Млечный Путь, 2016 № 03 (18)

fb2

Оглавление:


Повесть

П. Амнуэль «Вглядись в тишину» 4

Рассказы

Т. Адаменко «Исчезновение слезливого Тома» 114

Л.Шифман «Just do it!» 129

Миниатюры

Л. Ашкинази «Образовательный стандарт» 138

К. Берендеев «Свобода или смерть» 140

Переводы

У. Лифшиц «Операция на мозге» 144

Р. Гарретт «Cum grano salis» 150

У. Морроу «Воскрешение малютки Ван Тай» 177

Эссе

А. Танасейчук «Уильям Морроу: сочинитель “странных” историй» 180

Т. Адаменко «Настоящий викторианский джентльмен Теккерей» 184

А. Степанская «Воздух Европы» 190

А. Курилко «Слово в защиту рассказчика» 194

Наука на просторах Интернета

П. Амнуэль «На пыльных тропинках далеких планет...» 218

Стихи

М. Полыковский Переводы (Д. Гей, Т. Элиот, Д. Свифт) 228

А. Аринушкин 240

С. Хазанов 243

Т. Гринфельд 246

Сведения об авторах 250

Повесть

Павел АМНУЭЛЬ

ВГЛЯДИСЬ В ТИШИНУ

Перелет был долгим – двенадцать часов, – и они, конечно, разговорились. Точнее, сначала разговорился Баснер, привыкший на факультете к дискуссиям и многословным преподавательским вечеринкам. Купревич включился, когда монолог соседа завершился прямым вопросом: «А вы что скажете по этому поводу?» По поводу фальсификации исторических артефактов, а конкретно, писем генерала Гранта, датированных апрелем 1868 года, сказать ему было решительно нечего, и потому он вяло заметил, что, к сожалению, слишком далек от исторической науки. Все, что рассказал мистер… м-м… Баснер… интересно. Однако… В третий раз повторив «однако» и не придумав, что сказать в продолжение, Купревич умолк, а сосед задал вопрос, который мог бы прозвучать и в самом начале монолога:

– Простите, вы кто по профессии? Извините, если вопрос кажется вам некорректным.

– Ну что вы, – отозвался Купревич, – никакого секрета. Я астрофизик, работаю в Гарвард-Смитсонианском центре.

Баснер выпрямился в кресле и посмотрел на соседа новым взглядом: с интересом не только к себе, но и к неожиданному полезному попутчику.

– О! – воскликнул он. – Я давно хотел поговорить с астрономом! Славный подарок судьбы, доктор…

– Купревич. Правда, астрономия и астрофизика немного разные науки. К тому же в последнее время я занимался скорее физическими задачами, косвенно связанными с астрофизикой.

– Ах, да неважно. Для историка это без разницы. Скажите, доктор Купревич, вам не кажется, что между нашими науками есть много общего?

– История и астрофизика? – Купревич мысленно поиграл определениями, пожал плечами. – Не думаю.

– И мы, и вы изучаем прошлое.

Купревич промолчал, предоставляя соседу развить мысль. Он с удовольствием вытянул бы сейчас ноги и задремал, до ужина оставалось часа два, и многие пассажиры предпочли поспать, чем смотреть старые фильмы или разглядывать кучевые облака, между которыми изредка проглядывала почти черная поверхность океана.

Баснер повернулся в кресле, чтобы лучше видеть соседа, и пояснил свою мысль:

– Мы, историки, заглядываем в прошлое, изучая документы, артефакты, старую мебель – в общем, все, что дошло до наших дней от предков. Но и вы, астрономы, тоже заглядываете в прошлое, изучая свет звезд, которые, возможно, давно умерли. Вы видите в телескопы прошлое Вселенной, ведь верно? Недавнее прошлое, если изучаете близкие звезды вроде Альфы Центавра, и очень далекое, если исследуете квазар, свет которого добирался до Земли десять миллиардов лет. Подумать только: свет отправился в путь, когда нашей планеты не существовало даже в проекте! Конечно, история и астрономия – родственные науки. Мы изучаем прошлое человечества, вы – прошлое мироздания.

– Хм… – пробормотал Купревич, признавая аргумент в какой-то мере справедливым. Пожалуй, подремать не получится. Может, и к лучшему: закрыв глаза и уйдя в свои мысли, он видел Аду живой, не мог и не хотел представить мертвой, но она была мертвой уже вторые сутки, и он летел на похороны. Он не видел Аду почти год, они поссорились, он не хотел отпускать ее в Израиль, но она все равно подписала контракт с театром, полетела и даже больше: приняла израильское гражданство. Молодая женщина, сорок семь лет, как же так? Три дня назад они разговаривали по скайпу, ему казалось, что Ада стала мягче и все между ними опять могло… а теперь… Когда позвонил мужчина, представился Меиром, режиссером, и на ломаном русском сказал, что Ада… Он не поверил. Меир? Ада никогда не упоминала этого имени. «Ады нет, – сказал Меир, – инфаркт, очень тяжелый, не спасли». – «Кто вы такой? – закричал он. – Идиотские шутки!»

Но это была не шутка. Он послал Меира подальше, но минуту спустя тот позвонил опять, говорил быстро, не позволяя вставить слово, коверкал фразы, понять его было трудно, хотя он уже понимал, что да… да… Ады нет… нет Ады… «Похороны… ждем… билет в компьютере… театр платил… соболезноваю… завтра вы тут…»

Когда, исчерпав, видимо, запас слов, режиссер отключился, Купревич тут же позвонил Аде, но, к его ужасу, ответила незнакомая женщина и повторила все, что сказал Меир.

– Вы слышите меня?

– Да, – с усилием вернувшись на борт самолета, сказал Купревич. – Пожалуй, в ваших словах что-то есть. Понятие времени.

– Вот и я о том, – оживился Баснер. – Никто, на мой взгляд, не разбирается в понятии времени так хорошо, как историки и астрономы.

– Почему же? – вяло засопротивлялся Купревич. – Есть еще археологи, палеонтологи. Физики, конечно.

– Физики! Физики утверждают, что времени не существует. Недавно видел одного по каналу «Дискавери». «Время, – сказал физик, – это психологическое понятие, в природе времени нет. В природе прошлое, настоящее и будущее существуют одновременно». Но если время не существует, как можно говорить об одновременности?.. Я не о том хотел сказать, когда сравнил историков и астрономов. Меня интересуют фальсификации. Фальшивые документы. Фальшивые дневники, мемуары. Геродот например. Великий историк, но кто знает, что он видел воочию, что слышал от других, а что придумал сам? Может, и не специально, но человек всегда приукрашивает, интерпретирует, даже если ему кажется, что он точно описывает событие. Вы же знаете, как полиция относится к свидетелям! Один видит одно, другой – другое…

– Да, – пробормотал Купревич, – но при чем здесь астрофизика?

– Как же! – Баснер даже отодвинулся в кресле, чтобы лучше видеть собеседника. – Об этом я и хотел спросить: разве астрономы не наблюдают фальшивок? Разве нет на небе звезд, не существовавших на самом деле? Подделки. Или, скажем, квазар. Я не очень представляю, что это за штука, но все ли квазары такие, какими вы их видите в телескопы? Может, некоторые – подделки, как письма Курбского или «Протоколы сионских мудрецов»? Прошлое подделать легко, а прошлое в астрономии ничем не лучше прошлого в истории. Там и там – время, которое неизвестно что собой представляет.

О боже… Подделанная галактика, ну-ну. Впрочем… Гравитационные линзы например. Если не знать, что это такое, можно подумать, что на фотографии три одинаковые галактики, хотя реально галактика одна. Наблюдательная селекция опять же. Разве спектр звезды, который получается на снимке, – реальный? Разобраться в том, что излучает звезда, а что излучает, поглощает и заново излучает межзвездный газ, – большая проблема. Нужно потратить много времени, отделяя истинное от кажущегося, точно так, как тратят время и силы историки, изучая старинный документ и тщательно вычищая поздние добавки, дописки, искажения.

Что-то есть общее, да. Но исторические фальшивки создают люди, а в астрофизике видимость фальшивок создают неизвестные или плохо изученные природные факторы.

– Вы уверены, что природные?

Наверно, он говорил вслух. Надо следить за речью. Совсем расклеился.

Обсуждать безумную идею не хотелось, и Купревич только пожал плечами. Подделки в астрофизике. Тема для фантастического романа. Инопланетяне подделывают звезды, туманности, взрывы сверхновых. Зачем? А зачем подделывают исторические документы?

– Извините, – произнес Баснер, и в голосе его прозвучала неожиданная и после всего сказанного неуместная тоска. – Я слишком много говорю. Это от того, что…

Он не закончил фразу, отвернулся к окну и стал разглядывать проплывавшие внизу облака, банально похожие на арктические торосы. Купревичу показалось, что сосед испытывает те же эмоции, что и он сам: чувство потери, бессилия, тоски по утраченному. Он не мог объяснить это ощущение. Может, поникшие вдруг плечи, наклон головы, спина… Что может сказать о человеке спина?

«Я приписываю другому собственные переживания. У него-то все хорошо. Он просто летит в Израиль. В отпуск? В гости? По делам? Мало ли причин. В отличие от моей».

– Как медленно мы летим, – тихо произнес Баснер, продолжая глядеть в иллюминатор.

– Надеюсь, – сказал Купревич, – прилетим по расписанию.

– Вы летите…

Баснер опять не закончил фразу, незаданный вопрос повис в воздухе, Купревич мог не отвечать, отмахнуться, как от дыма погасшей сигареты.

– На похороны, – сказал он, подумав, что можно не задавать встречного вопроса: Баснер спросил, потому что сам хотел ответить, а его не спрашивали.

Сосед медленно повернулся и посмотрел – впервые за время разговора – Купревичу в глаза. Будто в зеркало. Одна и та же боль терзала обоих, оба это сразу поняли.

– Я тоже.

Помолчав, Баснер добавил:

– Простите, что я слишком много говорю. Это способ отвлечься.

Купревич кивнул. Сказанное не предполагало дальнейших вопросов. Горе – личное. Если человек хочет сказать – скажет. Нет – нет.

Купревич ничего не хотел говорить. Он и не смог бы сказать – его, впервые за последние сутки, начали душить слезы. Они были внутри, никто не должен был их видеть, но слезы разрывали мозг, почему-то скопились в голове, он не мог говорить, но молчать уже не мог тоже: достал из бокового кармана пиджака заграничный паспорт, извлек из-под обложки фотографию Ады и положил на подлокотник – между собой и Баснером. Вроде и не показывал специально, но давал понять…

Баснер неосторожным движением локтя едва не смахнул фотографию на пол. Успел подхватить в воздухе, протянул Купревичу и только тогда увидел.

– Боже мой, – сказал он и поднес фотографию к глазам. Рассматривал не просто внимательно, а с непонятным Купревичу поглощающим интересом. Он был знаком с Адой? Видел ее раньше? Вряд ли. Купревич знал всех ее знакомых, а может, ему это только казалось, он сам себе внушил, что знает об Аде все. На самом же деле… Год в Израиле, вдали. Мало ли с кем она могла познакомиться. Может, этот историк… Почему он плачет?

Баснер не стеснялся слез, фотографию он опустил на колени, продолжая держать обеими руками, и Купревичу пришлось приложить усилия, чтобы забрать снимок, не помяв. Спрятав фотографию в обложку паспорта, он молча смотрел на соседа, ожидая, когда тот возьмет себя в руки и объяснится.

Баснер затих, достал из брючного кармана помятый носовой платок и по-женски коснулся глаз. Вытер слезы, промокнул углы губ, посидел минуту, сжимая платок в руке и глядя невидящим взглядом в спинку впереди стоявшего кресла. Повернулся наконец к Купревичу и спросил неожиданно жестким, даже неприязненным голосом:

– Откуда у вас эта фотография?

Вопроса Купревич не ожидал. Он хотел спросить, где и когда Баснер видел Аду раньше, и оказался не готов к ответу. Спросил, как и собирался:

– Вы знали Аду?

Мужчины, подобные Баснеру, были не в ее вкусе.

– У меня такой фотографии нет. Где вы фотографировали? Когда?

Каждый задавал свои вопросы и ожидал ответа. Взгляд историка стал враждебным, Купревич непроизвольно представил Баснера рядом с Адой, просто рядом, ничего больше. Немыслимо. Этот костюм, мятый носовой платок, не глаженная рубашка… Весь год, что Ада выступала в Израиле, Купревич вел себя так, будто она рядом и, как обычно, следит за его одеждой, за тем, чтобы он вовремя ел и чистил туфли. Он делал это по привычке, в глубине души отдавая себе отчет, что привычки нужно менять, но не воспринимая подсознательную мысль как руководство к действию.

– Вы знали Аду?

– Откуда у вас фотография?

Так можно пререкаться до посадки в Тель-Авиве. А потом?

– Прошлым летом, – сказал Купревич, – мы отдыхали в Майами, она собиралась в Израиль, контракт уже подписала, хотя я был против, но Ада всегда поступала по-своему. Это последняя фотография. Последняя. Послед…

Зачем он это говорил? Почему объяснял человеку, который не мог ничего знать об Аде? Или мог?

– Вы с Адой? – чувствовалось, что Баснер едва сдерживает смех вперемежку с рыданиями. – Вы? С Адой?

– Черт возьми! – воскликнул Купревич. – О чем вы говорите? Что за странные вопросы! Ада – моя… была… моей женой.

Баснер неожиданно успокоился. Сел прямо. Ладони положил на подлокотники.

– Наверно, – сказал он, – мы говорим о разных женщинах. Очень похожих. Мы с Адой женаты двадцать лет. В Израиле она по контракту. Она актриса… была…

Он опять собрался пустить слезу? Этого Купревич не выдержал бы.

– Конечно, – продолжал Баснер, – тут какая-то путаница. Прошлое лето мы с Адой провели в Европе, объездили четыре страны, было… замечательно.

Голос предательски задрожал.

– Странное совпадение, – заметил Купревич, не понимая еще, в какой омут бросается с головой. – Ада. Довольно редкое имя. И актриса.

Неожиданно он вспомнил.

– Вы летите на похороны.

– Вы тоже.

Они посмотрели друг другу в глаза.

Совпадение, – подумал каждый. Редкое, редчайшее, странное совпадение.

– Похороны, – медленно произнес Купревич, чтобы отделить наконец друг от друга реальности каждого из них, – назначены на завтра.

Баснер кивнул и произнес фразу, заставившую обоих внутренне вздрогнуть:

– На кладбище Яркон в Тель-Авиве.

Такого совпадения просто не могло быть.

Сознание вытворяет порой странные вещи, особенно когда не хочет принять реальность. И мысли приходят странные, ненужные, только бы не о том, только бы не думать… Законы физики в нашей Вселенной так точно подогнаны, чтобы могло существовать человечество, будто кто-то сделал это специально. Случайно получиться не могло, слишком маловероятно.

Баснер, у которого заметно дрожали пальцы, наклонился, достал из-под сиденья дорожную сумку, долго возился с молнией, открыл и еще минуту копался внутри, а Купревич думал об антропном принципе, прекрасно, впрочем, понимая уже, что ищет в сумке сосед, что он там найдет и покажет, и тогда мир взорвется, потому что существовать в принципе не сможет. Никак.

Баснер достал небольшой альбом, фотографий на сорок – в фотомагазинах такие продают по два доллара. Баснер раскрыл альбом и, как незадолго до того Купревич, положил на подлокотник. Ада была сфотографирована на фоне русалочки в Копенгагене, и этого быть, конечно, не могло, потому что в Данию они еще не ездили. Как-то не сложилось, весь Бенилюкс объехали, а в Копенгаген не попали. И платья такого – широкого, на бретельках, ярко-желтого, как рисунок солнца в детской тетрадке, – у нее не было. И прическа…

Вторая фотография почти повторяла первую, только Ада смотрела не в объектив, а в небо, и ладонью прикрывала глаза. Неудачная фотография.

– В Копенгагене, – произнес Баснер неожиданно твердым голосом, будто собирался возвести между собой и Купревичом высокий и прочный звуковой барьер, – мы были в прошлом году, в августе.

Купревич наклонился, не позволив себе взять альбом в руки. Это было чужое, что-то, чего он трогать не хотел. Не существующее. И на фотографии не могла быть Ада.

Конечно, это была она. В платье, которое никогда не носила, в городе, где никогда не была. Ада, а не ее сестра-близнец, не двойник: вглядевшись, Купревич увидел родинку на правой щеке, чуть ниже уха, и рука, прикрывавшая глаза, была поднята точно так, как это делала Ада, и улыбалась она… Купревич не мог спутать улыбку Ады – легкую, слегка ироничную и немного театральную – ни с чем на свете.

– Прошлым летом, – произнес кто-то голосом Купревича, – мы с женой (он подчеркнул это слово) были в Майами. А когда вернулись в Бостон, к нам приезжал Генрих Мензауэр, астрофизик из Ганновера, мы с ним готовили совместную работу по неоднородностям в микроволновом реликтовом фоне, которые могли быть следами взаимодействия нашей Вселенной с другой, возникшей, как и наша, в процессе инфляции…

Зачем он это говорил? Чтобы возвести стену. Поставить все на место. Как было. И не трогать больше.

Но Баснер, несмотря на дрожавшие пальцы и слезы, опять выступившие на глазах, сумел удержать себя хотя и в состоянии потрясения, но все же в данной, а не желаемой, реальности.

– Это Ада, – произнес он металлическим голосом. – И на вашей фотографии – Ада. И оба мы летим на ее похороны.

Чушь! – воскликнул Купревич. То есть хотел воскликнуть. Вместо крика получился хрип – неприятный и тем не менее подтвердивший то, что в сознании не укладывалось и уложиться не могло в принципе. Это Ада. И на этой фотографии – Ада. И оба они летели на ее похороны.

Баснер захлопнул альбом и спросил:

– Что это все значит, черт возьми?

– Не хотите же вы сказать… – Купревич не закончил фразу, потому что окончания у нее быть не могло. Ничего сказать Баснер не хотел. Он задал вопрос и ждал ответа. Говорить должен был Купревич, но и ему сказать было нечего: он не понимал, не представлял и не знал, как можно понять и представить то, что сейчас произошло, если это, конечно, не было невероятным и жутким совпадением.

Первым не то чтобы пришел в себя, но оказался в состоянии продолжить разговор Баснер. Он опустил столик на спинке впереди стоявшего кресла, положил раскрытый альбом так, чтобы фотографии были хорошо видны Купревичу, и жестом предложил соседу положить рядом свою фотографию Ады. Купревич сделал это, продолжая в уме строить предположения о том, за каким дьяволом Баснеру понадобилось устраивать представление, для чего он подделал фотографии и вообще какое может иметь отношение к Аде.

Баснер склонился над фотографиями, переводя взгляд с одной на другую, убедился в том, что Купревичу было уже ясно, и, неожиданно успокоившись, сказал по-русски:

– Моя Ада родилась четырнадцатого июня тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года в Ленинграде.

Он ожидал, что Купревич назовет другую дату?

– Четырнадцатого июня одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого. В Ленинграде, – Купревич тоже перешел на русский.

Баснер задал неожиданный, хотя и естественный вопрос:

– А детской фотографии Ады у вас нет?

Детских фотографий Ады у Купревича было сколько угодно. Лежали они в альбоме, альбом – на книжной полке, полка – в комнате, которую они с Адой называли библиотекой, хотя Купревич использовал ее как кабинет. В их доме в пригороде Бостона, откуда Купревичу до работы было час езды, а Аде до театра – минут сорок, если не было пробок.

– Нет, – коротко ответил Купревич.

Баснер, видимо, решил, что теперь у него явное преимущество, перевернул несколько страниц, и Купревич увидел три фотографии. Ада в трехлетнем возрасте, в открытом платьице, на набережной Невы. Ада на школьной линейке в первом классе, вторая слева, а в центре учительница Инна Константиновна, вспоминать которую Ада не любила, а имя-отчество как-то раз сказала вроде бы вскользь, но Купревич запомнил. Память у него в молодости была прекрасной, число «пи» он помнил до двадцать шестого знака, а сейчас не назвал бы даже до пятого. На третьей фотографии Аде было лет девять, точнее она и сама не помнила, а дату на обороте не написала. В Крым она ездила с родителями, лето, по ее словам, выдалось прохладным, и потому она сфотографировалась в плотном платье с длинными рукавами. Ада говорила, что платье было ярко-зеленым, но на черно-белом снимке выглядело серым и невзрачным.

Последний раз он видел эти фотографии неделю назад. В тот вечер он говорил с Адой по скайпу, и они почти пришли к консенсусу: Ада играет до конца сезона и возвращается, а он обещает расстаться со своей привычкой каждый семейный скандал доводить до точки кипения. «В ситуации, когда логикой не пахнет, это бессмысленно, согласись, Влад». Он согласился, а после разговора отправился в кабинет поработать (в Бостоне был в разгаре день, в Тель-Авиве поздний вечер, Ада только вернулась из театра и даже не успела согреть себе какао, как делала всегда после представления). Взгляд его тогда случайно упал на альбом, и он случайно (сколько же случайностей в этой нелепой истории?) стал его листать. Детские фотографии Ады были на месте. Вот эти самые. Третья, крымская, с чуть надорванным уголком и темным пятнышком в небе, похожим на НЛО. Тоже совпадение? Невозможно, чтобы совпало столько очевидных свидетельств идентичности.

Украсть фотографии Баснер не мог, что за идиотская идея?

Баснер, внимательно следивший за реакцией Купревича, понял, что фотографии тот узнал, и, упреждая вопрос, сказал, дотрагиваясь пальцем до изображений:

– Эта – в Питере, эта – в Судаке, эта – первый звонок в школе. У вас такие же?

– Не такие же, – буркнул Купревич. – Эти самые. Вот надорванный уголок, вот царапина, это Ада провела ногтем, а на этой фотографии сзади надпись синим карандашом: «море холодное».

У Баснера опять задрожали губы. Он хотел что-то сказать, но не смог. Пальцы тоже чуть дрожали, когда он вытаскивал из пазов и переворачивал фотографию, на обороте которой оказалась синяя карандашная надпись: «море холодное». Надпись почти стерлась, но прочесть было можно.

– Послушайте… – сказал Купревич. – Как они к вам попали, черт возьми?

Голос стал визгливым, он никогда так не говорил, не мог, специально не получилось бы. Баснер бросил фотографию в альбом, захлопнул, прижал к груди обеими руками, отодвинулся от Купревича подальше, насколько это было возможно, сидя в кресле.

– Есть проблемы, господа? – услышали они участливый женский голос и только тогда обратили внимание, что в проходе стоит, склонившись над ними, бортпроводница, готовая или помочь, или, если речь идет о конфликте, позвать стюарда-мужчину.

– Все в порядке, мисс, – растягивая слова, произнес Баснер.

– Все в порядке, – повторил Купревич. Появление стюардессы почему-то разрядило напряжение, он подождал, пока девушка кивнула, хотя и с сомнением, и пошла дальше по проходу, обернулся к соседу и протянул руку за альбомом. Там были и другие фотографии, он хотел их видеть, был уверен, что узнает если не все, то большую часть, а может, и все, а еще может быть, что в альбоме окажутся фотографии Ады, которых он никогда не видел. Внутренний голос подсказывал, что там есть и фотографии Ады с… этим… Такого, конечно, быть не может, но именно поэтому будет, потому что быть не могло и то, что уже произошло.

Отдавать альбом Баснер не хотел, но и не сопротивлялся, будто потерял последние силы. Отобрав альбом, Купревич сказал – нормальным уже голосом, без визгливой истерики:

– Вы говорили об исторических фальсификациях. Это имели в виду?

Он и сам понимал, что сказал глупость.

Фотографий в альбоме оказалось немного. Видимо, Баснер отобрал лучшие или те, что были для него самыми дорогими. Ада на фоне главного здания МГУ. Она окончила театральный факультет Гнесинки, рассказывала, что мама хотела видеть дочь учительницей литературы, а она представляла себя только актрисой и никем больше. «Посмотри, сколько дур тащится на актерский! – кричала мать. – А в школе хороших учителей не хватает катастрофически». Она это точно знала, сама преподавала химию и вынуждена была изредка заменять отсутствовавшего учителя географии.

– Это, – ткнул Купревич пальцем в фотографию, – тоже фальшивка. Ада говорила, что никогда не была в университете. Много лет провела в Москве, но до нашей с ней встречи не поднималась на Ленинские горы. Я удивлялся, возможно ли такое: учиться в Москве и ни разу… Она смеялась и говорила, что Москва огромный город, она почти нигде не была, не интересовалась, только учеба и театр. Я говорил, что это нелепо, а она…

Он оборвал себя на полуслове, поняв, что у него начинается истерика, и, если он сейчас не замолчит, то опять сорвется на крик и визг. Ужасно. Да, но зачем Баснер… зачем ему… И это не фотошоп: старые черно-белые фотографии, чуть порыжевшие от времени.

– Отдайте альбом, – тихим и безнадежным голосом попросил Баснер.

Купревич переворачивал страницы. Ада на корте. Ада не играла в теннис. Во всяком случае, при нем. Ада на вечеринке. Ада на улице какого-то города. На Москву не похоже. Аде лет двадцать пять.

– Это, – сказал он и ткнул пальцем. Не нужно объяснять, вопрос был понятен.

– Ижевск, – пробормотал Баснер. – Там у меня родственники, и мы с Адой ездили, я хотел познакомить…

Ада никогда не была в Ижевске.

– Март восемьдесят девятого. На обороте надпись.

Купревич негнущимися пальцами вытащил фотографию из пазов. На обороте знакомым почерком было написано «21.3.1989. Улица Нахимова, Ижевск».

Двадцать первого марта восемьдесят девятого они с Адой ездили в американское посольство на собеседование, эту дату он помнил прекрасно.

На него неожиданно снизошло спокойствие. Он знал, что так бывает – не на собственном опыте. Читал. Так случается, когда человек чувствует, что ситуация вышла из-под контроля, объяснению не поддается, понять невозможно, даже пытаться бессмысленно. Нужно принять как данность и жить с этим, зная, что в свое время все объяснится. Может, даже очень просто. Все можно понять. Кроме смерти.

Каким-то образом альбом оказался в руках Баснера и исчез в сумке. Исчезло прошлое, которое то ли было, то ли нет, а будущее оказалось не просто неопределенным, но в принципе неопределимым, и только настоящий момент, о котором Купревич читал в философской статье, что настоящего не существует, поскольку оно смыкается с ушедшим прошлым и приходящим будущим, а само по себе является точкой без временных размеров, это настоящее стало для него единственной реальностью, данной ему в ощущениях.

Более разумным и рассудительным оказался Баснер, человек, как сначала решил Купревич, эмоциональный и не склонный к умствованию. Пока Купревич даже не пытался справиться с хаосом в мыслях, сосед пришел к какому-то – пусть чисто эмоциональному – выводу и задал вопрос, показавшийся Купревичу сначала грубым вмешательством в личную жизнь, но, как он сразу понял, – единственно правильный:

– Когда вы познакомились с Адой?

Баснер неотрывно смотрел Купревичу в глаза, отвести взгляд было невозможно. Историк не был ни гипнотизером, ни даже, скорее всего, хорошим психологом, но тем не менее взгляд его приковывал внимание – может, потому, что силы воли сейчас у Купревича никакой не было, а потому и ответил он, не отводя взгляда, не задумываясь и не вспоминая, поскольку дата хранилась в подсознании на особом месте, как дата рождения – своего и Ады.

– Семнадцатого сентября восемьдесят восьмого года.

Вспомнив не только дату, он добавил:

– На первом этаже ГУМа.

Это произошло почти в классическом месте – не у фонтана, но рядом, в магазинчике, где он выбирал носки, и стоявшая рядом у прилавка девушка пробормотала вовсе не для того, чтобы быть услышанной: «Какой цвет ужасный». Преодолев робость, он спросил: «А какой бы вы посоветовали?». Девушка молча ткнула пальцем в темно-синие носки и отвернулась. На том их первая «встреча» и закончилась, но полчаса спустя он встал за девушкой, которую сначала не узнал, в очереди в кафетерии, и неожиданно для обоих они разговорились, будто старые знакомые.

– Семнадцатого сентября восемьдесят восьмого года, – повторил Баснер. – В ГУМе, да. В кафетерии. Я стоял впереди, Ада, – я, конечно, еще не знал ее имени, – за мной, и внутренний голос посоветовал мне пропустить ее вперед. Она поблагодарила, а потом мы сели за один столик.

Вот уж нет. За разные. Но так, чтобы видеть друг друга. А по-настоящему познакомились, когда вышли из кафетерия и пошли к Большому театру, хотя ему нужно было в Сокольники, а Аде, как потом оказалось, – в редакцию журнала на Кировской, куда она должна была отнести первую свою театральную рецензию.

– И до того момента, – сказал Баснер, испытующе глядя на сжавшегося в кресле Купревича, – прошлое у нас было одно-единственное.

– Не может такого быть! – воскликнул Купревич. – Такие похожие женщины! Обеих зовут Ада?

– Теплицкая, – пробормотал Баснер. – Девичья фамилия Ады…

– Теплицкая, – повторил Купревич.

Невероятно.

Он не понимал, что с ним происходит. Он будто исчез сам из себя, смотрел на себя со стороны, оставаясь собой. Прошлое подменили. Настоящее стало зыбким. Будущего не существовало.

– Вы говорили о фальсификации прошлого, – услышал он свой голос. Баснер кивнул:

– Мое прошлое было таким, как я его помню. И фотографии.

– Это Ада, – констатировал Купревич.

– Конечно, – согласился Баснер.

– Моя жена.

Баснер покачал головой.

– Моя. Я люблю… любил Аду.

И добавил:

– Больше жизни.

Купревичу театральная фраза не понравилась, и он сказал:

– Так не бывает.

Относились его слова к сказанному Баснером или к пониманию того невероятного факта, что говорили они об одной женщине?

Они смотрели друг на друга, и каждый старался придумать единственно правильный вопрос, за которым последовал бы единственно возможный ответ, способный расставить все точки над «i».

Баснер, привыкший расставлять исторические события по их предполагаемым местам, поднял спинку кресла, сел прямо, и заговорил тихо, медленно. Купревич не мог прервать его, даже если бы захотел, но он не хотел, потому что говорил историк о том, что происходило на самом деле. Об этом сто раз рассказывала Ада, обожавшая вспоминать свое детство, и фотографии, в том числе и те, что были в альбоме у Баснера (и в альбоме, дома, в Бостоне), все сказанное подтверждали.

– Когда Аде было три года, семья переехала с Петроградки на Васильевский, размен был сложный и стоил дорого, но отец Ады хорошо зарабатывал…

Константин Михайлович Теплицкий (на самом деле Моисеевич по паспорту) был в годы застоя завотделом в Институте точного машиностроения и мог себе позволить. В восьмидесятом, когда Аде было двенадцать, неожиданно умер от инфаркта – прямо на работе, в своем кабинете. Скорая приехала слишком поздно, через сорок минут.

– …мог себе позволить, – бубнил Баснер. – Ада отца обожала, но он рано умер: инфаркт, прямо на работе, скорая не успела. Ада рассказывала: странно, но в детстве она терпеть не могла театр и вообще не думала о будущем. И музыку не любила – то есть не любила ходить в музыкальную школу и, когда отца не стало, сказала матери, что…

Да, Ада об этом рассказывала, театрально закатывая глаза, прижимала руки к груди – изображала мать. «Девочка моя, ты должна, как можно бросать…»

– Когда ей было тринадцать, Адочка сильно заболела, лежала в больнице почти месяц…

Да, в Седьмой детской. Фотографий того времени не было – кто фотографирует больного ребенка? – но Купревич и по рассказам жены представлял, какой Ада стала худющей и, как она говорила, «прозрачной». И осложнение на сердце – ревмокардит, от Ады он впервые услышал о таком диагнозе.

– …ревмокардитом. Мама сильно испугалась тогда, врачи говорили, что ревмокардит может перейти в порок, и больше не заставляла Адочку ходить в ненавистную музыкальную школу. Тогда Адочка начала писать стихи…

Да, но начала читать и хорошую поэзию – Блока, Лермонтова, почему-то невзлюбила Пушкина; наверно, потому что «наше все» впихивали в школе, и надо было целые главы «Онегина» учить наизусть. Ада рассказывала, что быстро поняла разницу между хорошими стихами и своими рифмованными строками. Он хотел почитать, ему было интересно, но стихи не сохранились: как-то, прочитав сонеты Шекспира в переводе Маршака, Ада порвала и выбросила в мусоропровод все свои тонкие тетрадки и больше в рифму ничего не писала.

– …все порвала и выбросила. Тогда Адочка и увлеклась театром. Мама взяла билеты на «Три сестры» в БДТ, на работе кто-то предложил, сама она театралкой не была, но, если предлагают, почему не пойти? Интересная история, Адочка рассказывала. Ей было четырнадцать, и билетерша отказалась пропустить их в зал…

Верно. Детей на вечерние представления не пускали. Мама пошла к окошку администратора, Ада стояла рядом и хотела домой. Она терпеть не могла ситуации, когда что-то не разрешали, куда-то не пускали, ей хотелось спрятать голову под подушку, никого не видеть… А мама поведала администратору, что дочь обожает театр, не пропускает ни одного спектакля по телевизору, особенно когда БДТ, особенно когда на сцене Лебедев, Борисов, и сегодня для нее особый день, первый раз, так уж получилось, нельзя отнимать у ребенка мечту, бывают же исключения… И администратор, желчный старик, которого Ада не видела, потому что мама загораживала окошко, но слышала хорошо и точно представляла: старик и желчный, не иначе; этот театральный цербер то ли проникся, то ли сжалился, то ли устал за день, но Аду с мамой посадил в директорскую ложу над сценой («Сидите тихо, не высовывайтесь, чтобы вас никто не увидел»), и впечатления оказались такими сильными, что Ада потом не могла уснуть, а утром, по дороге в школу, решила стать актрисой.

– …поступила в Гнесинку, у нас… у меня есть фотография: Ада счастливая, перед памятником Островскому, светится вся…

Да, есть такая фотография, и платье, в котором сфотографировалась – белое, еще с выпускного, – Ада долго хранила, как-то пыталась надеть, чтобы показать, какая была тогда тоненькая. Платье не налезло и с тех пор куда-то пропало. Ада не говорила, он не спрашивал.

– Фотография, – прервал он бесконечную речь соседа. – Та, у памятника Островскому. Сохранилась? Она есть в альбоме?

Баснер по инерции закончил длинное предложение и только потом сообщил:

– Конечно.

На свет был извлечен альбом, Баснер перевернул десяток страниц, пробормотал «боже, какая…» и, как показалось Купревичу, готов был опять пустить слезу, но сдержался и молча передал альбом соседу.

Та самая фотография. Не похожая, а именно та, черно-белая, с двумя царапинами – одна в верхнем правом углу, другая поперек основания памятника. Надо было заретушировать, он много раз собирался, но руки не доходили. И бумага та самая, шероховатая с тыльной стороны, глянцевая с лицевой. Пальцы помнили. Та самая фотография. Откуда Баснер ее взял?

– Откуда вы ее взяли? – спросил Купревич. Вопрос был глупым – после всего, что он уже видел и слышал, – но и не спросить Купревич не мог. Баснер, продолжавший говорить, споткнулся на слове. Посмотрел с недоумением.

– Адочка хранила… – Он понял наконец вопрос Купревича, понял, какого ответа тот ждет, и сказал после небольшой паузы: – У вас такая же?

– Не такая же, а эта.

– Да-да, – быстро произнес Баснер. – Та же самая. Оригинал. Как и мой. Наверно, если сделать анализ, совпадет все, даже расположение молекул серебра.

Те самые фотографии. Тот самый день. Та самая музыкальная школа. Те самые детские болезни. Те самые косвенные доказательства, на основании которых астрофизики – и он в их числе – делают выводы о внутреннем строении звезд, о черных дырах, о темном веществе и темной энергии. Косвенные доказательства, когда можно – нужно! – спросить прямо.

Баснер, должно быть, тоже подумал об этом. Купревич видел по его глазам. Он и вопрос знал, не хотел отвечать и потому, опередив соседа, спросил первым:

– У Ады на… левой груди, чуть ниже…

Начав спрашивать, он не представлял, как трудно будет даваться каждое слово, а некоторые вовсе невозможно произнести. Представить, что Баснер видел… и не только видел… Господи…

– Родинка чуть ниже соска, – закончил Баснер, сжав кулаки.

– В форме сердечка, – пробормотал Купревич, рассчитывая, что сосед не услышит.

Баснер прикрыл глаза рукой, отвернулся к окну.

– Вообще-то это две родинки, слившиеся, – сказал он, обращаясь к облакам.

Купревич не мог больше сидеть рядом с этим человеком. Нужно было подумать. Прийти в себя. Если не понять, но хотя бы принять.

Он встал и направился в хвост самолета. Салон был заполнен примерно на две трети, и Купревич поразился еще одному совпадению: мало того, что они с Баснером оказались на соседних сиденьях, так еще и третье кресло в их ряду, у прохода, пустовало, на что он почему-то раньше не обратил внимания.

Туалеты были заняты, и он остановился у последнего, совсем пустого, ряда кресел, не стал садиться, смотрел вдоль прохода, будто вдоль стрелы времени, уходившей в прошлое. Попытался увидеть затылок Баснера, но не нашел. «Тяну время, – подумал он. – Надо с этим что-то делать».

С чем – с этим? О чем они разговаривали до того, как всплыло имя Ады? Баснер говорил о фальсификациях в истории и спросил, бывают ли фальсификации в астрономии. Вряд ли он понимал суть собственного вопроса, его привлекла красивая аналогия. Пытаясь разобраться в естественных науках, гуманитарии всегда плавают по верхам – впрочем, он и сам не большой знаток истории, археологии и связанных с ними идей. Наверняка его суждения поверхностны и малоинтересны профессионалам вроде Баснера.

Фальсификация прошлого? Фотографии – очень качественные копии с тех, что хранились у Купревича? Воспоминания – тоже? Зачем? И почему Баснер придумал другую для Ады биографию после того, как они познакомились? Впрочем, это понятно: дальше Купревич помнил сам и такое, чего Баснер узнать не мог, вот и пришлось сочинить другую историческую ветку.

Зачем, черт возьми?

А если фотографии фальшивы, тогда вопрос: принимала ли Ада участие в постановочных съемках? Подумав об этом, Купревич оценил глупость собственного предположения.

Туалет освободился, и выйдя из него, Купревич опустился в свободное кресло последнего ряда. Он не хотел возвращаться на свое место, не хотел видеть Баснера, не хотел смотреть в его правдивые глаза, не хотел разглядывать фотографии, не хотел слышать истории о детских проказах Ады, он знал их и сам, а Баснер знать не мог, потому что, по словам Ады, она никому никогда этого не рассказывала, да и ему очень редко, в минуты расслабленности, когда воспоминания всплывают независимо от желания и хочется поделиться с близким человеком, самым близким на свете.

Самый близкий…

Зачем Баснеру этот обман? Колоссальная, кропотливая и наверняка очень дорогая работа: фальсификация прошлого. Только для того, чтобы вогнать Купревича в тоску? В стресс? Ненадолго, на несколько часов – потому что в Израиле все окажется так, как должно быть. Что тогда скажет Баснер? Как станет оправдываться?

Он не хотел возвращаться на свое место, но встал и пошел вперед, стараясь разглядеть лысину Баснера поверх рядов кресел. Не увидел и подумал, что, может быть, ему померещился нелепый и глупый разговор, и все остальное тоже. Он спал, и ему приснился кошмар.

Чепуха.

Он пропустил свой ряд, вернулся: сосед расслабленно смотрел фильм. Купревич видел это кино года два назад – с Адой, конечно; она все время хихикала, особенно когда главному герою пробивали голову, он вставал и одолевал врагов, а страшная рана на затылке исчезала со сменой кадров. Глупый фильм, но финал счастливый, естественно.

Увидев Купревича, Баснер поднялся и протиснулся в проход.

– Теперь я, – пробормотал он и пошел в сторону туалетов.

Купревич постоял, размышляя, имеет ли смысл садиться или лучше подождать, когда Баснер вернется.

Сел и секунду спустя руки сами сделали то, чего он делать не собирался и вообще считал подобные действия верхом неприличия. Достал из-под соседнего сиденья дорожную сумку, поставил на колени, выглянул в проход: у туалетов образовалась очередь, Баснер стоял последним.

Потянул замок-молнию. Сумка была набита под завязку, Купревич нащупал тряпье – видимо, рубашки, как и у него самого, в ручной клади. В глубине – коробка от электробритвы, легко узнать по форме. Упаковано аккуратно – Ада любила порядок и его приучила. Купревич думал о себе или о Баснере? Нашарил рукой несколько полиэтиленовых пакетов; внутри, видимо, тоже одежда; в одном – домашние тапочки, по форме точно такие, какие носил и он. Ему-то покупала Ада, часто без его участия: лучше знала, что ему нужно. За год, пока Ада работала в Израиле, он не приобрел ничего из одежды, донашивал старое. Тапочки в сумке… У него были темно-коричневые, теплые, без задников, на толстой подошве, чтобы, как говорила Ада, «ноги находились подальше от холодного пола». Удивляясь самому себе («Боже, что я вытворяю?»), он вытащил пакет из рюкзака. Обомлел. Это были его тапочки, те самые. Или их точная копия.

Купревич уронил пакет и, зарывшись в сумку обеими руками, принялся разгребать все подряд, до самого дна, где лежало что-то деревянное, прямоугольное, застекленное. Рамка с фотографией? Он нащупал закругленные углы, выпуклый вензель и, доставая, расшвыривая все, что мешало, отчего на соседнем сиденье выросла горка рубашек, трусов, маек, уже знал, что увидит. Знал, что этого быть не может, но знал и то, что не может быть иначе.

Портрет. Ады в тот день, когда узнала, что поступила в институт. Пошла в ателье на Сретенке и впервые в жизни сфотографировалась у профессионала, сказавшего после съемки: «Девушка, вы прекрасно держитесь, вы не пробовались в актрисы?»

И рамку Ада купила у того же фотографа. На белом поле под портером…

За много лет буквы выцвели, но разглядеть можно было. «Фотографическое ателье “Восход”, ул. Сретенка, 84».

Фотография черно-белая. В те годы цветные стоили очень дорого, Ада заказала обычную. В темном платье с короткими рукавами. На самом деле платье было сиреневого цвета, в нем Ада ходила на экзамены, это было платье-талисман, она его потом не надевала ни разу, хранила в шкафу, чтобы надеть, когда будет идти на свой первый спектакль в театре, но не пришлось, за годы учебы Ада поправилась, платье не налезало, она купила новое и потому, наверно, на премьере играла, как была уверена, из рук вон плохо.

Такая же точно фотография в такой же точно рамке стояла в гостиной. Всегда стояла, и сегодня утром, когда Купревич ждал такси в аэропорт, стояла тоже, он задержался на ней взглядом, выходя из комнаты.

Такая же? Именно эта, а не похожая. Ему ли не знать? Едва заметное черное пятнышко на вензеле, царапина, пересекавшая слово «Восход» между буквами «с» и «х». Были и другие мелкие детали, по которым узнаешь свою вещь – детали, которые помнит подсознание, помнят пальцы. Сознательно можешь о них и не знать, но, когда берешь вещь в руки, точно понимаешь: мое.

– Что вы себе позволяете? – Истерический вопль Баснера заставил Купревича вздрогнуть, он едва и сам удержался от крика. Сосед возвышался над ним и, похоже, готов был придушить, а может, Купревичу это только показалось с перепугу. Да и кричал Баснер, как потом вспомнилось, не истерически, а довольно тихо, чтобы никто не обернулся, не посмотрел в их сторону.

Купревич отложил фотографию и, пока Баснер молча стоял в проходе, наблюдая и никак не высказывая своего возмущения, побросал в сумку все, что успел вытащить. Портрет положил на колени: Ада, улыбаясь, смотрела на… Не на него смотрела, а чуть в сторону: на Баснера, дожидавшегося, когда его пропустят на свое место.

Сев, Баснер пристегнул ремень, ногой проверил (зачем?), на месте ли сумка, повернулся к Купревичу и спросил коротко:

– Это она?

Можно было подумать, что спрашивал он об Аде, но Купревич понял вопрос правильно и кивнул.

– Вот так и все, – сокрушенно проговорил Баснер. – До дня нашего с ней знакомства все одинаковое. А после – другое. Похожее, но разное.

– Да, – пробормотал Купревич и провел пальцем по краям рамки. Знакомо ощутил шероховатости и изгибы. Вчера вечером он именно эту рамку брал в руки и так же, как сейчас, проводил пальцами по периметру.

– И что, по-вашему, это значит? – спросил Баснер. Если несколько минут назад он выглядел разбитым и ничего не соображавшим; сейчас это был другой человек: подтянутый, с внимательным взглядом, способный, в отличие от Купревича, к рассуждениям и выводам.

Купревич это понял и предоставил соседу самому ответить на свой вопрос. Тот, наконец, сделал свой вывод – будто утопающий, схвативший протянутую ему соломинку.

– Можно… – пробормотал Баснер, – когда прилетим… сделать анализ. Молекулярный? Так это называется? Должны выявиться отличия…

Купревич соломинку не принял. Сломал сразу.

– Чепуха, – сказал он, нащупав на обороте рамки знакомую зигзагообразную царапину, проведенную, по-видимому, ногтем. – И вы сами понимаете, что чепуха. Это та самая фотография, что стоит у меня дома в Бостоне.

– Но так не бывает!

– Это так. – Уверенность пришла не в результате логического анализа, как он привык. Это была иррациональная, впервые испытанная им уверенность в собственной правоте. Ощущение верующего, увидевшего чудесное, сверхъестественное явление, объяснимое только божественным вмешательством. Блажен, кто верует. Купревич поверил. Не в Бога. Не в чудо. Чувство было сродни религиозному, но не имело к вере в сверхъестественное никакого отношения, уж хотя бы это Купревич понимал прекрасно. Озарение – вот что на него снизошло. Он держал в руках часть собственного прошлого, которое было и прошлым этого человека, Баснера.

– Вы говорили, что у наших наук – астрофизики и истории – есть кое-что общее, – сказал Купревич. – Почему вы заговорили об этом?

А почему вы об этом вспомнили? – сказал взгляд Баснера. Вслух он произнес:

– Я иногда об этом размышлял. Не часто, но… А когда узнал, что вы астроном…

– Астрофизик, – механически поправил Купревич. – То есть заговорили об этом, потому что рядом оказался я. Почему?

– Что почему? – не понял Баснер.

– Как получилось, – терпеливо говорил Купревич, стараясь сдерживать мысль, чтобы слова ее не опережали, – как получилось, что наши места в самолете оказались рядом? У нас могли быть билеты – это вероятнее всего – в разных рядах или даже на разных рейсах. Более того, мы оказались вдвоем, третье кресло свободно, будто специально.

– Будто специально… – пробормотал Баснер. И возмутился. – Не думаете ли вы, что какая-то разумная… ну, не знаю… судьба? Рок?

Купревич дернулся как от пощечины.

– Нет, конечно. Нет.

Мысль в сознании почти оформилась – во всяком случае, настолько, что он смог задать следующий вопрос:

– Кто и когда сообщил вам о… смерти… Ады?

Слово «смерть» по отношению к Аде по-прежнему давалось ему с трудом. Чтобы его произнести, нужно было от чего-то оттолкнуться, что-то преодолеть, броситься с высоты в пропасть.

Баснер не обратил внимания на запинку. Его больше возмутил тон – резкий, настойчивый, будто вопрос задавал полицейский следователь, и нужно было отвечать быстро, не раздумывая.

– Мне позвонил режиссер театра, Узиэль, – медленно заговорил он, глядя в глаза Купревичу и следя за его реакцией. – Было три часа ночи, а в Израиле уже день. Он сказал, что с Адой произошло несчастье, и у меня… я… я почему-то сразу понял, что ее нет. По голосу. Дальше помню смутно. Он что-то говорил, я только понял, что меня ждут, билет заказан за счет театра… Эти слова привели меня в чувство. Что значит: произошло несчастье? Ада в больнице? «Ада умерла, инфаркт… соболезнуем…» Он сказал, что пришлет мейл, где все будет написано.

– Вы ему поверили?

Баснер со всхлипом вздохнул. Нет. Не поверил. Как он мог?

– Я позвонил Аде на мобильный. Несколько раз попадал на автоответчик. Потом ответила женщина. Мне в первый момент показалось, что Ада. Но это была Ронит Авидан, ее партнерша, они вместе играли. Ронит плохо говорила по-английски, а я не знаю иврит. Но сумел из странного набора ее слов понять… А вы? Как узнали вы?

Теперь в голосе Баснера звучали прокурорские нотки.

– Примерно то же самое. – Купревич не ожидал, что ответ будет таким. Почему? Он не мог себе объяснить, но такое совпадение… после того, как… странно. – Только имена другие. И он сразу сказал, что Ада умерла.

– Что же получается? – изумленно (он еще не перестал изумляться?) спросил Баснер. – Почему другие? Странно!

– Боюсь, – сухо произнес Купревич, – все куда более странно, чем вам кажется.

– Более…

– Телефон у вас с собой, конечно? Можете посмотреть, в какое время – точно – вам звонил Узиэль?

Баснер достал смартфон из бокового кармана пиджака, включил, время тянулось медленно, оба ни о чем не думали – старались не думать. Думали о том, чтобы не думать.

Пальцы у Баснера опять дрожали, но нужную позицию он отыскал быстро.

– Видите? – произнес он и повернул экран, чтобы Купревич мог убедиться. – Время нью-йоркское. Три часа одиннадцать минут и семь секунд. Разговор продолжался четыре минуты сорок одну секунду. Номер израильский.

– Да, – кивнул Купревич. Достал свой мобильник, оставленный включенным, несмотря на требование пилота. Он знал, что работающие гаджеты не опасны для электроники. Нашел отметку о разговоре.

– Читайте, – сказал он и добавил. – Вслух.

– Шестнадцатое марта… вчера. Три часа одиннадцать минут и семь секунд. Продолжительность: четыре минуты сорок одна секунда. Номер… Господи, тот же номер!

Почему-то последнее совпадение поразило его больше всего.

– Конечно, тот же, – буркнул Купревич. – Только звонил не Узиэль, а какой-то Меир.

– Одновременно? Мне и вам? Но это невозможно!

– Одновременно. Значит, склейка произошла позже. Мы можем вычислить время, но сейчас, наверно, в этом нет смысла.

– Склейка? – Баснер уронил телефон на колени, и тот соскользнул на пол. Баснер наклонился и, пока нашаривал аппарат, Купревич не то чтобы успел привести в порядок мысли, но все же собрался достаточно, чтобы ощутить свое превосходство над соседом, так и не понявшим, что произошло в странной склеившейся реальности.

Баснер возился довольно долго – наверняка тоже пытался сосредоточиться, и ему это не удалось. Выпрямившись с телефоном в руке, он выглядел еще более растерянным, чем минуту назад. Впрочем, – отметил Купревич, – пальцы у него не дрожали.

– О чем вы? Вы понимаете, что все это значит?

Купревич кивнул. Он не мог утверждать, что понимает, это было бы преувеличением. Все, что он, как ему казалось, понимает, могло быть чепухой, игрой фантазии. Все, кроме одного. Ады нет, и они оба летят на ее похороны.

– Наверно, – пробормотал Купревич достаточно громко, чтобы Баснер услышал, но достаточно тихо, чтобы у самого не возникла уверенность, что он действительно произнес эти слова вслух. Мало ли что он думает. Одно дело – подумать, совсем другое – сказать. Придать слову реальность. Будто мысль менее реальна.

Что-то изменилось. Гул двигателей стал то ли громче, то ли, наоборот, тише, Купревич не мог определить, отметив только некое изменение. Самолет провалился, но сразу выровнялся.

– Опускаемся, – сказал Баснер с неожиданной надеждой на то, что скоро все станет таким, как обычно, как должно быть. Кошмар и сосед исчезнут, прекратят свое существование, потому что самолет пошел на снижение, сейчас командир сообщит об этом, и все станет как должно быть, как обычно…

– Дамы и господа! – заговорил динамик. – Наш самолет начал снижение. Через сорок минут мы прибудем в аэропорт имени Бен-Гуриона. Прошу привести спинки кресел в вертикальное положение и пристегнуть ремни безопасности. В Израиле сейчас восемнадцать часов двадцать минут, ясно, температура плюс двадцать три градуса.

Баснер отвернулся к окну. Он не хотел видеть соседа. Он не хотел его слышать. Он будет смотреть в окно на облака, сквозь которые видны были то зеленые участки суши, то синие пятна моря, он будет смотреть в окно и ждать, когда самолет вздрогнет, коснувшись посадочной полосы. Тогда он повернется и увидит, что два кресла пусты, он все время летел один.

– Вас кто-нибудь встречает? – спросил Купревич, и Баснер, не оборачиваясь, ответил вопросом на вопрос:

– А вас?

Купревич промолчал. Он сообщил по электронной почте, что билет получил. Письмо было с уведомлением, и пришло сообщение, что послание получено и прочитано адресатом. Единственная информация, которой он располагал, был адрес Ады в Тель-Авиве на улице Леонардо да Винчи. Ада говорила, что это рядом с театром, квартира жутко дорогая, но она может себе это позволить.

А кому писал или звонил Баснер? Сосед смотрел в окно, хотя там уже ничего не было видно: самолет вошел в облака, в салоне включили освещение, из-за плеча Баснера можно было разглядеть только плотную серость.

Купревич положил руки на подлокотники и закрыл глаза.

* * *

Оба стали звонить, едва самолет коснулся посадочной полосы. Купревич вызвал номер Ады, втайне надеясь, что все произошедшее окажется вывертом подсознания, реально же предполагая, что кто-нибудь все-таки ответит. Женский голос на иврите произнес фразу, прозвучавшую абракадаброй, а потом, сжалившись, объявил по-английски: «Вы попали в почтовый ящик номер…»

Да что ж это такое? Купревич отыскал имя режиссера, и на этот раз ему ответил высокий мужской голос, нетерпеливый и озабоченный. Разговор, продолжавшийся минуту, не мог быть ничем иным, как бредом воспаленного воображения. По-английски режиссер говорил плохо, а по-русски, похоже, знал только слово «привет».

«Кен, шомеа, ми медабер?»

«Прошу прощения, это господин Узиэль? Я муж Ады. Надеюсь, вы меня встречаете…»

«Узиэль, да (он перешел на английский). Кто вы? Муж Ады? Вы издеваетесь? Как вы можете! В такой день?!»

Сигнал отбоя.

Купревич краем глаза увидел ошарашенное лицо соседа и еще раз позвонил Узиэлю – больше было просто некому. Долгие гудки и: «Вы попали в почтовый ящик номер…»

Купревич опустил телефон в карман, отстегнул ремень и поднялся. В проходе уже стояли нетерпеливые пассажиры, доставали с полок ручную кладь, громко переговаривались, далеко впереди, у выхода, началось движение. Купревич снял с полки саквояж, в затылок ему шумно дышал Баснер, но видеть его сейчас Купревич хотел меньше всего на свете.

– Послушайте, – сказал за спиной Баснер. – Это бред какой-то.

Пришлось обернуться.

– Вам удалось с кем-нибудь поговорить? – нервно поинтересовался Баснер. – Выходите, почему вы стоите?

– Нет. То есть не удалось. Не понимаю.

– Мне ответил мужчина и, когда я представился, обозвал меня идиотом. Да выходите же!

Стюардессы, наверно, вежливо попрощались, но Купревич не видел ничего, входя вслед за пассажирами в помещение аэровокзала, поднимаясь на эскалаторе, проходя длинным коридором к кабинкам паспортного контроля, предъявляя американский заграничный паспорт. Вышел в огромный зал выдачи багажа. Лишь остановившись у ленты транспортера, он обрел возможность воспринимать окружающее и обнаружил рядом Баснера. Тот продолжил разговор, будто не было перерыва.

– Он назвал меня идиотом! Сказал, что нельзя так по-хамски… А когда я попытался объясниться… Вы слышите? Он сказал, что он – муж Ады. Муж!

Купревич успокоился. Услышал гомон голосов, увидел свой чемодан, медленно приближавшийся по ленте транспортера, успел подхватить его, поставил на пол и только после этого ответил:

– Я ожидал чего-то подобного.

Ничего подобного он не ожидал. Но сейчас ему казалось, что о таком варианте стал думать сразу после того, как Баснер показал фотографию Ады и объявил себя ее мужем.

– Ожидали? – Баснер дернулся за чемоданом, проплывшим мимо, догонять не стал, смотрел на Купревича пустым взглядом. Он действительно был похож на идиота.

– Куда вы сейчас? – Купревич не стал отвечать на вопрос. Он хотел, чтобы Баснер исчез из его жизни так же, как и возник. Из никуда в никуда. Он не собирался ехать с Баснером в одном такси, на одном поезде, в один и тот же город, на одну и ту же улицу, в один и тот же дом…

– К Аде, – решительно сказал Купревич и отвернулся.

Купревич поставил чемодан на колесики и поволок по «зеленому» таможенному коридору к выходу в зал ожидания, надеясь, что там будет стоять человек и держать в поднятой руке плакатик с фамилией.

Никто его не встречал. Постояв посреди зала, он увидел окошко обмена валюты, поменял доллары на шекели и покатил чемодан к стоянке такси. Назвал водителю единственный адрес, который знал. Ехали они быстро или медленно, стояли в пробках или мчались как на пожар – он ничего не помнил, ничего не разглядел вокруг, хотя всю дорогу смотрел в окно. Ни о чем, как ему казалось, не думал, сосредоточившись на том, что сейчас увидит Аду, она удивится и обрадуется, они обнимутся и никогда больше не расстанутся.

Такси остановилось около четырехэтажного дома. Дверь в подъезд была распахнута, но указателей не было, и Купревич постоял минуту перед входом, ожидая: может, кто-нибудь выйдет или захочет войти, и он спросит, в какой квартире живет Ада Купревич, актриса Камерного театра. Сейчас ему казалось странным, что он ни разу не спросил у жены номер квартиры, даже этаж не знал. Не приходило в голову – в письмах и разговорах они обменивались другими мыслями.

Он вошел в подъезд, оставил чемодан в глубине небольшого холла и поднялся по лестнице на первый этаж… на второй… двери были закрыты, фамилии не указаны, а номера ничего ему не говорили. Услышал голоса сверху и поднялся на последний этаж. Дверь в одну из квартир была распахнута, голоса доносились оттуда, и он вошел, сразу оказавшись в центре внимания.

Это была большая гостиная, с огромным, во всю стену, окном. На диване справа сидели три женщины в черных платьях. Молодая, средних лет и старая. Четверо мужчин сидели за круглым столом в центре комнаты и еще двое стояли у окна. На столе, прислоненный к стопке книг, портрет Ады, перевязанный траурной лентой. Портрет был ему не знаком, такой фотографии у него не было: Ада в роли Гермионы в «Зимней сказке». У него были другие фотографии Ады, но такой она не присылала.

Когда он вошел, взгляды устремились в его сторону, разговоры стихли, на лицах возник осторожный интерес.

Из коридора, который он сначала не заметил, вышла женщина в темно-синем платье до пят, подошла к нему и что-то спросила на иврите. Он покачал головой и ответил по-русски, не надеясь, что его поймут:

– Я Влад Купревич, муж Ады.

Помедлив, добавил:

– Только что прилетел из Нью-Йорка.

Увидев недоумение на лицах, повторил то же самое по-английски.

Атмосфера в комнате изменилась мгновенно, заинтересованные взгляды стали враждебными и даже, как ему показалось, угрожающими. Женщина, заговорившая с ним, отшатнулась и чуть не упала, он инстинктивно помог ей удержать равновесие, но она отступила еще на шаг. Что-то происходило между этими людьми, что-то такое, что сделало его общим врагом. Из-за стола поднялся мужчина лет пятидесяти, с типичной внешностью ашкеназийского еврея: немного сутулый, с темными волосами, зачесанными на прямой пробор, острый нос, очки, безумный взгляд сквозь стекла – Купревичу показалось, что этот человек сейчас его ударит. Изо всей силы, вложив в удар ненависть, которую он никак не мог испытывать, поскольку видел Купревича в первый раз.

Мужчина обошел стол, взглядом отодвинул женщину в синем, встал перед Купревичем и сказал, подбирая английские слова:

– Ада была моей женой. Кто вы и что вам здесь нужно?

Кто-то за спиной Купревича охнул, и что-то упало на пол с гулким стуком. Купревич обернулся: в двери стоял Баснер. Вопрос он слышал и, конечно, принял на свой счет.

– Баснер, – сказал он. – Ада Баснер была моей женой.

«Муж Ады» посмотрел на него взглядом, полным боли, страха и взорвавшейся, как бомба, ненависти. Отшвырнув с дороги Купревича, он повалил Баснера на пол мощным ударом в солнечное сплетение.

Купревич крепко ударился спиной о стену и с неожиданным безучастием наблюдал, как двое мужчин ухватили «мужа Ады» под локти и усадили в кресло у окна. Баснер тяжело поднялся, постоял, согнувшись, поднял сумку и что-то в ней искал.

Похоже, Купревич единственный понимал, что произошло, и представлял, хотя и смутно, что произойдет в ближайшие минуты. Он попытался бы объяснить, если бы его стали слушать. Возможно, объясняя, он сам понял бы кое-какие детали, остававшиеся пока за пределами осознания. Он даже посочувствовал сидевшему в кресле мужчине: тот сцепил ладони и смотрел на Баснера с ненавистью. Купревич не знал, понимает ли хоть кто-нибудь в комнате по-русски, но английский они должны знать.

Внимание было приковано к Баснеру, что-то искавшему в сумке. Альбом. Конечно.

– Послушайте, – произнес Купревич, – я попробую объяснить…

Женщина в синем что-то прочитала в его взгляде, что-то такое, чего он не смог бы передать словами. Она протянула Купревичу руку, он протянул свою, ладонь легла в ладонь, женщина повела его, и он пошел. Он готов был идти куда угодно, ему стало хорошо, он ощутил себя мальчиком, ему было пять или шесть, он оказался в толпе уличных мальчишек, он так потом говорил себе: «толпа», хотя мальчишек было четверо или пятеро, не больше. Он не понимал, чего от него хотели, а когда дошло, что сейчас его побьют – впервые в жизни, – женщина, возникшая из ниоткуда подобно фее, взяла его за руку, другой рукой раздвинула мальчишек, будто раскрыла штору, и он пошел за ней, хлюпая носом, точно так же, как сейчас.

Женщина привела его на кухню, усадила на табурет у столика, на котором стояло большое блюдо с апельсинами, сложенными горкой, села напротив и сказала требовательно по-русски:

– Рассказывайте.

Прислушавшись, добавила:

– Надеюсь, Шауль справится.

Купревич, как в детстве, когда женщина, которую он потом ни разу не встречал, усадила его на скамейку и сказала: «Успокойся, пожалуйста, скажи, где живешь, я отведу тебя», успокоился, но сразу и взволновался опять от того, что может говорить на родном языке. Заговорил быстро, совсем не так, как в самолете, когда слова давались с трудом. Впоследствии он не смог вспомнить ни единого слова из своего наверняка сбивчивого и путаного рассказа. Ему казалось, что сознание сосредоточилось во взгляде. Редко когда удается, говоря с человеком, смотреть, не отрываясь, ему в глаза и ощущать, что каждое твое слово впитывается, усваивается, и пусть ей не все понятно или все непонятно, но эмоционально они сейчас близки так, как он ни с кем прежде близок не был, кроме Ады, конечно, и женщина эта, немного старше Ады, с седой прядью в волосах, была так на нее похожа, что Купревич перестал воспринимать отличия. Он с Адой говорил, Аде рассказывал, Аде смотрел в глаза.

Замолчал, почувствовав спазм в горле.

– Меня зовут Лена, – произнесла женщина певучим голосом. – Елена Померанц. С Адой мы были подругами, насколько вообще возможно быть подругами в театральном мире. Я работаю в Камерном, костюмерша.

– Вы мне верите? – Слова вырвались непроизвольно, он очень хотел услышать «да».

– Нет, – откровенно призналась Лена и прислушалась к громким голосам из гостиной. Отношения там продолжали выяснять на высоких тонах, но Баснера за дверь пока не выставили, Купревич слышал его голос, срывавшийся на крик.

– Нет, – удрученно повторил Купревич. Подумав, добавил: – Я вас понимаю. Я бы тоже не поверил.

– Чего вы хотите? – У Лены перехватило дыхание, она закашлялась, лицо сразу сделалось некрасивым, Купревич отвернулся, он не хотел видеть ее такой, хотя какое это имело значение? Прислушался. Из гостиной не доносилось ни звука. Тишина казалась тем более странной, что недавно кричали все, и громче, визгливее других – Баснер.

Откашлявшись, Лена налила в чашку воды из крана, сделала несколько глотков, повернулась к Купревичу, произнесла осуждающе:

– Именно сегодня… Аду только что похоронили, а вы…

– Похоронили? – поразился Купревич. – Как же… Почему? Не дождались меня? Господи, да что же это такое!

Эмоции взяли верх над рассудком, и он заплакал.

* * *

Номер в отеле оказался под самой крышей, улица А-Яркон была шумной даже в три часа ночи, на восьмой этаж доносились автомобильные гудки и – время от времени – сирены «скорой». Заснуть не получалось, хотя он принял две таблетки, но давали себя знать три чашки крепкого кофе, выпитые под присмотром Лены на кухне у Шауля… у Ады… то есть у Шауля… Господи…

Он лежал, смотрел в темное окно, где видел тень стоявшего на противоположной стороне улицы высотного здания на фоне подсвеченного городскими огнями ночного неба. Он знал, что произошло. Предполагал, что Баснер не представляет, но хотя бы смирился. А остальные – муж Ады (странно было даже мысленно произносить эти слова), ее подруги, друзья ничего не только не поняли, но и не хотели понимать. Даже Лена, которой он, сбиваясь и повторяя несколько раз одно и то же, рассказал историю Ады, их знакомства, любви и жизни: Ада в детстве, в юности («Откуда вы все это знаете?»), они с Адой в Москве, в Нью-Йорке, и всю Европу объездили, дважды бывали в Париже, двенадцать лет назад и… («Ада не бывала в Париже, двенадцать лет назад они с Шаулем никуда не ездили, потому что у них родился ребенок»).

«Ребенок?» – поразился он. Детей у них с Адой не было. Сначала она не стремилась завести ребенка, потому что было много работы в театре, приходилось бороться за каждую роль. А потом ребенка не хотел он: ему казалось, что детский плач и отсутствие покоя не позволят сосредоточиться на самом важном и ответственном проекте в его жизни. А потом Ада подписала контракт с Камерным театром на роль в постановке шекспировской «Зимней сказки» и улетела в Израиль, бросив мужа на произвол судьбы.

«Ребенок? У Ады?»

Должно быть, он сказал это вслух, потому что Лена холодно ответила:

«Вы не знали?»

«Нет. Но… Где?..»

«Гай умер, – сухо сообщила Лена. – Ему было полтора года, когда…»

Она не стала продолжать. Он не стал спрашивать. Хотел знать, что произошло, но вопроса никогда не задал бы. Нет. И знать не хотел.

Сколько времени он провел на кухне с этой женщиной, Леной? О чем они говорили еще? Он не помнил, хотя не выпил ни грамма спиртного. Наверняка Лена пыталась понять, кто он такой, откуда взялся, какое в действительности имел отношение к Аде. Мужчина из ее прошлого? А второй? Тоже? Они что, сговорились явиться именно сегодня, после похорон, когда Шауль не способен бороться с тенями прошлого?

«Я хочу поехать на кладбище».

Почему он не сказал этого раньше?

Лена поехала с ним, заказала такси. Был кто-то в гостиной, когда они выходили? Он не подумал, что на кладбище может столкнуться с Баснером. То есть подумал, но потом, когда они стояли с Леной у холмика черной взрытой земли. Они были одни, а, может, и нет: он не видел вокруг ничего и никого, только воткнутый в землю прут с табличкой, на которой что-то было написано на иврите. Наверно, даты рождения и смерти. Ни одной понятной цифры, ни одного понятного слова, и он мог верить, что в земле покоится не Ада, а кто-то незнакомый. Если нет даты смерти, то человек не умер. Нет.

