!

«Великий бог Пан» и «Сокровенный свет» – истории уже более ранние, из 1890-го, девяносто первого, девяносто второго. Я немало писал о них в «Далеких годах» и предисловии к изданию «Великого бога Пана», выпущенному господами Симпкином и Маршаллом в 1916 году. Я уже описывал происхождение книги в подробностях. Но должен вновь процитировать некоторые выдержки из отзывов, встретивших «Великого бога Пана» к моим великим развлечению, потехе и обновлению сил. Вот кое-что из лучшего:

«Это не вина мистера Мэйчена, а его несчастье, что читатель трясется скорее от смеха, нежели ужаса, созерцая сие психологическое пугало». – «Обсервер».

«Его ужасы, с сожалением сообщаем, оставили нашу кровь вполне теплой… а кожа так и отказалась идти мурашками». – «Кроникл».

«Его нечисть не пугает». – «Скетч».

«Мы опасаемся, что преуспевает он лишь в нелепости». – «Манчестер Гардиан».

«Жутко, мерзко и скучно». – «Лейдис Пикториал».

«Нечленораздельный кошмар о сексе… который, необузданный, скорее, приведет читателя к безумию… не замечая своей абсурдности». – «Вестминстер Гэзетт».

И так далее и тому подобное. Несколько газет, сколько помню, провозгласили «Великого бога Пана» попросту дурацким и неумелым пересказом Là-Bas и À Rebours Гюисманса[20]. Я этих книг не читал, так что разыскал обе. И теперь думаю, что мои критики тоже их не читали.

Фрагмент жизни

I

Эдвард Дарнелл очнулся ото сна о древнем лесе и прозрачном роднике, переходящем в серое марево и пар под туманной поблескивающей жарой; и стоило глазам открыться, как он увидел в своей комнате яркий солнечный свет, блестящий на лаке новенькой мебели. Он перевернулся и обнаружил сторону жены пустой, и тогда, все еще в некоем замешательстве и изумлении ото сна, тоже встал и принялся торопливо одеваться, потому что несколько залежался, а омнибус проходил у его угла в 9:15. Дарнелл был высоким и худым человеком, темноволосым и темноглазым, и, невзирая на рутину Сити, пересчет купонов и механическую работу, тянувшиеся вот уже десять лет, в нем еще сохранялся любопытный намек на дикое изящество, словно он родился обитателем древнего леса и своими глазами видел тот источник, бьющий средь зеленого мха и серых камней.

На первом этаже, в задней комнате с панорамными окнами на сад, уже накрыли завтрак, и перед тем как приступить к жареному бекону, он ответственно и послушно поцеловал жену. У нее были каштановые волосы и карие глаза, и, несмотря на серьезное и замкнутое лицо, можно было бы сказать, будто она дожидалась мужа под древними деревьями после омовений в горном пруду.

Им было что обсудить, пока разливался кофе и поедался бекон, а глуповатая глазастая служанка с пыльным лицом варила Дарнеллу яйцо. Дарнеллы были женаты всего год и замечательно ладили, редко просиживая молча больше часа, но в последние недели почти неисчерпаемую тему для разговоров им преподнес подарок тети Мэриан. В девичестве миссис Дарнелл была мисс Мэри Рейнольдс, дочь аукциониста и торговца недвижимостью из Ноттинг-Хилла, а сестра ее матери, тетя Мэриан, якобы весьма принизила себя замужеством за мелким торговцем углем из Тернем-Грина. Мэриан в полной мере прочувствовала на себе это отношение семьи, и Рейнольдсы еще пожалели о сказанном, когда этот торговец скопил денег и приобрел участки под застройку в районе Крауч-Энд – как оказалось, к большой для себя выгоде. Никто не ожидал, что Никсон многого добьется в жизни; но теперь они с женой уже много лет проживали в красивом особняке в Барнете, с эркерами, живой изгородью и загоном для лошадей, и две семьи практически не виделись, поскольку мистер Рейнольдс денежным человеком не был. Разумеется, тетю Мэриан с мужем приглашали на свадьбу Мэри, но чета в ответ прислала извинения и славный набор серебряных крестильных ложечек в подарок, и уже ходили опасения, что на большее рассчитывать не придется. Однако в день рождения Мэри тетя написала что ни на есть прочувствованное письмо, приложив чек на сотню фунтов от себя и «Роберта», и с тех самых пор Дарнеллы обсуждали, как бы им разумно распорядиться деньгами. Миссис Дарнелл хотела вложить всю сумму в государственные ценные бумаги, но мистер Дарнелл напоминал об их смехотворно низкой процентной ставке и после долгих уговоров склонил жену вложить девяносто фунтов из суммы в надежную шахту, дававшую пять процентов прибыли. Все это, конечно, хорошо, но те оставшиеся десять фунтов, которые миссис Дарнелл потребовала сберечь, впредь порождали легенды и разговоры столь же бесконечные, сколь споры о выборе школы.

На первых порах мистер Дарнелл предлагал обставить «свободную» комнату. Всего в доме имелось четыре спальни: первая принадлежала супругам, вторая, маленькая, была отведена для слуги и две выходили в сад, в одной хранили коробки, обрезки веревок и разрозненные номера «Тихих дней» да «Воскресных вечеров» вдобавок к поношенным костюмам мистера Дарнелла, аккуратно упакованным и уложенным, поскольку он понятия не имел, к чему их приспособить. Последняя комната стояла откровенно запустелой, и однажды субботним днем, когда он возвращался домой на омнибусе, ломая голову над загадкой десяти фунтов, ему на ум вдруг пришла неприглядная пустота помещения, и он просиял при мысли о том, что теперь благодаря тете Мэриан можно его обставить. Этой идеей он тешился всю дорогу домой, но, войдя, ни слова не сказал жене, желая вначале дать замыслу дозреть. Он сказал миссис Дарнелл, что из-за важного дела должен без промедления снова уйти, но неукоснительно вернется к чаю в половину седьмого; а Мэри со своей стороны не сильно огорчилась, думая наверстать в чтении книг о домашнем хозяйстве. Правда же состояла в том, что Дарнелл, переполняясь мыслям о меблировке свободной спальни, хотел посовещаться со своим другом Уилсоном, который проживал в Фулхэме и не раз давал дельные советы, как распорядиться деньгами с наибольшим преимуществом. Уилсон занимался продажей вин из Бордо, и Дарнелл только опасался, что его не окажется дома.

Но все сложилось удачно: Дарнелл проехал на трамвае по Голдхок-роуд, прошел оставшуюся часть пути пешком и был вознагражден видом Уилсона, виноторговец копался в клумбах своего сада.

– Не видел тебя целую вечность, – приветствовал тот радостно, услышав скрип калитки под рукой Дарнелла. – Заходи. Ах, из головы вылетело, – добавил он, пока Дарнелл возился с ручкой и тщетно пытался войти. – Конечно, ты не войдешь; я же тебе еще не показал.

Стоял жаркий июньский день, и Уилсон был в костюме, в который спешно переоделся, как только сам прибыл из Сити. На нем было канотье с модной длинной лентой, прикрывающей шею сзади, тужурка норфолкского фасона и бриджи до колен оттенка вереска.

– Смотри, – сказал он, впуская Дарнелла, – смотри, в чем тут трюк. Рукоятку вовсе не поворачивают. Сначала с силой нажимаешь, а потом тянешь на себя. Мое изобретение, я его еще запатентую. Понимаешь, не подпускает нежеланных гостей – а это большое дело в пригороде. Теперь я знаю, что могу со спокойной душой оставить миссис Уилсон одну; ты и не представляешь, как ей раньше докучали.

– А как же гости? – спросил Дарнелл. – Как заходят они?

– О, их мы научили. К тому же, – сказал он неопределенно, – их кто-нибудь обязательно увидит. Миссис Уилсон почти все время у окна. Сейчас-то ее нет; ушла проведать друзей. Кажется, нынче Домашний день Беннеттов. Сегодня же первая суббота месяца, верно? Знаешь Джей Даблью Беннетта? Да, он в палате общин; дела у него идут замечательно. Намедни дал мне один отличный совет. Но послушай, – продолжил Уилсон, когда они развернулись и направились ко входной двери, – зачем ты ходишь в черном? Я ведь вижу, тебе жарко. Посмотри на меня. Сам видел, я был в саду, но мне прохладно, как в теньке. Позволь предположить: ты просто не знаешь, где раздобыть такие вещи? Очень немногие знают. Вот как по-твоему, где я их нашел?

– В Вест-Энде, наверное, – ответил Дарнелл из вежливости.

– Да, и все так говорят. И ведь крой правда хороший. Что ж, тебе я скажу, только не разноси всему свету. Мне это подсказал Джеймисон – ты его знаешь, Джим-Джемс из китайской торговли, дом 39 по Истбрук, – и он говорит, что не хочет, чтобы об этом прознали все в Сити. Но сходи к Дженнингсу, в «Олд-Уолле», назови мое имя – и в накладе не останешься. И как, по-твоему, сколько это стоит?

– Понятия не имею, – сказал Дарнелл, в жизни не покупавший ничего подобного.

– Так угадай.

Дарнелл серьезно смерил Уилсона взглядом.

Тужурка висела мешком, бриджи уныло болтались над икрами, а где обтягивали ноги, там расцвет вереска поблек и пропал.

– Наверное, не меньше трех фунтов, – сказал он наконец.

– Что ж, давеча я спрашивал Денча у нас в конторе, и он сказал четыре фунта десять шиллингов, а ведь его отец как-то связан с большим предприятием на Кондуит-стрит. Но я отдал всего-навсего тридцать пять шиллингов и шесть пенсов. По меркам ли сшито? А как же; хоть сам посмотри на покрой.

Дарнелла изумила такая низкая цена.

– И кстати говоря, – продолжал Уилсон, показывая на свои новенькие коричневые туфли, – знаешь, куда обратиться за кожей для туфель? О, я-то думал, это уже все слышали! Место может быть только одно. «Мистер Билл» на Ганнинг-стрит – девять шиллингов и шесть пенсов.

Они ходили кругами по саду, и Уилсон показывал цветы на клумбах и границах сада. Почти ни один не цвел, зато высажены они были аккуратно.

– Это корнеплодные глазговцы, – сказал он, показав на сухой ряд подвязанных растений, – там вон – прищурицы; это новая находка, молдавская семперфлорида андерсони; а это – праттсия.

– А когда они расцветают? – спросил Дарнелл.

– Большинство – в конце августа или начале сентября, – кратко ответил Уилсон. Его самого слегка раздражало, что он так много говорит о растениях, хотя было понятно, что Дарнелла те нисколько не интересуют; и в самом деле, гость едва ли мог скрыть приходившие в голову расплывчатые воспоминания; мысли о старом заросшем саду за серыми стенами, полном ароматов, о благоухании таволги у ручья.

– Я тут хотел посоветоваться с тобой по поводу мебели, – наконец начал Дарнелл. – Ты знаешь, что у нас есть свободная комната, и я подумываю ее мало-мальски обставить. Еще не определился, как именно, но думал, ты сможешь дать совет.

– Пойдем в мое логово, – сказал Уилсон. – Нет; там, в обход. – И у боковой двери он показал Дарнеллу очередное замысловатое устройство, запускавшее истошный звонок в доме, если кто-нибудь хотя бы касался защелки. И в самом деле, Уилсон управился с ним с такой сноровкой, что оно подняло дикий шум, и служанка, примерявшая вещи хозяйки в спальне, бешено подскочила к окну и исполнила целый истерический танец. В воскресенье на столе в гостиной найдется осыпавшаяся штукатурка, и Уилсон пошлет письмо в «Фулхэм Кроникл», приписывая это явление «некоему возмущению сейсмической натуры».

Покуда же он ничего не знал о масштабном результате своего изобретения и торжественно повел гостя на задворки. Здесь был пятачок дерна, начинавший приобретать коричневый цвет, на фоне кустов. Посреди двора стоял мальчик лет девяти-десяти, один, с несколько надменным видом.

– Мой старший, – сказал Уилсон. – Хевлок. Ну, Локки, что сейчас поделываешь? И где твои брат с сестрой?

Мальчик вовсе не стеснялся. Что там, его распирало от желания поведать свою историю.

– Я играю в Бога, – сказал он с обезоруживающей откровенностью. – И отправил Фергюса и Дженет в плохое место. Это в кустах. И им больше нельзя выходить. И они будут гореть там веки вечные.

– Ну ты подумай, – с восхищением отозвался Уилсон. – Неплохо для мальца девяти лет, верно? О нем высоко отзываются в воскресной школе. Но ты заходи в мое логово.

Логовом оказались комнаты, пристроенные к заднему фасаду. Изначально они задумывались кухней и прачечной, но Уилсон задрапировал медный котел тонким муслином и заколотил досками раковину, чтобы она служила верстаком.

– Уютно, верно? – сказал он, выдвигая гостю одно из плетеных кресел. – Я тут предаюсь размышлениям, знаешь ли; здесь тихо. Так что с мебелью? Хочешь обставить с размахом?

– О, куда там! Ровным счетом наоборот. На самом деле я даже не знаю, хватит ли суммы в нашем распоряжении. Понимаешь ли, свободная комната – десять футов на двенадцать[21], выходит на западную сторону, и я думал, если у нас все получится, обставленной она станет куда веселее. К тому же будет прилично пригласить гостя; например, нашу тетю миссис Никсон. Но она привыкла к высокому качеству.

– И сколько ты хочешь потратить?

– Не думаю, что будет оправдано превысить сумму в десять фунтов. Маловато, да?

Уилсон встал и с важным видом закрыл дверь кухни.

– Слушай, – сказал он, – я рад, что первым делом ты обратился ко мне. А теперь рассказывай, куда думал пойти сам.

– Ну, я подумывал о Хэмпстед-роуд, – сказал с запинкой Дарнелл.

– Так и думал, что ты это скажешь. Но я тогда тебя спрошу, что проку ходить по дорогим магазинам в Вест-Энде? Вещи там ничем не лучше. А платишь только за моду.

– Но я видел красивые вещи в «Сэмьюэле». В дорогих магазинах у мебели лак так и блестит. Мы покупали там, когда женились.

– Вот именно, и отдали на десять процентов сверх того, что надо было отдать. Деньги на ветер. И сколько, говоришь, вы хотите потратить? Десять фунтов. Что ж, я тебе скажу, где найти прекрасную спальню высочайшего качества за шесть фунтов и десять шиллингов. Что скажешь? Включая фарфор, между прочим; а квадратный ковер, яркой расцветки, встанет тебе всего лишь в пятнадцать шиллингов и шесть пенсов. Послушай, отправляйся в любую субботу в «Дик», на Севен-Систерс-роуд, назови мое имя и попроси мистера Джонстона. Гарнитур – из ясеня, они его зовут «елизаветинским». Шесть фунтов десять шиллингов, включая фарфор, и их «восточный» ковер, размерами девять на девять, за пятнадцать и шесть. «Дик».

Уилсон велеречиво разглагольствовал на тему декора. Он отметил, что времена не стоят на месте, прежний тяжеловесный стиль давно устарел.

– Знаешь, – сказал он, – сейчас не те времена, когда люди покупали вещи на века вперед. Да что там, перед самой нашей свадьбой скончался мой дядя на Севере и оставил мне мебель. Я тогда подумывал обставить дом и решил, что это как раз на руку; но я тебя уверяю, там не нашлось ни единой вещи, ради которой я бы не пожалел места. Сплошь затертое, старое красное дерево; большие книжные шкафы и бюро да кресла и столы с ножками в виде лап. Как я сказал жене (которой она скоро стала): «Мы же не хотим себе камеру ужасов?» И я продал все, за сколько давали. Должен признаться, сам я люблю веселую обстановку.

Дарнелл ответил, что слышал, будто старомодную мебель любят творческие люди.

– О, надо думать. «Нечистый культ подсолнуха», да? Видел ту статью в «Дейли Пост»? Сам я эту гниль ненавижу. Это попросту нездорово, и я не верю, что англичане будут долго такое терпеть. Но к слову о диковинках – есть у меня тут кое-что, что стоит каких-никаких денег.

Он нырнул в пыльный ящик в углу комнаты и продемонстрировал Дарнеллу маленькую, поеденную червем Библию, где не хватало первых пяти глав Бытия и последней тетради Апокалипсиса. На ней стояла дата: 1753 год.

– Уверен, она дорого стоит, – сказал Уилсон. – Ты только посмотри на следы от червя. И сразу видно, что книга «несовершенна», как это называется. Заметил, что некоторые самые ценные книги в продаже – «несовершенные»?

Скоро беседа подошла к концу, и Дарнелл отправился домой пить чай. Он серьезно задумался о совете Уилсона и после чаепития рассказал Мэри о своей идее и магазине «Дик».

Мэри захватил план, когда она услышала все подробности. Цены ей показались весьма умеренными. Супруги сидели по сторонам от камина (закрытого прелестным картонным экраном, расписанным пейзажами), и она положила щеку на ладонь, а ее прекрасные темные глаза словно бы грезили и видели странные картины. В действительности она размышляла о плане Дарнелла.

– Во многом это очень даже хорошо, – сказала она наконец. – Но нужно все обсудить. Чего я боюсь, так это что в сухом остатке мы выйдем далеко за десять фунтов. Сколько всего нужно учесть. Начать с кровати. Куда годится покупать простую кровать без латунных украшений. Затем во что-то встанут постельное белье, матрас, да покрывала, да простыни, все одеяло.

Она снова замечталась, подсчитывая стоимость необходимого, а Дарнелл нервно наблюдал, выжидая и гадая, к чему она придет. На миг нежный цвет лица Мэри, изящество силуэта и каштановые волосы, ниспадающие поверх ушей и собирающиеся кудельками у шейки, словно бы намекнули на язык, который он еще не открыл; но вот она снова заговорила.

– Боюсь, постельное белье потребует больших расходов. Даже если «Дик» существенно дешевле, чем «Бун» или «Сэмьюэль». И, дорогой мой, нам обязательно нужны украшения на каминной полке. Давеча я видела в «Уилкине и Додде» очень славные вазы по одиннадцать шиллингов и три пенса. Нам нужны по меньшей мере шесть штук, и к ним – центральное украшение. Сам видишь, счет растет как на дрожжах.

Дарнелл молчал. Он видел, как жена подтачивает его план, и, хоть сам уже решился на него, ничего не мог противопоставить ее доводам.

– Выйдет ближе к двенадцати фунтам, чем к десяти, – сказала она. – Пол вокруг ковра надо окрасить (девять на девять, говоришь?), и понадобится штука линолеума под умывальник. Да и стены без картин покажутся голыми.

– О картинах я подумал, – заговорил Дарнелл и заговорил нетерпеливо. Он чувствовал, что хотя бы здесь неуязвим. – Ты же знаешь, что у нас в углу кладовки стоят «День на дерби» и «Вокзал» в рамах. Они немного старомодны, пожалуй, но в спальне это не играет роли. И не повесить ли нам фотографии? Я видел в Сити очень славную рамку из натурального дуба, на полдюжины снимков, за шиллинг и шесть пенсов. Поставим в нее твоего отца, и твоего брата Джеймса, и тетю Мэриан, и твою бабушку в ее вдовьем чепце – да кого угодно из альбома. И потом еще та старая семейная фотография в кожаном сундуке – она будет хорошо смотреться над каминной полкой.

– Ты имеешь в виду снимок твоего прадеда в позолоченной рамке? Но уж он-то слишком старомоден, верно? Такой странный в том парике. Отчего-то сомневаюсь, что это подойдет к комнате.

Дарнелл ненадолго задумался. На портрете «кит-кэт»[22] был изображен молодой джентльмен, отважно одетый по моде 1750 года, и Дарнелл очень смутно припоминал старые рассказы его отца об этом предке – истории о лесах и полях, глубоких колеях и забытом крае на западе.

– Нет, – сказал он, – пожалуй, и в самом деле он устарел. Но я видел в Сити славные репродукции, в рамках и по небольшой цене.

– Да, но все вместе обойдется немало. Что ж, мы это еще обсудим, как ты и сказал. Ты же знаешь, как мы должны быть осторожны.

Вошла служанка с ужином, жестянкой печенья, стаканом молока для хозяйки дома и скромной пинтой пива – для хозяина, а также с сыром и маслом. Затем Эдвард скурил две трубки медового табака, и супруги молча отправились ко сну. Согласно ритуалу, установившемуся с первых же дней брака, Мэри легла первой, а муж последовал за ней спустя четверть часа. Передняя и задняя двери были заперты, газ отключен, и когда Дарнелл поднялся в спальню, жена уже лежала в постели, лицом от него.

Когда он вошел, она тихо сказала:

– Невозможно найти презентабельную кровать дешевле фунта одиннадцати, а хорошие простыни везде дороги.

Он тихо разделся и лег в постель, потушив свечу на столике. Шторы были задернуты как положено, но стояла июньская ночь, и за стенами, за запустелым миром и дикой природой серого Шепердс-Буша всплыла через волшебную пелену облаков большая золотая луна над пригорком, и землю залил чудесный свет оттенка между красным закатом, еще дрожащим над горой, и той дивной красой, что блистает в лесах с пика холма. Дарнелл будто увидел в комнате отражение этого колдовского свечения; сияние озарило бледные стены, белую постель, лицо жены средь каштановых волос на подушке, а прислушавшись, он так и слышал коростеля в полях, козодоя, разливающего странную песнь из тиши встрепанных кустов, где рос орляк, и, словно эхо волшебной песни, мелодию соловья, который пел всю ночь на ольхе у ручейка. Дарнеллу больше нечего было сказать, но он медленно продел руку под шею жены и поиграл с колечками каштановых волос. Она так и не шелохнулась, лежала, тихо дыша, глядя в пустой потолок своими прекрасными глазами, тоже наверняка думая о том, что не могла произнести вслух, и послушно поцеловала мужа, когда он попросил – с колебанием и заминкой.

Они уже почти уснули – Дарнелл и вовсе завис на самом краю сна, – когда она произнесла очень тихо…

– Боюсь, дорогой, мы никогда не сможем себе этого позволить.

А он едва расслышал ее слова из-за журчания воды, спадающей с серого камня в чистый пруд.

Воскресное утро всегда было поводом для безделья. Они бы даже не позавтракали, если бы миссис Дарнелл с ее инстинктом домохозяйки не проснулась и, завидев яркое солнце, не почувствовала, что в доме слишком тихо. Она лежала молча минут пять рядом со спящим мужем и напряженно вслушивалась, не зашумит ли Элис внизу. Через какую-то щелку в жалюзи падал золотой лучик солнечного света, освещая каштановые волосы, и Мэри пристально всматривалась через комнату в туалетный столик, цветной умывальник и две фотогравюры в дубовых рамках на стене, «Встречу» и «Расставание». В полудреме она выслушивала шаги служанки, и тут на нее пала бледная тень мысли, когда на мимолетный сонный миг миссис Дарнелл смутно представила другой мир, где восторг был вином, где можно скитаться в глубоком и счастливом доле, а луна над деревьями всегда встает красной. Она думала о Хэмпстеде, представлявшем для нее видение мира за стенами, и дума о парке привела сперва к банковским праздникам[23], а затем – снова к Элис. В доме не было ни звука; с тем же успехом могла стоять полночь, если бы от угла Эдна-роуд не донесся внезапно затянувшийся крик воскресного мальчишки-газетчика, а с ним – предостерегающий звон и лязг ведер молочника.

Миссис Дарнелл села – сна ни в одном глазу – и прислушалась внимательней. Очевидно, служанка крепко спала, и ее пора было разбудить, не то весь распорядок дня пойдет коту под хвост, а она помнила, как Эдвард не любил шумиху или споры из-за домашних дел и больше всего – в воскресенье, после долгой утомительной недели в Сити. Она тепло взглянула на спящего мужа со всей к нему любовью и затем тихо поднялась с постели и отправилась в ночной сорочке звать служанку.

Комната той была маленькой и душной после жаркой ночи, и сперва миссис Дарнелл недолго постояла в дверях, удивляясь, неужели эта девчушка на кровати и правда их горничная с пыльным лицом, что день за днем прибирается в доме, или даже то причудливо разодетое существо, во всем пурпурном, с сияющим лицом, которое в воскресенье вносило чай пораньше, чтобы уйти на свой «выходной вечер». Волосы Элис были черными, кожа – бледной, чуть ли не оливкового отлива, и спала она, подложив руку под голову, чем напомнила миссис Дарнелл странную репродукцию «Уставшей вакханки», которую она видела давным-давно в витрине на Аппер-стрит в Ислингтоне. И потрескавшийся колокольчик звонил; а значит, уже без пяти восемь – а еще ничего не сделано.

Она легонько коснулась плеча Элис и только улыбнулась, когда та открыла глаза и вскочила во внезапном замешательстве. Миссис Дарнелл вернулась к себе и медленно оделась, пока муж еще спал, и только в последний момент, завязывая корсет вишневого цвета, разбудила его с предупреждением, что бекон пережарится, если он не поторопится с собственным туалетом.

За завтраком они снова говорили о свободной комнате. Миссис Дарнелл по-прежнему признавала привлекательность плана, но не представляла, как им уложиться в десять фунтов, а раз они люди благоразумные, то не станут и запускать руку в сбережения. Эдвард имел хорошее жалованье в сто сорок фунтов в год (с прибавками за работу в тяжелые недели), а Мэри унаследовала от дядюшки, своего крестного отца, три сотни фунтов, рассудительно положенные в банк под 4½ процента годовых. Значит, считая подарок тети Мэриан, их общий доход составлял сто пятьдесят восемь фунтов в год – к тому же их не отягощали никакие долги, поскольку Дарнелл оплатил обстановку дома из денег, скопленных пять-шесть лет назад. В первые его годы жизни в Сити доход, разумеется, был поменьше, и жил он к тому же на широкую ногу, даже не думая копить. Его влекли театры и мюзик-холлы, а порой он покупал фотографии понравившихся актрис. Всех их он торжественно сжег, когда обручился с Мэри, и до сих пор хорошо помнил тот вечер; его сердце переполнялось радостью и изумлением, а домохозяйка ворчала из-за мусора в камине, когда он вернулся из Сити на следующий вечер. И все же тех денег уже не вернуть – насколько он помнил, шиллингов десять-двенадцать; и еще больше эта мысль досадовала тем, что отложи он их, они бы очень пригодились в приобретении «восточного» ковра яркой окраски. Были и другие расходы юности: он покупал сигары за три и даже за четыре пенни, последние – редко, зато первые – часто, когда по одной, а когда и пачками по двенадцать штук за полкроны. Однажды его шесть недель подряд неотступно преследовала мысль о пенковой трубке – ее извлек из ящика с заговорщицким видом табачник, когда Дарнелл покупал пачку «Лоун Стар». Вот тоже бесполезная трата денег – этот табак американского производства; «Лоун Стар», «Лонг Джадж», «Олд Хэнк», «Салтри Клайм» и все прочие, которые шли по шиллингу и даже по шиллингу и шесть пенсов за пачку в две унции; а теперь он покупал превосходный медовый табак, три пенни с половиной унция. Но хваткий торговец, узнавши в нем любителя дорогих и курьезных безделиц, кивнул с таинственным видом и, открыв футляр, продемонстрировал ослепленному взору Дарнелла пенковую трубку. Камера была вырезана в виде женской фигуры – головы и туловища, а чубук был из лучшего янтаря – и всего-то двенадцать шиллингов шесть пенсов, сказал табачник, а тут один янтарь, объявил он, стоит больше. Он пояснил, что ему неудобно показывать товар кому-то, кроме регулярных покупателей, и потому он готов взять меньше себестоимости. Какое-то время Дарнелл противился, но трубка не давала ему покоя, и наконец он ее купил. Поначалу с удовольствием показывал ее людям помоложе в конторе, но курилась она плохо, и он расстался с ней незадолго до свадьбы, поскольку сам характер резьбы не давал ею пользоваться в присутствии жены. Как-то поехав в Гастингс во время отпуска, он приобрел тросточку из ротанга – бесполезную ерунду стоимостью в семь шиллингов, – и с сожалением вспоминал бессчетные вечера, когда отказывался от простого жареного мяса домохозяйки и отправлялся фланировать среди итальянских ресторанов Аппер-стрит в Ислингтоне (проживал он в Холлоуэе[24]), балуя себя дорогими яствами: котлетами на ребрышке с зеленым горошком, тушеной говядиной под томатным соусом, вырезкой с картофелем, очень часто довершая банкет ломтиком грюйера, стоившим два пенса. Однажды вечером, после прибавки к жалованию, он даже выпил четверть бутылки кьянти и прибавил в без того позорный счет расходов бенедиктина[25] без меры, кофе и сигарет, а еще шесть пенсов официанту довели счет до четырех шиллингов вместо шиллинга, на который он бы сытно и питательно наелся дома. Ах, как он еще только не разбрасывался деньгами, и не раз Дарнелл раскаивался в своем образе жизни, думая, что, будь он рачительнее, прибавил бы к семейному доходу пять-шесть фунтов в год.

А вопрос запасной комнаты вернул все эти сожаления с новой силой. Дарнелл убеждал себя, что лишних пяти фунтов сполна бы хватило на задуманную обстановку; это, спору нет, ошибка его прошлого. Но теперь он ясно видел, что в нынешних обстоятельствах никак не мог пользоваться скопленной небольшой суммой. Аренда дома обходилась в тридцать пять фунтов, тарифы и налоги прибавляли еще десять – чуть ли не четверть их дохода. Мэри как могла экономила по хозяйству, но мясо всегда стоило дорого, и вдобавок она подозревала, что служанка тайком срезает ломтики и глухой ночью ест у себя в спальне с хлебом и патокой, поскольку девушка страдала расстройством желудка и эксцентричным аппетитом. Мистер Дарнелл уже и не смотрел на рестораны, будь то дорогие или дешевые; брал обед с собой в Сити и по вечерам присоединялся к жене на ужине: корейка, кусочек стейка или холодная нарезка с воскресного ужина. Миссис Дарнелл днем ела хлеб с джемом и запивала молоком; но и при всей строжайшей экономии жить по средствам и копить на будущие расходы было совсем непросто. Они твердо намерились обходиться без смены климата по меньшей мере три года, так дорого им встал медовый месяц в Уолтоне-на-Мысе[26]; и по той же причине они, приняв несколько нелогичное решение, отложили десять фунтов, объявив, что раз уж не поедут в отпуск, потратят деньги на что-нибудь полезное.

Это соображение о полезности и нанесло наконец роковой удар по плану Дарнелла. Они все считали и пересчитывали расходы на кровать и постельное белье, линолеум, украшения, и с величайшим усилием итоговая сумма приняла-таки вид «чего-то ненамного больше десяти фунтов», когда Мэри ни с того ни с сего заявила:

– Но, в конце концов, Эдвард, нам вовсе необязательно обставлять комнату. Я имею в виду, в том нет острой нужды. А если и обставить, расходам уже не будет конца. Люди о ней прослышат и тут же начнут напрашиваться на приглашения. Ты же знаешь, у нас есть родственники за городом, и они почти наверняка – уж по крайней мере Маллинги, – начнут намекать.

Дарнелл увидел разумность сего довода и уступил. Но не без жестокого разочарования.

– А было бы славно, правда? – сказал он со вздохом.

– Ничего, дорогой, – сказала Мэри, увидев, как он удручен. – Нужно придумать какой-то другой славный и полезный план.

Она часто разговаривала с ним, как добрая мать, хотя была на три года моложе.

– А теперь, – продолжила она, – мне пора собираться в церковь. Ты идешь?

Дарнелл сказал, что нет настроения. Обычно он сопровождал жену на утреннюю службу, но в тот день от чувства обиды в сердце предпочел прохлаждаться в тени большой шелковицы, росшей посреди их садика – пережитка просторных лугов, что когда-то расстилались гладкими, зелеными и благоуханными там, где теперь кишели безнадежным лабиринтом улицы.

Так Мэри тихо отправилась в церковь одна. Собор Святого Павла стоял как раз на соседней улице, и его готический вид увлек бы любопытствующего в истории странного возрождения. С виду, формально, все в нем было на месте. Выбранный стиль – «геометрически орнаментальный», витражные переплеты выглядели как положено. Неф, проходы, просторный алтарь – все разумных пропорций; и, говоря серьезно, единственное, что бросалось в глаза, – замена низкой «алтарной стенки» с железной калиткой на крестную перегородку с хорами и крестом. Но и это можно было логично оправдать приведением старой идеи к современным требованиям, и было бы совсем непросто объяснить, отчего все здание – от простой известки между камнями до готических газовых фонарей – было таинственным и хитроумным святотатством. Гимны пелись на полтона ниже, распевы были «англиканскими», а проповедь сводилась к отрывкам Евангелия, усиленного и переложенного священником на более современный и изящный английский. И Мэри ушла.

После ужина (отменная австралийская баранина из магазина «Ворлд Уайд» в Хаммерсмите) они еще посидели в саду, отчасти скрытые от соседских глаз шелковицей. Эдвард курил свой медовый табак, а Мэри смотрела на него с безмятежной любовью.

– Ты никогда не рассказываешь о работниках в конторе, – сказала она наконец. – Есть же среди них хорошие люди, да?

– О да, очень порядочные. Надо будет как-нибудь кого-то пригласить.

Тут же он понял, что гостя обязательно придется угостить виски. Не вынуждать же гостя пить столовое пиво по десять пенсов за галлон?

– Но кто они? – спросила Мэри. – Они могли бы подарить тебе что-нибудь на свадьбу.

– Что ж, не знаю. У них так не заведено. Но народ это совершенно порядочный. Ну, есть Харви – за спиной его зовут «Забулдыгой». Без ума от велосипедов. В прошлом году хотел участвовал в заезде на двухмильный рекорд среди любителей. И победил бы, если бы готовился как следует. Потом есть Джеймс, спортсмен. Тебе он бы не понравился. По-моему, от него всегда несет конюшней.

– Какой ужас! – сказала миссис Дарнелл, смутившись излишней откровенности мужа, и опустила глаза.

– Диккенсон тебя бы позабавил, – продолжал Дарнелл. – Он за шуткой в карман не лезет. Впрочем, прожженный лжец. Когда он открывает рот, мы и не знаем чему верить. Намедни он божился, что видел, как один из директоров банка покупает моллюсков с тележки у Лондонского моста, и Джонс, который как раз вошел, поверил каждому слову.

Дарнелл сам рассмеялся приятному воспоминанию о розыгрыше.

– И та байка о супруге Солтера тоже неплоха, – продолжил он. – Солтер – управляющий, это ты знаешь. Диккенсон живет от него неподалеку, в Ноттинг-Хилле, и сказал, мол, однажды утром видел миссис Солтер на Портобелло-роуд, как она отплясывала под пианино в красных чулках.

– Он малость скабрезен, верно? – сказала миссис Дарнелл. – Не вижу в этом ничего смешного.

– Ну, сама знаешь, среди мужчин это иначе. Тебе мог бы понравиться Уоллис – он превосходный фотограф. Часто показывает нам снимки своих детей – например, трехлетней девочки в ванной. Я его спросил, как ей это понравится, когда ей будет двадцать три.

Миссис Дарнелл опустила глаза и не ответила.

Несколько минут, пока Дарнелл покуривал трубку, стояла тишина.

– К слову, Мэри, – произнес он наконец, – что скажешь о том, чтобы взять к себе жильца?

– Жильца! И в голову не приходило. И куда мы его поселим?

– Как же, я все подумываю о свободной комнате. С этим планом твое возражение потеряет смысл, верно? В Сити многие сдают комнаты и на этом зарабатывают. Смею предположить, мы бы прибавили десять фунтов в год к доходу. Редгрейв, наш кассир, находит сообразным снимать для этого целый большой дом. У них есть лужайка для тенниса и бильярдная.

Мэри всерьез задумалась, все с той же мечтательностью в глазах.

– Не думаю, что мы справимся, Эдвард, это доставило бы нам слишком много неудобств. – Она помялась еще немного. – И не думаю, что хотела бы иметь в доме молодого человека. Дом у нас очень маленький, а удобства, как ты сам знаешь, слишком ограничены.

Она чуть зарумянилась, и Эдвард, хоть и малость разочарованный, всмотрелся в нее с особым томлением, словно ученый, встретивший непонятный иероглиф – то ли бесподобно изумительный, то ли, напротив, крайне распространенный. По соседству в саду играли дети, и играли шумно, смеясь, крича, ссорясь, бегая туда-сюда. Вдруг из верхнего окна раздался отчетливый и приятный голос:

– Энид! Чарльз! Немедленно поднимитесь ко мне!

Вмиг настала тишина. Детские голоса пропали как не было.

– Миссис Паркер держит своих детей в строгости, – сказала Мэри. – Мне об этом намедни рассказывала Элис. Она разговаривала со служанкой миссис Паркер. Я выслушала молча и не думаю, что стоит поощрять сплетни слуг; они вечно делают из мухи слона. И должна заметить, что часто детей и правда надо наказывать.

Те же замолкли, словно их охватил невыносимый ужас.

Дарнеллу показалось, он услышал из дома странный вскрик, но не мог сказать точно, так ли это. Он повернулся в другую сторону, где по дальней стороне своего сада прогуливался мужчина пожилого возраста. Тот поймал взгляд Дарнелла, и одновременно на него взглянула Мэри, так что он учтиво поднял в ответ твидовую кепку. Дарнелл с удивлением увидел, что жена покраснела до кончиков ушей.

– Мы с Сейсом часто ездим в Сити на одном омнибусе, – пояснил он, – и в последнее время выходит так, что два-три раза садились вместе. Кажется, он коммивояжер фирмы по производству кожи в Бермондси. Мне он показался приятным человеком. Это у них же еще симпатичная служанка?

– Элис о ней рассказывала – как и о Сейсах, – ответила миссис Дарнелл. – Насколько понимаю, в округе у них невысокая репутация. Но мне пора сходить и посмотреть, как там наш чай. Элис отпросится сразу после него.

Дарнелл проводил взглядом быстро ушедшую жену. Не вполне осознанно, но он видел очарование ее фигурки, красу каштановых кудрей у шеи, и снова почувствовал себя ученым, разглядывающим иероглиф. Он сам не смог бы выразить это чувство, но все-таки гадал, подберет ли когда-нибудь ключ, и что-то подсказывало, что прежде чем она заговорит с ним, нужно разомкнуть свои собственные уста. Жена ушла в дом через дверь кухни, оставив ее открытой, и он слышал, как она говорит служанке, что вода должна «кипеть вовсю». Дарнелл удивился, чуть ли не рассердился сам на себя, но ее речь донеслась до его ушей странной, душещипательной музыкой, нотами из других, чудесных сфер. Все-таки он ее муж, и женаты они почти с год; но до сих пор, когда бы она ни заговорила, ему приходилось с усилием прислушиваться к смыслу ее слов и сдерживаться от мысли, что она – волшебное создание, которому ведомы тайны, несущие неизмеримый восторг.

Дарнелл выглянул через листья шелковицы. Мистер Сейс пропал из виду, но в сумерках медленно плыл светло-голубой дымок его сигары. Дарнелла удивило поведение жены, когда прозвучало имя Сейса, и он уже призадумался, что же такого неладного в хозяйстве человека столь респектабельного вида, когда в окне столовой показалась жена и позвала его к столу. Она улыбнулась, и он поспешил войти, гадая, не слишком ли «эксцентричен» – такие смутные чувства и еще более смутные позывы всплывали в нем.

Внося чайник и кувшин горячей воды, Элис вся сияла и благоухала. К тому же визит на кухню вдохновил миссис Дарнелл на новый план для знаменитых десяти фунтов. Плита служила для нее вечным поводом для беспокойства, и порой, зайдя на кухню и обнаружив, по ее словам, что «огонь бушует до середины дымохода», она тщетно выговаривала служанке из-за излишеств и перевода угля. Элис сама с готовностью признавала, как нелепо разжигать такое пламя, только чтобы запечь говядину или баранину (это был их семейный вариант «жаркого») да сварить картошку с капустой; но она сумела доказать миссис Дарнелл, что вина не на ней, а на дефекте плиты – духовке, что «никак не разогреется». Даже просто-напросто зажарить свинину или говядину давалось непросто: жар будто уходил в дымоход или в комнату, и Мэри уже не раз жаловалась мужу на ошеломительный расход топлива, тогда как самый дешевый уголь шел по цене не меньше восемнадцати шиллингов за тонну. Мистер Дарнелл уже писал домовладельцу – строителю этого дома, который отвечал безграмотно и оскорбительно, уверяя в качестве плиты и пеняя во всех бедах на «вашу леди», по сути намекая, будто Дарнеллы не держат слуг и всем занимается сама миссис Дарнелл. Так плита и оставалась источником докуки и расходов. Элис говорила, с утра даже разжечь огонь удавалось с трудом, а когда-таки удавалось, «тепло словно сразу уносилось в дымоход». Всего несколько вечеров назад миссис Дарнелл заводила с мужем серьезный разговор на этот счет; она просила Элис взвесить, сколько угля надо для пастушьего пирога – блюда того вечера, – и вычесть, что осталось в угольном ящике после готовки, и выяснилось, что прожорливая плита переводила топлива почти вдвое больше должного.

– Ты помнишь, что я давеча говорила о плите? – спросила миссис Дарнелл, заваривая чай. Ей казалось, это хорошее начало: хоть ее муж был человеком мирного характера, его наверняка хоть чуточку да задело ее решение против его плана о меблировке.

– О плите? – переспросил Дарнелл. Он помолчал, намазывая джем, и призадумался. – Нет, не припомню. Когда это было?

– Во вторник. Не помнишь? Ты тогда «заработался» и вернулся совсем поздно.

Тут она осеклась, чуть покраснев; затем принялась пересказывать преступления плиты и возмутительный расход угля для приготовления пастушьего пирога.

– Ах да, теперь вспомнил. Это в тот вечер мне показалось, что я слышал соловья (говорят, они водятся в Бедфорд-парке), и небо было чудесного темно-синего оттенка.

Он вспомнил, как шел от Аксбридж-роуд, где останавливается зеленый омнибус, и несмотря на дымящие обжигательные печи под Актоном, в воздухе таинственным образом разлился хрупкий аромат лесов и летних полей, и ему померещился аромат красных диких роз, свисающих с живой изгороди. Подойдя к калитке, он увидел на пороге жену, с лампой в руке, и с силой обнял в ответ на ее приветствие, и что-то прошептал ей на ухо, целуя надушенные волосы. Уже спустя миг он сам немало смутился и опасался, не напугал ли ее своим нелепым порывом; казалось, она в замешательстве, дрожит. А потом Мэри рассказала, как они взвешивали уголь.

– Да, теперь вспомнил, – сказал он. – Ужасная неприятность, верно? Неприятно так пускать деньги на ветер.

– Тогда что думаешь? Допустим, мы приобретем на тетины деньги очень хорошую плиту. Так бы мы и хорошо сэкономили, да и еда стала бы куда как вкуснее.

Дарнелл передал ей джем и признал, что идея блестящая.

– Гораздо лучше моей, Мэри, – честно сказал он. – Я очень рад, что ты это придумала. Но надо все обговорить; негоже покупать, не подумав. Моделей так много.

Каждый из них повидал плиты, похожие на чудесные изобретения; он – в районе Сити; она – на Оксфорд-стрит и Риджент-стрит, где посещала стоматолога. Они обсудили этот вопрос за чаем, а потом – обходя сад круг за кругом, в нежной прохладе вечера.

– Говорят, в «Ньюкасле» горит все, даже кокс, – сказала Мэри.

– Зато «Глоу» получила золотую медаль на Парижской выставке[27], – откликнулся Эдвард.

– А что скажешь о «Ютопии» Китченера? Видел ее в деле на Оксфорд-стрит? – сказала Мэри. – Говорят, у ее духовки уникальная система вентиляции.

– Был тут давеча на Флит-стрит, – ответил Эдвард, – и пригляделся к патентованным плитам «Блисс». Они тратят топлива куда меньше остальных на рынке – так заявляют производители.

Он нежно обнял жену за талию. Она не возражала, но прошептала очень тихо:

– Кажется, миссис Паркер смотрит в окно, – и он медленно убрал руку сам, после чего сказал:

– Но мы все обсудим. Торопиться нет нужды. Я загляну в пару местечек в Сити, а ты займись тем же на Оксфорд-стрит, Риджент-стрит и Пикадилли, и потом мы сверим, что узнали.

Мэри была очень довольна покладистым отношением мужа. С его стороны было любезно не искать изъянов в ее плане; «Как же он со мной добр», – думала она и часто говорила это и своему брату, который был невысокого мнения о Дарнелле. Теперь они сели под шелковицей, близко друг к другу, она позволила Эдварду взять ее за руку и, почувствовав его застенчивые, робкие пальцы в тени, чуть их сжала, а когда он приласкал ее руку, дохнув ей на шейку, она услышала, как его страстный голос с запинками шепнул: «Любимая моя, любимая», – и его губы коснулись ее щеки. Она вздрогнула и подождала. Дарнелл нежно поцеловал ее в щеку и убрал руку, затем с трудом заговорив:

– Нам лучше уйти. Выпала обильная роса, ты так того гляди простудишься.

Из-за стен их настиг теплый благоуханный ветерок. Дарнелла подмывало просить ее остаться с ним под этим деревом на всю ночь, чтобы шептаться друг с другом, чтобы его пьянил аромат ее волос, чтобы ее платье и дальше щекотало его ноги. Но слова не шли, и мысль эта казалась такой дикой, а она была так нежна, что сделала бы все, что ни попроси, пусть даже глупость, – просто потому, что об этом просил он. Он недостоин целовать ее губы; Дарнелл наклонился и поцеловал ее шелковый корсет, и вновь ощутил пробежавшую по ней дрожь, и со стыдом решил, что напугал ее.

Они медленно вошли в дом, бок о бок, и Дарнелл зажег газ в гостиной, где они всегда сидели воскресными вечерами. Мэри слегка притомилась и легла на диван, а Эдвард занял мягкое кресло напротив. Какое-то время они молчали, и тут он неожиданно произнес:

– Что не так с Сейсами? Ты будто бы думаешь, что в них есть что-то странное. Их служанка выглядит очень тихой.

– О, и не знаю, стоит ли придавать значение сплетням слуг. В них не всегда много правды.

– Так это рассказывала Элис, верно?

– Да. Мы недавно говорили, когда я была днем на кухне.

– Но о чем?

– О, лучше не стану пересказывать, Эдвард. В этом нет ничего хорошего. Я отругала Элис за то, что она это повторяет.

Дарнелл пересел на маленькое хрупкое кресло у дивана.

– Расскажи, – сказал он вновь со странным чувством. На самом деле его не волновал дом по соседству, но он помнил, как зарумянились щеки жены, и теперь смотрел ей в глаза.

– О, я правда не могу, дорогой. Мне стыдно.

– Но ты же моя жена.

– Да, но это ничего не меняет. Женщине не пристало говорить о подобном вслух.

Дарнелл склонил голову. Его сердце билось; он поднес ухо к ее губам и сказал:

– Прошепчи.

Мэри нежно привлекла его еще ниже и с горящими щеками зашептала:

– Элис говорит, что у них… наверху… обставлена… только одна комната. Так ей передала… служанка.

С бессознательным порывом она прижала его голову к груди, и в ответ он привлек ее алые губы к своим, как тут по тихому дому разнесся резкий звон. Они выпрямились, и миссис Дарнелл поспешила к двери.

– Это Элис, – сказала она. – Она всегда вовремя. Только что пробило десять.

Эдварда передернуло от раздражения. Он так и остался стоять с приоткрытым ртом. На полу лежал красивый платок Мэри, тонко надушенный из флакона, подаренного ей школьной подругой, и он поднял его, поцеловал и спрятал.

Вопрос плиты занимал их весь июнь и до середины июля. Миссис Дарнелл пользовалась любой возможностью, чтобы съездить в Вест-Энд и разузнать о вместимости новейших моделей, с серьезным видом разглядеть новинки и послушать продавцов; тогда как Дарнелл, по его словам, «держал глаза открытыми» в Сити. Они накопили немало литературы на эту тему, принося домой иллюстрированные брошюры, и по вечерам развлекались тем, что разглядывали картинки. Они с почтением и интересом изучали рисунки длинных плит для гостиниц и ресторанов – могучие устройства с рядом духовок разного назначения, с чудесным аппаратом для жарки на гриле, с батареями аксессуаров, наделявших повара достоинством чуть ли не старшего инженера. Зато вот на встреченные в одном списке «коттеджные» варианты за четыре фунта, а то и за три десять, – маленькие, почти игрушечные – смотрели с презрением, ведь сами остановились на сумме за восемь или десять, тщательно взвесив достоинства различных патентов.

Долгое время фаворитом Мэри была «Рэйвен». Эта плита обещала наилучшую экономию при высочайшей эффективности, и не раз они уже были на грани того, чтобы заказать ее. Но равно соблазняла и «Глоу», а стоила при этом всего 8 фунтов с половиной против 9 фунтов 7 шиллингов и 6 пенсов, и хотя «Рэйвен» поставляли на королевскую кухню, «Глоу» могла похвастаться более пылкими рекомендациями континентальных монархов.

Казалось, спору не будет конца, и он тянулся день за днем до того утра, когда Дарнелл проснулся ото сна о древнем лесу, об источниках, парящих серым маревом на солнцепеке. Когда он одевался, ему в голову пришла идея, и ее он объявил за спешным завтраком, волнуясь из-за омнибуса в сторону Сити, который останавливался на углу в 9:15.

– Я придумал, как сделать твой план лучше, Мэри, – сказал он победоносно. – Взгляни, – и он бросил на стол книжицу, рассмеявшись. – Это разгромит твой план в пух и прах. В конце концов, главный расход – уголь, а не плита; по крайней мере, сама загвоздка не в ней. Это уголь обходится так дорого. И вот пожалуйста. Подумай о плитах на керосине. Они жгут не уголь, а самое дешевое в мире топливо – керосин; и за два фунта десять шиллингов можно найти такую, которая приготовит все что пожелаешь.

– Дай-ка почитать, – сказала Мэри, – и мы все обсудим вечером, когда вернешься домой. Тебе не пора ли?

Дарнелл бросил тревожный взгляд на часы.

– До свидания, – и они ответственно и исправно поцеловались, а глаза Мэри напомнили Эдварду одинокие пруды, кроющиеся в тени древних лесов.

И вот так день за днем жил он в сером мире фантазмов сродни смерти, которая каким-то образом убедила большинство из нас звать ее жизнью. Дарнеллу настоящая жизнь показалась бы безумием, и когда время от времени отраженные от ее великолепия тени и смутные образы встречались на его пути, он укрывался от испуга в том, что сам назвал бы благоразумной «действительностью», состоящей из повсеместных и обыденных случаев и интересов. Эта глупость, пожалуй, тем сильнее бросалась в глаза, что для Дарнелла «действительность» представляла собой споры из-за кухонных плит, экономии пары шиллингов; но по правде говоря, эта нелепость была бы еще больше, касайся она скаковых лошадей, паровых яхт да многотысячных расходов.

Но вот так существовал Дарнелл, день за днем, странным образом путая смерть с жизнью, безумие – с благоразумием, а бесцельных блуждающих фантомов – с настоящими существами. Он искренне верил, что он – клерк в Сити, проживающий в Шепердс-Буше; совершенно позабыв о тайнах и сиятельной славе королевства, что принадлежало ему по праву рождения.

II

Весь день над Сити висела лютая и тяжелая духота, а у своего дома Дарнелл заметил туман, который лежал на всех сырых низинах, сплетался завитушками у Бедфорд-парка к югу и нарастал к западу так, что башня Актонской церкви нависала над серым озером. Трава в скверах и на газонах, видневшаяся с омнибуса, пока тот устало полз по маршруту, прогорела до цвета пыли. Парк Шепердс-Буш-Грин превратился в жуткую пустыню – затоптанные бурые газоны в окружении однообразных тополей, чьи листья неподвижно висели в воздухе, что стал стоячим жарким дымом. Пешеходы устало плелись по тротуарам, Дарнелл задыхался от августовского смрада, мешавшегося с дыханием кирпичных заводов, будто вдыхал отраву какой-то зловонной больничной палаты.

Он едва притронулся к холодной баранине, украшавшей чайный столик, и признался, что его «вымотали» погода и работа.

– У меня тоже был тяжелый день, – сказала Мэри. – Элис вела себя очень странно и несносно, и мне надо будет серьезно с ней побеседовать. Знаешь, по-моему, выходные вечера оказывают на девушку очень скверное влияние. Но что тут поделать?

– У нее есть молодой человек?

– Разумеется, – помощник бакалейщика Уилкина с Голдхок-роуд, ты его знаешь. Я к ним заходила, когда мы здесь только поселились, но там не самое удовлетворительное качество.

– А что они делают целыми вечерами? Они же свободны с пяти до десяти, верно?

– Да; с пяти или иногда половины шестого, когда вода долго не закипает. Что ж, думаю, обычно они гуляют. Раз или два он водил ее в Темпл, а позапрошлое воскресенье они гуляли по Оксфорд-стрит, а потом сидели там в парке. Но прошлым воскресеньем они ездили на чай к его матери в Патни. Хотелось бы мне высказать старушке, что я о ней думаю.

– Почему? Что случилось? Плохо обошлась с девушкой?

– Нет, не в том дело. До этого она не раз вела себя очень нелюбезно. Когда молодой человек впервые повез показать ей Элис – то было в марте, – бедняжка вернулась в слезах; это она сама мне рассказала. И даже прибавила, что глаза бы ее не видели пожилую миссис Мерри; и я ответила Элис, что если она не преувеличивает, то я нисколько ее в том не виню.

– Почему? Что довело ее до слез?

– Что ж, похоже, старушка – а живет она в маленьком коттедже в каком-то переулке Патни – такая чопорная, что и глядеть на нее не желала. Она позаимствовала у какой-то соседской семьи маленькую девочку и нарядила ее служанкой, и Элис говорит, нет ничего глупее, чем видеть, как кроха в черном платье с белым фартуком и белом чепце открывает дверь, когда она и ручку с трудом поворачивает. Джордж (так зовут молодого человека) рассказывал Элис, что дом очень маленький, но кухня удобная, хоть очень непритязательная и старомодная. Но вместо того, чтобы пойти туда и посидеть у огня на старом диване, привезенном из деревни, дитя спросило их имена (слыхано ли?) и проводила в убогую переднюю, где старая миссис Мерри восседала, «как герцогиня», у камина, набитого цветной бумагой, и комната была холодна как лед. И держалась она так величественно, что и не разговаривала с Элис.

– Наверное, было крайне неприятно.

– О, бедняжка вся испереживалась. Старушка начала так: «Очень приятно познакомиться, миссис Дилл. Я нечасто вожусь с прислугой». Элис передразнивает ее жеманство, но я так не умею. А потом она стала рассказывать о своей семье да как они возделывали собственную землю пять сотен лет – подумать только! Джордж рассказывал Элис об этом: у них был-то старый коттедж с немалым садом и двумя полями где-то в Эссексе, а старуха вещала так, будто они не меньше чем помещики, и похвалялась, как часто к ним заглядывал приходской священник, доктор Такой-То, да как их всегда проведывал сквайр Сякой-То, будто они заходили не из жалости. Элис говорит, она с трудом удерживалась, чтобы не рассмеяться миссис Мерри прямо в лицо: ее молодой человек все рассказал о том месте – и каким оно было маленьким, и как сквайр купил его из доброты душевной, когда старший Мерри скончался, а Джордж еще был маленьким и мать не могла вести дела одна. Однако эта глупая старушка, как это называется, «надувала щеки», и молодой человек все больше и больше смущался, особенно когда она заговорила о женитьбе на девушке его класса и как-де бывают несчастны те, кто выбрал пару низшего происхождения, очень красноречиво при этом поглядывая на Элис. А потом произошло нечто забавное: Элис заметила, как Джордж озадаченно оглядывается, будто что-то не складывалось, и наконец не сдержался и спросил мать, не купила ли она украшения у соседей, потому что он помнил две зеленые граненые вазы на каминной полке миссис Эллис, а восковые цветы – у мисс Терви. Он бы продолжал, но его мать нахмурилась и опрокинула книжки, которые ему пришлось собирать; да только Элис уже поняла, что она заимствовала у соседей вещи так же, как позаимствовала девочку, чтобы выставиться значительней. А потом они пили чай – пустой, по словам Элис, – с очень тонким хлебом и маслом да завалящей заморской выпечкой из швейцарской лавочки на Хай-стрит – сплошь прокисший крем и прогорклый жир, так говорила Элис. И тут миссис Мерри снова принялась похваляться семьей и обращаться к Элис свысока, и ушла девушка рассерженной и ужасно расстроенной. И чему тут удивляться, да?

– И в самом деле ничего хорошего, – сказал Дарнелл, отрешенно глядя на жену. Он без особого внимания слушал, о чем она рассказывала, но обожал слышать голос, что звучал заклинанием в его ушах: от нот, звучащих в нем, перед ним вставал волшебный мир. – И всегда ли мать молодого человека так себя вела? – спросил он после долгой паузы, желая продолжения музыки.

– Всегда до недавнего времени – на самом деле прошлого воскресенья. Конечно, Элис тут же поговорила с Джорджем Мерри и, будучи девушкой разумной, объявила, что женатой паре не пристало жить у матери мужа, «особенно», добавила она, «когда я вижу, что не пришлась твоей матери по душе». Он ответил в обычном духе, что таков уж ее характер да что она не всерьез и все тому подобное; но Элис долгое время с ним не встречалась и, думаю, намекнула, что ему может понадобиться выбрать между ней и матерью. Так продолжалось всю весну и лето, а потом, перед самыми августовскими банковскими каникулами, Джордж снова поднял с Элис эту тему и заявил, как переживает и хочет, чтобы они с матерью поладили, да что она всего-то самую малость старомодна и странновата, а сама, когда рядом никого нет, отзывается об Элис очень тепло. В общем, Элис разрешила пригласить его мать в понедельник, когда они уговорились ехать в Хэмптон-корт[28] – а девушка только и говорит о Хэмптон-корте и как хочет на него посмотреть. Помнишь, какой тогда выдался приятный денек?

– Дай-ка подумаю, – сказал отрешенно Дарнелл. – Ах да, конечно, – я весь день просидел под шелковицей и там же мы перекусили; славный получился пикник. Разве что докучали гусеницы, но я так радовался тому дню.

Его уши были зачарованы, наслаждались торжественной небесной мелодией, словно древней песней из того первозданного мира, где вся речь напевна, а слова – символы силы, обращавшиеся не к разуму, а к душе. Он откинулся на спинку кресла и спросил:

– Так что с ними случилось?

– Дорогой, хочешь – верь, хочешь – нет, но гадкая старуха вела себя еще хуже. Они встретились, как условились, на мосту Кью и с немалым трудом купили билет на шарабан[29], который, как мечтала Элис, доставил бы им большое удовольствие. Так ничего подобного. Они и поздороваться толком не успели, как старая миссис Мерри завела речь о садах Кью[30] и как там наверняка красивей и удобнее, чем в Хэмптоне, и никаких тебе расходов: всех забот – только через мост перейти. Потом, пока они ждали шарабан, она заявила, будто всегда слышала, что в Хэмптоне глядеть не на что, кроме гадких и грязных старых картин, и что-де некоторые из них неприлично смотреть порядочным женщинам, не говоря уже о девушках, и гадала, почему королева дозволяет такое выставлять, вбивать девушкам в головы всякое, когда они и так набиты чепухой; и при этом посмотрела на Элис так скверно – вот же ужасная старуха! – что, как потом Элис рассказывала, она бы отвесила ей пощечину, не будь та пожилой и матерью Джорджа. Потом та опять заговорила о Кью, какие там чудесные теплицы с пальмами и прочими чудесными растениями, и лилия размером со стол, и речные виды. Джордж, говорит Элис, повел себя достойно. Поначалу он поразился, потому что старушка клятвенно заверяла быть как можно любезнее; но потом заявил – вежливо, но твердо: «Что ж, матушка, в Кью мы съездим как-нибудь в другой раз, потому что сегодня Элис решила ехать в Хэмптон – и я сам хочу его посмотреть!» Миссис Мерри в ответ только фыркнула и обожгла девушку взглядом, и тут как раз подошел шарабан, и им пришлось поспешить на свои места. Миссис Мерри неразборчиво ворчала себе под нос всю дорогу до Хэмптон-корта. Элис толком ничего не расслышала, но время от времени до нее долетали обрывки, например: «Старость не радость, когда сыновья начинают дерзить»; и «Почитай отца и мать твоих»; и «Отправляйся в чулан, сказала хозяйка старому башмаку, а негодный сын – своей матери»; и «Я тебе давала молоко, а ты мне – от ворот поворот». Элис приняла это за поговорки (кроме заповеди, разумеется), потому что Джордж вечно твердит, как старомодна его мать; но, по ее словам, их было ужасно много и все – о ней с Джорджем, так что миссис Мерри наверняка сочиняла их на ходу. Элис говорит, это вполне в ее духе, раз она такая старомодная и вдобавок зловредная и ругается хуже мясника в субботний вечер. Что ж, вот они доехали до Хэмптона, и Элис думала, хотя бы красоты повысят старушке настроение, и они еще насладятся днем. Но та только и делала, что ворчала, причем не скрываясь, и на них оглядывались, а одна женщина сказала так, чтобы они расслышали: «Что ж, когда-нибудь они и сами постареют», – и ужасно рассердила Элис, потому что, по ее словам, они-то ничего такого не делали. Когда старушке показали каштановую аллею в Буши-парке, та ей была-де такая длинная и прямая, что на нее смотреть скучно, а олени (ты же знаешь, какие они на самом деле прелестные) все тощие и жалкие, будто их не помешало бы откормить пойлом, не жалея в него зерен. Она сказала, что по глазам видит, какие они несчастные, и ей понятно, что их бьют смотрители. И что ни возьми, все одно; и цветы на рынках Хаммерсмита и Ганнерсбери лучше, а когда ее привели к воде под деревьями, заявила, как нехорошо утруждать ее ноги, только чтобы показать обычный канал – и даже без единой баржи, чтобы хотя бы оживить вид. И вот так целый день, и в конце концов Элис была только рада вернуться домой и избавиться от нее. Разве не ужасно ей пришлось?

– Должно быть, в самом деле. Но что же случилось в прошлое воскресенье?

– А это самое удивительное. Тем утром я заметила, как странно себя ведет Элис; она дольше мыла посуду с завтрака и резковато ответила, когда я попросила помочь мне с бельем, как она освободится; а когда я зашла на кухню что-то поверить, заметила, как она дуется. И тогда я спросила, в чем дело, и все вышло на свет. Сперва я ушам своим не поверила, когда она пробормотала о том, что, мол, миссис Мерри считает, будто она может добиться в жизни куда большего; но задавала вопрос за вопросом, пока все из нее не вытянула. Только лишнее доказательство, какие девицы нынче глупые и пустоголовые. Я ей так и заявила, что она ничем не лучше флюгера. Только представь, когда Элис недавно ее проведала, та гадкая старуха была совсем другим человеком. Почему – ума не приложу, но как есть. Она говорила Элис, какая та красивая; да какая у нее фигура ладная; да какая походка хорошая; да как редко она встречала девушек и вполовину столь умных или красивых, и зарабатывающих двадцать пять – тридцать фунтов в год, да из хорошей семьи. Она рассыпалась в комплиментах и провела сложные расчеты, сколько Элис могла бы накопить – «у приличных людей, которые не обманывают, не скупятся и не запирают все в доме», – а потом перешла к лицемерной чепухе о том, как ей нравится Элис, как она ляжет в могилу со спокойной душой, зная, что ее дорогой Джордж будет счастлив с такой доброй женой, а заработка от хорошего оклада хватит на хороший домик, и закончила все так: «И если хочешь совета пожилой женщины, дорогуша, уже недолго осталось ждать звона свадебных колоколов».

– Ясно, – сказал Дарнелл, – и вывод, полагаю, тот, что девушка исключительно недовольна своим положением?

– Да, она такая юная и бестолковая. Я с ней потолковала: напомнила, как ее обижала миссис Мерри, и вразумила, что если она сменит место, то может сменить к худшему. Кажется, я убедила ее хотя бы обдумать все хорошенько. Знаешь, что это значит, Эдвард? У меня есть догадка. Я думаю, злобная старуха подбивает Элис уйти от нас, чтобы потом сказать сыну, какая она ветреная; и еще насочиняет своих дурацких старинных поговорок – «Ветреная жена – в доме беда» или еще какой вздор. Ужасная старуха!

– Ну-ну, – сказал Дарнелл, – надеюсь, она не уйдет – ради тебя, конечно. Иначе какая тебе морока – искать новую служанку.

Он заново набил трубку и безмятежно закурил, чуть придя в себя после пустоты и обременительности дня. Панорамные окна стояли широко открытыми, и теперь наконец почувствовалось дуновение ожившего воздуха, вытянутого ночью из тех деревьев, что еще носили зеленое в этой засушливой долине. Мелодия, которую Дарнелл в восторге слушал, а теперь и ветерок, что даже в этом душном угрюмом пригороде нес весть лесов, призвал грезы в его глазах, и он размышлял о том, что не умели выразить его уста.

– Должно быть, она и впрямь злодейка, – произнес он наконец.

– Старая миссис Мерри? Ну конечно; зловредная старуха! Отговаривать девушку от хорошего места, где она счастлива.

– Да – и не любить Хэмптон-корт! Вот что больше всего другого выдает ее черную натуру.

– Там и правда красиво, верно?

– Никогда не забуду первый раз, когда его увидел. Это было вскоре после того как я попал в Сити, в первый год. Мне дали отпуск в июле, а получал я такое маленькое жалование, что не мог и мечтать поехать к морю, ничего подобного. Помню, коллега звал меня в поход в Кент. Я бы и с радостью, но денег не хватало и на это. И знаешь, что я тогда сделал? Я жил еще на Грейт-Колледж-стрит, и в первый же день отпуска провалялся в постели до обеда, а потом весь день прохлаждался в кресле с трубкой. Я нашел новый табак – один шиллинг четыре пенса за пачку в две унции, куда дороже, чем я мог себе позволить, – и наслаждался им безмерно. Стояла страшная духота, и когда я затворил окно и опустил красную штору, стало только хуже; в пять часов комната стала что твоя духовка. Но я был так доволен, что мне не надо ехать в Сити, что нисколько не возражал, а только время от времени читал отрывки из странной старой книги моего несчастного отца. Я не много понимал, но она почему-то шла к настроению, и я читал и курил до часа ужина. Затем вышел на прогулку, думая подышать свежим воздухом перед сном; и я брел не разбирая дороги, сворачивая то тут, то там по малейшей прихоти. Должно быть, я прошел многие и многие мили, причем многие и многие – кругами, как, говорят, ходят в Австралии, когда сбиваются с пути в буше; и уверен, что уже не смогу повторить свой путь ни за какие деньги. Так или иначе, сумерки застали меня на улице, и фонарщики уже деловито ходили от фонаря к фонарю. Чудесный вечер; жаль только, тебя со мной не было, моя дорогая.

– Я тогда была совсем юной.

– Да, пожалуй. Что ж, вечер был чудесный. И помню, зашел я на маленькую улочку с одинаковыми серыми домишками, со штукатурными отливинами и косяками; на многих дверях висели латунные таблички, и на одной говорилось «Мастер по шкатулкам из ракушек», и я был доволен, потому что часто гадал, откуда берутся шкатулки и прочие вещицы, которые можно купить у моря. На дороге с каким-то сором играли дети, в маленьком пабе на углу пели люди, и я ненароком поднял глаза и заметил, какого чудесного цвета стало неба. С тех пор я еще видел этот цвет, но не думаю, что оно хоть раз было, как в тот вечер – темно-синее, с фиолетовым отливом, как, говорят, небо выглядит в чужеземных странах. Не знаю почему, но то ли оно, то ли что-то еще пробудило во мне странные чувства; все словно изменилось, и я не мог понять, в чем именно. Помню, я рассказал о своих чувствах одному знакомому пожилому господину – другу моего несчастного отца, тот уже упокоился лет пять назад, если не больше, – и он посмотрел на меня и сказал что-то о стране фейри; уж не знаю, что он имел в виду, и, думаю, сам объяснился плохо. Но, знаешь, на миг-другой казалось, будто тот переулок прекрасен, а голоса детей и людей в пабе словно сливались с небом, стали его частью. Знаешь старое выражение, что от счастья «паришь в воздухе»? Что ж, я и правда так себя чувствовал, когда шел, – не то чтобы парил, но словно мостовая стала бархатом или очень густым ковром. И тут – наверное, это уже мое воображение, – в воздухе разлилась сладость, будто фимиам в католических церквях, и у меня перехватило дыхание, как от большого волнения. Никогда ни до, ни после я не чувствовал себя так странно.

Дарнелл вдруг прервался и посмотрел на жену. Та следила за ним с приоткрытыми губами, с жадным удивленным взглядом.

– Надеюсь, я тебя не утомил, дорогая, этой историей ни о чем. Ты весь день переживала из-за этой дурочки, – быть может, тебе лучше прилечь?

– О нет, пожалуйста, Эдвард. Я ни капельки не устала. И мне нравится, как ты рассказываешь. Пожалуйста, продолжай.

– Что ж, когда я немного прошелся, это странное ощущение стало сходить. Я говорю «немного» и в самом деле думал, что гулял минут пять, но я смотрел на часы как раз перед тем как свернуть на ту улочку, а когда взглянул снова, они показывали уже одиннадцать вечера. Должно быть, я прошел миль восемь. Я глазам своим не верил и решил, что это часы сошли с ума; но позже обнаружил, что они не ошибались ни на секунду. Я не мог взять это в толк – что тогда, что сейчас; уверяю, времени миновало не меньше, чем если бы я прошел по одной стороне Эдна-роуд и вернулся по другой. Но я был где-то на природе, из леса веял холодный ветерок, воздух был полон тихих шуршаний, мелодий птиц из кустарников, пения ручейка под дорогой. Я стоял на мосту и зажег восковую спичку, чтобы разглядеть время на часах; и тут разом осознал, какой же это странный вечер. Понимаешь, это так отличалась от того, чем я занимался всю жизнь, особенно годом ранее, и мне почти казалось, будто я никак не могу быть тем, кто каждый день с утра едет в Сити и каждый вечер возвращается, настрочив гору неинтересных писем. Меня словно внезапно закинули из одного мира в другой. Что ж, я нашел так или иначе дорогу домой, а в пути определился с тем, как проведу отпуск. Я сказал себе: «Отправлюсь в поход не хуже Ферраров, только мой будет по Лондону и его окрестностям», – и уже все обдумал, когда вошел домой в четыре часа ночи, и светило солнце, и улица была чуть ли не так же тиха, как полночный лес!

– По-моему, это замечательная идея. Так ты отправился в поход? Купил карту Лондона?

– Еще как отправился. Карту я не покупал; это бы почему-то только все испортило – увидеть все расчерченным, названным, измеренным. А я хотел почувствовать себя так, будто отправляюсь туда, где не ступала нога человека. Вздор, верно? Будто такие места могут быть в Лондоне или даже Англии, если на то пошло.

– Я тебя понимаю; ты хотел почувствовать себя в путешествии, полном открытий. Правильно?

– Именно, это я и пытаюсь донести. К тому же мне ни к чему была карта. Я составил свою.

– Что это значит? Составил карту в мыслях?

– Об этом я еще расскажу. Но тебе и правда хочется слушать о моем большом путешествии?

– Ну конечно; наверняка это было замечательно. Как по мне, это самая что ни на есть оригинальная мысль.

– Что ж, я так точно считал ее оригинальной, и твои слова о путешествии, полном открытий, напоминают мне о моих тогдашних чувствах. Мальчишкой я страшно любил читать о великих путешественниках – как, надо думать, все мальчишки – и о мореходах, сбившихся с курса и оказавшихся на широтах, где еще не проплывал ни один корабль, и о людях, открывавших чудесные города на чужеземных континентах; и весь второй день своего отпуска я чувствовал себя, как за чтением тех книг. Встал я очень поздно. Я до смерти устал после пройденных накануне миль; но, наконец позавтракав и набив трубку, все-таки наслаждался жизнью. Такой вздор; как будто в Лондоне можно найти что-то чужеземное или чудесное.

– Почему бы и нет?

– Ну, сам не знаю; но потом я не раз думал, каким был глупцом. Так или иначе, день я провел прекрасно, планируя, что буду делать, фантазируя – прямо как ребенок, – что не представляю, где окажусь или что со мной произойдет. И очень радовался тому, что это мой секрет, что больше никто об этом не знает, и что бы я ни увидел, все – только мое. Те книжки всегда вызывали такое же чувство. Конечно, я их обожал, но про себя думал, что, будь я первооткрывателем, сохранил бы все свои открытия в тайне. Будь я Колумбом и будь это возможно, я бы открыл Америку в одиночку и никому бы не сказал ни слова. Только представь! Какая это красота – гулять по родному городу, говорить с людьми и все время знать о великом мире за морями, который никому и не снился. Какой восторг! И в точности так же я относился к своему походу. Я принял решение, что об этом никто не узнает; и по сей день никто не слышал об этом ни слова.

– Но мне ты расскажешь?

– Ты – другое дело. Но сомневаюсь, что даже ты услышишь все – не потому, что я не расскажу, но потому, что многое увиденное просто не умею описать.

– Увиденное? Значит, ты и в самом деле видел в Лондоне что-то чудесное, чужеземное?

– Что ж, и да и нет. Все или почти все, что я видел, до сих пор стоит на месте, и сотни тысяч людей смотрели на те же виды – позже я узнал, что в конторе достаточно людей знают эти места. А потом я прочитал книгу «Лондон и его окрестности»[31]. Но (уж не знаю, как так вышло) ни ребята в конторе, ни авторы книги как будто не увидели то, что видел я. Вот почему я бросил ту книгу; она словно вынимала из всего жизнь, всю душу, делала сухим и глупым, как птичьи чучела в музее. Я решил уйти на весь день и лег пораньше, чтобы встать с новыми силами. На самом деле я знал о Лондоне изумительно мало; хотя, не считая редкой недели, всю жизнь провел в нем. Конечно, я знал главные улицы – Стрэнд, Риджент-стрит, Оксфорд-стрит и так далее – и знал путь до школы, где учился в детстве, и путь в Сити. Но не сходил с нескольких тропок, как, говорят, поступают овцы в горах; и тем легче было вообразить, что я открою новый мир.

Дарнелл прервал поток своей речи. Он внимательно присмотрелся к жене, чтобы узнать, не утомляет ли ее, но она взирала на него с неугасающим интересом – можно было бы сказать, что то был взгляд мечтательницы, отчасти ожидавшей, что ее посвятят в тайны, но не знающей, что за великие чудеса ей откроют. Она сидела спиной к открытому окну, обрамленная нежными сумерками, словно художник поместил позади нее раму из тяжелого бархата; и шитье, которым она занималась, давно упало на пол. Мэри поддерживала голову двумя руками, а глаза ее были, как пруды в лесу, что Эдвард видел в грезах во сне и наяву.

– Тем утром мне вспомнились все странные истории, что я слышал в жизни, – продолжал он, словно пересказывая мысли, заполонившие его разум, пока молчали уста. – Как я уже сказал, накануне я лег рано, чтобы хорошенько выспаться, и поставил будильник на три, чтобы выйти в необычный для путешествия час. Мир был охвачен тишиной, когда я проснулся еще до сигнала будильника, а потом на вязе в соседнем саду запела и защебетала птица, и я выглянул в окно, и все было неподвижно, и утренний воздух пах чисто и сладко, каким я его еще никогда не знал. Моя комната выходила на задворки, и почти во всех садах росли деревья, и за ними я видел, как дома соседней улицы поднимаются, словно крепостная стена старого города; и на моих глазах взошло солнце, и яркий свет пролился в мое окно, и начался день.

И я обнаружил, что стоило покинуть знакомые места, как то странное чувство, которое нашло на меня два дня назад, отчасти вернулось. Уже не такое сильное, улицы больше не благоухали фимиамом, но и этого все-таки хватало, чтобы я видел, по какому странному миру прохожу. Мне встречалось все то же, что любой видит раз за разом на множестве лондонских улиц: лоза или фиговое дерево на стене, поющий в клетке жаворонок, примечательный куст, цветущий в саду, крыши странной формы или балкон с необычной железной решеткой. Быть может, не найдется переулка, где не увидишь того или иного из перечисленного; но тем утром все предстало моим глазам в новом свете, словно я надел волшебные очки в сказке, – и, прямо как герой сказки, я все шел и шел в том новом свете. Помню, как проходил через парк на холме; и светились на солнце пруды, и стояли среди темных покачивающихся сосен большие белые дома, а за поворотом я вышел на проезд, отходящий от главной дороги, ведущий в лес, и стоял в его тени старинный дом – с колокольней на крыше, с решетчатой верандой, темной и поблекшей до морского оттенка; а в саду росли высокие белые лилии, прямо как мы видели в тот день, когда ходили смотреть на старые картины; они сияли серебром и наполняли воздух сладким ароматом. От того дома я увидел дальше долину и вершины холмов далеко под солнцем. И, как говорится, «все шел и шел», лесами и полями, покуда не добрался до городка на холме, городка со старыми домами, которые склоняются под тяжестью лет к земле, и утро было такое спокойное, что голубой дымок от крыш рос прямиком в небо, такое спокойное, что я из самой долины слышал, как мальчишка поет по дороге в школу стародавнюю песню, и пока я миновал просыпающийся город, проходя под старыми мрачными домами, зазвонили церковные колокола.

Вскоре после того как город остался позади, я и нашел Странную дорогу. Я увидел, как она ответвляется от пыльной главной дороги, такая зеленая, что тотчас свернул на нее и скоро в самом деле почувствовал себя как в новой стране. Не знаю, не из тех ли она старых дорог, проложенных римлянами, о которых мне рассказывал отец; но на ней лежал глубокий и мягкий слой почвы, а к пышным живым изгородям по сторонам словно не притрагивались уже сотню лет; они разрослись такими широкими, высокими и буйными, что встречались над головой, и я только местами замечал в просветах тот край, где проходил точно во сне. Странная дорога заводила все дальше и дальше, то в горку, то под нее; порой розовые кусты до того разрастались, что я едва мог между ними протиснуться, порой дорога вливалась в широкий луг, а в одной долине ее пересекал ручей с перекинутым старинным деревянным мостиком. Я уже устал и нашел мягкое и тенистое местечко под ясенем, где, должно быть, проспал много часов, поскольку проснулся уже во второй половине дня. И тогда я продолжил путь, и наконец зеленая дорога вышла к широкому проезду, и на пригорке я увидел другой городок с большой церковью посередине, и когда поднялся, из нее послышался большой орган и пение хора.

Дарнелл рассказывал с восторгом, превращавшим рассказ чуть ли не в песню, и в завершение сделал глубокий вдох, напоенный воспоминанием о том далеком летнем дне, когда все повседневное прониклось некими чарами, претворилось в великое таинство, когда земляные валы сияли огнем и славой неугасающего света.

И отчасти великолепие того света пролилось на лицо Мэри, неподвижно сидевшей на фоне нежного сумрака ночи, и в темных волосах ее лицо словно лучилось еще сильнее. Какое-то время она молчала, а потом сказала:

– О, дорогой, почему ты так долго ждал, прежде чем рассказать мне обо всех этих чудесах? По-моему, это прекрасно. Прошу, продолжай.

– Я всегда боялся, что это чепуха, – сказал Дарнелл. – И я не умею объяснить, что чувствую. Я и не думал, что смогу поведать столько, сколько рассказал сегодня.

– И ты находил все то же день за днем?

– В своем путешествии? Да, думаю, каждый поход обернулся успехом. Конечно, я не каждый день забирался так далеко; слишком уж уставал. Частенько я отдыхал весь день и выходил уже под вечер, когда зажигались фонари, и то лишь на милю-другую. Я бродил по старым темным площадям и слышал, как в деревьях шепчет ветер с холмов; и когда знал, что мне рукой подать до какой-нибудь большой сияющей улицы, погружался в тишину дорог, где оказывался чуть ли не единственным прохожим, а фонари были так редки и тусклы, что словно давали тени, а не свет. И по таким темным улицам я ходил медленно, туда и обратно, быть может, около часа, и все время ощущал, что это, как я уже говорил, моя тайна: что тень и тусклые огни, и вечерняя прохлада, и деревья, что похожи на низкие темные тучи, – все это мое и только мое, что я живу в мире, о котором больше никто не знает, куда больше никто не может войти.

Помню, однажды вечером я забрался дальше. Это было где-то на западе, где есть левады и сады, где широкие луга полого спускаются к деревьям у реки. Тем вечером через туманы заката и тонкие перистые облака взошла большая красная луна, и я брел по дороге, проходившей садами, покуда не вышел на небольшой пригорок, и луна показалась над ним, сияя, как огромная роза. Потом я увидел, как между мной и ней идут силуэты, один за другим, долгой вереницей, каждый – согнувшись под большими мешками на плечах. Один из них пел, и тут посреди песни я услышал ужасный истошный смех тонким надтреснутым голосом глубокой старухи, и затем они пропали в тени деревьев. Полагаю, это люди шли на работу в саду или возвращались с нее; но как же на меня повеяло кошмаром!

Не могу даже рассказать о Хэмптоне; иначе мой монолог не закончится. Одним вечером я побывал там незадолго до того, как закрывают ворота и остается совсем немного людей. Но серо-красные, тихие, гулкие дворы, цветы, падающие в страну грез с наступлением ночи, темные тисы и мрачные статуи, далекие неподвижные ленты ручьев у аллей; и все тает в голубой дымке, все прячется от глаз, медленно, верно, словно опускаются занавесы, один за другим, в великой церемонии! Ох! Дорогая моя, что бы это могло значить? Далеко-далеко, за рекой, я услышал, как колокольчик прозвонил трижды, еще трижды да еще трижды, и я отвернулся, и в моих глазах стояли слезы.

Попав туда, я еще не знал, что это за место; только потом узнал, что, наверное, это был Хэмптон-корт. Один коллега в конторе рассказал, что водил туда свою девушку, работавшую в «Аэрированном хлебе»[32], и они отлично провели время. Заходили в лабиринт и не могли найти выход, потом пошли на речку и чуть не утонули. Он рассказывал, что в галереях там висят пикантные картины; девушка так и пищала от смеха, говорил он.

Эту интерлюдию Мэри пропустила мимо ушей.

– Но ты рассказывал, что составил карту. Какую?

– Однажды я тебе покажу, если захочешь. Я отмечал все места, где побывал, и оставлял значки – например необычные буквы, – чтобы напомнить себе, что видел. Ее не поймет никто, кроме меня. Я хотел делать и зарисовки, но так и не научился рисовать, поэтому, когда пробовал, ничто не выходило так, как мне хотелось. Я пытался изобразить тот город на холме, куда вышел в вечер первого дня; хотел изобразить крутой холм с домами на вершине, а в середине, выше всех, – большую церковь, сплошь шпили и фиалы, а над ней, в воздухе, – чашу с исходящими от нее лучами. Но ничего не вышло. Я сделал очень странную отметку для Хэмптон-корта и дал ему название, которое выдумал сам.

За завтраком на следующее утро Дарнеллы избегали смотреть друг другу в глаза. За ночь воздух стал легче, потому что на заре прошел дождь; и было ярко-голубое небо, где с юго-запада катились большие белые облака, и дул в открытое окно свежий и радостный ветерок; туманы развеялись. А с ними пропало и то ощущение странного, что охватило Мэри и ее мужа предыдущим вечером; и при виде ясного света у них в голове не укладывалось, что каких-то несколько часов назад один говорил, а вторая слушала истории столь далекие от обычного течения их мыслей и жизней. Они робко поглядывали друг на друга и говорили о житейском, не портит ли коварная миссис Мерри их Элис, удастся ли миссис Дарнелл убедить девушку, что старухой наверняка движут худшие мотивы.

– И думаю, на твоем месте, – сказал Эдвард перед уходом, – я бы сходил в магазин и пожаловался на мясо. Тот последний кусок говядины далек от идеала – одни жилы.

III

Вечером все могло бы измениться, и Дарнелл разработал план, с которым надеялся на многое. Он намеревался попросить жену оставить только одну газовую лампу, и ту притушенную, под тем предлогом, что у него устали от работы глаза; он думал, многое может случиться, если комната будет сумрачной, а окна – открытыми, чтобы они просто сидели и смотрели на ночь, слушали шуршащий шепот дерева на лужайке. Но все планы ждал крах, потому что, когда он подошел к калитке, жена встретила его в слезах.

– О, Эдвард, – начала она, – случилось страшное! Он мне никогда не нравился, но я и не думала, что он поступит так мерзко.

– О чем ты? О ком ты говоришь? Что стряслось? Это молодой человек Элис?

– Нет, нет. Но сперва войди, дорогой. Я вижу, как на нас смотрит женщина с другой стороны улицы; она вечно караулит.

– Ну, что такое? – спросил Дарнелл, когда они сели за чай. – Говори же, скорей! Ты меня немало напугала.

– Не знаю, как и начать, или с чего. Тетя Мэриан уже много недель подозревала, что творится неладное. А потом узнала – ох! – словом, дядя Роберт виделся с какой-то ужасной девицей, и тетя все раскрыла!

– Господи! Быть того не может! Старый мерзавец! Да ему ведь ближе к семидесяти, чем к шестидесяти!

– Ему только шестьдесят пять; и деньги, что он ей давал…

Когда прошло первое потрясение, Дарнелл решительно приступил к мясному пирогу.

– Обсудим все после чая, – заявил он. – Я не потерплю, чтобы этот старый дурак Никсон портил мой ужин. Будь добра, налей чаю, дорогая. Превосходный пирог, – продолжил он спокойно. – Это в нем капля лимонного сока и ветчина? Я так и понял, здесь какая-то особая добавка. С Элис сегодня все хорошо? Замечательно. Думаю, она уже образумилась.

Так он спокойно трепал языком, изумив миссис Дарнелл, для которой грехопадение дяди Роберта перевернуло естественный порядок вещей, и она почти не притронулась к еде с тех пор, как эти известия пришли со второй почтой. Мэри отправилась на встречу, назначенную тетей рано утром, и почти весь день провела с ней в зале ожидания первого класса на вокзале Виктория, где и услышала всю историю от начала до конца.

– А теперь, – сказал Дарнелл, когда со стола было убрано, – рассказывай все. Давно это творится?

– Теперь тетя думает, судя по мелочам, которые она помнит, что не меньше года. Она говорит, поведение дяди уже давно окружала какая-то жуткая тайна, и у нее уж расшатались нервы, потому что она решила, что он связался с анархистами или подобным ужасом.

– С чего она это взяла?

– Ну, понимаешь ли, раз или два на прогулках с мужем ее пугал свист, как будто следовавший за ними повсюду. Ты знаешь, в Барнете хватает приятных троп для прогулок, и по одной – в полях у Тоттериджа – дядя и тетя взяли в привычку ходить в погодистые воскресные вечера. Разумеется, это не первое, что она заметила, но в то время это произвело на нее глубокое впечатление; она многие недели не могла сомкнуть глаз.

– Свист? – переспросил Дарнелл. – Что-то не пойму. Чего бояться в свисте?

– А я отвечу. Впервые это случилось в воскресенье в прошлом мае. Тете померещилось, что прошлым или позапрошлым воскресеньем за ними следили, но она ничего не видела и не слышала, разве что хруст в живой изгороди. Но в то конкретное воскресенье они не успели и шагу ступить за ограду в поля, как она услышала необычный тихий свист. Она не обратила внимания, решив, что это не касается ни ее, ни мужа, но затем они слышали его снова, и снова, и он сопровождал их всю дорогу и немало ее смутил, поскольку она не знала, откуда он или кто его издает, или зачем. Затем, стоило им свернуть из полей на дорогу, дядя сказал, что чувствует слабость и хотел бы глотнуть бренди в «Голове Турпина», маленьком пабе поблизости. А она посмотрела на него и увидела, что все его лицо побагровело – скорее как от апоплексического удара, сказала она, чем от обморока, когда люди становятся зеленовато-белыми. Но она смолчала, решив, что, возможно, у дяди свои особые проявления слабости, ведь он все и всегда делал по-своему. Поэтому она просто дожидалась на дороге, пока он ускользнул в паб, и тете показалось, что из сумерек появилась маленькая фигурка и проскользнула за ним, но уверенной она быть не могла. А когда дядя вышел, выглядел он уже красным, а не багровым, и сказал, что ему намного лучше; и они молча вернулись домой и больше об этом не говорили. Понимаешь ли, дядя ни словом не обмолвился о свисте, а тетя так напугалась, что не смела заговаривать об этом из страха, что их обоих застрелят.

Она бы об этом не вспомнила, пока два воскресенья спустя не повторилось то же самое. На сей раз тетя набралась духу и спросила, что бы это могло быть. И как думаешь, что ответил дядя? «Птицы, моя дорогая, птицы». Конечно, тетя заявила, что еще ни одна птица, когда-либо поднимавшаяся в воздух, не издавала подобный звук: вкрадчивый, тихий, с паузами; а он тогда сказал, что в Северном Мидлсексе и Хертфордшире проживает множество редких видов птиц. «Вздор, Роберт, – ответила тетя, – как ты можешь так говорить, если оно следовало за нами всю дорогу, больше мили?» И на это дядя сказал, будто некоторые птицы так привязываются к человеку, что могут лететь за ним многие мили; де-он как раз читал о подобной пташке в книге о путешествиях. И представляешь, вернувшись домой, и правда показал жене статью в «Хертфордширском натуралисте», который они взяли в качестве одолжения одному их другу, о редких птицах в окрестностях, с самыми невероятными названиями, как говорит тетя, о которых она в жизни не слышала и не думала, и дяде хватило дерзости заявить, что это не иначе как пурпурный кулик с его, как говорилось в статье, «тихой, пронзительной, постоянно повторяющейся нотой». А потом он достал из шкафа книгу о путешествиях в Сибири и показал страницу, где говорилось, как птица следовала через лес за человеком весь день. И вот от чего, говорят тетя Мэриан, ей чуть ли не больше всего обидно: от мысли, что он так искусно приготовил всякие книги, перевирая их ради собственных гадких целей. Но тогда, на прогулке, она просто не могла уразуметь, что он имеет в виду ответом о птицах – таким глупым, таким непохожим на него, – и они шли дальше под этот ужасный свист, пока она смотрела прямо перед собой и ускоряла шаг, чувствуя себя скорее задетой и растерянной, нежели испуганной. У следующей калитки она взяла себя в руки и обернулась – и «нате вам», как она говорит: дяди Роберта и след простыл! Она чуть не побелела от тревоги, вспоминая тот свист и уверенная, что его как-нибудь похитили, и уже закричала «Роберт», как ненормальная, когда он медленно показался из-за поворота, как ни в чем ни бывало, с чем-то в руке. Он сказал, что увидел цветы, мимо которых просто не мог пройти, и, когда тетя увидела у него вырванный с корнем одуванчик, у нее голова пошла кругом.

Вдруг рассказ Мэри прервался. Уже минут десять Дарнелл корчился в кресле, мучаясь от опасения ранить чувства жены, но случай с одуванчиком стал последней каплей, и он разразился долгим и бешеным хохотом, напоминавшим боевой клич краснокожего из-за попыток его подавить. Элис в посудомойне обронила фарфор на три шиллинга, а соседи выбежали в свои сады, решив, что кого-то режут. Мэри укоризненно посмотрела на мужа.

– Как ты можешь быть таким нечутким, Эдвард? – спросила она, когда смех вконец изнурил мужа. – Видел бы ты, как по лицу тети Мэриан катились слезы, когда она все это рассказывала, ты бы так не смеялся. Я и не думала, что ты такой бессердечный.

– Моя дорогая Мэри, – слабо проговорил Дарнелл, всхлипывая и задыхаясь, – мне ужасно жаль. Я знаю, это очень грустно, правда, и я не бесчувственный; но это же такая странная история, разве нет? То кулик, знаешь ли, а то теперь – одуванчик!

Его лицо дрогнуло, и он стиснул зубы. Мэри мрачно буравила его взглядом, а потом спрятало лицо в руках, и Дарнелл видел, что она тоже содрогается от смеха.

– Я ничем не лучше тебя, – сказала она наконец. – Мне и в голову не приходило так на это взглянуть. И слава богу, иначе бы я рассмеялась тете Мэриан в лицо, а я бы не хотела так поступить ни за что на свете. Бедная старушка; она так рыдала, что того гляди сердце надорвется. Я встретилась с ней по ее просьбе в Виктории, и мы заказали суп в кондитерской. Я даже притронуться не могла к еде; ее слезы так и падали в тарелку; а потом мы перешли в зал ожидания, и она плакала навзрыд.

– Что ж, – сказал Дарнелл, – и что было дальше? Обещаю больше не смеяться.

– Нет, нельзя; это никакие не шутки. Что ж, тетя, разумеется, вернулась домой и все ломала и ломала голову, в чем же тут дело, но, как ни пыталась, ничего не понимала. Она уж начала опасаться, что дядя стал слаб на голову от переработки, потому что в последнее время то задерживался (по его словам) в Сити часами напролет, то ему приходилось ездить в Йоркшир (вот же гнусный сказочник!) по какому-то очень утомительному делу в связи с его земельными участками. Но потом она решила, что, как бы странно он себя ни вел, даже его странность не вызовет свист на ровном месте, хотя, как она говорила, он всегда был особенным человеком. И от этой мысли пришлось отказаться; тогда она задумалась, не случилось ли чего с ней, поскольку уже читала о людях, которые слышат то, чего на самом деле нет. Но и это не годилось, поскольку подобная гипотеза, мало-мальски объясняя свист, не объясняла ни одуванчик, ни кулика, ни припадки слабости, от которых багровела кожа, ни прочие странности дяди. Так, говорит тетя, ей в голову не пришло ничего лучше, чем читать с начала Библию каждый день, и когда она дошла до Паралипоменона, ей на удивление полегчало, тем более что три-четыре воскресенья кряду ничего не происходило. Она замечала, что дядя казался рассеянным и не таким любезным к ней, как мог бы, но объясняла это переработкой, потому что он не приезжал домой раньше последнего поезда и дважды нанимал двухколесный экипаж, добираясь домой в три-четыре утра. И все же она решила, что без толку забивать голову тем, что она все равно не может разгадать или объяснить, и уже успокоилась, когда однажды воскресным вечером все случилось заново – и даже похуже. Как и раньше, их преследовал свист, и бедная тетя стиснула зубы и ничего не говорила дяде, поскольку уже знала, что добьется только странных россказней, и они шли дальше, не говоря ни слова, когда из-за чего-то она оглянулась – и увидела ужасного мальчишку с рыжими волосами, который выглядывал из-за изгороди и ухмылялся. По ее словам, лицо было страшное, какое-то противоестественное, как у карлика, но не успела она приглядеться, как оно молниеносно скрылось, а тетя чуть не лишилась чувств.

– Рыжий мальчишка? – сказал Дарнелл. – Но я думал… Какая удивительная история. Не слышал ничего необычнее. И что это за мальчишка?

– В свое время узнаешь, – сказала миссис Дарнелл. – И правда очень странно, верно?

– Странно! – Дарнелл на время задумался. – Я знаю, что думаю, Мэри, – произнес он наконец. – Я не верю ни единому слову. Я считаю, что твоя тетя сходит с ума, или уже сошла, и ей мерещится. Все это похоже на вымысел безумца.

– Ты совершенно ошибаешься. Каждое слово – правда, и если позволишь продолжить, поймешь, как все произошло.

– Ну хорошо, продолжай.

– Так, на чем я остановилась? Ах да, тетя увидела, как мальчишка ухмыляется из-за живой изгороди. Да, что ж, на пару минут она ужасно перепугалась – слишком уж странное было его лицо, – но потом набралась смелости и сказала себе: «В конце концов, уж лучше рыжий мальчишка, чем детина с ружьем», – и решила про себя пристально следить за дядей Робертом, так как понимала по его виду, что он все знает; казалось, он над чем-то усиленно размышлял, не зная, как поступить, и то и дело открывал и закрывал рот, как рыба. Так она ничего не выдала, не обмолвилась ни словом, а когда он сказал что-то о красивом рассвете, бровью не повела. «Ты что, меня не слышишь, Мэриан?» – возопил он с сердитым видом, да так громко, будто кричал кому-то в соседнем поле. Тогда тетя извинилась и сказала, что оглохла от холода и плохо слышит. Она заметила на лице дяди немалое удовольствие, а то и облегчение, и поняла: он решил, будто она не слышала свист. Вдруг дядя притворился, что заметил высоко на изгороди красивую веточку жимолости, и сказал, что обязательно сорвет ее тете, пусть она только пойдет вперед, а то он нервничает, когда за ним наблюдают. Она согласилась, но сама только зашла за куст, найдя укрытие в живой изгороди, и обнаружила, что хорошо его оттуда видит, хотя и ужасно расцарапала лицо из-за розового куста. И где-то через минуту из-за изгороди показался мальчишка, и она видела, как они с дядей заговорили, и поняла, что это тот самый мальчишка, потому что сумерки еще не могли скрыть его огненно-рыжую шевелюру. И дядя выбросил руку вперед, словно чтобы схватить его, но тот только прыснул в кусты и был таков. Тетя тогда не сказала ни слова, но тем вечером, когда они вернулись домой, заявила дяде, что все видела, и потребовала объясниться. Поначалу он растерялся, что-то мямлил да лепетал, сказал, что соглядатайство – не черта хорошей супруги, но наконец заставил ее поклясться сохранить все в тайне и рассказал, что он очень высокопоставленный вольный каменщик, а мальчишка – посланник ордена, носивший ему депеши наивысшей важности. Но тетя не поверила ни слову, поскольку ее собственный дядя был масоном и никогда себя так не вел. Тогда она и начала опасаться, что на самом деле это анархисты или кто-то из их братии, и с каждым звонком в дверь думала, что дядю раскрыли и за ним явилась полиция.

– Какой вздор! Будто человек с недвижимостью станет анархистом.

– Ну, она видела, что у него есть какой-то страшный секрет, но не знала что и думать. И тут она начала получать по почте всякое.

– По почте! Это что еще значит?

– Всякую всячину: осколки битых бутылок, завернутые бережно, будто украшения; посылки, которые все разворачивались и разворачивались пуще китайских шкатулок, а как дойдешь до середины, там только написано большими буквами «кот»; старые вставные зубы, сухая красная краска и, наконец, тараканы.

– Тараканы по почте! Вздор и чепуха; твоя тетя – полоумная.

– Эдвард, она показывала мне посылку; это была пачка из-под сигарет, а внутри – три дохлых таракана. И когда она нашла точно такую же пачку, еще наполовину полную сигаретами, в кармане дядиного пальто, у нее снова голова пошла кругом.

Дарнелл простонал и беспокойно поерзал, чувствуя, что история о семейных неурядицах тети Мэриан приобретает сходство со злым кошмаром.

– Что-нибудь еще? – спросил он.

– Дорогой, я не пересказала и половины того, что мне сегодня поведала тетя. Одним вечером ей почудилось, что она видела в кустах привидение. Она переживала из-за цыплят, которым пора было вылупиться, и вышла после захода с яйцами и крошками на случай, если они уже вылупились. И тут увидела прямо перед собой силуэт, скользящий у рододендронов. Он походил на низкого стройного человека, одетого, как одевались сотни лет назад; меч на боку и перо в шляпе. Она уж думала, что там на месте и умрет, и, хоть через минуту он пропал и она пыталась убедить себя, что это только разыгравшееся воображение, упала в обморок, как только вернулась. Дядя тем вечером был дома, и когда она ему все рассказала, выбежал на улицу и не возвращался добрых полчаса, а когда вернулся, заявил, что ничего не нашел; но в следующую же минуту тетя услышала у самого окна тот самый тихий свист, и дядя выбежал вновь.

– Моя дорогая Мэри, давай перейдем к сути. К чему все это ведет?

– А ты не догадался? Как же, конечно же все время это была та девица.

– Девица? Ты вроде бы говорила о мальчишке с рыжими волосами?

– А ты не понял? Она актриса, вот и переоделась. Она не оставляла дядю в покое. Мало ей было, что он проводил с ней чуть ли не каждый вечер на неделе, так он ей понадобился еще и по воскресеньям. Тетя нашла письмо, где был описан этот ужас, так все и вышло на свет. Она звала себя Энид Вивиан, хотя сомневаюсь, что на это имя у нее прав больше, чем на любое другое. И вопрос теперь в том, как быть?

– Давай все обсудим позже. Я еще выкурю трубку, а потом ляжем в постель.

Они уже почти уснули, когда Мэри вдруг сказала:

– Не странно ли, Эдвард? Вчера вечером ты рассказывал мне о таких чудесах, а сегодня я рассказываю о гнусном старикашке и его проделках.

– Не знаю, – сонно ответил Дарнелл. – На стенах той большой церкви на холме я видел самых разных щерящихся чудищ, вырезанных в камне.

Дурное поведение мистера Роберта Никсона принесло за собой такие странности, каких и вообразить было нельзя, и не потому, что Дарнеллы продолжали мечтать о фантастическом в духе тех первых путешествий, о которых поведал Эдвард; больше того, когда однажды воскресным днем Мэриан явилась в Шепердс-Буш, он удивился, как ему хватило духу смеяться над горем несчастной женщины.

Он еще никогда не видел тетю своей жены и был необычно удивлен, когда Элис провела ее в сад, где они сидели теплым и туманным воскресеньем в сентябре. В его мыслях она, не считая последних дней, ассоциировалась с великолепием и успехом: его жена всегда упоминала Никсонов с почтением; он не раз слышал эпос о тяготах мистера Никсона и его медленном, но триумфальном возвышении. Мэри рассказывала его историю со слов родителей, начиная с бегства в Лондон из какого-то мелкого, скучного и беспросветного городишки на самых плоских равнинах Мидлендса[33], давным-давно, когда у молодого человека из деревни были шансы сорвать куш. Отец Роберта Никсона был бакалейщиком на Хай-стрит, и уже после своего успеха торговец углем и строитель любил рассказывать об унылой провинциальной жизни, и хотя приукрашивал собственные победы, давал слушателям понять и то, что вышел из рода, умевшего добиваться своего. Все это было очень давно, пояснял он: во времена, когда редкому человеку, дерзнувшему отправиться в Лондон или Йорк, приходилось вставать среди ночи, правдами и неправдами пробираться через десять миль болотистых петляющих дорог до Грейт-Норт-роуд, а там ловить дилижанс «Молния» – зримое и осязаемое воплощение потрясающей скорости для всей сельской местности, – «и в самом деле», добавлял Никсон, «он всегда приходил вовремя, чего сейчас не скажешь о Данэмской железнодорожной линии!» В том древнем Данэме Никсоны и вели успешную торговлю не меньше ста лет – в здании с выпирающими эркерами, выходящими на рынок. У них не было конкуренции, и горожане, зажиточные фермеры, духовенство и загородные помещики считали дом Никсонов таким же незыблемым столпом местного общества, как городская ратуша (действительно стоявшая на римских колоннах) и приходская церковь. Но пришли перемены: железная дорога подползала ближе и ближе, фермеры и помещики становились менее зажиточными; дубление кожи – местная отрасль – пострадало от больших предприятий в крупном городе в двадцати милях от них, а прибыль Никсонов все падала и падала. Этим и объясняется паломничество Роберта, и далее он разглагольствовал о своих бедных началах, да как копил, мало-помалу, со своего жалкого оклада клерка в Сити, да как он и другой клерк, «кому досталась сотня фунтов», увидели пустующую нишу в угольной торговле – и заполнили ее. На этом жизненном этапе, еще далеком от процветания, Роберта и встретила мисс Мэриан Рейнольдс, будучи в Ганнерсбери в гостях у друзей. Далее следовали победа за победой; верфь Никсона стала ориентиром для всех барж; его власть простерлась за границы страны, его запыленные флотилии отправились наружу, в моря, и внутрь – в самые дальние закоулки каналов. К его товарам прибавлялись известь, цемент и кирпичи, и наконец он напал на золотую жилу – обширную скупку земли на севере Лондона. Сам Никсон объяснял свой успех врожденной проницательностью и наличием капитала; ходили и смутные слухи в том духе, что в процессе этих сделок «расправились» с тем или иным человеком. Как бы то ни было, Никсоны разбогатели сверх меры, и Мэри часто рассказывала мужу об их положении, о слугах в ливреях, о красотах их гостиной, о широком газоне в тени величественного древнего кедра. Так Дарнелл и привык представлять хозяйку того поместья персонажем немалой помпы. Он рисовал ее себе высокой, благородного вида и поведения, склонной, быть может, в некоторой степени к тучности – в той лишь степени, что только подобает пожилой даме такого положения, живущей на широкую ногу. Он даже воображал румяные щеки, вполне гармонирующие с проседью в волосах, и, услышав звонок в дверь, сидя под шелковицей в тот воскресный день, наклонился вперед, чтобы увидеть статную фигуру, облаченную, разумеется, в самые дорогие, самые черные шелка, опоясанную тяжелыми золотыми цепями.

И с изумлением вздрогнул при виде престранной женщины, вошедшей следом за служанкой в сад. Миссис Никсон оказалась крошечной и худосочной старушкой, которая сутулилась, пока шатко трусила за Элис; ее взгляд упирался в землю, и она его не подняла, даже когда Дарнеллы поднялись ей навстречу. Только глянула с тревогой направо, пожав руку Эдварду, и налево, когда ее поцеловала Мэри, а когда гостью расположили в садовом кресле с подушкой, отвернулась к задворкам домов на соседней улице. Одета она и в самом деле была во все черное, но даже Дарнелл видел, что платье ее старое и поношенное, меховая опушка плаща и свернувшееся на шее меховое боа – в состоянии неряшливом и плачевном, со всей той меланхоличной аурой, что приобретает мех в комиссионном магазине. А перчатки – черные и лайковые, сморщенные от ношения, выцветшие до голубоватого оттенка на кончиках пальцев, носивших признаки скрупулезной починки. Налипшие на лоб волосы – унылые и бесцветные, хотя их явно мазали чем-то маслянистым с расчетом на лоск; а на них сидел старомодный чепец, украшенный черными лентами, паралитически трепетавшими друг о друга на ветру.

И в лице миссис Никсон ничто не соответствовало воображаемому портрету у Дарнелла в голове. Осунувшееся, сморщенное, узкое; нос острый, а глаза с покрасневшими веками – странного водянисто-серого оттенка и к тому же они прятались от света так же, как от чужих вглядов. Когда она села рядом с Мэри в зеленое садовое кресло, Дарнелл на своем плетеном, вынесенном из гостиной, не мог не почувствовать, что эта темная и уклончивая фигура, что-то бормочущая в ответ на вежливые вопросы жены, почти невозможно далека от его представлений о богатой и могущественной тетушке, которая разбрасывается сотнями фунтов ради простого подарка на день рождения. Поначалу гостья почти не говорила; да, она довольно устала, потому что всю дорогу было душно, а она побоялась одеваться легко – ведь в это время года никто не знает, что будет вечером; после захода солнца свойственно появляться холодному туману, а ей не хотелось слечь с бронхитом.

– Уж думала, никогда не доберусь, – продолжила она, повышая голос до странной сварливой пронзительности. – Я и не представляла, как это далеко; уже много лет не бывала в этой округе.

