Сборник знакомит с реалистической английской повестью 60-70-х гг. во всем ее жанровом многообразии: повесть бытовая и нравоописательная (С. Барстоу, Г. Э. Бейтс), психологическая (Дж. Уэйн), философская (Дж. Фаулз), сатирическая (Ф. Туохи), повесть — комическая стилизация (У. Голдинг).
Стэн Барстоу
ДЖОБИ
Моей матери и в память о моем отце, хоть не они мать и отец в этой повести.
1
Джозеф Барри Уэстон — а для тех, кто знал его, просто Джоби — проснулся с ощущением, что сегодня должно произойти что-то необычное, и тотчас, в те короткие секунды, когда уже не спал, но еще не вполне пробудился, вспомнил: его мать кладут в больницу.
Он полежал с открытыми глазами, глядя, как сквозь задернутые занавески сочится в комнату утреннее солнце.
Джоби не очень ясно представлял себе, что случилось с матерью, и, поскольку никто особенно не порывался просветить его на этот счет, не приставал к окружающим с расспросами. Не такой он был человек, Джоби. Он только знал, что в последнее время ей часто нездоровится, и привык видеть, как, зажмурясь от внезапного приступа боли, она хватается рукой за бок пониже груди. Местный врач, когда она в конце концов обратилась к нему, направил ее в Крессли, к тамошнему специалисту по таким болезням. Специалист сказал, что, как только освободится место, ей придется лечь в больницу, где он сможет лично ее наблюдать. С тех пор, пока тянулись недели ожидания, рука ее все чаще хваталась за бок, а обыкновение жмурить глаза сделалось как бы ее постоянной приметой. У нее испортился характер — и без того достаточно резкая, она теперь на каждом шагу взрывалась по пустякам; отец Джоби в ответ на это все больше замыкался в себе, а Джоби, всегда готовый найти ей оправдание, пытался вообразить, каково, например, человеку, если у него все время болит зуб, — в самом деле, немудрено потерять терпение…
И вот его мать кладут на несколько дней в больницу. Джоби, пока ее не выпишут, переедет к тете Дэзи, а отец поживет один; обедать сможет на работе, завтрак и чай — готовить сам. Мона, двоюродная сестра Джоби, которая недавно лишилась места и не слишком утруждает себя поисками другого, будет за скромную мзду приходить к нему стелить постель, мыть посуду и прибираться, когда надо.
Так порешили на семейном совете, хотя Джоби видел в этом мало хорошего. Во-первых, плохо без мамы (с другой стороны, конечно, надо радоваться, что она уезжает, ее там вылечат, и она опять станет похожа на себя, когда вернется домой), а во-вторых, он недолюбливал тетю Дэзи, у которой характер и подавно не сахар, даром что она святоша, каких мало.
Но ничего, все не так страшно, когда жизнь сулит столько интересного: впереди — летние каникулы, целых семь головокружительных недель, а после его ждет уже не муниципальная школа на Тинсли-роуд, куда он ходил до сих пор, а классическая школа в Крессли. Нежась в постели, он вновь переживал те минуты, когда стало известно, что ему присуждена стипендия, — волнующие минуты, когда мистер Моррисон зачитывал в актовом зале короткий список тех, кто победил на экзаменах, и Джоби, обмирая, ждал, пока не назвали его фамилию — последней, потому что она начинается с буквы «у». А потом, с трудом дотерпев до обеда, помчался домой и так запыхался, что едва не рухнул в изнеможении, пытаясь отдышаться и пролепетать непослушным языком свою потрясающую новость.
— Джоби! — послышался снизу голос матери. — Ты проснулся? Тогда спускайся скорее, завтрак готов.
Джоби встал с постели и раздвинул занавески. На улице сияло лучезарное утро, даже сквозь стекло чувствовалось, как припекает солнышко. Под окном мальчишка-газетчик, соскочив с расхлябанного велосипеда, сунул в дверь газету «Дейли геральд». Джоби газет никогда не читал, но мог сказать заранее, что весь утренний выпуск сегодня опять про Гитлера — время от времени ему бросались в глаза заголовки, да и отец постоянно ворчал, что «нынче в газетах только об Гитлере об одном и пишут». О Гитлере Джоби знал не много: что он самый главный начальник над немцами, а немцы — это воинственный народ, который любит одеваться в военную форму и маршировать с ружьями взад-вперед по улицам. Вообще-то оно бы даже здорово, но только один раз они воевали с нашими, а в прошлом году хотели было затеять новую войну, и в школе тогда всех собрали в актовом зале, роздали противогазы и велели беречь как зеницу ока. Теперь его противогаз валяется где-то на дне стенного шкафа. Джоби давно туда не заглядывал. Первое время каждый носился со своим противогазом, потом они всем надоели.
— Джоби! Завтрак остывает! Ну-ка живо спускайся, ты что, не знаешь, как мне сегодня некогда? Больше звать не буду!
Джоби крикнул: «Иду!» — и начал одеваться.
Нет, если кто и знает все на свете, так это Снап — и про знаменитых людей, и про то, что делается в других странах, а чего не знает, то выдумает. Снапу только дай, часами будет рассказывать о Гитлере, о Муссолини, о мистере Чемберлене. От него первого Джоби перенял песенку, которую два года назад ребята горланили на всех углах:
Снап хвастался, будто сам ее сложил, но это еще ничего не значит. Дело в том, что Снап не всегда говорит правду. Не потому, что он врун, как некоторые, а просто не всегда умеет унять свою фантазию. Такой буйной фантазии Джоби ни у кого не встречал; иной раз не оборвешь его вовремя, начнет разводить турусы на колесах, а выдает за святую истину. Мало того, он и рассказы сочиняет, Снап, исписывает целые тетрадки — о ковбоях, водолазах, летчиках, о приключениях своего дяди на гражданской войне в Испании, — у него в шкафу накопилась уже такая груда этих тетрадок, что его мать постоянно грозится выкинуть их на помойку.
Самое интересное, кстати, что при такой богатой фантазии и умении сочинять рассказы — а иные из них не уступят никакому комиксу, до того их интересно читать, — Снап учится довольно средне и не вытянул на стипендию. Так что в классическую школу Джоби придется ходить без него, и это единственное, о чем можно пожалеть. Потому что Снап — его лучший друг, классный парень, что бы ни говорили такие, как Гэс Уилсон, которые дразнят его «рыжий, красный, человек опасный» и поднимают на смех за привычку нести околесицу и за полную никчемность по части спорта.
— ДЖОБИ!
— Иду-у!
Джоби спустился по лестнице и сквозь поток материнского красноречия двинулся к столу, привычно обходя подводные камни.
— Одеться мне нормально надо? Или, по-твоему, я должен завтракать в пижаме?
— Поменьше надо спорить со старшими! Садись и ешь! Дел сегодня по горло!
Она положила ему на тарелку две сосиски и ломтики поджаренного хлеба.
— Ты, часом, не забыл, какой сегодня день?
— Да зна-аю, — протянул Джоби.
— Учти, с минуты на минуту за тобой зайдет тетя Дэзи, а у тебя ничего не готово. Тебе еще чемодан складывать.
— Чемодан? Зачем?
— Рубашки взять, пижамы, майки. Хватит и того, что тетя Дэзи будет стирать на тебя, — не заставлять же ее ходить сюда рыться в шкафу каждый раз, когда тебе пора менять белье! Хотя бы для начала дам тебе с собой все чистое.
Отец, сидя по другую сторону стола в будничных брюках и жилете, но еще без пиджака и галстука, молча жевал сосиски, прихлебывая чай из белой большой кружки. Из-под закатанных рукавов рубашки видны были мускулистые длинные руки, оплетенные голубыми четкими змейками жил.
— А можно я возьму с собой пугач и лук со стрелами?
Мать, успев налить ему чаю, уже открывала ящики буфета и складывала белье в плоский чемоданчик.
— Лук и стрелы не уместятся в чемодане, заберешь их как-нибудь вечером, когда папа вернется с работы.
— Ну хотя бы автомобильчики можно?
— Не все. Очень надо твоей тете, чтоб ей загромождали дом разным хламом! Вот кончишь завтракать, отбери себе пяток-другой. Небось не на полгода я уезжаю!
— А сколько тебя там продержат?
— Кто их ведает. Недолго, несколько дней.
— А меня будут пускать к тебе?
— Вот это нет. Ребятишек в больницу не пускают, там лежат совсем хворые, им требуется тишина.
— Я могу не шуметь. Буду сидеть тихо как мышь, если нужно.
— Порядок для всех один. И потом, ты оглянуться не успеешь, как я уже вернусь, а покамест папа придет меня проведать и все тебе расскажет.
— Непонятно, почему тебя Дэзи не может отвезти, — неожиданно проворчал отец. — Чего зря баламутить людей, срывать с работы…
— Ну, ясное дело! — вспылила мать. — Как болит голова с похмелья или же лень одолела, так мы запросто отпрашиваемся с работы, а как жену везти в больницу, это значит баламутить людей. Сказано тебе, это твое прямое дело, и заодно узнаешь все, что полагается: в какие часы разрешают посещать и прочее.
— Просто-напросто не вижу смысла швырять на ветер деньги за полдня работы, вот и все. Мы вроде бы не миллионеры.
— Правильно, зато меня теперь недели две содержать не надо — значит, на этом выгадаешь. Скажи лучше, неохота отвозить, и точка. Потому и норовишь переложить на других.
Отец насупился.
— Не люблю я больницы. Мне от них не по себе.
— Эх ты, нюня! Жаль, не тебе ложиться под нож. Тогда бы точно была причина киснуть.
Джоби резким движением вскинул голову.
— Почему нож, мама? Разве тебя собираются резать?
— Мне надо делать операцию, Джоби, но это не страшно. Их делают людям каждый день. Я очень скоро вернусь домой, цела и невредима.
Она выпрямилась, стоя спиной к окну, и тень скрыла от него выражение ее лица, только поднятая рука отчетливо выделялась на ярком солнце. На матери было ее лучшее платье, и пахло от нее как по воскресеньям.
Джоби вдруг стало страшно. Мир этих взрослых недоступен пониманию, в нем невозможно разобраться. Ему говорят — несколько дней, друг другу — две недели. А сейчас он в первый раз услышал, что его мать собираются резать. Он не подозревал, что дело так серьезно. Впервые к нему закралась мысль, что она может вообще не вернуться. Кусок сосиски застрял у него в горле, точно корка черствого хлеба.
— Не уезжай, я не хочу, — выговорил Джоби.
Слезы хлынули у него из глаз. Взрослые всегда держатся так уверенно, словно все знают и ничего не боятся. А потом приходит минута, когда ты видишь, что они тоже беззащитны, и земля уходит у тебя из-под ног.
— Не уезжай, мама, не надо!
Она уже стояла рядом, и он уткнулся лицом ей в бок, обтянутый мягкой тканью, чувствуя, как ее ладонь поглаживает его по макушке.
— Ну тихо, тихо. Ну будет, Джоби. Ты ведь у меня молодец, настоящий мужчина. Как же, сынок, мне не ехать — не поеду, кто меня вылечит? И чем я скорее лягу в больницу, тем раньше вернусь домой. Не бойся, ничего страшного нет. Ты не успеешь опомниться, а я уже буду тут как тут, живая и здоровая.
Она протянула ему батистовый платочек.
— На-ка, вытри глаза, пока не пришла тетя Дэзи. Зачем ей видеть, что ты плакал, верно?
Всхлипывая, шмыгая носом, Джоби вытер слезы.
— А теперь быстренько доедай, похоже, это уже она.
В заднюю дверь постучали.
Тетя Дэзи вслед за этим открыла бы дверь и вошла в дом, но стук повторился. Мать вышла в судомойню. Оттуда послышались невнятные голоса, и она вновь заглянула в комнату.
— Это тебя спрашивают. Сидни Прендергаст. Принесла нелегкая, и так дел невпроворот…
— Снап? — Джоби вскочил с места. — Мне нужно с ним повидаться.
Он выбежал на заднее крыльцо и припустился по двору на улицу. В отдалении, сунув руки в карманы, брел с опущенной головой Снап.
— Эй, Снап!
Снап поднял голову и оглянулся. Когда он двигался развинченной походкой на своих длинных ногах, долговязый и тощий как жердь, нескладный, выворачивая внутрь колени, точно новорожденный жеребенок, и болтая руками, чудилось, будто он вот-вот распадется на части. На носу, густо усеянном веснушками, сидели очки в стальной оправе, губастый рот широко улыбался, открывая неровные крупные зубы. Но примечательнее всего в его внешности была шапка жестких пламенно-рыжих волос. Раз увидев Снапа, его уже невозможно было спутать ни с кем, его узнавали за четверть мили.
Снап прошел несколько шагов обратно и остановился, ковыряя носком башмака грязь на краю мостовой.
— Я с утра не могу идти гулять, — сказал Джоби.
— Ага, твоя мама мне сказала.
— Ей сегодня ехать в больницу.
— Знаю, ты говорил.
— А я буду жить у тети Дэзи.
— И это говорил.
Они помолчали.
— Я, может, сам за тобой зайду после обеда, если пустят.
— Меня не будет. Мы едем с мамой в Лидс, за покупками.
— А-а…
— Чай пить пойдем в кафе.
— Понятно… Тогда лучше вечером зайду.
— Я только не знаю, в котором мы часу вернемся. Хочешь, заходи на всякий случай.
— Ладно…
Снап подошел ближе, волоча ногу по краю тротуара.
— Ты ревел, что ли?
— Нет, — сказал Джоби. — С чего это ты взял?
— Подумал так, вот и все.
— В глаз что-то попало.
— Бывает…
За Снаповой спиной из-за винной лавки на углу показались тетя Дэзи и ее дочка Мона и свернули в их сторону.
— Вон, я вижу, тетя идет, мне пора.
— Ну давай, — сказал Снап.
— Значит, увидимся, да?
— Ага, увидимся.
— Не застану вечером, завтра утром зайду за тобой.
— Договорились.
Джоби переступил с ноги на ногу.
— Тогда счастливо, Снап.
Снап поднял руку.
— Счастливо, Джоби.
Он двинулся вразвалку навстречу двум женщинам. Джоби побежал домой.
— Это надо же — Снап! — усмехнулась его мать. — И где только он сподобился подцепить такую кличку!
— Так он ведь Сидни Норман Артур Прендергаст. Сокращенно — С-Н-А-П. Ясно?
— Сидни, Норман, Артур… Фу ты, с ходу и не выговоришь. Хоть с королевской фамилией тягайся. Ишь сколько имен навьючили на шею парню, немудрено, что малость очумелый.
— Никакой он не очумелый! Голова работает — будь здоров!
— Чего-то не больно заметно.
— Он много думает, а потом пишет про это книжки.
— Да ну?
— Говорит, когда вырастет, отдаст их напечатать. Можно бы, говорит, и сейчас, только не поверят, что это он сам написал, если откроется, что ему всего одиннадцать лет, вот он и ждет, пока будет шестнадцать, а тогда пошлет издателям.
— Интересные у него мысли.
— У него их полным-полно, интересных мыслей. Ни у кого их столько нет, как у Снапа.
— Ничего, вот пойдешь в классическую школу, познакомишься с другими ребятами, и, возможно, тебя будет меньше к нему тянуть.
Джоби, не вполне улавливая ход ее рассуждений, промолчал.
— А теперь лучше бы отложил автомобильчики, какие брать с собой. Тете Дэзи давно пора быть здесь.
— Они с Моной уже идут по улице, — сообщил ей Джоби.
Отец, все еще сидя за столом, сдвинул в сторону посуду и развернул газету.
— Этому Гитлеру поганому опять неймется. Теперь на Польшу точит зуб. Вконец зарвался, прохвост.
— Вот именно, — сухо отозвалась мать. — Я так считаю, вам с Черчиллем нелишне будет его осадить.
— Пускай не мне, но кому-нибудь — самое время. Попомни мои слова, нам с ним не миновать схлестнуться.
— Тебе, во всяком случае, самое время надеть воротничок и галстук.
Уэстон посмотрел на часы.
— Сейчас только полдесятого, раньше половины одиннадцатого нам там нечего делать.
— Во-первых, неизвестно, как будет с автобусами. А потом, не люблю я приезжать в последнюю минуту.
— Джоби, смотайся-ка наверх за моим барахлишком, — сказал отец. — Оно там на комоде. Запонку поищи не забудь.
Когда Джоби, выполнив поручение, спускался по лестнице обратно, из-за двери донеслось: «Есть кто дома?» — и в комнату, благополучно завершив долгое путешествие по Рансибл-стрит, вплыла из судомойни тетя Дэзи, ведя за собою на буксире молчаливую Мону.
Тетя Дэзи приводилась его матери старшей сестрой, потом шли два брата, потом — его мать. Один из братьев содержал в Колдерфорде небольшую слесарно-водопроводную мастерскую, другой два года назад переселился в Австралию. Родив первого ребенка (умершего в младенчестве), тетя Дэзи раздобрела и осталась толстухой навсегда. Едва дыша после тяжелого подъема по крутой улице, она плюхнулась на стул и принялась отдуваться, хватая воздух открытым ртом.
— Когда уж наконец пустят автобус вверх по Рансибл-стрит, — пропыхтела она; грудь ее то вздымалась, то опадала под черным мешковатым пальто.
— Скажи Теду, пускай заведет этот разговор в автобусном парке, — сказал отец. Он взял принесенные сыном воротничок и галстук и стал, слегка подогнув колени, перед зеркальной дверцей буфета.
— Совсем не обязательно тебе было сюда тащиться, между прочим, — заметила мать. — Нам только довести Джоби до автобусной остановки, а дальше он бы и один доехал.
— Да я думала, может, пособить в чем понадобится. — Тете Дэзи, которая сопровождала сестру, когда та ездила к специалисту, было, по правде говоря, обидно, что не она везет ее в больницу. — Ты честно не хочешь? А то гляди, могу поехать.
— Не надо, Дэзи, хотя спасибо тебе, конечно. Сами справимся.
— Уж я говорил ей: раз сестра предлагает, поезжайте вместе, — сказал отец. — Какое там, и слушать не хочет.
— Давай не будем опять начинать все сначала. Меня отвезешь ты, и кончен разговор.
— Ладно, будь по-твоему — рабочий день все равно поломали.
С той минуты, как в доме появились тетя Дэзи и Мона, отца точно подменили. В брюзгливом, недовольном голосе зазвенели веселые, озорные нотки, особенно заметные, когда он обращался к племяннице.
— Чего стоишь, Мона? Здесь разрешается присесть за те же деньги.
— Садись-садись, — подхватила ее мать. — Нечего мешаться под ногами.
Мона, молча стоявшая у стола, опустилась на стул.
— Чайку не выпьешь, Дэзи? — предложила мать. — В чайнике много осталось, я только что заварила свежего.
Тетя Дэзи ответила, что никогда не откажется выпить чашку чая.
— А ты, Мона?
— Я бы лучше водички какой-нибудь, если у вас найдется.
Тетя Дэзи с матерью украдкой переглянулись. Обе считали, что Мона к двадцати двум годам недостаточно созрела и развилась, и это пристрастие к шипучке вместо чая служило лишним тому свидетельством.
Наружностью Мона пошла в отца, Джобиного дядю Теда, который работал в Транспортной компании Колдер-Валли водителем автобуса, — темноволосая, несколько вялая, с тонкой талией и большой грудью, которую она пыталась скрыть и оттого привыкла сутулиться. Левый глаз у нее слегка косил, что чуточку портило ее мрачноватое красивое лицо. Она жила и двигалась как бы в полусне, как бы поглощенная чем-то вовсе не связанным с окружающей действительностью. Часто, когда к ней обращались, она не отвечала.
Это обыкновение грезить наяву стало причиной того, что, окончив школу, Мона успела раз десять сменить работу: то на фабрике, а чаще — в местных лавочках, где она служила продавщицей. Откуда-то ее увольняли, в других случаях она уходила сама — либо работа оказывалась неподходящей, либо чересчур придирались хозяева, тщетно пытаясь стряхнуть с нее сонную одурь. Она не обрастала подружками, предпочитая одиночество, была равнодушна к увеселениям и нарядам, бережлива и потому в промежутках от одной работы до другой никогда не сидела на мели.
Джоби достал из кладовой початую бутылку ситро, а мать ополоснула чашку для Моны.
— Тебе ничего, Мона, если в чашке? Я бы дала стакан, да некогда сегодня возиться с грязной посудой.
— Забудь ты про грязную посуду, — сказала тетя Дэзи. — Мона все вымоет, не беспокойся.
— А знаешь ты, Мона, что делать без меня? — спросила мать. — Утречком забежишь, постель уберешь дяде Регу, сполоснешь посуду, какая останется после него. Ну, еще пыльной тряпочкой пройдешься кое-где, а больше тебе делать нечего. Я только на днях устраивала генеральную уборку.
Тетя Дэзи окинула взглядом комнату, точно ища, к чему бы придраться, но напрасно. Не считая грязной посуды на столе, в доме, как всегда, царили чистота и порядок: кружевные занавески свежевыстираны, мебель отполирована до блеска, нигде ни пылинки, за начищенной чугунной решеткой камина теплится огонь.
— Джобины вещички твоя мама будет подстирывать, а тебе стирать не придется, дядя Рег будет все свое отдавать в прачечную и за покупками сходит сам, когда что надо.
— А по субботам и воскресеньям будет обедать у нас, — прибавила тетя Дэзи.
Джоби, выстраивая на серванте перед маленьким окошком игрушечные машины, слушал и с каждой минутой все меньше верил, что мать уезжает ненадолго, как она это представила ему.
— Ты, Нора, знаешь, я и сама бы приходила за тебя управляться, — продолжала тетя Дэзи. — Только куда уж мне переть в такую гору по вашей улице. Да и для Моны лучше, как-никак при деле, чем дома-то околачиваться попусту.
— Ничего, мы с Моной управимся за милую душу! — все тем же непривычно веселым голосом воскликнул отец. — Верно я говорю, красавица? Пускай привыкает девушка, сгодится, когда найдет себе муженька. Или, может, успела кого приглядеть?
— Приглядит она, как же! — фыркнула тетя Дэзи. — Уж я ли ей не внушаю: такой фефеле, мол, даже насморк не подцепить, а тем более — парня. Чем плох, к примеру, Генри Мазгрейв, за три дома от нас живет. Самостоятельный молодой человек, правильный, честный. Давно бы за тобой стал ухаживать, ты только взгляни на него поласковей.
— Ой, мам! — взмолилась Мона.
— Что — ой, мам? Очнись, пришло времечко! Не век тебе жить с папой с мамой.
— Но если мне не нравится Генри Мазгрейв…
— Чем это он нехорош, скажи на милость?
— Не потому, что нехорош. Он славный. Просто не хочется мне с ним любезничать, только и всего.
— Знаешь, лучше синица в руке, чем журавль в небе, — изрекла тетя Дэзи. — Будешь принца дожидаться на белой лошади, до седых волос досидишься в старых девах. И нас с отцом тогда не будет на свете, не подскажем, как помочь горю.
— Да хватит тебе, мам!
— Ладно, живи как знаешь. Попомнишь когда-нибудь, как тебя мать учила. Гляди только, не поздно ли будет.
— Дай срок, ей тоже кто-нибудь придется по сердцу, правда, Мона? — вступился отец. — Явится суженый — и готово дело.
— Вот-вот, потакай ей.
Джоби, обозревая свою разноцветную игрушечную автоколонну, пребывал в нерешительности. Какие взять с собой? На некоторых взгляд его задерживался дольше: «роллс-ройс-фантом», «ягуар», «миджет», гоночная модель «испано-суизы»… Еще недавно среди них красовался ярко-желтый открытый «фрезер-нэш», утрата которого стала одной из трагедий его короткой жизни.
Этот автомобильчик, как и остальные, он приобрел на кровные карманные деньги — шесть пенсов, выдаваемые по субботам, — и однажды гонял его по желобку вдоль края тротуара, как вдруг крошечная машина, набрав по неведомой причине скорость, вылетела на решетку водостока и прямо у него на глазах провалилась в черную воду.
— Готов твой малый? — спросила у матери тетя Дэзи.
— Сию минуту. Только сообразит, какие машины взять с собой.
Джоби приступил к отбору, выстраивая вереницей в сторонке самых дорогих его сердцу любимцев.
— Я думала, может, до автобуса дойдем все вместе?
— До автобуса? — пренебрежительно переспросила тетя Дэзи. — Случись такое со мной, Тед доставил бы меня на такси.
Отец, с расческой и щеткой в руках, оторвался от зеркала.
— Слушай, если ей хочется на такси — пожалуйста. Скажет — я хоть сейчас схожу за угол, вызову из автомата.
— Ценно, когда человек сам проявит заботу, не дожидается, пока попросят.
— Я бабьи мысли не обучен читать. Почем я знаю, когда им…
— Нет-нет, все в порядке, — перебила мать. — Не нужно никакого такси, вот я и не просила. Спокойно доеду на автобусе. В конце концов, я не лежачая больная.
— Пусть не лежачая, а все равно больная. Неспроста же тебя, Нора, кладут в больницу!
— Какая-то болезнь во мне сидит, это точно. И сколько времени сидит, а я живу обыкновенно, все делаю. Чего же ради мне сейчас строить из себя калеку!
— Как хочешь, а то давай возьмем такси, — сказал отец. — Еще не поздно позвонить.
— Не надо, Рег. Сказала — не хочу, стало быть, не хочу… А теперь, ради бога, уберем со стола — и поехали!
2
Джоби со Снапом сидели на каменном заборе в конце улочки, где жил Снап, и болтали ногами.
— А к тете Дэзи приходил в церковь один дядечка, он рассказывал, будто они поджигают храмы. Что, скажешь, так и надо?
— Нет. Но фашисты — они бы все храмы пустили под склады оружия и боеприпасов, а это тоже не годится, правильно?
— Правильно, — согласился Джоби. — Это никуда не годится.
Честно говоря, определить, где — а точнее, на чьей стороне — правда, было крайне затруднительно. В кинокартинах, например, всегда ясно, где добро, где зло, и тот, кто прав, всегда побеждает. Ну а в действительности, притом не столь, уж отдаленной, поскольку их связывает с нею Снапов дядя, все перепутано — попробуй разберись.
— К тому же фашисты заодно с германскими наци, а мы их ненавидим, правда?
— Правда. Мой папа говорит, нам с ними не миновать драться.
— И дядя Билл так говорит. Давно бы, говорит, нужно руки им укоротить, еще когда начали безобразничать в Абиссинии.
— Кто?
— Да итальяшки!
— Мы вроде толковали про немчуру.
— Про фашистов, а итальяшки и есть фашисты. Это они с немчурой помогали фашистам в Испании. Гады паршивые!
Снап соскочил с забора и, размахивая прутом, принялся с остервенением сшибать головки чертополоха, азартно выкрикивая:
— Вот вам, гады паршивые, вонючие свиньи, падаль!
Ух ты! Прямо удивительно, до чего Снап всегда в курсе мировых событий!
— Ой, совсем забыл! — Снап замер как вкопанный в зарослях обезглавленного чертополоха. — Угадай, кого я сегодня видел в Лидсе? Нипочем не догадаешься!
— Этого, как его… — Джоби и впрямь не имел представления, о ком может идти речь, и предпочел свести разговор к шутке: — Гэри Купера.[1]
— Нет, серьезно! Пошевели мозгами!
— Ну откуда я знаю? Говори — кого?
— Могу подсказать. Это женщина.
— М-м… Мисс Роупер?
— Роупи? — Снап скорчил тошную рожу. — Вот еще! Стал бы я рассказывать, если б встретил эту старую мымру! — Он снова вспрыгнул на забор и, потрясая прутиком, точно школьной указкой, высокомерно поджал губы. — Признавайтесь, скверные мальчишки, кто сегодня пришел в школу с немытыми руками?
— А помнишь, вызывает Неда Кука к доске, а у него сзади весь подол рубашки вылез из штанов!
Приятели прыснули.
— Девчонки чуть не попадали!
— А Роупи и говорит ему… Нет, лучше ты, Снап, у тебя мирово получается!
Довольный признанием его таланта, Снап вновь поджал губы и наставил прут на воображаемого ученика.
— Можешь не щеголять перед нами своей рубашкой, Кук! Мы и так видим, что ее пора выстирать.
— Точно!
— А Куки вытаращил глаза — да как пукнет на весь класс!
Джоби покатился со смеху. То запрокидываясь назад на заборе, то пригибаясь к самым коленям, приятели хохотали, пока не иссяк запас веселости, вызванный этим воспоминанием.
— Да, но ты так и не отгадал, кого я видел, — спохватился Снап.
Джоби это уже надоело.
— Мне все равно не отгадать.
— А ты попробуй!
— Неохота.
— Ладно, тогда я не скажу.
— Ну и не надо! Подумаешь!
Снап покосился на него с хитрым видом.
— Знал бы ты, кто это, — по-другому бы запел.
— Раз ты не хочешь сказать, то я не узнаю, а не узнаю, тогда не все ли мне равно?
Вот ему и нечем крыть, подумал Джоби. Он растянулся на заборе и, глядя в небо, стал выжидать, как Снап поведет себя дальше. Ох, видно, и подмывает же его сказать!..
— Могу еще немного открыть карты. Она не простой человек, а особенный.
— Вижу, что особенный, иначе ты бы не напускал такого туману.
— То есть для тебя особенный. Она тебе очень нравится.
В тот же миг Джоби озарило. Теперь он знал, о ком речь, но показать это Снапу было никак нельзя, тогда получалось, что все его намеки справедливы.
— Знаю. Мэй Уэст.[2]
— Опять ты дурака валяешь!
Джоби поднялся и сполз с забора.
— Все, хватит. Потопали отсюда.
— Так и быть, подсказываю в третий раз. Родилась не в Англии.
— Я же говорю — Мэй Уэст.
— Э, ты нарочно притворяешься! — Снап заулыбался во весь рот, скаля косо посаженные крупные зубы. — Сам все понял, а показать боишься!
— С чего ты взял?
— Вижу, вижу! Вон как покраснел! Оттого и краснеешь, что догадался.
— Ничего я не догадался! — крикнул Джоби. — Больно нужно! И вообще — либо кончай со своими загадками, либо я пошел домой!
— Имя начинается на «э», фамилия — на «л».
— А, так это — Элси Ли!
Снап разинул рот.
— Элси Ли? Кто это?
— Моя тетка.
— Не знал до сих пор, что у тебя имеется тетка по имени Элси.
— Ну и что? Тебе не обязательно все знать.
— Нету у тебя никакой тети Элси.
— Докажи! Сказал, что есть, значит, есть!
— А я не верю.
— Ну и не верь, мне-то что. — Джоби отвернулся и пошел прочь. — Айда отсюда куда-нибудь.
Снап слез с забора и зашагал рядом.
— Куда идем?
— Сам не знаю.
— Может, успеем на выгоны?
— Не знаю. Далековато все же. Тетя Дэзи велит в девять часов быть дома.
— Сейчас, наверно, уже около того… Ну как — сказать, кого я встретил?
— Хочешь — скажи. Мне безразлично.
Наступило молчание, и сердце Джоби дрогнуло.
— Ладно уж, говори.
А все-таки наша взяла, выходит, не для него, а для Снапа в этой встрече есть что-то особенное!
Снап безмолвствовал, и Джоби смягчился еще больше.
— Не Эльзу ли Ледекер?