Но и живой Аду он больше не мог представить.

Что-то произошло в сознании, что-то оттуда вытеснилось, он опустился на колени, бросил ком земли в центр холмика, земля просыпалась и будто исчезла, как исчезла из его жизни Ада. Он не видел, как ее опускали в землю, не видел, как закапывали, не видел ее после смерти и не мог представить Аду мертвой.

Он вообще не мог ее представить. Никакой. Имя и память. Память и имя.

Сколько времени он простоял на коленях? Наверно, Лена думала, что он молится. Он не молился. Не знал – как. И зачем.

Потом он неожиданно для себя оказался в номере гостиницы. Один. Лена привезла его и оставила? Наверно. Больше некому. А он даже не спросил номера ее телефона. Зачем? Поблагодарить. За что?

У Ады был сын, который умер. Как она пережила это?

Вопрос не показался ему странным. Да, у них не было детей. Сначала не хотела Ада, потом – он. Но сын умер.

Он был уверен, что не спал всю ночь. Переворачивался с боку на бок. Справа он лбом упирался в спину Ады, она почему-то всхлипывала во сне, но будить ее он не хотел. Поворачивался на другой бок, но с той стороны лежал в одежде и храпел Баснер.

Ему хотелось пить, он вставал несколько раз и каждый раз не мог отыскать ванную, чтобы выпить воды из крана, как привык с детства. Бродил по комнате, возвращался и валился на кровать, слышал тихие всхлипы справа и громкий храп слева, пытался уснуть, но не успел: неожиданно настало утро, солнце светило в глаза, Ада и Баснер ушли: Ада на кладбище, Баснер… ах, не все ли равно?

И что теперь делать?

Сон (разве он спал?) кое-как прочистил мозги. Купревич вспомнил вчерашний перелет, поездку в такси. Квартира Ады, муж Ады, Лена, подруга Ады, разговор на кухне, кладбище. Вспомнил, как по дороге в гостиницу он пытался объяснить Лене, что произошло на самом деле. Тогда он все понимал и был уверен, что Лена поняла его объяснение. «Отдохните, придите в себя, – сказала она, оставляя его одного в номере, – а утром…»

Что утром?

Он встал под душ, услышал отдаленный звонок телефона, выскочил, как был, мокрый, полотенце накинул на себя, как тогу. Телефон стоял почему-то не на тумбочке у кровати, а на полке открытого настежь платяного шкафа.

– Я вас не разбудила, Володя?

Лена. Володей его называла только Ада и несколько человек, знавших его с юности. Остальные – Влад.

– Нет, я уже…

– Тогда, – Лена заговорила решительно и твердо, возражений не принимала, – выходите из отеля, напротив кафе. Название на иврите, но у входа стоит большая кукла-повар, так что не ошибетесь. Мы вас там ждем.

– Мы?

– Мы с Шаулем. Вообще-то у него шива, он не должен был выходить из дома, но видеть вас у себя не хочет. Надеюсь, вы понимаете. Поэтому встречаемся в кафе.

– А… Баснер?

– В другом номере. Я звонила, он еще спит.

Крепкие нервы, однако.

– Вы спускаетесь?

– Да, сейчас.

* * *

Куклу-повара он увидел сразу, как только вышел из отеля. А увидев, захотел есть. И кофе. Последний раз он ел в самолете, сколько времени прошло?

Лена и Шауль сидели за столиком у окна. Шауль. Муж Ады. Отец ее ребенка. Нужно протянуть ему руку? Пожать длинные пальцы? Что-то сказать?

Глядя только на Лену, он сел за стол, где уже стояли тарелки с салатами, булочки, чашки с дымившимся кофе.

Шауль, на которого Купревич не смотрел, что-то сказал.

– Шауль, конечно, знает русский, но говорить с вами по-русски не хочет принципиально, – объяснила Лена. – Спрашивает: у вас с собой документы? Паспорт? Можно посмотреть? Там должно быть вписано…

– Я бы, – произнес он, – тоже хотел увидеть паспорт этого господина.

Шауль, на которого Купревич по-прежнему не смотрел, пожал плечами. Как мог он, не глядя, увидеть этот жест? Купревич просто знал, что Шауль пожал плечами и протянул Лене синий паспорт. Лена раскрыла на нужной странице, передавать Купревичу не стала, подержала перед его глазами.

Вот оно. «Married. Ada Uziel».

Ада. Фамилия мужа, конечно. Мало ли женщин с таким именем? Вздор.

Он понимал, что это не вздор. Ада была женой Шауля, которого он все равно видел краем глаза, как ни отворачивался.

– Девичья фамилия Ады – Теплицкая, – сказала Лена.

Да. И что? Мало ли женщин с такой фамилией?

Обмен паспортами – будто обмен пленными. Странная мысль.

Свой паспорт он тоже не хотел отдавать в чужие руки, даже в руки Лены. Открыл на нужной странице, не глядя сунул под нос Шаулю, подержал несколько секунд, спрятал паспорт в карман и посмотрел на Лену – она-то видела реакцию человека, который называл себя мужем Ады.

– Господи, – пробормотала Лена. – Когда вы с Адой поженились? Это невозможно, это все равно ошибка…

– Седьмого апреля восемьдесят девятого.

Шауль взмахнул руками и возмущенно прокричал что-то на иврите.

– Что он говорит?

– У них была хупа в тот день. Могу подтвердить: я была там.

– Когда он познакомился с Адой? И где?

В горле пересохло, ему казалось, слова выговаривались с трудом. Если Шауль ответит так, как он ожидал, значит…

Лена улыбнулась сквозь слезы. Переводить не стала, Шауль понял вопрос, но Лена ответила прежде, чем он успел открыть рот.

– Ада столько раз мне рассказывала… Семнадцатого сентября восемьдесят восьмого года. В Москве. Шауль приехал с израильской делегацией на книжную ярмарку. Народу было много, он обратил внимание на девушку, стоявшую у стенда. Она долго там стояла и разглядывала фотографию, не обращая внимания на книги. Сорок первый год, Варшавское гетто, женщины на улице, желтые – на фотографии светлые – шестиконечные звезды на груди… Шауль долго смотрел на девушку, а она не отрывала взгляда от фотографии. Он подошел и представился. Она сказала: «Это моя бабушка». Вряд ли могло быть так, потом и оказалось, что не так, просто похожая женщина. Он стал рассказывать ей о себе. Не о стране, как должен был, а о собственной жизни. Рассказывал по-английски, не зная, понимает ли его девушка. Потом…

Купревич перестал слушать. Он познакомился с Адой семнадцатого сентября восемьдесят восьмого года. Не на книжной ярмарке, куда собирался пойти в тот день, но так и не пошел.

– Что вы сказали? – пробормотал он по-русски. Он слышал вопрос, но не услышал, был занят своими мыслями.

– Шауль не понимает, зачем вам это нужно. То есть это вот все. Это… жестоко.

Купревич достал из-под обложки паспорта фотографию, положил на стол. Он уже мог представить реакцию Шауля.

– Подделка, – сухо сказала Лена. – У Ады не было такой фотографии.

Господи…

– Как Ада оказалась в Израиле?

– Вам интересно? Они с Шаулем переписывались, а в восемьдесят девятом, когда стали выпускать, Ада репатриировалась, и они поженились.

Он встал и вышел. Надо бы заплатить за себя, но он и не заказывал, чашка с кофе стояла на столе, когда он вошел.

Он перешел улицу и в холле отеля опустился в глубокое кресло. Не хотелось ни подниматься в номер, ни ходить по улицам, не хотелось никого видеть. Тем более – Шауля и Баснера.

Так, – сказал он себе, глядя на потолок и мысленно выписывая на нем даты. – Точка бифуркации: семнадцатое сентября восемьдесят восьмого года. Вернее сказать: точка полифуркации, потому что ветвление произошло минимум в трех направлениях. Может, в гораздо большем. Наверняка в гораздо большем. Но то, что сейчас возникла тройная склейка – событие очень маловероятное. К сожалению, никто пока не может считать вероятности склеек – тем более, кратных. Мало кто из физиков вообще соглашается с тем, что ветвления происходят, а о склейках он не видел еще ни одной сколько-нибудь убедительной статьи. Сам написал четыре, но – без расчетов. Он хотя бы представлял, какая здесь физика, этой проблемой занимался последние несколько лет, опубликовал лучшую свою статью «Наблюдательные космологические эффекты многомировых теорий». Сделал обзор, чтобы – для начала – показать общую в физике тенденцию, о которой, впрочем, все теоретики знают, но мало у кого доходят руки заняться расчетами профессионально. Добиться гранта на подобного рода исследования – не получившие еще достаточного признания – чрезвычайно хлопотно. Струнным теоретикам и космологам проще – то есть проще сейчас, сорок лет спустя после того, как появились первые работы. Кто в те годы мог сказать: «Да, это нужно исследовать»? Энтузиасты: Гут, Линде, Панин, ’т Хоофт, Смолин, а уже за ними…

Он тряхнул головой, отгоняя ненужные сейчас мысли. Гранты, расчеты, доказательства, статьи, доклады… Когда-нибудь он, возможно, вернется к этому, а как жить сейчас? Съездить на кладбище, попрощаться с Адой и улететь домой? Забыть о том, что здесь произошло, как о страшном сне? Жить воспоминаниями? Рассматривать фотографии, перечитывать письма? Не думать о том, что в Тель-Авиве живет некий Шауль Узиэль, от которого у Ады был ребенок, проживший полтора года? Не думать о том, что в Нью-Йорке живет некий Баснер, с которым Ада… Он даже не может сказать, что Ада ему изменяла! Конечно, нет. Никогда.

Подумав о Баснере, он тут же и увидел его. Сердце пропустило удар, неприятное ощущение, будто падаешь в бездну. Баснер стоял у стойки администратора и о чем-то с ним говорил.

Купревич повернул кресло так, чтобы Баснер не мог его увидеть, но теперь и он не видел Баснера. Что, если тот поднялся наверх и ждет его в холле на этаже? Мимо не проскочишь, лифт выходит как раз в холл. Говорить с Баснером он сейчас не хотел. Может, и не захочет никогда. Не хотел о нем слышать, не хотел видеть…

Надо.

Он подумал, что сейчас, всего два дня спустя после смерти Ады (ощущение, что прошел год!) и меньше суток после похорон, он, наконец, примирился с новым своим состоянием. Не бьется в истерике, не сидит, тупо глядя в стену, не глотает слезы, не переворачивает мысленно страницы их совместной жизни, их любви, дней, ночей, восходов и закатов, согласий и размолвок, нежности и отстраненности. Все осталось в нем и никуда не исчезнет – то есть исчезнет, конечно, когда он, как Ада, станет… чем? Он не верил в Бога, в жизнь после смерти, посмертное воссоединение душ, но предполагал, что в бесконечном разнообразии миров есть бесконечное число таких, где Ада не умерла, где она и в Израиль не уезжала, где все у них хорошо, где они проживут еще много лет в любви и согласии и умрут в один день.

Эта мысль нравилась ему, когда он размышлял о многомировой интерпретации квантовой физики, сидя за компьютером в своем кабинете в своем доме на Бертон-авеню, а Ада в гостиной смотрела телевизор и время от времени заглядывала, тихо приоткрывая дверь: ждала, когда он закончит стучать по клавишам, обернется и скажет: «Ада, родная, как я проголодался, дай я тебя поцелую!» Говорил он обычно первую половину фразы, а вторая становилась действием прежде, чем он успевал ее произнести.

Сейчас мысль о том, что где-то Ада жива – с ним, только с ним, – не согревала, сознание отталкивало ее, а бессознательное в нем пугалось и пряталось в зарослях реальности.

– Я искал вас, – произнес знакомый голос, и Баснер склонился над креслом, пытаясь встретиться с Купревичом взглядами. Зачем? Не нужно, не трогай мой панцирь!

– Я собирался вас найти, – произнес голос в голове Купревича. Оказалось, не только в голове: он сказал это вслух, хотя и не собирался. Как и искать Баснера.

Баснер придвинул соседнее кресло (жаль, что оно оказалось не занято).

– Правда собирались?

Купревич пожал плечами.

– Вы сидите лицом к улице, – сказал он. – Посмотрите, может, увидите. Напротив, в кафе. Столик у окна.

– И что?

– Двое за столиком. Если, конечно, видно. Стекло может отсвечивать.

– Никого там нет. А в чем дело?

– Ни в чем, – буркнул Купревич. Нет – и хорошо.

– Послушайте, – возбужденно заговорил Баснер. – Я всю ночь не спал. Думал. Как все это могло произойти. Мы говорили о фальсификации прошлого, просто говорили, и все. И вот… Я не понимаю: зачем? Почему Ада так поступила со мной?

– Простите, – прервал Купревич поток слов, понимая, что, если Баснера не остановить, он будет повторять одно и то же, как зацикленная компьютерная программа. С каждым повторением станет все больше нервничать, и закончится это срывом, рыданиями или чем-нибудь еще более неприятным и бесполезным.

– Простите, – повторил он, когда Баснер споткнулся на слове, – ваш паспорт с собой? Можно посмотреть? В самолете мне это не пришло в голову.

Баснер молча достал портмоне, раскрыл, долго в нем что-то рассматривал, хотя Купревич видел: паспорт лежал на самом виду. Наконец Баснер вытащил документ и протянул Купревичу.

Третья страница. «Married. Ada Basner-Teplitskaya».

Свою фамилию Ада оставила, присоединила к фамилии мужа.

– А ваш паспорт?

Купревич показал. Баснер долго изучал страницы, даже ощупал, будто хотел вырвать лист. Купревич выхватил документ из дрожавших пальцев и прижал к груди обеими руками.

– Зачем? Это глупо. Чего вы хотите добиться? Наследства у Ады нет. Никакого. Артистка.

Показалось Купревичу, или Баснер действительно произнес это слово с оттенком осуждения?

– Мы ведь интеллигентные люди…

Ну да. Неприкрытая просьба не бить морду. Неужели это желание написано у Купревича на лице?

– После свадьбы мы поехали в путешествие, – вспомнил Купревич. – Сергиев Посад, Кострома, Муром…

Баснер замотал головой.

– Нет! Киев. Минск, там у меня двоюродный брат.

– А в детстве Ада лежала в Седьмой детской больнице, когда у нее была корь…

– Да, палата выходила во двор-колодец, вызывавший у детей депрессию…

– Вы все еще не поняли? – спросил Купревич.

Баснер смотрел в потолок.

– Вы первый начали разговор о фальсификации истории.

Баснер дернулся.

– Именно! Все это, все, что вы говорите, – фальшивка! Я спрашиваю: зачем? Почему совпадает детство, а потом – все разное?

Купревич ответил не сразу. Подождал, пока у Баснера пройдет истерическая вспышка. Тот упорно отводил от Купревича взгляд. Возможно, он бы и спиной повернулся, но кресло было тяжелым, а сил не осталось.

– Я все время думаю, – заговорил Купревич медленно и внятно, тщательно выверяя каждое слово. Он хотел, чтобы до Баснера, наконец, дошло. – Я все время думаю о том, почему это произошло именно с нами, почему именно сейчас, почему мы оказались в одном самолете, рядом, почему одни. Почему одинаково помним, какой Ада была в детстве – до знакомства с… со мной… и с вами… и видимо, с этим… Шаулем. Почему с этого момента наши воспоминания расходятся. Почему о смерти Ады мы узнали одновременно. И почему, наконец, Ада умерла? У нее в детстве были проблемы с сердцем, но потом она чувствовала себя прекрасно. Я говорил с ней за сутки до… Вы тоже. И вдруг.

– Инфаркт, – пробормотал Баснер, заворожено глядя в потолок, будто все, что говорил Купревич, отражалось на белом экране. Фильм памяти, озвученный безумным ведущим. – Если бы врачи подозревали что-то криминальное…

– Конечно, – согласился Купревич. – Назначили бы вскрытие.

Он произнес это слово так быстро, как мог. Сглотнув, продолжил:

– Врач связался бы с полицией. Ничего этого не было.

– И… что?

– Столько странных совпадений…

– И – что? – вскрикнул Баснер.

– Несколько лет назад, – терпеливо сказал Купревич, – я занимался теорией реликтового микроволнового фона.

– При чем здесь…

– Слушайте! По незначительным флуктуациям в распределении яркости и температуры можно судить, какой была Вселенная в первые годы после Большого взрыва.

– При чем здесь! – взвыл Баснер и посмотрел Купревичу в глаза. «Вы что, псих?»

– Помолчите и слушайте! Несколько лет назад открыли довольно большое «пятно», где излучение холоднее фона. Очень незначительно, сотые доли процента. Но объяснить это простой флуктуацией сложно. Обычная инфляционная теория не смогла пока дать объяснение этому наблюдению.

Слушал Баснер или нет? Определив для себя, что Купревич рехнулся – немудрено, он и сам был на пределе, – Баснер, похоже, перестал воспринимать его слова. Закрыл глаза, сложил на груди руки – закрылся, – и, казалось, задремал под монотонный голос Купревича.

– Объяснение придумал Мет Клебан, я хорошо его знаю. Изящная гипотеза: то, что мы видим, – результат столкновения нашей Вселенной с другой, соседней, возникшей, как и наша, в одном Большом взрыве. Прежде я не задумывался о том, что вселенных может быть не одна, а две. Или десять. Стал просматривать литературу и нашел удивительное. Оказывается, сразу несколько теоретических идей – принципиально разных – подводили к тому, что вселенных много. Очень много. Может, бесконечно много.

Баснер вздохнул и всхлипнул. Сжал ладони в кулаки и едва сдержал зевок.

– Пожалуйста, выслушайте, – попросил Купревич. – Это очень важно. Я подумал об этом еще в самолете, когда рассматривал фотографии… В инфляционной космологии… если захотите, я потом объясню, что это такое… в инфляционной космологии побеждает сейчас идея хаотической инфляции. В Большом взрыве возникла не одна Вселенная, а огромное множество, и новые вселенные продолжают рождаться каждое мгновение. С одной из них, похоже, наша Вселенная столкнулась, и в микроволновом фоне мы наблюдаем результат такого столкновения. Но о том, что вселенных много, можно судить не только из космологии. Струнная теория… если захотите, я потом расскажу о ней тоже, это не так сложно, как многим кажется… так в струнной теории существует великое множество равнозначных решений, описывающих самые разные вселенные. И нет никаких – абсолютно никаких! – аргументов против того, что вселенные существуют реально. Вселенных много. Возможно, бесконечно много. А еще есть квантовая физика. Я и раньше читал, конечно, но не относился серьезно… Оказалось, что каждое мгновение Вселенная расщепляется на множество новых вселенных, потому что каждый квантовый процесс может закончиться множеством разных способов, и каждое решение волнового уравнения не менее реально, нежели другие. Все физически возможные варианты осуществляются в реальности, только каждый – в своей вселенной.

Баснер сделал попытку приподняться, но кресло было глубоким, сил не осталось. То, что говорил Купревич, в иное время и в другом месте было бы, наверно, безумно интересно и, возможно, все сказанное можно было бы связать с идеями фальсификации истории, в мозгу даже шевельнулась мысль, как это можно сделать, но думать не хотелось. Пусть говорит. Чушь какая-то.

– Разные дороги ведут к одной идее – множественности вселенных. Вы все еще не поняли? Хорошо, я на пальцах… До семнадцатого сентября восемьдесят восьмого года мы все – Ада, я, вы, этот… Шауль – все мы жили в одной Вселенной. Разумеется, каждое мгновение Вселенная разветвлялась на множество разных вселенных, но мы каждый раз оказывались в одной. А в тот день Ада выбирала: поехать на выставку книг, или пойти в кино, или поработать над ролью, или… Не знаю, какие еще варианты она придумывала. И конечно, осуществились все – только каждый в своей вселенной. Произошло расщепление, и в одном мире Ада пошла в ГУМ и познакомилась со мной, в другом –встретила вас, в третьем была книжная выставка и встреча с Шаулем.

Баснер обнаружил вдруг, что внимательно слушает. Более того – впитывает каждое слово. Он хотел, чтобы Купревич кое-что повторил, но не перебивал, слушал, запоминал. Почему-то это стало очень важно. Более того, он слышал о чем-то подобном. Может, читал в популярном журнале, может, видел в программе «Дискавери». Все сказанное Купревичом прекрасно объясняло, откуда в истории столько неясных, туманных, противоречивых моментов. То есть должно было объяснять, Баснер это чувствовал, но не понимал.

– Каждый в своей вселенной, – повторил он и наконец посмотрел на Купревича без предубеждения. Не то чтобы спокойно, но без враждебности. Впрочем, пока и без понимания.

– И в каждой вселенной события развивались по-разному. В одной мы с Адой полюбили друг друга, поженились и уехали жить в Штаты. В другой – Ада вышла за вас. В третьем – переписывалась с Шаулем, а потом переехала в Израиль и вышла замуж. Наверняка было еще множество вариантов…

Нужно было сказать самое главное, но в горле пересохло, Купревич закашлялся.

– Вы в это серьезно верите?

Мучительно захотелось пить. Если он сейчас же не сделает глоток, умрет от жажды. Купревич огляделся: в дальнем углу холла, возле лифтов, стоял автомат для продажи напитков. Купревич пошарил в кошельке – мелких израильских денег не было, только пятидесяти- и стошекелевые купюры, обмененные в аэропорту. Но он точно помнил, что, когда расплачивался с таксистом, тот всыпал ему в ладонь монеты. Где же, куда он их…

Кашель не утихал, и Купревич плохо соображал, что делает. Монеты он все-таки нашел – в правом брючном кармане. Поднялся и помчался к автомату, бросил в прорезь монету в десять шекелей и ткнул в первую попавшуюся кнопку. В лоток с оглушающим, как ему показалось, грохотом, вывалилась банка колы, которую он терпеть не мог, и сдача. Монеты он сгреб и сунул в карман, банку открыл и стал пить, не замечая противного сладкого вкуса. Что-то в его голове перемещалось с места на место по мере того, что жажда отступала.

Он бросил пустую банку в мусорный ящик и, вернувшись на свое место, обнаружил сидевших друг напротив друга мужчину и женщину, типичных американских туристов, в шортах и цветных рубашках. Мужчине было лет шестьдесят, женщине под сорок или меньше, говорили они громко, обсуждали: соглашаться ли на предложенный номер с окнами в противоположную от моря сторону, или потребовать номер с видом на пляж, а если таковых тут нет, поискать другой отель.

Где Баснер? Он минуту назад сидел и… Минуту? Купревич не мог сказать, отсутствовал он минуту или час. Сумку свою обнаружил прислоненной к креслу, в котором недавно сидел. Мужчина, занявший его место, курил и стряхивал на сумку пепел.

Купревич поднял сумку и огляделся в поисках Баснера. В холле того не было. Может, его уже вообще не было в этом мире? Склейка закончилась, и слава богу, слава, слава богу, можно вздохнуть спокойно. Нет никакого Баснера и, дай бог, нет и Шауля. Правда, если произошло новое ветвление, он должен помнить, как прилетел, как ехал из аэропорта, и почему он тогда оказался в отеле, а не остался в квартире Ады?

Должен ли он это помнить? А что с памятью о Шауле, Баснере, Лене и совсем недавнем разговоре, который он с Баснером вел, сидя в этом кресле? Свою последнюю фразу про множество вариантов Купревич помнил прекрасно, как и вопрос Баснера: «Вы в это серьезно верите?»

Это было. Подняв взгляд, он увидел Баснера через огромное окно, выходившее на улицу. Баснер склонился к окошку подъехавшего такси и о чем-то договаривался с водителем. «Он же не знает ни слова на иврите», – почему-то подумал Купревич. Баснер сел на переднее сиденье, и машина отъехала, через пару секунд ее было не различить в потоке таких же белых машин.

– Доктор Купревич, доктор Купревич! – Он оглянулся. Девушка за стойкой регистрации махала ему рукой. Он подошел.

– Доктор Купревич, вам звонила Елена Померанц, вас не было в номере, сожалею, что я вас не заметила. Госпожа Померанц просила передать, чтобы вы перезвонили ей при первой возможности, вот номер ее мобильного телефона.

Странно. Почему Лена звонила администратору, у нее же есть его номер. Правда, американский, он пока не поменял сим-карту, надо бы это сделать. Успеется. Надо позвонить Лене, но с американского номера дорого. Воспользоваться телефоном отеля? Девушка разрешит. Успеется. Сейчас нужно…

Мысли не то чтобы путались, они спотыкались и растворялись, всплывали и тонули.

– Спасибо, – сказал он и, подхватив сумку, вышел на улицу.

Жарко было, как в Бостоне в июле. Такси вынырнуло из потока машин, будто дельфин из воды, притормозило у кромки тротуара рядом с Купревичем. Наверно, у него был очень растерянный вид, водитель признал в нем туриста и спросил по-английски:

– Нужно такси, сэр?

Сэр, надо же! Посреди Тель-Авива! Как на иврите «господин»? Вместо этого спросил по-русски:

– Вы могли бы отвезти меня на кладбище Яркон?

Водитель кивнул, открыл перед ним дверцу и, когда Купревич опустился на сиденье, сказал на чистом русском, даже, пожалуй, с московским выговором, который был Купревичу знаком с детства:

– Это будет стоить шестьдесят шекелей.

Будто сомневался, есть ли у клиента деньги. Неужели он похож на бомжа? Растерян, да, обескуражен, но все-таки…

– Далеко отсюда?

Он не помнил, как долго они с Леной вчера ехали с кладбища.

– Если не будет пробок, доедем минут за двадцать.

Купревич кивнул, сел удобнее, пристегнулся.

– У вас там…

Водитель тактично не закончил фразу, хотя мог бы тактично промолчать.

– Жена, – сказал Купревич.

Ада. Кладбище. Слова, которые невозможно поставить рядом.

– Соболезную…

У Купревича не было желания разговаривать, но слова возникли, видимо, в подсознании и обратились в звук помимо его желания.

– С вами когда-нибудь бывало такое? – спросил он, когда такси влилось в нескончаемый поток машин, откуда, как ему показалось, невозможно было выбраться. – С вами бывало такое, что вы встречаете человека, которого не знаете, а он уверяет, что знаком с вами с детства, показывает фотографии, где вы с ним в обнимку, и рассказывает о вас истории, которые, как вам кажется, никому, кроме вас не известны?

Какая длинная и ладно скроенная фраза, будто подготовленная заранее. Водитель, наверно, так и подумал, бросил на Купревича взгляд в зеркальце, оценил состояние – нет, не псих вроде – и ответил не сразу. Купревич подумал, что водитель сейчас сочиняет в уме достаточно правдоподобную историю, способную удовлетворить любопытство клиента.

– Интересно, что вы это спросили, – сказал водитель, не отрывая больше взгляда от дороги, где машины постоянно перестраивались из ряда в ряд. – В детстве со мной случалось сплошь и рядом.

Выговор московского интеллигента.

– Я и сейчас так думаю, но давно уже не спрашиваю, потому что… В общем, вляпался как-то в неприятную историю и решил больше не задавать неудобных вопросов. Если вы спрашиваете, значит, с вами тоже происходило? В общем, лет десять назад, мы с Милой… Мила – моя жена… мы были уже здесь, недавно приехали, я как-то возвращаюсь домой с работы, а работал я тогда ночным сторожем, хотя в Москве был старшим научным в НИИ, мы ледоколы проектировали, кому в Израиле нужны ледоколы, о-хо-хо… Обычная история. А вы давно приехали?

Вопрос прозвучал неожиданно, и Купревич не сразу сориентировался.

– Вчера.

Брови водителя поползли вверх.

– Вчера? – поразился он. – Но… Вы сказали, что ваша жена… простите…

– А! – Купревич наконец понял вопрос правильно. – Нет, я в Израиль приехал вчера, а из Москвы мы уехали в Штаты четверть века назад.

– Понятно, – с сомнением произнес таксист, вряд ли что-то понявший из слов Купревича. Дополнительных объяснений не последовало, и водитель вернулся к собственному рассказу. – Да, так я возвращался домой с ночи, захожу, смотрю в салоне неизвестная женщина, ухоженная, седая, лет шестидесяти примерно, сидят они с Милой на диване и в чем-то друг друга убеждают очень эмоционально. Когда я вошел, женщина прямо-таки просияла. Встала и говорит: «Мишенька… господи, как ты вырос, я ведь тебя помню вот таким!» И показывает от горшка два вершка. Мила смотрит на меня и крутит пальцем у виска, чтобы женщина не увидела. Я тоже понимаю, что она не в себе. Не знал я ее никогда, точно – не знал. И спать хотелось ужасно. Ну, думаю, какая-то шарлатанка, мало ли что ей нужно. Я ее беру под руку и говорю: «Да-да, вырос, извините, я после смены, ничего не соображаю, вы не могли бы прийти в другой раз?» Понимаете, просто выставить женщину я не мог… Интеллигентная такая. Подумал: если воровка или что-то такое, то больше не придет. А если явится опять, я ее в два счета выведу на чистую воду. «Всего, – говорю, – хорошего». Она посмотрела на меня грустно так, вздохнула, полезла в сумочку, достала фотографию и мне под нос – посмотри, мол. Я посмотрел, и у меня внутри все ухнуло. Там мы с ней были сфотографированы. Давно, мне лет восемь. Я-то себя узнал, и костюмчик узнал сразу: мама мне его купила, когда я во второй класс перешел. И женщину узнал, хотя на фото она была на тридцать лет моложе. Стоим мы с ней на фоне памятника Пушкину, на заднем плане кино «Россия», видна афиша: «Жестокий романс». Я крепко держу женщину за руку – заметьте, я ее держу, не она меня, – и смотрю на нее с обожанием, это даже на фото видно. Я так на маму редко смотрел, мне кажется.

«Узнал, значит?» – спрашивает женщина.

А я молчу, сказать мне нечего. Не было такого. В общем, женщина спрятала фото, сказала «Отдохни, Мишенька, я зайду после обеда» и пошла вниз. Я постоял, услышал, как внизу хлопнула дверь и вернулся в квартиру. Мила, конечно, пристала с вопросами, но я сказал «потом» и ушел спать.

Водитель замолчал и стал перестраиваться в крайний правый ряд, нужно было свернуть на дорогу, ведущую к кладбищу, это Купревич понял по указателю на трех языках: английском, иврите и, видимо, арабском. На этой дороге машин было значительно меньше, и понеслись они дальше с ветерком. До кладбища оставалось, судя по указателю, три километра, и Купревич поспешил спросить:

– Что дальше? Она вернулась?

Водитель покачал головой.

– Нет. Оказывается, женщина явилась минут за десять до моего прихода, назвалась моей тетей, сестрой матери, Мила не поверила, потому что знала, что сестер у свекрови не было. Началась перепалка, тут явился я, и дальше вы знаете. В общем, она больше не появлялась. Мила так и осталась при мнении, что это была то ли воровка, то ли… не знаю. Но я-то… В общем, понимаете, на фото была одна деталь… Никто о ней знать не мог, я никому никогда…

– Приехали, – прервал он сам себя. Такси остановилось у кладбищенских ворот, Купревич смутно припомнил, что видел их вчера, и даже вспомнил: к могиле Ады нужно идти сначала прямо, а потом направо.

Он протянул таксисту стошекелевую купюру, получил сдачу и спросил:

– Что за деталь?

Но водитель уже отключился от беседы: довез, деньги уплачены, свободен.

– Да так, – сказал он. – Неважно.

И умчался.

Купревич побрел по центральной дорожке – памятники слева, памятники справа. Дорожки налево, дорожки направо. Когда сворачивать? Он стал читать числа на памятниках – не на всех, правда, были нормальные, привычные взгляду даты рождения и смерти, на многих только буквы, надписи на иврите, не понять. Годы смерти, которые ему удалось разобрать – трехлетней давности, двухлетней… Значит, дальше. Он дошел до конца, где кладбище было ограждено довольно высоким каменным забором, свернул направо и наконец, пройдя еще три десятка могил, добрел до двух, где еще не были установлены памятники. Невысокие холмики, воткнутые в землю деревянные столбики с прикрученными табличками. Могилу Ады он узнал сразу. Невозможно было не узнать. Перед ней стоял Баснер, опустив голову и не замечая ничего вокруг. Показалось Купревичу, или плечи Баснера едва заметно тряслись от рыданий? Показалось, наверно. Баснер и сам производил впечатление памятника: неподвижен, мрачен, весь в прошлом. В своем прошлом, где не было никакого Купревича, никакого Шауля, где он был счастлив с Адой – теперь-то уж точно он вспоминал только минуты счастья, так устроена память. Присутствие Баснера не раздражало и не возмущало, оно было лишним, как луна на небе в яркий полдень.

«И вы серьезно в это верите?» Разве это вопрос веры? Вот он, вот Баснер, и где-то сидит шиву Шауль. Это наблюдаемый факт, как можно было бы утверждать в статье, если бы он решился ее когда-нибудь написать. Остальное – интерпретации, гипотезы, попытки объяснения, можно спорить, приводить аргументы за и против.

– Верите вы или нет, – произнес Купревич, – но с этим теперь придется жить.

Баснер вздрогнул и обернулся.

– Не верю, – глухо проговорил он. – Не могу поверить, что Ады нет. Тут написано на табличке, но я не знаю иврита, непонятные буквы, обозначать они могут все что угодно, например, что Ада вернулась в Нью-Йорк, и мы разминулись по дороге, наши самолеты повстречались над океаном и помахали друг другу крыльями, и, если я позвоню, Ада возьмет трубку и удивится, что я делаю в Израиле, но я боюсь звонить, боюсь услышать, что она сердится…

Боже, какой бред он несет.

Купревич поднял с земли камешек и положил на могильный холмик. Там уже лежали десятка два. Он знал, что у евреев принято класть на могилу камни, а не цветы. Камни – память долгая, цветы – преходящая. Хотя, может, причина была иной, он не знал, и это не имело значения.

Баснер продолжал бормотать, Купревич слышал отдельные слова, не складывавшиеся в осмысленные фразы.

– Что-то должно произойти, – сказал он без надежды, что Баснер услышит и, тем более, поймет. – Может, чье-то решение. Поступок. Может, слово. Даже мысль. Что-то, что заставит миры разделиться. Склейки, насколько я могу судить по тому, что читал и по собственным работам, продолжаются очень недолго…

– Помолчите! – неожиданно взвыл Баснер и пошел на Купревича, заставив его отступить за чью-то могильную плиту. Купревич споткнулся, вынужден был, чтобы не упасть, опереться ладонью на памятник, отдернул руку.

– Молчите! – кричал Баснер. – Это все из-за вас! Ваша чертова теория! Ваша чертова наука!

Он тыкал в Купревича пальцем, но не мог достать. Баснер выглядел безумным, но Купревич понимал, что это безумие горя, шок, он сам был сейчас таким, хотя и держал себя в руках. Или ему казалось, что держал. Как он выглядел со стороны?

Разговаривать с Баснером было бессмысленно, и Купревич молчал. Надорвав голос в крике, Баснер опустился на колени, перекладывал с места на место камешки на могильном холмике, будто это могло изменить судьбу, реальность, будущее или прошлое. Что в его поведении было наигранным, что – искренним?

Что-то непременно должно произойти. Купревич говорил мысленно, сам с собой. Это не мысли были, а именно разговор, так он это воспринимал. Мысли никто прочитать не может, а мысленный разговор, даже если это разговор с собой? Может ли Баснер услышать?

Купревич знал, что не только разработанной, но даже сколько-нибудь определенной теории склеек в многомировой квантовой физике не существовало. Мироздание ветвилось в результате каждого элементарного физического процесса, квантовое мироздание порождало огромное число классических реальностей. В прошлом году – Ада еще только обдумывала, соглашаться ли на контракт с Камерным, – он опубликовал в «Ревю оф модерн физикс» две заметки, где изложил свои предположения о склейках, описал несколько достоверных, с его точки зрения, случаев, зафиксированных независимыми наблюдателями, причем одна из склеек произошла в ходе эксперимента по так называемой «квантовой магии»: бесконтактным наблюдениям, предсказанным двадцать лет назад израильтянами Элицуром и Вайдманом.

Мысли прыгали, и мысленная речь тоже была довольно бессвязной. Элицур, насколько было известно Купревичу, давно перестал заниматься многомировыми проблемами, а с Вайдманом, работавшим в Технионе, он года два назад завязал переписку по электронной почте, но мнения относительно склеек у них разошлись, и переписка угасла. Почему-то именно сейчас и здесь Купревич мысленно озвучил желание встретиться в Вайдманом, рассказать о том, что произошло, теперь тот не сможет отрицать, что склейки реальны, и, возможно, подскажет, как произвести ветвление-обрыв. Противоестественно, чтобы в одной реальности жили три мужа одной женщины! Трое мужчин, которые не только помнят свою жизнь с Адой, но могут доказать документами, что являются… являлись ее законными мужьями.

Баснер затих. Перестал перекладывать камешки, встал, отряхнул брюки, но на коленях все равно остались бурые пятна.

– Послушайте, – сказал Купревич, и Баснер вздрогнул.

– Послушайте, – продолжал Купревич, – мы сейчас в одной лодке. Кто мы здесь? Если начнем предъявлять права или претензии, показывать документы… А есть Шауль, который здесь родился, все его знают, и то, что Ада была его женой, тоже знают. Наверняка есть документы, фотографии и доказательства, что Ада переехала в Израиль, вышла за Шауля. А наши права… Подделка. Мы с вами – подделки для этой реальности. Нас нет.

– С чего вы взяли? – неприязненно, но без надрыва отозвался Баснер. – Можно сделать официальный запрос в мэрию Нью-Йорка. Там тоже документы. Все есть в компьютерах, все. Пусть сделают запрос…

Об этом Купревич почему-то не подумал. Действительно. Должны быть записи в компьютерах мэрии Бостона, документы на дом оформлены на них обоих. Общие знакомые, его коллеги и коллеги Ады охотно подтвердят…

С холодящим сознание ужасом Купревич подумал, что может получиться иначе: на запросы ответят, что супружеской пары Купревич не существует, в доме по указанному адресу живут и жили всегда другие люди, а те, кого он назовет знакомыми и коллегами, удивятся и станут уверять, что никогда не слышали ни о Купревиче, ни о его жене. И что тогда?

– Пусть Шауль сделает запрос, – повторил Баснер, уверенный, что в одной реальности сейчас существует и его мир, и мир Купревича. Его воспоминания реальны, его фотографии, документы, привезенные с собой, реальны так же, как все – самолет, аэропорт, Шауль, кладбище, могила Ады… Не может здесь существовать одна реальность, а в Нью-Йорке другая.

– Не станет Шауль этого делать, – сказал Купревич. – Зачем ему?

– Тогда я сам, – упрямо заявил Баснер.

– Запрос в мэрию?

– Конечно.

Купревич физически ощущал, как раздвоено сейчас его сознание: часть продолжала биться в истерике, вспоминать Аду, мучиться ее отсутствием, а другая часть холодно и логически пыталась разобраться в физике происходящего. Как именно склеились реальности, какие факторы главные, какие второстепенные, что стало точкой полифуркации, и возможно ли создать обстоятельства, при которых произойдет ветвление, и реальности разойдутся…

Они оба одновременно достали свои мобильные телефоны. Одновременно и не глядя друг на друга, набрали номера. Купревич вовсе не был уверен, что соединение будет – вполне вероятно, в этой реальности вообще нет компании мобильной связи «Спринт корпорейшн», с которой у него был контракт.

– Берт! – завопил Баснер, а в телефоне Купревича все еще слышались долгие гудки. – Берт, это Сэм, ты меня слышишь? – Он говорил по-английски. – Да, я в Тель-Авиве. Спасибо, старина. Я знаю, ты всегда со мной… Нет, не успел, Аду похоронили без меня. Да вот так, это просто ужасно! Тут происходят идиотские вещи, я тебе потом расскажу, выходи через пару часов в скайп, я вернусь в отель, вызову. Еще раз спасибо…

В телефоне Купревича продолжались гудки, вот-вот включится автоответчик, но знакомый голос Уолта Вигнера сказал наконец:

– Влад? Прости, не думал, что ты позвонишь в такое время. – В голосе прозвучало осуждение, и Купревич вспомнил, что сейчас в Бостоне еще ночь.

– Это ты меня прости, я не подумал…

– Неважно. Ты в порядке? Когда похороны? Почему ты разрешил хоронить Аду в Израиле? Конечно, это твое право…

– Нет, – сказал Купревич, – Аду похоронили до моего приезда. Вчера.

– Как они могли! – задохнулся в гневе Вигнер.

– Потом, Уолт. Я хотел удостовериться…

«Удостовериться в том, что ты существуешь. Что ты знаешь меня и Аду».

– …Хотел сказать… Просто услышать твой голос! Так тоскливо!

– Я понимаю, – мягко произнес Вигнер. – Молодец, что позвонил. Вот Элен подошла, она не успела выразить тебе соболезнования, ты так быстро улетел, она говорит…

– Передай Элен привет… Она ведь помнит, как мы приезжали к вам, и Ада показывала монолог из будущей израильской роли…

– Я тоже помню, Влад. Ада очень эмоциональна в роли Гермионы.

– А нашу с тобой дискуссию о многомировых теориях помнишь? На прошлой неделе? У меня в кабинете. Там еще Болдман был…

– Конечно. Только какое сейчас это имеет…

– Большое значение, Уолт! Ты себе не представляешь, какое большое. Прости, что разбудил тебя.

– Ну, право, о чем ты…

– Передай Элен, что она замечательная. Сейчас только вы двое – мои единственные…

Горло перехватило, Купревич понял, что, если будет продолжать разговор, непременно расплачется, пробормотал: «Спокойной ночи, Уолт», но перед тем, как прервать связь, задал вопрос, вроде бы никак с Адой не связанный. Вопрос нейтральный, но самый важный из всего, что он мог спросить:

– Уолт, погоди. В твоем кабинете закончили ремонт?

Странный вопрос, неудивительно, что Уолт ответил не сразу. В его кабинете в понедельник меняли электропроводку и прокладывали новый оптоволоконный кабель.

– Ремонт? – наконец отозвался Уолт, в голосе звучало удивление. – Ты о чем, Влад? Послушай…

Купревич прервал связь. Поднял взгляд на Баснера.

– Я говорил с Бертом, – сообщил тот. – Это наш… мой… сосед. Мы с Адой часто… Я ему оставил ключи, чтобы он, пока меня нет, поливал цветы.

Ада не любила домашние растения, и дома их никогда не было.

– Я говорил в Вигнером, это мой коллега, у нас соседние кабинеты, и на прошлой неделе мы обсуждали кое-какие теоретические вопросы, он прекрасно помнит.

– Ну вот, а вы говорили…

– Но не помнит, что в его кабинете поменяли кабели.

– И что?

– Мелочь, да? Еще одно доказательство склейки.

Баснер молчал, смотрел на Купревича исподлобья.

– Не понимаете? Склеились три реальности. Три. Не может быть, чтобы в возникшей суперпозиции наблюдались все без исключения параметры трех склеенных ветвей. Это невозможно! Физически! Вы представляете, сколько противоречащих друг другу фактов, явлений, историй должно совместиться, занять свое единственное место? Я не представляю, это миллиарды… десятки миллиардов… Мы должны на каждом шагу встречаться с чем-то, чего не было в моем мире, но было в вашем. Или не было в вашем, но было в моем. А еще Шауль. Что-то из его бывшего мира попало в этот, что-то из вашего, что-то из моего.

Кажется, Баснер понял. Он огляделся. Неподалеку, за чьим-то памятником, стояла металлическая скамейка без спинки. Сидеть неудобно, но больше сесть было негде. Баснер протиснулся между двух оград, сел на скамью, обхватил голову руками. Купревич обогнул памятник по дорожке, не хотел протискиваться, сел рядом с Баснером и услышал, как тот тихо бормочет, как показалось Купревичу, слова молитвы. «Барух ата, адонай…»

Купревич молчал. Он не видел отсюда могилу Ады, ее загораживал памятник некоему Хаиму Паловеру, род. 3.6.1938 – ум. 3.5.2011. Надпись была по-русски, ниже обычной ивритской. И чуть ниже: «Мы помним тебя!»

Он только сейчас услышал, какая здесь тишина. Где-то очень далеко шелестели на шоссе машины, где-то неподалеку жужжало насекомое, Баснер едва слышно обращался к Богу, в которого не верил, эти звуки производили истинную тишину, способную принять в себя и растворить все, что происходит на свете.

Солнце припекало, тепло стекало с неба, как весенний дождь. Купревич хотел обдумать услышанное от Вигнера, но мысли, расплавленные теплом и тишиной, растеклись, и мысли об Аде растеклись тоже. «Ады нет, Ада умерла, Ада никогда не вернется». Это были не мысли, а просто слова. Как «тишина», «тепло», «весна».

– Фальшивка, – неожиданно громко произнес Баснер.

– Что, простите?

Звук чужого голоса вернул Купревича к реальности, расставил по местам мысли.

– Я говорил вам. В самолете. Вы не верили. Смотрите. Вот солнце – оно из какого мира, если тут три пространства в одном? Луны не видно, но вечером, не знаю обратили вы внимание или нет, она взошла полная, огромная… Откуда? Из какой реальности? Моей? Вашей? А планеты? Звезды? Галактики? Вселенная? В ней сейчас что? Сразу три? Три чего?

Баснер стрелял фразами. Выстрел. Пауза. Выстрел. Понял, да. Ум у него не отнимешь. Смерть Ады выбила его из колеи, а молитва (если он действительно молился) привела в сознание.

Меня тоже, подумал Купревич. Только не молитва, а тишина.

– Я думаю, – сказал он, – что при такой склейке значительные изменения происходят только с основными… м-м…

– Участниками, – буркнул Баснер.

– Да, – согласился Купревич. Он смотрел в небо. «Гляди наверх, – вспомнил он. – Тебя не испугает небо». Небо его никогда не пугало. Небо успокаивало. Если не смотреть на солнце. Есть в этой реальности Чайковский? «Иоланта»? Должны быть. До развилки – дня, когда они, все трое, познакомились с Адой, мир был един. То есть, ветвился, конечно, классическая реальность, данная нам в ощущениях, ветвится каждое мгновение, но память менялась вместе с миром, и каждый из них троих помнил только одно. Так каждый и прожил бы свою жизнь, но Ада умерла, и в этот момент три мира, в которых случилась ее смерть, склеились. Не на мгновение, как должно быть в теории… точнее, как пока возможно описать в той многомировой теории, которой он занимался последние годы. В теории удавалось склеить решения волновых уравнений для двух ветвей, двух разделившихся миров, но уже через время, близкое к квантовому, склейка заканчивалась, и миры продолжали эволюционировать сами по себе. В теории только такие склейки позволяли избежать противоречий с законами сохранения – прежде всего, конечно, с законами сохранения энергии и массы.

– Да, – повторил Купревич. – Солнце то же. Луна, звезды, галактики… То есть другие, конечно, но там изменения на уровне элементарных взаимодействий, и чем дальше… Понятия не имею, с какой скоростью склейка распространяется. Эффект Эйнштейна-Подольского-Розена…

– Ой, только этого не надо! – Баснер бросил на соседа сердитый взгляд. – Ваша физика для меня темный лес.

– Вы как раз о физике и хотели поговорить в самолете, – сухо напомнил Купревич.

Баснер передернул плечами.

– Тогда это была… ну… просто разговор…

– А сейчас это просто жизнь, – мрачно констатировал Купревич.

– Я люблю Аду! – с вызовом произнес Баснер.

Купревич промолчал. Он любил Аду не меньше (наверняка – больше), но не готов был кричать об этом на весь белый свет. Тем более – здесь. Он нечасто говорил жене о своей любви. Может, всего несколько раз за четверть века их супружеской жизни. Наверно, он был не прав. Читал, конечно, что женщинам нужно каждый день повторять, как они любимы, и не понимал этого: что за любовь, о которой приходится напоминать ежедневно? Любовь проявляет себя в мелочах, в каждом поступке, каждом взгляде, в необходимости быть вместе, чувствовать вместе, любовь можно проявить даже в разговоре о том, как мыть посуду, какой фильм смотреть, сидя, обнявшись, или даже в разных креслах. Он знал, что любит Аду, она это знала, им не нужны были напоминания. Но, наверно… Он должен был говорить Аде каждый день, несколько раз в день: утром, просыпаясь, днем, разговаривая по телефону, вечером, когда Ада отдыхала после спектакля, а он, уставший – от своих расчетов и дискуссий. «Я люблю тебя». Он произнес это мысленно, слова в его сознании звучали совсем не так, как у Баснера. У каждого была своя Ада. Своя Ада была и у Шауля, который сидит шиву. В отличие от них, Шауль видел мертвую Аду, держал ее холодную руку, плакал над ней, шел за ней на кладбище, бросал горсть земли в могилу, рвал на себе рубашку, как положено у евреев.

Там, под холмиком влажной земли, Ада осталась одна. Единственная. Чья?

Как они будут жить дальше? Купревич не хотел, не мог думать об этом сейчас, он отталкивал мысли о будущем, но понимал, что думать придется. И не только думать. Лет пять назад, поддавшись уговорам страхового агента, они написали завещания. На имя друг друга. На всякий случай. В уверенной надежде, что случай представится очень нескоро.

Возможно, такие же или другие завещания есть у Ады и Баснера. У Ады и Шауля.

Купревич встал, обошел могилу Паловера, поднял по пути камешек и положил для Ады рядом с другими. Лучше бы здесь лежали цветы. Живые. Хризантемы – любимые цветы Ады. Он как-то принес букет желтых хризантем, Ада поставила цветы в вазу, а позже, вечером, ненавязчиво, вскользь, чтобы не обидеть, сказала, что хризантемы должны быть только белыми. Желтые – да, тоже живые, но все равно не настоящие, потому что крашеные. Он всегда потом покупал только белые хризантемы.

Услышав шаги, Купревич поднял голову: по дорожке от ворот шла Елена. Увидела Купревича и пошла быстрее. Ему показалось, что она была рада встрече. За памятником Паловеру сидевший на скамье Баснер был не виден.

– Я звонила в отель, – сказала Лена вместо приветствия. – Просила передать вам, чтобы вы перезвонили.

– Я слышал, – кивнул Купревич. – Спасибо… Мне нужно купить здешнюю сим-карту, чтобы звонить по мобильному. Раньше не подумал…

– Вы немного пришли в себя, – констатировала Лена. – Я покажу вам, где можно купить карточку для телефона. Сожалею, но вам, наверно, не нужно приходить в… то есть…

Ей очень не хотелось договаривать, Купревич избавил Лену от такой необходимости.

– Я понимаю. Вчера я приехал туда, потому что не знал… даже представить не мог…

– А другой…

– Баснер?

– Да. Он очень агрессивно повел себя вчера.

– Не могу осуждать его за это.

– Его тоже нет в отеле.

Купревич кивком показал на памятник Паловеру. Лена бросила на Купревича удивленный взгляд, но, сделав шаг, увидела Баснера, сидевшего, обхватив голову руками.

– Мне все время кажется, что это дикий сон, – поежившись, будто на морозе, сказала она. – Все время говорю себе «проснись», а сон продолжается.

– Это не сон, – вяло возразил Купревич.

– Я понимаю. То есть… ничего не понимаю. Как вы будете жить дальше? Все трое? Как оказалось, что… Ада и Шауль любили друг друга! Ада не могла, это вообще не в ее характере…

Заводить любовников? В Америке? Лена все еще думает… Впрочем, для нее это – единственное объяснение.

– Боюсь, – сказал Купревич, принимая на себя бремя ответственности и понимая при этом, что никакой личной ответственности на нем быть не может. Не может он отвечать за физические законы, действие которых, возможно, катализировал, но инициировать не мог никак, как не мог своей волей изменить разбегание галактик или движение электрона в атоме водорода.

– Боюсь, что все из-за меня… То есть потому… Может, если бы я не занимался многомировыми теориями, склейка не произошла бы.

– Из-за вас? Склейка… О чем вы?

– Склейкой, – стал объяснять Купревич, – физики, занимающиеся многомировыми теориями, называют взаимодействие классических миров, описываемое решениями нелинейных волновых уравнений. Склейка – явление, физически обратное ветвлению, происходящему при каждом элементарном взаимодействии, имеющем более одного возможного наблюдаемого результата.

Определение из его статьи, опубликованной в прошлогоднем «Ревю оф модерн физикс». Он знал фразу наизусть, и любой коллега его понял бы. Для них в определении не было ни одного непонятного слова, просто соединены они были друг с другом нетрадиционным образом. Лена, конечно, не поняла ничего и наверняка подумала, что он еще не пришел в себя – выглядит рассудительным, но рассудок пребывает в посттравматической коме.

– Простите, – пробормотал он.

Лена грустно улыбнулась, взяла его за рукав и повела прочь от могилы. Оказывается, неподалеку была скамья с изогнутой спинкой. Настоящая деревянная скамья с облупившейся темно-коричной краской. Такие – он помнил – стояли на Сретенском бульваре, куда они с Адой приезжали посидеть под липами, посмотреть на людей, идущих по своим делам. Место было спокойным, скамейки – удобными, разговоры – необходимыми.

Они сели, как когда-то он сидел с Адой: вполоборота, пальцы его и Ады касаются друг друга, и кажется, именно через пальцы переходят из одного сознания в другое мысль, слово, эмоция. Любовь.

Пальцы Лены касались его пальцев, будто… ему на мгновение показалось…

Он отдернул руку, пробормотал:

– Простите.

Лена покачала головой.

– Владимир. Володя… Вы знаете что-то, чего я не знаю и не понимаю. То, что вы сейчас сказали, для вас имеет смысл, а для меня – бессмыслица. Многомирие? Это что-то из фантастики, в жизни так не бывает. Параллельные миры, все такое. Не люблю фантастику, Ада тоже не любила. Как-то мы говорили о книге, которую все читали и обсуждали. Мы тоже начали, но книга показалась безумно скучной. Ада дочитала до конца, она не бросала дела на середине, даже если знала, что заканчивать бессмысленно. А я бросила и до сих пор не знаю, чем там кончилось. Фамилия автора, кажется… да, Симмонс.

Лена говорила, казалось, не переводя дыхания, и пальцы ее опять касались его пальцев. Это не было сигналом. Ничем иным, кроме попытки удостовериться, что он слушает, что он здесь.

Он дождался, когда Лена замолчит, чтобы перевести дыхание.

– Ада не читала Симмонса. Вы говорите о «Гиперионе»? Я читал – сильная книга. А Ада даже не начинала, ей не понравилась обложка. Она всегда судила по обложке – стоит книгу читать или нет. Я говорил, что по обложке судить нельзя, особенно фантастику, но – меня это поражало – Ада именно по обложкам безошибочно определяла, даже не перелистывая. У нее удивительная интуиция…

– Мы говорим об одной и той же Аде?

– О разных, – не задумываясь, ответил Купревич. – Ада, которую вы знали, которая была… женой Шауля… и моя Ада – это одна женщина, конечно, но она… они больше двадцати лет прожили по-разному. Люди меняются, обстоятельства меняют нас, и Ада, которую вы знали, не та, которую знал я.

– А есть… была еще Ада, которую знал Баснер. – Купревич поднял голову, но памятники загораживали скамью, на которой сидел Баснер, и можно было тешить себя иллюзией, что его вообще не существует. Но Ада, которую знал Баснер, все равно была, и Купревич даже мог представить, какой она стала за годы жизни с этим человеком. То есть представить он мог, но не дал бы и цента за то, что представил правильно.

– Сколько? – спросила Лена, и он не сразу понял вопрос. Переспрашивать и пояснять Лена не стала – не захотела или не могла, но мысль ее перетекла по пальцам, как, бывало, перетекали к нему мысли Ады.

Он не подумал о такой возможности. Лене, не знакомой ни с какими физическими теориями, эта мысль пришла быстрее, чем ему. Если он правильно понял.

– Не знаю, – откровенно признался Купревич. – Надеюсь, что больше не… В смысле, только мы с Баснером. В теории, – он понимал, что сейчас опять будет говорить непонятно, но потом объяснит, нужно зафиксировать идею, разбираться можно потом, – в теории склеиться могут столько же классических реальностей, на какое количество разветвилось мироздание. Если существовало, скажем, двадцать пять возможных наблюдаемых эффектов, то реальность ветвится на двадцать пять, и в каждой осуществляется одна из возможностей. Склеиться теоретически могут эти двадцать пять реальностей, но на самом деле… впрочем, никто не знает, что означает «на самом деле». Скорее всего, если взаимодействие происходит через планковское время после ветвления, то все двадцать пять реальностей могут склеиться и в течение все того же планковского времени, то есть, гораздо меньше мгновения, существовать в состоянии суперпозиции. В теории. Чем больше времени проходит после ветвления, тем менее вероятны склейки целых миров. Разве только отдельных фрагментов, очень ненадолго…

– Господи, – перебила Лена. – Почему мужчины на простой вопрос не могут ответить двумя словами? Я спросила: сколько еще может быть… других? Вы. Баснер. Могут быть еще?

Не дай бог. Это было бы ужасно. Хотя вряд ли. С их рейсом – больше никого. Но могло быть и так, что Ада вышла замуж за кого-то, с кем познакомилась в тот же день, когда произошло ветвление.

– Не знаю, Лена, – он удержал ее пальцы, сжал их – наверно, слишком сильно, Лена поморщилась, но руки не отняла. – В принципе, могут быть и другие. Но ведь пока никто, кроме… Да?

Лена кивнула.

– Значит, больше никого не будет, – с уверенностью, которой на самом деле не испытывал, сказал он.

– Расскажите еще об Аде, – попросила Лена. – О вашей Аде.

Он мог рассказывать весь день. Как Ада не любила готовить, но вкуснее ее не готовил никто. Как Ада обожала классическую музыку, но слушала преимущественно Макаревича и Гребенщикова. Редко ставила диски с записями любимого Гайдна, которых у нее было множество (покупал он, Ада радовалась покупке и ставила диск на полку), но ходила (и он с ней, конечно) на любой живой концерт, где пусть даже любительский оркестр исполнял симфонию с литаврами или «Прощальную». «Прощальную» Ада любила особенно и, когда последний скрипач покидал сцену, задув свечу, она от избытка чувств плакала у мужа на плече, а он испытывал восторг, понимая, что присутствует при катарсисе, которого у него никогда не возникало.

Он мог рассказать, как Ада не позволяла ему приходить на определенные спектакли в определенные дни, но в другие дни просила прийти, сесть на восемнадцатое кресло во втором ряду, смотреть очень внимательно и потом, дома, указать на все допущенные ошибки, неточные жесты и невнятные фразы. Он так и не смог понять, а Ада не объясняла, почему в какие-то дни его присутствие было нежелательно, а в другие необходимо. У него была теория на этот счет, и как-то он начал делиться с Адой своими соображениями, но она прервала его после первой же фразы. «Володя, ну что ты, право, это просто интуиция, ты ничего в интуиции не понимаешь, у мужчин все на логике…»

У мужчин – конкретно у него – далеко не все определялось логикой, но с Адой он спорил чаще о бытовых проблемах, иногда о международных и никогда – о вопросах искусства. Мнение свое, когда Ада спрашивала, высказывал откровенно, но, если она возражала, оставлял свои аргументы при себе. Аргументы ее не убеждали, убеждали эмоции. Эмоций ему часто не хватало, особенно когда не давался трудный расчет или не приходила в голову новая идея, а старые не позволяли продвинуться и решить задачу. Он много думал, и дома устанавливалась такая тишина, какая была ему необходима, но для Ады – непривычна.

Он мог рассказать… Не стал. Правильные слова он сейчас подобрать не сумел бы, а другие слова не годились. Он подумал о фотографии, достал заграничный паспорт, вытянул из-под обложки снимок. У Лены задрожали губы, она хотела что-то сказать, но ее душили слезы, фотографию она опустила на колени, но держала крепко. Пальцы Лены и Купревича все еще касались друг друга, теперь по ним перетекали не мысли, а эмоции, в которых он разбирался плохо.

Купревич положил ладонь на ладонь Лены. Теперь соприкасались не кончики пальцев, он чувствовал ее тепло, хотя ладонь была холодна, как лед. Объяснить это ощущение он не мог и не пытался. Протянул руку и прикрыл ладонью фотографию.

– Вы правы, – бесцветным голосом произнесла Лена. – Это Ада. И это не она. Я не знала ее такой. Но это, конечно, Ада. Другая.

Явное противоречие сказанного Лену не смущало.

– Другая, – повторил он. – И я не знаю, какая сейчас… там.

Знал, конечно. Но знание было теоретическим, а под холмиком лежала…

Интерференция, суперпозиция или, на более привычном языке, – склейка произошла, скорее всего, в момент, когда сердце у Ады остановилось. Остановилось во многих реальностях, и три из них (только ли три?) соединились.

– Когда вы говорили с Адой в последний раз? – спросила Лена. Не из любопытства, по какой-то причине ей важно было это знать.

– В воскресенье. Я позвонил после спектакля. Ей было приятно: возвращалась домой, входила – и тут мой звонок. Она не торопилась, не сразу отвечала. Может, искала мобильник в сумочке. В Бостоне в это время был еще день, я сидел у себя в кабинете и смотрел на часы…

Ладонь Лены шевельнулась под его ладонью, и он поспешил закончить:

– Она сказала, что все прошло, как обычно, были аплодисменты, но не овации. Букет всего один. Рядовой, в общем, спектакль.

– Какой?

– Что? А… «Зимняя сказка», конечно. У Ады был контракт на весь сезон только на «Сказку».

– В воскресенье, – тихо сказала Лена, – спектакля не было, мы с Адой гуляли по набережной, посидели в кафе в «Бейт А-опера», а потом приехал Шауль и повез нас в Сарону, это… вы не знаете.

– Сарона, – припомнил он. – Ада рассказывала. Новый район в Тель-Авиве, она говорила, там очень красиво. Сделано в стиле немецкой колонии тридцатых годов.

– Вот как, – задумчиво произнесла Лена. – Значит, и у вас… Там мы тоже посидели в кафе, я поехала к себе, Ада с Шаулем – домой.

Дыхание у Лены прервалось.

– А ночью позвонил Шауль… я не узнала его голос… сказал, что Ады больше нет.

– Как она… умерла? – Он хотел знать. Никто ему не сообщил подробностей. Только факты. Инфаркт. Почему? Приступ? Приезжала скорая?

– Перед сном всегда выпивала стакан теплого молока. Шауль сказал: она пригубила, уронила стакан, схватилась обеими руками за спинку стула и… упала. Так она падала на сцене… Кстати, Ада играла не в «Зимней сказке», а в «Чайке». Аркадину. В Камерном не ставят Шекспира, а Чехова любят… Шауль ее подхватил, вызвал «скорую». Приехали быстро, но Ада уже…

– Почему?! – вскричал Купревич. Это был очень важный вопрос, на который он пока не получил ответа. – Инфаркт! Здоровая женщина! В детстве у нее были с сердцем проблемы, но все прошло…

Лена долго молчала. Так показалось Купревичу, ждавшему ответа. Молчание могло продолжаться несколько секунд, несколько минут… вечность.

– Может, переволновалась? – неуверенно произнесла Лена. – Доктор Бернин из «Ихилова»… это больница… показал мне статистику инфарктов у молодых.

– Я не о том, – с досадой перебил Купревич. – У нас, если вдруг умирает человек, без видимой причины, обязательно вмешивается полиция, назначают… в общем, исследуют… И не разрешают хоронить, пока не проведут экспертизу. А здесь… Я вылетел первым же рейсом и все равно не успел.

– Я поняла, – Лена осторожно высвободила ладонь. – Полиция приезжала, конечно, врач «скорой» вызвал сразу. Вы должны знать… У нас положено хоронить в тот же день, до захода солнца, но полицейский эксперт потребовал… ну, вы понимаете… такая ранняя смерть… Доктор Бернин, а он большой специалист, подтвердил диагноз. Ужасно! Свидетельство о смерти выдали только вчера утром, похороны состоялись в три часа. В восемь приехали вы и… тот, другой.

– Мне сказали по телефону, что дождутся моего прилета, я же муж. – Он подумал, что при сложившихся обстоятельствах это слово прозвучало не так, как должно бы.

– Кто сказал? – удивилась Лена. – Кто мог сказать такую…

– Звонил режиссер… не помню фамилию. Он не очень хорошо говорил по-английски, но я понял. И билет получил по электронной почте. Он сказал, что театр оплатил.

– Ада всегда работала только с одним режиссером. С Шаулем. В театре мало с кем общалась. Она не очень жаловала актерскую среду. Сплетни, зависть, интрижки… Ада много лет работала в Камерном, но друзей не завела.

Глупости. Ада обожала театр. И подруги у нее были. Регина Шустер, Коринна Байдмауэр. Многие роли они играли по очереди. И среди мужчин у Ады были в театре приятели. Из-за Мела Шервуда он с Адой как-то повздорил, ревность была глупая, но разве ревнуют по-умному?

– Простите, Лена, – пробормотал Купревич. – Я здесь, как… Не представляю, что делать дальше.

– Поедем, купите для телефона здешнюю сим-карту…

– Но тогда будет очень дорого звонить в институт. Может, лучше… Собственно, кому мне здесь звонить? Только вам?

Улыбнулась Лена, или ему только показалось?

– Как хотите. – Она сделала паузу. – Сколько вы еще тут пробудете?

Он не думал об этом. Собирался увезти Аду домой и похоронить там. Еврейское кладбище в Бостоне было местом, куда они с Адой изредка приходили помолчать. Они действительно не говорили ни слова, пока прогуливались вдоль памятников, молча читали надписи, сидели, обнявшись, на скамейке в центральной аллее, а потом, повинуясь вдруг возникшему ощущению, одновременно поднимались и, взявшись за руки, шли к выходу. Что-то менялось в них, что-то возникало хорошее, все их размолвки забывались. Иногда приходила мысль, что здесь когда-нибудь они с Адой тоже… Когда-нибудь. Очень нескоро.

– Не знаю, – сказал он. – Понятия не имею. Что мне здесь делать?

Взгляд Лены, брошенный искоса, сказал ему больше слов: верно, делать вам тут нечего, и хорошо, если вы уедете сегодня же.

– А этот… другой?

Они забыли о Баснере. Может, Лена помнила, а он забыл. Не хотел о нем думать.

Купревич поднялся и увидел макушку Баснера за памятниками. Макушка то появлялась, то исчезала, будто Баснер делал упражнения по приседанию. Молился? Баснер, похоже, был не религиозен, хотя…

– Нельзя его тут так оставить, – сказала Лена. Она тоже поднялась. – Вчера он чуть не подрался с Шаулем. Он может опять… Володя, вы знаете, кто он и что собой представляет? Вы летели вместе.

– Историк. Насколько я понял, преподает в Колумбийском университете. Это в Нью-Йорке. Там и жил с…

– А если позвонить в университет и спросить, есть ли у них такой сотрудник? Как по-вашему…

– Хороший вопрос, – кивнул Купревич. – А заодно позвонить в мой институт и спросить, знают ли они Купревича из лаборатории теоретической астрофизики.

– Это вы, – улыбнулась Лена. – Нет, про вас я бы не стала спрашивать. Не знаю почему, но мне кажется, я знаю, что они ответят.

– Не знаю, но кажется, что знаю…

– Чисто по-женски, да? Пойдемте.

Баснер действительно молился, стоя лицом к надгробному холмику, но оставив между собой и Адой памятник Паловеру. Наклонялся, будто колодезный журавль.

– Вообще-то, – сказал Купревич, – молиться нужно в кипе. Да вы и слов не знаете.

Баснер перестал бить поклоны, ноги его, похоже, не держали, и он ухватился за ограду.

– Я думал, – сказал он, – вы меня тут бросили.

Надо было, – подумал Купревич.