Она утерла глаза, наверняка вспоминая свое прошлое в Тернем-Грине, когда только вышла за Никсона; и когда карманный платок сослужил свою службу, она вернула его в черную сумочку, которую скорее стискивала, чем несла. Дарнелл, наблюдая за ней, отметил, что сумочка так набита, что чуть не трещит по швам, и праздно задумался о ее содержимом: возможно, переписка, подумал он, дальнейшие доказательства вероломных и порочных дел дядюшки Роберта. Ему стало неловко при виде того, как она то и дело украдкой косилась в сторону от жены и от него, и наконец встал и прошел в другой конец сада, где закурил трубку и прогуливался по гравийной тропинке, все еще дивясь пропасти между настоящей и воображаемой женщиной.

Наконец он услышал шипящий шепот и увидел, как миссис Никсон склонила голову к его жене. Мэри встала и подошла к нему.

– Ты не против посидеть в гостиной, Эдвард? – тихо спросила она. – Тетя говорит, что не может обсуждать такой деликатный вопрос в твоем присутствии. Смею заметить, это вполне естественно.

– Хорошо, но мне не хочется сидеть в гостиной. Кажется, мне пойдет на пользу прогулка. Не бойся, если запоздаю, – сказал он, – а если не вернусь раньше отъезда твоей тети, попрощайся с ней от меня.

Он вышел на главную дорогу, где туда-сюда гудели трамваи. Он еще не стряхнул замешательство и озадаченность и попытался объяснить свое заметное облегчение, наставшее после удаления от миссис Никсон. Он убеждал себя, что ее страдания из-за возмутительного поведения дядюшки достойны всяческих жалости и уважения, но в то же время, к стыду своему, испытывал физическое отторжение, когда она сидела там, в саду, в своем неопрятном черном платье, промокая раскрасневшиеся глаза сырым платочком. В детстве Эдвард бывал в зоопарке и до сих пор помнил, как с ужасом отшатнулся при виде того, как рептилии медленно ползали друг по другу в склизком пруду. Но теперь его рассердило сходство этих ощущений, и он быстро зашагал по ровной однообразной дороге, глядя на неказистое зрелище пригородного Лондона в воскресенье.

Чем-то налет старины, еще не пропавший в Актоне, успокоил его мысли и отвлек от неприятных раздумий, и наконец, миновав бастион за бастионом кирпичных строений и больше не слыша истошные крики и смех людей, радующихся выходным, Дарнелл очутился на маленьком огражденном поле и уселся в покое под деревом, откуда открывался вид на прелестную долину. Солнце скрылось за холмами, облака превратились в подобие цветущих розариев; и он все еще сидел в сгущающихся сумерках, пока не задул прохладный ветерок, и только тогда со вздохом поднялся и вернулся к кирпичным бастионам и мерцающим улицам, к шумным прохожим в процессии их ничтожного празднества. Но он бормотал про себя какие-то слова, напоминавшие волшебную песню, и потому домой вошел в приподнятом настроении.

Миссис Никсон уехала за полтора часа до его возвращения, сообщила Мэри. Дарнелл вздохнул с облегчением, и они с женой вышли в сад, где сели бок о бок.

Какое-то время они хранили молчание, но наконец Мэри заговорила – не без нервного трепета в голосе.

– Должна сообщить тебе, Эдвард, – начала она, – что тетя сделала предложение, которое ты должен услышать. Думаю, о нем стоит серьезно задуматься.

– Предложение? Но что же с ее происшествием? Все так и продолжается?

– О да! Она рассказала мне все. Дядя и не думает раскаиваться. Судя по всему, он снял где-то для той женщины квартиру в городе и обставил, не жалея расходов. Он только смеется над упреками тети и говорит, что хочет развлечься напоследок. Ты видел, как она раздавлена?

– Да, очень печально. Но что же, он не дает ей денег? Разве она не скверно одета для женщины ее положения?

– У тети несть числа красивым вещам, но я так понимаю, она любит их копить; ее ужасает мысль испортить хоть одно платье. Это не из-за бедности, я тебя уверяю, поскольку дядя два года назад положил на ее имя очень крупную сумму, когда еще был всем, чего можно желать от мужа. И это приводит меня к тому, что я хочу сказать. Тетя хотела бы поселиться у нас. Платить будет весьма щедро. Что скажешь?

– Хотела бы поселиться у нас? – воскликнул Дарнелл, выронив трубку на траву. Его ошеломила мысль о тете Мэриан в качестве жилицы, и он отсутствующе уставился перед собой, гадая, какое чудовище ночь породит дальше.

– Я так и знала, что тебе это не понравится, – продолжила жена. – Но, дорогой мой, я правда думаю, что не стоит отказывать без очень серьезных размышлений. Боюсь, несчастная тетя просто не пришлась тебе по душе.

Дарнелл только ошеломленно покачал головой.

– Я так и поняла; она слишком расстроена, бедняжка, и ты застал ее не в лучшем виде. Она правда очень хорошая. Но послушай меня, дорогой. По-твоему, мы вправе отказать ее предложению? Я уже говорила, что у нее водятся деньги, и я уверена, что ее ужасно оскорбит отказ. И куда мне деться, случись что с тобой? Ты же знаешь, как мало мы скопили.

Дарнелл со стоном ответил:

– По-моему, это только все испортит. Мы так счастливы сами по себе, дорогая Мэри. Разумеется, я всей душой сочувствую твоей тете. Я думаю, она достойна жалости. Но что до того, чтобы видеть ее здесь постоянно…

– Знаю, дорогой. Не думай, будто я жду этого с нетерпением; ты знаешь, мне не нужен никто, кроме тебя. И все же стоит задуматься о будущем, и к тому же мы сможем позволить себе намного больше. Я смогу радовать тебя всем, что ты заслуживаешь после тяжелой работы в Сити. Наш доход удвоится.

– Хочешь сказать, она станет платить сто пятьдесят фунтов в год?

– Определенно. И сама оплатит меблировку в запасной комнате и все, что сама пожелает. Она особо уточнила, что если ее время от времени будут навещать друзья, то она с радостью возьмет на себя расходы за огонь в гостиной и вложится в счета за газ, прибавив девушке несколько шиллингов за любые лишние хлопоты. Мы определенно будем вдвое богаче, чем сейчас. Сам видишь, Эдвард, дорогой мой, второй раз такое предложение нам не встретить. К тому же, как я уже сказала, стоит задуматься о будущем. Ты знаешь, что очень полюбился тете?

Он передернулся и ничего не ответил, а жена продолжала его убеждать.

– И, понимаешь ли, не то чтобы мы будем часто ее видеть. Она будет завтракать в постели и, как сказала, по вечерам после ужина часто будет уходить сразу к себе. Мне кажется, это очень мило и заботливо. Она вполне понимает, что мы не будем рады все время видеть в доме третьего. Не думаешь ли, Эдвард, что, учитывая все, нам стоит согласиться ее принять?

– Ох, пожалуй, стоит, – простонал он. – Как ты и говоришь, с финансовой точки зрения это очень хорошее предложение, и, боюсь, отказываться было бы совсем неблагоразумно. Но, признаюсь, мне все это не нравится.

– Я рада, что ты со мной согласен, дорогой. Можешь не сомневаться, все будет и вполовину не так страшно, как ты думаешь. И если отложить нашу выгоду, мы сослужим большую службу бедной тетушке. Несчастная старушка, как горько она плакала, когда ты ушел; она сказала, что решила не оставаться в доме дяди Роберта ни минутой долее, но не знает, куда податься или что с ней будет, если мы откажемся ее принять. Она совсем раздавлена.

– Ну-ну; во всяком случае попробуем пожить с ней один год. Вдруг ты права, и все будет не так страшно, как видится сейчас. Зайдем в дом?

Он наклонился за трубкой, лежавшей там же, где и упала, на траве. Не смог ее найти и зажег восковую спичку, высветившую и трубку, и поблизости, под креслом, что-то наподобие вырванной из книги страницы. Он спросил себя, что бы это могло быть, и поднял ее.

В гостиной уже горел газ, и миссис Дарнелл начала составлять письмо, чтобы без промедления и со всей любезностью принять предложение миссис Никсон, когда ее испугал возглас мужа.

– Что случилось? – спросила она, удивленная его голосу. – Ты не ушибся?

– Ты посмотри, – ответил он, протягивая ей маленький буклет, – только что нашел это под садовым креслом.

Мэри с недоумением взглянула на мужа и прочитала следующее:

НОВОЕ И ИЗБРАННОЕ СЕМЯ АВРААМА

ПРОРОЧЕСТВА, ЧТО СБУДУТСЯ В ТЕКУЩЕМ ГОДУ

1. Отплытие флота в сто сорок четыре корабля на Таршиш[34] и острова.

2. Падение власти пса, в том числе всех орудий антиавраамовских законов.

3. Возвращение с Таршиша флота с золотом Аравии, предназначенным для устроения Нового Града Авраамова.

4. Поиск Невесты и передача печатей Семидесяти Семерым.

5. Озарение лика Отца, но ярче лика Моисея.

6. Побиение камнями Папы Римского в долине, что зовется Берек-Зиттор.

7. Отца признают Три Великих Правителя. Два Великих Правителя отвергнут Отца и немедленно сгинут в эманации Его гнева.

8. Скование Зверя Малым Горном и низвержение всех Судей.

9. Обнаружение Невесты в Земле Египетской, которая, как явлено Отцу, ныне в западной части Лондона расположена.

10. Наделение Новым Языком Семидесяти Семерых и Ста Сорока Четырех. Отец отправится в Брачные Покои.

11. Разрушение Лондона и воссоздание Града, что зовется Но, – Нового Града Авраамова.

12. Объединение Отца в союзе с Невестой и перенесение нынешней Земли к Солнцу в получасовой срок.

Лоб миссис Дарнелл разгладился, пока она читала текст, казавшийся ей безобидным, хоть и бессвязным. По голосу мужа она уж боялась чего-то более осязаемо неприятного, чем вереница смутных пророчеств.

– Ну, – сказала она, – и что тут такого?

– Что тут такого? Ты не понимаешь, что это обронила твоя тетя и она, должно быть, буйная сумасшедшая?

– О, Эдвард! Не говори так. Для начала, откуда ты знаешь, что это обронила тетя? Это с легкостью мог принести ветер из любого сада. А если это и ее, не думаю, что тетю стоит звать сумасшедшей. Сама я не верю, что сейчас бывают настоящие пророки; но многие добрые люди считают иначе. Я знала пожилую даму, которая, ничуть не сомневаюсь, была добрым человеком, и она каждую неделю покупала газету с пророчествами и чем-то в этом духе. Никто не звал ее полоумной, а отец говорил, что у нее один из самых хватких умов для ведения дел.

– Ну хорошо же; будь по-твоему. Но я верю, что мы оба еще очень пожалеем.

Какое-то время они сидели в молчании. Пришла Элис после своего «выходного вечера», и они сидели дальше, до тех пор пока миссис Дарнелл не сказала, что устала и хочет лечь.

Муж поцеловал ее.

– Думаю, я поднимусь не сразу, – сказал он, – ты ложись, дорогая. Я хочу все обдумать. Нет-нет, – я уже не передумаю: твоя тетя приедет, как я и сказал. Но есть еще кое-что, что мне бы хотелось уложить в уме.

Долго еще он размышлял, меряя шагами комнату. На Эдна-роуд гасли фонарь за фонарем, вокруг спали жители пригорода, но в гостиной Дарнеллов все горел газ, а Эдвард все тихо ходил от стены к стене. Он думал о жизни с Мэри, настолько тихой, что со всех сторон словно собирались гротескные и фантастические тени, знамения смятения и беспорядка, угрозы безумия; странная компания из другого мира. Словно до тихих сонных улочек какого-то древнего городка среди холмов издалека донеслись звуки барабана и свирели, обрывки дикой песни, и ворвалась на рынок безумная труппа артистов, причудливо разодетых, неистово выплясывающих под стремительный ритм, вытягивая горожан из укрытий их домов и мирной жизни, завлекая в многозначительные фигуры своего танца.

И все же вдали и вблизи (то есть скрытым в своем сердце) он видел проблеск верной и неугасимой звезды. Под нею надвигалась тьма, туманы и тени смыкались у городка. Разгоралось во мгле красное и мерцающее пламя факелов. Все громче становилась песня, все настойчивей, волшебней ее мелодия, взметаясь и опадая в потусторонних модуляциях – сама речь заклинания; и бешено бил барабан, и заходилась в вопле флейта, призывая выйти всех, оставить свой мирный очаг; ибо среди них провозглашался странный обряд. Улицы, склонные к такому молчанию, к такой тиши за холодными и умиротворенными завесами тьмы, спящие под защитой вечерней звезды, теперь плясали в мерцающих лампах, отдавались возгласами тех, кто спешил вперед, привлеченный чарами магистров; и песни нарастали и торжествовали, гулкий бой барабана делался все громче, и в пробужденном городе актеры в фантастических нарядах исполняли свою интерлюдию под красным полыханием факелов. Эдвард не знал, кто те актеры – люди, что исчезнут также неожиданно, как пришли, пропадут на дороге, уходящей на холм; или они в самом деле колдуны, мастера великих и действенных чар, знавшие тайное слово, по которому земля может преобразиться в Геенну, чтобы те, кто пришел посмотреть и послушать будто бы гастролирующий спектакль, угодили в ловушку явленных звуков и образов, завлеклись в сложные фигуры мистического танца и так унеслись в бесконечные лабиринты на ненавистных диких холмах, на вечные скитания.

Но Дарнелл не боялся, ведь в его сердце взошла Дневная звезда. Она жила там всю жизнь и медленно просвечивала все ярче и ярче, и вот он начал видеть: пускай его земные шаги ступают в древнем городке, что захвачен Чародеями и гудит от их песен и процессий, но обретается он в безмятежном и надежном мире света и с великой и неизмеримой высоты взирает на суету смертного праздника, видит мистерии, к которым не имеет истинного касательства, слышит магические песни, которым не совлечь его с укреплений высокого и святого града.

С сердцем, преисполненным великой радостью и великим покоем, он лег к жене и заснул, а наутро, проснувшись, был счастлив.

IV

В первые дни следующей недели мысли Дарнелла будто обитали в тумане сна. Быть может, ему самой природой не предназначалось вести себя практично или держаться того, что зовется «обычным здравым смыслом», но воспитание все же привило ему страсть к простым и ясным свойствам разума, и он тревожно пытался объяснить себе свое странное настроение в тот воскресный вечер, как часто старался истолковать фантазии детства и юности. Поначалу его раздражала безуспешность попыток; утренняя газета, которую он обязательно покупал, когда омнибус дожидался на станции «Аксбридж-роуд», выпала из рук нечитанной, пока Дарнелл тщетно рассуждал и убеждал себя, что угроза вторжения капризной старухи, как бы ни была утомительна, все же не есть рациональный повод для тех необыкновенных часов размышлений, когда его мысли словно обрядились в незнакомые и фантастические платья и заговорили с ним на чужом и все же понятном ему наречии.

Такими-то доводами он сам себя морочил в долгой привычной поездке по крутому подъему Холланд-парка, мимо несуразной сутолоки Ноттинг-Хилл-Гейт, где по одну сторону дорога уходила к уютным и несколько выцветшим беседкам и закоулкам Бейсуотера, а по другую виднелся проход в угрюмый край трущоб. Рядом сидели обычные спутники его утреннего путешествия; он слышал гул их речи, пока они спорили о политике, и его сосед, выходец из Актона, спросил, что он думает о нынешнем правительстве. Впереди омнибуса шла дискуссия, шумная и горячая, фруктом или овощем считать ревень, а краем уха Дарнелл слышал, как Редмен, сосед, восхваляет рачительность жены.

– Не знаю, как у нее получается. Судите сами: как думаете, что мы ели вчера? Завтрак: рыбные котлеты, прекрасно зажаренные – насыщенные, знаете ли, с множеством трав, по рецепту ее тетушки; вы бы их попробовали. Кофе, хлеб, масло, джем и, конечно, всякая обычная всячина. Ужин: ростбиф, йоркширский пудинг, картофель, овощи да подлива из хрена, сливовый тарт, сыр. И где найдешь ужин лучше? Как по мне, так это чудо, правда.

Но вопреки всем этим помехам Дарнелл погрузился в грезы, пока омнибус покачивался на пути к Сити, и все стремился разгадать загадку своего бдения предыдущей ночью, и пока перед глазами проходили очертания деревьев, зеленых газонов и домов, и пока он видел пешеходов на мостовой, и пока в ушах журчали улицы, все это было для него странным и непривычным, словно Эдвард ехал по улицам города в чужом краю. Быть может, утрами, по дороге на рутинную работу, те расплывчатые и зыбкие фантазии, давно населявшие его разум, и начали обретать форму четких выводов, которых он больше не мог бежать, даже если бы захотел. Дарнелл получил, что называется, крепкое образование в коммерции и потому с большим трудом облекал в связную речь любую мысль, которую стоило думать; но он все больше верил, что «здравый смысл», всегда восхвалявшийся как наивысшее свойство человека, есть, по всей вероятности, самый мелкий и незначительный пункт в устройстве среднего, муравьиного интеллекта. А далее почти неизбежным следствием шло твердое убеждение, что вся ткань окружающей жизни погружена в самый откровенный абсурд, от разума далекий; что сам Дарнелл, его друзья, знакомые и коллеги интересуются тем, чем люди не созданы интересоваться, стремятся к тому, к чему не созданы стремиться, и больше всего похожи на светлые камни алтаря, из которых сложили стенку свинарника. Жизнь, казалось ему, есть великий поиск – а вот чего именно, того он не знал; по прошествии веков истинные цели одна за другой рассыпались или были погребены в земле, понемногу забывался истинный смысл слов; одна за другой перепутывались таблички с указателями, густо зарастали истинные проходы, сама дорога свернула от высот в глубины, покуда наконец род паломников не выродился в наследных каменщиков и искателей объедков в канавах на пути, который заводил к гибели – если вообще куда-то заводил. Сердце Дарнелла пело от странной и трепещущей радости, с новым чувством, что эта великая утрата все же не безвозвратна, что, быть может, трудности вполне преодолимы. Вдруг, решил он, каменщику надо просто отбросить молот и пуститься в путь – и тогда дорога станет прямой; и всего один шаг освободит роющегося в объедках из зловонной слизи канавы.

Разумеется, все это прояснялось для него с большим трудом, мало-помалу. Все же Дарнелл был английским клерком из Сити, «процветающим» под конец девятнадцатого века, а мусорную кучу, копившуюся веками, не разгрести в один миг. Снова и снова ему прививали дух чуши, например, когда окружающие уверяли, что истинный мир – это мир зримого и осязаемого, мир, где качественное и точное переписывание писем стоит определенной доли хлеба, говядины и крова, и что человек, который умело переписывает письма, не бьет жену и не разбрасывается деньгами по глупости, есть хороший человек и исполняет то, ради чего создан. Но вопреки этим доводам, вопреки согласию с ними всех, кто жил вокруг, Дарнеллу достало благости разглядеть полнейшую фальшь и нелепость этого положения. Повезло, что в вопросах грошовой «науки» он был невежествен, но если бы ему в мозг перенесли целую библиотеку, и это бы не сподвигло Эдварда «отречься во тьме от того, что он познал в свете»[35]. Дарнелл по опыту знал, что человек создан загадкой ради загадок и видений, ради воплощения в своем сознании неисповедимого блаженства, ради великой радости, преображающей целый мир, – радости, превосходящей все отрады и превозмогающей все горести. Это он знал наверняка, хотя и смутно; и тем отличался от других, когда готовился к великому эксперименту.

Благодаря мыслям о своем тайном и скрытом сокровище он перенес угрозу вторжения миссис Никсон с чем-то вроде безразличия. Эдвард, конечно же, понимал, что для него нежелательно, чтобы она встала между ним и женой, и у него еще не развеялись сомнения в ее рассудке; но, в конце концов, какая разница? К тому же внутри него уже взошел слабый мерцающий свет и показал пользу самоотверженности, и потому Дарнелл предпочитал своей воле волю жены. Et non sua poma[36]; к его изумлению, он нашел радость в том, чтобы пойти наперекор собственному желанию, хотя всегда считал это совершенно отвратительным. От осмысления такого состояния он был еще очень далек; но хоть он и происходил из самого безнадежного класса и проживал в самом безнадежном окружении, когда-либо видевшем свет, хоть он и знал об askesis[37] не больше, чем о китайской метафизике, ему достало благости не гасить свет, замерцавший в его душе.

И теперь он обрел награду в глазах Мэри, когда она встретила его дома в вечерней прохладе после глупых трудов. Они сели вместе, рука об руку, под шелковицей в начале сумерек, и безобразные ограды кругом поблекли и растворились в бесформенном мире теней, а они словно бы освободились из оков Шепердс-Буша, освободились, чтобы странствовать по тому необезображенному, неоскверненному миру, что лежит за стенами. Мэри немногое знала об этом крае по опыту, ведь она всегда подчинялась разуму современного мира, который встречает истинную страну с инстинктивным и характерным ужасом и страхом. Еще мистер Рейнольдс разделял другое странное суеверие тех дней – что хотя бы раз в год необходимо покидать Лондон; потому Мэри кое-что знала о различных приморских курортах на южном и восточном побережьях, где лондонцы собираются ордами, превращая пляжи в один сплошной и скверный мюзик-холл и извлекая из того, по их заверениям, огромную пользу. Но подобный опыт ничему не учит о стране в ее самом истинном и оккультном смысле; и все же Мэри, сидя в сумерках под шепчущим деревом, отчасти улавливала секрет леса, долины, замкнутой высокими холмами, где вечно звучит эхо льющейся воды от чистого ручья. А для Дарнелла то были вечера великих грез; ведь то был час работы, время трансмутации, и тот, кто не понимал чудо, едва ли в него верил, все же знал, втайне и наполовину бессознательно, что сейчас вода превращается в вино новой жизни. То всегда было внутренней музыкой его снов, и к ней в те тихие и священные ночи он прибавил отдаленное воспоминание о давнем времени, когда еще ребенком, пока его не подавил мир, он отправился в старый серый дом на западе и целый месяц слышал за окном спальни шепот леса, а когда затихал ветер – шум прилива; а порой, просыпаясь рано поутру, слышал странный крик птицы, взлетающей из гнезда в камышах, выглядывал и видел долину, белеющую на рассвете, и как белеет вьющаяся речка, уходя к морю. С возрастом, когда его душу накрепко заковали в цепи обыденной жизни, это воспоминание поблекло и потемнело; вся окружавшая атмосфера была губительна для подобных мыслей, и лишь время от времени в отрешенности или во сне он возвращался в ту долину на далеком западе, где дуновение ветра было заклинанием, а каждый лист, ручей и холм рассказывали о великих и непостижимых тайнах. Но теперь рассыпавшееся видение по большей части вернулось к нему, и, с любовью глядя в глаза жены, он видел проблеск прудов в неподвижном лесу, видел туманы, подымающиеся по вечерам, и слышал музыку вьющейся речки.

Так они сидели вместе в пятничный вечер той недели, что началась со странного и полузабытого визита миссис Никсон, когда, к раздражению Дарнелла, их звонок издал нестройный вопль, вышла взволнованная Элис и объявила, что хозяина желает видеть джентльмен. Дарнелл вошел в гостиную, где Элис зажгла одну газовую лампу так, что она вспыхивала и с шумом горела, и в этом ненадежном свете хозяина дома ожидал крепкий пожилой господин совершенно незнакомого вида. Эдвард рассеянно уставился на него и заколебался, но за него заговорил гость.

– Вы не знаете, кто я, но, полагаю, знаете мое имя. Я Никсон.

Он не ждал, когда его перебьют. Сразу сел и приступил к рассказу, и после первых же слов Дарнелл, отчасти готовый к этой возможности, слушал без большого удивления.

– В общем, – закончил мистер Никсон, – она совершенно, бесповоротно сошла с ума, и сегодня нам пришлось положить ее в лечебницу, мою бедняжку.

Тут его голос надтреснул, и он спешно утер глаза, ведь, каким бы ни был крепким и успешным, он все же не был далек от чуткости и любил свою жену. Роберт говорил быстро и легко обошел множество подробностей, что могли бы заинтересовать специалистов по отдельным видам маний, и Дарнелл посочувствовал его очевидному смятению.

– Я приехал, – продолжил Никсон после краткой паузы, – поскольку узнал, что она виделась с вами в прошлое воскресенье, и догадался, что за историю она вам, должно быть, рассказала.

Дарнелл показал брошюрку с пророчествами, которую миссис Никсон обронила в саду.

– Вам что-нибудь об этом известно? – спросил он.

– Ах он, – сказал старик с чем-то наподобие веселья в голосе, – ах да, позавчера я намял ему бока.

– Этот человек безумец? Кто это?

– Он не безумец, а негодяй. Мелкий валлийский пройдоха по имени Ричардс. В последние годы он устроил в Нью-Барнете какую-то часовню, и моя бедная супруга – а она так и не нашла приходскую церковь себе по вкусу, – она в этот год исправно посещала его проклятую сектантскую лавочку. Это и довело ее до грани. Да уж; ему я позавчера намял бока и ничуть не боюсь вызова в суд. Я его знаю, а он знает, что я его знаю.

Старик Никсон прошептал что-то на ухо Дарнеллу и слабо хохотнул, повторив свою формулу в третий раз:

– Позавчера я намял ему бока.

Дарнелл мог только бормотать сожаления и выразить надежду, что миссис Никсон поправится.

Старик покачал головой:

– Боюсь, на это надежды нет. Я обращался к лучшим специалистам, но они ничего не могут поделать, в чем и расписались.

Наконец он попросил позвать его племянницу, и Дарнелл вышел и подготовил Мэри как сумел. Она с трудом приняла новости о том, что ее тетя – безнадежная сумасшедшая, поскольку миссис Никсон, всю жизнь будучи невероятно глупой, естественным образом убедила родственников в том, что здорова, как все. В семействе Рейнольдсов, как и у большинства из нас, нехватка воображения всегда приравнивается к здравомыслию, и хотя немногие слышал о Ломброзо, мы его готовые последователи. Мы всегда верили, что поэты безумны, а если статистика, к сожалению, показывает, что на самом деле немногие поэты обретались в психиатрических лечебницах, то нас успокаивает хотя бы знание, что почти у всех поэтов была чахотка, а уж она, вне всяких сомнений, – как и пьянство, – тоже своего рода малое безумие.

– Но правда ли это? – спросила Мэри наконец. – Ты уверен, что дядя тебя не обманывает? Тетя всегда выглядела в своем уме.

Наконец ее помогло убедить воспоминание, что тетя Мэриан по утрам всегда вставала очень рано, и тогда они перешли в гостиную и поговорили со стариком. Его очевидные доброта и честность покорили Мэри вопреки несгибаемой вере в басни тетушки, и ушел он с обещанием навестить их снова.

Миссис Дарнелл сказала, что устала, и отправилась ко сну; а Эдвард вернулся в сад и начал ходить туда-сюда, собираясь с мыслями. Неизмеримое облегчение от знания, что миссис Никсон все-таки не переедет к ним жить, показало ему, что, несмотря на смирение, его страх и в самом деле был очень велик. Сняв с души этот камень, он был волен задуматься о жизни, не ограничивая мысли жутким вторжением, которого так опасался. Он радостно вздохнул и, прогуливаясь взад-вперед, смаковал аромат ночи – хоть и слабый в этом замурованном кирпичом пригороде, напоминавший-таки после многих лет благоухание ночного мира, каким он его познал в ту свою короткую детскую поездку; благоухание, что подымалось от земли, когда пламя солнца уходило за гору и его оставшееся свечение бледнело в небе и на полях. А когда Дарнелл восстановил, как мог, утраченные грезы о зачарованном крае, вернулись и другие образы из детства, забытые и все же не забытые, дремавшие неслышными в темных закоулках памяти, но готовые выступить вперед. Он вспомнил одну фантазию, что долго его преследовала. В один жаркий день той памятной поездки в деревню, лежа в полусне в лесу, он «придумывал», будто к нему из голубых туманов и зеленого света под листьями вышла маленькая спутница – белая девочка с длинными черными волосами, и она играла с ним и нашептывала на ухо свои секреты, пока отец крепко спал под деревом; и с того летнего полудня она всегда была рядом, день за днем; навещала в зелени Лондона, и время от времени даже в недавние годы, посреди жары и суеты Сити, ощущалось ее присутствие. Последний визит он запомнил очень хорошо: было это за несколько недель до свадьбы, и он вскинул озадаченный взгляд из глубин какого-то бессмысленного занятия, гадая, почему в душном воздухе вдруг повеяло запахом зеленой листвы, почему в ушах раздался шепот деревьев и шум речки в камышах; а затем его целиком обуял тот внезапный восторг, который Эдвард наделил именем и характером. Тогда он понял, что и унылая плоть человека может быть как огонь; а теперь, оглядываясь с новой точки зрения на это и другие переживания, осознал, что не принимал, не ценил все настоящее в жизни; что доходило оно, быть может, благодаря лишь его отрицательным сторонам. И все же, задумавшись, он видел, что через все его существование тянется цепочка свидетелей: снова и снова голоса нашептывали ему на ухо слова на странном языке, в котором он теперь признал свой родной; на самой обычной улице встречались видения истинной страны его происхождения; и он увидел, что во всех перипетиях и происшествиях мира присутствовали посланники, готовые направить его стопы к великому путешествию.

Через пару недель после визита мистера Никсона Дарнелл взял ежегодный отпуск.

Об Уолтоне-на-Мысе или чем-то подобном не шло и речи, поскольку он согласился с желанием жены отложить значительную сумму на черный день. Но погода была хорошей, и Эдвард коротал время в своем саду под деревом или отправлялся в долгие бесцельные прогулки по западным окраинам Лондона, что знакомы с тем давним ощущением какой-то великой невыразимой красоты, скрытой за тусклыми и неопрятными завесами бесконечных серых улиц. Однажды, в день проливного дождя, Дарнелл пошел в «комнату с коробками» и принялся разбирать бумаги в старом кожаном сундуке – обрывки семейной истории: одни – отцовским почерком, другие – выцветшими чернилами, – и попадались там древние тетради с рукописями еще более давних времен, и в них чернила были глянцевей и черней любых жидкостей, что поставляли канцелярские магазины современности. Дарнелл повесил у себя в комнате портрет предка и приобрел прочный кухонный стол со стулом; так что Мэри, глядя, как он штудирует старые документы, уже подумывала назвать комнату «кабинетом мистера Дарнелла». Долгие годы он не удостаивал эти семейные реликвии и взглядом, но с часа, когда о них напомнило дождливое утро, не унимался в исследованиях до самого конца отпуска. Это стало его новым интересом, и в голове начала складываться смутная картина предков и их жизни в старом сером доме в речной долине, в том западном краю источников, ручьев и темных, древних лесов. Были среди сора старых позабытых бумажек вещицы и причудливей простых записок о семейной истории, и когда он вернулся на работу в Сити, кое-кому из коллег даже показалось, будто он неуловимо изменился внешне; но он только рассмеялся на вопрос о том, где был и чем занимался. Зато Мэри заметила, что отныне каждый вечер он по меньшей мере час проводил в комнате с коробками; она очень жалела о времени, потраченном на чтение старых бумажек о мертвых людях. А однажды днем, во время их довольно унылой прогулки в сторону Актона, Дарнелл задержался у какого-то безнадежного букинистического магазина, и проглядев ряды потрепанных книжек в витрине, зашел и приобрел два томика. Это оказались словарь и учебник грамматики латинского языка, и она с удивлением выслушала заявление мужа о том, что он освоит латынь.

Но и все его поведение казалось ей неуловимо изменившимся; и Мэри уже начала переживать, хотя и не смогла бы облечь свои страхи в слова. Но она все же поняла, что тем летом их жизни изменились неописуемым и неподвластным ее мысли образом, и ничто уже не было как прежде. Если Мэри выглядывала на унылую улицу с редкими зеваками, та была обычной – и все-таки изменившейся, а если открывала окно рано поутру, ветер дышал иначе, принося какое-то послание, которое она не могла понять. И день за днем проходили как всегда, но даже четыре стены казались не вполне знакомыми, и голоса мужчин и женщин звучали со странными обертонами, – вернее, с эхом музыки, принесшейся с неведомых холмов. И день за днем, когда Мэри занималась делами по дому, ходила от лавки к лавке в сети безрадостных улиц, рокового лабиринта серого запустения со всех сторон, в ее сознание приходили почти увиденные образы какого-то другого мира, словно шла она во сне и в любое мгновение ее ждали свет и пробуждение, когда угаснет серость и явятся во всей красе давно вожделенные края́. Вновь и вновь казалось, будто тайное откроется даже неповоротливому разуму; и блуждая от улицы к улице мрачного и усталого пригорода, глядя на серые материальные стены, Мэри видела, будто через них сияет свет, и вновь и вновь до ее носа доносилось таинственное благоухание фимиама с кромки того мира, что не столь непостижим, сколь невыразим, а ее уши ласкал сон о напеве, что намекал на тайные хоры вдоль всех его дорог. Она боролась с этими ощущениями, отказывалась им поддаваться, когда все давление авторитетного трехсотлетнего мнения направлялось на то, чтобы затоптать истинное знание, – в конце концов лишь с тем результатом, что мы можем обрести истину, только пойдя наперекор опасениям. И так Мэри проводила дни в странном духовном смущении, цепляясь за повсеместные вещи и повсеместные мысли, словно боялась, что однажды утром проснется в неведомом мире и изменившейся жизни. А Эдвард день за днем уезжал на свои труды и возвращался по вечерам, всегда с сиянием в глазах и на лице, с изумленным взглядом все заметнее день ото дня, словно для него завеса истончилась и скоро исчезнет вовсе.

От этих великих перемен в себе и муже Мэри отшатывалась, – быть может, в испуге от того, что если задать вопрос, ответ окажется слишком чудесным. Уж лучше приучать себя волноваться о мелочах; она спрашивала себя, чем могут так притягивать старые хроники, которые, как она думала, штудировал Эдвард ночь за ночью в холодной комнате наверху. По его приглашению она их проглядывала и не увидела ничего интересного; были там одна-две грубоватые зарисовки, чернилами и пером, старого дома на западе: места бесформенного и фантастического, украшенного странными колоннами и еще более странными узорами на выступающем крыльце; и с одной стороны крыша ниспадала почти до земли, а посредине над зданием высилось что-то наподобие башни. Затем – документы, сплошь имена и даты, тут и там – герб на полях, и она наткнулась на череду нескладных валлийских имен, связанных словечком «ап», в как будто бесконечной цепочке. Была там бумага, покрытая ничего для нее не значившими значками и рисунками, и затем тетради со старомодными текстами, по большей части – на латыни, как ей сказал муж; на вкус Мэри, собрание столь же бессмысленное, сколько трактат о конических сечениях. Однако ночь за ночью Дарнелл запирался с пыльными свитками, а когда спускался к ней, его лицо как никогда несло блеск какого-то великого путешествия. И однажды вечером она спросила, что же его так заинтересовало в бумагах, которые он ей показывал.

Вопрос мужа обрадовал. Отчего-то последние несколько недель они почти не разговаривали, и теперь он ударился в рассказы о хрониках древнего рода, из которого произошел, о старом странном доме из серого камня между лесом и рекой. Родословная уходила далеко в старину, говорил он, в туманы прошлого, дальше норманнов, дальше саксов, во времена римлян, и многие сотни лет они были мелкими королями с могучей крепостью высоко на холме, в сердце леса; и тот курган сохранился по сей день, и с него за деревьями видно по одну сторону гору и по другую – желтое море. Настоящей фамилией семейства было не «Дарнелл» – ее в шестнадцатом веке взял некий Иоло ап Талиесин ап Иорвет[38], но почему, Дарнелл вроде бы не понимал и сам. А потом рассказал, как его род век от века утрачивал богатства, покуда не остались лишь серый дом и пара акров земли вдоль реки.

– И знаешь, Мэри, – сказал он, – я предлагаю отправиться и пожить там денек-другой. Мой двоюродный дед, кому теперь принадлежит то место, заработал в молодости целое состояние и, полагаю, оставит все его мне. Я знаю, что я его единственный родственник. Как же было бы странно. Какая перемена после здешней жизни.

– Ты никогда об этом не рассказывал. Не думаешь, что твой двоюродный дед оставит дом и деньги тому, кого хорошо знает? Ты же не видел его с самого детства, верно?

– Нет, но мы списываемся раз в год. И судя по тому, что я слышал от отца, уверен, что старик никогда не отдаст дом кому-то вне семьи. Как думаешь, тебе бы там понравилось?

– Не знаю. Там не слишком одиноко?

– Пожалуй. Забыл, видно ли оттуда другие дома, но поблизости точно никто не живет. Зато какая перемена! Ни Сити, ни улиц, ни мельтешащих туда-сюда прохожих; только шум ветра да зеленые листья с зелеными холмами, только песнь голосов земли… – Он вдруг прервался, будто испугался, что выдаст какой-то секрет, что еще нельзя называть; и в самом деле, когда он заговорил о смене улочки в Шепердс-Буше на старинный дом в лесах на дальнем западе, перемена словно уже охватила его, а голос звучал старинным напевом. Мэри пристально посмотрела на супруга и дотронулась до его руки, и он сделал глубокий вдох перед тем как заговорить снова.

– Это старая кровь зовет на старую землю. Я и забыл, что служу клерком в Сити.

В нем и впрямь вдруг заговорила старая кровь; воскрес старый дух, что много веков хранил верность секретам, к которым ныне безразлично большинство из нас, которые ныне день за днем оживали в его сердце больше и больше, крепли так, что уже не скроешь. Он и в самом деле почти чувствовал себя человеком из той истории, который из-за внезапного удара электрическим током перестал видеть то, что его окружало на лондонских улицах, и взамен взирал на море и берег острова в Антиподах[39]; ведь Дарнелл только насилу цеплялся за те интересы и атмосферу, что до недавнего времени представляли для него весь мир; и в пейзаж лондонского пригорода вторглись, так сказать, серый дом, лес и река, – символы другой сферы.

Но Эдвард продолжал, сдержанней, рассказывать о далеких предках, и что одного из них, самого далекого, называли святым, потому как он якобы владел неизвестными секретами, что в бумагах часто назывались «Тайными песнями святаго Иоло». А затем резко перескочил к воспоминаниям об отце и странной неизменной жизни в грязных комнатах на задворках Лондона; о выходящих на улицы штукатурных фасадах – его первых воспоминаниях; о забытых площадях Северного Лондона, о своем родителе – хмуром бородатом мужчине, как будто все время витавшем в грезах, словно и он искал образ края где-то за прочными стенами, края, где есть чащобные сады и множество сияющих холмов, где источники и пруды поблескивают под листвой леса.

– Кажется, – продолжал Эдвард, – мой отец зарабатывал на жизнь, если это можно назвать жизнью, в Государственном архиве и Британском музее. Он находил старые купчие для юристов и сельских пасторов. Получал мало, мы вечно переезжали с места на место – и вечно в отдаленные места, где все казалось обветшавшим. Мы никогда не знакомились с соседями, никогда долго не задерживались на одном месте, но у отца водилось с полдесятка друзей, таких же стариков, и они довольно часто нас навещали; а потом, если хватало денег, слугу из пансиона посылали за пивом, и они сидели и курили ночь напролет. Я мало что знал о его друзьях, но у них всех был один и тот же вид – вид тоски по чему-то скрытому. Они говорили о тайнах, которых я никогда не понимал, почти никогда – о своей жизни, а если и затрагивали житейские темы, было видно, что они считают такие вещи, как деньги и их отсутствие, маловажными безделушками. Когда я вырос и устроился в Сити, встретил других молодых людей и услышал их речи, то задумался, не тронуты ли малость отец с его друзьями; но теперь-то я все знаю.

И вот так ночь за ночью Дарнелл беседовал с женой, словно бесцельно переходя из грязных меблированных комнат, где провел детство в обществе отца и других искателей, в старый дом, укрытый в далекой западной долине, и к старому роду, что так долго наблюдал заход солнца над горой. Но на самом деле, о чем бы ни шла речь, говорил он только об одном, и Мэри чувствовала, что под его словами, как бы равнодушно они ни звучали, скрыта цель, – и что они отправятся в великое и чудесное приключение.

И так день за днем мир становился все волшебней; день за днем осуществлялось отделение, счищалась вульгарность. Дарнелл не гнушался ни одним орудием, что могло пригодиться в его работе; и теперь воскресным утром не прохлаждался дома, не сопровождал жену в то готическое святотатство, что притворялось церковью. Они нашли на задних улочках маленькую церковь совсем другого рода, и Дарнелл, обнаруживши в одной из тетрадей максиму Incredibilia sola Credenda[40], скоро понял, как важна и славна служба, где он участвовал. Наши глупые предки вбили нам в головы, что можно поумнеть, штудируя книги о «науке», возясь с пробирками, геологическими образцами, микроскопическими препарациями и тому подобным; но те, кто отринул подобные глупости, знают, что должны читать не о «науке», а о службе, и что душа мудреет за созерцанием мистических церемоний и сложных, необычных обрядов. Вот в чем Дарнелл нашел чудесный таинственный язык, говоривший одновременно и секретнее, и откровеннее формальных религий; и увидел, что в каком-то смысле весь мир есть лишь великая церемония или таинство, учившая за всей видимостью скрытой и трансцендентной доктрине. Так он нашел в ритуале той церкви идеальный образ мира; образ очищенный, возвышенный и просветленный, священный дом из сияющих и прозрачных камней, где горящие факелы значительнее мерцающих звезд, а тлеющий фимиам – вернее нарастающего тумана. Его душа шла с процессией в стихарях в белом и торжественном порядке, в том мистическом танце, что означает восторг и радость всех радостей, и, узрев Любовь сраженную и вновь победоносно восставшую, он знал, что узрел в этом знаке консумацию всех вещей, Свадьбу Свадеб, мистерию превыше всех мистерий со времен основания мира. И день за днем дом его жизни становился все волшебнее.

И в то же время он стал задаваться вопросом: раз в Новой Жизни есть новые и неслыханные радости, нет ли в ней и столь же новых и неслыханных опасностей? В рукописях, сулящих донести внешний смысл таинственных «Тайных песен святаго Иоло», имелась главка под заголовком Fons Sacer non in communem usum convertendus est[41], и приложив все силы, а также учебник и словарь, Дарнелл сумел разобрать не самую сложную латынь своего предка. Особая книга, содержавшая эту главу, была одной из самых необычных в собрании, поскольку имела название Terra de Iolo[42] и на первый взгляд, изобретательно скрывая истинный свой символизм, якобы описывала сады, поля, леса, дороги, съемные участки и водоемы во владении предков Дарнелла. Здесь же он прочитал о Священном Источнике, укрытом в Лесу Мудрецов – Sylva Sapientum, – том «обильном ключе, какой ни одному жаркому лету не иссушить, ни одному наводнению не осквернить, каковой есть источник жизни для жаждущих жизни, поток очищения для тех, кто очиститься желает, и лекарство добродетели столь целительной, что благодаря силе Господней и заступничеству Святых Его зарастают и самые тяжелые раны». Но святость этого источника следовало оберегать вечно, не применяя для обычных целей или удовлетворения телесной жажды; только почитать «как воду, освященную жрецом». И более поздняя по времени приписка на полях отчасти разъяснила Дарнеллу смысл этих запретов. Его предостерегали не пользоваться Источником Жизни ради смертной роскоши, ради новых ощущений, ради того, чтобы стала удобоваримей пресная чаша повседневного существования. «Ибо, – говорил автор, – мы призваны сюда не рассиживаться, как зрители в театре, глядя на разыгранную перед нами пьесу, а стоять на самой цене и там пылко разыгрывать свои роли в великой и чудесной мистерии».

Дарнелл не вполне понимал описанное искушение. Хотя он недалеко прошел по пути и только опробовал то, что перелилось из мистического кладезя, но уже видел, как чары преображают весь мир вокруг, пронизывают его жизнь странным смыслом и романтикой. Лондон чудился городом из «Тысячи и одной ночи», а хитросплетения его улиц – зачарованным лабиринтом; длинные авеню с горящими фонарями – звездными системами, а огромность города являла для Дарнелла образ бескрайней Вселенной. Он отлично мог представить, как приятно находиться в таком мире, сидеть в стороне и грезить, любуясь странным торжеством, что разыгрывается перед ним; но Священный Источник предназначался не для повседневного использования, а лишь для очищения души и исцеления тяжелых ран духа. Должна быть новая метаморфоза: Лондон уже стал Багдадом – в конце концов быть ему Сионом, или, выражаясь языком одной из старинных рукописей, Градом Чаши.

Но существовали и угрозы мрачнее, на которые довольно неопределенно намекало «Рукописи Иоло» (как их прозывал отец). Были там намеки на страшный край, куда может попасть душа, на трансмутацию, смерти подобную, на заклинания, способные призвать силы наивысшего зла из темных закоулков, – словом, на ту сферу, что большинству из нас представляется грубой и несколько детской символикой черной магии. И вновь у Дарнелла было лишь смутное представление о том, что имелось в виду. Он поймал себя на том, что вспоминает странный случай, который произошел давно и оставался все эти годы в памяти неуслышанным, среди множества незначительных эпизодов детства, а теперь встал перед мысленным взором отчетливый, ясный и полный смысла. Это случилось в тот памятный визит в старый дом на западе – и вернулась вся сцена в мельчайших подробностях, и даже зазвучали в ушах голоса. Вспомнился ему серый и неподвижный день тяжелой духоты: он стоял на лужайке после завтрака и дивился великому покою и тишине мира. Ни листика не шелохнулось в деревьях на лужайке, ни шепотка не донеслось от обильной кроны леса; цветы испускали сладкое и тяжелое благоухание, словно выдыхали грезы летней ночи, вьющаяся речка дальше в долине виделась тусклым серебром под тем тусклым и серебристым небом, а далекие холмы, леса и поля вовсе пропадали в тумане. Застойность воздуха приковала Дарнелла к месту, словно чарами; все утро он стоял, прислонившись к поручню, отделявшему газон от луга, упивался мистическим дыханием лета и глядел, как поля светлеют от внезапного расцвета сияющих цветов, когда прозрачный туман на миг истончился под скрывшимся солнцем. Пока он так глядел, мимо к дому прошел человек, утомленный духотой и с неким ужасом в глазах; но Дарнелл оставался на своем посту, покуда не прозвенел старый колокол в башне и они не отужинали все вместе – хозяева и слуги – в темном прохладном зале, выходившем на застывшую листву леса. Он видел, что его дядя чем-то огорчен, и, когда они доели, услышал, как он говорит отцу о неприятностях на ферме; и было решено, что днем все поедут в какое-то место со странным названием. Но когда пришло время, мистер Дарнелл слишком глубоко погрузился в старинные книги и табачный дым в своем углу, чтобы его тревожить, и тогда Эдвард с дядей вышли к легкой тележке одни. Они стремглав промчались по узкой грунтовке на дорогу, следовавшую излучинам реки, и пересекли мост у Каэрмаэна рядом с замшелыми римскими стенами, а затем, обогнув запустелую гулкую деревню, поехали по широкой и белой закрытой дороге, и пыль извести следовала за ними, точно облако. Затем они вдруг свернули на север путем, которого Эдвард еще никогда не видел. Был он таким узким, что едва хватало места для их тележки, и шел по скале, и валы по бокам росли высоко над ними, пока они забирались по крутому склону, и прятали свет неухоженные изгороди. И папоротники на валах становились все гуще и зеленее, и капало на них из невидимых родников; и старик сказал, что зимой дорога превращается в бурный поток воды, и никому по ней тогда не проехать. Они продолжали путь, то поднимаясь, то вновь спускаясь, не покидая глубокую лощину под сплетенными дикими ветвями, и мальчик без толку гадал, как выглядит край вокруг. А теперь потемнел сам воздух, и изгородь на одном валу стала не меньше чем опушкой темного и шуршащего леса, серые известняковые камни сменились темно-красной землей, усеянной зелеными кочками и пронизанной жилами мергеля, и вдруг в тишине птица завела из чащобы леса мелодию, что звала сердце в другой мир, пела душе ребенка о блаженном царстве фейри за лесами, где исцеляются человеческие раны. И вот так наконец, после множества изгибов и извивов, выехали они на голое высокогорье, где дорога расширялась и становилась лугом, а вдоль его края были разбросаны три-четыре старых коттеджа, и в одном из них находилась маленькая таверна. Здесь они остановились, и вышел мужчина, привязал уставшую лошадь, налил ей воды; а старый мистер Дарнелл взял ребенка за руку и повел тропинкой через поля. Теперь мальчик видел край вокруг, но был тот землей странной, неизведанной; находились они в сердце долов и холмов, никогда им не виденных, и спускались по заросшему крутому склону, где узкая тропинка петляла между дроком и орляком выше человеческого роста, и солнце просвечивало лишь временами, и внизу, в узкой долине, проглядывал блик белой воды, где журчал и зыбился от камешка к камешку ручеек. Они прошли по склону и через заросли, а затем, укрытые темно-зелеными садами, вышли к длинному и низкому беленому дому с каменной крышей, причудливо раскрашенной мхом и лишайником. Мистер Дарнелл постучался в тяжелую дубовую дверь, и они вошли в темную комнату, куда свет проникал только через толстое стекло в глубоко посаженном окне. Потолок держали массивные балки, а огромный камин испускал запах горелого дерева, который Дарнелл не забудет никогда, и показалось ему, что комната полна женщин, перепуганных и говоривших одновременно. Мистер Дарнелл поманил к себе высокого седого старика в коротких штанах из рубчатого плиса, и мальчик, сидя на высоком стуле с прямой спинкой, видел, как старик и дядя в разговоре ходили по садовой тропинке под окном. На миг женщины бросили перешептываться, и одна принесла ему из холодных внутренних покоев стакан молока и яблоко; тут вдруг из комнаты наверху разнесся истошный и страшный вопль, а затем – девичьим голосом – еще более страшная песня. Ничего подобного ребенок еще не слышал, но уже будучи мужчиной и вспомнив все, он знал, с чем можно сравнить песню – с тем заклинанием, что призывало ангелов и архангелов для великого Жертвоприношения. Но как эта песня заклинает небесное войско, так же она призывает и всю иерархию зла, рати Лилит и Самаэля[43]; и слова, что звенели с тем страшным напевом – neumata inferorum[44], – были на неведомом языке, какой на земле слышали немногие.

Женщины переглянулись с ужасом в глазах, и он увидел, как пара самых старших неуклюже описывает у груди странный знак. Потом они снова заговорили, и ему вспомнился отрывок из их речи.

– Она была там, – сказала одна, неопределенно указывая куда-то себе через плечо.

– Ей уж не найти путь, – ответила другая. – Все, кто туда уходил, не возвращались.

– В наши дни там ничего нет.

– Откуда тебе знать, Гвенллиан[45]? Не нам об том судить.

– Моя прабабка знавала кой-кого, кто там побывал, – сказала одна древняя старуха. – И рассказывала, как их потом забирали.

И тут в дверях появился дядя, и они уехали той же дорогой, какой приехали. Больше Эдвард Дарнелл об этом не слышал, как и не узнал, умерла или оправилась девушка от странного приступа; но в детстве та сцена преследовала его воображение, а теперь воспоминание о ней пришло с неким обертоном предупреждения – символом опасностей, что могут подстерегать на пути.

Далее продолжать историю Эдварда Дарнелла и жены его Мэри невозможно, ведь с этого момента их легенда полна невозможных событий и приобретает сходство с историями о Граале. Верно то, что в этом мире они изменили свою жизнь, как король Артур, но за это описание в каких-либо подробностях не возьмется ни один хроникер. Действительно, Дарнелл и сам написал небольшую книжицу, главным образом состоящую из странных стихов, какие могли бы выйти из-под руки вдохновленного дитя, а отчасти – из «записок и восклицаний» на той странной вульгарной латыни, которой он нахватался из «Рукописей Иоло»; но существуют опасения, что и этой работе, даже опубликованной во всей полноте, не пролить свет на его загадочную историю. Он назвал свой литературный экзерсис In Exitu Israel[46] и написал на титульной странице девиз – не иначе как собственного сочинения: «Nunc certe scio quod omnia legenda; omnes historiæ, omnes fabulæ, omnis Scriptura sint de ME narrate»[47]. Сразу бросается в глаза, что латыни он учился не у Цицерона; но именно на этом диалекте он излагает великую историю «Новой Жизни», как она была ему явлена. «Стихи» и того причудливей. Один – под заглавием (странно напоминающим старомодные книги) «Строки, написанные в Лондоне при взгляде с высоты на частную школу, вдруг озаренную Солнцем», – начинаются так:

В тот день, когда один гулял,Чудесный камень отыскал:Лежал забытым на пути,Где ни одной живой души.И я, взглянувши на него,Обрел Сокровище свое.К нему щекой скорей приник,Укрыл в объятьях сей же миг,Затем унес его в тайник.И каждый день к нему ходил,Его вид радость приносил;И подносил ему цветы,Секретные слова, хвалы.О, камень, ты так мудр и ал –Осколок рая я достал,Звезду, чей свет есть жизнь!О, море, бесконечный океан!Ты пламя, что всегда горитВсе взоры лишь к себе манит;Сдувая пыль унылых днейТы мир наш делаешь светлей,И так, куда ни посмотрю,Тебе осанну я пою.Горит вдруг золотом река,Резвятся фейри на лугах;Когда шумит от ветра бор,Мне слышен вдруг Артура горнИ вижу я не серый град:Он славным пламенем объят -Кострам и шпилям впредь пылать,Чтоб в небе Чашу осиять.Течет волшебное виноТам длиться пиру суждено,Там льется песня к небесамИ Ребис славит всем ушам…

И так далее и тому подобное.

Из подобных документов, очевидно, подробных сведений не почерпнешь. Но на последней странице Дарнелл написал:

«И вот так я очнулся ото сна лондонского пригорода, от ежедневных трудов, от бесполезных утомительных пустяков; и когда мои глаза раскрылись, увидел, что я в древнем лесу, где прозрачный родник переходит в серое марево и пар под туманной поблескивающей жарой. И вышел ко мне из скрытой чащи леса силуэт, и у источника мы с моею любовью стали едины».

Белые люди

Пролог

– Колдовство и святость, – сказал Эмброуз, – более чем реальны. И в том и в другом случае это прежде всего экстаз, выход из обыденной жизни.

Котгрейв слушал с интересом. В этот обветшалый, окруженный старым, запущенным садом дом в северном пригороде Лондона его привел один давний приятель. Здесь дремал и грезил над своими книгами отшельник Эмброуз.

– Да, – продолжал он, – магия щедра к своим детям. Думаю, многие, кто ест сухие корки и запивает их водой, испытывают наслаждение, какое и не снилось самым завзятым эпикурейцам.

– Вы говорите о святых?

– Да, но и о грешниках тоже. Я думаю, вы разделяете чрезвычайно распространенное заблуждение, оставляя духовный мир только носителям высшего блага, – напротив, носители высшего зла также причастны к нему. Чисто плотскому, чувственному человеку не стать великим грешником, так же как и великим святым. Большинство из нас – достаточно нейтральные создания, в которых в равной степени смешаны и переплетены добро и зло. Мы живем наобум, не осознавая значения и внутреннего смысла вещей, и вследствие этого добро и зло выражены в нас неявно, а все наши грехи и добродетели посредственны и незначительны.

– Значит, вы полагаете, что великий грешник должен быть аскетом, как и великий святой?

– Великий человек, каков бы он ни был, отвергает несовершенные копии и стремится к совершенным оригиналам. Я ничуть не сомневаюсь, что многие из величайших святых ни разу не совершили «доброго дела» в обычном понимании этого слова. С другой стороны, были и такие, кто дошел до самых глубин порока, не совершив за всю свою жизнь ни одного «дурного поступка».

Эмброуз на минуту отлучился из комнаты, и Котгрейв, пребывавший в полном восхищении, поблагодарил своего приятеля за столь многообещающее знакомство:

– Вот это да! Никогда еще не встречал подобного чудака.

Эмброуз принес еще виски и щедро налил обоим гостям. Предложил им воды, отчаянно браня всю секту трезвенников, налил себе чистой сельтерской и уже собирался продолжить свой монолог, когда Котгрейв перебил его.

– Знаете что, – сказал он, – я больше так не могу. Ваши парадоксы чересчур чудовищны. Человек может быть великим грешником, не сделав ничего греховного! Ничего себе!

– Вы ошибаетесь, – возразил Эмброуз. – Я не сочиняю парадоксов – а хотелось бы. Я просто сказал, что человек может обожать изысканное вино и не прикасаться к дешевому пиву, вот и все. Согласитесь, это скорее трюизм, чем парадокс. Мое замечание удивило вас, так как вы плохо понимаете, что такое грех. Да, конечно, существует некоторая связь между Грехом с большой буквы и делами, которые принято называть греховными: убийством, воровством, прелюбодеянием и так далее. Но связь эта приблизительно такая же, как между алфавитом и художественной литературой. Мне кажется, что это разделяемое всеми недоразумение возникает в основном оттого, что мы всегда смотрим на этот предмет с социальной точки зрения. Мы думаем, что человек, который творит зло как лично нам, так и всем окружающим, непременно должен быть очень злым. С общественной точки зрения так оно и есть; но разве вы не видите, что Зло в своей сущности есть нечто сокровенное – страсть, овладевшая отдельной, индивидуально взятой душой? Действительно, обычный убийца, сколь бы отпетым он ни был, ни в коем случае не является грешником в истинном смысле этого слова. Он просто дикий зверь, от которого нам следует избавиться, чтобы спасти свои собственные шеи от его ножа. Я бы скорее причислил его к тиграм, чем к грешникам.

– По-моему, это немного странно.

– Не думаю. Убийца убивает не из положительных, а из отрицательных соображений; ему просто не хватает чего-то такого, что имеется у не-убийц. А настоящее зло, разумеется, полностью положительно – только с обратной, дурной стороны. Можете мне поверить, что грех в собственном смысле слова встречается очень редко; вполне возможно, грешников гораздо меньше, чем святых. Ну да, ваша точка зрения вполне подходит для практических, общественных целей; мы естественно склоняемся к мысли, что тот, кто нам очень неприятен, и есть великий грешник! Когда вам обчистят карманы, это очень неприятно – и вот мы объявляем вора великим грешником. А на самом деле он попросту неразвитый человек. Конечно, он не может быть святым, но может быть – и часто бывает – бесконечно лучше, чем тысячи и тысячи тех, кто ни разу не нарушил ни единой заповеди. Он порядком вредит нам, я признаю это, и мы правильно делаем, что всякий раз, как поймаем его, сажаем за решетку, но связь между его неприятным, антиобщественным деянием и Злом – слабее некуда.

Время было позднее. Приятелю Котгрейва, приведшему его в этот дом, должно быть, приходилось выслушивать монологи Эмброуза уже не в первый раз, ибо за все время разговора с его лица не сходила вежливо-снисходительная улыбка, но Котгрейв всерьез начинал полагать, что этот «чудак» все больше и больше становится похож на мудреца.

– А знаете, – сказал он, – все это ужасно интересно. Так вы думаете, что мы не понимаем истинной природы зла?

– Да, я думаю, что не понимаем. Мы переоцениваем и в то же самое время недооцениваем его. Мы наблюдаем весьма многочисленные нарушения наших общественных «вторичных» законов, этих совершенно необходимых правил, регламентирующих существование человеческого сообщества, и ужасаемся тому, как распространены «грех» и «зло». На самом деле все это чепуха. Возьмем, к примеру, воровство. Испытываете ли вы реальный ужас при мысли о Робине Гуде, о враждующих шотландских кланах, угоняющих скот друг у друга, о приграничных разбойниках или, скажем, о современных основателях фальшивых акционерных обществ? Конечно, нет. Но с другой стороны, мы недооцениваем зло. Мы придаем такое непомерное значение «греховности» тех, кто лезет в наши карманы (или к нашим женам), что совсем забыли, как ужасен настоящий грех.

– Что же такое настоящий грех? – спросил Котгрейв.

– Я думаю, на ваш вопрос мне следует ответить вопросом. Что бы вы почувствовали, если бы ваша кошка или собака вдруг заговорила с вами человеческим языком? Вас бы охватил ужас. Я в этом уверен. А если бы розы у вас в саду вдруг запели странные песни, вы бы сошли с ума. А если бы камни на обочине дороге стали пухнуть и расти у вас на глазах, а на гальке, что вы приметили с вечера, поутру распустились бы каменные цветы? Ну вот, эти примеры могут дать вам некоторое представление о том, что такое грех на самом деле.

– Слушайте, – сказал до тех пор молчаливый третий из присутствующих, – вы оба, кажется, завелись надолго. Как хотите, а я пошел домой. Я и так опоздал на трамвай, и теперь придется идти пешком.

После того как он растворился в раннем туманном утре, подкрашенном бледным светом фонарей, Эмброуз и Котгрейв еще основательнее расположились в своих креслах.

– Я ошеломлен, – сказал Котгрейв. – Никогда не думал о таких вещах. Если это действительно так, то придется весь мир поставить с ног на голову. Так, значит, грех на самом деле состоит…

– …В попытке взять небеса приступом, как мне кажется, – закончил Эмброуз. – Мне кажется, грех – это не что иное, как попытка проникнуть в иную, высшую сферу недозволенным способом. Понятно, что он встречается крайне редко, ибо мало найдется таких людей, кто вообще стремится проникнуть в иные сферы, высшие или низшие, дозволенным или недозволенным способом. Люди, в массе своей, вполне довольны жизнью как она есть. Поэтому святых мало, а грешников (в истинном смысле этого слова) и того меньше. Что же до гениев, которые бывают и тем и другим вместе, то они тоже встречаются редко. Да… В целом, пожалуй, стать великим грешником гораздо труднее, чем великим святым.

– Значит, в грехе есть что-то глубоко противоестественное? Вы это имеете в виду?

– Вот именно. Достижение святости требует таких же или, по крайней мере, почти таких же огромных усилий; но святость следует путями, которые некогда были естественными. Это попытка вновь обрести экстаз, который был присущ людям до грехопадения. Грех же является попыткой обрести экстаз и знание, которые подобают лишь ангелам, а потому, предпринимая эту попытку, человек в конце концов становится демоном. Я уже говорил, что простой убийца именно поэтому и не является грешником; правда, иногда грешник бывает убийцей. Жиль де Ре[48] тому пример. Так что, хотя и добро, и зло одинаково не свойственны тому общественному, цивилизованному созданию, какое мы называем современным человеком, зло не характерно для него в гораздо большей степени, чем добро. Святой стремится вновь обрести дар, который утратил; грешник пытается добыть то, что ему никогда не принадлежало. Иными словами, он повторяет грехопадение.

– Но вы же католик? – спросил Котгрейв.

– Да. Я принадлежу к гонимой англо-католической церкви.

– В таком случае, что вы думаете о священных текстах, в которых считается грехом то, что вы склонны рассматривать как простое нарушение правил?

– Но ведь, с другой стороны, в греховный список входит и слово «чародеи», не так ли? Мне кажется, это ключевое слово. Судите сами: можете ли вы представить хоть на минуту, что лжесвидетельство, спасающее жизнь невинному человеку, является грехом? Нет; отлично, но тогда вам следует признать, что эти слова осуждают не просто лжеца – именно «чародеи» пользуются недостатками, свойственными материальной жизни, как орудиями для достижения своих чрезвычайно порочных целей. И позвольте сказать вам еще вот что: наша интуиция настолько притупилась, и все мы настолько пропитались материализмом, что, вероятно, не признали бы настоящее зло, даже если бы столкнулись с ним лицом к лицу.

– Но разве от самого присутствия злого человека мы не почувствовали бы некоего ужаса – вроде того, который, по вашим словам, мы испытали бы при виде поющего розового куста?

– Почувствовали бы, если бы были ближе к природе. Ужас, о котором вы говорите, знаком женщинам и детям – даже животные испытывают его. Но у большинства из нас условности, воспитание и образование ослепили, оглушили и затуманили естественный разум. Конечно, иногда мы можем распознать зло по его ненависти к добру – например, не нужно большой проницательности, чтобы догадаться, каким совершенно неосознанным для автора влиянием навеяна разгромная рецензия на Китса в журнале «Блэквуд»[49]. Однако подобные явления происходят чисто случайно, и я подозреваю, что, как правило, иерархов Тофета[50] совсем не замечают, а если и замечают, то принимают за хороших, но заблуждающихся людей.

– Но вы только что употребили слово «неосознанный», говоря о критиках Китса. Разве зло бывает неосознанным?

– Всегда. Иначе и быть не может. В этом отношении, как и во всех прочих, оно подобно святости и гениальности. Это всегда некий взлет или экстаз души; необычайная попытка выйти за пределы обыденного. А то, что выходит за пределы обыденного, выходит также и за пределы понимания, ибо наш разум улавливает лишь те явления, которые ему привычны. Уверяю вас, человек может быть невероятно дурным и даже не подозревать об этом. Но я повторяю, что зло – в столь определенном и истинном смысле этого слова – встречается крайне редко. Более того, я полагаю, оно встречается все реже и реже.

– Я все еще пытаюсь как-то это осознать, – сказал Котгрейв. – Из того, что вы сказали, можно сделать вывод, что истинное зло в корне отличается от того, что мы привычно называем злом?

– Именно так. Без сомнения, между ними существует некая поверхностная аналогия – чисто внешнее сходство, которое позволяет нам вполне оправданно употреблять такие выражения, как «спинка стула» или «ножка стола». Оба эти явления иногда говорят, так сказать, на одном языке. Какой-нибудь грубый шахтер, неотесанный, неразвитый «тигрочеловек», выхлебав пару лишних кружек пива, приходит домой и до смерти избивает свою надоедливую жену, которая неблагоразумно попалась ему под горячую руку. Он убийца. И Жиль де Ре был убийцей. Но разве вы не видите, какая пропасть лежит между ними? В обоих случаях употребляется одно и то же «слово», но с абсолютно разным значением. Просто вопиющий Хобсон-Джобсон[51], если путаешь эти две вещи. Все равно что предположить, будто слова «Джаггернаут» и «аргонавты» имеют общую этимологию. Несомненно, такое же слабое сходство существует между «общественными» грехами и настоящим духовным грехом, причем в иных случаях первые выступают в роли «учителей», ведущих человека ко все более изощренному святотатству – от тени к реальности. Если вы когда-либо имели дело с теологией, то поймете, о чем я говорю.

– Должен признаться, – заметил Котгрейв, – я очень мало занимался теологией. По правде говоря, я не раз удивлялся, на каком основании теологи присваивают своей любимой дисциплине титул Науки Наук. Все «теологические» книги, в которые мне доводилось заглядывать, были целиком посвящены либо ничтожным и очевидным вопросам благочестия, либо царям Израиля и Иудеи. А все эти цари меня мало интересуют.

Эмброуз усмехнулся.

– Нам следует постараться избежать теологической дискуссии, – сказал он. – У меня есть ощущение, что вы оказались бы опасным противником. Хотя, может быть, упомянутые вами цари имеют столько же общего с теологией, сколько гвозди в сапогах нашего шахтера-убийцы – со злом.

– Однако возвращаясь к предмету нашего разговора: так вы полагаете, что грех есть нечто тайное, сокровенное?

– Да. Это адское чудо, так же как святость – чудо небесное. Время от времени грех возносится на такую высоту, что мы совершенно неспособны даже догадаться о его существовании. Он подобен звучанию самых больших труб органа – такому низкому, что наш слух не может его воспринимать. В других случаях он может привести в сумасшедший дом, в третьих – к еще более странному исходу. Но в любом случае его никак нельзя путать с простым нарушением законов общества. Вспомните, как апостол, говоря о «другой стороне», различает «милосердные» деяния и милосердие. Человек может раздать все свое имущество бедным и все же не быть милосердным, и точно так же можно избегать любых преступлений и все же быть грешником.

– Ваша точка зрения очень необычна, – сказал Котгрейв, – но признаюсь, она мне чем-то нравится. Я предполагаю, из ваших положений логически вытекает заключение, что настоящий грешник вполне может произвести на стороннего наблюдателя впечатление достаточно безобидного создания?

– Конечно, – потому что истинное зло не имеет отношения к общественной жизни и общественным законам, разве что нечаянно и случайно. Это потаенная страсть души – или страсть потаенной души, как вам больше нравится. Когда мы случайно замечаем зло и полностью осознаем его значение, оно и в самом деле внушает нам ужас и трепет. Но это чувство значительно отличается от страха и отвращения, с какими мы относимся к обычному преступнику, потому что последние чувства целиком основаны на нашей заботе о своих собственных шкурах и кошельках. Мы ненавидим убийцу, потому что мы не хотим, чтобы убили нас или кого-нибудь из тех, кого мы любим. Так, «с другой стороны», мы чтим святых, но не «любим» их, как любим наших друзей. Можете ли вы убедить себя в том, что вам было бы «приятно» общество Святого Павла? Думаете ли вы, что мы с вами «поладили» бы с сэром Галахадом? Вот и с грешниками так же, как со святыми. Если бы вы встретили очень злого человека, и поняли бы, что он злой, он, без сомнения, внушил бы вам ужас и трепет; но у вас не было бы причин «не любить» его. Напротив, вполне возможно, что если бы вам удалось забыть о его грехе, вы нашли бы общество этого грешника довольно приятным, и немного погодя вам пришлось бы убеждать себя в том, что он ужасен. И тем не менее, грех ужасен. Что, если бы розы и лилии вдруг запели поутру, а мебель устроила шествие, как в рассказе Мопассана[52]?

– Я рад, что вы вернулись к этому сравнению, – сказал Котгрейв. – Потому что я только хотел спросить у вас, что в человеке может соответствовать этим воображаемым фокусам неодушевленных предметов. Одним словом – что есть грех? Да, я знаю, вы уже дали абстрактное определение, но мне хотелось бы получить конкретный пример.

– Я уже говорил вам, что грех очень редко встречается, – Эмброуз, казалось, хотел уклониться от прямого ответа. – Материализм нашей эпохи, который много сделал для уничтожения святости, может быть, еще больше постарался для уничтожения зла. Земля кажется нам такой уютной, что нас не тянет ни к восхождениям, ни к падениям. Сдается мне, что ученому, который решил бы «специализироваться» на Тофете, пришлось бы ограничиться одними антикварными изысканиями. Ни один палеонтолог не покажет вам живого птеродактиля.

– Однако мне кажется, вы-то как раз «специализировались» и, судя по всему, довели ваши изыскания до наших дней.

– Я вижу, вам в самом деле интересно. Ладно, признаюсь, я немного занимался этим и, если хотите, могу показать одну вещицу, относящуюся как раз к занимательному предмету нашей с вами беседы.

Эмброуз взял свечу и направился в дальний угол комнаты. Котгрейв увидел, как он открыл стоявшее там старинное бюро, достал из потайного отделения какой-то сверток и вернулся к столу, за которым проистекал разговор.

Развернув бумагу, он извлек из нее зеленый блокнот.

– Только будьте с ним поаккуратнее, – сказал он. – Не бросайте его где попало. Это один из лучших экземпляров моей коллекции, и мне было бы очень жаль, если бы он вдруг потерялся.

Он погладил выгоревший переплет и добавил:

– Я знал девушку, которая это написала. Ознакомившись с изложенными здесь фактами, вы сами поймете, как это иллюстрирует наш сегодняшний разговор. Там есть и продолжение, но об этом я не хочу говорить. Несколько месяцев назад в одном журнале появилась любопытная статья, – продолжал он с видом человека, желающего переменить тему. – Она была написана каким-то врачом, – кажется, его звали доктор Корин. Так вот, он рассказывает, что некая леди, наблюдавшая за тем, как ее маленькая дочка играет у окна в гостиной, вдруг увидела, как тяжелая оконная рама падает прямо на пальцы ребенку. Я думаю, что леди упала в обморок, – во всяком случае, когда вызвали врача и он перевязал окровавленные и изувеченные пальцы девочки, его позвали к матери. Она стонала от нестерпимой боли – три ее пальца, соответствующие тем, что были повреждены на руке у ребенка, распухли и покраснели, а позднее, выражаясь медицинским языком, началось гнойное воспаление.

Все это время Эмброуз бережно сжимал в руках зеленую книжечку.

– Ладно, держите, – сказал он наконец, с видимым трудом расставаясь со своим сокровищем. – Верните, как только прочтете, – добавил он, когда они, пройдя через холл, вышли в старый сад, наполненный слабым ароматом белых лилий.

Когда Котгрейв отправился в путь, на востоке уже разгоралась широкая красная полоса, и с возвышенности, на которой он находился, перед ним открывалась величественная панорама спящего Лондона.

Зеленый блокнот

Сафьяновый переплет книжечки поблек и выгорел, но при этом был чистым, непорванным и неистертым. Блокнот выглядел так, словно его купили лет этак семьдесят-восемьдесят тому назад во время очередного выезда в Лондон, а потом засунули куда-нибудь с глаз долой да и позабыли о нем навсегда. Он распространял древний тонкий аромат, какой иногда сопровождает старую мебель, которой уже лет сто или даже больше. Форзацы были украшены причудливыми цветными узорами и стершейся позолотой. С виду книжечка была небольшой, но благодаря тонкости бумаги содержала изрядное количество страниц, плотно исписанных мелкими, старательно выведенными буквами.

Я нашла эту книжку (так начиналась рукопись) в ящике старого комода, который стоит на лестнице. День был очень дождливый, и я не могла пойти гулять, а потому после обеда взяла свечку и стала рыться в комоде. Почти все ящики были набиты старыми платьями, но один из маленьких казался пустым, и в глубине его лежала эта книжечка. Я давно хотела такую, и я взяла ее, чтобы писать в ней про все-все. В ней полно тайн. У меня много других книжек, куда я записываю мои тайны, и все они спрятаны в надежном месте. Сюда я тоже запишу многие из моих старых тайн, и еще несколько новых. Но некоторые совсем не буду записывать. Нельзя писать настоящие названия дней и месяцев, которые я узнала в прошлом году. Нельзя также упоминать о том, как писать буквы Акло, говорить на языке Чиан, рисовать большие прекрасные Круги, играть в Игры Мао и, уж конечно, петь главные песни. Я могу написать обо всем этом вообще, но только не о том, как это делать. На то есть особые причины. И еще мне нельзя говорить, кто такие Нимфы, и Долы, и Джило и что значит «вулас». Все это самые тайные тайны, и я счастлива, когда вспоминаю обо всем этом и как много чудесных языков знаю. Но есть и такие вещи, которые я называю самыми тайными тайнами из всех тайных тайн и о которых я даже думать не смею, пока не останусь совсем одна, и тогда я зажмуриваюсь, закрываю глаза руками, шепчу слово, и приходит Алала. Я делаю это только по ночам у себя в комнате или в некоторых лесных местах, которые мне ведомы, но их нельзя описывать, потому что это тайные места. И потом еще есть Ритуалы, которые вообще все очень важные, но некоторые – важнее и прекраснее остальных. Есть Белые Ритуалы, Зеленые Ритуалы и Алые Ритуалы. Алые Ритуалы лучше всех, но по-настоящему их можно проводить только в одном месте, хотя в них можно очень славно поиграть в каких угодно местах, но это только понарошку. А кроме того, есть всякие танцы, и есть Комедия, и я иногда играла Комедию на глазах у всех, но никто ничего не понял. Я была очень маленькая, когда впервые узнала об этих вещах.

Я помню, что, когда была очень маленькая и мама была жива, я помнила о чем-то, что было со мной до того, да только все это смешалось у меня в голове. Однако когда мне было лет пять или шесть, я не раз слышала, что говорили обо мне, когда думали, что я не слушаю. Говорили, что за год-два до того я была очень странной, и что няня просила мою маму прийти послушать, как я говорю сама с собой, и что я произносила такие слова, которых никто не мог понять. Я говорила на языке Ксу, но сейчас могу припомнить лишь очень немного слов, да еще маленькие белые лица, которые часто глядели на меня, когда я лежала в колыбели. Они нередко говорили со мной, и я выучилась их языку. Я говорила с ними на этом языке о каком-то огромном белом месте, где они жили, и где деревья и трава были белые, и были белые холмы высотой до луны, и дул холодный белый ветер. Это место мне потом часто снилось, но лица пропали, когда я была еще совсем маленькой. Но когда мне исполнилось что-то около пяти, со мной случилось удивительное происшествие. Няня несла меня на плечах; вокруг было желтое хлебное поле, и мы шли по этому полю, и было очень жарко. Потом мы шли по лесной тропинке, и нас догнал какой-то высокий человек и шел вместе с нами, пока мы не попали в одно место, где был глубокий пруд, и оно было очень темным и мрачным. Няня посадила меня на мягкий мох под деревом и сказала: «Теперь она до пруда не доберется». И они оставили меня там, и я сидела тихо-тихо и смотрела на пруд, и вот из воды и из леса навстречу друг другу вышли удивительные белые люди, и они стали играть, танцевать и петь. Они были кремово-белые, совсем как старинная статуэтка из слоновой кости, что у нас в гостиной. Их было двое, он и она. Она была прекрасной леди с добрыми темными глазами, серьезным лицом и длинными черными волосами, и она все время так странно и печально улыбалась мужчине, а тот смеялся и гонялся за ней. Они все играли и играли, все танцевали и танцевали вокруг пруда, напевая что-то, пока я не заснула. Когда няня вернулась и разбудила меня, она была немножко похожа на ту леди, и потому я ей рассказала об этом и спросила, почему она так выглядит. Сперва она ахнула, как будто очень испугалась, и вся побледнела. Она усадила меня на траву и долго смотрела мне в глаза, и я видела, что няня вся дрожит. Потом она сказала, что все это мне приснилось, но я-то знала, что это был не сон. Еще потом она заставила меня пообещать, что я никому не скажу об этом, а если скажу, то меня бросят в черную яму. Но я совсем не испугалась, а няня испугалась изрядно. Я никогда не забывала об этом, и когда вокруг никого не было и стояла тишина, закрывала глаза и снова видела их, расплывчато и как бы издалека. Они были очень красивые; и мне вспоминались обрывки песни, которую они пели, но спеть ее я не могла.

Когда мне было тринадцать, даже почти четырнадцать лет, я испытала совершенно невероятное приключение – такое странное, что день, когда оно случилось, с тех пор всегда называется Белым днем. Мама умерла больше чем за год до того. По утрам я занималась, а после обеда меня отпускали гулять. В тот день я пошла незнакомой дорогой, и ручеек привел меня в незнакомое место, только по пути я порвала себе платье, пробираясь в некоторых трудных местах, где надо было идти через густые заросли кустарника и под низкими ветками деревьев, и через колючие кусты на холмах, и через темные леса, полные стелющихся иголок. И это был долгий, очень долгий путь. Казалось, я иду уже целую вечность, а потом мне пришлось еще лезть по чему-то вроде тоннеля. Наверное, раньше там тек ручей, но он пересох, и дно было каменистое, а наверху переплелись кусты, и потому было совсем темно. Я все шла и шла по этому темному тоннелю; путь был долгий, очень долгий. И вот я вышла к холму, которого раньше никогда не видела. Я очутилась в унылой чаще кустарника, полной черных сплетенных сучьев, которые царапали меня, когда я пробиралась сквозь заросли, и я плакала от боли, потому что на мне живого места не было. А потом я почувствовала, что поднимаюсь в гору, и долго шла все вверх и вверх, пока наконец кусты не кончились и я не вышла на большой пустынный склон холма, где посреди травы лежали уродливые серые камни, из-под которых выбивались чахлые, скрюченные, похожие на змей деревца. И я стала подниматься к вершине холма, долго-долго. Я раньше никогда не видела таких больших и уродливых камней: некоторые выступали из земли, а другие выглядели так, словно их прикатили туда, где они были, и все они простирались насколько хватало глаз, далеко-далеко. Я посмотрела поверх камней и увидела все это место целиком, и было оно очень странное. Стояла зима, и с холмов, что стояли вокруг, свешивались страшные черные леса, и это походило на комнату, увешанную черными занавесями. А у деревьев были такие очертания, каких я раньше и представить не могла. Мне стало страшно. За лесами вздымались еще холмы, стоявшие гигантским кольцом, но я их раньше никогда не видела; все казалось черным и заляпанным вуром. Кругом было тихо и молчаливо, а небо было тяжелым, серым и унылым, как отвратительный вурский свод в Глубоком Дендо. Я углубилась в эти страшные скалы. Их были сотни и сотни. Некоторые походили на ужасно оскалившихся людей; у них были такие лица, словно они собирались выскочить из камня, броситься на меня и утащить с собой в скалу, чтобы я осталась там навсегда. Другие напоминали зверей – ужасных зверей, присевших перед прыжком и высунувших языки, третьи – слова, которые я не могла произнести, а четвертые – мертвецов, лежащих в траве. Как я ни боялась их, я все же шла между ними, и мое сердце было полно злыми песнями, которые они мне напевали. Мне хотелось строить гримасы и корчиться, как они. Я шла долго-долго, и наконец камни стали нравиться мне, и я перестала их бояться. Я пела песни, которые вертелись у меня в голове; песни, полные слов, которые нельзя ни произносить, ни писать. Еще я строила гримасы, подражая камням с лицами, и корчилась, подражая тем, что корчились, и ложилась на землю, подражая тем, что лежали мертвые, и даже подошла к одному оскалившемуся камню и обняла его. И вот я все шла и шла между скал, пока наконец не вышла к круглому кургану, стоявшему посередине. Он был выше обычного кургана, высотой почти с наш дом, и при этом похож на огромную чашу, опрокинутую вверх дном, – такую ровную, круглую и зеленую – а наверху стоял большой камень, похожий на столб. Я стала карабкаться вверх, но склон был такой крутой, что мне пришлось остановиться, а то бы я скатилась вниз, ударилась о камни у подножия и, может, разбилась бы насмерть. Но я хотела забраться на самый верх большого кургана, а потому легла на живот, уцепилась за траву и стала понемногу подтягиваться, пока не оказалась на вершине. Там я села на камень посередине и огляделась. Мне показалось, что я шла долго-долго, и ушла за сотню миль от дома, и попала в другую страну, или в одно из тех удивительных мест, о которых читала в «Сказках джиннов»[53] и «Тысяче и одной ночи», или уплыла за море, далеко-далеко, и нашла другой мир, которого раньше никто не видел и о котором раньше никто не слышал, или будто я каким-то образом улетела на небо и попала на одну из звезд, о которых читала, что там все мертвое, холодное и серое, и нет воздуха, и ветер не дует. Я сидела на камне и смотрела вверх, вниз и во все стороны. Я сидела, словно на башне посреди огромного пустого города, потому что вокруг не было ничего, кроме серых камней. Отсюда я не могла различить их очертаний, но видела, что они тянутся далеко-далеко. Я глядела на них, и мне казалось, что они расставлены группами, образуя рисунки и узоры. Я знала, что это невозможно, так как сама видела, что многие из них выступают из земли и соединены с подземной скалой. Поэтому присмотрелась повнимательнее, но по-прежнему видела только расходящиеся круги, и малые круги внутри больших, и пирамиды, купола и шпили, только теперь мне казалось, будто все они смыкаются вокруг того места, где я сидела, и чем дольше я наблюдала, тем отчетливее видела гигантские круги камней, которые все увеличивались и увеличивались. Наверное, я смотрела слишком долго, потому что мне стало казаться, будто они все движутся и крутятся, как гигантское колесо, и я сижу в середине и кручусь вместе с ними. У меня закружилась голова, все стало туманным и расплывчатым, в глазах замелькали голубые огоньки, и мне почудилось, что камни подпрыгивают, приплясывают и корчатся, кружась, кружась, кружась в хороводе. Я опять испугалась, вскрикнула, спрыгнула с камня, на котором сидела, и бросилась на землю. Когда я поднялась, то с облегчением увидела, что камни остановились, и тогда села на землю, съехала с кургана и пошла дальше. На ходу я приплясывала, стараясь подражать танцующим камням, и была очень рада, что у меня хорошо получается. Я танцевала и танцевала, и напевала странные песни, которые сами приходили мне в голову. Наконец я спустилась с этого огромного пологого холма, и камни сразу же кончились, а дорога снова повела в лощину, поросшую кустарником. Эта лощина была такая же неприятная, как и та, через которую я прошла, поднимаясь на холм, но я не обращала на это внимания, так как была очень рада, что видела эти необыкновенные пляски и могла подражать им. Я спускалась, продираясь сквозь кусты, и высокая крапива кусала мне ноги и обжигала меня, но я и на это не обращала внимания, а когда сучья и шипы кололись, я только смеялась и пела. Потом я выбралась из кустов в скрытую ложбинку, такое укромное местечко, похожее на темный проулок, где никто никогда не ходит, потому что она очень узкая и глубокая, а вокруг нее рос густой лес. Склоны были крутые, сверху нависали деревья, а папоротники там всю зиму оставались зелеными, хотя на холме они были засохшие и бурые, и от них шел густой пряный запах, похожий на еловый. По лощине бежал ручеек – такой маленький, что я легко могла его перешагнуть. Я стала пить, черпая воду горстью, и вкус у нее был, как у светлого, золотистого вина, и она искрилась и бурлила, пробегая по красивым красным, желтым и зеленым камушкам, и потому казалась живой и разноцветной. Я пила и пила ее, и все не могла напиться, так что мне пришлось лечь, наклонить голову и пить прямо из ручья. Так было еще вкуснее, да к тому же маленькие волны подбегали к моим губам и целовали меня. Я смеялась и снова пила, воображая, будто в ручье живет нимфа, вроде той, что у нас дома на старой картинке, и что она-то меня и целует. Поэтому я наклонилась еще ниже, опустила губы в воду и прошептала нимфе, что приду еще. Я была уверена, что это не обычная вода, и когда наконец встала и пошла дальше, была очень счастлива. Я снова танцевала и все шла и шла вверх по лощине, под нависающими кручами. И когда выбралась наверх, передо мною встал откос, высокий и крутой, как стена, и больше там ничего не было, кроме зеленой стены и неба. Я вспомнила, как сказано в молитве: «И ныне, и присно, и мир без конца, аминь!», и подумала, что нашла конец мира, потому что это выглядело, как конец всего вообще, словно за стеной ничего не могло быть, кроме королевства Вура, куда уходят погасший свет и высохшая под солнцем вода. Я стала думать о том долгом, очень долгом пути, которым прошла: о том, как нашла ручеек и пошла вдоль него – и все шла и шла, проходя сквозь заросли и колючие кусты, и темные леса, полные стелющихся колючек; и как потом пробиралась по тоннелю под деревьями и сквозь заросли кустарника, и смотрела на все эти серые камни, и сидела в середине холма, а камни кружились вокруг меня; как снова шла мимо серых камней, и спустилась с холма по колючим кустам, и поднялась по темной лощине. Это был долгий, очень долгий путь. Я подумала о том, как мне добраться домой, и смогу ли найти дорогу, и существует ли мой дом вообще, или он и все, кто в нем был, превратились в серые камни, как в «Тысяче и одной ночи». Я сидела на траве и думала, что мне теперь делать. Я устала, и ноги горели от долгой ходьбы. Озираясь по сторонам, я увидела чудесное озерцо у самой стены. Всю землю вокруг него покрывал ярко-зеленый влажный мох; там были мхи самых разных видов: похожие на маленькие папоротники, и на пальмы, и на елочки, – и все это зеленое, точно изумруд, и капельки воды висели, как алмазы. И посреди мха виднелся большой водоем, глубокий, сверкающий, очень красивый – и такой чистый: казалось, будто можно дотянуться до красного песочка на дне, но на самом деле там было очень глубоко. Я стояла возле него и смотрелась в воду, как в зеркало. На дне озерца, посередине, красные песчинки все время шевелились, и я видела, как там бурлит вода, но на поверхности она была совершенно гладкая и стояла вровень с краями. Это был довольно большой водоем, и в этом сияющем, мерцающем мху он выглядел, как огромный бриллиант среди зеленых изумрудов. Ноги у меня были такие горячие и усталые, что я сняла ботинки и чулки и опустила ноги в воду. Та была ласковая и холодная, и когда я встала, усталость прошла, и я почувствовала, что мне нужно идти дальше, все вперед и вперед, чтобы увидеть, что там за стеной. Я очень медленно стала подниматься по стене, пробираясь наискосок, а когда взобралась наверх, то очутилась в самом странном месте, какое мне только приходилось видеть, даже более странном, чем холм серых камней. Оно выглядело так, словно дети земли играли там, как в песочнице, потому что кругом были сплошные холмы, впадины, замки и стены, сделанные из земли и поросшие травой. Там были два кургана, похожие на большие ульи, круглые и мрачные, и глубокие ямы, и круто вздымавшаяся вверх стена, похожая на ту, что я однажды видела у моря (там на ней еще были большие пушки и солдаты). Я чуть не упала в одну из круглых впадин, что совершенно неожиданно разверзлась у меня под ногами, быстро-быстро сбежала вниз, остановилась на дне и посмотрела наверх. Все было странным и мрачным. Наверху виднелось только серое, тяжелое небо да стенки ямы – все остальное исчезло, и теперь во всем мире не осталось ничего, кроме этой ямы. Я подумала, что когда в глухую полночь луна освещает ее дно и наверху стенает ветер, она, наверное, полна духов, движущихся теней и бледных призраков. Яма была странной, мрачной и пустынной, как заброшенный храм мертвых языческих богов. Она напомнила о сказке, которую мне рассказала няня, когда я была совсем маленькой, – та самая няня, которая водила меня в таинственный лес, где я увидала прекрасных белых людей. Я вспомнила, как однажды зимним вечером, когда ветер хлестал ветвями деревьев по стенам дома, и плакал, и стенал в трубе детской, няня рассказала мне вот такую историю. В одном месте, сказала она, была глубокая яма, вроде той, в которой я стояла, и все боялись спускаться в нее, и даже близко не подходили – такое это было нехорошее место. Но однажды одна бедная девушка сказала, что спустится в эту яму. Все принялись отговаривать ее, но она все-таки пошла и спустилась в яму, а когда вернулась, то весело смеялась и повторяла, что там ничего нет, кроме зеленой травки и красненьких камушков, а также беленьких камушков и желтеньких цветочков. Вскоре люди увидели на ней великолепные изумрудные сережки и спрашивали ее, где она их взяла, ведь они с матерью были очень бедные. А она смеялась и отвечала, что сережки эти вовсе не из изумрудов, а из обыкновенной зеленой травки. Потом однажды у нее на груди появился самый алый рубин, какой только можно себе представить, и был он величиной с куриное яйцо, а горел и сверкал, как раскаленный уголь в печи. И ее спрашивали, где она взяла его, ведь они с матерью были очень бедные. А она смеялась и отвечала, что это никакой не рубин, а попросту красненький камушек. Потом однажды у нее на шее появилось самое расчудесное ожерелье, о каком только можно подумать, – гораздо лучше самых лучших ожерелий королевы, и было оно сделано из больших сверкающих алмазов, и были их сотни, и они сияли, как звезды летней ночью. И ее спрашивали, где она взяла их, ведь они с матерью были очень бедные. Но она все так же смеялась и отвечала, что это вовсе не алмазы, а пустяшные беленькие камушки. И вот однажды, рассказывала няня, девушка явилась ко двору, и на голове у нее была корона из чистейшего золота, так рассказывала мне няня, и она сияла, как солнце, и была гораздо роскошнее, чем корона самого короля. В ушах у нее сверкали изумруды, на груди – огромный рубин вместо брошки, а на шее – большое алмазное ожерелье. И король с королевой, подумав, что это какая-нибудь знатная принцесса из дальних краев, встали со своих тронов и вышли ей навстречу, чтобы приветствовать ее. Но кто-то сказал королю с королевой, что на самом деле она очень бедна. И король спросил у нее: раз они с матерью такие бедные, то почему на ней золотая корона и где она взяла ее? А она рассмеялась и ответила, что это никакая не золотая корона, а просто венок из желтеньких цветочков. И король подумал, что это очень странно, и велел ей остаться при дворе, решив посмотреть, что будет дальше. А она была очень хорошенькая, и все говорили, что глаза ее зеленее изумрудов, губы – краснее рубина, лицо – светлее светлых алмазов, а волосы – ярче золотой короны. И королевский сын сказал, что хочет жениться на ней, и король разрешил ему. И епископ обвенчал их, и устроили большой пир, а потом королевич пошел в комнату своей жены. Но когда он открыл дверь, то увидал, что перед ним стоит высокий черный человек с ужасным лицом, и в тот момент чей-то голос произнес:

Куда торопишься? Постой!Она обвенчана со мной.

И королевич упал на пол в судорогах. Люди попытались войти в комнату, но не смогли, и тогда стали ломать дверь топорами, но дерево сделалось твердым, как железо, и в конце концов все в страхе бросились прочь, потому что из комнаты доносились ужасные вопли, хохот, визг и плач. Но на следующий день они вошли туда и увидели, что в комнате ничего нет, кроме густого черного дыма – черный человек пришел и утащил девушку. А на краю постели лежали два пучка сухой травы, красный камень, несколько белых камушков и увядший венок из желтых цветочков. Я вспомнила эту нянину сказку, стоя на дне глубокой ямы; там было так неуютно и одиноко, что мне стало страшно. Поблизости не было видно ни камней, ни цветов, но я испугалась, что могу взять что-нибудь, сама не зная об этом, и решила выполнить один обряд, отогнать черного человека. Я встала точно посередине ямы и убедилась, что на мне нет ничего такого, о чем говорилось в сказке, а потом обошла вокруг ямы, коснулась своих глаз, губ и волос и произнесла несколько странных слов – заклинаний от темных сил и дурного глаза, которым меня научила няня. После этого я почувствовала себя в безопасности, выбралась из ямы и пошла дальше мимо всех этих курганов, ям и стен, а так как дорога все время вела в гору, то когда я прошла последнюю стену, то оказалась высоко над ними. Обернувшись, я увидела, что эти земляные сооружения тоже образуют рисунки, как и серые камни, только совсем другие. Уже начинало темнеть, и было плохо видно, но с того места, где я стояла, они походили на две огромные человеческие фигуры, лежащие на траве. И я пошла дальше, и наконец нашла одну тайную рощу. Она слишком тайная, чтобы описывать ее здесь, и никто не знает, как туда пройти. Я и сама узнала это только случайно, причем довольно занятным образом: увидела какого-то зверька, который туда побежал. Я пошла за ним, и нашла между колючих кустов очень узкую и темную тропку, и когда уже почти совсем стемнело, вышла на поляну. Там мне явилось самое чудесное видение, какое я когда-либо видела, но длилось оно только миг, потому что я тут же бросилась бежать и выбралась из рощи той же тропинкой, а потом еще долго улепетывала прочь со всех ног, потому что испугалась этого видения – таким удивительным, таким странным и прекрасным оно было. Но я очень хотела вернуться домой и там подумать о нем, и к тому же не знала, что случилось бы, останься я вблизи этой рощи. Мне было жарко, я вся дрожала, сердце у меня колотилось, и пока я бежала через рощу, изо рта вырывались странные крики, которых я не могла сдержать. На мое счастье, большая белая луна встала из-за круглого холма и осветила мне дорогу, и при ее свете я пробежала мимо курганов и ям, вниз по скрытой лощине, вверх по кустам, мимо серых камней – и наконец добралась домой. Папа работал у себя в кабинете, и слуги не сказали ему, что в столь поздний час меня еще нет дома, хотя на самом деле они испугались и не знали, что предпринять. Я сказала им, что заблудилась в лесу, но не сказала, где именно. Я легла в постель и всю ночь пролежала без сна, думая о том, что видела. Когда я вышла на поляну, все вокруг меня светилось, хотя было уже темно, и потом, когда я возвращалась, все время была абсолютно уверена в том, что все вокруг настоящее. Мне хотелось побыстрее очутиться у себя в комнате и наслаждаться всем, что произошло, в одиночестве, хотелось закрыть глаза, представлять, что оно здесь, и делать все, что я сделала бы там, на поляне, если бы не испугалась. Но когда я закрыла глаза, видение не явилось, и тогда я стала перебирать все детали своего приключения и вспомнила, как темно и мрачно было под конец, и испугалась, что ошиблась, так как это казалось невозможным – все походило на одну из няниных сказок, в которые я по-настоящему не верила, хоть мне и стало страшно тогда на дне ямы. Мне вспомнились истории, которые она рассказывала, когда я была маленькая, и я подумала, а правда ли, что я видела все это, или это было давным-давно в одной из ее сказок? Все было так странно: я лежала без сна у себя в комнате, а луна светила из-за дома прямо на реку, так что на мою стену свет не падал. В доме было совсем тихо. Я слышала, как пробило двенадцать, папа прошел к себе в спальню, и после этого в доме стало тихо и пусто, словно в нем не было ни души. И хотя у меня в комнате было темно, сквозь белые шторы проникал бледный мерцающий отсвет. Я встала и выглянула в окно: дом отбрасывал огромную черную тень, и она накрывала сад, отчего тот стал похож на тюрьму, где казнят людей, а дальше все было белое-белое – даже лес сиял белизной, исчерченной темными провалами между стволами. Было тихо и ясно, небо безоблачное. Я хотела еще подумать о своем видении, но не могла, и тогда стала вспоминать все сказки, которые няня рассказывала мне так давно, что я думала, что все их уже перезабыла. Но они вспомнились и почему-то стали переплетаться у меня в голове с колючими кустами, серыми камнями и тайным лесом, и в конце концов я перестала различать старое и новое, и начало казаться, что и то и другое было сном. А потом я вспомнила тот далекий жаркий летний день, когда няня оставила меня одну в тени под деревом, а из воды и из леса вышли белые люди и стали играть, танцевать и петь, и мне казалось, что няня уже говорила мне о чем-то похожем еще до того, как я их видела, вот только я не могла точно вспомнить, что она мне говорила. Потом я стала думать, не была ли моя няня той самой белой леди, потому что она была такой же белой и прекрасной и у нее были такие же темные глаза и черные волосы; и иногда она улыбалась так же, как та леди, и вообще бывала похожа на нее, особенно когда рассказывала свои истории, которые начинались словами «Давным-давно…» или «Во времена фей…» Но я подумала, что это не могла быть няня, ведь она ушла в лес в другую сторону, и, по-моему, тот мужчина, что догнал нас, не мог быть белым мужчиной, иначе я бы не увидела того чудесного тайного видения в тайной роще. Я подумала, что во всем могла быть виновата луна, но она появилась потом, когда я уже была посреди пустоши, где всюду были большие фигуры из земли, и стены, и таинственные ямы, и ровные круглые курганы, – вот тогда-то я и увидела большую белую луну, встающую над круглым холмом. Я думала обо всем этом, пока мне не стало страшно. Я испугалась, будто со мной что-то случилось, потому что вспомнила нянину сказку о бедной девушке, которая спустилась в глубокую яму и которую в конце концов утащил черный человек. Я тоже спускалась в глубокую яму – а вдруг это была та же самая, и я сделала что-то ужасное! Поэтому я снова повторила обряд, коснулась глаз, губ и волос особым жестом и произнесла древние слова из волшебного языка, чтобы быть уверенной, что меня никто не утащит. Я снова попыталась представить себе тайную рощу, осторожно пройти по тропинке и увидеть то, что видела там, – но почему-то не смогла и снова стала думать о няниных сказках. Я вспомнила одну историю о юноше, который однажды собрался на охоту и объехал со своими собаками все окрестные леса, перебирался через реки, бродил по болотам, но так и не нашел никакой дичи. Так он проохотился весь день, пока солнце не стало спускаться за горы. И юноша был зол, оттого что день выдался неудачный, и собирался уже повернуть назад, как вдруг в тот момент, когда солнце коснулось гребня горы, прямо на него из чащи выбежал прекрасный белый олень. И юноша крикнул «ату!» своим гончим, но те заскулили и не хотели гнаться за оленем. Он пришпорил коня, но тот дрожал и стоял как вкопанный. И тогда юноша спрыгнул с коня и бросил собак, и погнался за оленем один. И вскоре стало совсем темно, и небо было черное, без единой звездочки, а олень все бежал во тьме. И хотя у юноши было с собой ружье, он не стал стрелять в оленя, потому что хотел поймать его живьем, да и боялся отстать во мраке. Но не отставал, хотя небо было совсем черное и вокруг было совсем темно. Олень все бежал и бежал вперед, пока юноша не заблудился окончательно. Они мчались бесконечными лесами, полными шорохов, и бледный, мертвенный свет исходил от поваленных и гниющих стволов, и каждый раз, когда юноша думал, что потерял оленя, тот снова появлялся перед ним, белый и светящийся, и охотник старался бежать еще быстрее, чтобы догнать его, но тогда олень тоже прибавлял ходу, и юноша не мог его поймать. Они бежали бесконечными лесами, переплывали реки, пробирались по черным болотам, где земля булькала под ногами и вокруг плясали болотные огоньки, а потом олень бежал через узкие горные ущелья, где пахло подземельем, и юноша следовал за ним. И они бежали через горы, и юноша слышал, как предрассветный ветер спускается с неба, а олень все бежал и бежал, и юноша следовал за ним. Наконец встало солнце, и охотник увидел место, где никогда раньше не бывал; это была прекрасная долина, через которую струился светлый поток, а посередине высился большой круглый холм. И олень начал спускаться по долине, к холму, и казалось, он устал и бежит все медленнее и медленнее. Хотя юноша тоже устал, он ускорил свой бег, думая наконец-то поймать оленя, но в тот миг, когда они были у самого подножия холма и юноша уже протянул руку, чтобы схватить цель, тот провалился сквозь землю, и юноша расплакался: ему было так обидно потерять его после всей этой бесконечной погони. Но тут он увидел прямо перед собой дверь, ведущую внутрь холма. И он вошел, и там было совсем темно, но он шел вперед, так как думал, что найдет там белого оленя. И вдруг увидел свет, и небо над головой, и сияющее солнце, и птиц, поющих на деревьях, и чудесный родник. И у родника сидела прекрасная леди, и это была сама королева фей, и она сказала юноше, что это она обернулась оленем, чтобы привести его сюда, потому что страстно влюбилась в него. Королева принесла из своего волшебного дворца большую золотую чашу, усыпанную драгоценными камнями, и предложила ему выпить вина из этой чаши. И он стал пить, и чем больше пил, тем больше ему хотелось, потому что вино было зачарованное. И он поцеловал прекрасную леди, и она стала его женой, и он провел весь день и всю ночь в холме, где она жила, а когда проснулся, то увидел, что лежит на земле, на том самом месте, где в первый раз увидел оленя. Рядом стоял его конь, и собаки ждали его пробуждения. Он посмотрел в небо и увидел, что солнце садится за горы. И охотник вернулся домой и прожил долгую жизнь, но с тех пор ни разу не поцеловал другую леди, потому что целовал королеву фей, и никогда не пил обычного вина, потому что ему довелось отведать зачарованного. А иногда няня рассказывала мне сказки, которые слышала от своей прабабушки. Та была очень старая и жила одна-одинешенька в хижине на горе. В большинстве этих сказок речь шла о холме, где в стародавние времена по ночам собирались люди, и играли в разные удивительные игры, и делали странные вещи, о которых няня мне говорила, да только я ничего не понимала, а теперь, говорила она, про это все забыли, кроме ее прабабушки, и даже та толком не знала, где этот холм. Она рассказала мне одну очень странную историю о нем, и меня пробрала дрожь, когда я ее вспомнила. Она говорила, что люди всегда приходили туда летом, в самую жаркую пору, и должны были много танцевать. Поначалу было совсем темно, причем вокруг холма были деревья, и потому там казалось еще темнее, и люди собирались отовсюду и приходили по тайной тропе, которой никто, кроме них, не знал, и двое стерегли проход, и каждый, кто приходил, должен был сделать очень странный знак, няня показала мне его как могла, но объяснила, что делать его как следует не умеет. Туда приходили всякие люди: бывали там и джентльмены, и мужики, и старики, и парни, и девушки, и совсем маленькие дети, которые просто сидели и смотрели. И когда они входили внутрь, там было совсем темно, только в стороне зажигали какое-то благовоние с сильным и сладким запахом, от которого всем хотелось смеяться; видно было, как светятся угли и поднимается красный дым. И вот они все входили, и когда последний оказывался внутри, дверь исчезала, так что никто не мог проникнуть внутрь, даже если и знал, что внутри что-то есть. И однажды один джентльмен, который был нездешний и ехал издалека, заблудился ночью, и конь завез его в самую непроходимую глушь с болотами и огромными валунами, конь то и дело оступался и проваливался копытами в какие-то норы, и деревья протягивали поперек дороги свои огромные черные сучья и были очень похожи на виселицы. И путнику было очень страшно, и его конь начал дрожать, а потом и вовсе остановился и не хотел идти дальше, и тогда джентльмен слез с коня и попробовал вести его в поводу, но конь стоял как вкопанный, и весь в мыле, будто загнанный. И джентльмен пошел один, все дальше углубляясь в чащу, пока наконец не попал в какое-то темное место, где слышались шум, пение и крики, каких он никогда раньше не слышал. Казалось, все это звучит совсем рядом, но он не мог войти внутрь, и принялся кричать, и пока кричал, кто-то схватил его сзади, и не успел он и глазом моргнуть, как ему связали руки и ноги, заткнули рот, и он потерял сознание. Очнулся он на обочине, как раз в том месте, где сбился с пути, у дуба, разбитого молнией, и его конь был привязан рядом. И вот он приехал в город, и рассказал, что с ним случилось, и некоторые удивились, но другие поняли. Так вот, когда все входили внутрь, проход исчезал, как будто его и не было, и больше никто войти не мог. И когда все оказывались внутри, то вставали в круг, плечом к плечу, и кто-нибудь начинал петь в темноте, а другой грохотал специальной погремушкой, и в тихие ночи этот грохот разносился далеко-далеко, и те, кто знал, что это за грохот, крестились, проснувшись заполночь и услыхав этот ужасный низкий звук, похожий на раскаты грома в горах. И грохот и пение продолжались очень долго, и люди в кругу слегка покачивались из стороны в сторону, а песня была на древнем-древнем языке, которого теперь никто не знает, и напев был очень странный. Няня говорила, что когда ее прабабушка была еще маленькой девочкой, она знала человека, который немного помнил эту песню. Няня попробовала спеть мне кусочек, и это был такой странный напев, что я вся похолодела, и меня мороз пробрал по коже, словно я дотронулась до трупа. Иногда пел мужчина, а иногда женщина, и иногда они пели так хорошо, что двое-трое из тех, кто там был, падали наземь, кричали и бились, как будто в припадке. Пение продолжалось, люди раскачивались туда-сюда, и наконец над этим местом, которое они называли Тол Деол, поднималась луна. Она освещала их, а они все раскачивались из стороны в сторону, и густой сладкий дым вился над тлеющими угольями и плавал в воздухе. Потом начиналась трапеза. Мальчик вносил большую чашу вина, а девочка – каравай. Хлеб и вино передавали по кругу, и вкус у них был не такой, как у обычного хлеба и обычного вина, и никто из тех, кому довелось их отведать, уже не был таким, как раньше. Потом все вставали и начинали танцевать, и доставали тайные предметы из специального тайника, и играли в необыкновенные игры, и водили хороводы в лунном свете, а иногда кто-нибудь внезапно исчезал, и о тех, кто исчез, больше никто никогда ничего не слышал, и неизвестно, что с ними случалось. И они снова пили это удивительное вино, и делали идолов, и поклонялись им, и однажды няня показала мне, как выглядели эти идолы. Мы тогда гуляли и набрели на такое место, где было много влажной глины. И вот няня спросила, не хочу ли я посмотреть, что они делали на холме, и я сказала, что хочу. Тогда она попросила меня пообещать, что я ни единой душе об этом не скажу, а если скажу, то пусть меня бросят в черную яму с покойниками, и я ответила, что никому не скажу, и она повторила это трижды, и я пообещала. И вот она взяла мою деревянную лопатку, накопала глины и положила ее в мое жестяное ведерко, и велела сказать, если кто-нибудь встретится и спросит, что я хочу наделать дома пирожков. Потом мы пошли по дорожке и пришли к рощице, растущей у самой дороги, и няня остановилась, поглядела на дорогу в обе стороны, заглянула за живую изгородь, за которой было поле, а потом сказала: «Быстро!», – и мы бегом бросились в рощу, подальше от дороги. Там сели под кустом, и мне очень хотелось посмотреть, что няня собирается делать с глиной, но она сперва еще раз заставила меня пообещать никому не говорить ни слова, а потом опять пошла и выглянула из кустов, и поглядела во все стороны, хотя эта дорожка была такая маленькая и такая заросшая, что вряд ли кто-нибудь вообще по ней ходил. И вот мы сели, и няня достала глину из ведерка, и принялась ее месить, и делать с ней странные вещи, и вертеть ее так и сяк. Потом укрыла ее на пару минут большим лопухом, а еще потом снова достала, встала, села, и обошла вокруг глины особым образом. При этом все время напевала какие-то слова, и лицо у нее сделалось совсем красное. Потом она снова села, взяла глину и стала лепить из нее куклу, но совсем не такую, как у меня дома. Она сделала самую странную куклу, какую мне только доводилось видеть, и спрятала ее под кустом, чтобы она высохла и затвердела, и все время, пока делала ее, она напевала себе под нос все те же странные слова, и лицо у нее становилось все краснее и краснее. Наконец мы спрятали куклу под кустом, где ее никто никогда бы не нашел. И когда через несколько дней снова пошли в ту же сторону и пришли на ту узкую тропку, няня заставила меня повторить свое обещание и огляделась во все стороны, как и раньше. Мы пробрались через кусты к той зеленой полянке, где был спрятан глиняный человечек. Я очень хорошо все это помню, несмотря на то, что мне было только восемь лет, а с тех пор прошло еще восемь. Небо было густо-синее, почти фиолетовое, и в рощице, где мы сидели, стояла большая цветущая бузина, а рядом с ней – купа таволги. Когда я думаю о том далеком дне, мне кажется, что комната наполняется запахом таволги и цветущей бузины, а если закрываю глаза, то вижу ярко-синее небо с ослепительно-белыми облаками, и давно ушедшую от нас няню, сидящую напротив меня и похожую на прекрасную белую леди в лесу. И вот мы сели, и няня достала глиняную куклу из тайника, где она ее спрятала, и сказала, что мы должны «почтить» ее, и что она покажет мне, что надо делать, а я должна все время следить за ней. И она делала всякие странные вещи с этим глиняным человечком, и я увидела, что она вся вспотела, хотя мы шли сюда очень медленно. Потом она велела мне «почтить» куклу, и я сделала все то же, что и она, потому что я любила ее, а эта игра была такой необычной. И она сказала, что если очень сильно полюбишь кого-нибудь, то этот глиняный человечек может помочь, стоит лишь совершить над ним определенные обряды, и если очень сильно возненавидишь, то он тоже может помочь, только надо совершить другие обряды, и мы долго играли с ним, и воображали все что угодно. Няня сказала, что ее прабабушка все-все объяснила ей насчет этих фигурок, и то, что мы сейчас делаем, никому не вредит, это просто игра. Но потом она рассказала мне одну очень страшную историю об этих фигурках, и я вспомнила ее в ту ночь, когда лежала без сна у себя в комнате – в бледной, пустой темноте, – думая о своем видении и о тайной роще. Няня рассказала, что некогда была очень знатная молодая леди, которая жила в большом замке. И она была так прекрасна, что все знатные юноши хотели жениться на ней, потому что она была самой прелестной из всех леди и была добра со всеми, и все думали, будто она очень хорошая. Но хотя леди и была любезна со всеми молодыми людьми, которые хотели на ней жениться, она все же отказывала им и говорила, что никак не может решиться и что вообще не уверена, хочет ли выходить замуж. И тогда ее отец, очень знатный лорд, рассердился на нее, хотя очень любил дочь, и спросил, почему она не выберет себе в мужья одного из прекрасных юношей, что бывают в замке. Но та ответила только, что никого из них не любит достаточно сильно и что ей нужно подождать, а если ее не оставят в покое, то она уйдет в монастырь и пострижется в монахини. И тогда все молодые люди сказали, что уйдут восвояси и будут ждать ровно год и один день, а когда год и один день пройдет, они вернутся и спросят, за кого она пойдет замуж. День был назначен, и они ушли, а леди пообещала, что через год и один день выйдет замуж за одного из них. Но на самом деле она была королевой тех людей, что летними ночами танцевали на тайном холме, и в эти ночи запирала дверь своей комнаты и вместе с горничной тайком выбиралась из замка по потайному ходу, о котором никто, кроме них, не знал, и уходила в лесную глушь к холму. И ей было известно больше тайных вещей, чем кому-либо еще до или после нее, потому что самых тайных тайн она никому не открывала. Она умела делать всякие ужасные вещи; знала, как извести человека, и как навести порчу, и другие вещи, которых я не могла понять. И хотя ее настоящее имя было леди Эвелин, танцующие люди звали ее Кассап, что на древнем языке означает «очень мудрая». И была она белее их всех, и выше ростом, и глаза ее горели в темноте, как самоцветные рубины; и она знала песни, которых не знал никто из них, и когда пела, все падали ничком и поклонялись ей. И она умела делать то, что они называли «шиб-морок», то есть самое чудеснейшее волшебство. Она говорила своему отцу лорду, что хочет пойти в лес собирать цветы, и он отпускал ее, и они с горничной уходили в такой лес, где никто никогда не бывал, и она оставляла горничную на страже, а сама, раскинув руки, ложилась на землю и запевала особую песню, и со всех концов леса, шипя и высовывая раздвоенные язычки, к ней начинали сползаться огромные змеи. Они подползали к ней и начинали обвиваться вокруг ее тела, рук и шеи до тех пор, пока она вся не покрывалась извивающимися змеями, и видна была только голова. И она разговаривала с ними, и пела им, а они ползали по ней, все быстрее и быстрее, пока она не приказывала им удалиться. И все они тут же уползали в свои норы, а на груди у леди оставался удивительный, очень красивый камень. Он имел форму яйца и был окрашен в темно-синий, желтый, красный и зеленый цвет, а поверхность его словно покрывала змеиная чешуя. Он назывался «глейм-камень», и с его помощью можно было делать всякие удивительные вещи, и няня говорила, что ее прабабушка видела глейм-камень своими глазами, и был он блестящий и чешуйчатый, точь-в-точь как змея. Леди Эвелин умела делать и многие другие вещи, и она твердо решила, что замуж ни за что не пойдет. А на ней хотели жениться очень многие знатные юноши, но больше всех ее любили пятеро: сэр Саймон, сэр Джон, сэр Оливер, сэр Ричард и сэр Роланд. Все остальные поверили, что она говорит правду и выберет одного из них себе в мужья, когда пройдет год и один день; но сэр Саймон, который был очень хитрый, решил, что она их всех водит за нос, и поклялся, что будет следить за ней, пока не откроет, в чем тут дело. А был он еще совсем молодым, хотя и очень умным, и лицо у него было гладкое и нежное, как у девушки, и вот он сделал вид, что, как и все остальные, решил не бывать в замке, пока не истечет срок, и объявил, что уезжает за море, в дальние края, а сам отъехал недалеко и вернулся, переодевшись служанкой, и нанялся в замок мыть посуду. И он все время ждал, следил, слушал, помалкивал, прятался в темных уголках, вставал по ночам и подсматривал. И увидел и услышал много такого, что показалось ему весьма странным. Он был такой хитрец, что сказал девушке, которая прислуживала леди, что на самом деле он юноша и что переоделся девушкой, потому что очень любит ее и хотел быть с ней в одном доме, и девушке это так понравилось, что она многое ему порассказала, и он больше чем когда-либо убедился, что леди Эвелин водит за нос и его, и всех остальных. И был он так ловок и так много наврал служанке, что однажды ночью ему удалось пробраться в комнату леди Эвелин и спрятаться за шторой, и он стоял там тихо-тихо, не шевелясь и не дыша. Наконец пришла леди. Она полезла под кровать и подняла плитку пола, и под ней было углубление, откуда она достала воскового идола, совершенно такого же, как тот глиняный, которого мы с няней сделали в рощице. И глаза у нее все время горели, как рубины. И она взяла восковую куколку в руки и прижала ее к груди, и стала шептать и бормотать что-то, а потом подняла ее и положила, и снова подняла, и снова положила ее, и наконец произнесла: «Блажен тот, кто породил епископа, который рукоположил священника, который обвенчал мужчину, который женился на женщине, которая сделала улей, в котором поселилась пчела, которая собрала воск, из которого сделан мой истинный возлюбленный». И она достала из сундука большую золотую чашу, а из шкафа большой кувшин с вином, и налила вина в чашу, и очень бережно опустила свою куколку в вино, и омыла ее всю. Потом пошла к буфету, достала круглый хлебец и приложила его к губам идола, а потом осторожно взяла и накрыла его. И сэр Саймон, который смотрел не отрывая глаз, хотя ему было очень страшно, увидел, как леди наклонилась и вытянула руки, что-то шепча и напевая, и вдруг рядом с ней появился красивый юноша, который поцеловал ее в губы. И они вместе выпили вино из чаши и съели хлебец. Но когда встало солнце, юноша исчез, и осталась только восковая куколка, и леди снова спрятала ее в углублении под кроватью. Теперь-то сэр Саймон знал, кто такая эта леди, и продолжал следить за ней, пока назначенное ею время не вышло, и через неделю срок должен был истечь. И однажды ночью, спрятавшись за шторой в ее комнате, он увидел, как она сделала еще пять восковых куколок и надежно спрятала их. На следующую ночь она достала одну из них, налила в золотую чашу воды, взяла куколку за шею и опустила ее под воду. Потом она сказала:

Сэр Дик, твоей жизни оборвана нить,Тебя я велела в реке утопить.