Снап просиял.
— Видишь, ты с самого начала догадался!
— Нет, только сейчас сообразил.
— Неправда, ты угадал сразу. Я так и знал.
— Понял по первым буквам, очень просто.
— Нет, ты еще раньше понял!
Джоби уже клял себя за то, что рассиропился и снова подставил себя под удар. И злился на Снапа, что тот воспользовался его слабостью.
Он ускорил шаг, отшвыривая в стороны камешки, лежащие на дороге.
— Погоди, — окликнул его Снап.
Джоби сделал вид, что не слышит.
— Постой, Джоби! — повторил Снап, догоняя его. — Куда ты?
Джоби ничего не ответил.
— Не обижайся, чудак. — Снап обнял его за плечи, но Джоби нетерпеливым движением сбросил его руку. — Брось, Джоби. Не злись на меня.
— Никто и не думает злиться.
— Ну да! Разве я не вижу?
— Кончай болтать, а то правда разозлюсь.
— Согласен. Ты и не думаешь злиться.
— А если даже и злюсь? Тебе-то какая печаль?
— Я не хочу. Ведь мы с тобой друзья!
Да, разозлиться на Снапа — легче легкого, но долго держать на него зло невозможно. Джоби ухватил его за руку и положил ее себе на плечо.
— Ладно уж. Конечно, друзья.
Чудесно на душе, когда дело кончается добром! Когда повздоришь с другом и помиришься — помиришься взаправду, не тая в душе обиду, — в такие минуты веришь, что все у тебя в жизни прекрасно, а если и есть мелкие неприятности, они скоро уладятся. В такие минуты совсем нетрудно вообразить, как Эльза Ледекер при встрече улыбнется и остановится поболтать с тобой, — труднее придумать, какие для нее тогда найти слова. А воображение разыгрывается, рисуя тебе все новые картины: вот Эльза идет с тобой в субботу на дешевый дневной сеанс, сидит рядом в полутьме, изредка запуская руку в твой кулек с мятными леденцами, а на экране сменяют друг друга похождения Попрыгунчика Кассиди, Хвата Гордона и Джонни Макбрауна (в двенадцати сериях).
Чего только не способно нарисовать тебе воображение! На самом деле Джоби ни разу не видел, чтобы Эльза ходила на дневные сеансы, зато однажды встретил ее, когда она с отцом и матерью шла на первый вечерний сеанс. Наверно, в закрытой частной школе города Крессли ученицам подготовительного отделения зазорно появляться на дешевых сеансах. А жаль.
Эльза приехала с родителями из Германии несколько лет тому назад. Их семья занимала половину большого дома с двумя парадными на Парк-роуд, незамощенной улице с чугунными тумбами, преграждающими автомобилям сквозной проезд. Эльзин отец имел какое-то отношение к торговле шерстью и, видно, хорошо зарабатывал, раз поселился в шикарном районе, где едва ли не у каждого, в том числе и у мистера Ледекера, собственный автомобиль. Снапов отец говорит, что Ледекеры — евреи, а уж еврей всегда сумеет неплохо устроиться, будьте покойны. Об этом доложил ему Снап, а еще он прибавил, что его дядя Билл от подобных разговоров приходит в бешенство и однажды заявил Снапову отцу, что ему место при Гитлере, пусть едет полюбуется, как расправляется Гитлер с евреями.
На это Снапов отец сказал, что, дескать, все ругают Гитлера последними словами, а того не хотят замечать, что человек целую страну опять поставил на ноги. Нам бы в Англию не мешало такого, немного расшевелить народ.
Так, говорит дядя Билл, рассуждают одни полоумные, какие ни в чем ни черта не смыслят. Расшевелить народ не мешает, это точно, но не затем, чтоб сажать над ним бесноватого, который обряжает в форму громил и дает им волю врываться в дома, стаскивать людей с постели и до смерти забивать сапогами на улице.
Это кого же забивают сапогами, полюбопытствовал Снапов отец.
Евреев, отвечал дядя Билл.
Ах евреев. Ну и правильно, пусть знают свое место.
— Что тут поднялось! — рассказывал Снап. — Дядя Билл кричит, что больше ни единой минуты не останется в нашем доме, а отец ему: скатертью дорога, не нравится — никто не держит!
— Но он все-таки не ушел, да?
— Остался. Подоспела мать, утихомирила их обоих.
Дядя Билл, брат Снаповой матери, жил у сестры с тех пор, как вернулся из Испании. Нельзя сказать, чтобы они с зятем непрерывно враждовали, но, когда речь заходила о мировой политике, дело всякий раз кончалось ссорой.
— А интересно знать, — сказал Джоби, — что это такое — евреи?
— Народ, который распял Иисуса Христа.
— Это я знаю. Но ведь то когда было!
— Мало ли что. Это было, и в наказание господь изгнал их с их земли и заставил скитаться по свету.
— И у них теперь нет своей страны?
— Нет. Они рассеяны по чужим странам во всех концах земли. Но до сих пор сохранили многие свои обычаи — допустим, ходят не в церковь, а в синагогу и не едят мясо по пятницам.
— Не, это католики не едят. — Наконец-то и ему довелось уличить Снапа в неточности! — Как, например, Маклауды с нашей улицы.
— Потом, у евреев, когда народится мальчик, ему делают обрезание.
— А мне тоже делали, — объявил Джоби. — Но я ведь не еврей!
— Чудно…
— Не пойму я что-то.
— Я и сам не понимаю, — признался Снап.
Ого! Такое тоже услышишь не каждый день!
— Ну как, махнули на выгоны? — опять предложил Снап. — Или ты домой?
— Узнать бы, сколько времени, — сказал Джоби.
Теплый, ласковый день начинал клониться к вечеру, но на дворе было совсем светло — наверняка еще слишком рано идти домой и готовиться ко сну. Но и тетку сердить лишний раз тоже нет расчета, тем более когда неизвестно, сколько у нее придется прожить.
— Знаешь, пойдем в ту сторону, а встретим кого по пути — спросим.
— Можно, — согласился Джоби.
Приятели побрели по улочке, мимо крикетного поля. По краю поля, отделяя его от улицы, узкой полоской тянулась вереница деревьев вперемежку с косматыми кустами бузины. Редкое из этих деревьев не хранило на своих ветвях, почти до самой вершины, следы их рук и ног; из-за этих кустов не однажды совершались отчаянные кавалерийские набеги на территорию неприятеля. За дальним концом поля вечернее солнце, слепя глаза, пылало в окнах Манор-лоджа, большой каменной усадьбы, некогда частного владения, отданного ныне под рабочий клуб. Если сощуриться, то даже издали разглядишь, как на веранде, мирно покуривая трубки и потягивая пиво, сидят старики, а на лужайке, за густыми, низко подстриженными кустами бирючины, склоняясь к шелковистому дерну, катают шары те, кто помоложе. Люди, которые строили Манор-лодж, знали, что делали: с веранды, обращенной на юго-запад, взгляду открывался простор за широкой долиной реки Колдер. К востоку и западу виднелись фабрики, заводы, но здесь фабричные трубы можно было пересчитать по пальцам одной руки — лишь там и сям курились терриконы, вспарывая зеленые волны холмов, катящихся к Пеннинским горам.
Обтекая крикетное поле, городок выплеснулся на луга, заполонив их на три четверти краснокирпичными муниципальными домами. Мальчики обошли их по старой тропинке, протоптанной через луг к широкому проселку, ведущему на мост над глубокой впадиной, по которой через Крессли, мимо вокзала на Трафальгарской улице, проходила железная дорога на Блэкпул.
Ватага ребят их возраста расположилась на мосту; одни топтались в пыли, а двое сидели на каменном парапете, над тридцатифутовым провалом.
— Гэс Уилсон со своей компанией, — сказал Джоби.
Мальчики остановились на обочине проселка.
— Только этих здесь не хватало, — сказал Снап. Он терпеть не мог Гэса за то, что тот не давал ему прохода насмешками. Да и никто особенно не любил Гэса, и все же он неизменно ухитрялся верховодить оравой мальчишек-сверстников.
— И что теперь делать?
— Все равно время позднее, — сказал Снап. — А тебе поздно гулять не разрешают…
— Но они нас уже заметили. Если повернем назад, подумают — испугались.
— Да я что, — сказал Снап. — Лично я не боюсь Гэса Уилсона.
— И я не боюсь. — Раз Снап позволяет себе отступить от истины, почему же нельзя ему?
— Так идем?
— Идем.
С самым независимым видом друзья направились к мосту, откуда за их приближением следил Гэс Уилсон, который восседал на парапете и, широко разведя колени, постукивал палкой по чугунным плитам. Все здесь им были хорошо знакомы, однако слова приветствия предназначались только вожаку.
— Здорово, Гэс.
— Наше вам. Куда собрался, Джоби?
— Так, никуда. А ты?
— И я туда же. Ты, я гляжу, не один! Эй, Ржавый, какую сегодня будем выдавать брехню?
— Ты чего? — сказал Снап.
— Я — ничего. А ты?
— И я ничего, — огрызнулся Снап, царапая прутом по пыльной земле.
— Много твой дядя сбил самолетов за эти дни?
— Я не говорил, что он сбивал самолеты.
— То есть как это не говорил? А кто болтал, что он целых три штуки сбил, в Испании?
— Ничего я такого не говорил.
— Значит, я, по-твоему, вру, Конопатый?
— Ты первый сказал, что я вру.
— Сравнил! То ты, а то — я!
— Ну и чем вы тут занимаетесь? — сказал Джоби, пытаясь отвлечь его внимание от Снапа.
— Так, кое-чем. За одной парочкой наблюдаем вон там, на выгоне. Голые, в чем мать родила.
— Где-е? На каком выгоне?
— Да вон они. — Гэс показал палкой. — Лезь сюда, отсюда видно.
— Смеешься небось.
— Серьезно говорю.
Джоби взглянул на него с подозрением.
— Заманишь на парапет, а потом спихнешь.
— С такой высоты? Я покамест не очумел!
— Все равно я тебе не верю.
— Стану я тебе врать! Скажите ему, ребята!
— Правда, Джоби. Не сомневайся.
— Ладно, — сказал Джоби. — Поглядим.
Он взобрался на парапет и задержался, стоя на четвереньках. Сейчас он выпрямится, и Гэс будет у него за спиной, а это неприятно. И высота неприятна, когда не за что ухватиться. Сколько раз он перебирался через речку по внешней стороне моста, но там есть за что уцепиться руками… Он разогнулся и стал во весь рост. В ногах ощущалась противная хлипкость. Джоби приказал себе не глядеть вниз и устремил взгляд на луга.
— Ну как, видно?
— Не-а.
— Может, ты не туда смотришь?
— Во все стороны смотрю. Ни фига нету.
Кто-то из Гэсовых приближенных не сдержался и хрюкнул. Не задумал ли Гэс выкинуть какой-нибудь номер там, за спиной? И оглянуться нельзя, потеряешь равновесие.
— Кончай, Гэс, — сказал Джоби. — Не валяй дурака.
— А ты стань на цыпочки, будет лучше видно.
Джоби заставил себя приподняться на цыпочки. Больше минуты ему так не простоять.
— Неужели и теперь не видишь? Вон, гляди, на самом краю!
— Разыгрываешь!
— Да нет же! Есть там парочка, и оба голые! Мы проходили мимо, они нам и говорят: «Му-у!»
— Коровы! — с возмущением проговорил Джоби. Хорошо хоть можно спрыгнуть с парапета!..
Гэс и его дружки шумно веселились.
— Купили мальчика, — приговаривал Гэс. — Ох, купили!
— Смешно — прямо жуть, — проворчал Джоби, ступая на проселок.
— А ты, Ржавый, чего не смеешься?
— Не хочу — и не смеюсь.
— Ах ты не хочешь, да?
— Не приставай к нему, Гэс, — сказал Джоби.
— А что я ему такого сделал?
— Неважно. Не приставай, и все. Он хороший парень. Мы с ним дружим.
— Пожалуйста, дружи на здоровье!
Сегодня Гэс определенно пребывал в миролюбивом настроении. В другое время он раздул бы подобный обмен любезностями до крупной ссоры — либо просто из любви к искусству, либо из желания показать себя перед другими. Хотя у Джоби серьезные столкновения с Гэсом происходили редко. Было в нем что-то такое — Джоби и сам это чувствовал, — из-за чего Гэс не решался чересчур его задирать. Не потому, что боялся. Джоби был не ахти какой мастер работать кулаками и, дойди дело до рукопашной, пожалуй, спасовал бы перед Гэсом — во всяком случае, получил бы жестокую трепку. Нет, скорее похоже было, что Гэс его уважает. Возможно, Джоби ему просто нравился. А чем — неизвестно. Трудно сказать.
К мосту приближался мужчина — колченогий, приземистый, в вельветовых коричневых штанах. На голове — засаленная кепка, шея обмотана белым шелковым шарфом, концы которого засунуты под темно-синий жилет. Он шел, подскакивая, размахивая отполированной до блеска палкой, и жевал веточку боярышника; позади, отстав на несколько шагов, меланхолически трусила борзая с удивленно выпученными глазами.
— Дяденька, вы не скажете, который час? — спросил Джоби.
— Такой, что вам всем пора по домам, — бросил через плечо мужчина.
Джоби отвернулся, скорчив рожу; Снап подпрыгивающей походкой прошел следом за мужчиной шагов десять, дурашливо подражая ему, так что даже Гэс и его свита не могли удержаться от хохота.
— Гэс, а ты не знаешь, сколько времени? — спросил Джоби.
— Время детское. А что? Неужели торопишься домой?
— Я сейчас живу у тети Дэзи, она велела быть дома к девяти.
— Серьезно? Ну, девять-то пробило давно.
— Не может быть.
— Говорю тебе, пробило, на церковных часах. Я сам слышал.
— Церковные отсюда не слыхать.
— Не хочешь — не верь, твое дело…
— Я все равно лучше двинусь. Идешь, Снап?
— Почему это ты, интересно, живешь у тетки? — спросил Гэс.
— У меня мама легла в больницу.
— Ребенка рожать?
— Не.
— А что с ней?
— Не знаю. Ей будут делать операцию.
— Ногу отрежут, что ли?
— Да нет, почему.
— Откуда ты знаешь, раз тебе неизвестно, что с ней?
— Нога ни при чем, это я знаю.
У матери было что-то неладное с грудью, но Джоби не знал, как об этом сказать, не употребив слово, которое никак не подходит, когда речь идет о родной матери.
— Отцова сестра тоже лежала в больнице, — сказал Гэс, — и ей там отрезали титьку. Теперь носит под платьем надувную, чтоб люди не замечали.
Чувствуя, как у него пылают щеки, Джоби отвернулся и зашагал назад по проселку.
— Счастливо, Гэс, я пошел.
— Пока! Счастливо! — нестройным хором донеслось ему вслед.
— Ты чего покраснел-то? — осведомился Снап, когда они отошли на порядочное расстояние.
— Ничего я не покраснел.
— Рассказывай! Идет весь красный как рак!
У Джоби часто билось сердце. Ему было страшно. Он думал о том, что может случиться в больнице с матерью.
— Просто жарко, вот и все.
Снап, не унимаясь, ломился напролом:
— Это ты из-за того, что Гэс сказал насчет отцовой сестры?
— Слушай, заткнись ты! — взорвался Джоби. — Сказано тебе, я и не думал краснеть.
Снап повел плечом.
— Пожалуйста, мне-то что, — отозвался он немного погодя.
Дальше они шли молча; Снап тащился по обочине, сшибая на ходу прутом придорожную крапиву. На углу крикетного поля, откуда Джоби до теткиного дома ближе было идти напрямик, а Снапу — в другую сторону, они остановились. Старательно отводя глаза, Снап продолжал производить опустошение в зарослях крапивы.
Джоби понимал, что друг обиделся.
— Ну что — до завтра? — сказал он.
— Угу.
— Зайти за тобой утром?
— Как хочешь.
— Сходим завтра на Джибертову плотину? Может, тритонов наловим?..
— Можно…
Джоби замялся:
— Чего я тебе скажу, Снап… Только смотри — никому! Обещаешь?
— Я вроде не трепач, — проворчал Снап.
— Побожись!
— Ей-богу, чтоб я пропал!
— Ну, это… чего Гэс говорил про отцову сестру… В общем, похоже, моей маме собираются делать то же самое.
— Я так и подумал, — сказал Снап.
Джоби взглянул на него с разочарованием.
— А как ты догадался?
— Очень просто.
— Только все равно — это тайна.
— Понятно, — сказал Снап. — Не беспокойся.
Они попрощались, и Джоби зашагал вдоль по улочке. Вскоре его поразила мысль, что матери, возможно, уже сделали операцию, — и всю остальную дорогу он уже не шел, а бежал и без двадцати пяти десять был у тети Дэзи. И получил от нее нагоняй за то, что поздно явился. Мона, поджав под себя ноги, сидела на кушетке и читала комикс, на обложке — картинка, на картинке — сестра милосердия в белом. Тетя Дэзи побывала в больнице, вместе с Джобиным отцом. Она сказала, что мама пока лежит и отдыхает, а операция назначена на послезавтра, но волноваться не надо, все сойдет благополучно.
3
Фашисты залегли за невысокой насыпью в поле позади спортплощадки. Из укрытия они вели беглый огонь по зданию школы, изрешетив пулями все южное крыло; то и дело слышался звон разбитого стекла: враг садил по окошкам. За окнами Джоби и его товарищи держали оборону; сейчас, отразив очередной бросок неприятеля на открытую полосу асфальта, они отдыхали, пряча головы за подоконниками. Рядом с Джоби на полу сидела измученная Эльза — это она во время боя без устали заряжала и перезаряжала винтовки, из которых он стрелял по врагу. Джоби улыбнулся и ободряюще тронул ее за руку.
— Не бойся, мы скоро ждем подкрепления.
Он знал, что из Понтифрактской казармы им на помощь уже выступила колонна солдат. Мистер Моррисон успел получить это донесение за минуту до того, как прервалась телефонная связь.
— Когда ты рядом, мне не страшно, — сказала Эльза. — Какой ты храбрый, Джоби!
Джоби пожал плечами.
— Я только исполняю свой долг…
Эльза подарила его лучезарной улыбкой; поверх ее головы он увидел, как, пробираясь на четвереньках вдоль цепочки бойцов, к ним приближается директор школы.
— Ну как? — спрашивал он то одного, то другого. — Не тревожьтесь, к нам спешит подмога. Нам бы только еще чуточку продержаться.
— Как тут у вас? — спросил он, когда поравнялся с Джоби и Эльзой.
— Все в порядке, сэр, — отвечал ему Джоби.
— Вот и прекрасно! Молодцы, славно деретесь! — Мистер Моррисон осторожно поднял голову и выглянул наружу. — Что ж, кажется, мы недурно их угостили, долго будут помнить. Едва ли теперь посмеют сунуться еще раз… — Он осекся и замер. — Ах ты черт! Глядите!
Джоби, вскинув винтовку, приподнялся. Один из вражеских солдат перелез через насыпь и побежал по открытой площадке к школе, держа в правой руке маленький круглый предмет.
— Ручная граната! — воскликнул директор, и тотчас Джоби спокойно промолвил:
— Предоставьте его мне, сэр.
Он успел уже взять солдата на мушку; ствол его винтовки покоился на карнизе и слегка поворачивался, держа бегущего под прицелом. Джоби хладнокровно выжидал; вот солдат остановился, выдернул чеку из гранаты, занес руку — и в то же мгновение Джоби выстрелил. Он не промахнулся; солдат рухнул как подкошенный, и граната взорвалась, взметнув в воздух осколки асфальта.
— Отличный выстрел, Джоби! — крикнул ему директор.
— Что вы, сэр, пустяки, — отрывисто отозвался Джоби, держа под прицелом насыпь, из-за которой в любую минуту мог показаться следующий.
Эльза не сводила с него глаз, и в них светилось восхищение…
Чей-то голос раздался у него над ухом.
— А? — Джоби встрепенулся; над ним стоял парикмахер в темном халате.
— Стричься, говорю, собираешься? Или так и будешь сидеть здесь до вечера?
— Ой, простите. — Джоби встал и пошел на освободившееся место.
— Где ты витал сейчас, за тридевять земель? — Парикмахер мистер Манли встряхнул салфетку, округлым привычным движением накинул ее на плечи Джоби и заткнул края ему за воротник.
— Так, задумался.
— Оно и видно. Два раза окликал тебя, и все напрасно. — Высоченный, худой, с бельмом на глазу, парикмахер, полязгивая ножницами, склонился над Джоби плакучей ивой. — Как будем стричь? Наголо? Дешево и сердито!
Джоби улыбнулся ему, глядя в зеркало, где его отражение, уменьшаясь с каждым разом, повторялось вновь и вновь, потому что прямо напротив, за спиной, висело на стене другое зеркало.
— Подровняйте, пожалуйста, на затылке и с боков, а челку не трогайте. Я отпускаю себе зачес.
— Хм-м. В таком разе изобразим тебе пробор и смажем бриллиантином, чтоб держалось.
Пока парикмахер колдовал над его головой, Джоби разглядывал флаконы, баночки и пульверизаторы, теснящиеся на трельяже. Помимо широко известных патентованных эликсиров, лосьонов и помад, мистер Манли пользовался снадобьем собственного изготовления, которое составлял у себя в каморке и разливал по чистым аптечным склянкам, снабдив их этикеткой: «Фиксатуар „Помона“». Фиксатуар стоил дешево и пользовался большим спросом у молодых щеголей и у подростков, вступающих в ту пору, когда начинают заботиться о своей наружности, — он усмирял самые непокорные вихры. Жаль только, быстро высыхал, застывая на прическе тонкой и ломкой пленкой, которая под зубцами гребешка рассыпалась и оседала на плечи, подобно густой перхоти.
— А скажи-ка ты мне, — заговорил опять парикмахер, выключив стрекочущую машинку и снова вооружаясь ножницами, — как себя чувствует твоя мамаша?
— Мама в больнице, — сказал Джоби.
— Да, слыхали.
Каждая парикмахерская в городишке служила как бы перевалочным пунктом для местных сплетен и новостей. Досужие старички — вроде того, что притулился сейчас в углу и, опершись на палку, поставленную между ног, мирно посасывает беззубым ртом дочерна прокуренную трубку, придерживая ее заскорузлыми пальцами, — просиживают здесь часами, ловя слухи и передавая их дальше в сильно приукрашенном виде, тешась нескончаемыми и бессвязными спорами о том, кто кем кому доводится и от кого ведется чей род, смакуя заново давно забытые скандальные истории и держа ушки на макушке в ожидании новых. А поглядеть со стороны — заняты старички медлительным ходом своих размышлений и все другое-прочее их словно бы не очень трогает.
— Что же, сделали ей операцию?
— Сделали, позавчера.
— Стало быть, скоро выпишут домой?
— Наверно.
— Худо небось живется без матери?
— Я покамест живу у тети Дэзи.
— Вон что! А как отец — сам себя, что ли, обихаживает?
— К нему Мона приходит убираться, моя двоюродная сестра.
— Понятно.
Правда, последнее время разговоры в парикмахерской были подчинены одной главной теме: надо ли в скором будущем ждать войны. Год назад, когда она казалась неизбежной, ее с трудом удалось предотвратить, но, видно, этому ненасытному Гитлеру все мало. Мнения посетителей расходились. Одни стояли за политику умиротворения, проводимую Чемберленом; другие, кто еще недавно обзывал Черчилля поджигателем войны, пришли к тому, что Черчилль с Иденом правы: давно надо было перевооружиться и показать Германии, что есть черта, которую ей не позволят перейти без войны. Теперь Гитлер бряцает оружием, угрожая Польше, с которой наши, оказывается, связаны договором. Неужели Гитлер не понимает, что, если он нападет на Польшу, мы тоже вступим в войну? А кстати — вступим ли? Это еще не факт. Кое-кто из завсегдатаев парикмахерской имел по этому поводу сомнения. Уж если говорить откровенно — чего ради? Какое нам дело до Польши? Вот вы, к примеру, знаете, где хоть она находится, Польша?..
Гул разговоров то утихал, то снова нарастал, переливаясь из одного конца парикмахерской в другой; изредка, в подтверждение своих доводов, кто-нибудь читал вслух выдержки из «Йоркшир пост» или «Дейли экспресс», которые поступали к мистеру Манли каждое утро. Сам мистер Манли, чикая ножницами у Джоби над головой, поминутно отрывался и тоже вставлял свои замечания, для вящей убедительности потрясая в воздухе своим длинным, тонким инструментом. Под общий шум Джоби мало-помалу снова принялся строить воздушные замки. Поводом к этому послужила случайная встреча с Эльзой на Кооперативной улице, куда она явилась с матерью за покупками. Джоби пошел следом, замедляя шаги, когда они останавливались поглядеть на какую-нибудь витрину. Один раз миссис Ледекер зашла в газетный киоск, оставив дочь на улице. Эльза стояла совсем близко, и Джоби исподтишка наблюдал за нею, мучительно соображая, под каким предлогом с ней можно заговорить. Хотя что толку? Они даже не знакомы. На мгновение ее взгляд обратился к нему — и безучастно, равнодушно скользнул дальше. Джоби подошел и, мимоходом задев рукавом ее платье, стал по другую сторону двери, у витрины. В эту минуту из киоска вновь показалась ее мать и увела Эльзу вверх по крутой улице…
Осада школы на Тинсли-роуд завершилась: на помощь к осажденным подоспела Отдельная рота Йоркширской Королевской легкой пехоты на грузовых автомобилях во главе с броневиком. Фашисты, охваченные паникой, обратились в бегство. Одно из подразделений получило приказ их преследовать и свернуло в поле. Остальные, под водительством командира, запрудили спортплощадку: им навстречу с ликующими криками высыпали защитники школы. Вернее, высыпали те, у кого хватило сил. Джоби, раненый, вышел тяжело ступая, с окровавленной повязкой на голове и рукою на перевязи. Другой рукой он опирался на плечи Эльзы, которая поддерживала теряющего силы героя…
— Опять он за свое, — произнес парикмахер.
— Чего?
— Размечтался. Витаешь за тридевять земель. Лосьон, говорю, из флакона желаешь или из пульверизатора?
— Это… из пульверизатора, — возвращаясь к действительности, сказал Джоби.
— С нашим удовольствием!
Парикмахер щедро опрыскал голову Джоби «Помоной», в сотый раз поправил ему прическу и напоследок еще разок-другой лязгнул ножницами, отхватывая торчащие волоски.
— Ну вот, — сказал он, отступая назад и любуясь своей работой. — Не узнает тебя теперь твоя симпатия.
Шутка, конечно. Джоби, стараясь не краснеть, расплатился и направился к выходу.
— Желаю твоей мамаше скорей поправиться, передай отцу, — крикнул ему вслед мистер Манли.
Немного сконфуженный собственным великолепием, Джоби шествовал по улице, изредка бережно прикасаясь пальцами к своей прическе. Да, мистер Манли не пожалел лосьона — сутки продержится, если не трогать гребешком.
Он повернул к дому. Сегодня пятница — значит, если Мона еще там, можно забрать комикс, который должны были принести вместе с утренней газетой. Почти на каждый день недели приходился свой комикс; Джоби получал два: «Чародея» по вторникам и «Удальца» по пятницам. Еще выходили «Искатель приключений» (по понедельникам), «Скиталец» (по четвергам) и «Шкипер» (по субботам). Они мало чем отличались друг от друга по содержанию, но Джоби отдавал предпочтение «Удальцу», посвященному славным делам мальчиков из школы «Красный Круг». Выбор достаточный, плюс к этому «Фильмы для мальчиков» и «Юмор на экране», — была бы охота меняться. Хотя мама не любит, когда книжки ходят по рукам. Как-то раз она поймала в доме клопа и утверждала, что его занесли вместе с комиксом… Как это он не догадался попросить, чтобы комикс захватила с собой Мона? Вдруг она уже ушла — и ему придется потом второй раз тащиться в такую даль…
В конце улицы, на ограде, сидела Эгнис Маклауд в окружении кучки парней. Эгнис недавно окончила школу, но, как видно, еще не пошла работать. Иначе не болталась бы все время на улице, где ее сразу обступали взрослые ребята или же без конца кружили рядом на велосипедах. Что они находили в этом занятии — непонятно, но, должно быть, что-то находили, раз оно им никогда не надоедало. В стороне, на отшибе, сидела Молли, младшая сестренка Эгнис — всего на год старше Джоби, — и во что-то играла сама с собой. Когда Джоби проходил мимо, она окликнула его:
— Привет, Джоби!
— Привет.
— Твоя мама не вернулась из больницы?
— Нет еще.
— А ты пока где?
— Я живу у тети Дэзи.
— А-а… Значит, в классическую пойдешь после каникул?
— Ага.
— Рад, наверно?
— Ага, я так хотел.
— Фу, а я не люблю школу! Бросить бы поскорее учиться и найти работу, как наша Эгнис!
— А разве она уже нашла?
— Ага, ее взяли продавщицей к Хансону. С понедельника начнет работать.
— Ну, я пойду, а то некогда, — сказал Джоби.
— Валяй…
— Счастливо!
— Пока, Джоби! Пускай твоя мама выздоравливает поскорее!
— Ладно, спасибо.
Чудно как-то чувствуешь себя с этой Молли. Разбитная, бойкая, во всем-то она разбирается, глаза насмешливые, озорные. И никогда не знаешь, чего она тебе ляпнет через минуту.
Дверь в доме была не заперта, но Моны не видно и не слышно. Он вошел в гостиную: кругом чисто, прибрано, из сложенной «Дейли геральд» торчит уголок его комикса. Джоби открыл его, полистал, борясь с соблазном сию же минуту, не откладывая, приняться за чтение. Внезапно до его слуха долетели невнятные голоса. Как будто бы сверху. Он шагнул к лестнице и задрал голову. Двери спален, выходящие справа и слева на крошечную площадку, были закрыты.
— Эй, кто там? — крикнул он.
Через несколько секунд дверь большой спальни отворилась, и из нее высунулась Мона.
— Джоби! Ты откуда взялся?
— Зашел за комиксом.
Она стала спускаться по лестнице, трогая рукой волосы, словно хотела проверить, не растрепаны ли они.
— Уборкой наверху занималась?
— Я поднялась поговорить с твоим папой. Он сегодня не пошел на работу, ему нездоровится.
Не глядя на него, она проскользнула мимо; Джоби последовал за ней в гостиную.
— Он лежит?
— Сейчас — да, но говорит, скоро встанет.
Он обратил внимание, что щеки у Моны горят и говорит она прерывисто, точно слегка запыхалась. Должно быть, оттого, что низко нагибалась, подметая под кроватью.
— Что с ним, не знаешь?
— Говорит, желудок расстроился. Не знаю, как он теперь будет с обедом, думала, может, сбегать купить ему жареной рыбы с картошкой или еще чего…
— Тетя Дэзи мне тоже велела купить рыбы — и денег дала.
— …а он говорит, обойдусь.
— Ясненько. Пойду загляну к нему на минуту.
— Хочешь, могу тебя подождать, пойдем домой вместе, — предложила Мона. — Здесь у меня на сегодня все.
Джоби поднялся в большую спальню. Отец лежал, натянув одеяло до подбородка, так, что видно было только его лицо. Джоби стал у кровати, глядя на него.
— Мона сказала, ты себя плохо чувствуешь.