– Нужно что-то делать, – отрывисто заговорил Баснер. – Невозможно, чтобы мы все трое… Понимаете? Мне нужно получить документ о смерти. Я ее муж, имею право. Вы, – он повернулся к Лене, – наверно, знаете куда обратиться, чтобы получить разрешение перезахоронить тело. Я отвезу Аду домой.

– В Бостон? – не удержался Купревич.

– В Нью-Йорк, – отрезал Баснер. – В театре устроим прощание. Может быть, Джон даст спектакль в ее честь, Ада была одной из лучших актрис в его труппе, он не хотел отпускать ее в Израиль. «Год, – говорил он, – долгий срок». И был прав.

– Ада играла на Бродвее? – с неожиданным любопытством спросила Лена и взяла Купревича под руку – то ли чтобы поддержать, то ли чтобы самой не потерять душевного равновесия.

– Да, в труппе Джона Бардена, театр «Колон». Ада там семь лет выступала, ей каждый год продлевали контракт, не такой уж частый случай.

– У Ады, – сказал Купревич, глядя в небо, – последние два года до отъезда в Израиль был контракт с Бостонским городским театром. А несколько лет до того она играла в Сент-Луисе…

– Провинция… – пробормотал Баснер.

– Дважды ее приглашали в бродвейские театры. – Купревич говорил будто сам с собой, Лена слушала внимательно, а Баснер делал вид, что «другая Ада» нисколько его не интересует. – Я не помню фамилий импресарио, она оба раза отказалась, не хотела оставлять меня надолго одного, и я не хотел, чтобы она уезжала. У меня постоянная должность, я не мог уехать из Кембриджа…

– Как же вы отпустили ее в Израиль? – не удержалась от вопроса Лена.

– Это был шанс на хороший контракт после возвращения, – вместо Купревича ответил Баснер. – В будущем сезоне режиссер, который пригласил Аду в Тель-Авив, будет ставить на Бродвее Чехова и обещал Аде главную роль.

– Как фамилия режиссера? – спросила Лена тоном следователя, ведущего допрос.

– Штыпель.

– Юваль, – кивнула Лена. – Вы его видели вчера, когда были… – она запнулась. – Седой, высокий. Прекрасный человек, замечательный. Только Ада с ним не работала.

– Господи, – пробормотал Купревич. – Как все запутано.

– Где и как, – вмешался Баснер, – я могу получить свидетельство о смерти и разрешение на перезахоронение? Я бы не хотел надолго здесь задерживаться.

– Не думаю, – сказала Лена, – что вам это удастся. Свидетельство получил Шауль, а беспокоить Аду никто не разрешит. Нет, это исключено.

– Что значит – исключено? – голос Баснера сорвался на крик. – Собственно, кто вы такая? Какое право…

– Послушайте, – Купревич тронул Баснера за рукав. – Лена – подруга Ады, а мы с вами здесь вообще лишние, вы понимаете?

– Что значит – лишние? Вы – да. И этот… Шауль. Мы прожили с Адой двадцать восемь лет!

– Я тоже, – терпеливо сказал Купревич.

– С Шаулем Ада прожила восемнадцать лет, – вставила Лена.

Баснер переводил взгляд с Лены на Купревича. Совсем недавно он был здесь с Адой наедине. Он говорил ей, как ему без нее тоскливо, как он хочет, чтобы она лежала не в этой земле, а дома. Они как-то уже говорили – в шутку, конечно, о таком можно говорить только в шутку, – что, когда один из них умрет, другой купит место на кладбище сразу на двоих, чтобы и в смерти не разлучаться. Шутка стала ужасной действительностью, и никто не остановит… Никто… Он сказал это Аде только что, и она ответила: «Конечно, Сема…»

– Давайте сядем, – предложила Лена, – и все обсудим. Вы же понимаете, что у Ады не могло быть трех мужей одновременно. Она не могла одновременно жить в трех городах, играть в трех разных театрах.

«А мне показалось, что Лена мне друг», – подумал Купревич.

Ему и сейчас так казалось.

Лена опустилась на скамью, Купревич с Баснером остались стоять. Баснер не хотел пустых разговоров, ему нужен был адрес присутственного места, где он мог бы получить документы, и ему нужен переводчик, потому что иврита он не знает, а израильские чиновники вряд ли хорошо говорят на английском. На русском – тем более. Попросить Лену? Согласится ли?

– Садитесь, – предложила Лена. – Трудно разговаривать, глядя снизу вверх.

Купревич сел рядом с Леной. Баснер отошел к могиле Паловера и прислонился к ограде.

В кармане Купревича завибрировал и зазвонил телефон. Звонка он не ждал и почувствовал, как похолодели пальцы. Телефон продолжал звонить все громче, а он сидел неподвижно и не представлял, что нужно делать. Он был уверен, что звонит Ада.

– Ответьте же, – Лена взяла его за руку, как недавно. Почувствовала, наверно, какие у него холодные пальцы, но сжала ладонь еще крепче. Другой рукой Купревич достал телефон.

Должно быть, он надавил и на «ответ», и на «микрофон»: голос зазвучал громко и гулко в тишине кладбища. Это была не Ада. Мужчина, которого Купревич не сразу узнал.

– Влад! Как ты там? Тебя встретили? Когда похороны?

Вернер.

– Кто это? – одними губами спросила Лена.

– Вернер Берке, – тихо ответил Купревич. – Мой коллега.

– Вернер! – громко сказал он. – Хорошо, что ты позвонил. Аду похоронили без меня. Погоди, не перебивай. То, что я скажу, полный бред, но это так. Произошла склейка, причем сразу трех альтерверсов с единой в прошлом точкой ветвления.

– О чем ты…

– Я сказал: не перебивай! Три альтерверса интерферировали, видимо, почти полностью. Да, я знаю, как это маловероятно… У меня есть соображения, почему так произошло. Послушай, у Ады был муж в Израиле, а еще со мной прилетел другой муж Ады…

– Влад!

– Вернер, я все объясню, да ты и сам убедишься, если время жизни суперпозиции… Неважно. Сделай, пожалуйста, для меня одну вещь. Подойди к Эмме, пусть она подготовит и отправит мне на почту сканы документов…

Купревич запнулся.

– Впрочем, – сказал он, – ничего не надо. Бессмысленно. Я тебе позже перезвоню, Вернер.

– Влад!

– Я перезвоню, – повторил Купревич и прервал разговор.

– Вот видите, – сказал Баснер, пытаясь улыбнуться. Вместо улыбки получилась гримаса, будто он проглотил что-то очень кислое. – Нет у вас никаких документов. И этот Шауль! До него я еще доберусь! Сначала получу разрешение на перезахоронение. И до вас доберусь! Вы специально сели со мной в самолет! Мафия! Вы все заодно! Я знаю, что нужно делать!

В руке Баснера блеснуло лезвие ножа, и Купревич, не успев ничего понять, инстинктивно поступил так, как поступил бы, если бы опасность угрожала Аде: загородил собой Лену и увлек ее в узкое пространство между двумя памятниками. Развернуться здесь для удара Баснер не мог и, как оказалось, не собирался. Он сам не представлял, что делает. Не думал, не понимал, выкрикивал бессвязные слова, размахивал ножиком, оказавшимся всего лишь перочинной игрушкой с тремя раскрывающимися лезвиями, и скорее поранился бы сам, чем смог бы поранить другого.

– Отпустите, вы мне руку сломаете!

Лена вырвала руку, пробормотала что-то нелестное в адрес Купревича, все еще уверенного, что спас ей жизнь, протиснулась между Купревичом и оградой и направилась к Баснеру со словами:

– Спрячьте нож, дурак, вы поцарапаетесь.

Баснер повернулся и побрел – не к выходу с кладбища, а вглубь аллеи, оканчивавшейся каменным забором. Упершись в стену, он ткнулся в нее лбом и остался стоять, бормоча что-то под нос.

– Знаете, – обратился он к Лене, – я тоже об этом подумал.

– О чем?

– Если он достанет настоящее оружие…

– Зачем?

– Мы говорили с ним о фальшивых исторических артефактах, он историк, в физике, тем более, в физике ветвлений, не разбирается совершенно. Наверно, решил, что, если не станет кого-нибудь из нас троих, то суперпозиция прекратится, и восстановится реальность, где ветвления вообще не было.

– О чем вы?

– Еще в самолете, – продолжал Купревич, – когда он объявил себя мужем Ады, я подумал: если его убить, то реальность изменится. Она не может остаться прежней, когда возникает новое ветвление. Лена, я ничего, конечно, все равно не сделал бы, тем более в самолете, да, к тому же, не имея возможности просчитать последствия. Но мысль такая промелькнула. Вот и он тоже…

– Вы хотите сказать…

– Я не вывихнул вам руку?

– Нет, но синяк останется наверняка. Вы очень сильно… Наверно, я должна сказать вам спасибо?

– Не за что, – пробормотал Купревич.

– О чем вы только что говорили? Насчет убийства. Вы это серьезно?

– Что будем с ним делать? Оставим тут, или пусть идет с нами?

– Почему вы не отвечаете на вопрос?

– Потому что я сам не знаю! – вспылил Купревич. – Извините.

Неожиданно для себя – и тем более, для Лены – он взял ее ладонь, положил на свою, увидел действительно начавший проявляться синяк на тонком запястье, поднес к губам и поцеловал. Лена ладонь не отдернула, и он поцеловал еще раз, и еще. Ему казалось, что это ладонь Ады. Много лет назад, еще в Москве, до их женитьбы, даже до того, как он сделал ей предложение, он достал билеты на концерт «Машины времени» на стадионе в Лужниках, народу было много, он никогда не бывал на футболе и не представлял, что человека может нести в толпе, будто щепку в бурном потоке, не представлял, что такое возможно на концерте, ведь на концерты ходят люди интеллигентные, знающие, как себя вести; он едва не потерял Аду, крепко ухватил за запястье и не отпускал до конца представления, хотя потом, когда они нашли свои места, толпы уже не было, а была музыка, способная изменить сознание. Когда концерт закончился, они не торопились к выходу, где опять возникла толчея, сидели, ждали, Ада показала ему запястье, на котором уже появился синяк, и он так же, как сейчас, поднес ее ладонь к губам и поцеловал…

Кажется, тогда он впервые подумал, что они с Адой должны быть вместе. То есть не просто вместе, а вместе всю жизнь.

Он почувствовал ладонь Ады на своем затылке. Ады? Это была ладонь Лены.

– Простите, – сказал он и отошел на шаг. Руки Лены опустились.

Он оглянулся и не увидел у стены Баснера.

– Он ушел, – сказала Лена, проследив за его взглядом. – Думаете, он может…

– Вряд ли. Он здесь никого и ничего не знает. Скорее всего, окажется в полиции, где с ним долго будут разбираться…

Лена кивнула.

– Вы еще хотите побыть здесь? Если нет, давайте… – она помедлила, приняла решение, продолжила. – Давайте, поедем ко мне, я угощу вас пирожками. Вы не завтракали? Пирожки, правда, покупные, но вкусные. И вы мне все расскажете. Все-все. Хорошо? Что понимаете и чего не понимаете – тоже.

Купревич подумал, что это единственное, чего бы он сейчас действительно хотел. Уютная кухня, чашка кофе, тихий разговор, и чтобы его не прерывали. Рассуждая вслух, он больше понимает сам и находит правильные слова, чтобы убедить оппонента. С Вернером и Уолтом они проводили много часов в таких обсуждениях – в его кабинете, в кафе, дома у него или у Уолта. Элен, жена Уолта, любила их слушать, а иногда вставляла слово, которое, как ни странно, оказывалось уместным и правильным, наводящим на неожиданные мысли и озарения.

С Адой было иначе – она разрывала нить рассуждений, но это его не раздражало, напротив, он говорил: «Правильно, дорогая, мы слишком увлеклись, опустимся на грешную землю». Они опускались, и начиналось веселье, которое могло существовать только в присутствии Ады, только когда она смеялась и рассказывала то ли реальные, то тут же придуманные истории из театральной жизни.

Лена ждала ответа.

– Хорошо, – согласился он. – Я… совсем растерялся, простите.

Он не хотел признаваться в собственной слабости, но понимал, что этой женщине говорить нужно правду, только правду и ничего, кроме правды.

Он вернулся к холмику земли, где была табличка с именем его жены, и ему даже показалось, что он понимает написанный на иврите текст. «Иди, я побуду одна», – услышал он голос Ады. «Я вернусь», – сказал он. «Я знаю», – сказала она.

Так и сходят с ума. Говоришь сам с собой и думаешь, что… Глупости. Ада могла сказать именно так. Значит, сказала.

Лена подошла и встала рядом. Он знал, что, если простоит тут час или день, она будет рядом, не уйдет и не скажет ни слова.

– Пойдемте, – сказал он. – Ада разрешила.

Лена кивнула и взяла его под руку.

* * *

– Вот и все, – сказал он. – Совсем все. Я чувствую себя абсолютно пустым, как…

Он не нашел нужного сравнения. Лена кивнула и молча погладила его по лежавшей на столе ладони. Ему хотелось расплакаться, но он сдержался; мужчина все-таки, плакать перед женщиной – признак слабости. Так его учили, так говорила Ада, когда умерла его мама. Ему казалось, что он ее не очень любил, отношения между ними всегда были прохладными, он не оправдал надежд, мать хотела, чтобы сын стал известным журналистом, и способности у него были, какие замечательные статьи он писал в школьную стенгазету, но поступил Володя на физический, и мать до самой смерти в бостонской больнице не могла ему этого простить. Умерла она от рака, он был с ней рядом до конца, а когда понял, что матери больше нет и никто не станет действовать ему на нервы нотациями, горло почему-то перехватило, и он разрыдался, как ребенок. Ада потом сказала, что первый раз видела плачущего мужчину, и это не такое зрелище, которое она хотела бы видеть еще раз.

– Можно еще чаю? – спросил он.

Лена кивнула и включила чайник. Он уже выпил три чашки, а еще раньше – чашку кофе, съел несколько пирожков с печенкой, и все это время говорил, говорил… На кухне у Лены было светло, окна выходили на юг, солнце ярко освещало поверхность стола, за которым они сидели – он спиной к окну, Лена лицом, – и он видел теперь, что она не так молода, как ему казалось: седина в волосах, морщинки под глазами, не накрашена, руки красивые, длинные пальцы пианистки с аккуратно постриженными ногтями без маникюра. Живет одна. Разведена? Есть у нее дети? Фотографий на стене не было никаких, о себе Лена ничего не рассказывала, слушала его внимательно, но немного отстраненно, будто докладчика на серьезной научной конференции.

Она налила ему полную чашку, сделала покрепче, долив из заварного чайника. Ада тоже заваривала чай сама и его приучила, пакетиков не терпела, говорила, что чай из пакетиков – все равно что любовь без страсти. Сравнение казалось ему странным, но он привык и сам его повторил, когда однажды в гости пришли Уолт с Элен. Ада еще не вернулась из театра, и он сам приготовил чай – Ада потом тоже пила и признала, что у него получилось. Мелочь, но было приятно.

– Еще пирожков?

Он покачал головой.

– Вы… – Лена помедлила. – Вы тоже хотите перезахоронить Аду в…

– В Бостоне, – напомнил он. – Нет, не хочу. Я буду приезжать сюда, если…

Он оборвал фразу, и Лена поняла по-своему.

– Не хотите затевать войну с Шаулем? Честно говоря, не представляю, что будет, когда закончится шива, и Шаулю придется смириться с тем, что вы и Баснер…

– Нет, – сказал он. – Я не о том. Такая сложная склейка не может продолжаться долго. В любой момент какой-то поступок… решение… выбор… мой, Шауля, Баснера… может, даже ваш или вообще кого-то нам неизвестного… и реальность опять разделится на три ветви – скорее всего на те же, что были до склейки, потому что… – Он не думал, что Лена поймет физическую мотивировку, но сказал: – Потому что энергетически это наиболее предпочтительно, и когда в уравнении Шредингера устремляется к нулю нелинейная составляющая, а это всегда происходит, когда склейка прекращается… собственно, тут еще не очень понятно, где причина, а где следствие… То ли склейка прекращается, потому что исчезает нелинейная часть уравнения, то ли нелинейная часть исчезает, потому что прекращается склейка… В общем случае это неважно: после склейки решения снова становятся такими, какими были до. Физически так и должно быть: иначе нам всем пришлось бы жить с множеством разных памятей о прошлом, мы бы сошли с ума!

– Мне кажется, мы и так сходим с ума… Меня беспокоит Баснер. Вам не кажется, что он может натворить что-то, после чего возвращение… как вы сказали…

– К начальным ветвям.

– Да. Станет невозможно.

Купревич пожал плечами.

– Теоретически…

– Ах, давайте без теорий! Что вы думаете? Ну, не знаю… интуитивно. Есть же, говорят, у физиков, интуиция.

– Все может быть, – вынужден был признать он. – Скорее всего, склейка скоро закончится, она и так продолжается долго… невозможно долго.

– И именно поэтому, – подхватила Лена, – это может продолжаться всю жизнь.

Он представил, что это не закончится. Для науки такое развитие событий стало бы великой находкой. Неоспоримым доказательством теории. Наблюдением, которое однозначно подтвердит существование склеенных ветвей с длительным (практически бесконечным) временем релаксации. Статьи в журналах. В «Нейчур», «Физикал ревю». Конференции, доклады. Но…

Это будет ужасно. Баснер, неизвестно на что способный. Шауль, которому Ада родила сына… Господи… Как это выдержать?

Лена хотела, чтобы он опроверг ее слова. Она и произнесла их, чтобы он воскликнул: «Нет! Что вы! Все закончится очень скоро, и мы опять заживем по-прежнему!»

Ада… Ады не будет все равно, потому что ветвление произошло в момент ее смерти – значит, во всех трех мирах. Во всех.

– Я не хочу, чтобы вы исчезли из моей жизни, – неожиданно для себя сказал Купревич. Слова сложились сами в глубине сознания, и сознание не удержало их в себе.

– Простите, – пробормотал он.

– Мне было пятнадцать, когда мы сюда приехали, – Лена вертела в руках пустую чашку и заглядывала на дно, будто видела там то, о чем рассказывала. – Нас трое было: родители и я. И знаете, что я вам скажу? Раньше мне не приходило в голову, а сейчас кажется, будто мой мир действительно ветвился на моих глазах. Я хотела стать архитектором и после армии подала документы в Технион. Ждала письма, а как-то утром вдруг – будто стукнуло! – поняла, что стану дизайнером одежды, буду работать в театре, придумывать костюмы артистам. Архитектура? Что за странная прихоть? В тот же день забрала документы из Техниона, а там уже было готово положительное решение, и поступила в академию Бецалель в Иерусалиме. Будто на ходу пересела в другой поезд. Понимаете?

Купревич кивнул. Конечно, что тут не понимать? Каждый человек много раз в жизни меняет решения, реальность ветвится, и ты… да, будто на ходу с одного поезда на другой… продолжаешь жить, но уже другой жизнью.

– А ваши родители? – спросил он, хотя хотел задать другой вопрос. Хотел, но не решился.

Лена посмотрела на него долгим взглядом. Еще раз заглянула на дно чашки и поставила ее на стол.

– Папа умер в пятьдесят шесть лет, а мама… Она через год познакомилась… Ах, да какая разница! Они сейчас живут в Цфате, видимся мы редко, мы просто не нужны друг другу… Так бывает, – добавила она виновато.

– С мужем, – неожиданно ответила Лена на вопрос, который Купревич так и не задал, – мы познакомились как раз в Бецалеле, он учился на дирижерском, стал хорошим дирижером, но плохим мужем. Сейчас он в Бельгии, его пригласили руководить симфоническим оркестром в Льеже. Я с ним, как видите, не поехала, хотя… – она помедлила, – в какой-то из этих ваших реальностей наверняка все иначе, и где-то наш брак действительно счастливый.

– Счастливый… – пробормотал Купревич. Лена, оказывается, замужем. Какая, впрочем, разница? Но все же…

– Что, по-вашему, счастливый брак? – спросил он, удивившись вопросу. Он не собирался спрашивать. То есть хотел спросить совсем другое. – Не отвечайте, если вопрос кажется вам дурацким, – быстро добавил он.

Лена покачала головой, но это не означало ее нежелание ответить, она хотела подумать.

– Извините, – сказала она наконец, – если мой ответ вам не понравится. Счастливым был брак Шауля и Ады. Даже смерть сына… Какие-то браки после потрясений становятся крепче, какие-то распадаются. Не знаю никого, кто был бы так близок друг к другу, как Шауль и Ада. У них в гостиной на полочке, вы, наверно, вчера не обратили внимания, стоят две одинаковые керамические улитки, они будто прилепились друг к другу и вместе ползут куда-то. Очень трогательно. Ада и Шауль были как эти улитки, понимаете? Смерть Ады стала для него… не могу себе представить, нет у меня такого опыта…

Она не могла договорить фразу, и Купревич пришел на помощь.

– Но тут являемся мы с Баснером и утверждаем, что каждый из нас был мужем Ады. Не представляю… Баснер и Ада. Как она могла… Почему он? Этот человек совсем не в ее вкусе. И Шауль… Вы говорите: счастливый брак. Шауль и Ада? Умом понимаю, что все происходило в другой реальности, в вашей, но и моя не менее реальна. Мне не нужны документы, чтобы понять: это реальная жизнь. Ада и Шауль, Ада и Баснер, Ада и я. Здесь, в Израиле, ее друзья, которых я не знал, а в Бостоне ее друзья, которые никогда не знали Шауля, а еще Аду помнят сколько-то человек в Нью-Йорке и знают как жену Баснера. И в театрах на Бродвее, в Бостоне и здесь, в Тель-Авиве, есть афиши с ее спектаклями, и если собрать их вместе, то наверняка окажется, что она в один и тот же день играла в трех местах.

– Я об этом не подумала, – пробормотала Лена.

– Но это так! Три мира склеились в невозможную суперпозицию! И с этим теперь нужно жить!

Не нужно кричать, – сказал он себе.

– Простите. Принять это трудно, если вообще возможно.

– Не нужно вам с Шаулем встречаться.

– Я и не хочу. Но что я скажу, вернувшись домой? Друзьям моим и Ады. Уолту и Вернеру. В театре. Покажу тель-авивские афиши? Меня спросят: почему я разрешил похоронить жену в Израиле. Что отвечать? Сейчас лишь мы знаем, что склеились три мира, но завтра или через неделю об этом узнают другие и, конечно, расскажут знакомым, а те – своим. Вы представляете, что будет происходить через месяц? Журналисты… Такая сенсация… Три в одном… И кто может быть уверен, что это произошло только с Адой и нами? Может, еще с кем-то?

– Прекратите! – резко сказала Лена и ударила Купревича кулаком по ладони. – Вы думаете, все так и будет? Этот кошмар?

– Не знаю, – с отчаянием сказал он. – Теоретически такая склейка не может просуществовать и секунды, но что я на самом деле знаю о теории, которую только начали придумывать?

– Мы можем что-то сделать, чтобы… ну…

– Наверняка. Только я понятия не имею – что именно. Какое-то решение, чей-то выбор приведет к распаду суперпозиции, и… И вы исчезнете из моей жизни.

Будто это теперь было главным.

Где-то телефон заиграл восточную мелодию. Возникло ощущение, будто он остался один на необитаемом острове. В гостиной Лена ответила на звонок, что-то тихо сказала, потом долго молчала, а может, ушла с телефоном в спальню, где могла говорить, чтобы он не услышал. Наверно, звонит Шауль. Наверно, спрашивает о нем. Или о Баснере.

Он услышал шаги, Лена вошла и положила телефон на стол. Он сразу понял: что-то произошло. Баснер явился к Шаулю с претензиями?

Лена молча забрала со стола чашки, долила чайник, дождалась, пока вода закипит, налила заварки, положила по две ложки коричневого сахара, по дольке лимона, делала все медленно, стоя к Купревичу спиной. Поставила чашки на стол, села напротив, протянула ему руку, он протянул свою, пальцы сцепились, волна взаимного доверия пробежала между ним и Леной, и только после этого она сказала:

– Только что из Москвы прилетел Иосиф Лерман. Он позвонил Шаулю из аэропорта, удивленный, почему его никто не встретил. Утверждает, что с этого номера – номера Шауля, – ему звонил мужчина и сообщил о смерти Ады. Он двое суток не мог вылететь и не мог дозвониться ни до Ады, ни до других знакомых в Израиле…

– Угу, – сказал Купревич, догадываясь, почему Лена тянет фразу, как нескончаемую пряжу. – Лерман – муж Ады, прилетевший на похороны из Москвы.

Лена посмотрела на Купревича безумным взглядом и кивнула.

* * *

Утренние пробки успели рассосаться, и до Бен-Гуриона они доехали быстро, Лена вела машину аккуратно, Купревич, сидевший рядом, невольно любовался ее точными движениями. Говорить не хотелось. Хотелось зарыться в норку, сунуть голову в песок, спрятаться в берлогу, никого не видеть, ничего не слышать, Он понимал, конечно, что проблема от этого не исчезнет, а обострится и в конце концов станет нерешаемой, но думать рационально, как привык, он сейчас не мог, не получалось. Лена бросала на него взгляд в зеркальце, смотрела искоса, понимала его состояние, но хотела все-таки знать. Знать хотя бы, как себя вести.

Когда из переплетения улиц и соцветий светофоров машина спустилась на Аялон и заняла прочное место во втором ряду, Купревич все-таки заговорил, собрав остатки самообладания и не желая выглядеть перед Леной перепуганным хлюпиком, каким казался сейчас самому себе.

– С Йосиком мы учились вместе. – Длинные предложения не складывались, коротких фраз он не любил, считая их обрубками речи, но сейчас не мог сложить ни одной нормально составленной фразы. – Знакомы с детского сада. Когда мы с Адой уехали, он остался в Москве. Окончил физтех, тот, знаменитый. Занимался квантовой физикой. Как и я, в последние годы увлекся многомирием. Мы пару раз говорили по скайпу.

– Он был знаком с Адой? – спросила Лена. Физтех, квантовая физика, беседы по скайпу ее не интересовали. Его, впрочем, тоже, он просто не хотел думать о том, о чем должен был думать сейчас в первую очередь.

– Где? – спросил он прежде, чем осознал бессмысленность вопроса.

Лена коснулась рукой его локтя и пожала – так же аккуратно, как вела машину.

– Там, – сказала она. – В вашей реальности.

Похоже, она если не примирилась с существованием склеенного мира, то приняла к сведению.

Ему не хотелось вспоминать, но он, конечно, помнил.

– Я их познакомил. В тот же день, когда познакомился сам. Ада ему не понравилась. Он мне говорил. Несколько раз. Даже в день нашей свадьбы. Он считал, что Ада мне не пара. Физик и актриса. Лед и пламень.

– Он влюбился сразу, – сказала Лена. – Вы не поняли? Мужчины редко понимают очевидное. Он хотел Аду, а женились на ней вы. Там.

Купревич наконец согласился с очевидным.

– Когда мир разветвился, – сказал он, – на Аде женился Иосиф.

Действительно. А он? Уехал в Америку один? Они переписывались? Он позволил Аде выйти за Йосика? Ада ему не пара. Физик и актриса. Лед и пламень.

– Значит, – сказала Лена, – все опять завязывается на тот самый день, когда вы с Адой познакомились. В тот же день она познакомилась с вашим другом, а еще с Баснером, Шаулем и…

Лена не договорила, свернула с Аялона на шоссе, ведущее к аэропорту.

– И еще бог знает с кем, – закончил Купревич.

– И если ваша теория верна, то в множестве реальностей Ада вышла за каждого из тех, с кем познакомилась. И теперь, если, опять-таки, верна ваша теория, когда Ада в этих реальностях умерла, все они склеились. Сколько? Четыре – наверняка, да? А если десять? Сто?

– Нет, нет! – запротестовал Купревич. – Надеюсь, четыре – предел. То есть…

– Если бы было больше, – закончился Лена, притормаживая у пункта контроля, – то остальные мужья, скорее всего, уже объявились бы, верно?.. Приготовьте паспорт, пожалуйста.

Шлагбаум перегородил дорогу, в кабину заглянул со стороны водителя молодой улыбающийся парень в бронежилете. Что-то спросил у Лены на иврите, она ответила, кивнула в сторону Купревича, он начал вытаскивать паспорт из бокового кармана, но охранник, окинув его внимательным взглядом, кивнул, шлагбаум поднялся, и они въехали на широкое шоссе, далеко впереди появился комплекс аэропортовских сооружений.

– Вы уже решили, что скажете вашему…

Какое слово она хотела выбрать? Знакомому? Другу? Сопернику?

– Надеюсь, – пробормотал Купревич, глядя в окно, – мы хотя бы узнаем друг друга.

Вообще-то он надеялся, что они друг друга не узнают. И говорить им будет не о чем.

Лена не расслышала, но переспрашивать не стала. Машина въехала на стоянку, и несколько минут спустя они вошли в огромный зал прилета. Купревич был здесь вчера, но смотрел вокруг, будто оказался впервые. Ему было знакомо это ощущение: приезжаешь в новый для тебя город, гуляешь по улицам, а когда выходишь второй раз, все уже вроде бы знакомое воспринимается заново, и в памяти закрепляется второе впечатление, а первое или исчезает, или вспоминается как нечто особое, с реальностью не связанное. Будто из другой ветви. Эффект сугубо психологический, но человек, знакомый с идеями многомирия, уже и обычные психологические выверты сознания воспринимает иначе, через призму своих знаний.

– Как мы его найдем? – спросила Лена. – Может, дать объявление по громкой связи? Попросим в информации. Или написать табличку с именем? Правда, у меня нет бумаги.

Но Купревич уже выделил среди прогуливавшихся по залу мужчин Иосифа Лермана, высокого, с крючковатым носом и распатланной седоватой шевелюрой. Лерман стоял посреди зала, рассматривая входивших, но смотрел не на ту дверь, через которую вошли Купревич с Леной. Он взял Лену за локоть.

– Вон тот, с длинными волосами и зеленым чемоданом на колесиках. Странное ощущение. Будто он и не он. С Йосей мы разговаривали по скайпу пару месяцев назад, обсуждали нелинейные поправки к уравнению Дарликера – Уотсона. Йосик никогда не носил усов, терпеть не мог.

Лицо Лермана украшали прекрасные черные усы с опущенными концами, красиво контрастировавшие с седоватой шевелюрой.

– С этим Иосифом, – сказал Купревич, – мы не виделись с того дня, как я познакомил его с Адой и мир разветвился.

– Хотите, – сказала Лена, – я подойду одна?

– Нет, – отрезал Купревич.

Лерман обернулся и, споткнувшись о собственный чемодан, еле удержался на ногах.

– Господи! – воскликнул он, воздев руки, будто действительно обращался к Создателю. – Володька! Ты-то какими судьбами? Век тебя не видел! Прошу прощения, мадам, вы, видимо, супруга этого шалопая? Меня, вообще-то, должны встретить, но что-то их нет, я тут топчусь битый час…

Иосиф всегда был многословен, хотя, надо признать, обычно – по делу.

– Это Елена Померанц, подруга Ады. – Купревич крепко держал Лену за локоть, Лерману он не доверял, он не доверил бы ему даже случайно знакомую женщину, а Лену – тем более.

– Ада… – по лицу Лермана пробежала тень. – Господи, пусть это будет чья-то жестокая шутка…

Иосиф никогда не позволил бы себе такое высокопарное выражение.

– К сожалению, – сухо произнес Купревич, – это не шутка. Ада умерла позавчера от обширного инфаркта. Вчера ее похоронили. Я прилетел вечером и на похороны не успел. Должен тебе сообщить, что Ада была моей женой двадцать восемь лет. Здесь, в Тель-Авиве, живет ее муж Шауль, с которым она познакомилась в тот же день, когда и мы. А из Штатов я летел с неким Баснером, мужем Ады, за которого она вышла примерно тогда же, когда за тебя и за меня. Он историк и сейчас, видимо, пытается оформить документы на перезахоронение.

Все это он произнес медленно, будто читал телефонный справочник, наблюдая за выражением лица Лермана. Чувствовал локоть Лены, ее поддержку, сочувствие. Возможно, она считала, что не надо было сразу излагать эту неправдоподобную с любой нормальной точки зрения информацию, но, в отличие от Лены, он Лермана знал, пусть и не этого, а «своего», с кем пару раз говорил по скайпу, и был уверен, что шоковая терапия – лучший способ донести до него неожиданную, безумную, но верную мысль.

Ему показалось, что на лице Лермана не отразилось ничего. Разве что глаза чуть расширились и – странный эффект – края усов приподнялись, отчего ус вытянулся в прямую линию, строго параллельную крепко сжатым губам.

Лерман перевел взгляд на Лену, и она кивнула, подтверждая сказанное Купревичем. Лерман оглядел Купревича с головы до ног, задумался на минуту – невозможно было понять, потрясен ли он, обескуражен, растерян, поверил ли сказанному или счел идиотской провокацией.

– Я так понимаю, – медленно произнес он, – что ты не читал ни одной моей статьи в «Физикал ревью».

Лерман, с которым Купревич говорил по скайпу, публиковал свои работы на русском языке в «Журнале теоретической и экспериментальной физики».

– Нет, – сказал Купревич.

– Понятно, – протянул Лерман, и углы его усов вновь опустились. – А я твои читал. И даже пару раз сослался, ты должен был видеть. Хотя о чем я? Получается, что мы четверо… если был еще кто-то, то, полагаю, это станет известно в ближайшее время… Пока, однако, будем считать, что мы четверо убили Аду.

– Что? – ахнула Лена.

– Иосиф, – сказал Купревич, – ты соображаешь, что говоришь?

– Ну да, – с ноткой презрения в голосе бросил Лерман, – ты всегда, сколько помню, бежал обстоятельств, которые не желал признавать.

Что за фразы, водевиль какой-то! Когда-то Йосик любил вставлять в свою речь старые русские слова – надоть, исполать… – просто для куража, впечатление производил на девочек. Неужели это стало его натурой, привычкой?

– Ада умерла от инфаркта, – повторил Купревич.

– Именно. И никто не задал себе вопрос: что стало причиной? Кстати, кто по профессии эти двое… как ты их назвал…

– Шауль Узиэль, – сказала Лена.

– Баснер, – добавил Купревич. – Кажется, его зовут Семен, но не уверен.

– Театральный режиссер, – сказала Лена.

– Историк, – сообщил Купревич.

– А, ну тогда… – Лерман пренебрежительно отмахнулся. – От этих ждать нечего. Но ты-то… Надеюсь, ты специалист по нелинейным квантовым уравнениям и современной многомировой теории?

– Да, – помедлив, согласился Купревич. Он занимался многомировой теорией последние годы, неплохо разбирался в квантовых ветвлениях, в теориях суперструн, в космологической инфляции – во всем, что в современной физике приводило к идеям существования множества миров. Основным полем его деятельности было многомирие эвереттовское, теория ветвлений и склеек, самая неразработанная на сегодняшний день. Он был согласен с теми физиками, кто полагал, что волновые уравнения не могут быть чисто линейными. Если бы это было так, склейки, взаимодействия, суперпозиции классических реальностей не могли бы существовать. Однако можно ли сказать, что он – специалист по нелинейным квантовым уравнениям? Нет, конечно. Нет на планете таких специалистов. Вообще.

Здесь и сейчас.

– Когда некто позвонил из Израиля и сообщил о смерти Ады, я очень быстро понял, что произошла интерференция и возникла не существовавшая ранее суперпозиция, – Лерман смотрел на Купревича свысока, хотя был чуть ниже ростом. Как это у него получалось, сказать было трудно – когда он переводил взгляд на Лену, то смотрел на нее с сочувствием, ни грана которого не доставалось Купревичу. Тот был соперником, возможно, врагом, старая дружба не играла никакой роли.

– Пойдемте, сядем, – предложила Лена, стараясь не встречаться взглядами с Лерманом. Он ее подавлял. Его усы в первый момент показались верхом безвкусицы, а сейчас – прошло всего-то несколько минут – выглядели прекрасным и необходимым дополнением к пронзительному взгляду и волевому подбородку.

Лерман пожал плечами. Он мог говорить и стоя. И на ходу.

– Лена, – сказал он, – мне нужно как-то устроиться. Подозреваю, что в этой суперпозиции меня не ждали, и номер в отеле никто не зарезервировал. Перелет был нелегким, над Турцией самолет пару раз попадал в зону турбуленции. Ты здешняя и должна знать, где лучше. Впрочем, можно поискать в Интернете. Надеюсь, здесь есть бесплатный вай-фай?

В углу зала, за рядами кресел было кафе; они заняли свободный столик, Лерман достал из чемодана лэптоп, включил, Купревич с интересом взглянул: модель была ему не знакома. LVY – что за фирма? Внешне, впрочем, лэптоп не отличался от известных моделей.

– Закажу кофе, – сказала Лена. – Еще что-нибудь? Здесь есть круассаны, булочки, бурекасы.

– Мне чай, – сказал Лерман, не отрывая взгляда от экрана. – Липтон. И два пакетика коричневого сахара.

Он на мгновение поднял взгляд и улыбнулся Лене, отчего у Купревича засосало под ложечкой.

– Диабета у меня пока нет, – сказал Лерман, будто эта информация была кому-то интересна, – но сахар повышенный, и врач посоветовал отказаться от белого сахара.

Лена поднялась, Купревич тоже.

– Я с вами, – сказал он.

Ни за что на свете он не хотел остаться с Лерманом наедине.

– Он всегда был такой? – спросила Лена.

– Нет. Вообще-то я познакомил его с Адой только потому, что не чувствовал в нем ни малейшей угрозы.

– Где? – спросила Лена. – Два капучино, один липтон и шесть бурекасов с сыром, – сказала она девушке-продавщице по-английски и что-то спросила на иврите – видимо, о цене.

– Сколько? – переспросил Купревич по-русски.

Девушка за прилавком улыбнулась и по-русски ответила:

– Семьдесят один шекель.

– В Израиле много наших, – сказала Лена. – Объясниться по-русски – не проблема.

– Позвольте, я заплачу, – Купревич достал бумажник. – Заодно проверим, принимают ли здесь мой «Америкэн экспресс».

– Принимаем, конечно, – вмешалась продавщица.

– Надеюсь, – пробормотал Купревич. – Хотя все может быть.

– Вы думаете… – обернулась к нему Лена.

– Не знаю, – угрюмо сказал он. – Возможно, здесь другие установки вай-фая. Другие пластиковые карты. Деньги… нет, вроде. Я без проблем обменял свои доллары на шекели.

– Пожалуйста, – девушка вернула ему кредитную карту и протянула чек. – Расписываться не нужно. Садитесь, вам все принесут.

Они не торопились возвращаться за столик. Лерман сидел, уставившись в экран, тыкал пальцами в клавиатуру.

– Я начинаю его бояться, – тихо произнес Купревич. – Совсем не тот человек, какого я знал.

– То есть он…

– Нет, это Йосик, конечно. Но он стал другим. И знает физику гораздо лучше меня. Тем более – физику многомирий.

– Почему вы так решили? – возмутилась Лена.

– Терминология, статья в «Физикал ревю»… и вообще. Он заговорил о суперпозиции сразу, мне даже не пришлось объяснять, во что мы вляпались, извините за такое слово. Знаете, чем он сейчас занят? Если здешний вай-фай совместим с его Интернетом, он проверяет, есть ли его статьи в здешнем варианте «Физикал ревю». Он умнее меня – мне не пришло в голову сделать аналогичную проверку.

– Но вы звонили в Штаты, и ваш друг…

– Да, но…

– Пожалуйста, Володя, – сказала Лена. – Никогда больше не говорите, что этот человек умнее вас. Мне он антипатичен.

– Спасибо, – пробормотал Купревич.

– Идемте, уже несут наш заказ.

Лерман не обратил на их возвращение никакого внимания. Придвинул к себе чашку с чаем, разорвал пакетики с сахаром, размешал, ложку уронил, она упала на пол, и никто не стал ее поднимать. Лена положила сахар себе и Купревичу, он бросил на нее благодарный взгляд, она кивнула, улыбнулась, и ему стало хорошо. Он мелкими глотками пил кофе, смотрел на Лену и видел, что ей нравится, когда он на нее смотрит. Они были здесь вдвоем, а Лерман – отдельно. Они существовали в общей для них реальности, а Лерман – в другой, и как это могло быть возможно физически, Купревича не интересовало.

Лерман поднял голову от компьютера, с удивлением посмотрел на свою уже пустую чашку и с интересом – на чашку Купревича, к которой тот не притронулся. Лену он игнорировал.

– Ну? – нетерпеливо спросил Купревич.

– Ложки гну, – буркнул Лерман, и Купревич сразу вспомнил прежнего Иоську. Тот терпеть не мог, когда кто-нибудь нукал и всегда встревал с фразой про гнутые ложки.

– Суперпозиция, конечно, не полная, полной и ожидать невозможно при таком большом числе взаимодействующих элементов, и к тому же… – заговорил Лерман, продолжая смотреть не на Купревича, а на его чашку. Тот сделал рукой приглашающий жест, и Лерман немедленно попробовал чужой кофе, поморщился и продолжил фразу с того места, на котором остановился: – К тому же в нашей индивидуальной памяти в связи с возникшей интерференцией не могли не произойти обратимые изменения, что тоже не может не накладывать свои особенности на оценку состояния системы.

Лерман и раньше злоупотреблял двойными отрицаниями, даже закон всемирного тяготения он как-то сформулировал, удивив экзаменатора: «Сила, с которой тела не могут не притягиваться друг к другу, пропорциональна…» А потом настаивал, что такое определение правильнее, поскольку двойное отрицание усиливает утверждение.

– Вай-фай работает? – поинтересовался Купревич.

– Он и не мог не работать, – пожал плечами Лерман. – Основополагающие физические принципы не меняются только из-за того, что… А, ты хочешь знать, писал ли свои… Писал, успокойся. Если ты думаешь, что мы можем так просто обнаружить противоречия с собственными воспоминаниями или лакуны в событиях, или еще что-то, не соответствующее…

– Например, я помню, что говорил по телефону с подругой Ады, ее звали Орит, а такой женщины, оказывается, вовсе не существует.

– «Вовсе не существует» – это ты не мог не загнуть, конечно. Наверняка существует, просто с Адой оказалась здесь не знакома. К тому же, – Лерман передвинул чашку обратно к Купревичу, – ты уверен, что помнишь именно то, о чем только что сказал? Память о памяти, да? Ты помнишь сейчас, что не так давно вспоминал, будто ты говорил с женщиной по имени…

– Орит.

– А сейчас, если станешь вспоминать, это будет память памяти о памяти, и вероятность… Ну-ка, вспомни, как все-таки ее звали?

Купревич смотрел на Лену, опустившую голову и будто отрешившуюся от реальности: разговора она не понимала, терминология была для нее темным лесом, она только чувствовала, что он нервничает, злится на старого приятеля, что-то хочет ему доказать, но не может. Ей не нравилось, что он не только считает себя слабым, но позволяет Лерману принять это и вести разговор по-своему.

– Как звали женщину… – протянул Купревич. Действительно… Он недавно назвал имя… Подруга Ады. Но у Ады единственной подругой была Лена. А когда он звонил из Бостона, по телефону Ады ответила женщина, которую звали… Орит? Он не мог вспомнить.

– Хотел бы поговорить с другими мужьями Ады, – задумчиво проговорил Лерман. – Они оба гуманитарии, так? Следовательно, воспринимают суперпозицию как реальность и не забивают голову соображениями физической нелокальности, декогеренции и проблемами нелинейности волновых уравнений. Кстати, – он наконец посмотрел в сторону Лены, но неопределенно, будто она, как квантовая частица, была размазана по всему пространству кафетерия, – вы можете это организовать? Я имею в виду встречу с… Шауль, да?.. И Семен? Память все время необходимо контролировать.

– Нет, – твердо сказала Лена.

– Нет? – удивился Лерман. – Не Шауль? И не Семен? Вот видите, на память невозможно положиться.

– Шауль. Но вам не нужно с ним встречаться. Он сидит шиву. У него траур. Он потерял жену.

Купревич хотел сказать, что и он тоже… Не успел. Лерман откинулся на спинку стула, поднял взгляд к потолку и расхохотался – громко, прерывисто, неестественно. Купревич с Леной переглянулись. «Прости, – сказал ее взгляд, – я знаю, ты тоже, я не подумала». – «Я знаю, – ответил он, – мы оба потеряли…» Он не договорил взглядом фразу: хохот Лермана перешел в рыдания, громкие, прерывистые, такие же неестественные, как смех.

Истерика. Иосиф держал себя в руках все время перелета, а потом здесь. Купревич вспомнил собственные слезы, но жалеть Лермана не стал. Знал, что через минуту тот будет стыдиться своей слабости и делать вид, будто ничего не произошло.

Лерман застыл, положив руки на колени.

– Сидит шиву, понимаю, –произнес он сухо. – У него умерла жена, да.

– Простите, – пробормотала Лена.

Лерман уже взял себя в руки.

– Не могли бы вы заказать еще пару чашек чая? – спросил он вроде бы у Лены, но глядя в пространство. – Не капучино, который я терпеть не могу. Две большие чашки. Я заплачу.

– Вам тоже? – тихо спросила Лена у Купревича. Тот кивнул, хотел подняться и пойти с ней, но Лена положила ему ладонь на плечо, и он остался. Вдвоем с Иосифом. Тет-а-тет.

– У тебя… – задал он мучительно нестерпимый вопрос, – У вас… то есть у Ады…

– Ты о детях? – Лерман не любил ходить вокруг да около. – У тебя с Адой детей не было, я правильно понял? А у нас… – Он потер лоб. – Я не могу этого не помнить. Это базовый инстинкт, при любой суперпозиции…

Не было у Ады от тебя детей, – подумал Купревич. – Не было и быть не могло.

– Сейчас, – сказал Лерман и полез в боковой карман пиджака. Купревич не сразу понял, что он собирался найти. Тот вытащил заграничный паспорт и, прежде чем раскрыть, спросил: – У вас… то есть у Штатов с Израилем тоже безвизовый режим?

Проверяет соответствие реальностей. Для него важнее – установить взаимно однозначное соответствие? Или не торопится раскрывать паспорт, потому что боится увидеть не то, что помнит?

– Гражданам США не нужна виза при посещении Израиля, – сказал Купревич голосом робота, сообщающего информацию по телефону. – А гражданам Израиля необходима виза для поездок в Соединенные Штаты.

– Ну да… ну да… – пробормотал Лерман и быстро перелистал страницы. Долго смотрел на одну из них, захлопнул паспорт и спрятал в карман.

– У нас безвизовый режим в обе стороны, – сообщил он, стараясь отдалить момент, когда придется сказать вслух то, что мысленно он уже произнес.

– Что ты там увидел? – Купревич не собирался щадить чувства своего визави.

Лерман тоже не собирался щадить чьи бы то ни было чувства – свои, в частности.

– В паспорте не записаны дети старше восемнадцати лет, – небрежно сообщил он. – А моложе у нас с Адой не было. – Он запнулся. – Софке двадцать семь, она родилась через год после того, как мы с Адой поженились. То есть… – Он запнулся еще раз, пытаясь то ли выразить нужными словами то, что хотел сказать, то ли обдумывая фразу, которой хотел что-то скрыть.

История полна фальсификаций, – вспомнил Купревич слова Баснера. И это так. Нет единой истории. В том числе личной. И быть не может. Даже в отсутствие склеек. Помнишь одно, в документах записано другое, а тебе рассказывают третье. И ты не можешь выбрать, какая из реальностей истинная, поскольку истинно все, что могло произойти, а не только то, что, как тебе кажется, произошло в твоей жизни.

Лена вернулась, села за столик, стараясь не смотреть в сторону Лермана, а на Купревича бросила мимолетный взгляд, мгновенно отметив его напряжение, его отстраненность от собеседника. Что-то между ними произошло, пока она делала заказ. Официант – на этот раз это был молодой парнишка, улыбавшийся в обе щеки, – расставил чашки и круассаны на блюде, много, штук десять.

– У него, – Купревич не стал показывать, но было понятно, о ком речь, – есть дочь. София.

– От Ады? – Лена спросила и только после этого поняла, насколько сам вопрос Купревичу неприятен, а уж ответ… – Почему она…

Да, он тоже подумал. Почему дочь не прилетела с отцом? Умерла мать…

Лерман отпил чай, сказал, отвечая Лене:

– Софа рано выскочила замуж, восемнадцати не было. Хороший парень, Виктором зовут. Вдвое старше ее. Ну и что? Возраст не играет роли.

Он себя хотел убедить?

– У них две девочки-погодки. Со старшей, Алисой, все хорошо, а младшая, Дина, болеет третий год уже. Поэтому Софа не поехала со мной, если вы это хотели спросить.

Лена хотела что-то сказать, но Купревич положил ладонь ей на запястье, и она промолчала. Точнее, вопрос задала, но Купревичу и молча. Ада уехала в Израиль, когда дочери больше всего нужна была помощь.

Ада никогда так не поступила бы, – молча сказал Купревич. Лена кивнула, соглашаясь.

– Вы звонили домой после приезда? – Лена задавала безжалостные вопросы.

– Нет. В суперпозиции реальность может противоречить моей памяти.

– Так проверьте, – не отставала Лена.

Лерман медленно достал телефон. Положил на стол. Минуту смотрел на него, будто не мог узнать.

– Вам набрать? – Лена не хотела отступать, и Купревич подумал, что старается она для него. Понимает, насколько неприятна ему возникшая проблема дочери Ады и Лермана. Проблема, которую нужно решить как можно скорее, иначе он сойдет с ума от неопределенности. – Назовите цифры. В Россию нужно звонить через семерку. Вы купили израильскую симку? От какой компании? Безек бейнлеуми?

– Не помню, – буркнул Лерман и наконец решился. Стал набирать номер – пальцы то и дело попадали не на те цифры, и Лерман нервничал. Телефон лежал на столе, и длинные гудки слышали все. Лена придвинулась, чтобы слышать лучше. Купревич отодвинулся, чтобы не слышать ничего.

Гудки продолжались долго, потом включился автоответчик и посоветовал оставить сообщение.

Лерман отключил связь.

Нет у Ады дочери от Иосифа, – думал Купревич. Нет. В той реальности была, а в склейке, в суперпозиции нет. И быть не может.

– Если бы номер не существовал, – сказал Лерман, – автомат так бы и ответил. Номер правильный, просто Сонька занята и ответить не может.

Сам себя успокаивал?

Круассаны так и остались несъеденными.

* * *

Лермана поселили в той же гостинице, что Купревича с Баснером. Отель находился на берегу моря – перейти дорогу, и пляж, белый песок, навесы, много людей на берегу и в море. Волны показались Купревичу слишком высокими, чтобы он рискнул сунуться в воду.

Он стоял у широкого окна и впервые после прилета видел Тель-Авив таким, какой он на самом деле. Пытался представить, каким увидел бы этот город, если бы прилетел не сейчас, когда нет Ады, а полгода назад – на премьеру «Зимней сказки», которую, оказывается, в здешнем Камерном вовсе не ставили. Ада встретила бы его, они жили бы вместе, он сидел бы в первом ряду и кричал «браво» или что-то другое, что кричат эмоциональные израильтяне, когда очень нравится представление и актеры играют как боги.

Может, мироздание разветвилось бы иначе, и Ада была бы жива?

Наверняка существует и такая ветвь, где он, довольный жизнью, лежит рядом с Адой на шезлонге, она предлагает: «Пойдем, искупаемся, вода теплая», а он: «Волны какие, видишь? Опасно!» – «Что ты, как ребенок! – говорит Ада. – Мы же вместе. Если я начну тонуть, ты меня спасешь. А если станешь тонуть ты, тебя обязательно спасет спасатель, что сидит на вышке!»

Иногда у Ады бывал странный юмор. Иногда странный юмор бывал у него, и она дулась.

А в какой-то ветви сейчас…

Он тряхнул головой, отгоняя мысль, как назойливую муху, и зная, что мысль вернется и все равно будет кружиться, не позволяя думать ни о чем другом.

Ни о ком. О Лене, например, обещавшей зайти, когда устроит Лермана, узнает, куда пропал Баснер, и справится, как чувствует себя Шауль.

Он ждал ее, отсчитывал секунды, доходил до ста, и вдруг оказывалось, что считает с начала: время свернулось в кольцо, кусало само себя, и Лена не придет никогда,

В дверь постучали, он стремительно обернулся, крикнул по-русски: «Войдите!»

Лена закрыла за собой дверь, прислонилась к ней спиной.

– Ваш друг, – сказала она, – в триста девятом номере. А Баснер, как я и думала, попал в полицию, его приняли за…

– Он мне не друг! – вздыбился Купревич. – Я его сто лет не видел!

Лена протянула к нему руки – наверно, не хотела, чтобы он наговорил лишнего, а он понял жест по-своему, подошел и взял ее руки в свои. Ладони были теплыми, по ним бежал ток, и магнитное поле не позволяло рукам разделиться. Он понимал, что не должен этого делать, но понимание отделилось от сознания, сознание – от эмоций, а эмоции он определить не мог и не стал: обнял Лену за плечи, и она уткнулась головой ему в плечо. Плакала Лена беззвучно, а он гладил ее по спине и беззвучно утешал.

Время опять свернулось в кольцо, и он подумал, что это – навсегда.

– Простите, – Лена отстранилась, будто оттолкнула. Прошла в комнату и опустилась в кресло у окна.

– Расклеилась, – сказала Лена. – Лерман – неприятный тип. Не представляю, как могла…

Она не закончила фразу.

– Раньше, – сказал он, присев на край кровати; так он был ближе к Лене и мог, протянув руку, опять коснуться ее ладони или… или шеи…

– Раньше он был другим. И я был другим. Мне и в голову не пришло тогда… Я сам их познакомил.

Он не хотел говорить о Лермане.

– Вы сказали, что Баснер в полиции? Почему? И что делать?

– Каким-то образом он нашел министерство внутренних дел. Охранник, как положено, попросил показать сумку. А он не просто отказался. Ударил. Естественно, его задержали. В кармане нашли нож. Помните, на кладбище…

– Да.

– К таким вещам у нас относятся серьезно.

– Его вышлют?

Он на это надеялся.

– Не знаю. Может, отпустят. Американец, стресс… Скорее всего, после допроса привезут в отель. А тот, другой… Он хочет видеть вас. Поговорить наедине. Я сказала, что спрошу.

Он не хотел видеть Лермана. Тем более – без свидетелей.

– Он говорит, у него есть идея.

– Идея?

– Что-то о расчете развилки. Мне показалось, он не понимает, что говорит. Или я не поняла, что он сказал.

«Иосиф лучше меня разбирается в квантовой теории ветвлений. Не знаю, что он опубликовал за эти годы, но, может, действительно…»

– В каком, говорите, он номере?

– Вы хотите…

– Лена… – Он хотел сказать, что, если Иосиф не придумал, как разрушить суперпозицию, им всем придется жить в перекосившемся мире до конца своих дней. Он хотел сказать это, но язык, вопреки его воле, но не вопреки желанию, произнес другие слова.

Лена услышала. Поднявшись с кресла, пересела на краешек кровати рядом с ним, он погрузился носом в ее волосы, хотел их целовать, но не мог сделать ни одного движения, сидел, опустив руки и закрыв глаза, повторял мысленно уже сказанные слова, еще и еще раз, понимая, что мир опять разветвился, и они с Леной оказались там, где сказанное стало их общей сутью, которую они сами еще не понимали, но уже прониклись ее неизбежностью.

«Я не смогу жить без тебя, я не смогу без тебя жить…»

Еще и трех дней не прошло после смерти Ады. Утром он был на ее могиле и хотел (или это ему казалось?) лежать рядом – до конца времен.

Лена прикоснулась ладонью к его небритой щеке, отстранилась, посмотрела ему в глаза, и он не смог понять, что она сказала взглядом. Что-то очень сложное.

– Тебе тяжело, и тебе нужна поддержка. Не беспокойся, я буду рядом.

«Нужна поддержка». И только. Она будет рядом, пока он не вынырнет из стресса, пока не станет прежним или новым, и, когда поймет, что он сможет сам разобраться в своей жизни, она отойдет в свой собственный мир, в собственную жизнь, о которой он не знал ничего. Как она жила до него, Лена расскажет, когда они будут вечерами сидеть рядом на диване, экран телевизора будет показывать беззвучные движущиеся картинки, и ему будет казаться, что это Лена проецирует свои переживания, о которых говорит словами, проникающими сразу в подсознание.

– Пойдем, – сказала Лена. – Все равно тебе надо с ним поговорить. А я послушаю.

* * *

В номере Лермана они застали странную картину. Лерман сидел в кресле, положив ногу на ногу, руки закинув за голову и глядя в потолок, а не на Баснера, бродившего по комнате с неприкаянным видом, натыкавшегося на мебель и бормотавшего что-то под нос. У двери на пластиковом стуле, не гармонировавшем с обстановкой номера, сидел полицейский, чин которого Купревич определить не мог. Не рядовой, но и не генерал, наверно. Фуражку полицейский снял и положил на пол рядом. Лет пятьдесят, определил Купревич, приятное лицо, открытый взгляд, но что он здесь делает?

Лена что-то спросила на иврите, полицейский ответил и что-то спросил сам. Лена говорила долго, что-то объясняла, рассказывала, все слушали, Баснер перестал ходить, стоял рядом с креслом, где неподвижно восседал Лерман.

Выслушав, полицейский поднялся, произнес несколько слов, обращаясь к Баснеру, надел фуражку, пожал протянутую Леной руку и пошел из комнаты. На пороге обернулся, о чем-то строго предупредил Баснера, обращаясь, однако, к Лене, вышел и не преминул захлопнуть дверь со стуком, от которого, как показалось Купревичу, воздух в комнате пришел в движение.

– Что он сказал? – нервно спросил Баснер. – Они заставили меня подписать бумагу на иврите, это незаконно, я хотел вызвать консула, но…

– Послушайте, – прервал его Лерман, – не делайте глупостей. Какой, к чертям, консул?

– Что он сказал? – повторил Баснер.

– Вам нужно будет к вечеру заехать в полицию, забрать протокол, – объяснила Лена. – И, конечно, ни о каком перезахоронении, о котором вы там все время твердили, речи быть не может. Вам еще придется доказать, что документы ваши не подделаны.

– А они, – встрял Лерман, – вполне могут оказаться поддельными с точки зрения здешнего законодательства, и тогда вас, друг мой, упекут в тюрьму.

– Что?! – вскричал Баснер. – Я хочу забрать Аду, и никто не…

– Помолчите! – Лерман даже позы не изменил, он вполне управлял ситуацией голосом. Баснер осекся и после недолгой паузы спросил:

– А вы, собственно, кто? Полицейский привез меня в отель, я хотел пройти в свой номер, но он взял меня за локоть и привел сюда. Почему? Вы кто?

Лерман оглядел Баснера с ног до головы, будто оценивал его достоинства и недостатки на невольничьем рынке. Решил, должно быть, что цена Баснеру невысока, и произнес с оттенком пренебрежения:

– Я муж Ады, если вы еще не поняли. И Володька, – Лерман кивнул в сторону Купревича, – тоже муж Ады. А еще один муж Ады сидит шиву и не желает видеть никого из нас.

– Вообще-то, – продолжал Лерман, кивком предложив Лене и Купревичу присесть на край кровати. Баснер опустился на стул у двери, спрятал ладони между колен, опустил голову и погрузился в себя. – Вообще-то я хотел поговорить с тобой наедине, – кивок сторону Купревича. – Мы хотя бы понимаем физическую сторону возникшей суперпозиции. Сможем обсудить и, не исключено, что-нибудь предпринять. Вы, – кивок в сторону Баснера, – можете подождать у себя в номере, а вы, – кивок в сторону Лены, – можете его туда отвести.

– Я никуда не пойду, – спокойно сказала Лена и взяла Купревича за локоть.

Баснер и отвечать не стал. Молча сидел и, набычившись, сверлил Лермана ненавидящим взглядом.

– Хорошо. – Лерман пожал плечами и в дальнейшем обращался только к Купревичу, будто они были в комнате вдвоем. – Судя по динамике процесса, суперпозиция состоит из четырех перепутанных квантовых состояний. Вероятность более сложной суперпозиции я оцениваю как очень низкую.

Было ли это утверждение или вопрос, но Купревич ответил, не желая предоставлять Лерману инициативу в разговоре:

– Четыре, да. Если бы существовали… – он поискал нужное слово, – другие члены суперпозиции, они наверняка уже себя проявили бы… После смерти Ады прошло почти трое суток, вряд ли время релаксации больше.

– Согласен. Кстати, о времени релаксации. Я не знаком с твоими работами, Володя. Ты рассчитывал время релаксации склеек в зависимости от сложности квантовой структуры или в более простом, инвариантном случае?

Он не делал таких расчетов. У него не было нужной математической подготовки. Не только у него. В прошлом году Нараяма разработал метод бесконечномерных рокуэлловых пространств, в дополнение к пространствам Калаби – Яу, но никто пока не сумел применить новый метод к вычислениям сложных склеек.

– У меня есть приблизительные оценки, – неопределенно сказал Купревич. – Скорее, интуитивные… А ты…

– Я, – самодовольно заявил Лерман, – опубликовал в «Физикал ревю» большую работу по комбинированным склейкам. Пришлось разработать инфинитную методику… кстати, как она здесь называется? Метод расчета с использованием несчетных бесконечных параметров.

Никак это пока не называлось. Нараяма только предложил основные принципы, о которых все еще шла дискуссия. Купревич в ней не участвовал, эта математика была ему не по зубам, он пытался разработать более простые рекурсивные приемы…

– Если ты этим занимался, и ты сейчас в суперпозиции, – медленно произнес Купревич, удерживая последовательность рассуждений, – значит…

Лерман не позволил ему договорить:

– Конечно! Где-то это опубликовано, безусловно! Легко проверить, есть ли моя статья в «Физикал ревю». Хотя вряд ли текст находится в свободном доступе.

«Физикал ревю» был в свободном доступе уже два года – после решения Верховного суда Соединенных Штатов о свободе информации. Однако в суперпозиции статьи Иосифа могло не оказаться, и тогда все его рассуждения – выверт неустановившейся памяти, которая может меняться, пока не завершилась релаксация, а когда и если установится стабильное состояние…

Лерман умел делать выводы ну хуже Купревича.

– Можно найти хотя бы название статьи, – сказал он, – и тогда, даже если ее нет в свободном доступе, я смогу восстановить расчет.

– Вот! – неожиданно заявил Баснер. – Я все время говорю: фальсификация! История – сплошная фальшь! Невозможно определить, что происходило на самом деле, потому что ни один исторический факт не является фактом реальности! Он мог возникнуть в другой ветви и оказаться в нашей из-за постоянных ветвлений и склеек. А память! Господи, вы прекрасно понимаете, что память – решето, сквозь которое проходит все что угодно!

Лерман позволил Баснеру договорить, взял его под руку, отвел к окну, где и оставил, сказав:

– Постойте здесь и помолчите, хорошо? Фальсификаций в истории не бывает, поскольку нет единой истории. Существует столько историй, на сколько ветвей разделяется физическая реальность. Значит – бесконечное число. Это мы обсудим потом.

Он похлопал Баснера по плечу и вернулся к прерванному разговору.

– В моем лэптопе перестал работать Интернет. Видимо, возникла несовместимость протоколов, поскольку суперпозиция еще не установилась полностью. Как с этим у вас?

– Я не читал твоих статей, а значит…

– Не путай, – с легким пренебрежением сказал Лерман. – В твоей реальности ты не читал, да. Но склеиться должны были… В общем, ты можешь проверить? Или вы? – обратился он к Лене.

Вряд ли Лена поняла идею, но, обменявшись взглядами с Купревичом, достала из сумочки смартфон и спросила:

– Что искать?

– Зайдите на сайт журнала «Физикал ревю», в Гугле он легко находится. Обратитесь к содержанию за позапрошлый год, и там…

– Где искать, вы сказали?

– В Гугле, где еще? – Лерман начал раздражаться.

– Лена, – напряженно произнес Купревич. – Самая распространенная поисковая система… какая?

– Ах, это! – улыбнулась Лена. – Я не расслышала. Извините, ребята, я чайник в Интернете. Как-то мне на день рождения подарили читалку, я даже коробку не распечатала. Читаю бумажные книги, бумажные газеты…

– Смотрите бумажный телевизор, – раздраженно добавил Лерман.

– Ну… в какой-то степени бумажный. Телевизор у меня «Сони» со сворачивающимся экраном, знаете? Как плотная бумага. Это я себе позволила, когда…

Она прикусила губу. Баснер, демонстративно повернувшийся лицом к окну, сказал, не оборачиваясь:

– Это не бумага, это пластик.

Купревич вспомнил, какой телевизор стоял у них дома. Он точно знал, что… Странно. Он помнил, конечно, он же только позавчера… но какой фирмы… размер экрана… Он нервничает, и потому память буксует. Плоский экран, конечно. Высокого разрешения. Как называется…

Он не мог вспомнить.

– Что? – сказал Лерман. – В памяти двоится? Володя, не отвлекайся на мелочи, они еще будут путаться, пока память не устаканится в суперпозиции. Не думай о лишнем.

Он говорил с ним, как с ребенком.

– Вот, – сказала Лена, – нашла. «Физикал ревю». Год две тысячи пятнадцатый.

– Как же вы его нашли? – Лерман и с ней разговаривал, как с ребенком. – С помощью поисковой системы, верно? Какой?

Он хотел знать, в каком направлении будет меняться память.

– Гугл, конечно. – Лена никому не позволяла говорить с собой подобным тоном. – Я не расслышала сначала. Итак?

– Гугл, прекрасно, – пробормотал Лерман.

– Давай я, – Купревич забрал у Лены телефон, ничего особенного, знакомая фирма LG, у Ады был похожий… У Ады. У кого сейчас ее телефон? Почему ему не пришло в голову выяснить?

– Что с тобой? – Голос у Лены был почти такой же, как у Ады. В точности такой же. Ада так же наклоняла голову, задавая вопрос. Так же смотрела в глаза, она никогда не отводила взгляда первой.

– Ничего, – пробормотал он.

Экран был привычным, картинка Гугла выглядела обычной, хотя и было в ней что-то… Он не понял – что, но тут же об этом забыл. На странице журнала нашел оглавление, здесь тоже возникла странность: к некоторым статьям доступ был свободным, к некоторым – платным, причем это не зависело от времени публикации. Набрал фамилию Лермана. Странное чувство раздвоения сознания: он, конечно, хотел, чтобы статья была на месте и в свободном доступе, тогда они смогли бы с Иосифом подробно все обсудить и прийти хоть к каким-нибудь выводам. В то же время он хотел, чтобы статьи не оказалось. Не писал Лерман ничего по поводу сложных склеек. И пусть утрется. Пусть посмотрит наконец удивленным, испуганным, просящим взглядом. Сбить спесь. Поставить на место.

В оглавлении было три статьи, две в закрытом доступе, одна в открытом.

– «Распределение операторов Менухина – Горчака, – прочитал вслух Купревич, – в пространствах межмировых взаимодействий и расчет склеек второго порядка в линейном приближении».

– Что? – Лернар потер лоб. – Ну-ка, покажи.

Он изучал картинку в телефоне, будто это было изображение Моны Лизы. Или нет – фотография обнаженной женщины в неприличной позе.

– Что-то не то? – осведомился Купревич. Конечно, что-то было не то. И он даже мог сказать – что именно. Менухин никогда не занимался многомировой физикой. Горчак – да, оператор его имени стали использовать в эвереттовской математике в позапрошлом году, но не для расчетов склеек второго порядка (кстати, это еще что такое?), а для перенормировки нелинейных частей уравнений Шредингера.

– Я не писал статью с таким названием, – в голосе Лермана наконец прозвучала растерянность. – Или… может… погоди… дай вспомнить.

Память у него, видимо, тоже двоилась. Плохо. Они не смогут обсудить проблему, если даже в названиях собственных работ начнут путаться. Если он забудет все, что сделал за последние годы. Потом вспомнит, конечно, но это будет уже другая память, о другом. И у Иосифа будет другая память. Может, это не плохо. Их памяти начнут, по крайней мере, соответствовать друг другу.