И на следующий день в замке узнали, что сэр Ричард утонул, переправляясь через реку. И ночью леди Эвелин взяла другую куколку, затянула у нее вокруг шеи фиолетовую веревочку и повесила на гвозде. Потом она сказала:

Сэр Роланд, конец твоей жизни земной,Ты будешь повешен в чащобе лесной.

И на следующий день в замке узнали, что сэр Роланд был повешен в лесу разбойниками. И ночью она взяла еще одну куколку и вонзила свою булавку прямо ей в сердце. Потом она сказала:

Сэр Нол, ты не будешь тревожить мой дом.Вот, сердце твое я пронзаю ножом!

И на следующий день в замке узнали, что сэр Оливер подрался в кабаке, и какой-то незнакомец ударил его ножом прямо в сердце. И ночью она взяла еще одну куколку, и держала ее над горящими угольями до тех пор, пока та не растаяла. Потом она сказала:

Сэр Джон, ты меня на земле не найдешь,В огне лихорадки в могилу сойдешь.

И на следующий день в замке узнали, что сэр Джон умер от горячки. И тогда сэр Саймон вышел из замка, оседлал коня, поехал к епископу и все ему рассказал. И епископ послал своих людей, и они схватили леди Эвелин, и открылось все, что она делала. И вот в тот день, когда истек год и один день и когда она должна была выйти замуж, ее провезли через весь город в одной рубахе, привязали к большому столбу на рыночной площади и, повесив ей на шею восковую куколку, сожгли живьем перед лицом епископа. И люди говорили, что восковой человечек завопил, когда его охватило пламя. И я не переставала думать об этой истории, лежа без сна в своей постели, и мне мерещилась леди Эвелин на рыночной площади, объятая желтым пламенем, пожирающим ее прекрасное белое тело. И я так долго думала обо всем этом, что мне стало казаться, что я сама попала в эту историю. Я представляла, будто я и есть эта леди, и что меня собираются сжечь на костре, и весь город будет глазеть на меня. И я думала, было ли ей страшно, несмотря на все те удивительные и жуткие вещи, которые она делала? И очень ли это больно – быть сожженной на костре? Я снова и снова старалась забыть нянины истории и вспомнить тайну, что мне открылась днем, и то, что было в тайном лесу, но видела только тьму и какое-то мерцание во тьме, а потом и оно исчезло, и я видела только себя и то, как бегу, и еще большую белую луну, встающую из-за темного круглого холма. Потом опять мне на ум пришли старые истории и странные слова, которые няня, бывало, напевала мне; а еще я вспомнила одну песенку, начинавшуюся словами «Хелси-кемси, Хелен мемси» которую няня обычно очень тихо напевала мне на ухо, когда хотела, чтобы я уснула. И я стала напевать ее про себя и очень скоро уснула.

На следующее утро я была такая сонная и усталая, что едва могла заниматься, и очень обрадовалась, когда уроки кончились и пришло время обедать, потому что мне хотелось уйти и побыть одной. День был теплый, и я пришла к красивому холму у реки и села, подстелив под себя старую мамину шаль, которую нарочно захватила с собой. Небо было серое, как и вчера, но из-за облаков лился белый свет, и с того места, где я сидела, был виден весь город – тихий, спокойный и белый, как на картинке. Я вспомнила, что на этом самом холме няня научила меня играть в древнюю игру, которая называется «Город Троя»[54]. В ней надо танцевать и кружиться, выписывая на траве особые узоры, и когда протанцуешь так достаточно долго, другие начинают задавать тебе вопросы, и ты не можешь не отвечать на них, хочешь ты этого или нет, и чувствуешь, что должна делать все, что тебе ни прикажут. Няня говорила, что таких игр очень много, и только немногие знают о них, и что есть такая игра, в которой можно превратить человека в кого захочешь, и что один старик, которого знала ее прабабушка, помнил, как одну девушку превратили в большую змею. И есть еще одна очень древняя игра, где тоже надо танцевать, крутиться и извиваться, и в ней можно вынуть душу из человека и прятать ее, сколько хочешь, а тело его будет блуждать совсем пустое, без чувств и мыслей. Но сегодня я пришла на этот холм не играть, а подумать о том, что случилось вчера, – о великой тайне, сокрытой в лесу. С того места, где я сидела, мне был виден тот проход за городом, откуда ручеек привел меня в неведомый край. И я стала представлять себе, что снова иду вдоль ручейка, и прошла в уме весь путь, и наконец нашла лес, и пробралась через кусты, и там, в сумраке, увидела то, от чего все мое тело словно наполнилось огнем, и мне захотелось танцевать, петь и летать по воздуху – и все оттого, что я переменилась и стала необыкновенной. Но мое видение совсем не изменилось и не постарело, и я снова и снова думала, как такое может быть и неужели нянины истории на самом деле правда, потому что днем под открытым небом все казалось иначе, чем ночью, когда мне было страшно, и я думала, что меня сожгут живьем. Однажды я рассказала папе одну из няниных сказок, ту, о призраке, и спросила его, может ли такое быть, и он сказал мне, что здесь нет ни слова правды и что только темные, невежественные люди могут верить в такой вздор. Он очень рассердился на няню за то, что она рассказала мне эту историю, и долго ругал ее, и после этого я ей пообещала, что никогда никому не скажу о ее сказках, а если скажу, то пусть меня укусит большая черная змея, которая живет в лесном пруду. И сидя в одиночестве на холме, я думала о том, может ли мое видение быть правдой. Я испытала нечто удивительное и прекрасное, и я знала историю. И если я действительно видела его, и оно не примерещилось мне во мраке, родившись из переплетения черных сучьев и яркого сияния луны, встающей в небе из-за большого круглого холма, а было на самом деле, то приходилось подумать о многом удивительном, прекрасном и страшном, чего я то жаждала, то страшилась, и от чего меня бросало то в жар, то в холод. И я смотрела вниз на город, такой тихий и спокойный, словно белая картинка, и все думала и думала, может ли это быть правдой. Я долго не могла решить; в душе у меня какой-то странный голос все время шептал, что я ничего не выдумала, – и все же это казалось совершенно невозможным, и я знала, что папа и все остальные сказали бы, какой это ужасный вздор. Я и не думала говорить об этом ни ему, ни кому-либо еще, так как знала, что это бесполезно, и надо мной только посмеялись бы или стали бы ругать. А потому я долгое время вела себя очень тихо и бродила, все время думая и размышляя, а по ночам мне снились удивительные вещи, и иногда я просыпалась чуть свет, с криком простирая руки. Но при этом мне было еще и страшно, потому что были и опасности, и мне следовало вести себя очень осмотрительно, а не то со мной могло случиться что-нибудь ужасное, если только истории не лгут. Старые нянины сказки все время вертелись у меня в голове, днем и ночью, и я все время вспоминала их и пересказывала их себе, и ходила гулять в те места, где няня мне их рассказывала; и сидя по вечерам у огня в детской, представляла себе, будто няня сидит рядом на стуле и, как всегда шепотом, боясь, чтобы кто-нибудь не подслушал, рассказывает мне какую-нибудь удивительную историю. На самом деле она предпочитала рассказывать мне о всяких тайнах, когда мы были где-нибудь в поле или в лесу, подальше от дома, потому что она говорила, что это такой большой секрет, а у стен бывают уши. А когда она хотела рассказать мне нечто большее, чем простая тайна, нам приходилось прятаться в кустах или глубоко в лесу. Мне всегда казалось очень забавным пробираться вдоль живой изгороди, тихо-тихо, а потом, когда мы были уверены, что на нас никто не смотрит, прятаться в кустах или внезапно скрываться в лесу. Только тогда мы могли быть уверены, что наши секреты останутся между нами и никто-никто их не узнает. Иногда, когда мы прятались особенно тщательно, она показывала мне всякие странные вещи. Я помню, как однажды мы сидели в орешнике над ручьем, и нам было очень тепло и уютно, хотя был еще только апрель: солнце припекало, и только-только начинали раскрываться почки. Няня пообещала, что покажет мне кое-что забавное, и показала, как можно перевернуть весь дом вверх дном, да так, чтобы никто и не узнал, что это ты сделала. И горшки с кастрюльками будут прыгать, и фарфор побьется, и стулья будут кувыркаться, и случится еще много забавных вещей. Я попробовала сделать это однажды на кухне, и увидела, что у меня очень хорошо получается: целая стопка тарелок вылетела с полки, а кухаркин столик завертелся и перевернулся вверх ногами, как она потом говорила, «прямо на глазах», но она так испугалась и побледнела, что я этого больше не делала, так как она мне нравилась. А еще в той же ореховой рощице, где няня научила меня тому, как заставить стулья кувыркаться, она показала мне, как делать всякие постукивания в доме, и этому я тоже научилась. Еще она научила меня стихам, которые надо произносить в некоторых случаях, и особым жестам, которые надо делать в других случаях, и многим другим вещам, которым ее учила прабабушка, когда она сама была еще девочкой. И обо всем этом я размышляла целыми днями после той странной прогулки, во время которой мне показалось, будто я увидела великую тайну, и мне хотелось, чтобы няня была со мной, расспросить ее обо всем, но она ушла от нас больше двух лет тому назад, и никто не знал, что с ней стало и куда она подевалась. Но я всегда буду помнить те дни, даже если доживу до глубокой старости, потому что я все время чувствовала себя очень странно и все время размышляла и сомневалась. Иногда я была уже совершенно уверена в том, что все это правда, а потом вдруг снова начинала думать, что такого не бывает на свете, и все начиналось сначала. Но я старалась не делать некоторых вещей, которые могли быть очень опасными. И вот я очень долго выжидала и размышляла. Я вовсе не была уверена, и никак не решалась проверить. Но вот однажды убедилась в том, что все, о чем говорила няня, было чистой правдой. Я была совсем одна, когда узнала это. Я вся задрожала от радости и страха, и со всех ног бросилась в одну из тех рощиц, где мы с ней, бывало, прятались. Это была та самая рощица у маленькой тропки, где няня сделала глиняного человечка, и я прибежала туда и забралась в нее. И когда пришла на то место, где росла бузина, закрыла лицо руками, бросилась на траву и пролежала часа два, не двигаясь, шепча про себя сладостные и ужасные вещи, повторяя и повторяя тайные слова. Все, что со мной случилось, было правдой, и это было чудесно, великолепно, и когда я снова вспомнила ту историю и снова подумала о том, что видела в тайном месте, меня бросило в жар и в холод, и воздух показался наполненным благоуханием, ароматом цветов и пением чьих-то голосов. И я захотела сделать глиняного человечка, вроде того, которого давным-давно делала няня, но мне пришлось все рассчитать и о многом подумать заранее, так как нельзя было, чтобы кто-нибудь заподозрил, будто я собираюсь делать, а я была уже слишком большая, чтобы носить глину в жестяном ведерке. Наконец я все продумала и принесла влажной глины в рощицу, и сделала все, что делала няня, только мой идол получился гораздо красивее; и когда он был окончен, я сделала все, что только могла вспомнить, причем гораздо больше, чем няня, потому что мой идол был намного лучше. И через несколько дней, закончив пораньше уроки, я во второй раз отправилась к тому ручейку, что вывел меня в те странные места. И пошла вдоль ручья и через кусты, и под низкими ветвями деревьев, и темными лесами, полными стелющихся колючек, и зашла далеко, очень далеко. Потом долго пробиралась темным тоннелем, где был ручей и каменистая земля, пока наконец не вышла к зарослям кустарника на склоне холма. И хотя почки на ветвях уже раскрылись, там все выглядело почти таким же черным, как и в первый раз. Кусты были те же самые, и я медленно поднималась вдоль них, и вышла на большой голый склон холма, где были удивительные скалы. Я снова увидела ужасный вур, лежащий на всем вокруг, и хотя небо было светлее, чем в первый раз, кольцо диких холмов вокруг меня все равно оставалось темным, и нависающие леса выглядели черными и страшными, и необыкновенные камни были такими же серыми, как всегда; и когда я, сидя на камне, посмотрела на них с большого кургана, то снова увидела все эти удивительные круги один в другом, и пока я смотрела, они закружились вокруг меня, и каждый камень приплясывал на своем месте, и казалось, они кружатся и кружатся, как гигантское колесо, словно сидишь в середине Вселенной и слышишь, как все звезды несутся сквозь пространство. И вот я пошла дальше между камнями, и опять танцевала с ними, и пела странные песни; и прошла через заросли и, опустив губы в воду, напилась из светлого потока, что пробегал по дну скрытой и тайной лощины, а потом пошла дальше, пока не вышла к глубокому озерцу среди мерцающего мха и не села возле него. Я обернулась: передо мной был потаенный сумрак, а сзади стояла высокая травяная стена, а вокруг нависал лес, который и делал лощину таким укромным местечком. Я знала, что вокруг совсем никого нет и никто меня не увидит. Поэтому я сняла туфли и чулки и опустила ноги в воду, произнеся известное мне заклинание. И вода оказалась вовсе не холодной, как я ожидала, а теплой и очень приятной, и у меня было такое ощущение, словно мои ноги в шелку или словно их целует нимфа. И когда встала, я произнесла другое заклинание и сделала особые знаки, а потом вытерла ноги полотенцем, которое нарочно захватила с собой, и обулась. Потом я вскарабкалась на крутую стену и попала в то место, где были ямы, два прекрасных круглых кургана, круглые земляные валы и всякие странные фигуры. На этот раз я не стала спускаться в яму, но дойдя до конца, обернулась и различила фигуры совершенно отчетливо, потому что было светлее, чем в первый раз, и я вспомнила одну историю, которую почти совсем забыла, и в той истории фигуры назывались Адам и Ева, и только те, кто знает эту историю, понимают, что они означают. И вот я пошла дальше и добралась до тайной рощи, про которую нельзя писать, и прокралась в нее той тропинкой, которую нашла раньше. И когда была на полпути, я остановилась и приготовилась к встрече, завязав глаза платком и удостоверившись, что ничего не вижу – ни прутика, ни листочка, ни неба. Это был старый шелковый платок, красный с большими желтыми кружочками, и я сложила его вдвое и завязала себе глаза, так что совершенно ничего не видела. Потом пошла дальше, на ощупь, медленно-медленно. Сердце у меня билось все быстрее и быстрее, и в горле встал какой-то ком, от которого я задыхалась, и мне хотелось кричать, но я сжала губы и продолжила путь. Сучья цеплялись за волосы, большие шипы царапали меня, но я дошла до конца тропы. Там остановилась, вытянула руки, поклонилась и обошла вокруг с вытянутыми руками – но мне ничего не было явлено. Я обошла вокруг с вытянутыми руками во второй раз, и снова ничего не случилось. Тогда я обошла вокруг с вытянутыми руками в третий раз, и вся история оказалась чистой правдой, и мне захотелось, чтобы стремительно промчались годы, и не нужно было ждать столько времени, прежде чем стать счастливой навеки.

Няня, наверное, была пророком наподобие тех, о которых мы читали в Библии. Все, что она говорила, начало сбываться, и с тех пор произошли другие события, о которых она мне рассказывала. Вот как я узнала, что все ее сказки были правдой и что я не выдумала эту тайну из головы. Но в тот день произошла и еще одна вещь. Я во второй раз пришла в тайное место. Это было у глубокого озерца, наполненного до краев, и когда я наклонилась над ним и заглянула в него, то узнала, кто была та белая леди, которая вышла из воды в лесу, давным-давно, когда я была еще совсем маленькая. И меня пробрала дрожь, потому что это знание открыло мне и другие вещи. Я вспомнила, как однажды, после того как увидела белых людей в лесу, няня стала очень подробно расспрашивать меня о них, и когда я рассказала ей все в сотый раз, она долго-долго молчала, а потом сказала: «Ты ее еще встретишь». И тогда я поняла, что произошло и что должно было произойти. И я поняла, кто такие нимфы, и что я могу встретить их где угодно, и они всегда будут помогать мне, и что я должна всегда искать их, и что буду находить их в самых необычных формах и обличиях. И если бы не нимфы, я никогда не открыла бы эту тайну, и вообще ничего бы не было, если бы не они. Няня рассказывала мне о них давным-давно, но она называла их другим именем, и я не знала, что она имеет в виду, и о чем те сказки, в которых о них говорится, – знала только, что они очень странные. Нимфы бывают светлые, а бывают темные, но и те и другие очень милые и чудесные. Некоторые видят только темных, некоторые только светлых, а некоторые – и тех и других. Но обычно сперва появляются темные, а светлые приходят потом, и о них есть разные необыкновенные сказки. Впервые я по-настоящему узнала нимф дня через два после того, как вернулась из тайного места. Няня показывала мне, как их вызывать, и я попробовала сделать это. Но я не знала, что она имела в виду, и думала, что все это чепуха. Потом решила попробовать еще раз, и вот снова пошла в тот лес, где был пруд, у которого я увидела белых людей, и попробовала еще раз. Пришла темная нимфа, Аланна, и обратила воду в пруду в огонь…

Эпилог

– Очень странная история, – сказал Котгрейв, возвращая зеленый блокнот отшельнику Эмброузу. – Я улавливаю основной смысл, но многого совершенно не понимаю. Вот например, что она имеет в виду, когда на последней странице говорит о нимфах?

– Видите ли, я полагаю, что вся рукопись пронизана упоминаниями о неких «практиках», которые из века в век поддерживались обычаями. Некоторые из них лишь теперь начинают оказываться в поле зрения науки, которая пришла к ним, – вернее, пока только к ступеням, которые ведут к ним, – самыми различными путями. Я интерпретировал упоминание о «нимфах» как указание на одну из этих «практик».

– И вы в самом деле думаете, будто такое бывает?

– О да, конечно. Думаю, что могу даже представить убедительные доказательства. Я боюсь, вы пренебрегли изучением алхимии? Очень жаль, потому что присущий ей символизм в любом случае замечателен, а кроме того, если бы вы были знакомы с некоторыми трудами по этому предмету, я мог бы напомнить вам отдельные отрывки, могущие многое объяснить в прочтенной вами рукописи.

– Хорошо; но я хотел бы знать, верите ли вы всерьез, что все эти фантазии имеют под собой какое-то реальное основание? Не принадлежит ли все это к области поэзии, к занятным грезам, которыми человек имеет обыкновение тешить себя?

– Я могу сказать только, что для большинства людей, несомненно, лучше считать все это грезами. Но если вас интересует мое настоящее мнение, то я думаю совсем иначе. Это даже не мнение, это знание. Дело в том, что мне известны случаи, когда люди совершенно случайно сталкивались с некоторыми из этих «практик» и бывали абсолютно ошеломлены неожиданными результатами. В тех случаях, о которых я говорю, не может идти и речи о «самовнушении» или каких-либо подсознательных действиях. С тем же успехом можно вообразить, будто школяр «внушает» себе существование Эсхила, когда механически зубрит склонения греческих существительных. Однако вы все же обратили внимание на постоянные недомолвки, – продолжал Эмброуз. – В данном случае они, возможно, были чисто инстинктивными, ибо автор никогда не думал, что рукопись попадет в чужие руки. Но на самом деле так поступают все носители знания, и поступают более чем обоснованно. Сильнодействующие целебные лекарства, которые в то же время непременно бывают сильными ядами, хранятся в шкафу под замком. Ребенок может случайно найти ключ и отравиться, но в большинстве случаев поиск ведется разумно и целенаправленно, и для того, кто терпеливо подбирает ключ, склянки содержат драгоценные эликсиры.

– Вы не хотите объяснить подробнее?

– Откровенно говоря, не хочу. Лучше оставайтесь неубежденным. Но теперь-то вы видите, как эта рукопись иллюстрирует наш недавний разговор?

– Эта девушка еще жива?

– Нет. Я был с теми, кто нашел ее. Я хорошо знал ее отца; он был адвокатом и почти не заботился о ее воспитании. Он думал только о документах и договорах, и то, что случилось, было для него ужасной неожиданностью. Однажды утром ее хватились; кажется, это произошло примерно через год после того, как она написала то, что вы прочли. Стали расспрашивать слуг, и они кое-что порассказали, придав всему очень естественное и совершенно ошибочное истолкование. Эту зеленую книжечку обнаружили у нее в комнате, а саму ее я нашел распростертой перед идолом в том самом месте, которое она описывала с таким трепетом.

– Так это все-таки был идол?

– Да. Он был спрятан в колючих кустах необычно густого подлеска. Это была на редкость дикая, пустынная местность. Да вы знаете ее по описаниям девушки, хотя, конечно, понимаете, что она сильно сгустила краски. Воображение ребенка всегда делает горы выше, а ямы глубже, чем это есть на самом деле; а у нее, на ее несчастье, было нечто большее, чем воображение. Можно сказать, что та картина, что возникла у нее в уме и что ей отчасти удалось выразить словами, могла бы представиться талантливому художнику. Но это и в самом деле очень необычная и унылая местность.

– И она была мертва?

– Да. Она отравилась – и вовремя. Нет, с обыденной точки зрения ее упрекнуть не в чем. Помните ту историю о леди, которая увидела, как пальцы ее ребенка были раздавлены оконной рамой?

– А что это было за изваяние?

– Это была статуя римской работы, изготовленная из камня, который за века не почернел, а наоборот сделался белым и сияющим. Вокруг нее разросся кустарник, полностью скрывший ее от посторонних взоров. В средние века последователи одной очень древней традиции стали использовать ее в своих целях. Она была вовлечена в чудовищный ритуал шабаша. Обратите внимание на то, что те, кому случайно – или как бы случайно – было явлено белое сияние этой статуи, обязательно завязывали себе глаза, когда шли туда во второй раз. Это очень важно.

– Она все еще там?

– Я послал за инструментами, и мы разбили ее на мелкие кусочки. Живучесть традиции никогда не удивляла меня, – помолчав, продолжал Эмброуз. – Я мог бы назвать не один английский приход, где обряды, о которых эта девочка наслушалась в детстве, все еще существуют – втайне, конечно, но на редкость устойчиво. Нет, самым странным во всем этом для меня является сама возможность подобной «истории», а вовсе не ее «последствия», ибо я всегда полагал, что чудо исходит из души.

Великий бог Пан

I. Эксперимент

– Рад, что вы приехали, Кларк, искренне рад! Я и не надеялся, что вы сумеете найти время.

– Ну вот, удалось вырваться на несколько дней – дел сейчас не сказать чтобы очень много. Скажите, Реймонд, а вам не страшно? Это в самом деле безопасно?

Двое мужчин неторопливо расхаживали по террасе перед домом доктора Реймонда. Солнце еще висело над вершинами западных гор, но светило тускло-багровым светом, не отбрасывающим теней, и вечер был тих; лишь нежный ветерок дул со стороны большого леса на холме, время от времени принося с собой негромкое бормотанье диких голубей. Внизу, в длинной очаровательной долине, струилась река, петляя меж одиноких холмов, и по мере того как солнце клонилось к западу, с берегов начинал подниматься прозрачный, белый-белый туман. Доктор Реймонд резко развернулся к приятелю.

– Безопасно? Ну конечно! Сама по себе операция простейшая – ее способен сделать любой хирург.

– А на других этапах никакой опасности нет?

– Абсолютно! Даю вам честное слово, никакой материальной опасности вовсе нет. Да, Кларк, я понимаю, вы всегда, всегда были трусоваты; но вы же знаете мою историю. Я уже двадцать лет как посвятил себя трансцендентальной медицине. Меня именовали мошенником, шарлатаном, самозванцем, но я знал, я всегда знал, что на верном пути! Пять лет назад я достиг цели, и с тех пор каждый день был лишь подготовкой к тому, что мы сделаем сегодня!

– Хотелось бы верить, что все это правда, – Кларк насупил брови и недоверчиво поглядел на доктора Реймонда. – Но точно ли вы уверены, Реймонд, что эта ваша гипотеза не есть фантасмагория – великолепное виденье, несомненно, и все-таки не более чем виденье?

Доктор Реймонд остановился на ходу и резко развернулся. Это был человек средних лет, тощий и костлявый, с изжелта-бледным лицом, но когда он принялся отвечать Кларку, глядя ему в глаза, щеки у него вспыхнули.

– Оглядитесь по сторонам, Кларк! Вот гора, вот холмы за холмами, вздымающиеся, точно волны, вот леса и сады, и пшеничные поля, и луга, сбегающие к зарослям приречных камышей. Вот я стою перед вами, вот вы слышите мой голос. И все же я говорю вам: все это, – да-да, все, от той звезды, которая только что зажглась на небе, и до твердой земли у нас под ногами, – это все не более чем сны и тени: тени, скрывающие от наших глаз реальный мир. Ибо реальный мир существует, но он находится за пределами всех этих видений и иллюзий, за пределами этих «охот с аррасских гобеленов, грез на скаку»[55], как за некой завесой. Не знаю, случалось ли кому из людей отдернуть эту завесу; но я точно знаю, Кларк, что мы с вами нынче же вечером отдернем ее для другого человека. Да, вы можете подумать, что все это странная бессмыслица; что ж, быть может, это странно, и все же это правда, и древние знали, что означает отдернуть завесу. Они называли это «узреть бога Пана».

Кларк передернул плечами; белый туман, что собирался над рекой, был промозглый.

– Ну да, все это замечательно, – сказал он. – Если то, что вы, Реймонд, говорите – правда, мы стоим на пороге неведомого мира. И я правильно понимаю, что без скальпеля не обойтись?

– Не обойтись. Всего лишь крохотное повреждение серого вещества, только и всего; минимальная перетасовка определенных клеток, микроскопическое изменение, которого девяносто девять процентов специалистов по мозгу из ста даже не заметят. Я не собираюсь утомлять вас, Кларк, излагая вам всю «кухню»; нет, я бы мог сообщить вам массу технических подробностей, которые будут звучать весьма внушительно, при том, что разбираться в этом вы станете ничуть не лучше, чем сейчас. Но я предполагаю, что вы читали – так, мимоходом, в случайно попадавшихся на глаза статейках, – что в последнее время изучение физиологии мозга продвигается вперед семимильными шагами. Я на днях видел заметку о гипотезе Дигби и открытиях Броуна Фейбера[56]. Гипотезы и открытия! То, чем они занимаются сейчас, я знал уже пятнадцать лет тому назад и могу вас заверить, все эти годы на месте я не стоял! Достаточно будет сказать, что пять лет назад я совершил открытие, которое имел в виду, когда говорил, что достиг цели. Через годы трудов, через годы мучительных шагов во тьме наугад, после дней и ночей, полных разочарований, а иной раз и отчаяния, когда я то и дело трепетал и холодел при мысли, что, быть может, и другие ищут то же самое, наконец-то, после стольких мучений, внезапная радость вдруг пронизала мою душу и я понял, что мой долгий путь подошел к концу. Благодаря тому, что казалось тогда и до сих пор кажется случайностью, мысль, праздно блуждающая нахоженными тропами, которыми я проходил уже сотню раз, внезапно натолкнулась на великую истину, и я постиг целый мир, целую неведомую планету, очерченную светящимися линиями; материки, и острова, и великие океаны, где ни единый корабль не плавал (насколько я могу судить) с тех пор, как человек впервые поднял глаза и узрел солнце, и звезды небесные, и безмолвную землю под ними. Да, Кларк, вы можете счесть мои рассуждения чересчур высокопарными; но об этом трудно говорить буквально. В самом деле, я не знаю, можно ли то, на что я намекаю, изложить простыми и понятными словами. Вот, к примеру, этот наш мир в данный момент весь оплетен телеграфными проводами и кабелями; мысль человеческая, со скоростью чуть меньшей, чем скорость мысли, проносится от рассвета к закату, с севера на юг, преодолевая разливы рек и просторы пустынь. Предположим, что современный инженер-электрик вдруг поймет, что он и его товарищи всего лишь играются в камушки, по ошибке принимая их за основания мира; предположим, что такой человек вдруг узрит, как бескрайний космос открывается электрическому току, и как слова человеческие доносятся до самого солнца и уносятся дальше, к иным планетам, и как голоса ясноглаголивых[57] людей отдаются эхом в бескрайней пустоте, что сковывает нашу мысль.[58] Это, пожалуй, подходящая аналогия для того, что сделал я; теперь вы хотя бы отчасти понимаете, что я испытывал, стоя здесь однажды вечером; вечер был летний, и долина выглядела примерно так же, как и сейчас; я стоял тут и видел пред собой неописуемую, немыслимую пропасть, зияющую меж двух миров, миром материи и миром духа; я видел великую бездну, смутно темнеющую у меня под ногами, и в этот миг сияющий мост устремился от земли к неведомым берегам, и пропасть оказалась преодолима! Можете заглянуть в книгу Броуна Фейбера, если угодно, и тогда вы узнаете, что и по сей день ученым не удалось выяснить, для чего в мозгу присутствует определенная группа нервных клеток и каковы ее функции. Эти клетки представляют собой, если можно так выразиться, ничейные земли, простор для самых бредовых теорий. Но я, в отличие от Броуна Фейбера и прочих специалистов, прекрасно осведомлен о возможных функциях этих нервных центров и о том, какое место они занимают в общей схеме. Одним прикосновением я могу заставить их вступить в игру, одним прикосновением, повторяю, я могу выпустить на волю эти токи, одним прикосновением я могу установить связь между этим миром, доступным чувствам, и… эту фразу мы сможем закончить позднее. Да, без скальпеля не обойтись; однако подумайте, какой эффект даст этот скальпель! Он сравняет с землей прочную стену чувств и, вероятно, впервые с тех пор как был сотворен человек, дух сможет воззреть на мир духа. Кларк, Мэри узрит бога Пана!

– Но вы же помните, что вы мне писали? Я полагал, необходимо, чтобы она…

Остальное он прошептал доктору на ухо.

– Нет, что вы, вовсе нет! Все это вздор, я вас уверяю. На самом деле, лучше так, как есть; я совершенно в этом уверен.

– Подумайте хорошенько, Реймонд! Это большая ответственность. А вдруг что-то пойдет не так? Вы будете несчастны до конца дней своих!

– Нет, не думаю, даже если случится худшее. Вы же знаете, Мэри я спас с улицы, практически от верной голодной смерти, когда она была еще ребенком. Я полагаю, ее жизнь принадлежит мне, и я могу ее использовать, как сочту нужным. Идемте, уже темнеет – нам лучше уйти в дом.

Доктор Реймонд повел Кларка за собой в дом, миновал прихожую и прошел длинным темным коридором. Достав из кармана ключ, он отпер массивную дверь и жестом пригласил собеседника в лабораторию. Прежде тут была бильярдная. Комната освещалась через стеклянный купол в центре потолка, и унылый тусклый свет все еще озарял фигуру доктора, пока тот не зажег лампу с тяжелым абажуром и не поставил ее на стол в центре комнаты.

Кларк огляделся. Стены были почти полностью заставлены, едва ли хоть какой-нибудь фут оставался свободным: повсюду шкафы с бутылками и пузырьками всевозможных форм и цветов, а в одном углу красовался небольшой чиппендейловский книжный шкаф. Реймонд указал на него.

– Видите этот пергамент Освальда Кроллиуса[59]? Он первым указал мне путь, хотя не думаю, что сам сумел его обнаружить. Вот его странное высказывание: «В любом зерне пшеницы сокрыта душа звезды».

Мебели в лаборатории почти не было. Стол посередине, каменная плита со стоком в углу, два кресла, где сидели Реймонд и Кларк – вот и все, не считая странного на вид кресла в дальнем конце комнаты. Кларк посмотрел на него – и вскинул брови.

– Да, то самое, – сказал Реймонд. – Можно сразу его и подготовить.

Он встал, выкатил кресло ближе к свету и принялся его поднимать и опускать: спустил пониже сиденье, выставил спинку под разными углами, поправил подставку для ног. Кресло выглядело довольно удобным, и Кларк провел ладонью по мягкому зеленому бархату, пока доктор возился с рычагами.

– Ну вот, Кларк, теперь располагайтесь поудобнее. Мне предстоит еще пара часов работы: некоторые вещи пришлось оставить напоследок.

Реймонд подошел к каменной плите, и Кларк мрачно наблюдал, как тот склонился над рядом пробирок и зажег огонь под ретортой. У доктора была небольшая переносная лампа, с таким же абажуром, как и у лампы побольше, стоявшей на полочке над лабораторным столом, и Кларк, сидевший в тени, обводил взглядом большую мрачную комнату, размышляя о том, какой странный эффект дает контраст яркого света и невнятной тьмы. Вскоре он заметил в комнате какой-то странный запах – поначалу лишь намек на него; по мере того как аромат становился все отчетливей, Кларк даже удивился, что тот ничем не напоминает ни химическую лабораторию, ни операционную. Он принялся от нечего делать вспоминать, что же это за запах, и почти бессознательно припомнил, как пятнадцать лет тому назад провел целый день, блуждая по лесам и лугам в окрестностях своего бывшего дома. То был огненный день в начале августа, очертания предметов и сельские дали терялись в жаркой дымке, и те, кто смотрел на градусник, говорили о небывалой жаре, о почти тропических температурах. Странно, что именно этот удивительно жаркий день в пятидесятых годах возник в воображении Кларка; ощущение ослепительного, пронизывающего солнечного света, казалось, затмевало все тени и свет в лаборатории, и он сызнова ощущал порывы горячего ветра в лицо, видел, как поднимаются над травой потоки дрожащего воздуха, слышал многоголосое жужжание лета.

– Надеюсь, Кларк, этот запах вас не раздражает – он совершенно безвреден. Быть может, вас начнет немного клонить в сон, только и всего.

Кларк вполне отчетливо слышал слова Реймонда и понимал, что тот обращается к нему, но даже под страхом смерти не смог бы заставить себя пробудиться от летаргии. Он не мог думать ни о чем, кроме той одинокой прогулки пятнадцать лет тому назад: то был последний раз, когда он видел поля и леса, знакомые с детства, и вот теперь все это предстало пред ним в ослепительном свете, точно на картинке. И сильнее всего был бьющий в ноздри запах лета, смешанный аромат полевых цветов, и благоухание лесной чащи, прохладных, тенистых мест, утопающих в зелени, вызванное наружу припекающим солнцем; и дух плодородной земли, которая словно бы лежала навзничь с распростертыми руками и улыбкой на устах, пересиливающий все остальное. Причуда воображения увлекла его, как и тогда, давным-давно, из полей в лес, по узенькой тропке, что вела сквозь блестящие заросли молодых буков; и журчанье ручья, падающего с известнякового бугра, звенело во сне чистой мелодией. Мысли принялись разбегаться, мешаться с другими воспоминаниями; буковая аллея преобразилась в дорожку под падубами, там и сям виноградные лозы тянулись от ветки к ветке, свешивая вниз колышущиеся усики и лиловые гроздья, и редкие серо-зеленые листья дикой оливы выделялись на фоне темной листвы падубов. Кларк, тонущий в глубоких складках сна, сознавал, что тропинка завела его от отцовского дома куда-то в неведомые края, и удивлялся этому странному происшествию, как вдруг, посреди всего этого летнего гудения, жужжания и щебета, глухая тишина воцарилась повсюду, и лес притих, и на миг он очутился лицом к лицу с неким присутствием, не человеческим и не звериным, не живым и не мертвым, но всем сразу, в обличье всех вещей, но лишенным любого облика. И в этот момент разрешилось священное единство тела и души, и словно бы некий голос воскликнул: «Идемте прочь отсюда!», – и пала тьма кромешная за пределами звезд, тьма предвечная.

Когда Кларк, вздрогнув, очнулся, то увидел, как Реймонд наливает несколько капель некой маслянистой жидкости в зеленый пузырек и плотно его закупоривает.

– Вы уснули, – сказал он, – должно быть, устали в дороге. Теперь все готово. Я пойду, приведу Мэри; минут через десять вернусь.

Кларк откинулся на спинку кресла и задумался. Казалось, он перешел из одного сна в другой. Он отчасти ожидал, что стены лаборатории растают и развеются, и он очнется в Лондоне, содрогаясь от собственных сонных фантазий. Но наконец дверь отворилась, и доктор вернулся. Следом за ним шла девушка лет семнадцати, вся в белом. Она была так прекрасна, что Кларк не удивился тому, что писал ему доктор. Теперь она вся раскраснелась: лицо, и шея, и руки, – но Реймонд выглядел невозмутимым.

– Мэри, – сказал он, – время пришло. Но ты совершенно свободна. Ты готова полностью довериться мне?

– Да, дорогой!

– Слышали, Кларк? Вы свидетель! Вот сюда, в это кресло, Мэри. Все просто. Сядь и откинься на спинку. Ну, готова?

– Да, дорогой, я готова на все. Только поцелуй меня, прежде чем начать.

Доктор наклонился и поцеловал ее в губы, довольно ласково.

– Закрой глаза! – велел он. Девушка опустила веки, так, словно устала и хотела спать, и Реймонд поднес к ее ноздрям зеленый пузырек. Лицо у нее стало белым-белым, белее платья; она слабо задергалась, а потом подчинение пересилило, и она сложила руки на груди, точно дитя, собирающееся молиться. Яркий свет лампы бил ей прямо в лицо, и Кларк наблюдал за изменениями, пробегающими по этому лицу, – так меняются холмы, когда летние облака отбрасывают на них тени, проплывая под солнцем. А потом она замерла, бледная и неподвижная. Доктор приподнял веко – Мэри была без сознания. Реймонд нажал на один из рычагов, и кресло откинулось назад. Кларк увидел, как он выбрил у нее на макушке кружок, наподобие тонзуры, и поднес ближе лампу. Реймонд взял из ящичка маленький блестящий инструмент, и Кларк отвернулся, содрогаясь. Когда он вновь решился посмотреть, доктор уже перевязывал рану.

– Через пять минут она очнется, – Реймонд по-прежнему был совершенно невозмутим. – Больше делать ничего не надо; остается только ждать.

Минуты тянулись медленно; слышась размеренное, веское тиканье. В коридоре стояли старые часы. На Кларка накатили слабость и дурнота; колени дрожали, он еле стоял.

Как вдруг у них на глазах раздался долгий вздох, бледные щеки девушки вновь залила краска, и глаза ее открылись. Кларк отшатнулся, увидев этот взгляд. Ее глаза сияли ужасным светом, они смотрели куда-то вдаль, и на лице ее отразилось великое изумление, и руки тянулись, словно желая коснуться чего-то незримого; но миг – и чудо миновало, сменившись немыслимым ужасом. Мышцы ее лица содрогались в жутких конвульсиях, она сотрясалась с головы до ног; казалось, сама душа мечется и корчится в здании плоти. Зрелище было чудовищным, и Кларк бросился к ней – тут она с воплями рухнула на пол.

Три дня спустя Реймонд привел Кларка к постели Мэри. Девушка лежала без сна, качая головою из стороны в сторону и глупо ухмыляясь.

– Увы, да, – сказал доктор, по-прежнему невозмутимый, – она сделалась безнадежной идиоткой. Очень жаль. Ну что ж, ничего не попишешь – однако она все же узрела Великого Бога Пана!

II. Заметки мистера Кларка

Мистер Кларк, тот джентльмен, кого доктор Реймонд избрал в свидетели странного эксперимента с «богом Паном», был человек, в чьем характере причудливо смешались осторожность и любопытство. В трезвые моменты он думал обо всем необычном и эксцентрическом с нескрываемым отвращением; и тем не менее в глубине его души таились неуемная любознательность и интерес ко всему, что сопряжено с темными и эзотерическими элементами человеческой натуры. Последняя-то наклонность и взяла верх, когда он принял приглашение Реймонда, ибо хотя в своих взвешенных суждениях всегда отвергал теории доктора как совершенно бредовые, втайне он все же верил фантазиям и был бы рад увидеть, что вера эта оправдалась. Ужасы, которым он стал свидетелем в мрачной лаборатории, до некоторой степени оказались благотворны: Кларк сознавал, что его втянули в дело не вполне достойное, и после этого в течение многих лет решительно придерживался здравого смысла и отмахивался от любых возможностей погрузиться в оккультные исследования. На самом деле, исходя из некоего гомеопатического принципа[60], он в течение некоторого времени посещал сеансы известных медиумов, надеясь, что неуклюжие трюки этих джентльменов внушат ему глубокое отвращение к мистицизму любого толка. Однако ж лекарство, хоть и отвратительное, искомого действия не возымело. Кларк знал, что его по-прежнему тянет к незримому, и мало-помалу былая страсть вновь разгоралась по мере того, как лицо Мэри, искаженное непостижимым ужасом, медленно изглаживалось из его памяти. Целыми днями он был занят серьезными делами, приносящими серьезный доход, и искушение расслабиться вечером было слишком велико, особенно в зимние месяцы, когда огонь камина заливал теплым светом его уютную холостяцкую квартирку, а под рукой стояла бутылка хорошего кларета. Усвоив свой ужин, он некоторое время делал вид, будто читает вечернюю газету, однако простое перечисление новостей вскоре наводило на него тоску, и Кларк ловил себя на том, что бросает жадные взгляды в сторону старинного японского бюро, стоящего чуть в стороне от камина. Точно мальчишка возле чулана с вареньем, он ненадолго застывал в нерешительности, однако же постыдное желание всегда пересиливало, Кларк придвигал кресло, зажигал свечу и усаживался за бюро. Все его отделения и ящики были набиты документами, связанными с самыми жуткими темами, а в самом большом хранилась пухлая рукопись, в которую он прилежно вносил жемчужины своей коллекции. Кларк питал смутное презрение к опубликованному: самая кошмарная история теряла для него интерес, стоило ей попасть в печать; все его удовольствие состояло в том, чтобы читать, собирать и приводить в порядок то, что он называл своими «Заметками о доказательствах существования дьявола». Стоило погрузиться в эту работу – и вечер пролетал незаметно, и ночь казалась слишком короткой.

Однажды вечером – отнюдь не прекрасным декабрьским вечером, черным от мглы и колючим от мороза, – Кларк поспешил закончить свой обед и едва снизошел до привычного ритуала «взять и отложить газету». Он раза три прошелся взад-вперед по комнате, открыл бюро, постоял и сел. Откинулся на спинку стула, поглощенный одною из тех фантазий, к которым был склонен, и наконец достал свою рукопись и открыл на последней записи. Там были три или четыре страницы, плотно исписанных округлым, четким почерком Кларка, и в начале он написал немного крупнее:

«Уникальная История, поведанная мне моим Другом, доктором Филипсом. Он уверяет, что все изложенные здесь факты – чистая и полная правда, однако отказывается сообщать Фамилии означенных Персон, а также и место, где происходили сии Экстраординарные События».

Мистер Кларк принялся в десятый раз перечитывать рассказ, то и дело заглядывая в карандашные заметки, которые он делал, когда его друг ему все это рассказывал. Помимо прочих его странностей, он несколько гордился своим литературным дарованием: он всегда считал, что пишет недурно, и весьма старался рассказывать обо всем так, чтобы добиться известного драматического впечатления. Итак, он перечитывал следующее:

«Персоны, о которых идет речь, суть Хелен В., которой, если она еще жива, сейчас должно быть около двадцати трех лет, Рэйчел М., ныне покойная, которая была на год младше вышеупомянутой Хелен, и Тревор У., слабоумный, восемнадцати лет от роду. Все эти люди в период, о котором идет речь, были жителями одного селения на границе Уэльса, места, которое имело некоторое значение в эпоху римского завоевания, однако в настоящий момент представляет собою захолустный поселок с населением не более пятисот душ. Расположен он среди холмов, милях в шести от моря, и окружен обширным и живописным лесом.

Хелен В. появилась в поселке примерно одиннадцать лет назад, при довольно примечательных обстоятельствах. Насколько известно, она, будучи сиротою, была удочерена во младенчестве дальним родственником, который воспитывал ее в своем доме, пока ей не сравнялось двенадцать. Однако же, полагая, что ребенку следует иметь друзей своего возраста, он поместил в нескольких местных газетах объявление, что разыскивает хорошую семью где-нибудь на ферме для девочки двенадцати лет, и на это объявление откликнулся мистер Р., зажиточный фермер из вышеупомянутого городка. Отзывы о нем были вполне удовлетворительными, и джентльмен отправил свою приемную дочь к мистеру Р., с письмом, в котором оговаривалось, что у девочки должна быть своя комната, и подчеркивалось отдельно, что о ее образовании опекунам беспокоиться не стоит, ибо она уже достаточно образована для того положения, которое ей предстоит занять в жизни. На самом деле мистеру Р. дали понять, что девочке следует предоставить возможность находить себе занятия по вкусу и проводить время, в целом, как ее душе угодно. Мистер Р. добросовестно встретил гостью на ближайшей станции, в городке милях в семи от его дома, и на первый взгляд ничего из ряда вон выходящего в девочке не заметил, не считая того, что о своей прежней жизни и приемном отце она рассказывала весьма скупо. Однако же на вид она весьма заметно отличалась от жителей поселка: кожа бледная, оливкового оттенка, черты лица весьма резкие и как бы чужестранные. Она, по всей видимости, легко прижилась на ферме и сделалась общей любимицей детей, которые иногда сопровождали ее в блужданиях по лесу, ибо именно это было ее основной забавой. Мистер Р. утверждает, что на его памяти она не раз уходила в лес одна сразу после раннего завтрака и возвращалась лишь после наступления темноты, и что ему было не по себе оттого, что девочка бродит одна по многу часов, и он написал об этом ее приемному отцу – тот ответил короткой запиской, что Хелен вольна делать, что захочет. Зимой, когда лесные тропы сделались непроходимыми, девочка большую часть времени проводила у себя в комнате, где жила одна, согласно распоряжению ее родственника. Именно во время одного из таких походов в лес и случился первый из странных инцидентов, связанных с ней. Это было примерно год спустя после ее приезда в деревню. Предыдущая зима выдалась на редкость суровой: намело высокие сугробы, и морозы стояли так долго, что старожилы не упомнят подобного, последующее же лето отличалось не менее непривычной жарой. И вот в один из самых жарких дней лета Хелен В. ушла с фермы на такую долгую прогулку по лесу, захватив, как водится, хлеба и мяса, чтобы перекусить. Люди в полях видели, как она направлялась к старой Римской Дороге, заросшему зеленью мощеному тракту, что идет напрямик сквозь самую возвышенную часть леса, и все они с изумлением обратили внимание, что девочка сняла шляпку, хотя жара на солнце стояла почти тропическая. Случилось так, что один батрак, по имени Джозеф У., работал в лесу неподалеку от Римской Дороги, и в двенадцать часов его сынишка, Тревор, принес ему на обед хлеба и сыру. После обеда мальчик, которому в то время было около семи лет, оставил отца за работой и, как он сказал, пошел в лес поискать цветочков. Отец, который то и дело слышал его радостные возгласы по поводу найденного, нимало не беспокоился. Однако же внезапно он с ужасом услыхал самые кошмарные вопли, очевидно, вызванные сильным страхом, доносящиеся с той стороны, куда ушел его сын. Он тотчас бросил свои инструменты и побежал посмотреть, что случилось. Идя на крики, он повстречал малыша, который мчался сломя голову, явно ужасно напуганный. Мужчина принялся его расспрашивать и наконец выяснил, что мальчик, набрав цветов, почувствовал себя усталым, лег в траву и уснул. Внезапно он пробудился, по его словам, от необычных звуков, чего-то вроде пения, как он выразился. Выглянув меж ветвей, он увидел, как Хелен В. резвится в траве со «странным обнаженным мужчиной», которого мальчик более подробно описать не сумел. Он сказал, что жутко перепугался и бросился бежать, зовя отца. Джозеф У. пошел дальше, в направлении, указанном его сыном, и обнаружил Хелен В. сидящей на траве посреди поляны или вырубки, оставленной углежогами. Он гневно набросился на нее за то, что она перепугала малыша, она же отвергла все обвинения и лишь посмеялась над рассказом ребенка о «странном мужчине», которому он и сам большой веры не придавал. Джозеф У. пришел к выводу, что мальчик просто проснулся и испугался неведомо с чего, как иногда случается с детьми. Однако ж Тревор настаивал на своей истории и был в таком страхе, что отец в конце концов отвел его домой, надеясь, что мать сумеет его успокоить. Однако мальчик в течение нескольких недель внушал серьезную тревогу своим родителям: он сделался нервным и странным, отказывался в одиночку выходить из дома, то и дело будил домашних по ночам криками: «Тот человек из леса! Папа! Папа!»

Впрочем, с течением времени впечатление, похоже, изгладилось, и месяца три спустя мальчик вместе с отцом отправился в дом одного жившего по соседству джентльмена, на которого Джозеф У. иногда работал. Отца проводили в кабинет, а мальчик остался сидеть в холле, и несколько минут спустя, пока джентльмен давал У. указания по работе, оба они с ужасом услыхали пронзительный вопль и звук падения. Выбежав в холл, они увидели, что ребенок лежит без чувств на полу, и лицо у него искажено ужасом. Немедля вызвали доктора. Осмотрев ребенка, тот сказал, что у малыша некий припадок, по всей видимости, вызванный внезапным потрясением. Мальчика отнесли в одну из спален, и некоторое время спустя он пришел в себя, однако впал в состояние, которое медик описал как сильная истерика. Врач дал ему сильнодействующее успокоительное, и два часа спустя объявил, что ребенок может идти домой; но когда тот проходил через холл, приступ ужаса возобновился, и притом сильнее прежнего. Отец обнаружил, что ребенок указывает на некий предмет, услышал все тот же крик: «Человек из леса!», – и посмотрев в указанном направлении, увидел каменную голову гротескного вида, что была вделана в стену над одной из дверей. По всей видимости, владелец дома не так давно перестраивал дом, и когда рыли землю под фундамент для каких-то служб, рабочие обнаружили эту любопытную скульптуру, очевидно, римской эпохи, которую и поместили в холле вышеуказанным способом. Опытнейшие археологи тех мест утверждают, что то была голова фавна либо сатира.[61]

Каковы бы ни были причины, второе потрясение оказалось слишком суровым для маленького Тревора, и он по сей день страдает слабоумием, надежд на исцеление которого мало. Эта история в свое время вызвала изрядный скандал, и мистер Р. весьма дотошно расспросил юную Хелен, но все это кончилось ничем: девочка твердо стояла на том, что никак не пугала Тревора и никакого вреда ему не причиняла.

Второе происшествие, связанное с именем этой девочки, имело место лет шесть тому назад, и носит еще более экстраординарный характер.

В начале лета 1882 года Хелен завязала весьма тесную дружбу с Рэйчел М., дочерью преуспевающего фермера по соседству. Эту девочку, на год младше Хелен, большинство людей считали более красивой из двух, хотя черты Хелен с возрастом заметно смягчились. Две девочки, которые проводили время вместе при каждом удобном случае, представляли собой впечатляющий контраст: одна с бледной оливковой кожей, почти итальянской внешности, другая – рыжая, «кровь с молоком», как говорится у нас в деревнях. Нужно заметить, что в деревне было хорошо известно, что мистер Р. получает весьма щедрую плату за содержание Хелен, и все были уверены, что в один прекрасный день девочка унаследует от родственника кругленькую сумму. А потому родители Рэйчел были вовсе не против дружбы их дочери с этой девочкой и даже поощряли их близкие отношения, хотя теперь они горько об этом сожалеют. Хелен по-прежнему сохраняла свою необычайную любовь к лесным прогулкам, и Рэйчел несколько раз сопровождала ее. Подружки уходили ранним утром и бродили по лесу до темноты. Раз или два после таких прогулок миссис М. казалось, будто дочка ведет себя довольно странно: она выглядела какой-то томной и сонной, и, как говорится, была немного «не в себе», однако ж странности эти выглядели слишком несерьезными, чтобы обращать на них внимание. Но вот однажды вечером, после того как Рэйчел вернулась домой, мать услышала, что из комнаты дочери доносятся звуки, подозрительно напоминающие сдерживаемые рыдания. Войдя в комнату, она увидела, что девочка лежит на постели, полураздетая, явно в большом расстройстве. Едва увидев мать, она воскликнула: «Ах, матушка, матушка, зачем только ты отпустила меня в лес с Хелен?!» Миссис М. была ошарашена столь странным вопросом и принялась расспрашивать дочь. Рэйчел поведала ей совершенно безумную историю. Она говорила…»

Кларк захлопнул книгу и развернул свое кресло к огню. В тот вечер, когда его приятель сидел в этом самом кресле и рассказывал свою историю, Кларк, охваченный ужасом, прервал его, когда тот зашел чуть дальше этого места.

– Боже мой! – воскликнул он. – Подумайте, подумайте, что вы говорите! Нет, это невероятно, это просто чудовищно! Не может такого быть в нашем спокойном мире, где мужчины и женщины живут и умирают, и борются, и побеждают, и терпят поражение иной раз, и предаются печали, и скорби, и переживают странную участь в течение многих лет, – но не это, Филипс, только не такое! Должно же быть какое-то объяснение, какой-то выход из всего этого кошмара. Послушайте, да будь такое возможно, весь наш мир был бы сплошным кошмаром!

Но Филипс все же рассказал свою повесть до конца, и закончил так:

– А бегство ее остается загадкой по сей день: она исчезла среди бела дня. Видели, как она идет через луг, а в следующий миг ее уже там не было.

Сидя у камина, Кларк заново пытался представить себе все рассказанное, и вновь разум его съежился и отшатнулся прочь, в ужасе перед зрелищем подобных кошмарных, неописуемых явлений, как бы пришедших к власти и торжествующих над человеческой плотью. Перед ним простиралась зеленая лесная дорога, длинная и сумрачная, такая, какой описывал ее его приятель; он видел колышущуюся листву и трепещущие тени на траве, видел солнце и цветы, и там, впереди, далеко-далеко – две фигуры, идущие навстречу. Одна была Рэйчел, но кто же вторая?

Кларк изо всех сил старался не верить ничему из этого, однако же в конце рассказа, который записал в своей рукописи, он поставил слова:

ET DIABOLUS INCARNATUS EST.

ET HOMO FACTUS EST.[62]

III. Город воскрешений

– Герберт! Боже милосердный! Возможно ли?!

– Да, мое имя – Герберт… Кажется, ваше лицо мне знакомо, но я не помню вашего имени. У меня с памятью что-то странное.

– Как, вы не помните Вильерса из Уодхема[63]?

– Да-да, как же, как же! Прошу прощения, Вильерс, я не подозревал, что прошу милостыню у старого товарища по колледжу. До свидания.

– Дорогой мой, куда же вы? Я живу тут неподалеку, но пока мы туда не пойдем. Вы не против, если мы немного прогуляемся по Шафтсбери-Авеню? Но, Герберт, ради всего святого, как вы дошли до этого?

– О, это долгая история, Вильерс, долгая и весьма странная. Но вы можете ее выслушать, если вам угодно.

– Да-да, идемте же! Возьмите меня под руку, вы, кажется, не очень здоровы…

И странная парочка медленно побрела по Руперт-стрит: один – в грязных, жутких на вид лохмотьях, второй в стандартном обличье светского господина: подтянутого, лощеного и явно весьма обеспеченного. Вильерс только что вышел из ресторана после отличного ужина, состоящего из множества блюд, который он запил чрезвычайно уместной бутылочкой кьянти и, будучи в том расположении ума, в котором пребывал почти постоянно, ненадолго задержался у дверей, окидывая взглядом тускло освещенную улицу в поисках таинственных происшествий и загадочных людей, коими лондонские улицы кишат ежечасно и повсеместно. Вильерс с гордостью почитал себя знатоком всех темных лабиринтов и закоулков лондонской жизни, и в этом неприбыльном исследовании проявлял рвение, достойное более серьезного применения. Итак, он стоял под фонарем, разглядывая прохожих с нескрываемым любопытством и с серьезностью, свойственной лишь людям, привычным сытно кушать, как раз сформулировал в уме афоризм: «Лондон называют городом встреч; но он не просто город встреч, он город воскрешений», как вдруг эти его размышления были прерваны жалобным нытьем из-за плеча: кто-то клянчил милостыню. Он обернулся в некотором раздражении – и был потрясен, оказавшись лицом к лицу с воплощенным доказательством своей несколько деланной премудрости. Перед ним, с лицом, искаженным и обезображенным нищетой и невзгодами, с телом, еле прикрытым засаленными лохмотьями с чужого плеча, стоял не кто иной, как его старый приятель, Чарльз Герберт, поступивший в колледж в тот же день, что и он сам, тот, с кем они провели вместе двенадцать веселых и насыщенных триместров. Разница занятий и изменение интересов прервали их дружбу, и в последний раз Вильерс виделся с Гербертом шесть лет тому назад; теперь он смотрел на эту человеческую развалину с печалью и ужасом, к которым примешивалось определенное любопытство: что же за грустное стечение обстоятельств довело его до столь жалкого состояния? Вильерс испытывал сострадание, но вместе с тем еще и восторг любителя всяческих загадок, и мысленно поздравлял себя с тем, что так удачно задержался постоять перед рестораном.

Некоторое время они шли молча, и не один прохожий глазел в изумлении на непривычное зрелище: прилично одетого джентльмена, ведущего под руку несомненного бродягу. Заметив это, Вильерс свернул на неприметную и безлюдную улочку в Сохо. Тут он повторил свой вопрос.

– Ради всего святого, Герберт, как же так вышло? Я всегда был уверен, что вы займете видное положение у себя в Дорсетшире. Неужто отец лишил вас наследства? Быть того не может!

– Да нет, Вильерс. Я вступил в права наследства после кончины моего бедного батюшки – он умер через год после того, как я окончил Оксфорд. Он был очень хорошим отцом, и я искренне оплакивал его смерть. Но вы ведь знаете, каковы молодые люди: несколько месяцев спустя я приехал в город и принялся вращаться в местном обществе. Разумеется, я был вхож в лучшие дома, и мне вполне удавалось безобидно наслаждаться жизнью. Разумеется, я немного играл – но никогда не делал крупных ставок, а на скачках мне иной раз даже удавалось зарабатывать. Пустяки, всего по нескольку фунтов – однако ж этого хватало на сигары и прочие мелкие радости жизни. Но на второй год все пошло кувырком. Вы ведь слышали о моей женитьбе?

– Нет, ничего об этом не знаю.

– Так вот, я женился, Вильерс. В гостях у своих знакомых я встретил одну девицу, девушку удивительной, необычайной красоты. Не могу вам сказать, сколько ей было лет – я этого так и не узнал; но, насколько могу судить, ей было около девятнадцати, когда мы познакомились. Мои знакомые знали ее как Флоренс; она им говорила, что она сирота, дочь англичанина и итальянки. Она очаровала и их, как очаровала меня. В первый раз я увидел ее на званом вечере. Я стоял у дверей, беседуя с приятелем, как вдруг посреди жужжания привычных разговоров раздался голос, пронзивший мне сердце. Она пела итальянскую песню. В тот вечер меня ей представили, и три месяца спустя я женился на Хелен. Вильерс, эта женщина, если можно назвать ее женщиной, погубила мою душу! В ночь нашей свадьбы я обнаружил, что сижу в ее спальне в отеле и слушаю, как она говорит. Она сидела на кровати, я слушал ее чудесный голос, а говорила она о вещах, о которых я бы не решился сказать даже шепотом, в самую глухую полночь, в самой непроходимой глуши. Вы, Вильерс, быть может, думаете, будто знаете жизнь, знаете Лондон, знаете, что происходит днем и ночью в этом жутком городе; быть может, вам доводилось слышать самые гадкие разговоры, но я вам скажу, что вы представления не имеете о том, что знаю я, что даже в самых фантастических, самых жутких кошмарах вам не снилось и тени того, что я слышал – и видел тоже. Да, я это видел! Я видел невероятные вещи, видел такие ужасы, что сам иной раз застываю посреди улицы и спрашиваю себя, возможно ли, чтобы человек видел подобное и остался жив. Не прошло и года, Вильерс, как я погиб телом и душой – душою и телом!

– Но как же ваше имущество, Герберт? У вас же были земли в Дорсете.

– Я продал, продал все – поля, леса, милый отцовский дом, – все продал!

– А деньги?

– Она все у меня забрала.

– Забрала и ушла от вас?

– Да. Однажды ночью она исчезла. Не знаю, куда она делась, но я уверен, что если увижу ее снова, меня это убьет. В остальной части моей истории ничего интересного нет – гнусная нищета, только и всего. Вы, быть может, подумаете, Вильерс, что я нарочно преувеличиваю – но я вам и половины не сказал. Я мог бы поведать вам кое-что, что убедило бы вас – но после этого вы бы не знали ни единого счастливого дня. Остаток своих дней вы провели бы, как провожу его я, затравленным человеком, человеком, что видел ад!

Вильерс отвел несчастного к себе, накормил ужином. Герберт, однако, почти не ел и едва пригубил бокал вина, который стоял перед ним. Он сидел у камина, угрюмый и молчаливый, и, похоже, был только рад, когда Вильерс наконец отпустил его, дав немного денег.

– А кстати, Герберт, – спросил Вильерс, прощаясь у дверей, – как имя вашей жены? Вы, кажется, говорили, ее зовут Хелен? А фамилия?

– Когда мы познакомились, она представлялась как Хелен Воан, но настоящая ли это фамилия – сказать не могу. Не думаю, что у нее вообще была фамилия… Нет-нет, вы меня неправильно поняли. Понимаете, Вильерс, фамилии бывают только у людей. Больше я ничего говорить не стану. До свидания. Да, я непременно загляну, если мне понадобится помощь. Доброй ночи.

И он исчез в промозглой ночи, а Вильерс вернулся к камину. Было в Герберте нечто такое, что его невыразимо потрясло. Нет, не лохмотья, и не следы, которые нищета оставила на его лице, – скорее, неопределенный ужас, что окутывал его, точно туман. Он признавал, что и сам отчасти виноват: как он выразился, эта женщина погубила его тело и душу, и Вильерс чувствовал, что этот человек, некогда бывший ему другом, успел поучаствовать в деяниях столь гнусных, что словами не опишешь. Его история не требовала доказательств: он сам был воплощенным доказательством своих слов. Вильерс с любопытством обдумывал все услышанное и гадал, не в последний ли раз об этом слышит. «Ну нет, – говорил он себе, – уж точно не в последний! Вероятно, это лишь начало. Подобные случаи – как китайская головоломка: открываешь одну шкатулку за другой, и в каждой следующей находишь нечто все более странное. Вероятнее всего, бедняга Герберт – лишь одна из внешних шкатулок, а дальше все будет еще удивительней».

Вильерс никак не мог выбросить из головы Герберта и его историю. Чем ближе к полуночи, тем более безумным казался его рассказ. Вот уже и камин прогорел; стылый предутренний сквозняк пробрался в комнату; Вильерс огляделся по сторонам, передернул плечами и отправился спать.

Через несколько дней он встретил у себя в клубе знакомого джентльмена по имени Остин, который славился своим тесным знакомством с жизнью Лондона как в ее светлой, так и в темной фазе. Вильерс, по-прежнему поглощенный той встречей в Сохо и ее последствиями, подумал, что Остин, возможно, способен пролить какой-то свет на историю Герберта, а потому, немного поболтав о том о сем, спросил, как бы невзначай:

– А вам, часом, ничего не известно о некоем человеке по имени Герберт, Чарльз Герберт?

Остин резко вскинул голову и уставился на Вильерса несколько ошеломленно.

– Чарльз Герберт? А вас что же, не было в городе три года тому назад? Ах, нет? Так вы, верно, не слыхали о деле Пол-стрит? В свое время оно наделало немало шуму!

– А что за дело?

– Ну как же: некий джентльмен, человек, занимающий весьма изрядное положение в обществе, был найден мертвым, без каких-либо признаков жизни, неподалеку от одного дома на Пол-стрит, рядом с Тоттенхем-Корт-роуд. Разумеется, труп обнаружила не полиция: если ты засидишься за полночь и в окне у тебя будет гореть свет, констебль уж непременно позвонит в дверь, а вот если ты лежишь мертвым в чужом палисаднике, это никого не касается. В этом случае, как и во многих других, тревогу поднял какой-то праздношатающийся. Нет, не уличный побирушка и не забулдыга из пивной; просто некий джентльмен из тех, что, по делу или от нечего делать, бродят по улицам Лондона в пять утра. Этот господин, как он говорил, «спокойно шел домой», неизвестно куда и откуда, но как бы то ни было, он проходил по Пол-стрит между четырьмя и пятью часами утра. Что-то необычное привлекло его внимание к дому номер двадцать; как это ни глупо звучит, он утверждал, будто у дома этого была самая неприятная физиономия, какую ему только доводилось видеть. В общем, он пригляделся повнимательней и, к своему изумлению, увидел человека, лежащего на плитах двора, со сведенными вместе руками и ногами и запрокинутым вверх лицом. Нашему джентльмену показалось, что лицо его выглядит чрезвычайно жутким, и он бегом бросился на поиски ближайшего полисмена. Поначалу констебль вознамерился не принимать дело всерьез, заподозрив, что человек попросту пьян; однако все же пришел, посмотрел на лицо лежащего и быстренько сменил тон. Та ранняя пташка, что подобрала этого замечательного червячка, отправилась за доктором, а полисмен принялся звонить и стучать в дверь дома, пока наконец не выглянула растрепанная, заспанная служанка. Констебль указал горничной на то, что находится возле их крыльца, и девица завопила так, что перебудила всю улицу; однако ж человека этого она не знала, в доме у них он не бывал и так далее. А тем временем джентльмен, который изначально обнаружил находку, привел с собой медика. Теперь надобно было попасть на территорию дома. Калитка оказалась отперта, так что все четверо спустились во двор. Доктору не потребовалось долго осматривать тело: он сразу сказал, что бедолага уже несколько часов как мертв; и вот тут дело начало приобретать любопытный оборот. Мертвеца не ограбили, в одном из карманов нашлись документы, по которым его опознали как… в общем, человека из хорошей семьи и со средствами, любимца общества, не имевшего врагов – насколько это было известно. Его имени, Вильерс, я называть не стану, поскольку это не имеет отношения к истории и поскольку нехорошо ворошить все эти дела, когда у человека даже живой родни не осталось. Следующим любопытным фактом оказалось то, что врачи так и не сумели определить, как именно он встретил свою смерть. На плечах виднелись небольшие синяки, но почти незаметные: как будто его грубо вытолкали через черный ход – не то чтобы перебросили через забор со стороны улицы или сволокли по лестнице. А никаких других явных следов насилия на теле не оказалось – уж во всяком случае ничего такого, что могло бы стать причиной смерти. И когда дошло до вскрытия, никаких следов отравления также не обнаружили. Разумеется, полиция постаралась разузнать все возможное об обитателях дома номер двадцать, и тут, как мне известно из частных источников, тоже всплыла парочка весьма любопытных фактов. По-видимому, в доме проживал мистер Чарльз Герберт с супругой; говорили, что он землевладелец, хотя большинству людей сразу бросилось в глаза, что Пол-стрит – не самое подходящее место для сельского джентльмена. Что же до миссис Герберт, похоже, никто не знал, кто она и откуда, и, между нами говоря, сдается мне, что те, кто попытался докопаться до ее истории, накопали нечто весьма странное. Разумеется, оба супруга отрицали, что им что-либо известно о покойном, и в отсутствие каких-либо доказательств, обоих оправдали. Однако же о них стали известны кое-какие подозрительные вещи. Хотя покойника увезли между пятью и шестью утра, к тому времени на улице успела собраться немалая толпа, и кое-кто из соседей прибежал посмотреть, что происходит. Они, разумеется, не скупились на комментарии, и по их словам выходило, что дом номер двадцать пользуется на Пол-стрит довольно дурной репутацией. Сыщики попытались было найти подтверждение этим слухам – но так ничего и не обнаружили. Люди качали головами, вскидывали брови и говорили, мол, эти Герберты «странноватые», «не хотел бы я, чтобы кто-то видел, как я туда входил» и тому подобное – однако ж ничего существенного. Власти были практически уверены, что этот человек так или иначе встретил свою смерть в доме, после чего его выбросили за дверь кухни, но доказать ничего было нельзя, а поскольку никаких следов насилия или яда не нашлось, они могли лишь развести руками. Странный случай, не правда ли? Но что самое любопытное, было и кое-что еще, о чем я вам пока не говорил. Вышло так, что я знаком с одним из докторов, с которыми консультировались относительно причины смерти, и вскоре после этого я встретился с ним и расспросил его об этом. «То есть вы и в самом деле хотите сказать, – спросил я, – что этот случай поставил вас в тупик и вы действительно не знаете, отчего он умер?» «Прошу прощения, – отвечал доктор, – отчего он умер, я знаю прекрасно. Некто умер от страха, от чистого, неподдельного ужаса; я еще никогда за всю свою практику не видел, чтобы человеческие черты были искажены таким ужасом, а уж лиц покойников-то я повидал немало». Этот доктор обычно отличался хладнокровием, подобные утверждения были ему несвойственны, но больше мне из него ничего вытрясти не удалось. Насколько я понимаю, привлечь Гербертов к суду за то, что они напугали человека до смерти, было никак нельзя; как бы то ни было, ничего предпринимать не стали, и со временем дело забылось. А вам что-нибудь известно об этом Герберте?

– Ну, – отвечал Вильерс, – это мой старый товарищ по колледжу…

– Да что вы говорите! А с женой его вы встречались?

– Нет, не встречался. Я много лет не общался с Гербертом.

– А не правда ли, странно вот так расстаться с человеком у ворот колледжа или на Паддингтонском вокзале, годами ничего о нем не знать и вдруг услышать о нем при таких обстоятельствах? Однако ж я был бы не прочь познакомиться с миссис Герберт – о ней рассказывали преудивительные вещи!

– А что за вещи?

– Ну, я даже и не знаю, как это сказать. Все, кто видел ее в полицейском участке, сходились на том, что это самая красивая женщина, какую они только встречали в жизни, – и в то же время самая отталкивающая. Я говорил с человеком, который ее видел, и уверяю вас: он буквально содрогался, пытаясь ее описать, при том что сам не мог сказать отчего. Кажется, она представляла собой нечто загадочное; и сдается мне, будь тот мертвец способен поведать нам свою историю, мы бы услышали нечто чрезвычайно странное. И вот вам еще одна загадка: ну что такой респектабельный сельский джентльмен, как мистер Некто (будем называть его так, если не возражаете), забыл в таком странном доме, как дом двадцать по Пол-стрит? Очень, очень странная история, вы не находите?

– И в самом деле, Остин; просто из ряда вон выходящая. Когда я вас спрашивал о своем старом знакомом, я даже и не думал напасть на этакую жилу. Ну что ж, мне пора; до свидания!

И Вильерс удалился, думая о своем сравнении с китайской головоломкой, – пожалуй, шкатулка и впрямь оказалась с большим секретом!

IV. Находка на Пол-стрит

Через несколько месяцев после встречи Вильерса с Гербертом мистер Кларк, как обычно, сидел после ужина у своего камина и решительно боролся с желанием подойти к бюро. Ему вот уже больше недели удавалось воздерживаться от своих «Заметок», и он лелеял надежду, что сумеет бросить их совсем; однако невзирая на все благие намерения, Кларк никак не мог унять изумления и странного любопытства, которые внушал ему последний описанный им случай. Он вкратце изложил эту историю, насколько представлял ее себе, своему приятелю-ученому. Тот только головой покачал и подумал, что Кларк стал странным. И вот нынче вечером Кларк так и этак пытался придумать ей разумное объяснение – как вдруг стук в дверь отвлек его от размышлений.

– К вам мистер Вильерс, сэр!

– Бог мой, Вильерс, как славно, что вы заглянули! Сколько месяцев мы не виделись? Чуть ли не год? Входите, входите! Как поживаете? Вам нужен совет насчет капиталовложений?

– Нет-нет, спасибо, – по-моему, все мои капиталы и так вложены довольно надежно. Нет, Кларк, на самом деле я зашел посоветоваться по поводу одного довольно любопытного дела, которое сделалось мне известно не так давно. Боюсь, когда я вам все расскажу, вы сочтете мою историю довольно абсурдной. Иной раз мне и самому так кажется, и именно поэтому я и пришел к вам: я вас знаю как человека рассудительного.

Про «Заметки о доказательствах существования дьявола» мистер Вильерс ничего не знал.

– Что ж, Вильерс, я с удовольствием дам вам совет, насколько это в моих силах. А что это за история?

– Дело абсолютно из ряда вон выходящее. Ну, вы же меня знаете: я всегда в оба слежу за тем, что творится на улицах, и в свое время мне доводилось встречать весьма странных типов, и странных историй я тоже наслушался – но эта, я думаю, превосходит все. Месяца три тому назад, мерзким зимним вечером, я вышел из ресторана; я славно поужинал, распил бутылочку кьянти и некоторое время стоял на тротуаре, размышляя о том, какие еще тайны могут скрывать улицы Лондона и бродящие по ним компании. Сами знаете, Кларк, бутылочка красного располагает к подобным умствованиям, и смею сказать, что я успел бы нафантазировать на целую страницу мелким шрифтом, но тут вдруг меня отвлек бродяга, что подошел ко мне со спины и принялся, как водится, клянчить денег. Я, разумеется, оглянулся – и обнаружил, что этот бродяга – то, во что превратился один мой старинный приятель, человек по имени Герберт. Я спросил у него, как же он докатился до жизни такой, и он мне все рассказал. Мы бродили по одной из длинных темных улиц, какими славится Сохо, и я слушал его историю. Он рассказывал, что женился на некой красавице, на несколько лет моложе него самого, и эта женщина, как он выразился, погубила его тело и душу. В подробности он вдаваться не стал: говорил, что не смеет, что все, чего он насмотрелся и наслушался, преследует его днем и ночью, и когда я посмотрел ему в лицо, то увидел, что он говорит правду. В этом человеке было нечто, что заставило меня содрогнуться. Не знаю почему, но что было, то было. Я дал ему немного денег и отослал восвояси, и могу вас заверить: когда он ушел, я впервые вздохнул свободно. Казалось, от одного его присутствия кровь стыла в жилах.

– Не преувеличиваете ли вы, Вильерс? Бедняга просто неудачно женился – что ж, бывает, – и, говоря по-простому, пустился во все тяжкие, только и всего.

– А вы послушайте это!

И Вильерс пересказал Кларку историю, которую поведал ему Остин.

– Сами видите, – заключил он, – почти нет сомнений, что этот мистер Некто, кто бы он ни был, умер от ужаса. Увидел нечто столь жуткое, столь кошмарное, что расстался с жизнью. И что бы это ни было, увидел он это почти наверняка именно в том доме, который, так или иначе, обзавелся дурной славой среди соседей. Мне хватило любопытства сходить и посмотреть на него своими глазами. Эта улица имеет жалкий вид: дома достаточно старые, чтобы выглядеть мрачными и обшарпанными, однако ж недостаточно старые, чтобы сойти за старинные. Насколько я видел, большинство из них сдается внаем, с мебелью и без, и почти на каждой двери не меньше трех звонков, по одному на каждого жильца. Иные нижние этажи переделаны в лавчонки самого дешевого пошиба; одним словом, унылая улочка. Я узнал, что дом двадцать сдается, сходил к агенту и взял ключ. Разумеется, о Гербертах в этом квартале я бы ничего не узнал, но напрямик спросил у агента, давно ли они съехали и были ли в доме другие жильцы после них. Он с минуту этак странно смотрел, потом сказал, что Герберты съехали сразу после «той неприятности», как он выразился, и с тех пор дом пустует.

Мистер Вильерс помолчал.

– Я всегда любил бродить по пустующим домам – есть нечто завораживающее в брошенных, опустевших комнатах, с торчащими из стенок гвоздями и толстым слоем пыли на подоконниках. Но в доме двадцать по Пол-стрит мне не понравилось. Не успел я сделать и пары шагов по коридору, как ощутил нечто странное, какую-то тяжесть, висящую в воздухе. Конечно, во всех пустующих домах душновато и так далее, но это было нечто иное. Я не возьмусь описать это словами, но у меня буквально перехватывало дыхание. Я обошел парадную гостиную, и малую гостиную, и кухню внизу; всюду было достаточно грязно и пыльно, как и следовало ожидать, но при этом во всех комнатах чувствовалось что-то необычное. Нет, объяснить не могу – я только знаю, что чувствовал себя странно. Но хуже всего оказалось в одной из комнат на втором этаже. Это была просторная комната, и в свое время, видимо, она была оклеена веселенькими обоями, но когда я ее увидел, все в ней – и краска, и обои – находилось в самом жалком состоянии. Но сама комната была полна жути. Когда я взялся за дверную ручку, зубы у меня застучали, а когда я вошел, мне показалось, будто я вот-вот упаду без сознания. Однако я взял себя в руки и встал у стены, гадая, что ж такого может быть в этой комнате, что у меня ноги подкашиваются и сердце колотится так, словно настал мой смертный час. В углу была свалена куча газет, и я принялся их проглядывать; трех-четырехлетней давности, некоторые разорванные пополам, некоторые мятые, как будто в них что-то заворачивали. Я переворошил всю груду, и среди газет нашелся любопытный рисунок; я вам его сейчас покажу. Но оставаться в комнате я не мог – чувствовал, что это сильнее меня. С какой радостью я вырвался на воздух, целым и невредимым! Когда я шел по улице, люди глазели на меня; кто-то сказал, что я пьян. Меня шатало из стороны в сторону по всему тротуару; я еле нашел в себе силы вернуть ключ агенту и добраться до дома. Я неделю провел в постели; доктор нашел у меня нервное потрясение и истощение сил. В один из этих дней я читал вечернюю газету, и мне попалась заметка под заголовком: «Умер голодной смертью!» Обычная история: типичные модельные дома[64] с меблированными комнатами в Мэрилебоне, дверь не отворялась несколько дней, когда ее взломали, нашли мертвого человека, сидящего в кресле. «Покойный, – говорилось в заметке, – был известен как Чарльз Герберт, по слухам, некогда зажиточный сельский джентльмен. Его имя сделалось широко известно публике три года тому назад, в связи с загадочной смертью на Пол-стрит, близ Тоттенхем-Корт-роуд. Покойный снимал дом под номером двадцать, на территории коего и был обнаружен некий респектабельный джентльмен, скончавшийся при обстоятельствах отчасти подозрительных». Трагический конец, не правда ли? Но, в конце концов, если правда то, что он мне говорил – а я уверен, что это правда, – его жизнь и так была трагедией, причем куда более странной, чем все, что ставится на театральных подмостках.

– И это и есть вся история? – задумчиво спросил Кларк.

– Да, это и есть вся история.

– Ну что ж… Право, Вильерс, я даже не знаю, что сказать. Несомненно, в этом деле присутствуют обстоятельства, которые выглядят странными, например, этот мертвец, которого обнаружили рядом с домом Герберта, а также удивительное мнение врача по поводу причины смерти; но, в конце концов, возможно, все эти факты можно объяснить и проще. Что касается ваших собственных ощущений, которые вы испытали, войдя в дом, я бы предположил, что ими вы обязаны живости воображения. Ведь вы полубессознательно размышляли обо всем, что слышали. Я не знаю, что еще можно сказать или сделать по этому поводу; вы явно считаете, что тут кроется некая тайна, но ведь Герберт мертв; что же вы собираетесь искать?

– Я думаю отыскать ту женщину – женщину, на которой он был женат. Ведь в ней-то и кроется тайна.

Оба молча сидели у камина; Кларк мысленно поздравлял себя с тем, что сумел благополучно удержаться в рамках здравомыслия, а Вильерс погрузился в свои мрачные мысли.

– Выкурю-ка я, пожалуй, сигаретку, – сказал он наконец и сунул руку в карман за портсигаром. – А! – воскликнул он, слегка вздрогнув. – Совсем забыл, я ведь собирался вам кое-что показать! Помните, я упоминал о том, что в куче старых газет в доме на Пол-стрит нашелся довольно любопытный рисунок? Так вот он.

И Вильерс достал из кармана тонкий рулончик. Он был упакован в оберточную бумагу и перевязан бечевкой. С узлами пришлось повозиться. Кларк, вопреки его собственной воле, исполнился любопытства. Когда Вильерс наконец размотал веревочку и развернул внешнюю обертку, Кларк подался вперед в своем кресле. Внутри был второй слой обертки; Вильерс развернул бумагу и, ни слова не говоря, протянул Кларку листок бумаги.

Минут на пять в комнате воцарилось гробовое молчание; оба сидели так тихо, что слышно было тиканье высоких старомодных часов, стоявших за дверью, в коридоре. В одном из них это размеренное, монотонное тиканье пробудило старое-старое воспоминание. Он пристально смотрел на небольшой рисунок пером и чернилами. Это была женская головка. Рисунок явно был выполнен очень тщательно и принадлежал настоящему художнику, потому что в глазах женщины виднелась живая душа, и губы были разомкнуты в странной улыбке. Кларк не отрываясь смотрел на это лицо; оно пробудило в памяти давний летний вечер: он, будто наяву, увидел длинную живописную долину, реку, вьющуюся меж холмов, луга и поля, тускло-алое солнце и холодный белый туман, поднимающийся над водой. Он услышал голос, донесшийся к нему над волнами многих лет, голос, говорящий: «Кларк, Мэри узрит бога Пана!», и вот он очутился в мрачной комнате, рядом с доктором, и мерно тикали часы, а он ждал и смотрел, смотрел на тело, простертое в зеленом кресле под лампой. Мэри поднялась, он заглянул ей в глаза, и сердце похолодело у него в груди.

– Кто эта женщина? – спросил он наконец. Его голос звучал сухо и хрипло.

– Та самая, на ком был женат Герберт.

Кларк вновь взглянул на рисунок; нет, это была вовсе не Мэри. Лицо точно принадлежало ей, но в нем появилось что-то еще – что-то, чего он не видел в чертах Мэри ни когда одетая в белое девушка вошла в лабораторию вместе с доктором, ни в момент ее ужасного пробуждения, ни когда она лежала в кровати, глупо улыбаясь. Что бы это ни было: взгляд ли глаз, улыбка ли на полных губах, или все выражение лица в целом, – но Кларк содрогнулся пред ним в самой потаенной глубине души, и ему сами собой вспомнились слова доктора Филипса: «отчетливое ощущение воплощенного зла». Он машинально перевернул листок и посмотрел на обратную сторону.

– Бог мой! Кларк, в чем дело? Вы бледны как смерть!

Кларк со стоном откинулся на спинку кресла и выронил листок. Вильерс ошеломленно смотрел на него из своего кресла.

– Мне что-то сделалось дурно, Вильерс. Я подвержен подобным приступам. Налейте мне немного вина; спасибо, хватит. Сейчас мне станет лучше.

Вильерс поднял оброненный рисунок и перевернул его так же, как это сделал Кларк.

– Видели, да? – сказал он. – Так я и понял, что это портрет жены Герберта – или, верней сказать, его вдовы. Ну что, как вы?

– Лучше, спасибо, это была всего лишь минутная слабость. Не думаю, что я вас понял. Так что, вы говорите, позволило вам определить, чей это портрет?

– Так вот же, имя, «Хелен», написанное на обороте. А я вам не сказал, что ее звали Хелен? Да, Хелен Воан.

Кларк застонал; никаких сомнений не оставалось.

– Так вот, не правда ли, – сказал Вильерс, – в этой истории, которую я вам рассказал нынче, и в той роли, что сыграла в ней эта женщина, есть нечто очень и очень странное?

– Да, Вильерс, – пробормотал Кларк, – история и впрямь странная; очень странная история. Дайте мне время как следует над ней подумать; возможно, я сумею вам помочь, а возможно, и нет. Но вам, наверное, пора? Что ж, Вильерс, спокойной ночи, спокойной ночи. Зайдите ко мне снова на той неделе.

V. Письмо с советом

– А знаете, Остин, – сказал Вильерс, когда двое друзей спокойно прогуливались по Пикадилли славным майским утром, – знаете ли, я уверен, что та история про Пол-стрит и чету Гербертов, которую вы мне тогда рассказали, – не более чем эпизод в череде экстраординарных событий. Должен сознаться, в тот раз, когда я спросил вас о Герберте несколько месяцев назад – я ведь незадолго до этого виделся с ним.

– Вы с ним виделись? Где?

– Однажды вечером он подошел ко мне на улице и попросил милостыню. Он был в самом жалком состоянии, однако я его узнал и попросил рассказать мне свою историю – хотя бы в общих чертах. Короче говоря, суть в следующем: его погубила жена.

– Каким же образом?

– Этого он не сказал – поведал только, что она погубила его душу и тело. Теперь он мертв.

– А с женой его что стало?

– Это я и сам хотел бы узнать. Я намерен со временем ее найти. У меня есть знакомый, некто Кларк, настоящий сухарь, на самом деле серьезный делец, но при этом весьма проницательный. Не поймите меня неправильно: «проницательный» не в чисто деловом смысле. Это человек, который действительно разбирается в людях и в жизни. Так вот, я изложил ему все это дело, и на него оно явно произвело большое впечатление. Он ответил, что ему надо подумать, попросил прийти снова где-нибудь через неделю… А спустя несколько дней я получаю вот такое удивительное письмо.

Остин взял конверт, достал письмо и с любопытством принялся читать. В письме говорилось следующее:

Дорогой Вильерс! Я поразмыслил над тем рассказом, который вы мне поведали на днях, и вот мой вам совет. Бросьте в огонь этот портрет и сотрите из памяти всю эту историю. Никогда больше о ней не вспоминайте, Вильерс, а не то горько пожалеете. Вы, несомненно, решите, что я владею некими секретными сведениями – и до какой-то степени так оно и есть. Но мне известно слишком мало: я будто странник, который лишь заглянул в пропасть – и отшатнулся в ужасе. То, что мне известно, достаточно странно и достаточно жутко, однако за пределами моих познаний простираются бездны ужаса, куда более страшные и куда более невероятные, чем любые байки, что рассказывают у огня зимними вечерами. Я принял решение не делать дальше ни шагу, и решимости этой ничто не поколеблет. И если вы дорожите своим счастьем, вы примете то же решение.

Как бы то ни было, заходите, поболтаем; но давайте впредь выбирать более радостные темы, нежели эта.

Остин аккуратно сложил письмо и вернул его Вильерсу.

– И в самом деле, письмо удивительное, – промолвил он. – А что за портрет, о котором он упоминает?

– А! Совсем забыл. Я побывал на Пол-стрит и нашел там одну вещь.

Вильерс пересказал всю историю теми же словами, как рассказывал ее Кларку. Остин молча выслушал его. Он выглядел озадаченным.

– Право, занятно, что вы испытали столь неприятные ощущения в той комнате! – заметил он наконец. – Я как-то сомневаюсь, что то был всего лишь плод воображения. Скорее некое отвращение?

– Да нет, это ощущение было скорее физическим, нежели духовным. Как будто бы я с каждым вдохом вбирал в себя некие смертоносные испарения, которые, казалось, проникали в каждый нерв, в каждую кость, в каждую жилу моего тела. Я чувствовал себя изломанным с головы до ног, в глазах у меня начинало темнеть – это походило на приближение смерти.

– Да-да, в самом деле, очень странно. Сами видите, ваш друг считает, что с этой женщиной связана какая-то чрезвычайно мрачная история. Вы не заметили, чтобы он выказывал какие-то особенные чувства, пока вы ему все это рассказывал?

– Как же, заметил. Он чуть было не упал в обморок. Но он меня заверил, что это всего лишь мимолетный приступ, которым он подвержен.

– И вы ему поверили?

– В тот момент да, но теперь сомневаюсь. Он слушал все, что я ему говорил, почти безразлично – до тех пор, пока я не показал ему портрет. Вот тут-то с ним и случился тот приступ, о котором я говорил. Могу вас заверить, выглядел он прескверно.

– Значит, он, видимо, встречал эту женщину прежде. Но возможно и другое объяснение: быть может, ему было знакомо не лицо, а имя. Как вы думаете?

– Не могу сказать. Насколько я помню, он чуть было не упал с кресла после того, как перевернул портрет. А на обороте, как вы знаете, было написано имя.

– То-то и оно! Но в целом, в таком деле до конца уверенным быть нельзя. Я терпеть не могу мелодрам, и, как по мне, нет ничего пошлее и скучнее средних историй о привидениях, какие обычно публикуют в печати, но право, Вильерс, такое впечатление, что за всем этим лежит нечто весьма странное.

Двое друзей, сами того не заметив, свернули на Эшли-стрит, ведущую на север от Пикадилли. Улица была длинная и довольно мрачная, разве что местами попадались более яркие пятачки, где темные дома оживляли цветы, веселые занавески и двери, выкрашенные в жизнерадостные тона. Когда Остин договорил, Вильерс поднял голову, и перед ним как раз предстал один из таких домов: со всех подоконников свешивались красные и белые герани, а в окнах виднелись шторы цвета желтых нарциссов.

– Славный домик, а? – заметил он.

– Да, и внутри там славно. По слухам, один из самых приятных домов нынешнего сезона. Сам я там не бывал, но встречался с людьми, которые бывали. Они говорят, там на редкость жизнерадостная атмосфера.

– А чей это дом?

– Некой миссис Бомон.

– А кто она такая?

– Этого я сказать не могу. Вроде бы говорили, что она приехала из Южной Америки, но в конце концов, кто она такая – не столь важно. Она очень богата, в этом никаких сомнений нет, и с нею водятся многие люди из высшего света. Говорят, у нее превосходный кларет, в самом деле восхитительное вино, наверное, сказочных денег стоит. Мне лорд Арджентайн рассказывал – он там был в прошлое воскресенье. Он уверяет, что отродясь не пробовал подобного вина, а Арджентайн ведь знаток, сами знаете. И кстати, это мне напомнило: странноватая она женщина, эта миссис Бомон. Арджентайн у нее спрашивает, сколько лет вину, и как вы думаете, что она ему ответила? «Да лет тысяча, наверно». Он было подумал, что она его поддразнивает, но когда он рассмеялся, она сказала, что нет, она говорит вполне серьезно, и предложила показать сосуд, в котором оно хранилось. Разумеется, тут он не нашелся что ответить, и все же тысяча лет – это как-то многовато, вы не находите? Ну вот и мой дом. Зайдете в гости?

– Спасибо, пожалуй, зайду. Давненько я не видел вашей лавки диковинок.

То была комната, обставленная дорого, но странно: каждый стул, книжный шкаф или столик, каждый ковер, ваза или украшение не были подобраны друг к другу, но казались чем-то отдельным, сохраняя собственную неповторимую индивидуальность.

– Ничего новенького не появилось? – спросил Вильерс некоторое время спустя.

– По-моему, нет… вон те странные кувшинчики вы ведь уже видели, да? Я так и думал. Кажется, мне уже несколько недель ничего такого не попадалось.

Остин обвел комнату глазами, один шкафчик за другим, полку за полкой, выискивая какую-нибудь новую вещицу. И наконец его взгляд упал на старинный сундук с изящной и затейливой резьбой, стоящий в темном углу.

– А! – воскликнул он. – Совсем забыл, у меня ведь есть что вам показать.

Остин отпер сундук, достал толстый том ин-кварто, положил его на стол и снова взял отложенную было сигару.

– Вильерс, знаете Артура Мейрика, художника?

– Немного; пару раз встречался с ним в гостях у приятеля. А что с ним стало? Давно уже не слышал его имени.

– Он умер.

– Да что вы говорите? А ведь он был совсем молодой, не так ли?

– Да; едва тридцать исполнилось.

– Отчего же он умер?

– Не знаю. Он был мне близким другом, очень приятный малый. Бывало, приходил ко мне, сидел и разговаривал часами. Один из лучших собеседников, какие у меня были. Он мог болтать даже за работой – далеко не о всяком художнике такое скажешь. Года полтора назад пожаловался на переутомление и, отчасти по моему совету, отправился в путешествие куда глаза глядят, без какой-либо конкретной цели. Кажется, первую остановку он намеревался сделать в Нью-Йорке, но больше я о нем ничего не слышал. А три месяца назад я получил вот этот том и с ним – чрезвычайно учтивое письмо от английского доктора, ведущего практику в Буэнос-Айресе, где говорилось, что он лечил покойного мистера Мейрика, пока тот был болен, и что умерший настаивал на том, чтобы прилагающийся пакет после его кончины отправили мне. Вот и все.

– И вы не написали ему, чтобы разузнать подробности?

– Я подумывал об этом… Вы советуете написать доктору?

– Ну конечно! И что насчет книги?

– Пакет пришел опечатанным. Думаю, доктор ее не видел.

– А что это, какая-то редкость? Быть может, Мейрик был коллекционером?

– Да нет, не думаю, вряд ли… Как вам эти айнские вазы?

– Они странные, но мне нравятся. Так вы так и не покажете мне наследство несчастного Мейрика?

– Да-да, покажу, конечно! Дело в том, что это довольно своеобразная вещь, и я ее еще никому не показывал. И я бы на вашем месте не стал никому рассказывать о ней. Вот, глядите.

Вильерс взял книгу и раскрыл наугад.

– Так это не печатное издание? – сказал он.

– Нет. Это собрание черно-белой графики моего бедного друга Мейрика.

Вильерс открыл альбом на первой странице – она была пуста. На второй имелась короткая надпись, он прочитал:

«Silet per diem universus, nec sine horrore secretus est; lucet nocturnis ignibus, chorus Aegipanum undique personatur: audiuntur et cantus tibiarum, et tinnitus cymbalorum per oram maritimam»[65].

На третьей странице оказался рисунок, который заставил Вильерса вздрогнуть и поднять глаза на Остина – тот безучастно смотрел в окно. Вильерс листал страницу за страницей, поглощенный, помимо собственной воли, этой Вальпургиевой ночью зла, странного, чудовищного зла, которое умерший художник воплотил в резких черно-белых рисунках. Фигуры фавнов, сатиров, эгипанов плясали у него перед глазами, и сумрак кущ, и танцы на вершине горы, все эти сцены на пустынных берегах, в зеленых виноградниках, среди скал, где-то в пустынных местах, проходили перед ним: мир, от которого человеческая душа словно бы шарахалась и съеживалась в страхе. Последние страницы Вильерс пролистывал почти не глядя: он видел довольно. Однако ж рисунок на самом последнем листе бросился ему в глаза, когда он уже готов был захлопнуть книгу.

– Остин!!!

– Ну, что случилось?

– Вы знаете, кто это?!

На белом листе было нарисовано женское лицо – одно лишь лицо, ничего больше.

– Это? Нет, конечно.

– А я знаю.

– И кто же?

– Это миссис Герберт.

– Вы уверены?

– Абсолютно уверен. Бедный Мейрик! Он стал еще одной главой в ее истории.

– А что вы думаете об этих рисунках?

– Они чудовищны. Спрячьте этот альбом снова под замок, Остин. А будь я на вашем месте, я бы его спалил. Это должен быть ужасный спутник, даже в сундуке.

– Да уж, рисунки своеобразные! Однако ж хотелось бы знать, что связывало Мейрика и миссис Герберт, и какая связь может быть между нею и этими рисунками?

– Да кто же их знает? Возможно, на этом все и кончится, и нам этого узнать не суждено, но лично я думаю, что для этой самой Хелен Воан или миссис Герберт это лишь начало. Она еще вернется в Лондон, Остин; можете быть уверены, она еще вернется, и мы о ней еще услышим. И не думаю, что эти новости окажутся приятными.

VI. Самоубийства

Лорд Арджентайн был любимцем лондонского света. В двадцать лет он был беден; носил известную фамилию, однако вынужден был зарабатывать себе на жизнь по мере сил, и даже самый отважный ростовщик не ссудил бы ему пятидесяти фунтов в расчете на то, что когда-нибудь он сменит фамилию на титул, а нищету – на состояние. Отец его был достаточно близок к источнику всех благ, чтобы обеспечивать семью служением Господу, но сын, даже если бы и принял сан, вряд ли получал бы столько же, да к тому же и не чувствовал в себе призвания к стезе священнослужителя. Таким образом он вышел в мир, не имея более надежного оружия, чем мантия бакалавра и смекалка внука младшего сына знатного лорда, с каковым снаряжением он худо-бедно ухитрился сражаться с миром вполне пристойно. В двадцать пять лет мистер Чарльз Обернон по-прежнему был небогат и пребывал в состоянии войны с миром, однако же из семи родственников, отделявших его от титула, в живых оставалось всего трое. Эти трое отличались отменным здоровьем, однако ж оно не устояло против зулусских ассегаев[66] и брюшного тифа – и вот в одно прекрасное утро Обернон проснулся уже лордом Арджентайном, тридцатилетним джентльменом, который стойко встречал все жизненные невзгоды – и вышел победителем. Эта ситуация изрядно его позабавила, и он твердо решил получать от богатства не меньше радостей жизни, чем умел находить в бедности. Немного поразмыслив, Арджентайн пришел к выводу, что хорошая кухня как высокое искусство, пожалуй, самое увлекательное из занятий, доступных падшему человечеству, и сделался знаменит на весь Лондон своими зваными обедами, а приглашение к нему стало желанным призом. Лорд Арджентайн владел титулом и давал обеды уже десять лет подряд, и ему до сих пор не надоело. Он по-прежнему наслаждался жизнью, и его жизнерадостность была заразительна. В общем, он был хорошим другом и приятным человеком. Поэтому его внезапная и трагическая кончина потрясла всех. Люди буквально не верили своим глазам и ушам, хотя газета лежала прямо перед ними и с улицы доносились вопли газетчиков «Загадочная смерть аристократа!» Но нет, вот она, короткая заметка:

«Лорд Арджентайн был найден мертвым нынче утром. Тело обнаружил его собственный камердинер при весьма прискорбных обстоятельствах. По слухам, не может быть сомнений, что его светлость совершил самоубийство, хотя никаких мотивов для данного поступка у него не имелось. Покойный был хорошо известен в свете и любим всеми за непринужденный и веселый нрав и щедрое гостеприимство. Наследует ему…» и т. д. и т. п.