— Ничего страшного, Джоби. Живот чего-то разладился. Пустяки. Немного полежу и встану.
— А я зашел комикс взять.
— Глядите-ка, ты подстригся!
— Ага, это меня тетя Дэзи погнала. Мистер Манли спрашивал про маму.
— Хорошо за тобой смотрит тетя Дэзи?
— Нормально. Но дома все-таки лучше.
— Я думаю! Потерпи, недолго осталось.
— Когда же мама вернется?
— Как оправится после операции, так и вернется.
— А это долго?
— Да нет. Просто первое время полагается понаблюдать за ней.
— И не лучше ей до сих пор?
— Вот приедет домой, станет лучше. Врачи по крайней мере довольны.
— Принести тебе снизу газету?
— Не нужно, я сейчас встаю.
— Тогда я пошел? Мне еще за рыбой с картошкой…
— Да-да, ступай.
Джоби повернулся было к двери, но отец остановил его.
— Погоди… Ты вот что — лучше не говори тетке, что я пропустил работу. Всполошится, то, се — ты ее знаешь. Чего доброго, надумает сама прибежать.
— Хорошо, — согласился Джоби. Что ж, это было резонно.
— И Мону предупреди, ладно?
— Ага.
— А теперь, пойдешь мимо комода, увидишь, там сверху лежит мелочь. Хватай себе шиллинг и гуляй напропалую.
— Ой, красота!
Это следовало расценивать как премию — насколько он знал, мать специально оставила тете Дэзи деньги, из которых ему еженедельно причиталось на карманные расходы.
Мона, уже готовая, ждала его внизу; они двинулись вместе по улице.
— Нашла себе девушка занятие, делать ей, что ли, нечего? — уронила Мона, когда они миновали Эгнис Маклауд и ее свиту.
— Она только и знает, что парней собирать вокруг себя.
— Вот и выскочит замуж в семнадцать лет, помяни мое слово. У таких вертихвосток всегда этим кончается.
— Ты-то, Мона, разве вообще не пойдешь замуж?
— Почему же. Настанет время — пойду.
Они помолчали.
— У папы так часто бывает с животом? — спросила Мона.
Самое странное, что на его памяти с отцом такого никогда не бывало.
— Он, видно, съел что-нибудь не то.
— М-хмм.
— Между прочим, — вспомнил Джоби, — он велел не говорить тете Дэзи, а то еще прибежит за ним ухаживать.
Он заметил, что при этих словах Мона слегка зарумянилась. Может, такие увертки ей неприятны?
— А вообще-то, если хочешь — скажи. Чего особенного?
— Нет, он, по-моему, прав. Мама человек суматошный, это точно. Ты только смотри сам после не проболтайся, тогда и вовсе напортишь.
— Это почему?
— А как же? Узнает — рассердится, что мы от нее утаили.
— Не бойся, не проболтаюсь, — успокоил ее Джоби.
Сколько разговоров из-за чепухи! Почему не сказать тете Дэзи, а уж та пускай сама решает, как ей поступить. Но уговор дороже денег…
Оставив Мону у дверей, Джоби зашел в закусочную, где торговали жареной рыбой с картофелем. Лучшим в городке считалось заведение Доусонов, хотя кое-кто утверждал, что у Нейлоров это блюдо готовят не хуже. Закусочная работала по вечерам, не считая среды и воскресенья, а также в часы обеда. Внутри было полным-полно народу. Мистер Доусон жарил, его супруга отпускала. То и дело от плиты доносилось оглушительное шипенье — это мистер Доусон опрокидывал очередное ведерко картошки в кипящий жир, — и зеркала на стене запотевали от пара. Миссис Доусон работала споро, отмеряя порции наметанным глазом и ловко заворачивая их в бумагу, но Джоби стоял к ней одиннадцатым, а перед ним — две девушки в комбинезонах, работницы с местной фабрики, и обе будут наверняка брать кульков по десять.
В ожидании своей очереди он прислонился к стенке у входа и открыл книжечку с комиксом. У него заурчало в животе. Глотать «Удальца» и заедать его рыбой с картошкой! Не зря обеденного времени в пятницу с нетерпением ждешь всю неделю!
4
— Колени три хорошенько! Отмывай дочиста, Джоби!
Джоби сидел у раковины, в которой остывал таз с мутно-серой мыльной водой.
— Ба-атюшки… — Тетя Дэзи оглядела ноги племянника. — Отродясь не видывала такой грязищи. Ведро картошки можно вырастить, честное слово!
Джоби, насупясь, повозил по коленям мохнатой рукавичкой. Он сидел без штанов, и, хотя заткнул между ногами подол рубашки, красоваться перед тетей Дэзи в столь неподобающем виде было неприятно. Это она заставила его снять штаны. Он уже готовился шмыгнуть за порог, когда в последнюю минуту ее всевидящее око заприметило необычный оттенок кожи у него на лодыжках, хотя любой нормальный человек не усмотрел бы в нем ничего особенного.
— Давай-давай, парень, — подбадривала его тетя Дэзи. — Шевелись, не жалей силенок.
— Еще опоздаю из-за этого, — пробурчал Джоби.
— А ты приналяг, не то, само собой, опоздаешь. Надо же уметь так канителиться.
— Ну-ка, — объявила Мона, появляясь на кухне, — сейчас мы их мигом отдраим!
Она схватила жесткую щетку, макнула ее в воду, натерла туалетным мылом и так рьяно напустилась на злополучные ноги, что Джоби взвыл с перекошенной физиономией.
— Ой, больно, Мона! Полегче нельзя?
— Нельзя, иначе не ототрешь. Грязь прямо въелась в кожу. Ну и ножки! У шахтера после смены и то чище — вон какие полосы лежат, где кончается штанина!
Щетка уже подбиралась к тому месту повыше колен, где самая чувствительная кожа.
— Хватит! Ты меня целиком собралась мыть, что ли?
— Ай, скажите, мы застеснялись! — Мона фыркнула, делая вид, будто хочет выдернуть из-под Джоби подол рубашки. — Сейчас поглядим, чего это у нас тут спрятано…
— Уйди! — заверещал Джоби. — Отвяжись, тебе говорят!
— Довольно, Мона! — строго одернула дочь тетя Дэзи. — Чисто вымыла?
— Сойдет. — Мона подала ему полотенце. — На, вытирайся. И как следует, не то цыпки наживешь. Ветер на дворе, холодно.
Джоби вытер ноги, вскочил и вышел в коридор надевать брюки.
— То-то, — удовлетворенно заметила тетя Дэзи, когда он вновь предстал пред ее очи. — Кто ж это тебя пустит на люди в таком виде, словно ты рвань какая с Литейного двора? Твоя мама мне бы век не простила.
Литейным двором назывался квартал городских трущоб: немытые окна без занавесок, в дверях по целым дням торчат без дела всклокоченные, неряшливо одетые женщины, стайки чумазых ребятишек копошатся в черной пыли, которую из года в год, слой за слоем сбрасывают за бревенчатый забор литейного завода. Некоторые ребята с Литейного двора учились в одной школе с Джоби. Двое или трое из них приходили умытые, в опрятной одежде; остальных — их было большинство — матери отпускали на занятия в дырявых, грязных фуфайках да стоптанных тапках на босу ногу в любое время года. Такие состояли на особом учете у школьной медсестры и после очередного осмотра у нее зачастую появлялись с обритыми головами. Дома на Литейном дворе были давным-давно предназначены на снос, однако горожане большей частью сходились во мнении, что его обитатели сумеют новые муниципальные дома за полгода тоже обратить в трущобу. Джоби однажды имел неосторожность поменяться с юным литейнодворцем комиксами и получил от матери такую затрещину, что навсегда зарекся это делать.
— Сегодня суббота, — напомнил Джоби, — ты не дашь мне на кино?
Тетя Дэзи, готовясь вздремнуть после обеда в гостиной, уже прочно обосновалась в кресле и потому велела Моне достать из ящика в буфете кошелек.
— Тебе родители сколько выдают? — Она запустила в кошелек два пальца и порылась в нем, звякая мелочью.
— Шесть пенсов. Мама разве не говорила?
— Вот, держи. Сразу-то все не транжирь.
Джоби взял шестипенсовик. Про шиллинг, полученный вчера от отца, он промолчал. От тети Дэзи всего можно ожидать, узнает — скажет, что ему и без того достаточно. Шиллинг и шесть пенсов — целое богатство! И на кино хватит, и на сладости, потом можно купить новый автомобильчик — и еще останется!
Он вышел из дому и зашагал по улице, где, сидя на ограде, его поджидал Снап.
— Куда ты пропал? — сказал он. — Я уж думал, не придешь.
— Да это все тетя Дэзи, — поморщился Джоби. Вдаваться в подробности он счел излишним. — Ничего, время есть.
— Время-то есть, но и очередь будет какая!
— Неважно.
От входа в кинотеатр по тротуару действительно протянулась очередь ярдов на сто, такого хвоста на дешевый — «двухгрошовый» — сеанс приятели еще не помнили.
— Думаешь, попадем? — усомнился Снап.
— А то нет! У тебя на верхнее место наберется капиталу?
— В обрез — наберется, но на сладкое — уже тю-тю.
Хотя дневной сеанс в субботу и называли «двухгрошовым», на самом деле два пенса стоили только билеты на жесткие места в первых шести рядах партера. Остальные места внизу стоили три пенса, а на балконе и вовсе четыре. Джоби любил ходить на балкон, там было спокойней: когда ребята, сидящие впереди, вскакивали с мест — а такое в острые моменты случалось часто, — они все равно не мешали смотреть на экран, так как ряды на балконе были расположены наклонно.
Снап встал в очередь, а Джоби отправился за лакомствами. В лавочке через дорогу, тоже отстояв изрядный хвост, он купил плитку паточного ириса, на два пенса мятных леденцов, сваренных по старинке — маслянистых, крупных, — и вернулся назад в ту минуту, когда двери кинотеатра отворились и длинная вереница подростков тронулась вперед.
Столь необычное скопление жаждущих попасть на дневной сеанс, вероятно, объяснялось тем, что сегодня показывали заключительную серию нового многосерийного кинобоевика, и каждому не терпелось узнать, как же, в конце концов, Хват Гордон разделается со своим заклятым врагом — кровожадным злодеем Мингом. То ли столкнет в бездонную огнедышащую пропасть (благо такие в изобилии попадаются на каждом шагу), то ли уложит выстрелом из лучевого пистолета. По мнению Джоби, не худо было бы, например, заманить Минга обманом на световой мост, а потом вырубить ток — пускай бы рухнул вниз с высоты небоскреба. Или можно поступить с ним так же, как он сам в одной из первых серий поступил с добрым ученым: приложить к вискам электроды и превратить его в робота. Кроме того, неясно, как решится судьба Минговых рабов, глиняных истуканов, которые служат ему, возникая из стен тайных подземных ходов в его дворце. Кто найдет способ вернуть им человеческое обличье?
Короче, приятелям было что обсудить, пока они продвигались к кассе, попутно строя предположения о том, что им сулит гвоздь программы — полнометражная картина с участием Бака Джоунза, — а также новая многосерийка. Ибо хитроумная администрация кинотеатра, своекорыстно распаляя любопытство зрителей, вслед за последней серией «Хвата Гордона» включила в программу первую серию «Джима из джунглей»…
В следующем ряду за Джоби и Снапом расположились Гэс Уилсон и несколько ребят из его компании. Рядом сидели две девочки, и Гэс, перегибаясь через соседей, то и дело сообщал одной из них, что якобы говорит про нее Томми Мастерман.
— Эй, слышь-ка, он говорит, у тебя потрясающие глаза.
— Да ну тебя! — отмахнулась девочка.
— Ясные, говорит, как небо… в дождливую погоду!
— Болтай, я на тебя — ноль внимания.
Томми ерзал на стуле, изнывая от неловкости.
— Кончай, Гэс, не надо…
— Погоди, ты же сам говорил, что она тебе нравится, верно?
— Еще чего? Когда это?
— Ладно-ладно, не темни! Говорил!
— Я? Про нее? Никогда в жизни!
Джоби оглянулся и увидел, что речь идет о девочке с Литейного двора, некрасивой, худой и прозванной Соплячка за то, что у нее постоянно текло из носу, а утирать нос она не трудилась.
— Слышь-ка, давай махнемся местами, он желает сидеть с тобой рядом.
— Пошел ты куда подальше! — отрезала Соплячка.
— Мороженого, говорит, купит тебе в перерыве, если сядешь рядом с ним.
— Перебьется! — вставил Томми. — Пускай сама покупает, у меня ни шиша в кармане.
Гэс прыснул.
— А-а, кого я вижу! Рыжий пожаловал! Учти, Рыжик, когда начнется картина, держи свой медный кумпол пониже!
— Тебе и так видно, скажешь, нет? — отозвался Снап.
— Будет не видно, заколотим тебе черепушку по самые плечи! Вот так!
Гэс положил Снапу на голову кулак и принялся колотить по нему другим.
Снап увернулся.
— Что ты вечно ко всем цепляешься, Гэс Уилсон?
— Ты про что это вякаешь, а?
— Обязательно тебе надо портить всем настроение!
— Серьезно? Ну раз так, сейчас мы тебе его испортим!
Джоби обернулся. Житья нет от этого Гэса, надоело.
— Послушай, Гэс, не заводись, по-хорошему просят.
— Мало что просят! А если я хочу!
— Ну и хоти. Мы тоже имеем право ходить в кино, не трогай нас.
— Тебя никто и не трогает.
— А к Снапу зачем привязался?
— Это не твое дело.
— Нет, мое.
— Ах так?
— Да, так. И заруби себе это на носу.
— Подумаешь! Что ты мне можешь сделать?
— Не уймешься — увидишь.
— Ой, напугал! Ну, братцы, — объявил Гэс, обращаясь к своим дружкам, — Джоби Уэстон — страшный человек. Придется с ним осторожней, еще изувечит под горячую руку!
Но Джоби уже отвернулся, оставив Гэсовы подковырки без ответа. Он не имел привычки напрашиваться на драку, но в жизни бывает всякое. Бывают случаи, когда просто необходимо постоять за себя.
Гэс, впрочем, не пошел дальше словесных выпадов. Он придумал себе другую забаву. Что-то с легким шелестом пронеслось мимо Джобиного уха — мальчишка в переднем ряду схватился за шею и стал озираться по сторонам. Это Гэс, натянув на большой и указательный пальцы резиновое колечко, пулял в публику катышками жеваной бумаги. На изготовление таких пуль шли карточки, которые вкладывают в пачки сигарет, пустые пачки, автобусные билеты. В принципе годилась любая бумага, но катышки из плотной летали лучше и больнее жалили.
Джоби отчетливо представил себе, с какой невинной рожей сидит Гэс Уилсон, пока его жертва водит глазами по задним рядам, пытаясь опознать обидчика. Едва мальчишка отвернулся, как Гэс пульнул в него еще раз. Стрелял он, надо отдать ему справедливость, метко. Мальчишка взвился на ноги, повернулся лицом к задним рядам и возмущенно завопил:
— Эй, вы, кто там стреляется бумагой? Кончайте хулиганить!
В зале начали гасить свет, и мальчишка уселся на место. В темноте у Джоби за спиной раздался сдавленный смешок. Ну и фрукт этот Гэс! Ни минуты покоя, когда он рядом.
Билетер, тщедушный пожилой человечек, расхаживая по проходам, громко шикал на тех, кто еще не угомонился. Джоби разломил надвое плитку ириса и протянул половину Снапу. Посасывая ирис, приятели рассеянно смотрели на экран, пока крутили рекламу и объявления. Это была самая скучная часть программы. Рекламу товаров, которые продавались в местных магазинах, повторяли из недели в неделю, и по-настоящему зрители утихали, только когда начинался многосерийный фильм.
Билетер, добиваясь тишины, усердствовал сегодня как никогда. Публике было невдомек, что накануне у него состоялась серьезная беседа с администратором. После субботних дневных сеансов в зале не раз обнаруживались изрезанные бритвой сиденья, и билетеру отныне было велено наводить порядок твердой рукой, а нарушителей выдворять без разговоров. Принадлежа к той породе людей, которые упиваются властью — пускай ничтожной, пусть временной, — билетер не имел ни малейшего желания лишиться ее по милости каких-то разнузданных молокососов, а с нею — прибавки к его основному жалованью.
Вот что больше всего волновало билетера в ту минуту, когда, подобно осиному жалу, щеку ему ожгла пулька из жеваной бумаги. Он направил луч фонарика на задние ряды.
— Это кто стрельнул? — спросил он. — Кто, признавайтесь!
Фонарик скользнул по рядам молчаливых лиц.
— Вы у меня дождетесь, всех выставлю за дверь, — пригрозил билетер, подбавляя в голос металла.
— Остынь, дядя, — посоветовали ему из темноты. — Сходи подставь головку под кран.
Луч фонарика описал дугу и уперся в физиономию Джоби, на которой в это мгновение играла широкая улыбка.
— Эй, как тебя, это ты стрелял?
Джоби, ослепленный, заморгал глазами, улыбка сползла с его лица.
— Вы мне?
— Да-да, тебе. Встань, подойди-ка сюда.
— А что я сделал?
— Подойди — или я тебя сам вытащу.
— Вот зараза, — с досадой проворчал Джоби.
Гэс заржал, наблюдая, как Джоби встает с места и пробирается к проходу.
— Чего это вы, не понимаю? — сказал Джоби. — Я же ничего не делал!
— Сейчас разберемся. — Билетер ухватил Джоби за плечо. — Пошли со мной вниз!
— Но я тогда пропущу последнюю серию!
— Об этом раньше надо было думать…
Он вывел Джоби по лестнице в фойе. Кассирша в своем закутке подсчитывала выручку, на прилавке перед нею выстроились рядами столбики меди и серебра.
— Выловил одного! — с торжеством объявил билетер.
— Ничего я не сделал, говорю вам, — повторил снова Джоби.
— А вот мы проверим, что у тебя в карманах, — сказал билетер. — Ну-ка, выворачивай!
Джоби повиновался. На его беду, в одном из карманов с последнего триместра, когда увлечение стрельбой из резинки достигло наивысшего предела, завалялось несколько бумажных комочков. Билетер хищно вцепился в них.
— Ага! Это что такое, по-твоему?
— Но как же я мог стрелять, когда у меня нет резинки?
— Резинка осталась в зале, ты ее бросил на пол!
Джоби кипел от бессильной обиды. Взрослые всегда так. Разве им докажешь? Для них главное — взвалить вину на человека, а за дело или нет — им без разницы.
— Это не я! Я же сказал вам. Эти бумажки у меня в кармане еще со школы!
— Может, ты обознался? — с сочувствием поглядывая на Джоби, спросила у билетера кассирша.
— Послушайте, это не я стрелял, — воззвал к ней Джоби. — Я даже знаю кто.
— Знаешь, тогда скажи.
Джоби замялся.
— Не, стучать я не стану.
— Конечно, — опять подал голос билетер. — Поскольку сам стрелял.
— Спросите хоть у товарища моего, с кем мы вместе пришли. Он тоже скажет — не я!
— Надо думать! На то он и товарищ, чтоб заступиться. В общем, некогда мне с тобой пререкаться целый день. Ступай домой.
— Как? А обратно в зал нельзя?
— Нельзя. И в следующую субботу не пущу, если попадешься мне на глаза. Катись отсюда!
— Тогда верните деньги, — сказал Джоби.
— Хм-м, даже не знаю. Сначала набезобразничают, а потом возвращай им деньги.
— Деньги с него удерживать не положено, Джордж, — заявила кассирша. Она отсчитала из столбика четыре медяка и просунула их под стекло. — Вот, на тебе. Сам виноват, натворил делов.
Джоби видел, что ей жаль его.
— Это не я виноват. Говоришь ему, а все без толку.
— Сказано — марш отсюда! — опять вмешался билетер. — И не нахальничай со старшими!
Джоби направился к выходу.
— Да чтоб я тебя больше здесь не видел! — крикнул билетер ему вслед.
На мгновение Джоби просто захлебнулся от злобы и ненависти к этому плюгавому человечку.
— А тебе пусть в другой раз залепят прямо в ухо! — ответил он.
— Пошел вон, паршивец, пока сам не заработал по уху!
Слепой дурак, поганый старый псих!..
Джоби брел от кинотеатра темнее тучи. Он не мог смириться с тем, что произошло. Да, он тоже не ангел, за ним тоже числятся грехи, но пострадать за другого, когда ты чист… Его жгла обида.
К тому же непонятно, чем теперь себя занять. Идти к тетке нельзя, пока не кончится сеанс: начнет допытываться что да почему — и не поверит его объяснениям, как не поверил билетер. На что убить эти два часа, пока все знакомые ребята смотрят фильм про Хвата Гордона? Отойдя на почтительное расстояние от кинотеатра, он прислонился к какой-то ограде и стал обдумывать положение дел. Рассчитывать, что Гэс устыдится и признает свою вину, глупо. Скорее, он животики надрывает, вспоминая об этом происшествии, а что другой попал в беду — ему наплевать. Так. Четыре пенса остались целы, итого всех его денег — шиллинг и три пенса. Можно сходить в игрушечный магазин на Джордж-стрит и купить автомобильчик, даже два, если придет фантазия. Это немного утешает, но чувство горечи и утраты все-таки сильней. И добро бы все кончилось только одним этим разом. Нет, его уже взяли на заметку. Пожалуй, вообще не пустят больше в кинотеатр, а значит — прощай кино по субботам! Можно, правда, сесть на автобус и поехать в Крессли, но это уже не то. Кинотеатры в Крессли огромные, в них как-то неуютно, кругом чужие. И билет обойдется не в четыре пенса, а во все восемь, считая проезд на автобусе, — Снапу такое не по карману. Ему самому, кстати, тоже, ведь в обычную неделю у него ни гроша сверх положенных шести пенсов. Да, плохо жить отверженным. Особенно — когда ни в чем не виноват…
Занятый своими мыслями, он простоял несколько минут, как вдруг из-за угла показалась Молли Маклауд. Еще немного, и она прошла бы мимо, не заметив его.
— Джоби! Привет! Ты чего тут делаешь?
— Да ничего особенного.
— Я думала, ты по субботам всегда в кино.
— Правильно. А сегодня что-то неохота.
Джоби и сам не знал, зачем сказал неправду, — все равно рано или поздно кто-нибудь расскажет Молли о том, что произошло. Но ему сейчас было невмоготу про это говорить, растравлять себя.
— Ты один, что ли?
— Ага. А ты куда?
— Так, прогуляться.
— Далеко?
— До железной дороги. Пошли со мной?
Джоби пожал плечами.
— Можно.
Ссутулясь, руки в брюки, он нехотя поплелся рядом с Молли. Спустя немного вспомнил про леденцы и, достав из кармана кулек, предложил ей:
— Хочешь? Угощайся.
— Ой, мятные! Блеск!
— Бери второй, не стесняйся, — в приливе щедрости сказал Джоби.
— Потом, ладно? Мне два сразу не съесть, чересчур большие.
Джоби тоже сунул в рот леденец, и они двинулись дальше, каждый с оттопыренной щекой.
До сих пор Джоби не случалось бывать с Молли вот так, вдвоем. Если кто-нибудь из ребят увидит, сразу разнесется слух, что он с ней «гуляет». Ну и пусть. Все лучше, чем слоняться в одиночку. И потом, с нею, оказывается, интересно, а он и не подозревал. Правда, трещит без умолку, но послушать — вполне свой парень. И никаких тебе нежностей, охов, ахов, не то что другие девчонки. Взять хотя бы Эльзу: с такой, как она, выставляй себя воспитанным кавалером, оберегай ее, выбирай слова, следи за своим поведением. Ну а с Молли можно держаться запросто — сама никому не даст спуску.
Да, но если бы рядом сейчас шла Эльза — ради этого он готов был бы вытерпеть что угодно. Если б Эльза по доброй воле согласилась провести два часа в его обществе, он за это с великим удовольствием на всю жизнь отказался бы от кино! И слова бы никакие не потребовались — только взяться за руки и идти с нею вот таким солнечным днем! Ничего больше не надо. Но предложи он, допустим, Молли взяться за руки (что ему, понятно, совершенно ни к чему) — смерит его своими озорными глазами и над ним же посмеется за такие нежности. А ведь они с Эльзой одной и той же загадочной породы.
Загадочная сущность девчонок обозначилась в поле зрения Джоби внезапно. Еще недавно он не усматривал в них ничего загадочного. Те же мальчишки, только как бы второго сорта: увлекаются куклами, шитьем и скачут через прыгалку, вместо того чтобы играть в футбол и лазить по деревьям. Но мир так устроен, что без них не обойдешься: из них со временем получаются женщины, а всякому мальчишке требуется мать.
Вскоре городок остался позади. Они миновали недостроенный квартал двухквартирных частных домов, где немощеная дорога терялась на площадке, заваленной штабелями нового кирпича и бутового камня, грудами песка и гравия возле растворомешалки, и вышли на тропинку, ведущую через луг к краю железнодорожной выемки. Спустились с крутого откоса по извилистой лесенке и перешли на ту сторону железной дороги по мосту в миле на запад от другого моста, где Джоби и Снапу повстречался Гэс Уилсон со своей компанией.
Молли, судя по всему, знала, куда идет, и Джоби не рассуждая шел за ней. Но в конце концов любопытство взяло верх.
— Что, так и будем шагать до самой речки? — спросил он.
— Нет, нам уже недалеко. Скоро придем.
— Куда придем?
— Куда мне нужно.
— Я так понял, ты просто идешь прогуляться?
— Да, а заодно и поискать кой-чего.
— Что-нибудь потеряла?
— Не совсем. Вернее сказать, я не кой-чего ищу, а кой-кого.
— И кого же?
— Красотку нашу.
— Эгнис?
— Ага.
— А что она тут делает?
— Это-то мне как раз и интересно узнать.
Да, загадочный они народ, девчонки. Но ему сейчас все равно нечего делать, и раз он уже отшагал такой путь, то не беда, если пройдет еще немного.
Впереди виднелась рощица, и Молли свернула на тропинку, бегущую вдоль опушки. Джоби последовал ее примеру, заранее слыша ядовитый голос Гэса Уилсона: «А Джоби гулял в лесочке с Молли Маклауд! Эй, друг, вы что там с ней делали? Птичьи гнезда ходили искать?..»
Подсматривать за ними вроде бы некому, вокруг ни души, но порой сдается, будто у Гэса Уилсона доносчики за каждым кустом. Иначе каким образом ему всегда про все известно?
— И часто Эгнис сюда ходит? — спросил он.
— Сюда или еще куда — суть не в том. Ты помолчи пока. Тс-с-с. — Она приложила палец к губам. — Подожди здесь. Я мигом.
Она зашла в рощу, и Джоби, провожая ее глазами, обнаружил, что сквозь деревья под уклон пролегла еле заметная стежка. Молли исчезла из виду, но через несколько секунд появилась опять и таинственно поманила его к себе. Когда он подошел ближе, она снова приложила палец к губам. Ступая за ней по пятам, он чуть не наткнулся на нее, когда она внезапно остановилась. Оглянулась, многозначительно посмотрела ему в глаза и показала рукой вниз, в самую гущу зелени.
От неожиданности Джоби сперва ничего не мог разобрать — и вдруг, разом, увидел. В ложбинке, на траве, лежали двое: Эгнис Маклауд и с нею парень. Лежали и целовались. Эгнис крепко обхватила парня обеими руками; платье у нее задралось.
Первым его побуждением было повернуться и уйти, как будто они могли почувствовать на себе его взгляд. Но непонятная магнетическая сила удержала его. Он присел на корточки в чащобе папоротников, наблюдая за Эгнис. Парень, наверное, не смог бы оторваться от нее, даже если бы захотел, так она плотно к нему прижималась.
Молли тронула его за руку; он обернулся — в глазах у нее плясали бесенята. Кивком головы она указала ему назад, и они отступили по той же стежке. Потом перелезли через каменную ограду в том месте, где был сделан приступок, и очутились на выгоне. Молли с ходу растянулась в высокой траве; Джоби сел рядом, жуя какой-то стебелек.
— Так и знала, что застукаю ее. — Похоже, Молли была очень этим довольна.
— Если ты наперед знала, где она, зачем было тащиться в такую даль?
— Чтобы удостовериться. — Молли стрельнула в него веселым, хитрым глазом. — Теперь, хошь не хошь, выкладывай, сестричка, шесть пенсов, а то матери скажу.
Так вот в чем дело!
— Не боишься заместо денег огрести по шее за то, что подглядывала?
— Не, она не посмеет. Знает, что нажалуюсь мамке — и тогда ее взгреют. Ей строго-настрого запретили путаться с парнями, но нашей Эгнис удержу нет!
— И ты уже добывала у нее деньги таким способом?
— Сколько раз! Если хочешь знать, я еще думаю ей накинуть. Вот начнет зарабатывать, пускай платит шиллинг. — Она плутовато покосилась на Джоби. — Ты хоть понял, чем они занимались?
Джоби пожал плечами. Образ парочки вновь возник перед ним, пробуждая смешанное чувство брезгливости и острого любопытства.
— Целовались.
— Только-то? — протянула Молли.
— Тогда не знаю. — Заливаясь краской, Джоби нагнулся сорвать новый стебелек.
— А какая разница между мужчиной и женщиной, можешь сказать? Спорим, что нет!
— Конечно, могу! — заявил Джоби со всей пренебрежительностью, на какую был способен.
— Ну, какая?
— В общем… У женщин, например, волосы длинней, чем у мужчин.
Молли расхохоталась во все горло, закрывая ладонями глаза.
— Волосы длинней! Ой мамочки! — Она отняла руки от лица. — И это все?
— Нет, почему, есть еще другие вещи… — пролепетал Джоби.
— Какие другие?
— Не знаю, как сказать словами… — Слова, которые он знал, были непристойны, и он не собирался их произносить в присутствии Молли.
Молли устремила на него странный взгляд.
— Давай я тебе покажу, какая разница?
— Зачем это?
— Неужели не интересно?
Джоби повел плечом.
— Мало ли что. — Чего она на него так уставилась? Ему было стыдно поднять глаза. Щеки у него пылали.
— Какой ты красный, — сказала Молли.
— Ну и что с того?
— Струсил, вот и краснеешь.
— Ничего я не струсил… Меня из кино сегодня выгнали.
— За что?
— Будто бы в билетера стрелял из резинки.
На Молли это, по-видимому, не произвело впечатления.
— Ну, хочешь, покажу?
— А если кто-нибудь придет?
— Здесь нас никто не увидит. Ну как, согласен?
— Подумать надо, — пробормотал Джоби…
5
В город Джоби возвращался один. Он не хотел, чтобы их с Молли видели вместе, и по пути назад обогнал ее. Сеанс только что окончился, и из кинотеатра на узкую улочку толпой валили зрители. Самые младшие, еще всецело во власти фильма, уносились вскачь на воображаемом коне, нещадно настегивая себя по крупу, и, наставив пистолетом два пальца свободной руки, отстреливались от преследователей. Джоби отыскал глазами знакомую копну рыжих волос, и в эту минуту Снап его тоже заметил.
— Джоби! Где ты был?
— Так, прошвырнулся кой-куда. Хорошая была программа?
— Ух, мировая! Какое гадство, что тебя вышибли…
— Говорил я старому черту, что он обознался, — не поверил. Дурак паршивый. А Гэс и потом бузил?