– Кажется… – бубнил Лерман. – Ну да…

Вспоминай, вспоминай…

– Лена… Леночка…

Кто это сказал? Лена уткнулась лбом в его плечо – было ей страшно, или она тоже путалась в своей памяти? Почему раньше, на кладбище и потом с памятью все было в порядке? Или он не обращал внимания?

«Кто я? – подумал Купревич. – Кто я сейчас?»

Конечно, он был собой. Ада умерла, и ему звонила Лена, подруга Ады, женщина, сидевшая сейчас рядом и положившая голову ему на плечо. Ее голос он тогда перепутал с голосом жены, и когда услышал: «Ада ушла от нас», подумал, что она жестоко над ним шутит. Наверно, репетирует роль. Хотел сказать: «Ада, это глупая и неуместная шутка. Как ты меня напугала!» Но женщина представилась, он же слышал, она сначала сказала: «Я Лена, подруга вашей жены, у меня ужасная новость…»

«Кто я сейчас? А Лена? Она помнит тот разговор?»

– Черт! – Лерман бросил телефон на кровать, Купревич подобрал его и посмотрел на экран. Иосиф ушел со страницы журнала и, видимо, пытался найти свою статью (ту, которую все еще помнил) поиском в Гугле.

– Послушайте, – нервно заговорил Лерман. Сейчас это был совсем другой человек, не самоуверенный, но еще сохранивший остатки самоуважения. – Послушай, Володя. Мы должны немедленно все обсудить и записать. Память меняется стремительно. Я понятия не имею, что именно забыл и забыл ли вообще что-нибудь. Ты тоже знать этого не можешь. Пока мы будем искать старые статьи и пытаться совместить несовместимое – только время потеряем.

– Согласен, – кивнул Купревич.

– Говорите, говорите! – насмешливо произнес Баснер. – Увеличивайте фальшь.

– Помолчите! – вскричала Лена. – Не мешайте, пожалуйста.

Баснер пожал плечами и сказал, прижавшись лбом к оконному стеклу, отчего голос его звучал глухо, как из банки:

– Я не оставлю Аду в этой земле.

Он был в этом уверен.

Лерман закинул ногу за ногу, возвел очи горе и заговорил, будто читал лекцию на семинаре в своем физическом институте. Лена хотела что-то сказать, но Купревич крепче обнял ее за плечи, провел ладонью по ее щеке, и Лена опять прижалась лбом к его плечу. Что-то прошептала, но на фоне монотонной речи Лермана он не расслышал, переспрашивать не хотел, он и так знал, что она сказала, точнее – чувствовал, но не мог перевести в слова, потому что это были бы его слова, перевод с языка на язык.

Он заставил себя сосредоточиться.

– …Писать их бессмысленно, – бубнил Лерман. – Инфинитный анализ не позволяет пока записывать нелинейные шредингеровские уравнения в форме, которую можно приспособить для аналитического решения, а численно решать у нас нет возможности. Поэтому в первую очередь нужно оценить время релаксации для склейки четырех классических реальностей. Хотя бы порядок величины. Судя по ощущениям, релаксация еще не закончилась, значит, время – порядка суток. Но возможно, больше. Что думаешь?

Вопрос был задан неожиданно, но ответил Купревич сразу, будто думал над проблемой не один день и даже не один месяц. Он сам удивился собственным словам, но они действительно соответствовали его мыслям – неожиданным или выстроенным давно, сейчас это не имело значения.

– Три-четыре дня. Порядка ста часов. Вряд ли меньше, потому что я помню не только новые ситуации, но частично и замещенные. Вряд ли больше, потому что тогда восприятие суперпозиции оставалось бы на уровне «Не может этого быть!», а мы – я говорю о себе, но, как я понимаю, ты чувствуешь то же самое, – уже почти полностью восприняли новую ситуацию.

Да. Лена потерлась лбом о его плечо, и это было самым надежным аргументом.

– Пожалуй, – протянул Лерман. – И что? Мы сможем придумать ветвление, приводящее к декогеренции и распаду суперпозиции, только пока релаксация не завершена. Потом мы попросту забудем о такой возможности.

– Может, и не забудем, – возразил Купревич. – Или ты считаешь, что, когда суперпозиция установится окончательно, мы будем считать естественным и даже единственно возможным, что у Ады было четыре мужа? У каждого из нас останутся материальные свидетельства: документы о браке, фотографии, вещи Ады в твоей московской квартире, в нашем бостонском доме… – Он покосился на Баснера, по-прежнему стоявшего у окна спиной к ним. – В его квартире в Нью-Йорке… В квартире Ады в Тель-Авиве?

– Это мы узнаем, если ничего не будем делать и тупо ждать окончания релаксации.

– Равновесие новой реальности должно быть непротиворечивым, а четыре мужа – это…

– Функция релаксации – экспоненциальная, к равновесию приближается асимптотически… Черт! Прекрати разводить демагогию! Чтобы вызвать декогеренцию, необходимо создать причинно невозможную ситуацию. Согласен?

– Если ты попробуешь создать такую ситуацию, – насмешливо произнес Купревич, неожиданно почувствовав себя способным не только дискутировать с Лерманом, но и победить в споре, – то у нее будет причина, и, значит, никакая созданная кем бы то ни было из нас ситуация декогеренцию не вызовет.

Лерман молчал, сцепил пальцы, думал.

– Вода теплая, – сказал Баснер. – Люди купаются. А она лежит в земле.

Он прижался лбом к стеклу, и плечи его затряслись.

– Господи, – пробормотал Лерман. – Только истериков нам не хватало.

«Историков», – расслышал Купревич и сказал:

– Он меня уверял, что вся история – набор фальшивых интерпретаций, и чем глубже в прошлое, тем их больше. А верных нет вообще.

– Ну да, – вяло согласился Лерман. – Склейки происходят, скорее всего, так же часто, как ветвления. Любая реальность, в какой бы ты ни оказался, есть, в общем случае, суперпозиция. Ветвления меняют мир незначительно, значит, и склейки почти не изменяют реальность. Время релаксации вряд ли в таких случаях, а их подавляющее большинство, больше секунд, а то и миллисекунд. Мы этого не замечаем, иногда обращаем внимание на предметы, которых раньше не было, или предметы, которые только что были вот тут, а сейчас их нет.

– Это известный эффект, я его математически описал в статье…

– О! – воскликнул Лерман. – Для тебя эффект – известный и естественный, а как его воспринимают другие? Будто провал в памяти, верно?

– Да, – согласился Купревич.

– Я, – задумчиво произнес Лерман, – использовал в работе другой эффект. Эн-Эл-О.

– Ты полагаешь…

– Почему нет? Соответствие уравнениям ветвления полное! Время релаксации совпадает с точностью до порядка! Кто-нибудь описывал эн-эл-о, живущее больше нескольких минут?

– Я ничего не понимаю, – подала голос Лена. – Вы перескакиваете с пятого на десятое.

– Чушь! – Лерман по-прежнему смотрел в потолок. – Мы предельно последовательны. Итак, время релаксации зависит от сложности склейки и варьируется в пределах от квантового времени для склеек атомного размера до нескольких суток для таких сложных суперпозиций, как наша.

– Что это нам дает? Никакие уравнения все равно…

– Конечно, нет! Только качественные выводы. Это плохо, да. Любое наше решение будет приблизительно и может привести к последствиям, которые мы не способны предсказать. Но ничего не делать?

Лерман выстрелил себя из кресла, как из пращи.

– Господи! – воскликнул он. – Я понял!

Купревич с Леной переглянулись.

«Он понял. Я понял это раньше. И ни за что не скажу вслух».

Лерман подошел к стоявшему у окна Баснеру и ударил того по спине кулаком. Не сильно. Скорее, приложил кулак и тут же отдернул. Баснер стремительно обернулся.

– Что… Что вы…

– Вы правы, – сказал Лерман. – История – набор фальшивых интерпретаций и артефактов. Вся. Потому что вся история не только человечества, но мироздания – это суперпозиция различных состояний, множества склеившихся ветвей, безумная калейдоскопическая игра природных сил и законов физики. И знаете, что надо сделать, чтобы разрушить конкретно нашу суперпозицию? Вы ведь не хотите быть одним из четырех мужей нашей любимой Ады?

– Я не…

– Хотите или нет?

– Нет, черт вас всех побери!

– Ну вот, – удовлетворенно сказал Лерман и произнес наконец слова, которые Купревич уже несколько раз повторил мысленно: – Все просто на самом деле. Чтобы вызвать декогеренцию, нужно кого-нибудь из нас четверых убить. Может, одного будет недостаточно, и придется убить второго. Может, и третьего тоже.

Баснер отшатнулся.

– И кто будет судьей? – осведомился Купревич. Он уже думал об этом, но сказанные вслух слова показались безумными и просто бессмысленными. Над ними можно было посмеяться, можно было не обратить внимания, но принять всерьез – невозможно. Хотя логически…

Лерман был прав.

– Кто станет решать? – продолжал Купревич, чувствуя, что голос готов сорваться в крик. – Первый? Второй? Кто будет приводить в исполнение приговор? А? Ты что, Агаты Кристи начитался? «Десять негритят»?

– Он шутит, – пробормотала Лена. – Это у него шутки такие.

– Дурак, – резюмировал Баснер, отворачиваясь к окну.

– «Десять негритят»… – протянул Лерман. – Похоже, да. Особенно если учесть, что все мы, четверо, убийцы. Я не вас имею в виду, мадам. Или как в Израиле называют… Не обращаться же к вам «женщина», как в России.

– У меня есть имя. Елена.

– Елена, – повторил Лерман. – Вы тут ни при чем. То есть при чем, конечно, поскольку были подругой Ады. Косвенное участие… А прямой причиной склейки стали мы, четверо. Трое здесь присутствующих и отсутствующий по уважительной причине… как его… Шауль? Да, Шауль.

– Склейка началась, когда… – Купревич не успел закончить фразу.

– Когда умерла Ада. Но это следствие. Явление, одинаковое во всех склеившихся ветвях. Склейка потому и произошла, что в четырех ветвях Ада умерла. Неужели это не очевидно?

Лерман обращался к Купревичу.

– Очевидно, – буркнул тот. – Но при чем…

– Должна быть причина, – объяснил Лерман менторским тоном, будто читал лекцию непонятливым студентам. – Обширный инфаркт. Бывает и у молодых. «Бывает» – не объяснение, а констатация, верно? Проблема в том, что каждый из нас уже не помнит в точности прежнюю реальность, свою. Изменения в памяти начались, как только возникла склейка, ты согласен?

Лерман не ждал ответа, Купревич промолчал. Он был согласен.

– Изменения становились все более существенными в процессе релаксации. Изменения продолжаются и сейчас, поэтому бессмысленно спрашивать – по себе сужу, – что на самом деле происходило перед тем, как сердце Ады остановилось.

– Я помню, – сказала Лена.

– Да ну? И вы, конечно, уверены, что помните именно то, что было… как бы это сказать… на самом деле? «На самом деле» в кавычках, конечно.

– Шауль помнит то же, что я.

– Конечно. В процессе релаксации…

– Есть документы! Свидетельство о смерти, там указана причина! Есть разрешение на захоронение, там определенно написано, что смерть была естественной!

– Производили вскрытие? – нарочито будничным тоном спросил Лерман.

– Нет, но… Или… Не помню… – Лена с ужасом подумала, что действительно не помнит. Последние дни слились в серо-черную ленту. Это была не амнезия, отдельные события она помнила прекрасно: плачущий Шауль, которого под руки вели мужчины; раввин, произносивший кадиш; она бросает горсть влажной земли; возвращение в ставшую пустой и нежилой квартиру, где всего несколько дней назад Ада создавала жизнь, как творец Вселенной… Больше ничего не вспоминалось, будто она потеряла на время сознание или была под наркозом. В прошлом году – это Лена помнила – ей давали наркоз перед гастроскопией, она закрыла глаза, сразу открыла, а оказалось, прошло полчаса.

А оказалось, прошло два дня…

– Вот видите, – с удовлетворением произнес Лерман. – Не помните. А документы… Что документы? У каждого из нас есть документ о браке с Адой. Думаю, суперпозиция не изменила этого нашего состояния, и знаете почему?

Купревич знал, но не хотел произносить вслух.

– Потому что наш брак с Адой – причина ветвления и, следовательно, причина склейки. Эти данные не могли не сохраниться, иначе склейка не произошла бы. Ты согласен?

Купревич кивнул.

– И ты все равно считаешь, – с осуждением произнес Лерман, – что не мы убили Аду? Каждый из нас.

– Володя, – Лена все еще прижималась лбом к его плечу, и голос звучал невнятно, Купревич скорее ощущал его, чем слышал, воспринимал эмоцией, а не слухом. Он не понимал, как это возможно физически, но ему казалось, что Лена вообще не подавала голоса, говорила с ним мысленно. – Володя, скажи ему, он плохой человек, он говорит ужасные вещи. Почему ты молчишь, Володя?

– Потому что он прав. – Он по-прежнему не мог выговорить это вслух, но с Леной обязан был быть откровенным, Лене он мог сказать… то есть подумать, а она услышит… Себе он лгать не мог, себе лгать у него не получалось никогда. – Он прав, Леночка. Мы оба занимались… занимаемся теоретическими методами многомировой физики. Мы оба пытались придумать математический аппарат для расчета сложных склеек. У него это получилось, у меня не очень, но принцип понятен нам обоим. Для такой сложной суперпозиции должна существовать единая для всех склеившихся ветвей причина. Она есть: смерть Ады. И единственное, что связывает ее смерть со всеми нами – то, что мы были ее мужьями.

– Ну и что?

– Я не помню… И в документах это не найти, уверен. Документы тоже меняются в процессе релаксации. Баснер прав: вся история – сплошная фальсификация. Постоянно меняющиеся артефакты. Все связано, понимаешь?

– Ну и что?!

– Почему мы с Баснером оказались рядом в самолете? – продолжал размышлять Купревич. – Почему самолет летел полупустым и одно кресло в нашем ряду осталось свободным? Почему мы разговорились? Все это – события настолько мало вероятные, что…

– Ну да, ну да, – нетерпеливо произнес Лерман. Оказалось все-таки, что говорил Купревич вслух и довольно громко. Баснер отошел от окна и внимательно прислушивался. – Потому я и говорю, что смерть Ады не могла не быть связана с нами, с каждым из нас. И вот что я скажу. Можете мне возражать сколько угодно, но я уверен, что каждый из нас, когда релаксация наконец закончится, вспомнит, как именно он убил Аду.

Лена вскрикнула, и Купревичу показалось, что она оттолкнула его, он ощутил этот толчок, хотя на самом деле она еще сильнее прижалась лбом к его плечу, и руки ее сильнее сжали его ладони. «Ты не мог!» – сказала она, и он согласился: не мог, конечно, о таком и подумать невозможно, Иосиф мелет чушь. Как кто-то из них мог убить Аду, если она была в Израиле, а они… Разве что Шауль, о котором он не знал ничего, не знал о его с Адой отношениях, об их жизни, прожитой в другой ветви многомирия. Нет, он не мог представить, чтобы и Шауль…

Убить можно словом. На расстоянии.

А память… Когда Ада умерла и началась синхронизация и суперпозиция четырех ветвей эвереттовского многомирия, стала меняться и память. Сейчас он, скорее всего, помнил не то, что происходило «на самом деле», а то, что по законам физики могло быть склеено в единое целое, слеплено согласно квантовым законам и уравнениям, которые ни он, ни Лерман, и никто на свете не может не только решить, но даже составить.

Он знал, чувствовал, помнил, уверен был: никакое его действие, поступок, слово не могли разорвать Аде сердце. Но в то же время все отчетливее ощущал собственную вину. Все мы виновны в том, что происходит с нашими близкими. Что бы с ними ни происходило, наша доля участия присутствует, знаем ли мы об этом или нет, понимаем или не понимаем, хотим или не хотим.

Но он ни сном, ни духом, ни сознательно, ни подсознанием не хотел, не мог хотеть, чтобы Ада… Все у них было хорошо, они всегда были единым целым…

Кроме последних месяцев. Ссорились, это случается и у самых близких людей. Они поссорились, когда Ада уехала играть в израильском театре, а он был против. Он не хотел, чтобы она уезжала, у него было предчувствие…

Не было у него никакого предчувствия, он сам потом себя убедил, а на самом деле обычное мужское самолюбие. В его работе наступил важный этап, он не хотел отвлекаться на домашние дела, на беспокойство о жене, на звонки в Израиль… А Интернет Ада не признавала, компьютером пользоваться не умела и не хотела, разговаривать по скайпу или в любой социальной сети не научилась.

Это стало причиной ссоры?

Нет, было что-то еще… Он не помнил, хотя должен был. Понимал сейчас, что ссора была, серьезная ссора… о чем?

Он не мог забыть это сразу, какое-то время, несомненно, помнил, и вину свою ощущал, но уже в самолете… нет, в самолете он говорил с Баснером, не ощущая не только вины, но даже не вспоминая о ссоре и словах, сказанных в неожиданной ярости.

Ярости? Не было никакой… А если была, он давно забыл. Не мог помнить, потому что память изменилась, и, если действительно что-то между ними произошло, никакой суд не сможет разобраться, никакой психотерапевт не сумеет вытащить из его подсознания и памяти то, чего там уже нет.

Или…

– Ты ведь и либрационные процессы при склейках учитывал? – услышал он вопрос Лермана. – Для этого не нужно решать уравнений, это сразу получается из принципа нелинейности. Если не учитывал, то грош цена твоей работе.

Либрационные процессы. Он назвал это иначе. Автоколебания нестационарных решений в процессе склеек сложных систем. Вторая его статья так и называлась.

Либрационные процессы или автоколебания – суть одна.

В процессе релаксации сложной склейки могут происходить – недолго, с характерным временем на порядок или два меньше самого времени релаксации – явления, относящиеся к раздельным реальностям. Иными словами, в какой-то момент он мог вспомнить…

Как сейчас.

И потом забыть. Прочно. Навсегда.

– Лена… – сказал он. Ее волосы пахли шампунем, он вспомнил запах, таким шампунем пользовалась Ада. И волосы красила так же. И руки его, обнимавшие Лену, вспомнили… Этого не могло быть, это, конечно, было не так, а может, он потому и вспомнил сейчас разговор с Адой в тот день – потому что шампунь, и краска для волос… Кто знает, какие мелочи вызывают обратные во времени эффекты?

– Так ты либрацию учитывал? – голос Лермана звучал, как набат. Оглушал.

– Я назвал это автоколебательным процессом.

– Ну… – протянул Лерман. – Назови явление хоть так, хоть этак, суть не изменится. Ты ведь вспомнил?

– А ты? – агрессивно отозвался Купревич.

– Господи… – пробормотал Баснер, на которого никто не обращал внимания. Он опустился на пол. Сел, прислонившись к спинке кресла, в котором сидел Лерман.

В сумочке Лены затренькал телефон, но она будто не слышала. Или не хотела слышать.

– Да ответьте же! – раздраженно сказал Лерман. – Голова и без того, как колокол. Это наверняка Шауль, и я даже могу представить, что он вам скажет.

Купревич тоже мог представить. Ему казалось, что он слышит и понимает каждое слово, хотя говорил Шауль тихо и на иврите, а Лена крепко прижимала телефон к уху.

Что сказала Лена в ответ, он не понял.

– Ну? – спросил Лерман, когда она бросила телефон на кровать.

– Шауль не в себе… Глупости говорит. Наверно, нужно поехать к нему, иначе он…

– Кроме вас, некому? – Лерман говорил, как следователь, добивавшийся от подследственного точного и правильного ответа. – Есть же у него родственники!

– Конечно…

– Что он сказал?

Вместо Лены ответил Купревич. Он не понял ни слова и слышал не все, но ответ знал.

– Шауль сказал, что убил Аду и хочет сделать заявление в полиции.

– Так? – спросил Лерман у Лены.

Она кивнула.

– Послушайте, – Лерман заговорил быстро, глотая слова, он волновался, и Купревич сейчас хорошо его понимал. – Послушайте, нам надо зафиксировать все, что каждый – я уверен, что каждый, вот и Шауль тоже… каждый вспомнил. В том числе Бас… Где он, а? Куда он… А, вы тут, нет, не вставайте, сидите и говорите, вы первый, вы тут самое слабое звено… я имею в виду информацию. Не думайте, просто говорите вслух. Елена и ты, – он ткнул пальцем в сторону Купревича, – включите телефоны на запись. Я не уверен, что, когда либрация закончится, хоть что-то сохранится. В нашей памяти – точно нет, но… Включили? Хорошо. Говорите, Баснер. Быстро. Громко. Ну!

– Она мне позвонила. Три дня назад. Или четыре? Вечером. То есть у меня был вечер. А в Тель-Авиве уже почти утро. Она была… Она сказала… Подождите… Что…

– Быстрее! Говорите, не думайте, не пытайтесь вспоминать!

– Она меня бросила! – Баснер поднялся на ноги, вцепился обеими руками в спинку кресла, кричал Лерману в ухо, и тот наклонился вперед, взглядом спросил у Купревича, идет ли запись. – Бросила! Ради какого-то актера. Шани? Шмони? Сказала, что домой не вернется! Она смеялась! И тогда я объяснил, кто она такая. Я сказал, что приеду в Израиль и убью обоих. Убью! Я кричал это, я это повторял… А она молчала… Я думал, она меня слушает… Понял, что это другое молчание. Мне показалось… Как будто игла вонзается в сердце. Не мое. Я чувствовал все, что чувствовала Ада. Я еще несколько раз крикнул: «Приеду и убью!»

Баснер замолчал, дышал он тяжело и опять опустился на пол, будто хотел спрятаться от всех за широкой спинкой кресла.

– Дальше! – нетерпеливо выкрикнул Лерман.

– Я убил ее, – отчетливо проговорил Баснер. – Слово убивает вернее ножа.

– Ну… – протянул Лерман. – Да. В данном случае – определенно. Я тоже и тогда же… Нет, я даже не стал с Адой говорить. С некоторых пор я читал ее почту. Неважно, была Ада в это время рядом со мной или на другом конце планеты. Я читал ее почту и видел, как она… Это был не актер, а режиссер. Он пригласил ее в ресторан. Ада любила… Неважно. Потом они обменивались письмами. Каждый день. Утром и вечером. Письма становились все более… А недавно… Дня четыре назад, да. Я понял, что она осталась у него на ночь. Послушайте! На меня обрушилось небо. Я написал ей. Все, что думал в тот момент. Процитировал кое-что из ее писем к нему. Написал, что убью обоих. Найду способ. Назвал ее… Она заслужила. Отправил письмо и весь день не понимал, на каком я свете. В какой реальности. А вечером позвонила женщина и сказала, что Ада умерла.

– Боже, боже… – бормотал, не переставая, Баснер.

– Я тоже, – сказал Купревич и отодвинулся от Лены. Он хотел, чтобы она была рядом, хотел чувствовать ее тело, слышать ее дыхание, но понимал, что, если она будет рядом, будет по-прежнему сжимать его ладони, он не сможет сказать ни слова. А если промолчит, то скоро, он был уверен, забудет, что сейчас вспомнил. Ясно. Отчетливо.

– Прости, – сказал он Лене, встал и отошел к окну, прижался лбом к стеклу, как недавно Баснер. Не хотел никого видеть, ощущал себя в коконе, отделенным от любой реальности. Он был наедине со своей памятью – нелепой, ненадежной, недолгой, – и слова, которые он произносил, на самом деле произносил не он, а кто-то другой, на время или навсегда поселившийся в его сознании, завладевший им, и этот чужой ему человек произносил страшные слова, поглощавшиеся стеклом, но частично и отражавшиеся. Их могли слышать Лерман, Баснер и… господи… Лена тоже.

Говорил он правильными и длинными фразами – сам бы ни за что так не сказал, но говорил не он, а некто, для кого текст был так же важен, как реальность, которую он описывал.

– Когда Ада уехала, я был сам не свой. Я привык к ней, как привыкают к своей второй половинке, она и была моей половинкой, без нее я не мог ничего – даже работать, как это ни странно, ведь она ничего в моей работе не понимала, но я все равно ей рассказывал, она слушала, и я знал, что все делал правильно. Без нее я не мог приготовить себе еду, поменять белье. Ада оставила очень подробные инструкции, в которых я не понимал ни слова, хотя каждое слово было понятно. Так прошло месяца два, мы поссорились перед ее отъездом, и почти две недели она не звонила, я тоже выдерживал характер, а потом… В кафе на авеню Линкольна, куда я ходил обедать, это рядом с институтом, я познакомился с женщиной, ее звали Барбарой, она тоже работала в институте, разведенная, мы разговорились, и я, как мне казалось тогда, немного успокоился. Барбара меня успокоила. Между нами ничего не было, клянусь, только разговаривали у меня дома, у нее, на работе, каждую удобную минуту. Не знаю, как Ада догадалась, у нее всегда было чутье на уровне телепатии, и когда мы опять начали звонить друг другу, у Ады был такой голос, будто она все про меня и Барбару знает. Это было невыносимо. Я сказал, что между нами ничего нет, ей незачем беспокоиться, и тогда Ада стала беспокоиться по-настоящему. Она звонила перед спектаклями, в антрактах, после спектаклей, наговорила на огромную сумму, а три дня назад, когда она опять позвонила, в Тель-Авиве была ночь, а у меня разгар рабочего дня, я работал, и она сбила меня с мысли. Я рассердился, нет, нужно сказать точнее – рассвирепел. Я ей такого наговорил, не стану повторять, да и не смогу, разговор помню, а слова – нет, только ощущение надвигавшегося мрака и невозможность остановиться. Потом было молчание. Ада молчала, я молчал, приходя в себя, она что-то пробормотала, я переспросил, и помню ее последние слова: «Теперь все». И отбой. Я долго сидел, приходя в себя, пытался работать, но весь день пошел коту под хвост. Вечером я ей позвонил, но она не отвечала, и я подумал, что она давно спит, в Тель-Авиве была уже глубокая ночь. Днем мы встретились с Барбарой, и я сказал, что больше нам не нужно видеться, это может плохо кончиться. Она обиделась, а, впрочем, не уверен, да это и неважно. Вечером позвонила женщина и сказала, что Ада умерла.

– Всем вам звонила женщина, – тихо произнесла Лена. – Каждому. Но я никому не звонила. Зачем? Вас не было в нашей жизни – никого. Мне позвонил Шауль, ночью, часа в два, сказал, что Аде плохо, и просил приехать. Я приехала через полчаса, но… Там уже была «скорая»… Ада, бледная и красивая, лежала, будто на сцене…

Лена заплакала – тихо, безнадежно.

– Ну вот, – сказал Лерман. – Все показания записаны, кроме Шауля, который, как вы слышали, заявил, что убил Аду и хочет сделать признание в полиции. Скорее всего, он забудет о своих словах раньше, чем наберет номер. Теперь вы понимаете, что мы все вместе убили Аду?

– Слово убивает… – простонал Баснер.

Лерман приподнялся и посмотрел на Баснера через спинку кресла.

– Вам лучше знать, – произнес он сухо. – Только все сложнее, чем вы думаете. Здесь… Ты согласен? – Лерман обернулся в сторону Купревича. – Здесь сыграло роль нечто вроде кумулятивного эффекта. Если бы кто-то из нас… любой… не наговорил Аде глупостей, она осталась бы жива. Ада была сильной женщиной, это каждый может подтвердить. Актриса божьей милостью. Словам она цену знала. Но в данном случае в четырех независимых реальностях практически одновременно произошел конфликт, и были сказаны слова. Володя, ты просчитывал варианты, когда пучок причинно-следственных связей приводит к тому, что различные причины в прошлом каждой ветви приводят к одному и тому же следствию в настоящем?

Купревич кивнул. Он не просчитывал этого. Просчитать такую сложную модель было невозможно. И Лерман наверняка не смог. Но качественные рассуждения – да, были, в позапрошлогодней статье. Разные причины в прошлом различных ветвей могут приводить к одному и тому же событию в настоящем. Это называется обратным ветвлением и для некоторых частных случаев доказано. Мироздание ветвится не только в будущее, но и в прошлое. Это естественно, поскольку квантовые уравнения обратимы во времени, как, впрочем, практически все физические законы. Возникает ли при этом кумулятивный эффект, эффект накопления причин, приводящих к единому следствию? Если в этот момент не возникает сложная склейка…

– А она возникает, – будто прочитав мысли Купревича (а, может, он говорил вслух, сам того не замечая?), сказал Лерман. – Она возникает, и возникает резонансный эффект. Да, я тоже это не просчитывал, но интуитивно ясно… Пучок похожих причин, и… Сердце не выдерживает, реальности склеиваются, мир меняется.

– Четыре в одном, – пробормотал Купревич.

– Примерно так.

– Володя, – сказала Лена. – Я не могу дозвониться до Шауля, он не отвечает.

– Я же просил поставить телефон на запись! – возмутился Лерман.

– Он записывает, – Лена отвечала Лерману, но смотрела в глаза Купревичу.

– Это невозможно, – отрезал Лерман. – Запись и разговор по другому каналу…

– У вас старый аппарат, – отмахнулась Лена. – Или… Он у вас остался еще из вашей бывшей реальности. У нас уже…

«Молодец, – восхитился Купревич. – Быстро схватывает, сразу уловила суть».

– Мне нужно к Шаулю, – Лена держала Купревича за руку, хотела, чтобы он поехал с ней. – Иначе он натворит дел.

– Может, и к лучшему, – буркнул Лерман, поднимаясь. – Мы поедем с вами.

– Да, – ответил Купревич на вопросительный взгляд Лены. Он хотел остаться с ней вдвоем хотя бы на несколько минут, пока они будут в дороге. Он не знал, почему он этого хотел, но чувствовал, что это необходимо. Ему нужно было сказать что-то важное. Но еще важнее – и это он тоже чувствовал – им всем держаться вместе. Всем четверым. Включая Шауля.

– Поехали, – решительно сказал Лерман. – Эй, вы там, вставайте!

* * *

Шауль не ждал гостей и на вошедших посмотрел удивленно, узнал Баснера, с которым сцепился вечером, но отвел взгляд.

Шауль сидел за круглым столом с бокалом сока в руках. Кроме Шауля, в комнате находились двое мужчин: высокий и худощавый, лет шестидесяти, и молодой, некрасиво пухлый, настолько, что живот выпирал из брюк. Высокий сидел рядом с Шаулем, а пухлый – на диване, отчего выглядел толще, чем был на самом деле.

Лена что-то сказала на иврите, обращаясь то ко всем сразу, то к Шаулю. Шауль слушал, сцепив пальцы, и медленно кивал, будто китайский болванчик, игрушка, с которой Купревич не расставался в детстве. Вперед – назад. Наклонился – выпрямился. Двое других смотрели на вошедших с вялым интересом.

Баснер повернулся и пошел куда-то по коридору. Открылась и закрылась дверь. Купревич держался рядом с Леной и не собирался отходить ни на шаг. С ней он чувствовал себя более или менее уверенно, хотя и не представлял, что нужно сделать и что сказать. По дороге он думал только о том, что, когда они, четверо, соберутся вместе, что-то непременно произойдет. Это пугало и это успокаивало, и он не понимал, как два разных предощущения могли ужиться друг с другом.

– Шауль, это Владимир, – сказала Лена по-английски, – а это Иосиф. И еще…

Она не обнаружила Баснера.

– Он пошел в туалет, – объяснил Лерман по-русски, и Лена не стала переводить.

– Думаю, он не скоро вернется, – пробормотал Лерман.

Шауль что-то сказал, высокий добавил, пухлый развел руками.

– Игаль Хузман, – Лена представила высокого, – давний друг Шауля, программист. Я слышала – замечательный. Моти Гродберг, – кивок в сторону пухлого, – двоюродный брат Шауля, живет в Эйлате…

Чем занимается в Эйлате Моти, Лена, видимо, и сама не знала.

– Шауль звонил в полицию и сказал, что это он убил Аду. – Голос Лены звучал ровно, она старалась держать себя в руках, но Купревич видел, что она на пределе. Одно неосторожное, а может, вообще любое слово вызовет взрыв эмоций, слезы и слова, о которых Лена пожалеет. Он хотел спросить, что сказали Шаулю в ответ на его заявление, но боялся задать вопрос.

Лерман не был столь щепетилен.

– Ну? – спросил он по-английски, обращаясь к Шаулю, но ответа ожидая от Лены. – Как там отнеслись к его признанию?

Лена промолчала, Шауль не обратил на вопрос внимания. Ответил Игаль.

– Скептически, – сказал он, подбирая английские слова. – Никаких следов насилия. Естественная смерть. Есть документ. Шауль просто… – Игаль не сумел подобрать нужное слово и пожал плечами.

– Рехнулся, ага, – сказал по-русски не собиравшийся подбирать слова Лерман.

– Но они обещали прислать следователя, чтобы тот записал слова Шауля, – добавил Игаль.

Видимо, он хотел сказать «признание», но не вспомнил, как сказать по-английски.

Лерман отодвинул от стола стул, сел, потянулся к блюду и взял большое яблоко. Купревич видел: Иосиф смущен, растерян, может, даже испуган. Он мог сколько угодно рассуждать на теоретические темы, но это слова, мысли, идеи, а что реально произойдет, Иосиф не знает, боится себе в этом признаться и даже думать об этом, потому что мысли, как и слова, как и действия, материальны и влияют на происходящее.

Мы вместе, – подумал Купревич. – Четверо. Здесь и сейчас. И что? Должны выяснять отношения и доказывать собственную уникальность и любовь к Аде? Показывать паспорта, где записано, что Ада – жена каждого из нас? Показывать фотографии: новые, у каждого разные, и детские фотографии Ады, у всех одинаковые настолько, что невозможно отличить? И что? Реальность еще больше запутается? Или… Неужели Иосиф прав, и кто-то из них должен умереть, чтобы суперпозиция распалась, не достигнув состояния равновесия? Один? Двое? Все? И кто станет убийцей?

Аду убили слова. А сейчас? Что нужно сказать или сделать сейчас?

– Уходите. Не хочу вас видеть.

Шауль произнес это на иврите, но Купревич почему-то понял.

– Мы не уйдем, – твердо сказал Лерман. Он тоже понял?

Что-то беспокоило Купревича. Не Шауль и его требование. Не упорство Лермана. Ощущение опасности нарастало с каждой секундой. Ему показалось, что стало темнее, будто облака закрыли солнце. И холоднее – до озноба.

Лерман хмуро разглядывал собственные пальцы. Яблоко он положил обратно на блюдо, так и не надкусив.

– Володя, – тихо сказала Лена. – Где…

Она не договорила, но он понял ее вопрос.

Баснер. Почему Иосиф решил, что Баснер направился в туалет? Открылась и закрылась дверь. И что? По коридору две спальни справа и кухня слева. Вчера он с Леной пил там кофе и привыкал к новой реальности.

– Простите, – пробормотал Купревич то ли по-русски, то ли по-английски, а ему самому показалось, что на иврите. Слово всплыло из памяти, он его где-то когда-то слышал, а может, знал, как чужой язык после амнезии.

Коридор показался ему длинным, как железнодорожный туннель, и таким же темным. Впереди светилось что-то неопределенно-матовое, и Купревич, медленно переставляя ноги, пошел на свет, будто это был путь в потусторонний мир, как его описывали люди, побывавшие в состоянии клинической смерти.

Он почувствовал ладонь на своей спине и похолодел.

– Володя… – услышал он и успокоился. Лена. Она пошла за ним.

Свет приобрел определенность, стал серым квадратом, это была дверь с матовым стеклом, освещенная изнутри.

– Не открывай, – прошептала Лена.

Почему? Это дверь в иную реальность. В иной мир. Иной свет. Там все должно быть по-другому. Может, там Ада…

Живая?

– Не открывай…

Он провел ладонью по гладкой – видимо, крашенной, – поверхности дерева. Он даже цвет ощутил, не видя: почти белый, немного кремовый, мягкий, как пуховое одеяло. Нащупал ручку и повернул.

Светлый квадрат ярко вспыхнул, Лена зажмурилась, он это видел, хотя и не мог.

Ему показалось, что он слышит голоса давно умерших родителей и голоса его недавно умерших знакомых, и голоса еще живых Шауля, Иосифа и чьи-то еще. Он понял наконец, что это разговаривают в гостиной, а не на том свете.

Он распахнул дверь и остановился на пороге.

Конечно. Он просто забыл. Две спальни – справа. Туалет и ванная – слева. А впереди кухня, где он вчера пил с Леной кофе и приходил в себя после перелета.

– Господи! – воскликнула Лена.

Баснер сидел за кухонным столом, откинувшись на спинку стула, и смотрел в потолок невидящим взглядом. Сомневаться в его смерти было невозможно. Купревичу показалось (он понимал, что на самом деле быть такого не может, зрение ему изменяет, или сознание неправильно интерпретирует увиденное)… показалось (на какое-то мгновение, которое тут же сменилось другим, как кадр в фильме)… показалось, что на шее Баснера натянута петля, а веревка свисает с потолка, переброшенная через плафон, который вот-вот сорвется. Лицо Баснера было спокойно и совсем не походило на лицо повешенного, какие он видел в фильмах и книжных иллюстрациях к детективам. Голова была откинута, и на шее видна темно-красная тонкая полоса – от уха до уха. Совсем не страшная, очевидная по смыслу и, в то же время, необъяснимая, потому что на левом виске покойного видно было темно-коричневое пятно, след, как пишут в детективах, удара тупым предметом.

Никто Баснера убить не мог. Никого, кроме него, здесь не было. Значит, он сам…

Ударил себя в висок, перерезал горло и повесился? Или сначала повесился, а потом… Или сначала…

Лена всхлипывала, что-то шептала, он слышал, но не понимал. Смотрел на мертвого Баснера и не мог найти…

Должен быть…

Или нет?

Четвертый признак смерти. Четыре варианта ветвления. Ветвления, которое не произошло.

Или три, потому что в одной из реальностей живой Баснер сначала ударил себя тупым предметом, потом повесил и перерезал… Или сначала повесил… Или…

Нужно было подойти к телу, но Купревич не мог сделать ни шага. Не мог, потому, что Лена вцепилась в него мертвой хваткой… При чем здесь Лена, остановившаяся в дверях и шептавшая то ли молитву, то ли заклинание, то ли набор слов, который должен был убедить ее, что она не сошла с ума?

За спиной Лены возникли в коридоре Шауль с Иосифом, за их спинами еще двое, а дальше еще и еще, какие-то люди, почти невидимые в полумраке. Они растянулись длинной цепью, возникали и исчезали, а может, это был оптический эффект, иллюзия разветвлявшегося прошлого.

– Он умер? – спросил на иврите Шауль.

– Он умер? – спросил по-русски Лерман.

И собственный голос Купревич услышал тоже:

– Он умер? – по-английски.

На всех языках ответ был бы положительным, но никто не ответил.

Что-то должно было произойти. Такое, что необходимо запомнить, вколотить в память, иначе потом, когда все закончится, он ничего не сможет описать, ничего не сможет сказать, ни о чем и знать не будет. Нужно что-то сделать сейчас, пока суперпозиция не распалась, пока еще есть возможность если не понять, то хотя бы описать механизмы релаксации и декогеренции.

Шауль обошел Лену, на мгновение коснувшись ладонью ее щеки, будто передавая часть своей уверенности, и Купревича кольнула игла ревности, неуместная, но все равно острая. Он посторонился, пропустив Шауля к телу и стараясь запомнить каждое мгновение, чтобы потом осознать, оценить, записать, понять.

Шауль стал делать то, чего Купревич не ожидал: взял со стола две стоявшие там чашки, положил в раковину, пустил воду. Сахарницу убрал в шкаф над мойкой, снял с крючка кухонное полотенце, белое, вафельные, какие Ада любила и покупала всегда в магазине на авеню Трумэна. Аккуратно, круговыми движениями, протер поверхность стола (этого Ада точно не допустила бы. Стол? Полотенцем?). Что-то происходило вокруг, но Купревич не мог оторвать взгляда от завораживавших движений Шауля.

Смотреть нужно на Баснера, но именно этого он не мог сделать. Шауль отвлекал. Что-то с телом Баснера происходило, он не мог разглядеть – что именно. Но, глядя на круговые движения руки, державшей купленное Адой в супере около их дома вафельное полотенце, он вспомнил – одновременно, будто сложенные в стопочку картинки – кто, как и почему.

…Когда Баснер вышел из гостиной, Лерман проводил его взглядом и сказал:

– Если он сейчас споткнется, ударится виском обо что-то острое и умрет, суперпозиция разрушится, не закончив релаксации. Понимаешь?

Он понимал. Оглянулся на Лену, увидел в ее взгляде одобрение всему, что бы он ни сделал, и пошел за Баснером…

…Когда Баснер вышел из гостиной, Шауль проводил его взглядом и что-то мрачно произнес на иврите, сжимая кулаки.

– Жалею, не убил его вчера, – перевела Лена. – Горло бы ему перерезал.

Она сама ужаснулась тому, что сказала.

Шауль встал и пошел следом за Баснером.

– Нет! – воскликнула Лена, Купревич удержал ее за руку, а Лерман разразился неприятным отрывистым смехом – будто заквохтал павлин, которого Купревич видел в зоопарке Амстердама, когда они с Адой были там летом три года назад…

…Когда Баснер вышел из гостиной, Купревич подождал, пока стихнут шаги и хлопнет дверь, и сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:

– Кто-то говорил о резонансе. Слово убивает, если сказано одновременно в нескольких ветвях.

– Конечно, – подхватил Лерман и пошел вслед за Баснером.

– Я читал в одном детективе, – сказал он, не оборачиваясь, – что…

Фразу он закончил в коридоре, и Купревич не расслышал.

…Он смотрел на фотографию в широкой серебристой рамке, висевшую над диваном: Ада в светлом открытом платье на фоне здания с огромными окнами и надписью на иврите по всему фасаду…

…Это была фотография Ады в купальнике на фоне морского пейзажа, Майами, пять лет назад. Он купил новый фотоаппарат, «Никон», пользовался любым моментом, чтобы запечатлеть Аду, а она не позволяла себя снимать, смеялась, говорила, что ей нужно похудеть на пять килограммов, иначе не поместится в кадр…

…Это была фотография Ады на выпускном вечере в школе. Ада похожа на фею в белом платье с модными в то время крылышками…

«Четверо, – подумал он. – Мы здесь все, четверо».

Куда ушел Баснер?

Куда пошел Шауль?

Куда вышел Иосиф?

– Лена, – сказал он, – я не смогу жить без тебя.

Он испугался сказанного и протянул руку, чтобы поймать в ладонь необдуманные слова, разлетевшиеся по комнате, как птицы. Не успел.

Лена поймала фразу в горсть, поднесла к глазам, но смотрела не на слова, означавшие очень многое, не означая, в сущности, ничего. Смотрела Лена на что-то позади Купревича, он должен был обернуться, увидеть, что привлекло ее внимание, но не мог отвести взгляда.

Ждал ответа?

Когда-то где-то он сказал, провожая Аду домой после концерта в Лужниках, где выступала «Машина времени» и молодой Макаревич призывал не прогибаться под изменчивый мир:

– Ада, я не смогу жить без тебя.

Эти слова держала в горсти Лена, понимая, что предназначены они не ей.

И взгляд мужчины, смотревшего сейчас в ее глаза, предназначался не ей.

И тень, которую он отбрасывал, была тенью Ады. Он не мог этого видеть, а она видела и понимала.

Он ждал ответа.

Слово может убить, когда склеиваются реальности и возникает резонанс. Слово может разрушить суперпозицию, развести реальности по разным мировым траекториям. Ни одна из новых ветвей не будет прямым продолжением прежней: суперпозиция все смешала, и новые ветви возникнут из новой реальности. Новые возможности, новое будущее, новые слова, новые поступки.

Он смотрел на Аду и ждал ответа.

Она хотела услышать эти слова, и она их услышала. Протянула руку и провела ладонью по его щеке.

– Пусть мир прогнется под нас…

Сказала это Ада или он сам? А может, в его сознании прозвучал голос Макаревича?

Неважно. Ничто не было важно в тот момент, кроме слов, которые прозвучали и изменили мир. Он подумал, что никогда не решился бы произнести эти слова, и испугался, что так их и не произнес, а только подумал. Ада не услышала, а он не услышит ответа, и все останется по-прежнему: разговоры, прогулки, споры, концерты… А слова эти произнесет кто-то другой, Ада ответит «да», и мужем ее станет другой мужчина…

Из кухни доносились голоса. Лена участливо смотрела на Купревича. Фраза, которую она держала в горсти, испарилась, чья-то тень мелькнула за окном, будто большая птица пролетела мимо и на мгновение закрыла солнце.

– Вы что-то сказали? – спросила Лена.

Конечно, сказал, но не помнил – что. Он был благодарен Лене за то, что она ему помогла, он очень устал за этот длинный день, ноги его не держали, и он опустился на диван. Всего три дня назад здесь сидела Ада, уставшая после спектакля.

– Я сказал: спасибо за все, – произнес Купревич, понимая, что чувства его к этой женщине далеко не исчерпываются простой благодарностью.

Лена прижала к щекам ладони знакомым жестом и сказала, сглатывая слезы:

– Ада много о вас рассказывала. Она очень любила вас, Володя.

Слова будто дались ей с трудом и разорвали нить, которая, как казалось Купревичу, протянулась между ним и Леной.

– Да, – сказал он и неожиданно добавил:

– Хотите посмотреть фотографии? У меня с собой альбом. Я давно хотел оцифровать, но руки не доходили. В старых черно-белых снимках своя прелесть, какой нет в нынешних цифровых, вы согласны?

Лена была согласна.

– Я приготовлю чай, – сказала она. – Или кофе?

Он не хотел выбирать. Почему-то он чувствовал, что выбирать не нужно, выбор уже сделан, и жизнь никогда не будет такой, какой была до смерти Ады.

– Все равно, – сказал он. – Я… В общем, как хотите.

Голоса на кухне стихли, и он спросил:

– Кто… там?

Он хотел остаться один. Один – значит, наедине с этой женщиной. Рассказывать ей об Аде, показывать фотографии, Ада будет молча сидеть рядом, пусть Лена приготовит три чашки. Три…

– Там Шауль и Меир, – сказала Лена. – Они сейчас уйдут, они только дожидались, когда мы вернемся с кладбища.

– Шауль и Меир… – протянул он, и Лена поняла, что он не помнит этих имен.

– Шауль – один из спонсоров театра, а Меир – режиссер.

Она запнулась и добавила:

– Хорошие люди, Ада их ценила.

Он кивнул и закрыл глаза. Голоса приблизились, открылась и закрылась входная дверь, стало тихо. На кухне зашипел, закипая, чайник.

Перелет был долгим, ночь была долгая, похороны были долгими и ужасными: люди, раввин, автобусы, слова, люди, слова, могила, слова, горсть земли, которую он бросил, слова, которые он повторял за раввином, не понимая смысла. Смысла не было ни в чем, происходившем после того, как раздался телефонный звонок из Тель-Авива.

Он очень устал за эти дни, и, наверно, поэтому в памяти путались обрывки событий, которых не было. Сосед его в самолете проспал всю дорогу, но Купревичу вспомнилось, будто они разговаривали и даже рассматривали фотографии Ады. Он показывал их, как сейчас хотел показать Лене, а сосед что-то говорил, неважно что… хотя и спал, странно… А еще почему-то вспомнился Йоська Лерман, старый приятель, с которым он не виделся сто лет. Иосиф в последние годы тоже занялся многомировой физикой, в сетевом журнале Купревич читал его публикацию, довольно слабую и неубедительную. Почему вспомнилось? Неважно.

– Володя, – Лена тронула его за плечо, и он то ли открыл глаза, то ли проснулся, то ли вернулся откуда-то, где все было иначе, по-другому, не так…

Неприятное ощущение.

– Давайте выпьем чаю, – сказала Лена. – И вы должны непременно поесть. Я приготовила тосты, но, если этого мало…

– Достаточно, – быстро сказал он. Из памяти что-то испарялось, улетучивалось. – Вы… посидите со мной?

– Конечно. Вы хотели показать фотографии.

– Да. Но сначала чай. И тосты. И просто помолчим, хорошо?

Лена протянула руку, и он пожал ее пальцы, как недавно, когда…

Когда? Где? Ощущение было знакомым, но… Опять он что-то забыл?

– Шауль, – сказал он. – Кажется, я слышал это имя.

– Ада, наверно, о нем рассказывала. Его фирма спонсировала постановку «Зимней сказки». Хороший человек.

Почему-то Купревич чувствовал антипатию. К этому человеку, к этому имени. Конечно, между ним и Адой ничего не было, однако… Хорошо, что он ушел.

– Ада… – сказал Купревич. – Как я смогу жить без нее?

– У вас есть ваша работа. – Лена придвинула ему блюдо с тостами. – Работа успокаивает и возвращает жизни цель…

Она смутилась, поняв, что сказала банальность, и добавила:

– Ада говорила, что вы астроном и занимаетесь очень интересными теориями. Вы мне расскажете?

Он кивнул.

Чай оказался вкусным, а тосты горячими. Или наоборот? Он ощущал себя будто в ватном коконе, не хотел ни есть, ни пить, он вообще ничего не хотел, кроме, пожалуй, одного: чтобы было тихо и никого, кроме этой женщины, Лены. Не в том дело, что она была подругой Ады и помогла ему в незнакомом и чужом Израиле. Просто… Он даже мысленно не мог подобрать подходящее слово, потому что сразу многие слова, важные и не очень, приходили в голову. Ему было хорошо, когда она сидела рядом, он мог протянуть руку и взять ее ладонь в свою…

Он отхлебнул чай, откусил от тоста, взял ладонь Лены в свою и сказал:

– Я занимаюсь многомирием. Это новая область в астрофизике.

– Наверно, очень сложная?

Она спросила ради приличия, или ей действительно было интересно?

– В общем, да. Не в сложности дело… Я думаю… Нет, уверен. В каком-то из бесконечного числа миров Ада жива. Я думаю… как бы мы жили потом, после ее возвращения. Можно найти такие решения волновых уравнений… В принципе, они существуют, но человек очень сложное существо, и уравнения так сложны, что их невозможно даже написать, не то что решить… То есть, в принципе, можно, а на самом деле…

– Понимаю, – сказала Лена.

Вряд ли она понимала, но ему все равно было приятно услышать.

– А в других мирах, – продолжал он, произнося слова, которые, как ему казалось, рождались сами по себе, – Ада, возможно, вышла замуж не за меня, а, скажем… Ну, за Шауля.

– Вряд ли, – Лена улыбнулась и крепче сжала его ладонь. – Ада уважала Шауля, он много сделал для театра, но… они очень разные.

– Теоретически, – пробормотал он и подумал, что теоретически, если в какой-то ветви Ада вышла за Шауля, то он мог оказаться женат на Лене. Он испугался этой мысли и отдернул руку. Лена восприняла жест по-своему.

– Не думайте о плохом, – сказала она. – Ада останется в вашей памяти, но нужно жить дальше.

Она поняла, что опять сказала банальность, и опять смутилась.

Они сидели рядом, касались друг друга локтями, пили чай и не притрагивались к тостам.

– Давайте смотреть фотографии, – сказала Лена.

Суперпозиция распалась окончательно.

* * *

Лерман опустился на стул и сжал ладонями виски. Голова болела невыносимо, после похорон он совсем расклеился и сейчас хотел только одного: чтобы его оставили в покое. По квартире, которую снимала Ада, ходили какие-то люди, что-то ему говорили, чаще на иврите, которого он не понимал, иногда по-русски, но знакомые слова все равно пробегали мимо сознания, будто спасались бегством, не хотели быть услышанными.

Таблетки, которые он обычно принимал при головных болях, лежали в дорожной сумке, а значит – где-то в этой комнате или в другой, где Ада спала и где два дня назад не проснулась. Ему было трудно встать и невозможно пойти в комнату, куда, как ему казалось, Ада могла вдруг вернуться, застать его и удивленно спросить: «Зачем ты приехал? Ты же говорил, у тебя в четверг семинар».

Подошла женщина, поставила перед ним чашку с кофе, сказала что-то на иврите и села напротив. Он не пил кофе, но не знал, как сказать ей об этом.

– Спасибо, – сказал он. Женщина покачала головой, и он вспомнил: ее звали Шуля, Ада дружила с ней последние месяцы.

– Тода, – сказал он. Это было единственное слово на иврите, которое он выучил за эти дни. На кладбище, где раввин читал молитву, называвшуюся «кадиш», он повторял текст слово за словом, ничего не понимая, кроме того, что каждое слово отдаляло его от Ады, и когда раввин произнес знакомое «амен», Ада ушла окончательно. Навсегда.

Может, не нужно было соглашаться, чтобы ее хоронили в Израиле, нужно было договориться и перевезти Аду в Москву? Он ничего не понимал и делал все, что ему говорили, а сейчас он будет сидеть шиву, так положено, неделю не выйдет из этой комнаты, этой квартиры, отрастит бороду, и, когда вернется в Москву, его никто не узнает.

Может, потом, когда он придет в себя и сможет сам принимать решения, надо добиться перезахоронения? Не ездить же в Тель-Авив всякий раз, когда ему нужно будет поговорить с Адой, постоять у ее могилы. А может, даже к лучшему, что Ада останется здесь, а он будет там. Если ее нет, то нет.

Он подумал, что все могло быть иначе, и в какой-то реальности все наверняка иначе.

Нет, – подумал он. Мир один, и мир един, и, что бы он ни придумывал, как бы ни модифицировал уравнения, какие бы идеи ни развивал в своих работах, в глубине души он все равно убежден: все случившееся и все, что случится, происходит в единственной и неповторимой Вселенной. Он всегда так думал, но логика исследований, логика уравнений, логика экспериментов, чужие и собственные работы вели его – как казалось, неумолимо – к многомировому представлению о реальности. О мирах, независимых друг от друга, ветвившихся и склеивавшихся, о бесконечном числе вселенных, где происходит все, что может произойти согласно физическим законам, и даже то, что согласно известным нам законам происходить не должно.

Не может Ада быть живой, если ее больше нет. Не может такого быть, чтобы сейчас, но не здесь, она, смеясь, рассказывала ему, прилетевшему из Москвы посмотреть ее выступление в «Зимней сказки», о том, как странно звучит Шекспир на иврите. Не может такого быть, потому что не может быть никогда. И нигде.

Он подумал, что, вернувшись в Москву на следующей неделе, перечитает недавно законченную и подготовленную к печати статью о сложных квантовых суперпозициях, непременно найдет там ошибку, настолько принципиальную, что назначенный семинар придется отменить и заново проделать все расчеты. Не может быть, чтобы склеилось сразу несколько несовместимых друг с другом ветвей, где в одной Ада вышла замуж за некоего Баснера, в другой – за некоего Купревича, в третьей – за некоего Узиэля, в четвертой – за него, и еще в пятой, шестой, двадцать седьмой… И все реальности – совместить в одной? Перемешать? Только потому, что возникли эти реальности в результате одной-единственной причины?

Расписывая уравнения, будто Микельанджело – фрески в Сикстинской капелле, пытаясь обходными маневрами найти хотя бы качественные решения для сложных квантовых систем, он верил, что прав.

Сейчас он сидел измученный, раздавленный, погасший и думать мог только о том, что Ады нет. Значит – ее нет нигде. И никогда не будет. Нигде. Никогда.

Он услышал женский голос, назвавший его по имени, и поднял голову.

Напротив него за столом сидела Ада и протягивала в раскрытой ладони половинку очищенного апельсина.

– Ты… – пробормотал он, сердце на миг остановилось.

У женщины были черные волосы, грустные карие глаза, смуглая кожа, на Аду она была совсем не похожа, он ужаснулся своей ошибке, но протянул руку и взял апельсин.

Теперь он в каждой женщине будет видеть Аду?

– Я покажу вам фотографии Ады, – сказал он. – В альбоме. Детские. Наверно, вы не видели.

Шуля не поняла ни одного слова, но кивнула и что-то ответила.

Он попытался улыбнуться, и это ему удалось.

Суперпозиция распалась окончательно.

* * *

Баснер сидел за кухонным столом, смотрел на блюдо с фруктами и пытался привести мысли хоть в какой-нибудь порядок. Из гостиной доносились мужские и женские голоса, он не знал чьи. Актеры театра, в котором Ада играла. Режиссер, поддерживавший его под руку на кладбище. Еще кто-то, с кем он пытался говорить об Аде – по-английски, по-русски и, кажется, даже на иврите, которого не знал, кроме двух слов: «спасибо» и «хорошо».

Он ждал, когда все уйдут, и он останется один.

Он пытался вспомнить – и не мог, – куда положил документ, позволяющий перезахоронить Аду, увезти в Нью-Йорк. Бумагу оформил Шауль, режиссер, и Баснер был ему благодарен за то, что тот взял на себя бюрократические проблемы, сумел все быстро сделать, подписать и утрясти. Ада говорила, что в Израиле ужасная бюрократия, хуже, чем в Штатах. На самом деле все просто. Или ему показалось, что все просто в этой стране.

Не нужно было отпускать Аду одну. Не нужно было с ней спорить, ссориться…

Он вспомнил – странно, – как уговаривал Аду не ехать («Зачем тебе этот контракт, у тебя и на Бродвее предложений достаточно!»), и как предлагал поехать с ней («Перенеси контракт на будущий сезон, и мы сможем поехать вместе, а сейчас не могу, у меня лекции расписаны на два семестра вперед!»), и как говорил, что израильский контракт станет для нее хорошим трамплином к новым успехам, и как собирал с Адой чемоданы, и как она собралась, когда он был в университете, а когда вернулся, сказала, что все решила, контракт подписан, не спорь…

Не могло быть все сразу, но отделить истинные воспоминания от ложных он не мог. История – ложь и подтасовки, это он знал твердо, посвятил этой теме много лет, а теперь понимал, что и память тоже лжива. Не спрашивая разум, память выбирает собственное прошлое. Выбирает из всего, что могло случиться. Из всего, что могло стать причиной настоящего. История – та же память. Память человечества или его части. И если может лгать история, то память лжет непременно и всегда.

В голове стучали молоточки, а потом стали молотить кувалды – изнутри, по ушам, лбу, затылку. Он подумал – пока еще мог о чем-то думать, – что скоро увидит Аду. Она вернется. Или он отправится к ней туда, где она его ждет.

Сердце колотилось, голову сжали тиски, в грудь вонзилось острие кинжала, горло перерезала тонкая стальная нить, и он еще успел подумать, что умереть можно по множеству причин, и каждая реальна, а, может, ложны все, и смерти не существует.

Он увидит Аду. Она будет сидеть в своем любимом кресле, лежать на диване, подобрав ноги, возиться на кухне, заваривая чай, стоять у окна, вглядываясь в сумрак наступившего вечера, встретит его после работы в прихожей и поможет снять промокшую куртку.

Он переоденется в сухое, достанет из ящика альбом с фотографиями и скажет:

– Ада, я хочу вспомнить, как все было на самом деле. Фотографии тоже лгут, конечно, но не так свирепо, как память. Посмотрим?

Альбом оказался пустым. Комната оказалась пустой. Город был пуст. Пустым и безмолвным стал космос.

Ада больше не ждала его, потому что он пришел.

Суперпозиция окончательно распалась.

* * *

– Я убил ее, – сказал Шауль сидевшему перед ним полицейскому следователю. Тот смотрел сочувственно, не верил ни единому слову, но находился при исполнении и обязан был записать нелепое признание, распечатать на принтере и дать подписать, чтобы впоследствии обезумевший режиссер не мог пожаловаться. А когда Узиэль уйдет – положить бумагу в папку, папку – в стол. И забыть.

– Ваша жена, – сказал следователь, – скончалась от обширного инфаркта.

– Я ее убил, – настойчиво повторил Шауль и провел ладонью по отросшей за неделю неопрятной бородке. – Убил своим равнодушием. Своей любовью. Своей ревностью. Своим нежеланием ее понять.

– Не могло быть все сразу, – вздохнул следователь. – Вы же понимаете, что…

– Я покажу вам фотографии. – Шауль достал из сумки потрепанный альбом. – Здесь ее детство. Молодость. Мы. Хочу, чтобы вы увидели.

Он раскрыл альбом – с первой фотографии на него смотрела Ада. Молодая. Красивая.

Впервые за прошедшую после похорон неделю Шауль разрыдался.

Суперпозиция окончательно завершилась.

* * *

Год спустя московский физик Иосиф Лерман опубликовал в «Физикал ревю» большую статью, в которой показал, что так называемые сложные склейки нескольких ранее разветвившихся классических реальностей невозможны, поскольку нарушают принцип причинности и второе начало термодинамики. Чтобы доказать это, Лерман придумал и обосновал новый раздел математики, впоследствии названный его именем.

* * *

Год спустя американский астрофизик Владимир Купревич опубликовал в «Физикс леттерз» серию статей, где впервые показал возможность сложных склеек неограниченного числа ветвей физического многомирия и рассчитал время, в течение которого возникшая суперпозиция классических реальностей приходит в равновесие и полностью стабилизируется.

* * *

Год спустя израильский режиссер Шауль Узиэль привез в Нью-Йорк спектакль по пьесе Кишона «Эй, Джульетта!». Постановка имела на Бродвее успех, не сопоставимый, впрочем, с триумфом тогда же прошедшего мюзикла «Помнишь?». На другой день после заключительного представления нью-йоркский импресарио с не значащей для Узиэля фамилией Бендер повез своего клиента в ресторан на Брайтон-бич, свернув по дороге на еврейское кладбище, чтобы положить, как он это делал каждый день, камешек на могилу своей жены Софии.

Они прошли мимо памятника, на котором было высечено имя Семена Баснера (1967 – 2017). Шауль замедлил шаг, имя показалось смутно знакомым, но… Нет, он не знал этого человека. Да и откуда?

Высеченный под именем текст он прочитать не успел.

* * * Что было с тобою? Что скрылось во тьме? Ты был. Ты устал. Ты ушел. Постой, человек. Посиди в тишине И вспомни, как жизнь свою видел во сне, Но смысла ты в ней не нашел. Сто жизней ты прожил. А может, миллион. Но помнишь ты только одну. Вот здесь. Вот сейчас. Ты – не ты. Ты – не он. И кажется, прожил не жизнь ты, а сон. Постой. И вглядись в тишину.

Рассказы

Татьяна АДАМЕНКО

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ СЛЕЗЛИВОГО ТОМА

В клубе царил дух довольства, не обычного молчаливого довольства, с тихим шорохом газет и вьющимися в неподвижном воздухе клубами дыма, а веселого, оживленного, шумливого и все же очень уютного. Все отмечали небывалый успех первого номера «Корнхилл мэгэзин».

Главным источником такой атмосферы был сам редактор: он не блистал едким остроумием в духе своих книг, наоборот, он вел себя с неподдельным, подкупающим добродушием и так искренне радовался успеху журнала, признавая заслуги всех и каждого, кроме себя, что невозможно было не поддаться, не почувствовать свою причастность к этой победе, не заулыбаться в ответ.

Учитывая, что одной из лучших статей номера была работа адмирала К., который предложил логичную и остроумную теорию исчезновения людей с «Селестины», ничего удивительного, что вскоре завязался разговор о пропавших кораблях, о кораблях-призраках, о проклятых кораблях… В присутствии редактора нам хотелось быть скептичными рационалистами, и мы наперебой предлагали сугубо материалистические объяснения.

И тем удивительной было финальное заявление редактора, что он опубликовал эту статью если не против воли, то против лично пережитого опыта.

– Вам приходилось сталкиваться с кораблями-призраками? – удивленно переспросил Шерли Брукс, мой коллега-иллюстратор в «Панче».

– Не совсем так, – невозмутимо уточнил редактор, и его глаза ярко блеснули за стеклами очков. – Я, так сказать, столкнулся с историей о проклятом корабле.

Гул разговора притих, и направленные на У. М. Т. взгляды свидетельствовали, что мы все готовы превратиться из собеседников во внимательных слушателей. Редактор давно стяжал не только литературную славу, но и – в намного более узких кругах – репутацию блестящего рассказчика.

На мгновение мне показалось, что редактор пожалел о том, что затронул эту тему, но спустя секунду он вышел из оцепенения и начал историю.

* * *

– Возможно, некоторые из вас помнят сенсацию корабля-призрака, – начал У. М. Т. – Лет двадцать назад этой историей были полны все газеты. Ну а для тех, кто в то время еще только учился читать (тут он нашел меня взглядом и улыбнулся), я напомню основные факты. Шхуна «Мэри Диринг» вышла из Ливерпуля с грузом угля в ноябре 1841 года, направляясь в Бостон.

При отплытии на борту шхуны находились: капитан, мистер Джеймс Диринг, его супруга Мэри, в честь которой и был назван корабль, первый помощник капитана, второй помощник капитана, стюард и кок, трое матросов-датчан и матрос Эндрю Джефсон.

В начале декабря бригантина «Амазонка», чей капитан был лично знаком с капитаном «Мэри Диринг», подошла к судну и обнаружила, что корабль покинут командой.

Они обыскали все судно и не нашли ни одного человека, ни живого, ни мертвого. Люки были задраены, все шлюпки – принайтовлены на палубе, секстант, хронометр и компас остались на корабле абсолютно неповрежденными, в корабельных часах закончился завод.

Из шкатулки с драгоценностями супруги капитана ничего не пропало; сумма в капитанском сейфе соответствовала той сумме, которую капитан должен был взять в плаванье, с учетом расходов во время плаванья.

Рядом с открытой музыкальной шкатулкой на столике для рукоделия лежала вышивка с неоконченным шитьем по картине «Король Кофетуа и нищенка»{1}. Игла была воткнула в холст.

Все трубки матросов, кроме одной, сложены в специально отведенном для этого месте в кубрике.

Судно точно не попадало в шторм, о чем свидетельствовала музыкальная шкатулка с хрупкой фарфоровой танцовщицей – при сильном волнении она бы обязательно свалились вниз, и фигурка бы разбилась.

Единственным признаком беспорядка было небольшое пятно на палубе – возможно, пятно крови.

Капитан «Амазонки» высадил на борт «Мэри Диринг» своего штурмана и нескольких матросов, которые и довели судно в порт назначения. Британское адмиралтейство сразу после доклада капитана «Амазонки» взялось за расследование, ну а газеты начали взбивать словесную пену. Основная часть их домыслов и догадок была связана с той трубкой, которую не нашли в кубрике. «Иллюстрейтед Лондон ньюз» удалось как-то выманить у отца Мэри Диринг многочисленные тальботипы команды на палубе «Мэри Диринг» в ливерпульском порту. Они установили, что среди трубок отсутствует та, что была зажата в зубах матроса Энтони Джефсона, – с чубуком в виде русалочьей головы.

Итак, биография всех членов экипажа была тщательно изучена, и почти каждый журнал счел своим долгом разместить интервью с седой матушкой капитана Диринга, с его кузеном, с товарищем Диринга по клубу, с сестрой или хотя бы с бывшей горничной его супруги.

Капитан Диринг был самый обычный торговый моряк, из почтенной семьи, которая гордилась своими давними связями с военным и торговым флотом. Как подчеркивала его матушка, двоюродный дед Диринга обязательно стал бы вице-адмиралом, если бы не умер слишком рано. Диринг был вполне состоятелен, но не слишком богат. В клубе о нем отзывались как о надежном, молчаливом и скучноватом малом. Он удивил своих одноклубников единственный раз: когда женился на красивой девушке двадцати восьми лет от роду. Она, казалось, уже прочно освоилась в роли старой девы, хозяйки отцовского дома, а он, как полагали все его знакомые, должен был сойти в могилу закоренелым, преисполненным желчи холостяком.

В плаванье Диринг отправился едва ли не следующий день после венчания: его капитан заболел, и Диринг вместо того, чтобы упустить фрахт, предпочел взять на борт молодую жену.

Его жена Мэри была родом из более интересной семьи: ее отец, мистер Рейно, был парфюмером, владельцем дамского магазина, изобретателем-любителем и личным другом видного ученого Уильяма Тальбота. К сожалению, позже он полностью разорился на своих опытах по изобретению «живой говорящей фотографии». Джеймс Диринг был его другом и почти ровесником.