Мало-помалу сделались известны и подробности, однако же сама история оставалось загадочной. Главным свидетелем по делу проходил камердинер умершего, который сообщил, что вечером накануне своей смерти лорд Арджентайн ужинал у некой высокопоставленной дамы, чье имя в газетных отчетах не фигурировало. Около одиннадцати вечера лорд Арджентайн вернулся домой и уведомил слугу, что до следующего утра его услуги не понадобятся. Несколько позже камердинер проходил по коридору и был ошеломлен, увидев, как его господин тайком выбирается из дома через парадную дверь. Он переоделся из вечернего костюма в куртку с поясом и короткие бриджи, а на голове у него была плоская коричневая шляпа. У камердинера не было причин предполагать, что лорд Арджентайн его заметил; и хотя господин не имел обыкновения засиживаться допоздна, слуга не придавал этому случаю особого значения до следующего утра, когда он, как обычно, без четверти девять постучался в дверь спальни. На стук никто не ответил; слуга постучался еще пару раз, вошел в комнату и увидел тело лорда Арджентайна, висящее под углом в ногах кровати. Слуга обнаружил, что его господин крепко привязал веревку к одному из невысоких столбиков кровати, сделал затягивающуюся петлю, накинул ее себе на шею и решительно шагнул вперед. Таким образом, несчастный скончался от медленного удушения. Он был в том же легком костюме, в котором слуга накануне видел его уходящим из дома, и вызванный доктор установил, что его жизнь оборвалась более четырех часов назад. Все бумаги покойного, письма и тому подобное нашлись в полном порядке, но не удалось обнаружить ничего, что хотя бы косвенно указывало на некий скандал, крупный или мелкий. На этом все улики кончались – больше ничего так и не узнали. На ужине, где был накануне лорд Арджентайн, присутствовало еще несколько человек, и все они утверждали, что он был в своем обычном жизнерадостном настроении. На самом деле, камердинер сказал, что ему показалось, будто его господин был несколько возбужден, когда вернулся домой, но он признавал, что изменения его поведения были совершенно незначительны, практически незаметны. Поиски какой-либо разгадки казались безнадежными, и в целом сошлись на том, что на лорда Арджентайна просто внезапно накатил некий самоубийственный припадок.

Однако ж не тут-то было: в течение трех недель еще три почтенных джентльмена, один из них аристократ, а еще двое – просто обеспеченные и респектабельные люди, погибли самым жалким образом почти точно так же, как и он. Лорда Суонли обнаружили утром в его гардеробной висящим на колышке, вбитом в стену, а мистер Кольер-Стюарт и мистер Геррис покончили с собой точно так же, как лорд Арджентайн. Ни в одном из этих случаев никаких объяснений не нашлось, одни только голые факты: вечером человек был жив, утром обнаружили мертвое тело с почерневшим, распухшим лицом. Полиция вынуждена была признать, что она бессильна арестовать преступника, также как объяснить кровавые убийства в Уайтчепеле[67]; однако ужасающие самоубийства на Пикадилли и в Мейфере всех просто поставили в тупик: даже обычная жестокость, что хоть как-то объясняла преступления, совершенные в бедных кварталах Ист-Энда, не могла объяснить происходящего в фешенебельном Вест-Энде. Каждый из этих мужчин, что решились умереть позорной и мучительной смертью, был богат, благополучен и, по всем признакам, любил жизнь. Даже самое придирчивое расследование так и не сумело разнюхать хоть какие-то признаки скрытых мотивов во всех этих случаях. В Лондоне царил ужас; встречаясь, люди заглядывали друг другу в глаза, и каждый гадал, кто станет жертвой пятой необъяснимой трагедии. Журналисты тщетно искали в своих блокнотах материалы, из которых можно было бы соорудить объяснение, и во многих домах утреннюю газету разворачивали с внутренним трепетом; никто не знал, когда и куда придется очередной удар.

Вскоре после последнего из этих ужасных событий Остин отправился навестить мистера Вильерса. Ему было любопытно узнать, не удалось ли тому обнаружить свежие следы миссис Герберт, будь то через Кларка или через другие источники. И он спросил об этом сразу, как только они сели.

– Нет, – отвечал Вильерс. – Я написал Кларку, но он упорствует. Я попробовал другие пути, но безрезультатно. Я не сумел выяснить, что стало с Хелен Воан после того, как она покинула Пол-стрит, но думаю, что она уехала за границу. Но, по правде сказать, Остин, я в последние несколько недель почти не думал об этом деле. Я был близко знаком с несчастным Геррисом, и его ужасная смерть стала для меня страшным ударом, страшным ударом!

– Ну еще бы! – серьезно ответил Остин. – Вы же знаете, что мы были дружны с Арджентайном. Если я правильно помню, мы даже говорили о нем в тот день, когда вы были у меня.

– Да-да, по поводу того дома на Эшли-стрит, дома миссис Бомон. Вы еще что-то говорили насчет того, что Арджентайн обедал у нее в гостях.

– Именно, именно. Вы же знаете, что Арджентайн обедал там же и вечером накануне… накануне его смерти?

– Нет, этого я не знал.

– Ах, да! В газетах об этом не писали, чтобы пощадить миссис Бомон. Она очень хорошо относилась к Арджентайну, и говорили, что после его смерти была в ужасном расстройстве.

По лицу Вильерса пробежала странная гримаса; он как будто хотел что-то сказать, но не мог решиться. Остин продолжал:

– Я еще не испытывал подобного ужаса, как тогда, когда прочитал в газете о смерти Арджентайна! Я совершенно не понял, как это произошло, и до сих пор не понимаю. Я ведь хорошо его знал, и у меня просто в голове не укладывается, что могло заставить его – или, если уж на то пошло, всех остальных, – решиться хладнокровно покончить с собой таким ужасным способом! Вы же знаете, как люди перемывают друг другу кости у нас в Лондоне. В таком деле, как это, любой тайный скандал или скелет в шкафу давно бы уж выплыл наружу. Но нет, ничего подобного! Что же касается внезапного порыва или приступа сумасшествия, это все, разумеется, очень хорошо для полицейского отчета, но все же понимают, что это чушь. Самоубийство вам не оспа, оно не заразно!

Остин погрузился в угрюмое молчание. Вильерс тоже сидел молча, наблюдая за другом. На лице его по-прежнему отображалась нерешительность: он будто бы взвешивал собственные мысли на весах, и соображения, что вертелись у него в голове, заставляли его молчать. Остин попытался было отмахнуться от воспоминания о трагедиях, безвыходных и запутанных, как Дедалов лабиринт, и безразличным тоном заговорил о других, более приятных событиях нынешнего сезона.

– Эта миссис Бомон, – начал он, – о которой мы говорили, имеет большой успех, – можно сказать, она взяла Лондон приступом! Я виделся с нею на днях в Фулеме; в самом деле примечательная женщина.

– Так вы знакомы с миссис Бомон?

– О да! Она собрала вокруг себя целую свиту. Наверно, она в самом деле очень красива, однако есть в ее лице нечто, что мне не нравится. Черты его великолепны, но выражение странное. И еще все время, что я на нее смотрел, и потом, когда уже ушел домой, меня преследовало необычное ощущение, как будто это ее выражение мне чем-то знакомо.

– Да вы, небось, видели ее прежде на Роу[68].

– Нет-нет, я уверен, что раньше никогда эту женщину не встречал – это-то и есть самое загадочное. Мало того – насколько мне известно, я никогда не встречал никого похожего. Это было как бы смутное воспоминание, полузабытое, но неотвязное. Единственное, с чем я могу его сравнить – это странное ощущение, какое, знаете, бывает во сне, когда фантастические города, удивительные страны и призрачные существа кажутся знакомыми и привычными.

Вильерс кивнул и бесцельно обвел взглядом комнату, вероятно, ища повод переменить тему. На глаза ему попался старинный сундук, отчасти похожий на тот, где хранилось странное наследство художника, запертое на готический замок.

– А вы так и не написали доктору насчет бедняги Мейрика? – спросил он.

– Написал, да; я попросил во всех подробностях рассказать мне о его болезни и смерти. Но не жду ответа ранее трех недель или даже месяца. Я подумал, что не помешает также справиться, был ли Мейрик знаком с англичанкой по фамилии Герберт, и если да, может ли доктор сообщить мне какие-то сведения о ней. Но вполне вероятно, что Мейрик встречался с нею в Нью-Йорке, или в Мехико, или в Сан-Франциско – я представления не имею, где еще он странствовал.

– Ну да, и вполне возможно, что эта женщина представлялась другим именем.

– Вот именно. Жаль, мне не пришло в голову взять у вас тот ее портрет. Можно было бы приложить его к письму доктору Мэтьюсу.

– И в самом деле; мне тоже в голову не пришло. Можно отправить его сейчас… Постойте! Что там мальчишки кричат?

Пока двое друзей сидели и беседовали, послышались разрозненные крики, которые становились все громче и громче. Шум приближался с востока и катился по Пикадилли, все ближе и ближе, словно некая река голосов; шум затапливал улицы, обычно спокойные, каждое окно превратилось в раму, где виднелись лица, любопытные или взбудораженные. Крики доносились эхом до тихой улочки, где жил Вильерс, становясь все отчетливей по мере приближения, и стоило ему заговорить, как с мостовой донесся ответ:

«Кошмар в Вест-Энде! Еще одно жуткое самоубийство! Во всех подробностях!»

Остин опрометью ринулся вниз, купил газету и зачитал Вильерсу заметку, пока волна воплей снаружи накатила, схлынула и покатилась дальше. Окно было отворено, и в воздухе, казалось, остались висеть вопли и ужас.

«Еще один джентльмен пал жертвою чудовищной эпидемии самоубийств, что охватила Вест-Энд за последний месяц. Мистер Сидни Крэшоу, из Стоук-Хауза в Фулеме, владелец Кингз-Померей в Девоншире, после продолжительных поисков был обнаружен висящим на суку в своем саду, сегодня, в час пополудни. Накануне вечером покойный ужинал в клубе „Карлтон“ и, судя по всему, был здоров и пребывал в своем обычном настроении. Он покинул клуб около десяти вечера, и немного спустя его видели на Сент-Джеймс-стрит, неторопливо прогуливающимся. После этого следы его теряются. По обнаружении тела незамедлительно было послано за доктором, однако жизнь, по всей видимости, покинула мистера Крэшоу уже давно. Насколько известно, у него не было никаких особых забот или тревог. Как все мы помним, за последний месяц это уже пятое мучительное самоубийство подобного рода. Ответственные лица Скотланд-Ярда не могут предложить никакого объяснения этих ужасающих происшествий».

И Остин в немом ужасе опустил газету.

– Я завтра же уезжаю из Лондона, – промолвил он, – здесь творятся кошмары. Какой ужас, Вильерс, какой ужас!

Мистер Вильерс сидел у окна и молча смотрел на улицу. Он внимательно выслушал чтение заметки, и теперь у него на лице не осталось и следа нерешительности.

– Погодите минутку, Остин, – отвечал он. – Я наконец-то решился упомянуть о некой мелочи, что случилась вчера вечером. Там, кажется, говорится, что в последний раз Крэшоу видели живым на Сент-Джеймс-стрит, вскоре после десяти, не так ли?

– Кажется, да… сейчас погляжу… Да-да, вы правы.

– Ну да, так и есть. Так вот, мне есть что возразить на это. Крэшоу видели живым, и значительно позже.

– А вы откуда знаете?

– Потому что случилось так, что я сам видел Крэшоу живым своими глазами в два часа ночи.

– Вы видели Крэшоу, Вильерс? Вы?!

– Да, я его видел, и вполне отчетливо; на самом деле, нас разделяло не более чем несколько футов.

– Ради всего святого, где же вы его видели?

– Неподалеку отсюда, на Эшли-стрит. Он как раз выходил из одного дома.

– А вы не приметили, что за дом это был?

– Приметил. Это был дом миссис Бомон.

– Вильерс! Подумайте, что вы говорите! Это, должно быть, какая-то ошибка! Что мог Крэшоу делать в доме миссис Бомон в два часа ночи? Да нет, Вильерс, вам, должно быть, приснилось! Вы всегда отличались богатым воображением…

– Отнюдь нет – я не спал, а бодрствовал. И даже если бы спал, то, что я увидел, пробудило бы меня в мгновение ока.

– Но что же это было? Что такого вы увидели? Было ли в Крэшоу нечто странное? Но нет, я не верю! Это невозможно.

– Что ж, если угодно, я расскажу, что видел или, если хотите, что я думаю, будто видел, а вы уж сами судите.

– Давайте, Вильерс.

Шум и гам на улице улеглись, хотя время от времени издали доносились возгласы; воцарившееся глухое, свинцовое молчание казалось тишиной, какая наступает после землетрясения или бури. Вильерс отвернулся от окна и заговорил.

– Вчера вечером я был в гостях в доме у Риджентс-парка, и когда ушел, мне взбрело в голову пойти домой пешком, вместо того чтобы взять кэб. Ночь была ясная, довольно приятная, и через несколько минут я остался на улицах почти что один. Довольно любопытное ощущение, Остин, гулять по Лондону ночью в одиночестве: вереницы газовых фонарей уходят вдаль, царит мертвая тишина, лишь изредка прогремит кэб по мостовой, и искры летят из-под конских копыт. Я шагал довольно быстро, потому что мне успело надоесть находиться на улице ночью одному, и когда пробило два, я свернул на Эшли-стрит – вы знаете, мне это по дороге. Там было еще тише, чем всегда, и фонарей горело меньше; в целом было темно и мрачно, точно зимой в лесу. Я дошел примерно до середины улицы, когда услышал, как тихонько затворяется дверь, и, естественно, оглянулся посмотреть, кто это, как и я, бродит в такой поздний час. А рядом с домом, о котором идет речь, как раз оказался фонарь, так что я отчетливо увидел человека, стоящего на крыльце. Он как раз затворил за собой дверь и смотрел в мою сторону, так что я сразу узнал Крэшоу. Мне никогда не доводилось с ним разговаривать, однако ж я часто видел его и был уверен, что не ошибаюсь и это именно он. Я вгляделся в его лицо, и, должен сознаться, тотчас пустился бегом и не останавливался, пока не очутился у себя дома.

– Почему же?

– Почему? Потому что у меня кровь застыла в жилах от того, что я узрел в лице этого человека. Я и представить не мог, что в человеческих глазах можно увидеть подобное адское смешенье страстей! Я чуть было не упал в обморок от этого зрелища. Я понял, Остин, что смотрю в глаза погибшей душе! Внешне он оставался таким же, как был, но внутри у него бушевал ад. Свирепая похоть и ненависть, подобная пламени, и утрата всякой надежды, и ужас, как бы воющий в ночи, хотя он не разжимал зубов; и кромешная тьма отчаяния. Я уверен, что он не заметил меня: он не видел ничего, что могли бы увидеть мы с вами, но он узрел такое, чему, я надеюсь, мы никогда не станем свидетелями! Не знаю, когда он умер, – наверное, через час, а может, и через два, – но когда я проходил по Эшли-стрит и услышал звук затворяемой двери, этот человек уже не принадлежал миру сему – я узрел пред собою лик дьявола!

Вильерс договорил, и в комнате вновь воцарилось молчание. На улице смеркалось, суматоха, что поднялась час назад, улеглась совершенно. Дослушав рассказ, Остин склонил голову и прикрыл глаза ладонью.

– Но что же это может означать? – спросил он в конце концов.

– Кто знает, Остин? Кто знает? Дело это черное, но думаю, нам стоит помалкивать об этом, по крайней мере, пока. Я попробую что-нибудь разузнать об этом доме по своим частным каналам и, если сумею что-то обнаружить, дам вам знать.

VII. Встреча в Сохо

Три недели спустя Остин получил от Вильерса записку, в которой тот приглашал его зайти сегодня или завтра. Он решил прийти пораньше и обнаружил Вильерса, как обычно, у окна, по всей видимости, погруженным в наблюдение за сонным уличным движением. Подле него стоял бамбуковый столик, фантастическая вещица, украшенная позолотой и странными рисованными сценками, а на столике лежала стопка бумаг, разложенных по порядку и надписанных так же аккуратно, как любое досье из конторы мистера Кларка.

– Ну что, Вильерс, удалось вам что-нибудь разузнать за эти три недели?

– Думаю, что да; вот у меня здесь пара выписок, которые показались мне особенно любопытными, и свидетельство, на которое я хотел бы обратить ваше внимание.

– И все эти документы имеют отношение к миссис Бомон? И вы в самом деле видели тогда на крыльце дома на Эшли-стрит именно Крэшоу и никого иного?

– Что до этого, я по-прежнему остаюсь при своем мнении, однако ни мои изыскания, ни результаты не имеют отношения к Крэшоу. Однако же мое расследование дало неожиданный результат. Я выяснил, кто такая эта миссис Бомон!

– Кто она такая? Что вы имеете в виду?

– Я имею в виду, что нам с вами она лучше известна под другим именем.

– И каким же?

– Герберт!

– Герберт?! – переспросил Остин, совершенно ошеломленный.

– Да, миссис Герберт с Пол-стрит, она же Хелен Воан, чьи более ранние похождения мне не известны. Вы не случайно узнали выражение ее лица: когда вернетесь домой, взгляните на то лицо из Мейриковой книги ужасов, и вы поймете, откуда оно вам знакомо.

– И у вас есть доказательства?

– О да, лучшее из доказательств: я сам видел миссис Бомон – или лучше будет сказать «миссис Герберт»?

– Где же вы ее видели?

– О, совсем не там, где можно ожидать встретить леди, живущую на Эшли-стрит, в районе Пикадилли. Я видел, как она входила в дом на одной из самых гнусных и сомнительных улиц Сохо! На самом деле, я договорился о встрече, хотя и не с нею, и она пришла точно в назначенный срок.

– Все это выглядит крайне удивительным, однако не могу не заметить, что это невероятно. Не забывайте, Вильерс, я видел эту женщину в самом обыденном кругу лондонского света, болтающей, смеющейся и попивающей кофе в самой обычной гостиной, среди самых обычных тамошних завсегдатаев. Однако вы, видимо, знаете, что говорите.

– О да, еще бы! Я бы не стал полагаться на домыслы и фантазии. Я ловил миссис Бомон в темных водах лондонской жизни, вовсе не думая выудить Хелен Воан, однако же именно таков был итог.

– Похоже, вы побывали в странных местах, Вильерс.

– Да, в весьма и весьма странных. Сами понимаете, явиться на Эшли-стрит и попросить миссис Бомон вкратце поведать мне о своей предыдущей жизни было бы бессмысленно. Разумеется, нет; но предполагая, как не мог не предположить я, что ее прошлое не из чистейших, можно было быть уверенным, что еще не так давно она вращалась в кругах не столь утонченных, как ныне. Если видишь, что воды ручья мутны, логично предположить, что некогда эта муть лежала на дне. И я нырнул на дно. Мне всегда нравилось погружаться в кривые закоулки для забавы, и вот мои познания о той местности и ее обитателях внезапно очень пригодились. Вероятно, нет смысла говорить, что мои знакомцы отродясь не слыхивали фамилии Бомон, а поскольку я никогда с этой леди не встречался и описать ее никак не мог, пришлось действовать окольными путями. Меня там знают; мне иной раз приходилось оказывать услуги кому-то из местных, так что они не стеснялись делиться со мной сведениями; и им известно, что к Скотланд-Ярду я отношения не имею, ни прямого, ни косвенного. Однако ж пришлось не раз закидывать удочку, прежде чем я наконец-то добыл то, что хотел, и когда я выудил рыбку, то даже не думал, что это та самая рыбка, которую я ищу. Но я выслушал все, что мне рассказывали, просто из природной любви к бесполезным сведениям, и вот в моем распоряжении оказалась прелюбопытная история, хотя, как я подумал поначалу, совсем не та, что была мне нужна. Она сводилась к следующему. Лет пять или шесть тому назад в местности, о которой идет речь, вдруг объявилась некая женщина по фамилии Реймонд. Мне описывали ее как довольно молодую, не старше лет семнадцати или восемнадцати, очень красивую, на вид как будто бы родом из деревни. Было бы неверно сказать, что очутившись в том квартале и сойдясь с этими людьми, она попала в свою стихию – ибо судя по тому, что мне о ней рассказывали, даже худший из лондонских притонов был бы слишком хорош для нее. Человек, который мне об этом поведал, сам, как вы, наверно, догадываетесь, не великий пуританин, содрогался и бледнел, пересказывая все те неописуемые гнусности, в которых ее обвиняли. Прожив там год или чуть больше, она исчезла так же внезапно, как появилась, и больше ее не видали до тех пор, пока не произошла та самая история с Пол-стрит. Поначалу она появлялась в прежних местах лишь изредка, потом зачастила, и наконец поселилась там, как и раньше, и осталась месяцев на шесть-восемь. Мне незачем вдаваться в подробности о том, какую жизнь вела эта женщина; если вам интересны детали, можете справиться в наследстве Мейрика. Все эти рисунки – отнюдь не плод воображения. Потом она вновь исчезла, и местные ее не видели, пока она не появилась несколько месяцев тому назад. Мой осведомитель сообщил, что она сняла комнаты в доме, на который он указал, и что в этих комнатах она обычно появляется раза два-три в неделю, и всегда ровно в десять утра. У меня были основания думать, что в очередной раз она должна появиться в определенный день на прошлой неделе, и, соответственно, без четверти десять я уже дежурил на месте в обществе моего проводника. Настало время, и леди появилась с обычной своей пунктуальностью. Мы с моим приятелем прятались в подворотне, чуть поодаль от улицы, однако ж она нас заметила и бросила на меня такой взгляд, что я его не скоро забуду. Этого взгляда мне было довольно: я убедился, что мисс Реймонд и есть миссис Герберт; что же до миссис Бомон, я о ней и думать забыл. Она вошла в дом; я ждал до четырех часов дня, когда она вышла на улицу и я последовал за нею. Преследование было долгим; мне приходилось быть весьма осторожным, чтобы не попадаться на глаза и в то же время – не потерять ее из виду. Она провела меня по Стрэнду, свернула к Вестминстеру, прошла по Сент-Джеймс-стрит, а потом по Пикадилли. Когда я увидел, как она свернула на Эшли-стрит, мне сделалось не по себе; мысль, что миссис Герберт – это миссис Бомон, пришла мне в голову, однако же показалась слишком невероятной, чтобы быть правдой. Я остановился на углу, ни на миг не теряя ее из виду и следя, у какого же дома она остановится. Она остановилась у дома с веселенькими занавесками, у дома с цветочками, у того самого, откуда выходил Крэшоу в ту ночь, когда повесился у себя в саду. Я собирался уже удалиться со своим открытием, как вдруг увидел, что к дому подъезжает пустой экипаж. Я сделал вывод, что миссис Герберт намерена поехать кататься, и был прав. Я взял кэб и отправился в парк следом за ней. Там мне случилось встретить знакомого, и мы с ним стояли и беседовали на некотором расстоянии от проезжей дорожки, причем я стоял к миссис Герберт спиной. Не прошло и десяти минут, как приятель мой снял шляпу. Я оглянулся и увидел ту самую леди, за которой наблюдал весь день. «Кто это?» – спросил я, и получил ответ: «Миссис Бомон; живет на Эшли-стрит». Разумеется, после этого никаких сомнений не осталось. Не знаю, заметила ли она меня, но думаю, что не заметила. Я тотчас отправился домой и, поразмыслив, решил, что теперь-то мне есть с чем пойти к Кларку.

– Отчего именно к Кларку?

– Потому что я уверен, что в распоряжении Кларка имеются какие-то факты об этой женщине, факты, о которых мне ничего не известно.

– Ну и что с того?

Мистер Вильерс откинулся на спинку стула, задумчиво смерил взглядом Остина и наконец ответил:

– Моя идея состояла в том, чтобы нам с Кларком наведаться в гости к миссис Бомон.

– Пойти в подобный дом? Нет-нет, Вильерс, это невозможно. И потом, сами подумайте: какой результат…

– Это я вам скоро расскажу. Но я собирался сказать, что это еще не все мои сведения – расследование мое завершилось самым экстраординарным образом. Вот, взгляните на эту маленькую, аккуратную рукопись. Как видите, страницы пронумерованы, и я даже дал себе труд перевязать ее красной ленточкой, как делается с официальными документами. Не правда ли, смахивает на судебное дело? Пробегите ее взглядом, Остин. Это описание тех развлечений, которые миссис Бомон устраивает для избранных гостей. Человек, который это написал, сумел уйти живым, но думаю, что проживет недолго. Доктора говорят, что он перенес некое чудовищное потрясение.

Остин взял рукопись в руки, но так и не прочел ее. Раскрыл наугад аккуратные странички; на глаза ему попалось какое-то слово и следующая за ним фраза; Остину сделалось дурно, губы у него побелели, с висков ручьем полил холодный пот, и он отшвырнул записки.

– Уберите это, Вильерс, и никогда больше не говорите об этом! Послушайте, неужто вы каменный? Страх и ужас самой смерти, мысли человека, что стоит связанный холодным утром на помосте, обтянутом черным, и слышит звон погребального колокола, и ждет клацанья затворов, – все ничто по сравнению с этим! Нет, я не стану этого читать – я больше никогда не смогу спать спокойно.

– Ладно. Могу представить, что вы там увидели… Да, это довольно ужасно – но, в конце концов, все это старая история, древняя мистерия, разыгранная заново в наши дни, на сумрачных лондонских улицах вместо виноградников и оливковых рощ. Мы знаем, что бывало с теми, кому довелось встретить Великого бога Пана, и мудрые знают, что всякий символ обозначает нечто, а не ничто. И в самом деле, то был изысканный символ, под которым люди давным-давно скрывали свое знание о самых жутких, самых потаенных силах, что лежат в основе всех вещей; силах, пред которыми души людские вянут, умирают и обугливаются, подобно тому как их тела обугливаются под воздействием электрического тока. Подобные силы нельзя упоминать, нельзя называть, нельзя воображать себе иначе, как под покровом и символом, символом, который большинству из нас кажется устаревшей поэтической фантазией, а иным и вовсе дурацкой побасенкой. Но, как бы то ни было, мы-то с вами кое-что знаем о том ужасе, что может обитать в потаенных уголках жизни и являться в человеческой плоти, когда не имеющее облика обретает его. Как же так, Остин? Как такое может быть, что сам дневной свет не обращается во мрак пред лицом этой твари, как твердь земная не плавится и не вскипает под подобной ношей?

Вильерс расхаживал по комнате взад-вперед, на лбу у него выступили капли пота. Остин некоторое время сидел молча, однако ж Вильерс увидел, как он осенил себя защитным знаком.

– Повторяю, Вильерс, вы ведь не сунетесь в подобный дом, не правда ли? Живым вам оттуда не выйти!

– Нет, Остин, я выйду живым – и я, и Кларк.

– Что вы имеете в виду? Это невозможно, вы не осмелитесь…

– Погодите. Нынче утром погода была очень приятна, воздух свеж; дул легкий ветерок, даже на этой угрюмой улице, и я решил пройтись. Пикадилли простиралась предо мной, чистая и ясная, солнце сверкало на проезжающих экипажах и трепещущих листочках парка. Все было радостным, мужчины и женщины смотрели на небо и улыбались, спеша по делам или навстречу удовольствиям, и ветер резвился так же безмятежно, как над лугами и цветущим дроком. Но я каким-то образом оторвался от жизнерадостной толпы и медленно побрел по тихой, унылой улочке, где не было ни солнца, ни воздуха, и немногочисленные пешеходы невольно замедляли шаг и застывали в нерешительности на углах и в подворотнях. Я шел и шел, почти не понимая, куда иду и что тут делаю, однако же меня, как иногда бывает, преследовало чувство, что нужно идти дальше, смутное ощущение какой-то неведомой цели. Я брел все дальше, успев обратить внимание, как мало народу в молочной, и подивиться несуразному нагромождению грошовых трубок, черного табака, леденцов, газет и листков с комическими куплетами, втиснутому в одну-единственную витрину. Меня внезапно пробрало холодом – и, пожалуй, именно это впервые дало мне знать, что я нашел искомое. Я оторвал взгляд от мостовой – передо мной была пыльная лавчонка с выцветшей до нечитаемости вывеской; красный кирпич двухсотлетней давности закоптился дочерна, и на стеклах скопились грязь и сажа бессчетных зим. Я увидел то, что мне было надо; но потребовалось, наверное, минут пять, прежде чем я сумел взять себя в руки, войти внутрь и спросить нужное ровным тоном, со спокойным лицом. Возможно, голос у меня все равно дрогнул, так как старик, что выполз из каморки в глубине лавки и принялся медленно ковыряться в своем товаре, посмотрел на меня странно, когда перевязывал сверток бечевкой. Я уплатил сколько спросили и остался стоять, прислонясь к прилавку, – я испытывал странное нежелание забрать покупку и уйти. Спросил, как идут дела, и узнал, что торговля нынче плоха и доходу почти не приносит; а впрочем, и улица стала совсем не та, с тех пор как изменилось движение, но это случилось еще лет сорок назад, «еще батюшка мой жив был», как выразился лавочник. Я наконец убрался оттуда и торопливо зашагал прочь – улочка и в самом деле была преунылая, и я был только рад вернуться к толпе и шуму. Хотите взглянуть на мое приобретение?

Остин ничего не ответил, только слегка кивнул; он по-прежнему был бледен и выглядел нездоровым. Вильерс выдвинул ящичек бамбукового столика и показал Остину длинную, свернутую кольцами веревку, новую и прочную. На одном ее конце была завязана скользящая петля.

– Пеньковая веревка, самая лучшая, – сказал Вильерс, – как раз такая, какую применяли в старину, как сказал мне лавочник. Ни единой джутовой нитки.

Остин стиснул зубы и воззрился на Вильерса, побелев сильнее прежнего.

– Нет, вы этого не сделаете! – пробормотал он наконец. – Вы не захотите обагрить руки кровью! Господи помилуй! – воскликнул он с внезапным жаром. – Вильерс, ведь вы же это не всерьез! Неужто вы и впрямь решитесь сделаться палачом?

– Ну что вы. Я предложу Хелен Воан выбор, и оставлю ее на пятнадцать минут в запертой комнате наедине с этой веревкой. Если, когда мы войдем, дело не будет сделано, я позову ближайшего полисмена. Только и всего.

– Мне надо идти. Я больше здесь не останусь; я этого не вынесу. Доброй ночи!

– Доброй ночи, Остин.

Дверь затворилась, но тотчас же открылась снова. На пороге стоял Остин, бледный и жуткий.

– Совсем позабыл, – сказал он, – мне ведь тоже нужно было вам кое-что рассказать. Я получил письмо от доктора Гардинга, из Буэнос-Айреса. Он пишет, что наблюдал Мейрика в течение трех недель перед смертью.

– И что же он пишет? Что погубило его в самом расцвете сил? Не лихорадка?

– Нет, не лихорадка. Если верить доктору, то был системный отказ всего организма, вероятно, вызванный неким сокрушительным потрясением. Однако он утверждает, что пациент ему ничего не говорил, и в результате возникли проблемы с лечением.

– И это все?

– Да. В конце письма доктор Гардинг добавляет: «Думаю, это все, что я могу сообщить о вашем злосчастном друге. В Буэнос-Айресе он прожил недолго и почти никого не знал, за исключением одной дамы, которая пользовалась не самой лучшей репутацией и с тех пор покинула город – миссис Воан».

VIII. Фрагменты

[Среди бумаг известного врача, доктора Роберта Мейтсона, проживавшего на Эшли-стрит близ Пикадилли и внезапно скончавшегося от апоплексического удара в начале 1892 года, был обнаружен листок, исписанный карандашными заметками. Заметки все на латыни, со множеством сокращений, и явно сделаны второпях. Расшифровать эту рукопись стоило немалого труда, а отдельные слова до сих пор не поддаются никаким усилиям специалистов. В правом уголке стоит дата, «XXV июля 1888». Далее следует перевод рукописи доктора Мейтсона].

Не знаю, пойдут ли эти краткие заметки на пользу науке, если их получится опубликовать. Я в этом сомневаюсь. Но конечно, я никогда не возьму на себя ответственность обнародовать или предать гласности хоть слово из того, что здесь написано, не только из-за клятвы, которую я по доброй воле дал двоим присутствующим персонам, но также и оттого, что подробности чересчур чудовищны. Вероятно, по зрелом размышлении, взвесив все за и против, я рано или поздно уничтожу эту бумагу или, по крайней мере, оставлю ее опечатанной моему другу Д., а там уж пусть он сам решает, использовать ее или сжечь, как сочтет нужным.

Как и следует, я сделал все доступное моим познаниям, лишь бы удостовериться, что не нахожусь во власти иллюзии. Поначалу я был ошеломлен и почти ничего не соображал, однако же минуту спустя убедился, что пульс у меня ровный и что сам я пребываю в здравом рассудке. После этого я направил взгляд на то, что видел перед собой.

Несмотря на прилив ужаса и нарастающей тошноты, и на то, что дыхание у меня пресекалось от вони разложения, я оставался тверд. Мне досталась привилегия – или проклятие, не решусь утверждать однозначно, – видеть, как то, что лежало на кровати, черное как смоль, преображалось у меня на глазах. Кожа, и плоть, и мускулы, и кости – вся структура человеческого тела, которую я привык почитать неизменной и незыблемой, как адамант, принялась плавиться и растворяться.

Я знал, что тело способно разложиться на составные части под влиянием внешних сил, однако ни за что не поверил бы в то, что видел сейчас. Ибо это растворение и изменение протекало под действием некой внутренней силы, о которой я представления не имел.

Вся работа, коею создан человек, воспроизводилась сейчас у меня на глазах. Я видел, как это тело само собой меняет пол, разделяется внутри себя и соединяется вновь. Потом узрел, как оно опускается назад к зверям, из коих вознеслось, и то, что пребывало на высотах, спускается в глубины, до самых бездн бытия. Принцип жизни, что делает организм организмом, пребывал неизменным, но внешние формы менялись.

Свет в комнате обратился во тьму: не в ночной мрак, в котором предметы видны лишь смутно – видел я все отчетливо и без труда. Но то было отрицание света: предметы, если можно так выразиться, представлялись моим глазам без всякого посредничества таким образом, что, будь в этой комнате призма, я не увидел бы преломленных в ней цветов.

Я смотрел и смотрел, и в конце концов не видел больше ничего, кроме вещества, похожего на желе. Потом вновь начался подъем по лестнице… [тут рукопись нечитаема] …ибо в одно мгновение я увидел пред собой Облик, окутанный сумраком, который далее описывать не стану. Но символ этого облика можно видеть в античных скульптурах и в живописи, что уцелела под лавой, слишком гнусная, чтобы о ней говорить… и вот, когда это чудовищное, неописуемое существо, не человек, не животное, приняло человеческое обличье, наконец пришла смерть.

Я, видевший все это, не без великого ужаса и отвращения душевного, ставлю здесь свое имя, подтверждая, что все, изложенное мною в этом документе, верно.

Роберт Мейтсон, д-р. мед.»

Такова, Реймонд, история, которая мне известна, и то, что я видел. Ноша эта слишком тяжела для меня, чтобы влачить ее в одиночку, и все же я не могу этого рассказать никому, кроме вас. Вильерс, что был со мною в последний раз, не знает ничего о той жуткой лесной тайне, о том, как та, кого мы оба видели умирающей, лежа на ровной, мягкой траве среди летних цветов, наполовину на солнце, наполовину в тени, держа за руку юную Рэйчел, призвала и собрала этих спутников и придала материальный облик, на земле, по которой мы ступаем, тому ужасу, о котором можно говорить лишь намеками, который можно описать лишь образно. Я не стану говорить Вильерсу ни об этом, ни о том сходстве, что поразило меня, подобно удару в сердце, когда я увидел портрет, переполнивший чашу ужаса до краев. Что это может означать, я не смею даже догадываться. Я знаю, что существо, которое я видел умирающим, не было Мэри, и все же в предсмертной агонии глаза Мэри взглянули в мои глаза. Есть ли кто-то, кто сможет отыскать последнее звено в этой цепи чудовищных загадок, мне неведомо, но если есть человек, который на такое способен, то это вы, Реймонд. А если тайна вам известна, только вам решать, рассказывать о ней или нет.

Я пишу вам это письмо сразу по возвращении в город. Последние несколько дней я провел в сельской местности; возможно, вы догадаетесь, где именно. В то время как ужас и изумление в Лондоне достигли предела – ибо «миссис Бомон», как я вам уже говорил, была хорошо известна в свете, – я написал своему приятелю, доктору Филипсу, коротко изложил – а скорее даже намекнул на то, что произошло, – и попросил сообщить название деревни, где произошли события, которые он мне излагал. Название он мне сообщил – как он сказал, без особых колебаний, поскольку родители Рэйчел умерли, а вся прочая родня переселилась к родственнику, живущему в штате Вашингтон, за полгода до этого. Филипс сообщил, что родители девочки, несомненно, умерли от горя и ужаса, вызванного чудовищной смертью их дочери, и всем, что предшествовало ее смерти. Вечером того же дня, когда я получил письмо Филипса, я был уже в Каэрмене и стоял под замшелыми римскими стенами, выбеленными зимами семнадцати столетий. Я смотрел на луг, где некогда высился древний храм «Бога Глубин», и видел дом, сияющий в лучах солнца, тот самый дом, где некогда жила Хелен. В Каэрмене я провел несколько дней. Я обнаружил, что местным мало что известно, а понимают они и того меньше. Те, с кем я обсуждал эту историю, удивлялись, что антиквар (я представился антикваром) интересуется деревенской трагедией. Мне изложили самую примитивную бытовую версию, ну, а я, как вы догадываетесь, не стал им рассказывать того, что знал. Большую часть времени я проводил в большом лесу, что начинается сразу за деревней, взбирается на склон холма и спускается к реке, текущей в долине – еще одна прелестная речная долина, Реймонд, в точности такая же, как та, которой мы любовались однажды летним вечером, прогуливаясь перед вашим домом. Немало часов я бродил по лесным лабиринтам, сворачивая то налево, то направо, медленно шагая по длинным аллеям в подлеске, тенистым и прохладным даже под полуденным солнцем, и останавливаясь под огромными дубами; лежа в невысокой траве на поляне, где ветерок приносил издалека слабый, нежный аромат шиповника, смешанный с тяжелым запахом бузины: оба они, сливаясь воедино, становятся похожи на благовония в комнате покойника, пары ладана и разложения. Я стоял на опушке леса, любуясь торжественной процессией наперстянок, вздымающихся над зарослями папоротника и полыхающих алым в солнечном свете, а за ними – густыми зарослями плотного подлеска, где родники бьют из скалы, питая склизкие, поганые водоросли. Но во всех своих скитаниях я избегал одного уголка леса – и только вчера взобрался наконец на вершину холма и вышел на древнюю римскую дорогу, что прошивает насквозь самую высокую часть леса. Вот здесь они и шли, Хелен и Рэйчел, вдоль этой безмолвной дороги, выстеленной зеленым дерном, огражденной с обеих сторон высокими валами красной земли и изгородями блестящего бука; и я тоже пошел по их стопам, время от времени поглядывая в просветы между стволами. По одну сторону лес круто уходил вниз, простираясь, сколько хватало глаз, направо и налево, и спускался на равнину, за которой виднелось желтое море и земля за ним. По другую же сторону виднелась долина, и река, и холмы за холмами, точно волны, и лес, и луг, и пшеничное поле, и сияющие белые домики, и могучая стена горы, и далекие голубые пики на севере. И так наконец я пришел в то самое место. Дорога пошла вверх, поднимаясь на пологий склон, и расширилась в открытое пространство, окруженное стеною густого подлеска, а потом, вновь сузившись, ушла вдаль, в бледно-голубую дымку жаркого летнего марева. На этой-то славной летней полянке Рэйчел оставила девочку и встретила – кого? Кто скажет? Я не стал задерживаться там надолго.

В городке близ Каэрмена есть музей, где хранятся, по большей части, всякие римские находки, обнаруженные по соседству в разное время. На следующий день после своего приезда я дошел до означенного городка и воспользовался случаем побывать в этом музее. После того, как я вдоволь насмотрелся на тесаные камни, надгробия, кольца, монеты и фрагменты мозаичных полов, которые там хранятся, мне показали квадратный столбик белого камня, который не так давно обнаружили в том лесу, о котором шла речь, более того – на той самой поляне, где римская дорога расширяется. На одной из сторон столбика была надпись, которую я срисовал. Некоторые буквы стерлись, но я не сомневаюсь, что верно дополнил недостающее. Надпись читается так:

DEVOMNODENTi

FLAvISSENILISPOSSVit

PROPTERNVPtias

qua SVIDITSVBVMBra

«Великому богу Ноденсу[69] (богу Великой Бездны или Глубин) Флавий Сенилий воздвиг сей столп в честь брака, который он видел под тенью».

Музейный смотритель заверил меня, что местные антиквары весьма озадачены, не самой надписью или трудностями с ее переводом, но обстоятельствами или обрядом, который тут упоминается.

…И вот теперь, дорогой Кларк, что до вашего рассказа о Хелен Воан, которая, по вашим словам, умерла при самых чудовищных, почти немыслимо ужасающих обстоятельствах. Ваш рассказ, конечно, интересен, но многое – да нет, все то, что вы сообщили, я уже знал. Я могу понять странное сходство, которое вы отметили в портрете и настоящем лице: вы ведь видели мать Хелен. Помните ту тихую летнюю ночь много лет назад, когда я говорил с вами о мире за тенями и о боге Пане? Помните Мэри? Она и была матерью Хелен Воан, что родилась девять месяцев спустя после той ночи.

Разум к Мэри так и не вернулся. Она лежала в постели не вставая, так, как вы ее видели, а через несколько дней после рождения ребенка скончалась. Мне кажется, что под конец она все же узнала меня; я стоял у кровати, и на миг в ее глазах промелькнуло нечто странное, а потом она содрогнулась, застонала и умерла. Да, в ту ночь, в вашем присутствии, я сотворил дурное дело: я взломал двери дома жизни, не зная и не заботясь о том, что может войти или выйти наружу. Да, я помню, как вы мне тогда говорили, достаточно резко – и достаточно справедливо, в каком-то смысле, – что я погубил человеческий разум своим дурацким экспериментом, основанным на абсурдной гипотезе. Нет, вы правильно бранили меня, однако гипотеза моя была отнюдь не столь абсурдна. Мэри увидела именно то, что я и говорил, но я забыл, что человеческие глаза не могут созерцать подобных вещей безнаказанно. Забыл я и о том, что, когда двери дома жизни оставлены нараспашку, к нам может войти нечто, для чего у нас даже названия не существует, и человеческая плоть может сделаться покровом ужаса, который не осмелишься даже выразить. Я играл с силами, которых не понимал, и вы наблюдали, чем это все кончилось. Да, Хелен Воан поступила правильно, затянув веревку на собственной шее, хотя смерть ее была ужасной. Это почерневшее лицо, эта чудовищная фигура на кровати, которая менялась и плавилась у вас на глазах, превращаясь из женщины в мужчину, из человека в зверя, а из зверя в нечто худшее, все эти странные кошмары, что вы пережили, ничуть меня не удивляют. То, что, по вашим словам, увидел доктор, за которым вы послали, и содрогнулся, увидев, я обнаружил давным-давно; я понял, что я натворил, в тот же миг, как родилась эта девочка, а когда ей сравнялось лет пять, я заставал ее, не раз и не два, но многократно, играющей с существом, сами можете представить какого рода. Для меня это была данность, воплощенный кошмар, и несколько лет спустя я почувствовал, что не в силах более это выносить, и отослал от себя Хелен Воан. Теперь вы знаете, что так напугало того мальчика в лесу. Остальная часть этой странной истории, и все прочее, что вы мне рассказали, и то, что удалось выяснить вашему другу, – все это мне время от времени удавалось разузнать, почти что до самой последней главы. Хелен теперь среди своих…

Сокровенный свет

1

Однажды осенним вечером, когда бледно-голубая дымка тумана скрыла уродство огромного города, и длинные, широко раскинувшиеся проспекты Лондона обрели красоту, мистер Чарльз Солсбери неторопливо спускался по Руперт-стрит, неспешным шагом направляясь к своему любимому ресторанчику.[70] Он глядел себе под ноги, пристально изучая тротуар, и в тот самый момент, когда добрался до узкой двери ресторана, на него вдруг налетел человек, подоспевший с другого конца улицы.

– Простите, – сказал мистер Солсбери, – мне следовало хотя бы иногда смотреть по сторонам. О, это же Дайсон!

– Он самый. Как поживаете, Солсбери?

– Вполне хорошо. Но вы-то где пропадали? Я вас, кажется, уже лет пять не видел.

– Да уж наверное. Помните, когда вы последний раз навещали меня на Шарлотт-стрит, дела у меня шли совсем плохо?

– Еще бы не помнить. Вы тогда еще сказали, что задолжали хозяйке за пять недель и вам пришлось по дешевке продать часы.

– У вас замечательная память, мой милый Солсбери. Вот именно: дела у меня шли совсем плохо. Но еще забавнее, что вскоре после вашего визита они пошли еще хуже. Один мой приятель определил все мои попытки выкарабкаться из нужды как «дохлый номер». Честно говоря, я не переношу жаргона, но точнее и впрямь не скажешь. Однако нам все-таки стоит войти в эту дверь: мы загородили дорогу людям, которые тоже хотят пообедать – вполне извинительная слабость, не правда ли, Солсбери?

– Конечно, конечно, зайдем. Я как раз думал о том, свободен ли столик в углу – там, где кресло с замшевой спинкой.

– Я знаю этот столик – он не занят. Так вот, как я уже говорил, дела мои пошли еще хуже.

– И как же вы тогда поступили? – спросил Солсбери, пристроив свою шляпу и с вожделением поглядывая на меню.

– Как поступил? Сел и подумал. Я получил хорошее – то есть классическое – образование, и у меня не было ни малейшей склонности заниматься «делом». С таким-то капиталом я должен был выйти в мир! Знаете, есть люди, которым не нравятся оливки. Жалкие филистеры! Право, Солсбери, я бы, наверное, мог написать гениальные стихи, будь только у меня оливки и бутылка красного вина. Давайте закажем кьянти – может быть, оно у них и не слишком хорошее, но бутылки просто очаровательны.

– Здесь очень хорошее кьянти. Можно заказать большую бутылку.

– Отлично. Так вот, я обдумал свое безвыходное положение и решил избрать карьеру писателя.

– Вот уж странное решение. Однако сейчас ваше положение стало куда лучше, как мне кажется.

– Однако! Так-то вы отзываетесь о благородной профессии. Вы просто не в силах вообразить себе истинного величия художника. Представьте себе: я сижу за рабочим столом (вы вполне могли бы застать меня в этой позе, если бы потрудились зайти), передо мной чернила и ручка и ничего более – а несколько часов спустя из этого ничего может (почему бы и нет) явиться новый шедевр!

– Совершенно согласен. Я только имел в виду, что литература – занятие неблагодарное.

– Ошибаетесь, она приносит щедрое вознаграждение. К тому же, вскоре после вашего визита, я унаследовал небольшую ренту. Умер дядя, перед смертью почему-то решивший проявить щедрость.

– Ага. Что ж, это было очень кстати.

– Это было удачно – не буду скрывать. Я принял наследство как своего рода стипендию для продолжения моих изысканий. Я только что назвал себя писателем, но, может, правильнее было бы назвать меня исследователем.

– Право, Дайсон, вы страшно изменились за эти годы. Знаете, я всегда считал вас фланёром – одним из тех, кого с мая по июль всегда встречаешь в северной части Пиккадилли.

– Так оно и было. Но даже в то время я постоянно работал над собой, хоть и сам того не понимал. Вы же знаете, бедняга отец не смог оплатить мне учебу в университете. В своем невежестве я злился, что так и не завершил образование. Заблуждения юности, дражайший мой Солсбери: именно Пиккадилли суждено было стать моим университетом. Там я и начал изучать ту науку, которой предан ныне.

– Какую же?

– Тайну огромного города, физиологию Лондона. Как буквально, так и метафизически это величайший объект для человеческого мышления. Отличное рагу, нежнейшие части фазана! Но порой меня даже удручает мысль о необъятности и сложности Лондона. Париж можно изучить досконально – надо только не пожалеть времени, но Лондон всегда остается загадкой. В Париже можно смело сказать: «Здесь живут актрисы, здесь – богема, а здесь – Ratés[71]», но в Лондоне все иначе. Вы можете назвать какую-нибудь улицу обиталищем прачек и будете вполне правы, но вполне возможно, что под крышей одного из домов притаился человек, изучающий халдейский словарь, а в мансарде напротив обитает умирающий с голоду всеми забытый художник.

– Дайсон, я был не прав относительно вас! Вы ничуть не изменились и, по-видимому, уже никогда не изменитесь, – заметил Солсбери, смакуя кьянти. – Как всегда, вас увлекает буйное воображение: загадка Лондона существует только в ваших грезах. Вот уж поистине скучный город! Здесь даже не бывает тех по-настоящему артистичных преступлений, которыми изобилует Париж!

– Налейте-ка мне еще немного вина. Спасибо. Ошибаетесь, дорогой, сильно ошибаетесь. Как раз по части преступлений Лондону стыдиться нечего. Агамемнонов у нас достаточно – не хватает Гомера. «Carent quia vate sacro»[72], как справедливо заметил Гораций.

– Я еще помню эту цитату. Тем не менее, я не совсем понял, что вы хотите этим сказать.

– Попросту говоря, в Лондоне нет хороших писателей, которые бы целиком посвятили себя этой теме. Наши репортеры – просто глупцы. Их отчеты способны только испортить любой сюжет. Их представление об ужасе и о том, что вызывает в человеке ужас, убого: их интересует только кровь, вульгарная ярко-красная жидкость. Когда им удается ее заполучить, они накладывают ее жирными мазками и думают, что вышла потрясающая статья. Идиотизм. К сожалению, их привлекает как раз самое заурядное, животное убийство, и обычно они только об этом и пишут. Вам доводилось что-нибудь слышать о харлесденском деле?

– Нет. Не припоминаю такого.

– Вот именно. А ведь это чрезвычайно занятная история. Я расскажу, пока мы пьем кофе. Как вам известно – хотя, возможно, вы как раз и не знаете этого – Харлесден принадлежит к числу дальних пригородов Лондона. Он совсем не похож на старые, густо заселенные пригороды вроде Норвуда или Хэмпстеда. Он отличается от них так же сильно, как оба они отличаются друг от друга. В Хэмпстед люди едут по большей части из-за просторных коттеджей, этаких домиков в китайском стиле с тремя акрами земли и сосновой рощей, хотя в последнее время там появились и художники, а в Норвуде селятся преуспевающие буржуа, привлеченные тем, что их дом окажется «возле самого Дворца[73]» (правда, через полгода от этого самого Дворца их уже тошнит). У Харлесдена нет столь ярко выраженного лица, так как это совсем новый пригород. Ряды красных кирпичных домов, ряды белых каменных домов, ярко-зеленые жалюзи, облупленные перила и маленький задний двор, который тамошние обитатели именуют садом. Ну, еще пара чахлых магазинчиков. Вроде бы и все – но только тебе покажется, что ты постиг физиономию этого поселка, как вдруг она начинает расплываться у тебя перед глазами.

– Какого черта вы хотите этим сказать? Можно подумать, что дома рушатся, стоит только на них взглянуть!

– Ну, не совсем так. Исчезает некая цельность, сама идея Харлесдена. Улица сворачивает и превращается в тихий проселок, дома – в буковую рощу, «садики» – в зеленеющий луг, и ты мгновенно переходишь из городского пейзажа в деревенский. Здесь нет ни полутонов, характерных для маленьких провинциальных городов, лужаек и больших садов, заставляющих дома слегка расступиться. Бац, – и словно отрезало! Населяющие этот пригород люди в основном работают в Сити. Я видел пару раз переполненный омнибус на этом маршруте. Но даже посреди полуночной пустыни человек чувствует себя не таким одиноким, как в ясный полдень в том пригороде. Словно город мертвых: раскаленные, опустевшие улицы. Бредешь по ним и вдруг понимаешь, что это тоже Лондон. Так вот, два или три года тому назад в этих местах поселился некий врач, повесивший свою красную лампу и медную табличку в самом конце одной из этих чистеньких улиц; сразу же за его домом начинались уходившие на север поля. Не знаю, почему он выбрал это не слишком-то бойкое место, – быть может, доктор Блэк (будем его называть так) был прозорлив и загадывал далеко вперед. Как потом выяснилось, родственники давно потеряли его из виду и не знали даже, жив ли он еще. Тем более они не знали, что он выучился на врача. Итак, он поселился в Харлесдене, нашел с полдюжины пациентов и перевез туда свою необычайно красивую жену. Летними вечерами они отправлялись вдвоем на прогулку, и видевшие их люди утверждали, что они казались очень любящей парой. Осенью прогулки продолжались, но к зиме прекратились, – конечно, когда сильно похолодало и начало рано темнеть, поля возле Харлесдена утратили свою привлекательность. За всю зиму никому не удалось увидеть миссис Блэк. На вопросы пациентов доктор Блэк неизменно отвечал, что она плохо себя чувствует, но к весне, несомненно, поправится. Наступила весна, а миссис Блэк так и не появилась, и люди потихоньку начали сплетничать. Слухи постепенно ширились, и во время обильных чаевозлияний, являющихся, как вы, наверное, знаете, единственной формой увеселения в такого рода пригородах, можно было услышать все более странные вещи. Все чаще доктор Блэк замечал на себе косые взгляды окружающих, а его и без того жалкая практика таяла на глазах. Соседи перешептывались: дескать, миссис Блэк умерла, доктор убил ее. Но они заблуждались: в июне миссис Блэк увидели живой. Было воскресенье, один из тех редких чудесных дней, какими порой балует нас английский климат, и пол-Лондона устремилось в поля к северу и югу, востоку и западу от столицы – вдыхать ароматы майского цветения и искать в колючих изгородях бутоны диких роз. Я тоже спозаранку отправился в путь и после долгой прогулки хотел уже повернуть домой, но тут каким-то образом забрел в этот самый Харлесден. Честно говоря, я выпил стакан пива в «Генерале Гордоне» – самый фешенебельный кабачок в тех местах – и пошел дальше, не ставя себе никакой особой цели, и тут увидел соблазнительную щель в изгороди. Я решил обследовать луга по ту сторону. Мягкая трава особенно приятна для ног после жуткого пригородного гравия. Пройдя довольно внушительный отрезок пути, я нашел скамейку и решил посидеть и выкурить трубочку. Я достал кисет и глянул в сторону домов – и тут у меня перехватило горло, а зубы начали выбивать дробь! Я так сильно сжал трость, что она переломилась надвое. Мой спинной мозг, казалось, пронзил мощный электрический заряд – и все же еще несколько секунд я продолжал недоумевать, что, собственно, произошло. Наконец я понял, отчего содрогнулось сердце и закостенели, словно в предсмертной муке, мышцы. Случайно подняв глаза, я уперся взглядом в крайний дом улицы, и в тот же миг в верхнем окне этого дома мелькнуло чье-то лицо. Лицо женщины – но какое! В нем не было ничего человеческого. Мы с вами, Солсбери, в свое время слышали в церкви – в трезвомыслящей английской церкви – о похоти ненасытной и огне неугасимом, но вряд ли кто-нибудь из нас понимает, что на самом деле означают эти слова. Надеюсь, вы-то никогда этого не узнаете. Ибо когда я увидел это лицо – а надо мной простиралось синее небо и теплый ветерок овевал меня приятной прохладой – то понял, что заглянул в другой мир. Я посмотрел в окно заурядного современного домика и увидел разверстую пасть преисподней. Первый приступ ужаса миновал, но мне все еще казалось, что я вот-вот упаду в обморок – ледяной пот струился по лицу, а дыхание вырывалось со всхлипом, словно я чуть не утонул. Наконец я сумел встать и кое-как выбрался на улицу. У парадной двери того страшного дома я увидел табличку с именем – «Доктор Блэк». На мое счастье (или несчастье) дверь как раз растворилась, и по ступеням крыльца спустился какой-то человек – я решил, что это и есть доктор собственной персоной. Обычный лондонский тип: длинный, тощий, бледный, с тусклыми черными усиками. Выйдя на улицу, он бросил на меня рассеянный взгляд, которым обычно обмениваются случайные прохожие, но я почувствовал, что с этим человеком опасно иметь дело. Понятно, что я отправился восвояси озадаченный и к тому же весьма напуганный тем, что довелось увидеть. Я снова завернул в кабачок «Генерал Гордон» и постарался собрать все местные сплетни насчет семьи доктора Блэка. Я никому и словом не обмолвился о том, что видел в окне женское лицо, однако наслушался о прекрасных золотых волосах миссис Блэк, а то видение, что внушило мне безымянный ужас, было окружено облаком золотых волос, будто лицо сатира – в нимбе святого. Я был чрезвычайно растревожен и, вернувшись домой, попытался уверить себя, что мне все пригрезилось, но от этого было мало толку. Я совершенно точно знал, что видел своими собственными глазами то, о чем я вам только что рассказал, и был уверен, что видел не что иное, как лицо миссис Блэк. К тому же я вдоволь наслушался местных сплетен, наперебой обвинявших доктора в убийстве, – я-то знал, что все они неверны, но был убежден, что в веселеньком красном домике на углу Девон-роуд совершается какое-то ужасное преступление. Каким же образом сложить сколько-нибудь разумную теорию из этих двух несовместимых частей? Короче говоря, я оказался внутри тайны. Я ломал голову над этой загадкой, посвящая все часы досуга попыткам собрать воедино рассыпавшиеся нити, но мне так и не удалось хоть на шаг приблизиться к разумному решению. На протяжении всего долгого лета эта история все больше покрывалась туманом, становясь похожей на кошмар, приснившийся много ночей назад. Со временем она бы померкла в глубинах моего сознания – забыть бы я не забыл, от такого не избавишься, – но однажды утром, просматривая газеты, я заметил небольшой столбец, набранный мелким шрифтом и озаглавленный: «Харлесденское дело». Я сразу же понял, что мне предстоит узнать: миссис Блэк умерла. Так оно и было. Чтобы получить свидетельство о смерти, Блэк обратился к другому врачу, но что-то вызвало у последнего смутные подозрения, и в результате началось расследование. Провели вскрытие. С каким результатом? Должен признаться, весьма неожиданным. Оба врача, проводившие вскрытие, заявили, что не обнаружили ни малейших следов насильственной смерти. Они проделали самые тщательные анализы со всевозможными реактивами, но так и не выявили присутствия яда – даже в мельчайших дозах. По их словам, смерть была вызвана необычной, с научной точки зрения даже интересной, формой воспаления мозга. Оболочки мозга и само серое вещество подверглись целому ряду самых невообразимых превращений, и младший из двух врачей, считавшийся специалистом по заболеваниям мозга, объявляя свое заключение, произнес несколько фраз, которые сразу же поразили меня, хотя тогда я еще не знал их подлинного смысла. Он сказал: «Несмотря на свой довольно большой опыт в этой области, я был крайне удивлен, уже в самом начале нашего исследования обнаружив явления, совершенно мне неведомые. Сейчас нет нужды подробно описывать их – достаточно сказать, что в процессе работы мне все время казалось, что я исследую не человеческий мозг». Сами понимаете, это заявление вызвало некоторый переполох, и коронер спросил врача, не хочет ли он этим сказать, что исследуемый мозг напоминал мозг животного. «Нет, – отвечал тот, – этого я утверждать не берусь. По некоторым признакам объект исследования и впрямь напоминал мозг животного, однако – и это кажется мне гораздо более странным – там присутствовали многочисленные указания на организацию чуждую как человеку, так и животным». Все это звучало довольно странно, тем не менее присяжные вынесли вердикт, что смерть наступила от естественных причин, и на том дело завершилось – для широкой публики. Но когда я прочел отчет этого врача, я твердо решил все выяснить и взялся за то, что поначалу казалось увлекательным расследованием. Тем самым я навлек на себя немало хлопот, но мне удалось отчасти добиться успеха, сам не знаю почему. Однако… Знаете, мы просидели здесь без малого четыре часа. Официанты начинают поглядывать на нас. Давайте-ка спросим счет и выйдем на улицу.

Они вышли из ресторана под холодные порывы ветра и некоторое время безмолвно созерцали царящую на Ковентри-стрит суету, прислушиваясь к звонкам извозчиков и воплям мальчишек-газетчиков, раздававшимся на фоне далекого, глухого, неумолчного рокота Лондона.

– Правда же, удивительная история? – сказал наконец Дайсон. – Хотел бы я знать, что вы об этом думаете.

– Друг мой, я же еще не слышал окончания этой истории, так что лучше мне пока воздержаться от каких бы то ни было суждений. Когда же вы собираетесь завершить свой рассказ?

– Приходите ко мне как-нибудь вечером, – скажем, в четверг. Вот мой адрес. Всего доброго; прогуляюсь до Стрэнда. – С этими словами Дайсон остановил проезжавший мимо кэб, а Солсбери свернул в северном направлении и отправился домой пешком.

2

Из тех немногих реплик, которые мистер Солсбери соизволил произнести в течение вечера, можно заключить, что сей молодой джентльмен отличался непоколебимым здравомыслием и предпочитал не иметь никакого дела с невероятными историями и тайнами, а всякого рода парадоксы были противны его натуре. За обедом на него обрушился поток необычных и странных событий, собранных воедино и изложенных человеком, чьей профессией как раз и были всевозможные тайны и лихо закрученные сюжеты. Солсбери безропотно выслушал всё, но теперь, переходя Шафтсбери-авеню и углубляясь в Сохо (его квартира располагалась в скромном квартале по соседству с Оксфорд-стрит), почувствовал сильную усталость. Он размышлял о будущем Дайсона, не имеющего надежных родственников и возложившего все свои упования на литературу, и невольно пришел к выводу, что подобная утонченность в сочетании со слишком ярким воображением будет вознаграждена парой рекламных щитов на спине и груди или плакатом в руках, зазывающим в ближайший магазин. Погрузившись в такие мысли и восхищаясь извращенным талантом, который сумел превратить лицо несчастной женщины, умершей от банального воспаления мозга, в набросок романа, Солсбери пробирался по тускло освещенным улицам и почти не замечал ни резких порывов ветра на каждом перекрестке, ни водоворотов мелкого мусора, вихрем взмывавших над тротуаром, ни черных туч, собравшихся вокруг изжелта-бледной луны. Даже первые капли дождя, которые ветер швырнул ему в лицо, не смогли оторвать Солсбери от размышлений, и лишь когда ливень с грохотом обрушился на Лондон, путник сообразил, что пора искать какое-нибудь укрытие. Подгоняемый ветром дождь обрушился на город, как буря, капли, шипя, отскакивали от гравия, потоки воды переполнили канавы и начали собираться в огромные лужи. Несколько запоздалых прохожих, пробиравшихся в этот миг по улице, разбежались, словно перепуганные кролики, и попрятались кто куда. Сколько Солсбери ни свистел в надежде остановить кэб, ни один экипаж так и не явился ему на выручку. Он огляделся, пытаясь понять, далеко ли ему осталось до надежного пристанища на Оксфорд-стрит, но увидел, что, беззаботно шагая, отклонился от привычного маршрута и попал в совершенно незнакомую часть города, где, кажется, не нашлось бы даже паба, готового за умеренную плату в два пенни предоставить крышу над головой. Фонарей на улице было мало, они далеко отстояли друг от друга, и слабый керосиновый свет с трудом пробивался сквозь закопченные стекла. В этом дрожащем и мерцающем сиянии ограждавшие улицу старые дома показались Солсбери пустыми и призрачными. Он торопливо пошел прочь, прижимаясь к стенам домов в надежде хоть как-то уберечься от дождя и машинально читая имена на медных дверных дощечках под бесчисленными звонками и дверными молотками – имена, которые за множество лет уже успели потускнеть и почти стереться. Порой ему попадалось пышно отделанное крыльцо с резным навесом, почерневшим за полстолетия. Ливень становился все яростнее, Солсбери уже промок насквозь и загубил свою новую шляпу, а до Оксфорд-стрит было по-прежнему далеко. Наконец с чувством глубочайшего облегчения бедолага заметил впереди темный свод арки, сулившей убежище если не от ветра, то хоть от дождя. Он забрался в сухой уголок и огляделся по сторонам: он стоял в узком проходе, над его головой возвышался дом, а позади тянулась узкая дорожка, ведущая меж глухих стен неизвестно в какие края. Какое-то время Солсбери простоял там, тщетно пытаясь хоть чуть-чуть отжать одежду и уловить грохот проезжающего мимо кэба, как вдруг со стороны тропинки до него донеслись чьи-то громкие голоса. Они становились все громче, быстро приближаясь к тому месту, где он стоял. Вскоре он уже мог различить пронзительный и хриплый женский голос, угрожающе и настойчиво – так, что даже каменный свод арки звенел от ее визга, – выкрикивавший что-то неразборчивое. Время от времени в эту истерическую тираду вклинивался, возражая и успокаивая, мужской голос. Лишенный романтической жилки Солсбери был, однако, любителем уличных сцен и питал интерес к забавным стадиям опьянения и ссорам, а потому тут же навострил слух, словно в оперном театре. К несчастью, ссора уже прекратилась, и теперь он различал только нервные шаги женщины да ленивую походку мужчины – они по-прежнему приближались к нему. Затаившись в тени у стены, он наблюдал за ними: мужчина, несомненно, был пьян, и ему немалых трудов стоило избегать постоянных столкновений со стенами, на которые его бросало, словно хрупкий ялик на скалы. Женщина неподвижно смотрела прямо перед собой, слезы струились по ее щекам. И вдруг, в тот самый момент, когда они проходили мимо Солсбери, угасшее было пламя вспыхнуло вновь, и женщина, обернувшись к своему спутнику, разразилась потоком проклятий и брани.

– Подлец, низкий трус, подонок! – вопила она, перебирая непристойные ругательства. – Я что, так и буду работать на тебя всю жизнь, точно рабыня, а ты будешь таскаться за этой девчонкой с Грин-стрит и пропивать последний пенни? Ошибаешься, Сэм, очень ошибаешься – больше этого не будет. Черт бы тебя побрал, грязный воришка, я с тобой покончила – с тобой и с твоим хозяином. Так и скажи ему, можете в свое удовольствие заниматься вашими грязными делишками – авось они доведут вас до беды.

Она рванула лиф своего платья, извлекла нечто, похожее на листок бумаги, смяла и швырнула прочь. Комок бумаги упал у ног Солсбери. В следующий момент женщина выбежала на улицу и скрылась в темноте, а мужчина, пошатываясь, последовал за ней, что-то неразборчиво и смущенно бормоча. Солсбери, не отрываясь, смотрел на него: мужчина медленно шел по тротуару, то и дело останавливаясь, раскачиваясь в нерешительности и, наконец, выбрав новую цель, отваживался сделать еще несколько шагов. Небо прояснилось, редкие белые облака кружили высоко в небе, сплетаясь венком вокруг луны. Померкнув на тот краткий миг, когда проходящее мимо облако скользнуло по лунному диску, ясный белый свет разлился вновь, и в ту минуту, когда прозрачные белые лучи заглянули в узкий проход, Солсбери обернулся и заметил скомканную бумажку, которую бросила к его ногам женщина.

Любопытство разобрало его, он подобрал листок, спрятал в карман и продолжил свой путь.

3

Солсбери был человеком строгих привычек: раз он пришел домой промокший до костей, в облепившей тело сырой одежде, в шляпе с отвратительными влажными пятнами, то думал только о своем здоровье, о котором всегда прилежно заботился. Раздевшись и завернувшись в теплый халат, он решил подогреть себе джин с содовой в качестве потогонного. Пока он готовил целебное питье на спиртовке – одном из немногих предметов роскоши, которые позволяют себе современные отшельники, – и между делом раскуривал трубочку, его растрепавшиеся было мысли и чувства благополучно пришли в порядок. А потому, выпив свой джин, он улегся в постель и с облегчением забыл как о приключении в темном проулке, так и о безумных фантазиях, которыми Дайсон приправил его обед. Солсбери сохранял блаженную пустоту в мыслях и за завтраком на следующее утро, ибо поставил себе правилом ни о чем не думать за едой. Однако, очистив тарелку и чашку и раскурив первую утреннюю трубку, припомнил подобранный накануне клочок бумаги и принялся рыться в карманах все еще сырого пальто. Он забыл, в какой из карманов положил записку, и пока обшаривал один за другим, его томило предчувствие, что она так и не найдется. При этом даже ради спасения души он не смог бы объяснить, зачем ему так уж понадобился пустячный обрывок. И все же, нащупав во внутреннем кармане скомканный шарик, с облегчением вздохнул и, осторожно вынув, положил его на маленький столик возле своего кресла так бережно, словно то была редкая драгоценность. Несколько минут он сидел неподвижно, попыхивая трубкой и глядя на свою находку. Странное желание бросить записку в огонь и навсегда забыть о ней боролось со столь же странным желанием узнать, почему же озлобленная женщина с такой яростью отбросила от себя этот клочок бумаги. Как и следовало ожидать, победило именно любопытство, и все же, когда Солсбери в конце концов развернул записку, сделал он это почти против воли. Это был вырванный из дешевой школьной тетрадки самый обычный листок, к тому же изрядно грязный. Посреди страницы виднелись несколько строк, написанных неровным, каким-то судорожным почерком. Склонившись над листком, Солсбери впился в него глазами, затаил дыхание – и вдруг откинулся назад к спинке кресла, уставился в пустоту перед собой и рассмеялся так, что неудержимо громкие раскаты его хохота разбудили младенца на первом этаже и тот приветствовал этот припадок веселья ужасающими воплями. Солсбери продолжал хохотать, время от времени вновь поднося к глазам текст, показавшийся ему безумной чепухой:

К. отправился навестить своих французских друзей. Пойди к-баран-3, 1-ти. Раз по траве сырой, два с девчонкой молодой и третий раз вокруг майского дуба.

Скомкав листок, точно так же, как перед тем его скомкала разъяренная женщина, он уже собирался бросить его в огонь, но передумав, щелчком отправил в ящик стола и снова расхохотался. Все же эта бессмыслица раздражала его. Ему было обидно, ибо он предвкушал захватывающую тайну, а его обманули, словно человека, который купился на кричащий заголовок в колонке срочных новостей и не нашел там ничего, кроме рекламы и самых заурядных происшествий. Подойдя к окну, Солсбери постоял минуту, созерцая неторопливую утреннюю жизнь квартала: занятых мытьем окон неряшливых служанок в платьях из набивного ситца; мясника и торговца рыбой, совершающих привычный обход; изнывающих от безделья и дремоты владельцев мелких лавочек, праздно стоящих на пороге своих заведений. Вдали улица растворялась в синеве, казавшейся даже величественной, но в целом это зрелище угнетало и могло привлечь разве что усердного исследователя лондонской жизни, который нашел бы в нем нечто редкое и соответствующее его прихотливому вкусу. Солсбери сердито отвернулся от окна и уселся в кресло, обтянутое веселенькой зеленой материей с желтым позументом, красу и гордость съемной квартиры. В этом кресле он сосредоточился на обычном утреннем занятии – чтении романа о любви и спорте, язык которого предполагал соавторство конюха и воспитанницы пансиона. В обычный день роман развлекал бы Солсбери вплоть до обеда, но сегодня он то поднимался с кресла, то вновь усаживался, то брался за книгу, то откладывал ее, – и так до тех пор, пока наконец, обозлившись на самого себя, не принялся мысленно проклинать весь белый свет. Комок бумаги, подобранный под темным сводом арки, «застрял у него в мозгах», и как бы ни пытался отвлечься, он все время слышал свое бормотание: «Пойди к-баран-3, 1-ти. Раз по траве сырой, два с девчонкой молодой и третий раз вокруг майского дуба». Это превращалось в назойливую пытку, какой иногда становится нелепая песенка из кафешантана, когда ее все повторяют и распевают днем и ночью, и даже уличные мальчишки воспринимают как неиссякаемый источник развлечения на ближайшие шесть месяцев. Солсбери вышел на улицу и попытался ускользнуть от невидимого врага, смешавшись с толпой, растворившись в грохоте и суете оживленного движения, но вскоре заметил, что против воли замедляет шаги и сворачивает в пустынные проулки, по-прежнему тщетно ломая голову в поисках смысла этой явной бессмыслицы. Он почувствовал облегчение, когда наконец наступил четверг – день, в который он обещал навестить Дайсона. Даже пустая болтовня самозваного литератора казалась ему желанным развлечением по сравнению с непрестанно повторяющейся в голове фразой, этой головоломкой, от которой не было спасения. Обиталище Дайсона располагалось на одной из самых тихих улочек, ведущих от Стрэнда к реке, и когда Солсбери вошел с узкой лестничной площадки в комнату своего приятеля, то понял, что покойный дядюшка и впрямь проявил щедрость. Пол под ногами горел и переливался всеми красками Востока (как напыщенно объявил Дайсон, это был «Сон о заходе Солнца»). Свет фонарей и полусумрак лондонских улиц были скрыты от глаз изысканными занавесками, в которых поблескивали нити золота. В буфете из мореного дуба стоял старинный фарфоровый сервиз, по всей видимости, французский, а черно-белые гравюры на рисовой японской бумаге были куплены явно не в общедоступном магазине на Бонд-стрит или Хеймаркете. Солсбери сел на кушетку у камина и, вдыхая смешанный аромат табака и благовоний, втихомолку подивился этой роскоши, так не похожей на зеленую обивку, олеографии и зеркало в позолоченной раме, украшавшие его собственную квартиру.

– Хорошо, что вы пришли, – сказал Дайсон. – Уютная комнатушка, не правда ли? Что-то вы плохо выглядите, Солсбери. Что-нибудь случилось?

– Ничего страшного. Просто все эти дни я ломаю себе голову над одной загадкой. У меня случилось нечто… э-э-э… нечто вроде приключения в тот самый день, когда мы с вами повстречались, и теперь я никак не могу от всего этого отделаться. Самое обидное – все это совершенная чепуха. Лучше я потом расскажу вам все по порядку. Вы ведь собирались закончить ту странную историю, которую начали тогда, в ресторане.

– Совершенно верно. Но вы, Солсбери, неисправимы. Вы остаетесь рабом «фактов» и по-прежнему считаете «странность», присущую этой истории, не чем иным, как моей выдумкой. Вы надеетесь, что на самом деле все окажется так же просто, как в рапорте полицейского. Ну что ж, раз уж я начал, придется продолжать. Но сперва мы выпьем, а вы раскурите свою трубку.

Дайсон подошел к дубовому буфету, извлек из его недр округлую бутылку и две позолоченные рюмки.

– Это бенедиктин, – объявил он. – Я полагаю, вы не откажетесь?

Солсбери не отказался, и несколько минут оба приятеля молча смаковали напиток. Затем каждый закурил свою трубку, и Дайсон приступил к рассказу.

– Постойте, – начал он, – мы, кажется, остановились на вердикте суда? Или нет, с этим мы уже покончили. Ага, вспомнил! Я уже говорил вам, что добился кое-какого успеха в частном расследовании, или исследовании, – как вам больше нравится. Я остановился на этом, верно?

– Верно. Точнее говоря, последнее слово, которое вы произнесли по этому поводу, было «однако».

– Именно так. После нашей встречи я еще раз обдумал всю эту историю и пришел к выводу, что это было весьма серьезное «однако». Но вообще-то я вынужден признаться, что мне удалось обнаружить, в сущности, самую пустяшную малость. В настоящий момент я по-прежнему далек от сути этого происшествия. И все же стоит поведать вам о том, что я теперь знаю. Как вы помните, замечания одного из врачей, дававших показания в суде, сильно заинтересовали меня, и я решил прежде всего попытаться узнать от него самого что-нибудь более определенное и вразумительное. Я сумел связаться с ним, и он пригласил меня поговорить. Доктор оказался очень приятным, открытым человеком, еще молодым и совсем не таким занудой, как большинство ученых врачей. Наше свидание началось с того, что он предложил мне сигары и виски. Не хотелось долго ходить вокруг да около, поэтому я сразу объяснил ему, что меня поразили некоторые места в его заявлении на Харлесденском процессе. Кроме того, я показал ему отчет о заседании суда, в котором интересовавшие меня фразы были подчеркнуты. Он бросил быстрый взгляд на страницу отчета и как-то странно посмотрел на меня.

– Значит, вам это показалось необычным, – тихо сказал он. – Должен вам сказать, все Харлесденское дело было весьма необычным. В некоторых отношениях оно было – не побоюсь этого слова – уникальным.

– Совершенно согласен с вами, – отозвался я. – Именно поэтому оно так и заинтересовало меня. Я хотел бы узнать от вас подробности. Я полагаю, если кто и сможет дать мне полную информацию, то только вы. Что вы сами думаете об этом происшествии?

Я задал вопрос слишком прямо – мой собеседник на миг растерялся.

– Вот что, – сказал он наконец, – поскольку вы интересуетесь этой историей только из любопытства, то я, пожалуй, могу говорить с вами откровенно. Итак, мистер – мистер Дайсон? – если вы хотите знать мое мнение, оно заключается в следующем: я уверен, что мистер Блэк убил свою жену.

– Но как же вердикт? – воскликнул я. – Ведь присяжные вынесли его на основе ваших показаний.

– Совершенно верно, они вынесли вердикт на основании моих показаний и показаний моего коллеги – и, по-моему, поступили вполне разумно. Честно говоря, я и не представляю, что еще они могли бы сделать. Тем не менее, я остаюсь при своем мнении и вот что еще скажу: я не удивляюсь, что Блэк (в чем я твердо уверен) сделал это. Я полагаю, он имел на это право.

– Право! Какое же у него могло быть право?! – воскликнул я. Сами понимаете, слова этого врача порядком удивили меня.

Мой собеседник развернул свое кресло и пристально посмотрел мне в глаза, прежде чем ответить.

– Как я понял, вы сами не врач? Стало быть, в подробности углубляться не стоит. Я лично всегда возражал против попыток объединить психологию с физиологией. От этого союза страдают обе науки. Я как специалист лучше других представляю себе ту непреодолимую бездну, неизмеримую пучину, что отделяет сознание от материи. Мы знаем, что любое изменение в сознании сопровождается перестройкой молекул серого вещества – но и только. Но какова связь между этими явлениями и почему они происходят одновременно – этого мы не знаем и, как полагает большинство медицинских авторитетов, нам и не суждено это узнать. Тем не менее, когда я со скальпелем в руке делал свое дело, то, вопреки общепринятой теории, был убежден, что передо мной отнюдь не мозг умершей женщины – этот мозг вообще не мог принадлежать человеческому существу. Я видел ее лицо – плоское, лишенное всякого выражения. Она была красива, но, честно говоря, даже за тысячу гиней – да что там, и за втрое большую сумму! – я бы не решился взглянуть ей в лицо, когда она была жива.

– Уважаемый сэр, – перебил я его, – вы чрезвычайно заинтриговали меня, сказав, что этот мозг не принадлежал человеку. Что же тогда это было?

– Мозг дьявола, – сказал он совершенно спокойно, и ни один мускул не дрогнул на его лице. – То был мозг дьявола, и я уверен, что Блэк нашел какое-то средство, чтобы положить конец жизни этого существа. Я не стану винить его. Чем бы ни была на самом деле миссис Блэк, ей не следовало оставаться в нашем мире. Вы хотите узнать что-нибудь еще? Нет? Тогда всего доброго.

Довольно странное заключение в устах ученого, не правда ли? Когда он сказал, что ни за тысячу, ни за три тысячи гиней не решился бы взглянуть в лицо той женщины, когда она была жива, я вспомнил то, что видел в окне дома, – но промолчал. Я вернулся в Харлесден и стал бродить между тамошними лавочками, делая мелкие покупки и прислушиваясь к разговорам в надежде услышать какие-нибудь свежие сплетни относительно семьи Блэк, но узнал очень мало. Один из торговцев, с которыми я говорил, сообщил, что был хорошо знаком с умершей, так как она покупала у него зелень для своего маленького хозяйства – служанки у них не было, лишь изредка приходила женщина помочь с уборкой, да и к той миссис Блэк перестала выходить за много месяцев до своей смерти. По словам этого человека, миссис Блэк была «весьма приятной дамой», доброй, внимательной, и все были уверены, что они с мужем глубоко и взаимно любят друг друга. И все же, даже если бы я не беседовал с врачом, мне все равно не удалось бы забыть то ужасное лицо. Обдумав все как следует, я пришел к выводу, что единственный человек, который может мне что-то объяснить, – это сам доктор Блэк, и я решил разыскать его. Конечно, в Харлесдене его уже не было – он покинул эти места сразу после похорон. Всю обстановку дома он распродал, после чего в один прекрасный день сел в поезд с маленьким чемоданчиком в руках и отбыл в неизвестном направлении. Только невероятная случайность могла вновь вырвать из небытия его имя. Как раз благодаря такой случайности я в буквальном смысле слова столкнулся с ним нос к носу. Однажды я бесцельно прогуливался по Грейз-Инн-роуд, поглядывая по сторонам, то и дело хватаясь за свою шляпу, потому что был один из тех пронзительных мартовских дней, когда верхушки старых деревьев раскачиваются, а их стволы содрогаются от резких порывов ветра. Я шел со стороны Холборна и добрался почти до Теобальд-роуд, когда заметил человека, который медленно брел впереди меня, опираясь на палку: он казался ослабевшим после долгой болезни. Что-то в его облике возбудило мое любопытство. Сам не зная зачем, я ускорил шаги, рассчитывая нагнать его, но тут внезапный порыв ветра сорвал с него шляпу и покатил по мостовой к моим ногам. Конечно, я подхватил шляпу и, прежде чем вернуть владельцу, бросил на нее взгляд. Шляпа эта сама по себе могла бы рассказать целую историю жизни: когда-то ее сделали на заказ в мастерской на Пиккадилли, но теперь даже нищий не поднял бы ее, если бы нашел в канаве. Вручая шляпу владельцу, я поднял на него глаза – передо мной стоял доктор Блэк. Странное совпадение, не правда ли? Но Боже, Солсбери, как он переменился! Когда я впервые увидел доктора Блэка на крыльце его дома в Харлесдене, у него была отличная осанка, он шагал уверенно и прямо, как человек в самом расцвете сил. Теперь передо мной стояло какое-то съежившееся и жалкое существо, слабое, скорчившееся, со впалыми щеками и поседевшими волосами. Ноги его дрожали и подгибались, в глазах мерцало отчаяние. Он поблагодарил меня за спасение шляпы, добавив:

– Мне бы, наверное, не удалось ее поймать. В последнее время я разучился бегать. Ветреный день, не правда ли, сэр?

Затем доктор отвернулся, собираясь продолжить свой путь, но мне удалось незаметно втянуть его в разговор и сделать так, что мы вместе отправились в восточную часть города. Кажется, он был бы не прочь избавиться от меня, но я не собирался выпускать его из рук, и в конце концов он привел меня к жалкому домишке на какой-то обшарпанной улице. Это был самый мерзкий и заброшенный из лондонских кварталов, какой мне только довелось увидеть на своем веку. Дома были безобразными, даже когда их только что построили, а теперь они еще и пропитались сыростью и, казалось, готовы были в любую минуту завалиться набок и рассыпаться на куски.

– Я живу здесь, – сказал доктор Блэк, указывая на крыльцо. – Нет, не в передней части, а там, сзади. Мне здесь очень спокойно. Сегодня я не могу позвать вас в гости, но как-нибудь, если вы захотите…

Я поймал его на слове и заявил, что буду очень рад навестить. Он удивленно взглянул на меня, не понимая, с какой стати я – или вообще кто-нибудь – должен им интересоваться, и я ушел, оставив его неловко возиться с ключами. Думаю, вы оцените мое искусство, если я скажу, что всего за несколько недель сделался закадычным другом доктора Блэка. Я никогда не забуду, как впервые вошел в его комнату: искренне надеюсь, что мне никогда больше не придется увидеть такого запустения, такой нищенской берлоги. Отсыревшие обои, с которых давным-давно изгладился не только рисунок, но даже следы рисунка, оскверненные зловещими испарениями здешних мест, отстали от стены и висели тяжелыми складками. Только в углу комнаты можно было распрямиться в полный рост, а вид шаткой и грязной кровати вкупе с запахом разложения, пропитавшим эту комнату, едва не заставили меня бежать оттуда без оглядки. Когда я вошел, доктор Блэк медленно пережевывал кусок хлеба. Похоже, он не очень обрадовался тому, что я сдержал свое слово, но тем не менее встретил меня любезно и, перебравшись на кровать, уступил единственный стул. Я начал регулярно навещать его, но хотя нам часто доводилось пускаться в долгие разговоры, он ни словом не обмолвился ни о Харлесдене, ни о своей покойной жене. Видимо, полагал, что мне ничего не известно об этой истории, или думал, мне и в голову не придет, что всеми уважаемый врач из Харлесдена и нищий отшельник на задворках Лондона – одно и то же лицо. Странный это был человек, и нередко, когда мы вели за трубкой неторопливый разговор, я пытался понять, в здравом ли он уме, ибо самые безумные фантазии Парацельса или розенкрейцеров показались бы нормальной научной теорией по сравнению с теми идеями, которые он совершенно спокойно и трезво излагал в своей мрачной пещере. Однажды я осмелился сделать ему замечание. Сказал, что кое-что в его теориях противоречит как положениям науки, так и всем известным на сей день эмпирическим фактам.

– Отнюдь, – возразил он. – Это не противоречит всем фактам, ибо я располагаю данными, полученными опытным путем. Я не имею дела с непроверенными гипотезами, и я дорого заплатил за доказательства. Есть некая область знания, о которой вам ничего неизвестно, от которой ваши мудрецы отшатываются, словно от опасной заразной болезни. И правильно делают, но я вошел туда. Если бы вы знали, если б вы хоть на миг могли вообразить, что можно сотворить в нашем богоспасаемом мире (а быть может, два или три человека и впрямь отважились на это), ваша душа содрогнулась бы от ужаса. Я показал вам один только внешний покров, одну лишь оболочку подлинного знания. Само оно означает смерть и бывает страшнее смерти для тех, кто им овладел. Люди твердят, что в мире случаются странные вещи, но они и понятия не имеют о том ужасе, который таится непосредственно среди них, который всегда неотступно следует за ними.

Этот человек зачаровал меня своими рассуждениями, и я был огорчен, когда дела заставили меня на пару месяцев покинуть Лондон: мне порядком не хватало наших разговоров. Вернувшись, я почти сразу же отправился навестить его, но на двойной звонок, которым я привык его вызывать, никто не ответил. Я позвонил еще раз, и еще, и уже собирался уходить, когда дверь наконец отворилась, и неряшливо одетая женщина спросила, что мне тут понадобилось. Судя по ее взгляду, она приняла меня за сыщика в штатском, явившегося за кем-нибудь из ее жильцов, но когда я спросил, дома ли мистер Блэк, она уставилась на меня с совсем другим выражением лица.

– Нет тут никакого мистера Блэка, – сказала она. – Он помер. Уже шесть недель как помер. Я все думала, что у него не в порядке с головой или что-то в жизни не ладится. Каждое утро, с десяти до часу, он отправлялся на прогулку, а тут как-то утром в понедельник вернулся домой, пошел в свою комнату, запер за собой дверь – и вдруг, только мы сели обедать, оттуда раздался такой вопль, что я подумала: на этот раз точно упаду без чувств! И тут мы слышим: он топает ногами и бежит вниз по лестнице, весь вне себя, и орет, и ругается так, что прямо стыдно слушать. Кричит, будто у него украли какое-то сокровище. А потом он свалился прямо в коридоре, и мы решили, что он помер. Отнесли его в комнату и уложили в постель, муж побежал за доктором, а я осталась при нем. Смотрю, окно-то и вправду распахнуто, а на полу валяется такая шкатулочка – он всегда ее пуще всего берег – и она открыта, а в ней ничего нет. Да только никто не мог забраться в окно, и опять же, ничего такого ценного у него быть не могло, вздор все это. Он и с платой за комнату иной раз на три недели запаздывал, муж мой сколько уж грозился выставить его на улицу, потому как, говорит, мы ничем не хуже других людей и тоже должны зарабатывать себе на жизнь. А только я никак не соглашалась его выгнать. Хоть и странный он был человек, но, похоже, знавал лучшие времена. И вот доктор пришел, посмотрел на него и сказал – тут уж ничем не поможешь, и так он и умер в ту же ночь, когда я при нем сидела. И сказать вам по правде, мы еще понесли с ним убытки, ведь всего-то и осталось, что самая малость одежды, да и за ту мы выручили сущие гроши.

Я заплатил доброй женщине полсоверена и пошел домой, размышляя о жизни доктора Блэка и об эпитафии, которой она увенчалась, пытаясь понять, что же означала его фантазия, будто он был ограблен. Честно говоря, я думаю, что бедняге не приходилось опасаться воров – попросту он был безумен и умер во внезапном приступе умоисступления. Хозяйка сказала мне, что когда пару раз заходила в его комнату (конечно же, чтобы потребовать с несчастного квартирную плату), он заставлял ее с минуту ждать у двери, и войдя, она видела, как он прятал ту оловянную шкатулку в угол у окна. Должно быть, ему мерещилось, будто он стал обладателем какого-то сокровища, и посреди своей нищеты он воображал себя тайным миллионером. Итак, моя история закончена и, как видите, хотя мне и удалось разыскать Блэка, я так ничего и не узнал ни о его жене, ни о ее загадочной смерти. Вот вам Харлесденское дело, Солсбери, и сдается мне, оно потому так глубоко запало мне в душу, что нет и тени надежды когда-нибудь проникнуть в эту тайну. А что вы обо всем этом думаете?

– Честно говоря, Дайсон, мне кажется, вы сами выдумали всю эту загадку. Я принимаю объяснение врача: Блэк убил свою жену, а затем его безумие проявилось в полную силу.

– То есть как? Выходит, вы считаете, что эта женщина и в самом деле была чем-то слишком ужасным – не человеческим существом, по словам доктора, – и что ее не следовало оставлять в живых? Вы ведь помните, что он сказал: ее мозг был мозгом дьявола!

– Ну, конечно, но ведь он говорил… э-э-э… в переносном смысле. Если только посмотреть на это дело с иной точки зрения, то все станет совершенно ясно.

– Ну, может быть, вы и правы, хотя я в этом совсем не уверен. Ладно, не стоит спорить. Выпьете еще бенедиктина? Вот и хорошо. Да, и попробуйте этот табак. Вы, кажется, говорили, вас что-то тревожит – какая-то история, приключившаяся с вами в тот самый день, когда мы вместе обедали?

– Да, меня тревожит, и даже очень, одна вещь… Но это такой пустяк – просто глупости… Мне даже стыдно об этом рассказывать.

– Давайте, давайте, выкладывайте!

Запинаясь, ежеминутно твердя, что все это необычайно глупо, Солсбери изложил историю своих приключений, и нехотя повторив бессмысленные указания и еще более бессмысленный стишок, который обнаружил на смятом обрывке бумаги, смолк, ожидая услышать рокочущий смех Дайсона.

– Ведь правда, очень глупо, что я никак не могу избавиться от такой чепухи? – спросил он, воспроизведя стишок в третий раз.

Дайсон выслушал своего приятеля вполне серьезно, а затем помолчал несколько минут, сосредоточенно раздумывая о чем-то.

– Да, – сказал он наконец. – Безусловно, это удивительное совпадение, что вы спрятались от дождя под аркой именно в тот момент, когда эти двое там проходили. Но я бы не спешил объявлять этот стишок бессмыслицей. Нет сомнения, он звучит странно, но для посвященных в нем наверняка имеется смысл. Повторите-ка мне его еще раз – я запишу, а потом мы попробуем подобрать ключ к этому шифру, хотя не думаю, что нам удастся вот так с ходу его обнаружить.

Нехотя шевеля губами, Солсбери еще раз произнес чепуху, отравившую его спокойное существование, и Дайсон поспешно нанес загадочные слова на лист бумаги.

– Проверьте, пожалуйста, – сказал он, окончив работу. – Я ничего не перепутал? Кто знает, может быть, самое главное, чтобы каждое слово стояло точно на своем месте.

– Вы все записали правильно. Боюсь только, что вам ровным счетом ничего не удастся извлечь из этого. Поверьте, это просто чепуха: кто-то набросал первые попавшиеся слова, какие ему пришли в голову. Мне, пожалуй, пора домой. Нет, пить я не буду: ваш бенедиктин слишком крепок для меня. Спокойной ночи.

– Сообщить вам, если мне посчастливится с этим разобраться?

– Нет уж, благодарю покорно: я бы предпочел ничего больше об этом не слышать. Можете присвоить себе это открытие, если оно покажется вам ценным.

– Очень хорошо, Солсбери, спасибо. Всего доброго.

4

Много часов спустя, когда Солсбери давно уже вернулся в свою уютную комнату с обтянутыми зеленым бархатом креслами, Дайсон все еще сидел за столом – произведением японского искусства – и, обхватив голову руками, курил трубку за трубкой, вновь и вновь перебирая в голове все детали рассказанной ему приятелем истории. Чепуха, раздражавшая и тревожившая Чарльза, Дайсону казалась загадочной и привлекательной. Вновь и вновь брал он в руки листок с непостижимыми письменами и внимательно вчитывался в них, обращая особое внимание на странный куплет в конце. Какой-то знак, символ, условное обозначение, но не код, – вот чем это должно быть, а женщина, бросившая скомканный листок бумаги, сама не понимала значение этих слов. Она была только орудием в руках Сэма, которого проклинала, да и Сэм тоже был не самостоятельным действующим лицом, а, скорее всего, чьим-то подручным, – быть может, наемником того неизвестного лица, которого записка обозначала буквой К. «К. отправился навестить своих французских друзей» – так, хорошо, а что же значит «к-баран-3, 1-ти»? Здесь крылся корень и исток загадки, и даже пачки крепчайшего виргинского табака Дайсону не хватило, чтобы придумать хоть какое-нибудь объяснение. Дело казалось почти безнадежным, но в отгадывании сложных загадок Дайсон считал себя великим стратегом, вроде Веллингтона, и отправляясь в конце концов спать, был уверен, что рано или поздно нападет на след. На несколько дней он погрузился в литературные исследования – занятия, которые его близким друзьям казались мифическими, поскольку они понапрасну обшаривали привокзальные киоски в поисках великой книги, родившейся в результате многих часов бдения за японским письменным столом в обществе трубки, набитой крепким табаком, и чашки черного чая. На этот раз Дайсон просидел взаперти четыре дня. Наконец он с облегчением отложил ручку и вышел на улицу в поисках свежего воздуха и развлечений. Газовые фонари уже горели, продавцы газет гнусаво навязывали прохожим свежий выпуск вечерних газет, и Дайсон, остро нуждавшийся в тишине и покое, свернул с многозвучного Стрэнда и направился на северо-запад. Вскоре он забрел на тихую улочку, где единственным звуком было гулкое эхо его шагов, и перейдя широкое новое шоссе и углубившись в западную часть Лондона, вскоре заметил, что оказался в самом сердце Сохо. Здесь его вновь поджидала пестрая жизнь: лучшие вина Италии и Франции, предлагаемые по грошовой цене, завлекали прохожих; тускло сияли сыры, огромные, пожелтевшие, отменного вкуса, прохожим улыбались оливковое масло и гроздь раблезианских колбас, а в одном магазинчике, казалось, продавали оптом всю печатную продукцию Парижа. Посреди проезжей дороги бесстрашно толкались представители множества наций, поскольку коляски и кэбы не отваживались заезжать сюда, а из окон, друг у друга над головой, выглядывали обитатели жилых домов, с любопытством глазевшие на все уличные дела. Дайсон медленно пробирался сквозь толпу, то и дело оказываясь в центре кипевшего на мостовой водоворота; прислушиваясь к необычной смеси немецкого и французского наречий, перемежаемых звуками итальянского и английского, поглядывая на витрины магазинов, уставленные рядами винных бутылок. Он почти добрался до конца улицы, как вдруг его внимание привлек один магазинчик на углу, разительно отличавшийся от всех прочих. Это была типично английская лавочка, какую можно увидеть в бедняцких кварталах. Здесь прохожим предлагали табак и сладости, дешевые трубки из глины и вишневого дерева, копеечные тетрадки, ручки и карандаши, сборники комических песенок и дешевые журналы[74] с отталкивающими обложками, свидетельствующими, что жажда романтики не была удовлетворена даже подробностями вечерних газет, трепыхавшихся там и сям на крыльце. Дайсон взглянул на имя, написанное над дверью магазинчика, и остановился как вкопанный – резкая дрожь, судорога восторга и страха, которая настигает человека в момент великого открытия, на миг лишила его способности двигаться. Над дверью стояло имя: «Расти». Дайсон взглянул еще раз и заметил на углу дома, чуть повыше фонаря, белые буквы на синем фоне: «Ковентри-стрит». То же самое повторялось ниже, уже порядком выцветшими буквами. Он удовлетворенно вздохнул и, ни минуты не колеблясь, вошел в магазин, где и уставился прямо в глаза человеку, сидевшему за прилавком. Человек поднялся, с некоторым удивлением встретил его пристальный взгляд и произнес обычную фразу:

– Что вам угодно, сэр?

Дайсон наслаждался необычностью ситуации, равно как и замешательством, теперь уже отчетливо проступившим на лице продавца. Он аккуратно прислонил свою трость к прилавку и, наклонившись поближе к продавцу, произнес отчетливо и внушительно:

– Раз по траве сырой, два с девчонкой молодой и третий раз вокруг майского дуба.

Он рассчитывал, что слова возымеют некоторый эффект – и не был разочарован. Его невольный собеседник раскрыл рот, судорожно вздохнул, словно вытащенная на берег рыба, и обессиленно привалился к прилавку. Когда через минуту он сумел наконец заговорить, из его уст вырвалось лишь слабое и хриплое бормотание, неуверенное и неразборчивое.

– Не могли бы вы повторить, сэр? Я, кажется, не вполне разобрал.

– Нет, любезнейший, и не подумаю. Вы отлично слышали, что я сказал. Я вижу, у вас в лавке есть часы – отличный хронометр, на мой взгляд. Так вот: я даю вам ровно минуту по этим часам.

Человек по-прежнему нерешительно глядел на него, и Дайсон понял, что ему придется на него надавить.

– Ну же, Расти, ваше время почти истекло. Надо полагать, вы слышали о К. Ваша жизнь в моих руках – и не вздумайте об этом забыть. Пошевеливайтесь!

И вновь Дайсон был поражен действием собственных слов: человек задрожал и скорчился в ужасе, его лицо мучнисто побледнело, а по отвисшим щекам заструился пот. Словно защищаясь, он выставил руки ладонями вперед:

– Мистер Дэвис, ради самого Господа, мистер Дэвис, не говорите со мной так! Я же просто не узнал вас, клянусь, не узнал. Боже мой, мистер Дэвис, вы же не захотите меня погубить? Одну минуточку, только одну минуточку подождите!

– Я бы не советовал вам терять время.

Жалкое создание чуть ли не ползком направилось в заднюю комнату. Дайсон слышал, как зазвенели ключи в дрожащих пальцах продавца, затем послышался скрип открываемого сундука. Через минуту человек возвратился с маленьким пакетом, аккуратно упакованным в коричневую бумагу и, по-прежнему трясясь от дикого страха, протянул сверток Дайсону.

– Я буду рад избавиться от этого, – промолвил он. – И больше не давайте мне таких поручений.

Дайсон взял пакет, прихватил свою трость и, холодно кивнув, вышел из магазина. На пороге он обернулся: Расти упал в кресло, краски так и не вернулись на его сведенное судорогой ужаса лицо. Одной рукой он устало прикрывал глаза, и Дайсон, быстрыми шагами удалявшийся от магазина, задумался над тем, какие же тонкие струны он так неосторожно задел своим внезапным вторжением. Он остановил первый же встречный кэб, быстро добрался домой, зажег лампу и, выложив свою добычу на стол, помедлил с минуту, пытаясь отгадать, что же откроется ему сейчас при свете настольной лампы. Он запер дверь, разрезал веревки, слой за слоем развернул коричневую бумагу и добрался наконец до маленькой деревянной шкатулки – очень простой на вид, но крепко слаженной. Замка на ней не было. Дайсон просто поднял крышку – и замер, со свистом втянув в себя воздух, отпрянул назад. Лампа еле горела, свет ее был едва ли не слабее, чем свет обычной свечи, но комната внезапно наполнилась светом – не только светом, но и цветом, тысячью оттенков всех цветов, словно утреннее солнце ударило в старинные витражи, и везде – на стенах старой комнаты, на полированных боках мебели засияли отблески пламени, а потом вернулись обратно к своему источнику, таившемуся в деревянной шкатулке. Там, на плотной шерстяной подкладке лежало изумительное сокровище – драгоценный камень, какого Дайсон и представить себе не мог: в этом камне переливалась синева высокого неба и прозелень моря у самого берега. Темно-красный цвет рубина перемежался в нем темно-фиолетовыми лучами, а в самом средоточии камня горел огонь, водопад пламени, вздымавшийся и рассыпавшийся тысячами звездчатых искр. Дайсон глубоко вздохнул, опустился на стул и прикрыл глаза руками. Камень был похож на опал, но Дайсон, привыкший рассматривать всевозможные товары в витринах магазинов, хорошо знал, что в целом свете не найдется опала в четвертую или даже в восьмую часть величины этого чуда. Он снова посмотрел на свою находку с чувством, очень близким к страху, осторожно уложил ее на стол поближе к лампе и вгляделся в волшебный огонь, бившийся и сиявший в ее сердце. Затем вновь заглянул в деревянную коробку в надежде обрести там еще какие-нибудь чудеса. Он поднял шерстяную подкладку, на которой покоился камень, и обнаружил под ней маленький блокнот, потершийся и почти разорванный. Дайсон открыл тетрадку на первой странице – и в изумлении выпустил ее из рук. Там, на первом листе, стояло имя владельца, аккуратно выведенное фиолетовыми чернилами:

Д-Р СТИВЕН БЛЭК

Орэнмор

Девон-роуд

Харлесден.

Лишь спустя несколько минут Дайсон вновь решился раскрыть блокнот – слишком свежа еще была память о несчастном отшельнике, его жалком логове и странных беседах, слишком хорошо помнил он и то лицо, что ему довелось увидеть в окне дома доктора Блэка, и загадочный приговор врача. А потому, когда пальцы Дайсона снова коснулись обложки блокнота, он вздрогнул и невольно отдернул руку, страшась того, что ему предстояло прочесть. С трудом он заставил себя взять тонкую тетрадку в руки и перелистать. Первые две страницы доктор не заполнил, а на третьей начиналось его признание, написанное четким мелким почерком. При свете фантастического камня, казалось, освещавшего всю комнату, Дайсон принялся читать.

5

«С самой ранней молодости я посвящал весь свой досуг (а также изрядную часть того времени, что мне следовало отводить другим занятиям) изучению скрытых и неизведанных областей знания, – так начинался рассказ доктора. – Меня никогда не привлекали так называемые „услады жизни“. Я жил в Лондоне одиноко, избегая даже своих коллег, и другие студенты, в свою очередь, также избегали меня, считая человеком эгоцентричным, всецело поглощенным своими делами и вообще не внушающим никакой симпатии. До тех пор, пока мне удавалось удовлетворить свою страсть к тому особому знанию, само существование которого остается тайной для огромного большинства людей, я был несказанно счастлив и нередко просиживал ночи напролет в своей плохо освещенной комнате, размышляя о чуждом всему земному мире, до самой границы которого я дошел. Тем не менее, профессиональные обязанности, а равно и необходимость сдать экзамен на звание доктора на некоторое время вынудили меня оставить хранившиеся в глубочайшей тайне занятия. Вскоре после успешной сдачи экзамена я встретил Агнес, и она стала моей женой. Мы нашли новый дом в отдаленном пригороде Лондона, я погрузился в обычную рутину врачебной практики и несколько месяцев жил вполне нормальной и даже счастливой жизнью, принимая участие в обычных человеческих делах и лишь изредка вспоминая о тайнах, которые некогда составляли весь смысл моего существования. Я достаточно успел изучить те тропы, по которым блуждал, чтобы понимать, как они трудны и опасны: я знал, что, упорствуя в стремлении к тайному знанию, я, скорее всего, загублю свою жизнь, что эти тропы приведут меня в столь ужасные места, что при одной лишь мысли о них человеческое воображение заранее отшатывается в страхе. Кроме того, тишина и покой, которые я обрел в браке, тоже уводили меня от страшных вершин, к которым я стремился, но на которых, как я хорошо знал, мне не будет ни покоя, ни мира. Но внезапно – за один день, за одну ночь – старое вожделение, прежняя ненасытная страсть вернулась ко мне. Она возвратилась, стократно усилившись за время своего отсутствия, и когда наступило утро, я выглянул из окна и тусклым взглядом окинул загоревшийся восток: я знал, что мой приговор уже произнесен, что я успел зайти слишком далеко и мне остается лишь без трепета идти дальше. Я обернулся к постели, в которой мирно спала моя жена, лег рядом с ней, проливая горькие слезы, потому что понимал: солнце нашего счастья зашло и новый восход горит для нас обоих кровавым отблеском ужаса. Не стоит излагать в подробностях, что последовало за этим. Внешне все оставалось как было: я продолжал свою ежедневную работу и ничего не открывал жене. Но вскоре она заметила, как я переменился. Теперь я проводил все свободное время в комнате, которую оборудовал под лабораторию, и частенько пробирался наверх, в спальню, в сером свете наступающего утра, когда множество фонарей еще горело над тусклыми лондонскими улицами. С каждой ночью я подходил все ближе к той великой бездне, через которую надеялся перебросить мостик, – к пропасти между миром сознания и миром материи. Я провел множество сложных экспериментов, и прошло несколько месяцев, прежде чем удалось осознать смысл полученных мной результатов. Когда же в одно страшное мгновение я постиг этот смысл, лицо мое застыло и побелело, сердце замерло груди. Но я давно уже лишился власти над собой и не мог вернуться, не мог остановиться теперь, когда двери широко распахнулись передо мной: обратный путь был заказан и я мог идти только вперед. Мое положение было столь же безнадежным и жалким, сколь положение узника в подземном карцере: двери заперты, бежать нельзя, а единственный источник света – та лучина, которую ему оставят тюремщики. Я ставил опыт за опытом. Все они давали один и тот же результат, и, сколько я ни гнал от себя эту мысль, я все отчетливее понимал, что для завершающего опыта необходимы те ингредиенты, которых мне не даст никакой лабораторный эксперимент, которые я не сумею взвесить на самых точных весах. В этот опыт – опыт, который я сам не надеялся пережить, – необходимо было вложить частицу жизни. У какого-то человеческого существа я должен был отнять основу его бытия, то, что мы называем душой, а на место души (ибо природа не терпит пустоты) я собирался вложить то, что губы мои не смеют назвать, а разум отказывается воспринимать, – ужас, ужас без конца и без края, ужас, перед которым страх неизбежной смерти – ничто. И когда я понял это, я понял также, на кого указывает роковой приговор – я увидел перед собой глаза жены. Даже в ту злосчастную минуту я мог бы спасти наши с ней души: я мог бы взять веревку и повеситься, ибо это был единственный выход. Наконец я все рассказал ей. Она плакала и дрожала, умоляя покойную мать прийти к ней на помощь. Она взывала к моему милосердию, а я лишь вздыхал. Я ничего не скрыл от нее, я сказал ей, во что она превратится. Я сказал ей, что именно займет место ее души. Я не утаил от нее ни ужаса, ни мерзости, которые ей предстояли. Ты, читающий эти страницы после моей смерти (если, конечно, я не уничтожу их, прежде чем умереть), ты, открывший коробку и нашедший там этот камень, – понимаешь ли ты, что таится в этом опале?! Ибо однажды ночью моя жена согласилась выполнить то, о чем я просил, – согласилась, хотя горячие слезы струились по ее прекрасному лицу и краска стыда заливала ее шею и грудь. Она согласилась на все – ради меня. Я распахнул окно, и мы в последний раз поглядели вместе на небо и на темную землю. Была чудесная звездная ночь, легкий сладостный ветерок играл ее волосами. Я поцеловал жену в губы, и ее слезы упали мне на лицо. В ту ночь она спустилась в мою лабораторию. Я надежно запер двери, опустил и задернул шторы, чтобы избавить звезды от зрелища этой проклятой комнаты, в центре которой на спиртовой лампе раскалялся тигель. Там я совершил то, что должен был совершить, а затем вывел оттуда существо, переставшее быть человеком. Но на столе в лаборатории остался камень – пылавший, переливавшийся светом, какого никогда не видели человеческие глаза, и лучи пламени сверкали, бились и играли в нем так, что это оживило даже мое давно умершее сердце. Моя жена попросила меня об одном: когда все будет кончено, я должен убить ее. Я сдержал свое слово».