— Нет.
— Понятно. Зачем ему себя выдавать. Соображает.
— Ко мне, правда, лез. То за ухо дернет, то за волосы.
— Ага, это он может.
Кто-то налетел на Джоби с такой силой, что едва не сбил с ног; Снап успел его удержать.
— Эй, осторожней! Глядеть надо, куда идешь!
— Ой, извините!
Джоби выпрямился, повернул голову и увидел физиономию Гэса Уилсона, изображающую полную невинность.
— Что значит «извините»? Ты меня нарочно пихнул!
— Окстись, я нечаянно.
— Неужели? А когда меня погнали из кино, ты сидел сложа руки тоже нечаянно?
— Чем же я виноват, что тебя выгоняют!
— Тем, что тебя надо было гнать, а не меня!
— Это еще почему?
— Потому что пульнул в него ты, а не я, и нахамил тоже ты. Он за тобой охотился, а выловил меня.
— Надо же, как не повезло, — сказал Гэс.
— Ах, не повезло! Гэс Уилсон у нас герой! Напакостить — это пожалуйста, а как отвечать, так прячется за чужую спину!
Обстановка накалялась. Джоби чувствовал это по учащенному биению своего сердца. Он видел, что на Гэса исподтишка кидают взгляды, ожидая, как он себя поведет. Такой человек, как Гэс, обязан оберегать свою репутацию. Еще две-три реплики — и Джоби придется либо перейти от слов к делу, либо показать всем, что он спасовал. Получается, что он вызывает Гэса на драку — драку, в которой ему заведомо не победить. Но ему уже было все равно. Наплясался он под Гэсову дудку, хватит. Негодование заглушило в нем осторожность.
Снап потянул его за рукав.
— Идем, Джоби, не связывайся.
— Танцуй, тебя никто не держит, — бросил ему Джоби через плечо. — Мне еще надо сказать пару слов герою Уилсону.
— Ты говори, да не заговаривайся, — пригрозил Гэс.
— А то что?
— А то накостыляю — своих не узнаешь.
— Ну давай! Кличь свое войско!
— Тебя, Уэстон, я и без всякого войска накостыляю.
Он толкнул Джоби в плечо. Этой искры оказалось довольно, чтобы последовал взрыв. Джоби замахнулся, врезал Гэсу справа кулаком по скуле и отскочил, пританцовывая, опустив голову в боксерской стойке. С первой минуты, как стала назревать ссора, их окружили плотным кольцом; Джоби почувствовал, как наступил кому-то на ногу, чьи-то назойливые руки пытались вытолкнуть его на середину круга. Он отпихнул их локтем.
— Не напирай, осади назад!
Место — вот что сейчас необходимо. Только на него вся надежда. Он легче Гэса и подвижней. Но стоит Гэсу войти в захват и повалить его, как исход поединка решится преимуществом в весе.
Гэс обладал хорошей реакцией, и его первый удар оказался точнее. У Джоби было такое чувство, будто его нос мгновенно распух до невиданных размеров; слезы навернулись ему на глаза. Забыв о тактических соображениях, он бросился на Гэса и стал осыпать его градом ударов. Ошеломленный яростью противника, Гэс попятился назад и, прикрыв лицо локтями, ушел в глухую защиту. Джоби сделал нырок, целя Гэсу под ребра с таким расчетом, чтобы сбить ему дыхание, но сам раскрылся и не успел опомниться, как отлетел назад от сильного удара в ухо. Зрители у него за спиной расступились, и он оказался припертым к стене.
Гэс надвинулся на него вплотную, но тут к месту происшествия подоспел старый билетер; он растолкал зевак, схватил противников за шиворот и растащил в стороны.
— Это что такое? Прекратите немедленно. — Он пригляделся и узнал Джоби. — А-а, это ты опять безобразничаешь? Тебе, по-моему, давно велено — убирайся домой!
— В кинотеатре распоряжайтесь! — крикнул ему Джоби. — А на улице не имеете права!
— Я тебе покажу «не имеете права»! Ты у меня допрыгаешься! По уху хочешь заработать? — Он оттолкнул их обоих прочь. — Все по домам! Кыш отсюда!
Волей-неволей противники пошли рядом.
— Да не забудь, что я тебе сказал! — крикнул билетер вдогонку Джоби. — Можешь не приходить на будущей неделе — я тебя не пущу!
Джоби повернулся на каблуках и приставил рупором ко рту ладонь.
— Катись в болото, старый черт! — Он отступил, столкнулся с пожилой, хорошо одетой женщиной — она остановилась, с возмущением глядя ему вслед, — и вместе с Гэсом зашагал на Главную улицу. Там оба замешкались на краю тротуара. Неподходящее место для дальнейшего выяснения отношений. Впрочем, Джоби больше не рвался в бой. Он уже отвел душу и заодно доказал, что не боится помериться силой с Гэсом. А это тоже немало.
— Дружок-то твой — испарился, — злорадно заметил Томми Мастерман.
— Не боись, никуда не денется.
— Друг называется! Чуть какая неприятность — его и след простыл.
— Зато по крайней мере не имеет моды другим устраивать неприятности, — сказал Джоби. — Хоть на том спасибо. И вообще, тебя никто не спрашивает.
Томми выразительно вздернул плечи.
— Пожалуйста! Дело твое.
— Вот именно. — Джоби отвернулся от них и смешался с толпой субботних покупателей.
Близилось время вечернего чая или раннего ужина, когда ему положено быть у тети Дэзи. Но идти туда не хотелось. После сегодняшних осложнений и треволнений его тянуло к теплу родного дома. Хотелось сесть за ужин, приготовленный руками матери, и разделить его с нею. Сейчас он тосковал по ней с особой силой, ощущал ее отсутствие, как никогда еще за эту неделю. Почему его не пускают к ней в больницу?..
И он все-таки пошел домой, где застал отца за приготовлениями к чаю. На скудно накрытом столе было лишь самое необходимое: тарелка с вилкой, отцовская кружка, сахарница, пачка масла прямо в обертке да початая булка и хлебный нож. Скатерть, вся в пятнах, свидетельствовала о том, что на ней ели целую неделю. В ожидании, пока на газовой плите закипит чайник, Уэстон открывал банку лосося. Он был в рубашке со свитером и фланелевых брюках. Когда Джоби вошел, он оглянулся.
— Здравствуй, Джоби. Как делишки?
— Нормально.
Джоби оперся на спинку стула, глядя, как отец мучается с консервным ножом. Собственно, не ножом, а открывалкой самоновейшей конструкции, от которой с первого дня было мало проку: Уэстон не раз грозился, что выкинет ее и заведет в доме обыкновенный человеческий консервный нож.
— Как твой живот — лучше? — спросил Джоби.
— Что? А-а, живот… да, все прошло.
— Ты был у мамы?
— Был, как же. Садиться начала, повеселела. Тебе велела передать, чтоб не баловался да поджидал ее домой в скором времени.
— А мне к ней нельзя? Я тоже хочу.
— Не разрешается, сынок, такое правило.
Уэстон наконец открыл банку и, помогая себе хлебным ножом, вывалил содержимое на тарелку. Потом налил кипятку в чайник для заварки.
— Ты-то пил чай?
— Нет.
— Тетя Дэзи, наверное, уже сготовила тебе поесть?
— Наверно.
— Что же ты? Нехорошо.
— Можно я лучше поем с тобой?
В первый раз с той минуты, как Джоби пришел, отец посмотрел на него внимательно.
— А как быть с теткой?
— То, что она сготовила, скоро не испортится.
— Так-то оно так… А все же, знаешь, лишнее беспокойство для нее. Ведь это какая любезность, что она тебя забрала к себе, пока нет мамы. Ее нельзя обижать.
— Мне охота попить чаю дома…
Отец замялся в нерешительности.
— Ну, один раз, я полагаю, не страшно. Лосося хочешь? Здесь хватит на двоих, а кстати, и всю банку прикончим, покуда свеженькое… Доставай себе посуду, а так у меня все готово.
Оказалось, что не совсем: Уэстон забыл насыпать в чайник заварку, и пришлось заново кипятить воду. Ворча на себя за рассеянность, он взялся пока резать хлеб. Наконец отец и сын уселись за стол друг против друга и, не говоря ни слова, принялись за еду. Молчание первым нарушил Джоби:
— Пап, а меня сегодня выставили из кино.
— Серьезно?
Джоби не поручился бы, что отец слышит его.
— Только я не виноват. Я ничего не делал. Понимаешь, это все Гэс Уилсон. Он стал стрелять из резинки, а билетер подумал на меня и выгнал. Я ему объяснял, а он не слушает.
— Надо вести себя прилично, ты разве не знаешь? — сказал Уэстон. — Иначе тебя не будут туда пускать.
— Мне и сказали, чтоб больше не приходил. Но я же вовсе ни при чем! Это Гэс Уилсон виноват.
— Гэс?
— Джон по-настоящему, но все зовут его Гэс. Не знаю почему.
— Мы, думается, знакомы с его отцом. Он бывает в клубе.
Уэстон потянулся за остатками рыбы, собираясь положить их себе, но отдернул руку.
— Тебе дать еще?
— Не, я больше не хочу.
Отец опорожнил тарелку.
— Вкусная штука, лосось. Обидно было бы открывать такую здоровую банку для меня одного.
Джоби в задумчивости наблюдал, как он ест. Странно. Он ждал, что, узнав о происшествии в кино, отец будет сердиться, пока не выяснится, что его сын пострадал напрасно. А отец как будто считает, что он провинился, но почему-то это его не трогает.
— Пап, у тебя что-нибудь случилось? — спросил он; Уэстон бросил на него быстрый взгляд.
— Не совсем, но есть кой-какие заботы.
У Джоби сердце сжалось от страха. Мир взрослых, неведомый, пугающий, был полон глубокой тайны. Этот мир поглотил его мать, он коварен, и взрослые своими недомолвками лишь подтверждают это. Вдруг ему объявят, что мать никогда не вернется? Да, это кажется невероятным, но ведь может такое случиться, может! Вспомнить хотя бы, как было у Мэри Бразертон: мать положили в больницу, и Мэри ее больше не видела. Это было только в прошлом году, и теперь Мэри живет у тетки, а ее младшая сестра и маленький братишка — у кого-то еще.
Он с усилием глотнул и выговорил:
— Это из-за мамы?
— Нет… Нет, с мамой все хорошо. На работе малость не ладится, вот и все.
Джоби не знал, верить или нет. Почему же тогда отец, что ему ни скажи, по-настоящему просто не слышит тебя?..
Они посидели молча; Уэстон курил, глядя, как догорает огонь в камине.
— Сегодня крикет будет на поле? — спросил Джоби.
— Точно. А что?
— Ты пойдешь смотреть?
— Сегодня вечером не могу, — сказал Уэстон. — Надо пойти взнос уплатить за страховку по болезни.
Джоби опять умолк. Предвечернее солнце било в окошко, заливая комнату светом; за крышами домов напротив синело чистое небо.
— Тебе не пора к тете Дэзи, как ты думаешь? Не будет она беспокоиться, куда ты запропастился?
— Да, думаю, пора.
— Вот видишь, — безучастно продолжал Уэстон. — Беги, расскажи ей, где ты был.
Джоби встал и нехотя побрел к двери.
— Пап…
— Мм?
— Насчет кино. Знаешь чего — ты, может, сходишь, поговоришь с билетером? Скажи ему, что это не я нарушал порядок, тогда меня пустят в другой раз.
— Не стоит зря волноваться, — сказал Уэстон. — Все образуется, утрясется… Ну, иди, иди. Успокой тетку.
— До свиданья, папа.
— Будь здоров. Не балуйся, слушай тетю Дэзи.
…Шагая прочь от родного дома, Джоби силился разобраться в самом себе. Чего он ищет, что ему нужно? Неужели всерьез поверил, что мать в опасности и не вернется — и никогда уже жизнь не потечет так, как прежде? Он и сам не понимал, чему верит, а чему — нет. События этого дня сгустились и засели в его душе, точно острый шип, пропоров защитную ткань между ним и внешним миром, бередя в нем тоску и неуверенность. Теперь он смотрел на мир сквозь эту прореху, и хотя все вокруг казалось почти таким же, как всегда, на самом деле все изменилось. Улицы, дома, магазины городка, где он родился и прожил всю жизнь, знакомые ему, как никакие другие улицы, дома и магазины, — все они были такие же и одновременно иные, ибо теперь он смотрел на них сквозь эту прореху. Взрослый человек, которому можно довериться, — вот кого он ищет, вот кто ему нужен; такой, чтобы поговорил с ним прямо и открыто, пускай хоть несколько минут, но всерьез, как равный с равным, без недомолвок, без ссылок на правила, без обмана под тем предлогом, что он, дескать, не поймет. Он поймет, вы только дайте ему эту возможность! Но, видно, есть лишь один человек, который, может статься, попробовал бы с ним так говорить, да и тот — вернее, та — далеко, и его к ней не пускают.
Столпотворение на Главной улице кончилось: люди разделались с субботними покупками, магазины закрывались. Джоби решил, что, пожалуй, еще не поздно заглянуть в лавку, где продают игрушечные модели, и купить вожделенные автомобильчики. Он нащупал в кармане деньги, но тут совсем близко от тротуара с мягким шорохом проехал двухэтажный автобус. По ногам Джоби прошелся сквознячок, и автобус, обогнав его, остановился невдалеке. Он шел в Крессли…
Эта мысль совместилась в мозгу мальчика с сознанием, что у него есть деньги, — в тот же миг он уже бежал к остановке; автобус тронулся, но он успел вскочить на ходу. Спина водителя показалась ему знакомой. Один беглый взгляд — и Джоби взлетел по лесенке в верхний салон. Если за рулем дядя Тед, он, проезжая, мог заметить племянника на тротуаре, но не будет знать, что тот сел в автобус.
Через десять минут он спрыгнул с подножки автобуса в центре Крессли, на краю рыночной площади. На булыжной мостовой валялись газеты, обертки от апельсинов и прочий мусор — следы дневной торговли. Джоби пошел по рядам пустых ларьков. Кое-где еще торговали, спеша сбыть с рук скоропортящийся товар, и сметливые хозяйки, оценив преимущества вечерних покупок, набивали кошелки овощами и фруктами, приобретенными за бесценок.
Все же рынок в такое время дня навевал уныние, и Джоби не стал здесь задерживаться. На другой стороне площади начиналась улица, которая вела к больнице, и Джоби пошел по ней, не совсем представляя себе, что будет дальше, зная лишь, что с каждым шагом сокращается расстояние, отделяющее его от матери. На воротах висели две таблички: вывеска, оповещающая, что здесь находится больница, и объявление, что предельная скорость транспорта на этом участке 10 миль в час.
За деревьями, меж которыми тянулась подъездная аллея, величественно вставали стены больницы, изрешеченные сотнями окон. Окна перемежались с балконами; отдельные корпуса соединялись между собой длинными застекленными переходами. И каждый корпус, подумалось Джоби, — это огромная ремонтная мастерская по починке людей. Одни выходят отсюда как новенькие. Другие — в чем-то непоправимо испорченные на всю жизнь. А третьи не выходят вообще, потому что человек — не то же, что машина, и отладить в нем все до тонкостей никто не умеет…
Из-за деревьев вынырнула «скорая помощь» и свернула к воротам. Джоби посторонился, уступая ей дорогу, поглядел, как она катит под горку, направляясь к центру города. И решительно зашагал по аллее к главному входу, от которого только что отъехала «скорая».
Проникнуть в больницу оказалось до смешного легко: его никто не остановил, потому что вокруг никого не было. То есть быть-то были — полна больница, — только ему никто не встретился. И его, как видно, никто не заметил, когда он шел по двору и поднимался по ступенькам на крыльцо. Минуту он постоял, стараясь разглядеть сквозь дверное стекло, что там внутри, потом толкнул дверь — она открылась — и вошел. В огромном пустом вестибюле на выложенном плиткой полу стояли длинные скамьи с кожаными сиденьями. Вдали прошли две сестры милосердия, их негромкий сдержанный смех гулко разнесся под сводами высокого потолка. Джоби отступил за колонну, сам толком не понимая, зачем от них прячется и чего надеется достичь своим приходом.
Сестры ушли; выждав минуты две, он отважился выглянуть из своего укрытия и пройти несколько шагов по вестибюлю. Двери, много дверей; за ними — коридоры, уходящие куда-то в глубь здания. В простенке между двумя узкими длинными окнами — написанный маслом портрет неизвестного мужчины с большими усами и в очках. Темный, наглухо застегнутый сюртук, на шее — золотая цепь, как у мэра… Кое-где на стенах висят жарко начищенные медные таблички с надписями, но их не прочесть: высоко.
Он подошел ближе, пытаясь разобрать одну из надписей, и за этим занятием — на всем виду, посреди громадного вестибюля — его застигли врасплох: дверь с круглым окошечком распахнулась, и из нее деловитой походкой вышла седая полная женщина в бело-розовой сестринской форме. Он было подумал, что его и на этот раз не заметят, но она остановилась на полдороге, повернула к нему и, не доходя шагов двадцать, сказала — ее голос, как недавно женский смех, гулко разнесся под сводами потолка:
— Молодой человек, тебе что здесь нужно?
Ее глаза блеснули за стеклами пенсне, то ли смешливо, то ли сердито. Не поймешь. С бьющимся сердцем, запинаясь, Джоби проговорил:
— Я ищу свою маму.
— Это она тебя привела?
— Нет. Я сам пришел.
Женщина окинула его взглядом с головы до ног.
— Тебя прислали лечиться? Ты что, нездоров?
Джоби затряс головой.
— Нет, я просто маму ищу.
— Она лежит у нас?
— Да. Ее сюда поместили.
— Ах вот оно что! Понимаешь, к сожалению, тебе к ней нельзя. Часы посещений закончились, да и потом, детей к больным вообще не пускают. Как фамилия-то ее?
— Миссис Уэстон… Я хотел узнать, как она себя чувствует, и пришел.
— А разве ее никто не навещает?
— К ней ходит папа. Сегодня был.
— Что ж он не сказал тебе, как она себя чувствует?
— Он говорит, все хорошо, но я хотел сам узнать.
На этот раз сестра разглядывала его так долго и внимательно, что он начал краснеть под ее взглядом; сердце у него заколотилось еще сильней. Сейчас она скажет, что ему здесь не место, чтобы он уходил и не мешался во взрослые дела. Вместо этого он услышал другое:
— Стой здесь и жди. И не вздумай никуда уходить.
Она пересекла вестибюль, завернула за угол и скрылась. Джоби стал ждать, гадая, куда она пошла и что теперь будет. Мимо, бесшумно скользя на резиновых колесах, проехала каталка, ее катил мужчина в белом халате. На каталке, укрытый до подбородка одеялом, кто-то лежал, совершенно неподвижно. Вот так, должно быть, выглядела и мама после операции: белое неживое лицо, торчащее из-под туго натянутого одеяла. Беспомощная в руках людей, которые обязаны смотреть за нею, потому что это их работа, но которым по-настоящему до нее нет дела. Да и как может быть иначе? Они ведь ее не знают. Что для них его мама? Больная, каких здесь сотни.
Он потерял счет времени, стоя в огромном пустом вестибюле; ползли минуты; он ждал, сестра все не возвращалась, и непривычная, безликая обстановка больницы давила на него гнетущей, осязаемой тяжестью. Такая даль пролегла между ним и родным домом! Не просто мили, помноженные на тревогу и страх, но и сознание — впервые в жизни, — что дом как незыблемый, надежный приют распался. Опустел. Из него изъяли душу. Теперь это четыре стены, идеальный порядок и отчужденный, озабоченный человек за столом, скудно накрытым для одинокой трапезы.
От этой картины становилось жутко. Хотелось бежать от нее, от всех видений сегодняшнего дня, сменяющих друг друга перед его мысленным взором: Эгнис Маклауд, простертая под деревьями в обнимку с парнем; дразнящая, плутоватая усмешка ее сестры Молли, полускрытой в высокой траве; позорное изгнание из кинотеатра, драка с Гэсом… Бежать от всего этого к надежному теплу материнской души! Смятение у него в сердце нарастало. Он чувствовал, что его колотит дрожь, что все его тело до боли сведено напряжением, каждая жилка натянута до предела и трепещет, словно у бегуна перед стартом.
Неудивительно поэтому, что, когда на его плечо опустилась сзади чья-то ладонь, он едва не вскрикнул от ужаса. Белый докторский халат, схваченный мимолетным взглядом, был мгновенно истолкован рассудком как символ непреложной власти. Джоби дернул плечом, вырвался и метнулся к выходу. Он услышал, как врач окликнул его, потом тяжелая дверь захлопнулась у него за спиной, и он, не вняв окрику, опрометью понесся через двор, по аллее. Лишь за воротами больницы он остановился, привалился к забору и изо всех сил прижал к груди скрещенные руки, словно хотел выдавить наружу боль, разрывающую ему легкие.
Только теперь у него хлынули слезы. На улице было безлюдно, но это не имело значения: он рыдал, не заботясь о том, что его могут увидеть и что плакать — стыдно. Рыдал, словно его мать и вправду умерла. Пьяный от горя, шатаясь под его бременем, он тронулся в путь, едва передвигая ноги. Через каждые пять шагов он останавливался и, облокотясь на забор, прятал лицо в ладонях — так, мало-помалу, он и спустился по пустынной улице на рыночную площадь.
Тетя Дэзи метала громы и молнии. В сердцах отшвыривая все, что ни попадется под руку, она готовила племяннику ужин, которого он, по ее словам, никак не заслужил. Джоби, бледный и молчаливый, пригорюнился у стола и, чем сильнее она бушевала, тем больше замыкался в себе; слова оправдания не шли ему на язык. Она волнуется, с ума сходит, возмущалась тетка, ей за него отвечать, а он пропал невесть куда! Мона в поисках его обегала весь город, уже в полицию собирались заявить…
Мона встретила его на улице, когда второй раз шла наведаться к его отцу, — «шагает себе вразвалочку и в ус не дует!». Из Крессли Джоби вернулся пешком через поля и еще с полчаса слонялся по окраине городка, медля идти к тетке — лишь отчасти из страха, что ему влетит за опоздание.
— Мало этого, так тебя, говорят, вдобавок прогнали сегодня из кинотеатра!
Джоби даже не дал себе труда полюбопытствовать, откуда это ей известно. У взрослых повсюду глаза и уши.
— Я не виноват.
— Конечно! А что явился на ночь глядючи — тоже не виноват?
Джоби вновь погрузился в молчание, вперив взгляд в поставленную перед ним тарелку с двумя ломтиками хлеба в мясном соусе. Он взял один и откусил кусочек. Хлеб был сухой, невкусный. Джоби жевал его, чувствуя, что проглотить ни за что не сможет.
— Я-то думала, ты хороший мальчик, слушаешь старших, — продолжала тетя Дэзи. — А выходит, что ошибалась. Мы еще посмотрим, что скажет твой папа. Если ты и дальше так собираешься себя вести, пускай тогда лучше забирает тебя домой… А ну-ка ешь давай — да отправляйся спать.
Джоби отодвинул от себя тарелку.
— Мне не хочется.
— Вот еще новости! Что же ты молчал, когда я тебе собирала ужинать?
Джоби опустил голову на руки. Только бы стерпеть, не расплакаться…
— Мам, не трогай его, — сказала Мона. — Ему и без того худо, разве не видишь?
— А мне хорошо? Сиди тут, жди его столько часов, ломай голову — куда подевался, не стряслось ли чего…
— Ты что это, Джоби, сам не свой? — спросила Мона, кладя ему руку на плечо. — Может, обидел кто-нибудь или еще что?
— Нет. — Джоби отвернулся. Ничего он не станет объяснять при тете Дэзи, раз она с самого начала ополчилась против него. Он их всех ненавидит, этих взрослых! Всех, кроме одной, но про это он никому не скажет…
6
Назавтра, в воскресенье, Джоби по настоянию тетки дважды сопровождал ее в церковь. Церковь, в которую ходила тетя Дэзи, была довольно крайнего толка, в ней ощутимо присутствовал миссионерский дух. Большинство прихожан составляли «новообращенные» — иначе говоря, люди, которые, не довольствуясь исправным посещением храма, во время какой-нибудь службы — чаще всего на специальном субботнем собрании евангелистов — на глазах у всех поднимались с места, выходили вперед и, став на колени перед кафедрой, налагали на себя обет служения господу. Иные из них почитали своим долгом изъявлять проповеднику свое одобрение весьма громогласно и в особо чувствительных местах прерывали его возгласами: «Аллилуйя!» и «Слава тебе, боже, слава тебе!» Они, эти люди, презрев, если верить тете Дэзи, криводушие, мишуру и пустозвонство, свойственные церковным обрядам, «чтили господа в душе своей, всею своей повседневной жизнью». Сама тетя Дэзи, заручась персональным спасением, не обнаруживала умиления или радости, скорее склонность зорко подмечать с высоты своей непогрешимости чужие промахи и недостатки и осуждать их без доброты и сострадания. Интересно, размышлял порой Джоби, на всех ли действует подобным образом праведная жизнь…
Утреннюю проповедь читал некий мистер Фезерстон, о котором тетя Дэзи неизменно отзывалась с похвалой. Он был до того мал росточком, что, когда взошел на кафедру, на виду осталось не так уж много: сверкающая круглая лысина да пористый нос картошкой, из которого выбивался наружу целый лес кучерявых седых волос. Хилость телосложения мистер Фезерстон возмещал напором красноречия и убежденностью в правоте того, что изрекал. Тему для своей проповеди он избрал крайне злободневную. Он отрицал как необходимость войны, так и ее неизбежность. Войны, полагал он, не будет, хотя имеются у нас в стране такие, кто опрометчивостью своих речей и поступков делает все, чтобы ее спровоцировать. В основу проповеди он положил цитату из Евангелия от Матфея, глава 15, стих 8 и 9: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят. Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими». Говорил он, как не преминула отметить тетя Дэзи, не по бумажке (что являлось в ее глазах свидетельством неоспоримых достоинств проповедника) — перед ним лежала только Библия — и разглагольствовал целый час, а Джоби тем временем томился, ерзая на жестком, отполированном богомольными задами сиденье, отгороженный по одну сторону сосредоточенным, немигающим взглядом тети Дэзи, по другую — бессмысленным от скуки взором Моны, и в сотый раз принимался разглядывать то собственные руки, то чисто вымытые розовые колени, то пылинки, пляшущие на солнечных дорожках, то светозарную лысину мистера Фезерстона, подпрыгивающую над краем кафедры в такт вдохновенным словам, чья мощь то и дело исторгала из глоток паствы, не шибко сдержанной в проявлении своих чувств, дружные вопли: «Аллилуйя!», «Слава тебе, боже, слава тебе!»
Не обошлось без досадной помехи: какой-то слабонервной старушке в задних рядах сделалось дурно — и ее пришлось вынести на свежий воздух, что сопровождалось топотом и шарканьем ног, стуком о задеваемые предметы, а остальная часть прихожан делала вид, будто ничего не слышит. Мистер Фезерстон, однако, сумел удержаться на высоте положения: мимоходом выразив сочувствие «нашей бедной сестре», он с удвоенным, Джоби даже сказал бы — чрезмерным, жаром вернулся к прерванной проповеди. Чрезмерным, потому что почел за благо ухлопать еще минут пятнадцать на краткое повторение того, что было сказано вначале, — с тем, по всей видимости, чтобы предотвратить возможность сбоя или срыва во время победного шествия к финалу.
Шествие завершилось полным триумфом и в соответствующей обстановке, без всяких сомнений, вызвало бы продолжительные аплодисменты. За неимением оной дело ограничилось тем, что немногие счастливцы, лично знакомые с мистером Фезерстоном, — в том числе тетя Дэзи — задержались после проповеди и принесли ему свои поздравления. Тете Дэзи мистер Фезерстон пожал руку и сказал, что рад ее видеть. Мону он наградил слабой улыбкой, а Джоби погладил по голове и спросил, не состоит ли он в Лиге юных евангелистов. Услышав, что не состоит, мистер Фезерстон извлек из портфеля пачку печатных брошюрок, в которых, по его словам, про нее все рассказано. Пролистав их впоследствии, Джоби обнаружил, что там содержатся главным образом длинные списки вопросов и, чтобы ответить на них, нужно читать Новый завет. Если послать ответы в штаб Лиги в Лондоне, тебе за это вышлют Новый завет в роскошном издании карманного формата, с цветными иллюстрациями и значок, удостоверяющий, что ты — член Лиги, обязуешься выполнять ее правила и содействовать достижению ее целей. Человеку, который обожает читать и состоять членом обществ и организаций (Джоби основал на своем веку не одно тайное общество), такое предложение не может не прийтись по душе — жаль только, не удалось употребить с пользой время, отвечая на вопросы, пока мистер Фезерстон читал проповедь.
К обеду пришел отец, но, поскольку тетя Дэзи по воскресеньям проводила утренние часы не у плиты, а а церкви, всем пришлось довольствоваться холодными остатками вчерашнего мяса с вареной картошкой и цветной капустой. За стол сели вчетвером. У дяди Теда на воскресенье выпал рабочий день, что при его роде занятий бывало неизбежно, хоть и противоречило убеждениям тети Дэзи. Джоби надеялся, что тетка вчера вечером в достаточной мере спустила пары и сочтет излишним докладывать отцу о его проступке. Однако он не учел, сколь сильно в ней чувство долга и стремление при всяком удобном случае напоминать людям, как она себя обременяет, оказывая им услуги. Подавая на стол, она сообщила Уэстону о вчерашнем происшествии.
— Что я могу сказать, Дэзи. Он пришел, попросил разрешения попить со мной чаю, а после я сразу послал его сюда и велел сказать тебе, где он был.
— Многовато же ему потребовалось времени на дорогу! Почитай что к десяти часам явился.
— Где же ты, такой-сякой, столько времени болтался? — спросил Уэстон раздраженно, а впрочем, без особого возмущения.
— Так, гулял, — буркнул Джоби.
— Разве тебе не было сказано, чтобы шел прямиком сюда и объяснил тете Дэзи, где задержался?
— Угу.
— Почему же ты не послушал?
— Забыл.
Тетя Дэзи негодующе фыркнула. Уэстон погрозил сыну ножом.
— Знаешь что, ты у меня не выкамаривай. Ремня захотел? Тетя Дэзи изо всех сил старается нам помочь, а ты ее расстраиваешь? Мало нам огорчений, что мама в больнице, так еще ты будешь подбавлять! Слышишь, что тебе отец говорит?
Джоби кивнул.
— Тогда подумай над моими словами. Не то покажу тебе где раки зимуют.
— Я думаю, он очень тревожится из-за своей мамы, — сказала Мона. — Верно, Джоби?
— С какой это стати ему тревожиться? Я говорил, у нее все идет нормально. А вот она как бы действительно не начала тревожиться, когда узнает про его художества.
— Ты ей не говори, пап, — взмолился Джоби. — Не скажешь?
— А что я, по-твоему, должен сказать, если она будет спрашивать, как ты себя ведешь?
— Я не хочу, чтобы она расстраивалась.
— Почему же ты раньше об этом не подумал, а?
Где-то в этих взрослых рассуждениях таилась погрешность, хотя Джоби и затруднился бы определить, какая именно. Во всяком случае, получалось, что из чувства долга люди большей частью непременно должны доставить другому человеку неприятность.