Рейно умер от сердечного приступа в толпе, собравшейся взглянуть на «Мэри Диринг», которую привели в порт.

А я… я в то время был молодым, полуголодным журналистом и иллюстратором. Несмотря на то, что я сотрудничал то ли с шестью, то ли с восемью журналами, каждый из которых на свой лад освещал историю корабля-призрака, меня мало интересовала поднятая вокруг этого дела шумиха. Я был целиком занят своими сомнениями, не зная, что выбрать: стезю художника или писателя.

С каждым днем я все ярче понимал, что эти колебания превращают меня в невыразительного рисовальщика и посредственного журналиста, а, если сосредоточиться на чем-то одном… Ну что ж, теперь вы знаете, что я выбрал, – вздохнул У. М. Т., как мне показалось, с долей сожаления.

– Не исключено, что я именно про это и думал, когда пришел в один малопочтенный, но популярный журнал. Там под двумя-тремя псевдонимами я отвечал за всю культуру и искусство, которые только умещались на его страницах.

Возле кабинета редактора было настоящее вавилонское столпотворение, разве что все сотрудники были непривычно молчаливы и усердно делали вид, что оказались рядом с дверью Верховного Жреца совершенно случайно.

Я подошел поближе и шепотом – потому что на меня уже повлияла общая атмосфера – спросил, что случилось. Терри Рэмзи ответил мне, что к редактору пришел продать свою историю единственный уцелевший матрос «Мэри Диринг».

Но я по-прежнему не понимал, почему этот визит вызвал такой ажиотаж. Дело в том, что это был не первый самозванец, который приходил в журнал, выдавая себя за «единственного Уцелевшего, который знает Тайну». Все журналы с момента, как «Мэри» прибыла в порт, собрали неплохой урожай беззастенчивого, иногда вполне правдоподобного вранья. Несколько журналов уже были осмеяны конкурентами и были вынуждены напечатать опровержения; никто не хотел оказаться в их числе.

– Он очень похож, – взволнованно сообщил Рэмзи. – И пришел уже не в первый раз, а во второй – ты его в прошлый раз пропустил. Верховный Жрец уже экзаменовал его по кораблю, и он на все ответил правильно. Даже цвет обивки в капитанской каюте назвал, который он никак не мог угадать по фотографии!

– А трубку принес? – скептически спросил его я.

– Нет. Он говорит, она раскрошилась у него в зубах.

– Выразительная деталь. И как же он спасся?

– Он обещал рассказать это сегодня, – снова понизив голос, сообщил Рэмзи, и тут дверь открылась. Оттуда вышел ничем не примечательный молодой человек и, опустив глаза, торопливо прошел по коридору. Все замерли, провожая его взглядами, и только хлопок двери послужил командой «отомри».

Манера двигаться выдавала в юноше вспыльчивого, нервного холерика; он был худощавый, но широкоплечий, загорелый, с тонким ртом, вялым подбородком и большими карими глазами на длинном узком лице. Я отлично помню, как вместе со всеми украдкой бросал на его лицо любопытные взгляды. Я счел его неглупым, энергичным, возможно, склонным к жестокости юношей; но меня удивило, что он ничем не отличается от тысяч своих ровесников в этом возрасте.

Как вы знаете, я пользуюсь репутацией неплохого физиономиста, и начал завоевывать ее еще в ранней юности.

И, надо сказать, что я сразу, с первого взгляда, проникся к этому юноше инстинктивной неприязнью. Я безотчетно поверил, что он самозванец, потому что Трагедия не прикасалась к его лбу, губам и глазам своим резцом.

Дверь кабинета открылась снова, и в коридор вышел сам Верховный Жрец с превосходно отлакированной маской невозмутимости на лице. Тем не менее мне почудилась растерянность под этой маской. Заметив меня, он почти улыбнулся и отрывисто пригласил к себе в кабинет.

Там он пересказал мне историю Джефсона и спросил, могу ли я закамуфлировать ее так, чтобы она вышла в приемлемом для читателя виде…

У. М. Т. сделал небольшую паузу, чтобы смягчить пересохшее горло грогом.

– Так вот, «Джефсон» рассказал редактору, что Мэри Диринг ходила скованно и неуклюже, как будто постоянно испытывала сильную боль. Что капитан Диринг сам заставил вышивать ее как свадебный подарок картину «Король Кофетуа и нищенка», чтобы она не забывала, чем ему обязана вся ее семья. Он воткнул ей в руку ее вышивальную иглу на глазах у второго помощника и кока: капитану показалось, будто она вышивает слишком медленно и неохотно. И что каждую ночь до ее исчезновения из каюты неслись стоны, иногда – звуки ударов, а потом – тихий плач. А вот капитан Диринг до ее исчезновения выглядел как абсолютно счастливый человек и ходил по палубе, солнечно улыбаясь.

Она исчезла на следующую ночь после «инцидента» с иглой…

У. М. Т. остановился, проверяя, какое впечатление произвела на нас эта история; а может, и ему самому требовалось перевести дух.

– Мысленно я делал заметки, чтобы, превратив рассказ матроса в вульгарную сенсационную байку, смягчить и сгладить произведенное на меня впечатление. Что-то наподобие: «Безумные сцены ревности, звуки ссор из каюты, плач… однажды утром обнаружилось, что миссис Диринг пропала с корабля, а стюард вспомнил, что ночью слышал странный звук, похожий на всплеск…»

И все равно, меня пробирала дрожь, когда я думал про бледное осеннее солнце, серое небо, серый туман, темно-зеленые холодные воды… про монотонную работу и нарастающую тоску, про хрупкую деревянную скорлупку корабля, который плывет, оставаясь на месте, потому что повсюду лишь небо и море, тусклое, гладкое, равнодушное; про понимающие взгляды и потупленные при виде миссис Диринг глаза, про мысли, которые роились и навевали улыбку ничем не примечательному джентльмену средних лет...

А дальше Жрец вдруг замялся, подбирая слова.

– Джефсон утверждает, что через три дня миссис Диринг… вернулась, – наконец произнес он.

– Что значит «вернулась»? – я невольно спародировал его многозначительный тон. – Так, может, она и не исчезала, а просто несколько дней оставалась у себя в каюте после крупной ссоры?

– Я спросил Джефсона о том же самом, – с ноткой раздражения отозвался редактор. – Но тот клялся, что, во-первых, на таком небольшом корабле она просто не могла остаться незамеченной, а во-вторых, муж искал ее всерьез, с большой тревогой и не меньшей злостью. Зачем ему было разыгрывать такое представление перед командой, если жена в этом время ждала его в каюте?

Я молча пожал плечами.

– Миссис Диринг однажды вечером просто появилась на палубе в том самом легком домашнем платье, в котором исчезла. Она прошла мимо ошеломленных матросов прямо в капитанскую каюту. Закрыла за собой дверь, и оттуда не донеслось ни звука.

– И что было потом? – не выдержал я и поймал себя на том, что, хотя я по-прежнему считаю увиденного в коридоре человека самозванцем, его история вдруг зазвучала для меня по-настоящему. Я вспомнил скуластое неулыбчивое лицо Мэри Диринг, знакомое мне по фотографиям, и ярко представил, как она легко и плавно, сохраняя идеальную осанку, проходит по палубе, точно Белая Дама…

– Несколько дней – ничего. Капитан отдавал приказания, команда молчала, а его жена не показывалась из каюты, во всяком случае, днем.

– А ночью?

– Однажды ночью стюард рискнул подслушать, что происходит в капитанской каюте, потому что они все уже сходили с ума от беспокойства. Правда, корабль продолжал держать курс. Он услышал, как миссис Диринг говорила низким воркующим голосом: «Тссс… тихо, тихо, милый… не смотри, если не хочешь… потерпи, и тебе понравится… открой пошире и давай, давай…», а он отвечал, высоко и жалобно: «Мне нравится, правда, нравится, дорогая», и после этих слов – мягкие хлюпающие звуки и резкий сладкий запах, за которым, казалось, прятался еще один, не столь приятный…

Стюард сбежал в кубрик и честно рассказал команде про все, что услышал, и вдруг они один за другим стали признаваться, что тоже чувствуют запахи; особенно ночью, как будто рядом с ними проходит уже не раз оприходованная бордельная девка или, наоборот, леди в надушенных шелках, и будто бы тонкий пальчик скользит по груди вниз… А потом, за приятными ароматами, приходит что-то другое, наводящее на мысли о водорослях, которые колышутся на самом дне океана, прорастая сквозь скелет утопленника… Холодное, резкое, жгучее.

И с каждой ночью эти ощущения становились все явственней. Джефсон говорит, что вначале они пытались обсуждать свои видения, «русалочьи чары», как они их называли, но очень быстро перестали.

А потом первый помощник сказал, что, по его мнению, секстант, хронометр и компас не сломаны, но испорчены, и он не может понять, куда они плывут и зачем. Капитан совсем перестал разговаривать с командой и, казалось, что он не просто молчит, а забыл человеческую речь.

Прошли всего две недели с той ночи, как вернулась миссис Диринг, а команда уже оказалась доведена до предела.

Джефсон говорит, что в тот вечер, когда все случилось, он был в камбузе: кок попросил его, самого младшего из матросов, присмотреть за ужином, а сам отлучился на минуту. Джефсон мешал бобы на сковороде и вдруг услышал крики. Он выбежал наружу и увидел, как команда обступила миссис Диринг и оставляет одну дорогу – к борту. Капитан лежал на палубе без сознания.

Они надвигались, и она послушно отступала, закрыв лицо тонкими изящными руками. Ее плечи вздрагивали, словно от рыданий, и Джефсон клянется, что в ту минуту он ее пожалел и вскрикнул: «Нет, не надо!» Он бросился к ним, и в этот момент первый помощник толкнул ее и разорвал на ней платье. Девушка прижалась к борту и наконец-то отвела руки от лица. Она улыбалась, и Джефсон понял, что, если они сейчас столкнут ее в воду, случится нечто ужасное… Он оцепенел и только смотрел, как ее схватили и бросили вниз. Ему показалось, что пена волн собралась в сотни хохочущих женских лиц.

Они топтались у борта, глядя на эти лица, которые постепенно искажались и таяли в тусклой спокойной воде…

И тут вдруг застонал и попытался встать капитан, про которого все забыли.

Он пошатнулся, снова рухнул на колени, открыл рот и вдруг из него начала хлестать кровь. Секунд за десять он потерял столько, что должен был быть высушен, как мумия, но он все продолжал извергать из себя красный поток.

Кровь собиралась у его рук, не растекаясь, а вспухая все выше странным горбом, пока Джефсон не увидел, что это женщина, прекрасная обнаженная женщина, которая медленно, одним плавным движением, поднимается с колен. И когда она выпрямилась во весь рост, словно статуя из красного китайского фарфора, капитан рухнул на пол пустым коконом. Еще секунду он сохранял человеческие очертания, а затем провалился внутрь корабля, и доски палубы исказили очертания его тела.

Женщина засмеялась, кокетливо и лукаво, и море, окружившее корабль, засмеялось вместе с ней на тысячу голосов.

Джефсон с трудом отвел от нее глаза и увидел, что остальные стоят, как соляные столбы, и смотрят на алую женщину глазами пустыми и блестящими, как отполированная морем галька… И вдруг, в одну секунду, она словно оказалась рядом с каждым из них, запахло железом, медью и мускусом… и команда послушно взялась за работу. Все, кроме него. У Джефсона вдруг начало двоиться в глазах: он видел корабль, на палубе которого он стоял, и видел второй, который выдвигался из первого, словно тень от закатного солнца, только эта тень не была черной, напротив, она была как зеркальное отражение первого корабля. На носу стояла фигура, впитавшая в себя все оттенки красного цвета.

И что самое страшное, вся команда, кроме Джефсона, оставалась на том корабле, они спокойно и невозмутимо занимались каждый своим делом, и с каждой секундой второй корабль все дальше уходил от первого, а первый таял под ногами Джефсона.

Когда он оказался в воде, то ему показалось, что миссис Диринг смотрит ему прямо в лицо, и его подхватило какой-то теплой и упругой волной…

– Больше он якобы ничего не помнит, – более прозаическим тоном закончил редактор. – Ни как он спасся, ни как его вынесло на скалы Дувра, в сотнях миль от того места, где нашли корабль… Как вам такая история, Уильям?

– Думаю, я смогу сделать из нее что-то удобоваримое, – осторожно отозвался я. – Хотя хорошо было бы еще раз побеседовать с этим Джефсоном… Сэр, вы и вправду верите, что он тот самый матрос, не самозванец?

– Да, история у него такая, что поверить трудно, – редактор не разгневался, как я того опасался, а впал в задумчивость. – И все же, он знает все подробности о «Мэри Диринг», которые мне удалось раздобыть. Знает фамилии и имена всей команды, точный размер жалованья Джефсона, знает, какая погода была, когда отчаливал корабль, знает, какие темы брал капитан для воскресных проповедей… Остальные «Джефсоны» не могли ответить и на первую треть вопросов, а он ответил на все!

Ответа тут не требовалось, и я осторожно покивал.

– Значит, вы хотите увидеться с ним, услышать историю из его уст? Хорошо…Он обещал зайти через неделю, во вторник к полудню, чтобы взять свои деньги. И вы приходите…

Я попрощался и вышел, пытаясь представить себе, как можно подать дикую, безумную историю Джефсона так, чтобы читатели не возмутились… и чтобы в ней осталась изрядная доля этого безумия.

«После трагической гибели миссис Диринг корабль вместе с экипажем, возможно, попал в зону испарений ядовитого “морского газа”, сходного по своему воздействию с опиумом…» – бубнил я себе под нос, шагая по улице.

«Хотя “морской газ” долгое время считался такой же пугающей легендой моряков, как и Летучий Голландец, ученые сейчас предлагают следующие объяснения…»

И, конечно, надо было максимально аккуратно намекнуть на эротический характер галлюцинаций, – напомнил я себе. Такой деловой разбор помог мне стряхнуть с души впечатление от рассказа, словно капли дождя с зонта.

Я сделал несколько набросок и зарисовок к будущей статье, потом пошел в Вест-Энд, посмотрел там легкий, пошленький водевильчик…

Когда я ложился спать, то даже не вспомнил про «Мэри Диринг».

Сон пришел быстро: вначале это были туманные, но приятные видения красивых женских ножек, синхронно выбрасывающихся в ритме танца, улыбки, перья, смех, красный раздвигающийся занавес… а потом на меня набросился ветер и сдул все эти миленькие образы прочь.

Он принес мне одиночество, наготу и бессилие… Я не мог пошевелиться, мое тело было томным, вялым и неподвижным, а зрение – удивительно острым. Море нахлынуло на меня и почти утопило, водоросли превратились в волосы мертвецов, затем в пену в кильватере корабля, в молочно-белые тела, играющие в воде, их снова заволок туман… нет, дым от зажатой в зубах трубки, сквозь который проступило пятно крови, проклятый корабль удалялся от меня прочь, а я бешено греб за ним, не отвлекаясь на прикосновения тонких белых рук… наконец, красная женщина нахлынула на меня красной волной с торжествующим хохотом, и я проснулся.

Этот сон, в отличие от своих обычных блеклых собратьев, накрепко запомнился мне. В тот день я работал с каким-то лихорадочным исступлением, одновременно думая о встрече с «предполагаемым Джефсоном», как я его окрестил, и гадая, увижу ли я этот сон снова.

К счастью, за день я так устал, что словно провалился в черную дыру без звуков и запахов. На следующее утро я отдал отлакированную и залитературенную версию приключений Джефсона в газету, которая опубликовала ее в вечернем выпуске почти без правок. Точнее, это была первая часть статьи, которая, естественно, заканчивалась на самом интересном месте: исчезновении миссис Диринг.

Я немедленно начал работать над второй частью, которую пригладить и укротить было намного трудней; но, придерживаясь версии про ядовитый газ, я, думаю, смог передать общий жутковатый дух рассказа Джефсона. Готовую работу я понес в редакцию, где меня ждала совершенно неожиданная встреча… – редактор вздохнул и снова подкрепил свои силы грогом, пока слушатели награждали его нетерпеливыми взглядами.

– Так вот, в кабинете редактора вместо Джефсона сидела молодая женщина, одетая, как горничная в свой выходной. Она робко, заискивающе улыбнулась мне. Редактор со скрытой яростью представил ее как миссис Джефсон и объяснил, что самого «Джефсона» видели на подступах к зданию, но в кабинет он почему-то не зашел.

– А я-то уж так надеялась, пока ехала, – всхлипывала несчастная. – И на картинке в газете вашей он был одно лицо с Эндрю моим, и матушка его так надеялась, что я его здесь встречу и домой привезу… Даже со мной помирилась, а ведь мы с Эндрю тайно поженились, он все боялся ей сказать… и вот, мне пришлось… вот так… – дальше ее слова превратились в неразборчивое лепетание, и я неловко протянул ей свой платок.

– Как вы понимаете, «Джефсон» за гонораром не пришел, – сокрушенно признался редактор.

Миссис Джефсон приходила в редакцию еще месяц, и с каждым днем ее лучшее выходное платье становилось все более мятым и жалким. Я мог бы написать с нее аллегорию Отчаяния; не привычное нам академическое страдание в эффектной томной позе, с заломленными руками, а просто – поля дешевенькой модной шляпки, лихо заткнутое за ленту перо и погасшие глаза с синими подглазьями.

Ей пришлось уехать, чтобы не потерять работу; редактор, проявив неожиданную человечность, отдал ей вторую часть гонорара, которая предназначалась самозванцу…

Тут, насколько я помню, рассказчик взял долгую паузу, и кто-то, кажется, Дик Дойл, вслух выразил надежду, что это еще не вся история.

– Вы правы, я ее еще не закончил, – устало признал У. М. Т., и я впервые вспомнил, что ему уже за пятьдесят; теперь, когда на его яркие молодые глаза упала тень от абажура, мне бросилась в глаза его полностью седая шевелюра.

– Я долго потом вспоминал историю «Мэри Диринг»… – сказал У. М. Т. довольно-таки тусклым голосом. – Британское адмиралтейство так и не смогло предоставить убедительной версии того, что случилось на корабле, сам корабль переименовали и продали по дешевке, и в газетах временами мелькали самозванцы разной степени наглости; их грубые выдумки не шли ни в какое сравнение с историей Джефсона.

Прошло почти десять лет с тех пор, как проклятый корабль прибыл в порт. За это время я женился, обзавелся двумя очаровательными дочками и упрочил свое положение в литературном мире. Той осенью я решил вместе с девочками отправиться подышать целебным морским воздухом в Лайм; меня тревожили частые простуды моей младшей дочери, да и мне самому хотелось вырваться из кипящего постановками, публикациями, премьерами, приемами и попойками Лондона, пока я не сварился в этом проклятом котле.

Мы устроились в одной опрятной гостинице почти на самом берегу; девочки утомились с дороги и быстро легли спать, а я решил отправиться на вечернюю прогулку.

Было еще довольно шумно и людно, и в поисках уединенного места я поднялся на смотровую площадку. Я едва мог разглядеть ступени, и один раз чуть не покатился кубарем вниз, но подбадривал себя мыслью о зрелище, которое мне откроется: световая полоса над морем – последний сигнал о помощи от погрузившегося в воду солнца; неясное, но сокрушительное движение темных вод внизу, шум, похожий на дыхание спящего великана, который невольно заставляет и тебя самого дышать глубже и ритмичней...

И поэтому я был безумно разочарован, когда различил у дальнего края площадки еще один смутный силуэт. Я досадливо вздохнул… и только через несколько секунд заметил, что человек стоит не у ограды, а за ней, опасно наклонившись над пропастью. Я вспомнил, сколько ступенек преодолел на пути сюда и представил, как тело летит с устрашающей высоты туда, вниз, в холодные и буйные воды…

Мысли в моей голове вспыхивали, как зарницы на горизонте, и ни одна из них не давала достаточно света, чтобы я мог понять, что должен делать: броситься к этой неясной фигуре? Или заговорить и медленно подойти? Что будет опасней для несчастного?

Пока я торчал на площадке, как Нельсон на колонне, человек сам повернул ко мне голову.

– Уходите, – попросил он мягким и жалобным голосом. – Я думал, сюда уже никто не придет, потому и пришел…

– А зачем вы сюда пришли? – спросил я первое, что пришло в голову. Мой собеседник мягко рассмеялся.

– А разве не видно? Как видите, аргументы в пользу Смерти перевесили, – и он медленно оторвал правую руку от перил, еще сильней склонившись над пропастью. Теперь он в любой момент мог разжать пальцы левой руки и рухнуть вниз.

– Расскажите, что это за аргументы, – попросил я, сделав шаг навстречу ему.

– Вы думаете, что сможете меня переубедить? – с презрением и вызовом спросил он, и по его голосу я понял, что отчаяние еще не до конца овладело им, что он еще хочет спорить и надеяться. Я сделал еще один шаг, и тут зарница полыхнула особенно ярко. В ее белом свете резко выделились черты лица, и я узнал его! И я увидел те трагические морщины, которых мне тогда так недоставало, чтобы поверить в его историю.

– Джефсон… – потрясенно выдохнул я.

Он вначале вздрогнул, а потом рассмеялся.

– Вот видите, и ничего объяснять не нужно. Удивительно.

– Но… вы ведь не были тогда на корабле, на самом деле, – растерянно возразил я. – Вы все выдумали, потому что… миссис Джефсон… вы спрятались, когда увидели ее, не правда ли?

Вспомнив о его бегстве, я почувствовал себя намного уверенней, и – странное дело! – словно забыл, что мы беседуем почти в буквальном смысле на грани жизни и смерти. Куда сильней меня волновало то, что я сейчас узнаю тайну «Мэри Диринг». Или хотя бы тайну странного самозванца.

– Вы ведь в самом деле не были на корабле, так? А как вам удалось столько узнать про него? – со жгучим любопытством спросил я.

– Все просто, – устало хмыкнул мой неожиданный собеседник. – Просто, как трюк фокусника после разъяснения. Настоящий Эндрю Джефсон писал очень подробные письма своей матери, которая служила в нашем доме кухаркой. А я их прочитал.

– Как? – задал я еще один глупый вопрос.

– Открыл шкатулку и прочитал, – с ноткой раздражения ответил «Джефсон» и замолчал.

– Но неужели он и вправду написал матери… написал про… – я замялся, не зная, какие подобрать слова, и наконец промямлил, – про эту историю?

– Ну что вы, вся история целиком и полностью моя заслуга. Точнее, не вся. Странно, что ваша газета остановилась ровно на грани перехода правды в вымысел: на исчезновении миссис Диринг. Это было в последнем письме Джефсона. И когда я рассказывал про обращение с ней ее мужа, я только цитировал бедного матросика. Может, разве что расцветил детали…

– А зачем вы сочинили эту историю и пришли с ней в газету?

– Она меня вдохновила.

Я бы счел этот ответ издевательством, если бы он не прозвучал так просто, без вызова.

– А кроме того, все, что я выдумал до этого, журналы мне вернули. Сначала я собирался положить письма на место и написать хороший рассказ ужасов, в духе Ле Фаню или Эдвардс. А потом понял, что, если я сам выступлю в роли Джефсона… в общем, мне это показалось хорошим розыгрышем… ну, и хорошей местью всем журналам, которые возвращали мои рукописи. Все далось мне так легко, и редактор ухватился за сенсацию… Гонорар, как вы понимаете, никакой роли для меня не играл.

– Действительно… – согласился я. – А потом вы увидели миссис Джефсон?

– Я не знал, что он женился!

Этот возглас прозвучал, как вопль обиженного капризного мальчишки, и только его отчаянное положение позволило мне и дальше сочувствовать ему.

– Отец написал мне, что пропавший Джефсон, оказывается, был женат на нашей горничной, и они скрывали это от его матери… а когда увидел ее в редакции, то понял, что все, не видать мне публикации, и сбежал.

– Вот как… – мне казалось, что главное сейчас – не допускать в разговоре пауз, и потому я спрашивал первое, что приходит на ум, тут же замирая от ужаса, что мой вопрос перевесит чашу весов окончательно. – Но почему тогда… вы здесь? Это случилось очень давно, и вы…

Вы не очень-то раскаиваетесь, – хотел сказать я, но вовремя прикусил язык.

– Да, очень давно для выдуманной истории, – задумчиво согласился он. – Но потом мне стали сниться сны… Может, я не выдумал, а угадал?

– Я видел корабль, на котором все было красное; проклятый корабль, с носовой фигурой, от которой тонкие линии расходились по всему корпусу; тела моряков врастают в него, их лица искажены и кричат, но не от боли… Каждая волна – сладкая, и каждый приказ – это счастье, и проклятый корабль топит другие корабли и возит всякую нечисть, а иногда он целиком погружается на дно, и тогда… – он прерывисто вздохнул. – Тогда морские девы приникают к бортам корабля, сплошь укрывая его белыми телами, и бьются о моряков, словно волны, с тихими стонами…

– Я видел все это, каждую ночь. И я видел лицо Джефсона там, на этом корабле, с зажатой в зубах трубкой. Он смотрел на меня, и он знал, что это я украл его жизнь, и теперь он хотел, чтобы я занял его место, а он освободился…

– И что самое страшное, теперь я и сам хочу занять его место, – «Джефсон» разжал пальцы.

Но, пока он вел свой монолог, я сумел подобраться достаточно близко и вовремя схватил его за плечо, и немедленно перетащил на безопасную плоскость площадки.

Уже не помню, что я ему говорил. Наверное, что это не простое совпадение, что не случайно в ту ночь, когда он собрался покончить с собой, здесь появился человек, который десять лет назад видел начало его истории; говорил про предназначение, судьбу и рок, уговаривал его бороться с видениями простым испытанным способом – перенося их на бумагу; отдал ему все содержимое своего кошелька и отвел в убогую гостиницу.

Я говорил, чтобы он выпил чаю и немедленно лег спать, и, как ни странно, молодой человек согласился. Он отчаянно зевал и тер глаза.

Я наконец-то отправился к себе, надеясь, что девочки еще не проснулись. Меня встретил обеспокоенный хозяин гостиницы. Он уже и не знал, что думать, опасаясь, что его выгодный постоялец встретил ночных грабителей и лежит где-то с проломленной головой.

Я извинился и на подгибающихся ногах отправился спать.

К счастью, мои девочки не ранние пташки, так что мне удалось проспать четыре или пять часов, прежде чем мы спустились к завтраку.

Я хотел сразу расплатиться с хозяином гостиницы за кое-какие мелкие услуги и достал бумажник, позабыв, что он пуст. Я смущенно пробормотал что-то про отданные вчера деньги, и хозяин снова встревожился:

– Так вас все-таки ограбили?

– Нет, я просто… просто их отдал, – неохотно ответил я.

– Постойте-постойте, а вы вчера не на смотровую площадку ходили? – насторожился хозяин.

– Да, я туда забирался, а что?

– Так вы там Слезливого Тома встретили! – всплеснул он руками. – Ну надо же, опять за свое взялся!

Надо ли говорить, каким униженным я себя чувствовал, когда хозяин объяснил мне подробности: что уже года два в их городе некий обносившийся джентльмен зарабатывает тем, что изображает отчаявшегося самоубийцу, заставляя добрых самаритян открывать свои кошельки.

– Он вам про больную дочку рассказывал? Или про то, как его разорила и бросила его жена? Или про вредные привычки?

– Нет, он мне другое рассказал…

У него историй много, и каждая на свой вкус, – покивал хозяин и оставил меня в покое. Я был так расстроен, что мне стоило большого труда не выдавать свою угрюмость на прогулке с дочками. Но постепенно их искренняя радость отогрела мне сердце.

Ну и что с того, что какой-то проходимец выставил меня дураком? Это его профессия, и он достиг в ней вершин искусства, – рассуждал я, пытаясь быть философом. Пострадали только мой кошелек и мое самолюбие, а это, к счастью, всего лишь булавочный укол и пустячная трата… Забавно, что я заработал эти деньги вымыслом и отдал их за вымысел, – подытожил я.

…Когда я заметил собравшуюся на пляже толпу, я решил, что там нашли какую-то редкостную ракушку или окаменелость, и отправился туда вместе со своими девочками. К счастью, один из зевак преградил мне дорогу.

– Нет, нет, там, тело на берег выбросило… – шепотом сообщил он. Я немедленно развернулся и тут краем уха уловил фразу «Слезливый Том таки сделал, что обещал…»

Я увидел на набережной двух хорошо знакомых мне сестер-художниц и поручил им на несколько минут моих девочек, а сам вернулся на пляж.

– Так лицо и не разглядишь ведь…

– А он что, трубку курил?

– Может, это и не Том вовсе, а Том где-то валяется, отсыпается?

– Да нет, одежда его, точно!

Лицо Джефсона сильно изменилось – распухло и пострадало от прибрежных камней, но в его зубах была зажата моряцкая трубка с грубо вырезанной головой русалки на чубуке. Он сжимал ее так прочно, что на похоронах ее не удалось вытащить, а пришлось спиливать у самых губ.

Я положил чубук ему в гроб. Мужчина, который обмывал покойного, вдруг сказал мне:

– Видели, как у него ладони ободраны и пожжены? Ну, то ладно, то его о камни и песок побило. Но вот почему у него ноги так же ободраны внутри башмаков были, я понять не могу.

Я тогда промолчал, но вспомнил старое поверье о том, что вернувшийся из моря мертвец начинает рассыпаться в прах, едва коснувшись земли. Я не мог поверить, что передо мной лежит Джефсон, настоящий Джефсон. Самозванец занял его место на корабле, а он наконец-то обрел покой.

Но я не знал, как я, просвещенный человек девятнадцатого века, могу в это верить; сам не знаю, во что можно верить в этой истории, поэтому я просто рассказал ее вам.

Читая, а теперь даже публикуя истории о пропавших кораблях и опустевших кораблях-призраках, я не могу не вспоминать ее… снова и снова, – устало завершил свой рассказ редактор, и мы все на мгновение вздрогнули, вспомнив длинный перечень потерь на море. Да, большинство из них наверняка имело самые материалистические причины… Но и теперь, спустя много дней после того вечера в клубе, и я не могу не думать про корабль, пульсирующий гневом, болью и похотью, про красную фигуру женщины на его носу.

Леонид ШИФМАН

JUST DO IT!

Любил ли я ее? Сомневаюсь. Разве можно что-то утверждать наверняка, отвечая на столь неопределенный вопрос – никто ведь толком не ведает, что есть такое любовь вообще, – к тому же задаваемый самому себе? И это нормально. Но кое-что на эту тему можно сказать. К примеру, если спрашивает женщина, то отвечать надо незамедлительно, без заминки: чем быстрее последует ответ, тем легче ей в него поверить. Разумеется, если «да». А вот если «нет», наоборот, нужно изобразить глубокий мыслительный процесс, сдвинуть брови, тяжело вздохнуть… ну, короче, вы меня поняли.

Детская влюбленность, да, наверное. Мальчишкой я влюблялся в одноклассниц на счет «раз», а на «три»… ну хорошо-хорошо, пусть будет на «четыре» или «пять» начинал отсчет сначала, меняя, само собой, предмет обожания. Она, хоть и не училась в моем классе, всегда была на виду. Я был в девятом классе, когда она стала моей «первой». Был ли я ее «первенцем» – не знаю, не обратил внимания, мне было не до того, да и откуда мне было разбираться в этом вопросе? Была это полностью ее инициатива. К тому времени она уже училась в медицинском. Возможно, Люська просто выполняла задание по анатомии или физиологии…

Надо крепко зажмуриться, чтобы попасть в волшебную страну. Так говорила Люська, соседская девчонка, когда ей было десять.

Надо крепко зажмуриться, когда целуешься, поучала она, когда десять исполнилось мне. Она была старше меня на два года, и я во всем повиновался ей. Ее жаркие губы вечно пахли шоколадом. «Солнышко», – говорила она с ударением на последнем «о», ее губы складывались, вытягивались трубочкой и застывали, будто пытались изобразить произносимую букву.

Это теперь, с высоты своего жизненного опыта, я могу утверждать, что шоколад был швейцарским, фирмы «Линдт», с добавлением апельсиновых корочек. Но я никогда не видел, чтобы Люська ела шоколад или держала в руках апельсин.

«Солнышко взошло», – передразнивал ее я и тоже вытягивал губы трубочкой. Мы всегда целовались при встрече. Эта традиция существовала долго, много лет, пока не появился Башар, араб из Палестины, студент-медик. Его трубочка оказалась привлекательнее. Люська отставила планы излечить человечество, крепко зажмурилась и очутилась в волшебной стране. Между нами ничего серьезного не было, но я чувствовал себя преданным. Думаю, это чувство знакомо каждому мужчине, когда женщина, с которой он был близок, выходит замуж за другого…

От нее долго не было вестей. Как-то раз тетя Клава поманила меня пальчиком. Я подошел к скамейке, на которой она отдыхала, разув усталые ноги. «Полюбуйся», – сказала она, извлекая из жеваного конверта фотографию: женщина в парандже – видны лишь глаза – в окружении четырех сорванцов. Тетя Клава перечислила внуков по именам, но я запомнил лишь, что старшего зовут Мухаммед.

Спустя четырнадцать лет я встретил ее в Хайфе, возле рынка на Адаре, куда был откомандирован женой за дешевыми бананами: к обеду ожидался брат жены с семейством. Матанчик, мой племянник, был помешан на бананах и мог сжевать дюжину за один присест. Я продирался сквозь толпу покупателей, метавшихся от лотка к лотку, и неожиданно столкнулся с ней. Люська почти не изменилась. Только от шикарной русой гривы осталась короткая спортивная стрижка, да морщинки возле глаз и складочки у подбородка выдавали возраст. Ну и весовая категория, пожалуй, стала посолидней. Джинсовые шорты с прорезями и белая футболка с дразнящей надписью «Just do it!», лихо завязанная на левом боку, очень шли ей. Как и загар. Я вытянул губы трубочкой, но она страшно завращала глазами.

– Что ты… Тут все знают мужа. Меня прирежут, – сказала Люська… рассмеялась и бросилась мне на шею. – Они никогда не видели меня в человеческой одежде, – пояснила она.

– Вот так встреча! Как ты? Рассказывай, – потребовал я, когда она ослабила хватку, и я смог вздохнуть.

– Я… – Какой-то верзила, проходя мимо, толкнул ее в плечо рюкзаком и даже не заметил. Люська отлетела на метр, с трудом удержав равновесие. Я поднял сумочку, слетевшую с ее плеча.

– Слушай, давай поднимемся на Герцля, здесь нам не дадут поговорить.

Мы протиснулись между пирамидами арбузов и дынь, сквозь шум и гам восточного базара. Когда крики «Все за шекель!» и «Хозяин сошел с ума!» стихли за спиной, я сказал:

– Тут недалеко есть кафешка. Ты не торопишься?

– Я выходная сегодня.

Люська выбрала место у окна, где не слишком свирепствовал кондиционер. Есть не хотелось, и мы заказали кофе, мороженое и сок.

– Так ты работаешь? – спросил я.

– Да.

– Неужели, как его… Башар, он не в состоянии содержать тебя?

– У тебя отличная память, но вот соображаешь ты туго. Все как было… – усмехнулась она. – Мама писала, что показала тебе мою фотку.

– Да, если на ней была ты.

– Не сомневайся. Это в Питере Башар позволял себе все, а у себя дома в Хевроне… он сразу превратился в правоверного мусульманина. Иначе не было б у него никакой клиентуры. Надо соответствовать. Вот и мне пришлось принять мусульманство и надеть на себя черный мешок. Тьфу. Мне ж и двадцати тогда не исполнилось. Тогда, в Питере он красочно описывал свой город, но мы не договаривались, что я буду любоваться им сквозь узкую прорезь…

– Ты хочешь сказать, что сбежала от него?

– Ох-х-х… – Она опустила ложечку в пиалу с мороженым и стала барабанить пальцами по столу. Ее взгляд застыл где-то у меня за спиной.

Внезапная догадка осенила меня:

– Он тебя выгнал? А дети? Сколько их у тебя?

– Погоди. Давай я расскажу по порядку.

Она сделала несколько глотков апельсинового сока. Я приготовился слушать. Секунд десять она молчала, теребя в руках салфетку. Ее небесного цвета глаза приобрели металлический оттенок. Затем скомканная салфетка полетела на стол.

– Моего старшего убили евреи… – сказала Люська, две секунды помолчала и поправилась: – Солдаты.

У нее в сумочке заверещал мобильник. Она помедлила, но все же полезла в сумочку. На другом «конце провода» ждать не стали, и ей пришлось перезванивать. Разговор был очень коротким. После небольшой паузы она сказала: «Хорошо» и отключила телефон.

– Прости, мне надо бежать на работу.

– Где ты работаешь?

– Сижу с ребенком у одной русской. Ей надо куда-то срочно идти.

– Жаль. Мы столько не виделись. Хотелось поговорить.

– Не переживай. Она сказала, что вместо сегодня даст мне выходной завтра. Если хочешь, давай встретимся здесь в одиннадцать.

– Отлично!

Я чмокнул ее в щеку, проводил глазами до выхода, вернулся за стол и машинально, не чувствуя вкуса, доел мороженое, успевшее изрядно подтаять. Из головы не шли слова Люськи. Я был заинтригован ужасно. О таких историях я много слышал, но чтобы она произошла с человеком, которого ты знаешь…

Выйдя из кафе, я вспомнил про бананы. Возвращаться на рынок не хотелось. Я решил переплатить несколько шекелей и купить их в ближайшем «супере».

Гости, как всегда, опоздали, и мы с Наташей успели проголодаться. Массивный обеденный стол отодвинули от стены, чтобы можно было рассесться со всех сторон. Когда кончились бананы, Оленька, наша с Наташей шестилетняя дочь, увела Матанчика к себе в комнату хвастаться куклами, а взрослые приступили к кофе. Общая беседа начала увядать, и я решил рассказать об утренней встрече. Наташа возбудилась и пообещала пойти завтра со мной. Такой вариант я не просчитал. Разумеется, я представил Люську как бывшую соседку по дому без намеков на что-либо еще. Но женскую интуицию никто не отменял. Чтобы не усугублять, я сразу поддержал жену. Леля вознамерилась позвонить Наташе вечером и все разузнать. А Семен остался верен себе:

– Надеюсь, ты не сказал ей свой адрес?

– А что? – Я выпучил глаза.

– Не понимаешь?.. Кто ж ее знает.

– Послушай, я знаю ее столько, сколько помню себя.

– Сколько лет ты ее не видел? – нудел Семен.

– Девятнадцать. Ну и что?

– Вот видишь! Ученые установили, что клетки человека полностью обновляются за восемь лет!

– При чем тут это?

­– А при том, что она уже дважды успела стать совсем другим человеком!

– Но ведь характер человека почти не меняется, – защищался я.

– Меняется! Еще как меняется. Просто мы этого не замечаем, предпочитаем не замечать. Это нам кажется, что никто и ничто вокруг не меняется. Человеку присущ консерватизм во взглядах, на том он и стоит. С возрастом лишь усиливается.

– Мир меняется, – поддержала мужа Леля, – и меняется все быстрее. Мы просто не успеваем меняться вместе с ним, и консерватизм помогает сохранить устойчивую картину мира.

К ним присоединилась и Наташа:

– Кстати, в этом основная проблема хомо советикуса. Очень сложно ему приспособиться к нормальному капиталистическому укладу. Вот возьми…

– Да что вы все сговорились, что ли? – взбеленился я. – Любители потеоретизировать! – От злости язык у меня стал заплетаться, и я выговорил это слово лишь с третьей попытки.

– Ладно-ладно, не будем… – примирительно сказал Семен. – Наташенька, а нельзя ли повторить кофе? И кардамон не забудь.

– Люська не изменилась! Я даже ее сразу узнал! – упорствовал я, но спорить со мной уже никому не хотелось: это не способствует пищеварению.

На следующее утро у Оленьки поднялась температура, она жаловалась на живот и натужно кашляла. Хотя я был в отпуске и вполне мог посидеть с ребенком, Оленька так вцепилась в маму, что Наташе пришлось позвонить на работу и предупредить, что не придет. Обойдутся.

Про встречу с Люськой Наташа и не вспоминала, а когда я засобирался, удивленно спросила меня, куда я. Меня отпустили, только сначала мне пришлось сбегать в аптеку за жаропонижающим.

Я опоздал минут на пять, но Люськи в кафе не было. Я решил покурить у входа.

Было жарко. Людей на улице почти не было. Две филиппинки семенили за покупками, прикрываясь от солнца зонтиками. Им навстречу старушка катила самодельную тележку с продуктами. Камень попал под колесико, оно отскочило и покатилось в мою сторону. Я затоптал окурок и подобрал колесико. Пока я приделывал его к тележке, старушка кляла какого-то Моше. Наверное, это он смастерил тележку. Старушка пожелала мне здоровья до ста двадцати и продолжила свой нелегкий путь. Тут я заметил приближающуюся Люську.

Она шагала, словно по подиуму, четко ставя ноги в линию и придерживая длиннющую юбку рукой. Футболка на ней сегодня была темно-синяя с красной неизменной надписью на груди: «Just do it!».

– Солнышко! – сказала она, и мои губы сами сложились трубочкой.

Мы зашли в кафе и, не сговариваясь, направились к вчерашнему столику. Я помог ей удобно устроиться и уселся напротив. Люська взяла со стола салфетку и промокнула лоб. Мы сделали заказ: как вчера, только мороженое другое.

Два чувства боролись во мне. С одной стороны, любопытство, с другой – сострадание к Люське… Второе перевешивало, поэтому я не мог заговорить первым. Люська же… Ей было тяжело, и она откровенно тянула время.

– Я думала, ты придешь с женой. Ведь ты женат? – Она кивнула на безымянный палец моей правой руки.

– Да. Мы познакомились с Наташей незадолго до отъезда в Израиль. А Оленька родилась здесь, «сабра». Наташа хотела прийти со мной, но Оленька заболела.

– Тебе нравится в Израиле?

– Х-м-м… Я жалею, что не родился здесь. Завидую Оленьке, – усмехнулся я. Задать тот же вопрос Люське я не решился.

Она молчала. Принесли заказ. Люська отпила пару глотков кофе. Наконец она решилась.

– Башар сказал, что первого сына следует посвятить Пророку. Ах, какой это был мальчик!.. Сама доброта. Собирался после школы пойти по стопам отца: стать врачом. Мы уже обсуждали… Ну мы… Я, конечно, нет, все решалось без меня, но Мухаммед все рассказывал мне. Выбирали между Россией и Венгрией. Но тут… Одноклассник познакомил его со своим братом, членом какой-то организации. Мохаммед был таким впечатлительным мальчиком, не терпел несправедливость. Ему сказали, что евреи-поселенцы посягают на Аль-Аксу. Он взял на кухне нож и пошел резать поселенцев. Его задержали на блокпосте. Он выхватил нож и тут же получил пулю. Я ревела по ночам, а днем… Днем принимала поздравления и раздавала конфеты, ведь мой сын теперь герой!

Я слушал Люську, затаив дыхание. Сколько же выдержала эта женщина, сколько она натерпелась? Самое большое наказание, которое может послать нам Всевышний, это пережить своего ребенка. За что ей такое?

Я много раз слышал и читал в новостях о нападениях с ножами на наших солдат. Нападающих нейтрализуют, как правило, убивают – такова статистика. Я даже думаю, что в Палестине это модный способ самоубийства. Разумеется, я не стал говорить ничего такого Люське.

– Когда погиб Мухаммед, мой второй сын Мустафа стал скрытным и все куда-то исчезал. Меня обеспокоило это, и я сказала Башару. Но он был груб, накричал на меня. Велел ни во что не вмешиваться. Через две недели Мустафа подорвал себя на автобусной остановке, где собралось много солдат. Убил четверых, столько же – покалечил. Мне дали посмотреть его прощальное видеообращение. Аль-Акса, Аль-Акса, евреи, месть за брата… Азамат, мой третий сын, сказал, что все это глупости. Я обрадовалась, но… Оказывается, он имел в виду совсем другое. Он считал, что отдать свою жизнь, чтобы прихватить с собой несколько евреев, – слишком дешево. Нужна хорошая подготовка. Азамат стал изучать взрывные устройства. Это привело к трагедии: один из опытных образцов взорвался в руках Дауда, четвертого сына, помогавшему брату. Дауду оторвало обе руки.

– Боже мой, – вырвалось у меня.

– Тогда я попыталась бежать, прихватив младшего, Ваиза.

– Погоди. Помнится, на фотографии было четыре мальчика.

– Да, Ваиз родился после. Ему сейчас шесть. Но оказалось, за мной следили. Меня схватили в ста метрах от дома. А дальше… Один добрый человек помог мне бежать и дал немного денег. Тамару я нашла случайно, по объявлению. Проживание, питание, плюс небольшое жалованье. Вот и все.

Я молчал. Рассказ Люськи вызвал у меня противоречивые чувства.

– Хочешь еще что-нибудь? Может, салат?

– Нет-нет. Только еще сока.

Я заказал еще два стакана апельсинового сока. Ужасно хотелось курить.

– Ты не возражаешь, если я выйду покурить?

– Конечно, – согласилась Люська.

На улице было невыносимо жарко, особенно после кондиционера в кафе. Я постарался втиснуться в узкую полоску тени от пальмы. Могу ли я как-то помочь Люське, думал я. Дать денег на билет в Россию? Отвести ее в российское консульство, если у нее непорядок с документами? Надо обсудить с ней. Я позвонил домой. Оленьке стало хуже, и жена просила прийти поскорее.

Я вернулся в кафе. Люська в задумчивости тянула через трубочку сок. Я осушил свой стакан в два приема. Люська внимательно посмотрела на меня.

– Знаешь, я была не совсем откровенна с тобой. – В ее голосе зазвучали металлические нотки, на скулах заиграли желваки. Мне показалось, что передо мной другой человек.

– Что ты имеешь в виду? – спросил я в некотором недоумении.

– Я попала сюда иначе. Не было никакого доброго человека. Добрых людей не бывает. Я долго думала, как спасти сына, я говорю об Азамате. Я даже пошла к его наставникам. Они сказали, что у меня есть лишь один способ: присоединиться к их организации, разумеется, если не будет против Башар. Он не был против. Они обещали, что не пошлют Азамата на задание. Я что-то вроде разведчицы. Ищу уязвимые места. Но чтобы заслужить доверие, я должна убить троих евреев.

– И сколько ты… – Тут только до меня дошел смысл сказанного ею и то, в какую ловушку я угодил. Я хотел что-то сказать ей, прокричать что-то резкое, может, даже схватить ее, но не смог выдавить из себя ни звука. Я приподнялся со стула, но тут же схватился за грудь: острая боль в сердце пронзила ее…

– Скорую! Вызовите скорую! Кто-нибудь! – закричала Люська.

Дальнейшего не помню. Очнулся я через день в Рамбам. У изголовья сидела Наташа. Она и рассказала мне, что было дальше.

Официант бросился вызывать скорую, а Люська сказала, что попробует поймать такси, и выбежала на улицу. Спас меня официант, рассказав парамедику, что Люська подсыпала мне что-то в сок. Он видел это, но не придал значения, потому что сначала она, совершенно не таясь, насыпала такой же порошок в свой стакан и размешала. Официант решил, что это наркотик. Мало ли на свете наркоманов – это не его дело. Люське, думаю, досталась сахарная пудра, а мне препарат, вызывающий паралич сердца, но постепенно, по мере его абсорбции желудком. Это должно было выглядеть, как сердечный приступ. Я где-то читал о таких препаратах. Первое, что сделал парамедик, это промыл мне желудок…

– Ее поймали? – спросил я.

– Пока нет, но никуда ей не деться.

– Мне надо поговорить со следователем. Она много чего мне рассказала.

– Конечно. Как только разрешит доктор.

– Тогда позови доктора.

Поймали ее через два дня, просто задержали в своем доме. К моему удивлению, ее рассказ оказался правдой, по нему ее вычислили без проблем.

А вечером позвонил Семен.

– Вот видишь, – победительно сказал он. – Человек меняется. Еще как меняется. Особенно легко он меняется под воздействием среды. Недаром говорят: «Если не можешь изменить ситуацию, измени свое отношение к ней!», то есть измени себя!

Миниатюры

Леонид АШКИНАЗИ

ОБРАЗОВАТЕЛЬНЫЙ СТАНДАРТ

Человек в сером форменном плаще подходит к подъезду. Он обошел уже три многоквартирных дома и устал, а в списке у него еще пять. Собственно, весь квартал; его он знает хорошо – за пять лет изучил. Начальство позавчера говорило, что фонды срезают, нагрузка растет и человеку, по-видимому, дадут еще два дома в соседнем квартале; он вспоминает этот разговор и вздыхает. Человек сверяется со списком кодов и опять вздыхает; у серьезных людей универсальный ключ, но он-то мелкий чиновник. Раздается дружелюбный писк, человек входит в подъезд и, не пользуясь лифтом, поднимается на второй этаж – в этом подъезде у него, согласно списку, один клиент. На левом лацкане у человека форменный бедж: «Министерство образования. Инспектор».

Человек звонит в дверь и поворачивается беджем к глазку. Человека разглядывают и отпирают дверь. Человек дружелюбно улыбается и спрашивает: «Ребенок дома?» – «Спит», – отвечает родитель. Человек улыбается. «Это еще проще, я вас надолго не задержу». Они проходят в спальню. Человек расстегивает плащ. На груди у него висит небольшой плоский предмет; сбоку, на крючке, висит коробочка размером с пачку сигарет; она соединена с предметом гибким проводом. Человек прикладывает коробочку к затылку ребенка. Считается, что лучше прикладывать ко лбу, но человек достаточно давно работает, чтобы знать – это безразлично. Прибор уже настроен, человеку остается нажать на кнопку.

Родитель, негромко кашлянув, осмеливается задать вопрос: «Что на этот раз?» Человек дружелюбно отвечает: «Физика, параграф 12, пункт 3 и География, параграф 45, пункт 6». Человек дружелюбно улыбается, родитель кивает. Ему что-то сказали, он что-то услышал, уважение оказано. Человек нажимает на кнопку, раздается негромкое жужжание. Оно длится примерно полминуты и стихает. Человек вешает коробочку на место, застегивает плащ и направляется к двери. Родитель для простоты ее и не запирал.

Родитель какое-то время смотрит на закрытую дверь, потом идет в спальню, какое-то время смотрит на спящего ребенка, потом идет за тряпкой и вытирает пол за визитером – на улице мокро.

* * *

В древности, когда Министерство образования изымало очередной материал из Учебника того или иного Предмета, соответствующий материал оставался в мозгах учеников, которые успели это изучить. Но со временем была создана продвинутая авангардная передовая технология. Начальство позавчера говорило, что ее даже страны континентальной Европы закупают. «Я спросил, что такое "континентальный", – вспоминает человек, идя по лужам к следующему дому, – начальство не ответило, но дружелюбно улыбнулось».

Кирилл БЕРЕНДЕЕВ

СВОБОДА ИЛИ СМЕРТЬ

– Его крепко держат? – спросил набежавших стражников директор зоопарка и продолжил: – Вы хоть понимаете, что натворили?! Нет, не понимаете! Мерзавец, подонок, дегенерат!

– Понимаю, – глухо ответил смотритель. – Я убил гипножабу. Господин директор, я ведь не отрицаю этого. Скажите охране, чтоб отпустили. Я никуда не денусь.

– А деваться вам некуда, я вызвал полицию, через час, если пробки позволят, они будут здесь, – переведя дух, он выпил стакан воды залпом, откашлялся: – Сорок лет она жила в нашем зоопарке, любимица детей и взрослых, главная достопримечательность. Куда там земляные слоники или баобабочка – гипножабу любили все, о ней даже стихи сочиняли, помните два года назад проходил конкурс. Да что, я ведь сам его устраивал, когда из писем поклонников поперло в рифму. Ее не просто любили, нет, ей поклонялись. Ведь только в нашем зоопарке ей отмахали целых двадцать метров площади террариума, больше, чем клетка льва-оборотня. Сорок лет назад город залез в долги, чтоб купить ее, только-только выплатили. Жаль, потомства от нее не было.

– Гипножабы редко размножаются в неволе. А наша и поступила в преклонном возрасте.

– Не для жаб! Могла отложить икру даже сейчас, когда генная инженерия… а вы…

– Я знаю, я убил, – повторил смотритель, словно чары животного с него еще не сошли. – Но может выслушаете мою версию?

– Зачем? Вы смотритель, она вам доверяла, не гипнотизировала вас. Вы и воспользовались.

– Очаровывала, когда я просил, – смотритель продолжил, не поднимая головы. – Для меня гипножаба тоже была всем, сами посудите, господин директор, я при ней двадцать лет, ни жены, ни детей. Да и… с ней никогда не бывает плохо, всегда выслушает, как поймет, что неприятности, сразу настроение поднимет, найдет нужную иллюзию, она ведь чувствует, меня она понимала как никого другого.

– И вы…

– И я, да. Не своей волей, так сама жаба решила. Она сказала мне…

– Сказала?

– Объяснила что не так. Ей уже почти семьдесят, серьезный возраст даже для гипножаб. Она устала. Первые годы жизни провела в крохотном террариуме института, затем выкупил зоопарк, потом еще один, затем наш. Да, за ней ухаживали, холили и лелеяли. Представляли лучших производителей, ну что я говорю, вы же их отбирали, господин директор. Но в душе, или не знаю, что у них вместо души, она чувствовала себя одинокой и никчемной.

– Ее все любили, боготворили почти. Не городите ахинею.

– Она хотела на свободу, в естественную среду обитания. Она, представьте себе, даже не знала, что такой нет, что она выращена в институте, что распределена в зоопарк по порядку очередности, что ей предстоит всю жизнь провести в террариуме.

– Что вы несете? Как вы вообще могли ей это объяснить?

– Мыслью, образами…

– Я спрашиваю, как посмели! – буйволом взревел директор. – Гипножаба существо хрупкое, нежное, ей любые переживания противопоказаны. И тут вы со своими открытиями, – он хрястнул кулаком по столу, скривился от боли. – Что, людям легче живется? Им есть куда деваться? Земля застроена вдоль и поперек, от недр до пиков, тридцать миллиардов человек… где не жилье, там промзона или ферма. Конечно, кому не захочется уединения и покоя… хотя бы иллюзорного. А ты всем жизнь поломал, подонок. Да и кому мы нужны без гипножабы, нашего сокровища.

– Тогда я сказал ей об этом, господин директор, а на следующий день жаба попросила меня об одолжении. Раз нет природы, откуда ее взяли…

– Ее вырастили генетики, как и все на этой планете. Откуда она могла понять, что есть какая-то природная среда.

– Я не представляю. Может, генетическая память…

– Гипножаб в природе не было никогда, все давно вымерло, одни зоопарки остались.

– Неважно, может… Словом, она попросила убить ее. Я отказался. И тогда… – он закашлялся. Директор дернул щекой.

– И что тогда?

– Она заставила меня взять лопату и ударить… – смотритель замолчал, после долгой паузы произнес: – Я любил ее, как и все мы. Я бы не смог причинить ей вреда, даже когда понял, насколько ей надо уйти.

– Вы все равно убили ее, – медленно произнес директор, не глядя на подчиненного и давая знак охране выпустить его. – Вы открыли ей жизнь как она есть, а ведь она в сущности просто дитя, живущее в блаженном неведении. Вы сломали ее. Искалечили психику и ждали чего-то еще.

– Я хотел объяснить, что природы нет, а человек сам в тех же клетках, в бесконечном лабиринте жизни. Никогда не один и уже больше века не свободен. Как и она под пристальным взором служб, которые сами не помнят, зачем следят за каждым шагом, вздохом, решением, помогают или низвергают.

Директора затрясло.

– Я вам покажу низвержение. Протяните правую руку, – он достал электрощипцы, щелчок, и карьерный чип служителя оказался у него в ладони. Удар и чип, разбившись, разлетелся на куски. – Все, ваша работа закончена. Вы свободны, можете идти на биржу труда и просить новый чип. Аттестации я вам не дам.

– Господин директор, – бывший смотритель, посерев лицом, попытался что-то произнести, но губы отказались пропустить слова. Он захрипел. – Я… служил вам… и ей….

– А теперь нет. На полицию не надейтесь, я отменяю вызов.

– Но, господин директор…

– Проваливай! – директор сам дотащил подчиненного до выхода и с силой захлопнул дверь за его спиной. – Убийца, – пробормотал он, медленно дотащился до кресла и, тяжело сев, замер, глядя в никуда. – Убийца…

Переводы

Ури ЛИФШИЦ

ОПЕРАЦИЯ НА МОЗГЕ

Дверь распахнулась с жутким скрипом под мощным напором мужчины, облаченного в наглухо застегнутую рубашку. Он обернулся и что-то прокричал в кабинет, из которого вышел. Его жена ответила что-то на повышенных тонах. Ее длинные волосы развевались на сквозняке. Еще одна женщина невозмутимо сидела в кожаном кресле, что-то строча в свой блокнот и не обращая внимания на вспыхнувшую словесную дуэль, которая утихала по мере удаления мужчины.

Госпожа Мейер перестала кричать, когда ее муж исчез из поля зрения в коридоре, и сразу принялась всхлипывать. Она утерла нос рукавом рубашки и какое-то мгновение казалась совсем юной.

– Я извиняюсь за эти крики, доктор. Не понимаю, почему мы ни в чем не можем прийти к согласию.

Консультант ободрила ее взглядом.

– Каждый раз, когда речь заходит о нашем браке, мы оба взрываемся вот таким образом, – пробормотала госпожа Мейер.

Консультант глубоко вздохнула и сказала:

– Послушайте, Сандра. Истина заключается в том, что я не могу вам ничем помочь. Ведь вы даже не можете обсуждать, как наладить взаимопонимание между вами, и это-то после стольких лет брака. – Еще один глубокий вздох. – Но если вы оба искренни в своем желании что-то изменить в лучшую сторону, то я могла бы направить вас к тому, кто, возможно, сможет вам помочь.

Глаза госпожи Мейер расширились.

– Вы вправду полагаете, что есть кто-то, кто может нам помочь?

Консультант кивнула.

– Я знаю несколько случаев, когда он помог, в то время как другие консультанты даже не брались за дело. Но… есть определенные проблемы… Он… оперирует мозг. Если вы и ваш муж не исключаете хирургического вмешательства, то профессор Губерман – ваша самая большая надежда.

– Что значит «хирургическое вмешательство»? Нам поменяют мозг, чтобы мы любили друг друга? Но не самообман ли это? – с подозрением спросила госпожа Мейер.

Консультант кивнула.

– Я полагаю, что это единственный способ вернуть вам подлинное взаимопонимание. Я…

Изображение на мгновение застывает, экран и фигуры на нем темнеют и сменяются лицом профессора Губермана, заполняющим собой все окно видео-чата.

– Вы видели все это? – спросил профессор Губерман гортанным голосом. Его левая рука сняла очки, а правой он ущипнул себя за переносицу.

Аватар внизу экрана ожил и замигал.

– Софи, я спросил, вы видели все это?

– Да, профессор, – последовал ответ с некоторой задержкой. – Я тоже знакомлюсь тут с объяснительным письмом семейного консультанта.

– Да-да. И что вы по этому поводу думаете? Нам следует заняться ими?

– Э-э-э… профессор. – Студентка оказалась в замешательстве: обычно профессор не задавал вопросов, а просто извещал о предстоящих событиях. Она затруднялась дать правильный ответ, но в конце концов сказала: – Это будет здорово, если вам удастся спасти их брак.

Профессор сосредоточенно смотрел на экран.

– Софи, это будет первый раз, когда мы будем работать вместе. Как от своей ассистентки я ожидаю от вас полной искренности, коли вы действительно собираетесь помогать мне в этом случае. – Его глаза сфокусировались на экране, словно он видел на нем лицо молодой студентки.

– Вы самый крупный специалист по мозгу среди существующих, профессор, – ответила Софи с подкупающей простотой. – Я сделаю все, что вы скажете, чтобы мы успешно справились с этим случаем.

Профессор Губерман удовлетворенно кивнул.

– Чудесно, я ничего другого от вас и не ожидал. Пройдитесь по исходным данным, а завтра утром мы обсудим.

* * *

– Надеюсь, вы не возражаете, что я записываю нашу встречу? Закон обязывает меня зафиксировать, что вы осведомлены и не возражаете против операции.

В центре экрана сидит чета Мейеров, красная точка свидетельствует о том, что датчик фиксирует нервное подергивание колена Джона Мейера. Его глаза шарят по руке в поисках сигареты, но ее там нет. Сандра Мейер вся съеживается, прежде чем ответить:

– Наш консультант сказала, что вы, профессор, творите чудеса, но я, честно говоря, не понимаю, как операция на мозге может помочь нашему браку.

Она обменялась взглядом с мужем.

– Итак, – начал профессор вкрадчивым тоном, – я не стану распространяться в подробностях о деталях операции, но вкратце вам необходимо знать следующее. Вам известно, что человеческий мозг выстраивает цепочки нейронов внутри себя и все время изменяет их? – Супруги кивнули. – Вы женаты уже много лет, и за это время в вашем мозгу было составлено множество цепочек, отражающих ваши чувства. – Профессор сделал глоток из стакана с водой. – Но человеческому мозгу тяжело сохранять эти цепочки в неизменности долгое время. В этом причина того, что в конце концов мы привыкаем к происходящему с нами и стремимся к обновлениям. Все, что я собираюсь сделать во время операции, это разорвать сложившиеся в вашем мозгу цепочки, отвечающие за ваши взаимные чувства.

Господин Мейер привстал на месте.

– Как, черт возьми, то, что вы разорвете наши чувства, поможет нашему браку?

– Не чувства, – спокойно ответил профессор Губерман, – а цепочки, по которым они, если так можно выразиться, проходят. И в любом случае речь не идет о всей цепочке целиком, а только об их считанных сегментах. Ваш мозг инстинктивно почувствует нехватку и примется залатывать разрывы, вместо того чтобы создавать новые цепочки.

– И что это нам даст? – спросила госпожа Мейер, испытывая заметный дискомфорт.

– Операция, – монотонным голосом ответил профессор, – обновит ваш интерес друг к другу. Какую-то информацию ваш мозг утратит и станет инстинктивно пытаться восстановить ее.

Супруги снова переглянулись, а профессор Губерман продолжал:

– Это не будет отличаться от первых романтических лет вашего знакомства. Вероятность успеха очень высока. Семьдесят восемь процентов пар, прошедших лечение, оставались вместе не менее пяти лет после завершения лечения. – Профессор немного понизил голос. – Разумеется, есть и побочные эффекты. В связи с лечением появляется некоторая дезориентация, легкая забывчивость, небольшие проблемы с моторикой. Лучшим способом избавиться от них являются интенсивные упражнения для тела и мозга. Поэтому лечение включает в себя двухнедельный отдых в джунглях, который вы выбрали в… – Профессор сверился с лежащими перед ним бумагами. – В Эквадоре. Это делается для того, чтобы ваш мозг оказался в незнакомой ситуации и стал бы создавать как можно больше новых цепочек. Так он отвлечется от цепочек с недостающими звеньями, что придаст процессу реабилитации больше естественности. Вот более-менее и все.

Супруги вновь переглянулись, на этот раз в их взглядах читалось молчаливое согласие. Госпожа Мейер взяла на себя труд ответить:

– Поймите, профессор. Наша консультант рекомендовала вас от всего сердца. И мы действительно хотим исправить наши отношения, чего бы это не стоило.

Она посмотрела на мужа, и он улыбнулся ей в ответ.

– Чего бы это не стоило, – подтвердил он.

– Я назначу вам дату операции.

* * *

Ночь накануне операции. Господин Мейер закончил чистить зубы и возвращается в постель. Сандра уже лежит там с глазами, полными грусти. При свете ночника он наклоняется и кладет еще влажную зубную щетку в сумку, после чего присаживается на кровать. Он смотрит на состарившуюся Сандру. Не всегда было так. После знакомства тридцать пять лет назад они делали все вместе. Вместе путешествовали по Дальнему Востоку, где, помнится, Сандра отравилась испорченным супом… Они решили вместе открыть бизнес, вместе растили детей. Что они растеряли с тех пор? И когда? В былые времена вместе они могли преодолеть любые невзгоды.

Он взглянул на упакованные сумки, на которых покоились два билета. Уже который день он ожидает завтра. Завтра пораньше встать, поехать в больницу, пройти операцию, тем же вечером вернуться домой и отправиться в путешествие в Эквадор. Он посмотрел на жену. Он не хотел утратить то, что у них было, но и не хотел, чтобы происходящее между ними последний год – эти мелкие дрязги – продолжалось, хотя сами по себе эти дни ничем не отличались от предшествующих.

Он прилег на кровать и выключил свет. Темнота обрушилась на него, сердце охватил страх. Ему стало чуть легче, когда глаза привыкли к потемкам. Он не знает, что его ждет завтра в больнице. Он не знает, где будет спать завтра вечером. Его рука привычно отодвинулась и пожала руку Сандры. Сандра сквозь сон ответила рукопожатием. Он уснул с улыбкой на устах.

* * *

– Они лежат сейчас в операционной. Сестра закончила с анестезией.

Губерман откинулся на спинку кресла перед экраном компьютера. В руках у него чашка кофе. Они вместе с Софи только что просмотрели ролик с согласием четы Мейеров на операцию. Запах свежего кофе наполняет офис.

– Хотела бы я быть там, вместе с вами, и помогать во время операции, – ответила Софи.

Губерман не затруднил себя взглянуть в камеру.

– Не будьте дурой, Софи. Нет никакой операции.

– Что? – Голос выдал степень ее удивления. – Почему?

– Потому что они, – Губерман театрально вздохнул, – не нуждаются ни в какой операции. Через четыре часа я разбужу их и дам рецепт бипридана, который вызывает угнетение двигательных функций. Им будет непросто двигаться в ближайшие дни. А тут еще путешествие, полное приключений, в Эквадор. Они будут вынуждены помогать друг другу, чтобы просто выжить. Добавьте к этому мое внушение во время нашей последней беседы. Плюс эффект от таблеток. Они справятся. Я дал им повод забыть все, что они не хотели помнить, и задать друг другу именно те вопросы, которые они хотели задать. Через две недели они прекратят принимать таблетки, и их физическое состояние улучшится. К тому времени они убедят себя, что они вновь влюблены.

Можно было ощутить шок, охвативший Софи.

– Ради Бога, Софи, мозг изменяется все время. Надо только убедить его сделать это. Нет никакой причины вмешиваться, помимо этого.

– Вы обманули их! – Софи вынесла обвинительный приговор.

– Я не обманул их, – ответил Губерман. – Я даю им тот результат, который они и просили. Уловка является важной частью процесса. Какая разница: возобновятся чувства в результате операции или простой психологии? Все что они знают, заключено в их мозге. Вы серьезно полагаете, что если бы я просто прописал им немного приключений, они бы меня послушали?

– Но это аморально, – настаивала Софи.

– Вы уверены? – несколько смутился Губерман. – Какая разница, если результат тот же? Это действительно столь важно? Вам было б не все равно, прошли вы операцию или нет? Даже если выяснится, что сокрытие истины является необходимым для достижения результата? Какая разница что на самом деле?

Голос Софи утих. На линии слышалось гудение ее компьютера.

– Х-м-м, профессор. Я не знаю, что и сказать. Мне необходимо обдумать все это.

– Обдумайте это, Софи. Мы вернемся к этому разговору завтра. Спокойной ночи! – Губерман, вздохнув, нажал кнопку и прекратил беседу. Он поднялся из кресла, скинул лабораторный халат и, как каждый вечер, основательно осмотрел большую коробку, подключенную к его компьютеру и вмещавшую мозг Софи. Профессор взял формуляр отчета и заполнил несколько граф для наблюдения за нравственным развитием Софи. Он подавил зевок и пристроил формуляр в один из десятков кляссеров, пылящихся на полке. В конце концов, это его профессия – операции на мозге.