На этом запись обрывалась. Дайсон выронил блокнот, обернулся и взглянул на опал, на его сокровенное пламя. Ужас, бессловесный всепоглощающий ужас захватил его душу. Он вскочил, швырнул камень наземь и с отвращением наступил на него. С застывшим и побелевшим лицом он отскочил от жуткой драгоценности, с минуту постоял, корчась в приступе тошноты, а затем бросился к двери и, весь дрожа, прислонился к ней. В комнате раздалось гневное шипение, словно из клапана под сильным давлением вырвался пар, и Дайсон, оцепенев, увидел, как из самого средоточия камня выплыло облако серовато-желтого дыма и сплелось над камнем, словно клубок разъяренных змей. А затем сквозь желтый дым прорвалось ярко-белое пламя, поднялось высоко в воздух и исчезло, а на полу осталась лишь горстка золы – черная, хрупкая, рассыпавшаяся от первого же прикосновения.

Три обманщика[75]

Пролог

– Я так понимаю, мистер Джозеф Уолтерс тут и заночует? – поинтересовался лощеный, гладковыбритый тип у своего спутника – мужчины, чьи рыжеватые усы соединялись с короткими бакенбардами, а наружность как таковая была не из приятных.

Эти двое стояли у входной двери, коварно ухмыляясь; через некоторое время к ним присоединилась девушка, сбежав по ступенькам. Она была довольно юная, с лицом скорее своеобразным и притягивающим взгляд, нежели красивым, и с лучистыми карими очами. В руке девушка держала аккуратный бумажный сверток. Маленькая компания рассмеялась.

– Не закрывай, – сказал лощеный второму мужчине, когда они выходили, а потом грязно выругался. – Да, оставим входную дверь приоткрытой. Вдруг его кто-нибудь навестит – ну, ты понимаешь.

Усатый с сомнением огляделся по сторонам.

– Разве это благоразумно, Дэвис? – спросил он, задержав руку на плесневеющем дверном молотке. – Не думаю, что Липсиусу[76] понравится. Хелен, а ты что скажешь?

– Я согласна с Дэвисом. Дэвис – мастер своего дела, а ты профан, Ричмонд, и к тому же трусоват. Разумеется, оставь дверь открытой. Но какая жалость, что Липсиус не смог присутствовать! Он бы насладился.

– Верно, – согласился лощеный мистер Дэвис, – этот вызов на запад застиг доктора врасплох.

Троица покинула дом, оставив полуоткрытой входную дверь – облезлую, покрытую трещинами из-за морозов и сырости – и провела некоторое время в молчании под ветхим навесом крыльца.

– Что ж, – заявила девушка, – наконец-то дело сделано. Нам больше нет нужды преследовать молодого человека в очках.

– Мы перед тобой в большом долгу, – любезно сказал мистер Дэвис. – Доктор это признал перед уходом. Но разве не следует кое с кем проститься? Со своей стороны, подле сего живописного, но изветшалого жилища хочу пожелать всего хорошего моему приятелю мистеру Бертону, торговцу антиквариатом и всякими диковинками, – с этими словами он приподнял шляпу и отвесил театральный поклон.

– А я, – подхватил Ричмонд, – желаю расстаться с мистером Уилкинсом, личным секретарем, чье общество, должен признать, меня слегка тяготит.

– В добрый путь, мисс Лалли, а заодно и мисс Лестер, – проговорила девушка, сопровождая свои слова прелестным реверансом. – Таинственное приключение закончилось, представление отыграно.

Мистер Дэвис и дама преисполнились угрюмого блаженства, а вот Ричмонд нервно подергал себя за бакенбарды.

– Что-то я сам не свой, – признался он. – Видал в Штатах вещи и похуже, но от его плаксивых воплей мне сделалось дурно. И запах… впрочем, я никогда не мог похвастать крепким желудком.

Трое друзей отошли от двери и неторопливым шагом двинулись по дорожке, некогда усыпанной гравием, а ныне поросшей зеленым мхом, сочным и влажным. Был прекрасный осенний вечер, и тусклый солнечный свет падал на желтые стены старого, заброшенного особняка, выделяя гангренозные следы разложения, черные потеки из прохудившихся водосточных труб, шершавые пятна обнажившейся кирпичной кладки, зеленую морось чахлого бобовника у крыльца и неровные разводы у самой земли – там, где глина, над которой курился пар, постепенно одерживала верх над обветшалым фундаментом. Местечко было странное, беспорядочное, с построенной лет двести назад центральной частью, выступающими из черепичной крыши слуховыми окнами и двумя крыльями в георгианском стиле; эркеры достигали второго этажа, а две башенки с куполообразными крышами, некогда выкрашенные в ярко-зеленый, выцвели до невзрачной серости. На дорожке валялись разбитые садовые вазы, и от жирной земли поднимался густой туман; запущенные кусты, превратившиеся в спутанную и бесформенную массу, источали запах сырости и скверны, и над всем одичалым имением витала атмосфера, наводящая на мысли о раскопанной могиле. Трое друзей окинули угрюмым взглядом сорные травы и крапиву, буйно разросшуюся на газонах и клумбах; заметили они и унылый пруд посреди бурьяна. Там, над маслянистой зеленой пеной, вытеснившей кувшинки, стоял на камнях ржавеющий Тритон и трубил в разбитый рог погребальную песнь; а дальше, за обвалившимся забором и отдаленными лугами, стволы вязов перечеркивали алое сияние утопающего светила, будто прутья решетки.

Ричмонд содрогнулся и топнул ногой.

– Пойдем-ка прочь, да поскорей, – проговорил он, – тут нам больше делать нечего.

– Нечего, – подтвердил Дэвис, – наконец-то с этой историей покончено. Какое-то время я думал, нам ни за что не поймать джентльмена в очках. Он был умным малым, но – Господь свидетель! – под конец капитулировал. Точно вам говорю, когда я коснулся его руки в баре, он весь побелел. Но где он мог спрятать интересующую нас штуковину? Мы же убедились, что при нем ее не было.

Девушка рассмеялась, вынудив их резко повернуться. Ричмонд содрогнулся.

– Ах! – вскричал он, глядя на спутницу. – Что это у тебя? Дэвис, взгляни-ка, – оно сочится влагой.

Она посмотрела на свой маленький сверток и приоткрыла бумажную обертку.

– Да, взгляните оба. Это была моя собственная идея. Вам не кажется, что из него получится превосходный экспонат для музея доктора? Он с правой руки – той самой, что забрала «Золотого Тиберия».

Мистер Дэвис кивнул с немалым одобрением, а Ричмонд приподнял свой уродливый котелок с высокой тульей и вытер лоб грязным носовым платком.

– Я ухожу, – объявил он. – Вы двое можете остаться, коли вам угодно.

Троица обогнула конюшню, прошла мимо огорода, превратившегося в иссохший пустырь, и свернула за живую изгородь, окаймляющую задний двор, стремясь к конкретному месту на дороге. Примерно через пять минут по тенистой подъездной аллее неторопливо прошествовали два джентльмена, которых праздный образ жизни побудил совершить экспедицию по забытым окраинам Лондона. Они заметили заброшенный особняк с дороги и, взирая на царящее повсюду тягостное запустение, завели пафосный разговор, в немалой степени черпая вдохновение у Джереми Тейлора[77].

– Посмотрите, Дайсон, – сказал один, когда они приблизились, – взгляните-ка на окна верхнего этажа; солнце у самого горизонта, и, хотя стекла покрыты пылью, «эркер явится вместо ниши»[78].

– Филлипс, – ответствовал старший и (надо заметить) более напыщенный из двоих, – фантазии овладевают мною; нет сил сопротивляться гротеску. Здесь, где все тускнеет и исчезает, где мы ступаем в кедровых сумерках и в наших легких распадается на мельчайшие частицы воздух из самих горних высей, я не могу и дальше оставаться бастионом банальности. Гляжу на это нестерпимо яркое сияние оконных стекол, и дом кажется мне заколдованным; попомните мои слова, в той самой комнате мы обнаружим кровь и пламень.

Приключение с «Золотым Тиберием»

Мистер Дайсон и мистер Филлипс свели знакомство благодаря одной из мириад случайностей, что ежедневно вершат свои дела на лондонских улицах. Мистер Дайсон был литератором и являл собой печальный пример талантов, не нашедших верного применения. С такими задатками он мог бы в расцвете лет оказаться в числе наиболее обожаемых любимых романистов Бентли[79], но решил пойти против течения; о да, он свел знакомство со схоластической логикой, но в логике жизни ничего не смыслил и самонадеянно именовал себя «творцом», хотя на самом деле был всего лишь праздным и любознательным свидетелем чужих стремлений. Среди множества заблуждений одно было ему в особенности дорого: Дайсон мнил себя усердным трудолюбцем и входил в любимое заведение, маленькую табачную лавку на Грейт-Куин-стрит, с безграничной усталостью заявляя всякому добровольному слушателю, что дважды зрел восход и закат не сомкнув глаз. Владелец лавки, мужчина средних лет, отличавшийся исключительной вежливостью, терпел Дайсона отчасти ввиду добродушия, отчасти как постоянного клиента. Ему разрешали сидеть на пустом бочонке и выражать свое мнение по литературным и художественным вопросам до той поры, пока не надоест или не наступит время закрытия; и, ежели новые клиенты не появлялись, принято было считать, что красноречие Дайсона никого не отпугнуло. Он исступленно экспериментировал с табаком,[80] без устали пробовал новые комбинации и одним вечером, едва объявившись в лавке, озвучил новую абсурдную формулу – как вдруг молодой человек примерно того же возраста, вошедший мгновением позже, попросил лавочника повторить для него заказ, при этом адресуя любезную улыбку мистеру Дайсону. Дайсон ощутил себя глубоко польщенным; обменявшись парой фраз, они разговорились, а через час табачник увидел, как новоиспеченные друзья сидят рядом на бочонках и увлеченно беседуют.

– Многоуважаемый сэр, – сказал Дайсон, – я сформулирую вам задачу литератора в одной фразе. Ему надлежит сделать лишь одно: придумать замечательную историю и рассказать ее в замечательной манере.

– В этом отношении я с вами соглашусь, – ответствовал мистер Филлипс, – но, если позволите, буду настаивать, что все истории в исполнении истинного мастера слова чудесны, и каждая деталь приобретает неповторимое очарование. Смысл особого значения не имеет; форма – вот что главное. Воистину, высочайшее мастерство проявляется в том, чтобы взять исходный материал, кажущийся обыденным, и с помощью высокой алхимии стиля преобразовать его в чистое золото искусства.

– Да, это и впрямь доказательство громадного мастерства, но примененного неумным или, по крайней мере, неосмотрительным образом. Как если бы великий скрипач продемонстрировал нам, что за чудные созвучия он способен извлечь из детского банджо.

– Нет-нет, вы глубоко заблуждаетесь. Вижу, у вас радикально ошибочный взгляд на жизнь. Мы должны разобраться с этим. Пойдемте ко мне; я живу недалеко отсюда.

Так мистер Дайсон завел дружбу с мистером Чарльзом Филлипсом, который поселился возле тихой площади недалеко от Холборна. С того дня они наведывались друг к другу то регулярно, то совсем наоборот, и назначали встречи в лавке на Куин-стрит, где их беседы лишали табачника половины удовольствия от прибыли. Между ними постоянно случались пикировки на литературную тему: Дайсон превозносил стремление к вершинам чистейшего вымысла, в то время как Филлипс, изучавший естественные науки и увлекшийся этнологией, настаивал, что вся литература обязана иметь научную основу. Благосклонность заблуждавшихся, но уже покойных родственников привела к тому, что оба молодых человека могли не опасаться голодной смерти – и, как следствие, проводили дни в милой сердцу праздности, мечтая о грядущих свершениях и наслаждаясь беззаботными удовольствиями богемной жизни, не приправленной острым соусом нищенствования.

Однажды июньским вечером мистер Филлипс в спокойном уединении сидел в своей комнате у открытого окна с видом на Ред-Лайон-сквер. Он безмятежно курил, наблюдая за течением жизни внизу. В ясном небе еще не растаяли отблески давно минувшего заката. Надвигающиеся летние сумерки вступили в противоборство с газовыми фонарями на площади, сотворив драматический контраст, овеянный мистическим флером; и дети, бегающие по тротуару туда-сюда, и томящиеся бездельники у пивной, и случайные прохожие скорее колыхались и парили посреди игры света и тени, чем выделялись как нечто овеществленное. Постепенно в домах по другую сторону площади один за другим проступали освещенные квадраты окон; время от времени чей-то силуэт вырисовывался за шторой, чтобы вновь исчезнуть, и подходящим аккомпанементом ко всей этой отчасти театральной магии выступали глиссандо и фанфары фисгармонии, на которой где-то неподалеку играли бравурную мелодию из итальянской оперы, и неумолкающим фоном звучал гулкий бас холборнского транспорта. Филлипс наслаждался мизансценой и ее воздействием; свет в небе померк и превратился во тьму, на площади постепенно воцарилась тишина, а он все сидел и грезил у окна, покуда не встрепенулся от трезвона дверного колокольчика и не обнаружил, взглянув на часы, что уже десять с лишним. В дверь постучали, вошел его друг мистер Дайсон и, по своему обыкновению, сел в кресло, чтобы молча закурить.

– Вы знаете, Филлипс, – сказал он наконец, – что я всегда был поборником сверхъестественного. Помню, как вы утверждали, сидя в этом самом кресле, что в литературе нельзя использовать ни чудесные, невероятные элементы, ни странные совпадения, и настаивали, что это неправильно, поскольку чудесных и невероятных вещей не бывает, а странные совпадения на самом деле не играют роковой роли в людских жизнях. Должен заметить, даже окажись этот аргумент верным, я не согласился бы с вашим выводом, поскольку считаю, что теория «критики жизни»[81] – полная чушь; однако я отрицаю вашу предпосылку. Сегодня вечером со мной приключилось нечто из ряда вон выходящее.

– Поистине, Дайсон, весьма рад это слышать. Разумеется, я возражаю против ваших доводов, какими бы они ни были; но, если вы по доброте душевной поведаете о своем приключении, ваш рассказ меня развлечет.

– Что ж, случилось примерно следующее. Я весь день усердно трудился; на самом деле, почти не отходил от своего старого письменного стола с семи часов вчерашнего вечера. Хотел опробовать идею, которую мы обсуждали в прошлый вторник, – помните, про фетишиста?

– Да, помню. Получилось ли у вас что-нибудь толковое?

– Да; вышло лучше, чем я рассчитывал; но пришлось преодолевать колоссальные трудности – общеизвестные мучения, что стоят между замыслом и его воплощением в жизнь. Как бы то ни было, я закончил нынче вечером, около семи часов, и решил, что не помешает глотнуть свежего воздуха. Вышел и некоторое время бесцельно бродил по улицам; история все еще вертелась у меня в голове, и я не очень-то понимал, куда иду. Я угодил в тихие места к северу от Оксфорд-стрит, если следовать по ней на запад – изысканный жилой район, средоточие стукко[82] и обитель благоденствия. Снова повернул на восток, сам того не понимая, и уже в полной темноте очутился на мрачной улочке, плохо освещенной и безлюдной. В тот момент я не имел ни малейшего представления, где нахожусь, но впоследствии узнал, что это было не так уж далеко от Тоттенхэм-Корт-роуд. Я шел прогулочным шагом, наслаждаясь спокойствием; по одну сторону виднелся, похоже, задний фасад какого-то большого магазина; ряды пыльных окон устремлялись в ночь, торчали какие-то приспособления для подъема тяжелых товаров, похожие на виселицы, а на нижнем этаже виднелись широкие двери, плотно закрытые и запертые на засов – все выглядело темным и необитаемым. Дальше расположился огромный мебельный склад-пантехникон[83]; напротив него высилась мрачная глухая стена, неприступная, как будто тюремная, затем была штаб-квартира какого-то добровольческого полка, и въезд во двор, где фургоны ожидали нанимателей; это оказалась, если можно так выразиться, улица без жителей, и там крайне редко попадались окна, в которых мелькнул бы огонек. Я изумлялся тому, до чего же странный покой и полумрак воцарился столь близко к одной из шумных главных магистралей лондонской жизни, как вдруг услышал стремительный топот – кто-то сломя голову мчался по тротуару; и вот прямо перед моим носом из узенького проулка, ведущего во внутренний двор или что-то в этом духе, как снаряд из катапульты, вылетел мужчина и отшвырнул на бегу некий предмет. Миг спустя незнакомец скрылся из вида, свернув на другую улицу, и я едва успел осознать случившееся; впрочем, я не думал про мужчину, в отличие от кое-чего другого. Как уже было сказано, он что-то выбросил; оно прочертило в воздухе сверкающую линию и быстро покатилось по тротуару, а я невольно ринулся следом. Штуковина, похожая на блестящий полпенни, постепенно теряла скорость, зато свернула к сточной канаве, где на мгновение замерла у края решетки, чтобы потом сгинуть в канализации. Кажется, я вскрикнул от неподдельного отчаяния, хотя не имел ни малейшего представления, за чем погнался; потом увидел, к своему величайшему облегчению, что предмет моих интересов не упал в коллектор, а лег плашмя на две перекладины решетки. Я наклонился, подобрал находку и сунул в карман, а когда собрался продолжить путь, вновь услышал топот бегущих ног. Не знаю, что мною двигало, но я нырнул во внутренний двор или что-то в этом духе, где и спрятался в тени как сумел. В нескольких шагах от того места, где я стоял, вихрем промчался мужчина, и я ощутил необычайное удовлетворение от того, что пребывал в укрытии. Мне не удалось как следует разглядеть его лицо, но я успел заметить блестящие глаза и оскаленные зубы, а также жуткий нож в руке, при виде которого я подумал, что джентльмену номер один не поздоровится, если второй грабитель – или кто бы то ни было – его настигнет. Поверьте мне, Филлипс, охота на лис – достаточно захватывающее занятие, когда чистый голос охотничьего рожка разносится в утреннем зимнем небе, лают гончие и устремляются вперед охотники в красных рединготах, но ничто не сравнится с охотой на человека, и именно ее я на краткий миг узрел этой ночью. В глазах второго мужчины была жажда убийства, их с первым разделяло секунд пятьдесят. Надеюсь, этого оказалось достаточно.

Дайсон откинулся на спинку кресла, снова раскурил трубку и задумчиво затянулся. Филлипс начал расхаживать туда-сюда по комнате, размышляя над рассказом о воплощенной смерти, что с поблескивающим в свете фонарей клинком мчится по тротуару; о ярости преследователя и ужасе преследуемого.

– Ну, – сказал он наконец, – и что же вы спасли из сточной канавы?

Дайсон вскочил, не скрывая сильнейшей растерянности.

– Понятия не имею. Даже не подумал взглянуть. Давайте сделаем это вместе.

Он порылся в кармане жилета, вытащил маленький блестящий предмет и положил его на стол. Там, под лампой, вещица вспыхнула, лучась великолепием редкостного, старинного золота; рельефное изображение и буквы выделялись, четкие и резкие, словно лишь месяц назад их отчеканили на монетном дворе. Двое мужчин склонились над находкой, а потом Филлипс поднес ее к лицу и внимательно изучил.

– Imp. Tiberius Cæsar Augustus, – прочитал он легенду, а затем взглянул на реверс монеты и застыл в изумлении, чтобы в конце концов повернуться к Дайсону с ликующим видом. – Вы понимаете, что нашли?

– Очевидно, древнюю золотую монету, – холодно прозвучало в ответ.

– Совершенно верно: это одна из золотых монет императора Тиберия. Нет, погодите. Та самая золотая монета императора Тиберия. Взгляните-ка на реверс.

Дайсон взглянул и увидел отчеканенное изображение фавна, стоящего в зарослях тростника над ручьем. Черты крошечного лица поражали обилием тщательно проработанных деталей; оно казалось прекрасным и, вместе с тем, жутким, вследствие чего Дайсону пришел на ум хорошо известный отрывок про мальчика и его товарища по играм, который рос себе и рос, крепчал, пока не повеяло мерзким козлиным духом.[84]

– Да, – проговорил он, – любопытная монета. Она вам знакома?

– Мне известно о ее существовании. Это одна из сравнительно немногих сохранившихся реликвий; о ней рассказывают множество историй, как о тех драгоценностях, про которые мы с вами читали. Вокруг этой монеты витает целый сонм легенд; говорят, она была частью серии, задуманной Тиберием в память о некоем постыдном эксцессе. Видите, на реверсе надпись: Victoria. Говорят, в силу поразительного стечения обстоятельств все монеты угодили в плавильный котел и лишь эта уцелела. Она мерцает среди исторических хроник и преданий, появляясь и исчезая с периодичностью в сотню лет то на одном, то на другом континенте. Один итальянский гуманист ее «открыл», потом она была утеряна и вновь найдена. В 1727 году сэр Джошуа Бирд, ведущий торговлю с турками, привез эту монету домой из Алеппо, показал знатокам искусства – и через месяц как сам Бирд, так и его находка исчезли неведомо куда. С той поры про нее никто ничего не слышал. И вот она здесь!

Помолчав, он прибавил:

– Положите ее в карман, Дайсон. На вашем месте я бы никому не позволил даже мельком взглянуть на эту штуку. Я бы не стал говорить о ней. Кто-нибудь из тех мужчин заметил вас?

– Думаю, нет. Сомневаюсь, что первый, который выскочил из тьмы, как пробка из бутылки, вообще хоть что-то видел; и я уверен, что он не заметил меня.

– И вы их толком не рассмотрели. Вы бы смогли узнать кого-то из двоих, встретив завтра на улице?

– Нет, вряд ли. Как я уже говорил, уличные фонари светили очень тускло, и незнакомцы бежали, как сумасшедшие.

Двое друзей некоторое время сидели молча, на свой лад осмысливая случившееся; в Дайсоне стремление к чудесам постепенно одерживало верх над здравым смыслом.

– Реальность превосходит мои фантазии, – проговорил он наконец. – Происшествие само по себе весьма странное; человек неспешным шагом идет по тихой, спокойной, заурядной лондонской улице, где дома серые, а стены безликие, и вот на миг как будто отодвигается завеса, испарения Преисподней просачиваются через плиты мостовой, раскаленная докрасна земля светится у него под ногами, и доносится шипение адского котла. Некто спасается бегством в безумном страхе за свою жизнь, а воплощение ярости и гнева следует за ним по пятам с ножом наголо; да, таков истинный ужас; но как все это связано с вашим рассказом? Послушайте, Филлипс: я вижу, интрига усложняется; отныне мы на каждом шагу будем соприкасаться с тайной, а самые обычные происшествия преисполнятся особой значимости. Можете противиться и закрывать глаза, но их откроют насильно; попомните мои слова, вам придется смириться с неизбежным. Ключ к разгадке, пусть и очень замысловатый, случайно попал в наши руки; наше дело – его использовать. Что касается виновного или виновных лиц, участников сей странной истории, им от нас не скрыться, мы раскинем наши сети повсюду в этом колоссальном городе, и внезапно, где-то на улице или в общественном месте, тем или иным образом узнаем, что столкнулись с неведомым преступником. Воистину, я почти вижу, как он медленно подходит к этой вашей тихой площади; слоняется без дела где-нибудь на углу или бродит, с виду бесцельно, по убегающим вдаль проспектам, но вместе с тем приближается, притянутый непреодолимым магнетизмом, как корабли притягивались к Магнитной горе в восточной сказке.[85]

– Мое мнение таково, – ответил Филлипс. – Если вы достанете эту монету и будете размахивать ею у кого-нибудь перед носом, как делаете в настоящий момент, то почти наверняка столкнетесь с тем самым преступником или с любым другим преступником. Вас, несомненно, ограбят с применением насилия. В ином случае не вижу причин для беспокойства. Никто не видел, как вы забрали монету, и никто не знает, что она у вас. Я, со своей стороны, буду крепко спать и заниматься своими делами без опасений и с непоколебимой уверенностью в естественном ходе вещей. Признаю, вечернее событие – то есть ваше приключение посреди темной улицы – кажется странным, но решительно отказываюсь иметь с этим что-то общее и, если необходимо, обращусь в полицию. Я не дам «Золотому Тиберию» себя поработить, пусть он и возник передо мною этаким нежданным метеором в кругу светил,[86] то бишь весьма театральным образом.

– А я, со своей стороны, – подхватил Дайсон, – отправляюсь на поиски приключений, как странствующий рыцарь. Если точнее, мне не придется их искать – приключения сами меня найдут; я уподоблюсь пауку посреди паутины, который не упустит из виду ни одно колыхание нити, ибо он всегда настороже.

Вскоре Дайсон откланялся, а мистер Филлипс остаток ночи рассматривал собственноручно приобретенные кремневые наконечники для стрел. У него имелись веские причины полагать, что они представляли собой результат труда не палеолитического, а современного человека; и все же он не испытал даже тени удовлетворения, когда тщательный осмотр продемонстрировал, что подобные подозрения вполне обоснованны. Разгневанный подлостью, которую некто позволил себе по отношению к этнологам, Филлипс совершенно забыл про Дайсона и «Золотой Тиберий»; а когда отправился спать с первыми лучами солнца, вся эта история окончательно вылетела у него из головы.

Встреча на прогулке

Мистер Дайсон, совершая неторопливый променад по Оксфорд-стрит и с добродушным любопытством разглядывая все, что привлекало внимание, ощущал себя занятым весьма усердным трудом и упивался этим ощущением во всем многообразии редкостных вкусов. Наблюдения за людьми, уличным движением и витринами магазинов уподобились составляющим изысканного букета, щекочущим чувства Дайсона; он выглядел серьезным, как тот, на кого возложены нешуточные обязанности, не терпящие отлагательств; и внимательно смотрел по сторонам, опасаясь упустить из вида какую-нибудь особенно важную деталь. На перекрестке его чудом не сбил несущийся фургон, ибо Дайсон терпеть не мог ускорять шаг, к тому же день был жаркий; и вот, стоило приостановиться у популярного заведения, как поразительная жестикуляция хорошо одетого незнакомца по другую сторону улицы привела к тому, что Дайсон застыл, как очарованный, и разинул рот, словно рыба, извлеченная из воды. Тройной поток двуколок, карет, фургонов, экипажей и омнибусов стремился с востока на запад и наоборот, и лишь отважнейший из искателей приключений-на-перекрестках осмелился бы попытать счастья; однако мужчина, привлекший внимание Дайсона, продолжал метаться на самом краю тротуара, то и дело бросаясь вперед и рискуя мгновенно расстаться с жизнью, и каждая неудача заставляла его буквально пританцовывать от возбуждения, к вящему удовольствию прохожих. Наконец между сомкнутыми рядами машин образовался просвет, который стал бы испытанием даже для смелого беспризорника, и мужчина очертя голову ринулся туда, на волосок разминулся со смертью, после чего кинулся на Дайсона, словно тигр.

– Я видел, вы озирались по сторонам! – протараторил он, охваченный безграничным рвением. – Расскажите мне вот что! Был ли мужчина, который три минуты назад вышел из «Аэрированного хлеба» и запрыгнул в двуколку, моложавым с темными бакенбардами и в очках? Вы что, немой? Господи боже, разговаривать-то умеете? Ответьте мне; это вопрос жизни и смерти!

Незнакомцем овладели до того неистовые эмоции, что слова рвались из него, как булькающий кипяток из клокочущего чайника, покрасневшее лицо побелело, а на лбу выступили крупные капли пота; разговаривая, он топнул ногой и дернул сам себя за сюртук, словно что-то внутри набухло и теперь сдавливало ему гортань, не давая глотнуть воздуха.

– Многоуважаемый сэр, – проговорил Дайсон. – Я во всем предпочитаю точность. Вы все описали безупречным образом. Как вы и сказали, моложавый мужчина, – я бы сказал, несколько робкого десятка – быстро выбежал из лавки и прыгнул в двуколку, которая, вероятно, его ждала, потому что сразу направилась на восток. Ваш приятель действительно носит очки. Может, мне стоит вызвать еще одну двуколку, чтобы вы последовали за джентльменом?

– Нет, благодарствую; это была бы пустая трата времени. – Мужчина как будто проглотил что-то, застрявшее в горле, и заставил Дайсона встревожиться, поскольку затрясся от истерического смеха и, крепко вцепившись в фонарный столб, начал раскачиваться туда-сюда, словно корабль во время сильного шторма.

– Как же я теперь посмотрю в глаза доктору? – пробормотал бедолага себе под нос. – До чего горько потерпеть фиаско в самый последний момент.

Затем он как будто взял себя в руки; снова выпрямился и спокойно посмотрел на Дайсона.

– Должен извиниться за свой напор, – проговорил незнакомец в конце концов. – На вашем месте немногие проявили бы такое терпение. А вы не могли бы продемонстрировать еще толику своей доброты и пройтись со мной? Что-то подташнивает; наверное, я перегрелся.

Дайсон кивнул в знак согласия и посвятил себя незаметному изучению этого странного персонажа, когда они продолжили путь вместе. Мужчина был одет со сдержанным вкусом, и самый придирчивый наблюдатель не нашел бы ошибок в фасоне или ткани, из которой был изготовлен его наряд; тем не менее, в облике незнакомца все – от шляпы до ботинок – казалось несообразным. Дайсон подумал, что шелковый цилиндр стоило бы сменить на высокий котелок с каким-нибудь вычурным узором, к которому подошла бы мешковатая визитка[87], а еще интуиция подсказывала, что этот тип, как правило, не носит с собой чистый носовой платок. Физиономия у него была не из приятных, и ее никоим образом не украшали пышные рыжеватые бакенбарды, исподволь переходящие в того же цвета усы. И все же, несмотря на эти намеки, посылаемые самой природой, Дайсон чувствовал, что рядом с ним не просто средоточие вульгарности. Незнакомец боролся с собой, держал чувства в узде; но время от времени его лицо чернело от прилива ярости, и, очевидно, лишь ценой немалых усилий он не вел себя как буйнопомешанный. Созерцая, как потаенная эмоция стремится восторжествовать, каждую секунду угрожая неистовым прорывом, Дайсон счел зрелище любопытным и жутковатым; он вместе со своим новым знакомым прошел некоторое расстояние, прежде чем тот, с кем ему выпало встретиться при столь необычных обстоятельствах, сумел заговорить спокойным тоном.

– Вы и впрямь очень славный, – сказал он. – Еще раз приношу свои извинения: мою грубость никоим образом не оправдать. Чувствую, мне надо объясниться, и я охотно это сделаю. Вы случайно не знаете поблизости какого-нибудь местечка, где можно посидеть и отдохнуть? Я был бы вам весьма благодарен.

– Уважаемый сэр, – торжественно ответил Дайсон, – мы недалеко от единственного парижского кафе в Лондоне.[88] Пожалуйста, не считайте себя обязанным что-то мне объяснять, и вместе с тем я с радостью вас выслушаю. Давайте свернем здесь.

Они прошли по тихой улице и свернули в узкий проход, войдя в распахнутые кованые ворота. Проход был вымощен каменными плитами, уставлен симпатичными кустами в горшках, а тень от высоких стен создавала прохладу, весьма приятную после жаркого дыхания солнечной улицы. Вскоре проход привел их во внутренний дворик – очаровательное местечко, кусочек Франции, перенесенный в сердце Лондона. По обе стороны от вновь прибывших возвышались стены, увитые блестящим плющом, клумбы внизу пестрели настурциями, бархатцами и пахучей резедой, а в центре дворика окутанный зеленью фонтан с неуемным плеском изливал в чашу прохладный дождик. Столы со стульями были расставлены на удобном расстоянии друг от друга, в другом конце двора виднелись распахнутые широкие двери, за которыми был длинный темный зал; шум уличного движения превратился в отдаленный гул. В зале за столиками сидели, может, двое мужчин, что-то писали и потягивали кофе, однако внутренний двор пустовал.

– Будем вести себя тихо, – предупредил Дайсон. – Пожалуйста, садитесь сюда, мистер…

– Уилкинс. Меня зовут Генри Уилкинс.

– Прошу, мистер Уилкинс. Думаю, вам тут будет удобно. Полагаю, вы здесь раньше не бывали? Сейчас самое тихое время; в шесть часов заведение становится похожим на улей и тот узкий проход тоже заполняется столами и стульями.

На звук колокольчика подошел официант, и Дайсон, вежливо осведомившись о здоровье мсье Аннибо, владельца заведения, заказал бутылку из Шампиньи.

– Вино из Шампиньи, – объяснил он мистеру Уилкинсу, которого атмосфера кафе явно успокоила, – туренское, весьма хорошее. Ах, вот и оно; позвольте наполнить ваш бокал. Что скажете?

– И в самом деле, – ответил мистер Уилкинс, – я бы принял его за прекрасное бургундское. Букет очень изысканный. Мне повезло, что я наткнулся на такого доброго самаритянина, как вы: удивительно, что вы не сочли меня сумасшедшим. Но если бы вы знали, с какими ужасами мне выпало столкнуться, уверен, вас бы ничуть не удивило поведение, коему, бесспорно, не может быть никаких оправданий.

Он откинулся на спинку стула, потягивая вино и наслаждаясь журчанием фонтана, а также зеленой прохладой, ограждавшей этот крошечный оазис от прочего мира.

– Да, – сказал Уилкинс через некоторое время, – и впрямь замечательное вино. Благодарю; позволите заказать еще бутылку для вас?

Вызвали официанта, который спустился в погреб через люк в полу темных апартаментов и принес вино. Мистер Уилкинс закурил сигарету, а Дайсон вытащил трубку.

– Итак, – сказал мистер Уилкинс, – я обещал вам объяснить свое странное поведение. Это довольно длинная история, но я вижу, сэр, что вы не просто хладнокровный наблюдатель за приливами и отливами жизни бренной. Сдается мне, вы проявляете искренний и осмысленный интерес к перипетиям собратьев из рода людского, и я верю, что мой рассказ вас некоторым образом заинтригует.

Мистер Дайсон выразил свое согласие с этими предложениями и, хотя тон мистера Уилкинса показался ему излишне напыщенным, приготовился услышать интересную историю. Его собеседник, который полчаса назад был сам не свой от эмоций, теперь преисполнился ледяного спокойствия и, докурив сигарету, ровным голосом начал

Повесть о Темной долине

Я родился на западе Англии, в семье бедного, но образованного священника… Простите, запамятовал: эти детали не представляют особого интереса. Упомяну лишь тот факт, что мой отец был, как я уже сказал, ученым человеком, но так и не изучил искусство лицемерия, с помощью коего льстят сильным мира сего, и ни за что не снизошел бы до презренного самохвальства. Хотя его любовь к древним церемониям и старомодным обычаям в сочетании с несравненной добротой сердца и несовременным, пылким благочестием вызывали теплые чувства прихожан из вересковых пустошей, духовенство в те времена не таким образом поднималось по ступеням церковной иерархии, и в шестьдесят лет мой отец все еще руководил приносящим скудный доход приходом, который принял на тридцатом году жизни. Средств едва хватало на то, чтобы поддерживать уровень приличий, коего ожидают от англиканского пастора, и когда отец несколько лет назад скончался, я, единственный ребенок, был брошен на произвол судьбы с нищенским капиталом менее ста фунтов, и передо мною маячили всевозможные жизненные невзгоды. Я осознал, что в деревне мне делать нечего, и как обычно происходит в таких случаях, Лондон притягивал меня, словно магнит. Однажды ранним августовским утром, когда роса еще блестела на траве и высоких зеленых берегах заглубленных дорог[89], сосед отвез меня на железнодорожную станцию, где я попрощался с краем обширных вересковых пустошей и суровых торов[90], напоминающих развалины таинственных крепостей. Мы подъехали к Лондону около шести часов; в открытое окно врывался воздух с примесью тошнотворного дыма кирпичных заводов в окрестностях Актона, и над землей вставал туман. Вскоре быстро сменяющие друг друга улицы, чопорные и однообразные, поразили меня своей монотонностью; становилось все жарче; и когда поезд проехал мимо унылых и убогих домов, чьи грязные и запущенные задние дворы граничат с железнодорожными путями возле Паддингтона, я почувствовал, что вот-вот задохнусь в болезнетворной лондонской атмосфере. Я нанял двуколку и поехал прочь от вокзала, и с каждой новой улицей мое уныние усиливалось; серые дома с зашторенными окнами, почти безлюдные проспекты и пешеходы, которые не шли, а устало ковыляли, – от такого зрелища стало тяжело на душе. Заночевал в отеле на улице, примыкающей к Стрэнду, где мой отец останавливался во время своих редких и недолгих визитов; и когда я вышел погулять после обеда, неподдельное веселье и суета Стрэнда и Флит-стрит едва ли меня подбодрили, ибо во всем огромном городе я не знал ни одного человека. Не буду утомлять вас историей о том, как прошел следующий год, поскольку приключения утопающего чересчур банальны, чтобы о них вспоминать. Денег хватило ненадолго; я обнаружил, что должен быть прилично одет, иначе никто из тех, к кому я обращусь, даже не пожелает меня выслушать; и мне следовало поселиться на улице с приличной репутацией, если я хотел, чтобы со мной обращались вежливо. Я подавал заявки на различные должности, для которых, как теперь понимаю, был совершенно лишен квалификации; пытался стать клерком, не имея ни малейшего представления об обычаях делового оборота; и на собственной шкуре узнал, что элементарные литературные познания и отвратительный почерк едва ли удостаиваются благосклонности в коммерческих кругах. Я прочел одно из самых увлекательных произведений знаменитого современного романиста и зачастил в таверны на Флит-стрит в надежде завести друзей-литераторов[91] и таким образом получить рекомендации, которые, как я понимал, необходимы для успешной карьеры в этой области. Меня ждало разочарование; я пару раз дерзнул обратиться к джентльменам, сидевшим в соседних ресторанных кабинетах, – мне отвечали, стоит признать, вежливо, и все же в манере, недвусмысленно говорящей о том, что мои поползновения неуместны. Фунт за фунтом мои скромные ресурсы таяли; я больше не мог думать, какое впечатление произвожу; переселился в скромный квартал, и трапезы превратились в простые ритуалы. Я выходил из комнаты в час, возвращался в два, и за это время мне перепадал всего лишь маленький молочный кекс. Короче говоря, я свел знакомство с бедой; жуя кусок хлеба на скамейке в Гайд-парке, посреди слякоти и льда, осознал всю горечь нищеты и понял, что чувствует джентльмен, низведенный до статуса худшего, чем у бродяги. Несмотря на все разочарования, я не оставлял попыток заработать на жизнь. Просматривал колонки с объявлениями, держал ухо востро, заглядывал в витрины магазинов канцелярских товаров, но все напрасно. Как-то вечером, сидя в бесплатной публичной библиотеке,[92] я увидел объявление в одной из газет. Там было что-то вроде: «Джентльмену требуется человек с литературным вкусом и способностями на должность секретаря и переписчика. Согласие на путешествия обязательно». Конечно, я понимал, что на такое объявление откликнется сотня претендентов, и думал, что мои собственные шансы получить должность чрезвычайно малы; тем не менее, я обратился по указанному адресу и написал мистеру Смиту, который остановился в большом отеле в Вест-Энде. Должен признаться, у меня душа ушла в пятки, когда через пару дней я получил записку с просьбой зайти в «Космополь» при первой же возможности. Не знаю, сэр, каков ваш жизненный опыт, и поэтому мне неведомо, бывали ли у вас такие моменты. Меня подташнивало, сердце билось намного быстрее обычного, в горле застрял комок, и язык как будто воспротивился мне; вот что я чувствовал, направляясь в «Космополь»; пришлось дважды представиться, прежде чем портье разобрал хоть слово, и пока я поднимался в номер, у меня вспотели ладони. Внешность мистера Смита меня весьма поразила; он оказался моложе вашего покорного слуги, и что-то в выражении его лица говорило о мягкости и нерешительности. Когда я вошел и назвал себя, он оторвал взгляд от чтения.

– Многоуважаемый сэр, – сказал мистер Смит. – Необычайно рад вас видеть. Внимательно прочитал письмо, которое вы были так любезны отправить. Следует понимать, документ написан вами собственноручно?

Он показал мою записку, и я признался, что на личного секретаря мне не хватает средств.

– Что ж, сэр, – продолжил он, – должность, о которой говорилось в моем объявлении, ваша. Полагаю, не возражаете против путешествий?

Сами понимаете, я весьма охотно согласился на предложение и поступил на службу к мистеру Смиту. Первые несколько недель у меня не было никаких особых обязанностей; я получил жалованье за квартал и солидную доплату вместо пропитания и проживания. Однако однажды утром, когда я, следуя инструкциям, пришел в отель, мой хозяин велел готовиться к морскому путешествию – опущу ненужные подробности и скажу лишь, что через две недели мы сошли на берег в Нью-Йорке. Мистер Смит сообщил, что работает над делом особого характера, для коего необходимо провести специфические исследования; короче говоря, мне дали понять, что нам предстоит путь на дальний Запад.

Проведя в Нью-Йорке около недели, мы заняли места в вагонах и отправились в поездку, которая оказалась утомительной сверх всякой меры. Днем и ночью огромный поезд катился все дальше и дальше, минуя города, названия которых мне ни о чем не говорили, проползая по опасным виадукам, огибая горные хребты и сосновые леса, углубляясь в густые заросли, где на протяжении миль и часов я не видел ничего, кроме однообразного кустарника, и все это время из-за непрерывного стука колес по плохо проложенным рельсам было трудно расслышать голоса попутчиков. Компания оказалась пестрая и постоянно менялась; я часто просыпался глубокой ночью от внезапного скрежета тормозов и, выглянув из окна, обнаруживал, что мы остановились на убогой улочке какого-нибудь городка из дощатых домов, где главным источником света были сияющие окна салуна. Опасные с виду мужчины нередко выходили поглазеть на поезд, а иногда пассажиры покидали вагоны или же на деревянном тротуаре дожидалась группа из двух-трех человек, желающих отправиться в путь. Многие пассажиры были англичанами; скромные семьи покинули места, где их предки жили тысячелетиями, и отправились на поиски сомнительного рая в солончаковой пустыне или Скалистых горах. Я слышал, как мужчины говорили друг с другом о больших барышах, которые сулила девственная американская почва, а двое или трое, оказавшиеся механиками, рассуждали о замечательном жаловании, обещанном квалифицированным рабочим на железных дорогах и фабриках Штатов. Такие разговоры обычно затихали через несколько минут, и я видел отвращение и смятение на лицах этих мужчин, когда они смотрели на уродливый кустарник или пустынную неоглядную прерию, где попадались дощатые дома без садов, цветов или деревьев, стоящие в полном одиночестве, будто посреди застывшего серого моря. День за днем колыхание горизонта и безлюдный простор, лишенный форм, цвета и разнообразия, рождали ужас в сердцах англичан, и однажды ночью, когда мне не спалось, я услышал женщину – бедняжка рыдала, спрашивая у своего мужа, что она такого натворила, чтобы очутиться здесь. Муж пытался утешить ее, твердя с глостерширским акцентом, дескать, земля тут до того богатая, что стоит лишь вспахать – и подсолнухи вырастут сами по себе, но она все плакала, словно дитя, вспоминала мать, старый коттедж и пчелиные ульи. Все это пробудило во мне такую печаль, что духу не хватило поразмыслить кое о чем другом; я почти не беспокоился относительно того, какие дела могли привести мистера Смита в эти края и что за литературные исследования он мог вести в такой глуши. Время от времени собственное положение казалось мне странным; меня наняли в качестве литературного ассистента за приличное жалованье, но мой хозяин по-прежнему оставался практически чужаком; иногда он появлялся у моего сиденья в вагоне и отпускал несколько банальных замечаний об окружающей местности, но большую часть поездки был сам по себе, ни с кем не беседовал и, насколько я мог судить, постоянно о чем-то размышлял. Кажется, на пятый день пути из Нью-Йорка я получил намек на то, что мы скоро покинем поезд; я следил за тем, как у самого горизонта проступали очертания гор, непокорных и безжалостных, и спрашивал себя, угораздило ли каких-нибудь несчастных поименовать эти каменные громадины своим родным краем, как вдруг мистер Смит легонько коснулся моего плеча.

– Мистер Уилкинс, не сомневаюсь, вы с радостью покинете поезд, – сказал он. – Видели горы? Что ж, надеюсь, мы доберемся туда этим вечером. Остановка в Рединге, а дальше, сами увидите, разыщем путь.

Через несколько часов тормозной кондуктор остановил поезд на станции Рединг и мы сошли. Я заметил, что город – пусть и состоящий почти целиком из дощатых домов – выглядит больше и оживленнее любого из тех, которые мы проезжали за последние два дня. На станции было многолюдно; когда прозвучали сигнальный колокол и свисток локомотива, я увидел, что несколько человек готовятся покинуть вагоны, в то время как еще большее количество ожидает посадки. Помимо пассажиров, там собралась довольно плотная толпа: одни пришли встретить или проводить друзей и родственников, другие просто слонялись без дела. Несколько попутчиков-англичан сошли в Рединге, но суматоха была настолько велика, что я почти сразу потерял их из виду. Мистер Смит велел следовать за ним, и вскоре мы оказались в гуще толпы; непрерывный звон, гомон голосов, пронзительные свистки и шипение пара сбивали меня с толку, и я, пробираясь за нанимателем, только и мог, что гадать, куда мы направляемся и как найдем дорогу в незнакомой стране. Мистер Смит надел широкополую шляпу, которую надвинул на глаза, и поскольку все мужчины носили шляпы одинакового фасона, я с трудом различал его в столпотворении. Наконец мы вырвались на свободу, он свернул на примыкающую улицу и еще несколько раз быстро поменял направление. Смеркалось; мы, похоже, попали в убогую часть города; на плохо освещенных улицах было мало прохожих, и они выглядели весьма невзрачно. Внезапно мы остановились перед домом на углу. В дверях стоял мужчина, явно кого-то высматривая, и я заметил, как они со Смитом переглянулись.

– Полагаю, мистер из Нью-Йорка?

– Из Нью-Йорка.

– Хорошо. Они готовы – забирайте, когда пожелаете. Я выполняю приказы и намерен довести дело до конца.

– Очень хорошо, мистер Эванс, это нам и нужно. Вы знаете, наши деньги честные. Выводите.

Я молча слушал и гадал, что все это значит. Смит начал нетерпеливо расхаживать туда-сюда по улице, а мужчина по-прежнему стоял у двери. Он свистнул и окинул меня ленивым взглядом, словно желая запомнить мое лицо на будущее. Я никак не мог взять в толк, что происходит, а потом из бокового прохода появился уродливый сутулый парень, ведя за собой двух кляч.

– В седло, мистер Уилкинс, и побыстрее, – скомандовал Смит. – Нам пора.

Мы вдвоем уехали навстречу густеющей тьме, и я, оглянувшись через некоторое время, увидел далеко позади равнину, посреди которой слабо мерцали огни города; впереди же вздымались горы. Смит направлял свою лошадь по неровной дороге так уверенно, словно ехал по Пикадилли, и я следовал за ним, прилагая все мыслимые усилия. Я устал, изнемог и едва ли замечал хоть что-нибудь вокруг; чувствовал, что тропа постепенно идет вверх, и время от времени видел у дороги большие валуны. Поездка почти не запомнилась. Сохранилось лишь смутное воспоминание о том, как мы проезжали через густой сосновый лес, где лошадям пришлось пробираться среди камней, и еще помню, какие причудливые ощущения вызывал воздух, становившийся по мере подъема все более разреженным. Наверное, вторую половину пути я провел в полусне, потому что в какой-то момент с изумлением услышал Смита:

– Вот мы и приехали, Уилкинс. Это высокогорная долина Блю-Рок. Завтра насладитесь видом. Сегодня вечером что-нибудь съедим, а после ляжем спать.

Из бревенчатой хижины вышел мужчина и забрал лошадей; внутри нас ждали жареные стейки и крепкий виски. Я угодил в странное место. Там имелось три комнаты – та, в которой мы ужинали, комната Смита и моя собственная. Глухой старик, работавший по дому, спал в сарае. Когда я следующим утром проснулся и вышел наружу, оказалось, что наше жилище расположено в лощине посреди гор; купы сосен и возвышающиеся тут и там между деревьями огромные голубовато-серые скалы и стали причиной того, что местность получила название Блю-Рок – «Синяя скала». Со всех сторон открывался вид на заснеженные вершины, воздух пьянил, как вино, и когда я вскарабкался по склону и посмотрел вниз, мне открылось, что в плане какого бы то ни было человеческого общения я с таким же успехом мог потерпеть крушение на необитаемом острове посреди Тихого океана. Единственным признаком человеческой деятельности, который я сумел узреть, был грубый бревенчатый дом, в котором мы с мистером Смитом ночевали; в тот момент я пребывал в невежестве относительно того, что сравнительно недалеко имелись похожие дома, – конечно, «недалеко» по меркам Скалистых гор. Безграничное, жуткое одиночество захлестнуло меня, и при мысли о том, что между мною и изведанным миром лежат великая равнина и великое море, в горле встал комок; я задался вопросом, не умру ли там, в горной лощине. Это был ужасный момент, и я до сих пор его не забыл. Конечно, мне удалось побороть страх; я внушил себе, что благодаря новому опыту стану сильнее, и решил извлечь лучшее из всего, что со мной приключится. Я вел довольно примитивную жизнь, питался грубой пищей и обитал в грубой хижине. Я был полностью предоставлен самому себе. Смита почти не видел и не знал, когда он в доме. Часто думал, что хозяин далеко, а потом с изумлением обнаруживал, что он выходит из своей комнаты, запирает дверь и кладет ключ в карман; несколько раз мне мнилось, что Смит работает у себя, а потом я оказывался свидетелем того, как он заходит в дом в сапогах, покрытых пылью и грязью. Что касается работы, то моя должность оказалась полнейшей синекурой; у меня не было иных занятий, кроме как прогуливаться по долине, есть и спать. Понемногу я привык к такой жизни, устроился весьма комфортно и начал все больше удаляться от бревенчатого дома, исследуя местность. Однажды исхитрился проникнуть в соседнюю долину и неожиданно наткнулся на группу мужчин, которые пилили поваленное дерево. Я направился к ним, надеясь повстречать англичанина; во всяком случае, они были человеческими существами, и мне хотелось услышать членораздельную речь; ибо упомянутый старик оказался не только наполовину слеп и глух как пень, но еще и совершенно нем, – по меньшей мере, в моем присутствии. Я догадывался, что меня встретят неприветливо, без особой любезности, но на деле удостоился поразительно мрачных взглядов и сухих, грубых фраз. Мужчины странно переглядывались; один прекратил работу и украдкой взялся за пистолет, так что в итоге пришлось мне вернуться на прежнюю тропу, проклиная судьбу, которая привела меня в край, где люди хуже зверья. Одиночество начало угнетать, как ночной кошмар, и несколько дней спустя я решил дойти пешком до расположенной в нескольких милях от дома фактории, где имелось нечто вроде гостиницы для охотников и туристов. Английские джентльмены иногда останавливались там на ночь, и я подумал, – возможно, смогу познакомиться с кем-то более воспитанным, чем местные жители. Как и ожидалось, я обнаружил группу мужчин, бездельничающих у дверей бревенчатого дома, служившего гостиницей; приближаясь, увидел, как они сгрудились, начали шушукаться и переглядываться, а когда я подошел, шесть-семь трапперов уставились на меня; их лица превратились в свирепые маски, во взглядах сквозило отвращение, с каким смотрят на мерзкую ядовитую гадину. Чувствуя, что больше не в силах это выносить, я воскликнул:

– Тут есть англичане или люди, у которых имеются хоть зачатки цивилизованности?

Один из мужчин потянулся к поясу, но сосед остановил его и ответил мне:

– Очень скоро, мистер, вы обнаружите, что у нас имеются кое-какие признаки цивилизованности, и они вам вряд ли понравятся. Так или иначе, здесь проживает англичанин – не сомневаюсь, он вам будет рад. Ага, вот и мистер Д’Обернон.

Молодой человек, одетый как английский деревенский сквайр, появился в дверях гостиницы и посмотрел на нас. Один из мужчин указал на меня и проговорил:

– Тот самый, о ком мы говорили накануне вечером. Стоило мне подумать, сквайр, что вам будет интересно на него взглянуть – и вот он здесь, собственной персоной.

Добродушное лицо молодого англичанина омрачилось, он грозно посмотрел на меня и отвернулся, демонстрируя презрение и гадливость.

– Сэр! – воскликнул я. – Чем я заслужил подобное обращение? Вы мой соотечественник, и я рассчитывал на некоторую учтивость.

Сквайр бросил взгляд через плечо, не скрывая неприязни, а потом как будто передумал уходить и повернулся ко мне лицом.

– Сдается мне, вы довольно неосмотрительны, раз ведете себя таким образом. Вероятно, рассчитываете на терпимость, только вот ее запасы не так уж велики, – на самом деле, они почти иссякли. И позвольте сказать вам кое-что, сэр: можете называть себя англичанином и извалять в грязи славное имя Англии, но не смейте думать, что английское влияние вам как-то поможет. Я бы на вашем месте не стал тут задерживаться.

Он вошел в гостиницу, а мужчины спокойно наблюдали за моим лицом, пока я стоял там, гадая, не схожу ли с ума. Хозяйка гостиницы вышла и вытаращилась на меня, как на дикого зверя или дикаря, и я тихонько обратился к ней:

– Я очень голоден и хочу пить. Я прошел долгий путь. У меня много денег. Вы дадите мне еды и питья?

– Нет, не дам, – сказала она. – Лучше убирайся отсюда.

Я, словно раненый зверь, приполз домой и лег на свою кровать. Все это было для меня безнадежной загадкой; я не ведал ничего, кроме ярости, стыда и ужаса, и мне пришлось еще немного помучиться, когда я проходил мимо дома в соседней долине, и несколько детей, игравших снаружи, с визгом убежали от меня; я вышел прогуляться, чтобы как-то себя занять – я бы умер, если бы весь день сидел без дела и смотрел на горы Блю-Рок; но стоило мне повстречать кого-нибудь, я замечал все тот же взгляд, полный ненависти и отвращения, и как-то раз, идя сквозь густые заросли, услышал выстрел – пуля с шипением ядовитой змеи пронеслась мимо моего уха.

В другой день я невольно подслушал разговор, который сразил меня наповал; я присел отдохнуть за скалой, и двое мужчин, идущих по тропе, приостановились по другую сторону. Один никак не мог отцепить от штанины побег дикого плюща и сыпал ругательствами, а его товарищ со смехом сказал, что иногда растение бывает полезным.

– Что, черт возьми, вы имеете в виду?

– О, ничего особенного. Просто эти побеги на редкость прочные, а веревка – товар дефицитный и дорогой.

Сквернословец в ответ на это усмехнулся, и я услышал, как они присели, чтобы выкурить по трубке.

– Вы давно его видели? – поинтересовался шутник.

– Прицелился в него на днях, но пуля, будь она неладна, прошла слишком высоко. Удачлив, как и его хозяин – но, сэр, не думаю, что с этим стоит так тянуть. Вы слыхали, он побывал у заведения Джинкс? Вел себя нагло, однако молодой британец, должен признать, очень красиво его осадил.

– Да что он о себе возомнил, черт побери?

– Понятия не имею, но пора с этим покончить, как в старые добрые времена. Вы же в курсе, как разбираются с ниггерами?

– Да, сэр, кое-что видел. За пару галлонов керосина в магазине Брауна возьмут доллар – но я считаю, это недорого.

Потом они ушли, а я все лежал за скалой, оцепенев, и пот струился по моему лицу. Мне было так плохо, что я едва держался на ногах, и шел домой по-стариковски медленно, опираясь на палку. Я понял, что эти двое говорили обо мне и замыслили для меня какую-то жуткую смерть. Той ночью я не мог уснуть; ворочался на неудобной кровати и страдал, пытаясь понять, что происходит. Час был уже очень поздний, когда я встал, оделся и вышел наружу. Побрел, куда глаза глядят, просто хотел утомиться до полного изнеможения. В ночном небе светила яркая луна, и через пару часов я обнаружил, что приближаюсь к месту с дурной репутацией – глубокой расщелине, или, как ее еще называли, каньону Черная Бездна. Много лет назад здесь разбила лагерь группа англичан, и этих горемык обоего пола окружили индейцы. Пленники подверглись насилию и расстались с жизнью в результате пыток, которые с трудом можно себе вообразить; с той поры самые матерые трапперы и лесорубы обходили каньон стороной даже днем. Продираясь через густые заросли наверху, я услышал голоса и, спросив себя, кто же мог оказаться в подобном месте в столь поздний час, продолжил путь осторожнее, стараясь как можно меньше шуметь. На самом краю обрыва росло огромное дерево, и я лег рядом с ним, чтобы заглянуть вниз, прячась за стволом. Подо мной простиралась Черная Бездна: яркий лунный свет, изливаясь из центра небес, достигал самого дна, и островерхая скала отбрасывала тени чернее самой смерти, а с противоположной стороны каньона нависал высокий утес, окутанный мраком. Время от времени, когда пробегала тучка, легкая вуаль заслоняла лик луны, и пронизывающий ветер завывал в расщелине. Как уже было сказано, я посмотрел вниз и увидел двадцать мужчин, окруживших валун; я их пересчитал одного за другим и почти всех узнал. Мерзейшие из мерзких, каких не сыщешь в лондонских притонах, и у многих на совести были даже не убийства, а кое-что похуже. Лицом к ним – и ко мне – стоял мистер Смит, перед которым на камне были весы; большие, вроде тех, какими пользуются лавочники. Лежа у дерева, я услышал, как разносится по каньону его звонкий голос, и от прозвучавших слов мои внутренности обратились в лед.

– Жизнь за золото! – кричал он. – Жизнь за золото! Кровь и жизнь врага – за каждый фунт золота!

Один из собравшихся мужчин шагнул вперед и поднял руку, а другой рукой швырнул какой-то яркий комок на чашу весов, которая со звоном опустилась. Смит что-то пробормотал ему на ухо, а потом снова начал кричать:

– Кровь за золото, за фунт золота, жизнь врага! За каждый фунт золота на весах – жизнь!

Один за другим мужчины выходили вперед, каждый поднимал правую руку; золото взвешивалось на весах, и каждый раз Смит наклонялся вперед, что-то говоря на ухо претенденту. Потом он снова закричал:

– Вожделение и похоть за золото на весах. За каждый фунт золота – удовлетворенная страсть.

Зрелище вновь повторилось; поднятые руки, металл на весах, невнятный шепот и темные желания на каждом лице.

Затем собравшиеся один за другим приблизились к Смиту вплотную. Они, похоже, о чем-то тихо договаривались. Я видел, как Смит объясняет и демонстрирует; он жестикулировал, будто указывая направление, и пару раз всплеснул руками, словно желая подчеркнуть, что путь ясный и его ни с чем не перепутаешь. Я так пристально следил за ним, что почти ничего другого не замечал, и в конце концов с содроганием понял, что каньон пуст. Вроде бы я только что видел там группу злодеев и двоих, стоящих поодаль, у валуна; однако в мгновение ока Черная Бездна обезлюдела. Я в немом ужасе добрался домой и сразу же заснул от изнеможения. Несомненно, я должен был проспать еще много часов, но проснулся, едва рассвело и лучи восходящего солнца падали на мою постель. Пробудился резко, как будто меня грубо встряхнули; в замешательстве огляделся по сторонам и с изумлением увидел в комнате троих мужчин. Один из них держал меня за плечо.

– Ну же, мистер, подъем, – сказал он. – Полагаю, ваше время вышло, и ребята снаружи ждут – они очень торопятся. Пойдемте; можете одеться; утро нынче прохладное.

Я увидел, как двое других мужчин кисло улыбнулись друг другу, но ничего не понял. Просто натянул одежду и сказал, что готов.

– Ладно, тогда пошли. Ты первый, Николс, а мы с Джимом подсобим джентльмену.

Они вывели меня на солнечный свет, и тогда я осознал источник приглушенного бормотания, смутно озадачившего меня, пока я одевался. Снаружи дожидались человек двести, мужчины и даже несколько женщин, и когда они увидели меня, звук перешел в низкий, гулкий рокот. Я не мог постичь, в чем моя вина, но от услышанного сердце забилось учащенно, а на лице выступил пот. Я смутно, как сквозь пелену, взирал на взволнованное колыхание толпы, слышал нестройные голоса и понимал, что среди всех этих лиц нет ни одного, выражающего милосердие – только ярость такой силы, какую я не мог объяснить. Вскоре меня уже вела вверх по склону вереница сопровождающих, и у тех, кто шел рядом, в руках были револьверы. Время от времени до меня доносились слова и обрывки фраз, из которых я никак не мог составить связную повесть. И все же расслышал проклятия, а также фрагменты историй, показавшихся странными и невероятными. Кто-то говорил о несчастных, которых хитрыми уловками выманили из дома и лишили жизни посредством омерзительных пыток, о том, как их обнаруживали корчащимися, словно раненые змеи, во тьме безлюдья, умоляющими кого-нибудь нанести удар в сердце и тем самым положить конец страданиям; другой голос повествовал о невинных девушках, исчезнувших на день-два, чтобы вернуться и умереть, краснея от стыда даже во время предсмертных мук. Я гадал, что все это значит и что должно случиться, но был так утомлен, что шел вперед, будто сомнамбула, и по-настоящему желал лишь вновь заснуть. Наконец мы остановились, достигнув вершины холма, откуда открывался вид на долину Блю-Рок, и я увидел, что стою под сенью рощицы, где часто проводил время. Меня окружало кольцо вооруженных мужчин, и я заметил, что еще двое-трое таскают охапки хвороста; были и другие – они проверяли веревку. Затем толпа всколыхнулась, и кого-то вытолкнули вперед. Руки и ноги мужчины были крепко связаны; и хотя на его челе лежала печать безграничного злодейства, я его пожалел, ибо выражение лица и изгиб рта пленника выдавали страшные муки. Я его узнал; он был среди тех, кто собрался вокруг Смита в Черной Бездне. В один миг его развязали и раздели догола, оттащили под дерево и накинули на шею петлю, чей свободный конец обвивался вокруг ствола. Кто-то отдал приказ хриплым голосом; раздался топот, веревка натянулась; и я узрел перед собой почерневшее лицо, конвульсии и постыдную агонию. Шестерых мужчин – всех я видел в каньоне прошлой ночью – одного за другим повесили у меня на глазах, а трупы швырнули на землю как попало. Наступило затишье, и мужчина, который совсем недавно меня разбудил, подошел ко мне.

– Ваша очередь, мистер, – сказал он. – Даем пять минут, чтобы подвести жизненный итог, а когда это время истечет, клянусь Господом, мы сожжем вас заживо вон у того дерева.

В тот момент я очнулся, все понял. Из груди моей вырвался крик.

– Почему, что я такого сделал? Почему вы так со мной поступаете? Я безобидный человек, я никому из вас не причинил зла!

Я спрятал лицо в ладонях; положение мое казалось плачевным, меня ждала чудовищная погибель.

– Что я натворил? – продолжил я кричать. – Вы наверняка обознались! Вы меня толком не знаете!

– Ты сам дьявол, и сердце у тебя черное, – заявил мужчина рядом со мной. – Мы узнали тебя достаточно хорошо. В радиусе тридцати миль от этого места нет ни одного человека, который не пожелал бы Джеку Смиту гореть в аду.

– Меня зовут не Смит, – сказал я с проблеском надежды. – Меня зовут Уилкинс. Я был секретарем мистера Смита, но ничего о нем не знал.

– Только послушайте этого гнусного лжеца! – прозвучало в ответ. – Провалиться мне на месте, если ты секретарь! Осмелюсь сказать, ты был достаточно умен, чтобы действовать ночью и прятать физиономию под покровом тьмы, но мы все равно тебя выследили. Время вышло. Нам пора.

Меня подтащили к дереву и привязали цепями; я увидел наваленный вокруг хворост и зажмурился. Ощутил, как меня окатили какой-то жидкостью с ног до головы, снова открыл глаза и увидел, что незнакомая женщина смотрит с ухмылкой. Она только что вылила большую канистру керосина на меня и на хворост. Кто-то крикнул: «Поджигайте!» – и я лишился чувств, больше ничего не помню. Придя в себя, осознал, что лежу на кровати в пустой, неуютной комнате. Доктор держал у моего носа нюхательную соль, а рядом стоял джентльмен – как мне сообщили впоследствии, шериф.

– Послушайте, мистер, – обратился он ко мне, – вы разминулись с костлявой. Парни уже собирались поджигать костер, когда я подошел со своим отрядом, и можете не сомневаться, мы сделали все возможное, чтобы вас оттуда забрать. Прошу заметить, я их не виню; понимаете, они вбили себе в голову, что вы и есть главарь банды «Черная Бездна» – и поначалу никакие мои слова не могли их убедить, что вы не Джек Смит. К счастью, с нами был один местный, по фамилии Эванс – он признался, что видел вас с Джеком Смитом, то есть вы другой человек. Так что мы вас увезли и поместили в камеру, но можете уйти, если пожелаете, как только окончательно придете в себя.

На следующий день я сел в поезд и через три недели был в Лондоне; снова почти без гроша в кармане. Но с того времени мою судьбу словно подменили; у меня повсюду возникли влиятельные друзья; директора банков искали моего общества, а редакторы разве что не бросались обниматься. Оставалось лишь определиться с карьерной стезей, и через некоторое время я решил, что сама природа создала меня для относительно праздной жизни. С легкостью, которая казалась почти нелепой, я получил хорошо оплачиваемую должность, связанную с процветающим политическим клубом. У меня прелестные апартаменты в центральном районе, недалеко от парков, шеф-повар в клубе из кожи вон лезет, когда я там обедаю или ужинаю, и самые редкие вина из погреба всегда в моем распоряжении. И все же с самого возвращения в Лондон не было ни единого дня, когда я чувствовал бы себя в безопасности и испытывал покой; я просыпаюсь с содроганием, ожидая увидеть Смита у кровати, и каждый шаг будто приближает меня к краю обрыва. Смит избежал встречи с Комитетом бдительности[93], и мне всякий раз становится дурно, когда я думаю о том, что он наверняка вернется в Лондон и мы внезапно встретимся лицом к лицу, когда я буду совершенно не готов. Каждое утро, выходя из дома, я озираюсь, ожидая увидеть посреди улицы его ужасный силуэт; замираю на перекрестках с тяжелым сердцем, и меня тошнит от предчувствия, что всего пару шагов – и мы с ним столкнемся; я не смею посещать театры или мюзик-холлы – вдруг по странному стечению обстоятельств он окажется моим соседом? Случалось, меня вопреки желанию вытаскивали на улицу в ночное время, и на тихих площадях я вздрагивал от каждой тени; вереница встреч на многолюдных улицах вынудила меня признаться самому себе: «Рано или поздно это случится; он обязательно вернется в Лондон, и я его увижу в тот самый момент, когда возомню, что мне ничего не угрожает». Я просматривал газеты в поисках намека на близкую угрозу, и ни одна набранная мелким шрифтом строчка или банальная короткая заметка не осталась незамеченной. Я с особым усердием читал и перечитывал рекламные объявления, но безрезультатно; месяцы сменяли друг друга, никто меня не тревожил, и я – отнюдь не чувствуя себя в полной безопасности – перестал ежесекундно испытывать бремя невыносимого, неуемного ужаса. Сегодня, спокойно прогуливаясь по Оксфорд-стрит, я поднял глаза и на другой стороне улицы наконец-то увидел того, чей образ так долго не покидал мои мысли.

Мистер Уилкинс допил вино и откинулся на спинку стула, устремив на Дайсона печальный взгляд; а затем, словно его осенило, выудил из внутреннего кармана кожаный несессер и протянул слушателю газетную вырезку. Дайсон внимательно ее изучил: газета была вечерняя. Содержание заметки оказалось следующим:

МАССОВОЕ ЛИНЧЕВАНИЕ

ШОКИРУЮЩАЯ ИСТОРИЯ

Агентство Дэлзила[94] телеграфирует из Рединга (Колорадо) о пугающем случае народной расправы, имевшем место в высокогорной долине Блю-Рок. На протяжении некоторого времени окрестности терроризировала преступная банда головорезов, которые благодаря тщательно спланированным действиям совершили акты постыдной жестокости, чьими жертвами стали как мужчины, так и женщины. Был учрежден Комитет бдительности, который и установил, что бандой руководит человек по фамилии Смит, проживающий там же. Были приняты меры, и шестерых наиболее отъявленных членов группы без промедления повесили в присутствии двух-трех сотен мужчин и женщин. Говорят, что Смит сбежал.

– Ужасная история, – сказал Дайсон. – Я вполне могу поверить, что описанные кошмарные сцены днем и ночью не дают вам покоя. Но к чему бояться Смита? У него гораздо больше причин бояться вас. Сами подумайте: стоит только поговорить с полицией, и тотчас же будет выдан ордер на его арест. Кроме того… уверен, вы простите меня за то, что я собираюсь сказать…

– Уважаемый сэр, – проговорил мистер Уилкинс, – надеюсь, вы будете со мной совершенно откровенны.

– Тогда должен признаться, у меня сложилось впечатление, что вы были несколько разочарованы невозможностью остановить мужчину до того, как он уехал. Мне показалось, вы были раздражены из-за того, что не сумели перейти улицу.

– Сэр, я не знал, что делаю. Я увидел его всего лишь мельком, и муки, свидетелем которых вы стали, были муками неизвестности. Я не был до конца уверен, что разглядел черты лица, и ужасная мысль о том, что Смит снова в Лондоне, ошеломила меня. Я содрогнулся при мысли о том, что этот дьявол во плоти, чья душа почернела от колоссальных преступлений, без усилий, никем не замеченный, сливается с ни в чем неповинной толпой, обдумывая, быть может, новый и более страшный цикл бесчинств. Я говорю вам, сэр, по лондонским улицам крадется ужасное существо, при встрече с которым солнечный свет меркнет, а летний воздух делается холодным и промозглым. Подобные мысли обрушились на меня, словно ураган, и я потерял самообладание.

– Вот оно что. Отчасти понимаю ваши чувства, но хотел бы внушить вам, что на самом деле бояться нечего. Будьте уверены, Смит вас не тронет. Помните, что он и сам получил предупреждение; и действительно, хоть я видел его недолго, он показался мне испуганным. Однако час поздний; если позволите, мистер Уилкинс, я, пожалуй, откланяюсь. Надеюсь, мы будем часто встречаться в этом заведении.

Дайсон бодро зашагал прочь, размышляя о причудливой истории, которую преподнес ему случай, и в конце концов пришел к выводу, что в том, как вел себя мистер Уилкинс, было кое-что странное, и даже весьма причудливый перечень испытаний не мог это объяснить целиком и полностью.

Приключение с пропавшим братом

Как уже упоминалось, мистер Чарльз Филлипс был весьма неравнодушен к научному знанию. В юности он с искренним энтузиазмом посвятил себя изучению милой сердцу биологии, и краткая монография «Эмбриология микроскопических голотурий» стала его первым вкладом в беллетристику. Позднее он до некоторой степени утратил строгость в том, что касалось сферы изысканий, и увлекся менее серьезными предметами – палеонтологией и этнологией; в гостиной у него стоял шкаф, набитый грубыми кремневыми орудиями, а главным украшением домашней обстановки был прелестный идол откуда-то из Южных морей. Филлипс мнил себя сторонником материализма, хотя в действительности принадлежал к числу самых легковерных людей; все дело в том, что он мог отдать должное чуду, если таковое облачали в безупречные одежды Науки, и когда номенклатура соблюдалась строжайшим образом, без изъянов, даже самые дикие фантазии становились для Филлипса реальностью. Он насмехался над ведьмой, но трепетал пред могуществом гипнотизера, вскидывал бровь при упоминании христианства, но обожал протил и эфир[95]. Во всех прочих областях Филлипс гордился своим безграничным скептицизмом; обычные байки о чудесах он выслушивал с неизменным презрением и, конечно, не поверил бы ни слову – или хотя бы слогу – из рассказа Дайсона о преследователе и преследуемом, не предъяви тот золотую монету в качестве вещественного, зримого доказательства. Как бы то ни было, Филлипс в глубине души подозревал, что Дайсон устроил розыгрыш; ученый знал о склонности друга-литератора к хаотическим фантазиям и о привычке объяснять при помощи чуда совершенно банальные вещи; в целом Филлипс склонялся к мысли, что так называемые факты в рассказе о странном приключении были до чрезвычайности искажены. После памятного вечера он нанес Дайсону еще один визит и выступил с обстоятельной речью относительно важности безукоризненно точных наблюдений и о том, до чего же нелепо взирать на мир через калейдоскоп вместо телескопа. Собеседник выслушал все эти замечания с весьма сардонической улыбкой.

– Мой дорогой друг, – сказал наконец Дайсон, – позвольте заметить, я прекрасно понимаю, к чему вы клоните. Однако вы удивитесь, услышав, что я именно вас считаю визионером, в то время как себя самого – рассудительным и серьезным наблюдателем за жизнью людей. Вы ходите по кругу; вообразили себя обитателем райских кущей новой философии, а на деле живете в метафорическом Клэпхэме;[96] ваш скептицизм сам себя одолел и превратился в чудовищную доверчивость; строго говоря, вы напоминаете мне то ли летучую мышь, то ли сову – совсем забыл, кто был героем той истории, – отрицающую существование солнца в полдень, и я весьма удивлюсь, если однажды вы не придете ко мне, преисполнившись раскаяния в своих многочисленных интеллектуальных заблуждениях и смиренной решимости отныне и впредь видеть вещи такими, каковы они на самом деле.

Тирада не впечатлила мистера Филлипса; он счел Дайсона безнадежным и отправился домой, чтобы отдаться изучению примитивных каменных орудий, присланных другом из Индии. Оказалось, что домовладелица, узрев на столе какие-то грубые, бесформенные штуковины, отправила коллекцию в мусорное ведро, кое и опустошила, когда настало время обеда; вторую половину дня пришлось потратить на ее поиски в зловонной среде. Услышав, как постоялец именует камни очень ценными ножами, миссис Браун без зазрения совести назвала его «бедным мистером Филлипсом», и он, мучимый гневом и дурными запахами, провел время образом, достойным сочувствия. Спасательные работы завершились, когда часы уже пробили четыре пополудни; Филлипс, истерзанный вонью гнилой капусты, решил пройтись, чтобы нагулять аппетит к вечерней трапезе. В отличие от Дайсона, он шел быстро, не отрывая глаз от тротуара, погруженный в свои мысли и не обращая внимания на происходящее вокруг; он сам не знал, по каким улицам шел, но в какой-то момент поднял взгляд и обнаружил, что находится на Лестер-сквер. Трава и цветы ему приглянулись; обрадованный перспективой короткого отдыха, он осмотрелся и увидел скамейку, на которой сидела всего одна дама – поскольку незнакомка заняла один конец, Филлипс пристроился на другом и начал сердито перебирать в уме события второй половины дня. На пути к скамейке он успел заметить, что находящаяся там особа опрятна и, по-видимому, молода; ее лица он не разглядел, поскольку дама отвернулась, созерцая кустарник, да к тому же прикрылась рукой; но было бы несправедливо по отношению к мистеру Филлипсу мнить, будто его выбор места был продиктован какими-либо надеждами на амурную историю, он просто предпочел компанию одной леди компании пятерых грязных детишек и, усевшись, без промедления погрузился в мысли о своих бедствиях. Он уж было вознамерился сменить квартиру, но, с судейской беспристрастностью изучив все детали происшествия, прислушался к здравому смыслу, который подсказывал, что домовладелицы подобны листьям в дубравах древесных[97] и выбирать между ними практически не из чего. И все же он решил поговорить с миссис Браун, преступницей, очень хладнокровно и в то же время сурово; указать на крайнюю неосмотрительность ее поступка и выразить надежду на то, что в будущем все улучшится. Запечатлев сей вывод в своих мыслях, Филлипс хотел встать и удалиться, как вдруг с немалым раздражением услышал сдавленный всхлип – очевидно, вырвавшийся из уст дамы, которая продолжала созерцать кусты и клумбы. Он отчаянно сжал трость и был готов сию же секунду ретироваться, однако дама повернулась и с немой мольбой воззвала к его вниманию. Она действительно была молодой, с лицом скорее своеобразным и притягивающим взгляд, нежели красивым, и явно находилась в бедственном положении. Мистер Филлипс снова сел и от души проклял себя за невезучесть. Молодая леди устремила на него взгляд очаровательных, сияющих карих очей, в которых слез не было и в помине, хотя в руке незнакомка сжимала носовой платок; закусив губу, она словно боролась с каким-то непреодолимым горем, и вся ее поза выражала мольбу о снисхождении. Филлипс сидел на краю скамейки, неловко глядя на незнакомку и гадая, что будет дальше, а она отвечала ему молчаливым взглядом.

– Что ж, мадам, – проговорил он наконец, – по вашей мимике я понял, что вы хотели поговорить со мной. Могу ли я что-нибудь для вас сделать? Хотя, вы уж простите, нельзя не отметить, что сие кажется в высшей степени маловероятным.

– Ах, сэр, – пролепетала дама, – не будьте со мною столь резки. Я в бедственном положении, и по вашему лицу мне показалось, что вас можно смело просить о сочувствии, если не о помощи.

– Соблаговолите объяснить, что случилось? – спросил Филлипс. – Может, хотите чаю?

– Я знала, что не ошиблась, – ответила дама. – Предложение свидетельствует о великодушии. Но чай – увы! – бессилен меня утешить. Если позволите, я поведаю о приключившейся со мной беде.

– Буду рад, ежели вы так и поступите.

– О да, и я постараюсь быть краткой, хотя многочисленные сложности вынуждают меня, невзирая на молодые годы, трепетать пред загадочной и жуткой тайной бытия. И все же у горя, которое прямо сейчас терзает мою душу, простейшая из причин: я потеряла брата.

– Потеряли брата! Господи, как же такое могло случиться?

– Вижу, придется обременить вас кое-какими деталями. Видите ли, мой брат, который на несколько лет старше меня, работает наставником в частной школе на северной окраине Лондона. Нехватка средств лишила его преимуществ университетского образования; не имея ученой степени, он не в силах претендовать на положение, кое могли бы ему обеспечить знания и способности. Таким образом, моему брату пришлось заняться преподаванием классической литературы в Хайгейтской академии доктора Сондерсона для мальчиков из благородных семейств, и он в течение нескольких лет выполнял свои обязанности к немалому удовольствию директора. Моя личная история вас не касается; достаточно лишь сказать, что на протяжении последнего месяца я работала гувернанткой у хозяев в Тутинге. Мы с братом всегда питали друг к другу самые теплые чувства; и хотя обстоятельства, о которых нет нужды рассказывать, на некоторое время разлучили нас, все же мы не расстались насовсем. Мы решили, что за исключением тех случаев, когда один из нас окажется прикован к постели, страдая тем или иным недугом, будем встречаться раз в неделю, и некоторое время назад выбрали эту площадь в качестве места рандеву, поскольку она расположена в центре города и сюда удобно добираться. О да, после тяжкой недели мой брат не склонен много ходить пешком; мы часто проводили на этой скамейке два-три часа, беседуя о перспективах и счастливой поре нашего детства. Ранней весной так холодно и промозгло, и все же мы наслаждались короткой передышкой; думаю, нас нередко принимали за любовников, ибо мы сидели рядышком, оживленно беседуя. Каждую субботу мы встречались здесь; и мой брат даже из-за инфлюэнцы не отменил наше воссоединение, невзирая на предупреждение доктора о том, что такое поведение являет собой пример безумия. Так продолжалось до недавнего времени; в прошлую субботу мы провели здесь в радости полдня и расстались веселее обычного, внушив себе, что предстоящая неделя будет сносной, а наша следующая встреча окажется – если судьбе будет так угодно – еще приятнее. Я прибыла сюда в условленное время, в четыре часа, села и стала высматривать брата, каждую секунду ожидая, что он направится ко мне от тех ворот на северной стороне площади. Прошло пять минут, а он все не появлялся, я решила, что он мог опоздать на поезд, и мысль о том, что наша беседа сократится на двадцать минут, а может быть, и на полчаса, опечалила меня; я надеялась, что сегодня мы будем так счастливы вместе. Внезапно, движимая сама не знаю каким порывом, я резко обернулась, и как же описать вам изумление, охватившее меня в тот самый момент, когда я увидела, что мой брат медленно приближается с южной стороны площади в сопровождении чужака? Помню, первой мыслью было что-то вроде негодования по поводу того, что этот незнакомец, кем бы он ни был, вторгся на нашу встречу; я гадала, кто же он такой, ибо мой брат ни с кем не водил близкой дружбы. И вот, пока я наблюдала за приближающимися мужчинами, во мне пробудилось иное чувство: жгучий страх, словно я была ребенком во тьме; страх неразумный и беспричинный, но ужасный, сжимающий сердце, будто жесткими и хладными пальцами трупа. Все же я поборола это чувство и пристально взглянула на брата, ожидая, когда тот заговорит, а заодно присмотрелась к его спутнику. Тогда-то я и заметила, что этот незнакомец вел моего брата, а не шел с ним под руку; он был высоким мужчиной, одетым совершенно заурядно. На нем был высокий котелок и, несмотря на теплый день, простое черное пальто, наглухо застегнутое, а еще я подметила его брюки в неброскую черно-серую полоску. Лицо тоже показалось мне заурядным, не припоминаю никаких особых примет или необычных гримас; видите ли, пусть я и смотрела на него, пока он приближался, его черты совершенно не запомнились – словно вместо лица я узрела хорошо сделанную маску. Двое прошли передо мной, и, к моему невыразимому изумлению, я услышала голос брата, обращающийся ко мне, хотя его губы не шевельнулись и он не взглянул мне в глаза. Этот голос я не в силах описать, хотя он мне и знаком, ибо слова достигли моих ушей, смешиваясь с плеском воды и журчанием неглубокого ручья, текущего среди камней. Вот что я услышала: «Не могу остаться» – и на мгновение небо и земля словно содрогнулись, прозвучали раскаты грома, и меня вышвырнуло из мира в черную пустоту без начала и конца. Ибо, когда брат мой проходил мимо, я узрела руку, коя держала его и направляла, и испытала приступ ужаса, осознав, что эта оплывшая конечность много лет разлагалась в могиле. Плоть сползла с костей и обернулась сухими, зернистыми лохмотьями, а пальцы, сковавшие руку моего брата, выглядели бесформенными и смахивали на когти, один почти целиком истлел, от него остался лишь пенек. Когда я пришла в себя, мой брат и незнакомец как раз исчезли вон в тех воротах. Я на миг застыла, а потом меня захлестнула волна пламенно-жгучей уверенности в том, что ни один кошмар на свете меня не остановит – я должна последовать за братом и спасти его, даже если весь ад будет мне препятствовать. Я выбежала на улицу, окинула взглядом тротуар и увидела их посреди толпы. Перебежала дорогу и заметила, как они свернули в переулок; спустя мгновение уже была на углу. Но напрасно я вертела головой, моего брата и его странного спутника и след простыл; только двое пожилых мужчин шли под руку, да мальчик-телеграфист бодро шагал, насвистывая. Я задержалась ненадолго, сама не своя от трепета, а затем вернулась сюда, понурив голову. Итак, сэр, вы изумляетесь моему горю? О, скажите, что случилось с моим братом, иначе я сойду с ума!

Мистер Филлипс, выслушав рассказ с образцовым терпением, недолго поколебался, прежде чем ответить.

– Многоуважаемая мадам, – сказал он наконец, – вы как будто знали, что я могу помочь не только как человек, но и как адепт науки. Глубоко сочувствую вам как ближнему своему; вы, должно быть, испытали сильные муки от увиденного – или, скорее, от того, что как будто бы увидели. Ибо я ученый человек, и мой долг – говорить чистую правду, которая, надо заметить, не только истинна, но также утешительна. Пожалуйста, опишите внешность вашего брата.

– Разумеется, – с готовностью откликнулась дама. – Я вам его опишу в мельчайших подробностях. Мой брат довольно молодо выглядит; он бледен, у него небольшие черные бакенбарды и он носит очки. У него до чрезвычайности робкое, почти испуганное выражение лица, и он нервно озирается. Думайте, думайте! Конечно, вы должны были его увидеть. Возможно, вы завсегдатай этого привлекательного квартала; вы могли повстречаться с ним в какую-нибудь предыдущую субботу. Возможно, я ошиблась, предположив, что он свернул в переулок; он мог пойти дальше, и вы столкнулись. О, скажите мне, сэр, вы его видели?

– Боюсь, я не очень внимательно смотрю по сторонам, когда прогуливаюсь, – проговорил Филлипс, который мог бы и собственную мать не заметить. – Но я не сомневаюсь, что ваше описание заслуживает всяческих похвал. А теперь не могли бы вы описать мужчину, который предположительно держал вашего брата за руку?

– Я не могу этого сделать. Я же сказала, что его лицо показалось мне лишенным выражения или примечательных особенностей. Оно походило на маску.

– Вот именно; нельзя описать то, чего не видел. Вряд ли мне нужно указывать вам на вывод, который напрашивается сам собой; вы стали жертвой галлюцинации. Вы рассчитывали увидеть брата и встревожились, потому что он не появился, – несомненно, в вашем мозге начался некий бессознательный процесс, вследствие чего вы узрели простую проекцию собственных мучительных мыслей: отсутствующего брата и воплощение ужасов, не поддающийся описанию образ. Разумеется, что-то помешало брату встретиться с вами в привычный час. Думаю, через день-два вы получите от него весточку.

Дама бросился на мистера Филлипса серьезный взгляд, и на миг в ее глазах как будто бы промелькнуло веселье, но потом лицо омрачилось от догматических выводов, к коим ученый подводил с таким железным упорством.

– Ах! – сказала она. – Вы не понимаете. Я не могу сомневаться в том, что видела собственными глазами. Со мной, знаете ли, случались вещи и пострашнее. У вас веские доводы, но женская интуиция не знает промаха. Поверьте, я не страдаю истерией; пощупайте мой пульс – он довольно ровный.

Она протянула руку изящным жестом и бросила взгляд, который против воли очаровал Филиппса. Рука оказалась мягкой, белой и теплой, и, в некотором замешательстве коснувшись пурпурной вены кончиками пальцев, он почувствовал себя глубоко тронутым этим зрелищем любви и скорби.

– Да, – проговорил Филлипс, отпуская ее запястье, – вы, очевидно, вполне владеете собой. Но вы же понимаете, что у живых людей не бывает мертвых рук. Такого рода вещи попросту немыслимы. Существует некоторая вероятность, что вы видели брата с другим джентльменом, они спешили по какому-нибудь важному делу, оно-то и помешало им приостановиться. Что касается фантастической руки – возможно, у незнакомца имеется некий физический изъян, ему случайно отстрелили палец или что-то в этом роде.

Молодая леди печально покачала головой.

– Вижу, вы убежденный рационалист, – сказала она. – Разве не слышали, как я сообщила, что со мной случались вещи пострашнее? Я тоже когда-то была скептиком, но после кое-каких открытий не могу изображать сомнение.

– Мадам, – ответил мистер Филлипс, – никто не заставит меня отречься от своих убеждений. Я никогда не поверю – и в этом нет никакого притворства, – что дважды два равно пяти, и ни под каким предлогом не допущу существования треугольника с двумя сторонами.

– Вы немного торопитесь, – возразила дама. – Но позвольте спросить, известно ли вам имя профессора Грегга, авторитетного специалиста по этнологии и родственным дисциплинам?

– Мне не просто известно его имя, – сказал Филлипс. – Я всегда считал профессора Грегга одним из самых проницательных и трезвомыслящих исследователей; его последняя книга, «Учебник этнологии», показалась мне достойной восхищения по меркам трудов из соответствующей области. Едва она попала мне в руки, я узнал о несчастном случае, оборвавшем карьеру Грегга. Я так понял, он снял на лето загородный дом на западе Англии и предположительно упал в реку. Кажется, его тело так и не нашли.

– Сэр, я не сомневаюсь в вашем умении хранить секреты. Ваши речи свидетельствуют о благоразумии, а упомянутый научный труд – о том, что вы не пустослов. Одним словом, я чувствую, что могу на вас положиться. Похоже, у вас сложилось впечатление, что профессор Грегг мертв; у меня нет оснований полагать, что это так.

– Что? – воскликнул Филлипс, изумленный и встревоженный. – Хотите сказать, случилось нечто постыдное? Не могу в это поверить. Грегг был человеком с чистейшей репутацией; его личная история полна великих благодеяний; и я, хоть сам и свободен от заблуждений, верю, что он был искренним и набожным христианином. Вы же не намекаете на какую-то дискредитирующую историю, которая вынудила его бежать из страны?

– Вы опять торопитесь, – упрекнула дама. – Я ничего подобного не говорила. Итак, вкратце: однажды утром профессор Грегг вышел из дома, будучи в здравом уме и трезвой памяти. Он не вернулся, но его часы с цепочкой, кошелек с тремя золотыми соверенами и небольшим количеством серебра, а также перстень, который он обычно носил, были найдены три дня спустя на заросшем склоне холма в безлюдной местности, за много миль от реки. Эти предметы лежали рядом с известняковой скалой фантастической формы; они были завернуты в грубый пергамент и перевязаны струной. Когда пакет вскрыли, на внутренней стороне пергамента обнаружили надпись, сделанную каким-то красным веществом; буквы были неразборчивы, но напоминали искаженную клинопись.

– Вы меня весьма заинтриговали, – сказал Филлипс. – Может, продолжите рассказ? Изложенные вами детали кажутся мне абсолютно непостижимыми, и я жажду разъяснения.

Молодая леди, недолго поколебавшись, продолжила.

Повесть о Черной печати

Придется изложить вам больше подробностей относительно моего прошлого. Я – дочь гражданского инженера Стивена Лалли, которому не посчастливилось скоропостижно скончаться в самом начале карьеры, до того, как он накопил достаточно средств для содержания жены и двух детей. Моя мать умудрялась вести небольшое домашнее хозяйство на сбережения, которые, по всей видимости, были чрезвычайно скромными; мы жили в отдаленной деревне, где необходимое для жизни, в основном, дешевле, чем в городе, но все равно нас растили в условиях строжайшей экономии. Мой отец был человеком умным и начитанным, после него осталась небольшая, но отборная коллекция книг с лучшей греческой, латинской и английской классикой, и эта библиотека стала нашим единственным доступным развлечением. Помню, брат выучил латынь по Meditationes[98] Декарта, а меня ничто так не увлекало, как перевод Gesta Romanorum[99], заменивший сказочки, которые обычно дают читать подрастающему поколению. Итак, мы росли тихими и прилежными детьми, и со временем брат стал зарабатывать себе на жизнь ранее упомянутым способом. Я по-прежнему жила дома; бедная матушка стала инвалидом, ей требовался постоянный уход, и около двух лет назад она скончалась после многих месяцев мучительных страданий. Положение мое было ужасным; потертой мебели едва хватило, чтобы погасить долги, возникшие ввиду непреодолимых обстоятельств, а книги я отослала брату, зная, как он их ценит. Я осталась в полном одиночестве; я знала, какое у брата скудное жалование, – и, приехав в Лондон в надежде найти работу, понимала, что он оплатит мои расходы, вследствие чего поклялась, что это продлится всего месяц, и если мне не удастся где-нибудь устроиться, я скорее умру с голоду, чем лишу его жалких нескольких фунтов, отложенных на черный день. Я сняла комнатушку в отдаленном пригороде, самую дешевую, какую только удалось найти; жила на хлебе и чае, тратила время на тщетные письма авторам объявлений и еще более тщетные хождения по выписанным адресам. Дни шли за днями, недели за неделями, и я по-прежнему терпела неудачи, пока не истек срок, который я сама отмерила, и передо мною замаячила перспектива медленной голодной смерти. Моя домовладелица была в некотором смысле доброй женщиной; она знала, в каком я бедственном положении, и не выгнала бы меня на улицу; оставалось лишь уйти самой и попытаться умереть где-нибудь в укромном уголке. Уже пришла зима, и густой белый туман сошел на город в первой половине дня, чтобы с течением времени сделаться еще плотнее; помню, было воскресенье и все обитатели дома отправились в церковь. Около трех часов я тайком ускользнула и двинулась прочь со всем возможным проворством, на какое была способна ввиду слабости от истощения. Белый туман окутал улицы и погрузил в тишину, голые ветви деревьев покрылись ледяной коркой, иней блестел на штакетинах и холодной, неумолимой земле под ногами. Я продолжала идти, хаотично поворачивая то направо, то налево, не замечая таблички с названиями улиц, и все мои воспоминания о той воскресной прогулке кажутся обрывками ночного кошмара. Я как сомнамбула брела, спотыкаясь, по дорогам, которые из городских наполовину превратились в сельские, по одну сторону от меня серые поля таяли в зыбком туманном мире, по другую – высились комфортабельные особняки, где мерцали на стенах отблески каминного пламени, но все казалось нереальным; стены из красного кирпича и освещенные окна, неясные силуэты деревьев и тусклые проблески сельской местности, газовые фонари, точно окруженные белыми тенями звезды, железнодорожные пути, исчезающие в точке схождения где-то за высокими насыпями, зеленые и красные огни семафоров, – все это были мимолетные образы, пролетающие в моем усталом мозгу и разуме, оцепенелом от голода. Время от времени я слышала торопливые звонкие шаги по чугунной мостовой, и мимо проходили тепло одетые мужчины, которые шли быстро, чтобы согреться, и, без сомнения, нетерпеливо предвкушали уютное тепло очага, плотно задернутые шторы на заиндевевших окнах и приветствия друзей, однако вечерние сумерки сгущались, переходя в ночь, пешеходов становилось все меньше, и я проходила улицу за улицей в одиночестве. Ковыляла в белой тишине и таком безлюдье, словно оказалась в погребенном городе; и по мере того, как я все больше слабела и уставала, страх смерти плотным саваном объял мое сердце. Вот я повернула за угол, и тут меня внезапно вежливо окликнули из-под фонаря – спросили, не буду ли я так любезна указать дорогу на Эйвон-роуд. Человеческий голос вызвал столь мощное потрясение, что силы меня покинули, и я была повержена; рухнула на тротуар, съежилась и заплакала, зарыдала, захохотала в неистовом истерическом припадке. Я покинула дом с намерением умереть и, переступая порог своего убежища, осознанно распрощалась со всеми надеждами и воспоминаниями; дверь за моей спиной захлопнулась с громовым раскатом, и я ощутила, что железный занавес пал на отмеренный мне краткий отрезок жизни, и теперь остался лишь недолгий путь в мир мрака и теней; я ступила на сцену, где разыгрывался первый акт умирания. Последовали блуждания в тумане, окутавшем белизной все и вся, пустынные улицы и ватная тишина – и вот некто заговорил со мной, вследствие чего я как будто вернулась в мир живых. Через несколько минут мне удалось справиться с эмоциями, я поднялась и увидела хорошо одетого джентльмена средних лет, симпатичной наружности, опрятного вида. Он смотрел на меня с безграничной жалостью и – не успела я пролепетать, что не знакома с окрестностями, ибо на самом деле не имела ни малейшего представления о том, куда меня занесло, – проговорил:

– Многоуважаемая мадам, кажется, вы ужасно страдаете. Вы даже не догадываетесь, как меня встревожили. Могу ли я поинтересоваться природой вашей беды? Уверяю вас, мне можно смело довериться.

– Вы очень добры, – ответила я. – Но боюсь, ничего нельзя сделать. Моя ситуация безнадежна.

– О, какая чепуха! Вы слишком молоды, чтобы так говорить. Давайте пройдемся, и вы поведаете мне о своих трудностях. Возможно, я смогу помочь.

В его поведении было что-то очень успокаивающее и убедительное, и пока мы шли вместе, я вкратце изложила ему свою историю и рассказала об отчаянии, которое угнетало меня и едва не довело до смерти.

– Вы напрасно капитулировали, – сказал он, когда я замолчала. – Месяц – слишком короткий срок, чтобы нащупать в Лондоне свой путь. Лондон, мисс Лалли, если позволите так выразиться, не лежит пред вами, открытый и беззащитный; он крепость, где первая линия обороны – ров, а вторая – замысловатый лабиринт. Как неизбежно случается в крупных городах, условия здешней жизни во многом искусственные, и ежели мужчина или женщина вознамерится взять эту твердыню штурмом, преодолеть придется не какой-нибудь банальный частокол, а сомкнутые ряды мастерски сработанных приспособлений, множество мин и ловушек – и для сего подвига понадобятся весьма причудливые навыки. Вы наивно вообразили, что достаточно погромче крикнуть – и сии стены канут в небытие, но эпоха столь поразительных побед закончилась. Наберитесь смелости; очень скоро вы узнаете, в чем заключается секрет успеха.

– Увы, сэр! – ответила я. – Не сомневаюсь, что ваши выводы верны, но в настоящий момент я, кажется, нахожусь на верном пути к голодной смерти. Вы говорили о секрете; ради всего святого, поведайте его, если у вас есть хоть капля сочувствия к моему горю.

Он добродушно рассмеялся.

– В этом-то и заключается главный парадокс. Те, кто знает о секрете, не могут им поделиться, даже если им этого хочется; он воистину невыразим, как основополагающая доктрина масонства. Но я могу сказать вот что: вы сами проникли, по крайней мере, сквозь внешнюю оболочку тайны, – и он снова рассмеялся.

– Прошу вас, не шутите со мной, – сказала я. – Что я такого сделала, que sais-je?[100] Я настолько невежественна, что не имею ни малейшего представления даже о том, как мне удастся в следующий раз утолить голод.

– Прошу прощения. Вы спросили, что такого сделали. Повстречали меня. Итак, хватит играть словами. Вижу, вы обрели знания самостоятельно, и это единственная форма образованности, которая не таит в себе бесконечную череду угроз; а я как раз нуждаюсь в гувернантке для своих двух детей. Я вдовец уже несколько лет; моя фамилия Грегг. Предлагаю вам упомянутый пост и жалование, допустим, сотню в год?

Я сумела лишь пробормотать слова благодарности, и мистер Грегг, сунув мне в руку карточку с адресом и банкноту в знак серьезности своих намерений, попросил зайти через день-два и откланялся.

Так состоялось мое знакомство с профессором Греггом, и надо ли удивляться, что леденящий душу ветер из загробного мира запечатлелся в моей памяти и заставил узреть в этом человеке второго отца? Неделя еще не закончилась, а я уже приступила к работе. Профессор арендовал старинный кирпичный особняк в западном пригороде Лондона, и там, в окружении милых лужаек и фруктовых садов, под умиротворяющий шелест древних вязов, чьи ветви покачивались над крышей, началась новая глава моей жизни. Поскольку вы знаете, каков был род занятий профессора, вас не удивит, что дом кишел книгами и в просторных комнатах с низким потолком каждый уголок был занят шкафом, полным странных, даже отвратительных предметов. Грегга интересовали только знания, и вскоре я отчасти заразилась его энтузиазмом, возжелала проникнуться страстью к исследованиям. Через несколько месяцев я скорее была его секретаршей, чем гувернанткой двух отпрысков, и много вечеров провела за письменным столом при свете лампы с абажуром, в то время как профессор, расхаживая в густых сумерках мимо огня в камине, диктовал мне свой «Учебник этнологии». Но под покровом благоразумных и правильных исследований я всегда ощущала нечто сокрытое, какую-то тоску и вожделение к предмету, о котором мой наниматель не упоминал даже иносказательно; время от времени профессор умолкал, впадая в задумчивость – мнилось мне, он был очарован маячившей вдали перспективой рискованного открытия. Учебник был наконец закончен, и мы начали получать от издателей гранки, которые сперва читала я, а потом дорабатывал автор. На протяжении этого времени профессор Грегг относился к делу, которым был вынужден заниматься, с растущей неприязнью, и однажды вручил мне экземпляр книги с радостным смехом школьника в конце семестра.

– Ну вот, – сказал он, – я сдержал слово; я обещал написать этот труд, и с ним покончено. Теперь я волен стремиться к вещам более странным; должен признаться, мисс Лалли, я жажду славы Колумба; надеюсь, вы еще увидите меня в роли первооткрывателя.

– Увы, – сказала я, – на карте осталось маловато белых пятен. Для такого вы опоздали родиться на несколько веков.

– Думаю, вы ошибаетесь. Не сомневайтесь, по-прежнему существуют причудливые, неоткрытые страны и континенты поразительных размеров. Ах, мисс Лалли! Поверьте, мы пребываем среди таинств и загадок, вызывающих благоговение, но еще не открылось, что́ будем[101]. Жизнь, поверьте мне, непростая штука, не сгусток серого вещества и скопления вен и мышц, что покоятся беззащитно под ножом хирурга; человек – тайна, в кою мне должно проникнуть, и прежде чем я ее разгадаю, придется пересечь бурные воды, океаны и туманы, коим много тысяч лет. Вам известен миф об утраченной Атлантиде; а если она на самом деле существовала, и мне судьбой предначертано стать первооткрывателем этой удивительной земли?

В каждом слове профессора я слышала кипучее волнение, а на его лице отразился охотничий пыл; предо мной стоял человек, который уверовал, будто его призвали на турнир с непознанным. Я испытала бурный всплеск радости, осознав, что в предстоящем приключении наши судьбы в некотором роде связаны – и мною тоже овладел кураж погони; я даже не задумалась о собственном неведении относительно того, что за тайну мы собрались разгадывать.

На следующее утро профессор Грегг повел меня в отдельный кабинет, где у стены стоял шкаф-картотека, все ящички в котором были помечены аккуратными бирками, и я узрела результаты многолетнего изнурительного труда, рассортированные на нескольких футах пространства.

– Итак, – проговорил он, – вот моя жизнь; все факты, которые я с таким трудом собрал воедино; и все же это ничто. Ничто по сравнению с тем, что я собираюсь предпринять. Взгляните-ка, – и он подвел меня к старому бюро, гротескному и поблекшему, что высилось в углу комнаты. Отпер крышку и выдвинул один из ящичков.

– Несколько клочков бумаги, – продолжил профессор Грегг, указывая на содержимое, – и кусок черного камня, испещренный грубыми, странными пометками и царапинами, – вот и все, что находится в этом вместилище. Старый конверт с темно-красной маркой двадцатилетней давности – на обороте я набросал карандашом несколько строк; лист манускрипта и несколько вырезок из малоизвестных провинциальных журналов. Если спросите, чему же посвящена эта коллекция, не услышите ничего из ряда вон выходящего: молодая служанка с фермы, пропавшая без следа, ребенок, провалившийся неведомо куда на старом руднике, какие-то причудливые каракули на куске известняка, убитый необычным оружием мужчина; вот по какому следу мне приходится идти. Да, вы можете сказать, что все эти случаи объяснимы; возможно, девушка сбежала в Лондон, Ливерпуль или Нью-Йорк; мальчик лежит где-то на дне заброшенного шахтного ствола; а письмена на камне – праздное баловство какого-нибудь бродяги. Да-да, я все это признаю; но у меня имеется подлинный ключ к тайне. Смотрите!

И он протянул мне пожелтевший листок.

«Символы, обнаруженные на куске известняка в Серых холмах», – прочитала я и увидела стертое слово, которое могло быть названием округа, а также дату пятнадцатилетней давности. Ниже был начертан ряд аляповатых значков, похожих на клинья или кинжалы, причудливых и диковинных, как буквы еврейского алфавита.

– Настал черед печати, – сказал профессор Грегг и протянул мне черный камень, штуковину около двух дюймов длиной, похожую на старомодный трубочный тампер[102], только намного крупнее.

Я поднесла ее к свету и с изумлением увидела те же самые иероглифы, что были написаны на листке.

– Да, – сказал профессор, – они повторяются. Отметины на камне сделаны пятнадцать лет назад каким-то красным веществом. А иероглифам на печати по меньшей мере четыре тысячи лет. Возможно, гораздо больше.

– Это мистификация? – спросила я.

– Нет, я о таком уже подумал. Я не из тех, кого можно водить за нос всю жизнь. Я все тщательно проверил. Лишь один человек, помимо меня, знает о существовании черной печати. Имеются и другие нюансы, в которые я сейчас не стану вдаваться.

– Но что это значит? Не могу понять, к чему вы клоните.

– Моя дорогая мисс Лалли, предпочту на некоторое время оставить ваш вопрос без ответа. Возможно, я никогда не смогу сказать, какие секреты здесь таятся; смутные намеки, очертания сельских трагедий, отметины, сделанные красной землей на камне, и древняя печать. Странный набор предпосылок для умозаключений? Полдесятка улик – и на то, чтобы собрать эту малость, ушло двадцать лет; кто знает, какой мираж или terra incognita за всем этим кроется? Я заплыл в глубокие воды, мисс Лалли, и земля на горизонте вполне может оказаться дымкой. Все же я верю, что это не так, и через несколько месяцев станет ясно, прав я или нет.