— Ты собираешься к ней сегодня?
— Да. И тетя Дэзи со мной поедет.
Джоби подумал.
— Если я напишу ей письмо, ты передашь?
— Это можно, — согласился Уэстон.
— Вдруг она мне тоже ответит что-нибудь.
— Ну-ну. Почему бы и нет.
— Что ж, ехать так ехать, — сказала тетя Дэзи. — Опаздывать тоже нет смысла.
— О грязной посуде можешь не думать, — сказала Мона. — Я все вымою.
— Ты мой, а я буду вытирать, — сказал Джобин отец. — Вдвое быстрее пойдет дело. Да и потом, особенно торопиться некуда. На двухчасовом автобусе вполне успеем доехать вовремя.
— Да? Тогда пойти разве прилечь минут на десять, — сказала тетя Дэзи. — Люблю, грешница, прилечь отдохнуть в воскресный день.
Тотчас после обеда тетя Дэзи удалилась наверх вздремнуть, а отец последовал за Моной на кухню мыть посуду. Джоби, взяв лист чистой бумаги, подсел к столу и принялся грызть карандаш, соображая, как составить письмо матери. Наконец письмо было написано и вложено в конверт, полученный от Моны: оставалось лишь вручить его отцу, чтобы тот не позабыл о нем впопыхах. В коридоре у лестницы Джоби остановился заклеить конверт, потом приложил его к стене и надписал: «Маме». Слышно было, как на кухне отец переговаривается с Моной; вдруг Мона ойкнула и залилась мелким смехом, будто ее кто-то щекотал.
— Пусти сейчас же! Ведь обоим не поздоровится…
Джоби никогда не слышал, чтобы Мона так разговаривала с его отцом. Они, наверно, не знали, что он стоит так близко. Дверь судомойни была слегка приоткрыта; он сделал несколько шагов по плетеному толстому коврику у подножия лестницы и заглянул в щель, откуда доносился Монин голос.
— Да образумься ты! С минуты на минуту спустится мама! За стенкой Джоби сидит!
В большом зеркале на стене судомойни, перед которым обычно брился дядя Тед, Джоби увидел отражение: его отец и Мона стояли вплотную лицом друг к другу. Отец нагнулся и поцеловал Мону в губы. Она оттолкнула его.
— Перестань, ты что — сдурел?
Джоби неслышно вернулся назад в гостиную. Не успел он сесть за стол и подвинуть к себе комикс, как вошла Мона.
— А-а, значит, уже написал письмо? Быстро!
— Оно короткое получилось, — сказал Джоби.
— Ошибок не насажал, будем надеяться?
— Я пишу без ошибок. По письму всегда был на первом месте в нашем классе.
— Нет, у меня беда с правописанием, — призналась Мона. — И вообще, я ненавижу писать письма. Никогда в них не скажешь ничего путного.
— А где папа?
— Он там умывается под краном… Что бы нам с тобой на сегодня придумать интересное? Хочешь, давай прокатимся с ними на автобусе и погуляем по парку, пока они будут в больнице.
— Но тетя Дэзи вроде велела, чтобы я шел в воскресную школу?
— Ах да, совсем забыла! Правильно, сходи. Будешь пропускать раз за разом, лишат награды.
— Все равно мне туда неохота, — сказал Джоби.
Вошел Уэстон, стирая тыльной стороной руки приставшие к подбородку ворсинки от полотенца.
— Куда это тебе неохота? Делай, что велят, и хватит рассуждать — охота, неохота! Письмо у тебя готово?
Джоби дал ему конверт.
— Ты только не забудь ей отдать, ладно? И попроси, чтобы написала ответ.
— Не знаю, будет ли у нее время при нас заниматься письмами, — сказал Уэстон. — В крайнем случае напишет, когда мы уйдем, а в следующий раз передаст.
— Спроси, может, она знает, когда ее отпустят домой.
— Да, поглядим, что ей про это известно.
На лестнице послышалась тяжелая мерная поступь тети Дэзи; Джоби выскочил на улицу и направился к центру городка. Воскресную школу он посещал не при теткиной церкви, а при своей — вернее, это у них дома только говорилось так: «наша церковь»; его мать последнее время бывала там все реже, а отец и вовсе никогда не относился к числу усердных прихожан. По дороге Джоби встретились Гэс Уилсон и Томми Мастерман. Они сидели на заборе и по очереди прикладывались к бутылке лимонада. В воскресную школу ни тот, ни другой не ходил, и в этот великолепный солнечный день нельзя было не позавидовать их вольному житью. Обойти их стороной Джоби не мог; у него мелькнула мысль, не удалось ли им пронюхать заранее, что он пойдет этой дорогой, — не подстерегают ли они его, чтобы вынудить довести до конца вчерашнюю драку. Но нет, они поздоровались с ним вполне беззлобно.
— Здорово, Джоби. Ты далеко?
— В воскресную школу.
— На кой?
— Значит, надо.
— Дружка-приятеля своего давно видел?
Ну, это еще неизвестно, будет ли Снап ему теперь приятелем, после того, как вчера сбежал, едва лишь учуял неладное.
— Вчера видел. А что?
— Ты ничего не слыхал про его дядю?
— Нет. При чем тут его дядя?
— Он повесился.
Веселые шуточки придумывает Гэс Уилсон.
— Остряки. — Он перевел взгляд с Гэса на Томми и вдруг почувствовал, что на этот раз они не шутят.
Гэс помотал головой.
— Вот те крест. Вчера вечером на подтяжках повесился в уборной.
— Слушай… с чего это он?
— А я знаю? Возможно, записку оставил, тогда будет ясно.
Джоби не так уж часто бывал у Снапа и видел Снапова дядю всего несколько раз. Худой, с темными, рано поредевшими волосами, неразговорчивый — не считая тех случаев, когда сцеплялся с зятем, ну и, надо полагать, когда рассказывал племяннику о гражданской войне в Испании. Правда, у Снапа никогда не поймешь, где кончается то, что ему рассказали, и начинается то, что насочинял он сам.
— Говорят, это Снап его нашел, — продолжал Гэс. — Пошел в уборную, открывает дверь — а он висит. На подтяжках. — Он протянул Джоби бутылку с лимонадом. — На, глотни — хочешь?
Джоби покачал головой.
— Не, я пойду. Здесь через минуту отец появится с тетей Дэзи, а мне уже полагается быть в воскресной школе.
Гэс передал бутылку Томми и спрыгнул с забора.
— Пошли, мы тебя немного проводим.
В тех местах, где тротуар был широкий, они шагали рядом, где нет — Томми поминутно соскакивал на мостовую.
Снапов дядя покончил с собой. Подумать только… Зачем? Зачем люди вообще кончают жизнь самоубийством? И Снап нашел его. Вот ужас-то…
— Я, например, если б задумал себя прикончить, нипочем бы не стал вешаться, — рассуждал Гэс. — Тем более на подтяжках. Когда убийцу вешают, то петлю завязывают здоровым узлом, и этот узел ломает преступнику шею в ту минуту, как он проваливается в люк. А с подтяжками совсем другая механика, тут просто умираешь от удушья, да притом не сразу, а медленно…
— Я бы лично бросился под поезд, — объявил Томми.
— Чтобы тебя изрубило на мелкие кусочки?
— Зато быстро по крайней мере.
— Нет, застрелиться — вот это класс! — Гэс приставил два пальца к виску. — Спустил курок, бабах — и амба!
— А где возьмешь пистолет?
— Ну, тогда прыгнуть с высокого дома.
— Или утопиться, ага?
— Неверное дело. Вдруг передумаешь и выплывешь. А ты, Джоби, какой бы выбрал способ?
— Не знаю.
— Еще можно аспирина наглотаться на ночь, — сказал Томми. — Заснешь — и не проснешься.
— Тоже будет время раздумать.
— Или надышаться газом.
— Ага, это способ неплохой. Только газ очень воняет противно.
— Или перерезать себе глотку.
— Э, на такое у тебя воли не хватит, слишком больно.
— Чтобы покончить с собой, вообще нужна большая воля.
— Наоборот, — сказал Гэс. — На это идут одни слабаки.
— Я думаю, Снапова дядю не назовешь слабаком, — сказал Джоби.
— Чего же он тогда вздумал вешаться?
— Да, но он поехал воевать в Испанию — кто его заставлял?
— Может, просто не мог представить, как ему там круто придется.
— Вообще, неизвестно еще, по какой причине он повесился, так?
— Да, если только он не оставил записку. Многие, кто кончает с собой, оставляют.
— Не все.
— Не все, но многие.
Они дошли до Главной улицы. В двухстах ярдах виднелся портик внушительного здания уэслианской церкви. Занятия воскресной школы проводились в отдельном помещении позади церкви, которое сдавали также для свадебных приемов, концертов и любительских спектаклей. На другой стороне улицы Джоби заметил одну из своих преподавательниц, мисс Джессоп, — в сером костюме, в шляпке, украшенной искусственными цветами, она вышагивала по тротуару, прямая как палка. Мисс Джессоп питала слабость к шляпам и часто их меняла. Шляпы она обычно носила броские, а подчас и легкомысленные, Джоби всегда удивлялся, каким образом это пристрастие уживается у мисс Джессоп с неприступной суровостью и отсутствием чувства юмора.
— Мне пора, — сказал он, — а то опоздаю.
— Махнем лучше с нами, а? — предложил Гэс.
— Куда это?
— В Крессли. Там сегодня в парке играет духовой оркестр. Ну пропустишь школу разок — кто узнает?
Действительно, некому проверять, был он в школе или не был.
— Только мне обязательно надо пораньше вернуться.
— Да мы ненадолго. Решили? Чего тут думать, не понимаю! — Гэс оглянулся через плечо. — Смотри, вон, кстати, и автобус подходит. Бежим!
Они с Томми припустили к автобусной остановке; секунду Джоби еще колебался, потом кинулся вдогонку. Когда они добежали, автобус как раз сбавлял ход, и Джоби, пораженный внезапным опасением, покосился на кабину водителя. Но ему опять повезло: там сидел не дядя Тед. На обратном пути нужно быть осторожней, подумал он, да и в Крессли рот не разевать — чего доброго, напорешься на отца с тетей Дэзи. А так никто и не дознается, что он прогулял занятия. И вообще, это уж чересчур: утром и вечером — в церковь, днем — в воскресную школу. Мама никогда бы с ним так не обошлась. Такое может прийти в голову одной тете Дэзи.
Они поднялись наверх, уселись на задние места — и бутылка с лимонадом опять пошла по рукам. На сей раз Джоби ее не отвергал. Лимонад к этому времени стал теплым, почти весь газ из него улетучился, но все-таки было приятно промочить горло. Гэс и Томми вытащили по плитке шоколада и опять поделились с ним. В ответ на его замечание, что они, видать, разбогатели, если могут так швыряться деньгами, они хитро переглянулись, и Гэс объяснил, что выиграл деньги в спортлото.
Автобус катил по долине в Крессли, солнце из окна жарило прямо в лицо, и Джоби чуточку вспотел. Как славно получилось, что Гэс с Томми приняли его в свою компанию, думал Джоби, непонятно только, чем он это заслужил. Возможно, Гэс зауважал его еще больше после того, как он не сдрейфил перед ним, и решил, что такого человека стоит переманить на свою сторону. Как бы то ни было, все обернулось к лучшему… Потом его мысли вновь обратились к Снапу и его дяде. Да, теперь Снапу и впрямь будет что порассказать. Захочет ли он — это другой вопрос.
Джоби рассчитал время так, чтобы без опоздания успеть к чаю, но это не помогло, все равно тетя Дэзи встретила его неласково.
— Тебя где это носило до сих пор?
На мгновение у Джоби мелькнула мысль, что он попался и теперь главное — не покраснеть, не выдать себя.
— Сходил погулять после занятий.
— Хорошо, садись пей чай, потом вымоем посуду — и в церковь.
— Вечером кто читает проповедь — а, мам? — спросила Мона.
— Его преподобие Артур Форрестер. Ему, конечно, далеко до мистера Фезерстона — дай человеку духовное звание да приход, и будет уже совсем не то, — но ничего, сойдет. Сносно читает.
— Ты маму видела? — спросил Джоби.
— Видела.
— И как она?
— Да вроде ничего.
— Она прочла мое письмо?
— Как же, прочла — и ответ прислала. — Тетя Дэзи пронзила его обличающим взглядом. — Ты почему не сказал, что вчера вечером ходил в больницу? Почему утаил — тебя же спрашивали?
— Не знаю.
— А когда матери писал про это, разве не понимал, что мы узнаем?
— Понимал, наверно…
— «Наве-ерно», — передразнила его тетя Дэзи. — Ишь, лукавец какой, исподтишник. Не знаю, где ты нахватался таких привычек, но одно могу сказать: у меня в доме с ними не место.
— Ты мне дашь мамино письмо?
— А тебя не учили говорить «пожалуйста»?
— Пожалуйста.
— То-то. Мона, достань ему письмо из моей сумочки. Не заслужил он, по моему понятию, но уж коли обещала, что передам…
Джоби надорвал конверт и вынул записку:
7
Прошло довольно много времени, а Джоби все не встречался со Снапом. Отчасти он был этому рад, так как не совсем представлял себе, что ему скажет. Обыкновенно Снап сам заходил за ним, и Джоби выжидал, пока он сделает первый шаг. В понедельник утренний выпуск газеты «Йоркшир пост» вышел с заметкой о Снаповом дяде, и даже кой-какие из центральных газет посвятили ему несколько строк. Еще через несколько дней в печати промелькнули репортажи о дознании. Никакой записки покойный не оставил. Коронер говорил о том, как трагично, что покончил с собой человек, подобный Снапову дяде: мыслящий, молодой, в расцвете сил, о котором все, кто его знал, отзываются с похвалой. По имеющимся сведениям, он не страдал никаким недугом, физическим или душевным, не обнаружилось также никаких свидетельств того, что он переживал неприятности личного характера, хотя, по утверждению его сестры, матери Снапа, временами казалось, что он чем-то подавлен; однако она была склонна отнести это за счет событий, происходящих в мире, которые он принимал очень близко к сердцу. Вывод: самоубийство в минуту сильного душевного потрясения.
Джоби проводил все больше времени в обществе Гэса и Томми. Случалось, к ним прибивался еще кто-нибудь из Гэсовой компании, но чаще они бывали втроем. Джоби открыл для себя в Гэсе неотразимо подкупающие черты, которые можно было вполне оценить, лишь став его товарищем. Перейдя на сторону Гэса, ты вместе с ним веселился до упаду от всего, что он вытворял. Были ребята, которые только искали случая подраться, но Гэс был не из таких. Он, как убедился Джоби, дрался редко, умея завоевывать уважение и без этого. Без видимых усилий он притягивал к себе других ребят. Многие его не любили, но больше было таких, кто стремился с ним дружить. Таких, как Джоби. До сих пор он всегда считал, что недолюбливает Гэса; теперь это изменилось, и разница состояла в том, что теперь он был на Гэсовой стороне. Положение близкого Гэсова друга наполняло Джоби весьма приятным ощущением собственной значительности — он замечал, что на него поглядывают с возросшим почтением. Конечно, с таким, как Гэс, никогда не знаешь наверняка, чего ждать через минуту, — было в нем что-то ускользающее, ненадежное, — зато с таким никогда не соскучишься.
Гэс досконально знал, где по окрестностям чем можно поживиться, и они совершали набеги на фруктовые сады, таская оттуда зеленые, твердые яблоки, которые потом выбрасывали недоеденными. Ходили на Джибертову плотину ловить тритонов, лазили на деревья в лесу, гоняли на спортплощадке старый футбольный мяч, пробирались сквозь металлические фермы железнодорожного моста над рекой и кидали камешки в маслянисто-черную пучину. Прибегнув к услугам автомата, который в обмен на одно пенни выщелкивал пачечку с двумя сигаретами и парой спичек, они произвели первый опыт курения. То есть это Джоби произвел первый опыт — Гэс, как выяснилось, был уже заправский курильщик и, под стать любому взрослому, мог выкурить сигарету не моргнув глазом. Сверх этого всего Гэс и Томми приобщили Джоби к занятию до того захватывающему, что от него кровь начинала быстрее бежать по жилам, словно сквозь нее пропускали электрический ток.
Как-то раз Томми послали за лекарством, которое врач прописал его отцу. Мистер Мастерман был больной человек и постоянно нуждался в различных каплях и таблетках. Друзья отправились с рецептом в маленькую аптеку, где фармацевт работал один, без продавца. Взяв бумажку, аптекарь удалился в заднюю комнату, и они остались втроем среди витрин с духами, мылом, патентованными лекарствами, среди прилавков, на которых были выставлены шампуни, мыло для бритья, пастилки от кашля, ячменный сахар, шоколад для диабетиков и лечебные сигареты. Не успел аптекарь уйти, как Гэс и Томми принялись хватать что попало из коробок, стоящих на прилавке, и рассовывать по карманам. Джоби остолбенел от ужаса и изумления. Ему хотелось крикнуть: «Что вы делаете! Перестаньте!», хотелось немедленно спастись бегством от этой неожиданной и грозной опасности. Но он не мог шелохнуться. Мог только стоять как истукан, вытаращив глаза на Гэса с Томми, зная точно, что, вернувшись, аптекарь мгновенно все прочтет по его лицу. Лязгнула ручка двери, и Джоби в диком испуге судорожно дернулся всем телом. Кто-то вошел — он отвернулся, делая вид, будто всецело поглощен созерцанием затейливых флаконов с духами, выставленных на стенной витрине. Через минуту он заставил себя, не глядя по сторонам, дойти до двери, открыл ее и вышел.
На несколько секунд он задержался у витрины. Ноги не слушались его, они повиновались лишь чувству страха. Может быть, дать им волю — пускай быстрее уносят его отсюда? Он неуверенно прошел несколько шагов, попробовал повернуть назад, но ноги заупрямились. Безумные догадки о том, что происходит сейчас в аптеке, вспыхивали у него в сознании. Вдруг Гэс с Томми попались — и аптекарь кинется на улицу ловить третьего, то есть его? Правда, у него в карманах ничего не найдут. Но его могут посчитать за сообщника, которого поставили сторожить дверь, пока другие двое совершают кражу.
Он увидел, как повернулась ручка двери, и застыл, не сводя с нее глаз. Бежать, вероятно, уже не имело смысла, но его так и подмывало сорваться с места. Он удержался, хотя от напряжения весь покрылся гусиной кожей, следя, как открывается дверь.
Вот она распахнулась. Из двери показался Гэс, за ним — Томми. Томми аккуратно закрыл за собой дверь. Он держал в руке коробочку с пилюлями и прижимал локтем к груди бутылку с микстурой, завернутую в бумагу. Гэс широко ухмылялся. На Джоби нахлынуло облегчение, он как-то сразу обмяк. Ноги, минуту назад напруженные, ослабели и мелко дрожали, ему стоило труда удержаться на них.
— Куда это тебя унесло? — насмешливо блестя глазами, спросил Гэс.
— Я думал, вас, того и гляди, накроют, — сказал Джоби. — Почему не могли с самого начала сказать?
— Ты, может, не пошел бы с нами, если бы знал наперед. Ну а теперь сам видел, как это просто. Жутко тебе было?
— Ага, — признался Джоби.
— Правильно, без этого не так интересно. Идем, не стоит здесь торчать. Томми, ступай отнеси эту отраву своему папаше, а после двинем куда-нибудь, поглядим, чего нам досталось.
— И вы везде этим занимаетесь? — спросил Джоби.
— Да есть у нас два-три подходящих местечка на примете, — сказал Гэс. — Верно я говорю, Томми?
— Два-три местечка имеется, — подтвердил Томми.
— Кое-где докумекались, сволочи, повесили зеркала, — продолжал Гэс, — и видят из подсобки, что делается в зале. Так что приходится остерегаться.
— И вас ни разу не застукали?
— Не, мы не прем на рожон, что ты.
Когда лекарства были доставлены по назначению, троица забрела в укромный уголок на краю поля и принялась рассматривать добычу. У Томми среди прочих трофеев оказался даже флакончик духов.
— А это тебе на что? — спросил Гэс.
Томми пожал плечами.
— За каким же ты чертом его слямзил?
— Просто так.
— Что может пригодиться, только то и надо брать, — объявил Гэс, и Джоби это показалось забавным, так как не многое из того, что они нахватали, могло им действительно пригодиться. Во всяком случае, не было ничего такого, ради чего стоило идти на риск.
— В крайнем случае выкину, и все дела. — Томми подержал флакончик на свету, глядя, как играет на солнце желтое стекло. Потом отвинтил крышечку и понюхал. — Ух ты, шикарно пахнет!
— Отдал бы лучше Джоби, для его девчонки.
— Какой такой девчонки? — встрепенулся Джоби.
— Для Эльзы Ледекер, а то какой же еще, — как ни в чем не бывало ответил Гэс. — Ты же вздыхаешь по ней, скажи — нет?
— Кто это тебе наплел такую чушь?
— Почем я знаю! Просто думал, она тебе нравится, вот и все.
— А если бы и нравилась, что с того?
— Да ровно ничего.
— Я с ней даже не разговаривал ни разу.
— Ты, брат, ей сделай подарок, вот что. Духов пузырек или еще чего-нибудь.
— Как? Когда мы с ней даже незнакомы!
— Подумаешь! Заговорить с девчонкой всегда можно, была бы охота.
Томми протянул Джоби флакончик.
— Ну, берешь?
Джоби нерешительно взял духи.
— Давай, если тебе не нужно. — Он положил флакончик в карман. Спрячет куда-нибудь, это не сложно. Другое дело, что теперь он и вправду соучастник кражи. Ну и пусть.
Гэс закурил лечебную сигарету с картонным мундштуком. Затянулся, поморщился.
— Фу, вонища! Хочешь попробовать, Джоби?
Джоби отказался. Небрежно закурить сигарету — это красиво, никто не спорит, но от них тошнит и голова кружится.
— Тогда на тебе леденец от кашля.
— Не, я больше люблю ячменный сахар.
Гэс бросил ему пакетик.
— Держи, угощайся. — Он растянулся на траве и задымил сигаретой. — Хм-м-м. А они ничего, можно привыкнуть. И притом — достались недорого!
Это получилось у него до того забавно, что все трое покатились со смеху. Они не могли остановиться, заражаясь друг от друга веселостью, как бывает, когда сидишь на уроке в классе, где смеяться не положено. Упав в траву, они хохотали безудержно, до слез, пока животы не заломило от смеха. Этим смехом ознаменовался переход Джоби к новому образу мыслей. И когда Гэс с Томми протянули руку за чужим добром в следующий раз, он примкнул к ним как добровольный соучастник. В ходе путаных рассуждений, которыми он пытался оправдать себя, это занятие стало ему рисоваться разудалой забавой. От ущерба, причиненного ими, никто сильно не пострадает, зато он принесет им лишнее очко в незатихающем противоборстве между ними и миром взрослых. Такие слова, как «кража», «вор», «нечестно», отторгались его сознанием как нечто применимое к кому угодно другому, но не к нему. Единственное, чего он не мог побороть, — это страх, нервы, натянутые до отказа, дрожь нестерпимого напряжения; но это входило в условия игры, и он приучил себя с этим мириться.
И до чего же она была азартная, эта игра! Все другие, в которые Джоби играл до сих пор, не шли с нею ни в какое сравнение. Он не знал, часто ли Гэс и Томми предавались ей раньше, но теперь это увлечение переросло в одержимость. Любая лавка, любой магазин, в какой бы они ни зашли, представляли для них интерес только с этой точки зрения, а вскоре Джоби до того осмелел, что позволял себе мелкие шалости даже в одиночку. Однажды, для разнообразия, они отважились позариться даже на универмаг «Вулворт» в Крессли, но, покружив по нему, заключили, что это чересчур рискованная затея: полно продавцов, всюду толкутся покупатели, и почем знать, не ведут ли за ними наблюдение через глазки, пробитые где-нибудь под потолком.
Все это время Джоби ждал, не встретится ли ему Эльза. Как с ней заговорить, о чем, он не знал — и уж тем более не представлял себе, каким образом вручить ей духи, но все же, где бы он ни был, он повсюду искал ее глазами. Иногда от нечего делать они с Гэсом и Томми доходили до поворота на Эльзину улицу и подолгу простаивали там, подпирая стены, в надежде, что она пройдет мимо. Однако увидеть ее им посчастливилось всего один-единственный раз, когда к повороту приблизилась машина мистера Ледекера, — да и то, не успели они ее узнать и сообразить, что на переднем сиденье рядом с отцом сидит Эльза, как автомобиль уже проехал мимо и, мягко подпрыгивая, покатил к дому по немощеной улице. А Эльза даже головы не повернула в сторону трех мальчишек, околачивающихся на углу. Да и с какой стати? Какое они имеют касательство к уютному миру, в каком она обитает, какое место могут занимать в отлаженном распорядке ее жизни: дом, школа, каникулы, друзья? После этого они больше не ходили ее поджидать. Гэс и Томми до сих пор делали это, уступая желанию Джоби, но, поскольку Эльза для них обоих не представляла интереса, им надоело это бесплодное и скучное времяпрепровождение. А торчать у всех на виду в одиночку было глупо, у Джоби на это не хватало духу.
Вернулась из больницы мать. Ее не было дома три недели, долгих, как три месяца. Врачи велели ей первое время не слишком обременять себя работой, но, вообще говоря, были, по-видимому, довольны исходом операции, которая оказалась не столь серьезной, как все ожидали. Джоби понял это по подслушанным обрывкам ее разговоров с соседями. Сам он не замечал в ней никакой перемены. Разве что степеннее стала двигаться по дому да избегает шевелить левым плечом из боязни потревожить недавно затянувшуюся рану, а так, судя по его наблюдениям, все у нее осталось цело, и, значит, ей не будет надобности прибегать к таким мерам, как Гэсова тетка. Родной дом вновь принял Джоби в свое лоно. Вновь он спал на своей кровати и ел за одним столом с матерью. Отец ходил притихший, но Джоби видел, как он доволен, что вся семья опять в сборе. Через несколько дней все было так, словно его мать никуда не отлучалась из дома.
Объявился наконец-то и Снап. Джоби сидел за обедом, когда он постучался в заднюю дверь.
— Если это к тебе, не заболтайся до вечера, — сказала мать. — Обед простынет.
Джоби открыл дверь: Снап стоял во дворе и царапал прутиком пыльную землю.
— А, это ты, Снап. Здравствуй.
— Привет, Джоби. Как жизнь?
— Ничего.
— Выйдешь после обеда?
— Мы с Гэсом и Томми условились встретиться.
— Куда пойдете?
— Пока не знаю.
— С ними теперь водишься?
— В общем, да… Я слыхал про твоего дядю.
— М-хм.
— Мы сейчас обедаем. Пойду доедать, а то мама заругается.
— Иди, — сказал Снап.
— Может, хочешь пойти с нами? Я думаю, они будут не против.
Снап покрутил головой.
— Не, Гэс Уилсон мне не товарищ.
— Он ничего, когда с ним сойдешься поближе.
— Да и он меня не переваривает.
Это была правда. Гэс относился к Снапу с презрением и не принял бы его в свою компанию. И потом, Снапу лучше не знать, чем они занимаются, — как-то не верится, чтобы он согласился принять участие в их забаве, даже если бы ему предложили. Все-таки Джоби кольнула совесть, он едва не поддался соблазну сказать, чтобы Снап подождал его, и провести остаток дня с ним вместе. Но в эту минуту мать позвала его домой, и Снап поплелся со двора.
— Тогда — до другого раза, — проговорил он, не оборачиваясь, и Джоби крикнул ему вдогонку:
— Ладно, Снап! Счастливо тебе!
— Это кто приходил? — спросила его мать.
— Снап.
— Ему-то здесь чего надо?
— Зашел узнать, что я делаю.
— Гулять с ним собираешься?
— Не, мы с ним больше не дружим.
— И не надо. Чокнутый он какой-то, я всегда говорила. А сейчас вижу, это у них в крови. Вот и дядя его…
— Снап — нормальный парень. Просто мы последнее время не встречаемся.
— Это к лучшему. Незачем тебе с ним якшаться.
Джоби промолчал. Он никогда не понимал, за что мать невзлюбила Снапа, и неизменно огорчался из-за этого. Когда к человеку хорошо относишься, хочется, чтобы он нравился тем, кого ты любишь, но в жизни, оказывается, происходит иначе. Однако сейчас, как ни странно, неприязнь матери к Снапу, наоборот, ободрила его, придала ему сил заглушить слабый голос совести, вновь пробудившейся в нем при мысли, что Снап побрел от него один. Можно было подумать, что Снап в каком-то смысле и есть его совесть, с укором стоящая у него за спиной, когда он уходит на промысел с Гэсом и Томми. Нет, Снапа ни в коем случае нельзя было брать с собой, это не тот человек, чтобы оценить всю прелесть их забавы и разделить ее с ними. Да и вообще, что он за цаца такая, этот Снап, чтобы с ним считаться? Разве Снап вступился за него, когда его вышвырнули из кинотеатра? А как он повел себя, когда назревала драка с Гэсом? Смылся, удрал. Хорош друг! Мать права — незачем с ним якшаться.
8
Джоби сидел за столом перед раскрытым блокнотом; рядом лежала ручка и стояла бутылочка чернил. Задолго до того, как взяться писать письмо, он тщательно обдумал каждое слово — и теперь, глядя на плод своих усилий, решил, что ничего лучшего, пожалуй, не придумаешь.
(Он сперва сомневался — не приличнее ли употребить в обращении «мисс Ледекер», но потом рассудил, что так будет чересчур уж сухо и чопорно.)
Джоби перечитал написанное и удовлетворенно кивнул головой. Что ни говори, а письма он писать умеет. В этом его никому не перещеголять, даже Снапу. Он надписал конверт: «Мисс Э. Ледекер» — и вложил в него записку и флакончик духов. Потом взял блокнот, ручку, чернила и, покуда из магазина не вернулась мать, убрал это все в ящик стола…
Идея принадлежала Гэсу.
— Слышь-ка, чего я разведал — одна моя знакомая девчонка, Джоун Берч, ходит играть с Эльзой Ледекер к ней домой.
— Ну и что?
— Дурачок, чем тебе не случай передать ей письмо, а можно и духи. А там, глядишь, и познакомитесь.
Чем больше Джоби об этом размышлял, тем сильнее воодушевлялся. Мысль была грандиозная.
— Если я напишу письмо, ты его отдашь этой Джоун Берч?
— Само собой, — сказал Гэс. — Можешь на меня рассчитывать.
— Ты ей только скажи, чтоб держала язык за зубами. А то разболтает на весь свет, мне этого не надо.
— Будь покоен, — сказал Гэс. — Это я беру на себя.
В тот же день послание ушло из его рук. Принимая его, Гэс подмигнул с видом заговорщика, и в ту минуту, как конверт исчез в его кармане, у Джоби шевельнулось смутное предчувствие недоброго.