Губерман взглянул на часы, прошло двадцать минут после разговора, этого более-менее достаточно, чтобы Софи обдумала ответ. Он не почувствовал, как прошли двадцать минут. Профессора охватила паника. Утрата чувства времени, это первое что происходит с мозгом в коробке. Может ли такое быть, что он сам находится в коробке, как мозг Софи? «Нет, – пробормотал он себе под нос. – Я бы как-нибудь узнал». Он отмахнулся от навязчивой мысли, потянулся, глубоко вздохнул и включил компьютер. Окно видео-чата всплыло немедленно.

– Доброе утро, Софи! Итак, вы должны дать мне ответ.

Перевод с иврита: Леонид Шифман

Рэндалл ГАРРЕТТ

CUM GRANO SALIS

– Похоже, это конец, – хмуро заметил полковник Феннистер.{2}

На тлеющей груде угольев, которая когда-то была хранилищем номер один, все еще время от времени пробивались язычки пламени, но выглядело это уже совсем не так ужасно, как полчаса назад.

– А между тем, запах приятный, – принюхиваясь, одобрительно заметил майор Гродски.

Полковник покосился на своего адъютанта.

– Бывают ситуации, Гродски, когда ваш юмор неуместен.

– Так точно, сэр, – отозвался майор, продолжая принюхиваться. – Ох уж эти молнии! Чего они только ни вытворяют. Можно сказать, грубая шуточка.

– Вы, конечно, можете говорить что угодно, – проворчал полковник.

Низкорослый и толстый, он еще недавно несказанно радовался тому, что ходившие в двадцатом веке прогнозы о введении в Космической службе плотно облегающей тело униформы оказались ошибочными. Круглые голубые глаза и довольно крупный нос располагали к нему, а громыхающий бас, которым он разговаривал, подходил ему как нельзя лучше, хотя при первом знакомстве казался неожиданным.

Сейчас он заносил в память те данные и рекомендации, которые при необходимости всегда окажутся под рукой. Не в блокнот и не в файл, а в собственную голову. «Прикинь, полковник Феннистер, – думал он, – что все это значит… Для тебя… И для всех остальных…»

Космическая служба была молода. В отличие от Воздушной, Сухопутной и Морской, она не имела за плечами ни столетий, ни традиций. Но обладала кое-чем еще. Тем, чего недоставало остальным службам, – Потенциалом.

Про себя полковник Феннистер всегда произносил это слово именно так: с прописной буквы и курсивом. Потому что оно казалось ему самым могущественным словом во всей Вселенной.

Потенциал!

На его взгляд, Космическая служба Объединенной Земли обладала большим потенциалом, чем любая другая на планете. Сколько морей находилось в ведении Морской службы? Сколько земли могла использовать Сухопутная служба? Сколько миль атмосферы оставалось для покорения у Воздушной службы?

Полковника Феннистера никто не назвал бы заносчивым. Или самонадеянным. Но он ощущал свое предназначение. Он чувствовал, что человеческая раса куда-то стремится, и старался этому в полной мере содействовать.

Потенциал.

Определение: потенциал – то, что имеет возможности стать реальностью.

Нет, это гораздо больше. То, что имеет…

Он решительно отбросил в сторону посторонние мысли, которые роились у него в голове.

Каковы все-таки шансы на успех у первой экспедиции на Альфегар-ЙV? Какова вероятность неудачи? Впрочем, грустно улыбнулся про себя полковник, что толку рассчитывать шансы, когда событие уже случилось?..

Территорию хранилища окружала двойная прочная сетчатая ограда, которая гарантированно могла остановить диплодока любого размера. Ее электрический потенциал (Потенциал! Опять это слово!) позволял испепелить любое животное чуть меньше синего кита. Преодолеть такую преграду не могло ни одно живое существо на Альфегаре-ЙV.

Ни одно и не преодолело.

К сожалению, никому и в голову не приходило, что нападающий окажется гораздо крупнее синего кита. Никто не ожидал нападения слепого бесчувственного великана.

Забыли о лесах.

То, что атмосферный потенциал в вольтах и амперах между низко висящими облаками и почвой значительно превышает характерный для Земли, было известно. Защитное сооружение вокруг территории строилось с учетом этого фактора.

Кто мог предположить, что удар молнии способен свалить одно из окружающих территорию деревьев, каждое из которых достигало высоты более тысячи футов? Кто мог предвидеть, что оно свалится прямо на огороженную территорию?

То, что дерево загорится, сразу стало бы понятно, если бы кто-то подумал о возможности его падения. Ведь гигантский ствол сокрушил двойную ограду, и уже горящая масса древесины получила дополнительный заряд энергии.

Но то, что дерево свалится именно на хранилище номер один… Можно ли было это предвидеть?

Феннистер медленно покачал головой. Нет. Это было невозможно. Это была случайность. Простая случайность. Никого нельзя было обвинить, никто не мог нести за это ответственность.

Кроме Феннистера. Ответственность лежала на нем. Не за несчастный случай, а за личный состав экспедиции. Он был войсковым офицером, то есть тем человеком, который должен был предотвратить нападение.

И – потерпел неудачу.

Огромное пылающее дерево, сраженное молнией, давя своих меньших собратьев, величественно рухнуло с высоты, чтобы накрыть хранилище номер один. И уничтожить почти все запасы продовольствия.

На Альфегаре-ЙV сейчас находилось восемьдесят пять человек, до прибытия следующего корабля оставалось полгода. Теперь, после уничтожения резерва, провианта на всех не хватало.

Феннистер тяжело вздохнул и выругался.

– Что? – удивленно спросил майор Гродски.

– Я сказал: вода, вода, где вода?.. Вот что!

Майор Гродски окинул взглядом густой лес, который окружал двойную ограду хранилища.

– Да, – произнес он, – ни капли воды. Жаль, что эти деревья так вымахали. Что бы им быть покороче на пару сотен футов.

– Я отправляюсь обратно в лагерь, – сказал Феннистер. – Обсудим это дело с гражданским персоналом. А вы оцените наши потери и потом сообщите мне. Понятно?

Майор кивнул.

– Сообщу, сэр. Но не ждите хороших вестей.

– Не буду, – поворачиваясь, заметил полковник Феннистер.

Сидя в кресле и прикрыв глаза ладонью, полковник подался вперед всей своей массивной тушей.

– Я старался предусмотреть любую катастрофу, – угрюмо заявил он, – но такого даже представить себе не мог.

Доктор Пайлер подергал свою ухоженную, тронутую сединой бородку.

– Думаю, не все так трагично. Ведь и мы могли точно так же погибнуть.

Полковник взглянул на него сквозь пальцы.

– Вы полагаете, что умереть от голода лучше, чем сгореть?

Пайлер медленно покачал головой.

– Разумеется, нет. Я просто сомневаюсь, что мы все умрем. Вот и все.

Полковник Феннистер уронил руки на металлический стол.

– Понятно, – сухо отозвался он. – Пока живем, надеемся. Верно? Ну, хорошо, я с вами согласен. – Он развел руки по сторонам, как бы охватывая окрестности. – Где-то там мы, возможно, найдем пищу. Но разве вы не видите, что мы оказываемся в окружении?

Доктор Пайлер нахмурился. Его густые, темные с проседью брови удивленно изогнулись.

– В окружении?.. Боюсь…

Феннистер махнул рукой и, глядя в глаза ученого, откинулся на спинку кресла.

– Извините, – произнес он. – Я позволил себе проявить слабость… – Он прикусил верхнюю губу так, что нижние резцы коснулись его жестких офицерских усов, потом снова заговорил: – Любой мало-мальски разумный войсковой командир старается не попасть в окружение. Испокон веков это считалось для полководца величайшим позором. У окруженного войска нет самых необходимых ресурсов, чтобы продержаться, пока придет помощь. К примеру, у осажденных достаточно боеприпасов для отражения двух атак противника, а подкрепление ожидается через четыре дня. К сожалению, за это время противник может совершить не две атаки, а больше. И значит, помощь придет слишком поздно. Или, скажем, запасов воды хватает на неделю, а выручить их смогут не раньше чем через месяц… Надеюсь, вы следите за моими рассуждениями. Дело в том, что у нас продовольствия хватит примерно на месяц, а следующий корабль прилетит только через полгода. Мы знаем, что помощь придет, но мы ее не увидим… – В его глазах мелькнул проблеск надежды. – Хотя, возможно, здешняя растительность…

Еще не успев договорить, он уже все понял по выражению лица доктора Пайлера…

Бродерик Макнил чувствовал, что болен. Медики Космической службы категорически не соглашались с ним, но сам Макнил считал, что знает о своем состоянии лучше любых докторов. В конце концов, это была его болезнь.

Конечно, он редко жаловался врачам на свои то и дело возникающие боли, приступы, симптомы и всякого рода недомогания. Ему вовсе не улыбалось оказаться уволенным по состоянию здоровья. Нет уж, он предпочитал молча страдать ради продолжения выбранной когда-то карьеры, даже если ему никогда не подняться выше космонавта 2-го класса.

Бродерик Макнил никогда не видел своей медицинской книжки и поэтому не знал, что кроме обычных для любого человека незначительных отклонений там отмечалась «небольшая склонность к ипохондрии, которая компенсируется стремлением полностью отдаться своей работе». И далее указывалось: «Согласно психологическим тестам, полностью соответствует званию космического офицера действительной службы 3-го класса, однако назначение на должности офицера 2-го класса и выше требует тщательного изучения. (См. рапорт психоаналитического отдела.)»

Словом, Макнил не знал, что думают о нем медики, а они, в свою очередь, не знали, что думает о них он. Не знали они и о том, что Макнил тайком возит с собой солидный запас болеутоляющих и слабительных средств, а также многоцелевых таблеток. Он тщательно прятал все это в небольшом отделении своего персонального шкафчика, предварительно пометив как разрешенные для применения витамины. Кстати, совсем нечестным это не назовешь, так как среди таблеток попадались и витамины.

Однажды утром вскоре после пожара Макнил встал с постели, потянулся всем своим мускулистым телом и почесал темя под густыми каштановыми волосами, покрывавшими его квадратную голову. Он чувствовал себя не слишком хорошо, это был факт. Конечно, сказывалось то, что полночи он участвовал в борьбе с огнем. Ему показалось, что у него немного болит голова, нервы слегка расстроены, да и вообще все внутренние органы, как обычно, не в порядке. Он вздохнул, подумав, что здоровье у него могло бы быть и получше, и окинул взглядом других космонавтов своей роты, которые, недовольно ворча, поднимались с коек.

Макнил снова вздохнул, открыл шкафчик, вынул депилятор и торопливо нанес его себе на лицо. Потом начал доставать из разнообразных флакончиков свою обычную утреннюю порцию. Разумеется, витамины. Он привык систематически принимать их все: А, В1, В2, В12, С и так далее по алфавиту. Потом многоцелевые капсулы, содержащие все минеральные вещества, полезные для человеческого организма, и, возможно, даже такие, что пользы не приносят. Две капсулы АФК, то есть аспирин-фенацетин-кофеин. Ему нравилось, как звучит это название: очень по-медицински. Таблетка магнезии – просто на всякий случай. Пара патентованных таблеток, которые должны увеличивать выделение желчи. Макнил, правда, толком не представлял, что такое желчь, но твердо верил, что ее повышенное выделение творит чудеса в организме. Крупная таблетка двууглекислой соды для борьбы с кислотностью в желудке, который у него, несомненно, находился в ужасном состоянии. И, наконец, в довершение всего – похожая на маленький футбольный мяч капсула с жидким гландолином, который, как сказано в инструкции, «предохраняет от расстройства эндокринной системы». Покончив с этим, он почувствовал, что теперь ему хватит сил встретить новый день. По крайней мере, до завтрака.

Надев полевую униформу, он сунул несколько флакончиков в кармашек на поясе, чтобы принять еще кое-что во время еды, и заковылял в сторону столовой…

– Мы должны определить конкретно, – сказал полковник Феннистер, – каковы наши шансы дожить до корабля со сменой.

И он, и многие другие офицеры все еще сидели с осоловелыми глазами: множество дел не позволило им прошлой ночью поспать хотя бы часок. Только у флегматичного майора Гродски вид был нормальный: у него глаза практически всегда были полузакрыты.

Капитаны Джоунс и Беллуэзер, командиры соответственно рот А и В, вместе со своими лейтенантами Моки и Ютангом выглядели угрюмыми и сердитыми.

Гражданский персонал тоже смотрелся немногим лучше. Доктор Пайлер обеспокоенно потирал лицо, и его обычно гладкая бородка приобрела взъерошенный вид. Доктор Петрелли, худой и желчный химик, нервно грыз ногти. Толстощекий доктор медицины Смазерс с видом побитой собаки барабанил пальцами по своему кругленькому животику.

Доктор Пайлер похлопал по стопке бумаг, которые лежали перед ним на длинном столе, за которым они все сидели.

– Вот рапорт майора Гродски о сохранившихся запасах продовольствия. Их не хватит на всех даже при самом ограниченном рационе. Выживут только самые крепкие.

Полковник Феннистер насупился.

– Вы хотите сказать, – сердито произнес он, – что мы начнем драться за остатки еды, как дикие звери? Дисциплина в Космической службе…

Доктор Пайлер перебил его.

– Несмотря на дисциплину, дело может дойти и до драки, полковник. Но вот что я хочу отметить: раз люди будут умирать, для других останется больше пищи. На Земле такого давно не происходило, но в истории Космической службы есть подобные случаи.

Полковник поджал губы и промолчал. Он и сам знал, что биолог прав.

– Самое обидное то, – раздраженно проговорил Петрелли, – что нам придется голодать, имея вокруг множество еды. Мы похожи на тех, кто оказался без воды посреди океана. Вода есть, но пить ее невозможно.

– Вот это я и хотел бы выяснить, – сказал полковник Феннистер. – Есть ли шанс найти на этой планете съедобных зверей или растения?

Ученые промолчали, так как никто из них не хотел высказаться первым…

Все известные формы жизни в галактике имеют в своей основе углерод, водород и кислород. Никому еще не удалось обнаружить живые организмы на базе кремния, хотя многие из них используют этот элемент. Не найдены и планеты с галогенной атмосферой. Возможно, на поверхности каких-то гигантов с метаново-аммиачной оболочкой и существуют диковинные формы жизни, но пока еще ни один храбрец не решился сунуть туда нос. По крайней мере, по собственной воле. Так что никаких сведений о подобной жизни нет.

Однако малая вероятность таких комбинаций не мешает утверждать, что жизнь чрезвычайно разнообразна. Даже на самой Земле существует множество ее форм. Это же можно сказать и в отношении планет, похожих на Землю. Углерод, водород и кислород в сочетании с некоторыми количествами фосфора, натрия, йода, азота, серы, кальция, железа, магния, марганца и стронция и в присутствии различных микроэлементов, похоже, способны приготовить любые формы жизни при самых невообразимых окружающих условиях.

Альфегар-ЙV в этом отношении ничем не отличался от других планет земного типа. Здесь господствовала, в первую очередь, густая растительность. Покрывавшие его гигантские деревья больше всего напоминали гибрид калифорнийской секвойи и тропического саговника, хотя ботаник, услышав такое сравнение, презрительно ухмыльнулся бы и замахал руками. Животных в лесах вполне хватало для поддержания баланса между кислородом и углекислым газом, но по ряду причин все они оставались по размеру не больше крысы. Разумеется, в океане водились и гигантские чудища. Но лагерь располагался достаточно далеко от берега, так что с этой стороны опасности не существовало.

Однако все эти сведения пока что оставались непроверенными. Разведка, конечно, взяла некоторые образцы, но основные исследования должна была провести следующая экспедиция, включающая ученых-аналитиков.

Одно только уже стало известно наверняка: растения на Альфегаре-ЙV обладали неприятным свойством убивать подопытных животных…

– Разумеется, – заявил доктор Пайлер, – мы еще проверили не все растения. Так что, возможно, что-то подходящее и найдется.

– А что убивает животных? – спросил капитан Беллуэзер.

– Яд, – бросил майор Гродски.

Пайлер не обратил внимания на его слова.

– Разные вещества. Многие из них мы не сумели по-настоящему определить. У некоторых стелющихся растений обнаружена большая концентрация цианида, у ряда кустарников – алкалоиды. Но в большинстве случаев точного ответа мы не нашли. Как и на Земле, у каждого вида свои особенности. Скажем, смертоносная белладонна характерна как для табака, так и для томатов. – Он помолчал, задумчиво теребя бородку. – Вот что. Давайте пройдем в лабораторию, и я покажу вам все, что мы до сих пор выяснили.

Полковник Феннистер кивнул. Как человек военный он сомневался, что в полной мере поймет и оценит объяснения ученых, но считал необходимым получить столько информации, сколько возможно…

Космонавт 2-го класса Бродерик Макнил крепко сжимал лучевое ружье, внимательно наблюдая за окружающими зарослями и благодаря всех богов, что его не назначили в группу по ремонту ограды хранилища. Не то чтобы он так уж ненавидел физический труд, но сейчас ему хотелось находиться именно здесь, в лесу. Завтрак оказался скудным, и он чувствовал голод.

И потом, ему нравилось именно такое занятие. После того как строительство лагеря было закончено две недели назад, он уже не раз ходил в разведку вместе с биотехниками и привык к этой работе. Пока ученые собирали образцы, он вместе с четырьмя другими военными охранял их на случай нападения какого-нибудь дикого зверя. Работа была простая и вполне ему по силам.

Он не спускал глаз с биотехников. Они как раз ходили по кустарнику с небольшими колючими орешками и время от времени срезали частицы растений. Он не знал, что они собираются делать с этими маленькими кусочками и отростками, да его это и не касалось. Понаблюдав за тремя техниками, стоящими в раздумье, он окинул взглядом окружающий лес. Однако его интересовали не животные, а растения.

Наконец он увидел то, что искал.

Техники, как и всегда, не обращали на него внимания. У них была своя работа, у него – своя. Разумеется, ему не хотелось, чтобы его поймали на нарушении порядка, но он знал, как избежать наказания. Макнил направился к дереву, делая вид, что оно его совсем не интересует.

Он помнил, как увидел такой плод в первый раз и спросил биотехника, как называется дерево. Тот ответил, что ему еще не дали имени. Макнил подумал, что такого просто не может быть. Черт побери, все имеет какое-то название. Но если им не хотелось, чтобы он это знал, его это не волновало. Сам он называл это дерево банано-грушей, потому что плоды на нем очень походили одновременно и на бананы, и на груши: примерно шести или восьми дюймов в длину, с утолщением посередине и узкие на концах, с бледно-зеленой кожицей, покрытой лиловыми пятнышками.

Ученый тогда сорвал несколько штук и положил в пластиковый пакет, а искорка любопытства в голове у космонавта продолжала тлеть.

– Эй, док, – снова обратился Макнил к технику, – а для чего вам эти штуки?

– Отнесем в лабораторию, – ответил погруженный в работу ученый.

Макнил тщательно переварил эту информацию.

– Вот как? – произнес он наконец. – А зачем?

Техник вздохнул и положил в пакет еще один плод. Он уже как-то пытался объяснить Макнилу что к чему, но понял, что это бесполезно.

– Мы просто накормим ими обезьян, Мак, вот и все.

– Ага! – отозвался Бродерик Макнил.

Стало быть, это имеет какой-то смысл, решил он. Обезьяны получают кое-что в пищу, верно? Именно так. И он взглянул на плоды с новым интересом.

Дело в том, что Макнилу очень не хватало свежих фруктов. Он слышал, что они необходимы для здоровья, и на Земле всегда имел их про запас. А болеть ему не хотелось. Однако в межзвездные полеты свежие фрукты не брали, и Макнила слегка тревожило их отсутствие.

И вот теперь наконец-то его проблема разрешилась. Он знал, что есть местные плоды без разрешения начальства считается грубым нарушением дисциплины, но его это не слишком беспокоило. Он где-то слышал, что человек может есть все, что едят обезьяны, так что со спокойной душой попробовал один из плодов. Вкус ему понравился: немного похож на грушу, немного на банан, но все-таки другой. Так что все получалось прекрасно.

С того момента он каждый день съедал по несколько этих плодов и таким способом восполнял недостаток свежих фруктов. Однако сегодня речь шла не только о здоровье. Он проголодался, и банано-груши выглядели особенно соблазнительными.

Подойдя к дереву, он настороженно огляделся, чтобы проверить, не наблюдает ли кто-то за ним. Все были заняты делом, но он продолжал следить за товарищами, пока срывал несколько плодов. Потом он повернулся спиной ко всем, чтобы никто не мог проследить, чем он занимается, и стал с наслаждением поглощать бодрящую мякоть банано-груш…

– Вот возьмите хотя бы это, – сказал доктор Пайлер. В руках он держал местный плод. Утолщенный посередине, с бледно-зеленой кожицей, покрытой лиловыми пятнышками. – Прекрасный образец того, с чем у нас есть проблемы. Едва мы обнаружили этот фрукт, как сразу им заинтересовались, потому что по всем анализам он является прекрасным источником всех основных питательных веществ. Мы предполагаем даже, что у него хороший вкус. Наши обезьяны едят его с удовольствием.

– Тогда что с ним не так? – спросил майор Гродски, без особого интереса разглядывая фрукт.

Доктор Пайлер кисло взглянул на плод и положил его обратно в пакет с образцами.

– Мы не знаем, что с ним не так, но он убивает всех наших подопытных животных, которые его попробовали.

Полковник Феннистер окинул взглядом стоящие в лаборатории клетки с обезьянами, белыми мышами, крысами, морскими свинками, хомяками и другими возящимися там животными. Потом снова посмотрел на ученого.

– Вы не знаете, что их убивает?

Пайлер не ответил, а только повернулся к доктору медицины Смазерсу. Тот сложил руки со сплетенными пальцами на животе.

– Пока нет. Судя по всему, смерть вызывает недостаток кислорода в тканях.

– Что-то вроде анемии? – рискнул предположить полковник.

Смазерс нахмурился.

– Конечный результат похож, но падения уровня гемоглобина не наблюдается. Более того, он даже немного повышается. Словом, мы продолжаем исследования. Пока мы еще не получили ответов на все наши вопросы. К тому же мы не совсем понимаем, что нам искать. Это тормозит нашу работу.

Полковник медленно кивнул.

– Не хватает оборудования?

– Во многом из-за этого, – согласился доктор Смазерс. – Не забывайте, мы здесь проводим только предварительные исследования. Когда следующий корабль доставит сюда больше людей и оборудования…

Он запнулся. Вполне возможно, что новый корабль найдет здесь только пустой лагерь. Разведывательная группа просто не предназначалась для кропотливой и напряженной работы. В ее задачу входила рекогносцировка местности и определение проблем, которые предстояло решать основной группе.

Первоочередной задачей считалось создание базы. Необходимое для этого оборудование и запасы продовольствия и доставил сюда первый корабль. В распоряжении ученых находились только самые необходимые приборы. У них не было ни электронных микроскопов, ни другой аппаратуры, чтобы проводить сложные биохимические анализы. Сейчас, когда им предстояло бороться за выживание, они чувствовали себя, как группа лилипутов, напавших на стадо буйволов с перочинными ножами. Их шансы на победу слишком малы, но даже если они одержат верх, то потери будут чересчур велики.

Космонавты и ученые еще битый час обсуждали, что делать, но так и не пришли к какому-то заключению. Наконец полковник Феннистер заявил:

– Хорошо, доктор Пайлер. Придется возложить решение проблемы с продовольствием на вас. А я постараюсь поддерживать порядок в лагере…

Космонавт 2-го класса Бродерик Макнил, конечно, не отличался высоким уровнем интеллекта, но к концу второй недели пребывания на планете его стала мучить совесть, к тому же его мучил вопрос: кто занимается обманом и почему? После долгих раздумий, если так можно назвать болезненные процессы, протекавшие у него в мозгу, он решил осторожно попытаться что-нибудь выведать.

Отсутствие пищи, как правило, вызывает у людей помутнение рассудка, раздражительность и чувство общей физической усталости. Сейчас им приходилось довольствоваться четвертью обычного рациона, а это уже было на грани голода. Поэтому Макнил рискнул обратиться к доктору Пайлеру.

За две недели, прошедшие после потери продовольственных запасов, и без того желчный по характеру доктор Петрелли заметно озлобился. Доктор Смазерс постепенно терял избыточный вес. Его избалованный прежним обилием пищи живот посылал по нервным цепям беззвучные жалобы, а пальцы стали дрожать, что для хирурга первый признак потери мужества и бодрости духа, так что его настроение было не лучше, чем у Петрелли.

Пайлер, разумеется, питался так же, как и другие коллеги, но выглядел куда спокойнее их обоих. Видимо, его худое тело требовало меньше энергии. Поэтому, когда в дверях его кабинета появилась фигура огромного неуклюжего космонавта, державшего в руке фуражку, он встретил его не слишком грубо.

– Слушаю! В чем дело? – спросил доктор.

Он как раз приводил в порядок записи в своем журнале, в глубине души опасаясь, что никогда их не закончит, но решил, что небольшая передышка будет ему только на пользу.

Макнил зашел в сводчатый сборный домик и обвел взглядом голые пластиковые стены, словно в поисках утешения. Потом вытянулся в соответствии с воинским уставом и взглянул на доктора.

– Вы ведь доктор Пиллер? Да, сэр?

– Пайлер, – поправил его ученый. – Если вам нужен врач, обратитесь к доктору Смазерсу, он в секторе Г.

– Да, сэр, я это знаю, – быстро отозвался Макнил. – Но я не болен. – Во всяком случае, смертельно больным он себя не чувствовал. – Сэр, я космонавт второго класса Макнил из роты Б. Могу я кое-что у вас спросить, сэр?

Пайлер тихо вздохнул и улыбнулся.

– Валяйте, космонавт.

Макнил сначала решил было рассказать доктору о болях под ложечкой, но потом отказался от этой идеи. Сейчас было не время для этого.

– Ну, я насчет пищи. Гм… Док, людям не вредно есть ту же пищу, что и обезьяны?

Пайлер снова улыбнулся.

– Конечно. То продовольствие, которое предназначалось для обезьян, уже дают и в столовой для личного состава.

Он не стал говорить, что лабораторные животные тоже вскоре пойдут туда же. После быстрой заморозки они станут хорошим дополнением к уменьшающимся запасам пищи, но пока что не стоило рассказывать всем людям, что им приходится есть. Когда они сильно проголодаются, им это станет безразлично.

Однако Макнила ответ Пайлера заметно удивил. Он решился, наконец, постепенно перейти к делу.

– Док… Сэр… Что если я… Ну, в общем… – он стиснул зубы и выпалил: – Если я что-то сделал не по уставу, вы доложите об этом капитану Беллуэзеру?

Доктор Пайлер откинулся на спинку стула и с интересом окинул взглядом верзилу-космонавта.

– Ну, – осторожно произнес он, – это зависит от характера проступка. Если это действительно… гм… представляет опасность, то несомненно. Но я не армейский офицер и на небольшие нарушения смотрю сквозь пальцы.

Макнил перевел дух.

– Нет, сэр, ничего особенного… Просто я ел то, что не полагается.

Пайлер нахмурился.

– Боюсь, кража еды в нынешних обстоятельствах – очень серьезный проступок.

Макнил от неожиданности даже обиделся.

– Нет, сэр! Я никогда не крал пищу! Наоборот, я даже делился пайком с друзьями.

Пайлер поднял брови. Внезапно он осознал, что для человека, который уже две недели сидит на урезанном рационе, его гость выглядит слишком уж здоровым и бодрым.

– Тогда чем же вы питаетесь?

– Ем обезьянью еду, сэр.

– Обезьянью еду?

– Так точно, сэр. Те зеленые штуковины с лиловыми пятнышками. Ну, вы знаете – это те фрукты, которые вы даете обезьянам.

Пайлер целые полминуты смотрел на Макнила округлившимися глазами и только потом начал действовать…

– Нет, конечно, я не стану его наказывать, – сказал полковник Феннистер. – Естественно, в личное дело что-то занесем, но пока ограничимся тем, что посадим его в карантин на тридцать суток и потом отправим на легкие работы. Но вы уверены?..

– Да, уверен, – не скрывая удивления, ответил Пайлер.

Феннистер перевел взгляд на доктора Смазерса, который уже заметно спал с лица. Тот как раз просматривал личное дело Макнила.

– Но если этот плод убивает и обезьян, и крыс, и морских свинок, как может его есть человек?

– Животные отличаются друг от друга, – не отрываясь от личного дела, ответил Смазерс. Вдаваться в объяснения он не стал.

Полковник снова взглянул на Пайлера.

– В том-то и загвоздка с подопытными животными, – пояснил тот, ероша свою седую бородку. – Например, вы берете крысу. Она может жить на диете, которая смертельна для обезьяны. Скажем, если в пище нет витамина А, обезьяна погибает. А в организме крысы этот витамин синтезируется, так что ей не надо, так сказать, вводить его со стороны. И это только один пример. Мы знаем сотни таких различий, и Бог знает, сколько еще не знаем.

Феннистер поудобнее устроился на стуле и задумчиво почесал затылок.

– Значит, даже если вы испробовали какой-нибудь неизвестный плод на всех подопытных животных, все равно нельзя быть уверенным, что он годится для человека?

– Именно так. Вот почему в подобных случаях мы ищем добровольцев. И, как правило, не теряем ни одного человека. Иногда испытуемый может серьезно заболеть, но, если пища прошла все другие тесты, обычно она не угрожает жизни людей.

– Но, как я понимаю, это довольно необычный случай, верно?

Пайлер нахмурился.

– Насколько мне известно, да. Ведь если что-то убивает всех подопытных животных, мы не рискуем проверить это на людях. Мы предполагаем худшее и отказываемся от дальнейших опытов. – Он задумчиво взглянул на стену. – Не удивлюсь, если из-за этого мы отбросили немало съедобных растений, – тихо заметил он.

– И что вы собираетесь делать дальше? – спросил полковник. – Мои люди уже голодают.

Смазерс встревоженно оторвался от бумаг, Пайлер тоже занервничал.

– Ради Бога, – произнес Смазерс, – пока что никому не говорите об этом. Никому! Нельзя допустить, чтобы народ бросился в лес за этими штуковинами. Сначала надо все как следует проверить. Дайте нам еще хотя бы пару дней.

Полковник потер щеку.

– Договорились. Я буду ждать вашей отмашки. Но расскажите, что вы планируете делать.

Пайлер поджал губы, потом сказал:

– Проверим, как будет чувствовать себя Макнил еще сорок восемь часов. Надо его перевести сюда, чтобы он оставался в изоляции. Будем продолжать кормить его этими… этими… Смазерс, как он их называет?

– Банано-груши.

– Будем кормить его банано-грушами и следить за его состоянием. Если он по-прежнему останется в хорошей форме, объявим набор добровольцев.

– Принято, – подвел итог полковник. – Держите меня в курсе.

На третий день пребывания в изоляции Макнил по обыкновению встал рано, проглотил свой стандартный набор витаминов, добавил к ним пару таблеток аспирина и завершил процедуру дозой английской соли. Потом он зевнул и снова улегся в ожидании завтрака. Свежие фрукты ему уже осточертели. Его начало беспокоить, получает ли он сбалансированную диету: он слыхал, что это очень важно. Однако, решил он, докторам лучше знать, что они делают. Вот пусть этим и занимаются.

За последние пару дней он выдержал массу анализов, уколов и опытов, но и не думал возражать. То, что врачи заботятся о нем, подбадривало его. Наверно, стоило бы рассказать им и о многих других своих проблемах со здоровьем, тем более что они выглядели славными ребятами. Однако, с другой стороны, ему не хотелось, чтобы его вышвырнули с действительной службы. Так что над этим надо было еще поразмыслить.

Он решил еще немного вздремнуть, пока готовят завтрак. Приятно было, когда о тебе так заботятся…

В тот же день доктор Пайлер объявил набор добровольцев. О Макниле он не стал сообщать, только попросил полковника сказать, что опыты с животными прошли успешно.

Добровольцы получили на ленч банано-груши, подозрительно попробовали их, а потом съели все без остатка и заявили, что на вкус они превосходны.

На следующее утро все они почувствовали слабость и вялость.

Через тридцать шесть часов все были мертвы.

– Кислородное голодание, – сердито сообщил Смазерс, проведя вскрытие.

Бродерик Макнил в тот же вечер с удовольствием уплел банано-груши, даже не подозревая, что трое его товарищей умерли от такой пищи…

Химик доктор Петрелли взглянул на фрукт, который держал в руке, крепко выругался и с размаху хватил им об пол. Кожура плода треснула, во все стороны брызнул сок, растекаясь по серому пластику.

– Похоже на то, – визгливо выкрикнул он, – что этот несуразный идиот один дождется прилета корабля! – Он повернулся к Смазерсу, который прилип к бинокулярному микроскопу. – Послушайте, чем он отличается от нас?

– Понятия не имею! – не отрываясь от микроскопа, рявкнул Смазерс. – Ясно, что чем-то отличается, вот и все.

Петрилли с трудом взял себя в руки.

– Очень смешно, – огрызнулся он.

– Совсем не смешно, – огрызнулся в ответ Смазерс. – Любые два человека чем-то отличаются друг от друга. Вы и сами это знаете. – Он оторвался от микроскопа и уставился на химика. – Во-первых, у него кровь типа АВ, а у добровольцев была другая. Может, именно это защищает его от какого-то яда из этих фруктов? Не знаю. Может, у добровольцев аллергия на какую-то белковую субстанцию в этих фруктах? Тоже не знаю. Может, его пищеварительный процесс разрушает яд? И этого не знаю. Думаю, это связано все-таки с его кровью, но даже в этом совершенно не уверен. Лейкоцитов у него чуть выше нормы, красных телец, наоборот, чуть меньше, гемоглобина, как показывает колориметр, тоже многовато. Но всего этого недостаточно, чтобы причинить ему какой-то вред. Возможно, у него есть какой-то энзим, который подавляет способность клеток поглощать кислород… Возможно все, что угодно!

Ученый прищурился и пристально взглянул на Петрелли.

– А зачем вы отделили мякоть от плода?

– Там ничего не найдешь, – раздраженно ответил химик. – Яд может присутствовать там в микроскопическом количестве. Знаете, сколько надо ботулина, чтобы убить человека? Долю миллиграмма!

Смазерс взглянул на него так, словно собирался назвать точную цифру, и Петрелли перебил его:

– Если вы считаете, что кто-то может выделить неизвестный органический компонент из…

– Джентльмены! Прошу вас! – резко вмешался доктор Пайлер. – Я понимаю, что нервы у всех на пределе, но ссориться ни к чему. Доктор Смазерс, что показал последний осмотр Макнила?

– Ну, что я могу сказать? Он в полном здравии. А почему – я не знаю, – сухо ответил врач.

Пайлер постучал по листам бумаги.

– Думаете, это из-за витаминов?

– Думаю, да, – кивнул Смазерс. – По словам доктора Петрелли, в этих фруктах нет витамина А и В1. Наш подопытный питается только этими плодами вот уже четыре недели, а значит, должен испытывать их недостаток… Однако этого не происходит.

– Никаких признаков? – уточнил доктор Пайлер. – Никаких симптомов?

– Никаких признаков… Во всяком случае, ничего необычного. Конечно, он получает недостаточно белка, но все мы тоже. – Смазерс погрустнел. – Но вот симптомов у него много.

Доктор Петрелли поднял свои жиденькие брови.

– А чем отличаются признаки от симптомов?

– Признак, – раздраженно пояснил Смазерс, – заметен не только пациенту, но и любому другому человеку. Раны, опухоли, воспаления, перебои пульса и тому подобное. А симптом – это субъективное ощущение самого пациента: боли, тошнота, головокружение, «мушки» в глазах. Так вот, у Макнила проявляется много самых разных симптомов. Беда в том, что, как указано в его личном деле, он страдает ипохондрией. Поэтому трудно понять, какие симптомы носят психосоматический характер, а какие вызваны фруктами.

– Беда еще и в том, – сказал Петрелли, – что мы имеем неопределенное заболевание, вызванное неопределенным веществом, которое нейтрализуется чем-то неопределенным в организме Макнила. И у нас нет ни времени, ни оборудования, чтобы все это определить. Чтобы справиться с подобной проблемой, даже самой современной лаборатории потребовалась бы пара лет.

– Придется продолжать работу, – отозвался Пайлер, – и надеяться на счастливый случай.

Петрелли кивнул, взял мензурку, которую нагревал на электроплитке и добавил туда комплексообразующий агент. Это вещество помогает выделить из раствора ионы никеля, которые образуют кирпично-красный осадок.

Смазерс нахмурился и склонился над микроскопом, собираясь считать лейкоциты.

Пайлер отложил свои заметки и направился к боксу с постоянным температурным режимом, чтобы проверить свои лотки с агаром.

Техники, которые ловили каждое слово из разговора ученых, вернулись к своим повседневным делам.

И каждый из них напрасно пытался справиться с голодом, который острыми когтями раздирал их внутренности…

Бродерику Макнилу нравилось болеть. Он лежал в постели и наслаждался самыми разными симптомами своего недомогания. Где-то кольнуло, где-то заныло – все это он считал вполне уместным. Таким счастливым он не чувствовал себя уже много лет. Особенно утешало его то, как все эти доктора обхаживали его. Иногда они злились и раздражались, но ведь это свойственно всем умным людям. А еще его интересовало, как остальным ребятам нравится фруктовая диета. Плохо только, что о них никто так не заботится.

Этим утром Макнил решил, что полностью доверит свое здоровье докторам. Зачем глотать всякую всячину, если его лечат целых три врача, верно? Если ему что-то потребуется, они сами ему дадут. Поэтому он решил больше никаких лекарств не принимать.

Вскоре его тело охватила приятная, усыпляющая вялость…

– Макнил! Макнил! Проснитесь!

Космонавт сквозь сон услышал чей-то голос и хотел отозваться, но внезапно у него затуманилось в голове, а желудок собрался избавиться от содержимого.

– Мне плохо, – еле выговорил он. И, осознав, что происходит, добавил: – Мне на самом деле ужасно плохо!.. – Он увидел расплывающееся лицо склонившегося над ним доктора Смазерса и попробовал подняться с постели. – Мне надо принять таблетки… – произнес он, стараясь отогнать окутывающий его туман. – Мой шкафчик…

И потерял сознание.

Доктор Смазерс мрачно разглядывал его. Макнила настигло то же, что и остальных. Он продержался дольше, намного дольше, но все-таки сдался.

И тут вдруг он осознал, что пробормотал космонавт. Таблетки? Шкафчик?..

Он схватил правую руку бесчувственного человека и приложил большой палец правой руки к сенсорной пластине на передней стенке металлической коробки, стоящей рядом с постелью. Он мог, конечно, взять запасной ключ у полковника Феннистера, но дело решали секунды.

Шкафчик открылся, и доктор Смазерс заглянул внутрь. Торопливо осмотрев бутылочки, он выругался, отпустил руку больного и выбежал из комнаты.

– Так значит, вот откуда он брал витамины, – заметил доктор Пайлер, перебрав набор флакончиков, которые они с доктором Смазерсом достали из шкафчика. – Вот посмотрите. У него почти столько же разных таблеток, сколько у вас. – Он взглянул на врача. – Вы считаете, это витамины помогли ему остаться в живых?

– Не знаю, – ответил Смазерс. – Я и так давал ему огромные дозы всех витаминов. А он мог держать их про запас. Но почему неизвестное вещество вдруг все-таки подействовало на него?

– Может, он перестал их принимать? – неуверенно произнес Пайлер.

– Возможно, – согласился Смазерс. – Ипохондрики иногда перестают самостоятельно употреблять лекарства, когда врачи дают им все необходимое. Когда их подсознательные потребности удовлетворены, они счастливы.

Однако он тут же покачал головой.

– В чем дело? – спросил Пайлер.

Смазерс показал на флакончики.

– На некоторых их них неправильные этикетки. Если судить по этикеткам, то там одни только витамины. Но на самом деле таблетки в них – не только витамины. Макнил употреблял самые разные препараты.

Пайлер удивленно взглянул на него.

– Вы считаете…

– …Что один из препаратов оказался антидотом? – проворчал Смазерс. – Черт возьми, в такой игре нельзя исключать ничего. По-моему, лучшее, что мы можем сейчас сделать, это дать ему все, что тут есть. А потом посмотреть, что из этого получится.

– Ага, док, ага, – слабо улыбаясь, проговорил Макнил. – Я чувствую себя куда лучше. Не совсем хорошо, но лучше.

Проявив железную выдержку, доктор Смазерс ухитрился изобразить заботливого врача у постели больного, не обращая внимания на нависших над ним Пайлера и Петрелли.

– Послушай, сынок, – ласковым голосом произнес он. – У тебя в шкафчике мы нашли кучу лекарств.

Лицо у Макнила помрачнело, словно он почувствовал себя хуже. Прежде чем набор препаратов, которые ввели ему в желудок, произвел нужный эффект, он оказался на грани смерти, и Смазерс не хотел слишком давить на него. Поэтому он торопливо добавил:

– Мы позаботимся о том, чтобы тебя за это не наказали. Все будет в порядке. Мы просто хотим задать тебе пару вопросов.

– Конечно, док, задавайте, – сказал Макнил, все еще поглядывая на врача настороженно.

– Ты регулярно принимал все эти таблетки?

– Ну-у… В общем, да… Иногда. – Он неуверенно улыбнулся. – Иногда я чувствовал себя не слишком хорошо, но не хотел тревожить врачей. Ну, знаете, как это бывает…

– Очень разумно, согласен, – заметил Смазерс с легкой ноткой сарказма, которую, к счастью, Макнил пропустил мимо ушей. – А какие из них ты принимал каждый день?

– Только витамины… – Макнил немного подумал. – И… да, может, еще аспирин. Но регулярно только витамины. Это правильно, да? Витамины ведь полезны?

– Конечно, сынок, конечно. А что ты принимал вчера утром, перед тем как заболеть?

– Только витамины, – твердо заявил Макнил. – Я решил, что раз вы, доктора, заботитесь обо мне, лекарства принимать не стоит.

Обнадеженный доктор Смазерс обернулся и взглянул на коллег.

– Значит, витамины исключаются, – вполголоса проговорил он. И снова повернулся к пациенту. – А аспирин? Или АПС{3}? У тебя не болела голова?

Макнил решительно покачал головой.

– Голова у меня почти не болела. – Он снова слабо улыбнулся. – Я же не такой, как вы, и не слишком утруждаю свои мозги.

– Да уж, это верно, – согласился Смазерс. Потом глаза у него заблестели. – У тебя что-то было не в порядке с желудком, да? Что-то не то с пищеварением?

– Ну да, я же говорил вам об этом. У меня часто бывала изжога и отрыжка. И запор.

– И что ты принимал?

– Ну-у… Разные вещи. Иногда соду, иногда магнезию… Разные вещи.

Доктор Смазерс разочарованно вздохнул. Но прежде чем он успел что-то сказать, за спиной у него раздался взволнованный голос доктора Петрелли:

– А может, ты принимал английскую соль?

– Принимал.

– Интересно… – тихо заметил Петрелли. И опрометью бросился в лабораторию…

Полковник Феннистер и майор Гродски сидели за столом в лаборатории и жевали банано-груши, блаженно наслаждаясь их ароматом и ощущая приятную тяжесть в желудке.

– Разумеется, Макнил не может оставаться на службе, – произнес Феннистер. – То есть принимать участие в космических экспедициях. Но мы найдем ему подходящую работу на Земле. Может, даже дадим медаль. Вы уверены, что нам эти штуки не повредят?

Доктор Пайлер хотел что-то сказать, но Петрелли перебил его.

– Совершенно уверен, – заявил химик. – Когда мы стали разбираться, все оказалось очень просто. Яд – это всего лишь хелатирующий агент. Вы же сами видели, что показал проведенный мною тест.

Полковник кивнул. Он видел, как низенький химик добавил к фруктовому соку железистую соль, и сок покраснел. Потом Петрелли подсыпал туда магниевую соль, и сок стал бледно-желтым.

– А что такое хелатирующий агент? – спросил он.

– Существуют определенные органические субстанции, – стал объяснять доктор Петрелли, – которые… Ну, если коротко и просто, они взаимодействуют с определенными ионами. Одни с одними, другие – с другими. Молекулы агента обволакивают ион и, так сказать, изымают его из обращения. Словом, они его нейтрализуют. Вот предположим, на свободе находится опасный преступник, которого нельзя просто уничтожить. Если его все время держать в окружении полицейских, он ничего не сумеет натворить. Понятно?

Офицеры Космической службы дружно кивнули.

– Мы называем это секвестрацией иона, – продолжал химик. – Доктор Смазерс подтвердит, что это часто применяется в медицине. К примеру, ионы бериллия могут быть смертельны для организма, они фактически являются настоящим ядом. Но если лечить пациента соответствующим хеллатирующим агентом, он свяжет ионы и обезвредит их. Они по-прежнему остаются в организме, но опасности уже не представляют.

– А что делает этот ваш агент, который присутствует во фруктовом соке? – спросил полковник.

– Он секвестирует в организме ионы железа. И те уже не могут выполнять свою работу. Таким образом, в организме прекращается выработка гемоглобина, потому что гемоглобину необходимо железо. А раз в системе кровообращения нет гемоглобина, у пациента вдруг возникает злокачественная анемия, и он погибает от кислородного голодания.

Полковник Феннистер перевел взгляд на доктора Смазерса.

– Но ведь вы говорили, что кровь выглядит нормально.

– Именно так, – подтвердил врач. – На самом деле, колориметр показывал избыток гемоглобина. Но дело в том, что хеллатирующий агент во фруктах, соединяясь с железом, краснеет. Фактически, он даже краснее, чем гемоглобин крови. А молекулы, содержащие секвестированное железо, соединяются с красными кровяными тельцами. В результате весь тест идет насмарку.

– Тогда, как я понимаю, – вмешался майор Гродски, – антидотом для… гм… хеллатирующего агента служит магнезия?

– Совершенно верно, – кивнул доктор Петрелли. – Агент предпочитает секвестировать ионы магнезии, а не железа. Они ему больше подходят для хеллатирующего кольца. Годятся любые источники магния, и чем они богаче, тем лучше. Макнил принимал от повышенной кислотности взвесь магнезии, которая является гидроксидом магния. В желудке это вещество превращалось в хлорид. Кроме того, он употреблял такие слабительные, как английская соль, то есть сульфат магния, и цитрат магния. Так что ионы магния служили ему прекрасной защитой.

– Разумеется, мы все сначала испытали на себе, – добавил доктор Пайлер. – И за двое суток никаких болезненных проявлений не ощутили. Так что, полагаю, мы сумеем продержаться до прихода корабля.

Майор Гродски вздохнул.

– Ну, что ж, если вы ошиблись, то я по крайней мере умру с полным желудком. – Он взял еще одну банано-грушу и перевел взгляд на Петрелли. – Передайте мне соль, пожалуйста.

И химик торжественно вручил ему английскую соль.

Перевод с английского: Михаил Максаков

Уильям МОРРОУ

ВОСКРЕШЕНИЕ МАЛЮТКИ ВАН ТАЙ

Середина июля, жара, юг Калифорнии, долина Санта-Клара. По дороге под лучами палящего солнца медленно ползет вереница фургонов. Это бродячий цирк-зверинец, он движется к месту очередного представления. Дорога пыльная, яркие фургоны утонули в ее облаках и протуберанцах. Животным нечем дышать, потому ставни клеток раскрыли, чтобы дать доступ свежего воздуха. Но вместе с воздухом пришла и пыль, и она ужасно раздражает Ромула. Никогда прежде не жаждал он свободы так сильно, как сейчас.

Сколько он себя помнил, он всегда находился в клетке – в этой или ей подобной. Во всяком случае, так было на протяжении детства и юности. Что там было еще прежде – он не помнил. Его сознание не хранило памяти о тех днях, когда он был свободен и резвился в ветвях экваториального леса. Жизнь для него была исполнена страха и отчаяния. Они принимали разные формы, но теперь единственным их источникам стала пыль, потоками устремившаяся сквозь распахнутые двери в клетку.

И Ромул взялся искать средства к спасению. Сообразительный, ловкий и наделенный к тому же острым зрением, он быстро обнаружил слабое место в своем узилище, принялся за работу и через короткое время уже справился со щеколдой и раскрыл клетку. С проворством, присущим любой человекообразной обезьяне, он прыгнул и невредимым оказался на дороге.

Никто из сонных, утомленных жарой возниц не заметил побега, но примат был сметлив, чутье подсказывало – необходимо скрыться, что он и проделал, прыгнув в придорожные кусты. Там он просидел все время, пока мимо тянулась процессия цирковых фургонов. Но вот и последний скрылся за изгибом дороги. Теперь перед ним расстилался весь мир.

Его свобода была огромной, и у нее был чудный запах. Но в то же время, она обескураживала. Движимый привычкой, почти инстинктом, он подпрыгнул, решив покачаться на трапеции, что всегда свисала с потолка любой клетки, где бы он ни обитал. Но конечность его зацепила только воздух и ничего более. Это смутило и даже немного испугало примата. Но пугало не только это: он привык видеть мир сквозь решетку клетки, и теперь оказалось, что он куда шире и ярче, чем представлялось. А затем, к удивлению, он открыл, что над головой у него не нависает грязный потолок и вообще нет никакого полога, а если что и есть, то очень далеко и высоко – огромное, яркое, синее и такое безбрежное и глубокое, что и это открытие его ужаснуло.

Но тут иное отвлекло его внимание: из норы вылез суслик и замер в неподвижности. Примат разглядывал зверька с большим интересом, а затем, подобравшись, помчался к нему, но… больно наколол ногу и остановился. Суслик тем временем исчез, и это озадачивало. Не обнаружив зверька, он огляделся кругом и увидел двух сов – те сидели на бугорке неподалеку и глядели на него так, как могут смотреть только совы – внимательно, торжественно и очень важно. Взгляд их внушал благоговение. Но обезьяна, даже человекообразная, остается обезьяной, и с любопытством он справиться, конечно, не мог. А потому стал подбираться к птицам. Но, памятуя об уроке, делал это медленно и осторожно. Вот он приблизился и остановился. Потом присел на землю и принялся строить рожи. Он знал, что на зрителей это всегда производит впечатление, но совы смотрели на его кривляние совершенно безучастно. Ромул почесал голову и задумался. Затем сделал выпад вперед – как будто хочет схватить их, а они вдруг… взлетели и унеслись прочь. Примат остолбенел от изумления – сидя в клетке, он никогда не видел, чтобы кто-нибудь летал. А потом понял: новый мир такой огромный и его пространства так безграничны, что летать совершенно естественно для его обитателей. И подумал: значит, и он здесь может тоже летать. Тогда он подпрыгнул высоко в воздух и замахал лапами, подражая совам. И ощутил – он летит!.. Но полет продлился мгновение, и он шлепнулся, больно ударившись о землю. Горько было не от боли, а от разочарования. Это было первое разочарование в новом его мире.

Но примат не способен был сосредоточиться на чем-то долго. Тем более что мысли его устремились в иное русло: вдалеке он увидел дом, у его ворот кто-то стоял. Ромул пригляделся и понял – это человек. Ему было хорошо известно: нет существа более подлого и жестокого… Сколько раз он ловил удар плети надсмотрщика!.. А потому – кинулся в противоположную от дома сторону и побежал по полям, по широкой дуге огибая человека и его жилище. Так он бежал и бежал, пока не наткнулся на нечто совершенно прекрасное. Он испытал благоговение. Он не знал, с чем встретился. А это был большой раскидистый дуб – огромный, тенистый, зеленый, и в его кроне пели птицы. Конечно, он испугался. Сначала замер, но потом любопытство одолело, и потихонечку он стал подползать к дереву. Все ближе, ближе и ближе… пока не оказался в тени его густой листвы. Легкий северный ветер качал ветви, нежно перебирал листья – было так красиво и покойно и звало его подойти еще ближе… Он приблизился вплотную к огромному корявому стволу, потом неожиданно для себя прыгнул, зацепился за нижнюю ветвь, подтянулся, очутился среди листвы и… испытал чувство восторга.

Птицы-малютки разом вспорхнули и улетели. Ромул присел на ветке, потом улегся и вытянулся. Ему было хорошо. Он наслаждался. Но долго оставаться в покое он не мог. Поэтому вскочил, и, уцепившись верхними лапами за нависавший сук, принялся его раскачивать. Почему он так делал? Понять он этого не мог – просто ему было хорошо, и он захотел это как-то выразить.

Но и восторг длился недолго. Покачавшись на ветвях дуба, Ромул спрыгнул на землю и вновь принялся за исследования. Мир был огромным, а он был одинок, и одиночество давило – он не привык к нему. Тут примат увидел собаку и побежал к ней. Пес, обнаружив приближавшееся странное существо, решил напугать его и принялся лаять. Но Ромул и прежде встречал собак и слышал, как они лают, а потому совсем не испугался, и еще пуще припустил к собаке – уже на всех четырех лапах. Что ввергло животное в настоящий ужас – собака завизжала и бросилась наутек. И Ромул опять остался один – наедине со своей свободой и безбрежным миром.

Он двинулся по полям, держась вдоль дороги. То и дело пересекал ее, но избегал живых существ. Шел и шел, пока не уперся в большой забор. Тот был довольно высоким и окружал изрядный участок земли. Внутри за оградой стоял большой дом, укрытый тенью высоких эвкалиптов.

Ромула мучила жажда, а рядом с домом он увидел фонтан с весело журчащей водой. Скорее всего, он сумел бы набраться отваги и перелезть ограду – вид и звуки воды искушали, – но, когда искушение уже победило, он обнаружил человеческое существо – оно стояло у забора всего в десяти футах! Ромул издал вопль ужаса и отскочил в сторону, отбежал, но, видя, что его никто не преследует, остановился. Здесь он застыл и выжидающе уставился на противника, в любой момент готовый задать стрекоча.

На затравленный взгляд примата человеческое существо отвечало взглядом спокойным, доброжелательным и даже, как ему показалось, ласковым. Потому намерение сорваться с места и убежать постепенно сменилось присущим обезьяне любопытством, тем более что человек по ту сторону забора совсем не походил на тех людей, что Ромулу доводилось видеть прежде. Разумеется, он не знал, что дом, подле которого он очутился, был особым – это была больница-интернат для умалишенных, а тот, кого он сейчас видел, – одним из ее пациентов. Ни о чем подобном Ромул, конечно, не догадывался, просто ощущал доброту, что волной шла к нему от существа по другую сторону ограды. Человека (а он, несмотря ни на что, был человеком!) звали Моисей. Он был идиотом от рождения.

Глаза, с которыми взглядом встречался примат, были совсем не похожи на жесткие глаза охранников зверинца; не походили на пустые и равнодушные тех, кто его кормил; праздные – зевак-посетителей, не упускавших возможности поиздеваться над несчастными обитателями клеток (за свои-то деньги!). В них не было даже любопытства – только доброта и спокойствие. Все это необычайно заинтересовало примата, а потому он склонил голову на бок и… скорчил гримасу – самую уморительную из тех, на какие был способен. Мозес улыбнулся. Но улыбкой дело не ограничилось – он захохотал. И захохотал совершенно особенным образом. Сначала он беззвучно и медленно завибрировал – так колышется студень или тело червя в движении. Причем, сначала завибрировали ноги, потом подключилась средняя часть тела и только затем – плечи и голова. Для Мозеса такая реакция означала высшую степень восторга. Никогда прежде он не видел такого забавного человека – маленького, коричневого и полностью волосатого! Увы, простые забавы, вроде походов в цирк или зоопарк, были ему неведомы. Он был лишен такого простого детского чуда – лицезреть забавное существо, похожее на человека, – обезьян он прежде никогда не видел. Мозесу сравнялось девятнадцать. Голос у него был уже недетский, на щеках кустилась неопрятная волосяная поросль, и был он большой и сильный – с мощными руками и ногами. Но душой был прост и невинен. Одежда ему была явно мала, голова нуждалась в стрижке, и весь вид он имел неприкаянный и неухоженный.

Долго смотрели два этих странных существа друг на друга. Ни тот ни другой не были наделены способностью разговаривать и потому лгать не умели. Конечно, здесь вмешалось нечто природное, скорее всего, инстинкт. Только он способен был внушить Ромулу, что и среди двуногих дьяволов мог найтись некто, способный полюбить его. Что, кроме инстинкта, могло сообщить ему, лишенному опыта общения с людьми, что его ум тверже и более развит, чем у того, кто стоял напротив? Да и понимание того, что человек за оградой – такой же узник, каким совсем недавно был он; что он томится в неволе и неведома ему сладость свободы и открытых пространств, тоже, вероятно, восходило к инстинкту. А если так, то почему не предположить, что Ромул был наделен врожденным рыцарством? Именно оно и толкало его на помощь существу еще более несчастному, чем он.

Примат осторожно подошел к забору, протиснул сквозь штакетину лапу и коснулся ею Мозеса. Парень явно обрадовался и осторожно взял ее в свою ладонь. И стало ясно, что им приятно быть вместе. Ромул помахал свободной лапой, призывая Мозеса идти за ним. Видя, что человек не совсем понимает, чего от него хотят, обезьяна осторожно высвободила лапу, отошла на несколько шагов от забора и опять помахала. Потом вернулась обратно и потянула Мозеса за одежду. Так она проделала несколько раз, пока тупое лицо идиота не осветила широкая улыбка. Он понял! И двинулся вперед.

Забор был слишком высок, чтобы перелезть через него. Но новый друг и свобода звали его! Несколькими мощными ударами ногой Мозес выломал штакетину, другую и… вышел из тюрьмы!

И вот теперь они были вместе. Да что там – вместе? Они были единым целым! Они захотели пить – первая же канава, заполненная водой, утолила их жажду. Проголодались? В саду по пути обнаружили дерево, усыпанное спелыми абрикосами. Да и много ли нужно обезьяне и идиоту? Весь мир – необъятный и прекрасный – распахнул им объятия. Чувство свободы бурлило в их венах и пьянило – сильнее, чем вино! Восторг переполнял Ромула. Он шел вперед и вел за собой своего друга.

Даже не собираюсь рассказывать всего, что они делали в этот их первый, дикий и безумно-счастливый день. Свобода опьянила и они, конечно, не могли совладать с нею. В одном месте в саду они обнаружили клетку с канарейкой – та висела на суку вишневого дерева подле жилого дома. Они разломали клетку и выпустили птицу. На другом участке обнаружили коляску, а в ней сидящего ребенка. Они разорвали ремни, что удерживали малыша, и хотели, было, взять его с собой, но передумали. Однако все эти события не имеют отношения к кульминации приключения. Поэтому и говорить о них не стоит.

К тому времени, когда солнце начало клониться к закату и купола обсерватории на горе Гамильтон{4} из ослепительно серебристых изменили цвет на яркую медь, гуляки наши изрядно приустали и почти выбились из сил. Наступающий вечер застал их в месте странном и для них непонятном. Собственно, сюда их привел большой дуб, точнее, его густая прохладная тень, где они укрылись от еще горячего солнца. Вокруг дерева были разбросаны холмики, и в изголовье каждого возвышалась доска с какими-то письменами. Существо, наделенное разумом, догадалось бы, что это за место. Но что могли знать о последнем приюте усопших идиот и обезьяна? Что они вообще знали о смерти, о той безмолвной и безграничной свободе, что она приносит? И разве могли они догадаться, что тех счастливчиков, что ее обретают, принято оплакивать, скорбеть о кончине, лить слезы и устраивать пышный погребальный обряд? Не имея представления ни о чем подобном, они, конечно, не задавались вопросами: почему место, где они расположились, так отличается от того, что невдалеке – с ухоженными дорожками, живыми изгородями, фонтанами, цветниками, мраморными стелами и статуями? Ах, друзья мои, мы-то хорошо знаем, что поведать миру о своем горе без денег не получится! Да и что это за скорбь, если нет видимых и зримых – материальных тому доказательств?

Но в тени дуба помпезные свидетельства отсутствовали. Участок, на котором находились наши герои, был отгорожен от остальной части кладбища. И, хотя ограда была невысока и местами поломана, человек искушенный легко бы понял, что те, кого здесь хоронят, тенью креста не осенены. Это была нехристианская часть кладбища, здесь хоронили азиатов. Разумеется, ни Ромул, ни Мозес ничего об этом не знали. Как не знали они и о том, что разрывать могилы нельзя – во всяком случае, первые два года. Ничего они не ведали и о тех людях из далекой Азии, что хоронили здесь своих мертвецов. Азиаты, конечно, не хотели, чтобы их близкие покоились в чужой земле. Но подчинялись закону. Им была чужда и даже ненавистна западная цивилизация, они презирали христианские догматы, но, в конце концов, они здесь жили, здесь зарабатывали деньги и вынужденно соблюдали чуждый им ритуал. Но только на два года. После этого срока они откапывали родные кости и отправляли их на родину – упокоиться в родной земле.

Но что Ромулу и Мозесу до всего этого? Тем более что они нашли себе увлекательное занятие.

Кроме могильных холмиков, там были еще и другие объекты: странного вида кирпичная печь – в ней жгли листочки с напечатанными молитвами, и низкий, тоже кирпичный, алтарь, весь в потеках воска – на нем устанавливали и жгли свечи во время церемоний. Смысла и предназначения этих устройств ни Ромул, ни его друг не знали, но изучать их было интересно. Впрочем, длилось исследование недолго: невдалеке показались столбы пыли, они приближались, и примат подумал, что это приближается ненавистный цирковой поезд. В панике он бросился бежать, Мозес последовал за ним. Подбежав к дубу, обезьяна легко забралась наверх и спряталась в густой листве. Мозес с восторгом загыгыкал, видя, с каким проворством проделал это его друг, а потом и сам принялся карабкаться наверх. Получалось у него плохо, но, в конце концов, и он укрылся в кроне. Расположился неподалеку от примата и попытался, было, также вольготно разлечься на ветви, но едва не упал. С трудом удерживая равновесие, он, как смог, устроился и, подобно другу, замер.

Поезд между тем приблизился, и стала видна вся небольшая процессия: дроги, фургоны и коляски. Но двинулся не к дубу, а повернул к незамеченной друзьями свежевыкопанной могиле. Она была совсем неглубока: приверженцу буддизма не гоже лежать слишком глубоко в земле бледнолицых варваров-христиан. Но насколько она была мала, эта могила! Даже Ромул не смог бы поместиться в ней, не говоря о его гиганте-товарище. Ступня у него, возможно, и поместилась бы, но и только.

Могила же была такой маленькой потому, что предназначалась малышке по имени Ван Тай – здесь ее хрупкие косточки должны были упокоиться на долгие двадцать четыре месяца на глубине не менее трех футов – как и полагается по закону. Примат и его товарищ с интересом наблюдали за происходящим. Впрочем, поначалу интерес этот оказался смазан испугом: едва процессия приблизилась к могиле, как разом загудели гобои, зазвенели медные тарелки и бубны, пронзительно вступили скрипки. Но какофония закончилась вскоре – панихида по малышке Ван Тай не могла быть долгой в силу того, что нагрешить она в своей короткой жизни не успела.

Среди собравшихся находилась миниатюрная женщина. Ее сотрясали рыдания безутешного горя. У малышки Ван Тай была мать, а у любой матери – материнское сердце. Она была простой женщиной, заурядной азиаткой в странных одеяниях и шароварах и в такой необычной, на взгляд белого человека, обуви. И хотя иссиня-черные ее волосы были аккуратно уложены и заколоты, а глаза искусно подведены, но лицо искажало страдание, а щеки заливались слезами. Она присела, вокруг расположились те, кто прибыл вместе с нею. И немедленно скорбь – самое глубокое и искреннее из человеческих чувств, которое даже время неспособно исцелить – охватило их.

Наконец люди положили маленькую Ван Тай в могилку. Сожгли бумажки с молитвами, а затем и свечи на алтаре. Ни Ромул, ни Мозес, разумеется, не догадывались, что все это для ангелов – те должны были унести душу малышки в горние выси синих небес, но смотрели внимательно и ощущали эмоции маленькой женщины. А потом могилку закопали, землекопы отложили инструмент и отбыли. Следом за ними и согбенная горем миниатюрная женщина ушла, неся в себе свою боль. А вскоре растаял и столб пыли вдали… Купол обсерватории на горе Гамильтон вновь поменял цвет и из ярко-медного превратился в тускло-золотой; на склонах гор Санта-Круз залегли темно-фиолетовые тени, и холод шел от них, и глядели они мрачно на фоне густо-бордовых небес на западе... Как-то разом, слаженным хором, застрекотали сверчки в кроне старого дуба и кругом, и тихой дремой опустилась ночь.

Две пары голодных глаз углядели яства, разложенные подле могилы, две пары ноздрей, широко раздуваясь, жадно тянули аромат пищи… И вот, первым с дерева ловко спрыгнул Ромул, следом за ним, с шумом, треском и сопением, спустился – почти упал – Мозес.

Ангелы малютки Ван Тай остались голодны, а ведь путь от Небес христианских в Небеса Востока – ох как долог! Два преступника сделали свое дело – в мгновение ока, громко чавкая, смели все съедобные приношения и жертвы.

Насытившись, они принялись за другое дело. Ромул приметил, куда спрятали инструменты рабочие, и вернулся с лопатами. Восторженно гукая, за лопату следом за приматом взялся и идиот, и работа закипела – комья земли полетели в разные стороны! Не больше трех футов грунта отделяло малютку Ван Тай от поверхности…

* * *

Худенькая желтолицая женщина так и не смогла уснуть на своем жестком ложе: безутешное горе душило ее, маленькое тело то и дело сотрясали рыдания. Даже звуки утра в китайском квартале Сан-Хосе – такие привычные и родные – не принесли ей облегчения: скорбь тяжким грузом давила на плечи. Но она встала, как обычно, на рассвете – когда из-за горы Гамильтон выползает ослепительно желтое солнце, зажигая нестерпимым для глаз светом купола обсерватории. Она слышала гортанные крики ранних торговцев, которые уже раскладывали свои товары в дурно пахнущих переулках, вышла за порог и заплакала. Слезы ее катились по щекам, падали вниз и терялись в жемчужной росе на траве у крыльца. Кем она была? Никем. Маленькой желтолицей азиаткой, придавленной безутешным горем. Какую радость могло ей принести утро и лучи ласковые солнца? Разве могли радовать ее крики детей – маленьких девочек и мальчиков? Прежде ее утешали мысли о далекой родине – Китае, но только не теперь.

Боль в сердце и залитые слезами глаза помешали ей сразу разглядеть странную процессию, что двигалась по переулку по направлению к ее дому. А группа была примечательная: белые мужчины вели трех персонажей. Двое из них были людьми, один – человекообразной обезьяной. Но все трое извлечены из царства свободы и вновь ввергнуты в рабство. Двое из свободы жизни, а один – точнее одна – из той безграничной свободы, что дарует только смерть.

Всех троих нашли на рассвете. Они мирно спали, сплетясь в объятьях подле вскрытой могилы малышки Ван Тай и ее пустого гробика. Досужие умы, быть может, рассудят: по причине низкой квалификации местные эскулапы решили, что малышка Ван Тай умерла, потому ее и похоронили заживо. Примат и его товарищ из пустого озорства разрыли могилу, стали тормошить малышку и тем вернули ее к жизни. Но к чему эти разговоры? Не довольно ли того, что оба негодяя были схвачены и ввергнуты в первобытное – рабское состояние, а маленькая желтолицая азиатка смогла прижать к своей груди собственное дитя, и ее сердце вновь открылось радости и солнечному свету?