Он оставил меня, и я в одиночестве попыталась разгадать тайну, спрашивая себя, к какой цели могли вести такие странные и несообразные улики. У меня достаточно живое воображение, и имелись все основания не сомневаться в здравомыслии профессора; однако я увидела в содержимом выдвижного ящика только плоды фантазии, и все попытки постичь теорию, основанную на россыпи продемонстрированных мне фрагментов, оказались тщетными. Увы, в услышанном и увиденном мне померещилась всего лишь первая глава авантюрного романа; и все же в глубине души я сгорала от любопытства и день за днем с нетерпением вглядывалась в лицо профессора Грегга в поисках намека на грядущие события.

И вот однажды вечером после ужина пришло известие.

– Надеюсь, вы сможете без особых проблем собраться, – внезапно сказал мне профессор. – Мы уезжаем отсюда через неделю.

– Вот это да! – изумленно воскликнула я. – Куда мы направляемся?

– Я снял загородный дом на западе Англии, недалеко от Кайрмайна, тихого маленького поселения, некогда крупного города, где располагалась штаб-квартира римского легиона. Там очень скучно, но местность красивая, а воздух целебный.

Я заметила блеск в его глазах и догадалась, что внезапный отъезд имел какое-то отношение к нашему разговору несколькими днями ранее.

– Возьму с собой лишь несколько книг, и хватит, – продолжил профессор Грегг. – Прочее дождется нашего возвращения. У меня отпуск… – тут он мне улыбнулся, – и я без сожаления на время расстанусь со старыми костями, камнями и макулатурой. Тридцать лет, знаете ли, имел дело с фактами; пришла пора вверить себя фантазиям.

Дни пролетали быстро; я видела, что профессор трепещет от сдерживаемого волнения, и едва ли у меня получится передать словами, какой нетерпеливый у него был вид, когда мы покинули старый особняк и пустились в путь. Мы выехали в полдень и с вечерними сумерками прибыли на маленькую сельскую станцию. Я устала, разволновалась, все увиденное и услышанное во время поездки по узким дорогам показалось мне сновидением. Сперва – пустынные улочки захолустья, и голос профессора Грегга, повествующий об Августовом легионе, бряцании оружием и той немыслимой славе, что сопровождала римских орлов; потом – широкая, разлившаяся почти до пределов возможного река – на поверхности желтой воды тускло мерцали последние отблески заката, – а также просторные луга, белеющие кукурузные поля и заглубленная дорога, что вилась по склону между холмами и водой. Наконец мы начали подниматься, воздух становился все более разреженным. Я посмотрела вниз и увидела безупречно белый туман, вторящий очертаниям реки, словно окутавший ее саван, и тусклую сельскую местность во власти теней; высокие холмы и густые леса, явившиеся в реальный мир прямиком из мечтаний и фантазий, какие-то округлые очертания на горизонте, а на отдаленной горе – сияние пламени в печи, которое поочередно то превращалось в огненный столб, то угасало до тусклой красной точки. Мы медленно катили вверх по дороге для экипажей, и в какой-то момент я ощутила прохладное дыхание и загадочность великого леса, который распростерся над нами; я словно блуждала в его потаенных глубинах, слышала журчание воды, вдыхала аромат зеленых листьев и ощущала дыхание летней ночи. В конце концов экипаж остановился; замерев на минуту у крыльца с колоннами, я с трудом разглядела очертания дома. Остаток вечера миновал будто греза о странных вещах, погруженных в атмосферу грандиозного молчания леса, долины и реки.

Утром я проснулась, выглянула из эркерного окна большой старомодной спальни и увидела раскинувшийся под серым небом край, который для меня по-прежнему был окутан тайной. Длинная, красивая долина, по дну которой извивалась река, рассеченная надвое средневековым каменным мостом с арками и каменными опорами; отчетливое присутствие возвышенности за пределами долины, а также лес, который я видела прошлой ночью лишь в виде очертаний, – все казалось зачарованным, и в открытое окно влетел приятный ветерок, подобных коему я еще ни разу не ощущала. Я окинула взглядом долину; за нею холмы сменяли друг друга, словно набегающие волны; где-то тонкая струйка голубоватого дыма поднималась в недвижном утреннем воздухе из серой каменной трубы древнего фермерского дома, где-то высилась суровая скала, увенчанная темными елями, а вдалеке я увидела белую полосу дороги, которая взбиралась по склону и исчезала неведомо где. На западной стороне мира величественной стеной вставала огромная гора, точно неприступная крепость, с отвесными склонами и куполообразной верхушкой, отчетливо вырисовывающейся на фоне неба.

Я видела, как профессор Грегг расхаживал по дорожке на террасе под окнами, и было заметно невооруженным глазом, что он наслаждался ощущением свободы и возможностью на некоторое время распрощаться с ненавистной работой. Когда я присоединилась к нему, профессор взмахом руки указал на просторную долину и реку, что вилась среди прелестных холмов.

– Да, – провозгласил он ликующим тоном, – эти края отличаются поразительной красотой; и мне, по крайней мере, кажется, что они полны тайн. Мисс Лалли, вы не забыли содержимое выдвижного ящика, которое я вам показал? Вижу, что не забыли; и вы догадались, что я приехал сюда не только ради детей и свежего воздуха?

– Такие мысли приходили мне на ум, – призналась я. – Но вы же помните, что мне неведом характер ваших исследований; а что касается связи между поисками и сей чудесной долиной, то я и гадать не стану.

Профессор странно улыбнулся мне.

– Только не подумайте, что я нагнал туману, потому что мне это нравится, – сказал он. – Я не объясняю, потому что пока и объяснять нечего – по крайней мере, у меня нет конкретных фактов, которые можно изложить черным по белому, сухо, уверенно и безукоризненно, как в энциклопедии. И потом, имеется еще одна причина: много лет назад случайный абзац в газете привлек мое внимание и в один миг превратил в гипотезу смутные мысли и зыбкие фантазии, плоды досужих размышлений. Я тотчас же понял, что ступаю по тонкому льду; моя теория была дерзкой и до крайности фантастичной, я бы даже намеком не упомянул ее в какой-нибудь статье. Но подумал, что в компании таких же ученых мужей, как я сам… мужей, которым ведомо стремление к открытиям и которые знают, что газовые рожки, в ночи придающие питейным заведениям облик сверкающих дворцов,[103] когда-то тоже были дерзкой гипотезой… Словом, я подумал, что перед такими людьми можно откровенничать по поводу своей мечты – будь то Атлантида или философский камень, что предпочитаете, – не страшась издевок. Как выяснилось, я жестоко ошибался; мои конфиденты непонимающе смотрели то на меня, то друг на друга, и во взглядах, которыми они обменивались, была доля жалости и доля высокомерного презрения. Один навестил меня на следующий день и осторожно предположил, что я страдаю от переутомления и мозгового истощения. «Иными словами, – сказал я, – вы видите во мне признаки безумия. А я вот их не вижу». Выпроводил его без особой теплоты и в тот же день поклялся не рассказывать о моей теории ни одной живой душе; кроме вас я никому не демонстрировал содержимое того ящика. Я ведь и впрямь мог погнаться за блуждающим огоньком; меня могла ввести в заблуждение череда совпадений; но вот я стою в мистической тиши и покое, средь лесов и диких холмов, переполненный небывалой уверенностью, что напал на след. Пойдемте, нам пора в дом.

Я ощущала во всем этом нечто одновременно удивительное и волнующее; я знала, что в своем привычном труде профессор Грегг продвигался шаг за шагом, проверяя каждый дюйм пути и никогда не высказывая утверждений без неопровержимых доказательств. И все же я догадалась, больше по его взгляду и пылкости речей, чем по смыслу произнесенных слов, что он ни на миг не перестает думать о чем-то почти невероятном; и я, будучи немалым скептиком, пусть и не лишенным воображения, почувствовала себя оскорбленной намеком на чудо и задалась вопросом, уж не лелеет ли мой наниматель мономанию, которая вытеснила всякий научный метод, применявшийся им до сих пор.

И все же, пока сия невыразимая тайна одолевала мои мысли, я всецело покорилась очарованию местности. Дом с выцветшими стенами расположился на склоне холма, а выше начинался огромный лес – длинная, темная линия, видневшаяся с другого края долины, протянувшаяся над рекой на много миль с севера на юг и сменяющаяся на севере еще более дикой местностью, бесплодной и суровой пустошью, а также каменистым общинным пастбищем, словом, территорией весьма странной и безлюдной, изведанной англичанами хуже, чем самое сердце Африки. Дом от леса отделяло всего лишь несколько полей на косогоре, и дети с удовольствием шли за мной по длинным заросшим тропинкам, между ровными плетеными стенами из буков с блестящей листвой,[104] до самой высокой точки в лесу, откуда с одной стороны открывался вид на реку и неровную местность, что тянулась до горного хребта, который высился стеной на западе, а с другой – на колыхание бесчисленного множества лесных крон, ровные луга, блестящее желтое море и смутную тень берега вдали. Обычно я сидела на теплом, залитом солнцем дерне подле римской дороги, а двое детей носились вокруг в поисках черники, растущей на высоких обочинах. Под темно-синим небом и огромными облаками, плывущими от моря к холмам, точно старинные галеоны под всеми парусами, я слушала магический шепот грандиозного и древнего леса, наслаждалась каждым мгновением и вспоминала о странных вещах лишь после возвращения в дом, где профессор Грегг запирался в комнатке, которую превратил в кабинет, либо расхаживал по террасе, терпеливый и полный энтузиазма, как человек, который вознамерился достичь цели.

Однажды утром, примерно через восемь-девять дней после приезда, я выглянула из окна и увидела, что пейзаж преобразился. Низкие тучи скрыли гору на западе; южный ветер гнал по долине подвижные колонны дождя, а ручеек, рассекающий склон холма ниже нашего дома, обернулся красным потоком, с рокотом несущимся к реке. Поневоле нам пришлось укрыться от непогоды в доме; я занималась с учениками в маленькой столовой, где руины библиотеки все еще загромождали допотопный книжный шкаф. Пару раз я осматривала полки, но не заинтересовалась содержимым; тома проповедей XVIII века, старый труд об искусстве подковывания лошадей, сборник стихов за авторством «достопочтенных персон», «Связь» Придо[105] и случайно затесавшийся том Поупа[106] составляли костяк коллекции, и не было особых сомнений в том, что все мало-мальски интересное и ценное уже забрали. Теперь я от тоски начала заново изучать заплесневелые переплеты из овечьей и телячьей кожи и, к своей вящей радости, обнаружила прекрасное старое карманное издание, напечатанное кем-то из семьи Этьенн[107], содержащее все три книги De Situ Orbis Помпония Мелы[108] и сочинения некоторых других древних географов. Я знала латынь достаточно, чтобы справиться с простыми предложениями, и вскоре меня увлекла причудливая смесь фактов и фантазий – свет, озаряющий клочок мира, и простирающийся за его пределами туман, обитель теней и жутких силуэтов. Когда я листала страницы, мне бросился в глаза заголовок одной из глав в тексте Солина[109]:

MIRA DE INTIMIS GENTIBUS LIBYAE.

DE LAPIDE HEXECONTALITHO.

«О чудесах племени, населяющего внутренние области Ливии, и камне, называемом Шестьдесят-в-одном».

Странное название привлекло меня, и я стала читать дальше:

Gens ista avia er secreta habitat, in montibus horrendis foeda mysteria celebrat. De hominibus nihil aliud illi praeferunt quam figuram, ab humano ritu prorsus exulant, oderunt deum lucis. Stridunt potius quam loquuntur; vox absona nec sine horrore auditur. Lapide quodam gloriantur, quern Hexecontalithon vocant; dicunt enim hunc lapidem sexaginta notas ostendere. Cujus lapidis nomen secretum ineffabile colunt: quod Ixaxar.

«Это племя, – перевела я мысленно, – обитает в местах далеких и потаенных и устраивает нечестивые мистерии на девственных холмах. С людьми у них общего ничего нет, кроме облика, обычаи человеческие им чужды совершенно; и они ненавидят солнце. Речь их больше походит на шипение; голоса грубые, пробуждающие страх. Они похваляются неким камнем, именуемом Шестьдесят-в-одном; ибо на нем изображено шестьдесят символов. Есть у этого камня тайное, невыразимое имя: Иксаксар».

Я посмеялась над этой галиматьей и подумала, что отрывок смотрелся бы на своем месте в «Путешествиях Синдбада-морехода» или другом позднем дополнении к «Тысячи и одной ночи». Встретившись с профессором Греггом в тот же день, позже, поведала ему о своей находке в книжном шкафу – о том, какую фантастическую чепуху мне довелось прочитать. К моему удивлению, он взглянул на меня с немалой заинтересованностью.

– Это и впрямь весьма любопытно, – сказал профессор. – Мне и в голову не пришло заглянуть в труды древних географов – осмелюсь заметить, я многое упустил. Ах, это и есть тот самый отрывок? Стыдно лишать вас забавы, но вынужден забрать книгу.

На следующий день мой наниматель позвал меня в кабинет. Когда я вошла, он сидел за столом и в ярком свете из окна что-то изучал при помощи увеличительного стекла.

– Ах, мисс Лалли, – начал он, – хочу воспользоваться вашими глазами. Лупа хороша, но не сравнится с моей старой, которую я оставил в городе. Не могли бы вы осмотреть штуковину и сказать, сколько на ней вырезано символов?

Он протянул мне предмет, который держал в руке. Я увидела черную печать, которую профессор показывал в Лондоне, и мое сердце забилось быстрей от мысли, что вот-вот приподнимется завеса. Я взяла печать и, поднеся ее к свету, принялась считать гротескные символы, похожие на кинжалы.

– У меня получилось шестьдесят два, – сказала я наконец.

– Шестьдесят два? Чепуха, невозможно. А-а, я понял, что вы сделали: сосчитали это и вот это, – и он указал на две метки, которые я действительно приняла за буквы наравне с прочими.

– Да-да, – продолжил профессор Грегг, – но это явные царапины, нанесенные случайно; я сразу заметил. Что ж, все сходится. Большое вам спасибо, мисс Лалли.

Я собралась уйти, несколько разочарованная тем, что меня вызвали всего лишь для подсчета значков на черной печати, как вдруг в моей памяти всплыло прочитанное утром.

– Но, профессор Грегг! – воскликнула я, сама не своя. – Печать, печать! Выходит, она и есть камень Гекзаконталит, про который пишет Солин, – она и есть Иксаксар.

– Да, – сказал он, – полагаю, вы правы. А может, это простое совпадение. Знаете, в подобных вопросах избыток уверенности вреден. Кошку из пословицы сгубило любопытство, а профессоров губят совпадения.

Я ушла, озадаченная услышанным, и как прежде мои попытки отыскать выход из лабиринта причудливых улик не увенчались успехом. Непогода продлилась три дня: ливень сменился густым туманом, мелким и влажным, как будто мы оказались узниками белого облака, преградившего путь в большой мир. Профессор Грегг затаился в своем кабинете, не желая делиться секретами или беседовать на любую тему, и я слышала, как он ходит из угла в угол быстрым шагом, словно устал от бездействия. Четвертое утро выдалось прекрасным, и за завтраком мой наниматель бодро заявил:

– Нам нужен еще один помощник по дому – парнишка лет пятнадцати-шестнадцати, ну, вы понимаете. Горничные впустую тратят время на мелкие дела, с которыми парень справился бы гораздо лучше.

– Девушки мне ни на что не жаловались, – ответила я. – Энн даже сказала, что тут намного меньше работы, чем в Лондоне, потому что пыли почти нет.

– Ах, они превосходные труженицы. Но я думаю, с парнем дела пойдут намного лучше. По правде говоря, эта мысль одолевает меня вот уже два дня.

– Одолевает? – изумленно переспросила я, ибо профессор никогда не проявлял ни малейшего интереса к домашним делам.

– Да, – подтвердил он. – Погода, знаете ли. Я не мог выйти на улицу, в этот шотландский туман; я бы заплутал, поскольку не слишком хорошо знаю окрестности. Но нынче утром я добуду нам слугу.

– Откуда вы знаете, что где-то поблизости есть такой слуга, какой вам нужен?

– О, в этом у меня нет сомнений. Пройдя всего милю, самое большее две, я точно найду искомого парнишку.

Я подумала, что профессор шутит, и все же, пусть его тон был достаточно беззаботным, в выражении лица проскальзывала мрачная решительность, озадачившая меня. Он взял трость, приостановился у двери, отрешенно глядя перед собой, и окликнул меня, когда я вышла в холл.

– Мисс Лалли, я хотел вам кое-что сказать. Вы наверняка слышали, что среди деревенских юнцов встречаются не слишком сообразительные; было бы грубо величать их идиотами, посему традиционно используют слово «простофиля» или что-то в этом духе. Надеюсь, вас не возмутит, если искомый слуга не будет блистать умом; бедолага, конечно, никому не навредит, а для чистки обуви избыток мысленных усилий не нужен.

С этими словами он покинул дом и зашагал по дороге, ведущей в лес, а я осталась в оцепенении; в тот раз, помимо изумления, я впервые ощутила некую тень ужаса, возникшую неведомо откуда, непонятную даже мне самой, – о да, мое сердце на миг сжалось, ибо его коснулся могильный холод, сопровождающий тот бесформенный страх неизвестности, что хуже смерти как таковой. Я попыталась почерпнуть отваги в приятном ветерке с моря и свете солнца после дождя, но загадочный лес вокруг меня как будто потемнел; и вид реки, извивающейся среди камышей, и серебристо-серый древний мост породили в сознании расплывчатые жуткие образы – я была словно дитя, которое внезапно зрит нечто ужасное в вещах безобидных и знакомых.

Два часа спустя профессор Грегг вернулся. Я встретила его, когда он шел по дороге, и тихо спросила, нашелся ли парнишка.

– О, да, – ответил профессор. – Я обнаружил его достаточно легко. Его зовут Джервейс Крэдок, и я рассчитываю, что он окажется весьма полезным. Его отец умер много лет назад, а мать, с которой я поговорил, выглядела обрадованной тем, что по субботам ее сын будет получать несколько лишних шиллингов. Как я и предполагал, он не слишком сообразителен. По словам матери, временами у него случаются припадки, но поскольку ему никто не доверит фарфор, это неважно, да? И он не представляет никакой угрозы, поверьте – просто чуть слаб умом.

– Когда его ждать? – спросила я.

– Завтра утром, в восемь. Энн объяснит, что он должен делать и как. Сначала юноша будет возвращаться домой каждый вечер, но возможно, в конечном счете ему будет удобнее ночевать здесь и возвращаться домой только по воскресеньям.

Я не нашлась с ответом; профессор Грегг говорил спокойным, деловитым тоном, как того требовали обстоятельства; и все же я не могла справиться с изумлением по поводу всей этой истории. Я знала, что на самом деле никакая помощь по дому не требовалась, и предсказание профессора относительно того, что нанятый парнишка окажется простофилей, исполнившееся столь безукоризненным образом, показалось мне невероятно странным. На следующее утро я узнала от горничной, что молодой Крэдок пришел в восемь и она пыталась поручить ему какую-нибудь работу. «По-моему, у него не все в порядке с головой, мисс», – таковы были ее слова; позже я увидела, как новый слуга помогает старику, который работал в саду. Джервейс Крэдок был парнишка лет четырнадцати, с черными волосами, черными глазами и оливковой кожей, и по отсутствующему выражению лица я сразу поняла, что в психическом смысле он нездоров. Когда я проходила мимо, Джервейс неуклюже вытер лоб и что-то сказал садовнику удивительно шершавым голосом, привлекшим мое внимание: слова как будто доносились из самых глубин земных недр, а пришепетывание напоминало звук, с которым игла фонографа странствует по цилиндру. Я поняла, что он стремится сделать все, что в его силах, ведет себя покорно и послушно, а Морган – садовник, знавший его мать, – заверил меня, что парнишка совершенно безобиден.

– Малец всегда был с причудами, – сказал старик. – Оно и неудивительно после того, через что его матушка прошла, будучи на сносях. Да, я знал его отца Томаса Крэдока – до чего же славный был трудяга. У него что-то приключилось с легкими из-за работы с сырой древесиной, он так и не оправился, а потом раз – и испустил дух. Говорят, тогда-то миссис Крэдок и свихнулась – мистер Хиллиер из «Ти Коха» нашел ее в Серых холмах, вон там, она плакала и рыдала, словно кающаяся грешница. А Джервейс-то, он родился месяцев через восемь и, как я уже говорил, всегда был чуток ненормальный; еще толком ходить не мог, но издавал такие звуки, что другие детишки пугались до полусмерти.

Кое-что в этой истории потревожило мою память, и я спросила старика со смутным любопытством, где находятся Серые холмы.

– Вон там, – он махнул рукой в ту же сторону, что и раньше. – Пройдете мимо «Лисы и псов», дальше через лес, вблизи от старых руин. Отсюда добрых пять миль, и местечко странное. Говорят, там самая бедная почва отсюда до Монмута, зато пастбище для овец лучшее. Да, вот угораздило бедную миссис Крэдок.

Старик вернулся к своей работе, а я побрела по тропе между кривыми, артритными от старости шпалерами, размышляя об услышанном и пытаясь нащупать в этой истории ключик к собственным воспоминаниям. В один миг все встало на свои места; я видела эти «Серые холмы» на клочке пожелтевшей бумаги, которую профессор Грегг достал из выдвижного ящика в кабинете. И вновь меня начало раздирать от смеси любопытства и страха; я вспомнила странные символы, скопированные с куска известняка, их поразительное сходство с надписью на немыслимо древней печати, а еще фантастические байки римского географа. Я не сомневалась, что – если только его величество случай не расставил декорации и не устроил эту череду причудливых событий с необычайным мастерством – мне предстоит узреть нечто, выходящее далеко за рамки привычной и банальной жизненной суеты и толкотни. Профессор Грегг день за днем шел по следу и от рвения отощал; по вечерам, когда солнце пряталось за горой, он расхаживал по террасе, не поднимая глаз, а в долине в это время собирался белый туман, в вечерней тишине далекие голоса как будто звучали рядом, и голубоватый дым поднимался столбом из квадратного дымохода серого фермерского дома, как в то первое утро, когда я окинула взглядом окрестности. Я уже говорила, что по натуре склонна к скептицизму; однако, хоть я не понимала почти или совсем ничего, мне стало страшно, и я тщетно повторяла самой себе научные догмы о том, что вся жизнь материальна, в системе мира не осталось неоткрытых земель, и даже за самыми далекими звездами сверхъестественному не найти пристанища. Наперекор всем этим утверждениям мне в голову пришла мысль, что материя на самом деле столь же жуткая и непознаваемая, как дух, а наука всего-навсего топчется на пороге неведомого, успевая лишь мельком увидеть творящиеся за ним чудеса.

В череде дней выделяется один, будто грозный красный маяк, призывающий грядущее зло. Я сидела на скамейке в саду и наблюдала за юным Крэдоком, занятым прополкой сорняков, а потом внезапно услышала сдавленный хрип, который мог бы издать дикий зверь на последнем издыхании, и впала в замешательство, увидев, что несчастный парень выпрямился во весь рост; его била мелкая дрожь, и через равные промежутки времени по телу пробегали конвульсии, словно от электрических разрядов; он скрежетал зубами, на губах собиралась пена, а лицо распухло и почернело, превратившись в отвратительную маску. Я завопила от ужаса, и прибежал профессор Грегг; в тот самый миг, когда я указала на Крэдока, парень рухнул лицом вниз и остался лежать на влажной земле, извиваясь всем телом, будто раненая веретеница, и извергая поток невообразимых звуков, клекота, рокота и шипения. Он как будто неудержимо сквернословил – хоть слова лишь отдаленно напоминали таковые, – изъясняясь на языке, мертвом с незапамятных времен, похороненном глубоко под нильской грязью или в самых сокровенных уголках мексиканских лесов. У меня болели уши от этой адской какофонии, и все же в разуме промелькнула мысль: «Это уж точно наречие самой Преисподней», после чего я опять вскрикнула – к тому же не раз – и сбежала, потрясенная до глубины души. Я узрела лик профессора Грегга, когда он склонился над несчастным парнишкой и поднял его, и меня потрясло ликование, проступившее в каждой черточке. Сидя в своей комнате с опущенными шторами, спрятав лицо в ладонях, я услышала внизу тяжелые шаги, и впоследствии мне сказали, что профессор Грегг отнес Крэдока в свой кабинет и заперся. Я внимала невнятному шепоту и трепетала при мысли о том, что могло происходить на расстоянии всего лишь нескольких футов; я всей душой стремилась убежать в лес, к солнечному свету, но все же боялась того, что могло встретиться на моем пути; в конце концов, когда я нервно взялась за ручку двери, с другой стороны раздался веселый голос моего нанимателя.

– Все в порядке, мисс Лалли, – сказал он. – Бедняге лучше, и я договорился, чтобы он остался у нас до послезавтра. Возможно, сумею ему как-нибудь помочь.

– Да, – сказал профессор Грегг позже, – это было весьма мучительное зрелище, и неудивительно, что вы встревожились. Будем надеяться, что хорошая еда его немного взбодрит, но боюсь, он никогда по-настоящему не исцелится, – и пусть мой наниматель напустил на себя мрачный вид, с коим подобает сообщать о безнадежной болезни, я все же уловила проблески кипучего, безудержного восторга, который отчаянно стремился прорваться наружу. Все равно что смотреть на ровную поверхность моря, гладкую и недвижную, и видеть, как рождаются в бездонных глубинах соперничающие друг с другом валы грядущего шторма. О да, возникшая передо мной проблема и впрямь была мучительной, а также оскорбительной: этот человек, столь великодушно вырвавший меня из лап смерти, во всех прочих мирских делах проявлявший благожелательность, милосердие и добродушную предусмотрительность, на сей раз явно оказался на стороне демонов и получал жуткое удовольствие от страданий болезного собрата. Я сражалась с рогатой дилеммой один на один и отчаянно искала решение, но среди тайн и противоречий не удалось найти ни единой подсказки. Не обнаружив ничего, что могло бы мне помочь, я начала задаваться вопросом, уж не заплатила ли чересчур дорогую цену за спасение из того белого тумана в предместье Лондона. Я намекнула профессору на свои раздумья; сказала достаточно, чтобы он осознал степень моего замешательства, и миг спустя пожалела о содеянном, ибо его лицо исказилось от боли.

– Дражайшая мисс Лалли, – сказал он, – вы же не собираетесь нас покинуть? Нет-нет, вы этого не сделаете. Вы себе даже не представляете, как я на вас полагаюсь; как уверенно иду вперед, зная, что вы присматриваете за детьми. Вы, мисс Лалли, мой арьергард; ибо позвольте сообщить, что дело, коим я занимаюсь, не лишено опасности. Вы не забыли, что я сказал в первое утро здесь: мои уста сомкнуты ввиду старой и нерушимой клятвы, и откроются они не ради хитроумной гипотезы или смутных предположений, но лишь во имя фактов, столь же неопровержимых, как математическое доказательство. Подумайте об этом, мисс Лалли; я бы ни минуты вас здесь не удерживал вопреки вашим собственным инстинктам, и все же говорю откровенно, что убежден – именно в этих лесах вам надлежит находиться по воле судьбы.

Тронутая его красноречием, я вспомнила, что этот человек меня спас, и протянула ему руку, пообещав служить преданно и беспрекословно. Через несколько дней нас навестил приходской священник из церквушки, серой, строгой и причудливо-архаичной, стоящей на самом берегу реки, будто взирая на ее периодические разливы, и профессор легко убедил его остаться на ужин. Мистер Мейрик был из старинного рода сквайров, чье древнее поместье расположилось среди холмов милях в семи от нашего дома, и, благодаря местным корням, являл собой живое хранилище всех старых и исчезающих обычаев и преданий этого края. Его добродушие и определенная провинциальная чудаковатость покорили профессора Грегга; когда принесли сыр и занимательное бургундское начало плести свои чары, двое мужчин, порозовев не хуже вина, заговорили о филологии с энтузиазмом горожан, обсуждающих знать. Пастор объяснял произношение валлийского «ll» и издавал звуки, похожие на журчание родных ручьев, когда профессор Грегг его перебил.

– Кстати, – сказал он, – на днях я услышал одно очень странное слово. Вы же знаете моего слугу, бедолагу Джервейса Крэдока? Так вот, у него дурная привычка говорить с самим собой, и позавчера, гуляя в саду, я его услышал; он явно не заметил моего присутствия. Большую часть сказанного я не разобрал, однако одно слово прозвучало отчетливо. Оно было таким странным – наполовину из шипящих звуков, наполовину из гортанных, и таких же причудливых, как сдвоенная «l», о которой вы сейчас говорили. Даже не знаю, сумею ли я его воспроизвести… «Ишакшар», – пожалуй, лучшее, на что я способен. Но «к» прозвучала скорее как греческая «хи» или испанская «хота». И что же это означает по-валлийски?

– По-валлийски? – переспросил пастор. – В валлийском нет такого слова или чего-то хоть отдаленно похожего. Я знаю литературный валлийский и разговорные диалекты не хуже других – вы не услышите подобного нигде, от Англси до Аска. Кроме того, Крэдоки по-валлийски и не говорят; в здешних краях этот язык вымирает.

– Ну надо же. Вы меня чрезвычайно заинтриговали, мистер Мейрик. По правде говоря, слово и не показалось мне звучащим на валлийский лад. Но я подумал, это какое-то местное искажение.

– Нет, я не слышал этого слова или чего-то аналогичного. На самом-то деле, – добавил пастор, лукаво улыбаясь, – если уж оно относится к какому-нибудь языку, я бы сказал, это язык фейри – или Тилвит Тег[110], как мы их называем.

Разговор перешел к римской вилле, обнаруженной неподалеку; и вскоре после этого я вышла из комнаты и села в сторонке, чтобы поразмыслить над тем, как сложились воедино столь необычные улики. Когда профессор произнес любопытное слово, он бросил взгляд на меня и я заметила блеск в его глазах; и хотя он до крайности исказил транскрипцию, я все же узнала название камня с шестьюдесятью символами, упомянутого Солином, черной печати, запертой где-нибудь в потайном ящике, навеки помеченной исчезнувшей цивилизацией, чьи письмена никто не в силах прочитать, хранящей, быть может, сведения о чем-то ужасном, совершенном давным-давно и забытом еще до того, как эти холмы обрели привычные очертания.

Утром, спустившись из своей комнаты, я обнаружила профессора Грегга, который без устали расхаживал по террасе.

– Взгляните на этот мост, – сказал он, увидев меня. – Обратите внимание на его привлекательные в своей архаичности готические очертания, углы между арками и серебристо-серый цвет камня в трепетном утреннем свете. Должен признать, он кажется мне символичным: этакая воплощенная мистическая аллегория перехода из одного мира в другой.

– Профессор Грегг, – тихо проговорила я, – пришло время мне узнать хоть что-нибудь о том, что уже случилось и должно случиться.

Он сумел от меня отделаться, но вечером я вернулась с тем же вопросом, и мой наниматель от возбуждения вспылил.

– Неужели вы еще не поняли? – кричал он. – Я ведь столько вам рассказал; да и многое показал; вы слышали почти все, что слышал я сам, и видели то, что видел я; или, по крайней мере… – тут его тон сделался спокойнее, – …достаточно, чтобы многое сделалось ясным как божий день. Не сомневаюсь, слуги вам выболтали, что у несчастного юного Крэдока позапрошлой ночью был еще один припадок; он разбудил меня криками на том самом языке, который вы слышали в саду, и я пошел к нему, и не дай вам Бог увидеть то, что я увидел той ночью. Но все бесполезно; мое время здесь истекает; я должен вернуться в город через три недели и подготовиться к лекциям, для чего понадобятся мои книги. Через несколько дней всему конец, и я больше не буду изъясняться намеками, надо мной перестанут насмехаться, словно я безумец и шарлатан. Нет, я буду говорить прямо, и меня выслушают с такими эмоциями, каких, вероятно, за всю историю человечества не добивался ни один оратор.

Он выдержал паузу и как будто весь засиял, предвкушая великое, чудесное открытие.

– Но все это, конечно, дело будущего – пусть оно и не за горами, однако пока еще не наступило, – продолжил профессор, наконец. – Нужно сделать кое-что; помните, я говорил вам, что мои изыскания в некотором роде опасны? Да, существует определенная угроза; я не осознавал ее серьезность, когда говорил на эту тему ранее, и во многом до сих пор блуждаю впотьмах. Да уж, это будет странное приключение, последнее звено в цепи.

Говоря это, он ходил взад-вперед по комнате, и я слышала в его голосе смесь ликования и тоски; возможно, это было благоговение – чувство, которое испытывает человек, отправляясь в неизведанные воды; и я вспомнила, как он упомянул Колумба той ночью, когда положил передо мной свою книгу. Вечер был слегка прохладным, и в кабинете, где мы находились, горели в камине поленья; трепещущие языки пламени и отблески света на стенах напомнили мне о былом. Я молча сидела в кресле у огня, размышляя над услышанным и по-прежнему тщетно пытаясь выявить механизмы, таящиеся под всей этой фантасмагорией, как вдруг у меня возникло ощущение, что в комнате произошла некая перемена, и в том, как она выглядела теперь, ощущалось что-то незнакомое. Некоторое время я озиралась по сторонам, безуспешно пытаясь определить, в чем заключалась эта перемена; стол у окна, кресла, выцветший диванчик, – все казалось таким же, как раньше. Внезапно – так бывает, когда желанное воспоминание выныривает из глубин памяти, – я поняла, в чем дело. Я сидела лицом к профессорскому столу, который стоял по другую сторону от камина, и на рабочем месте профессора Грегга обнаружился грязноватый бюст Питта[111], которого раньше не было. Затем я вспомнила, где это произведение искусства стояло до сих пор: в дальнем углу, у двери, грозно высился древний шкаф, а на шкафу – в пятнадцати футах от пола – тот самый бюст собирал пыль, очевидно, с начала века.

Мои мысли пришли в смятение, и я сидела тихо, как громом пораженная. Я знала, что в доме нет стремянки – я спрашивала о ней, захотев поправить занавески в своей комнате, – а высокий мужчина, забравшись на стул, не дотянулся бы до бюста. Изваяние стояло не на краю, а почти у самой стены; и если на то пошло, профессор Грегг был ниже среднего роста.

– Как же вам удалось спустить Питта? – проговорила я наконец.

Профессор посмотрел на меня с любопытством и, похоже, задумался над ответом.

– Наверное, для вас отыскали стремянку, или садовник принес лесенку снаружи?

– Не было у меня никакой лестницы. Итак, мисс Лалли, – продолжил он, неуклюже имитируя насмешку, – вот вам небольшая головоломка; задача в стиле неподражаемого Холмса; вот факты, простые и очевидные: понадобится вся ваша сообразительность для решения этой задачки. И ради всего святого! – тут он вновь сорвался на крик. – Хватит ерунды! Я же сказал, что не прикасался к этой штуковине! – С этими словами профессор Грегг выскочил из комнаты с выражением ужаса на лице, дрожащей рукой захлопнув за собой дверь.

Я окинула кабинет растерянным взглядом, совершенно не понимая, что здесь приключилось, выдвигая тщетные и бестолковые предположения в качестве объяснений и удивляясь тому, как всколыхнулись темные воды от случайного слова и банальной перестановки небольшой скульптуры. «Это что-то личное, я случайно коснулась больного места, – подумалось мне. – Возможно, профессор щепетилен и верит в приметы, а мой вопрос пробудил в нем неосознанные страхи – так бывает с практичной шотландкой, когда она видит, как кто-то убил паука или рассыпал соль». Я увлеклась этими наивными умозаключениями, и моя уверенность в собственной невосприимчивости к пустым страхам понемногу росла, а потом истина легла тяжелой плитой мне на грудь, и я с леденящим душу ужасом осознала, что здесь все-таки проявила себя некая ужасная сила. Бюст был попросту недосягаем; без лестницы никто не смог бы к нему даже прикоснуться.

Я вышла на кухню и как можно тише поговорила с горничной.

– Энн, кто переставил бюст с верхней части шкафа? – спросила я. – Профессор Грегг говорит, что к нему не прикасался. Ты нашла старую стремянку в одном из сараев?

Девушка непонимающе уставилась на меня.

– Я к нему не прикасалась, – сказала она. – Нашла его там, где он сейчас, на днях утром, вытирая пыль в комнате. Да, точно, – в среду утром, после того как Крэдоку ночью стало плохо. Знаете, мисс, – в голосе Энн прорезались жалобные нотки, – наши комнаты рядом, и было так жутко слышать, как он плачет и выкрикивает непонятные слова. Я перепугалась, а потом пришел хозяин – я слышала его голос, – отвел Крэдока в свой кабинет и что-то ему дал.

– И наутро ты обнаружила, что бюст перенесли?

– Да, мисс. Когда я спустилась и открыла окна, в кабинете стоял странный запах; неприятный, и я все гадала, откуда он идет. Знаете, мисс, давным-давно у меня выдался свободный денек – я тогда работала у миссис Принс на Стэнхоуп-Гейт, – и мы с кузеном Томасом Баркером пошли в Лондонский зоопарк, а там захотели посмотреть на змей в змеином доме – и вот запах был в точности такой же; помню, мне от него стало дурно и я попросила Баркера вывести меня наружу. Ну вот, как я и говорила, в кабинете пахло тем же самым, и мне стало интересно, как такое могло получиться, а потом я увидела изваяние с лицом Питта на хозяйском столе и подумала: «Надо же! Кто мог это сделать – и, самое главное, как?» Я начала вытирать пыль, взглянула на бюст, подумав, что к нему уже много лет не прикасалась тряпка, и увидела отметину там, где сошла пыль, – только вот это были не следы пальцев, но большое такое, размазанное пятно. Я провела по нему рукой, сама не понимая, что делаю, и оказалось, что пятно это липкое и склизкое, как будто по изваянию проползла улитка. Очень странно, ведь так, мисс? Хотела бы я знать, кто мог это сделать и почему оставил после себя такую мерзость.

Благонамеренная болтовня служанки задела меня за живое; я легла на свою кровать и прикусила губу, чтобы не закричать от пронзительной муки, вызванной смесью ужаса и замешательства. О да, я едва не обезумела от страха; полагаю, случись все днем, я бы сбежала, сверкая пятками, позабыв про мужество и долг перед профессором Греггом, не заботясь о том, предначертана ли мне медленная смерть от голода – лишь бы выпутаться из тенет слепого, панического страха, которые с каждым днем все плотнее окружали меня. Если бы знать, думалось мне, если бы только знать, чего следует бояться, можно было бы защитить себя от этого; но в одиноком доме, окруженном со всех сторон древними лесами и высокими холмами, оставалось лишь ждать, что в любой момент из какого-нибудь укромного уголка выскочит нечто ужасное, и впадать в ступор от всякого невнятного, но зловещего звука. Тщетно я пыталась призвать на помощь скептицизм и с помощью холодного здравого смысла укрепить веру в естественный порядок вещей, ибо врывавшийся в открытое окно воздух являл собой мистическое дуновение, во мраке тишина преисполнилась тяжести и скорби, будто заупокойная месса, а перед моим мысленным взором магически возникли причудливые силуэты, сбегающиеся к зарослям камыша на берегу реки.

Утром, едва переступив порог столовой, где мы завтракали, я почувствовала, что неведомая интрига приближается к развязке: профессор сидел с невозмутимым, будто каменным, лицом и едва ли слышал, о чем говорили за столом.

– Я собираюсь на довольно долгую прогулку, – сказал он, когда с едой было покончено. – Не ждите моего возвращения, а если не вернусь к ужину, не думайте, будто что-то случилось. В последнее время я поглупел, и, осмелюсь предположить, короткая экскурсия пойдет мне на пользу. Возможно, я даже переночую в какой-нибудь маленькой гостинице, если найду чистое и удобное местечко.

Услышав эти слова и принимая во внимание опыт общения с профессором Греггом, я поняла, что им движет вовсе не банальное желание насладиться прогулкой. Я не знала и даже отдаленно не догадывалась, куда он собрался, не имела ни малейшего представления о цели его пути, но все страхи прошлой ночи вернулись; и когда профессор, улыбаясь, стоял на террасе, готовый уйти, я взмолилась, уговаривая его остаться и забыть все свои мечты о неоткрытом континенте.

– Нет-нет, мисс Лалли, – ответил он, не переставая улыбаться, – слишком поздно. Вы же знаете, vestigia nulla retrorsum[112] – вот девиз всех истинных первооткрывателей, пусть я и уповаю на то, что в моем случае он не исполнится в буквальном смысле. И все же, честное слово, напрасно вы так тревожитесь; я рассматриваю свою маленькую экспедицию как нечто совершенно заурядное; не более захватывающее, чем день с геологическим молотком в руке. Риск, конечно, есть, но он свойственен и самой обычной экскурсии. Я могу позволить себе беззаботную прогулку; да любые народные гуляния в сто раз опаснее. Ну же, выше нос; прощайте самое позднее до завтра.

Профессор быстро зашагал по тропинке, и я увидела, как он открыл калитку, обозначающую вход в лес, а потом исчез во мраке под сенью деревьев.

День выдался тяжкий, словно окутанный причудливой тьмой, и я вновь ощутила себя узницей престарелого леса, запертой в древнем краю тайн и ужасов, о которых живущие вовне давным-давно забыли. Я надеялась и страшилась; когда наступил час ужина, уповала на шаги профессора в холле и его голос, его ликование по поводу невесть какого триумфа. Я изобразила радость, готовая приветствовать его, но спустилась ночная мгла, а он так и не появился.

Утром, когда горничная постучала в мою дверь, я спросила, вернулся ли хозяин; и когда она ответила, что дверь его спальни открыта, а комната пуста, отчаяние стиснуло меня в ледяных объятиях. И все же я внушила себе, что он мог познакомиться с какими-нибудь хорошими людьми и вернется к обеду, а может, вечером; я повела детей на прогулку в лес и изо всех сил старалась играть и смеяться с ними, чтобы прогнать думы о тайне и подспудный ужас. Час за часом я ждала, и мои мысли становились все мрачнее; вновь пришла ночь и застала меня начеку, и в конце концов, когда я с большим трудом расправилась с ужином, снаружи раздались шаги, а следом за ними – мужской голос.

Вошла горничная и странно посмотрела на меня.

– Будьте добры, мисс, – начала она, – мистер Морган, садовник, хочет поговорить с вами минутку, если не возражаете.

– Проводите его, пожалуйста, – ответила я и плотно сжала губы.

Старик медленно вошел в комнату, и служанка закрыла за ним дверь.

– Садитесь, мистер Морган, – сказала я. – Что вы хотите мне сказать?

– Такое дело, мисс… мистер Грегг вчера утром – как раз перед уходом – дал мне кое-что для вас и велел не отдавать до восьми часов сегодняшнего дня, минута в минуту, ежели он сам к этому времени не вернется домой, в случае чего мне надлежало попросту вернуть пакет ему лично в руки. И вот, понимаете, раз мистера Грегга еще нету, мне следует вручить его вам, как велели.

Он вытащил что-то из кармана и, привстав, протянул мне. Я молча приняла и увидела, что мистер Морган не знает, как быть дальше. Поблагодарила садовника, пожелала спокойной ночи, и он ушел. Я осталась одна с пакетом в руках – бумажным, аккуратно запечатанным и адресованным мне; процитированные Морганом инструкции были написаны крупным, размашистым почерком профессора. С замиранием сердца я сломала печати и обнаружила внутри конверт, тоже надписанный, но не запечатанный. Я вынула письмо.

«Моя дорогая мисс Лалли, – начиналось оно, – цитируя старый учебник логики, если вы читаете эту записку, значит, я допустил промах, который, боюсь, превращает строки в прощальные. Практически наверняка ни вы, ни кто-либо другой никогда больше меня не увидите. На такой случай я составил завещание и надеюсь, что вы согласитесь принять небольшую сумму в память обо мне и в знак искренней благодарности за то, что вы доверили мне свою судьбу. Постигшая меня участь страшнее и ужаснее любого ночного кошмара, но вы имеете право о ней знать… если пожелаете. В левом выдвижном ящике моего туалетного столика вы найдете ключ от секретера, помеченный соответствующим образом. В центральной части секретера лежит большой запечатанный конверт, на котором указано ваше имя. Советую тотчас же бросить его в огонь; если сделаете это, будете лучше спать по ночам. Но если хотите знать, что случилось, я все для вас записал».

Внизу стояла подпись, сделанная твердой рукой, и я, перевернув страницу, перечитала слова одно за другим; губы мои онемели и побелели, руки сделались словно лед, дышать было трудно из-за комка в горле. Мертвая тишина в комнате и мысль о том, что темные леса и холмы окружают меня со всех сторон, угнетала, вынуждая чувствовать себя беспомощной и бездарной, не способной даже отыскать мудрого советчика. В конце концов я решила, что даже если знание будет преследовать меня до конца дней, я должна понять смысл странных ужасов, которые так долго меня мучили, всех этих серых, расплывчатых, жутких силуэтов, похожих на тени в сумеречном лесу. Я тщательно выполнила указания профессора Грегга, не без внутреннего сопротивления сломала печать на конверте из секретера и разложила перед собой исписанные страницы. Эту рукопись я всегда ношу с собой – и понимаю, что должна удовлетворить вашу невысказанную просьбу и прочитать ее. Итак, вот что я узнала той ночью, сидя за письменным столом, освещенным лампой с абажуром.

Молодая леди, назвавшаяся мисс Лалли, начала читать вслух

Показания Уильяма Грегга,

члена Лондонского королевского общества и т. д.

Прошло много лет с тех пор, как в разуме моем забрезжили первые проблески теории, которую ныне удалось доказать по меньшей мере частично. Я ступил на этот путь во многом благодаря привычке читать разнообразную старинную литературу, и позже, став в некотором роде специалистом и погрузившись в так называемые этнологические исследования, то и дело изумлялся фактам, которые не вписывались в сугубо научную картину мира, а также открытиям, как будто намекающим на нечто, по-прежнему сокрытое от ученого люда. В частности, я убедился, что большая часть мирового фольклора – всего лишь искаженные рассказы о действительно случившихся событиях, и меня особенно заинтересовали истории о фейри, добром народе кельтов. Мне казалось, я различаю в них наносное, приукрашивания и преувеличения, фантастическую личину в виде коротышек в зеленом и золотом, куролесящих в цветах; я как будто обнаружил явную аналогию между тем, как именовали эту расу (якобы выдуманную), и тем, как описывали внешность и повадки отдельных фейри. Наши далекие предки называли этих жутких существ «прекрасными» и «славными», хотя на самом деле до смерти их боялись, и схожим образом рассказывали об их очаровательном облике, зная, что это неправда. Литература еще в давние времена вложила свою лепту и поспособствовала метаморфозе, так что игривые эльфы Шекспира уже весьма далеки от оригинала: под маской проказ и озорства скрывается истинная жуть. Однако в старинных сказках, которые вынуждали креститься мужчин, сидящих у костра, нам открывается иная картина; я обнаружил нечто из ряда вон выходящее в ряде историй, повествующих о том, как дети, мужчины и женщины загадочным образом исчезали с лица земли. Какой-нибудь крестьянин в поле видел, как бедолага идет к зеленому округлому холму, чтобы сгинуть навеки; а еще были предания о матерях, которые оставляли дома за закрытой на засов дверью мирно спящего ребенка, чтобы по возвращении обнаружить в колыбели не пухленького и румяного малыша-саксонца, а иссохшее существо с желтоватой кожей и пронзительными черными глазами – дитя иной расы. К тому же существовали мифы еще более мрачные; о жутких ведьмах и колдунах, зловещих шабашах и демонах, сбивающих дщерей человеческих с пути истинного. И мы, превратив ужасный «прекрасный народ» в компанию добрых, хотя и проказливых эльфов, спрятали от самих себя черную скверну ведьм и их приспешников, довольствуясь всенародно любимым образом ворожеи на помеле и с забавным котом, поднявшим хвост. Схожим образом греки называли отвратительных фурий «благоволительницами», и северные народы последовали их примеру. Я продолжал свои изыскания, отнимая часы у более важных дел, и задавался вопросом: если предположить, что предания правдивы, кем были демонические участники шабашей? Нет нужды говорить, что я отказался от так называемой сверхъестественной гипотезы Средневековья и пришел к выводу, что фейри и демоны представляли собой одну и ту же расу; несомненно, выдумки и готические фантазии былых времен все очень сильно преувеличили и исказили; так или иначе, я твердо верю, что под этой совокупностью образов скрывается черный фундамент истины. Что касается некоторых «чудес», тут меня одолевали сомнения. Мне претит сама мысль о том, что любой образчик современного спиритизма может содержать хоть крупицу чего-то подлинного, однако я не готов полностью отрицать, что время от времени, – возможно, в соотношении один к десяти миллионам – человеческая плоть становится сосудом для сил, которые нам кажутся магическими, и силы эти отнюдь не ниспосланы с небес, чтобы открыть людям путь туда, а унаследованы нами от весьма далеких предков. Амеба и улитка обладают свойствами, которыми не обладают люди; я подумал, что теория реверсии может объяснить многие вещи, кажущиеся совершенно необъяснимыми. Такова была моя позиция; я видел веские основания полагать, что большая часть преданий, львиная доля наиболее раннего и неискаженного наследия, касающегося так называемых фейри, представляет собой достоверные факты, и я объяснял чисто сверхъестественный элемент в этих преданиях гипотезой, согласно которой раса, оставшаяся в стороне от грандиозного течения эволюции, сохранила в целях выживания некоторые свойства, с нашей точки зрения пребывающие целиком в области чудесного. В таком виде теория возникла в моем разуме, и, продолжая ее разрабатывать, я как будто получал подтверждения отовсюду: из находок в кургане или могильнике, из провинциальной газеты, сообщающей о встрече антикваров, из разнообразных образцов литературного творчества. Помню, помимо всего прочего, как сильно меня поразили «ясноглаголивые смертные» – как будто Гомер знал или слышал о тех, чей говор настолько груб, что их не назовешь ясноглаголивыми; согласно своей гипотезе о расе, сильно отставшей в развитии от всех прочих, я предположил, что речь такого народа едва ли будет отличаться от нечленораздельных звуков, издаваемых дикими животными.

Я уверился, что мои предположения по меньшей мере близки к реальности, и вот как-то раз мое внимание привлекла заметка в маленькой провинциальной газете. В ней содержался краткий рассказ о том, что на первый взгляд представало банальной сельской трагедией с низменным подтекстом: некая девушка пропала без вести, и злые языки вопиющим образом испортили ее репутацию. Но я прочитал между строк, что весь этот скандал был чисто гипотетическим, ибо никто не мог иначе объяснить исчезновение. Бегство в Лондон или Ливерпуль, ненайденный в мутных глубинах лесного пруда труп с грузом на шее, убийство – таковы были версии соседей несчастной девицы. Мой взгляд лениво скользил по газетной полосе, как вдруг я испытал озарение, подобное электрическому разряду: а если всеми забытый, жуткий народ из-под холмов все еще жив, все еще обитает в труднодоступных местах и бесплодных предгорьях, время от времени повторяя описанное в готических легендах зло, нетронутый временем, неподвластный ему, как туранский язык шелта[113] или испанские баски? Я уже говорил, что эта идея нагрянула внезапно; и действительно, я перевел дух и вцепился обеими руками в подлокотники кресла, испытав причудливую смесь ужаса и восторга. Как если бы один из моих собратьев по естественным наукам, бродя по тихому английскому лесу, оцепенел от ужаса при виде покрытого илом ихтиозавра, омерзительного и жуткого прообраза преданий о чудовищных змеях, убитых доблестными рыцарями, или узрел на фоне солнца темный силуэт птеродактиля, прародителя мифических драконов. И все же, будучи непоколебимым исследователем непознанного, при мысли о таком открытии я пришел в восторг и, вырезав заметку из газеты, положил в выдвижной ящик моего старого бюро, решив, что это будет всего лишь первый экспонат в весьма причудливой коллекции. В тот вечер я долго размышлял о том, какие выводы предстоит сделать, и здравый смысл поначалу не пошатнул мою уверенность. Однако взявшись за дело всерьез, я осознал, что затеял строительство на зыбком фундаменте; возможно, местные жители в своих суждениях не ошиблись, и это вынудило меня проявить некоторую сдержанность относительно казуса с пропавшей девушкой. И все же я решил оставаться начеку, теша себя мыслями о том, что лишь мне выпала роль бдительного часового, в то время как огромная толпа мыслителей и искателей проявляет невнимательность и небрежность, быть может, упуская из виду важнейшие факты.

Прошло несколько лет, прежде чем я сумел пополнить содержимое выдвижного ящика; вторая находка не имела особой ценности, поскольку повторяла первую, лишь местность изменилась на более отдаленную. Один вывод я все же сделал: во втором случае, как и в первом, трагедия случилась в пустынном и безлюдном краю, и в этом отношении моя теория выглядела обоснованной. Но третий элемент коллекции оказался куда важнее. И вновь все случилось среди безлюдных холмов, вдали от дороги: там нашли старика, забитого до смерти, и орудие убийства лежало рядом. Смертоносный инструмент породил слухи и догадки, ибо представлял собой примитивный топор из камня, привязанного жилами к деревянной рукояти, и по его поводу высказывались самые экстравагантные и невероятные предположения. Но, как обнаружил я с некоторым ликованием, все эти смелые догадки оказались далеки от правды; вследствие чего я и взял на себя труд вступить в переписку с местным врачом, который помогал следствию. Этот довольно проницательный человек пребывал в замешательстве. «Негоже затевать разговор о таких вещах, живя в сельской местности, – написал он мне, – но, откровенно говоря, здесь кроется какая-то мерзостная тайна. Мне удалось заполучить каменный топор, и любопытство сподвигло меня испытать его в деле. Однажды воскресным днем, когда вся моя семья и слуги были вне дома, я вынес его в сад и там, укрывшись за живой изгородью из тополей, провел свои опыты. Оказалось, что эта штука совершенно неуправляема; я не знаю, в том ли дело, что баланс топора, хитроумное распределение его веса, требует неустанной практики, или в том, что действенный удар можно нанести лишь в результате напряжения особых мышц; но могу вас заверить, что я вернулся в дом с весьма прискорбным мнением о собственных атлетических способностях. Я был словно новичок в метании молота: приложенная сила возвращалась, меня швыряло назад, а орудие падало, не причинив вреда. В другой раз я повторил эксперимент при участии смышленого местного дровосека; но этот человек, сорок лет управлявшийся со своим топором, оказался беспомощен с каменной штуковиной, и все его удары нелепейшим образом попадали мимо цели. Короче говоря, не будь это заявление в высшей степени абсурдным, я бы сказал, что за четыре тысячи лет никто бы не сумел успешно применить инструмент, которым вне всяких сомнений убили старика». Это известие, как нетрудно представить, было драгоценным для меня; впоследствии я узнал историю целиком и выяснил, что старый бедолага травил байки о том, что можно увидеть ночью на необитаемом склоне некоего холма, намекая на неслыханные чудеса, и вот однажды утром на том самом холме нашли его хладный труп – и я возликовал, ибо чувствовал, как мои предположения превращаются в нечто большее. Но следующий шаг оказался еще важнее. На протяжении многих лет я владел необыкновенной каменной печатью – куском матово-черного камня длиной два дюйма от конца ручки до штемпеля, который представлял собой грубый шестиугольник, дюйм с четвертью в поперечнике. В целом эта штуковина выглядела как увеличенный старомодный трубочный тампер. Мне ее прислал агент с Востока, сообщив, что находку обнаружили недалеко от древнего Вавилона. Символы на печати оказались для меня мучительной головоломкой. Они напоминали клинопись, но с поразительными отличиями, которые я обнаружил с первого взгляда, и все попытки прочитать надпись, применяя те же правила, что и к древнейшим видам письменности, оказались безуспешными. От этой загадки страдало мое самолюбие, и время от времени я доставал Черную печать из шкафчика и изучал с таким тщетным упрямством, что каждый значок был мне знаком, и я мог бы воспроизвести надпись по памяти без единой ошибки. Вообразите же мое изумление, когда однажды я получил от человека с запада Англии письмо, к которому прилагался листок, заставивший меня остолбенеть. Я увидел тщательно скопированные и увеличенные символы с Черной печати, без каких-либо изменений, а сверху мой друг приписал: «Надпись, обнаруженная на известняковой скале в Серых холмах, в Монмутшире. Нарисовано красной глиной, совсем недавно». Я перешел к письму. Мой друг сообщал: «Посылаю вам копию надписи и призываю не спешить с выводами. Пастух, который проходил мимо камня неделю назад, клянется, что тогда на нем не было никаких отметин. Символы, как уже было сказано, нарисованы красной глиной, их средняя высота – один дюйм. Похожи на сильно искаженную клинопись, но это, разумеется, невозможно. Либо мистификация, либо, что вероятнее, каракули цыган, коих в этом диком краю предостаточно. Как вы знаете, у них есть система знаков, которые используются в общении среди себе подобных. Мне довелось собственными глазами увидеть камень, о котором идет речь, два дня назад в связи с довольно неприятным инцидентом, случившимся поблизости».

Можно догадаться, что я немедленно написал своему другу, поблагодарил его за копию надписи и в непринужденной манере расспросил об инциденте. Вкратце история, которую мне поведали, выглядела следующим образом: женщина по фамилии Крэдок потеряла своего мужа днем ранее и отправилась сообщить печальную новость родственнику, живущему примерно в пяти милях. Она выбрала короткий путь, ведущий мимо Серых холмов. Госпожа Крэдок, которая тогда была совсем молодой, так и не попала в дом родственника. Поздно ночью фермер, искавший отбившихся от стада овец, шел через Серые холмы с фонарем и собакой. Его внимание привлек шум, описанный им как своего рода плач, жалобный и прискорбный; ориентируясь на звук, он обнаружил несчастную миссис Крэдок, которая скорчилась подле известняковой скалы, раскачиваясь всем телом и причитая так душераздирающе, что фермеру, по его словам, сперва пришлось заткнуть уши, ибо ему захотелось бежать куда глаза глядят. Женщина позволила отвести себя домой, и соседка пришла о ней позаботиться. Всю ночь миссис Крэдок плакала, перемежая причитания с выкриками на непонятном языке, и прибывший впоследствии доктор объявил ее невменяемой. Неделю она пролежала в постели, по словам очевидцев, то причитая, словно навеки проклятая грешница, то впадая в тяжелое забытье; все решили, что она лишилась рассудка из-за утраты, и доктор ничуть не сомневался, что бедняжка не выживет. Нет нужды уточнять, что я живо заинтересовался этой историей и заставил друга периодически отчитываться обо всех новостях. Так я узнал, что на протяжении шести недель женщина постепенно пришла в себя и через несколько месяцев родила сына, которого окрестили Джервейсом – он, к несчастью, оказался слабоумным. Таковы были факты, известные жителям поселка; но для меня, хоть я и побледнел при мысли о неимоверных гнусностях, которые, несомненно, имели место, все это было не чем иным, как доказательством моей правоты, и я неосторожно намекнул некоторым друзьям-ученым о своем открытии. Едва эти слова вырвались из моих уст, я горько пожалел о своей несдержанности и о том, что выдал величайшую тайну всей жизни, однако впоследствии со смесью облегчения и негодования обнаружил, что страхи совершенно неуместны: друзья открыто поиздевались надо мной и сочли безумцем; я естественным образом разгневался, но втайне усмехнулся, ибо в окружении этих болванов мой секрет был в такой же безопасности, как если бы я поведал его пескам пустыни.

Но теперь, изведав так много, я вознамерился узнать все и сосредоточил усилия на расшифровке надписи на Черной печати. В течение многих лет я не знал другого досуга, кроме этой головоломки, ибо львиную долю времени, конечно же, приходилось посвящать другим обязанностям, и лишь изредка удавалось выкроить неделю для безупречных изысканий. Если бы мне пришлось рассказывать вам полную историю этого любопытного исследования, сей текст вышел бы крайне утомительным, поскольку содержал бы всего лишь повествование о мучительно затянувшейся череде провалов. Но я разбирался в древних рукописях и был хорошо подготовлен к преследованию, как называл происходящее про себя. У меня были корреспонденты среди ученых со всей Европы, да и целого мира, и я поверить не мог, что в наши дни какой бы то ни было алфавит, сколь угодно древний и запутанный, продержится долго в лучах прожектора, который я на него направлю. Однако прошло целых четырнадцать лет, прежде чем я добился успеха. С каждым годом мои профессиональные обязанности увеличивались, а свободного времени становилось все меньше. Это, без сомнения, сильно задержало меня; и все же, мысленно обозревая минувшие годы, я поражаюсь обширности исследований Черной печати. Я превратил свое бюро в средоточие знаний и собирал расшифровки древней письменности всего мира, всех эпох. Я решил, что ничто не минует моего внимания, малейший намек на разгадку будет с радостью изучен. Но испробовав все варианты один за другим и не добившись результата, с годами я начал отчаиваться и задаваться вопросом, не была ли Черная печать единственной реликвией расы, исчезнувшей с лица земли и не оставившей других следов своего существования – погибшей, как мифическая Атлантида в результате великого катаклизма, похоронившей все свои тайны в океанских глубинах или вплавившей в сердце гор. Такие размышления слегка охладили мой пыл, и пусть я все еще упорствовал, прежней веры во мне не было. Мне помог случай. Я остановился в одном крупном городе на севере Англии и воспользовался возможностью осмотреть очень достойный музей, который там основали недавно. Куратором музея был один из моих корреспондентов; и вот, когда мы осматривали витрину с минералами, мое внимание привлек экспонат – пластина из черного камня, площадью около четырех квадратных дюймов, своим видом напомнившая мне Черную печать. Я небрежно взял пластину, покрутил в руках и с изумлением увидел на обратной стороне надпись. Я достаточно спокойным голосом сообщил своему другу-куратору, что этот экспонат заинтересовал меня и я был бы весьма признателен за возможность взять его с собой в отель на пару дней. Он, конечно, не стал возражать; я поспешил в свои комнаты и обнаружил, что первое впечатление было верным. На пластине были две надписи: одна обычной клинописью, другая – той, что на Черной печати, и я понял, что задача решена. Я в точности скопировал обе надписи, а когда добрался до своего лондонского кабинета и положил перед собой Черную печать, мне удалось всерьез заняться грандиозной проблемой. Смысл надписи на музейном экспонате, хоть и любопытный сам по себе, не касался моих поисков, однако транслитерация позволила мне овладеть секретом Черной печати. Конечно, не обошлось без догадок; то и дело возникали сомнения по поводу смысла конкретной идеограммы, и один значок, повторявшийся снова и снова, лишил меня сна на несколько ночей подряд. Но в конце концов я сумел пересказать тайну на простом английском языке – и вот передо мною лежал ключ к зловещей трансмутации в холмах. Едва дописав последнее слово, я дрожащими руками разорвал листок бумаги на мельчайшие клочки, узрел, как они почернели и сгинули в пасти алого пламени, и даже разворошил пепел. С той поры я ни разу не записывал эти слова; я никогда не доверю бумаге фразы, повествующие о том, как человек может превратиться в слизь, из которой произошел, и поневоле обретет облик ящерицы или змеи. Теперь оставалось лишь одно. Я знал, но хотел увидеть собственными глазами, и через некоторое время мне удалось снять дом по соседству с Серыми холмами, недалеко от коттеджа, где жили миссис Крэдок и ее сын Джервейс. Нет нужды вдаваться в подробности внешне необъяснимых событий, случившихся в доме, где я пишу эти строки. Я понимал, что должен обнаружить в Джервейсе Крэдоке то, чем его наделила кровь «маленького народа» – позднее я изведал, что он неоднократно встречал своих сородичей в пустошах этого безлюдного края. В день, когда меня вызвали в сад, где у юноши случился припадок, я услышал, как он говорит – или шипит – на жутком наречии Черной печати, и, боюсь, мое ликование возобладало над жалостью. Из его уст хлестали тайны подземного мира, включая жуткое слово «Ишакшар», значение коего, вы уж простите, не стану объяснять.

Но один эпизод не могу обойти вниманием. В ночной бесплодной тьме я проснулся от шипения, которое было мне отлично известно; войдя в комнату несчастного парнишки, обнаружил, что он бьется в конвульсиях и с пеной у рта, словно его прямо в постели схватили змееподобные демоны. Я отнес Джервейса в свою комнату и зажег лампу, пока он корчился на полу, пытаясь изгнать нечто из своего тела. Я увидел, как плоть его распухла и раздулась, словно пузырь, а лицо почернело; затем, в критический момент, я выполнил инструкции, перечисленные на Печати, а потом, отбросив сомнения, стал наблюдать, как подобает ученому. Но зрелище, свидетелем коего я стал вопреки собственной воле, было жутким, оно близилось к пределам того, что человек способен осознать и вообразить в своих самых чудовищных фантазиях. Нечто вырвалось из тела на полу, протянуло скользкое, дрожащее щупальце через всю комнату, схватило бюст со шкафа и переставило на мой стол.

Когда все завершилось и оставалось лишь расхаживать по кабинету до утра, бледнея, дрожа и обливаясь потом, я тщетно пытался внушить самому себе, что увиденное не было в полном смысле слова сверхъестественным, улитка схожим образом выпячивает рожки и втягивает их внутрь своего тела, пусть оно и куда меньше создания передо мною; и все же ужас одержал верх над всякими умозаключениями, вследствие чего я был разбит и полон ненависти к себе за ту роль, которую сыграл в ночных событиях.

Больше рассказывать нечего. Я отправляюсь навстречу последнему испытанию; я решил, что надо расставить все точки над «и» – мне предстоит сойтись с «маленьким народом» лицом к лицу. При мне будет Черная печать со всеми своими тайнами, и если это не поможет, если я, увы, не вернусь – не пытайтесь вообразить, до чего ужасной окажется моя участь.

Сделав небольшую паузу в конце признания профессора Грегга, мисс Лалли продолжила рассказ следующим образом:

– Такова почти невероятная история, которую профессор оставил после себя. Когда я закончила читать его послание, была уже поздняя ночь, но утром мы с садовником Морганом отправились обыскивать Серые холмы в надежде увидеть следы исчезнувшего нанимателя. Не буду утомлять вас описанием тех суровых и пустынных мест, полнейшего безлюдья, поросших травой холмов, усеянных серыми известняковыми скалами, которые безжалостное время превратило в фантастические подобия людей и зверей. Наконец, после многих часов утомительных поисков, мы нашли то, о чем я вам уже говорила – часы, цепочку, кошелек и перстень, завернутые в кусок грубого пергамента. Когда Морган разрезал жилы, которыми был скреплен сверток, и я увидела имущество профессора, слезы так и хлынули, но вид страшных символов Черной печати, воспроизведенных на пергаменте, поверг меня в немой ужас – и, думаю, я впервые поняла, какая жуткая судьба постигла моего покойного друга.

Остается добавить, что адвокат профессора Грегга отнесся к рассказу о случившемся как к сказке и отказался даже взглянуть на улики, которые я ему предъявила. Именно он ответственен за заявление, появившееся в прессе и сводящееся к тому, что профессор Грегг утонул, а его тело, вероятно, унесло в открытое море.

Мисс Лалли замолчала и вопросительно взглянула на мистера Филлипса. Он, со своей стороны, погрузился в глубокую задумчивость; подняв глаза, увидел зарождающуюся на площади вечернюю суету, мужчин и женщин, спешащих на ужин, и толпы перед мюзик-холлами – гул и теснота реальной жизни показались ему нереальными грезами, как воспоминания о сне сразу же после пробуждения.

– Благодарю вас, – проговорил он наконец, – за интереснейшую историю; она меня заинтересовала, ибо я не сомневаюсь в ее абсолютной правдивости.

– Сэр, – молвила дама с толикой негодования, – вы огорчаете и оскорбляете меня. Неужели вы полагали, что я потратила бы свое и ваше время, рассказывая ерунду на скамейке в Лестер-сквер?

– Простите, мисс Лалли, вы слегка неправильно меня поняли. Еще до начала я знал, что ваш рассказ будет искренним, но перенесенные вами испытания гораздо ценнее, чем bona fides[114]. Самые экстраординарные обстоятельства в вашем рассказе полностью согласуются с новейшими научными теориями. Я уверен, профессор Лодж[115] был бы чрезвычайно рад с вами пообщаться; я был изначально очарован его смелой гипотезой, объясняющей чудеса так называемого спиритизма, но ваш рассказ доказывает, что это отнюдь не простая гипотеза.

– Увы! Сэр, сие мне ничуть не поможет. Вы забыли, что я потеряла брата при самых поразительных и ужасных обстоятельствах. Спрошу еще раз: вы не видели его, когда шли сюда? У моего брата черные бакенбарды, он носит очки, робко озирается по сторонам; вдумайтесь, неужели эти детали не вызывают в вашей памяти его лицо?

– Жаль об этом говорить, но я не видел никого похожего, – признался Филлипс, который и впрямь совершенно забыл о пропавшем брате. – И все же позвольте задать несколько вопросов. Вы случайно не заметили, профессор Грегг…

– Простите, сэр, я пробыла здесь слишком долго. Наниматели ждут меня. Благодарю за сочувствие. Всего хорошего.

Не успел мистер Филлипс оправился от изумления, вызванного этим внезапным уходом, как мисс Лалли исчезла из поля зрения, растворившись в толпе, скопившейся у входа в мюзик-холл «Эмпайр». Филлипс отправился домой в задумчивом расположении духа и выпил слишком много чая. В десять часов налил себе третью порцию и набросал план эссе, которое решил назвать «Протоплазменная реверсия».

Случай в баре

Всякий раз, когда выдавалась свободная минутка, мистер Дайсон размышлял над необычной историей, услышанной в кафе «Де ля Турен». Во-первых, у него сложилось твердое убеждение, что крупицы истины были разбросаны по увлекательной байке про мистера Смита и Черную Бездну чересчур скаредной и бережливой рукой; во-вторых, имелся неоспоримый факт в виде сильнейшего волнения, охватившего рассказчика на тротуаре, в сочетании со слишком неистовой для фальшивки жестикуляцией. Мысль о том, что некий лондонец бродит по городу, преследуемый страхом встречи с молодым человеком в очках, показалась Дайсону в высшей степени нелепой; он порылся в памяти в поисках прецедента из беллетристики, но не преуспел; время от времени он заглядывал в маленькое кафе, надеясь застать там мистера Уилкинса, и внимательно следил за легионом мужчин в очках, почти не сомневаясь, что запомнил лицо индивидуума, который пулей выскочил из «Аэрированного хлеба». Однако странствия и изыскания не дали результата, и Дайсону понадобилась вся его глубокая убежденность в собственных врожденных детективных способностях и сильный нюх на тайны, чтобы не забросить начатое. Строго говоря, он вел два расследования сразу и каждый день, идя по многолюдным или пустынным улицам, прячась в темных кварталах и карауля на перекрестках, неизменно изумлялся тому, как дело о золотой монете упрямо ускользает от него, а также тому, куда пропал с тротуаров находчивый Уилкинс со своим заклятым врагом, молодым человеком в очках.

Однажды вечером Дайсон обдумывал эти трудности в одном из заведений Стрэнда, и упорство, с которым отчаянно необходимые ему люди избегали встречи, придавало пиву в скромной кружке излишнюю горечь. Так сложилось, что в огороженном ресторанном кабинете Дайсон был один, и потому он, не подумавши, высказался о своих тяжких размышлениях вслух.

– Какая все же странная история! Вот идет по тротуару мужчина и повсюду высматривает робкого молодого человека в очках, пред коим трепещет. И ведь Уилкинсом действительно овладели некие поразительно мощные эмоции, я готов в этом поклясться…

Не успел Дайсон договорить, как над перегородкой мелькнула чья-то макушка; пока он гадал, что бы это могло значить, дверь кабинета распахнулась и вошел лощеный, гладко выбритый, улыбающийся джентльмен.

– Прошу прощения, сэр, – вежливо проговорил он. – Я помешал вашим размышлениям, но, видите ли, минуту назад вы кое-что сказали вслух.

– Верно, – согласился Дайсон. – Я ломал голову над одним дурацким вопросом и думал вслух. Вы слышали, что я сказал, и, похоже, заинтересовались, – может, развеете мое недоумение?

– Право слово, вряд ли я сумею; какое причудливое совпадение. Необходима осторожность. Я полагаю, сэр, вы были бы рады содействовать осуществлению правосудия.

– Правосудие, – ответил Дайсон, – термин с таким обширным содержанием, что я и сам не знаю, что тут можно сказать. Но это место не слишком подходит для подобной дискуссии; может быть, пойдем ко мне?

– Вы весьма добры; моя фамилия Бертон, но, к сожалению, нет с собой визитной карточки. Вы живете недалеко отсюда?

– Не дальше десятиминутной прогулки.

Мистер Бертон извлек часы и что-то быстро просчитал в уме.

– Я должен успеть на поезд, – объяснил он, – но, в конце концов, он отправляется в весьма поздний час. Если не возражаете, пойду с вами. Уверен, нам есть что обсудить. Ну что, закругляемся?

Когда они пересекали Стрэнд, перед театрами скопилась публика; улица ожила от звуков голосов, и Дайсон смотрел по сторонам с теплотой. В рядах мерцающих газовых фонарей местами ослепительно полыхали электрические лампы, двуколки шныряли туда-сюда, звякая колокольчиками, ползли переполненные омнибусы, и пешеходы сновали во всех направлениях, – пейзаж был прелестный; изящный шпиль Сент-Мэри-ле-Стрэнд высился по одну сторону, а по другую – догорал закат, и от такого зрелища Дайсон преисполнился благоговения, словно Линней при виде дрока в цвету.[116] Мистер Бертон поймал его полный нежности взгляд, когда они переходили улицу.

– Вижу, вы способны узреть живописную сторону Лондона, – сказал новый знакомец. – Мне этот великий город тоже кажется этюдом, полным любви к жизни. Но как малочисленны те, чей взор пронзает покровы мнимого однообразия и убожества! Я прочитал в газете, – говорят, у нее самый большой тираж в целом мире – сравнение Лондона и Парижа, кое решительным образом следует признать великим шедевром бессмысленной глупости. Представьте себе, если сумеете, человечишку с посредственным интеллектом, предпочитающего парижские бульвары нашим лондонским улицам; представьте себе индивидуума, призывающего до основания разрушить наш чарующий город, чтобы здесь, в Лондоне, воспроизвести скучное однообразие белого склепа, также известного как Париж. Уму непостижимо, верно?

– Многоуважаемый сэр, – сказал Дайсон, рассматривая Бертона с немалым интересом, – искренне согласен с вашим мнением, но не могу разделить ваше удивление. Вы слышали, сколько Джордж Элиот получила за «Ромолу»[117]? Знаете, каким был тираж «Роберта Элсмира»[118]? Вы регулярно читаете «Тит-Битс»[119]? Я, наоборот, постоянно удивляюсь и радуюсь, что Лондон не застроили бульварами еще двадцать лет назад. Я восхваляю эту изысканную, изломанную линию горизонта, которая так выделяется на фоне бледной зелени, тусклой синевы и румяных облаков заката, но изумляюсь я сильней, чем восхваляю. Что касается Сент-Мэри-ле-Стрэнд, то церковь уцелела лишь благодаря самому настоящему чуду. Строение утонченной красоты – там, где могла бы проехать шеренга из четырех омнибусов! Поистине, вывод совершенно очевиден. Разве вы не читали письмо человека, который предложил немедля упразднить всю непостижимую систему, согласно коей с незапамятных времен определяют дату Пасхи, поскольку ему не нравится, что каникулы у сына начинаются так рано, 25 марта? Но не пора ли нам продолжить путь?

Они задержались на углу улицы на северной стороне Стрэнда, наслаждаясь контрастами и чарующей силой пейзажа. Дайсон жестом указал дорогу, они зашагали по сравнительно пустынным улицам, понемногу отклоняясь вправо, и таким образом добрались до жилища Дайсона на окраине Блумсбери. Мистер Бертон устроился в удобном кресле у открытого окна, а Дайсон зажег свечи, достал виски с содовой и сигареты.

– Говорят, они весьма хороши, – сказал он, – но сам я в таких вещах не разбираюсь. Для меня существует только крепкий табак. Полагаю, не стоит искушать вас трубочкой?

Мистер Бертон с улыбкой отказался от предложения и взял из шкатулки сигарету. Выкурив ее наполовину, проговорил не без колебаний:

– С вашей стороны, мистер Дайсон, весьма любезно пригласить меня сюда; дело в том, что речь идет об интересах чересчур серьезных, чтобы обсуждать их в баре – вы сами убедились, там повсюду слушатели, вольные либо невольные. Я так понял, высказанная вами фраза касалась странного лондонца, который испытывает смертельный страх перед молодым человеком в очках?

– Да, верно.

– А вы не могли бы посвятить меня в тайну, которая породила сии размышления?

– Разумеется. Вот как все случилось, – и Дайсон вкратце описал приключение на Оксфорд-стрит, уделив внимание неистовой жестикуляции мистера Уилкинса, но полностью умолчав об истории, рассказанной в кафе. – Он мне поведал, что живет в постоянном страхе встречи с этим молодым человеком в очках; я расстался с ним, лишь убедившись, что он в достаточной степени успокоился и может позаботиться о самом себе.

– Ну надо же, – проговорил мистер Бертон. – А вы действительно видели этого таинственного молодого человека?

– Да.

– И можете его описать?

– Ну, он и впрямь юноша, бледный и нервный. У него маленькие черные бакенбарды, а очки довольно большие.

– Но это же изумительно! Вы меня поразили до глубины души. Узнайте же, почему я так заинтересовался этой историей. Я ни в коей мере не опасаюсь встречи с темноволосым молодым человеком в очках, но склонен считать, что означенная персона предпочла бы не встречаться со мной. Как же верно вы его описали! Нервно поглядывает по сторонам, да? И, как вы заметили, он носит крупные очки, а бакенбарды у него маленькие. Решительно невозможно, чтобы существовали два абсолютно одинаковых человека, и при этом один внушал ужас, а другой, осмелюсь предположить, всей душой стремился бы кое-кому не показываться на глаза. Но скажите, вы его с той поры хоть раз видели?

– Не видел, хотя весьма старательно высматривал. Но, разумеется, он мог покинуть Лондон, да и Англию, если уж на то пошло.

– Я в этом сомневаюсь. Что ж, мистер Дайсон, раз уж я выслушал вашу историю, теперь справедливо будет поведать свою. Должен сообщить, что я агент по продаже всевозможных диковинок и драгоценностей. Необычная работа, верно? Конечно, я не стремился к такому роду деятельности; я увлекся им постепенно. Мне всегда нравились причудливые и редкие штуковины, и к двадцати годам я собрал полдюжины коллекций. Мало кому известно, что работники, трудящиеся в полях, часто натыкаются на раритеты; вы бы удивились, расскажи я о том, какие вещи иной раз извлекает из земли плуг. В былые дни я жил в сельской местности и скупал все, что приносили мне фермеры; я собрал коллекцию, которую друзья называли скопищем причудливого хлама. Но именно так я ощутил суть дела, а это главное; позже мне пришло в голову, что сии знания вполне можно применить на практике и приумножить доходы. С той поры я объездил почти весь мир, через мои руки прошли некоторые ценнейшие вещи, а еще я поучаствовал в очень трудных и деликатных переговорах. Вероятно, вы слышали о Ханском опале, который на Востоке называют «Камнем тысячи и одного цвета»? Что ж, может статься, обретение этого камня – мой самый существенный успех. Я называю его камнем тысячи и одной лжи, поскольку мне пришлось сочинить цикл народных преданий, чтобы раджа, владелец драгоценности, согласился ее продать. Я платил бродячим сказителям за истории, в которых опал играл жуткую роль; я нанял святого человека – великого аскета, – чтобы он пророчествовал против этой штуковины на языке восточных символов; короче говоря, я напугал раджу до полусмерти. Итак, сами видите, в моей профессии не обойтись без дипломатии. Я должен сохранять бдительность и помнить, что, если не буду следить за каждым шагом и взвешивать каждое слово, жизнь моя оборвется раньше срока. В апреле прошлого года я узнал о существовании одного весьма ценного и старинного резного камня; он находился на юге Италии во владении семьи, которая понятия не имела о его реальной стоимости. По моему опыту, иметь дело с невеждами сложнее всего. Встречались мне фермеры, убежденные в том, что шиллинг Георга I – немыслимая ценность; и всякий раз, когда я терпел поражение, к нему был причастен кто-нибудь из означенной категории людей. Размышляя над этими фактами, я понял, что приобретение сего камня потребует изощренной дипломатии; я мог бы заполучить его, предложив сумму, приближающуюся к реальной стоимости, но стоит ли говорить, что это был бы весьма неделовой подход. Более того, сомневаюсь, что меня ждал бы успех, ибо от сумм как будто бы огромных в подобных людях пробуждается алчность, а низкое коварство, заменяющее ум, тотчас же подсказывает, что на самом деле объект торга по меньшей мере вдвое дороже. Конечно, если речь о заурядной диковинке – старинном кувшине, резном сундуке или причудливом медном фонаре, – можно не волноваться; едва алчность владельцев становится чрезмерной, коллекционер со смехом уходит прочь, ибо знает, что эта вещь отнюдь не уникальная. Но я страстно желал обладать камнем, и поскольку не собирался платить за него больше сотой доли реальной стоимости, понимал, что придется пустить в ход, скажем так, все мое воображение и дипломатический талант. Увы, я пришел к выводу, что с таким делом мне не справиться в одиночку, и доверился помощнику – молодому человеку, коего считал подающим надежды. Звали его Уильям Роббинс. Мой план заключался в том, чтобы Роббинс выдал себя за средней руки торговца драгоценными камнями; он умел немного болтать по-итальянски, вследствие чего ему надлежало отправиться в означенный город и каким-то образом взглянуть на желанный камень, – возможно, предложив на продажу те или иные побрякушки, но детали я оставил на его усмотрение. Затем в игру вступал я, однако не стану докучать вам, рассказывая историю дважды. В назначенный срок Роббинс отправился в Италию с ворохом необработанных камней, несколькими кольцами, а также ювелирными изделиями, которые я специально купил в Бирмингеме ради этой экспедиции. Спустя неделю я последовал за ним без особой спешки и в пункт назначения прибыл лишь через четырнадцать дней. В городе имелась приличная гостиница; когда я спросил хозяина, много ли в окрестностях иностранцев, он мало что мог мне сказать в ответ. По слухам, какой-то англичанин остановился в маленькой таверне, – вроде бы, странствующий торговец, который продавал красивые побрякушки за гроши и охотно скупал старый хлам. Пять-шесть дней я никуда не торопился и, должен признать, наслаждался жизнью. Частью плана было заставить местных жителей поверить, что я невероятно богат; и я знал, что экстравагантность моих блюд и стоимость каждой выпитой мною бутылки вина, перефразируя Санчо Пансу, не прокиснет в желудке хозяина.[120] В конце недели мне посчастливилось свести в кафе знакомство с синьором Мелини, владельцем желанного камня, и его радушие вкупе с моей сердечностью привели к тому, что вскоре я сделался другом семьи. Во время третьего-четвертого визита мне удалось заставить итальянцев рассказать об английском торговце, который, по их словам, говорил на кошмарном итальянском. «Но это неважно, – сказала синьора Мелини, – потому что он продает красивые вещи необычайно дешево». «Надеюсь, в конце концов не окажется, что он вас обманул, – предостерег я. – Ибо, должен признать, англичане сторонятся этих типов. Они, как правило, на все лады расхваливают дешевизну своих товаров, после чего выясняется, что те вдвое дороже, чем более качественные вещи, которые можно купить в какой-нибудь лавке». Новые друзья не желали меня слушать, а синьора Мелини настояла на том, чтобы показать мне три кольца и браслет, которые купила у странствующего торговца. Она сказала, какую цену заплатила; тщательно изучив вещицы, я вынужден был согласиться, что сделка хорошая, и Роббинс действительно продал ей украшения примерно на пятьдесят процентов ниже рыночной стоимости. Я восхитился безделицами и, возвращая их хозяйке, намекнул, что странствующий торговец, вероятно, глуповат по меркам своего ремесла. Два дня спустя, когда мы пили вермут в кафе, синьор Мелини мимоходом упомянул, что показал известному нам торговцу некую вещицу – и получил довольно заманчивое предложение. «Многоуважаемый сэр, – сказал я, – надеюсь, вы не забудете об осторожности. Я уже говорил вам, что в Англии у странствующих торговцев репутация весьма невысокая, и даже если этот тип выглядит простаком, он вполне может оказаться отпетым мошенником. Могу я узнать, что за вещицу вы ему показали?» Итальянец ответил, что это симпатичный камушек, на котором вырезано некое изображение; люди говорили, он старинный. «Мне бы хотелось его изучить, – сообщил я. – Так уж вышло, что я повидал немало подобных резных камней. В одном из музеев Лондона есть прекрасная коллекция». Настал час, и мне показали камень; столь желанная драгоценность оказалась в моих руках. Я изучил ее с равнодушным видом и небрежно положил на стол. «Не могли бы вы сказать, сеньор, сколько мой соотечественник вам предложил за эту штуковину?» «Ну, – ответил итальянец, – по словам моей жены, этот человек, должно быть, сумасшедший; он сказал, что готов дать двадцать лир».

Я ответил ему молчаливым взглядом, после чего взял камень и притворился, что внимательнее разглядываю его на свету; я вертел штуковину так и этак, наконец вытащил из кармана лупу и с преувеличенной тщательностью изучил каждую грань. «Многоуважаемый сэр, – проговорил я в итоге, – мне придется согласиться с синьорой Мелини. Окажись сей камень подлинным, он стоил бы кругленькую сумму; но это дурная подделка, за которую не дадут и двадцати чентезимо. Полагаю, ее состряпали в прошлом веке, причем весьма неумело». «Тогда нам лучше от камня избавиться, – решил синьор Мелини. – Я и не думал, что он чего-то стоит. Торговца жаль, конечно, но пусть учится на своих ошибках. Я скажу, что мы согласны на двадцать лир». «Прошу прощения, – сказал я, – но этот человек напрашивается на урок. Ради его же блага стоит таковой преподать. Скажите ему, что самое меньшее, на что вы готовы пойти – восемьдесят лир, и я сильно удивлюсь, если вы не ударите по рукам тотчас же».

Через день или два я узнал, что английский торговец уехал, развратив местных жителей при помощи изысканных бирмингемских ювелирных украшений; должен признать, меня до сих пор мучит совесть из-за всех этих запонок в форме фасолин, серебряных цепей, напоминающих собачьи, и брошей-монограмм.[121] Я косвенным образом способствовал развитию дурновкусия среди простого люда; надеюсь, цель, к которой я стремился, в итоге перевесит сей тяжкий проступок. Вскоре я нанес прощальный визит семье Мелини, и синьор с угодливым смешком сообщил, что мой план успешно выполнен. Я поздравил его с заключением сделки и покинул дом, напоследок пожелав хозяевам чаще встречать на своем пути таких торговцев.

По дороге домой ничего интересного не случилось. Мы с Роббинсом договорились о времени и месте нашей встречи, и я отправился туда в полнейшей уверенности, что камень в моих руках, надо лишь пожать плоды триумфа. Сожалею, что придется поколебать веру в человечество, коей вы, несомненно, обладаете, но вынужден сообщить, что до настоящего времени так и не увидел ни своего напарника Роббинса, ни старинный предмет, находящийся у него на хранении. Я выяснил, что напарник действительно прибыл в Лондон, ибо за три дня до моего возвращения в Англию знакомый ростовщик видел его пьющим свой любимый грошовый эль в том самом заведении, где мы нынче вечером познакомились. С той поры о нем не было ни слуху ни духу. Надеюсь, теперь вы простите мое любопытство относительно ваших затруднений и приключений с неким темноволосым молодым человеком в очках. Уверен, вы посочувствуете моему положению: я утратил вкус жизни, мне горько думать о том, что я спас один из самых совершенных и изысканных образцов античного искусства из рук невежественных и воистину неразборчивых людей только для того, чтобы передать его на хранение человеку, явно лишенному даже элементарных понятий о коммерческой морали.

– Многоуважаемый сэр, – сказал Дайсон, – позвольте похвалить ваш стиль; ваши приключения меня чрезвычайно увлекли. Но, прошу прощения, вы только что употребили слово «мораль»; разве кое-кто не выдвинет возражений в связи с тем, как вы сами ведете дела? Я вижу некоторые моральные изъяны в описанной вами концепции; могу себе представить, как святоша в ужасе бежит от вашего замысла, крича о беспринципности… и, пожалуй, нечестности.

Мистер Бертон без малейшего стеснения налил себе еще виски и сказал:

– Ваша щепетильность меня забавляет. Возможно, вы не очень глубоко вникли в подобные этические вопросы. Мне-то пришлось в них разобраться, так же как пришлось освоить простую систему бухгалтерского учета. Без бухгалтерского учета и тем более без этической системы невозможно вести коммерцию, коей занимаюсь я. Но уверяю вас, когда я иду по какой-нибудь многолюдной улице, и вокруг кипит мирская суета, меня глубоко огорчает мысль о том, сколь мало среди всех этих хорошо одетых спешащих мужчин в цилиндрах – осмелимся предположить, достаточно образованных мужчин, – тех, кто имеет хоть какой-то продуманный моральный кодекс. Даже вы об этом не задумывались, а ведь изучаете жизнь и текущие события, до некоторой степени стремитесь пронзить своим взором покровы и маски человеческой комедии – даже вы судите, опираясь на пустые условности и фальшивки, которые все принимают за чистую монету. Позвольте сыграть роль Сократа; я не открою вам непознанное. Я всего лишь сорву обертку с предрассудков и дурной логики и покажу, что на самом деле таится в вашей душе. Итак, приступим. Допускаете ли вы, что счастье – это всё?

– Конечно, – сказал Дайсон.

– А счастье желательно или нежелательно?

– Желательно, разумеется.

– А как мы назовем человека, который дарит счастье? Разве он не филантроп?

– Я думаю, да.

– И такой человек достоин похвалы, пропорциональной количеству тех, кого он осчастливит?

– Всенепременно.

– Значит, тот, кто делает счастливой целую нацию, достоин высшей похвалы, а действие, посредством коего он дарит счастье, представляет собой высшую добродетель?

– О, Бертон! Похоже, вы правы, – сказал Дайсон, думая, что гость ему достался весьма необычный.

– Совершенно верно; сами видите, определенные выводы неизбежны. Что ж, примените их к истории, которую я рассказал. Я осчастливил себя, завладев (как мне казалось) камнем; я осчастливил семью Мелини, которая получила восемьдесят лир за предмет, по их мнению, не имевший никакой ценности; и я намеревался осчастливить всю британскую нацию, продав вещицу Британскому музею, не говоря уже о том, как бы меня самого осчастливила прибыль примерно в девять тысяч процентов. Уверяю вас, я рассматриваю Роббинса как нарушителя космического порядка и мировой справедливости. Но это все ерунда; теперь вы осознали, что я поборник высочайшей морали; вам пришлось уступить неопровержимым доводам.

– В ваших идеях, несомненно, кроется много любопытного, – признался Дайсон. – К сожалению, в вопросах этики я всего лишь любитель, в то время как вы, судя по всему, бесстрашно исследовали самые темные дебри. Вполне понимаю ваше волнение по поводу встречи с лживым Роббинсом и весьма рад, что судьба свела нас. Но простите, если я покажусь негостеприимным: вижу, уже половина двенадцатого – сдается мне, вы что-то говорили про поезд?

– Тысяча благодарностей, мистер Дайсон. Как раз успею. Загляну как-нибудь вечерком, если позволите. Спокойной ночи.

Богатое воображение

На протяжении нескольких недель Дайсон привык к постоянным вторжениям изобретательного мистера Бертона, который мог нагрянуть в гости в любое время, не отказывался от выпивки и проявил себя мудрым наставником в жизненных перипетиях. Его визиты одновременно пугали и восхищали Дайсона, который больше не мог спокойно сидеть за своим письменным столом, приступая к очередному будущему шедевру в надежде, что ему никто не помешает. С другой стороны, было весьма приятно иметь дело со столь оригинальными взглядами; и пусть кое-какие рассуждения мистера Бертона казались не лишенными изъянов, Дайсон самозабвенно радовался его причудам и не упускал случая оказать новому другу искренний и радушный прием. Мистер Бертон всегда первым делом спрашивал о беспринципном Роббинсе и расстраивался, когда Дайсон говорил, что не встречал это ходячее оскорбление морали – как его поименовал сам торговец антиквариатом, поклявшись, что рано или поздно бесстыжего предателя настигнет кара.

Как-то вечером они уделили некоторое время обсуждению того, возможно ли сочинить для нынешнего поколения и современного, чрезвычайно замысловатого общества некий свод правил социальной дипломатии, вроде тех, которые лорд Бэкон придумал для придворных Якова I[122].

– Такую книгу необходимо написать, – настаивал мистер Бертон, – но разве кто-нибудь на это способен? Говорю вам, люди мечтают о подобном трактате; он принес бы издателю целое состояние. Эссе Бэкона совершенны, однако в настоящее время неприменимы на практике; De re militari[123], написанный флорентийцем в XV веке, мало что даст современному стратегу. Еще более несхожи социальные условия бэконовской и нашей с вами эпох; правила, которые он столь изысканно излагает, обращаясь к придворным и дипломатам Якова I, едва ли пригодятся в агрессивных и беспорядочных битвах дня сегодняшнего. Боюсь, налицо признаки упадка: в современном мире почти не осталось места для утонченных маневров, какие осуществляли государственные мужи былых времен. За исключением предприятий вроде моего, где время от времени всякое случается, вокруг царит, как я уже говорил, сплошная неразбериха; о да, люди по-прежнему к чему-то стремятся, но каков их moyen de parvenir[124]? Всего лишь имитация – причем не лучшего качества – ухищрений продавца мыла и владельца пекарского порошка. Когда я об этом думаю, мой дорогой Дайсон, так и тянет разочароваться в нынешней эпохе.

– Вы чересчур пессимистичны, дорогой друг; у вас слишком высокие стандарты. Конечно, я согласен, что наступили во многом упаднические времена. Признаю, вокруг сплошное убожество; надо быть настоящим философом, чтобы узреть нечто чудесное и красивое в Кромвель-роуд[125] или нонконформистской христианской морали. Австралийские вина со вкусом отличного бургундского, романы как старых, так и новых женщин[126], популярная журналистика, – безусловно, все это способно вогнать в депрессию. Но есть кое-что хорошее: перед нами разворачивается величайшее зрелище, которое когда-либо видел мир – мистерия бесчисленных, бесконечных улиц, удивительные приключения, неизбежные ввиду столь замысловатого столкновения интересов. Нет, вы послушайте: человек, который стоял посреди пригорода и видел, как тот простирается во все стороны, сияющий, безвидный и пустой в час полуденный, жил не напрасно. Такое зрелище на самом деле чудесней любой панорамы Багдада или Большого Каира. Наверняка помимо той занимательной истории с камнем у вас было в жизни немало выдающихся приключений?

– Возможно, не так много, как вы могли бы подумать; немалая часть – львиная доля! – моего предприятия столь же банальна, как торговля сукном. Но, разумеется, время от времени кое-что происходит. Я основал свое агентство десять лет назад, и, полагаю, любой агент по продаже недвижимости, занимавшийся своим делом на протяжении того же времени, мог бы поведать вам несколько странных историй. Да, надо бы и мне как-нибудь вечерком поделиться своим опытом.

– Почему не сейчас? – спросил Дайсон. – Сдается мне, этот вечер просто создан для рассказов о диковинном. Только взгляните на улицу за окном; вставать из кресла не надо, достаточно вытянуть шею. Разве не прелестное зрелище? Двойной ряд уличных фонарей сужается в отдалении, платан на площади окутан дымкой, лампы на экипажах плывут туда-сюда и плавно исчезают; над нами сверкает безоблачный синий небосвод. Ну же, давайте послушаем одну из ваших cent nouvelles[127].

– Мой дорогой Дайсон, с удовольствием вас развлеку, – сказал мистер Бертон, и с этими словами началась

Повесть о Железной деве

Думаю, самый необыкновенный случай из всех, какие запомнились, приключился со мной около пяти лет назад. В те времена я все еще прощупывал путь; я открыл свое дело и регулярно посещал контору; но мне не удалось установить по-настоящему прибыльные связи, и как следствие у меня было много свободного времени. Я не считал нужным докучать вам подробностями относительно своей личной жизни; они совершенно неинтересны. Вынужден упомянуть, что у меня был чрезвычайно широкий круг общения, и я никогда не терялся в догадках, как же провести вечер. Мне повезло иметь друзей из всех социальных классов; на мой взгляд, нет ничего более прискорбного, чем однородная компания, в которой неизменно обсуждаются одни и те же идеи. Меня всегда влекло к новым типам и личностям, чей разум мог дать свежую пищу для размышлений; иной раз можно почерпнуть сведения даже из разговора двух горожан в омнибусе. Среди моих знакомых был молодой доктор, живущий в отдаленном пригороде, и я нередко отваживался на невыносимо медленное путешествие по железной дороге ради удовольствия послушать его речи. Как-то вечером мы увлеклись беседой за трубками и виски, и время пролетело незаметно; подняв глаза, я с ужасом понял, что до отправления последнего поезда осталось всего пять минут. Я схватил шляпу и трость, выскочил из дома, сбежал по ступенькам крыльца и помчался сломя голову по улице. Увы, бесполезно: раздался пронзительный гудок паровоза, и я увидел, стоя у дверей станции, как вдалеке на длинной, темной насыпи вспыхнул и исчез красный огонек. Подошел привратник и с грохотом захлопнул двери.

– Как далеко до Лондона? – спросил я.

– Добрых девять миль до моста Ватерлоо. – И с этими словами он ушел.

Длинная пригородная улица убегала в унылую даль, где мерцали огни фонарей, и воздух был отравлен слабым, тошнотворным запахом из печей для обжига кирпича; перспектива выглядела отнюдь не радостной, и мне предстояло пройти по таким улицам, словно через опустевшие Помпеи, девять миль. Я разобрался с направлением и устало двинулся в путь, устремив взгляд на исчезающие где-то впереди ряды фонарей; я шел, и от моей улицы вправо и влево убегали другие, какие-то из них вели далеко и как будто вовсе не заканчивались, но вливались в иные системы путей сообщения, а какие-то представляли собой всего лишь прототипы улиц, начинавшиеся упорядоченно, с двухэтажных домиков, стоящих плечом к плечу, а потом, стоило чарам иссякнуть, обрывающиеся у пустырей, мусорных ям, свалок или прямо в поле. Я упомянул о системах путей сообщения – уверяю вас, прогуливаясь в одиночестве по этим тихим местам, я чувствовал, как разыгрывается мое воображение и как меня манит чарующая бесконечность. Я ощущал некую необъятность, сродни внешней пустоте вселенной; я переходил из неизвестности в неизвестность, путь мой отмечен был фонарями, будто звездами, по обе стороны простирался непознанный мир, в котором обитали мириады спящих, и одна улица переходила в другую, словно устремляясь к пределу всего сущего. Сперва я шел мимо неописуемо однообразных домов: стены из серого кирпича с двумя рядами окон подступали к самому тротуару; но постепенно пейзаж улучшился, появились садики и начали увеличиваться в размерах; пригородный застройщик позволил себе некоторый размах, и у каждого крыльца возникли гипсовые стражи, львы-близнецы, а цветочный аромат возобладал над вонью нагретых кирпичей. Дорога начала взбираться на холм, и взглянув на боковую улочку, я увидел, как половинка луны поднимается над платанами, а по другую сторону как будто упало белое облако, и окружающий его воздух благоухал, словно от ладана; это был боярышник в цвету. Я упрямо шел вперед, прислушиваясь, не загремят ли поодаль колеса запоздалого экипажа; но в край людей, которые утром отправляются в город, а вечером возвращаются, экипажи заезжают редко, и я почти смирился с тем, что мне и дальше предстоит идти пешком, как вдруг заметил приближающийся силуэт.

Это оказался мужчина, идущий с виду бесцельной походкой; хотя время и место допускали наряд, чуждый всяким условностям, на нем были строгий повседневный сюртук и элегантный шелковый цилиндр. Мы встретились друг с другом под фонарем – и, как часто бывает в огромном городе, два случайных путника, столкнувшись лицом к лицу, обнаружили, что знакомы.

– Мистер Матиас, полагаю? – спросил я.

– Он самый. А вы Фрэнк Бертон. Сами понимаете, имя у вас христианское, поэтому я не стану извиняться за свою фамильярность. Однако позвольте спросить, куда вы направляетесь?

Я объяснил свое положение и прибавил, что пересек регион столь же неизведанный для меня, как самые темные уголки Африки.

– Думаю, осталось пройти всего около пяти миль, – заключил я.

– Чепуха! Вы пойдете ко мне домой. Мой дом находится неподалеку; на самом деле, я как раз совершал вечернюю прогулку, когда мы встретились. Пойдемте; осмелюсь сказать, легче устроиться на импровизированной кровати, чем пройти пять миль пешком.

Я позволил ему взять меня под руку и повести за собой, хотя был немало удивлен такой сердечностью со стороны случайного знакомого по клубу. Полагаю, я не разговаривал с мистером Матиасом и пяти раз; он предпочитал часами молча сидеть в кресле, не занимая себя чтением или курением, но время от времени облизывая губы и странно улыбаясь. Признаюсь, он казался мне непривлекательным типом и я предпочел бы продолжить прогулку.

Но мистер Матиас взял меня под руку и по боковой улочке мы дошли до двери в высокой стене. Потом пересекли тихий садик, залитый лунным светом, а также черную тень старого кедра, и наконец вошли в старый дом из красного кирпича с множеством фронтонов. Я весьма устал и со вздохом облегчения рухнул в большое кожаное кресло. Вы же знаете, в пригородах тротуары посыпают адским гравием; он превращает ходьбу в сущее наказание, и четырехмильная прогулка утомила меня больше, чем десять миль по настоящей проселочной дороге. Я с некоторым любопытством окинул комнату взглядом; лампа с абажуром ярко освещала бумаги, лежащие грудой на секретере прошлого века, с латунными ручками, однако прочая обстановка представляла собой смутные очертания среди теней; я лишь увидел, что потолок в комнате низкий, а сама она длинная и заполненная неясными предметами – возможно, мебелью. Мистер Матиас сел во второе кресло и, рассеянно посмотрев на меня, улыбнулся в своей причудливой манере. Мне бросилось в глаза то, как тщательно он выбрит и какие у него белые губы. Я прикинул, что ему может быть от пятидесяти до шестидесяти лет.

– Теперь, когда я привел вас сюда, – начал он, – измучаю своим хобби. Вы знали, что я коллекционер? О да, я посвятил много лет коллекционированию диковинок, которые, на мой взгляд, воистину диковинные. Но нам потребуется свет получше.

Он вышел на середину комнаты и зажег лампу, свисающую с потолка; фитиль вспыхнул ярким пламенем – и оказалось, что в каждом уголке притаилось нечто ужасное. Громадные деревянные рамы со сложными механизмами из тросов и блоков стояли у стены; колесо странной формы соседствовало с чем-то вроде гигантского рашпера; на столиках сверкали стальные инструменты, как будто разложенные непосредственно перед грядущим использованием; грозный винт и тиски отбрасывали уродливые тени, а в дальнем углу виднелась пила с жуткими кривыми зубьями.

– Да, – сказал мистер Матиас, – это действительно орудия пыток, несущие муки и смерть. Одни, – рискну заметить, многие – побывали в употреблении; другие представляют собой копии по древним образцам. Ножи использовались для снятия кожи; рама – дыба, превосходный образец. Посмотрите на вон ту штуковину; она родом из Венеции. Этакий ошейник, похожий на большую подкову, да? Видите ли, пациента – назовем его так – усаживали весьма удобным образом и аккуратно надевали «подкову» ему на шею. Затем два конца соединяли шелковой тесьмой, и палач начинал крутить приделанную к ней рукоять. Тесьма укорачивалась, постепенно сжимая «подкову», и рукоять крутили до тех пор, пока человек не испускал дух. Все это происходило без лишнего шума, в одной из тех странных каморок под свинцовой крышей.[128] Но таковы европейские штуковины; жители Востока, конечно, гораздо изобретательнее. Это китайские приспособления; слышали о «Тяжелой смерти»? Вот оно, мое хобби. Знаете, я часто сижу здесь часами и созерцаю свою коллекцию. Я как будто вижу лица страдальцев, искаженные агонией и мокрые от предсмертного пота; они отчетливо проступают из мрака, и я слышу отголоски криков о пощаде. Но должен показать вам последнее приобретение. Пройдемте в соседнюю комнату.

Я последовал за мистером Матиасом. Усталость от прогулки, поздний час и странность происходящего внушили мне, что я сплю; меня ничто не удивило бы сверх меры. Вторая комната, как и первая, оказалась заставлена жуткими инструментами; но под лампой виднелся деревянный помост, на котором стояло изваяние. Большая статуя обнаженной женщины, выполненная из зеленой бронзы; ее руки были раскинуты, а на губах играла улыбка. Она могла быть Венерой, если бы не взгляд – злобный и пророчащий смерть.

Мистер Матиас самодовольно уставился на эту штуковину.

– Настоящее произведение искусства, вы согласны? – спросил он. – Как видите, сделана из бронзы, но давным-давно поименована «Железной девой». Я получил ее из Германии и распаковал сегодня днем; у меня даже не было времени прочитать сопроводительное письмо. Видите крошечный бугорок между грудями? Итак, жертву привязывали к Деве, тем самым нажимая на бугорок, и ее руки медленно сжимались вокруг шеи приговоренного. Сами понимаете, каков был результат.

Говоря это, мистер Матиас ласково похлопал фигуру. Я отвернулся, меня затошнило при виде этого человека и его отвратительного сокровища. Раздался тихий щелчок, на который я едва ли обратил внимание; он был ненамного громче звука, с которым движется стрелка часов; затем я услышал внезапное жужжание, шум работающего механизма, и обернулся. В жизни не забуду ту кошмарную агонию, что исказила лицо Матиаса, когда безжалостные руки сомкнулись на его шее; он отчаянно пытался спастись, как зверь в западне, а потом раздался крик, переходящий в сдавленный стон. Жужжание сменилось звучным гулом. Я всячески пытался разъять бронзовые руки, но оказался бессилен. Голова статуи медленно наклонилась, и ее зеленые губы прильнули к губам Матиаса.

Конечно, мне пришлось принять участие в расследовании. Письмо, сопровождавшее статую, нашли нераспечатанным на столе в кабинете. Немецкая дилерская фирма предупредила клиента о предельной осторожности с «Железной девой», ибо инструмент был полностью готов к использованию.

Несколько недель кряду мистер Бертон радовал Дайсона приятными беседами, разнообразными анекдотами и повестями об удивительных приключениях. Но в конце концов он исчез так же внезапно, как появился, и во время последнего визита исхитрился украсть копию «Анатомии» за авторством своего однофамильца[129]. Дайсон, поразмыслив над изуверским нарушением права собственности и кое-какими вопиющими разногласиями в речах пропавшего друга, пришел к выводу, что его истории были выдумками, а «Железная дева» представляла собой фантазм, рожденный богатым воображением.