Тревога у него в душе нарастала, особенно после того, как они с Гэсом разошлись в разные стороны; и назавтра, к тому времени, как они снова повстречались, Джоби готов был востребовать назад конверт вместе с его содержимым и отказаться от своей затеи. Однако Гэс уже передал его Джоун — и через несколько часов он должен был дойти до Эльзы. Теперь, когда Джоби был бессилен что-либо изменить, он не находил себе места от терзаний. Ему рисовалось, как Эльза с Джоун будут потешаться, что ему взбрело в голову послать записку и духи, а после растрезвонят про это всем знакомым — и каждый встречный на улице будет указывать на него пальцем и смеяться над ним. Мало того — чем он дольше терзался, тем яснее сознавал, что вообще по чистому недоразумению вообразил, будто неравнодушен к Эльзе, а на самом деле она ему совершенно безразлична. На кой шут ему сдались девчонки? Зачем он выставил себя на посмешище? Джоби искренне жалел, что Гэс подал ему такую мысль. Но теперь ему оставалось только сидеть и ждать, что произойдет дальше…
Старый теннисный мяч оттопыривал Гэсов карман. Гэс вытащил его, и они с Джоби бесцельно побрели по задворкам, прилегающим к церкви, перебрасываясь мячиком. Вот уже несколько дней они варились в собственном соку. Шла праздничная неделя, и почти все знакомые ребята в городке поразъехались кто куда; одни — в Блэкпул или Моркам, другие — в Бридлингтон. Целый год их родители откладывали деньги, платя взносы в различного рода «каникулярные кассы», и теперь, за одну восхитительную неделю, растранжирят их щедрой рукой, позабыв о работе, о стряпне и уборке. Будет музыка: Реджинальд Диксон за органом в блэкпулском танцзале «Тауэр», Джордж Формби в театре «Палас», Альберт Модли и Дейв Моррис на пирсе. Будет иллюминация, цепочки разноцветных огоньков; звонки открытых трамвайчиков на променаде. На набережной будут развлекать публику аттракционы: «хохотунчик», «американские горы», а на приморском бульваре — продаваться с пылу с жару рыба с картошкой в газетных кульках и открытки с изображением толстух в красных купальных костюмах. На людном пляже — шезлонги, лопатки, ведерки, песочные замки. Катанья на весельных лодках по озеру в Стенли-парке, гром военного оркестра, исполняющего попурри из «Развеселой Англии», «Маленькой квакерши» и «Гондольеров»! Захватывающее дух путешествие в лифте на самый верх «Тауэра», где можно купить, написать и отправить открытку горемыкам, которых здесь нет, и, подойдя к перилам, наблюдать, как по променаду снуют туда-сюда игрушечные автомобильчики! Разноголосый веселый гомон, повсюду ланкаширский или йоркширский говорок, кое-где разбавленный валлийским, шотландским, джорди. По тротуарам, напялив бумажные колпаки, стайками прогуливаются рука об руку молоденькие фабричные работницы, постреливают по сторонам задорными глазками в подтверждение начертанных на колпаках призывов: «Только тронь!», «Ау, голубчик!», «Поцелуй-ка!»
У родителей Джоби в этом году праздничная поездка сорвалась из-за того, что матери пришлось лечь в больницу. Правда, шел разговор о том, чтобы отправить ее недельки на две в санаторий — это покрывала Уэстонова страховка, — но она воспротивилась, сказав, что не позволит себе второй раз на полмесяца бросить семью и дом, пока сама будет, как королева, прохлаждаться на курорте. Уэстон полагал, что дня на три они, возможно, сумеют вырваться к морю в октябре, когда там тоже будут устраивать иллюминацию. Но до октября оставалась целая вечность, и мало ли какие неожиданности могли нарушить этот план! К тому же, как подозревал Джоби, в семье было туго с деньгами. Его поступление в классическую школу повлечет за собой известные расходы. Понадобится новая форма, спортивное снаряжение, школьная сумка. Кроме того, он таил надежду уговорить в конце концов родителей, чтобы ему купили велосипед, и каждый день ездить на нем в школу и обратно (когда только мать перестанет бояться, что его собьют по дороге!) — со временем это окупится, так как избавит его от необходимости платить за проезд на автобусе, но пока что сведется опять-таки к новым расходам. Надо еще сказать спасибо, что ему вообще позволили учиться в классической школе. Вон другие ребята тоже успешно сдали экзамен на стипендию, а в школу родители их не пустили — и в четырнадцать лет заставят работать, приносить деньги в дом. А разве можно забыть, как рыдала в углу Одри Адамс, первая в классе по всем предметам, потому что ее родители считают, что давать девочке образование сверх обязательного — излишняя роскошь? Короче, ему определенно грех жаловаться, хоть и досадно, что погорела поездка на праздники к морю…
Джоби зазевался и бросил мяч слишком высоко. Гэс подпрыгнул с вытянутой рукой, пытаясь перехватить его, но мяч пролетел дюймов на шесть выше его ладони и едва не сбил фуражку с головы уличного мороженщика, который проезжал перекресток на трехколесном велосипеде с тележкой. Гэс метнулся через дорогу и поймал мячик в то мгновение, когда он отскочил от земли у витрины углового магазина. Когда Джоби подошел, он стоял, разглядывая витрину, и покосился на приятеля с хитрым выражением, от которого у Джоби чаще забилось сердце.
— Деньжата есть?
Джоби пошарил в кармане своих шорт.
— Три с половиной пенса. А у тебя?
Гэс качнул головой.
— Ни гроша… Чего бы спросить подешевле?
— Может, жевательную резинку?
— Точно, резинку!
Он посмотрел Джоби прямо в глаза и ощерился еще шире. Интересно, подумал Джоби, какое сейчас лицо у него самого. По Гэсу никогда не скажешь, что ему страшно, а ведь и с ним это бывает, сам признавался.
— Ты раньше заходил сюда?
— Нет, но все будет нормально. Хочешь, я спрошу?
— Ага, давай ты.
Он вложил Гэсу в руку две монетки, и Гэс, звякнув колокольчиком, открыл дверь. В магазине было прохладно и тихо. Вдоль стен тянулись полки, доверху заставленные банками джема, лимонного сыра, жестянками всевозможных консервов; на прилавке стояли коробки со сладостями и пачками заварного крема, на полу лежал открытый мешок с картошкой, рядом — мешок с сахарным песком. Они прислушивались, ожидая, что кто-нибудь выйдет, но ниоткуда не доносилось ни звука.
Гэс запустил руку в коробку с ирисом, и это послужило для Джоби сигналом к началу действий. Он не замедлил последовать примеру своего приятеля, а тот уже с завидным хладнокровием перегнулся через прилавок, дотягиваясь до сигарет. Джоби распихивал по карманам пригоршни конфет; где-то в глубине его сознания буравчиком засверлила мысль, что хозяин лавки не появляется слишком долго.
И в тот же миг — как пинок в самое сердце — окрик:
— Вы чем это тут занимаетесь?
Они стремительно обернулись, рванулись бежать — и застыли на месте, увидев, что человек стоит по эту сторону прилавка, между ними и дверью. От ужаса оба онемели. Вытаращив глаза, они уставились на него. Лавочник, пожилой, худощавый, в халате защитного цвета, протянул руку и запер дверь на засов, отрезав им путь к спасению.
— Чем вы тут занимаетесь, я спрашиваю?
Голос у него был холодный, жесткий, как металл. Джоби, обессиленному потрясением и испугом, казалось, что он никогда в жизни не слышал такого голоса, не видел такого безжалостного, сурового лица. Господи! Этого он и боялся с самого начала. Он знал, что рано или поздно так должно было случиться. Если бы только можно было перенестись на десять минут назад, играть себе на улице в мячик и не помышлять ни о каких магазинах!
Гэс первым обрел дар речи.
— Мы пришли за жевательной резинкой, — проговорил он, словно бы не поняв вопроса.
— Да, это правда, — услышал Джоби собственный лепет. — За резинкой. Вон у него и деньги на нее. — Он повел головой в сторону Гэса; тот разжал кулак и показал две монетки, лежащие у него на ладони.
— Ах за резинкой. Только вряд ли вы найдете ее в коробке с ирисом и за прилавком!
Лавочник расправил костлявые плечи под защитным халатом. Седые косматые брови топорщились у него над оправой очков, глаза глядели ясно, твердо. Он показал рукой на дверь, ведущую в заднее помещение.
— А ну-ка пройдемте со мной! Давайте-давайте, пошевеливайтесь!
Шагая позади, он повел их в жилую комнату. Там они остановились у стола, не зная, куда девать руки.
— Вы полицию хотите вызвать? — спросил Джоби.
Картинки позора, одна за другой, точно в калейдоскопе, замелькали у него в голове. Полицейские у них в доме; смятение и стыд родителей; шушуканье соседей; зал суда; его доброе имя запятнано, и двери классической школы закрыты для него; вместо нее — исправительное заведение в каком-нибудь страшном месте вроде Борстала… Его потянуло сесть. Ноги, подвластные лишь страху, отказывались его держать.
Хозяин лавки не удостоил его ответом.
— А теперь выворачивайте карманы, — скомандовал он.
Джоби с готовностью выложил на стол ириски, тщательно обследуя каждый уголок в кармане на случай, если хоть одна завалялась там. У Гэса, помимо конфет, обнаружились две пачки дешевых сигарет, по десять штук в каждой. Вслед за этим на стол посыпалась разнообразного назначения дребедень, какая обычно составляет содержимое мальчишеских карманов.
Лавочник оглядел ее.
— Это все?
Они согласно закивали головами. Тогда он отодвинул в сторону то, что принадлежало ему, снял очки, зажмурился и потер рукой глаза. Джоби, ища поддержки и утешения, хотел было переглянуться с Гэсом, но не смог и только два-три раза метнул испуганный взгляд на лицо хозяина лавки. Едва тот водрузил очки на место и поднял голову, как он торопливо отвел глаза.
— Тебя как зовут? — спросил он Гэса. — И не вздумай мне врать!
Гэс назвал себя, и лавочник кивнул с таким видом, словно все о нем знает.
— Понятно. А ты кто таков? — спросил он, обращаясь к Джоби.
— Джозеф Уэстон. Меня все зовут Джоби.
— А понравится тебе, если все будут звать тебя «вор»? — бросил ему в лицо хозяин лавки.
— Нет, не понравится, — прошелестел Джоби.
— Да-да… Так объясните вы мне, что вас заставило прийти ко мне воровать? Давно вы начали этим заниматься? По всем лавкам подряд промышляете или с выбором?
Отвечал ему Гэс, голосом искренним и правдивым до невозможности:
— Нет, мистер, мы не воры, честное слово. Просто нам в голову взбрело позабавиться. Вроде как «на слабо», понимаете? Со скуки — друзей никого нет, уехали на праздники, ну и прочее. Мы больше никогда не будем, верно, Джоби? Это для нас хороший урок.
— Ах вы решили позабавиться? А знаете, куда вас заведут такие забавы? В колонию для малолетних преступников. А это вам не дома жить у мамы да кататься на праздники к морю. А когда выйдете на свободу, все будут знать, что вы сидели за воровство, и ни у кого к вам больше не будет доверия. С этого ли надо жизнь начинать? Вам сейчас может казаться, что у вас впереди целая уйма времени, но на самом деле не успеете вы оглянуться, как пора будет думать о заработке, а с подмоченной репутацией кто вас возьмет?.. Вы в какой школе-то учитесь?
— Я — на Тинсли-роуд, — сказал Гэс.
— А я с сентября пойду в классическую, в Крессли.
— На стипендию прошел? — Джоби кивнул, и хозяин лавки оглядел его с головы до ног. — Так за каким же ты чертом гробишь себе такие возможности?
По тому, как это было сказано — устало и с досадой, — Джоби понял, что он никуда на них не заявит. И от пьянящего чувства облегчения уже почти не слышал то, что говорилось дальше.
— Забирайте свое барахло — и марш по домам. — Хозяин лавки отошел от камина. — Да поразмыслите как следует над тем, что я вам сказал.
Приятели сгребли со стола свое имущество и, засовывая его в карманы, направились к выходу.
— Можете выйти с черного хода. — Он открыл дверь и посторонился, пропуская их мимо.
— Вы нашим родителям не скажете? — спросил Гэс.
— Поживем — увидим. Но запомните: я теперь знаю ваши имена и, если хоть раз услышу, что вы опять попались за подобным занятием, немедленно пойду в полицию и сообщу про сегодняшнее.
— Не беспокойтесь, мистер, — пылко заверил его Гэс, — больше такое не повторится. С нас хватит одного раза.
Он вышел во двор. Но Джоби еще помедлил. Ему хотелось что-то сказать. Он не мог уйти без этого. У него словно тяжкий камень с души свалился, так велико было чувство избавления, которое он сейчас испытывал.
Он поднял глаза на хозяина лавки.
— Спасибо вам, мистер. Большущее спасибо.
Хозяин лавки положил ему руку на плечо и подтолкнул к порогу, следом за Гэсом.
— Беги домой. Не забывай того, что я сказал, и все у тебя будет хорошо.
Первые минуты приятели шли молча, и лишь когда они удалились на порядочное расстояние от лавки, Гэс заговорил:
— Елки-палки, я уж думал, нам хана!
— Я тоже. Джоби покосился на Гэса, пытаясь прочесть по его лицу, в каком он настроении. — Видимо, пора нам завязать с этим делом.
— Видимо, да. Теперь это будет опасно.
Они свернули на выгон и присели обсудить случившееся. Даже сейчас, когда лавка осталась далеко позади, Джоби еще не избавился от опасений.
— Как думаешь, нажалуется он родителям?
На этот счет Гэс был спокоен.
— Не, теперь он не станет жаловаться. Он нас сам отчитал будь здоров — чего же еще?
Часы на церкви пробили один раз.
— Слушай, это сколько же пробило?
— Полпятого.
— Не опоздать бы домой к чаю, — сказал Джоби.
— Что ты, еще вагон времени. — Гэс приподнялся, озираясь по сторонам, но на лугу не было видно ни души. — Курнем по-быстрому на дорожку? — Он полез в карман и вытащил нераспечатанную пачку сигарет. Джоби разинул рот.
— Откуда они у тебя?
Гэс широко ухмыльнулся.
— А ты как полагаешь — откуда?
— Да ведь ты их все вернул.
— Все вернул, кроме этих.
Джоби, со смешанным чувством восхищения и неловкости, не мог сдержать улыбки.
— Ну ты даешь, Гэс! С ума сойти, честное слово!
— Так что — подымим?
— Нет. — Джоби поднялся на ноги. — Я должен идти. Мама велела не опаздывать. Пока, до скорого!
Он отвернулся и пошел по отросшей траве. К тому времени, как перед, ним вырос забор, он уже не шел, а бежал. Пускай Гэс думает о нем, что хочет, неважно. Важно теперь одно: как можно скорее унести от Гэса ноги.
9
— И тут — вы не поверите — в самый разгар операции он очнулся, а рядом, на столе, разложены его внутренности — желудок, кишки. Не удосужились, видите ли, усыпить его как следует.
Миссис Коллинз из соседнего дома елейным голоском излагала во всех отталкивающих подробностях удивительную историю, которая приключилась с ее родственником. У Джоби кровь стыла в жилах, но он слушал, с содроганием.
— Господи боже мой! — Джобина мать всплеснула руками. — И что же было потом?
— Ну, полежал он, значит, минуты две тихонечко, наблюдает, чего они делают. В это время кто-то заметил, что он проснулся, и ему мигом опять дали подышать эфиром.
— Еще бы, — сказала мать. — Надо думать.
— Конечно, Франку-то это было интересно, как он вроде бы специалист — всю жизнь, почитай что с самой свадьбы, работал на «скорой помощи», — он даже потом жалел, что они спохватились, не дали ему еще немного посмотреть. А уж как, говорит, с ним после этого носились, старались вину загладить, понимаете, чтобы он на них не стал жаловаться, поскольку он человек тертый, знает все ходы-выходы… Много там кой-чего творится, уж будьте уверены, только наружу не выплывает. Ведь, если так-то разобраться, ты доверяешь им свою жизнь, а напортачат они — никому ничего не докажешь, будут друг друга выгораживать. Все они там заодно, в больницах.
— Меня в больнице хорошо лечили, ничего не могу сказать.
— Ну, у вас не так все серьезно оказалось, как думали спервоначалу, верно? А вот если у кого осложнения — тогда и натерпишься. Как я, например, когда должен был родиться Уолтер. Ох и дорого он мне достался, этот малый! Одной крови сколько потеряла — вы не представляете! Лужи стояли в родилке. Корову на скотобойне зарежут — и то не бывает столько крови.
— Джоби, ты бы сходил поиграть на улицу, — сказала мать.
— Еще минуточку, — сказал Джоби. — Я только комикс дочитаю.
— Да, — продолжала миссис Коллинз, — хлебнула я в тот раз лиха. Зато с Маргарет, напротив, справилась играючи — словно орешек выщелкнула. — Она глубокомысленно покачала головой. — Ничего нельзя знать заранее. Кстати, не слыхали вы про Маклаудову девку с нашей улицы?
— Нет, а что?
— Ребеночка, говорят, нагуляла…
Краем глаза Джоби заметил, как мать предостерегающе подняла руку и легким кивком указала на него.
— Джоби, кому сказано, ступай поиграй, покуда солнце на улице.
Он встал. Теперь он и сам был рад уйти. От ужасной вести, поразившей его в самое сердце, у него полыхали щеки.
— По всей улице только о том и судачат. — Миссис Коллинз, в нетерпении поделиться последней новостью, не стала ждать, пока он выйдет за дверь. Он еще секунду помедлил у черного хода. — Не зря я всегда предсказывала, что она плохо кончит…
Джоби торопливо пошел со двора. У него пересохло во рту. Ребенок! И, может быть, все уже знают от кого. Сейчас главное — подальше отойти от дома, пока мать не почуяла правду, не позвала его назад. Ему вспомнилась высокая трава на выгоне, заливистый Моллин смех, озорные, зазывающие глаза. Он бегом выбежал за калитку, цокая башмаками по выложенной кирпичом дорожке.
Первым на улице его встретил мяч, возникший ниоткуда, и Джоби безотчетным движением выбросил руки вперед, поймал его и швырнул обратно компании взрослых ребят, играющих неподалеку. Красиво взял. Когда есть время подумать, ни за что так не получится. Скромная удача, которая в обычный день привела бы его в хорошее расположение духа. Но сегодня…
Снизу, держась возле самого тротуара, ползла навстречу большая черная машина. Человек, который вел ее, вглядывался на ходу в каждый дом. Не доезжая несколько ярдов до Джоби, он остановился и высунулся в открытое окошко. Едва он заговорил, как Джоби догадался, кто это, хотя до сих пор ни разу не слышал его голоса.
— Простите, юноша, вы мне не скажете, где тут живут Уэстоны?
Заметный иностранный акцент не портил его внятную, правильную английскую речь.
Попусту сбивать людей с толку было Джоби несвойственно. Если указать на чужой дом, обман быстро раскроется, а хозяева дома начнут к тому же строить догадки, кого и зачем разыскивает неизвестный человек.
— Это дом двадцать девять. Немного выше, по правой стороне.
— Благодарю вас.
Не дожидаясь, пока его спросят еще о чем-нибудь, Джоби зашагал дальше. На углу он оглянулся: автомобиль стоял возле их дома. Мистер Ледекер вышел, приблизился к парадной двери. Поднял руку и постучал.
Джоби кинулся наутек. Если бы, если бы только, стучало у него в мозгу в такт топоту ног. И он еще воображал, будто полон заботы и тревоги о матери, когда она лежала в больнице! А вот теперь на него градом сыплются последствия его проступков! Если бы только он не ходил тогда гулять с Молли, если бы не водил дружбу с Гэсом и Томми, не соглашался принять от Томми духи! Ну ладно, принял — но если бы только не поддался, когда Гэс надоумил его послать духи Эльзе! Эльза? Уму непостижимо, что он в ней видел особенного… А по сути, если вдуматься, все закрутилось из-за того, что его вышвырнули из кинотеатра. Иначе он не встретил бы Молли, не подрался с Гэсом, не впал бы в тоску, которая погнала его в больницу, не пропустил бы на другой день воскресную школу. Мысль о том, что какой-то старый хрыч, облеченный властью билетера, наказал его за чужие грехи, пробудила в Джоби бессильную ярость. С этого все и началось. Конечно, не обязательно было вытворять все остальное, это верно. И все же…
Он прибежал к дому, в котором жил Снап; тихо, все двери заперты, никого нет. Верно, куда-нибудь уехал с матерью, ведь сегодня суббота. Не то чтобы он сейчас жаждал увидеть Снапа, да и вообще кого бы то ни было, нет, однако он рассчитывал получить у Снапа кой-какие разъяснения по вопросу, который его интересовал, — правда, Снапа пришлось бы к этому подвести окольными путями. Ну а теперь ничего другого не остается, как вернуться домой и держать ответ. Можно бы протянуть время до чая, но это ничего не изменит, наоборот — мать только сильнее распалится. Спасибо хоть это произошло сегодня, не нужно будет сразу отдуваться еще и перед отцом, он как раз поехал в Рочдейл проведать своего брата, который, очевидно, заболел. Во всяком случае, вчера кто-то позвонил об этом отцу на работу, и он с утра отпросился и уехал. Мать хотела, чтобы он взял с собой Джоби, но отец отказался — неизвестно, может быть, Клиффорду худо, и совсем ни к чему, чтобы в доме толклись лишние дети. А Джоби и не настаивал: он терпеть не мог дядиного сына, а своего двоюродного брата Гектора.
Он вышел на свою улицу, и у него чуть-чуть отлегло от сердца — автомобиля перед домом не было. Он нехотя побрел вперед, ведя рукой по забору, размышляя о том, как будет отвечать матери, — и все отчетливее сознавал, что ведь еще неизвестно, много ли она знает, и до тех пор, пока он это не определит по ее словам, никаких оправданий не придумаешь. Когда он подошел к дому Маклаудов, из ворот выскочила Молли, такая, словно с нею решительно ничего не стряслось.
— Эй, Джоби! — крикнула она, завидев его. — Чего поделываешь?
— Ничего. Иду домой, — сказал он, разглядывая ее во все глаза.
Она подошла ближе, не таясь, весело посмеиваясь.
— Похоже, плакали мои шестипенсовички, — сказала она.
— Да? Почему?
— Теперь на нее не наябедничаешь… Ты разве не слыхал? — Молли так и распирало веселье. — Дура-то наша чертова — доигралась! С пузом ходит.
— Кто — Эгнис?
— Ты и впрямь ничего не знал?
— Да нет, кое-что слышал, но…
— Она самая, — перебила его Молли. — Уж не решил ли ты, что это я? — Она заметила, как он покраснел, и прыснула. — Ой, Джоби, ты прямо хуже младенца!
Да, так оно и есть. Иначе почему всегда получается, что он ни бельмеса ни в чем не смыслит?
— У нас с тобой не может быть детей, — объяснила Молли. — И потом, мы же ничего такого не делали! А если бы и делали, все равно бы еще не знали, слишком рано.
— Можешь меня не учить, — буркнул Джоби. — Знаю без тебя.
Он отвернулся и пошел дальше.
— Ты свою мамочку спроси, — крикнула Молли ему вслед. — Пускай она тебя поучит…
Глупо вышло, но это не беда. Одной заботой меньше. Теперь только бы узнать, зачем приезжал мистер Ледекер.
Но когда он вошел в дом, оказалось, что ждать обвинений не нужно. Обвинение стояло на столе.
— Входи, не стесняйся, — сказала мать. Она была одна; миссис Коллинз уже ушла. — Мне надо с тобой поговорить.
— Да? Насчет чего?
— Вот эта вещь тебе не знакома? — Она показала пальцем на желтоватый флакончик духов, одиноко стоящий посередине стола, на зеленой скатерти.
— А что это такое?
— Сам видишь, что это такое. Я спрашиваю — знакома тебе эта вещь или нет?
Джоби прочистил горло.
— Может быть.
— Ах может быть. А каким же таким манером это может быть?
— О чем ты? Я не понимаю.
— Ничего, сейчас поймешь. — Она вынула из кармана фартука листок бумаги, развернула его и положила на стол. Это было столь тщательно составленное им письмо к Эльзе. — Это ты писал?
Отпираться было бесполезно. Улики налицо. Он кивнул.
— Не рано ли начинаешь любовные записочки писать барышням?
— Она не любовная. Там ничего не сказано про любовь.
— Ладно, не будем спорить об этом. Меня больше интересуют духи.
— К тебе кто-нибудь приходил, да?
— Приходил. Мистер Ледекер. Он — порядочный человек. Когда его дочка получает дорогие подарки от незнакомых мальчиков, он хочет знать, в чем дело.
— Они не дорогие.
— Сколько же они стоили?
Джоби запнулся на мгновение.
— Полкроны.
— Долго думал, голубчик. И не угадал. Мистер Ледекер не поленился навести справки — он говорит, такой флакончик духов стоит в аптеке одиннадцать шиллингов шесть пенсов. Скажи, пожалуйста, откуда у тебя взялись одиннадцать шиллингов и шесть пенсов на духи?
— Я их не покупал… Мне их дали.
— Да-да, рассказывай. Имей в виду, молодой человек, будешь врать — шкуру с тебя спущу, так что советую говорить правду.
— Это правда. Мне их дал один парень.
— Какой парень?
— Я не могу его назвать.
— Скажи лучше — не хочешь. Отказываешься назвать и рассчитываешь, что я тебе поверю?
— Не могу я выдать человека, мама.
— Он стянул духи, этот парень?
Джоби повесил голову.
— Скорее всего — да.
— И ты взял, хотя знал, что они краденые? Слушай, Джоби, посмотри мне в глаза и говори правду. Ты их сам украл?
Джоби посмотрел ей в глаза. Его не оставляло ощущение вины, ведь он-то знал, что действительно бывали случаи, когда он мошенничал.
— Не крал я их.
— Может, товарищ этот твой — Снап?
— Нет, Снап такими делами не занимается.
— Что ж, хоть это одно говорит в его пользу. За тобой я раньше тоже ничего такого не замечала. Ума не приложу, что ты здесь творил без меня… Всыпать тебе полагается за все за это по первое число — жаль, нет отца, уж он бы тебе задал перцу! Ну вот что — иди и ложись в постель.
— Но сейчас только полчетвертого!
— Я знаю. Все равно ступай наверх. Поразмыслишь на досуге, до чего ты докатился, а кстати, возможно, припомнишь, нет ли еще чего такого, что ты обязан мне рассказать.
Она отвернулась, и Джоби увидел, что весь ее запал иссяк. Ему не раз случалось получать от нее под горячую руку тумаки за ту или иную мелкую провинность, однако на сей раз дело, как видно, обстояло чересчур серьезно для подобных мер. Мать была глубоко огорчена, и сердце у него сжималось от жалости. Он изнывал от стыда, от мучительного желания утешить ее, сказать, что он получил хороший урок и раскаивается — что отчасти оттого и сбился с панталыку, что так сильно тосковал без нее, а всем остальным было не до него. Но обо всем этом словами не скажешь. Он встал и шагнул к двери, ведущей на лестницу.
— Мам, не сердись. Мне самому стыдно.
— И поделом, — уронила она через плечо. — А теперь иди и раздевайся.
— Можно я немножко почитаю?
— Ладно, читай. Еще уснешь, потом вся ночь пойдет насмарку.
Джоби поднялся к себе в комнату. Тут было прохладно, даже холодновато: во второй половине дня солнце уходило на другую сторону дома. Он разделся, надел пижаму и забрался в постель. У кровати стояла целая стопка комиксов, но, полистав два-три из тех, что лежали сверху, он отложил их и потянулся к стенному шкафу, на дне которого хранились его книжки. Наткнулся на «Коралловый остров» и решил перечитать его, но для начала нашел то место, где человека хоронят заживо и дикари-людоеды спускают на воду челноки прямо по телам живых людей, своих пленников. Читать про такие ужасы всякий раз было жутко, зато они заново напоминали тебе, насколько же завиднее твоя собственная судьба. Почти все несчастья на свете происходят по вине самих людей. Почему так получается? Едва ли виновники бед — все как один злодеи, то есть, может быть, и злодеи, но сами того не сознают. Наверное, многие из них живут с тем же чувством, с каким жил он сам, совершая кражи: что правила и законы на него не распространяются, что все люди — это одно, а он — совсем другое и, если он украл, это еще не означает, что он вор. Даже сейчас ему, в сущности, было стыдно не потому, что он совершал дурные поступки, а потому, что причинил этим горе матери, которая, естественно, не может видеть их в том же свете, что и он. Горе матери и заставило его впервые ощутить, что во всем этом есть что-то дурное.
Когда лежишь в постели, тебя мало-помалу начинает клонить ко сну; Джоби закрыл книжку и свернулся калачиком под одеялом. Как хорошо, что бури последних недель позади. Если бы еще не предстоящая головомойка от отца! Хотя, возможно, мать ему ничего не расскажет… С этой мыслью он заснул, а когда проснулся, на небе уже погас последний отсвет заката. Значит, время позднее, но без часов точней не скажешь. Есть надежда, что мать с отцом купят ему ручные часы, когда он пойдет в классическую. Слабая надежда, конечно, — и без того расходов предстоит много, — но есть. Если усердно заниматься и кончить первый триместр с хорошими оценками — как знать, пожалуй, и купят ему в награду ручные часы к рождеству, пускай хотя бы дешевые…
Ему хотелось пить, да и закусить не мешало бы. Нужно сойти вниз и попросить у матери поужинать, но тогда ему не миновать встречи с отцом. Какое-то время он терпел, потом встал с постели и отправился разведать обстановку.
Едва он шагнул за дверь спальни, как сразу услышал в гостиной голоса. Слов разобрать он не мог, но голоса были женские и звучали отрывисто, возбужденно. Джоби крадучись спустился по лестнице и притаился в коридорчике за дверью гостиной, где вечно гуляли сквозняки. Он уже понял, что один из голосов принадлежит тете Дэзи и у нее происходит бурное объяснение с его матерью.
— Прости, Дэзи, но чего еще ты можешь ждать от меня, пока я не выслушаю, что скажет Рег? Мало ли что ты притащила сюда за шиворот Мону — есть и другая сторона, и я полагаю, ему тоже будет что рассказать, когда он вернется домой.
— Когда — или если? Навряд ли у него хватит совести сразу заявиться назад, если хочешь знать мое мнение. И ничего удивительного. А вообще, тебя послушать — ты словно бы не веришь Моне…
— Я этого не сказала. Видимо, она знает, что говорит, мне только интересно, много ли она приплела такого, что ей померещилось.
— То есть как это «померещилось»? Она же ясно сказала…
— Ты что, ее не знаешь!
— Нет уж, позволь. Говори напрямик, при ней — пускай тоже послушает.
— И скажу! — вскипела мать, выйдя из терпения. — Да ведь она блаженная, с нее станется черт те чего напридумать! Сама знаешь — живет как во сне, дурью мучается, прости господи.
— Ой, тетя Нора! — горестно всхлипнула Мона.
— Поздно заойкала, голубушка. Не маленькая, должна соображать, прилично ли девушке заигрывать с женатыми мужчинами, увиваться вокруг, пока у них ум за разум не зайдет.
— Одну минуточку, Нора, такого я не потерплю! Моя Мона всегда была честной девушкой, при всех своих недостатках. До сих пор ни с одним мужчиной у нее ничего не было. Уж не хочешь ли ты сказать, что это она его подбила сбежать вместе?
— Может, и нет, только хорошую оплеуху для вправления мозгов она заслужила.
— И уже получила. Как пришла домой и во всем мне созналась, так сразу и получила. И когда Тед узнает, он ей еще добавит, будь уверена.