Перевод с английского: Андрей Танасейчук

Эссе

Андрей ТАНАСЕЙЧУК

УИЛЬЯМ МОРРОУ: СОЧИНИТЕЛЬ «СТРАННЫХ» ИСТОРИЙ

«У. Ч. Морроу, живший в Сан-Хосе, Калифорния, обладал поразительным даром писать страшные истории. Его рассказы заставляли читателя буквально наяву чувствовать, как по спине, извиваясь, скользит змея с омерзительно холодной кожей, а от ужаса шевелятся волосы. Многих от его историй бросало в дрожь, а кое-кто даже не находил в себе смелости читать их в уединении», – эти слова принадлежат Амброзу Бирсу, хорошо знавшему писателя и его творчество. Морроу был его учеником и, отчасти, последователем. К тому же первые рассказы начинающего сочинителя появились в калифорнийских журналах Argonaut и Wasp, которые Бирс редактировал (в конце 1870-х и в 1880-е годы – соответственно). Но не следует считать, что Морроу был подражателем американского классика. Молодой автор искал свой собственный – особый путь и преуспел в этом. Впрочем, Бирс рядом с собой (и вообще) «подражателей» не терпел, среди его немногочисленных учеников «выживали» только самобытные дарования. Иные были ему просто не интересны.

Хотя Морроу сочинял не только рассказы, но и романы. У него их три: детективно-мистический – «Странное признание» (отдельным изданием он не выходил), экзотический – «Лентала» и мелодраматический – «Мужчина. Его удел». Его писательская репутация зиждется, прежде всего, на единственном новеллистическом сборнике «Обезьяна, идиот и другие персонажи» (The Ape, Idiot and Other People), вышедшем при жизни автора единожды – в 1897 году. Рассказы в этот сборник отбирал сам писатель, их четырнадцать. Судя по всему, составляя книгу, он учитывал художественный уровень текстов, их стилистику и тематику.

Наследие Морроу-новеллиста, конечно, обширнее. Усилиями американских исследователей (тут мы должны поблагодарить наших современников-калифорнийцев С. Т. Джоши и С. Дземиновича) к настоящему времени собран основной корпус его произведений – всего их около сорока. Некоторые из рассказов в наши дни включаются в антологии weird-прозы, в последние годы появляются и авторские сборники. Под разными названиями в 2000-е они издавались более или менее регулярно (прежде всего, в США), и писатель справедливо считается одним из классиков англоязычной «страшной прозы».

Уильям Чемберс Морроу (William Chambers Morrow, 1854 – 1923) был, главным образом, что называется, «журнальным писателем». Его тексты – художественные и публицистические (последние – по обычаю времени – не всегда подписаны) – рассыпаны по страницам калифорнийских (Californian, Overland Monthly, San Francisco Examiner, Call, San Francisco News Letter) и национальных (Lippincott Magazine, Philadelphia Magazine, Munsey’s Magazine, Smart Set) периодических изданий. Большинство из них до сих пор не переизданы и широкому читателю совершенно неизвестны.

Как можно понять уже по рассказам (а также по немногочисленным сохранившимся фотографическим портретам), Морроу был личностью довольно своеобразной. Судя по всему, серьезное влияние на его психику наложили впечатления детства. Он был «южанином» из богатой плантаторской семьи и оказался свидетелем «эксцессов» «покорения» Юга северянами: видел кровь, жестокость, насилие… Повлияла, разумеется, и личная трагедия: в 1881 году Морроу женился, вскоре в семье родился сын, но слабый и болезненный, не дожив до года, умер. Мать так и не смогла оправиться от удара, да и отец, видимо, тоже.

Морроу сотрудничал во многих журналах, но был нелюдим, жил в уединении и не любил публичности. Поэтому известно о нем совсем не много. Как и многие калифорнийцы, на Западе он был человеком пришлым: его родина – «Глубокий Юг», штат Алабама, город Селма. В двадцать лет Морроу оставил родные пенаты и перебрался в Калифорнию. Сначала обитал в Сан-Франциско. Но жизнь в шумном, суетном и космополитичном мегаполисе утомляла и действовала на нервы, потому молодой человек вскоре переехал в тогда еще тихий провинциальный Сан-Хосе. В Сан-Франциско познакомился с А. Бирсом. Мэтр стал литературным наставником начинающего писателя: правил его тексты, помогал советами и т. п. Обладавший обширными связями и влиянием, Бирс ввел неофита в литературный мир культурной столицы Запада, помог с первыми публикациями. Позднее их пути разошлись, с конца 1880-х Морроу «плыл» уже самостоятельно.

Хотя «страшную прозу» тогда писали многие, Морроу с самого начала отличался «лица не общим выражением». Его тексты числят обычно по «ведомству» suspense или weird tales, но данное жанровое определение едва ли полностью соответствует тому типу историй, которые сочинял этот автор. Прежде всего, он явно не стремился развлечь читателя. Если в его коллизиях и присутствуют элементы «готики», приключения, «страшилки» и т. п. – для него они не самоценны. Писатель был устремлен к изучению человеческой души, феноменов и состояний, возникающих в моменты глубоких нервных переживаний и фрустрации. Автора очень интересовал (в том числе, видимо, и по личным мотивам) феномен девиантного поведения, его формы, истоки и скрытые мотивы. Вероятно, потому его истории так густо населяют «девиантные» герои. С позиции «нормального» человека, их поступки, мысли и деяния труднообъяснимы, но, по-своему, они последовательны и логичны. Автор постоянно задается вопросами: что есть «норма», и всегда ли «ненормальное» поведение на самом деле является таковым? Сам Морроу свои сочинения подобного рода называл «психологическими этюдами», иногда – «исследованиями», но неизменно «упаковывал» их в форму увлекательного повествования – рассказ с нетривиальным сюжетом, героем и ситуацией.

При жизни литератор был не слишком успешен – уж очень необычны были его рассказы. Читатель нередко недоумевал: всерьез это или писатель над ним посмеивается? Что это: «страшный рассказ» или ядовитая ирония?

Скорее всего, именно в силу вышесказанного Уильям Морроу и его наследие явно «выпали» из поля зрения любителей страшной прозы – слишком уж он необычен для ценителей историй про вампиров, оборотней и иных порождений преисподней.

У. Морроу-писатель был довольно активен в 1880-е – 1900-е гг. Его «звездный час» как новеллиста связан с газетой San Francisco Examiner знаменитого У. Р. Херста (олигарха-медиамагната, политика со скандальной репутацией и создателя «желтой прессы»). Скорее всего, Морроу появился в газете с подачи А. Бирса – ведущего ее обозревателя. Именно на страницах этого издания были опубликованы, пожалуй, одни из лучших и самые известные истории писателя: «Эксперимент хирурга» (1887), «Непобедимый враг» (1889), «Не та дверь», «Женщина из смежной комнаты», «Рыжеволосый незнакомец» (все 1891 г.). С Examiner связаны и его журналистские успехи. Здесь Морроу зарекомендовал себя как бесстрашный репортер-расследователь – один из предтеч отважных «разгребателей грязи» начала 1900-х. В 1901 – 1902 гг. он опубликовал серию разоблачительных репортажей под общим названием «Деньги на крови», обличающих железнодорожные компании и преступную практику расправ с теми, кто не уступает приглянувшиеся им земли.

Но как бы успешно ни складывалась для Морроу журналистская карьера, все-таки, это было не его дело: в конце 1890-х он уходит из журналистики и пытается создать нечто вроде «школы писательского мастерства». Тогда же, в 1899-ом, Бирс в газете так прокомментировал начинание своего бывшего ученика: «Да, жаль, что Морроу учит других писать плохо, вместо того, чтобы самому писать хорошо. Впрочем, стоит ли расстраиваться: свинью не научишь петь по-соловьиному, но его дарованию это не повредит. Он будет еще сочинять – во всяком случае, я на это очень надеюсь». И действительно, в 1900-е Уильям Морроу вернулся в литературу, опубликовал больше десятка рассказов в ведущих журналах страны. Но, увы, это был уже не тот Морроу. Завораживающе странных историй он больше не писал. Что-то сломалось. Тогда же он обращается к крупным формам – роману и повести, сочиняет мемуары, явно рассчитывая на коммерческий успех. Но и здесь не складывается.

В конце первого десятилетия ХХ века Уильям Морроу совершенно исчезает с литературного горизонта. Что с ним произошло, почему он перестал сочинять – доподлинно не известно. Есть информация о том, что писатель случайно оказался в Сан-Франциско в день катастрофического землетрясения, разрушившего мегаполис, и увиденное так потрясло, что он уже не мог быть прежним и оставил литературу. В 1910-е – в самом начале 1920-х так и жил в Сан-Хосе, но, похоже, за пределами узкого семейного круга ни с кем не общался. Не известна также точная дата его смерти – ни день, ни месяц, ни даже год: 1923-й – это лишь предположение, а не достоверная информация.

Слава приходит к Морроу уже после смерти. В 1923 году Винсент Старретт, один из ведущих американских литературоведов того времени, посвящает ему пространную статью, в которой называет писателя «одним из самых недооцененных современных авторов», «тонким стилистом», наделенным, к тому же, «поразительным воображением». На рубеже 1920–30-х гг. знаменитый журнал Weird Tales публикует на своих страницах главные новеллы Морроу. Переиздаются его книги, особенно успешно – «Обезьяна, идиот и другие персонажи». Но потом… его надолго забывают.

«Возвращение» писателя происходит уже в XXI веке, в эпоху Интернета: из небытия его извлекают поклонники жанра, затем подключаются литературоведы, издатели – появляются исследования, антологии, ведется розыск утраченных текстов, прижизненных газетных и журнальных публикаций, восстанавливаются факты биографии и т. д. Теперь его творчество – очевидный и немаловажный факт литературной истории США рубежа XIX – XX вв.

Русскоязычному читателю Уильям Ч. Морроу, увы, неизвестен. Но, безусловно, достоин того, чтобы его «странные» истории читали и на других языках. В том числе – на русском.

Татьяна АДАМЕНКО

НАСТОЯЩИЙ ВИКТОРИАНСКИЙ ДЖЕНТЛЬМЕН ТЕККЕРЕЙ

Почтенный Читатель или Читательница, что бы вы ответили, если бы вас попросили описать человека, который изобрел понятие «сноб»?

Разумеется, внезапность этого вопроса несколько сбивает с толку, и над ответом нужно хорошенько поразмыслить, если вы вообще сочтете нужным дать его мне.

Поэтому давайте представим, что мы с вами сидим на летней веранде кафе с видом на море в первый день вашего отпуска. В первый день отпуска принято быть великодушными...

Итак, полосатый тент, удобные диванчики, чашки кофе на круглой мраморной столешнице, горшки с геранью и настурцией, радостное изобилие красок, и запах соленого морского ветерка смешивается с запахом свежей выпечки.

Я надеюсь, что в такой обстановке мой вопрос избавится от налета агрессивного уличного анкетирования, и мы с вами сможем спокойно и неспешно, в самом доверительном тоне порассуждать о писателе, чье присутствие, возможно, обозначено в вашем планшете строчкой в перечне файлов, как раньше – корешком в ряду корешков на книжной полке.

Я не буду раскрывать его личность до поры до времени, хотя, конечно, вы и сами уже догадались. И все же, давайте притворимся: скроем слишком хорошо знакомое нам лицо под маской и взглянем на то, что эта маска оставляет на виду. Возможно, мы сможем увидеть этот лоб, эти глаза, этот подбородок действительно по-иному?

Итак, если бы вам довелось судить о человеке только по этим нескольким абзацам, что бы вы про него сказали?

«Мне рассказывали, что в одном королевстве, где имеется немецкий принц-супруг (должно быть, в Португалии, потому что там королева вышла за немецкого принца, которого очень любят и уважают туземцы) каждый раз, когда принц-супруг развлекается охотой в кроличьих садках Синтры или в фазаньих заповедниках Мафры, при ней, само собой, имеется лесник, чтобы заряжать ему ружья, а затем эти ружья передаются его шталмейстеру, дворянину, а дворянин передает их принцу; тот палит и отдает разряженное ружье дворянину, дворянин — леснику, и т. д. Но принц не возьмет ружья из рук заряжающего.

Пока держится этот противоестественный и нелепый этикет, должны существовать и снобы. Все три человека, упомянутые выше, становятся на время снобами.

1. Лесник сноб в наименьшей мере, ибо он выполняет свои обязанности; но здесь он все-таки оказывается снобом, поскольку унижен перед другим человеком (перед принцем), с которым ему дозволено общаться только через третье лицо. Свободный португалец лесник, который признает себя недостойным общаться с кем бы то ни было непосредственно, тем самым признает себя снобом.

2. Дворянин-шталмейстер тоже сноб. Если для принца унизительно получить ружье из рук лесника, то для шталмейстера унизительно оказывать принцу эту услугу. Он ведет себя как сноб с лесником, которому препятствует общаться с принцем, и как сноб с принцем, перед которым унижается.

3. Португальский принц-супруг сноб, ибо оскорбляет таким образом ближних своих. Не беда, если б он принимал услуги непосредственно от лесника; но при посредничестве третьего лица становится оскорбительна самая услуга, и унижены оба служителя, которые в этом участвуют; поэтому я почтительно утверждаю, что он самый несомненный, хотя и царственный сноб».

Перевод Н. Л. Дарузес.

Поразмыслив, вы, наверное, захотите поддержать игру и потому уточнить, к какому времени относится этот текст. Ну что ж, это середина царствования королевы Виктории, и да-да, речь идет о ее обожаемом муже принце Альберте, которого автор ехидно скрыл за ничего не скрывающим словесным кружевом.

Ну тогда, скажете вы, если идти от самого очевидного к менее, автор определенно не питает почтения к аристократии; автор весьма остроумен; автор наблюдателен и смел. У него зоркий глаз и чуткое ухо, если он сумел превратить незначительную заметку из придворной хроники «Таймс» во всем очевидный символ.

По-видимому, он готов признать человеческое достоинство в каждом, от лесника до принца, и яростно негодует, когда это достоинство унижают, – и особенно когда согласие на это унижение дается охотно и добровольно.

Я радостно киваю, и вы вдруг хотите уточнить, как этот викторианский джентльмен столь демократических взглядов относился к Америке, которая тогда была воплощением молодой демократии? Возможно, ваш вопрос вызван тем, что вы вспомнили – наш неназываемый пока джентльмен ездил, по примеру Диккенса, со своими лекциями в Америку, а хлестких «Американских заметок» в его библиографии не видно. Ох, все же ваше благое намерение отложить планшет на время беседы осталось лишь намерением...

Но я даю вам честный ответ: Америка нашему джентльмену очень понравилась! Он, который так хорошо описал подъем семейств к социальным вершинам в течение нескольких поколений, восхищался тем, что в Америке энергичный человек может разбогатеть за несколько лет, что американские девушки имеют право на свое мнение и могут его свободно высказывать, что прислуга не лебезит, а делает свою работу.

Разумеется, он видел и недостатки Америки; но предпочел вообще не заработать на своих американских впечатлениях, чем неизбежно высказаться о проблеме рабства и предать гостеприимство радушной к нему страны.

Я вижу, вы морщитесь от такого «попустительства». Мы так давно привыкли к мысли, что рабство ужасно, что забыли века, когда эта мысль с трудом отвоевывала себе право быть замеченной. Наш джентльмен поступил как хороший гость – в частной жизни мы всегда предпочтем вежливого гостя пылкому обличителю, не так ли? – а потом, вернувшись на родину, попытался баллотироваться в парламент. Кстати, он сделал это за свой счет, предпочтя потерять деньги, чем право свободно высказываться, как было бы, если бы его предвыборную кампанию оплачивала одна из партий.

То есть, вернувшись домой, он не стал рассказывать, как плохо у соседей, а попытался начать ремонт своих стен. Разве это не более достойно, чем, побывав в гостях, осуждать и обсуждать, сидя в перекошенном кресле и глядя на трехлетний слой пыли на люстре?

Теперь моя очередь задать вопрос, на который я и боюсь, и хочу получить ответ: если судить по этому отрывку, автор заслуживает звание циника?

О, как меня радует ваше удивление! Вы говорите, что рукой автора водило возмущение сатирика, а не циничное желание посмеяться над людской глупостью. Но я прошу вас объясниться подробней.

Ну что ж, отвечаете вы, насмешка была бы бледней, изысканней, безнадежней. Там, где есть возмущение, есть и вера в перемены, насмешка – это отказ, но возмущение – это призыв. Знаете, есть в этом коротком отрывке, который вы сунули мне под нос, некий проповеднический пыл, ну, вы понимаете: не будет ни эллина, ни иудея, ни лесника, ни принца...

А вы знаете, что Теккерей называл сатириков «проповедниками по будням»?! – выпаливаю я свой секрет Полишинеля, и мы вместе радуемся такому совпадению.

Но, если Теккерей таков в этом коротком отрывке, почему за «Снобов» и «Ярмарку тщеславия» его окрестили циником? (В его «Снобах», кстати, есть прообраз будущей великолепной Бекки, многотерпеливого Доббина и многих других его героев.)

Возможно, потому что он не льстил читателю своих времен: он показывал власть случайностей, власть низкого над высоким, мелких тиранов и такую же мелкую добродетель повседневной жизни.

И читатели того времени ухитрились не заметить, что на его героев падает отблеск истинной красоты только когда они любят: грубиян Родон Кроули завоевывает наши симпатии как отец, исступление бесхарактерной Эмилии после отбытия Джорджа невольно вызывает к ней сочувствие, и мечты скучной, черствой, чванной старой девы мисс Осборн о появлении племянника в доме делают ее неимоверно трогательной...

Но то были читатели-викторианцы и критики-викторианцы, когда читателю вместе с неприятными истинами в тексте сразу предлагалась пилюля из лести, а Добро и Зло рисовалось гротескными образами в одну краску.

Читатель нашего времени другой, не правда ли?..

* * *

И все же «Ярмарка Тщеславия», opus magnum Теккерея, – очень печальная книга.

Да, она невероятно увлекательна, она блестит и сверкает, она современна и «сериальна», потому что и публиковалась именно как книжный сериал, с хорошим «крючком» в конце каждой главы, а остроумная и бессердечная Бекки Шарп – очень модный персонаж-трикстер (хотя, когда это трикстеры выходили из моды, если подумать?).

Конечно, автор не обязан улещать нас, как малых детей, но, прочитав, какое неуютное и несправедливое место наш мир, невольно впадаешь в меланхолические и мизантропические раздумья. И чем ярче и убедительней гений автора, тем глубже читательская меланхолия. Что это за жизнь такая, когда добрые люди в старости вынуждены беспомощно доедать, донашивать, доживать, а плуты и негодяи до поры до времени бесстыдно наслаждаются своим успехом?

Тут уже нет разницы между сентиментальным викторианцем и нашим современником: во все времена в груди человека живет страстное желание услышать: «И жили они долго и счастливо».

Но я рада сказать (как была в свое время рада узнать), что ответ на навеянный книгами У. М. Т. вопрос «зачем стараться быть добрым?» – это тоже Теккерей.

Только не книги, а его биография. Прочитайте «Теккерей в воспоминаниях современников» или «Записки викторианского джентльмена» Маргарет Форстер, или хотя бы «Заметки о разных разностях» самого Теккерея, где он описывает свои редакторские терзания. Как ему, бедолаге, хотелось, чтобы бедная, трудолюбивая, добропорядочная девушка, которая выбивается из сил, чтобы прокормить семью, прислала ему хоть сколько-нибудь пристойный рассказ! И какой нежной и чувствительной душой надо обладать, чтобы, вместо выработки привычки к отказам, необходимой всякому редактору, браться самолично переделывать не вполне безнадежные тексты! Но это, так сказать, литературная добродетель.

А как дела обстояли в обычной жизни? Вот эпизод из воспоминаний будущего первого биографа Теккерея, Энтони Троллопа: тот шел по улице, размышляя, как бы спасти своего друга от банкротства, и поделился своей печалью со случайно встреченным Теккереем, которому несчастный банкрот был почти не знаком. Для спасения нужно было две тысячи фунтов. И Теккерей мгновенно предложил дать тысячу.

Ну что ж, про тысячи подобных проявлении доброты вы можете узнать из «Воспоминаний современников о Теккерее» – эта книга интересна не только тем, что рисует его портрет, но и портреты современников-описателей. Вы, вполне в теккереевском духе, можете позабавить себя тем, как человек, описывая другого, выдает себя.

Я прошу у вас прощения, почтенная Читательница или Читатель, если в итоге все мои сумбурные размышления об авторе свелись к многократно повторенным банальностям и рекомендациям его книг и книг, написанных о нем. Будьте великодушны (злоупотребляю этим в последний раз!) и примите во внимание, что писать о безусловном классике – все равно что искать свободное место для надписи на заборе возле футбольного стадиона.

Кстати, если уж завершать это неуклюжее эссе чем-то забавным, как вам эта заметка 1850 года из русской газеты, которая крайне причудливо объединяет Диккенса, Теккерея и Шарлотту Бронте?

После «Домби и Сына» лондонская публика в последнее время с особенною благосклонностью приняла два романа, вышедшие один за другим: «Vanity Fair» («Базар житейской суеты») и «Jane Eyre, автобиографию». Первый из этих романов принадлежит г. Теккерею, известному сатирическому писателю; но автор последнего не известен до сих пор. Английская публика догадывалась, что «Дженни Эйр» написан гувернанткою г. Теккерея, которому и посвящена эта автобиография при втором ея издании; но некоторые не без основания подозревают здесь участие совсем не женского пера. Не бесполезно заметить, что этот роман, по своей осн. мысли, совершенно противоположен знаменитому произведению Теккерея. В обоих романах главное действ, лицо – гувернантка, девушка, круглая сирота, обязанная собственными средствами устраивать карьеру своей жизни, но в характерах этих 2-х героинь ничего нет общего.

Анна СТЕПАНСКАЯ

ВОЗДУХ ЕВРОПЫ

– Имей, пожалуйста, в виду, – сказал мне старший сын, – я не хочу ходить по музеям и выполнять культурную программу. Я очень устал. Мы едем просто дышать воздухом Европы.

И мы сели в самолет, и самолет перенес нас из Тель-Авива во Франкфурт, недалеко от которого живут друзья сына.

Отлетела от нас липкая жара и обняла приятная прохлада. Я глубоко вздохнула – и увидела широкую реку Майн, мосты, аллеи платанов, готические шпили и современные высотки. Воздух был чистый, готика пламенела, пламенела герань, и фахверковые дома были настоящие, не с нарисованными, а с деревянными старыми балками (я потрогала). Все было как надо, как должно быть.

На соборной площади роились нарядные люди с цветами. Из темноты собора показались жених и невеста, оба немолодые, смущенные. Их посыпали хмелем, и они смеялись от счастья.

Платье невесты показалось мне коротковатым, но это ничего не значило, я уже поняла: так должно быть.

Скоростное шоссе летело навстречу, убегали назад темные леса, невысокие горы, унося с собой старинные замки на вершинах. Очень красиво, и к этой красоте не надо было привыкать.

Друзья сына нам обрадовались, и также обрадовались друзья друзей. Нас опекали, просвещали относительно достопримечательностей и маршрутов, баловали и вкусно кормили.

Первая поездка – в Баден-Баден. Двадцать минут на скоростном трамвае. Опять горы и леса, атмосфера курорта, старинные дома, тени великих.

Мы прибыли на тот же самый вокзал, на который прибывали они, великие. Пили горячую противную целебную воду в галерее, чинно прогуливаясь у колонн, фотографировали зеленую лестницу в игорный зал знаменитого казино, дом, где Достоевский писал «Игрока», виллу Полины Виардо, дом рядом с ней, где жил Тургенев «на краю чужого гнезда». Европа не была их домом, но была кампусом, летней школой, наверное…

У калитки старого особняка на склоне горы мы заметили выбитый в камне могендовид. «Европа – родина евреев», – пронеслось в мозгу – из-за созвучия корней, должно быть. Да, нет, конечно, что за чушь! Почему же это все такое родное? Или троюродное, как незнакомый человек, у которого с тобой общая прабабушка. «Скажите мне, друзья, в какой Валгалле мы вместе с вами щелкали орехи…»

Карлсруэ, Гейдельберг, Фрайбург, Страсбург, Париж… Черный лес, горы, река Рейн, река Сена, замки, готические соборы, старинные университеты, из числа лучших в мире.

Нам показывают мост, на котором сохранилась тюрьма, и мост, с которого опускали в воду в железной клетке «ведьм» – испытание водой. Площади, где рубили головы известным и неизвестным людям. «Маленькая Франция» в Страсбурге, где лечили сифилис – «французскую болезнь». Куда ушла эта жестокость, эти моря крови? Ни следа страшного прошлого. Как удалось им избавиться от тысячелетней грязи и мерзости, выработать новые правила жизни и сохранить все лучшее неизменным?

И мосты эти, и площади очень красивы и благородны. Сколько достоинства в лицах людей. Европа с достоинством проверяет билеты в поездах, подает еду в кафе, продает в магазинах.

Все так, как должно быть, все как надо...

Париж роняет тяжелые сентябрьские каштаны, скачут по площадям золотая Жанна д’Арк и черный Генрих IV. В «Клозери де Лила», в «Доме» и в «Ротонде» сидят люди, несутся машины по площади Согласия, стоят на месте Нотр-Дам, Лувр и Консьержери… За десять лет, что прошли с моего первого свидания с Парижем, здесь ничто не изменилось.

Нам было хорошо в Европе. С особенной благодарностью буду вспоминать маленькую парижскую квартирку, приютившую нас на четыре дня. Дом восемнадцатого века сохранился почти неизменным, приобретя современные удобства. Потемневшие от времени балки на потолке, старинная мебель и фарфор, настоящее столовое серебро, тяжелое и неудобное, но единственно возможное в таком доме. Кто играл с этим деревянным бараном: дети прошлого или позапрошлого века? Кто сидел в детстве на этих крошечных скамейках? Почему их не выбросили, когда они уже были старыми, но еще не стали антикварными? С какой любовью и вкусом жили здесь люди, с каким уважением к себе! Картины, статуэтки, морские раковины везде – даже в ванной. И я понимаю, что без картины в ванной мне уже не обойтись.

Мы искренне восхищаемся прекрасно устроенной европейской жизнью, где уже никогда не может быть войны, где детям не надо служить в армии, и я думаю грешным делом, а правильно ли мы сделали, что поехали в Израиль?

По Фрайбургу нас водила жена старого приятеля, бывшая москвичка. Она рассказывала, как за двадцать лет привыкла к Германии, какой дикой и грубой кажется ей Москва в редкие приезды. Говорила, что ее восхищают нынешние немцы, которые искренне раскаялись и очень стараются исправить содеянное прошлым поколением. Что, напротив, ее очень разочаровали евреи, которые не испытывают благодарности к тем, кто так много им дает, и склочничают между собой в своей общине… Что привезенные когда-то дети уже выросли, и они, к счастью, совсем настоящие немцы, и у них уже не будет никаких проблем.

В этом месте я стала замирать, что-то мне напомнили ее рассуждения. Я представила, что мой младший, увезенный в семилетнем возрасте, вырос бы немцем, и мне стало холодно в жаркий день, и воздух Европы затвердел в моей груди.

Попытка это объяснить успеха не имела.

– «Это твоя проблема, а не немцев», – уверенно сказала жена приятеля, и я с ней согласилась. Все верно, я выросла с этой проблемой, и никуда мне от нее не деться. И я всегда знала, что это не худшая моя часть. Но я еще подумала, как хорошо, что есть другие люди, без таких проблем, которые дают возможность раскаянию обрести адресата. И я стала слушать про Эразма Роттердамского, который преподавал одно время во Фрайбургском университете и жил напротив собора. Колокольный звон мешал ему спать и думать, и Эразм, обладая склочным характером, вместо того, чтобы сменить жилье, писал бесконечные жалобы. Интересно, что он предлагал? Перенести собор в другое место или отменить колокола?

Волшебное путешествие подходило к концу. Мы привязались к детям друзей и подружились с их друзьями. Стали привыкать к огромной квартире, которую они снимают в центре Карлсруэ, с двойной раковиной в кухне.

– Почему две раковины? – спросила я жену друга сына в первый же день. – Мне кажется, что это бывает только у евреев, соблюдающих кашрут.

– Я не знаю, – сказала она, – так было. Это удобно.

И я подумала, что, может, не только у евреев…

Последнее утро. Мы возвращаемся из последнего магазина с последними покупками.

– Вы обращали внимание на медные таблички, вделанные в плитки тротуара у входа в некоторые дома? – говорит мне жена друга сына. – В этих домах жили евреи, которых депортировали во время войны. На табличках их имена, дата рождения, дата и место депортации.

Мы очень торопимся, но я хочу остановиться.

– Не надо, – говорит моя спутница, – возле нашего дома тоже есть эти таблички.

Теперь я замечаю, как их много. Вспоминаю слова экскурсовода о том, что Страсбург – родина идиша, – и комментарий одного из друзей: так думает не только Страсбург, теперь это почетно…

Вот и «наш» дом. Нас ждут уже внизу. Я бросаюсь к табличкам. Их четыре. Семья Красовских. Родителей депортировали в сороковом, в сорок втором отправили в Освенцим, где они и сгинули, а детей – в сорок третьем. В Собибор. Эти таблички – все, что осталось от семьи. Да еще сам дом, который теперь принадлежит немцам. Я хочу запомнить их имена: Элиас и Фрида, Герман и Доротея-Дебора, ей было одиннадцать, – и зажечь в их память свечи в Судный день. Должно быть, они тоже ощущали себя немцами...

«Хорошо, что мы узнали об этом накануне возвращения, – думаю я, – Мне трудно было бы наступать на эти таблички, входить в их дверь, подниматься по их лестнице, пить чай в кухне с двойной раковиной».

Самолет плавно взлетел и набрал высоту. Воздух Европы был упруг и прозрачен. Сквозь облака видны были расчерченные поля Европы, реки, острые вершины Альп, озера… Было очень красиво, именно так, как должно было быть. Я все время полета смотрела в окно, прощаясь с Европой. Мне хотелось поскорее увидеть Средиземное море, тель-авивский берег и почуять под собою Страну.

2009

Алексей КУРИЛКО

СЛОВО В ЗАЩИТУ РАССКАЗЧИКА

Лично я бы назвал его Настоящим Писателем. Но он упорно настаивал на том, что он – всего лишь Рассказчик. Об этом он как минимум трижды заявлял в своих произведениях. И обосновывал свое утверждение следующим образом: «Рассказчик говорит о том, как живут люди. Прозаик – о том, как должны жить люди. Писатель – о том, ради чего живут люди». При подобной трактовке его позиция верна! Он не позволял себе в своих произведениях опускаться до излишнего морализаторства, избегал нравоучений, и не старался выставить себя мудрее, чем был. А лирический герой повестей и рассказов, как, наверное, и он сам, чаще все-таки страдал от того, что его внутренний мир был переполнен неразрешимыми вопросами, тревогами и сомнениями простого человека, а не ответами всезнающего и всевидящего гуру, эдакого пророка-небожителя… Так ведь всем нам они так знакомы, так близки и понятны эти сомнения, желания, стремления, мечты, надежды, радости, горести и разочарования простого человека! Ведь даже гений – тут не лишним будет процитировать дословно – «это бессмертный вариант простого человека». Ну, не гениально ли?

Его убийственная самоидентификация огорчает: «Я рассказчик, который хотел бы стать писателем».

Пусть так, мысленно соглашаюсь я с ним, словно в частной беседе, принимая его приступы скромности за истинное мнение о самом себе. Как говорится, воля ваша!

И то верно! Это его воля. Его выбор. Его право. Это его личное дело!

Мое же дело – слово! (Кажется, что-то подобное утверждал и сам Рассказчик.) А в данном случае «слово» в защиту того, кто отдавался главному делу своей жизни без остатка, со всей серьезностью, но зачислен теперь в авторы так называемой несерьезной прозы, прозы юмористической. Он теперь автор легкого «развлекательного чтива». Это было бы еще ничего! Но в последнее время все чаще слышишь отовсюду, что и юмор его невысокого качества, низкопробный, анекдотичный… Стало модным писать критические статьи, используя пренебрежительные, а порой и откровенно злобные эпитеты: «писатель-сплетник», «поденщик от литературы», «трубадур отточенной банальности», «плебейская проза», «псевдодокументальная спекуляция» и – уже прямо классическое – «литературный пасквилянт»…

Многочисленные читатели, а тем паче почитатели Сергея Довлатова, о котором и пойдет речь, должно быть, немало удивятся тому, что талантливый автор превосходных книг «Зона», «Чемодан», «Компромисс» и «Заповедник», оказывается, нуждается в чьей-то защите. Как? Почему? Ведь его книги многажды переиздавались как у нас, так и за рубежом. Эти книги, переведенные, к слову сказать, на десятки языков, раскупаются без всякой рекламы и пользуются действительно заслуженной популярностью несмотря на то, что их автор вот уж почитай четверть века как почил. Четверть века! При этом, назло всем печальным прогнозам, интерес к его творчеству с каждым годом растет и ширится в геометрической прогрессии. Впору говорить уже не о бешеной популярности, а именно о славе писателя, причем о всемирной славе.

Все это так. А в некоторой защите он тем не менее нуждается. В том-то и дело, что «многочисленность» поклонников его творчества, безусловная популярность его книг, юмористическая и сатирическая составляющая его произведений, простота и ясность слога – все это ему же и ставится в упрек. Абсурд? (Он всегда замечал немалую долю абсурда в реальной жизни.) В широкой славе усматривают нечто постыдное. В глазах «серьезных» критиков и литературоведов слава Довлатова обусловлена не его «сомнительным дарованием», а невысоким интеллектуальным уровнем современной читающей публики. Примитивный уровень запросов современного читателя полностью удовлетворяет предложенное не менее примитивное «чтиво» посредственного литератора. Вот чем объясняется вся эта шумиха вокруг «творений» Довлатова.

Сразу хочется возразить, что слово «современный» применительно к читателю Довлатова можно тут же вычеркнуть, поскольку Довлатова читают сейчас так же массово, как читали и в начале девяностых, когда его книги только-только просочились из-за рубежа (где его «читали взахлеб» уже лет десять), и уверяю вас, его книги будут массово читаться спустя еще четверть века как минимум несмотря на то, что действие в его повестях и рассказах происходит в основном в семидесятые-восьмидесятые годы прошлого века «в стране, которой больше нет, с людьми, которых больше нет». (Давайте будем откровенны. Многие ли классики отечественной литературы могли бы похвастаться тем, что их произведения спустя тридцать лет читают взахлеб с таким же интересом, с каким читали в первые годы после публикации?)

«Плейбейская проза», значит? «Чтиво» для среднего класса? Ладно бы еще, если бы так думали и писали только озлобленные дураки, но порой об этом пишут его умные авторитетные коллеги и даже так называемые друзья.

Модные литературные критики и популярные ныне авторы современной прозы в основной своей массе пренебрежительно отзываются о нашем Рассказчике. (А в хвалебных отзывах допускают унизительные обороты наподобие «если бы не ранняя смерть, я допускаю, он мог бы стать в один ряд с самим Солженицыным»… Хм! Он, видите ли, «допускает»! Нет, не Довлатова он допускает в ряды великих, нет! Покамест он «допускает» одну только мысль, что Довлатов, если бы не ранняя смерть, мог бы занять среди великих почетное место. Тьфу! [Извините, если попал не в критика.] Каков теоретик, щедрый и великодушный! И небось, аж залюбовался собственной храбростью, благодаря которой позволил себе столь смелое и головокружительное допущение, поскольку оно противоречит той привычной картине, где каждому литератору отведено свое место в соответствии с одобренной спецами табелью о рангах. Лихо как! Как бесстрашно! Да вы, батенька, отчаянный революционэр! Надо же! В один ряд с Солженицыным! А до этого, позвольте осведомиться, где, по-вашему, стоял Сергей Довлатов? В каком ряду? А Солженицын велик по каким критериям? Нет, я не говорю, что не велик, я просто не понимаю: в каком аспекте Довлатов совершенно не дотягивает до величия Солженицына? Мне возразят: «Как можно их сравнивать?» Извините, но я-то как раз их бы и не сравнивал. Только дети могут задаваться вопросами: кто победит в схватке – бегемот или акула? Кто сильнее – крокодил или тигр? Им бы встретиться для начала. Да и схватки исход будет зависеть от того, где встреча и схватка произойдут.) Какие же основания имеют они для такого отношения к Рассказчику, на которого они глядят сверху вниз, с высоты своего раздутого до космических масштабов самомнения? Каковы причины для столь пренебрежительного тона?

Итак, первый упрек в адрес произведений Довлатова состоит в небывалой массовости спроса среди потребителей. Грубо говоря, все сводится к банальной мысли: раз это нравится всем (или многим), значит, это нечто низкопробное, примитивное, антиэлитарное, архискверное, короче, масскульт… Ну, типа, ширпотреб – это вам не индпошив!

Я не хочу опускаться до обвинений в зависти. Тут, возможно, другое. Может, в критиках говорит глубоко советская черта, неискоренимая пока что. Ведь считалось же раньше, что все массовое – непременно низкого качества. Хотя я не исключаю и присущего этим именитым генералам литературы чисто профессионального снобизма. Ни за что на свете (пока им не заплатят) они не признаются, что их утонченный изысканный вкус элитарного происхождения может совпасть с примитивными вкусами неприхотливой публики. Если всем нравится Чаплин, то им исключительно Бастер Китон; презирая вульгарного Бальзака, они нахваливают Пруста, а Окуджаву – именно Окуджаву! – чтут намного выше Высоцкого. (К слову сказать, никогда не понимал этого противопоставления. Ведь Окуджава с Высоцким вполне равноценные фигуры, в чем-то очень схожие, но по сути совершенно различные. Окуджава лиричен, он печален и тих, и несмотря на относительно спокойную и долгую жизнь, он – скорее грустный Пьеро, тогда как Высоцкий – несмотря на жизнь короткую и в финале полную трагизма – Арлекин. Именно так, оптимистический Пьеро и трагический Арлекин советской эпохи.)

Критикам вообще нравится быть умнее и прозорливее читателя. Вернее, не быть, а казаться. (Это еще постыднее.)

Впрочем, не исключаю и того, что некоторые из современных критиков не просто самоутверждаются и красуются за счет общепризнанного писателя, публично избиваемого ими, но и свято верят в глубину и искренность своих негативных суждений.

Вот как писал о Довлатове Дмитрий Быков в начале века: «Литература Довлатова оказалась идеальной литературой среднего вкуса для среднего класса. Так возникла его недолгая, но бурная слава: читатель проголосовал за него карманом». Ничего явно оскорбительного, кроме несколько пренебрежительного тона, по отношению к творчеству Довлатова нет. Строго говоря, выпад направлен не столько против его книг, сколько против читателей. Если вдуматься, этим элегантным пассажем он всего-то и хотел в очередной раз подчеркнуть свое изысканное литературное гурманство, но в результате, обобщив, он всех любителей довлатовской прозы записал в категорию среднего класса с невысокими запросами, обвиняя их… не в полнейшей безвкусице, нет (тогда он еще не решался на столь радикальную категоричность в негативном отношении к Довлатову и его читателям), а лишь в наличии «среднего вкуса» в «литературоедстве».

Быков это сказал в начале века. Тогда прошло чуть более десяти лет со смерти писателя-рассказчика. Объясняя причины его внезапной славы, Быков был уверен, что внезапная и временная, она и продлится недолго. Прошло еще пятнадцать лет. Слава Довлатова не меркнет. Не кончается. Проявляет какую-то необъяснимую живучесть. «Недолгая, но бурная слава» – как в советское время «загнивание Запада», помните? Запад поражал воображение даже загнивая, ибо западное загнивание имело уникальное свойство – гниет, гниет, да все никак не сгниет! Но Дмитрий Быков – тут следует отдать ему должное – в отличие от других прежних критиканов Довлатова, не меняет своего мнения и снисходительного тона. Популярность среди читателей – ни о чем не говорит. Тут я с ним абсолютно солидарен. Но для Быкова любая популярность – уже верный показатель дурновкусицы. Популярность – показатель со знаком минус. Как будто великие произведения априори не могут иметь громкого успеха у большинства. Но ведь было время, Диккенс был бешено популярен. «Тихий Дон» Шолохова имел оглушительный успех! «Мастер и Маргарита» – до сих пор один из самых популярных романов двадцатого века. Впрочем, «Мастер и Маргарита» Быкову ненавистен, а в «Тихом Доне» ему нравится далеко не все.

Итак, популярность – недостаток. Проверка временем? Годы тоже, видимо, ни о чем не говорят. Мол, на смену одним недалеким читателям приходят другие, также не особенно «продвинутые». Ничем иным нельзя объяснить неувядающую популярность литературного наследия Довлатова. Быков верен себе. Раньше, правда, он хотя бы пытался как-то обосновать секрет довлатовской притягательности. «Довлатов, – говорил он, – в какой-то момент получил славу, явно превышавшую его литературные, да и человеческие заслуги. Это случилось, когда все эмигрантские авторы вдруг стали носимы на руках в России, только что сбросившей бремя тоталитаризма. Уехавшие стали выглядеть гениями, оставшиеся в лучшем случае – конформистами, в худшем – предателями».

Хочется возразить. Секундочку, Дмитрий Львович, вроде, все логично, то есть было бы логично, но в том-то все и дело, что далеко не все уехавшие пришлись по вкусу читателям постсоветских держав и далеко не все из понравившихся остаются в фаворе до сих пор. Вот в чем штука-то! Почему слава С. Д. растет, а, скажем, известность Лимонова рассеивается, хотя последний еще жив?..

Словно предчувствуя, что такой вопрос безусловно возникнет, и желая тем не менее хоть как-то обосновать причину феноменального успеха этого, по его мнению, посредственного автора, Быков писал: «Сергей Довлатов – гений среднего вкуса, который не холоден и не горяч, а ровно настолько тепл, чтобы всем нравиться. Этот ангел Лаодикийской церкви образца восьмидесятых годов воплощает собою ту идеальную, совершенную в своем роде посредственность, жизнеописание которой никого не огорчит и всякого утешит. Люди любят, когда им жалуются остроумно и не слишком надрывно. Люди любят неудачников, у которых все более-менее в порядке».

Ах, вот оно что?! То бишь двадцать лет писать прозу и не публиковаться на родине, не иметь возможности честно и открыто самовыражаться, терпеть нищету и неустроенность, пить, занимаясь журналистской поденщиной, быть вынужденным эмигрировать, дабы избежать тюрьмы, жить в Америке, где снова, чтобы хоть как-то содержать семью, писать для газеты и радио вдали от основной массы своих потенциальных читателей и, наконец, умереть в сорок девять лет, едва только достигнув столь желанного признания, – все это «более-менее в порядке»? Оригинально!

Странно, что вы видите жалобы там, где он не жалуется, а честно делится сокровенным. Большая разница! Кстати, если вы заметили, он не оправдывался, не каялся в своих рассказах и повестях, он исповедовался. Исповедовался даже тогда, когда кое-что выдумывал и сочинял. Но вот этого вам, боюсь, как раз и не понять. Вы, как и Веллер, наблюдаете более-менее благополучную картину, на фоне которой вы бы спокойно могли добиться «степеней известных». И почти в такой же ситуации Веллер как раз и добился того, что его заметили, оценили… Просто они очень разные, даром что оба мастера т. н. малой формы прозы…

Нет, уважаемый Дмитрий Быков, никакого «порядка» я в жизни Довлатова не наблюдаю. Должно быть, вас ввели в заблуждение те легкость и веселость, с которыми написаны его книги. Умение развеселить, утешить, а порой и рассмешить читателя, когда у самого на душе тяжелейший груз из потерь, разочарований и обид, когда самому грустно, обидно и одиноко… Но как писал Есенин, «казаться улыбчивым и простым – самое высшее в мире искусство». (Хотя зачем я на Есенина-то ссылаюсь? Он ведь, по Быкову, уже к двадцать второму году пропил свой и без того небольшой талант.)

Да, он писал смешно. Это второй и, кстати, главный упрек Довлатову. Так уж у нас повелось. Все юмористическое несет печать второсортности. Так считали раньше, так считают и теперь. Наши многочисленные «недалекие» умы…

Вот когда мрак, темень, кровь, «стон и скрежет зубовный», да слог запутан в многопудовом текстобетоне, вот тогда – да! Русская литература! Да еще поучи нас жизни, да направь хотя бы и незнамо куда, а перед этим смешай нас с грязью, да ткни в грехи и глупости наши, мордой нас в дерьмо окуни, но потом дай надежду на то, что мы избранный народ и что каждый из нас, даже тот, кто подыхает в блевотине, послав собственное дитя на панель или предав погибели и позору любимую, звучит гордо! Вот! Где! Наша! Великая! Литература!

Великими гениями писатели сатирического и юмористического жанра стать не могут. Во всяком случае, в наших постсоветских державах. Мы, когда ржем, грустное и мудрое слышать не привыкли. Мы ржем на разрыв аорты! А когда плачем, то скорее ревем белугой, мы, когда в печали, то нам не до шуток. Вот такие мы цельные натуры! Никаких полутонов! И так во всем! И все! И в других видим цельный образ! Этот мачо, это чмо! Раз оступился, упал, нехер подыматься, а то сами опустим… Ползай, тварь, летать не будешь! Подлец – так подлец! Святой – так даже не пукни!

«Что я думаю сегодня о его творчестве? В сущности, думаю то же, что и в 80-е годы. Что писателю Довлатову не хватает градусов души. Что раствор его прозы не крепкий и не обжигающий. Самая сильная литература – трагическая». Это уже Эдуард Лимонов. Он тоже полагает, что сильная литература не может быть юмористической или сатирической.

Быков считает, что Лимонов более сильный писатель, чем Довлатов. Я Лимонова ценю не столь высоко. Он много и старательно пишет. Но я считаю, что он автор всего одной хорошей книги. Все остальное, по сугубо субъективному моему мнению, – эпатажное словоблудие с редкими проблесками одаренности. Быков полагает иначе. Безусловно, он имеет право высказывать свои мысли, но зачем же, яростно доказывая свою правоту и хваля одного, непременно «опускать» и очернять другого?

Если оставить в стороне сомнительные доказательства объективной «правоты», то мы остаемся наедине с тем, от чего на самом деле мы всегда отталкиваемся в оценке того или иного художника: это обыкновенное человеческое «нравится – не нравится», близко мне или чуждо, цепляет или нет, и только-то. Кто-то восхищается Толстым, а тот был убежден, что мастерством владеет как раз Тургенев, которого терпеть не мог Достоевский, которого, в свою очередь, презирал с профессиональной точки зрения Набоков, более-менее уважающий Чехова, который, как мы знаем, частенько критиковал несовершенство текстов Горького, о которых пусть порой и свысока, но все-таки благосклонно отзывался тот же Толстой, презиравший Шекспира, которого уважал Тургенев, которого любил Бунин, ненавидящий и презирающий Горького, а Горький любил Бабеля, и это было взаимно, хотя Бабель больше учился у Мопассана, а тот уважал и ценил Тургенева, которого не любил Толстой, хотя и понимал, что порой тот умеет писать лучше и Гоголя, и Достоевского, и его самого, хотя Набоков полагал Толстого мощнее всех их вместе взятых… Как это – откуда мне знать? Да, вспомните хотя бы красочное описание Аппеля того яркого фрагмента легендарной набоковской лекции? Я вам напомню: «Зал погрузился во тьму Набоков возвратился к эстраде, поднялся по ступенькам и подошел к выключателям. “На небосводе русской литературы, – объявил он, – это Пушкин!” Вспыхнула лампа в дальнем левом углу нашего планетария. “Это Гоголь!” Вспыхнула лампа посередине зала. “Это Чехов!” Вспыхнула лампа справа. Тогда Набоков снова спустился с эстрады, направился к центральному окну и отцепил штору, которая с громким стуком взлетела вверх: “Бам!” Как по волшебству в аудиторию ворвался широкий плотный луч ослепительного солнечного света. “А это Толстой!”» Все! Конец цитаты! Аплодисменты, плавно переходящие в овацию! (Довлатов, например, боготворил русскую литературу, но понимал, что американская литература честнее и чище, поскольку не претендует на то, чтобы заменить собою религию. Для американского автора читатель – равный собеседник, а русские писатели публику презирают, они хотят владеть и править умами и душами читателей всецело. Они хотят поучать, объяснять, вразумлять, обнадеживать… Учить, что хорошо, что плохо…Указывать, кто велик, а кто – так, только байки травить горазд!) «Каждый выбирает для себя», помните? Кому-то ближе тот, кому-то этот! Нет того, кто нравится всем! И превосходно!

Можно выразиться глубже. Но и проще! Каждый делит литературу на хорошую и дурную согласно своему представлению о хорошей, качественной литературе и скверной, плохого качества (я сейчас говорю исключительно о настоящей литературе). Почему бы не признаться в истинных причинах нашей симпатии или антипатии? Великие не боялись говорить о своей «вкусовщине»! Скажем, тот же Набоков однажды заявил: «Для меня рассказ или роман существует только, если он доставляет мне то, что я попросту назову эстетическим наслаждением… Все остальное – это либо журналистская дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну».

Критикуя Достоевского, Горького, Пастернака, Шолохова, Набоков, к величайшему изумлению многих, искренне восхищался романами Ильфа и Петрова, и его нисколько не смущали ни массовая популярность романов, ни явная принадлежность популярной дилогии к низкому жанру.

Набоков мог себе позволить быть честным. Его не страшила перспектива быть заподозренным в том, что у него вкус плебея. Это вызывает уважение.

Пусть снобы честно скажут: «Мы не желаем иметь такие же вкусы, как у рядовых потребителей массовой культуры!» Это вполне понятно. Я им слова в укор не скажу.

Пусть коллеги Рассказчика признаются: нас раздражает его слава, мы тут из кожи вон лезем в многочисленных попытках достичь алмазной чистоты и богатства великой русской прозы, а он, понимаешь ли, травил себе анекдоты да байки… Нам, дескать, теперь обидно. Пусть открыто напишут об этом. Я посочувствую им. Во всяком случае, оценю степень откровенности.

Пусть умники и те, кто желает казаться умнее, чем есть, смело объявят о том, что им с детства вдалбливали в сознание ржавые гвозди строгих старых убеждений: все, что читается легко и содержит много юмора, не имеет права и почти не имеет шансов претендовать на величие и бессмертие! А многословная куча дерьма – имеет шанс быть замеченной и высоко оцененной… Сразу же видно, кому-то пришлось тут долго и мучительно тужиться, дабы оставить большую память о себе.

Пусть хоть кто-нибудь из критиков хоть раз в жизни начнет свою статью так:

«Что толку ругать скучный роман, о котором и так всем известно, что это унылое «мягкое вещество» в твердом переплете? И что толку хвалить лаконичность, поэтичность, метричность, афористичность и многогранность веселой, блестящей прозы Довлатова? Не-е-е-е-ет, мне куда интересней доказать, что куча дерьма содержит в себе запасы драгметалла, а золотой корпус довлатовских шедевров – самой низкой пробы, а еще лучше намекнуть о позолоте и выставить автора жалким фальшивомонетчиком. Это сразу (или: снова) выделит меня из толпы. Скандал мне только на руку. Обо мне – мастере ювелирных слов – заговорят все: и противники, и соратники, и враги, и друзья Довлатова, и те, кто ругает его, и те, кто его оправдывает! Итак! Следите, читатели, за тем, как я из пули на ваших глазах сделаю… сами знаете что!»

И такое поведение Довлатов тоже высмеивал. Часто смех его безжалостен. А кому приятно увидеть себя в смешном свете? И пусть это не ты, а похожий на тебя…

Критикам, филологам, литературоведам доставалось от него не меньше, чем его собратьям писателям, поэтам, журналистам, художникам и прочим представителям интеллигенции. А уж ради красного словца… Но это специфика жанра и, так сказать, издержки профессии…

Один (тоже, типа, специалист, говорит: Довлатову далеко до Куприна. А с чего он взял, что тот равнялся на Куприна? При чем тут вообще Куприн?

Просто одним нравится Куприн, а другим Довлатов. А мне и Куприн, и Довлатов, и Чехов… Но и у того, и у другого, и у третьего есть слабые вещи и сильные. И у каждого свои недостатки, на мой взгляд. И я могу сказать, какие и почему я считаю, что это недостатки. И это будет мое личное мнение, мой личный взгляд, а почему он искривлен, я тоже способен растолковать.

Да и говоря сейчас о Довлатове, я, само собой, говорю отчасти и о себе. А говоря о себе, я порой говорю о Довлатове. Это не значит, что мы похожи. И я не равняю себя с ним, и наоборот. Тут в другом дело!

Вот сам же Довлатов вроде бы всю жизнь писал о себе, да? Да? И да и нет! Не понимаете? Формально он писал о себе, безусловно! Но если подумать, то как ни крути… а он вам о вас же и рассказывал. Всем нам о нас с вами. Но тут вы очевидного не замечаете! Почему? А потому что вам такая правда о себе не нравится!

Я не прав? Довлатов не прав? Ясно, только вы правы! Вы! И те, кто с вами согласен!

Но продолжим!

Я не люблю, когда люди лгут или притворяются. Не могу сказать, будто я всегда абсолютно честен. Но когда берусь критиковать, то стараюсь понять, что именно мне не нравится и почему. И когда собираюсь хвалить, ни себе не вру, ни другим, понимаю, почему мне импонирует именно этот автор или это произведение.

Мы склоны находить достоинства в том, что нам просто нравится по сумме причин. И склонны находить недостатки в том, что мы не принимаем, не любим, не терпим, ненавидим…

Критик нападает на то, что ему не нравится. Поделись он своими мыслями и эмоциями, которые вызывает в нем непонравившаяся вещь, получился бы честный и занятный текст, конечно, без претензий на Высшую Истину и Объективный Свод Законов и Правил Абсолютной Гармонии. Но ведь критик не пишет отзыв как просто читатель, он читатель-профессионал, он дока, величайший знаток… Критики не просто выражают мнение, они производят оценку специалиста… И дело тут вовсе не в его вкусе якобы. О вкусах вообще не спорят. А вот чья точка зрения правильная, и чье зрение острее, и чья наблюдательность лучше, а знания о предмете глубже и богаче, об этом спорить можно. И нужно. Это даже не спор. Это полемика и дискуссия. Интеллектуальная борьба. А кто победит, тот и расширит территорию влияния на умы и сердца. Тот «Царь Горы». А если ты проиграл и Царь Горы другой – надо закидать того, другого, какашками, уничижительными эпитетами… И эдак презрительно, как и пристало Великому Поэту, глядя на неразумную чернь, стоят в гордом одиночестве на скрипящей трибуне лектория «Прямая Речь»!

Ну, ладно, ну, допустим, пусть, по мнению твердолобых и маститых критикобилов большинство рядовых читателей – не столь умны, как некоторые профессионалы слова. Но утверждать, что проза Довлатова – посредственное чтиво, что она по вкусу лишь среднему классу с невысокими литературными запросами… Дорогие мои, вы же не столько нападаете на умершего художника, сколько оскорбляете без разбору всех, кто с удовольствием читал или читает его книги. Умные читатели (и такие читают Довлатова) не клюют, как вы решили, исключительно на «ржачный» «пир духа», а, например, могут оценить мастерство рассказчика, лапидарность изложения, красоту и точность отдельных метафор, блеск и яркость характеристик, остроту шуток и горечь лирических отступлений… Вам такое в голову не приходило? Вы, ненавидящие юмор, поскольку не умеете блистательно шутить вживую, и потому что чаще всего «смех» ассоциируется с агрессией, а не с очищением, вы не можете представить, что «проза» Довлатова не только смешит, но и дает пищу для размышлений? И беспросветная тьма, в которой живет герой Довлатова, не лишает его зрения. Он умеет видеть «божью искру» в «тварях божьих», ибо и сам немного творец, знает цену творениям, способен вдохнуть жизнь в мертвые холодные слова, от которых и нам передается тепло. Это чудо! И хотя быть чудотворцем – почти всегда быть и мучеником, Довлатов нес свой крест, как бы шутя, да еще и благодарил Судьбу, говоря: «Какая незаслуженная милость: я знаю русский алфавит!» Он не кокетничал, он и вправду долгое время полагал, что не заслуживает звания писателя. Ведь если он так благоговел перед Литературой, то звание «писатель» для него точно было сродни слову «творец». А он? Разве он смел, осквернив себя «советской журналистикой»?

Вы полагаете, только вы способны увидеть явные рубцы от сшивания некоторых историй, или ходульность определенных персонажей, или шаткость отдельных конструкций… Мы тоже видим и слабые места, и ошибки, и ляпы в тексте. И его «самоповторы» замечаем… Мы умеем и читать, и анализировать прочитанное… Видим несовершенство некоторых его произведений! Идеального текста вообще не бывает… Но мы благодарны автору за наслаждение, которое получили от прочтения, и на весах нашего суждения достоинства перевешивают недостатки… Вы и похуже недостатки прощали своим любимым нудным авторам. Проходящим по списку «кумир для элитной публики».

Вот Веллер тоже невысокого мнения о прозе Довлатова. И он написал – почему! Смело, честно, открыто, насколько мог! Вся суть его книги «Ножик Сережи Довлатова» вовсе не в зависти, как полагают многие, вся суть вместилась в одном предложение из книги: «…Стал читать Довлатова и пришел к выводу, что такую прозу можно писать погонными километрами». Так он полагал! И объявил об этом! И обрушил на себя шквал критики! Порой даже незаслуженно злой и оскорбительной для его персоны, поскольку защитники Довлатова принялись переходить на личности и обвинять писателя в том, чего он не делал. Довлатова он не очернял. И не завидовал он Довлатову. Не завидовал хотя бы оттого, что себя считает более сильным прозаиком. Он был обижен, зол, оскорблен, задет за живое, о чем в меру откровенно и поведал. Он не завидовал, а скорее недоумевал, как случилось, что неидеальная (по его мнению) проза Довлатова пользуется большим спросом, чем его во всех смыслах гораздо более «совершенная» малая проза. Писать, как Довлатов, – он не желает! (Да и не сможет, если честно.) И читать ему Довлатова не особенно интересно. И ясно – почему! Ну, не его это!

Быков уважает Веллера. Учитель, как-никак, наставник. Вот и повторял за учителем: проза Довлатова примитивна. Много лет повторял, но аргументы и конкретики блистали отсутствием. Наконец, поняв, что говорить "это плохо", но упорно не объяснять почему ему это кажется таким плохим – как-то странно, и вот, недавно, Быков разродился желчным большим текстом. Стал поучать, что довлатовские тексты – «особенно последние, написанные уже на Западе, – поражают падением и того весьма скромного таланта, какой у него был: брайтонские байки скучнее зековских и армейских. “Иностранка” – пример неудачной попытки угодить самому невзыскательному читателю: это написано так претенциозно и при этом так плохо, что даже люди, отказывающие Довлатову в культовом статусе, читают этот текст с чувством легкого стыда за нелюбимого автора. Оба “Соло” – на ундервуде и на IBM – опять-таки демонстрируют вырождение жанра: байка уже не прикидывается новеллой, поскольку для новеллы требуется и тщательно прописанный контекст, и острая фабула, и внезапная развязка, – нет, читателю предлагается обычный похмельный треп, и какая читателю разница, что каждое слово в этом трепе начинается с новой буквы, ни разу не повторяясь? Ну а повторялась бы она – что, проза Довлатова стала бы музыкальнее или глубже? Его своеобразная епитимья, по выражению Андрея Арьева, – ни разу не начинать слова в одном предложении с двух одинаковых букв – могла создать у самого Довлатова ощущение творческого поиска и даже интеллектуального труда...» Стало понятнее? Да нет, все тот же набор... Разве что стало абсолютно ясно, что Быков совсем не понимает, зачем Довлатову был необходим тот его метод работы, при котором он следил, чтобы в предложении не было слов, начинающихся с одинаковой буквы... Он вообще Довлатова не понимает! Например, авторскую скромность он принимает за кокетство: «...Он на свой счет и не обольщался. Но он и не поднимался до высот подлинной, отчаянной ненависти к себе: все – на уровне обычного кокетства. Да, вот я такой, непутевый, часто пьяный, небритый, нехороший. Но ведь я все понимаю про себя! И лучше пить, чем делать советскую карьеру и печатать советскую лживую прозу (что Довлатов тоже постоянно пытался сделать, но, к счастью, получилось только раз – в “Юности”)». А в этой последней фразе Быков нагло меняет причины и следствие местами. Вряд ли умышленно. Просто ему либо Довлатов не приятен, либо тот ему не понятен, и поэтому он судит по себе. Ведь он даже хорошие душевные поступки, очерняя, трактует как-то уж совсем по-своему: «А что его Воннегут похвалил, так ведь писатель любит хвалить тех, кто слабей». А ну если такой логикой руководствоваться, тогда поведение Быкова вполне объяснимо: хвалю тех, кто слабее, и ругаю тех, кто сильнее, талантливее… Так, Дмитрий Львович?

Гнусность! Оклеветать за глаза, да еще и покойного старика Курта Воннегута... Пока тот, кстати, жил, Быков таких заявлений не делал... А покойник-то не возразит...

И все-таки давайте попытаемся хоть частично разобраться в сомнительных доводах и аргументах громких утверждений, будто книги Рассказчика скверные и дурно написанные. А также попытаемся понять, верно ли то, чем пытаются объяснить их успех.

Прошу кратко излагать все накопившиеся претензии к Рассказчику и его творениям.

Незамысловатые сюжеты?

Неплохо! Для начала… Итак! Незамысловатые сюжеты, стало быть… Ну, это можно считать как минусом, так и плюсом. И согласитесь, надо быть искусным мастером, чтобы незамысловатым сюжетом держать внимание.

Все его истории анекдотичны и смешны?

Как по мне, не более, чем вся наша жизнь. Тут как подать. Под каким углом зрения. Контекст, знаете ли, настроение, натура… Мы смеемся над анекдотом, но, если кто-то поставит себя на место героя анекдота, ему уже будет не до смеха. И разве, к примеру, Пушкин не стал участником самого скверного анекдота, закончившегося смертью великого поэта? Всякую жизнь можно рассказать весело, а можно грустно. Да, Довлатов больше смешил, но внимательный читатель уловит и драматические моменты, и даже трагические в судьбах тех, о ком он рассказывал.

Если юмор и сатира, то к чему эти печальные, а то и драматические лирические отступления?

Отвечу почти что точной цитатой Рассказчика. Отсутствие чувства юмора для автора – драма, а отсутствия чувства драмы – уже трагедия для автора.

Что еще? Он часто писал о том, чего на самом деле не было или было, но по-другому?

Братцы, да ведь на то он и сочинитель, чтобы сочинять. И увлекать нас своими сочинениями.

Он подавал все таким образом, будто это происходило именно так, как он описывал?

Я не понимаю, мы обсуждаем художественные произведения или протоколы допросов? Если бы он рассказывал свои истории в суде, перед присяжными заседателями, тогда мы могли бы ставить ему в упрек его псевдодокументальность. Точнее, псевдодокументальность его книг.

Писал он примитивно, то есть слишком легко и просто?

Не путайте! Это читается просто и легко, но каким упорным трудом эта легкость достигается, мы можем только догадываться.

В его книгах множество банальных истин?

Ну, Иисус тоже ничего особенно оригинального не сказал, а, тем не менее мы стараемся чтить эти простые, давно известные многим законы и все его учение в целом. А ведь немалое число философов и мыслителей проповедовали те же нравственные ценности задолго до него.

Ни он сам, ни его герои святыми не были?

Потому что он писал о живых людях. Кто из нас безгрешен?!

Что еще? Его герои все сплошь подонки, мерзавцы, моральные уроды?..

Так говорили об очень многих достойных людях. А он писал, что в его книгах нет положительных и отрицательных героев, нет плохих и хороших людей, а есть просто люди.

Себя он всегда выставлял в лучшем свете?

Вы имеете в виду его лирического героя? Ну, иногда в лучшем, иногда в худшем. Это его литературное пространство и его выбор. А значит, и его право. А ваше право – верить ему или нет.

Всегда писал в одном жанре?

Это говорит о верности жанру и постоянстве избранного им художественного метода. Может, кто-то из маститых что-то добавит? Можно ссылаться на чьи-то высказывания…

А вот, пожалуйста: «Он в своей прозе приписывал мне чужие каламбуры». (С. Вольф)

В чем претензия? Наградил остроумием, умением каламбурить, играть словами… Он слегка улучшил и украсил реальность.

«Я в самом деле один из персонажей этой... книги. И как персонажу мне "неуютно"». (А. Найман).

Понимаю, сочувствую и… поздравляю! Вас обессмертили!

Живя в Союзе, говорил одно, писал другое, а в газетах публиковал третье? Или как писал Веллер: «Он портил перо х...ней в газетах»…

Нет, не портил, а оттачивал. Он говорил не раз, что журналистика даже такая как была в Союзе многому его научила! А что писал порой для газет не то, что думал… Об этом он первый же нам и поведал! Оцените хотя бы искренность, если не способны оценить его самоиронию. Он был типичным советским журналистом! Шел с совестью на компромиссы! И первый корил себя за это, его это мучило, и он первый рассказывал об этом со страниц своих книг!

Предал родину?

Наверняка родина не оставила ему другого выхода. Вы бы предпочли, чтобы он окончил свои дни в тюрьме, в психушке или спился?

Что? Пил беспробудно? (И у Веллера это есть: «Он пил как лошадь и нарывался на истории». Они что – за ним повторяют?)

Прямо-таки беспробудно? Господь Всемогущий, когда же он писать-то успевал? В перерывах между запоями? Вы мне еще о его амурных похождениях расскажите!

Так, вот здесь остановимся! А то я и так прямо уже слышу то Владимира Бондаренко, мусолящего тему «продажного пера» Довлатова, который якобы постоянно чувствовал в себе «убожество профессионального газетного поденщика, пишущего на любую тему и в любое время», то скрипучий голосок Сергея Каширина, написавшего две огромные статьи, одну из которых назвал «Вертухай Довлатов», и ненавидящего Рассказчика всем сердцем! Вот позвольте процитировать: «Да ведь и Довлатов всем своим так называемым творчеством не просто бессовестно “погонными километрами” врал, а врал изощренно и целенаправленно русоненавистнически…»

Это самое невинное место из его статьи, кстати. Там и похлеще пассажи имеются. А каков подбор слов! Моральный урод, подонок, алкаш, дегенерат – вот какие слова подбирает Каширин. (У кого-то есть зубной эликсир? Мне надо ополоснуть рот. Нету? Жаль!)

Не хочу уподобляться Каширину и вешать на него же ярлык или ставить диагноз (хотя, судя по его статьям, он точно слегка не в своем уме), но и умолчать о нем вовсе не могу, поскольку если бы он писал себе и «себе подобным», не привлекая к своей писанине особенного внимания общественности, как это было раньше, то пусть бы себе «лаял Моськой на слона». Но в том-то и дело, что его статьи издают, переиздают, распространяют в Интернете, ссылаются на них, а читатели «лайкают» и комментируют. Вот и выходит, что эта акция имеет вес, а численность поклонников довлатовской прозы, оказывается, не намного превышает ярых противников его творчества. Вот вам фрагмент из пасквиля Каширина (все равно уже полон рот грязи): «В США, где переметнувшийся из СССР Довлатов за тридцать иудиных сребреников поливал грязью взрастившую его страну с подмостков пресловутой русофобской радиостанции “Свобода”, один из столпов третьей волны эмиграции Андрей Седых публично называл его лагерным вертухаем. Не случайно же молва разнесла слух, что, служа лагерным надзирателем, этот неукротимый держиморда жестоко, исступленно, садистски избивал беззащитных заключенных. Тоже ведь нечто патологическое.

<…> Ладно, допустим, в пылу полемического негодования я преувеличиваю, хватаю через край, давайте лишний раз заглянем в эту так полюбившуюся кое-кому повестушку «Заповедник». Ведь в ней ни одного положительного персонажа, все сплошь моральные уроды, жалкие ублюдки, полуграмотные тупицы, дебилы, дегенераты и алкаши».

Все, хватит! Не могу больше! Этим фрагментом может провонять все мое эссе. И так, читая эту статью в первый раз, я, помню, испортил себе настроение на весь день и после еще дня три ощущал на себе грязь и стойкий запах пропагандистских заявлений центральных газет совка эпохи тоталитаризма.

Но Каширин хотя бы имеет «веские причины» для столь недостойного поведения. Он в пылу патриотического негодования не забывает о личной ненависти к Рассказчику. Пиная мертвого художника, танцуя шаманский танец на могиле Довлатова, он проговаривается о том, что лично был оскорблен Довлатовым. Что-то там Довлатов не так написал о нем в одной повести!