Затворник из Бейсуотера

Среди множества друзей, коим время от времени выпадало удовольствие пообщаться с мистером Дайсоном, был некий мистер Эдгар Рассел, невезучий писатель-реалист, обитавший в маленькой задней комнате на третьем этаже дома в Абингдон-Гроув, Ноттинг-Хилл. Свернув с главной улицы и пройдя всего лишь несколько шагов, любой путник внезапно осознавал, что на него снизошла некая разновидность покоя, дремотное умиротворение, от которого возникало желание слоняться без дела; и такая атмосфера в Абингдон-Гроув царила постоянно. Здания стояли чуть поодаль от дороги, в палисадниках в назначенный природой срок цвела сирень, бобовник и кроваво-красный боярышник, какой-то старый дом на соседней улице сохранил с задней стороны достаточно большой, огороженный стеной сад, откуда после дождей в начале лета доносился приятный аромат зелени, а старые вязы лелеяли воспоминания о просторных полях, и еще было где погулять по мягкой травке. Дома в Абингдон-Гроув, в основном, построили лет тридцать пять назад, в период невразумительной моды на стукко; достаточно крепкое, годное жилье для людей со средним достатком; многие сдавались внаем, и объявления «Меблированные апартаменты» над дверью были частой деталью пейзажа. В одном из таких домов вполне приличного вида и обосновался мистер Рассел; ибо он считал грязь и убожество Граб-стрит[130] пережитком старины и попросту враньем, а сам предпочитал жить там, где можно любоваться зеленью из окна. И в самом деле, из комнаты открывался великолепный вид на длинный ряд садов, а в летние месяцы шеренга тополей прикрывала унылые задворки Уилтон-стрит. Мистер Рассел питался большей частью хлебом и чаем, ибо его средства были наискромнейшими; но когда в гости приходил Дайсон, хозяин посылал слугу за шестипенсовым элем и не жалел для друга свой табак. Домохозяйке не везло, этаж с гостиной пустовал уже не один месяц, как ни провозглашало объявление, что апартаменты вакантны; и вот как-то вечером ранней осени Дайсон, поднимаясь по ступенькам крыльца, ощутил перемену – а потом взглянул на фрамугу и увидел, что взывающая к прохожим надпись исчезла.

– Второй этаж сдали? – спросил он, здороваясь с мистером Расселом.

– Да, одна дама сняла его около двух недель назад.

– Молодая дама? – поинтересовался Дайсон, как всегда любопытный.

– Полагаю, да. Она вдова и носит плотную креповую вуаль. Мы встречались пару раз на лестнице и на улице, но я не видел ее лица.

– Итак, – сказал Дайсон, когда принесли пиво и раскурили трубки, – над чем вы работали? Стало ли хоть немного легче?

– Увы! – скорбно ответил молодой человек. – Жизнь моя – чистилище, во многом напоминающее ад. Я пишу, подбираю слова, оцениваю и уравновешиваю силу каждого слога, просчитываю до мелочей языковое воздействие, стираю и переписываю, трачу целый вечер на единственную страницу рукописи. А утром перечитываю и… что ж, остается лишь выбросить лист в корзину для бумаг, если оборотная сторона уже исписана, а если нет – отложить в ящик стола. Стоит мне запечатлеть фразу, которая, несомненно, выражает удачную мысль, как я обнаруживаю, что та облачена в потертые одежды банальности; а если стиль хорош, он служит всего лишь париком на плешивой голове престарелой идеи. Я работаю не покладая рук, Дайсон, – и за каждое дописанное предложение расплачиваюсь страшными муками. Завидую плотнику с соседней улицы, потому что у него понятное ремесло. Когда заказывают стол, он не корчится от боли; а если меня угораздит получить заказ на книгу, полагаю, я сойду с ума.

– Друг мой, вы относитесь к этому чересчур серьезно. Дайте волю чернилам. Прежде всего, когда садитесь за письменный стол, уверуйте, что вы творец и созданное вами будет шедевром. Предположим, вас подводят идеи – а вы скажите, вторя одному из наших лучших мастеров слова: «Неважно; все необходимое я добуду со дна шкатулки с сигаретами!» Вы, конечно, курите трубку, но суть неизменна. Кроме того, должны быть какие-то счастливые моменты, вот пусть они вас и утешают.

– Возможно, вы правы. Но этих моментов так мало; и ведь есть еще особая разновидность пытки – блестящий замысел, за которым следует исполнение, не дотягивающее до стандартов «Семейного чтива». Например, прошлой или позапрошлой ночью я был счастлив около двух часов; лежал и грезил наяву. Но потом настало утро!

– В чем же заключалась ваша идея?

– Мне она показалась великолепной: что-то в духе Бальзака и «Человеческой комедии», Золя и семьи Ругон-Маккаров. Мне пришло в голову написать историю улицы. Каждый дом – отдельная книга. Я сосредоточился на этой улице, узрел все жилища и жильцов с их внешностью и складом ума, так отчетливо, словно черным по белому; знакомое место, где я проходил сотни раз, предстало передо мною, как наяву – примерно двадцать домов, зажиточных и скромных, окруженных пурпурной сиренью в цвету. И одновременно это был символ, Via Dolorosa[131] надежд, взлелеянных и рухнувших; долгих лет монотонного существования, коему неведомы ни радости, ни горести; трагедий и смутных печалей; на двери одного из домов я увидел алое пятно крови, а за окном другого – две тускло-черные тени по ту сторону штор, покачивающиеся на туго натянутых веревках, тени мужчины и женщины, висящих в вульгарной гостиной при свете газовых рожков. Таковы были мои идеи, но стоило перу коснуться бумаги, как они усохли и сгинули без следа.

– Да, – сказал Дайсон, – у этого есть потенциал. Завидую вашим мукам, сопровождающим превращение фантазии в реальность, и еще сильнее завидую тому дню, когда вы посмотрите на свою книжную полку и увидите на ней двадцать славных книг – ибо серия будет дописана и навеки завершена. Умоляю, закажите переплет из плотного пергамента с золотыми буквами. Достойная обложка для книги с отважным сердцем. Когда я заглядываю в витрины какого-нибудь роскошного магазина и вижу переплеты из левантийского сафьяна с миленькими тиснеными виньетками и рамками, с симпатичным контрастом красного и зеленого, я говорю себе: «Это не книги, а художественные безделицы». Книга в таком переплете, – заметьте, речь о стоящей книге – подобна готической статуе, задрапированной в лионскую парчу.

– Увы! – сказал Рассел. – Не надо обсуждать переплет – я же еще не начал писать.

Беседа продолжалась, как обычно, до одиннадцати часов, после чего Дайсон пожелал другу спокойной ночи. Он не нуждался в провожатом и направился к выходу один, но, к своему величайшему изумлению, на лестничной площадке второго этажа увидел, как приоткрылась дверь и показалась манящая рука.

Дайсон был не из тех людей, которые в подобных обстоятельствах застывают в нерешительности. Он мгновенно осознал, что стоит у порога приключений, и напомнил себе, что мужчины из рода Дайсонов всегда отвечали на зов дамы. Он собрался было спокойно, с должным уважением к чести леди, войти в ее комнату, но тут тихий и четкий голос велел ему:

– Ступайте вниз, откройте входную дверь и погромче ею хлопните. А потом возвращайтесь ко мне – и, ради всего святого, ступайте бесшумно.

Дайсон подчинился не без колебаний, поскольку боялся встретить домохозяйку или горничную на обратном пути. Он ступал мягко, словно кот, и внушал себе – пусть даже каждая половица под ним громко скрипела, – что остался незамеченным; дверь на лестничном пролете широко распахнулась, и литератор, очутившись в гостиной незнакомки, неуклюже поклонился.

– Сэр, прошу вас, садитесь. Лучше в это кресло; покойный муж домохозяйки его любил. Я бы предложила вам закурить, но запах выдаст меня. Я знаю, мои поступки должны казаться вам странными; однако я видела, как вы пришли этим вечером, и подумала, что вы не откажетесь помочь женщине, которая столь несчастна, как я.

Мистер Дайсон робко взглянул на молодую леди перед ним. Она была в глубоком трауре, но симпатичное улыбчивое личико и чарующие карие глаза плохо сочетались с тяжелой одеждой и плесневеющим крепом.

– Мадам, – галантно сказал Дайсон, – чутье вас не обмануло. С вашего позволения, не будем тревожиться из-за социальных условностей; джентльмен с рыцарственным характером в подобных мелочах не разбирается. Надеюсь, мне выпадет честь служить вам.

– Вы очень добры ко мне, но я знала, что так будет. Увы! Сэр, у меня имеется жизненный опыт, и я редко ошибаюсь. И все же люди слишком часто бывают подлыми, и нам свойственно ошибаться, посему я трепетала, решившись на этот шаг и понимая, что в отчаянии могу себя погубить.

– Со мной вам нечего бояться, – заверил Дайсон. – Я воспитан с верой в рыцарство, и я всегда старался помнить традиции гордых предков. Доверьтесь мне и не сомневайтесь в моем умении хранить тайны, а также в моей помощи, если таковая окажется возможной.

– Сэр, не стану тратить ваше время, – безусловно, ценное – на бессмысленную болтовню. Узнайте же, что я беглянка и скрываюсь здесь; я отдаю себя в ваши руки; вам надо лишь описать мои черты, и безжалостный враг схватит меня.

От такого поворота мистер Дайсон на миг растерялся, но затем вновь пообещал молчать и заверил, что станет подлинным воплощением таинственности.

– Славно, – сказала дама. – В вашем красноречии чувствуется восхитительное восточное рвение. Прежде всего, развею ваше заблуждение: я не вдова. Это угрюмое облачение навязано мне стечением обстоятельств; проще говоря, я сочла маскарад целесообразным. В этом доме проживает ваш друг, мистер Рассел? Он показался мне застенчивым и замкнутым по натуре.

– Прошу прощения, мадам, – мягко возразил Дайсон, – он не застенчив, он реалист; возможно, вы знаете, что ни один картезианец не в силах подражать аскетическому уединению, в которое любят погружаться писатели-реалисты. Такой у них способ наблюдения за человеческой природой.

– Надо же, – сказала дама. – Впрочем, хоть это и интересно, к делу не относится. Я должна поведать вам свою историю.

С этими словами молодая леди рассказала Дайсону

Повесть о белом порошке

Моя фамилия Лестер; мой отец, генерал-майор Вин Лестер, выдающийся офицер-артиллерист, скончался пять лет назад от осложнений печеночного недуга, приобретенного в смертоносном климате Индии. Год спустя мой единственный брат, Фрэнсис, вернулся домой, с блеском отучившись в университете, и с решимостью отшельника принялся изучать воистину грандиозные легенды юридических карт. Фрэнсис как будто испытывал полнейшее безразличие ко всему, что можно назвать удовольствием; он был красивее большинства мужчин, обладал веселым нравом и остроумием ваганта, но сторонился общества и заперся в большой комнате на верхнем этаже дома, чтобы сделаться адвокатом. Поначалу его режим дня включал десять часов усердного чтения; с первых лучей солнца на востоке и до позднего вечера он сидел за книгами взаперти, прерываясь лишь на полчаса, чтобы пообедать со мной, как будто жалея о каждой бесцельно потраченной секунде, а когда начинало смеркаться, выходил на короткую прогулку. Я подумала, что подобное неуемное прилежание может нанести вред, и попыталась украдкой отвлечь брата от непостижимо сложных учебников, но его рвение не ослабело, а увеличилось, и он стал уделять учебе еще больше часов каждый день. Я поговорила с ним серьезно, предложила время от времени отдыхать, хотя бы проводя вечер за спокойным чтением безобидной беллетристики; но Фрэнсис рассмеялся и сказал, что, когда ему хочется развлечься, он читает о феодальном землевладении, а предложение пойти в театр или уехать куда-нибудь на месяц, чтобы подышать свежим воздухом, стали для него предметом издевок. Я призналась, что выглядел он хорошо и как будто не пострадал от своего усердия, но я понимала, что подобный противоестественный труд в конце концов возьмет реванш – так оно и вышло. В глазах Фрэнсиса появилась смутная тревога, он сделался вялым и в итоге признался, что его здоровье больше не идеально; по словам брата, его беспокоило головокружение, время от времени по ночам он просыпался от кошмаров, испуганный и в холодном, как лед, поту.

– Я забочусь о себе, – сказал он, – так что не переживай; весь вчерашний день бездельничал, откинувшись на спинку того удобного кресла, которое ты мне предоставила, и записывая всякую чушь на листе бумаги. Нет-нет, я больше не буду так напрягаться; через неделю-две приду в себя, можешь не сомневаться.

И все же, несмотря на все заверения, я видела, что ему не стало лучше, а совсем наоборот; он входил в гостиную со скорбной миной, подавленный, и пытался принять радостный вид, когда замечал, что я на него смотрю; я считала такие симптомы дурным предзнаменованием и меня пугала нервозность его жестов, его непостижимые взгляды. Во многом вопреки воле брата я вынудила его обратиться за медицинской помощью, и Фрэнсис с весьма недовольным видом вызвал нашего старого семейного врача.

Осмотрев пациента, доктор Хаберден решил меня подбодрить.

– На самом деле не случилось ничего серьезного, – сообщил он. – Несомненно, Фрэнсис чересчур усердно читает и ест наспех, а потом торопится опять сесть за книги – отсюда естественным образом проистекают некоторые проблемы с пищеварением и небольшое расстройство нервной системы. Но я думаю – да, мисс Лестер, я действительно в этом убежден, – что мы сможем все уладить. Я выписал ему весьма эффективный препарат. И вам не стоит беспокоиться.

Брат настоял, чтобы лекарство заказали в аптеке по соседству. Это было чудное и старомодное заведение, лишенное нарочитых заигрываний с покупателем и расчетливой роскоши витрин и полок, которые придают современным аптекам такой парадный вид; однако старичок-аптекарь нравился Фрэнсису, который верил в безупречную чистоту его лекарственных средств. В должный срок мы получили препарат, и я позаботилась о том, чтобы брат принимал его регулярно, после обеда и ужина. Это был с виду безобидный белый порошок, малую толику которого следовало растворить в стакане холодной воды. При помешивании он как будто исчезал, и жидкость вновь делалась прозрачной, бесцветной. Сперва казалось, что лечение идет Фрэнсису на пользу: признаки усталости исчезли с его лица, он сделался энергичным, каким ни разу не бывал после завершения учебы; весело рассуждал о грядущих переменах в жизни и признался мне, что тратил время впустую.

– Я слишком много часов уделил изучению права, – со смехом сказал он. – Думаю, ты спасла меня в самый последний момент. О да, я все равно стану лордом-канцлером, но буду помнить и о том, что надо радоваться жизни. Мы с тобой скоро поедем отдыхать в Париж и там развлечемся, держась подальше от Национальной библиотеки.

Я призналась, что в восторге от таких планов.

– Когда отправляемся? – спросила я. – Готова выехать послезавтра, если пожелаешь.

– Ах! Возможно, это будет немного преждевременно; в конце концов, я еще не изучил Лондон, – полагаю, красотам своей страны всегда следует отдавать предпочтение. Но мы уедем вместе через неделю или две, так что постарайся подтянуть свой французский. Я сам знаю только юридическую терминологию, которая, боюсь, не пригодится.

Мы как раз заканчивали ужинать, и он выпил свое лекарство с вожделением гуляки, которому налили вина из лучшей бочки.

– У него какой-то необычный вкус? – спросила я.

– Нет; я бы и не понял, что это не вода, – и с этими словами Фрэнсис встал из-за стола, начал бродить по комнате, словно в сомнениях относительно того, чем бы заняться.

– Может, выпьем кофе в гостиной? – предложила я. – Или ты хотел бы закурить?

– Нет, думаю, мне надо прогуляться; кажется, вечер приятный. Взгляни, как горит закат; похоже на огромный город, охваченный пламенем, а тем временем внизу, меж темных домов, идет кровавый ливень. Да, я ухожу на прогулку; наверное, скоро вернусь, но возьму свой ключ; так что, дорогая, если сегодня уже не увидимся, спокойной ночи.

Дверь за моим братом захлопнулась, и я увидела, как он непринужденно идет по улице, помахивая малаккской тростью, и возблагодарила доктора Хабердена за такое улучшение.

Вероятно, той ночью Фрэнсис вернулся домой очень поздно, но на следующее утро он был в приподнятом настроении.

– Я шел, не думая, куда направляюсь, – сказал он. – Наслаждался свежим воздухом, а в более оживленных кварталах – многолюдьем. Потом в толкотне на тротуаре я встретил Орфорда, моего старого приятеля из колледжа, и мы, скажем так, повеселились – я почувствовал, что значит быть молодым и при этом быть мужчиной; оказывается, в моих жилах течет такая же кровь, как у других. Мы с Орфордом договорились по поводу сегодняшнего вечера: будет небольшая вечеринка в ресторане. Да, я намерен развлекаться на протяжении недели или, может быть, двух, а потом услышу, как бьет полночь,[132] и мы с тобой отправимся в небольшое путешествие.

Характер моего брата претерпел такую трансформацию, что за считанные дни Фрэнсис возлюбил удовольствия, сделался беспечным и веселым гулякой западного образца, охочим до ресторанов с уединенными кабинетами, утонченным ценителем экзотических танцев; он стремительно толстел и больше не вспоминал о Париже, ибо вне всяких сомнений нашел свой рай в Лондоне. Я радовалась и вместе с тем слегка недоумевала; что-то в его веселости мне совсем не нравилось, но я не могла облечь свои чувства в слова. Понемногу начались перемены: он по-прежнему возвращался в холодные утренние часы, но я больше ничего не слышала о его забавах, и как-то за завтраком, внезапно взглянув ему в глаза, увидела пред собой незнакомца.

– Ох, Фрэнсис! – воскликнула я. – Ох, Фрэнсис, Фрэнсис, что же ты наделал? – и из груди моей вырвались душераздирающие рыдания.

Я выбежала из комнаты в слезах, ибо все поняла, хотя ничего не знала наверняка, и по какой-то необъяснимой причине мне вспомнился вечер, когда он впервые отправился гулять, и закатное небо воссияло перед моим внутренним взором: облака, похожие на город в огне, и кровавый дождь. И все же я поборола подобные мысли, решив, что в конце концов ничего ужасного не случилось; вечером за ужином я собралась надавить на брата, чтобы он назначил день нашей поездки в Париж. Мы весьма непринужденно болтали, и Фрэнсис только что принял лекарство – он все это время продолжал его пить. Я собралась было заговорить на интересующую меня тему, как вдруг подготовленные слова покинули мой разум, на миг я ощутила ледяную, невыносимую тяжесть на сердце, и дыхание мое остановилось от неизъяснимого ужаса: я словно услышала, как заколачивают гвозди в крышку гроба, хороня меня заживо.

Мы ужинали без свечей; в комнате сперва сгустились сумерки, а затем наступила темнота, поглотившая всякий уголок вкупе со стенами. Но с моего места было видно улицу, и пока я размышляла, что скажу Фрэнсису, небо заалело и наполнилось светом, как в тот приснопамятный вечер, и в промежутке между двумя скоплениями тьмы, которые были домами, моим глазам предстало ужасное огненное зрелище: полыхающие конвульсии облаков и пламень в далеких глубинах; плотные серые тучи, словно дым над горящим городом, и гибельное сияние в немыслимой вышине, пронизанное языками еще более ярого огня, распростершееся над глубоким кровавым водоемом. Я взглянула на брата, сидящего напротив, и уже собралась что-то сказать, как вдруг увидела его руку, лежащую на столе. На сжатой кисти, меж большим и указательным пальцем, появилась отметина – небольшое пятно, размером с шестипенсовик, цветом в точности как жуткий синяк. Некое невыразимое чувство подсказало мне, что это отнюдь не синяк; ох, если бы плоть человеческая могла таить в себе пламя, и это пламя было бы черным, как смола, то оно и предстало передо мною. От такой картины мой внутренний голос умолк и мысли разбежались, нагрянул серый ужас, и где-то в глубине души я поняла, что это клеймо. На мгновение запятнанное небо сделалось полуночно-черным, а когда свет вернулся ко мне, я оказалась в тихой комнате одна и вскоре услышала, как брат вышел из дома.

Пусть час и был поздний, я надела шляпку и поспешила к доктору Хабердену; в просторной приемной, при единственной свече, которую доктор принес с собой, все ему поведала дрожащими губами и срывающимся, невзирая на всю решимость, голосом: от дня, когда брат начал принимать лекарство, до той ужасной вещи, которую видела всего лишь полчаса назад.

Когда я закончила, доктор с минуту смотрел на меня с выражением безграничной жалости на лице.

– Моя дорогая мисс Лестер, – сказал он, – вы, очевидно, тревожились за своего брата; уверен, он вызывает у вас немалое беспокойство. Скажите, я прав?

– Разумеется, я тревожусь. Последнюю неделю или две сама не своя.

– Совершенно верно; вы же знаете, что человеческий мозг – очень странная штука?

– Понимаю, на что вы намекаете, но это не самообман. Я видела то, о чем рассказала, собственными глазами.

– Да-да, безусловно. Но ваши глаза узрели и любопытный закат, что случился этим вечером. Это все объясняет. Уверен, завтра вы и сами поймете. Однако помните, что я всегда готов оказать посильную помощь; без стеснения приходите или присылайте кого-нибудь за мной, если окажетесь в затруднительном положении.

Я шла домой, не успокоившись, охваченная смесью замешательства, ужаса и скорби, с трудом вспоминая, куда следует поворачивать на перекрестках. Увидев брата на следующий день, я окинула его быстрым взглядом, и меня замутило от того, что правая рука – та, на которой я заметила пятно, похожее на черное пламя, – была обернута носовым платком.

– Что с рукой, Фрэнсис? – спросила я ровным голосом.

– Ничего особенного. Прошлой ночью я порезал палец и кровь никак не останавливалась. Так что я перевязал его как сумел.

– Могу переделать, если хочешь.

– Спасибо, дорогая, но нет; повязка вполне годная. Предлагаю позавтракать; я весьма голоден.

Мы сели за стол, и я наблюдала за Фрэнсисом. Он почти ничего не ел и не пил, но бросил свою порцию мяса собаке, решив, что я не замечу; в его глазах промелькнуло нечто странное, и мне пришло в голову, что человек едва ли способен испытывать такие эмоции. Я была твердо убеждена, что каким бы ужасным и невероятным ни казалось то, что я узрела минувшей ночью, это все же не была иллюзия или галлюцинация сбитого с толку разума, и потому вечером опять пошла к доктору.

Он покачал головой с озадаченным и недоверчивым видом и призадумался.

– Говорите, ваш брат продолжает принимать лекарство? Но зачем? Насколько я понимаю, все симптомы, на которые жаловался Фрэнсис, давно исчезли; к чему препарат, если пациент вполне здоров? И кстати, откуда вы получаете снадобье? От Сэйса? Никого туда не посылаю; старик становится небрежным. Сопроводите меня в аптеку, надо переговорить с хозяином.

Мы отправились к старику Сэйсу вдвоем; он знал доктора Хабердена и был вполне готов предоставить любые сведения.

– Полагаю, вы уже несколько недель посылаете мистеру Лестеру препарат согласно рецепту, который выписал я, – сказал доктор, протягивая старику исчерканный карандашом клочок бумаги.

Фармацевт, трепеща от неопределенности, нацепил большие очки и взял рецепт дрожащей рукой.

– О да, – сказал он, – вещество почти закончилось; оно довольно редкое и лежало у меня в кладовой уже давно. Надо заказать еще, если мистер Лестер намерен продолжать в том же духе.

– С вашего позволения, хотелось бы взглянуть, – сказал Хаберден, и аптекарь принес стеклянную бутыль.

Доктор вынул пробку, понюхал содержимое и бросил на старика странный взгляд.

– Где вы это взяли? И что оно такое? Начнем с того, мистер Сэйс, что я не это прописал. Да-да, вижу надпись на этикетке – но, говорю вам, это какой-то совсем другой препарат.

– Он у меня давно, – в ужасе пролепетал старик. – Я купил его в заведении Бербеджа обычным способом. Его не часто прописывают, и у меня он лежит на полке вот уж несколько лет. Сами видите, осталось чуть-чуть.

– Лучше отдайте остаток, – решил Хаберден. – Боюсь, случилось кое-что нехорошее.

Мы молча вышли из аптеки; доктор держал под мышкой бутыль, аккуратно завернутую в бумагу.

– Доктор Хаберден, – проговорила я через некоторое время. – Доктор Хаберден!

– Да, – он бросил на меня угрюмый взгляд.

– Пожалуйста, объясните, что за вещество мой брат принимал дважды в день на протяжении последнего месяца с лишним.

– Честно говоря, мисс Лестер, я не знаю. Поговорим об этом у меня дома.

Дальше мы шли быстро и молча, пока не добрались до кабинета доктора Хабердена. Он попросил меня сесть и начал расхаживать по комнате, его лицо омрачилось – я догадалась, что причина весьма неординарна.

– Что ж, – проговорил он наконец, – все это очень странно; ваши тревоги вполне естественны, и должен признаться, на душе у меня отнюдь не спокойно. Если позволите, забудем о том, что вы мне говорили вчера вечером и сегодня утром, но факт остается фактом: на протяжении последних недель мистер Лестер насыщал свой организм снадобьем, которое я не в состоянии распознать. Говорю вам, я прописал другое лекарство; и что на самом деле находится в бутыли, еще предстоит выяснить.

Он развернул обертку, осторожно высыпал несколько крупинок белого порошка на лист бумаги и с любопытством уставился на вещество.

– Готов признать, с виду похоже на сульфат хинина; такие же хлопья. Но принюхайтесь.

Он протянул бутыль мне, и я склонилась над нею. Запах был чудно́й, тошнотворный, летучий и ошеломляющий, словно сильный анестетик.

– Отдам на анализ, – решил Хаберден. – У меня есть друг, который всю жизнь посвятил химии. От результата мы и оттолкнемся. Нет-нет; ни слова о другой проблеме, я не стану вас слушать; мой вам совет – выкиньте это из головы.

В тот вечер мой брат не отправился на свою обычную прогулку после ужина.

– Я отдал дань увлечениям юности, – проговорил он со странным смешком, – и должен вернуться к прежним обыкновениям. Толика юриспруденции – славный способ передохнуть после столь обильной порции удовольствий.

Он ухмыльнулся и вскоре ушел к себе. Его кисть все еще была забинтована.

Доктор Хаберден появился через несколько дней.

– Каких-либо существенных новостей нет, – сказал он. – Чемберс не в городе, так что я знаю о веществе не больше вашего. Но хотел бы повидаться с мистером Лестером, если он дома.

– Он у себя, – сказала я. – Сообщу ему, что вы пришли.

– Нет-нет, я сам подойду к нему; мы спокойно побеседуем наедине. Рискну предположить, что мы с вами подняли много шума из-за пустяковой проблемы; в конце концов, что бы это ни было за вещество, оно, похоже, пошло ему на пользу.

Доктор поднялся наверх, а я осталась в холле и услышала, как он постучался, как дверь открылась и закрылась; затем я провела в безмолвии час, и тишина становилась все более напряженной по мере того, как стрелки часов ползли по циферблату. Вот наверху опять резко стукнула дверь, и раздались шаги: доктор спустился по лестнице. Я услышала, как он пересек холл и приостановился у входной двери; с трудом вдохнула, ощущая боль в груди, увидела в зеркальце свое побелевшее лицо, и в тот же миг доктор вошел ко мне, замер у порога. В его глазах я увидела невыразимый ужас; он схватился одной рукой за спинку стула, чтобы не упасть, нижняя губа несчастного дрожала, словно у загнанной лошади, он какое-то время заикался и издавал нечленораздельные звуки, и лишь потом вновь обрел дар речи.

– Я его видел, – прошелестел доктор Хаберден, – я просидел в его комнате целый час. Господи! Я жив и в здравом уме! Я всю жизнь имел дело со смертью и пытался укреплять ветшающие руины хижины земной,[133] но такого… о нет, такого я не встречал… – и он спрятал лицо в ладонях, как будто хотел отгородиться от того, что все еще видел пред собой.

– Мисс Лестер, не посылайте за мной больше, – проговорил доктор Хаберден, когда к нему отчасти вернулось самообладание. – С тем, что происходит в этих стенах, мне не совладать. Прощайте.

Я проследила за ним взглядом, пока он спускался по ступенькам крыльца, пошатываясь, и удалялся по тротуару в направлении своего дома, и мне показалось, что с утра он постарел на десять лет.

Мой брат не покинул свою комнату. Он крикнул – и я с трудом узнала его голос, – что очень занят и просит оставлять еду у порога; я отдала слугам соответствующее распоряжение. С того дня капризная концепция, именуемая «время», перестала существовать для меня; я жила в перманентном ужасе, механически занимаясь домашними делами и общаясь со слугами при помощи кратких, абсолютно необходимых фраз. Время от времени я выходила из дома, чтобы пару часов побродить по улицам, и возвращалась; но независимо от того, пребывала ли я снаружи или внутри, дух мой витал у запертой двери на втором этаже, и я с содроганием ждала, когда она откроется. Однажды – я сказала, что потеряла счет времени, но полагаю, это случилось недели через две после визита доктора Хабердена, – я вернулась с прогулки, чувствуя себя слегка посвежевшей и повеселевшей. Погода стояла прелестная, сквер окутался зеленой дымкой, невесомой, точно облако, и аромат цветов меня совершенно пленил, я вспомнила о том, что такое счастье, и зашагала бодрее. У самого дома я приостановилась на краю тротуара, чтобы пропустить едущий мимо фургон, ненароком взглянула на фасад – и тотчас же словно окунулась в ледяные глубины, сердце мое екнуло, внутри меня открылся бездонный провал, и я оцепенела от невыразимого, бесформенного ужаса. Я слепо протянула руку сквозь плотные складки тьмы, из долины мрака и теней, и сумела не упасть, хотя камни мостовой под ногами шатались, кренились, и всякое ощущение твердой опоры меня покинуло. Меня угораздило посмотреть на окно Фрэнсиса: штора была отдернута в сторону, и из кабинета моего брата наружу выглядывало нечто живое. Нет, я не стану утверждать, что видела лицо или хотя бы похожую на него маску; тварь с горящими огнем глазами свирепо уставилась на меня, глаза эти находились на чем-то столь же бесформенном, как и охвативший меня страх, и увиденное показалось мне воплощением скверны и гниения. Я стояла и дрожала, словно в лихорадке, меня терзали невыразимые муки ужаса и омерзения, и минут пять я не могла пошелохнуться. Войдя в дом, взбежала по лестнице и постучалась к брату.

– Фрэнсис! – закричала я. – Фрэнсис, ради всего святого, ответь мне. Что за ужасная тварь в твоей комнате? Изгони ее, Фрэнсис, вышвырни сейчас же!

За дверью раздался такой звук, словно кто-то неуклюже передвигался, волоча ноги; последовало сдавленное бульканье, как если бы кто-то пытался вновь обрести дар речи; и, наконец, послышался голос, такой прерывистый и приглушенный, что я с трудом разобрала смысл сказанного:

– Тут никого нет. Пожалуйста, не тревожь меня. Я сегодня себя неважно чувствую.

Я отвернулась, ощущая безграничный ужас и беспомощность. Я ничего не могла поделать и недоумевала, почему Фрэнсис солгал мне, ведь я увидела существо за стеклом слишком отчетливо, чтобы оно было обманом зрения, пусть все и продлилось лишь миг. Я застыла, выискивая в памяти некую деталь – нечто, увиденное в момент изначального ужаса, прежде чем на меня уставились пылающие очи. Внезапно мне кое-что вспомнилось: в тот самый миг, когда я подняла лицо, штора отодвинулась, и я успела увидеть, что ее двигало – осознав это, я поняла, что омерзительный образ навеки запечатлелся в моем мозгу. Это была не рука; штору не придерживали пальцы, ее отодвинул в сторону черный обрубок, гниющий и неуклюжий, похожий на звериную лапу, и это зрелище осталось во мне, выжженное огнем, за мгновение до того, как темные волны ужаса захлестнули меня, и я рухнула в бездну. Я была потрясена до глубины души случившимся и тем фактом, что жуткая тварь делила комнату с моим братом; я подошла к двери и снова позвала его, но ответа не дождалась. Вечером ко мне подошла служанка и шепотом призналась, что в течение трех дней оставленную еду забирали нетронутой; горничная стучала, но раздавалось лишь знакомое мне шарканье. Дни сменяли друг друга, брат по-прежнему не притрагивался к еде и не отвечал на стук и призывы. Слуги стали со мной откровеннее; как выяснилось, они тревожились не меньше моего; кухарка сказала, что, когда Фрэнсис только заперся в своей комнате, она часто слышала, как он выходит ночью и бродит по дому; однажды, по ее словам, дверь в холле открылась и снова закрылась, но на протяжении последних ночей она не слышала ни звука. В конце концов наступила развязка; все случилось в вечерних сумерках, когда я тосковала в комнате, которая погружалась во тьму; внезапный жуткий вопль разорвал тишину, пробудив во всем доме звонкое эхо, и я услышала топот: кто-то испуганно мчался вниз по лестнице. Вскоре служанка ворвалась ко мне, чуть не падая, бледная и дрожащая.

– О, мисс Хелен! – прошептала она. – Ради всего святого, мисс Хелен, что произошло? Посмотрите на мою руку, мисс; посмотрите на руку!

Я подвела ее к окну и увидела на руке черное влажное пятно.

– Ничего не понимаю, – сказала я. – Ты можешь объяснить?

– Я только что убирала вашу комнату, – начала она. – Перестилала простыни на кровати, как вдруг мне на руку упала капля, и я посмотрела вверх, а потолок черный и с него что-то сочится.

Я пристально посмотрела на нее и прикусила губу.

– Пойдем со мной, – велела я. – Возьми свечу.

Моя спальня находилась под комнатой брата, и я с трепетом перешагнула порог. На потолке я увидела пятно, черное и влажное, покрытое темной росой, и лужа мерзкой жидкости просачивалась сквозь белоснежные простыни на постели.

Я побежала наверх и громко постучалась в дверь брата.

– Ох, Фрэнсис, Фрэнсис, мой дорогой брат! – воскликнула я. – Что с тобой случилось?

А потом прислушалась. Раздался сдавленный звук, после чего бульканье, словно кто-то полоскал горло, но потом наступила тишина, и как я ни звала, никто не ответил.

Невзирая на последние слова доктора Хабердена, я поспешила к нему; по моим щекам струились слезы, пока я пересказывала случившееся только что, а доктор слушал с каменным лицом.

– В память о вашем отце, – проговорил он наконец, – я пойду с вами, хотя ничего не могу сделать.

Мы вышли; на улице было темно и тихо, воздух потяжелел от жары и многонедельной засухи. Я увидела в свете газовых фонарей, как побелело лицо доктора; когда мы подошли к дому, его рука дрожала.

Мы без промедления поднялись наверх. Я держала лампу, а Хаберден позвал громко и решительно:

– Мистер Лестер, вы меня слышите? Я должен вас увидеть. Отвечайте немедленно.

Но никто не ответил, однако мы оба услышали бульканье, о котором я уже упоминала.

– Мистер Лестер, я жду. Откройте дверь сию секунду, или я ее выломаю. – И он позвал в третий раз таким звучным голосом, что в коридоре проснулось эхо: – Мистер Лестер! В последний раз приказываю открыть дверь!

– Ах! – проговорил доктор после затянувшейся, угрюмой паузы. – Мы теряем время. Не будете ли вы так любезны принести мне кочергу или что-нибудь похожее?

Я побежала в чулан, где хранилась разная утварь, и нашла тяжелый инструмент, похожий на тесло. Я решила, оно подойдет.

– Очень хорошо, – сказал доктор, – полагаю, сгодится. Я предупреждаю, мистер Лестер, – громко крикнул он в замочную скважину, – о намерении вломиться в вашу комнату.

Затем под ударом тесла деревянная дверь затрещала, сломалась, распахнулась с грохотом – и мы отпрянули в ужасе, потому что из темноты прилетел жуткий нечленораздельный вопль, похожий не на человеческий крик, а на рев какого-то чудовища.

– Держите лампу, – велел доктор.

Мы вошли и быстро оглядели комнату.

– Вот оно, – проговорил доктор Хаберден, переведя дух. – Смотрите, вон там, в углу.

Я взглянула – и от ужаса мне как будто вонзили в сердце добела раскаленную спицу. На полу лежало нечто темное и гнилое, какая-то омерзительная разлагающаяся масса, не жидкая и не твердая, плавящаяся прямо на глазах, покрытая маслянистыми пузырьками, словно кипящая смола. В самом центре блестели две точки, похожие на глаза, и я увидела, как существо шевелит конечностями, подымает нечто вроде руки. Доктор шагнул вперед, поднял тесло и ударил по блестящим точкам; выдернув орудие, он стал наносить удар за ударом, охваченный яростью и отвращением. В конце концов тварь затихла.

Через неделю или две, когда я отчасти оправилась после ужасного потрясения, доктор Хаберден пришел навестить меня.

– Я продал свою практику, – начал он, – и завтра отправляюсь в долгое путешествие. Не знаю, вернусь ли когда-нибудь в Англию; по всей вероятности, куплю небольшой участок земли в Калифорнии и поселюсь там до конца своих дней. Я принес вам письмо, которое можете открыть и прочитать, когда наберетесь сил. В нем отчет доктора Чемберса о порошке, который я ему представил. Прощайте, мисс Лестер, прощайте.

Когда он ушел, я вскрыла конверт; я не могла ждать и сразу приступила к чтению письма. Вот оно – если позволите, я зачитаю вслух это ошеломляющее послание.

«Мой дорогой Хаберден, – так начиналось письмо, – я непростительно задержался с ответом на ваши вопросы относительно присланного белого вещества. Сказать по правде, никак не мог избрать курс, коим необходимо следовать, ибо в естественных науках, как и в теологии, существует некоторый фанатизм и нерушимые стандарты, так что я, сказав правду, оскорбил бы укоренившиеся предрассудки, которыми когда-то дорожил сам. Я все же решил быть откровенным, но сперва должен кое-что пояснить.

Хаберден, вы много лет знаете меня как человека науки; мы с вами часто беседовали о нашей профессии и обсуждали немилосердную пропасть, которая открывается под ногами всякого, кто желает достичь истины иными средствами, помимо проторенного пути экспериментов и наблюдений за материальным миром. Помню, с каким презрением вы говорили мне про ученых мужей, отчасти приобщившихся к незримому и осторожно намекнувших, что, быть может, наши чувства все-таки не являются вечными, нерушимыми границами познания, непреодолимыми стенами, за которые не ступала нога человека. Мы от души – и, думаю, заслуженно – посмеялись над оккультными безумствами того периода, притаившимися под ворохом масок: месмеризм, спиритуализм, материализация, теософия и что там еще выдумала орда самозванцев, захватившая маленькие гостиные ветхих лондонских домов, чтобы демонстрировать свои жалкие трюки и убогое колдовство. Невзирая на все сказанное, должен признаться, что меня нельзя считать материалистом в обычном смысле слова. Прошло много времени с тех пор, как я убедил своего внутреннего скептика, что наши древние и нерушимые теоретические основы целиком и полностью фальшивы. Возможно, это признание не ранит вас так сильно, как могло бы двадцать лет назад; ибо, я думаю, вы не могли не заметить, что в течение некоторого времени ученые с безупречной репутацией выдвигали гипотезы, которые не назовешь иначе как трансцендентальными, а еще я подозреваю, что большинство современных, достойных химиков и биологов без колебаний подписались бы под dictum[134] одного старого схоласта:

Omnia exeunt in mysterium,[135] – полагаю, это значит, что всякая отрасль человеческого знания, будучи отслеженной до источника и основополагающих принципов, растворяется в тайне. Не стану докучать вам подробным описанием болезненных шагов, приведших меня к определенным выводам; несколько простых экспериментов заставили усомниться в моей тогдашней точке зрения, и ход мыслей, рожденный относительно пустячными обстоятельствами, завел меня далеко; моя старая концепция вселенной обратилась в прах, и я очутился в мире, который кажется мне таким же странным и ужасным, каким показался безмерный океан Кортесу, когда тот его впервые увидел с Дарьенского склона[136]. Теперь я знаю, что стены разума, казавшиеся столь нерушимыми и превосходящими своей протяженностью расстояние от глубин до небес, как будто бы вечные, отнюдь не такие необоримые преграды, какими мы их вообразили, а тончайшие, воздушные покровы, тающие пред взором искателя, словно утренний туман над ручьем. Знаю, вы никогда не занимали крайне материалистическую позицию и не пытались опровергнуть онтологический аргумент, интуиция удерживала вас от подобной кульминации абсурда; но я уверен, что вы сочтете мой рассказ странным и противоречащим привычному образу мыслей. И все же, Хаберден, то, что я говорю, – правда, или даже, выражаясь понятным нам обоим языком, непревзойденная научная истина, проверенная опытом; и Вселенная воистину великолепнее и ужаснее, чем мы думали. Вселенная, друг мой, – это грандиозное таинство; мистическая, невыразимая сила и энергия, прикрытая материальной оболочкой; и человек, Солнце, другие звезды, цветы и трава, кристаллы в пробирке, – все они без исключения в той же степени духовные объекты, в какой и материальные, и у них имеется внутренний мир.

Хаберден, вы сейчас гадаете, к чему я веду; склонен думать, что все прояснится, стоит лишь немного поразмыслить. Вы поймете, что с такой точки зрения полностью меняется перспектива, и то, что мы считали невероятным и абсурдным, оказывается вполне возможным. Короче говоря, мы должны иначе взглянуть на легенды и предания и быть готовыми прислушаться к рассказам, которые принято считать обычными байками. На самом деле все не так уж сложно. В конце концов, современная наука это призна́ет, хоть и лицемерным образом; в колдовство верить нельзя, а в гипнотизм – можно; призраки – это архаика, зато телепатическая теория у всех на устах. Назовите суеверие греческим словом, и в него поверят – это уже в каком-то смысле афоризм.

Итак, это было предисловие. Хаберден, вы прислали мне закупоренный и запечатанный флакон с небольшим количеством белого хлопьевидного порошка, полученного от аптекаря, который выдавал его одному из ваших пациентов. Я не удивлен, что ваш анализ не увенчался успехом. Сотни лет назад это вещество было известно лишь избранным, и я даже не думал, что однажды получу его из современной аптеки. Кажется, нет причин сомневаться в правдивости фармацевта; он, без сомнения, купил у оптовика обычную соль, которую вы и прописали, и она пролежала у него на полке лет двадцать, если не дольше. Здесь вступают в игру случай и совпадение; на протяжении этих лет соль в бутыли подвергалась определенным периодическим колебаниям температуры, вероятно, в промежутке от 40˚ до 80˚[137]. И, как бывает, подобные изменения, повторяющиеся год за годом с неравномерными интервалами, а также с разной интенсивностью и продолжительностью, запустили некий процесс – настолько сложный и тонкий, что я сомневаюсь, можно ли его воспроизвести с тем же результатом на современной научной аппаратуре, невзирая на всю ее неимоверную точность. Белый порошок, который вы мне прислали, очень сильно отличается от прописанного лекарства; это порошок, из которого готовили вино для шабаша, Vinum Sabbati. Без сомнения, вы читали про ведьмин шабаш и смеялись над историями, которые повергали в ужас наших предков: о черных кошках, метлах и погубленных соседских коровах. Узнав правду, я часто думал о том, что стоит радоваться людской вере в подобный фарс, ибо он скрывает многое, о чем лучше вообще не знать. Но если вы потрудитесь заглянуть в приложение к монографии Пэйна Найта[138], то обнаружите, что Истинный шабаш был чем-то совсем иным, пусть даже автор весьма любезно воздержался от разглашения всех известных ему сведений. Тайны Истинного шабаша были тайнами стародавних времен, сохранившимися до средневековой эпохи, тайнами скверной науки, существовавшей задолго до того, как арийские племена пришли в Европу. Мужчин и женщин выманивали из жилищ под благовидным предлогом, после чего им навстречу выходили существа, способные без труда сыграть демонические роли – что, собственно, они и делали, – и уводили в какое-нибудь уединенное, безлюдное место, ведомое лишь посвященным в древнюю традицию и никому больше. Возможно, это была пещера на каком-нибудь голом и продуваемом всеми ветрами холме или же сокровенный уголок древнего леса – вот там и проводился Шабаш. Именно там в самый темный ночной час готовили Vinum Sabbati, и наполненный до краев нечестивый грааль передавали неофитам, участвовавшим в адском причастии; sumentes calicem principis inferorum[139], как мастерски выразился один старый автор. И внезапно каждый причастившийся обнаруживал рядом компаньона: существо, исполненное магии и неземного очарования, манящее в уединенное место, дабы предаться утехам – более изысканным и захватывающим, нежели любая трепетная мечта, – и таким образом довести до логического завершения шабаш как бракосочетание. О подобном писать трудно, большей частью потому, что манящий своей красотой образ был не галлюцинацией, а, как ни ужасно это признавать, самим неофитом. Сила ведьмовского вина была такова, что хватало лишь нескольких крупиц порошка, растворенных в чаше с водой, чтобы разрушить дом жизни, разделить триединую природу человека, овеществить и выпустить на волю червя – того, который никогда не умрет[140], но спит в каждом из нас, – облачив его в одежды из плоти. А потом, в час полуночный, заново разыгрывалось изначальное падение, и ужасная вещь, сокрытая под вуалью мифа о Древе в Саду, совершалась опять. Все это – nuptiæ Sabbatì[141].

Предпочту на этом остановиться; вы, Хаберден, не хуже меня знаете, что самые банальные законы жизни нельзя нарушать безнаказанно; и за столь ужасным деянием, означающим взлом и осквернение сокровенного сердца храма, должно было последовать чудовищное возмездие. То, что началось с морального разложения, закончилось разложением физическим.

Далее следует приписка рукой доктора Хабердена:

«Вышеизложенное, к сожалению, целиком и полностью правда. Ваш брат признался мне во всем в то утро, когда я виделся с ним в его комнате. Сначала я обратил внимание на забинтованную руку и заставил его показать, что под повязкой. От увиденного меня, врача с многолетним стажем, чуть не стошнило, и история, которую мне пришлось выслушать, оказалась бесконечно страшнее любых предположений. Она побудила меня усомниться в благодати Божией, которая допускает столь мерзкие природные процессы; и, если бы вы собственными глазами не видели, чем все закончилось, я бы сказал вам – не верьте. Думаю, мне остались считанные недели, но вы молоды и, возможно, все забудете».

Джозеф Хаберден, доктор медицины

Где-то через два-три месяца я услышала, что доктор Хаберден погиб в море, вскоре после того как корабль покинул Англию.

Мисс Лестер замолчала и устремила жалобный взгляд на Дайсона, который не смог скрыть кое-какие признаки беспокойства.

Он пробормотал несколько сбивчивых фраз, выражая глубокий интерес к ее необыкновенной истории, а затем сумел выразиться изящнее:

– Но, мисс Лестер, прошу прощения, – я так понял, что вы в затруднительной ситуации и хотите попросить меня о какой-то помощи.

– Ах, – сказала она, – совсем забыла; мои собственные нынешние неприятности кажутся такими незначительными по сравнению с тем, что я вам рассказала. Но поскольку вы так добры ко мне, я продолжу. Вы вряд ли в это поверите, но я обнаружила, что определенные лица заподозрили – или, скорее, сделали вид, – что я убила своего брата. Эти люди – мои родственники, и мотивы у них крайне низменные; меня унизили, приставив ко мне слежку! О да, сэр, за мной следовали по пятам, когда я уехала за границу, а дома я обнаружила, что подвергаюсь неустанному, хотя и искусному наблюдению. Хоть я по натуре человек добродушный, вытерпеть такое оказалось выше моих сил, и я всячески постаралась ускользнуть от тех, кого ко мне приставили. Мне повезло, план удался; я нацепила этот маскарадный наряд и на некоторое время спряталась, не вызвав подозрений. Однако в последнее время у меня появились основания полагать, что преследователь где-то рядом; вчера, если глаза меня не обманули, я видела детектива, на которого возложена отвратительная обязанность следить за моими передвижениями. Вы, сэр, наблюдательны и зорки; скажите, вы не видели, чтобы кто-нибудь шнырял поблизости этим вечером?

– Не припоминаю, – сказал Дайсон. – Возможно, вы могли бы описать мне детектива, о котором идет речь.

– Разумеется; он довольно молодой человек, смуглый, с темными бакенбардами. Он воспользовался большими очками в надежде, что они изменят внешность, однако ему не удалось замаскировать свою неловкость и избавиться от привычки озираться по сторонам.

Это описание стало последней каплей для бедолаги Дайсона, который изнывал от желания поскорее выбраться из дома и с радостью изрек бы кое-какие ругательства XVIII века, не будь сие противно этикету.

– Извините, мисс Лестер, – сказал он с холодной вежливостью, – я не в силах помочь.

– Ах, – печально сказала она, – я чем-то оскорбила вас. Скажите, что я натворила, и я буду молить о прощении.

– Ошибаетесь, – сказал Дайсон, хватая шляпу; слова дались ему с трудом. – Вы ничего не натворили. Но, как я уже говорил, не могу помочь. Может быть, – добавил он с толикой сарказма, – мой друг Рассел будет вам полезен.

– Спасибо, – был ответ. – Попытаю счастья с ним. – И леди визгливо рассмеялась, вследствие чего чаша терпения шокированного и сбитого с толку мистера Дайсона переполнилась окончательно.

Вскоре после этого он вышел из дома и испытал особое наслаждение от пятимильной прогулки по улицам, которые из черных медленно становились серыми, а потом наполнялись сиянием, подаренным утренней зарей.

Время от времени на пути попадались заплутавшие гуляки, но Дайсону пришло в голову, что ни один из них не провел ночь так бестолково, как он сам; к возвращению домой он решил, что должен исправиться. Прежде всего, отказаться от милетских[142] и арабских развлечений и записаться в библиотеку Мьюди[143], чтобы регулярно добывать там легкое, безобидное чтиво.

Странное происшествие в Клеркенуэлле

На протяжении нескольких лет мистер Дайсон занимал комнаты на умеренно тихой улице в Блумсбери, где, если вторить его немного высокопарному стилю, держал руку на пульсе, не рискуя оглохнуть от тысячи слухов, циркулирующих по главным артериям Лондона. Тот факт, что от ближайшего угла Тотенхэм-Корт-роуд сотни омнибусов отправлялись во все городские районы, служил для него источником своеобразного, тайного наслаждения; он охотно рассказывал о том, как удобно посещать Далстон, и в подробностях расписывал замечательный маршрут, простирающийся от окраины Илинга до улиц за Уайтчепелом. Свои изначально «меблированные апартаменты» он постепенно очистил от наиболее оскорбительных элементов обстановки; и хотя эта квартира была далека от сияющего великолепия его старого жилища неподалеку от Стрэнда, в убранстве ощущалось строгое изящество, которое делало честь его вкусу. Старые ковры демонстрировали свою неподдельную, увядающую красу; на стенах висели эстампы в паспарту и черных рамках, почти все – первые оттиски, сделанные самим художником; и никакого вездесущего черного дуба. На самом деле, мебели было очень мало: в углу стоял простой стол без излишеств, квадратный и крепкий; перед камином – козетка XVII века; два стула с подлокотниками и книжная полка в стиле ампир довершали обстановку; однако важнее всех прочих был один-единственный предмет. Ибо Дайсона не заботила обычная мебель; его место было за письменным столом, причудливым лакированным бюро, где он сиживал часами, спиной к комнате, во власти отчаянных литературных устремлений, – или, как он сам выражался, говоря о своей профессии, преследуя фразу. Аккуратный ряд ячеек и ящичков вмещал великое множество рукописей и записных книжек, которые представляли собой результаты многолетних экспериментов и потуг; а внутреннюю полость, обширное хранилище, переполняли скопившиеся идеи. Дайсон был ремесленником, всей душой любившим тонкости и технику того, чем занимался; и хотя – о чем уже упоминалось – литератор ошибочно считал себя творцом, его забавы не причиняли вреда, ибо он избрал (или же за него этот выбор сделали издатели) благой путь и не стал утомлять мир печатным словом.

Итак, здесь Дайсон оставался наедине со своими фантазиями, экспериментировал со словами и сражался, как и его друг, затворник из Бейсуотера, с почти непобедимым врагом – стилем, но всегда с безупречной уверенностью, которая в корне отличалась от хронической депрессии писателя-реалиста. После ночного приключения с необычной жиличкой из апартаментов на втором этаже дома в Абингдон-Гроув Дайсон практически непрерывно трудился над неким планом, имевшим, как ему казалось, почти магический потенциал; и когда литератор отложил перо, лучась торжеством, его осенило – он не выходил на улицу пять дней кряду. Все еще переполненный энтузиазмом от достигнутого результата, он отложил рукопись и отправился гулять, поначалу ощущая ту редкую разновидность ликования, когда каждый попавшийся на пути камень таит в себе зародыш шедевра. Час был довольно поздний, осенний вечер, притаившийся под многослойной вуалью из дымки и тумана, близился к завершению, и Дайсону казалось, что голоса в неподвижном воздухе, шум транспорта и шарканье ног – это звуки, доносящиеся со сцены в тот момент, когда зрительный зал погрузился в тишину. Быстрый, как летний дождь, листопад шел в сквере, а на улице позади Дайсона уже зажегся свет в мясных лавках, и продавец фруктов и овощей включил яркую наружную иллюминацию. Была суббота, и повсюду кишели обитатели густонаселенных трущоб; битые жизнью женщины в порыжевших черных нарядах щупали куски тухлятины или торговались из-за вялой капусты, дешевый эль шел на ура. Дайсон миновал этот ночное скопище огней с некоторым облегчением; он любил размышлять, но не как Де Квинси, принявший порцию наркотика;[144] его совершенно не волновало, сколько стоит лук, и он бы не обрадовался, услышав, что мясо подешевело до двух пенсов за фунт. Он все еще исследовал девственные дебри истории, которую писал, тщательно соизмерял сюжетные повороты и структуру, лелеял каждую удачную фразу и страшился провала, подстерегающего за любым углом; в таком настроении Дайсон оставил позади шипящие и посвистывающие газовые фонари и ступил туда, где было поменьше народа.

Сам того не заметив, он повернул на север и шел теперь по обветшалой, пришедшей в упадок улице с широкой мостовой и широким тротуаром, по обе стороны от которого высились мрачные дома с длинными, узкими окнами, не выступающими на стенах из потускневшего кирпича; всюду висели объявления о сдаче внаем кабинетов и целых этажей и ощущались отголоски чопорного изящества Эпохи Париков. Дайсон ускорил шаг, решив, что один конкретный эпизод надо немного переработать; невзирая на это, он пребывал в радостном изобретательском настроении, и новая глава возникла в потаенном уголке его мозга, он со смесью любопытства и наслаждения размышлял над событиями, которые предстояло описать. Было так приятно гулять по тихим улицам, и в мыслях Дайсон превратил весь район в свой кабинет, после чего поклялся, что еще вернется сюда. Не задумываясь о маршруте, он опять направился на восток и вскоре забрался вглубь убогих кварталов, застроенных серыми двухэтажными домами, а потом забрел в лабиринт пустынных немощеных улочек позади какой-то огромной фабрики, где узрел лишь бесплодную пустоту, кирпичные стены и мусор из окрестных домов; место было заброшенное, плохо освещенное и пропитанное безысходностью. Дайсон быстро свернул, и перед ним предстало нечто неожиданное: посреди ровной местности обнаружился холм, и озаренная фонарями дорога шла круто вверх, так что путник, обуреваемый исследовательским зудом, поспешил вперед, гадая, куда же приведут его извилистые тропы. Вокруг все вновь обрело благопристойный вид, но сделалось до крайности уродливым. Некий безымянный строитель, увлекшийся концентрированным унынием начала 20-х годов, возвел виллы-близнецы из серого кирпича, обликом напоминающие Парфенон, и классические притязания каждой гордо подчеркивали длинные барельефы из стукко. Название улицы ни о чем не говорило Дайсону, и еще сильнее он удивился, когда на вершине холма обнаружил сквер неправильной формы, с травой и облетающими деревьями, где также ощущалось влияние Парфенона. Далее улицы сделались хаотичными, изобилующими причудливыми контрастами: к примеру, неподалеку от грязных и убогих развалюх с явно дурной репутацией без всякого стеснения высился элегантный и аккуратный домик с москитными сетками и медным дверным молотком, чистый и опрятный, словно жилище доктора в каком-нибудь захолустье. Сюрпризы и открытия начали утомлять Дайсона, и он с восторгом приветствовал сияющие окна пивной, куда решил зайти с намерением узнать, что же пьют в этом регионе, столь же отдаленном, как Ливия, Памфилия и окрестности Месопотамии. Изнутри доносился гул голосов, предупреждая, что гость вот-вот узрит истинное собрание лондонского рабочего класса, и он огляделся в поисках отдельного входа для привилегированных посетителей. Устроившись на скромной скамье и заказав пиво, Дайсон прислушался к оживленному разговору в общем зале за перегородкой; там шел бессмысленный спор, то яростный, то сдобренный хмельными слезами в голосе, с воззваниями к каким-то незнакомцам и языковыми реликтами Средневековья, коих не чурался Чосер, произнесенными рьяно и со смаком; и все это под не стихающий аккомпанемент в виде грохота посуды и звона медяков по оцинкованной барной стойке. Дайсон спокойно курил трубку, попивая пиво, когда в огороженную часть пивной не вошел, а прошмыгнул человек, похожий на тень. Вновь прибывший вздрогнул всем телом, увидев безмятежно сидящего в углу чужака, и быстро огляделся по сторонам. Казалось, он был подключен проводами к какой-то электрической машине, потому что едва не выскочил за дверь, когда бармен спросил, что налить. Дайсон из любопытства окинул небрежным взглядом незнакомца, взявшего стакан трясущейся рукой. Тот пугливо прятал нижнюю часть лица, почти до самых губ, под накрученным на шее шарфом, а верхнюю – под надвинутой на глаза шляпой с мягкими полями; от всякого взгляда шарахался, а от внезапных хриплых возгласов в общем баре по соседству трепетал, словно желе. Дайсон счел такую нервозность прискорбной и уж было решил завязать разговор, сказав что-нибудь банальное или задав небрежный вопрос, как вдруг вошел еще один чужак и, положив боязливому руку на плечо, что-то пробормотал вполголоса, после чего исчез. Дайсон узнал его: это был красноречивый и гладко выбритый Бертон, продемонстрировавший свою необычайную одаренность в области вранья; впрочем, открытие едва ли взволновало литератора, ибо он увлекся достойным сочувствия, и все же гротескным зрелищем. Стоило руке Бертона коснуться плеча незнакомого горемыки, тот повернулся, будто на шарнире, и отпрянул с тихим, жалобным криком, как животное, угодившее в капкан. Кровь отхлынула от лица несчастного, и кожа стала серой, словно на него упала тень от крыла ангела смерти. Дайсон расслышал сдавленный шепот:

– Мистер Дэвис! Ради Бога, сжальтесь надо мной, мистер Дэвис! Клянусь, я… – тут бедолага что-то услышал и замолчал, тщетно пытаясь стиснуть зубы и призвать хоть каплю мужества. Замер на миг, дрожа как осиновый лист, а потом вышел на улицу – с дамокловым мечом над головой, как представилось Дайсону. Не прошло и минуты, как литератора осенило, что он и этого мужчину знает; несомненно, ему повстречался тот самый молодой человек в очках, коего столь изобретательно искали многие; строго говоря, очков на нем не было, но бледного лица, темных бакенбард и привычки робко озираться по сторонам оказалось достаточно для узнавания. Дайсон сразу понял, что в результате череды случайностей, сам того не осознавая, напал на след замысловатой интриги, и след этот вился, будто оставленный мерзкой змеей, по дорогам и закоулкам лондонского космоса; истина предстала перед ним мгновенно, и он догадался, что вопреки всяким доводам рассудка и разумной предусмотрительности ему выпала честь узреть тени потаенных существ, которые преследовали и гнали, хватали и исчезали, творя свою волю по ту сторону ярких декораций заурядной жизни, без лишних слов и звуков, помимо невнятных басен и выдумок. В одно мгновение грубая болтовня, вычурное великолепие и пошлая суета пивнушки стали частью магии; ибо здесь, в непосредственной близости от Дайсона, разыгралась сцена мрачной мистерии, и он узрел, как плоть человеческая теряет цвет, охваченная парализующим страхом, как на расстоянии вытянутой руки отверзается зияющая бездна трусости и ужаса. В разгар подобных размышлений подошел бармен и вперил в него взгляд, как бы намекая, что клиент исчерпал сообразную приличиям возможность расслабиться, поэтому Дайсон продлил аренду, заказав еще пива. Думая о промелькнувшей трагедии, он вспомнил, что первый приступ страха вынудил молодого человека с бакенбардами быстро вытащить руку из кармана пальто, и нечто упало на пол; притворившись, будто уронил трубку, Дайсон наклонился и пошарил рукой в углу. Коснувшись чего-то пальцами, он осторожно достал штуковину и тайком спрятал в карман, мельком увидев, что это старомодная записная книжица в выцветшем сафьяновом переплете зеленого цвета.

Он залпом допил пиво и покинул заведение, вне себя от радости из-за удачной находки, изобретая все новые гипотезы по поводу ее важности. Дайсон страшился обнаружить чистые листы или вымученные подсчеты любителя азартных игр, но выцветшая сафьяновая обложка как будто обещала большее и намекала на тайны. Он с немалым трудом отыскал путь из мрачного и убогого квартала, куда вошел столь беззаботным образом, и выйдя на Грейз-Инн-роуд, поспешил домой по Гилфорд-стрит, мечтая о зажженной свече и одиночестве.

Оказавшись за письменным столом, Дайсон положил перед собой книжицу; потребовались усилия, чтобы ее открыть, рискуя разочароваться. В отчаянии он наконец просунул палец между страницами наугад и обрадовался, когда увидел аккуратные строчки с полями; так вышло, что с первого взгляда его внимание привлекли два слова, выделившиеся на общем фоне. Дайсон прочитал:

«Золотой Тиберий»

и его лицо раскраснелось, словно у истового охотника, которому сопутствовала удача.

Он тотчас же с живым интересом распахнул записную книжку на первой странице, и ему открылась

История молодого человека в очках

Сидя в грязной и темной квартирке в одной из самых, как я абсолютно уверен, отвратительных трущоб Клеркенуэлла, пишу эту историю жизни, которая, будучи ежедневно под угрозой, не может продлиться долго. Каждый день – о нет, каждый час! – враги все плотнее опутывают меня сетями, и даже сейчас я обречен быть узником этой убогой комнаты, а когда покину ее, то отправлюсь навстречу погибели. Если так случится, что эти записки попадут в хорошие руки, возможно, от них будет толк, ибо они предостерегут молодых людей относительно опасностей и капканов, неизменно встречающих любого, кто собьется с пути истинного.

Меня зовут Джозеф Уолтерс. Обстоятельства сложились так, что к совершеннолетию у меня был небольшой, но стабильный доход, и я решил посвятить жизнь науке. Я веду речь не о современной учености; у меня не было ни малейшего желания связываться с людьми, кои тратят жизнь на несказанно унизительное занятие – «редактирование» классиков; оскверняют прекрасные поля прекраснейших книг бесполезными, избыточными примечаниями и лезут из кожи вон, чтобы вызвать стойкое отвращение к прекрасному. Церковь, низведенная до конюшни или пекарни, являет собой жалкое зрелище, но еще большей жалости заслуживает шедевр, испачканный пером комментатора и заклейменный омерзительной пометкой «cf».[145]

Потому я и выбрал славную карьеру ученого в древнем понимании слова; я жаждал приобрести энциклопедические знания, состариться среди книг, день за днем и год за годом извлекать сокровенную сладость из достойных произведений. Я был недостаточно богат, чтобы собрать собственную библиотеку, поэтому мне пришлось отправиться в читальный зал Британского музея.

О, сумеречный, надзвездный и могучий купол, Мекка множества умов, мавзолей множества надежд, обитель печали, где гибнут желания! Ибо входят туда люди с упованием в сердце и возвышенными помыслами, мнится им, что сии грандиозные ступени – лестница, ведущая к славе, а великолепный портик – врата знания, но внутри обнаруживается лишь суета сует и всяческая суета. И когда на протяженных улицах все звенит, под куполом властвуют тишина, вечные сумерки и затхлый воздух. Кровь в жилах разжижается и стынет, а мозг сгорает дотла в пламени меланхолии; идет охота на призраков, погоня за отрядами фантомов; борьба с миражами – и война, в которой никто не одержит победу. О, купол, гробница смышленых! Несомненно, в галереях твоих, где не слышно звучных голосов, раздаются одни лишь шепоты да шелестят погибшие чаяния; и души человеческие устремляются ввысь, словно мотыльки к пламени, чтобы упасть опаленными дочерна к твоему подножию, о сумеречный, надзвездный и могучий купол!

Ныне я горько сожалею о том дне, когда впервые занял место за столом и начал изыскания. Прошли считанные месяцы, и я познакомился с неким спокойным и доброжелательным джентльменом, мужчиной несколько старше среднего возраста, почти всегда занимавшим стол по соседству. В читальном зале для такого сближения нужно немногое – достаточно предложить помощь, подсказать, где в каталоге содержится искомое, и проявить обычную вежливость к тому, кто по привычке садится рядом; так я и свел знакомство с этим доктором Липсиусом. Постепенно я стал искать его общества и скучать, когда он не приходил, что иной раз случалось, и между нами возникла дружба. Его впечатляющие познания были без малейших ограничений предоставлены мне в пользование; а еще он нередко удивлял меня, за считанные минуты составляя библиографию по нужной теме; так что вскоре я поделился с ним своими амбициями.

– Ах, – сказал он, – вам следовало родиться немцем. Я и сам в детстве был таким. Чудесное решение; стезя, которую ничто не ограничивает. Объять умом все сущее, – о да, замысел что надо. Но все же… он означает жизнь, полную нескончаемого труда, а под конец – неудовлетворенные желания. Настоящему ученому суждено умереть, сказав: «Как же мало я знаю!»

Постепенно Липсиус подобными речами сбил меня с пути: он восхвалял мою стезю и одновременно намекал, что она так же безнадежна, как поиски философского камня, и таким образом, с помощью хитрых доводов, изложенных с бесконечным тактом, ему удалось наконец поколебать мою решимость.

– По большому счету, – говаривал он, – величайшая из наук, ключ ко всем знаниям – наука и искусство удовольствия. Рабле, возможно, величайший из всех ученых-энциклопедистов; и он, как вы знаете, написал замечательнейшую из книг. Чему же она учит людей? Несомненно, радоваться жизни. Нет нужды напоминать вам о словах, вымаранных в большинстве изданий, но представляющих собой ключ ко всей раблезианской мифологии, всем загадкам его великой философии: Vivez Joyeux[146]. Вот в чем суть его учения; его труд – основы удовольствия как изящного искусства; самого изящного из всех; искусства искусств. Рабле познал науку, но и жизнь тоже. После него мы прошли долгий путь. Мне кажется, вы человек просвещенный и не считаете мелочные правила и оговорки, выдуманные прогнившим обществом ради собственного эгоистичного удобства, непреложными указами Предвечного.

Вот такую доктрину он проповедовал; и именно с помощью столь коварных аргументов, фраза за фразой, понемногу, то здесь то там, ему наконец удалось превратить меня в человека, воюющего со всем общественным строем. Я и раньше мечтал о возможности сбросить оковы и жить свободно, быть хозяином и мерилом дозволенного для самого себя. В глубине души я был язычником, а Липсиус в совершенстве постиг искусство стимулировать естественные наклонности молодых людей, дотоле аскетов. Взглянув на огромный купол читального зала, я узрел, как он вспыхнул ярким пламенем и красками неизведанного мира соблазнов, в моем воображении возникла тысяча фантазий развратного свойства, и запретное повлекло меня столь же неотвратимо, как магнит железо. Итак, решение было принято: я дерзко попросил Липсиуса сделаться моим наставником.

Он велел мне покинуть музей как обычно, в половине пятого, медленно пройти по северной стороне Грейт-Рассел-стрит и подождать на углу, пока ко мне не обратятся, а затем во всем следовать указаниям того, кто подойдет. Я выполнил эти указания и встал на углу, встревоженно озираясь, дыша с трудом и чувствуя, как колотится сердце в груди. Я прождал там некоторое время и начал опасаться, что стал жертвой розыгрыша, как вдруг заметил джентльмена, который насмешливо разглядывал меня с противоположного тротуара Тоттенхэм-Корт-роуд. Он подошел и, приподняв шляпу, вежливо попросил следовать за ним, что я и сделал безропотно, гадая, куда мы направляемся и что должно произойти. Меня отвели в тихий и респектабельный дом на улице к северу от Оксфорд-стрит, и мой проводник позвонил в дверь. Слуга провел нас в большую, строго обставленную комнату на первом этаже. Некоторое время мы сидели там молча, и я заметил, что мебель, хотя и непритязательная с виду, была чрезвычайно дорогой. Большие дубовые комоды, два весьма изысканных книжных шкафа и резной сундук в углу – почти наверняка средневековый. Вскоре вошел доктор Липсиус и приветствовал меня в своей обычной манере; после короткой светской беседы мой проводник покинул комнату.

Затем явился какой-то пожилой мужчина и заговорил с Липсиусом, из их разговора я понял, что мой друг торгует антиквариатом; они говорили о хеттской печати и о перспективах новых открытий, а позже, когда к нам присоединились еще два-три человека, возник спор относительно возможности систематического изучения докельтских памятников в Англии. Я понял, что присутствую на неформальном собрании археологов; и в девять часов, когда знатоки древностей ушли, устремил на Липсиуса озадаченный взгляд, намекая, что жажду разъяснений.

– Теперь, – сказал он, – мы пойдем наверх.

Когда мы поднимались по лестнице – Липсиус освещал путь ручным фонарем, – я услышал лязг, с которым входную дверь заперли сперва на замок, а потом на засов. Мой наставник отворил другую дверь, обитую бильярдным сукном, мы вошли в некий коридор, и вскоре я услышал странные звуки, свидетельствующие о причудливых наслаждениях; затем Липсиус втолкнул меня в комнату, и началась инициация. Не могу описать, что видел той ночью; мне невыносимо вспоминать случившееся в потайных помещениях с наглухо закрытыми ставнями и плотными шторами, через которые даже отблеск света не проникал на тихую улицу; мне дали выпить красного вина, и пока я пил, какая-то женщина сказала, что оно из Красного кувшина, сделанного самим Аваллониусом[147]. Кто-то другой спросил, нравится ли мне вино фавнов, и я услышал еще с десяток фантастических названий, пока напиток вскипал в моих венах, пробуждая, как мне думается, нечто дремлющее внутри с рождения. Казалось, самосознание меня покинуло, я больше не был мыслящим существом, но сделался одновременно субъектом и объектом; я принял участие в ужасной забаве и стал свидетелем мистерии греческих рощ и фонтанов, увидел кружение танцоров и услышал зов музыки, когда сидел рядом со спутником, но все же был вовне и за собственным участием в представлении наблюдал, словно праздный зритель. Итак, с помощью странных ритуалов они заставили меня осушить чашу, а когда я проснулся утром, то был одним из них и поклялся хранить верность. Сперва мне продемонстрировали заманчивую сторону вещей; велели наслаждаться и ни о чем не думать, кроме удовольствий, и сам Липсиус указал, что наиболее острые ощущения вызывает зрелище ужаса тех несчастных, кого время от времени заманивали в обитель зла. Но через некоторое время мне вменили в обязанность участвовать в действе, и я был вынужден играть роль соблазнителя; таким образом, совесть моя нечиста, ибо я многих завел в глубины преисподней.

Однажды Липсиус вызвал меня в свои покои и сообщил, что намерен поручить трудное дело. Он отпер ящик стола, достал лист с машинописным текстом и попросил ознакомиться с содержанием.

Я не увидел ни места, ни даты, ни подписи, лишь следующие сведения:

Мистер Джеймс Хедли, член Королевского общества древностей, 12 числа сего месяца получит от своего агента в Армении уникальную монету «Золотой Тиберий». На реверсе изображен фавн, сопровожденный надписью VICTORIA. Считается, что эта монета имеет огромную ценность. Мистер Хедли приедет в город, чтобы показать монету своему другу, профессору Мемису, с Чейнис-стрит, Оксфорд-стрит, в промежутке с 13 по 18 число.

Когда я вернул доктору Липсиусу необычную депешу, он усмехнулся, увидев полнейшую растерянность на моем лице.

– У вас будет хороший шанс доказать свою надежность, – сказал доктор. – Это не обычная миссия; она требует тщательного планирования и бесконечного такта. Хотел бы я иметь в услужении Панурга[148], но посмотрим, на что годитесь вы.

– Это же розыгрыш? – спросил я. – Откуда вам знать – или скорее вашему корреспонденту, – что монету отправили из Армении мистеру Хедли? И каким образом можно установить период, в течение которого мистеру Хедли взбредет в голову приехать сюда? Как-то многовато догадок.

– Дражайший мистер Уолтерс, – ответил мой наставник, – мы здесь не в игры играем. Вы заскучаете, если я начну описывать все мелкие детали, шестеренки и винтики, если можно так выразиться, благодаря коим и работает машина. Гораздо интереснее сидеть в зрительном зале и изумляться, а не стоять за кулисами и видеть, как все устроено, – разве вы со мной не согласны? Поверьте, лучше вздрагивать от громовых раскатов, чем видеть, как кто-то катит пушечное ядро. Но, так или иначе, вам не надо беспокоиться по поводу «как» и «почему»; просто сделайте то, что поручено. Конечно, я дам подробные инструкции, но от исполнения зависит очень многое. Я часто слышал, как молодые люди заявляют, что в литературе главное – стиль,[149] и могу вам с уверенностью сказать, что и в нашей деликатной профессии эта максима справедлива. Для нас стиль превыше всего, и потому мы обзаводимся такими друзьями, как вы.

Я ушел в некотором смятении: он, без сомнения, намеренно оставил все в тайне, и я не знал, какую роль придется играть. Хоть мне и довелось лицезреть омерзительный разврат, я еще не очерствел окончательно, не разучился сочувствовать ближнему и трепетал при мысли о том, что буду вынужден стать палачом мистера Хедли.

Неделю спустя, шестнадцатого числа, доктор Липсиус вызвал меня в свои покои.

– Все случится этим вечером, – начал он. – Пожалуйста, мистер Уолтерс, выслушайте внимательно, ибо дело опасное, и от соблюдения этих инструкций с точностью до последней буквы зависит ваша собственная жизнь, вы меня хорошо понимаете? Итак, сегодня вечером, примерно в половине восьмого, вы неторопливо пройдетесь по Хэмпстед-роуд до перекрестка с Винсент-стрит. Свернете на нее и отсчитаете третий поворот направо, ведущий к Ламберт-Террас. Пройдете вдоль террасы, пересечете дорогу и продолжите путь по Хартфорд-стрит до Лиллингтон-сквер. Второй поворот из сквера приведет вас на Шин-стрит; это скорее проход между двумя глухими стенами, чем улица. Как бы ни сложились обстоятельства, позаботьтесь о том, чтобы оказаться там на углу ровно в восемь. Вы пройдете по Шин-стрит и как раз на изгибе – где исчезает из виду сквер – встретите пожилого джентльмена с белой бородой и бакенбардами. По всей вероятности, он будет ругать кэбмена за то, что тот привез его на Шин-стрит вместо Чейнис-стрит. Вы тихо подойдете и предложите свои услуги; он скажет вам, куда ему надо попасть, и вы будете настолько учтивы, что предложите показать ему дорогу. Видите ли, профессор Мемис переехал на Чейнис-стрит месяц назад; таким образом, мистер Хедли никогда не навещал его по новому адресу, к тому же он весьма близорук и плохо знает Лондон. В Одли-Холле он живет как мудрый отшельник. Итак, должен ли я что-то еще объяснять человеку вашего ума? Вы его приведете в этот дом, он позвонит в колокольчик, и слуга в скромной ливрее его впустит. Вы сделаете свое дело – не сомневаюсь, сделаете хорошо. Вы оставите мистера Хедли у дверей и просто продолжите прогулку, и я рассчитываю увидеть вас на следующий день. Думаю, мне больше нечего вам сказать.

Я позаботился о том, чтобы выполнить эти подробные инструкции с точностью до последней буквы. Признаюсь, я шел по Тоттенхэм-Корт-роуд не то чтобы как слепой, но с тревожным чувством, что приближаюсь к решающему моменту в своей жизни. Шум и голоса на переполненных тротуарах превратились в пантомиму; я снова и снова прокручивал в голове возложенную на меня задачу и пытался предугадать исход дела. Приближаясь к повороту, я спросил себя, не следует ли опасность за мной по пятам; меня бросило в холодный пот при мысли о том, что я под подозрением и ко мне приставили слежку, так что всякий прохожий, посмотревший в мою сторону внимательнее обычного, казался полицейским. Отпущенное мне время истекало, небо потемнело, и я колебался: может, не идти дальше, а навсегда покинуть Липсиуса и его друзей? Я уже почти решил, что так и поступлю, как вдруг подумал, что происходящее – колоссальная шутка, немыслимый розыгрыш. Кто мог раздобыть информацию об армянском агенте? Каким образом Липсиус узнал конкретный день и поезд, который привез мистера Хедли в Лондон? Как его вынудили сесть в конкретный кэб из десятков, ожидающих в Паддингтоне? Я пришел к однозначному выводу, что это всего лишь милетская сказка, и весело продолжил путь, свернул на Винсент-стрит и двинулся тем маршрутом, который запомнился мне по разговору с Липсиусом. Перечисленные им улицы были тихими и неприятно поражали дешевой претенциозностью; уже стемнело, и я чувствовал себя одиноко в пахнущих плесенью скверах и на изогнутых улочках, где прохожие попадались лишь время от времени, а тени становились все чернее. Повернув на Шин-стрит, я обнаружил, что это и впрямь скорее проход, чем улица, как и сказал Липсиус; переулок, по одну сторону от которого располагалась череда запущенных садов, огороженных низкой стеной, и мрачный ряд задних фасадов, а по другую – лесопилка. Я завернул за угол, потеряв сквер из виду, а затем, к собственному изумлению, увидел сцену, о которой мне и рассказывали. У тротуара стоял кэб, и старик с саквояжем в руках яростно ругал извозчика, с недоуменным видом восседающего на козлах.

– Да, но я уверен, что вы сказали Шин-стрит, потому и привез вас сюда, – услышал я его слова, когда подошел, и тут пожилой джентльмен, рассвирепев, начал грозить извозчику полицией и судом.

Я был потрясен и мгновенно решил поступить согласно инструкции. Подошел к старому мистеру Хедли, не обращая внимания на извозчика, и вежливо приподнял шляпу.

– Простите, сэр, – сказал я, – у вас какие-то затруднения? Вижу, вы не местный; возможно, извозчик ошибся. Могу я подсказать, куда вам следует направиться?

Профессор повернулся ко мне и заговорил, порыкивая и скаля зубы, будто разъяренная дворняжка.

– Пьяный дурак привез меня сюда! Я велел ехать на Чейнис-стрит, а он притащил меня в эту дыру. Я не заплачу ему ни фартинга, а собирался дать кругленькую сумму. Вызову полицию, и пусть с ним разберутся.

Угроза как будто встревожила извозчика; он огляделся по сторонам, словно убеждаясь в отсутствии полицейских, и двинулся прочь, громко ворча; мистер Хедли свирепо ухмыльнулся, довольный тем, что сэкономил на оплате, и положил обратно в карман шиллинг и шесть пенсов – ту самую «кругленькую сумму», которая не досталась извозчику.

– Многоуважаемый сэр, – сказал я, – боюсь, дурацкое происшествие вас рассердило. До Чейнис-стрит путь неблизкий, вам будет нелегко ее найти, если вы не знаете Лондон достаточно хорошо.

– Я его совсем не знаю, – буркнул он. – Я сюда приезжаю только по важным делам и ни разу в жизни не был на Чейнис-стрит.

– Правда? С радостью покажу вам дорогу. Я вышел прогуляться, и мне совсем не трудно отвести вас к месту назначения.

– Мне нужно к профессору Мемису, в дом номер 15. Как же меня раздражают подобные вещи – я близорук и не могу разобрать номера на дверях.

– Сюда, пожалуйста, – сказал я, и мы пустились в путь.

Мистер Хедли не показался мне приятным человеком, поскольку ворчал всю дорогу. Он представился, я не преминул спросить: «Тот самый известный антиквар?» – и был вынужден выслушивать историю его запутанных препирательств с издателями, которые вели себя, по его словам, безобразно; этому человеку можно было бы уделить отдельную главу в монографии, посвященной раздражительным писателям. Он заявил, что мог бы помочь нескольким фирмам разбогатеть, но ввиду их черной неблагодарности был вынужден отказаться от своих замыслов. Помимо этих давних неудач и недавнего злоключения с извозчиком, у мистера Хедли имелся еще один серьезный повод для ворчания. В поезде он точил карандаш, и внезапный рывок локомотива в момент остановки на вокзале привел к тому, что перочинный нож ударил старика по лицу, оставив на скуле треугольную ранку, которую пострадавший мне и продемонстрировал. Он осудил железнодорожную компанию, не пожалел проклятий для машиниста и сказал, что потребует возмещения ущерба. Так он бубнил всю дорогу, совершенно не замечая пути; его поведение до такой степени меня рассердило, что я начал подумывать о происходящем обмане с некоторым удовольствием.

И все же сердце мое забилось чуточку быстрей, когда мы свернули на улицу, где ждал Липсиус. Я подумал о тысяче случайностей; вдруг судьбе будет так угодно, что навстречу нам выйдет какой-нибудь знакомый Хедли; или же он, не имея понятия о том, как выглядит Чейнис-стрит, узнает улицу, куда я его привел? Несмотря на близорукость, антиквар мог разглядеть номер дома; внезапный приступ паранойи мог заставить его обратиться с вопросом к полицейскому на углу. Посему каждый шаг по тротуару в направлении нашей цели сопровождался всплеском мучений и страха, и каждый идущий навстречу путник таил определенную угрозу. С трудом подавив волнение, я постарался заговорить любезным тоном:

– Вы сказали, номер 15? Третий дом отсюда. Если позволите, теперь я вас покину; немного задержался, а мне еще предстоит добраться до противоположного конца Тоттенхэм-Корт-роуд.

Он что-то рявкнул в ответ вместо благодарности, я повернулся и быстро зашагал в противоположном направлении. Через минуту-другую бросил взгляд через плечо и увидел мистера Хедли, стоящего на пороге; затем дверь открылась и он вошел. Я вздохнул с облегчением, поспешил убраться подальше и постарался развлечься в хорошей компании.

Весь следующий день я избегал Липсиуса. Беспокоился, но не знал, что произошло или происходит, и здравый смысл подсказывал, что ради собственной безопасности лучше оставаться дома. Однако любопытство относительно финала странного представления, в котором мне выпало сыграть, не давало покоя, и поздно вечером я решил проверить, чем все обернулось. Липсиус приветствовал меня кивком и спросил, могу ли я уделить ему пять минут. Мы вошли в его комнату, он начал расхаживать из угла в угол, а я сидел и ждал.

– Дражайший мистер Уолтерс, – проговорил он наконец, – от души поздравляю, вы справились со своей задачей безупречно и весьма творчески. Далеко пойдете. Взгляните-ка.

Он подошел к секретеру, нажал на потайную пружину; выдвинулся ящик, чье содержимое Липсиус выложил на стол. Это была золотая монета; я ее схватил, внимательно рассмотрел и прочел надпись вокруг изображения фавна.

– Victoria, – сказал я с улыбкой. – Победа.

– О да, отличный улов, коим мы обязаны вам. Мне с большим трудом удалось убедить мистера Хедли, что произошла небольшая ошибка; я это так сформулировал. Он вел себя некрасиво и не по-джентльменски отнесся к ситуации; вам не показалось, что он весьма противный старикашка?

Я держал монету в руке, восхищаясь ее исключительностью и редкостью, четким рельефом, словно только что с монетного двора; мне показалось, что золотой кругляш лучится собственным светом, как лампа.

– А что в конце концов стало с мистером Хедли? – спросил я.

Липсиус улыбнулся и пожал плечами.

– Какая, черт возьми, разница? Он может быть на этом свете или на том, да где угодно, что это меняет? И кстати, ваш вопрос меня несколько удивил; вы же умный человек, мистер Уолтерс. Просто вдумайтесь, и я уверен, сами все поймете.

– Дражайший сэр, – сказал я, – кажется, вы ко мне весьма несправедливы. Вы красиво похвалили меня за участие в охоте, и я естественным образом хочу выведать, чем все закончилось. Судя по тому, что я успел узнать про мистера Хедли, наверняка вам с ним пришлось нелегко.

Липсиус мне не ответил, но опять начал ходить из угла в угол, явно погруженный в какие-то размышления.

– Что ж, – проговорил он наконец, – видимо, вы в чем-то правы. Мы, безусловно, в долгу перед вами. Я уже говорил, что придерживаюсь высокого мнения о вашем интеллекте, мистер Уолтерс. Просто взгляните сюда, хорошо?

Он открыл дверь в другую комнату и ткнул пальцем.

На полу лежала большая коробка, странная штука в форме гроба. Я пригляделся и понял, что это футляр для мумии, похожий на те, что хранятся в Британском музее, ярко раскрашенный в сочные египетские цвета, с непостижимыми иероглифами, выражающими то ли заявление о высоком ранге, то ли надежду на вечную жизнь. Внутри лежала мумия в саване, с открытым лицом.

– Собираетесь ее куда-то отослать? – спросил я, забыв о том, что меня интересовало.

– Да, у меня заказ от местного музея. Присмотритесь, мистер Уолтерс.

Он поднес лампу к мумии, и я, озадаченный таким поведением, вгляделся как следует. Лицо почернело за минувшие века, и все же на правой скуле выделялся маленький треугольный шрам; в ту же секунду тайна раскрылась – я смотрел на труп человека, которого заманил по указанному адресу.

Далее я действовал бездумно, не имея никакого плана. Сжимая проклятую монету, обжигавшую адским пламенем, сбежал, словно меня преследовали чума и смерть, в слепом ужасе кинулся в какой-то переулок, не разбирая дороги. Почувствовав кругляш в кулаке, я его выкинул, понятия не имея, куда, и помчался дальше по переулкам и закоулкам, пока не очутился на многолюдной улице и не взял себя в руки. Здравый смысл вернулся ко мне, я осознал, что мне грозит и что случится, попадись я Липсиусу. Я понимал, что помешать ему – все равно что пытаться остановить неумолимую машину, ткнув в нее пальцем. Недавнее приключение с несчастным мистером Хедли доказывало, что у Липсиуса повсюду агенты; и я предвидел, что, стоит мне угодить в ловушку, доктор не изменит своим представлениям о всемерном превосходстве стиля, вследствие чего я умру под пыткой, ужасной и изощренной. Я полностью сосредоточился на задаче перехитрить его и его эмиссаров, трое из которых, как я знал, доказали свою способность выслеживать людей, по разным причинам предпочитающих пребывать в безвестности. Этими слугами Липсиуса были двое мужчин и женщина, причем последняя представлялась самой коварной и смертоносной. И все же я подумал, что сам не лыком шит, и собрался с духом. С той поры я каждый день и час соревнуюсь в изобретательности с Липсиусом и его мирмидонцами[150]. Какое-то время удача была на моей стороне; хотя они яростно преследовали меня по всем укромным уголкам Лондона, я продолжал ускользать и с толикой насмешки следил за тем, как ищейки мечутся, потеряв след каких-то две-три минуты назад. Были пущены в ход все приманки и ухищрения, чтобы выманить меня из укрытия; через газеты сообщили, что взятое мною найдено, и предложили встречу с благоприятным исходом без малейшего риска для меня. Я посмеялся над их усилиями, начал испытывать презрение к организации, которую так страшился, и чаще совершать вылазки из укрытия. Не раз и не два я узнавал мужчин, которым было поручено меня схватить, и легко ускользал у них из-под носа; с некоторой поспешностью я решил, что бояться нечего, ибо мое мастерство превосходит их. Но пока я упивался собственной хитростью, третий эмиссар Липсиуса плел свои сети; в недобрый час я нанес визит старому другу, литератору по фамилии Рассел, живущему на тихой улице в Бейсуотере. Я слишком поздно узнал о женщине, которая пару дней назад сняла комнаты в том же доме, и меня выследили. Слишком поздно, как уже было сказано, я осознал роковую ошибку и тот факт, что бежать некуда. В конце концов я окажусь во власти врага, не знающего жалости; покинув этот дом, я, несомненно, отправлюсь навстречу роковой судьбе. Едва ли осмелюсь помыслить о том, что меня ждет; воображение, как всегда живое, рисует ужасные картины неописуемых пыток, которым меня наверняка подвергнут; когда я умру, Липсиус будет стоять рядом, удовлетворенный на свой порочный лад нюансами моих страданий и моим позором.

Часы – нет, минуты! – теперь для меня драгоценны. Иногда я отвлекаюсь от мыслей о грядущих муках и задаюсь вопросом, не смогу ли даже сейчас придумать какой-нибудь замысловатый ход, осуществить бесконечно сложный план, чтобы освободиться от столь страшной участи. Но, похоже, способность находить выход из ситуации меня оставила; я, как ученый из старой легенды, покинут силой, которая помогала мне до сих пор. Не знаю, когда наступит решающий момент, но он абсолютно неизбежен; уже скоро мне огласят приговор, и от приговора до приведения в исполнение пройдет совсем немного времени.

* * *

Больше не могу сидеть здесь, словно узник. Выйду сегодня вечером, когда на улицах многолюдно и шумно, и в последний раз попытаюсь сбежать.

* * *

Потрясенный до глубины души Дайсон закрыл книжицу и подумал о странной серии происшествий, которые вынудили его соприкоснуться с интригами и заговорами, связанными с «Золотым Тиберием». Он успел как следует спрятать монету и теперь содрогнулся при мысли о том, что о ее местонахождении проведает злобная банда, обладающая столь необыкновенными источниками сведений.

Пока Дайсон читал, стало совсем поздно, и он убрал записную книжку, всем сердцем надеясь, что несчастный Уолтерс сумеет даже в одиннадцатом часу ночи избежать участи, которой так страшился.

Приключение в заброшенном особняке

– Замечательная история, как вы и говорили; необычайная последовательность событий и череда совпадений. Должен признать, вы не преувеличивали, когда впервые показали мне «Золотого Тиберия». Но неужели вы думаете, что Уолтерс не зря страшится уготованной ему жуткой участи?

– Я не знаю наверняка. Кто осмелится предсказывать события, когда сама жизнь, обрядившись в мантию совпадения, выходит на подмостки? Возможно, мы еще не добрались до последней главы этой удивительной повести. Взгляните, мы почти на окраине Лондона; в тесных рядах кирпичных домов появились просветы, за которыми зеленеют поля.

Дайсон убедил умнейшего мистера Филлипса сопровождать его в одной из бесцельных прогулок, к которым сам весьма пристрастился. Начав из самого сердца Лондона, они направились на запад по мощеным улочкам и как раз покидали дальний пригород с его рядами домов из красного кирпича; вскоре недостроенная дорога закончилась, сменившись тихой тропой, и путники ступили под сень вязов. Желтый осенний солнечный свет, еще недавно озарявший безлюдную даль пригородной улицы, теперь просачивался сквозь кроны деревьев, от чего ковер из опавших листьев сиял, а лужи скопившейся дождевой воды поблескивали и переливались. На обширных пастбищах царили осенний покой и умиротворение в преддверии ветреной погоды, а вдали возлежал необъятный Лондон, прикрывшись вуалью из тумана; то и дело россыпью вспыхивали окна, на которые падали лучи, и мерцал высокий шпиль, а на раскинувшихся внизу улицах, остающихся в тени, бурлила жизнь. Дайсон и Филлипс молча шли мимо высоких живых изгородей, пока за поворотом не увидели полуразрушенные древние ворота, стоящие открытыми; на другом конце поросшей мхом подъездной дороги вырисовывались очертания особняка.

– Вот пример реликта, – сказал Дайсон. – Полагаю, ему немного осталось. Взгляните на эту изгородь из лавра, как же она отощала и одичала, внизу видны ее голые черные стволы; сам особняк, выкрашенный в желтый цвет, покрылся от сырости зелеными пятнами. Даже доска объявлений, сообщающая всем и каждому, что это место сдается в аренду, треснула и покосилась.

– Можем войти и осмотреться, – предложил Филлипс. – Не думаю, что там есть люди.

Они ступили на подъездную дорогу и неторопливо прошествовали к обломку былых времен. Особняк был большой и хаотичный, с изогнутыми крыльями по обе стороны, замысловатой крышей и пристройками, свидетельствующими о многочисленных переделках, осуществленных в разные периоды времени; у флигелей крыши были куполообразные, а сбоку от дома, как увидели визитеры, приблизившись, имелись еще конюшня, башенка с часами и колоколом, а также темные заросли угрюмых кедров. В этом пейзаже, полном характерных признаков распада, нашлось и контрастное пятно: солнце погружалось за горизонт позади рощицы вязов, от чего запад и юг были целиком охвачены пламенем; это зарево отражалось в верхних окнах особняка, и казалось, там смешиваются кровь и огонь. Перед желтым фасадом, испещренным, как подметил Дайсон, зелеными и черными гангренозными пятнами, простиралась некогда ухоженная лужайка, ныне безобразно заросшая: крапива, высокий щавель да прочие безыскусные сорняки соревновались друг с другом за место на бывших цветочных клумбах. Садовые вазы упали со своих постаментов, размещенных у тропинки, и разбились на осколки; повсюду – на самой лужайке, на дорожках – обильно распространился и размножился грибок, чье влажное слизистое тело выглядело россыпью гноящихся ран в самой земле. Посреди буйных сорняков высился заброшенный фонтан; его бордюр постепенно осыпался, превращаясь в пыль под воздействием процессов распада, а вода в чаше застоялась, и вместо цветущих лилий там простиралась зеленая пена; коррозия разъела бронзовую плоть стоявшего в самом центре Тритона с разбитой раковиной в руках.

– Здесь, – сказал Дайсон, – можно было бы произнести пафосную речь о разложении и смерти. Как будто сцену украсили символами распада; кедровый мрак и сумерки тяжело нависают над нами, и куда ни кинь взгляд, всюду бледность и сырость, даже воздух соответствует антуражу. Должен признаться, для меня этот заброшенный дом содержит тот же посыл, что и кладбище; я нахожу нечто возвышенное в одиноком Тритоне, застрявшем посреди водоема. Он – последний из богов; его все бросили, и вот он вспоминает плеск воды и сладость минувших дней.

– Мне чрезвычайно нравятся ваши размышления, – сказал Филлипс, – но осмелюсь заметить, что дверь не заперта.

– Тогда давайте войдем.

Через приоткрытую дверь они попали в заплесневелый холл и заглянули в помещение по соседству. Это была большая и длинная комната; дорогие узорчатые обои красного цвета сползали со стен целыми полосами, от сырости местами покрывшись черной плесенью; спустя столько лет древняя глина, смрадная сырая земля вновь поднялась, намереваясь расправиться со всеми результатами человеческого труда. На полу лежал толстый слой праха, а расписной потолок поблек, утратил яркие краски, и пятна сырости изуродовали резвящихся купидонов, словно кто-то перерисовал картину полностью. Амуры больше не гонялись притворно друг за другом, лишь делая вид, что хотят кого-то догнать и схватить за цветочную гирлянду; изображение казалось жестокой пародией на старый беспечный мир и его драгоценные условности, танец эротов превратился в Пляску смерти[151]; скопления черных пустул и опухших, гноящихся язв покрыли прекрасные конечности, на улыбчивых лицах проступили признаки разложения, а в волшебной крови кишели переносчики мерзкой заразы; притча о закваске в действии, и черви, пирующие в сердце розы.[152]

Странное дело, под расписным потолком, на фоне обветшалых стен, сиротливо стояли два старых стула – единственная мебель в этом пустынном месте. С высокой спинкой, изогнутыми подлокотниками и кривыми ножками, покрытые выцветшей позолотой и обитые потертым дамастом, они тоже были частью символического ряда и поразили Дайсона своей неожиданностью.

– Что это? – спросил он. – Кто сидел на этих стульях? Некто в персиковом атласе, с кружевными оборками и бриллиантовыми пряжками, весь в золоте, à conté fleurettes[153] своей спутнице? Филлипс, мы в другой эпохе. Жаль, нет табакерки, я бы вас угостил нюхательным табаком, но придется просто присесть и покурить обыкновенный. Дурацкая традиция, но я не педант.

Они сели на причудливые старые стулья и посмотрели сквозь тусклые и грязные окна на разрушенный газон, упавшие вазы и одинокого Тритона.

Вскоре Дайсон перестал подражать этикету восемнадцатого века; он больше не поправлял воображаемые кружева и не постукивал по призрачной табакерке.

– Глупая фантазия, – проговорил он наконец, – но мне все время кажется, что я слышу чей-то стон. Послушайте; нет, прямо сейчас я ничего не слышу. Вот он, опять! Филлипс, вы что-нибудь заметили?

– Нет, кажется, я ничего не слышал. Но верю, что такие старые места подобны выброшенным на берег ракушкам – вечно полнятся отголосками. Старые балки гниют по частям, прогибаются и стонут; воображаю, какой многоголосый хор просыпается здесь по ночам, когда напевы материи медленно преобразуются в нечто иное: голос червя, который наконец-то добрался до сердцевины дуба, голос камня, скрежещущего по другому камню, и голос неумолимого Времени.

Они застыли на старых стульях, и помрачнели, вдыхая затхлый древний воздух – воздух столетней давности.

– Мне не нравится это место, – сказал Филлипс после долгой паузы. – Тут стоит какой-то отвратительный, неприятный запах – как будто что-то горит.

– Вы правы, смердит. Интересно, чем. Вот! Вы слышали?

Приглушенный звук, полный бескрайней печали и муки, нарушил тишину, и двое мужчин со страхом посмотрели друг на друга; у обоих во взгляде промелькнули ужас и предчувствие неведомого.

– Пойдемте, – сказал Дайсон, – мы должны разобраться.

И они вышли в холл, где прислушались в тишине.

– Знаете, – сказал Филлипс, – можете счесть мои слова абсурдными, но мнится мне, это запах горящей плоти.

Они поднялись по тихо поскрипывающим ступеням, и смрад стал густым и невыносимым, от него перехватывало дыхание – казалось, двое вошли в склеп, где тошнотворный дух умирания вот-вот удавит их окончательно. Дверь в большую верхнюю комнату была открыта, и они переступили порог, прижимаясь друг к другу. Увиденное заставило их содрогнуться.

На полу лежал обнаженный мужчина, его руки и ноги были растянуты по сторонам и привязаны к колышкам, вбитым в доски. Его растерзали и изуродовали самым отвратительным образом, покрыв тело следами докрасна раскаленного железа, оставив от изначального облика опозоренные руины. В центре торса тлели угли; плоть была прожжена насквозь. Несчастный испустил дух, но черный дым его мучений еще не иссяк.

– Молодой человек в очках, – проговорил мистер Дайсон.

Красная рука

Проблема рыболовных крючков

– Не может быть никаких сомнений, – сказал мистер Филлипс, – моя теория верна; эти кусочки кремня – доисторические рыболовные крючки.

– Смею надеяться, вы понимаете, что штуковины почти наверняка подделаны совсем недавно с помощью дверного ключа.

– Чушь! – парировал Филлипс. – Дайсон, я испытываю определенное уважение к вашим литературным талантам, но ваши познания в этнологии незначительны, а то и вовсе отсутствуют. Эти рыболовные крючки соответствуют абсолютно всем критериям подлинности; они настоящие.

– Возможно, и все-таки, как только что было сказано, вы взялись за дело не с того конца. Вы пренебрегаете вероятностями, которые маячат на каждом углу и бросают вам вызов; вы решительно уклоняетесь от возможности встретить первобытного человека в этой загадочной городской круговерти и проводите утомительные часы в столь милом сердцу уединении на Ред-Лайон-сквер, возясь с осколками кремня, которые, как я уже сказал, почти наверняка представляют собой заурядные фальшивки.

Филлипс взял одну из маленьких штуковин и раздраженно продемонстрировал Дайсону.

– Взгляните-ка на эту кромку. Когда-нибудь видели такую на фальшивке?

Дайсон лишь хмыкнул и раскурил трубку. Они вдвоем сидели и курили в многозначительной тишине, наблюдая через открытое окно за детьми в сквере, которые то и дело мелькали в тусклом свете фонарей, неуловимые, словно летучие мыши на опушке темного леса.

– Что ж, – проговорил наконец Филлипс, – прошло немало времени с вашего последнего визита. Полагаю, вы занимались своим излюбленным делом.

– Да, – подтвердил Дайсон, – я, как всегда, преследовал фразу. Мне суждено состариться на этой охоте. Но тот факт, что во всей Англии не сыскать и десяти человек, знающих толк в стиле, весьма утешает.

– Полагаю, вы правы; если уж на то пошло, изучение этнологии тоже не пользуется особой популярностью. Нелегкое это дело! Первобытный человек – смутная и очень далекая фигура на другом конце разделяющего нас колоссального моста из минувших лет.

– Кстати, – продолжил Филлипс после паузы, – что за чушь вы только что несли, – дескать, я пренебрегаю возможностью повстречаться с первобытным человеком на каждом углу или что-то в этом духе? Стоит отметить, среди местных жителей и впрямь попадаются люди с весьма первобытным складом ума.

– Филлипс, будьте добры, не рационализируйте мои замечания. Если мне не изменяет память, я намекнул, что вы уклоняетесь от возможности встретить первобытного человека в этой загадочной городской круговерти – и выразился очень буквально. Разве реликтам отмерен срок? Может статься, среди нас притаились троглодиты, озерные жители[154] или представители рас, затерявшихся во тьме веков: они якшаются с джентльменами в сюртуках и леди в изысканных нарядах, хороня в душе волчий голод и бурля от нечистых страстей, рожденных на болотах и во тьме пещер. Время от времени, прогуливаясь по Холборну или Флит-стрит, я вижу физиономии, кои по моим меркам отвратны, но при этом сам не понимаю, почему внутри у меня все трепещет от ненависти.

– Дражайший Дайсон, я не войду по доброй воле в вашу литературную «примерочную». Я знаю, что реликты и впрямь существуют, но предел есть у всего сущего, а ваши домыслы абсурдны. Сперва поймайте троглодита, и лишь потом я в него поверю.

– Всей душой поддерживаю эту идею, – сказал Дайсон, посмеиваясь над легкостью, с которой Филлипс попался на удочку. – Лучше не придумаешь. Отличный вечер для прогулки, – добавил он, беря шляпу.

– Дайсон, ну что за ерунду вы нагородили! – воскликнул Филлипс. – Впрочем, не возражаю прогуляться, ибо, как вы справедливо подметили, вечер выдался красивый.

– Тогда в путь, – сказал Дайсон, ухмыляясь, – но помните о нашем уговоре.

Двое мужчин вышли на площадь и, покинув ее посредством одного из узеньких переулков, направились на северо-восток. Шествуя по ярко освещенному тротуару, они время от времени слышали сквозь детский гомон и ликующую «Глорию»[155], которую кто-то играл на фисгармонии, протяжный гулкий рокот уличного движения в Холборне: звук был до того стойким, что порождал эхо, как будто продлевая вращение колес на века. Дайсон, поглядывая направо и налево, прокладывал курс, и вскоре они уже шли через более спокойный квартал, минуя пустынные скверы и тихие, полуночно-черные улицы. Филлипс потерял всякое представление о том, куда они идут, и когда поблекшая роскошь окрестностей сменилась убожеством, где грязная лепнина раздражала взгляд наблюдателя, наделенного художественным вкусом, он позволил себе заметить вслух, что никогда не видел более неприятного или заурядного района.

– Вы хотите сказать, более таинственного, – уточнил Дайсон. – Предупреждаю, Филлипс, мы напали на след.

Они еще сильнее углубились в лабиринт кирпичных построек; шумный перекресток с широкой улицей, идущей с востока на запад, остался позади, и теперь квартал казался аморфным и лишенным характерных свойств: вот приличный дом с довольно большим садом, вот увядший сквер, а вот фабрики, окруженные высокими, глухими стенами, улочками, ведущими в тупик, и темными закоулками; все это было плохо освещенным, пустынным и погруженным в угрюмую тишину.

Вскоре, когда они шли по улице с двухэтажными домами весьма жалкого вида, Дайсон заметил темный, слабо освещенный переулок.

– Мне нравится это место, – заявил литератор. – По-моему, оно выглядит многообещающе.

У перекрестка горел уличный фонарь, и еще один едва мерцал в дальнем конце переулка. На тротуаре под первым фонарем, похоже, днем оттачивал свое мастерство какой-то уличный рисовальщик, ибо каменные плиты превратились в мешанину сливающихся друг с другом ярких цветных пятен, а у стены лежала кучка обломков мела.

– Видите, тут бывают прохожие, – сказал Дайсон, указывая на руины трудов нищего художника. – Признаться, я даже не думал, что такое возможно. Пойдемте, продолжим наши исследования.

По одну сторону от этого окольного пути сообщения располагался большой лесной склад, над оградой которого смутно высились бесформенные груды древесины; по другую виднелась еще более высокая стена, похоже, ограждающая сад, ибо путники увидели тени, напоминающие деревья, и еле слышный шелест листвы посягнул на царящую вокруг тишину. Ночь была безлунная, собравшиеся после заката облака потемнели; на полпути от одного тусклого фонаря к другому переулок погрузился во тьму и утратил четкость очертаний. Стоило в том месте остановиться и прислушаться, дождаться, пока затихнет резкое эхо звонких шагов, как откуда-то издалека, словно из-за холмов, накатывали тихие отголоски лондонского шума. Филлипс собрался с духом и уже хотел заявить, что с экскурсией покончено, как вдруг громкий возглас Дайсона прервал его намерения.

– Стойте, стойте, ради всего святого, или вы на него наступите! Вот! Почти у вас под ногами!

Филлипс посмотрел вниз и увидел смутные очертания – нечто темное во тьме, причудливым образом распластавшееся на тротуаре. Когда Дайсон зажег спичку, которая тотчас же погасла, они успели заметить белую манжету.

– Пьяный, – весьма хладнокровным тоном проговорил Филлипс.

– Убитый, – возразил Дайсон и начал изо всех сил звать полицию.

Вскоре вдалеке послышался гулкий быстрый топот, становящийся все громче, а вслед за ним – и крики.

Первым подошел полицейский.

– В чем дело? – пропыхтел он, остановившись. – Что тут у вас стряслось?

Блюститель порядка не увидел лежащего на тротуаре.

– Смотрите! – провозгласил Дайсон во тьме. – Взгляните вон туда! Мы с другом пришли три минуты назад и вот что обнаружили.

Полицейский направил луч фонаря на очертания во мраке и вскрикнул.