— Прости, мама, прости меня! Ох, что же я наделала…
— Тебе бы прежде себя об этом спросить, а не срамить нас перед людьми. Как я теперь соседям покажусь на глаза? Каково мне такое пережить, ты подумала? Да нет, зачем же, ведь я тебе всего-навсего родная мать…
— Переживешь, даст бог, если не будешь звонить про это на весь город да строить из себя великомученицу, — ввернула мать Джоби.
— Нора, что ты говоришь? Как у тебя язык поворачивается?
— Говорю, потому что знаю тебя, Дэзи. Тебя всю жизнь ущемляют со всех сторон, во всем ты ищешь обиды, когда их в помине нет, все у тебя кругом плохие, одна ты — безгрешная праведница!
— Просто я стараюсь жить честно, по справедливости, выполняю свой долг, как умею. Если бы все так делали, рай был бы на земле.
— Зачахла бы ты в таком раю, где не перед кем величаться и некого хулить! Я знаю, ты сейчас расстроена — оно вполне понятно, а все-таки есть в этом для тебя и удовольствие, и не уверяй меня, что это не так.
— Нет, вы ее послушайте! Ну, знаешь, всего я ожидала, но такого…
Джоби совсем окоченел, стоя босиком в коридорчике. Он открыл дверь и вошел в гостиную.
— Это еще что такое? Ты почему не в постели?
Он огляделся; в сумерках было видно, как виновато поникла на стуле Мона, как негодующе выпрямилась тетя Дэзи, сидя за столом; мать стояла неподалеку от камина.
— Я хочу поужинать.
— Никакого ужина нет.
— Ну хотя бы водички попить, можно?
Мать налила ему стакан воды, потом открыла буфет и дала ему два овсяных печенья.
— На, возьми, съешь наверху. Да не накроши по всей постели.
— Папа еще не приезжал?
— Нет. Он, верно, утром приедет.
Тетя Дэзи хмыкнула, и Джоби увидел, как у матери гневно поджались губы.
— Иди, иди, отправляйся назад в постель.
— Но я уже и так належался…
— Все равно. Ступай к себе.
— Бедняжечка ты мой, — вздохнула тетя Дэзи.
— Не начинай причитать, Дэзи, — сказала мать. — Джоби, ты что — не слышал? Сколько раз тебе повторять…
Джоби вышел, но не закрыл за собой дверь, а лишь неплотно притворил ее. Он снова очутился в коридорчике. Босые ноги зябли — глупо, что не догадался надеть носки, — но он не уходил. Он до сих пор не понял, что случилось, за что мать и тетя Дэзи так сердиты друг на друга, при чем тут Мона и его отец.
— Суровая ты женщина, Нора, — заговорила тетя Дэзи.
— Суровая? Это я-то? Я всегда считала: если есть кто в нашей семье суровый, так это ты.
— Ты небось и с Регом была неласкова, то-то его грех и попутал. Ни с того ни с сего мужчина так себя не поведет.
— Ах вот что, значит, это я виновата?
— Какую-то причину ты дала ему, Нора.
— Причину? Вот она сидит, твоя причина, грудастая и голоногая, нюни распустила, словно малое дитя. Разбередила мужика, святая простота, не спохватилась вовремя по дурости.
— Я лишь одно могу сказать: значит, ты в чем-то перед ним сплоховала как жена.
— Да, это ты справедливо заметила, если вспомнить, в каком я была положении последние месяцы и сколько натерпелась. А после всего этого выхожу из больницы — и что же я вижу? Что, покуда меня не было, родная племянница не растерялась и завлекла моего мужа. Жаль, что не выбрала для этого молодого холостого парня — тот живо завел бы ее в лесочек да показал, что к чему.
— А ты можешь поручиться, что твой Рег ей это не показал?
— Ой, мам, ведь я тебе говорила…
— Это ты про родную дочку, Дэзи?
— И про муженька твоего!
— Что ж, в таком случае никто нам не мешает это проверить.
— Она-то говорит — он к ней вроде почти и не прикасался.
— Это я желаю услышать своими ушами. Ну-ка, Мона, выкладывай. Далеко у вас зашло с дядей Регом?
За дверью было слышно, что Мона горько плачет. Жалобным голосом, давясь слезами, она отвечала:
— Я уже маме сказала… Он меня только целовал. Больше я ему ничего не позволяла.
— А он хотел?
— Он, это… трогал меня вот здесь. Раза два.
— Под платье к тебе не залазил руками? — Это спросила тетя Дэзи.
— Нет, я не разрешала. Хоть он и пробовал. Говорил, что я с ума его сведу. И что он меня любит и хочет со мной уехать. Я ему отвечаю, глупости это, а он все равно уговаривает. Сперва, говорит, ненадолго съездим в Блэкпул, погуляем, а после он себе подыщет другую работу, получит развод и мы сможем пожениться.
— Боже мой, — сказала мать Джоби.
— Да, вот именно, Нора. Вот именно. Правильно, поплачь — это хорошо. Я все ждала, когда тебя проберет.
— До Манчестера доехали, и я испугалась, — продолжала Мона. — Спрыгнула с поезда и осталась, а он уехал.
— Из-за такой телки бессмысленной потерять голову, — проговорила мать. — Кто бы мог подумать…
— Если ты, Нора, гадости собираешься говорить, мы лучше уйдем.
— И то. Здесь от вас пользы мало.
— Но учти, я это так не оставлю.
— Ты не оставишь? Ты, Дэзи, хоть немного соображаешь, чего мелешь? Мой муж сбежал с девчонкой, бог знает, где он сейчас обретается, — а ты толкуешь про то, что этого так не оставишь!
— Мы уходим. Побудь одна, все обдумай. Не лишне бы тебе и помолиться, пока будешь ждать. Это всегда помогает, по себе знаю.
— Слушай, проваливай ты отсюда — и дурищу свою чертову забирай!
— Смотри, Нора, предупреждаю тебя. Я терпела, хотела с тобой по-хорошему, но ты себе позволяешь слишком много…
— До свиданья, Дэзи.
— Так я приду завтра утром.
— Можешь себя не утруждать.
— Отчего же! Мне еще Регу твоему разлюбезному не мешает сказать пару теплых слов. Если он, конечно, вернется.
За дверью послышалось движение, оно приближалось. Джоби тихонько шмыгнул на лестницу, расплескав себе на руку воду из стакана. Поглощенный тем, что говорилось в гостиной, он совсем забыл, как ему хочется пить. У себя в комнате он единым духом выдул полстакана и надкусил печенье. Слышно было, как тетя Дэзи с Моной ушли. Джоби присел на край кровати, переполненный мыслями о том, что услышал. Если он, конечно, вернется, сказала тетя Дэзи. Если вернется…
Почти совсем стемнело. Он доел печенье, осушил до дна стакан и прошелся кончиком языка по зубам, выковыривая крошки. Он ждал, что мать поднимется в спальню, но все было тихо, и спустя немного он нашарил свои носки, надел их и сошел вниз.
В гостиной было темно, но его глаза уже привыкли к темноте, и он разглядел, что мать неподвижно сидит в кресле у пустого камина.
— Мама, зажечь тебе свет?
— Не нужно. Я ничего не хочу видеть.
Он отнял руку от выключателя и сделал несколько шагов вперед.
— Папа так и не приехал, да?
— Нет еще.
— А когда приедет?
— Думаю, завтра… Иди-ка ты спать.
— А ты?
— Я еще посижу немного.
Он подошел ближе.
— Мам.
— Чего?
— Прости, мам. За духи и за все остальное.
Она не отозвалась, и, постояв еще минуту, он пошел к двери. Ему почудилось, что она плачет. Но так ли это на самом деле, он не знал: в комнате было темно и совершенно тихо.
10
Худенькая старушка с шалью на плечах вышла из соседнего дома и смотрела, как Джоби топчется у Снапова порога.
— Напрасно стучишься, сынок, — сказала она. — Их никого нету. Уехали отдыхать в Бридлингтон. — Голосок у нее был слабенький, невесомый, как она сама.
— На всю неделю уехали? — спросил Джоби.
— Насколько я знаю — да. Тебе, вероятно, Сидни требуется?
— Ага.
— Что поделаешь, они отъехали всей семьей, придется тебе подождать, покуда вернутся.
— Ну что же, ладно. Тогда я пошел.
— Нет, погоди минутку. — Старушка несколько раз опустила и подняла головку, разглядывая Джоби то поверх очков, то сквозь очки. — Ты очень торопишься? Спешишь куда-нибудь?
Джоби покачал головой и двинулся к ней по каменным плитам, положенным в два ряда вдоль тротуара.
— Как тебя звать? — спросила старушка.
— Джозеф Уэстон.
— Я не могла тебя видеть раньше?
— Не знаю. Я сюда заходил вообще-то.
— Ну, значит, я не ошиблась. Вы с Сидни учитесь в одной школе?
— Учились до последнего триместра, только я со следующего месяца пойду в классическую. Я сдал на стипендию.
— Вот оно что. — Старушка покивала несколько раз. — Вот что. В таком случае, может быть, тебя не затруднит зайти ко мне на две минуты?
Она повернулась и повела его за собой в дом. Гостиная, в которой царили безупречная чистота и порядок, встретила его еле уловимым, но застоявшимся запахом старости. Старушка, не останавливаясь, засеменила к камину и взяла с полки конверт.
— Письмо получила сегодня утром, — сказала она, вновь оборачиваясь к Джоби. — От старшего сына, это я по почерку вижу — по тому, как он выводит буквы. Ну а поскольку ты даже стипендию заслужил, то я и подумала — не прочтешь ли ты мне его?
В первую секунду Джоби решил, что она зачем-то хочет устроить ему проверку, но тут же его осенило — старушка не умеет читать!
— В мое время нас не особо учили грамоте, — говорила она, шебуршась в конверте неловкими пальцами и вытаскивая оттуда листок бумаги. — Помнится, всего-навсего годик один мне достался. Нынче — другое дело. Для вас, для молодежи, все открыто, куда нам был ход закрыт. — Она протянула ему письмо, и Джоби взял его. — Вот посмотри-ка — разберешь?
— Из Ковентри, — сказал Джоби, взглянув на конверт.
— Так и есть, — закивала старушка. — Там он и живет. Три года, как место получил на тамошнем автомобильном заводе и уехал. Собирает автомобили — вишь, сколько их теперь развелось на улицах.
Под ее стрекотанье Джоби пробежал глазами первую страницу. Письмо задрожало у него в руке.
— Ну, о чем же он пишет?
— Я… что-то я никак не пойму, — запинаясь, пробормотал Джоби. — Он не очень разборчиво пишет, да?
— Правда? А я всегда думала — наоборот. Миссис Прендергаст говорит, он пишет очень разборчиво. Это она обыкновенно читает мне его письма, а потом пишет за меня ответ. Еще есть соседка напротив, миссис Картер, — да ну ее! Она здесь живет не очень давно и, по-моему, чересчур любит нос совать не в свои дела.
— Я от руки не так хорошо читаю, — сказал Джоби.
— Совсем ничего не можешь разобрать?
Джоби молча помотал головой. Он знал, что стоит весь багровый, но надеялся, что подслеповатые старческие глаза этого не заметят.
— А говоришь, тебе стипендию дали. Недалеко же ты уйдешь в классической школе, если даже не можешь прочесть письмо.
— Мне не все предметы даются одинаково, — сказал Джоби. — По истории я, например, хорошо успеваю.
— Конечно, не мне судить — я-то вообще слова прочесть не умею. — Она отобрала у него письмо и положила назад. — Раз так, попрошу завтра утречком миссис Картер, пусть она попробует.
— Да, так будет лучше, — сказал Джоби. — Вы уж меня извините.
— Э-э, ничего страшного. Оно и до завтра подождет. Было бы что срочное, а то велика ли важность, семейные новости. Уж он знает, что мать до них охотница. Сам наезжает сюда нечасто, видишь ли, больно живет далеко. А как, говорит, было бы удобно на конец недели машину увести с завода и приехать. Это он в шутку, ты не думай. Он у нас забавник, Уильям мой. Всегда найдет чем насмешить.
— Я пойду, хорошо? — сказал Джоби, пятясь к двери.
— Да-да, ступай с богом. И на том тебе спасибо.
— Очень жалко, что я не сумел прочесть письмо.
— Ты же старался, а на нет и суда нет. — Старушка проводила его до двери. — А все-таки я бы на твоем месте училась прилежнее. Надо уметь читать, что от руки написано, в жизни пригодится.
— Да, вы правы, — сказал Джоби. — До свидания.
Старушка покивала ему на прощанье и долго еще стояла, глядя, как он идет по улице. А Джоби шел и спрашивал себя, правильно ли он поступил — но нет, у него ни за что не хватило бы духу прочесть ей первые строчки: «Дорогая мама! К сожалению, мое письмо принесет тебе дурные вести. Я боюсь тебя огорчить, но знай: позавчера Синтию сбил автобус, а вчера вечером, в больнице, она скончалась. В этом никто не виноват. Она выскочила на мостовую, как часто делают дети…»
Мать сегодня с утра ходила, замкнувшись в молчание, до того мучительное, что Джоби невольно осмеливался говорить только шепотом. Она словом не обмолвилась о том, что привело к ним вчера тетю Дэзи с Моной, а он, уже и так немало зная, не расспрашивал ее. После вечерни тетя Дэзи явилась снова — и на сей раз привела с собой дядю Теда. По всем признакам дядя Тед чувствовал себя до крайности неловко: он вошел в дом красный как рак и глаза у него беспокойно блуждали по сторонам.
— Здорово, Нора, — сказал он коротко.
— Здорово, Тед.
— Вот ведь какая приключилась история, будь она неладна, а?
— Да.
Мать держалась с достоинством. Она тоже избегала смотреть в глаза пришедшим, но встретила их с высоко поднятой головой.
— Что же, его по сю пору не видать не слыхать?
— Пока что нет.
— Может, в полицию заявить, как ты думаешь?
— Для чего? Это их не касается. Воля его, захочет — уйдет, не захочет — придет.
— А ты будешь сидеть и ждать сложа руки? Так нельзя, — вмешалась тетя Дэзи.
— Я сама разберусь, что мне можно, а что нельзя, — сказала мать, и после этого Джоби велено было идти на улицу.
За высокой грядой облаков, пронизанных рыжим и розовым светом, садилось солнце. В обычный день это означало бы, что ему пора домой, но сегодня его не тянуло возвращаться: если тетя Дэзи с дядей Тедом еще не ушли, мать немедленно пошлет его спать, чтобы он не мешал им. И Джоби повернул в другую сторону; подкидывая ногой камешек — верный способ расцарапать коричневые парадные штиблеты, — он побрел вдоль по улице мимо крикетного поля. На краю поля резвились две дворняжки: одна — рослая, с гладкой черной шерстью; другая — поменьше, лохматая, черная с белыми подпалинами; кружили без устали, поочередно гоняясь друг за другом, наскакивали одна на другую, катались по земле, свиваясь в клубок, шалые от радости, что повстречались. Та, что поменьше, была на поле частой гостьей и порой увязывалась за Джоби и Снапом, поднося им с надеждой палки даже после того, как им давным-давно надоело их бросать. Во время крикетных матчей с нею подчас бывало чистое наказанье: она кидалась на поле за мячом, к досаде промазавшего игрока и великому удовольствию части болельщиков. Чья это собака и как ее зовут, он понятия не имел и окликнул ее просто:
— Эй, пес! Ко мне! Иди сюда, собачка. Ко мне!
Дворняжка на мгновение оторвалась от игры и, разинув пасть, тяжело дыша, посмотрела в его сторону. Она узнала его и заулыбалась. Умей собаки разговаривать, она бы, вероятно, сказала: «Мы с тобой поиграем в другой раз, а сейчас извини — я занята». Во всяком случае, она тотчас ринулась прочь и возобновила прерванные забавы со своим рослым приятелем, который тем временем воспользовался передышкой и успел подпереть дерево задней лапой.
Джоби не стал их больше отвлекать и двинулся дальше, мимо муниципальных домов, вновь размышляя о старушке и ее непрочитанном письме. Она узнает новость завтра утром, когда покажет письмо соседке, — но узнает хотя бы не на сон грядущий в пустом доме, где рядом нет ни одной живой души. Очень легко было бы похвалить себя задним числом за то, что пожалел старого человека, если бы он не знал, что пожалел не столько ее, сколько себя. Побоялся стать свидетелем того, как примет старушка ужасное известие; поспешил оградить себя от чужого потрясения и горя. Ведь могло статься, что оно убило бы ее у него на глазах, хотя, с другой стороны, едва ли: старики на диво выносливый народ. Живут они зачастую на жалкие гроши и приучаются стоически переносить всевозможные невзгоды, принимая жизнь такой, как она есть, с мудростью, которой можно лишь поражаться. Возможно, это происходит от сознания, что дни их сочтены, хотя как это можно сознавать — его уму непостижимо; точно так же нельзя представить себе, что когда-то они тоже были молоды или что он сам когда-нибудь состарится или хотя бы станет взрослым.
Через двадцать минут он очутился у реки; теперь ему оставалось проделать такой же путь обратно. К тому времени, как он дойдет до дому, гостей, по всей вероятности, уже не будет, зато, возможно, вернется отец. Только нельзя было пускаться в такую дальнюю дорогу в этих ботинках, они еще не разносились как следует, и правый натирал ему волдырь на пятке. Джоби сел на траву. Хорошо бы на минутку снять ботинок — только как его потом наденешь? Вечерело. Воздух еще хранил дневное тепло, но солнце село; румянец заката на облаках поблек, и они постепенно сливались с бледно-серым небом. По пути сюда Джоби не раз встречались люди: несколько парочек, семейные компании, возвращающиеся с воскресной прогулки, но теперь все вокруг опустело, лишь поодаль, между тропинкой и рекой, одиноко сидел на травянистом берегу какой-то мужчина. Джоби встал на ноги, направился, прихрамывая, в его сторону — и тогда только понял, кто это. От неожиданности он остановился как вкопанный. Потом, пересилив внезапное побуждение спрятаться куда-нибудь, чтобы его не заметили, снова двинулся к тому месту, где, опираясь на локоть, полулежал на траве его отец и смотрел в воду.
Неизвестно, видел ли отец, как он подошел, или нет, но, когда Джоби остановился в нескольких шагах и сказал: «Здравствуй, папа», он оглянулся, не обнаруживая особого удивления.
— Здравствуй, Джоби, — глухо произнес Уэстон и вновь отвернулся к реке.
— Пап, что ты тут делаешь?
Джоби не подходил ближе, следя за каждым движением отца: тот полулежал, вытянув длинные ноги к воде и скрестив их так, что носок одного ботинка торчал вверх. На нем был его лучший костюм, новая кепка. Он крутил в мускулистых пальцах травинку — разминал, сворачивал и наконец уронил на землю.
— Просто сижу, думаю, — ответил он не сразу.
— О чем думаешь?
— О разном… Тебе не понять.
Это было так необычно — и то, как он сидел тут совсем один, и его праздничная одежда; глядя на него, Джоби впервые воспринимал своего отца в ином качестве, вне связи с собой: как человека, чьи мысли и чувства не ограничены пределами, в которых существует он, отец, и Джоби, его сын. Впервые он видел в своем отце человека, у которого есть собственный мир, — в нем возникало неясное представление об этом отцовском мире, который охватывал то время и ту жизнь, когда его, Джоби, еще не было на свете. Он, таким образом, составлял лишь частицу отцовского мира, меж тем как в его собственном мире отец присутствовал изначально и всецело. И дела в отцовском мире сейчас обстояли далеко не лучшим образом.
Он подошел ближе; отец по-прежнему не глядел на него.
— Все собрались у нас дома, беспокоятся, где ты.
Вблизи ему видно было, как по воротнику отцовской рубахи ползет крошечная букашка, перебирается по ворсинкам ткани на шею. Сейчас отец смахнет ее.
— Кто — все?
Уэстон сделал быстрое движение рукой, и букашка исчезла.
— Ну, мама, тетя Дэзи с дядей Тедом. Хотя сейчас они, наверно, уже ушли.
— И что они говорили?
— Я слышал не все. Дядя Тед спрашивал, не собирается ли мама заявить в полицию.
Отец повел плечом и промолчал.
— А мама сказала, что нет. Ну а потом меня послали гулять… Они что, хотят, чтобы тебя разыскивала полиция, да?
— Выходит, так, — сквозь зубы сказал отец.
Джоби шагнул вперед и опустился на траву с ним рядом. По черной гладкой воде плыли мимо пушистые хлопья белой пены.
— Хорошо бы, у нас была такая же речка, как в Илкли, — чистая, светлая, — сказал он. — Тогда бы в ней и рыба водилась. — Он как-то ездил в Илкли на экскурсию с воскресной школой. Замечательно они тогда съездили!
Отец опять промолчал, только переменил положение: сел, обхватил руками колени и, сорвав новую травинку, принялся разминать и крутить ее сильными пальцами.
— Тетя Дэзи к нам и вчера заходила, с Моной, поздно вечером. Мона плакала — тетка сказала, что закатила ей дома оплеуху. Злющая пришла, ругалась, правда, и мама тоже не дала ей спуску — так отбрила, что закачаешься! Мне было велено лежать в постели, а я сошел вниз попить воды и все слышал за дверью. Мама при них ни одной слезинки не пролила, но потом, по-моему, плакала, когда они ушли. Хотя точно не знаю, потому что она сидела в темноте и не дала мне зажечь свет… Пап, а ты уезжал куда-то с Моной?
— Ты не поймешь, Джоби, — сказал отец. — Мал еще.
— Тебе Мона нравится, да? — спросил Джоби немного погодя. — Нравится, я знаю. Я видел, как вы с ней обнимались в тот раз у тети Дэзи, когда пошли мыть посуду. А с мамой никогда не видел, чтобы обнимались…
— Не обязательно тебе все видеть, — проворчал отец. — И без того уже черт знает чего понавидался.
Джоби опустил голову, разглядывая травинки у себя между коленями. Он не сразу решился задать следующий вопрос, ибо никогда прежде такой вопрос не тревожил его и даже в голову ему не мог прийти, покуда он не пережил откровение, увидев отца, одиноко сидящего в праздничном костюме на берегу реки, — не отца увидел, а мужчину наедине со своим собственным миром, окутанного им, точно плащом.
— Тебе Мона нравится больше мамы? — спросил он наконец. — Ты уехал, потому что хотел быть с ней вдвоем?
У отца вырвался стон; он спрятал лицо в коленях.
— Мне жизни не хватит поправить то, что я сделал… Как я им всем буду смотреть в глаза?.. — Он на минуту умолк, потом поднял голову. — Послушай, шел бы ты отсюда, а? Оставь ты меня в покое — зачем ты вообще сюда явился, не понимаю?
— Да я случайно забрел, — сказал Джоби. — Меня прогнали из дома, чтоб не мешал разговаривать, а я не знал, куда деваться, и забрел сюда.
— Тебе полагается сейчас быть дома, в постели, а остальное — не твоя забота. Ты тут совершенно ни при чем. Не для чего тебе путаться в такие дела.
В лесу за рекой, за полями на верхушки деревьев спускалась темнота. Сама речка зловеще преобразилась в угасающем свете.
— Как темно, — сказал Джоби. — Мама будет беспокоиться, куда мы пропали.
— Она будет беспокоиться, куда ты пропал. Поэтому беги скорее домой.
— Хочешь, я ей скажу, что тебя видел?
— Да ведь небось все равно не утерпишь.
Джоби нехотя встал. До дому идти порядочно, к тому же на обратный путь ему понадобится больше времени из-за стертой ноги.
— А ты разве не пойдешь?
— Пока нет. Я еще посижу здесь.
— Сказать маме, что ты придешь домой? — спросил Джоби.
Он увидел в сумерках, как отец плотней обхватил колени.
— Можешь ей говорить что угодно… Иди, Джоби. Становится прохладно, а на тебе ничего нет. Простынешь.
Джоби повернулся и пошел. Пересек тропинку, вскарабкался на склон, к живой изгороди, и через лаз в кустах боярышника выбрался на луг. Тут он минуту постоял, оглянулся на отца и двинулся наискось, коротким путем. Пройдя немного, опять остановился и посмотрел назад, но отсюда берег был уже не виден за живой изгородью, хоть и лежал на несколько футов ниже. Пятку при каждом шаге жгло как огнем. Должно быть, кожа содралась — просто непонятно, как дойти до дому в таком ботинке.
Проверив, нет ли под боком коровьей лепешки, он сел на землю и осторожно снял ботинок. Носок пристал к больному месту; Джоби бережно стянул его и обследовал покрасневшую пятку. Нет, кожа пока не содрана, но этого ждать недолго. И подложить-то нечего. Можно бы носовой платок, но тогда ботинок не налезет. Да и потом, он же не взял с собой платка. Если только идти с незавязанным шнурком, потихонечку, стараться не наступать на пятку… Он надел носок, ботинок и, не завязывая шнурка, встал. Но не тронулся с места. Помимо воли его взгляд обратился в сторону реки; мысль о том, что сейчас делает отец, не покидала его. С необыкновенней живостью ему представилась одинокая фигура в красивом костюме, сидящая у черной воды. И вспомнилась пропавшая женщина, которую искали с баграми на реке. И Снапов дядя.
Еще мгновение — и он бросился бежать обратно той же дорогой, какой пришел сюда, спотыкался о кочки, чувствуя, как боль раскаленной иглой впивается в пятку и пот выступает на лбу, — крепко сжимая губы, чтоб не вскрикнуть.
Отца на прежнем месте не было. Сквозь сумерки Джоби пошарил глазами по берегу, справа, слева — ни следа. Ничего — лишь пятно примятой травы там, где он сидел раньше.
— Пап! — тихим, дрожащим голосом позвал он и, превозмогая робость, спустился ниже поглядеть на воду. Его ноздри уловили слабый гнилостный запах, идущий от реки. С бешено бьющимся сердцем Джоби отпрянул назад. — Что же делать? — сказал он вслух. — Ох, что же мне делать?
Он запрокинул голову и громко крикнул:
— Папа! Пап, где ты?
И не увидел — учуял движение в кустах бузины, а уж потом оттуда показался отец, застегивая на ходу брюки. Джоби метнулся к нему и с размаху судорожно обхватил его руками за пояс.
— Ой, папа, до чего я испугался! Я вернулся за тобой, ищу — а тебя нет!.. — Он еще крепче вцепился в отца и, не сдерживаясь, зарыдал от облегчения.
— Я, кажется, велел тебе идти домой?
— Не мог я без тебя уйти! Мне тебя страшно оставлять здесь одного. Пап, ну пошли домой, пожалуйста! Все будет хорошо. Мама тебя ждет. Какая тебе разница, что скажут тетя Дэзи или еще кто? Нам-то что — разве в них дело?
Уэстон тронул рукой макушку сына.
— Да нет, если толком разобраться, то, пожалуй, не в них. — Он легонько отстранил Джоби от себя. — Ну, будет реветь. Или ты хочешь маме показаться на глаза в таком виде? — Он вытащил из кармана брюк большой носовой платок и сунул его Джоби. — На-ка вот, утрись.
Через минуту они шагали рядом к лазу в живой изгороди, и Уэстон обратил внимание, что Джоби хромает.
— Что у тебя с ногой?
— Ботинок трет. Жуть как больно.
— До дому-то дотянешь, как ты чувствуешь?
— Навряд ли. Там уже стерто чуть не до крови.
— А ну, постой. — Уэстон присел на корточки посередине тропы. — Залезай ко мне на плечи — поглядим, может, я тебя донесу.
Джоби забрался отцу на закорки, свесил ноги по обе стороны его шеи, и Уэстон выпрямился во весь рост. Он двинулся вперед широким, размеренным шагом; Джоби, наверху, мягко покачивался из стороны в сторону.
— Ничего? — спросил Уэстон.
— Мне-то ничего. Тебе как?
— Донесу. А ты стал потяжельше с тех пор, как я тебя катал в последний раз.
Джоби не за что было держаться руками, но отец крепко держал его за ноги чуть пониже колен, и очень скоро он приноровился сохранять равновесие, покачиваясь в лад отцовской поступи. Он чувствовал, что отец вновь погрузился в раздумье, и, смирясь с этим, не донимал его болтовней. В конце концов, главное было сказано. Он ехал молча, озираясь вокруг, на подступающую ночь. С высоты своего восьмифутового роста он видел городские огни, рассеянные по темному склону долины. Где-то среди них светит огонек родного дома. Его не различишь среди других, но он есть.
Герберт Эрнест Бейтс
ФИЛОСОФИЧЕСКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Поймав в загоне двух молодых петушков, Нигглер перемахнул через ограду и ловко отвернул им головы с веселым хриплым хохотом, в котором точно эхо отозвались предсмертные крики издыхающих птиц. Миг — и петушки были благополучно заброшены в кузов двухтонки, стоящей у опушки каштановой рощи.
— Жирку еще не нагуляли. Хозяева зерна мало дают, — недовольно заметил Нигглер. — Ладно, зато мясо нежное, сочное, таких жарить хорошо.
Мистер Фезерстоун сидел в кабине и дрожал, бледный, испуганный, похожий на смирного ученого жирафа. От ужаса он был ни жив ни мертв. Ему и прежде доводилось путешествовать автостопом, ведь он был студент, но к подобным эскападам он не привык.
— Ради всего святого, что вы делаете? — Голос у мистера Фезерстоуна не просто дрожал, он даже срывался. — Едемте скорее, почему мы стоим?
К его отчаянию и изумлению, Нигглер поднял капот и, не замечая моросящего весеннего дождичка, принялся с безмятежным видом ковыряться в моторе.
— Нас же увидят! — И мистер Фезерстоун в отчаянии взмолился: — Бога ради, едем, прошу вас.
— Карбюратор барахлит.
Нигглер любовно погладил карбюратор своими смуглыми, измазанными в масле руками, будто мечтая всласть в нем покопаться. Голос у него был тоже масленый. Острые серые глазки то опускались к карбюратору, то взглядывали на трепещущего мистера Фезерстоуна, вспыхивая, точно кусочки льда, а один раз, когда они хитро подмигнули, мистеру Фезерстоуну даже показалось, что льдинки звякнули.
— Двигатель всю дорогу чихает. Наверняка карбюратор засорился. Как бы не пришлось разбирать.
— Но ведь не сейчас, надеюсь?! — проговорил мистер Фезерстоун. — Я вас умоляю! — Он в отчаянии оглянулся, и в тот же миг его охватила паника: по полю быстро шагал, приближаясь к загону, какой-то мужчина в резиновых сапогах и в толстом зеленом свитере. Его поспешность явно не сулила добра, и сердце мистера Фезерстоуна заколотилось в груди точно молот. — Поехали, ради всего святого! Вон человек, он идет к нам!
— А? — спросил Нигглер. — Где?
Он безмятежно поднял голову. Казалось, его лицо было когда-то расплющено чьим-то могучим кулаком. Большой смятый нос по форме напоминал грушу. Рот растянут в добродушной ухмылке, словно зияющее отверстие пустого кошелька. Все черты так несуразно искажены, что лицо неудержимо притягивало взгляд и даже казалось по-своему красивым.
— Фермер, надо полагать. — Нигглер взял гаечный ключ и принялся небрежными, эффектными движениями подкручивать гайки. — Хозяин, стало быть, наших петушков.