Наверное, я зря во все это ввязываюсь. Довлатов точно в моей защите не нуждается. А почитатели его и без меня уважают и любят и самого Довлатова, и его прозу.

Пусть ненавидящих Рассказчика полным-полно. Но ведь и защитники найдутся. Авторитетнее меня! И друзья его живы! И пишут книги о нем… Правда… Даже не знаю, стоит ли сейчас об этом?..

Вот вышла пару лет назад биография Довлатова! Да еще и написанная тем, кто его лично знал! Замечательно!

Но я рано обрадовался. И прочитав книгу Валерия Попова из серии ЖЗЛ «Довлатов», я был, мягко скажем, обескуражен. Судите сами, формально книга о Довлатове, но фактически автор откровенно поведал о себе в буквальном смысле больше, чем о том, кого «безнаказанно» называет другом. Попову следовало бы озаглавить свой труд «Я и Довлатов» – и тогда никаких претензий к нему, кроме разве что сугубо этического порядка. А так это форменное издевательство над читателем. Попов – талантлив, бесспорно. И книга написана сочным, ярким языком, однако для серии «ЖЗЛ», следовало писать в другом формате. Легендарный проект «Жизнь замечательных людей» подразумевает, что автор, подробно изучив героя, расскажет о его жизни, а не о своей. А Валерий Попов, когда вспоминает о главном герое своей книги, просто пересказывает и комментирует то, что Довлатов поведал нам в своих книгах, и разбавляет этот жидковатый и остывший супец, который «многие уже кушали», воспоминаниями друзей Довлатова и его врагов-товарищей. Попов схалтурил. Для него Довлатов не гений, а вчерашний младший товарищ, который при жизни не имел такой популярности как он – Попов, – и который после смерти вдруг резко вырвался далеко вперед и уже прочно вошел в список «бессмертных классиков» советской эпохи, а его более опытный и маститый товарищ продолжает жить, и видеть, как его достижения в литературе меркнут, размываются на фоне яркой разгорающейся СЛАВЫ Рассказчика. Попов и хотел бы, и старается подавить в себе эти неуместные уже чувства превосходства и снисходительности по отношению к вчерашнему неудачнику, но перо выдает, и он лишь с удивлением наблюдает как из приятного и привычного для себя статуса «талантливый писатель, шестидесятник, один ярчайших представителей ленинградской литературной богемы», опускается в нестройные ряды всего лишь коллег и современников: Довлатова, Бродского, Аксенова, и не сомневаясь в праве своем на высокий титул «Писатель», получает к нему (а порой только ею и представляется другими) неизменную прибавку: «друг Довлатова». Он честно это осознает, вскользь об этом говорит, но чаще не говорит, а проговаривается. Тем понятнее его желание даже из этого обидного для него статуса «друга», всего-то, он старается выжать все, что могло бы его, ну, если не вернуть на первые позиции, выше самого Довлатова, то хотя бы поставить в один с ним ряд. Только этим можно объяснить его нежелание, детально изучив факты, поведать в книге о Довлатове именно о Довлатове! А то стыдно же за него, ей-Богу! Ведь не бездарный же хвастун и честолюбец! Зачем же уподобляться какому-нибудь Мариенгофу, который, желая использовать славу Есенина, написал пасквиль «Роман без вранья», в коем – вы знаете – без наглого вранья и романа-то не получилось бы!

Я не утверждаю, что и Попов много наврал о Довлатове. Ничуть! Наоборот! Порой он рассказывает в книге такое, что похуже лжи – правду, известную только ему, но правда в данном случае задевает даже близких и родных Довлатова. Но меня, повторяю, правда никогда не смущает, какой бы она обидной или горькой ни была. Меня раздражала самовыпячивание Попова! Не само по себе! В книгах о себе, о Попове-неповторимом, выпячивай себя сколько вздумается! Выпячивай, превыпячивай, перевыпячивай… Никто не удивиться и не возмутиться. К такому мы привыкли! «Это ново? Так же ново, как фамилия Попова!» Однако не делай вид, будто эта книга о друге! Из серии ЖЗЛ!

Я не преувеличиваю! Вот, для наглядности, пример!

Процитировав коротенький фрагмент из прозы друга о том, как тот в первый раз отправился в школу и каким он был смешным, как был не уверен в себе, Попов вдруг пишет: «Скромно вспомню и свое первое появление в первом классе. Учительница всем раздала серенькие, как предстоящая жизнь, листочки в клетку, и приказала:

– Нарисуйте каждый что хотите.

– А что, что? – послышались голоса.

– Что хотите!

Такой щедрый был подарок по случаю первого дня».

Затем, поразмышляв о советской школе вообще и о своей в частности, он дает слово другу Довлатова. Тот рассказывает коротенькую историю, заканчивающуюся так: «…Из-за шума в классе учительница никак не могла расслышать Сережу, так что ему пришлось снова и снова повторять свою злосчастную фамилию (которую он потом вовремя и удачно сменил). Ребята в классе, разумеется, развеселились еще пуще – а бедный Сережа совсем смутился». И дальше Попов вновь начинает делиться с нами своим опытом, полагая, что он будет не менее интересен: «Такое начало школьной жизни было и у меня – с отчаянием и я вспоминаю те жестокие годы, когда в школе командовали хлопцы с фиксами, и жизнь «застенчивых мальчиков» состояла из ужаса и унижений».

И так бесконечно, на протяжении всей книги. Порой до смешного доходит. Не зная хорошо маму Сергея Донатовича Довлатова, Нору Сергеевну, Попов признается, дескать, о ней ему немного что есть рассказать, но! «Но у моего лучшего друга была мать, чуть похожая на маму Довлатова, той же среды и закваски…» И дальше он начинает рассказывать о той маме другого друга, и рассуждает о женщинах такого типа в принципе!

Абсурд какой-то! А в предисловии к книге Попов еще возмущается, что вдова Довлатова не дала свое согласие использовать ему в книге фотографии Довлатова и частную переписку. Как автор еще не додумался вместо фотографий героя книги, вставить фотку какого-нибудь своего знакомого, сделав соответствующую подпись, мол, это не Довлатов, но профиль прямо почти как у Сергея! И дальше – полглавы, а то и целую, о знакомом, о то как тот служил в Казахстане и охранял, как и Довлатов, но не заключенных уголовников, а какую-то важную трансформаторную будку и какой-то столб с ящиком, на котором было написано: «Не влезать! Убьет», а однажды, тот знакомый выпил, а он пил, мол, как Сережка, и по-пьяни все-таки влез и его действительно убило, о чем он ему спустя два года и рассказал, «как живой с живыми говоря».

Книга ей не понравилась? А такая книга и не могла понравиться вдове Сергея Довлатова! Такая могла бы понравится только самому Валерию Попову… Да и то, когда можно было бы вообще лишний раз не отвлекаться на Довлатова, а сконцентрироваться исключительно на себе!

Я слышал, что Елена Довлатова пыталась через суд даже запретить и публикацию самой этой книги как жезээловской. И правильно!

Книга тонкая, но если убрать из нее то, где речь идет не о Довлатове, то она станет тоньше втрое!

Тот же Быков в своей паскудной речи тоже вспомнил о Попове: «Понятно чувство Валерия Попова, сказавшего однажды: “При жизни Довлатов на меня снизу вверх смотрел, а после смерти зазнался”. В одной этой фразе больше цинизма и юмора, чем во всей прозе Довлатова».

Несомненно! Цинизма намного больше, тут я с Быковым согласен. А что касается юмора... Теперь я хоть имею представление, какого рода шутки нравятся Быкову. И с грустью вынужден констатировать, что он сравнивает иронию Довлатова и сарказм Попова. (Плохо не то, что Быков принижает другого писателя, плохо то, что его слушают молодые и верят ему. Я и сам, порой, могу заслушаться соловизмами Дмитрия Львовича, но когда он порет ахинею... Ведь все дело в том, я думаю, что ему просто передалась по наследству от учителя, от Веллера, эта жгучая неприязнь к Рассказчику, но Веллер может, повторяю, может критиковать, он действительно мастер прозы [хотя меня она почти не трогает], но сам-то, Быков-то, только в теории силен! Быков, да, умелый поэт, интересный, яркий публицист, но писатель-то ПЛОХОЙ. Вот в чем штука! В его искусственных романах нет души, одно умение... Романы безвкусны, холодны, рыхлые тексты, они безмерно многословны, претенциозны... Конструкция его романов, вернее, оболочка держит форму, потому что это... это холодец!.. Да, вот что они мне напоминают! Холодец! Без хрена! В холодной температуре он настоян, поэтому не расползается, не растекается, но дайте ему постоять в комнатной температуре – продукт тут же превратится в жижу с ошметками переваренного мяса...)

Попов очень сильно обиделся на вдову Довлатова. Осудил ее в начале книги. Она, мол, не дает мне возможность изобразить такого Сергея, каким я его помню. Видать, таким, когда тот на него «снизу вверх смотрел»… В чем я, кстати, уже тоже весьма сомневаюсь…

Да… С такими «друзьями», как Валерий Попов, и такими защитниками, как Владимир Соловьев (этот тоже, рассказывая о друге, иногда его слегка «подставляет»), с такими друзьями, право слово, и врагов не надо! Вот, к примеру, Соловьев, как бы невзначай вспоминает, как Довлатов болезненно относился к вопросу своей и чужой славы: «Помню, как он измерял линейкой, чей портрет больше, – его или Татьяны Толстой, когда “Нью-Йорк таймс бук ревю” поместила рецензии на их книги на одной странице…» Даже если и поверить в этот бред, то для чего сей факт вспоминает автор, претендующий на ближайшего друга и ревностного защитника Довлатова от гнусных завистников и клеветников. Или этот пассаж к чему, объясните: «Сам Довлатов не придавал большого значения постельным отношениям “без божества, без вдохновенья”, а только в угоду дамам, будучи скорее дамским угодником, чем женолюбом, либо для самоутверждения, а то и просто по физиологической нужде, чтобы сбросить семя – по-гречески – все равно в какой сосуд». Это должно каким-то образом изменить к Довлатову отношение тех, кто обвиняет его в безнравственности? Да шли бы вы к чертовой матери с такой «защитой от нападающих на память Довлатова»!

Странные друзья… Попов, главное, вроде бы и хвалит Довлатова, но как-то уж оскорбительно: «Довлатов оказался гениальным мастером пиара, хотя тогда это слово было нам незнакомо (да и в Америке только обретало права). Как красиво он, например, подает свое знакомство с переводчицей: “Очаровательная Энн Фридман повергла меня в любовь и запой”. Даже запой пригодился для создания неповторимого образа!» То есть, по мнению Попова, исключительно только ради этого написана была эта фраза… Или вот еще он прямо «нескрываемо» восторгается: «Постепенно Довлатов становится самым знаменитым русским прозаиком эмиграции. И хотя хитрый Довлатов стремился в любой компании представиться непутевым Шурой Балагановым – “чеканный профиль командора” проступает все четче».

Что за бред?! Это что такое? И это он пишет «от чистого сердца»?

Прав был покойный ныне Виктор Топоров, написавший сразу после выхода книги Попова, что своей «посмертной всероссийской славой» Довлатов затмил, деморализовал и, по сути дела, погубил Попова, превратив его из веселого эпикурейца с программным «Жизнь удалась!» в завистливого халявщика, без конца (и без малейшей надобности) то и дело бессильно ноющего: «Повезло Довлатову, причем повезло дважды: сперва уехал, а потом умер!»

Сейчас такое время. Если ты не близкий друг великого человека, то скорее становись его недругом, хулителем и критиком, и тогда, вспоминая его, гения, упомянут и тебя. Какая-никакая, но шумиха вокруг, внимание… Быков Довлатова не знал, в список друзей сложно попасть, во враги – тоже, а вот в бескомпромиссного критика, в мудрого сокрушителя ложного идола – прямая дорога. К тому же он уже поднаторел в такого рода спорте.

Попову было сложней. Он знал Довлатова. Критиковать его не решается, боится суда публики, писать о Довлатове мемуары – не так уж много их связывало, и он решил стать его жизнеописателем. Но писать о другом, а не о себе ему трудно, вот он и заимствует у других, целыми страницами цитирует чужие воспоминания, а между этими фрагментами, пытается рассуждать: «И каждая его новая книга – ступенька к славе. А для души его – ступеньки в ад. В “Невидимой книге” он высмеял, хоть и прославил, любимых ленинградских друзей. В “Зоне” герой в конце почти теряет человеческий облик. Автор – бросает, вместе с местом службы, любимую девушку… Но не оставаться же было там? “Компромисс” – обижены верные друзья и сослуживцы, брошены любимая женщина и дочь… Но не оставаться же было там! Знаменитейший “Заповедник!”… Ужасное поведение автора, отъезд в Америку – от полной безнадежности – жены и дочки. “Наши”. Ради красного словца автор, в полном соответствии с пословицей, не пощадил не только отца, но и всю родню. “Филиал” – отомстил литературной братии и главному врагу, мучившему его всю жизнь, – Асе. Каждый шедевр оставил рану в сердце, и оно болело все сильней».

То есть мягко, осторожно, но подтверждаются все обидные звания и эпитеты злобствующих против Рассказчика врагов и обиженных героев: пьяница, ничего святого, врун, пасквилянт, сплетник, клеветник, поддонок, мерзавец, моральный урод…

Уже заканчивая книгу, Попов написал: «О Довлатове написана уже масса исследований, в том числе и научных, и, заканчивая книгу, я с ужасом думаю о том, какую длинную придется составлять библиографию. Но нет, читал я не все…» Да чего там темнить? Из всего текста понятно, что автор прочитал лишь книгу Людмилы Штерн, воспоминания Аси Пекуровской, записки Тамары Зибуновой, да еще о многом до ссоры с ним ему рассказала Елена Довлатова. И каждая из этих женщин была, скажем так, немного обижена на Сергея, а то и не немного, и хоть время лечит раны, но шрамы от них остаются. Поэтому на фоне всех в результате, как это ни странно, самым отрицательным выходит главный герой книги. Пардон, не главный, ведь главный – это Валерий Попов, второй главный, но не такой идеальный и благородный, как Попов, это Довлатов.

Финал ЖЗЛ-ской книги таков: «Мир Довлатова рушится! Мало ему сомнений в своих рассказах – выходит, что и как человек он – дерьмо? Причем все свои подлости он, оказывается, ловко маскирует, успешно использует! Этот “итог” карьеры ему трудно принять спокойно. Утонули все “киты”, на которых прежде стояла его жизнь, – и выходит, что и ему самому впору топиться!»

Наверное, мы всегда, рассуждая о других, судим по себе. Я, например, анализируя жизнь Довлатова, вижу человека, влюбленного в свою профессию. Он всецело отдавался литературе, но очень долгое время, почти до смерти, его никто не воспринимал в качестве глубокого и тонкого прозаика, настоящего мастера короткой прозы. Он полагал, с годами стал искренне верить в то, что неудачниками рождаются, и ничего с этим не поделаешь, что это врожденный порок человека, как, например, косоглазие или горб. Он так долго и упорно трудился, почти столько же, сколько его обходил успех, а товарищи и коллеги если ценили его дар, то невысоко, на уровне раннего Чехонте или Аверченко, ну, в лучшем случае, на уровне Зощенко или Куприна. Ему казалось, он не хуже признанных классиков, но постепенно, стал верить авторитетным корифеем, и уже сам принижал свою значимость.

Этот огромного роста человек, сильный с виду, а если судить по книгам, всегда сохранявший ироничное отношение и к себе, и к другим, и к жизни вообще, так вот, он всегда был не уверен в себе. Он не позволял себе самоуверенного взгляда на свою роль в истории литературы. Никогда не доходил до самодовольства! Мягко и нежно, или строго и зло, серьезно или в шутку критикуя других, он в первую очередь подвергал такой критике себя, свою жизнь и свое творчество!

Я всегда говорил, что настоящий творец постоянно находится между верой в себя и неуверенностью в своих силах. Вечно то шепчет себе «я – гений», то глохнет от крика внутреннего голоса «я – бездарность». Это хорошо для творчества, хотя и утомительно для самого творца. Но ничего не поделаешь. Он подвержен то мании величия, то комплексам неполноценности! Так и живет, разрываемый между двумя диагнозами. Даже одного из них хватило бы, чтобы свести человека с ума, а тут такая вечная борьба.

Тут поневоле возненавидишь себя. Начнешь уставать морально от такой внутренней борьбы, от постоянных сомнений и частых перемен в настроении. Он не был столь уравновешен. Он был впечатлителен и раним. Фраза «обидеть Довлатова легко, понять – сложно» была им придумана не случайно. Он надеялся быть понят читателями. Внимательными читателями.

А годы брали свое! К сорока годам он ничего не добился! Не добился и десятой доли того, о чем мечтал. Ни дома, ни семьи, ни денег, ни славы, ни родины… И никакой уже веры в то, что когда-то это случиться…

И не говорите мне, что он сам во всем виноват! Довлатов имел смелость сам обрушивать на себя подобное обвинение. И часто именно себя-то и корил. Винил себя подчас даже тогда, когда любой на его месте поступил бы так же. Этот аргумент в глазах Сергея Довлатова не играл роли. К себе, в первую очередь к себе, он предъявлял высокие требования. Я даже конкретные примеры мог бы привести. Например, если заметите, подтрунивая, иронизируя над всеми, а над собой еще и безжалостно, он ни об одной близкой женщине не написал грязно или оскорбительно. Даже не скрывая незаживающей обиды на Тасю, в которой, естественно, отобразил первую свою большую любовь Асю Пекуровскую, он полностью признавал ее превосходство над ним. Описывая свою влюбленность в нее, он и читателя влюблял в эту взбалмошную, самовлюбленную, непредсказуемую красавицу. Он, даже иронизируя, очаровывал нас этим ее необыкновенным «образом». Я читал книгу воспоминаний Пекуровской. Она, может, и писала чистую правду о них (в чем я, уж простите, сомневаюсь), и о нем, и о себе, но она тут же безвозвратно потеряла всю прелесть демонической богини, потеряла очарование прелестной умницы, и оказалась, точнее, показалась обыкновенной претенциозной и обиженной стервой. А как не влюбиться в тихую и немногословную Лену с ее – вот парадокс! – притягательной невозмутимостью и холодным восприятием происходящего хаоса, устроенного мужем? Как не оценить того, сколько она пережила, будучи женой человека, для которого в жизни самое главное это ЛИТЕРАТУРА. О Томе Зибуновой он вообще почти ничего не написал, поскольку, наверное, чувствовал, что и перед ней виноват. Как мужчина. Но тогда его увлекала иная страсть – быть писателем, а не мужем, отцом… Да что тут объяснять? Он никогда ни одну женщину не очернил, а если и обижался на кого-то из них, то спешил обесценить даже право на такую свою обиду по отношению к тем, кого он всегда, по его признаниям, был недостоин. Был недостоин их в принципе, поскольку любовь к слову, любовь к литературе всегда одерживала победу в нем над любовью к женщине, и он готов был пожертвовать ради писательства всем и порой жертвовал бездумно и напрасно, но всегда признавал за собой этот грех и честно исповедовался. А кто его осудит за это, если он уже сам осудил себя?

Между тем одновременно с книгой Валерия Попова, почти в те же года, в Петербурге вышло подробное исследование литературоведа Игоря Сухих «Сергей Довлатов. Время, место, судьба». В этой книге на первом месте тексты Довлатова. И сразу понятно, что критик и литературовед бесспорно относится к Довлатову как к серьезному и очень большому Писателю. Такую книгу приятно читать и перечитывать.

И Довлатова хочется перечитывать. Именно так определяется стоящая вещь! Вот два основных критерия для определения литературного шедевра, в которые я верю. Это когда умные люди с наслаждением читают то, что было написано много лет назад – раз, и когда с таким же наслаждением этот текст перечитывают – два! Все остальное – «суета сует и томление духа»!

Довлатов был писателем! Даже когда еще не писал прозу, а сочинял в армии стихи. И он был писателем, уже когда ничего не писал перед смертью. Писатель не тот, кто что-то пишет (выдавая по две-три книги в год), а тот, кто глядит на мир глазами писателя, все фиксирует, обдумывает, пропускает через себя, формулирует в лучшем подборе лучших слов.

Он потому и оставил не так уж много из написанного за жизнь. Все литературное наследие вместится в пять небольших томов. А все потому что, будучи слишком писателем, писал старательно и усердно, редактируя и улучшая по многу раз уже написанное.

Был ли он плохим человеком? Не знаю. Не думаю. Но и хорошим, наверное, не был. Но не потому что он всего лишь человек. А потому что настоящий писатель вроде как и не человек вовсе. Он творец! И подобен Небесному Творцу. А ведь Тот, создавая мир, был всецело поглощен этим процессом, и некогда Ему было задумываться, хороший ли Он, и хорошо ли с Ним другим, и хорошо ли то, что Он делает… И только на седьмой день, когда Он решил устроить себе отдых, то оглядев то, что сделал, решил Он, что это хорошо!

Довлатов ушел из жизни раньше, чем вышел на заслуженный покой. Его оценки своих трудов были занижены. «Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят».

Довлатову не надо было просить добавки у Бога. Бог все видит и знает. Знает все наперед. Он знал, какое бессмертие ожидает Довлатова.

Высоцкий перед смертью написал: «Мне есть что спеть, представ перед Всевышним». Ну что ж, а Довлатову есть что рассказать. И он, как всегда, будет искренен! Он будет абсолютно честен во всем, за исключением маловажных деталей.

Пусть не так как было, но так как могло быть! В этом искусство и заключается, вроде бы выдумка, но убедительно до достоверности, и крайнее искренно до катарсиса.

И Бог будем смеяться и плакать… И скажет, что «это хорошо»…

Ладно! Быков, Попов, Каширин… Их критика, надеюсь, уйдет в небытие… А книги Сергея Довлатова останутся! Потому что все проходит, все меняется… А «литература продолжается», как писал Великий Рассказчик и Настоящий Писатель – Сергей Довлатов!

Июль-сентябрь 2015

Наука на просторах Интернета

Павел АМНУЭЛЬ

НА ПЫЛЬНЫХ ТРОПИНКАХ ДАЛЕКИХ ПЛАНЕТ…

Когда-нибудь люди, наверно, полетят к звездам. Конечно, не скоро и не на таких космических аппаратах, какие существуют или проектируются сегодня. Вряд ли кто-нибудь отправится в путешествие даже к самой близкой звезде Проксиме Центавра, если полет продлится несколько тысячелетий, а именно столько времени займет экспедиция при скорости 10–20 км/сек. Субсветовые же звездолеты если и будут строить, то на других принципах, о которых мы сейчас можем только догадываться (а скорее всего, и догадаться не можем).

Тем не менее уже сейчас ученые ищут в космосе звездные системы, которые станут вероятной целью будущих экспедиций. Конечно, это, в первую очередь, системы с землеподобными планетами, где хотя бы в принципе может быть жизнь, а если очень повезет, то и иная цивилизация. Астрофизические новости об открытиях экзопланет публикуют многие интернет-порталы, но наиболее точную и проверенную информацию предоставляют «Астронет» http://www.astronet.ru/, «Элементы» http://elementy.ru/ и «Троицкий вариант» http://trv-science.ru/.

О недавнем открытии землеподобной планеты в системе Проксимы Центавра рассказывает доктор наук, главные редактор «Троицкого варианта» Борис Штерн.

http://trv-science.ru/2016/09/06/est-li-zhizn-u-proxima-centauri/

Борис Штерн

«Не осталось никаких сомнений: у ближайшей к нам звезды Проксима Центавра есть планета массой не менее 1,3 массы Земли. Открытие сделано «дедовским» спектрометрическим методом, которым в 1995 году была обнаружена первая экзопланета у обычной звезды. Планету ловят по периодическому доплеровскому смещению линий звезды из-за ее вращения вокруг общего центра тяжести с планетой.

Период 11 дней найден с хорошей значимостью; единственное, что удивляет, – почему только сейчас. На самом деле международному коллективу, проводившему измерения на Европейской южной обсерватории, о планете было известно уже давно, просто долго копили данные, а в текущем году усовершенствовали методику.

Звезда Проксима Центавра слабенькая, красный карлик: в видимом свете уступает Солнцу по абсолютной светимости в видимом свете на четыре порядка, во всем спектре – на три порядка (0,17% солнечной светимости), расстояние планеты до звезды – одна двадцатая земного. Получается, 70% земного обогрева – это среднее между Землей и Марсом. Но поскольку планета тяжелая (1,3 земных массы – это минимум, может быть и 2, и 3 в зависимости от ориентации орбиты), то можно надеяться на толстую атмосферу и парниковый эффект.

В СМИ сразу появились радостные предположения о том, что планета может быть обитаема. Но все гораздо сложней. Планета из-за приливного трения повернута к звезде одной стороной. Все планеты в зоне обитаемости красных карликов повернуты к звезде одной стороной – это называется приливным замыканием и достаточно легко считается.

Приливное замыкание – очень плохо для обитаемости. Одна сторона все время горячая, другая – холодная. На холодной стороне со временем окажется вся вода в виде льда и даже весь азот и углекислый газ, тоже в твердой фазе. Собственно, вымерзнет вся атмосфера, кроме водорода и благородных газов. Правда, оговаривается, что мощная атмосферная циркуляция может спасти дело. Лазейки, наверное, есть, но тяжелая проблема остается.

Кроме того, маленькие звезды очень вредные. У них выделенная в недрах энергия выносится наружу глубокой конвекцией, которая генерирует хаотическое магнитное поле, а значит, и мощные звездные вспышки, сильный ультрафиолет, рентген и звездный ветер, который истощает атмосферу планеты. Это не фатально, но очень осложняет дело. Спасти планету может только сильное планетарное магнитное поле и толстая атмосфера, поглощающая ультрафиолет.

В целом, крайне маловероятно, что планета пригодна для жизни, но шанс есть. И этот шанс вдохновляет исследователей писать статьи с климатическими моделями, искать лазейки и предлагать методы исследования планеты. Не думаю, что открытие поможет безнадежному, на мой взгляд, проекту отправки нанозонда, – зато может стимулировать методы наблюдений.

Телескоп «Джеймс Вебб»

Космический телескоп «Джеймс Вебб», который будет запущен в 2018 году, также вряд ли сможет наблюдать планету напрямую: его дифракционный предел на волне 1 микрон лишь немногим меньше углового расстояния между звездой и планетой. А на нескольких микронах, где планету наблюдать легче и интересней, новый телескоп принципиально не сможет отделить планету от звезды. Такая задача по зубам лишь космическому интерферометру, все проекты которых закрыты.

Но все же многое можно узнать, хорошо измеряя суммарный свет звезды и планеты. Постоянно наблюдая яркость системы, можно вытянуть периодический сигнал известной частоты, связанный с тем, что планета поворачивается к нам то холодной, то горячей стороной. Если планета лишена атмосферы, амплитуда соответствующего сигнала – 3*10-5 от яркости звезды.

Это все очень интересно, и мы, вероятно, узнаем многое о планете у ближайшей звезды в обозримое время. Это воодушевляет, даже если результат окажется разочаровывающим».

Полетят ли к этой (самой близкой к нам!) экзопланете люди? На этот вопрос Борис Штерн отвечает так:

«Проблема не в технологии, проблема в человеческом менталитете – как обойтись без прижизненной награды. В одной статье про межзвездный зонд я привел в пример создателей собора Святого Петра, которые вложили в сооружение душу, понимая, что ни они, ни их дети не увидят собора, – дескать, могли же люди работать ради следующих поколений. Кто-то мне ответил в комментариях: «Вот пусть Ватикан и запускает зонд». Шутки шутками, но это неплохо отражает общественную психологию. Ключ к межзвездным перелетам – альтруизм человека, а не та или иная техника».

«На экзопланету в принципе может ступить нога человека, – добавляет Б. Штерн, – если человек прибудет туда в виде замороженного эмбриона и будет каким-то образом там выращен. Для этого надо решить огромное количество проблем – от устойчивой сверхпроводимости при температуре не ниже 25–30 К (для магнитной защиты эмбрионов и электроники от космики) до тысячелетней надежности механизмов, от прорыва в искусственном интеллекте до освоения «экстракорпоральной репродукции» млекопитающих.

Гораздо тяжелей с мотивацией людей и мобилизацией ресурсов. В современном мире нет механизмов выделения средств на такой проект. И не надо надеяться на альтруизм большинства. Любое демократическое волеизъявление будет против затрат на колонизацию далекой планеты. Надежда, как обычно, только на меньшинство».

Что ж, полеты к дальним планетам и, тем более, к звездам – проблема, которой человечество займется в отдаленном будущем. Пока это фантастика. Но космос вообще – фантастичен и мифологичен. Об этом, в частности, речь в интервью журналиста Ольги Орловой с известным астрофизиком, доктором наук, лауреатом премии «Просветитель» Владимиром Сурдиным.

Владимир Сурдин

– Вас как профессионального астронома не раздражает большое количество мифов вокруг космоса?

– Любой миф – это почва, чтобы зацепить интерес. Мифы о Луне очень распространены. Почему? Да Луну все знают. Она почти каждую ночь у нас над головой. И в то же время очень много можно выдумать о Луне. Мы никогда не знали, что на обратной стороне. В XIX веке была масса мифов, что там живут лунатики, есть жидкие моря, атмосфера. Как можно себе представить атмосферу на половине небесного тела? И тем не менее на невидимой стороне Луны предполагали атмосферу. Сегодня уже, конечно, этим никого не удивишь. Это невозможно себе представить. Но, скажем, споры, был ли человек на Луне, вполне бродят в обществе.

– Как вы это объясняете? Вы занимаетесь популяризацией несколько десятков лет. Вы написали столько книг, прочитали столько лекций. Ваши коллеги создают огромные информационные ресурсы, включая, например, тот же сайт NASA, который прекрасно популяризирует космические исследования. После всего этого: десятков лет, труда нескольких сотен людей – вы вновь и вновь сталкиваетесь с людьми, которые говорят: «Американцы не были на Луне. Они нас обманывают». Как вы это переносите?

– Я пытаюсь использовать это для популяризации науки. По поводу Луны складывается сразу несколько историй. Во-первых, эта теория заговора легко легла на менталитет советского человека. Ведь нас же долго убеждали, что наша космонавтика впереди планеты всей, что мы лучшие, первые во всем. И люди так к этому привыкли, что поверить, что мы были не первыми на Луне или что мы вообще не были, а американцы умудрились, пожилым людям действительно сложно. Я с этим не раз сталкивался. И убеждает их только аккуратный рассказ о том, что было. Без передергиваний. И объяснение, как им морочат голову.

Например, те, кто верит в теорию заговора, говорят: «Да все это снято в павильонах Голливуда. Это же так легко было сделать. Более того, они вообще халтурно это сделали. Посмотрите, на фотографиях, якобы привезенных с Луны, нет ни одной звезды. Неужели было трудно на потолке в Голливуде нарисовать десяток-другой звезд?» Но человек, знакомый с техникой фотографии, прекрасно понимает, что фотографировать на поверхности Луны – это значит снимать при очень ярком солнечном освещении. Атмосферы нет, облаков нет, Солнце освещает Луну, как пляж в ясную погоду в Крыму.

Вспомните, какую выдержку мы ставим на фотоаппарате. Одна тысячная доля секунды. А сегодня на современных камерах – одна двухтысячная доля секунды, чтобы не было передержки. И тогда получается прекрасная фотография ландшафта.

Но звезды при такой экспозиции невозможно снять. Они очень слабо светят. Те, кто этим занимается, знают: экспозиция 10–15 секунд нужна, чтобы звезды свой свет оставили на фотопленке или на ПЗС-матрице современного аппарата. Не сочетаются эти два варианта. Либо вы звезды снимаете, либо ландшафт на Луне.

– Обычно про флаг всегда говорят: «Как так?»

– У нас есть несколько слайдов, которые сейчас вам все объяснят. Действительно, когда на фотографию смотришь, создается впечатление, что флаг трепещет на ветру. Говорят: «В павильонах Голливуда забыли закрыть двери, сквозняк».

– На Луне не может быть никакого ветра, чтобы...

– Его и нет. А теперь обратите внимание: я вам показываю несколько последовательных снимков. Космонавт отдает честь своему национальному флагу, он поднимает руку, опускает руку, а флаг не меняет свою форму. Его достали из пенала, попытались расправить. Но не взяли с собой на Луну утюг. И поэтому не смогли его расправить...

– То есть он просто в одном смятом положении?

– На Луне маленькая сила тяжести. Она не смогла даже оттянуть этот флаг вниз, расправить его.

– Он не висит. А не висит он потому, что нет...

– Он висит на металлической планке. Вниз свисает... И он до сих пор такой же мятый там висит.

– Они его там так и оставили?

– Конечно. Они ничего назад не брали. И почти все, что прибыло на Луну, там и осталось.

– Есть история, что, после того как американцы якобы побывали на Луне, а на самом деле не побывали, они сошли с ума. С астронавтами, которые прилунились, произошли очень серьезные психические изменения, потому что они туда не добрались, и так далее.

– Как раз с теми, кто прилунялся, никаких психических расстройств не произошло. Это и Армстронг, и его второй пилот Олдрин (кстати, он еще работает). А вот, говорят, некоторый сдвиг произошел у третьего члена их экипажа.

– Это тот, кто остался в это время на корабле и ждал своих товарищей?

– Да. Он не садился на Луну. Он стерег орбитальный корабль, летал вокруг Луны. Он вообще был своеобразный человек. Немножко закомплексованный. Но прекрасный пилот. Все они прекрасные пилоты. Но у него, конечно, остался комплекс неполноценности: прибыв к Луне, он так и не побывал на ее поверхности. Когда речь шла о каких-то дифирамбах, премиях, его немножко обходили стороной. Армстронга знают все, Олдрина знают некоторые. А кто знает Коллинза? Эту фамилию просто забыли те, кто не интересуется космонавтикой. Конечно, это нелегко было снести. И к старости он действительно немножко, как говорят, сдвинулся. Просто человек с неудовлетворенным чувством тщеславия.

– Существует ли перспектива космического туризма на Луну?

– Она есть. Она совершенно реальна. Я напомню, что на МКС побывало около 20 туристов. Это не так уж дорого для богатого человека. По-моему, около 50 млн долл. сегодня. Я прикидывал: где-то около 150 млн долл. хватит, чтобы человека к Луне свозить на два-три дня.

– Вы считаете, это правильно – развивать космический туризм и Луну осваивать?

– Конечно. А как можно туристам запрещать куда-то ездить? Когда речь идет о государственных деньгах, бюджетных, я против полетов человека на Марс и его длительного пребывания на орбите Земли, потому что никаких ощутимых научных результатов это до сих пор не принесло. Беспилотные аппараты работают намного эффективнее и дешевле.

Но когда речь идет о туристах, у вас есть деньги, хочется на вершину Эвереста, в Марианскую впадину, на Луну – ради бога, вы будете своим капиталом поддерживать технический прогресс, не более того, и рисковать своей жизнью, не затрачивая на это государственные деньги. Конечно, туризм я приветствую.

– Я не могу вас не спросить: вы учились у Иосифа Шкловского, знаменитого ученого и астронома. С его подачи история о том, что мы можем увидеть и узнать о внеземных цивилизациях, в свое время была очень популярна. Расскажите, пожалуйста, об этом.

Иосиф Шкловский

– Я был аспирантом Иосифа Самуиловича Шкловского. Он был совершенно блестящий астрофизик мирового уровня. Он был еще и романтик, замечательно писал и рисовал. И его книга «Вселенная. Жизнь. Разум», написанная в начале 1960-х, настолько яркая, живая. Там тема внеземных цивилизаций просто как научная проблема обсуждается. И, кстати, очень много интересного, позабытого ныне, высказывается. Иосиф Самуилович не был зациклен на одной гипотезе.

Появились средства космической связи, полетели первые аппараты к Луне, Марсу, были созданы огромные радиоантенны, которые позволяли с ним связываться. Оказалось, что с помощью этих же антенн можно переговариваться с братьями по разуму с других звезд. Все, проблема встала на научные рельсы.

– А вы помните, как это произошло? Вы с ним это обсуждали?

– Конечно. И не только я. Весь Советский Союз с ним это обсуждал, потому что его книгой зачитывалась публика. Она всколыхнула интерес, к сожалению, и к летающим тарелкам, и к неземным цивилизациям, и вообще эту проблему поставила на повестку дня.

Иосиф Самуилович высказывал научные, но нетривиальные идеи. Я напомню одну из них. В 1950-е годы прошлого века астрономы, измеряя движение одного из спутников Марса (Фобоса), обнаружили, что он немножко неправильно движется, что он как бы «трется» обо что-то, замедляет свое движение и приближается к поверхности Марса.

Иосиф Самуилович аккуратно сделал все расчеты. Получалось, что Фобос полый внутри, он, как мячик, не имеет внутренней массы, а только такой «надутый» может сильно затормозиться об атмосферу Марса. Что это может быть? Только искусственное сооружение. Таких полых объектов в естественных условиях не образуется. Он высказал идею, что это действительно искусственный спутник, огромный, 20 км размером, что некогда либо марсианская цивилизация, либо пришельцы создали его. И это была совершенно научная идея. Тогда она обсуждалась учеными. Но сегодня она превратилась в какой-то астрономический миф. Из этого мифа родились идеи о полой Земле, полой Луне, что совершенная чушь. Но Фобос действительно меняет свое движение. Теперь мы поняли почему. Атмосфера Марса здесь ни при чем. Он взаимодействует с поверхностью Марса, вызывает приливы. Так же, как Луна на поверхности Земли вызывает приливы в океане, Фобос вызывает приливы в теле Марса. И таким образом тормозится и скоро упадет на Марс. Скоро – по моим астрономическим меркам, через 50 млн лет. Для нас это очень короткий эпизод в жизни планеты.

Иосиф Самуилович был прав. Спутник упадет. Но он не полый. И когда это выяснилось (а выяснилось это в конце 1960-х, когда туда полетели космические аппараты), научная проблема исчезла, и Шкловский отказался от своей идеи.

– Как часто бывает, что у астрономов появляется реальный повод задуматься о внеземных цивилизациях?

– Сам Шкловский в конце жизни считал, что внеземных цивилизаций рядом с нами нет, иначе мы бы их нашли. Честно говоря, и мы сегодня примерно так же думаем. Но немножко изменилась точка зрения вот в каком смысле. Мы их ищем по радиосигналам. А Шкловский не мог знать, что сегодня радио отступает. Сегодня основные каналы информации – это не эфирное радио, а скрытые под землей оптоволоконные сигналы, которые недоступны внеземным цивилизациям. Мы не шумим на всю Вселенную своими останкинскими мощными передатчиками телевизионных и радиосигналов, мы тихо передаем от человека к человеку, от компьютера к компьютеру сигналы, которые трудно заметить со стороны.

И может быть, как раз в этом причина – мы слушаем космос, но не можем услышать, потому что нечего слышать: эпизод радиосвязи очень короткий – 100 лет. Родилось радио – и меньше чем через 100 лет почти исчезло, исчезает на наших глазах.

– Недавние известия, когда Юрий Мильнер объявил, что он готов вложить 100 млн долл. в поиск внеземных цивилизаций, были встречены очень противоречиво. Как вы к этому относитесь? (О проекте Мильнера см. «Млечный Путь», № 17)

– Ученые по-разному реагируют на саму идею принимать и еще более остро – на идею передавать радиосигналы в космос. Якобы нас могут услышать, прилететь, поработить, съесть, освоить нашу благоприятную для жизни планету. Я, конечно, отношусь к этому с энтузиазмом, а не со скепсисом. Потому что таких планет, как наша, много. Мы их уже обнаруживали. Экзопланет, то есть планет у других звезд, открыто сегодня несколько тысяч. И среди них несколько дюжин можно просто предъявить: вот они, почти полные копии Земли. Планет больше, чем цивилизаций, к сожалению. Установить связь с цивилизацией – это значит вообще перевернуть наши знания о собственной истории, увидеть второй вариант разумной жизни, узнать, с какими проблемами они сталкивались и как их решали. Представьте себе, что мы наладили контакт с братьями по разуму. Это фантастика. Это заполонит все эфиры, Интернет, мозги любознательных людей. Это будет чрезвычайно интересно. И на это не жалко денег. К сожалению, приходится с миру по нитке собирать на такие поиски. Например, для анализа радиосигналов, приходящих из космоса, – а это очень тонкий математический анализ – приходится, чтобы выявить там сообщение, этот сигнал предоставлять всем пользователям. Сегодня на Земле сотни тысяч людей отдают время своих компьютеров на анализ этих сигналов. Это энтузиасты программы SETI Home.

Мы уже много интересных сигналов нашли. Не надо думать, что вообще ничего загадочного из космоса не приходит. Приходит. Мы пока не можем разобраться, что именно. Но это очень непохоже на естественные сигналы. Уже целый банк таких сигналов накоплен, и он продолжает накапливаться. Но пока понять их смысл мы не можем.

– Этим летом исполнилось сто лет со дня рождения Иосифа Шкловского.

– Всего лишь сто лет. К сожалению, он очень недолго активно работал. Но то, что он сделал, дорогого стоит.

– Если бы вам удалось с ним поговорить сейчас, что самое важное вы бы ему рассказали? Чем бы вы могли его поразить?

– По крайней мере, весть о том, что наша Вселенная расширяется, не замедляясь, как думало то поколение астрофизиков, а с ускорением, – фантастическая вещь. Весть о том, что несколько месяцев назад открыли-таки гравитационные волны, – это порадовало бы его невероятно, и любого астрофизика его поколения, потому что, честно говоря, никто не рассчитывал, что это так быстро произойдет. Весть о том, что те нейтронные звезды, которым он посвятил последние годы... Он же был настоящий физик. А нейтронная звезда – это фантастическая физика. Тогда это были какие-то крохи. Сегодня у нас, как говорят, зоопарк разнообразных нейтронных звезд с удивительными свойствами, с фантастическими магнитными полями. Это такая лаборатория для физика! В общем, жалко, что люди живут недолго. Каждые 10 лет для ученого приносят столько подарков, особенно в области астрономии, потому что Вселенная велика, это гигантская лаборатория. И каждый день мы там находим что-то интересное.

Стихи

Джон ГЕЙ

КРЫСОЛОВ И КОТЫ. БАСНЯ

Дивясь ночным уроном вражьим, Бранится Бетти утром каждым: «От крыс поганых нету мочи – То сыр со всех сторон подточат, То в пироге сожрут начинку, То уничтожат всю ветчинку. – Котов ругает, – нерадеи! Оставили врагам трофеи». Чтоб отвести сей вред отвратный, В дом нанят был механик знатный. Все комнаты подряд обходит, Лазейки, норы крыс находит, Откуда силы сволочные Идут на вылазки ночные. За конкурентом кот крадется – Кто знает, как все обойдется, Вдруг крыс механик изведет – И разорен кошачий род. Кот тайно каждую приманку Вмиг подменяет на сметанку. И вновь приманки подчистую Все обезврежены втихую. «Что за неведомый вредитель, Моих проектов разрушитель? – Воскликнул в гневе крысолов. – На ветер не бросаю слов!» Взял крысолов капкан надежный, И пойман кот был осторожный. – «Взыщу я с вас за вероломство – С тебя и с твоего потомства!» Попав впервые в переплет, Стал жалобно мурлыкать кот: «У нас с тобой один девиз – Как истребить побольше крыс!» – «Наглец! Мне, мастеру-грызуноведу, С котами разделить победу?! Когда б вас, мерзких пустомель, Изгнать за тридевять земель, Не запятнал бы я мундир, Народный охраняя сыр!» Кот, видя занесенный нож, Отвел расплату за грабеж, Сказав: «Всегда меж двух дельцов Вражда, как между двух самцов. Судья клеймит судью умело, Мол, не в свое тот лезет дело; Купцы всегда плетут интриги, Как распоследние сквалыги. Враждуют даже короли – До гильотины и петли. Давай умерим притязанья, Долой войну и пререканья! К чему сражаться из-за дичи! – Здесь хватит на двоих добычи». 6.07.11

THE RAT-CATCHER AND CATS. A FABLE.

John Gay

The rats by night such mischief did, Betty was every morning chid. They undermined whole sides of bacon, Her cheese was sapped, her tarts were taken. Her pasties, fenced with thickest paste, Were all demolished, and laid waste. She cursed the cat for want of duty, Who left her foes a constant booty. An engineer, of noted skill, Engaged to stop the growing ill. From room to room he now surveys Their haunts, their works, their secret ways; Finds where they 'scape an ambuscade, And whence the nightly sally's made. An envious cat from place to place, Unseen, attends his silent pace. She saw, that if his trade went on, The purring race must be undone; So, secretly removes his baits, And every stratagem defeats. Again he sets the poisoned toils, And puss again the labour foils. 'What foe (to frustrate my designs) My schemes thus nightly countermines?' Incensed, he cries: 'this very hour This wretch shall bleed beneath my power.' So said. A pond'rous trap he brought, And in the fact poor puss was caught. 'Smuggler,' says he, 'thou shalt be made A victim to our loss of trade.' The captive cat, with piteous mews, For pardon, life, and freedom sues: 'A sister of the science spare; One interest is our common care.' 'What insolence!' the man replied; 'Shall cats with us the game divide? Were all your interloping band Extinguished, of expelled the land, We rat-catchers might raise our fees, Sole guardians of a nation's cheese!' A cat, who saw the lifted knife, Thus spoke, and saved her sister's life: 'In every age and clime we see, Two of a trade can ne'er agree. Each hates his neighbour for encroaching; Squire stigmatises squire for poaching; Beauties with beauties are in arms, And scandal pelts each other's charms; Kings too their neighbour kings dethrone, In hope to make the world their own. But let us limit our desires; Nor war like beauties, kings, and squires! For though we both one prey pursue, There's game enough for us and you.'

СТАРУХА И ЕЕ КОТЫ. БАСНЯ

Кто водит дружбу с негодяем, Партнерами не почитаем. Матрона с девицей пройдется – И тут же сводней назовется; Увидят вдруг недобрым взглядом Милашку с потаскухой рядом, – Забудут, что скромна, – не прочь Тотчас спросить, почем с ней ночь. Друзья разносят нашу славу: Кто – как добро, кто – как отраву. Старуха – злобная карга Сидит сморчком у очага, Иссохла, как корявый сук, Лишь вздуты вены тощих рук; Ей паралич трясет мозги, В глазах – безумные круги, Комком во рту сварливый бред – Старухе восемьдесят лет. Вокруг мяучат сотни ртов Голодных до смерти котов. Мяуканьем раздражена, Слюною брызгает она: «Что раскудахтались, чертяки, Вас содержу, кормлю, однако, Вы, черти, дьявольское племя, Меня дурачите все время. Я вам обязана, что вечно Толпа мальцов орет беспечно. Давно мне труден каждый шаг, Дверной порог – мой злейший враг. Попряталась прислуга в страхе, Что накричу на них, – неряхи, Булавкой мне кровавят зад, За титьку цапнуть норовят». «Тебя послушав, – всех любя, Святой бы вышел из себя, – Ответил кот. – Давно известно, Нас моришь голодом бесчестно. За что в твоем дому безвинно Живем, как клятая скотина! Служить карге – позор до смерти, Мы для нее лишь бесы, черти; Нас травят, видно, неспроста – Мол, девять жизней у кота».

THE OLD WOMAN AND HER CATS. A FABLE

Who friendship with a knave hath made, Is judged a partner in the trade. The matron who conducts abroad A willing nymph, is thought a bawd; And if a modest girl is seen With one who cures a lover's spleen, We guess her not extremely nice, And only wish to know her price. 'Tis thus that on the choice of friends Our good or evil name depends. A wrinkled hag, of wicked fame, Beside a little smoky flame Sate hovering, pinched with age and frost; Her shrivelled hands, with veins embossed, Upon her knees her weight sustains, While palsy shook her crazy brains: She mumbles forth her backward prayers, An untamed scold of fourscore years. About her swarmed a numerous brood Of cats, who, lank with hunger, mewed. Teased with their cries, her choler grew, And thus she sputtered: 'Hence, ye crew. Fool that I was, to entertain Such imps, such fiends, a hellish train! Had ye been never housed and nursed, I, for a witch had ne'er been cursed. To you I owe, that crowds of boys Worry me with eternal noise; Straws laid across, my pace retard, The horse-shoe's nailed (each threshold's guard), The stunted broom the wenches hide, For fear that I should up and ride; They stick with pins my bleeding seat, And bid me show my secret teat.' 'To hear you prate would vex a saint; Who hath most reason of complaint?' Replies a cat. 'Let's come to proof. Had we ne'er starved beneath your roof, We had, like others of our race, In credit lived as beasts of chase. 'Tis infamy to serve a hag; Cats are thought imps, her broom a nag; And boys against our lives combine, Because, 'tis said, you cats have nine.'

Томас Стернс ЭЛИОТ

МАРШЕВАЯ ПЕСНЯ СКОТЧЕРОВ

Кого только нет средь собачьих племен: Ирландцы, Валлийцы, Датчане, Китайцы – носители странных имен, Голландцы и даже Турчане; Есть Шпицы с окрасом, как спелый лимон, Свирепых пород Англичане. Всем тем, кто проказливо вертит хвостом, Скажу – даже Хинам отпетым: Я – Скотчер-малютка, зовут меня Том, И лучше вам помнить об этом. Собаки изящно-изысканных форм, Чванливые, тихого нрава, Ленивые, слепо жующие корм, Снующие слева и справа, Крушители всех поведенческих норм – Нагрянет вся эта орава; Скандальным буянам, творящим содом, Скажу – даже Хинам отпетым: Я – Скотчер-малютка, зовут меня Том, И лучше вам помнить об этом. Немало неряшливых, грязных собак, Капризных, болезненных, нежных, Сердитых, ворчливых, тупых, как чурбак, Медлительных и безмятежных. Но знайте: зачинщиков драк, фордыбак, При встречах со мною небрежных, Запомню. Да будь вы последним котом! – Скажу всем – и Хинам отпетым: Я – Скотчер-малютка, зовут меня Том, И лучше вам помнить об этом. Нам Рим завещал свой девиз cave canem, С ним Скотчеры жили и живы. Мы все разъясним, пока в вечность не канем, Что эти два слова не лживы. Мы лаем и рыком внушать не устанем – Всем, будь ты хоть дьявол паршивый! Будь ты человек, пес, будь даже фантом, Хоть чертом рогатым красуйся! – Знай: Скотчер-малютка я, звать меня Том, И ты В ЭТО ДЕЛО НЕ СУЙСЯ!

THE MARCHING SONG

OF THE POLLICLE DOGS

T. S. Eliot

There are dogs out of every nations, The Irish, the Welsh and the Dane, The Russian, the Dutch, the Dalmatian, And even from China and Spain; The Poodle, the Pom, the Alsatian And the mastiff who walks on a chain. And to those that are frisky and frollical Let my meaning be perfectly plain: That my name it is Little Tom Pollical – And you’d better not do it again. There are dogs that are sniffy and curious, There are dogs that are drowsy and dumb; There are dogs that are sleeky and spurious, There are dogs that are mimsy and mum. There are dogs that are frantic and furious – And I say of such: let ‘em all come. And to those that are rowdy and rollical Let my meaning be perfectly plain: That my name it is Little Tom Pollical – And you’d better not do it again. There are dogs that are frowsy and frumpious, There are dogs that are freaky and frail; There are dogs that are growly and grumpious, There are dogs that are puny and pale. But I say, if you’re surly and scrumpious, Just you tread on the tip of my tail! For my meaning is not amphibolical And I’d like it to be very plain That my name it is Little Tom Pollicle And you’d better not do it again. For my motto is still cave canem – That’s the cry of the Pollicle Clan, And our words we’ll not stop to explain ‘em, But bark ‘em as loud as we can. For the way to show how you disdain ‘em Is to bark at dog, devil and man. And be ye the most diabolical Of what diabolic may be – Yet my name it is Little Tom Pollical, And WHA MAUN MEDDLE WI’ ME?

Джонатан СВИФТ

БАСНЯ О ВДОВЕ И ЕЕ КОТЕ

Жил у вдовы любимый кот, Прелестное созданье; Мышей и крыс он жрал и жрет, Округлым стал его живот, Лишь нрав – вдове страданье. С лисою – не разлей вода, Ни шагу друг без друга; Ночами для ягнят – беда: Шерсть – на базар, друзьям – еда, И в страхе вся округа. Он кружевной порвал чепец, Когтей – дай Бог не ведать; И петушку придет конец, Не пискнет ни один птенец – Лисе пора обедать. Был мудр и прост вдовы указ: Бесстыдник разыгрался! Унять зачинщика проказ! – Кот дерзостным набором фраз На это отозвался: «Ужель меня, презрев закон, Сравнят с хорьком коварным? Я сеял смерть, и рев, и стон, Врагам устроил угомон – Заморским и амбарным! Как часто фрукты защищал Твои в пылу сраженья? А то, что чепчик разодрал, Так то шутя, я ж не вандал, Достоин уваженья». Сказала тут вдова: «Постой! Знавала пустозвонов! Твой славный опыт боевой – Повсюду учинять разбой Под сению законов. За это я тебя прощу. Но как ты мог из крынки Стащить сметанку – не шучу! – И, уподобившись рвачу, Продать ее на рынке?! Какие наглость, и обман, Нахальство, словоблудие! Тебе нет веры, басурман, Довольно! Ну-ка, Доберман, Вершите правосудие!»

A FABLE OF THE WIDOW AND HER CAT

Jonathan Swift

A widow kept a favourite cat, At first a gentle creature; But when he was grown sleek and fat, With many a mouse, and many a rat, Ye soon disclosed his nature. The fox and he were friends of old, Nor could they now be parted; They nightly slunk to rob the fold, Devoured the lambs, the fleeces sold, And puss grew lion-hearted. He scratched her maid, he stole the cream, He tore her best laced pinner; Nor Chanticleer upon the beam, Nor chick, nor duckling 'scapes, when Grim Invites the fox to dinner. The dame full wisely did decree, For fear he should dispatch more, That the false wretch should worried be: But in a saucy manner he Thus speeched it like a Lechmere. 'Must I, against all right and law, Like pole-cat vile be treated? I! who so long with tooth and claw Have kept domestic mice in awe, And foreign foes defeated! 'Your golden pippins, and your pies, How oft have I defended? 'Tis true, the pinner which you prize I tore in frolic; to your eyes I never harm intended. 'I am a cat of honor – ' 'Stay' Quoth she, 'no longer parley; Whate'er you did in battle slay, By law of arms become your prey, I hope you won it fairly. 'Of this, we'll grant you stand acquit, But not of your outrages: 'Tell me, perfidious! was it fit To make my cream a perquisite, And steal to mend your wages! 'So flagrant is thy insolence So vile thy breach of trust is; That longer with thee to dispense, Were want of power, or want of sense: Here, Towser! – Do him justice.' 

Артем АРИНУШКИН

1

Я теряю себя на просторах пустых проспектов, Распадаюсь частицами вдоль молодых бульваров. Кто я в городе этом? Просто – безликий некто, Что отдал свое сердце, вместе с душой задаром. Мой потерянный дух отражается в тех витринах,  Где когда-то сиял свет излюбленной мной свободы. Я остался собой, лишь на мастеровых картинах, Словно Дориан Грей, из Адониса став уродом. Я исчезну совсем, на огромных твоих просторах, Милый отрок Петра, обернувшись простым закатом. Кем я был здесь всегда? Лишь придуманным кем-то вздором, А куда я уйду? Да туда, куда все когда-то...

2

Небо смотрит на нас и плачет, от печали роняет звезды. Посылает свои сигналы, облака пропитали слезы, Но для нас ничего не значит, человечеству слишком поздно, Воспротивиться, да и мало... Мало мира, который создан Был безлюдным, таким прекрасным, что закаты казались сказкой, Обернувшись луной, сияли, озаряя собою своды. А потом стало жить опасно, ведь за самой чудесной маской, Уже тысячи лиц стояли, что не знали другой свободы, Кроме той, отчужденной скорби, переполнившей наши души, Прогрызающей путь на волю, через сердце, что смело биться, И сейчас, ты уже не в форме, если стал свои чувства слушать. Заклеймили табличкой – «БОЛЕН» , тех, кто все же сумел влюбиться...

3

В моем сердце – горят закаты, Всполох! Всполох! А после – тень. Вместе с ними – умру солдатом, Жизнь закончив, как вечер – день. Я погибну простым мальчишкой, Приобнимет хозяйка-ночь,  Нежно, ласково, даже слишком... Как палач свой топор, точь в точь. Ритм враз оборвет шарманку,  Встанет вдруг – без минуты шесть. Телу камня придаст осанку, Вверх душа, если все же есть. В сердце выцвели те закаты, Что горели. Здесь правит тень. В ней погибшим лежу солдатом, Жду рассвет... может будет день? Чтобы встал я, в своей шинели, Пыль отер, да нашел свой дом. А мосты за спиной – горели, И былое казалось сном. Чтобы поднял я груз винтовки, Да отбросил. Ненужный хлам. На какой-нибудь остановке Повстречается мне Адам. Я спрошу его: «Что приятель, Слушал Еву, сердил отца? Как ты думаешь, ты предатель? Или – верная часть Творца? Он ведь создал нас, он придумал, Эту злобу, тоску, да ложь. Он плюется свинцом из дула. Бруту он указал на нож. Он играет людьми, заметил? Мы фигуры во власти рук, Рук Всевышнего, лик чей светел, Он и аспид тебе, и друг...» Улыбнется Адам: «А все же, Он однажды мне, брат, сказал, Что лишь только тому поможет, Кто как отпрыск его страдал». Отшумели давно закаты, И осталась-то – только тень, От меня, да того солдата, Что всю жизнь прождал чертов день.

4

Я видел сотни разных лиц и слышал сонм дурацких сказок, То были маски, ложь и лесть, жаль это понял я не сразу. Теперь смотрю вокруг, а здесь – жестокосердные лгуны, Что врут без продыху всегда, совсем не чувствуя вины. Я изменил начальный взгляд, расширил зрение и после, Стал удивляться, отчего, Творец весь мир таким вот создал? Брожу один среди зеркал и понимаю – тут ведь пусто! А сказки, лица и обман – мои разрозненные чувства...

5

Ветер бродит среди бульваров, По проспектам шныряет быстро. Но он выглядит так устало, Одиноко пиная листья. Он, как я, не избрал маршрута,  Для чего был рожден, не знает. Он всегда просто был, как будто. Появляется... Исчезает... В нем нет чувства и он спокоен, Не познав ни любви, не боли. Он беснуется на просторе, Да с тоски временами воет...

Сергей ХАЗАНОВ

КАК МАЛО

Как мало осталось, хоть жизнь бесконечна, И слово родится из глины и стали, Оплакивать будут не жены и дети, А те, кто меня настоящего знали. Что мечены ангелом женские слезы, И время дробится на сроки и строки, Я понял в краю, где история – воздух, Где небо так близко, а боги далеки. Фортуне доверившись лично и в массе, Хвала райским джунглям свободного рынка, Понять и принять, как говаривал классик, Что счастью несчастья нужна половинка. Чтоб в день что назначен, колонной нестройной, Под ритм сумасшедшего вальса иль гимна, Герои мои, как и дети, и жены, Меня помянули. И я их, взаимно. Афины, Рим. 2013

НА КРАЮ ЗЕМЛИ

Так и сдох бы невеждой, Не увидев однажды огни Мыса Доброй Надежды Синеглазой старухи Земли. Здесь когда-то несмело, Занесенные розой ветров, Стали в ряд каравеллы Расписных португальских купцов. Кабальеро да Гама Курс на Индию держит, упрям, Узел двух океанов На ходу разрубил пополам. Жернова из вопросов Одиночества, ссоры, любви, К мысу этому нес я Чуть живые надежды свои. Но ответила гулом Океана колючая гладь, И мечта упорхнула, Чтобы снова сиреною стать. Вся в духах и туманах Атлантида проходит вдали, Тайна двух океанов Синеглазой девчонки Земли. Кейптаун. Март 2013

Таня ГРИНФЕЛЬД

ТВОРЧЕСТВО

А творчество – доблесть избранных

И никогда – угодливых.

И. Богучинская

Как только нахамлю, так сразу успокоюсь. Вы спросите: «Кому?» Поймете, удостоясь. Поймете, осознав всей муки этой сладость. Поймете, плен познав, той, Главной мысли, тягость. Когда ж оторопев, узрев, что стих твой – гадость, плюешь через плечо и сетуешь: «Тьфу, напасть!» А после вновь и вновь (Не выбраться, однакось) ты кинешься в ярмо и пишешь снова пакость. Кому весь этот бред?! И в небо фигу – накось! Неужто будут млеть, прочтя твою «инакость»? А день летит за днем. Мать, замечая странность, клянет тебя за все, не веруя в избранность. Но ощутив Ту Власть, кричишь ей в эту пропасть: «Я не дала обет!» Но все уже далекость... И что мне из того, что лезет эта самость? Коль мучает и жжет? Что ж, хороша избранность...

ЗОЛОТОЙ ЗАПАС

Я уступил необоримой силе.

Камоэнс

Необоримая Рука решила мной теперь заняться. Встряхнув, за шиворот взяла, при этом гаркнув: «Собираться!» Далась мораль не без труда: одной, как прежде, не остаться; чтоб уяснила, КТО глава, она заставит подчиняться. И поняла я в тот же час, что от нее мне не укрыться, она творит СЕБЯ ЧРЕЗ НАС и вынуждает застрелиться. Всучила краски и холсты, сама же рядом примостится. «Бери же кисть, твори миры!» Щедра! Но щедростью убийцы. Уже почти я богомаз, в него велела превратиться Рука, открывшая запас, которой лучше покориться.
И принимая дики формы, с нечеловеческим лицом, презреть велит мне всяки нормы, приставив к горлу нож концом. А так как чек уже надорван, из схватки вышла молодцом. Не мной сургуч печати сорван, что принуждает быть гонцом.

ЛАВИНА

Все то, что, молча выносив свой гнет,

Внезапной бурей грянет в миг единый…

К. Бальмонт

И ни один еще не смог сдержать нахлынувший поток лавины, рвущей чрез порог, души качающей мосток, а убежать – не хватит ног. И будешь стерт ты в порошок. А коль из мыслей выжмешь сок, в дальнейшем, может, выйдет прок. А на Земле кругом весна, в сознании ж моем снега... И прошлое мое сгубя, наполовину уж погребена, под той лавиной гибну я.
Плотину прорвало, все шлюзы сорвало, меня закрутило. Меня утопило? Но тело не всплыло... Быть может, с рекою, свободной на диво, я дальше поплыла...
Оно вечное и млечное, наше время быстротечное, за собой меня зовущее, снова о Тебе поющее.

Сведения об авторах

Татьяна Адаменко (род. 1987, Днепропетровск). Окончила Медицинскую Академию, работает врачом лабораторной диагностики. Публиковалась в журналах «Реальность фантастики», «Меридиан», «Транзит».

Павел Амнуэль (род. 1944, Баку). Кандидат физико-математических наук, автор работ по поздним стадиям звездной эволюции. Фантастику пишет с 1959 года. Автор романов «Люди Кода», «Тривселенная», «Месть в домино», множества повестей, рассказов (в том числе детективных), научно-популярных статей и книг. С 1990 года живет в Израиле. Был редактором газет и журналов «Время», «Черная маска», «Алеф» и др.

Артем Аринушкин (род. 1991). Живет в Санкт-Петербурге, пиар-специалист, литературный стаж 4 года.

Леонид Ашкинази. Кандидат физико-математических наук, член Российского физического общества и Российского общества социологов. Окончил Московский институт электроники и математики, где работает по настоящее время (а также в журнале «Химия и жизнь»). Автор пяти книг, а также статей, опубликованных в периодике на основных мировых языках – английском, болгарском, польском, русском, японском.

Кирилл Берендеев (род. 1974, Москва). Российский писатель, автор фантастических, детективных и прочих произведений. Окончил Московский институт радиотехники, электроники и автоматики. Редактор журнала фантастики «Астра-нова».

Рэндалл Гарретт (1927 – 1987). Американский писатель-фантаст. Участвовал во Второй мировой войне, после войны работал инженером-химиком. С 1957 года перешел на литературную деятельность. Лучшее, что написал Гарретт: цикл фэнтези-детективов о лорде Дарси.

Джон Гей (1685 – 1732). Английский поэт и драматург, автор басен, песен, пасторалей и комедий. Автор знаменитой «Оперы нищего» на музыку различных композиторов.

Таня Гринфельд (род. 1961, Тбилиси). С 1965 по 1996 проживала в Баку. Автор стихотворных циклов «Дневная звезда», «Золотой запас» и др. По профессии художник. С 1996 года живет в Израиле. Автор поэтических сборников «Квест» и «Предполагаемая переписка» и сборника рассказов «Эскиз».

Алексей Курилко (род. 1976, Киев). Киевский русскоязычный писатель, поэт, сатирик, ведущий актер театра-студии «Черный квадрат», режиссер, сценарист, радиоведущий, автор и исполнитель песен. Лауреат Русской (2009) и Гоголевской (2012) премий.

Ури Лифшиц. Живет в Тель-Авиве, пишет короткие рассказы, импровизирует в ансамбле «Ламабати», снимается в любительских фильмах, проводит мастер-классы, в свободное время увлекается ролевыми играми.

Уильям Чамберс Морроу (1854 – 1923). Американский писатель, известный, в основном, как автор коротких рассказов в жанре хоррор.

Марк Полыковский. Родился в Петрозаводске (Карелия), с 1991 года проживает в Израиле. Окончил физико-математический факультет Петрозаводского университета и Институт патентоведения в Москве. Занимался научными исследованиями в области промышленной акустики, заведовал патентным отделом Карельского филиала Академии Наук. В Израиле преподавал математику и физику в технологическом колледже. Автор ряда публикаций в различных периодических изданиях и нескольких сборников стихов и стихотворных переводов. Литературный редактор издающегося в Ашдоде (Израиль) журнала «Начало».

Джонатан Свифт (1667 – 1745). Англо-ирландский писатель-сатирик, публицист, философ, поэт и общественный деятель. Наиболее известен как автор знаменитой фантастической тетралогии «Путешествия Гулливера». Жил в Дублине, гле служил настоятелем собора св. Патрика. Энергично защищал права простых ирландцев.

Анна Степанская (псевдоним). Репатриировалась в Израиль из Украины в 1992 году. По профессии педагог, автор многих статей по вопросам педагогики и возрастной психологии, печатавшихся в израильских и зарубежных изданиях. Рассказы печатались в израильской периодике. Повесть «Плут» – в литературном альманахе «Слова» (Чикаго – Москва).

Андрей Танасейчук (род. 1958, Урал). Окончил факультет иностранных языков Мордовского госуниверситета им. Н. П. Огарева (1980). Работает в МГУ им. Н. П. Огарева. Кандидат филологических наук (1989). Доктор культурологии (2009), профессор кафедры русской и зарубежной литературы. Автор более 200 научных и научно-популярных работ, в том числе восьми монографий.

Сергей Хазанов. Вырос в Москве, окончил МГУ, работал в различных изданиях, в том числе, в журнале «Крокодил». С 1989 года живет в Швейцарии. Более ста рассказов и стихотворений опубликовно в журналах «Москва», «Дружба народов», «Юность», «Огонек» и др. С 1999 года пишет прозу по-французски.

Леонид Шифман (род. 1950, Ленинград). С 1990 года проживает в Израиле. По образованию программист. По мировоззрению не совсем. В прошлом веке умирал от скуки, работая программистом. В этом веке умирает со смеху, вспоминая прошлый век. А когда не вспоминает, что-нибудь выдумывает. Так рождаются рассказы.

Томас Элиот (1888 – 1965). Американо-английский поэт, драматург и литературный критик, представитель модернизма в поэзии. Родился в США, в 1914 году переселился в Европу. Центральной темой в его творчестве стал кризис духа. Лауреат Нобелевской премии по литературе за 1948 год.