– Да ведь это убийство! – заявил он. – Бедолага весь в крови, и в сточной канаве ее собралась целая лужа. Он умер недавно. Ага, вот и рана! Она в области шеи.

Дайсон склонился над трупом на мостовой. Он увидел состоятельного джентльмена в приличной одежде, сшитой хорошим портным. Аккуратные бакенбарды с легкой сединой свидетельствовали, что час назад убитому было около сорока пяти лет; из его жилетного кармана наполовину выскользнули превосходные золотые часы. На шее, между подбородком и ухом, зияла рана – большой ровный разрез, весь в запекшейся крови, – и сильно побелевшие щеки над краснотой выделялись, как сверкающий фонарь.

Дайсон с любопытством огляделся по сторонам: мертвец лежал поперек дороги, головой у стены, и кровь из раны текла по тротуару, скапливаясь темной лужей в канаве, как и сказал полицейский. Подошли еще двое, со всех сторон собиралась взволнованно гудящая толпа, и стражи порядка делали все возможное, чтобы удерживать зевак на расстоянии. Три фонаря мерцали тут и там, выискивая новые улики, и в свете одного из них Дайсон заметил на дороге какой-то предмет, на который обратил внимание ближайшего полицейского.

– Взгляните-ка, Филлипс, – сказал он, когда блюститель порядка поднял находку. – Послушайте, так это же как раз по вашей части!

«Этим» оказался темный камень, похожий на кремень, поблескивающий, словно обсидиан, с широкой кромкой, напоминающей поперечное лезвие тесла. Противоположная часть камня была шершавой и удобно лежала в ладони; вся штуковина целиком не превышала пяти дюймов в длину. Край был испачкан в густой крови.

– Что это, Филлипс? – спросил Дайсон, и этнолог пристально изучил камень.

– Примитивный кремневый нож, – сказал он. – Сделан около десяти тысяч лет назад. Точно такой же был найден близ Эйбери[156], в графстве Уилтшир, и все эксперты определили его возраст соответственно.

Полицейский от такого поворота растерянно разинул рот, да и Филлипс был совершенно ошеломлен собственными словами. Но мистер Дайсон ничего не заметил. Только что подошедший инспектор слушал краткое изложение обстоятельств дела, поднеся фонарь к голове мертвеца. Литератор, со своей стороны, пылал от любопытства, разглядывая нечто на стене, прямо над тем местом, где лежал убитый: несколько корявых пометок, сделанных красным мелом.

– Темное дело, – проговорил, наконец, инспектор. – Кто-нибудь знает этого человека?

Из толпы выступил вперед мужчина.

– Да, констебль, – сказал он, – это маститый дохтур, звать его сэр Томас Вивиан; лежал я в гошпитале месяцев шесть назад, и он часто приходил ко мне; очень добрый был человек.

– Господи! – воскликнул инспектор. – И впрямь дело дрянь. Да ведь сэр Томас Вивиан лечит королевскую семью. И в кармане у него часы стоимостью в сотню гиней, так что это не ограбление.

Дайсон и Филлипс отдали свои визитные карточки полицейским и двинулись прочь, с трудом проталкиваясь сквозь толпу, которая продолжала расти, причем быстро; и переулок, недавно пустынный и безлюдный, теперь кишел белыми лицами с вытаращенными глазами, гудел от ужасных слухов, звенел от указаний блюстителей порядка. Двое друзей, вырвавшись из этого роя любопытствующих, ускорили шаг, но на протяжении следующих двадцати минут ни один из них не произнес ни слова.

– Филлипс, – сказал Дайсон, когда они вышли на маленькую, но оживленную улочку, чистую и ярко освещенную, – Филлипс, я должен перед вами извиниться. Слова, сказанные мною этим вечером, были неправильными. Такое адское шутовство, – продолжил он с жаром, – как будто не было других подходящих тем для забавы. У меня такое чувство, будто я призвал злого духа.

– Ради бога, ничего больше не говорите, – сказал Филлипс, с видимым усилием подавляя ужас. – Там, в моей комнате, вы сказали мне правду: троглодиты, как вы и твердили, все еще бродят по земле и на этих самых улицах, вокруг нас, убивая всего-навсего из-за жажды крови.

– Я поднимусь на минутку, – сказал Дайсон, когда они добрались до Ред-Лайон-сквер, – мне нужно вас кое о чем спросить. Я думаю, что между нами ни при каких обстоятельствах не должно быть секретов.

Филлипс мрачно кивнул, и они поднялись в комнату, где все расплывалось в неверном мерцании света снаружи. Когда зажгли свечу и двое мужчин сели лицом друг к другу, Дайсон заговорил.

– Возможно, – начал он, – вы не заметили, что я вглядывался в стену прямо над головой лежащего трупа. Инспектор своим фонарем осветил это место, вследствие чего я заметил кое-что странное и не мог не изучить увиденное во всех деталях. Видите ли, кто-то нарисовал красным мелом грубый контур руки – человеческой руки – на каменной кладке. Однако меня поразило любопытное расположение пальцев; оно выглядело следующим образом…

С этими словами Дайсон взял карандаш и лист бумаги и сделал быстрый набросок, который передал Филлипсу. Это было схематичное изображение руки, видимой с тыльной стороны и сжатой в кулак; верхняя фаланга большого пальца торчала между указательным и средним, как будто призывая обратить внимание на что-то внизу.

– Именно так, – сказал Дайсон, увидев, что лицо Филлипса побелело еще сильнее. – Большой палец был направлен вниз, как бы на труп; мне почти померещилось, что сей жуткий жест я вижу в исполнении чьей-то живой руки. А прямо под картинкой виднелась маленькая отметина, полоска мелового порошка – будто кто-то собрался провести линию, но мел в его руке сломался. Я увидел кусочек, лежащий на земле. Но что же вы об этом думаете?

– Это ужасный древний знак, – сказал Филлипс. – Один из самых жутких знаков, связанных с теорией дурного глаза. Его до сих пор используют в Италии, но не может быть никаких сомнений в том, что он известен с незапамятных времен. Это еще один реликт; его происхождение следует искать в черном болоте, откуда пришли первые люди.

Дайсон взял свою шляпу, собираясь уходить.

– Я думаю, без всяких шуток, – сказал он, – что сдержал свое обещание: как и было сказано, мы с вами напали на след и продолжаем по нему идти. Такое впечатление, что я действительно показал вам первобытного человека – или, во всяком случае, дело его рук.

Инцидент с письмом

Примерно через месяц после экстраординарного и загадочного убийства сэра Томаса Вивиана, известного и всеми уважаемого специалиста по сердечным болезням, мистер Дайсон снова навестил своего друга мистера Филлипса, которого застал не погруженным, как обычно, в кропотливые исследования, а сидящим в расслабленной позе в удобном кресле. Друг радушно приветствовал Дайсона.

– Очень рад, что вы пришли, – начал этнолог. – Я подумывал, не устроить ли нам встречу. Больше нет ни тени сомнения сами знаете по какому поводу.

– Вы имеете в виду дело сэра Томаса Вивиана?

– О нет, вовсе нет. Я имел в виду проблему рыболовных крючков. Между нами говоря, я проявил излишнюю самоуверенность, когда вы были здесь в последний раз, но с тех пор появились новые факты; как раз вчера я получил письмо от уважаемого члена Королевского общества, которое расставляет все точки над «и». Я размышлял, чем бы заняться дальше – склонен думать, что многое еще предстоит сделать в области так называемой нерасшифрованной письменности[157].

– Ваше направление исследований мне нравится, – сказал Дайсон. – Думаю, это может оказаться полезным. Но в то же время в деле сэра Томаса Вивиана, несомненно, было что-то чрезвычайно таинственное.

– Я в этом сомневаюсь. В ту ночь я позволил себе испугаться, но фактическая сторона дела без всяких сомнений допускает сравнительно банальное объяснение.

– Да что вы говорите! И какова же ваша теория?

– Ну, я полагаю, что Вивиан, должно быть, в какой-то период своей жизни был замешан в некоей авантюре, не соответствующей облику приличного джентльмена, и в результате принял смерть от рук итальянца, коему ранее сам причинил зло.

– Почему итальянца?

– Из-за руки, знака mano in fica[158]. Этот жест теперь используют только итальянцы. Итак, вы видите – то, что казалось самым неясным фрагментом истории, в итоге проливает на нее свет.

– Да, именно так. А кремневый нож?

– Очень просто. Будущий убийца нашел штуковину в Италии или, возможно, украл из какого-нибудь музея. Следуйте по линии наименьшего сопротивления, мой дорогой друг, и увидите, что нет необходимости поднимать первобытного человека из его стародавней могилы под холмами.

– В ваших словах есть некая логика, – сказал Дайсон. – То есть вы считаете, если я верно понял, что этот самый итальянец, убив Вивиана, оказал любезность Скотленд-Ярду и нарисовал руку в качестве подсказки?

– Почему нет? Помните, что убийца – всегда безумец. Он может самым хитроумным способом измыслить девять десятых своего плана, применив интеллект и хватку гроссмейстера или истинного математика; но в какой-то момент здравый смысл его покинет, и он начнет вести себя как глупец. Также надо принять во внимание непомерную гордыню или тщеславие преступника; ему нравится, так сказать, помечать дело рук своих неким особенным знаком.

– Очень ловко придумано. А вы читали протоколы следствия?

– Нет, ни слова. Я просто дал показания, вышел из здания суда и выкинул все из головы.

– И то верно. Тогда, если не возражаете, я хотел бы рассказать вам кое-что об этом деле. Я досконально его изучил, и должен признаться, оно меня чрезвычайно заинтересовало.

– Ладно. Но предупреждаю вас, я покончил с таинственностью. Теперь мы будем иметь дело только с фактами.

– Да, именно факты я хочу довести до вашего сведения. Итак, факт первый. Когда полицейские подняли тело сэра Томаса Вивиана, под ним обнаружился открытый складной нож. Знаете, такая уродливая штуковина, какие обычно имеют при себе моряки, – когда этот нож открывают, лезвие застывает в неподвижности; и вот это самое лезвие, обнаженное и блестящее, кто-то был готов пустить в ход. Однако на нем не нашлось ни капли крови; нож совершенно новый, им никогда не пользовались. Поначалу может показаться, что ваш воображаемый итальянец – как раз такой человек, у которого есть при себе подобный инструмент. Но призадумайтесь. Насколько вероятно, что он мог купить новый нож, намереваясь совершить убийство? И к тому же, имея такой нож, почему он воспользовался не им, а очень странным кремневым орудием?

Далее хочу обратить ваше внимание вот на что. Вы думаете, совершив преступление, убийца нарисовал на стене руку – в некотором роде «театральный жест, этакая подпись итальянского душегуба». Отложим в сторону вопрос о том, совершал ли когда-либо подобное настоящий преступник; замечу вот что – сэр Томас Вивиан, согласно медицинской экспертизе, был мертв не более часа. Выходит, удар нанесли примерно без четверти десять, а вы сами знаете, что уже совсем стемнело, когда мы вышли на улицу в 21:30. Переулок оказался на редкость темным и плохо освещенным; набросок руки довольно схематичный – да, это правда; однако он верный и не имеет тех беспорядочных штрихов или неудачных линий, которые неизбежны, когда пытаешься рисовать во мраке или с закрытыми глазами. Просто попробуйте набросать простейшую фигуру вроде квадрата, не глядя на лист бумаги, а затем попытайтесь убедить меня в том, что этот ваш итальянец, предчувствуя веревку на собственной шее, смог бы столь уверенно и точно нарисовать кукиш на стене в переулке, где царит полнейшая тьма. Абсурд! Следовательно, рука была нарисована ранним вечером, задолго до того, как произошло убийство; или же – попрошу вашего внимания, Филлипс, – ее нарисовал тот, кому непроглядная тьма знакома и привычна; тот, кому неведом всеобщий страх перед веревкой!

Еще кое-что: в кармане сэра Томаса Вивиана нашли любопытное письмо. Конверт и бумага совершенно обычные, на марке штемпель Западно-Центрального почтового района. К содержанию обращусь позже, поскольку самое примечательное в этом письме – то, каким образом запечатлен текст. Адрес на внешней стороне написан аккуратным почерком, мелким и разборчивым, а вот строчки самого письма как будто вышли из-под пера перса, изучившего английский алфавит. Текст в нем расположен вертикально, буквы причудливо искажены, а изобилие черточек и завитков и впрямь напомнило мне восточную каллиграфию, хоть я без труда разобрал написанное. Однако – тут как раз и возникает проблема – когда обыскали жилетные карманы мертвеца, в одном из них нашли записную книжечку, почти целиком исписанную карандашом. Записи касаются, в основном, вопросов частного, а не профессионального характера: предстоящие встречи с друзьями, мысли по поводу театральных премьер, адрес хорошего отеля в Туре и название нового романа – никаких личных секретов. И все страницы заполнены в манере, абсолютно идентичной письму, которое нашли в кармане сюртука убитого! Различий едва хватило, чтобы эксперт поклялся, что это писал не один и тот же человек. Я просто зачитаю вам отрывок из показаний леди Вивиан, который касается манеры письма; у меня с собой вырезка из газеты. Вот послушайте, что она говорит: «Я была женой покойного на протяжении семи лет; среди адресованных ему писем я не заметила ни одного с почерком, хоть отчасти напоминающим тот, что есть на представленном конверте, и такого почерка, как в продемонстрированном письме, я тоже ни разу не видела. Я не замечала, чтобы мой покойный супруг пользовался записной книжкой, но уверена, что заметки в ней и впрямь сделаны его рукой; моя уверенность основана на том факте, что в мае прошлого года мы останавливались в отеле „Дю Фезан“ на рю Рояль в Туре – по адресу, указанному в книжке; я помню, как ему прислали роман „Часовой“ около шести недель назад. Сэр Томас Вивиан не любил пропускать театральные премьеры. Его обычный почерк совершенно не похож на тот, которым он писал в этой книжке».

И теперь, наконец, мы возвращаемся к письму. Вот его факсимильная копия. Я заполучил ее благодаря доброте инспектора Клива, которого развлекает моя игра в сыщика. Прочтите это, Филлипс; вы сказали, что интересуетесь непонятными надписями; вот вам материал для расшифровки.

Мистер Филлипс, вопреки собственной воле увлекшись странными обстоятельствами, о которых поведал Дайсон, взял листок и изучил его очень внимательно. Почерк действительно был до крайности причудливым и, как заметил Дайсон, производил почти такое же впечатление, как персидский алфавит, хотя написанное читалось без всяких затруднений.

– Прочтите вслух, – попросил Дайсон, и Филлипс подчинился.

«Рука указывала не напрасно. Послание звезд больше не тайна. Странным образом черные небеса исчезли (или были украдены) вчера, но это неважно, ибо у меня имеется звездный глобус. Наша прежняя орбита не изменилась; вы вспомнили номер моего знака или желаете назначить какой-нибудь другой дом? Я побывал на обратной стороне луны и могу вам кое-что продемонстрировать».

– И что вы об этом думаете? – спросил Дайсон.

– Выглядит как полная абракадабра, – проговорил Филлипс. – По-вашему, в ней есть смысл?

– О, несомненно: письмо отправили за три дня до убийства; его обнаружили в кармане убитого; оно написано фантастическим почерком, который сам убитый использовал для своих личных заметок. Все это каким-то образом связано, и, на мой взгляд, в обстоятельствах дела сэра Томаса Вивиана кроется некая омерзительная тайна.

– Какая же у вас теория?

– Что касается теорий, то я все еще на весьма ранней стадии и избегаю преждевременных выводов. Но думаю, что сокрушил вашу версию про итальянца. Еще раз скажу вам, Филлипс: сдается мне, эта история дурно пахнет. Я не могу последовать вашему примеру и разделить вашу железную уверенность в том, что те или иные события попросту не могут случиться, потому что до сих пор ни разу не случались. Вы же заметили, что первое слово в письме – «рука». Мне кажется – в сочетании с тем, что мы знаем о рисунке на стене, и с тем, что вы сами мне поведали об истории и значении этого символа, его связи со старым как мир поверьем и суевериями далеких и смутных эпох, – все это свидетельствует о некоем коварстве; во всяком случае, я так вижу. Нет, я не отказываюсь от слов, которые сказал вам отчасти в шутку тем вечером, когда мы отправились прогуляться. Нас окружают таинства, по сути своей как порочные, так и благие, и я убежден, что мы живем и торим пути свои в неизведанном мире, где существуют пещеры, тени и обитатели сумерек. Вполне возможно, в определенных случаях человеческую эволюцию можно обратить вспять – и я верю, что некое ужасное знание еще не умерло.

– Вы меня запутали, – посетовал Филлипс. – Кажется, этот случай вас странным образом заинтересовал. Что же предлагаете делать?

– Дражайший Филлипс, – ответил Дайсон, сменив тон на более легкомысленный, – боюсь, мне придется в некотором смысле опуститься на дно. Предвкушаю визиты к ростовщикам, да и владельцами пивных пренебрегать нельзя. Я должен привить себе вкус к дешевому элю; махорку я уже люблю и уважаю всем сердцем.

В поисках исчезнувших небес

На протяжении многих дней после беседы с Филлипсом мистер Дайсон решительно следовал в своих поисках тем единственным курсом, который сам же и наметил. Непреодолимое любопытство и врожденное стремление к неведомому были мощными стимулами, но в истории со смертью сэра Томаса Вивиана (ибо слово «убийство» теперь слегка смущало Дайсона) кое-что показалось ему не просто любопытным. «Красная рука», нарисованная на стене; смерть от кремневого орудия; невероятное сходство между почерком, которым было написано письмо, и фантастическим алфавитом, который доктор оберегал, словно некую священную тайну, чтобы с его помощью делать тривиальные заметки, – все эти разрозненные, непохожие друг на друга нити сплелись и породили в разуме литератора странный, таинственный узор с преобладанием жутких, смертоносных образов с расплывчатыми очертаниями, похожих на гигантских персонажей с колышущегося старинного гобелена. У Дайсона имелись кое-какие догадки относительно смысла письма, и в решительных поисках исчезнувших «черных небес» неутомимый следователь истоптал переулки и темные улочки центрального Лондона, познакомился с ростовщиком и стал завсегдатаем самых убогих пивнушек.

Долгое время усилия оставались бесплодными, и Дайсон трепетал при мысли о том, что кто-то мог спрятать «черные небеса» в укромном уголке Пекхэма или, возможно, схорониться вместе с добычей в отдаленном Уиллесдене, но в конце концов невероятное стечение обстоятельств, на которое литератор уповал, пришло ему на помощь. Ночь была темная и дождливая, дул порывистый ветер, предвещая скорый приход зимы, и Дайсон, пробираясь по узкой улочке неподалеку от Грейз-Инн-роуд, нашел убежище в чрезвычайно грязном пабе и заказал пива, на мгновение забыв о своих заботах и думая лишь о том, как дребезжит от ветра черепица и шумит дождь снаружи, в беспокойной тьме. У барной стойки собралась обычная компания: неряшливые женщины и мужчины в лоснящейся черной одежде; одни шептались тайком, другие вели нескончаемый спор, а несколько выпивох поскромнее держались обособленно, смакуя каждый свою порцию дешевого крепкого пойла с резким привкусом. Дайсон подивился тому, что подобная обстановка может доставлять кому-то удовольствие, и внезапно услышал чей-то грубый возглас. Складные двери распахнулись, в пивную ворвалась женщина средних лет и, пошатываясь, направилась к барной стойке, где ухватилась за оцинкованный край, словно моряк на палубе во время разыгравшегося шторма. Дайсон рассматривал ее внимательно, как достойный образец соответствующего социального класса: как водится, в черной одежде и с сумкой из слегка порыжевшей черной кожи; явно в изрядном подпитии. Вновь прибывшая покачивалась у стойки, прилагая всевозможные усилия, чтобы удержаться на ногах, и бармен, бросив неприязненный взгляд, покачал головой в ответ на хриплое требование налить. Женщина вытаращила налитые кровью глаза, мгновенно превратилась в фурию и извергла поток ругательств, порцию богохульств и кое-что из древнеанглийских фразеологизмов.

– Пошла вон, – ответил бармен. – Заткни пасть и проваливай, не то полицию позову.

– Поли-и-ицию?! – заорала женщина. – Да чтоб тебя… а ну, давай, зови легавых! – с этими словами она быстро вытащила из сумки какой-то предмет и с остервенением швырнула в голову своему обидчику.

Мужчина пригнулся, снаряд пролетел у него над головой и разбил вдребезги одну из бутылок. Женщина с жутким хохотом бросилась к двери, и все услышали быстрый стук ее каблуков по мокрой мостовой.

Бармен окинул место преступления унылым взглядом.

– Мало толку за ней гнаться, – проговорил он. – Боюсь, то, что у нее осталось, не возместит стоимость этой бутылки виски. – Он пошарил среди осколков битого стекла и достал что-то темное, – похоже, квадратный камень.

– Ценная диковинка, – он продемонстрировал находку собравшимся у стойки. – Ну что, почтеннейшие, кто-нибудь хочет купить эту штуку?

Завсегдатаи едва ли оторвались от кружек и стаканов во время занимательного инцидента; звон разбитого стекла вынудил их подозрительно оглядеться по сторонам, только и всего; доверительное бормотание и сварливые перебранки возобновились, а застенчивые и одинокие опять с наслаждением потягивали свою прокисшую выпивку.

Дайсон бросил быстрый взгляд на то, что показывал бармен.

– Можно взглянуть? – попросил литератор. – Да уж, причудливое старье.

Это оказалась маленькая черная пластина, – по-видимому, каменная; около четырех дюймов в длину и двух с половиной в ширину. Взяв ее, Дайсон скорее нутром, чем разумом ощутил, что прикоснулся к древности. На каменной поверхности виднелась какая-то резьба, и Дайсону бросился в глаза знак, от которого встрепенулось сердце.

– Я могу купить, – тихо сказал он. – Двух шиллингов хватит?

– Лучше полкроны, – ответил бармен, и сделка состоялась.

Дайсон осушил свое пиво, найдя его восхитительным, выкурил трубку и покинул пивную, не задерживаясь. Вернувшись в квартиру, запер дверь и положил каменную скрижаль на письменный стол, а сам устроился в кресле, преисполненный решимости, словно армия в окопах у стен осажденного города. Зажженный светильник полностью озарил табличку, и Дайсон ее внимательно изучил, сперва рассмотрев знак – руку с большим пальцем, торчащим между двумя другими. Резьба на матово-черной поверхности была искусная и рельефная, а палец указывал на то, что располагалось ниже.

– Это всего лишь украшение, – пробормотал себе под нос Дайсон. – Возможно, оно что-то символизирует. Но уж точно не надпись, и знаки – отнюдь не слова, которые кто-нибудь когда-нибудь произносил вслух.

Рука указывала на ряд фантастических символов, спиралей и завитков из тончайших линий, расположенных через равные промежутки на оставшейся поверхности скрижали. Знаки были такими же замысловатыми и, вместе с тем, почти такими же бессмысленными, как отпечаток большого пальца на оконном стекле.

«Это узоры естественного происхождения? – подумал Дайсон. – На камнях встречаются странные рисунки, изображения зверей и цветов, не сотворенные рукой человека».

Он склонился над камнем с лупой, чтобы в конце концов убедиться, что природа никоим образом не могла породить эти непохожие друг на друга лабиринты из линий. Завитки были разных размеров: некоторые диаметром меньше двенадцатой части дюйма; самый большой чуть-чуть не дотягивал до шестипенсовика; под лупой явственно виднелась точность и правильность резьбы, а в спиралях поменьше линии располагались с интервалом в сотую долю дюйма. Узор целиком выглядел изумительно, просто фантастически, и, глядя на таинственные завитки под mano in fica, Дайсон испытал благоговение пред немыслимой древностью и тем живым существом, которое прикасалось к камню с загадками до того, как возникли холмы, – в ту эпоху, когда твердые скалы еще кипели от испепеляющего жара.

– «Черные небеса» найдены, – проговорил он. – Но, судя по всему, я так и не узнаю, в чем состоит послание звезд.

Лондон снаружи затих, и в комнату ворвался холодный ветерок, а Дайсон все сидел, уставившись на скрижаль, тускло поблескивающую под светильником; и наконец, когда литератор закрыл бюро, спрятав внутри древний камень, его удивление по поводу дела сэра Томаса Вивиана возросло десятикратно. Он подумал о хорошо одетом, преуспевающем джентльмене, которого под нарисованной фигой настигла таинственная смерть, и испытал нерушимую уверенность в том, что между гибелью модного врача из Вест-Энда и причудливыми спиралями на каменной табличке существовали загадочные, невообразимые связи.

Целыми днями Дайсон сидел за своим столом и пялился на табличку, не в силах устоять перед ее магнетическим очарованием, ощущая вместе с тем абсолютную беспомощность – ведь у него не было ни малейшей надежды даже на то, чтобы разгадать начертанные на ней мистические символы. Наконец, отчаявшись, он позвал на помощь мистера Филлипса и вкратце поведал ему историю обнаружения камня.

– Боже мой! – воскликнул Филлипс. – Это чрезвычайно любопытно; вам действительно повезло. Почему-то она кажется мне древней, чем любая хеттская печать. Должен признаться, это иероглифическое письмо – если оно и впрямь письмо – мне совершенно незнакомо. Воистину, весьма причудливые завитки.

– Да, но я хочу узнать, в чем их смысл. Вы же понимаете, эта табличка – «черные небеса» из письма, найденного в кармане сэра Томаса Вивиана; она непосредственно связана с его смертью.

– О нет, чепуха! Это, без сомнения, крайне древняя скрижаль, украденная из какой-то коллекции. Да, рука вынуждает думать о странном совпадении – не более того.

– Мой дорогой Филлипс, вы живое подтверждение истинности аксиомы о том, что крайний скептицизм равнозначен банальному легковерию. Но как насчет того, чтобы расшифровать надпись?

– Я расшифрую что угодно, – заявил Филлипс. – Не верю в неразрешимое. Эти знаки любопытны, однако я не в силах даже помыслить о том, что они непостижимы.

– Тогда заберите штуковину с собой и сделайте с ней все, что сумеете. Она начала преследовать меня во сне и наяву; такое чувство, будто я слишком долго смотрел в глаза Сфинксу.

Филлипс удалился, положив табличку во внутренний карман. Он не сильно сомневался в успехе, поскольку разработал тридцать семь правил для расшифровки надписей. Однако прошла неделя, и когда этнолог опять пришел повидаться с Дайсоном, на его лице не было и следа торжества. Он застал друга в состоянии крайнего раздражения, расхаживающим взад-вперед по комнате, как человек, охваченный бурными эмоциями. Литератор вздрогнул и обернулся, когда открылась дверь.

– Ну что, – сказал Дайсон, – получилось? В чем смысл?

– Мой дорогой друг, жаль в этом признаваться, но я потерпел фиаско. Я тщетно перепробовал все известные стратегии. Я даже проявил назойливость и обратился к приятелю из музея, но он, хотя и является большим авторитетом в этом вопросе, вынужден был объявить, что бессилен. Я почти готов согласиться с идеей, что это какой-то обломок исчезнувшей расы – фрагмент другого мира, отличного от нашего. Я не суеверный человек, Дайсон, и вы знаете, что мне не свойственны даже благородные заблуждения, но повинюсь, я страстно желаю избавиться от этого маленького прямоугольника из черного камня. Честно говоря, у меня выдалась тяжелая неделя; ваша скрижаль кажется мне троглодитской и вызывает отвращение.

Филлипс достал табличку и положил на стол перед Дайсоном.

– Кстати, – продолжил этнолог, – во всяком случае, в одном я был прав: она была частью какой-то коллекции. На обороте есть клочок грязной бумаги, – вероятно, все, что осталось от ярлыка.

– Да, я заметил, – проговорил Дайсон с глубочайшим разочарованием. – Без сомнения, бумага – это ярлык. Но поскольку меня не очень волнует, откуда взялась табличка, и я лишь хочу узнать, что означает надпись, я не обратил внимания на бумагу. Полагаю, это безнадежная загадка, и все же она, несомненно, имеет величайшее значение.

Вскоре после этого Филлипс ушел, а Дайсон, по-прежнему подавленный, взял табличку и небрежно перевернул. Ярлык настолько запачкался, что казался просто размытым пятном, но пока Дайсон машинально и в то же время внимательно его рассматривал, взгляду литератора открылись карандашные линии, и он склонился над скрижалью с пробудившимся интересом, вооружившись лупой. С нахлынувшим раздражением Дайсон обнаружил, что немалая часть ярлыка и впрямь оторвана, вследствие чего с трудом можно разобрать лишь случайные слова или обрывки слов. Сначала он прочел что-то похожее на «инроуд», а затем ниже: «…ха с каменным сердцем» – остальное сгинуло вместе с исчезнувшим фрагментом ярлыка. Но в один миг разгадка пришла сама собой, и литератор захихикал от колоссального удовольствия.

– Конечно, – сказал он вслух, – это не только самый очаровательный, но и самый удобный квартал во всем Лондоне; вот он я, наблюдаю за происшествиями на примыкающих улочках, забравшись на самый верх своей сторожевой башни.

Он торжествующе выглянул из окна на противоположную сторону улицы, где располагались ворота Британского музея. Уличный художник, пристроившись у стены этого симпатичного заведения, вооружился мелом и рисовал на тротуаре яркие картины, выпрашивая похвалу и медяки у прохожих, веселых и серьезных.

– Это, – проговорил Дайсон, – более чем восхитительно! Судьба послала мне художника.

Художник, рисующий на тротуаре

Как ни отрицал мистер Филлипс свой интерес, как ни похвалялся тем, сколь высокие и обширные стены здравого смысла воздвиг вокруг себя, в нем взыграло жгучее любопытство относительно дела сэра Томаса Вивиана. Хотя ради друга этнолог сохранял невозмутимый вид, его рассудок не мог должным образом противостоять выводу, который высказал Дайсон, – а именно, что вся эта история выглядела загадочно и скверно. Оружие исчезнувшей расы, рассекшее важнейшие артерии; «красная рука», символ омерзительной веры, указующий на убитого; и табличка – которую Дайсон, по его словам, рассчитывал найти и нашел – с древним изображением проклятой руки, да к тому же с подписью на языке, по сравнению с которым самая древняя клинопись казалась вчерашним днем. Кроме того, были и другие моменты, которые мучили и сбивали с толку. Как объяснить найденный под трупом нож, обнаженный и незапятнанный? Намек на то, что «красную руку» на стене нарисовал некто, живущий во тьме, заставлял Филлипса трепетать от безотчетного и беспредельного ужаса. Поэтому ему на самом деле было весьма интересно узнать, что случится дальше, и дней через десять после того, как табличка вернулась к хозяину, этнолог вновь навестил «человека-тайну», как в мыслях называл своего друга.

Прибыв в суровую, аскетичную обитель на Грейт-Рассел-стрит, Филлипс обнаружил, что моральный климат этого места преобразился. Раздражение Дайсона сгинуло без следа, беспокойные морщины на челе разгладились; он сидел за столом у окна и глядел на улицу с выражением мрачного удовлетворения, а перед ним лежали нетронутыми стопки книг и бумаг, на которые он не обращал ни малейшего внимания.

– Дражайший Филлипс, как я рад вас видеть! Извините за эту перестановку. Придвиньте свое кресло сюда, к столу, и попробуйте замечательную махорку.

– Благодарю, – сказал этнолог. – Судя по аромату дыма, она для меня крепковата. Но что, ради всего святого, происходит? На что вы смотрите?

– Я на сторожевой башне. Уверяю вас, пока я занят созерцанием этой красивой улицы и классическим изяществом музейного портика, время течет незаметно.

– Ваша способность изрекать бессмыслицу не перестает меня удивлять, – ответил Филлипс. – Лучше скажите, удалось ли вам расшифровать табличку? Вот что мне интересно.

– В последнее время я не уделял табличке особого внимания, – признался Дайсон. – Полагаю, спиральный алфавит подождет.

– Вы серьезно? А что насчет убийства Вивиана?

– Ага, оно вас все-таки увлекло! Что ж, в конце концов, не будем отрицать, что история странная. Но вам не кажется, что слово «убийство» звучит как-то слишком резко? Несомненно, от него попахивает объявлениями о розыске, которые публикует полиция. Возможно, я слегка декадент, но не могу не искать то самое, безупречное слово. Например, «жертвоприношение» – термин куда более утонченный, чем «убийство».

– Я окончательно сбит с толку, – проговорил Филлипс. – Не имею даже приблизительного представления о том, каким путем вы намерены продвигаться в этом лабиринте.

– Думаю, очень скоро вся история сильно прояснится для нас обоих, но не уверен, что вам понравится услышанное.

Дайсон снова раскурил трубку и откинулся на спинку кресла, но не расслабился, а устремил внимательный взгляд на улицу. После довольно продолжительной паузы он испугал Филлипса громким вздохом облегчения, когда поднялся со стула у окна и начал расхаживать по комнате.

– На сегодня все, – сказал он. – И действительно, такой труд утомляет.

Заинтригованный, Филлипс окинул улицу взглядом. Вечерело, и поскольку фонари еще не зажгли, громада Музея постепенно утрачивала четкость очертаний; на тротуарах, тем не менее, было многолюдно и шумно. Художник с противоположной стороны улицы собирал свои принадлежности и размазывал яркие рисунки, и где-то ниже с лязгом закрылись ставни. Филлипс не видел ничего, что объяснило бы внезапный отказ мистера Дайсона от своей роли наблюдателя, и все эти коварные загадки начали раздражать этнолога.

– Знаете, Филлипс, – сказал Дайсон, непринужденно расхаживая по комнате, – расскажу вам, как я работаю. Я придерживаюсь теории невероятности. Теория вам неизвестна? Я объясню. Предположим, я стою на ступенях собора Святого Павла и высматриваю проходящего мимо слепца, который к тому же хром на левую ногу: представляется крайне маловероятным, что я увижу такого человека, прождав час. Если я подожду два часа, степень невероятности уменьшится, но все равно будет значительной, да и наблюдение в течение целого дня не слишком увеличит надежды на успех. Но предположим, я буду занимать один и тот же наблюдательный пост день за днем, неделю за неделей – вам не кажется, что в этом случае невероятность будет постоянно уменьшаться, ослабевать день ото дня? Вы же видите, что две непараллельные линии постепенно сближаются, стремясь к точке пересечения, пока, наконец, они и впрямь не пересекутся, тем самым аннулировав невероятность? Так я и обнаружил черную табличку: действовал в соответствии с теорией невероятности. Это единственный известный мне научный принцип, позволяющий отыскать незнакомца среди пяти миллионов человек.

– Вы рассчитываете при помощи этого способа найти того, кто поможет ее истолковать?

– Конечно.

– И убийцу сэра Томаса Вивиана тоже?

– Да, я рассчитываю схватить человека, причастного к смерти сэра Томаса Вивиана, точно таким же образом.

Остаток вечера после ухода Филлипса Дайсон посвятил неторопливым прогулкам, а глубокой ночью вернулся к своим литературным трудам – продолжил преследовать фразу, как он это называл. Следующим утром он вновь занял сторожевой пост у окна. Еду ему приносили прямо к столу, и он ее поглощал, не отрывая глаз от улицы. Время от времени поневоле устраивая кратчайшие перерывы, литератор продолжал наблюдения весь день и счел возможным покинуть пост лишь с наступлением сумерек, незадолго до того, как во тьме вспыхнули звезды газовых фонарей, ставни опустились, а уличный рисовальщик безжалостно уничтожил все, что успел сотворить. Дайсон раз за разом возобновлял свое неустанное бдение, пока домовладелица не пришла в замешательство и ужас от такого бесплодного упрямства.

И вот однажды вечером, когда игра света и тени только начиналась, а под чистыми, безоблачными небесами все выглядело отчетливым и сияющим, настал долгожданный момент. Мужчина средних лет, бородатый и сутулый, с проседью на висках, медленно шел по северной стороне Грейт-Рассел-стрит, приближаясь с восточного конца. Проходя мимо музея, он бросил взгляд на здание, вследствие чего поневоле увидел труды рисовальщика и его самого, сидящего рядом со шляпой в руке. Бородатый незнакомец на мгновение замер, слегка покачиваясь взад-вперед, словно в раздумьях, и Дайсон увидел, как его кулаки крепко сжались, спина задрожала, а видимая сторона лица исказилась от неописуемых мук приближающегося эпилептического припадка. Дайсон вытащил из кармана шапку, рывком распахнул дверь и ринулся вниз по лестнице.

Когда он выскочил наружу, сильно взволнованный бородач развернулся и, не обращая внимания на прохожих, как безумный помчался к Блумсбери-сквер, в противоположном направлении относительно прежнего курса.

Мистер Дайсон подошел к уличному рисовальщику, дал ему немного денег и тихо проговорил:

– Можете больше это не рисовать.

Затем литератор тоже повернулся и зашагал по улице в другую сторону. Таким образом, расстояние между ним и человеком со склоненной головой неуклонно увеличивалось.

История сокровищницы

– Есть много причин, по которым я предпочел устроить эту встречу у вас дома, а не у себя. В основном, вероятно, я подумал, что этот человек почувствует себя более непринужденно на нейтральной территории.

– Честно говоря, Дайсон, – признался Филлипс, – я испытываю нетерпение и неловкость разом. Вы знаете мою позицию: суровые факты; материализм, если хотите, в его самой грубой форме. Но что-то во всей этой истории с Вивианом вызывает у меня некоторое беспокойство. Как же вам удалось уговорить этого человека прийти?

– У него преувеличенное мнение о том, на что я способен. Помните мой рассказ о доктрине невероятности? Когда она действительно срабатывает, результаты кажутся поразительными человеку, не посвященному в тайну. Часы пробили восемь, не так ли? А вот и дверной звонок.

Они услышали шаги на лестнице. Вскоре дверь открылась, и в комнату вошел мужчина средних лет, понурый, бородатый и с седыми висками. Филлипс взглянул на его лицо и увидел гримасу ужаса.

– Добро пожаловать, мистер Селби, – сказал Дайсон. – Это мистер Филлипс, мой близкий друг, – нынче вечером мы у него в гостях. Вам что-нибудь нужно? Что ж, давайте выслушаем вашу историю – я уверен, она весьма необычна.

Мужчина заговорил глухим и немного дрожащим голосом, вперив взгляд в пустоту, как будто видя там нечто ужасное и понимая, что это зрелище будет сопровождать его днем и ночью до последнего вздоха.

– Уверен, вы простите, если я обойдусь без вступления, – начал он. – То, что я должен поведать, лучше рассказывать быстро. Итак, я родился в отдаленной части западной Англии, где сами очертания лесов и холмов, а также извилистые ручьи в долинах подталкивают человека с развитым воображением к мыслям о мистическом. Когда я был ребенком, меня окружали высокие, округлые холмы, дремучие леса и укромные долины, их изобилие порождало многочисленные грёзы, весьма далекие от пределов здравого смысла, а когда я стал старше и начал изучать отцовские книги, инстинкт повел меня, словно пчелу, ко всему, что могло напитать эти фантазии. Таким образом, совокупность архаичных и загадочных книг, а также безумные легенды, в которые по-прежнему тайком верили старики, подвели меня к твердому убеждению в существовании сокровища, некоего тайника давным-давно вымершей расы, который по-прежнему пребывал где-то под холмами, и я мог думать лишь о том, как обнаружить эти груды золота – мнилось мне, они лежат в считанных футах под зеленым дерном. К одному месту меня особенно тянуло, будто колдовством: это был курган, куполообразная гробница забытого народа, венчающая гребень могучего горного хребта; и я часто задерживался там летними вечерами, сидел на известняковой глыбе на вершине и глядел на желтые морские просторы и далекое побережье Девоншира. Как-то раз я небрежно ковырял наконечником трости мох и лишайник, толстым слоем покрывшие камень, и мой взгляд привлек узор под зеленью: изогнутая линия и отметины, совсем не похожие на творение природы. Сперва я подумал, что наткнулся на редкое ископаемое, достал нож и принялся соскребать мох, обнажив в конце концов квадратный фут. Затем увидел два символа, которые меня поразили: во-первых, изображение кулака с большим пальцем, просунутым между указательным и средним, обращенное вниз; под ним на твердой скале был с исключительной точностью вырезан завиток, а может, спираль. «Вот же он, – сказал я себе, – ключ к великой тайне», а потом похолодел, вспомнив, как заезжие антиквары изрыли курган вдоль и поперек, но, к собственному изумлению, не обнаружили внутри даже наконечника стрелы. Следовательно, знак на известняковой скале не был связан с чем-то местным, и я решил продолжить поиски подальше от кургана. По чистой случайности я в некотором смысле преуспел в этом деле. Я шел мимо какого-то коттеджа и увидел детей, игравших на обочине дороги; один держал в руке некий предмет, а остальные разыгрывали одно из тех крайне замысловатых представлений, из которых состоит мистерия детской жизни. Предмет в руке малыша заинтересовал меня, и я попросил разрешения его осмотреть. Игрушка представляла собой продолговатую табличку из черного камня, на которой был вырезана указывающая вниз рука – в точности такая, как на скале, – а под ним на табличке были изображены завитки и спирали, исполненные, как мне показалось, с предельной скрупулезностью и изяществом. Я купил игрушку за пару шиллингов; хозяйка дома сказала мне, что штуковина валялась где-то годами; кажется, муж как-то раз нашел ее в ручье, что протекал перед домом; лето было весьма жаркое, русло почти пересохло, и он увидел черную табличку среди камней. В тот день я прошел вдоль ручья до истока – родника с холодной и прозрачной водой, бьющего в начале уединенной горной долины. Это было двадцать лет назад, а расшифровать таинственную надпись мне удалось лишь в августе прошлого года. Не стану беспокоить вас подробностями моей жизни, не относящимися к делу; скажу лишь, что мне пришлось, как и весьма многим, покинуть прежнее жилище и переехать в Лондон. Денег у меня было совсем мало, и я обрадовался, когда нашел дешевое жилье на убогой улочке неподалеку от Грейз-Инн-роуд. У покойного сэра Томаса Вивиана, в то время гораздо более бедного и несчастного, чем я сам, была мансарда в том же доме, спустя пару месяцев мы стали близкими друзьями, и я поделился с ним целью своей жизни. Сперва было весьма трудно убедить его, что я не посвящаю дни и ночи совершенно безнадежной, невыполнимой миссии; но когда это удалось, он взялся за поиски разгадки усерднее меня и весь сиял, думая о богатстве, которое станет наградой за изобретательность и терпение. Этот юноша мне очень понравился, и я сочувствовал его положению; он очень хотел стать практикующим врачом, но ему не хватало средств на оплату даже самой скромной пошлины[159], и довольно часто – не раз и не два – он оказывался на грани голодной смерти. Я добровольно и торжественно пообещал, что при любых обстоятельствах он получит часть моего несметного состояния, когда я таковое обрету, и это обещание оказалось мощным стимулом для человека, который всегда был беден и жаждал богатства и удовольствий с силой, мне неведомой. Он с жадным интересом взялся за решение задачи и применил весьма проницательный ум и безграничное терпение, разгадывая символы на табличке. Я, как и многие изобретательные молодые люди, увлекался каллиграфией, и придумал – точнее адаптировал – фантастический алфавит, которым иногда пользовался и который так понравился Вивиану, что он изо всех сил старался ему подражать. Мы условились, что ежели когда-нибудь расстанемся, и нам представится случай написать друг другу о деле, кое мы приняли так близко к сердцу, для этого пригодится измышленный мною причудливый алфавит, дополненный несложным способом шифровки. До той поры мы изнемогали в попытках проникнуть в суть тайны, и через пару лет я заметил, что Вивиану приключение слегка надоело; как-то вечером он с некоторым волнением заявил мне, что, по его мнению, мы оба тратим жизни на пустое и безнадежное занятие. Несколько месяцев спустя моему другу несказанно повезло: он получил внушительное наследство от престарелого и дальнего родственника, о самом существовании которого почти забыл; и с деньгами на банковском счету Вивиан мгновенно сделался для меня чужаком. Он сдал экзамены много лет назад и теперь решил поступить в больницу Святого Фомы, а мне сообщил, что намерен подыскать более удобное жилье. Когда мы прощались, я напомнил ему о данном мною обещании и торжественно подтвердил таковое; но Вивиан рассмеялся и поблагодарил меня со смесью жалости и презрения. Не стану углубляться в подробности своей тяжелой жизни, полной страданий, а также вдвойне одинокой; я не устал и не разуверился в конечном успехе, но каждый день трудился над расшифровкой таблички, только в сумерках выходя на ежедневную прогулку по Оксфорд-стрит, которая, вероятно, привлекала меня шумом, оживленностью и блеском фонарей.

Эта прогулка вошла у меня в привычку; каждый вечер в любую погоду я пересекал Грейз-Инн-роуд и направлялся на запад, иногда выбирая северную дорогу, по Юстон-роуд и Тоттенхэм-Корт-роуд, иногда шел через Холборн, а иногда по Грейт-Рассел-стрит. Каждый вечер я в течение часа прогуливался туда и обратно по северной части Оксфорд-стрит, и в моей памяти нередко всплывали цитаты из Де Квинси, который назвал эту улицу «мачехой с каменным сердцем»[160]. Затем я возвращался в свое мрачное логово и тратил еще несколько часов на бесконечный труд над поставленной передо мною задачей.

Ответ пришел однажды ночью несколько недель назад; он мгновенно вспыхнул в моем мозгу, я сумел прочитать надпись и понял, что все-таки не потратил жизнь впустую. «Место, где пребывают сокровища подземных жителей» – таковы были первые слова, которые я постиг, а далее следовали подробные указания, где именно в моем родном краю навеки спрятаны великолепные изделия из золота. Каким путем следовать, каких ловушек избегать; где тропа сужалась, как лисья нора, а где расширялась, и в какую пещеру она должна была в конце концов привести. Я решил, не теряя времени, проверить свое открытие – не то чтобы я сомневался в тот великий момент, просто не хотел рисковать даже малейшим шансом разочаровать моего старого друга Вивиана, ныне богатого и преуспевающего человека. Я сел на поезд, направлявшийся на Запад, и однажды ночью, держа в руках карту, прошел по маршруту среди холмов, забравшись так далеко, что узрел блеск золота. Я не дошел до конца, решив, что Вивиан должен быть со мной; я лишь прихватил в подтверждение своего будущего рассказа странный кремневый нож, лежащий на тропе. Я вернулся в Лондон и, к своей величайшей досаде, обнаружил пропажу таблички. Моя домовладелица, заядлая пьянчужка, отрицала, что ей что-либо известно об этом факте, но я почти не сомневаюсь: она украла вещицу, рассчитывая обменять на стакан виски. Однако я знал наизусть то, что было там написано, и к тому же сделал точную факсимильную копию символов, так что потеря не была фатальной. Только одно меня раздражало: впервые завладев камнем, я приклеил на оборотную сторону листок бумаги и написал дату и место находки, а позже нацарапал пару слов, поддавшись банальной сентиментальности – название моей улицы и тому подобные машинальные каракули карандашом на бумаге; и эти воспоминания о днях, которые казались такими безнадежными, были мне дороги: я думал, в будущем они напомнят о часах, когда я продолжал надеяться вопреки отчаянию. Так или иначе, я сразу написал сэру Томасу Вивиану, используя упомянутый мною алфавит и несложный шифр. Я поведал ему о своем успехе, и после упоминания о потере таблички и о том факте, что у меня есть копия надписи, еще раз напомнил о своем обещании и попросил либо написать, либо зайти в гости. Он ответил, что увидится со мной в одном темном переулке в Клеркенуэлле, хорошо известном нам обоим по прежним временам, и однажды в семь часов вечера я отправился в назначенное место встречи. У входа в переулок я задержался, заметив размытые рисунки какого-то уличного художника, и подобрал оставленный им кусочек мела, не особо задумываясь о том, что делаю. Я метался по переулку, не переставая размышлять, как вы наверняка понимаете, о том, что за человека встречу после стольких лет разлуки, и мысли о минувшем захлестнули меня, так что я шел, словно сомнамбула, не поднимая глаз от земли. Меня вывел из задумчивости сердитый голос, который бесцеремонно спросил, с какой стати я не придерживаюсь правой стороны тротуара – и тут я обнаружил, что столкнулся с преуспевающим и важным джентльменом, смотревшим на мой бедный вид с изрядной неприязнью и пренебрежением. Я сразу понял, что это мой старый товарищ, и когда представился, он извинился с показным сожалением, а после начал благодарить меня за доброту – но как-то нерешительно, без души, и, как я заметил, с толикой сомнения в моем здравом уме. Сперва я хотел вместе с ним вспомнить о поре нашей дружбы, но обнаружил, что сэр Томас относится к тем дням с изрядной долей неприязни и, вежливо мне подыгрывая, постоянно уводит разговор в сторону, как он выражался, «дела». Я сменил тему и поведал ему более подробно то, что рассказал вам. Стоило мне достать кремневый нож в подтверждение своего путешествия «на обратную сторону луны», как мы это зашифровали, как поведение Вивиана резко изменилось: от внезапного нетерпения его дыхание сбилось, черты лица несколько исказились, и у меня на глазах бывший друг испытал сперва трепет ужаса, потом железную решимость, сменившуюся демонстративным спокойствием – и это весьма озадачивало. У меня была возможность углубиться в детали, и поскольку час был не слишком поздний, я вспомнил о красном мелке в кармане и нарисовал на стене «руку». «Вот она, – сказал я, намереваясь разъяснить истинный смысл скрижали, – обратите внимание на то, где большой палец выходит из промежутка между указательным и средним…» – и я, собираясь продолжить, коснулся мелом стены, чтобы дополнить схему, но Вивиан, к моему величайшему изумлению, помешал, стукнув меня по руке. «Нет-нет, – сказал он, – мне все это не нужно. И место недостаточно уединенное; давайте пройдем дальше, и вы мне разъясните все подробности». Я охотно подчинился, и он повел меня прочь, выбирая самые пустынные улочки, пока я слово за слово описывал устройство потаенного места. Пару раз, поднимая глаза, я замечал, как Вивиан странно озирается; он окидывал быстрым взглядом улицу, посматривал на окна домов, и в его поведении ощущалась какая-то вороватость и беспокойство, что мне пришлось не по нраву. «Давайте повернем на север, – сказал он наконец, – там есть приятные местечки, где можно обсудить вопрос вдали от чужих ушей; я в вашем распоряжении на всю ночь». Я отказался под предлогом того, что мне необходимо посетить Оксфорд-стрит, и мы продолжили путь, пока Вивиан не начал узнавать каждый поворот, перекресток и всякие мелочи, как и я сам. Мы вернулись по собственным следам и опять стояли в темном переулке, именно там, где я нарисовал «красную руку» на стене – я узнал неясные очертания деревьев, чьи ветви нависали над нами. «Мы вернулись к исходной точке, – сказал я. – Кажется, я могу коснуться стены в том месте, где нарисовал „руку“. И не сомневаюсь, что аналогичный мистический знак в горах вы найдете столь же легко, как и я сам. Помните: он между ручьем и скалой».

Я наклонился, высматривая собственный рисунок, как вдруг услышал его резкий вдох. Тотчас же выпрямился и увидел, что Вивиан замахивается на меня обнаженным клинком, и в его глазах пылает смертельная угроза. Исключительно в целях самозащиты я схватился за кремневый нож в кармане и ринулся на бывшего друга в слепом страхе за собственную жизнь. Миг спустя он лежал мертвый на мостовой.

– Кажется, это все, – продолжил мистер Селби после паузы, – и мне остается только сказать вам, мистер Дайсон, что я не в силах вообразить, каким образом вы меня выследили.

– Я следовал многим указаниям, – сказал Дайсон, – и не стоит превозносить мою проницательность, ибо я допустил несколько грубых ошибок. Должен признаться, ваш небесный шифр мне не слишком воспрепятствовал; я сразу понял, что обычные слова и словосочетания заменены астрономическими терминами. Вы потеряли что-то черное, или что-то черное было украдено у вас; звездный глобус – это копия небес, поэтому я понял, что вы сообщили о наличии копии того, что было утрачено. Я пришел к логичному выводу, что вы потеряли черный предмет с написанными или нарисованными на нем знаками или символами, ибо искомое, безусловно, содержало ценные сведения, а все сведения можно записать посредством букв или иероглифов. «Наша прежняя орбита не изменилась»; очевидно, речь о старом курсе или каком-то уговоре. «Номер моего знака», должно быть, означает номер дома, намекая на знаки зодиака. Нет нужды говорить, что «обратная сторона луны» может означать лишь какое-то место, где никто не бывал; а «какой-нибудь другой дом» – это иное место встречи, «дом» в данном случае употреблен в архаичном астрологическом контексте. Моим следующим шагом было найти украденные «черные небеса», и я это сделал, едва не доведя себя до полного изнеможения.

– Табличка у вас?

– Разумеется. И на обороте, на упомянутом вами клочке бумаги, я прочитал «инроуд», что меня сильно озадачило, пока я не вспомнил о Грейз-Инн-роуд – вы пропустили вторую букву «н». «…ха с каменным сердцем» сразу же навела на мысль о цитате из Де Квинси, на которую вы тоже сослались; и я практически наугад сделал вывод, оказавшийся верным: вы были человеком, который жил на Грейз-Инн-роуд или поблизости и имел привычку прогуливаться по Оксфорд-стрит, поскольку вам запомнилось, как любитель опиума разглагольствовал на тему своих утомительных променадов по этой улице. Исходя из теории невероятности, которую я объяснил своему другу, я пришел к выводу, что рано или поздно вы пройдете маршрутом, включающим Гилфорд-стрит, Рассел-сквер и Грейт-Рассел-стрит, и я знал, что если буду наблюдать достаточно долго, то увижу вас. Но как же отыскать в толпе нужного человека? Я заметил рисовальщика напротив моих окон и попросил его каждый день рисовать на стене позади себя большую руку в знакомом всем нам жесте. Я подумал, что, когда неизвестная персона все-таки пройдет мимо, она наверняка не сумеет скрыть эмоции при внезапном появлении ужаснейшего из символов. Остальное вы знаете. Ах, что касается того, как я поймал вас часом позже, то, признаюсь, здесь кроется тонкость. Из факта, что вы столько лет занимали одни и те же комнаты в районе, где жильцы склонны постоянно переезжать, я заключил, что вы не изменяете привычкам, и был уверен, что, преодолев испуг, вы вернетесь завершить прогулку по Оксфорд-стрит. Вы вернулись, следуя по Нью-Оксфорд-стрит – и там я ждал на углу.

– Ваши выводы достойны восхищения, – сказал мистер Селби. – Могу признаться, что совершил прогулку по Оксфорд-стрит в ту ночь, когда умер сэр Томас Вивиан. Думаю, больше мне добавить нечего.

– Ошибаетесь, – сказал Дайсон. – Как насчет сокровища?

– Я бы предпочел о нем не говорить, – сказал мистер Селби, белея лицом.

– О, чепуха, сэр, мы не шантажисты. Кроме того, сами понимаете, вы у нас в руках.

– Что ж, мистер Дайсон, раз вы так ставите вопрос, я скажу, что побывал там еще раз и зашел немного дальше.

Рассказчик прервался; его губы начали подергиваться, потом он оскалился и задышал учащенно, то и дело всхлипывая.

– Вот это поворот, – сказал Дайсон. – Сдается мне, вас там ждал теплый прием.

– Теплый, – подтвердил Селби, ценой немалых усилий взяв себя в руки. – Да уж, такой теплый, что теперь во мне вечно полыхает адское пламя. Я унес лишь одну вещь из кошмарного дома-под-холмом; она лежала почти в том же месте, где я подобрал кремневый нож.

– Но почему же всего одну?

Несчастный как будто усох и уменьшился в росте; его лицо пожелтело и цветом стало напоминать свечное сало, а на лбу выступили крупные капли пота. Зрелище было одновременно противное и жуткое, и когда Селби вновь заговорил, его голос превратился в змеиное шипение.

– Потому что хранители по-прежнему там, и я их видел, а еще – сами взгляните! – с этими словами Селби достал небольшую замысловатую штуковину из золота и показал друзьям. – Узрите, – провозгласил он, – сие есть Страдание Козла.

Филлипс и Дайсон вскрикнули от ужаса при виде мерзейшего непотребства.

– Уберите это, спрячьте, ради всего святого, спрячьте поскорей!

– Я вынес эту штуковину оттуда, и больше ничего, – продолжил убийца. – Все еще удивляетесь, что я не задержался там, где смертные немногим лучше зверей, и где есть вещи, в тысячу раз превосходящие то, что вы увидели?

– Заберите, – сказал Дайсон. – Я прихватил ее на всякий случай.

И литератор, достав черную табличку, протянул ее ужасному человеку, который не переставал трястись.

– Теперь, – продолжил Дайсон, – не желаете ли пойти вон?

Двое друзей немного посидели в тишине, беспокойно переглядываясь. Их губы дрожали.

– Должен сказать, я ему верю, – проговорил этнолог.

– Дражайший Филлипс, – сказал Дайсон, распахивая окна настежь, – теперь я сам не знаю, были ли мои промахи в расследовании этого странного дела настолько абсурдными.

Сияющая пирамида

1. Загадка фигуры из наконечников

– В каком смысле, покоя не знали?

– В самом прямом. Разве не помните, когда мы виделись три года назад, вы мне поведали о местечке на западе – о суровом крае безлюдных, округлых холмов, укрытых древними лесами? Этот образ словно по велению чар возвращается ко мне всякий раз, когда я сижу за своим столом и внемлю уличному шуму, этому гласу лондонской круговерти. Но когда же вы вернулись?

– На самом деле, Дайсон, я только что прибыл. Приехал на вокзал сегодня рано утром и успел попасть на поезд, отправляющийся в 10:45.

– Что ж, очень рад, что вы ко мне заглянули. Как ваши дела после нашей предыдущей встречи? Полагаю, никакой миссис Воан не существует?

– Нет, – подтвердил гость. – По-прежнему живу отшельником, как и вы. Все это время маялся бездельем.

Мистер Воан раскурил трубку. Он сидел в кресле с подлокотниками, беспокойно ерзая и с толикой растерянности озираясь по сторонам. Когда вошел посетитель, Дайсон развернул собственное кресло, и теперь одна рука литератора лежала на его рабочем столе, с нежностью касаясь беспорядочной россыпи черновиков.

– А вы увлечены все тем же? – спросил Воан, указывая на стопку рукописей и переполненные ячейки бюро.

– Да, тщеславными литературными стремлениями, такими же тщетными, как алхимия, и такими же упоительными. Полагаю, вы приехали в город на некоторое время; чему же посвятим сегодняшний вечер?

– Знаете, я бы с большей охотой пригласил вас провести несколько дней со мной на западе. Уверен, вам понравится.

– Вы весьма любезны, Воан, однако Лондон в сентябре тяжело покидать. Даже Гюстав Доре не сумел бы изобразить что-нибудь более чудесное и мистическое, чем Оксфорд-стрит, какой я видел ее вчера вечером: закат пылал и голубая дымка превращала заурядную улицу в дорогу во «Святой далекий град»[161].

– И все-таки я бы хотел, чтобы вы приехали. Вам понравится бродить по нашим холмам. Неужели этот шум продолжается днем и ночью? Он совершенно сбивает меня с толку; не понимаю, как вам удается работать в таких условиях. Уверен, вы бы насладились безграничным покоем в моем старом доме среди леса.

Воан снова раскурил трубку и нетерпеливо взглянул на Дайсона, проверяя, возымели ли уговоры какой-нибудь эффект, но литератор с улыбкой покачал головой и мысленно поклялся в незыблемой преданности лондонским улицам.

– Вам меня не соблазнить, – сказал он.

– Что ж, возможно, вы правы. В конце концов, я мог и ошибаться, говоря о царящем в сельской местности покое. Когда все-таки происходит трагедия, она подобна камню, брошенному в пруд: круги расходятся по потревоженной поверхности, и кажется, что вода уже никогда не успокоится.

– Неужели там действительно случались трагедии?

– Не на моей памяти. Однако примерно месяц назад кое-что сильно меня встревожило, просто я не уверен, можно ли называть это событие «трагедией» в привычном смысле слова.

– Что за событие?

– Ну, понимаете, одна девушка исчезла весьма загадочным образом. Есть у нас зажиточные фермеры по фамилии Тревор; их старшая дочь Энни считалась в некотором роде деревенской красавицей – и да, она действительно была очень хороша собой. Как-то раз Энни решила навестить тетушку-вдову, у которой собственная ферма, и поскольку два хозяйства находятся друг от друга всего в пяти-шести милях, отправилась в путь одна, сказав родителям, что пойдет кратчайшим путем через холмы. До дома тетки бедняжка так и не добралась, ее больше никто не видел. Вот и вся история, если не вдаваться в детали.

– До чего поразительный случай! Рискну предположить, в холмах нет заброшенных шахт? И чего-то вроде грозной пропасти там тоже не сыскать?

– Нет, на пути, которым собиралась идти девушка, нет никаких ям, заслуживающих такого именования; это просто тропинка, ведущая странника по пустынным, голым склонам, она даже от проселочных дорог далеко. Можно пройти несколько миль и не встретить ни души, и там совершенно безопасно.

– А что по этому поводу говорят местные жители?

– О, сплетничают о всякой ерунде. Вы себе не представляете, насколько суеверны обитатели коттеджей в таком захолустье, как мое. Ничуть не лучше ирландцев – ни на йоту, – и даже более скрытные.

– Но что конкретно они говорят?

– О, что бедняжка «ушла к фейри» или что ее «забрали фейри», ну и всякую другую чушь! – ответил мистер Воан. – Можно было бы посмеяться, не обернись эта история неподдельной драмой.

Дайсон явно заинтересовался.

– Да, – проговорил он. – В наши дни, конечно, любое упоминание о фейри кажется причудой. А как насчет полицейских? Они-то сказочную гипотезу всерьез не рассматривают?

– Нет, однако других версий у блюстителей порядка, похоже, не имеется. Чего я опасаюсь, так это того, что Энни Тревор столкнулась по дороге с какими-нибудь негодяями. Вы же знаете, Каслтаун[162] – большой морской порт, и временами самые отпетые мерзавцы дезертируют с иностранных судов и отправляются бродяжничать по всей стране. Однажды испанский матрос по фамилии Гарсия убил целую семью ради грошовой добычи.[163] Кое-кто из этих парней едва ли заслуживает, чтобы его считали человеком; и я ужасно боюсь, что бедную девушку постигла страшная участь.

– Но никто из деревенских жителей не видел моряков-чужестранцев?

– Безусловно, нет; разумеется, в сельской местности быстро замечают любого, чьи внешность и одежда хоть немного отличаются от привычных. И все-таки мне кажется, что моя теория – единственное возможное объяснение.

– Маловато сведений, чтобы делать выводы, – задумчиво проговорил Дайсон. – Полагаю, о любовной интрижке или о чем-то в этом духе не может быть и речи?

– О нет, никаких намеков на подобный поворот. Уверен, будь Энни в живых, она бы постаралась сообщить матери, что с ней все в порядке.

– Не сомневаюсь, ничуть не сомневаюсь. И все же нельзя исключать, что она жива, но не может послать весточку близким. Я так понимаю, эта история выбила вас из колеи.

– Верно. Ненавижу тайны, в особенности те, под чьей завесой притаился какой-нибудь кошмар. Но откровенно говоря, Дайсон, давайте не будем ходить вокруг да около: я явился сюда не для того, чтобы рассказывать вам про исчезновение Энни Тревор.

– Конечно, – согласился Дайсон, немного удивленный тем, как быстро Воан перескочил с темы на тему. – Вы пришли поболтать о чем-то повеселее.

– Отнюдь нет. То, о чем я вам рассказывал, случилось месяц назад, но за последние несколько дней произошло кое-что еще, по-видимому, гораздо сильнее повлиявшее на меня лично – и, каюсь, я приехал в Лондон с мыслью о том, что вы могли бы мне помочь. Помните тот странный случай, о котором поведали мне во время нашей последней встречи? Что-то про мастера по изготовлению очков.

– О да, помню. В тот раз я весьма гордился своей проницательностью – полиция по сей день понятия не имеет, зачем понадобились те чудны́е желтые очки. Но, Воан, вы кажетесь сильно расстроенным, – я надеюсь, речь пойдет не о каких-нибудь серьезных неприятностях?

– Возможно, я раздул из мухи слона и хочу, чтобы вы меня успокоили. И все-таки произошедшее кажется мне весьма странным.

– Так что же стряслось?

– Уверен, вы посмеетесь надо мной, но история такова. Узнайте для начала, что через мои земли – если точнее, вблизи от садовой ограды, – проходит тропинка, которой местные жители могут пользоваться по праву. Там мало кто ходит: время от времени дровосек, которому понадобилось срезать путь, и дважды в день – пять-шесть ребятишек, посещающих школу в поселке. Ну так вот, несколько дней назад я совершал променад перед завтраком и случайно остановился набить трубку как раз у большой калитки в ограде. Должен сказать, лес подступает к ней на расстояние в несколько футов, и упомянутая тропа пролегает в тени ветвей. Я нашел весьма приятным укрытие от разыгравшегося порывистого ветра и остался там, чтобы покурить. Опустил взгляд – и кое-что привлекло мое внимание. Прямо под оградой, на короткой траве, был выложен узор из маленьких осколков кремня. Что-то вроде этого…

Мистер Воан, схватив карандаш и листок бумаги, набросал простенький рисунок.

– Видите ли, – продолжил он, – там было, по-моему, двенадцать камешков, выложенных аккуратными рядами, на одинаковом расстоянии друг от друга, что я и отобразил на бумаге. Камешки были заостренные, и все острия оказались направлены строго в одну и ту же сторону.

– Да, – сказал Дайсон без особого интереса, – несомненно, упомянутые вами дети играли по дороге из школы. Дети, как вы знаете, очень любят складывать такие штуки из ракушек, осколков кремня, цветов, – всего, что только попадется под руку.

– Так я и подумал – просто заметил, что камешки расположены в определенном порядке, и пошел себе дальше. Однако следующим утром, когда я гулял там же – надо признаться, это вошло у меня в привычку, – на прежнем месте оказался другой узор из осколков кремня. На этот раз он выглядел весьма любопытно: вообразите спицы колеса, которые сходятся в центре, где расположено примитивное изображение чаши; все, как можно догадаться, из кремня.

– Вы правы, – сказал Дайсон, – это кажется довольно необычным. И все же разумно предположить, что ответственность за сии каменные фантазии лежит на упомянутой вами полудюжине школьников.

– Ну да, я решил, что пора разобраться, что к чему. Дети проходят мимо калитки каждый вечер в половине шестого, а я наведался в шесть и увидел, что узор выглядит в точности так же, как и на заре. На следующее утро я поднялся примерно без четверти семь и обнаружил перемену. На траве кто-то выложил пирамиду из осколков кремня. Дети появились спустя полтора часа, и они пробежали мимо, не удостоив ее даже взглядом. Вечером я проследил, как школьники возвращались домой, а этим утром, когда подошел к калитке в шесть, меня ждало что-то вроде полумесяца.

– Итак, последовательность выглядит следующим образом: сперва упорядоченные линии, затем схема из спиц и чаши, далее пирамида и, наконец, этим утром – полумесяц. Я правильно воспроизвел порядок?

– Да, правильно. Вы поверите, если я скажу, что почувствовал себя не в своей тарелке? Наверное, это покажется абсурдным, однако не могу отделаться от мысли, что у меня под носом кому-то подают сигнал, и это лишило меня покоя.

– Чего же вы боитесь? Разве у вас есть враги?

– Нет, но имеется очень ценное и старинное столовое серебро.

– То есть думаете о грабителях? – спросил Дайсон с интонацией, которая свидетельствовала о значительном интересе. – Но вы должны знать своих соседей. Среди них есть подозрительные личности?

– Насколько мне известно, нет. Однако вы же помните, что я рассказал о моряках.

– А слугам доверяете?

– О, всецело. Столовые приборы хранятся в надежном месте; дворецкий – старый слуга нашей семьи, и только он знает, где ключ. С этим все в порядке. Тем не менее, всем известно, что я владею большим количеством старого серебра, а деревенские жители любят сплетничать. В этом смысле сведения вполне могли распространиться и достичь весьма нежелательных кругов.

– Да, но должен признаться, теория о взломщике кажется мне недостаточно стройной. Кто кому подает сигнал? Я не готов согласиться с тем, что это все объясняет. Что заставило вас подумать о серебре в связи с кремневыми знаками, или как еще их назвать?

– Изображение чаши, – сказал Воан. – Так вышло, что я владею очень большой и очень ценной чашей для пунша эпохи Карла II. Она покрыта воистину изысканной чеканкой и стоит немалых денег. Знак, который я вам описал, был в точности такой же формы, что и моя чаша для пунша.

– Действительно, странное совпадение. Но там были другие рисунки и схемы – у вас же нет ничего похожего на пирамиду?

– Ах, это покажется вам еще более странным. Понимаете, моя чаша для пунша вместе с набором редких старинных черпаков хранится в сундуке из красного дерева, который имеет пирамидальную форму. Его четыре стенки клонятся друг к другу, сужаясь к вершине.

– Должен признать, все это весьма интересно, – сказал Дайсон. – Давайте продолжим. Как насчет оставшихся знаков? Назовем первый из них Войском, а второй – Лунным серпом или Полумесяцем?

– Ах, я не смог понять, на что намекают эти два. Тем не менее, сами видите, мое любопытство в связи с происходящим в некотором роде обосновано. Было бы весьма досадно утратить что-нибудь из старого серебра; почти все предметы принадлежали семье на протяжении поколений. И я не могу выбросить из головы, что какие-то мерзавцы, намеренные меня ограбить, переговариваются друг с другом каждую ночь.

– Честно говоря, – признался Дайсон, – не знаю, что и думать; я в таком же тупике, как и вы. Ваша теория, несомненно, кажется единственно возможным объяснением, и все-таки она сопряжена с огромным количеством несуразиц.

Он откинулся на спинку кресла, и двое мужчин уставились друг на друга, нахмурившись, озадаченные столь причудливой проблемой.

– Кстати, – сказал Дайсон после долгой паузы, – какие горные породы преобладают в ваших краях?

Мистер Воан вскинул голову, немало удивленный вопросом.

– Древний красный песчаник[164] и известняк, кажется, – проговорил он. – Вы же знаете, мы находимся у самой границы угольного бассейна.

– Но ведь ни в песчанике, ни в известняке не встречается кремень?

– Нет, мне не попадались осколки на полях. Должен признаться, эта деталь и впрямь кажется любопытной.

– Я и не сомневался! Очень важная деталь. Кстати, какого размера были осколки, использованные для выкладывания рисунков?

– Так получилось, что я захватил один с собой; подобрал его этим утром.

– Из Полумесяца?

– Вот именно. Держите.

Воан протянул Дайсону кремень длиной около трех дюймов, с заостренным концом.

Когда литератор взял штуковину, его лицо вспыхнуло от волнения.

– Несомненно, – проговорил он после минутной паузы, – у вас в сельской местности любопытные соседи. Весьма маловероятно, что они имеют какие-либо виды на вашу чашу для пунша. Знаете ли вы, что это кремневый наконечник для стрелы немыслимой древности, и даже более того – наконечник уникальной формы? Я видел образцы из всех уголков мира, но эта штука обладает интереснейшими особенностями.

Дайсон отложил трубку и достал из ящика стола справочник.

– Как раз хватит времени, чтобы успеть на поезд до Каслтауна в 17:45, – сказал он.

2. Глаза на стене

Мистер Дайсон вдохнул полной грудью горный воздух и ощутил, как пейзаж опутывает его своими чарами. Было весьма раннее утро, и литератор стоял на террасе перед домом. Предок Воана построил особняк на склоне большого холма, ближе к подножию, и густой, древний лес окружал жилище с трех сторон, а с четвертой, юго-западной, земля плавно понижалась, переходя в долину, чье дно ручей изрисовал загадочными «S» – расположение его русла можно было отследить по темным и блестящим ольховым кронам. На террасе, надежно укрытой лесом, не ощущалось дуновение ветра; впрочем, деревья поодаль тоже стояли недвижные. Лишь один звук нарушал тишину: Дайсон слышал журчание ручья, эту песню чистой, сверкающей воды, что струится по камням, шепчет и бормочет, торопясь влиться в темные, глубокие пруды. Неподалеку от дома над ручьем вставал серый каменный мост со сводами и массивными опорами, этакий фрагмент Средневековья; за мостом вновь вздымались холмы, подобные колоссальным округлым бастионам; их склоны поросли дремучим лесом и густым кустарником, а вершины были совершенно голыми – ни одного дерева, лишь серый дерн и заросли папоротника, кое-где тронутого позолотой увядания. Дайсон посмотрел на север, потом на юг и увидел все те же холмы, встающие стеной, древние леса и вьющийся ручей; все это казалось серым и тусклым в утреннем тумане, под бледным небом, в настороженной тишине.

Тишину нарушил голос мистера Воана.

– Думал, вы слишком устали, чтобы подняться в такую рань, – сказал он. – Вижу, любуетесь пейзажем. Не правда ли, восхитительно? Хотя, я полагаю, старина Мейрик Воан не придавал большого значения красоте окрестностей, когда строил этот дом. Вы же согласитесь, что он чудной, серый и старый?

– О да, и так хорошо вписывается в пейзаж, что кажется единым целым с серыми холмами и серым мостом ниже по течению.

– Боюсь, Дайсон, я выманил вас обманом, – продолжил Воан, когда они начали прохаживаться по террасе. – Я побывал на том самом месте – нынче утром оно пустует.

– Ах, надо же. Что ж, давайте посмотрим вдвоем.

Они пересекли лужайку и направились по тропинке, ведущей через заросли падуба, к задней части дома. Там Воан взмахом руки объял дорожку, уходящую в долину, и возвышенности за лесом; два джентльмена остановились у садовой ограды, возле калитки.

– Вот, взгляните, – тут все и случилось, – проговорил Воан, указывая на пятно на траве. – В то утро, когда впервые увидел рисунки, выложенные из осколков кремня, я стоял как раз там, где вы сейчас.

– Да, понимаю вас. Тем утром вы увидели Войско – я так называю первый рисунок; потом Чашу, за ней Пирамиду и вчера – Полумесяц. Какой странный старый камень… – прибавил Дайсон, указывая на глыбу известняка, выступающую из дерна прямо у стены. – Похоже на колонну, изготовленную гномами; но, по всей видимости, имеет естественное происхождение.

– Думаю, да. Рискну предположить, что «колонну» сюда привезли, поскольку мы стоим на красном песчанике. Несомненно, этот камень использовали в фундаменте какого-то более древнего здания.

– Весьма вероятно. – Дайсон внимательно оглядывался по сторонам, переводя взгляд с земли на садовую ограду, а с ограды – на густой лес, чьи ветви почти нависали над садом, погружая тропу в сумерки даже в утренние часы.

– Послушайте, – наконец проговорил литератор, – на этот раз речь определенно о детях. Взгляните-ка.

Он наклонился, рассматривая тускло-красную поверхность рыхлых кирпичей, из которых была сложена садовая ограда. Воан подошел, вгляделся туда, куда указывал палец Дайсона, и едва сумел различить слабую отметину на темно-красном фоне.

– Что это? – спросил он. – Я не понимаю, на что вы намекаете.

– Присмотритесь. Разве не видите, что это попытка нарисовать человеческий глаз?

– А, теперь я сообразил, что вы имеете в виду. Мое зрение оставляет желать лучшего. Да, так оно и есть – это, без сомнения, должен быть глаз, как вы и сказали. Я думал, в школе детей учат рисованию.

– Что ж, это довольно странный глаз. Вы заметили необычный миндалевидный разрез, почти как у китайца?

Дайсон задумчиво осмотрел работу неумелого художника и продолжил изучать стену так скрупулезно, что даже опустился на колени.

– Мне бы очень хотелось узнать, – сказал он наконец, – откуда ребенок в окружающем нас захолустье мог заполучить хоть какое-то представление о форме монгольского глаза. Понимаете, у обычного ребенка на этот счет весьма определенное представление; он рисует круг или что-то похожее и ставит точку в центре. Сомневаюсь, что какое-нибудь дите воображает, будто глаз на самом деле устроен таким образом; это просто условность детского искусства. Но изображенное на вашей стене око своей миндалевидной формой меня чрезвычайно озадачило. Возможно, источником вдохновения был позолоченный китаец на банке чая из бакалейной лавки. И все же подобное представляется маловероятным.

– Но почему вы так уверены, что это дело рук ребенка?

– Почему? Оцените расположение. Толщина этих древних кирпичей немногим более двух дюймов; от земли до наброска, если можно его так назвать, двадцать рядов; что и дает нам высоту в три с половиной фута. Теперь просто вообразите, что собираетесь нарисовать что-то на этой стене. Точно; ваш карандаш, если бы он у вас был, коснулся бы стены где-то на уровне глаз, то есть более чем в пяти футах от земли. Таким образом, можно сделать весьма простой вывод: этот глаз на стене нарисовал ребенок лет десяти.

– Да, мне такое не пришло в голову. Конечно, это должен был сделать кто-то из детей.

– Я полагаю, что да; и все же, как я уже сказал, в этих очертаниях есть что-то на редкость недетское, а само глазное яблоко, видите ли, почти овальное. Мне кажется, от наброска веет чем-то причудливым и древним, и в целом он вызывает неприятное ощущение. Не могу отделаться от мысли, что, если бы мы увидели все лицо, нарисованное той же рукой, оно оказалось бы не слишком добрым. Однако, в конце концов, это чепуха, и мы не продвинулись в расследовании. Странно, что серия рисунков, выложенных из кремня, так внезапно оборвалась.

Двое мужчин направились к дому, и когда они поднялись на крыльцо, в сером небе появился просвет и на сером холме перед ними блеснул солнечный луч.

Весь день Дайсон в задумчивости бродил по полям и лесам вокруг особняка. Литератор был абсолютно озадачен тривиальными обстоятельствами, в которых сам же и пообещал разобраться; в какой-то момент он снова достал из кармана кремневый наконечник, повертел и внимательно изучил. В этой штуковине было что-то, совершенно не похожее на образцы, увиденные в музеях и частных коллекциях; форма казалась особенной, а по краю виднелся ряд высверленных точек, – по-видимому, что-то вроде орнамента. Кто, подумал Дайсон, мог обладать подобными вещами в этом захолустье; и кто, обладая кремнями, мог применить их столь фантастическим образом, создавая бессмысленные узоры у садовой ограды Воана? Вопиющий абсурд произошедшего невыразимо оскорбил литератора; и поскольку теории одна за другой возникали в его голове только для того, чтобы быть отвергнутыми, он испытывал сильное желание вернуться в Лондон следующим поездом. Он уже видел столовое серебро, которым так дорожил Воан, и пристально изучил чашу для пунша, жемчужину коллекции; это зрелище и беседа с дворецким убедили его, что заговор с целью ограбления сокровищницы не стоит рассматривать всерьез. Чаша хранилась в тяжелом сундуке из красного дерева, очевидно, изготовленном в начале века, и он безусловно формой весьма смахивал на пирамиду. Дайсон поначалу склонялся к тому, чтобы взять на себя роль детектива, даром что его навыки оставляли желать лучшего; но чуть позже здравый смысл подсказал литератору несостоятельность теории, в основе которой лежала кража со взломом, и он принялся лихорадочно подыскивать что-нибудь более годное. Он спросил Воана, есть ли по соседству цыгане, и услышал, что таковых не видели уже много лет. Это привело Дайсона в уныние: он-то сильно воодушевился, вспомнив о цыганской привычке оставлять странные иероглифы на пути следования. Они с Воаном сидели лицом к лицу у старомодного камина, когда Дайсон задал вопрос; и раздосадованный сокрушением своей теории литератор откинулся на спинку кресла.

– Это кажется странным, – продолжил Воан, – но цыгане не беспокоят местных жителей. Время от времени фермеры находят следы костров в самой безлюдной части холмов, но кто разжигает огонь – неизвестно.

– Это, конечно, похоже на цыган?

– Нет, не в таких местах, как наши. Лудильщики, цыгане и бродяги всех мастей держатся дорог и не отходят далеко от фермерских домов.

– Ну, даже не знаю, что сказать. Я видел сегодня после обеда, как дети возвращались из школы – как вы и говорили, они пробежали мимо калитки, не задерживаясь. Так что, во всяком случае, больше не будет глаз на стене.

– И все же я хочу подстеречь их на днях и выяснить, кто этот художник.

На следующее утро, когда Воан, как обычно, направился с лужайки к задней части дома, чрезвычайно взволнованный Дайсон уже поджидал его у садовой калитки, безостановочно махал рукой и яростно жестикулировал.

– Что случилось? – спросил Воан. – Опять кремни?

– Нет, но взгляните сюда, на стену. Вот! Разве не видите?

– Еще один глаз!

– Именно. Нарисованный, как видите, на небольшом расстоянии от первого, почти на том же уровне, но немного ниже.

– Как, черт возьми, это понимать? Дети ни при чем, минувшей ночью их тут не было, и они не появятся на протяжении следующего часа. Что все это значит?

– Полагаю, это какие-то дьявольские козни, – проговорил Дайсон. – Конечно, сам собой напрашивается вывод, что адские миндалевидные очи следует приписать той же воле, что сотворила рисунки из наконечников для стрел; но куда заведет нас этот путь, понятия не имею. Что касается меня, то я вынужден держать свое воображение в узде, иначе оно разыграется.

– Воан, – прибавил литератор, когда они отвернулись от стены, – вам не приходило в голову, что имеется нечто общее – и крайне любопытное – между рисунками, выложенными из кремней, и глазами, нарисованными на стене?

– Что именно? – спросил Воан, и на его лице отразился смутный страх.

– Дело вот в чем. Мы знаем, что символы Войска, Чаши, Пирамиды и Полумесяца наверняка выложили ночью. Предположительно, они предназначались для того, чтобы их можно было увидеть во тьме. Что ж, точно такие же рассуждения применимы и к глазам на стене.

– Я не совсем понимаю, к чему вы клоните.

– О, разумеется. Ночи сейчас темные, и я знаю, что после моего приезда погода стоит пасмурная. Более того, эти нависающие ветви погрузили бы стену в густую тень даже в лунном свете.

– И что?

– Вот какой момент меня поразил. Каким необычайно острым зрением должны обладать неведомые персоны, кем бы они ни были, чтобы расположить наконечники стрел в замысловатом порядке в чернейшей лесной тени, а потом нарисовать на стене глаза без малейшего намека на ошибку или линию, которая пошла не туда…

– Я читал об узниках темниц, спустя много лет обретших способность довольно хорошо видеть в темноте, – сказал Воан.

– Да, в «Графе Монте-Кристо» был аббат, – согласился Дайсон. – Но это особый случай.

3. Поиски чаши

– Что за пожилой мужчина только что приветствовал вас, коснувшись полей шляпы? – спросил Дайсон, когда они подошли к повороту тропы возле дома.

– О, старина Тревор. Он выглядит очень разбитым, бедняга.

– Кто такой этот Тревор?

– Разве вы не помните? Я рассказал вам историю в тот день, когда пришел в гости, – о девушке по имени Энни Тревор, которая исчезла самым необъяснимым образом около пяти недель назад. Это ее отец.

– Да-да, теперь припоминаю. По правде говоря, совсем забыл. По-прежнему никаких новостей?

– Все глухо. Полиция в тупике.

– Боюсь, я не обратил особого внимания на детали, которые вы мне сообщили. В какую сторону пошла девушка?

– Она должна была пройти прямо через те безлюдные холмы над домом; ближайшая точка ее предполагаемого маршрута примерно в двух милях отсюда.

– Недалеко от той деревушки, которую я видел вчера?

– Вы про Кройсикейлиог, откуда пришли дети? Нет, тропа пролегает севернее.

– Ах, в той стороне я еще не бывал.

Они вошли в дом, и Дайсон заперся в своей комнате, погруженный в сумбурные раздумья, сквозь которые все более отчетливо проступали контуры некоей идеи, блуждавшей в его голове в последнее время, идеи смутной и фантастической, отвергающей строгие рамки. Он сидел у открытого окна, смотрел на долину и видел, словно на картине, замысловатые петли ручья, серый мост и высокие холмы на заднем плане; вокруг царила тишина, и даже легкий ветерок не шевелил загадочные густые леса. Вечерний свет согревал заросли папоротника, а внизу над водой сгустился невесомый, совершенно белый туман. Дайсон сидел у окна, наблюдая за угасающим днем, и зыбкие контуры холмов теперь наводили на мысли о грозных стенах необъятной крепости, а леса окутались мраком и стали еще таинственнее; овладевшая литератором фантазия уже не казалась чем-то совершенно невообразимым. Остаток вечера он провел в грезах, почти не слыша, что говорит Воан; взяв свечу в холле, на мгновение задумался, прежде чем пожелать другу спокойной ночи.

– Хочу как следует отдохнуть, – проговорил литератор. – Завтра у меня дела.

– Вы имеете в виду литературные занятия?

– Нет. Я намерен отправиться на поиски Чаши.

– Чаши! Если вы о моей чаше для пунша, то она надежно спрятана в сундуке.

– Я не о вашей чаше. Поверьте, вашему столовому серебру никогда ничего не угрожало. Нет, я не стану докучать вам предположениями. Вероятно, очень скоро у нас будет кое-что гораздо более весомое, чем предположения. Спокойной ночи, Воан.

На следующее утро Дайсон отправился в путь после завтрака. Идя по дорожке вдоль садовой ограды, он заметил, что теперь на кирпичной стене смутно виднеются восемь странных миндалевидных глаз.

– Еще шесть дней, – пробормотал литератор себе под нос и, вновь задумавшись о теории, в правильности которой был твердо убежден, все-таки содрогнулся от того, что такая дикая и невероятная идея пришла ему на ум.

Он пробирался сквозь густую лесную тень, пока не вышел, наконец, на голый склон холма, по которому стал подниматься все выше, поскальзываясь на дерне, держа путь строго на север и следуя указаниям Воана. Чем дальше литератор уходил, тем сильнее ему казалось, будто он подымается над миром людей и привычных вещей; он посмотрел направо и увидел опушку фруктового сада, а еще голубоватый дым, столбом уходящий в небо; в той стороне располагалась деревушка, откуда дети приходили в школу, и дым был единственным признаком жизни, поскольку лес поглотил и спрятал старый серый дом Воана. Когда Дайсон добрался до того, что ему показалось вершиной холма, то впервые осознал, до чего же этот край безлюдный и странный; вокруг не было ничего, кроме серого неба и серого камня, высокой, обширной равнины, которая как будто не имела пределов, и лишь где-то далеко на севере смутно проглядывали голубоватые очертания горного пика. В конце концов он добрался до узенькой дорожки, которую едва сумел различить, но по расположению и по объяснениям Воана понял: именно этим путем и намеревалась следовать пропавшая девушка, Энни Тревор. Дайсон шел по тропке, уводящей прочь по голой вершине, и бросал косые взгляды на огромные известняковые скалы, торчащие из дерна, угрюмые и уродливые, вызывающие такое же отвращение, как и какой-нибудь идол из Южных морей[165]; внезапно литератор остановился, потрясенный той самой находкой, на которую рассчитывал. Без всяких к тому предпосылок земля расступилась, и исследователь оказался на краю углубления округлой формы, напоминающего римский амфитеатр; уродливые известняковые утесы окаймляли его, словно почти развалившаяся стена. Дайсон обошел эту яму, отметил расположение камней, а затем отправился домой.

«Более чем любопытно, – подумал он. – Чаша обнаружена, но где же Пирамида?»

– Мой дорогой Воан, – сказал литератор, вернувшись, – могу сообщить, что я нашел Чашу, и это все, что я в силах вам поведать на данный момент. У нас впереди шесть дней абсолютного бездействия; честное слово, мы ничего не можем предпринять.

4. Тайна пирамиды

– Я только что прогулялся по саду, – сказал Воан как-то утром. – Пересчитал адские глаза и обнаружил, что их четырнадцать. Ради всего святого, Дайсон, объясните, что все это значит.

– Увы, я не стану ничего объяснять. Пусть я кое о чем догадался, у меня есть незыблемый принцип – держать свои догадки при себе. Кроме того, и впрямь не стоит предвосхищать события; помните, я говорил вам, что у нас впереди шесть дней бездействия? Что ж, сегодня шестой и последний праздный день. Этим вечером предлагаю прогуляться.

– Прогуляться! Вот и все, что вы собираетесь предпринять?

– Ну, мы можем обнаружить кое-что очень любопытное. Проще говоря, я хочу, чтобы мы с вами сегодня в девять вечера отправились вместе в холмы. Возможно, нам придется отсутствовать всю ночь, так что оденьтесь потеплее и захватите немного бренди.

– Это шутка? – спросил Воан, сбитый с толку странными намеками.

– Нет, я не думаю, что в происходящем имеется значимая доля шутки. Если я не сильно ошибаюсь, мы найдем весьма серьезное объяснение всей загадки. Я могу рассчитывать, что вы ко мне присоединитесь?

– Ладно. В какую сторону пойдем?

– Тем же путем, о котором вы мне говорили; тем путем, которым, как предполагается, пошла Энни Тревор.

Воан побледнел при упоминании имени девушки.

– Я и не думал, что вы следуете этим курсом, – признался он. – Я думал, вы пытаетесь выяснить подоплеку узоров, выложенных из кремня, и нарисованных на стене глаз. Больше ничего не скажу, но пойду с вами.

В тот вечер без четверти девять двое мужчин отправились в путь по тропинке через лес, вверх по склону холма. Ночь была темная и душная, небо затянули тучи, а долина наполнилась туманом, и всю дорогу они как будто пребывали в мире теней и мрака, почти не разговаривая друг с другом и боясь нарушить зловещую тишину. Наконец путники выбрались из леса на крутой склон, и вместо угрюмых зарослей им открылась обширная, тусклая полоса дерна, а выше вздымались во тьме фантастические известняковые скалы, намекая на что-то ужасное, и ветер вздыхал, пролетая над горой к морю, принося с собой холод, пробирающий до самого нутра. Казалось, Дайсон и Воан шли несколько часов, а простирающиеся впереди смутные очертания холма не изменились, и свирепые скалы по-прежнему вырисовывались в темноте; внезапно литератор быстро перевел дух и прошептал, подойдя вплотную к своему товарищу:

– Здесь мы заляжем в засаде. Думаю, пока смотреть не на что.

– Я знаю это место, – сказал Воан через мгновение. – Часто бывал здесь днем. Кажется, деревенские жители боятся сюда приходить; говорят, это замок фейри или что-то в этом роде. Но зачем, ради всего святого, мы сюда пришли?

– Говорите тише, – попросил Дайсон. – Нам несдобровать, если нас подслушают.

– Подслушают? Здесь? В радиусе трех миль нет ни души.

– Души, быть может, и нет; я склонен думать, что ее действительно нет. Но с телом все иначе.

– Я окончательно перестал вас понимать, – посетовал Воан, перейдя на шепот из любезности. – Что мы здесь ищем?

– Ну, понимаете, это углубление – Чаша. Я склонен думать, что нам лучше не разговаривать даже шепотом.

Они растянулись во весь рост на дерне; скала отделяла их от Чаши, и время от времени Дайсон, надвинув на лоб темную шляпу с мягкими полями, выглядывал из укрытия, чтобы тотчас же отступить, не осмеливаясь осматривать пейзаж на протяжении долгого времени. Он то и дело прикладывал ухо к земле и прислушивался; шли часы, темнота как будто сгущалась, и не было других звуков, кроме тихих вздохов ветра.

Воана начало раздражать это тяжкое молчание, это ожидание неведомого ужаса; он не имел ни малейшего представления о том, что им предстоит, и заподозрил, что бдение как таковое – не более чем унылый фарс.

– Сколько еще это будет продолжаться? – прошептал он Дайсону.

Литератор, который прислушивался так старательно, что даже затаил дыхание, приблизил губы к уху Воана и ответил, разделяя паузами слоги, тоном священника, произносящего ужасные слова[166]:

– Может, прислушаетесь?

Воан уперся руками в землю и растянулся лицом вниз, гадая, что же ему предстоит услышать. Сперва ничего не было, а затем со стороны Чаши донесся тишайший звук, еле слышный, нежный, почти неописуемый; как будто кто-то прижал язык к небу и выдохнул. Воан весь обратился в слух, и вскоре шум стал громче, перешел в пронзительное и жуткое шипение, словно в яме что-то кипело от сильнейшего жара. Воан, не в силах больше оставаться в неведении, надвинул кепи на лицо, подражая Дайсону, и выглянул из-за камня, чтобы узреть дно впадины.

Там действительно все бурлило и кипело, словно в адском котле. Борта и дно чаши кишели смутными, неуемными силуэтами, которые сновали туда-сюда, бесшумно ступая, то и дело собирались плотными группами и как будто переговаривались друг с другом, издавая жуткие звуки, подобные змеиному шипению, – те самые, которые Воан уже слышал. Казалось, нежный дерн и чистая земля внезапно покрылись густым слоем мерзких ползучих сорняков. Воан не смог отвести взгляда, хотя и почувствовал прикосновение Дайсона; он продолжал всматриваться в эту трепыхающуюся массу и смутно приметил что-то похожее на лица и человеческие конечности, хотя в глубине души испытал отчетливую, пробирающую до дрожи уверенность в том, что ни единой человеческой души, ни одного сородича нет в этом суетливом, шипящем легионе. Он вытаращил глаза, чуть не всхлипнул от ужаса и в конце концов увидел, что мерзкие существа плотнее всего сгрудились возле какого-то непонятного объекта посреди низины, и их змеиные речи наполнились ядом. Воан узрел в тусклом лунном свете, как отвратительные конечности – их можно было разглядеть с трудом, но все-таки безошибочно, – свились и переплелись, а еще ему показалось, что сквозь шум копошащихся нелюдей пробился слабый, едва различимый человечий стон. Как будто кто-то шептал на ухо, повторяя снова и снова: «Червь разложения, червь неумирающий»[167], и воображение подсунуло гротескный образ гниющих потрохов, покрытых густым слоем раздувшихся, гнусных ползучих тварей. Темные конечности продолжали шевелиться, существа сгрудились вокруг смутных очертаний в центре низины, и Воан почувствовал, как с его лба на руку упала капля холодного пота.

Затем в мгновение ока отвратительная масса растаяла, хлынула к краям Чаши, и Воан мельком увидел в центре впадины чьи-то взметнувшиеся – человеческие – руки. Внизу блеснула искра, разгорелось пламя, и когда женский стон перешел в пронзительный вопль, полный нестерпимой муки и ужаса, огромная пирамида пламени взмыла вверх, как струя под давлением вырывается из фонтана, и весь холм озарился ярким светом. Тогда-то Воан и узрел мириады собравшихся внизу существ; они напоминали не столько людей, сколько задержавшихся в развитии, омерзительно уродливых детей; их лица с миндалевидными глазами излучали зло и невыразимую похоть; скопище тел выглядело желтушным морем обнаженной плоти. Впадина опустела словно по волшебству, однако пламя продолжало гудеть и потрескивать, а сияние разливалось во все стороны.

– Вы узрели Пирамиду, – сказал Дайсон ему на ухо. – Пирамиду огня.

5. Малый народец

– Значит, вы узнаете эту вещь?

– Конечно. Это брошь, которую Энни Тревор носила по воскресеньям; я помню узор. Но где вы ее нашли? Вы же не хотите сказать, что обнаружили девушку?

– Мой дорогой Воан, я удивляюсь, что вы до сих пор не догадались, где я отыскал брошь. Вы еще не забыли прошлую ночь?

– Дайсон, – сказал собеседник очень серьезно, – я прокручивал случившееся в уме сегодня утром, пока вас не было. Я думал о том, что видел – или, возможно, мне следует сказать «о том, что я считаю увиденным», – и единственный вывод, к которому могу прийти, заключается в следующем: вспоминать такое невыносимо. До сего дня я, как и все люди, жил умеренно и честно, в страхе Божьем, и мне остается лишь поверить, что я стал жертвой какого-то чудовищного заблуждения, был одурманен некоей фантасмагорией[168]. Вы знаете, мы вместе молча вернулись домой, не сказав друг другу ни слова о том, что я как будто бы увидел; не лучше ли нам договориться хранить молчание на эту тему? Когда я прогуливался под мирным утренним солнцем, мне казалось, что вся земля полна благодати; проходя мимо той стены, я заметил, что новые знаки не появились, и стер оставшиеся. С тайной покончено, мы снова можем жить безмятежно. Думаю, в последние несколько недель я находился под воздействием некоего яда и был на грани безумия, но сейчас мыслю здраво.

Мистер Воан говорил искренне; он наклонился вперед в своем кресле и посмотрел на Дайсона с подобием мольбы.

– Мой дорогой Воан, – ответил тот после паузы, – какой в этом прок? Уже поздно брать такую ноту; мы зашли слишком далеко. Кроме того, вы не хуже меня знаете, что в данном случае нет никакого заблуждения; я бы того желал всем сердцем. Нет, во имя собственных принципов я должен рассказать вам всю историю – в той степени, в какой она мне известна.

– Ладно, – воздохнув, согласился Воан. – Если должны, так тому и быть.

– Тогда, – проговорил Дайсон, – с вашего позволения, начнем с конца. Я нашел брошь, которую вы только что узнали, в месте, кое мы называем Чашей. Там была куча серого пепла, словно от костра – и действительно, угли еще не остыли, а брошь лежала на земле, прямо за пределами выжженного круга. Должно быть, она случайно выпала из платья хозяйки. Нет, не перебивайте; теперь можем перейти к началу, поскольку знаем конец. Давайте вернемся в тот день, когда вы пришли навестить меня в моих апартаментах в Лондоне. Припоминаю, вскоре после своего появления вы несколько небрежно упомянули, что в вашем захолустье произошел неприятный и загадочный инцидент; девушка по имени Энни Тревор отправилась навестить родственницу и исчезла. Откровенно признаюсь, сказанное меня не очень заинтересовало; существует так много причин, по которым мужчина и особенно женщина может всей душой возжелать исчезнуть, не уведомив родственников и друзей. Полагаю, обратившись в полицию, мы бы обнаружили, что в Лондоне каждые две недели кто-нибудь таинственно исчезает, и блюстители порядка, без сомнения, пожали бы плечами и сказали, что по закону больших чисел все идет своим чередом. Так что я отнесся к вашему рассказу с прискорбной невнимательностью. У моей незаинтересованности была еще одна причина: ваш рассказ показался необъяснимым. Вы сумели предложить только матроса-негодяя, который подался в бродяги, но я сразу же отверг эту версию. По многим причинам, но главным образом потому, что человек, который совершает преступление случайно, – иными словами, новичок в жестоком ремесле убийства – всегда оказывается схвачен полицией, в особенности если действует в сельской местности. Вы же сами помните упомянутый случай с Гарсией; он заявился на железнодорожную станцию на следующий день после убийства в залитых кровью брюках, имея при себе аккуратный сверток с механизмом голландских часов, кои и стали его добычей. Итак, когда ваше единственное предложение было отвергнуто, вся история сделалась, как я уже сказал, необъяснимой и, таким образом, абсолютно неинтересной. Да, с учетом изложенного, вывод совершенно обоснованный. Вы когда-нибудь ломали голову над проблемами, которые, как вы знаете, неразрешимы? Задумывались всерьез над старым парадоксом об Ахиллесе и черепахе[169]? Конечно, нет, так как вам известно, что это безнадежное дело, и поэтому, когда вы рассказали мне историю об исчезнувшей деревенской девушке, я просто отнес все это к категории неразрешимых задач и выкинул из головы. Так получилось, что я ошибся; но, если помните, вы сразу же перешли к проблеме поинтереснее, касающейся лично вас. Мне нет нужды подробно пересказывать ваше весьма необычное повествование о кремневых знаках; сперва я подумал, что все это ерунда, вероятно, какая-то детская игра, а если нет, то розыгрыш; но продемонстрированный вами наконечник стрелы пробудил во мне нешуточное любопытство. Я понял, что здесь кроется нечто, весьма далекое от обыденности и представляющее подлинный интерес; и как только я приехал в эти края, то принялся за поиски решения, снова и снова повторяя про себя описание перечисленных вами знаков. Сначала появился символ, который мы договорились называть Войском; несколько сомкнутых рядов кремневых наконечников, указывающих в одну сторону. Затем линии, похожие на спицы колеса, сходящиеся к фигуре в виде Чаши, потом треугольник или Пирамида и, наконец, Полумесяц. Признаюсь, я исчерпал ресурсы воображения, пытаясь раскрыть эту тайну, и, как вы понимаете, проблема была с двойным, а точнее с тройным дном. Ибо я должен был не просто спросить себя, что означают эти символы, но также кто мог их придумать и воплотить в жизнь. И опять же, кто способен, обладая столь ценными вещами и зная эту ценность, вышвырнуть их на обочину подобным образом? Такой ход мыслей навел меня на предположение, что человек или люди, о которых идет речь, не ведали ценности уникальных кремневых наконечников для стрел, и все же это не слишком помогло, ибо даже хорошо образованная персона легко могла бы оказаться невеждой в подобном вопросе. Затем возникло осложнение в виде ока на стене, и вы помните, что мы не могли избежать вывода о том, что в обоих случаях действовала одна и та же воля. Необычное расположение этих глаз на стене заставило меня поинтересоваться, не живет ли где-нибудь по соседству карлик, но я обнаружил, что его нет, и я знал, что дети, которые проходят мимо каждый день, не имеют никакого отношения к рисунку. И все же я был убежден, что тот, кто нарисовал глаза, должен быть ростом от трех с половиной до четырех футов, поскольку, как я уже объяснял ранее, любой, кто рисует на перпендикулярной поверхности, инстинктивно выбирает место примерно на уровне собственного лица. С другой стороны, возник вопрос о своеобычном разрезе глаз; ярко выраженный монгольский прищур, о котором английский сельский житель не мог иметь ни малейшего представления, и в качестве последней причины путаницы – очевидный факт, что рисовальщик или рисовальщики должны были видеть в практически полной темноте. Как вы верно заметили, человек, проведший много лет в чрезвычайно темной камере или подземелье, мог бы приобрести эту способность; но где в Европе со времен Эдмона Дантеса можно отыскать подобную тюрьму? Моряк, который на протяжении длительного времени был замурован в некоем ужасном китайском «каменном мешке», казался подходящей кандидатурой, и существовала небольшая вероятность – то есть мое допущение не было совершенно немыслимым, – что матрос или какой-нибудь корабельный труженик мог оказаться карликом. Но откуда у воображаемого моряка доисторические наконечники для стрел? И даже если он их где-то раздобыл, то каков смысл и цель таинственных знаков из кремней и миндалевидных глаз? Ваша теория о предполагаемом ограблении со взломом показалась мне почти с самого начала совершенно несостоятельной, и, признаюсь, у меня не было ни единой рабочей гипотезы. Простая случайность навела меня на след; мы прошли мимо бедняги Тревора, и ваше упоминание его имени и исчезновения дочери напомнило мне историю, которую я забыл или оставил без внимания. Итак, решил я, вот еще одна проблема, правда, неинтересная сама по себе; но что, если она окажется связанной со всеми мучающими меня загадками? Я заперся в своей комнате, постарался выбросить из головы все предубеждения и начал de novo[170], предположив теоретически, что исчезновение Энни Тревор каким-то образом связано со знаками из кремней и глазами на стене. Эта гипотеза оказалась не слишком полезной, и я был готов в отчаянии капитулировать, когда меня осенило: я подумал о возможном значении Чаши. Как вы знаете, в Суррее есть «Чаша дьявола», и я предположил, что в здешних краях может найтись что-то похожее. Соединив две крайности, я решил поискать Чашу рядом с тропинкой, по которой ушла пропавшая девушка, – и вы знаете, что я нашел. Я истолковал знаки сообразно обнаруженным фактам и прочитал, начиная с первого – то есть Войска, – следующим образом: «Через две недели (их обозначал Полумесяц) у Чаши состоится собрание, цель которого – узреть или построить Пирамиду». Очи, которые кто-то рисовал один за другим, день за днем, явно отсчитывали сутки, и я знал, что их будет не больше четырнадцати. Пока что все было довольно просто; я не стал утруждать себя выяснением характера предстоящего собрания или того, кто именно намеревался сойтись в самом уединенном и наводящем ужас месте среди этих безлюдных холмов. В Ирландии, Китае или на западе Америки на подобный вопрос нетрудно ответить; совещание недовольных властью, заседание тайного общества; скопище линчевателей, созванных для отчета: проще простого; однако в тихом уголке Англии, населенном тихими людьми, подобные предположения выглядели совершенно неуместными. Так или иначе, я знал, что у меня будет возможность увидеть собрание воочию и понаблюдать за ним, и не хотел усложнять себе жизнь безнадежными изысканиями; вместо рассуждений в ход пошли неудержимые фантазии. Мне вспомнилось, что люди говорили об исчезновении Энни Тревор: «ее забрали фейри». Говорю вам, Воан, я такой же здравомыслящий человек, как и вы; смею надеяться, мой мозг – не просто пустое место, способное вместить любой невероятный вымысел, и я изо всех сил старался выкинуть это измышление из головы. Но вспомнил про старое название фейри, «малый народец», и весьма достоверную теорию о том, что они представляют собой потомков доисторических туранских обитателей Британии, которые были пещерными жителями; вот тогда-то я и осознал с потрясением, что разыскиваю существо ниже четырех футов ростом, привыкшее жить в темноте, владеющее каменными инструментами и обладающее монгольскими чертами лица! Воан, мне было бы стыдно намекать вам на фантастические вещи, если бы не то, что вы сами видели прошлой ночью, и должен признаться, что мог бы усомниться в собственных воспоминаниях, если бы ваши их не подтверждали. Но мы с вами не можем смотреть друг другу в глаза и притворяться, что ничего не было; вы лежали на дерне рядом со мной, я чувствовал, как вы съежились и трепетали, я видел выражение вашего лица в свете пламени. И поэтому без всякого стыда рассказываю, что было у меня на уме прошлой ночью, пока мы шли через лес, взбирались на холм и прятались за камнем.

Одна достаточно очевидная вещь озадачивала меня до последнего. Я рассказывал вам, как истолковал символ Пирамиды; собрание должно было ее узреть, но истинное значение рисунка все время ускользало. Давным-давно известное, пусть и ложное объяснение, связывающее пирамиду со словом πυρ, огонь[171], должно было навести меня на определенные мысли, но этого не произошло.

Кажется, мало что осталось вам поведать. Понимаете, мы бы ничего не смогли предпринять, даже если бы предвидели, что случится. Ах, то конкретное место, где оставляли знаки? Да, любопытный вопрос. Ваш дом, насколько я могу судить, находится почти в самом центре холмов; и возможно, – кто может сказать наверняка? – та странная древняя известняковая колонна у стены вашего сада обозначала место сборищ еще до того, как нога кельта ступила на землю Британии. Однако должен кое-что добавить: не сожалею о нашей неспособности спасти несчастную девушку. Вы видели облик тварей, которые кишели в Чаше; можете не сомневаться – тому, что лежало связанным посреди них, не нашлось бы места среди людей.

– И что же? – спросил Воан.

– И бедняжка испустила дух в Огненной пирамиде, – сказал Дайсон. – А малый народец вернулся в свой подземный мир, свою обитель под холмами.