— Бывший хозяин, — поправил его мистер Фезерстоун, — бывший. Ради всевышнего…
Фермер в резиновых сапогах, который нес в руке два конверта, приветливо поздоровался, но мистер Фезерстоун не смог ему ответить: язык его, как оказалось, прилип к гортани и в глазах слегка помутилось.
— Видно, на весь вечер зарядил. Хоть бы успеть сбегать на почту, пока вовсю не разошелся. А у вас что-то с машиной не в порядке?
— Да в общем ничего серьезного. — Нигглер невозмутимо опустил капот и закрыл так медленно, так осторожно, будто он был хрустальный. — Карбюратор пошаливает. Вечно с ним морока в дальних рейсах.
— Далеко путь держите?
«Чем дальше, тем лучше, — промелькнуло в голове у мистера Фезерстоуна, — желательно на край света».
— К вечеру будем в Солсбери, — ответил Нигглер. — Спешки у нас особой нет.
Мистер Фезерстоун сидел в кабине с закрытыми глазами и чувствовал, что вот-вот лишится сознания.
— Едем строго по графику.
— Ясно. Ну, надеюсь, там, дальше, дождя не будет.
— Хорошо бы. Тем более что нас ждет знатный ужин.
Если бы у мистера Фезерстоуна достало сил, он бы застонал. Но он просто продолжал сидеть, притворяясь, что спит, и с тоской, ошарашенно слушал, а Нигглер стоял себе как ни в чем не бывало, старательно свертывал цигарку, медленно проводил по бумажке толстым шершавым языком и небрежно ронял:
— Уж больно ваши курочки близко от дороги находятся. Лисы их не потаскивают? Я про двуногих лис говорю.
— Да нет, пока не жалуюсь.
— Я ведь почему спрашиваю-то, — продолжал Нигглер, — когда мы подъехали, тут стоял «форд-зефир» и в нем было двое. — Возвысив голос, он непринужденно обратился к мистеру Фезерстоуну, желая вовлечь в беседу и его: — Так ведь, мистер Фезер?
Мистер Фезерстоун едва не вывалился из кабины. Сиплым, чужим голосом, заикаясь и запинаясь, он пролепетал, что да, действительно, он, кажется, заметил что-то подобное; при этом он открыл глаза и увидел, что Нигглер стоит рядом с фермером в резиновых сапогах и глядит на него так проникновенно, так доверительно, будто готовится сделать какое-то важное признание.
— Что-то очень уж быстро они улизнули, не понравилось мне это, говорил Нигглер. — Я давно по дорогам-то колешу, глаз у меня на людей наметанный, сразу вижу, если кто задумал что неладное, уж вы мне поверьте. Так один из этих голубчиков вышел из лесу с мешком.
— Вот оно что, спасибо, что предупредили…
— Они вон в ту сторону поехали, — продолжал Нигглер, залезая в кабину и указывая свободной рукой назад. — Рванули с места и на бешеной скорости свернули с дороги. Я еще сказал: ой занесет их, да и вообще лихачество до добра не доводит. Верно, мистер Фезер? Вы, помнится, со мной согласились.
Мистер Фезерстоун слабо прошелестел, что он действительно тогда согласился: занесет их. «Боюсь, не только их занесло!» — с отчаянием пронеслось у него в голове.
Нигглер завел двигатель. Мистер Фезерстоун уже собрался возблагодарить господа, однако Нигглер высунулся из кабины и принялся добродушно, словоохотливо сообщать фермеру в резиновых сапогах дальнейшие подробности:
— Мистер Фезер — студент. Едет со мной аж до самого Пензанса. У него там тетушка живет. Хорошо, есть с кем словом перекинуться.
Нигглер включил было скорость, однако решил, что надо получше раскурить цигарку, и снова выключил передачу. Кабину наполнил едкий махорочный дым. Мистер Фезерстоун снова закрыл глаза и как сквозь сон услышал слабый сорвавшийся крик молодого петушка в загоне; он мгновенно похолодел от жуткой фантастической мысли, что лежащие в кузове цыплята ожили каким-то неисповедимым путем и теперь пытаются рассказать о постигшей их судьбе.
— Ну, всего наилучшего. — Мистер Фезерстоун подумал, что в жизни своей не слышал слов прекраснее. Опять скрипнул рычаг скоростей, и машина — о счастье! — наконец-то тронулась. Однако тут же и остановилась, потому что Нигглер, оказывается, решил сообщить фермеру еще одну важную подробность.
— Да, вспомнил! — радостно закричал он. — Я ведь заметил номер того «форда» — ЕКО 461.
Очнулся мистер Фезерстоун от своей полудремоты-полудурмана, как ему показалось, лишь несколько часов спустя, в густом махорочном дыму. Мелкий весенний дождик летел в ветровое стекло, и, когда дворники смахивали воду, перед глазами открывалась широкая равнина с меловыми холмами и купами зеленеющих буков. Нигглер что-то мурлыкал себе под нос, машина ровно катила под моросящим дождем, и стрелка спидометра держалась на отметке тридцать пять миль как приклеенная.
Пронзенный сознанием вины, мистер Фезерстоун обернулся поглядеть в заднее стекло, нет ли за ними погони, но Нигглер пресек его размышления на тему петушков, спросив со свойственной ему веселой бесцеремонностью, как он любит, чтобы была приготовлена курица.
— Лично я предпочитаю фаршированных, — добавил Нигглер.
При слове «курица» к горлу мистера Фезерстоуна подкатила тошнота, от «фаршированных» чуть не вырвало. Нигглеру и в голову не приходило, что его собеседник страдает от этого разговора, он смачно облизнулся и причмокнул. Он любит начинить кур луком и потом полить мучным соусом.
— Далеко еще до Солсбери? — услышал мистер Фезерстоун свой слабый, бесцветный голос.
— Миль пятнадцать. К шести будем.
— Пожалуй, в Солсбери я с вами распрощаюсь.
Нигглер обиженно возразил, что даже слышать об этом не желает. До Пензанса еще ехать и ехать. И потом, они решили заночевать в Солсбери, вместе поужинать, а теперь что получается?
— Видите ли, дело в том, что я…
— Ну в чем, объясните, — подхватил Нигглер. Он ловко свертывал вторую цигарку одной рукой. — У меня там приятельницы живут. Две старушки. Я часто у них ночую. Денег, конечно, с меня не берут.
— Большое вам спасибо, но я…
— Да в чем загвоздка-то?
Мистер Фезерстоун был волей-неволей вынужден себе признаться, что сам не знает в чем. В кармане у него лежало четырнадцать шиллингов с мелочью, а один только билет до Пензанса стоит больше четырех фунтов. Да тут еще дождь, попробуй найди сейчас попутную машину. К тому же дешевый ужин и бесплатный ночлег дали бы ему немалую экономию.
— Ужин будет тоже бесплатный, — сообщил Нигглер. — Его старушки приготовят. Вернее, не старушки, а я.
На мистера Фезерстоуна снова накатила тяжкая дурнота.
— Как, неужели вы хотите угощать этими курами кого-то еще? — пролепетал он.
— А как же! Для того я их и поймал. Я всегда стараюсь привезти им парочку кур или фазанов. А то и гуся, если удастся.
Мистер Фезерстоун сидел не шевелясь и глядел прямо перед собой на холмы, на движущиеся дворники, на дождь.
— Курить хотите? — предложил Нигглер. — Я вам сверну.
Мистер Фезерстоун, заикаясь, вежливо отказался от цигарки. Нигглер с привычной ловкостью раскурил свою, наполнив кабину густым, смрадным дымом, и обратился к мистеру Фезерстоуну с добродушным, чуть ли не отеческим укором:
— Вы, я вижу, из-за петушков переживаете. Ну и зря. Они сослужат людям добрую службу. Я ведь о других забочусь, понимаете? Вот поглядите, с каким удовольствием мои старушенции будут косточки обгладывать, и поймете. Поймете, что я сделал истинно благое дело.
— Но вы признались, что крадете птиц постоянно, — возразил мистер Фезерстоун. — Вы не боитесь, что вас поймают?
— Да, тогда-то вам станет ясно, что я сделал истинно благое дело, повторил Нигглер. — Доставил людям радость. И сердце ваше тоже возрадуется.
Мистер Фезерстоун не нашелся что сказать: ему почему-то стало стыдно. Он сидел и задыхался в махорочной вони. Нигглер крепко затянулся и от едкого дыма сощурил глаза.
— А кстати, что вы изучаете? В смысле, какое дело осваиваете? — Нигглер поперхнулся дымом и весело расхохотался. — Ну, то есть в чем специализируетесь — в лошадях?
— В лошадях?
— Ну да, в скачках, в бегах. Не играете?
Мистер Фезерстоун ответил, что, к сожалению, нет, он не может позволить себе этого увлечения, игра на скачках ему не по карману. Он изучает философию.
— А что такое философия?
Мистер Фезерстоун ответил, что объяснить это в нескольких словах очень трудно.
— К птицам случайно не имеет отношения?
— Нет-нет. Птицами занимается орнитология.
— Так вы, стало быть, изучаете свою философию в колледже?
— В университете, — поправил Нигглера мистер Фезерстоун, — в Оксфорде. — Он помолчал несколько минут, подумал, потом вдруг заговорил: — Я уже давно пытаюсь дать точное определение философии, и, по-моему, мне это более или менее удалось. Получилось примерно так: философия — это любовь к мудрости, а в применении к жизни это есть постижение действительности в ее причинно-следственных связях, изучение ее сил и законов.
Ошеломленный Нигглер молча открыл рот и чуть не выронил цигарку.
— Конечно, я лишь разъяснил суть, — продолжал мистер Фезерстоун. — В узком же смысле философию можно приравнять к метафизике, но обычно в нее включают и все дисциплины наук о нравственности и о мышлении — логику, психологию, этику, а также другие.
— Ну, разрази меня гром!
— Конечно, в ней существует множество направлений, вернее, существовало, например натурфилософия…
— А польза от нее какая-нибудь есть?
— Видите ли, вопрос о пользе здесь не ставится. Философия, по сути, вырабатывает обобщенную систему взглядов…
— Ну хорошо, хорошо, а для чего она все-таки нужна, черт меня раздери?
Цигарка Нигглера истлела почти до самого конца. Он был решительно не в состоянии поддерживать этот разговор и тоже тупо глядел на холмы, на дворники, на дождь. Наконец окурок таки упал с его губ, и тогда мистер Фезерстоун деловито сказал, что попытается изложить все более просто и доступно.
— Возьмите, к примеру, себя. Как по-вашему, что такое жизнь? То есть я хотел спросить, как лично вы себе ее представляете? Я имею в виду людей. Как бы вы их разделили, на какие категории?
Нигглер тотчас же очнулся от своего оцепенения и разразился веселым, добродушным хохотом, будто сразу смекнул, в чем тут дело.
— На две, — сказал он, — всего только на две. На простофиль и на умных.
— Ну вот, стало быть, это и есть ваша житейская философия, — объяснил мистер Фезерстоун.
— Вишь ты!
— Теперь возьмем Гитлера.
Нигглер даже отодвинулся от мистера Фезерстоуна подальше — так он был оскорблен, что его поставили в один ряд с Гитлером.
— Гитлер — сволочь, — сказал он.
— Так вот, философию Гитлера, — продолжал мистер Фезерстоун, — можно охарактеризовать как макиавеллевскую. В отличие от Аристотеля, который…
— Маки… как вы сказали?
— Макиавеллевскую, — повторил мистер Фезерстоун и объяснил: Макиавелли был флорентийский дипломат и государственный деятель, он стремился создать сильное правительство и считал, что для этой цели хороши любые средства, даже самые низкие и противозаконные…
— Хорош гусь, — отозвался Нигглер.
Все больше увлекаясь, мистер Фезерстоун предложил оторопевшему Нигглеру познакомить его с Аристотелем. Аристотеля весь мир считает величайшим мыслителем всех времен и народов, — запинаясь, говорил он. В каком-то смысле его даже можно назвать основоположником философии. Данте, например, называл его «учителем тех, кто знает». Свой основной принцип созерцательную деятельность разума — он заимствовал у Платона. С другой стороны…
Ошарашенный Нигглер принялся молча скручивать еще одну цигарку. Он, как во сне, сунул ее в рот, но спичку зажечь забыл, и самокрутка так и осталась торчать из его толстых губ нераскуренной. На этот раз молчание длилось минут пять, не меньше, очнулся Нигглер, лишь когда мистер Фезерстоун произнес:
— Ведь уж был указатель Солсбери. Наверное, вот-вот приедем.
Встрепенувшись, Нигглер сердито огляделся по сторонам и чертыхнулся, точно не веря, что заехал не туда.
— Пропадите вы пропадом, Фезер, задурили мне голову, я и прозевал поворот. Больше мили отмахал, теперь изволь возвращаться.
— Простите, ради бога, — проговорил мистер Фезерстоун. — Я никак не предполагал…
Нигглер начал разворачивать грузовик, беззлобно чертыхаясь, и, развернувшись, сказал:
— Как же так — не побывать у старушек. Они меня ждут. Я им еще на той неделе кур обещал.
— Стало быть, вы обдумали все заранее? А я-то решил, это чистая случайность.
— Ну уж нет, Фезер, я всегда все заранее обдумываю. Едешь в одну сторону — примечаешь, где есть живность, а на обратном пути изловишь. Я, Фезер, случайностям не доверяю. Опасная это штука.
Изрекши эту философскую сентенцию, Нигглер разразился своим хриплым, оглушительным смехом и наконец-то раскурил цигарку. Кабину заволокло таким плотным дымом, что стало ничего не видно снаружи, и Нигглеру даже пришлось остановиться и протереть стекло рукавом.
Вглядевшись внимательно в окно, он объявил, что дождь кончился и к вечеру небо совсем прояснится. Потом вспомнил о петушках и в предвкушении удовольствия хохотнул. Он уже давно выкинул из головы чудные рассуждения мистера Фезерстоуна о философии, теперь его мысли были заняты одними только цыплятами, начинкой и густым мучным соусом.
— Глядите. — Он толкнул мистера Фезерстоуна локтем в бок и одновременно выпустил в него такой мощный залп махорочного дыма, что тот буквально ослеп. — Вот мы и приехали, Фезер. Видите ворота? Нам туда.
На каменных столбах, увенчанных фигурами орлов, у одного из которых была отбита голова, висели ржавые чугунные ворота, которые когда-то, вероятно, открывали вход в замок.
Нигглер ввел машину в ворота и поехал по дорожке среди буйных зарослей лавра и рододендрона, опутанных плетями куманики, рассказывая одновременно мистеру Фезерстоуну, что здесь-то он и познакомился со своими приятельницами, мисс Монтифиори и мисс Пирс, когда менял промозглым декабрьским вечером колесо.
— Холодрыга, ветер, слякоть. Они и пожалели меня, позвали в дом выпить чаю, а сами накормили, обласкали, приняли как родного.
Впереди, в просвете оплетенной куманикой чащи, открылся партер в густой щетине чертополоха и за ним дом из красного кирпича весьма эклектической архитектуры — смесь викторианского стиля с эпохой Тюдоров и шотландским феодальным замком. Он высился точно одинокий свидетель событий, о которых все давным-давно забыли.
Нигглер дал сигнал и разразился своим хриплым, оглушительным смехом, окурок вывалился у него изо рта. Но он не стал ловить окурок, он торжествующе взмахнул рукой и крикнул:
— Глядите, Фезер, глядите!
Мистер Фезерстоун поднял взгляд и увидел на посыпанной гравием площадке перед замком двух женщин; вероятно, они услышали сиплый гудок грузовика и теперь изо всех сил махали им руками.
— Нигглер, Нигглер, вы приехали, вот радость-то!
Мисс Монтифиори, которой Нигглер начал представлять мистера Фезерстоуна, оказалась худенькой, розовой, воздушной и чем-то напоминала молодой стебель ревеня. Двигалась она легко и плавно, голосок был звонкий, щебечущий.
— Привет, Нигглер, привет, старый греховодник. Ну, как делишки? Молодец, что приехал.
Мисс Пирс была низенькая, необъятно толстая и грубоватая. Одета в зеленые вельветовые брюки и белую шелковую рубашку, на шее блестящий золотой галстук. Бюст так странно отвисал вниз, что казалось, ей приходится обертывать его вокруг пояса. Коротко, по-мужски, стриженные черные волосы зачесаны назад и набриолинены, черты лица правильные, не то что у Нигглера, просто лицо очень большое и одутловатое, точно в голову накачали слишком много воздуха и забыли спустить избыток.
— Увы, мы в доме не живем, — объяснила мисс Монтифиори мистеру Фезерстоуну, когда он выдавил из себя несколько любезных замечаний по поводу его архитектуры. — Никак не получается. Прислуги нет, да если б и нашли, налоги уж очень высокие.
Мистер Фезерстоун обратил внимание, что мисс Пирс называет свою приятельницу Монти, а та в свою очередь именует мисс Пирс Персом.
— Мы живем в помещении над конюшней, — пояснила Перс. — Нигглер, чертушка, наконец-то приехал! — Она хлопнула его по спине и от полноты чувств крепко обняла одной рукой. — Переночуете у нас? Милости просим, голубчик, милости просим.
Нигглер сказал: «Премного благодарен» — и спросил, а что крысы, не появлялись больше с прошлого его приезда?
— Ни одной не попалось на глаза, — сказала Монти. — Видно, все пропали от вашего пива.
— Как, как — от пива? — переспросил мистер Фезерстоун. Они в это время подходили к конюшне, и от неожиданности он даже остановился.
— Этот изумительный способ придумал сам Нигглер, — объяснила Перс. Понятия не имею, что он с этими тварями делает. Может быть, заклинания над ними творит, только они исчезли все до единой.
— Не знал, что крысы любят пиво, — сухо заметил мистер Фезерстоун, охваченный внезапным подозрением.
— Значит, вы никогда не бывали на пивоваренных заводах, — отозвался Нигглер. — Там, куда ни ступишь, всюду пьяные крысы валяются.
Между прочим, продолжал он, мистер Фезер — студент, философию изучает, а сейчас едет в Пензанс. Как дамы, не против, если он тоже у них переночует?
— Пожалуйста, — ответила Перс, — чем больше народу, тем веселее. Все друзья Нигглера… да, кстати, как поживает та молоденькая австриячка, которая у нас как-то ночевала, фройляйн Шпиглер, вы ее больше не видели? Она, помнится, тоже была студентка? Хорошенькая девушка, очень мне понравилась.
Пропустив мимо ушей вопрос о хорошенькой австриячке, Нигглер вдруг хлопнул себя по лбу и вскричал:
— Вот черт, петушков забыл!
Мистер Фезерстоун вызвался их принести, и через какие-нибудь десять минут Нигглер уже ощипывал и потрошил их в кухне возле раковины. Монти накрывала на стол, а Перс крупно резала желтоватую спаржевую капусту и объясняла, что это сорт «Королева мая», она уже отходит. Мистер Фезерстоун сидел на древнем плетеном стуле и чистил картошку.
— У нас всем приходится трудиться, ничего не поделаешь, — говорила Монти. — Прислуги нет, одна только Эффи, и то лишь для черной работы.
Вдруг Перс, которая резала лук и петрушку, чтобы начинить кур, обратилась к Нигглеру зычным басом, впору какому-нибудь дюжему парню:
— Все хочу спросить вас, Нигглер, как там наши ставки? Ничего нам не перепало, голубчик?
Нигглер на минуту оторвался от кур.
— А, вы о скачках. У меня все записано. Сейчас начиню кур и разберемся.
— Как, неужели мы выиграли?
Нигглер разразился своим хриплым, оглушительным хохотом.
— Мы всегда выигрываем, разве нет?
— Верно, нам всегда везет. Да ведь всякому везенью приходит конец. Вдруг счастье переменится?
— Не переменится, — заверил ее Нигглер, — не волнуйтесь.
Он ловким, точным движением разбил яйцо в миску с начинкой и начал перемешивать. Мистер Фезерстоун то и дело кидал на него исподтишка подозрительные взгляды, но Нигглер ни разу ему не улыбнулся, даже не подмигнул в ответ.
— Знаете, у Нигглера удивительное чутье на лошадей, — объяснила Перс, срезая корку с двух длинных полос сала. — Что-то сверхъестественное. Он безошибочно угадывает победителей.
Нигглер начинил петушков, аккуратно перевязал каждого поперек грудки лентой сала и сунул в духовку.
— Ну вот, а теперь поглядим, как наши дела, — сказал Нигглер, открыл бумажник, и из него дождем посыпались какие-то вырезки. Он выбрал одну и, почесывая у себя за ухом, принялся изучать сосредоточенно и важно, точно пытался расшифровать мудреное письмо.
— Чем, голубчик, порадовала нас эта неделя? — спросила Перс. — Я просто сгораю от нетерпения. Ведь находишься в полном неведении, это-то и захватывает.
— Золотой Скипетр, — прочел Нигглер. — Ставки семь к двум. Пришел в числе последних. Бристольская Волшебница — ставки восемь к одному, тут вы обе выиграли по десять шиллингов. Н-да, не густо. Безумная Ночь — сорок к одному, я вроде бы на нее ставил, но… Так, сейчас проверим. Совершенно верно. Сын Трубача — ставки сто к девяти, мы выиграли. Песнь Рыбака ставки четыре к одному, тоже выиграли.
— Гений! — воскликнула Монти. — Просто гений!
— Да, Нигглер, вы вполне заслужили полпетушка, никак не меньше, поддержала ее Перс. — Сколько же всего набежало?
Нигглер долго и углубленно подсчитывал, потом объявил, что выходит по двадцать пять шиллингов на брата.
— А сколько, интересно, вы ставили? — спросил мистер Фезерстоун.
— Четыре фунта, — ответила Монти.
Мистер Фезерстоун не без ехидства осведомился, уверены ли дамы, что игра стоит свеч?
— Конечно! — Монти вдруг потеряла сходство с нежным ревеневым стеблем. Она вся взъерошилась и пошла в наступление. — Еще как стоит! Ждешь, волнуешься, сердце замирает. Для нас это такое удовольствие!
— Чтобы играть на скачках, нужен философский склад ума, — заметила Перс. — Уж вам бы это следовало знать, ведь вы философию изучаете.
— К сожалению, я очень плохо разбираюсь в скачках.
— В самом деле? — отозвалась Перс и нанесла мистеру Фезерстоуну последний удар, который его и сокрушил: — Наверное, в философии не лучше.
Обескураженный мистер Фезерстоун не нашелся что ответить, Нигглер же, который не только вышел победителем из поединка, но и был окончательно увенчан этой репликой Перс, вдруг тяжело вздохнул и сказал, что с удовольствием выпил бы стакан воды.
— Воды? Ни в коем случае! — в один голос вскричали дамы. — У нас есть пиво. Мы нарочно купили целый ящик. Наверное, мистер Фезерстоун тоже не откажется?
Мистер Фезерстоун вежливо поблагодарил и отказался, сказав, что предпочел бы молока, если у них есть.
— Ничего, если я закурю? — осведомился Нигглер, вытащил кисет с махоркой и папиросную бумагу и предложил свернуть цигарку для Перс. Перс поблагодарила и сказала, что предпочитает трубку, вынула ее из кармана брюк и стала громко выколачивать о подошву.
— Да, Перс верна своей трубочке, — сказала Монти. — И сигарам.
— Сигары после ужина, — решила Перс. — Мы с Нигглером всегда ими балуемся, когда он приезжает.
Кухню наполнил аромат жарящихся кур, и гнев Перс против мистера Фезерстоуна начал мало-помалу остывать. Она даже поблагодарила его за то, что он почистил картошку — лично для нее это просто пытка, — и спросила его совета, как ее приготовить — просто сварить или запечь в духовке вместе с петушками?
— Половину сварим, половину запечем, — сказал Нигглер. — Я сам займусь, не извольте беспокоиться.
— Ну что за человек! — восхитилась Перс. — На все руки мастер. Нигглер, где вы всем вашим чудесам выучились, откройте секрет.
— В армии, — ответил Нигглер. — Я там поваром служил.
— А помните гуся, которого ваш приятель прислал нам осенью? — подала голос Монти. — Вот уж Нигглер его приготовил! Поистине королевское блюдо.
Нигглер скромно потупился от этих восторженных похвал и, дымя самокруткой, углубился в раздел о бегах.
— Пожалуй, тут можно рискнуть, — наконец проговорил он. — Поставим-ка на жеребца по кличке…
— Нет-нет, не называйте! — прервала его Перс. — Ни в коем случае! Мы предпочитаем не знать. Неизвестность как раз и захватывает. Когда знаешь, совсем не так интересно.
Нигглер широко взмахнул рукой, соглашаясь, что, пожалуй, Перс права. Чего не знаешь, о том не горюешь.
— Золотые слова, — кивнул мистер Фезерстоун.
Нигглер устремил горький, укоризненный взгляд на мистера Фезерстоуна, который в эту минуту стоял у окна со стаканом молока и рассматривал крапиву, заполонившую большую клумбу, где когда-то росли розы. Вечер действительно выдался чудесный, куковали кукушки, в золотых лучах апрельского солнца столбом плясала мошкара.
— А однажды мы даже готовили оленину, — сообщила Монти.
— Матерь божия! — вырвалось у мистера Фезерстоуна. — Неужто вы привезли оленя?!
— Он выскочил мне прямо под колеса возле одного большого парка, сказал Нигглер. — Не бросать же его было мучиться и умирать медленной смертью, как по-вашему?
Теперь по кухне плавали волны махорочного дыма и легкого ароматного табака. Перс стояла, широко расставив ноги в своих зеленых вельветовых брюках, и посасывала трубку.
— А что, Нигглер, голубчик, — ласково спросила она, — не пора ли ставить картошку?
Нигглер согласился, что действительно самое время, встал и начал перекладывать картофелины в кастрюлю, причем туда же упал длинный столбик пепла от цигарки, которая торчала у него в углу рта.
В половине девятого, когда сели за стол, Нигглер уже приканчивал четвертую пинту пива. Перс твердила, что умирает от голода, и призналась мистеру Фезерстоуну, что они с Монти закатывают такие пиры не часто, только когда Нигглер приезжает.
— Сама-то я яйца сварить не умею, — пояснила она, — а Монти готовит одно-единственное блюдо — бифштекс в кляре.
Дамы и мистер Фезерстоун налили себе хереса, и, прежде чем приняться за еду, Перс подняла свою рюмку.
— За вашего друга, который прислал нам этих петушков, хороший он человек.
— За моего друга, — повторил Нигглер, старательно избегая сверлящего ледяного взгляда мистера Фезерстоуна, — дай ему бог доброго здоровья.
На кур буквально набросились. Голодный как волк мистер Фезерстоун восторженно пролепетал, что куры изумительные, потрясающие, и выразил Нигглеру восхищение его кулинарным искусством. Если в армии всех так кормят, то…
— Я готовил для наших офицеров во Франции, — объяснил Нигглер, — и, между прочим, ничего, кроме НЗ, у меня не было. Попробуй-ка сооруди из НЗ форель в миндальном молоке или утку под соусом из красного вина. Поневоле волшебником станешь.
— Вы именно волшебник! — подхватил мистер Фезерстоун.
Когда он немного погодя поглядел на Перс, то увидел, что она уже съела все мясо с ножки и, зажав кость в обеих руках, обгладывает ее с прожорливостью изголодавшегося бездомного пса. Монти ела куда более деликатно, она держала свою ножку, точно леденец на палочке, и откусывала крошечными кусочками.
Нигглер ножом накладывал зеленый горошек на вилку, отхлебывал пиво и, не переставая жевать, рассказывал, как он удачно однажды договорился с одной графиней, которая жила в старинном замке. Оба были очень довольны и он в выигрыше, и она не внакладе.
— Уж вы-то, конечно, были в выигрыше, не сомневаюсь, — заметил мистер Фезерстоун.
Нигглер замычал, показывая, что уязвлен в лучших своих чувствах.
— В выигрыше как раз была она, — возразил он. — У нее был потрясающий коньяк, нам с вами такой и не снился.
После того как Нигглер столь тонко навел речь на коньяк, Перс вспомнила, что у нее с рождества хранится полбутылки. Нигглер уже испросил у дам позволения снять пиджак и сидел в подтяжках, время от времени блаженно рыгая. При этом он описывал свои любовные приключения с фламандскими фермершами, а Монти и Перс внимали с благоговением и завистью и то и дело разражались смехом.
Наконец на столе появился коньяк и вместе с ним две сигары — одна для Нигглера, другая для Перс. За окном стемнело, кукушки умолкли. Монти спросила своим нежным, певучим голоском, рано ли Нигглер завтра собирается выехать. Они обязательно напоят их на дорогу чаем.
Перс со своей стороны напомнила Нигглеру об их любимом развлечении. Она в эту неделю решила поставить три фунта — кутить так кутить, уж больно ужин был хорош. Монти сказала, что поставит два фунта, как всегда, она сегодня утром смотрела свой гороскоп, так там советуют не рисковать в финансовых вопросах.
— Дадим-ка мы вам деньги сейчас, — сказала Перс, — а то вдруг завтра забудем.
И Нигглер взял пятифунтовый банкнот вежливо и рассеянно, точно сигарету, и сунул его в карман.
Выпив почти весь коньяк и докурив сигару, Нигглер объявил, что, пожалуй, пора и на боковую. Пусть мистер Фезерстоун спит на кровати в свободной комнате, а он, Нигглер, отлично устроится на диванчике в кухне. Он тут уже не раз ночевал. Дамы с обожанием в голосе принялись желать ему покойной ночи, горячо благодарили за то, что навестил их, за щедрость, и главное, за внимание. Подумать только — не забыл про кур, для них сегодняшний вечер — праздник, настоящий праздник.
Оставшись один в кухне, Нигглер начал готовиться ко сну. Но едва он расстегнул воротник и снял галстук, как в дверь тихонько постучали и Монти шепотом спросила, можно ли ей войти.
— Это за кур. — Она сунула ему в руку фунтовую бумажку. Нигглер сделал вид, что оскорблен, стал отталкивать деньги, будто они жгли ему ладонь.
— Нет-нет, ни за что! — обиженно запротестовал он. — Как вам только в голову пришло! Я привез их в подарок.
— Я вас очень прошу, пожалуйста, — настаивала она. — И не будем больше об этом говорить. Перс не догадалась вам отдать, я знаю, она такая рассеянная. А я при мистере Фезерстоуне не могла, неловко.
Нигглер со вздохом принял еще и этот дар и, когда Монти ушла, стал разоблачаться дальше. Но только он расшнуровал ботинки и расстегнул брюки, как в дверь властно, по-мужски забарабанили. Это пришла Перс и тоже принесла деньги за петушков.
Срывающимся от негодования голосом, точно его уязвили в самых лучших чувствах, Нигглер заявил, что не возьмет ни пенса. Он привез петушков в знак дружбы.
— Ну конечно же, голубчик, я прекрасно понимаю, — сказала Перс. — Но ведь ваш друг не дарит их вам. Так что давайте без глупостей. Берите, я ведь могла и забыть. Вы не представляете, какая я рассеянная.
Нигглер положил в карман еще один фунт, всем своим видом показывая, что его форменным образом принудили.
— Скоро горошек начнет поспевать, — сказал он, точно желая искупить свою мягкотелость. — Тогда я постараюсь привезти пару молоденьких уток. Я знаю, где их разводят.
— Чудесно, восхитительно! — сказала она. — Покойной ночи, голубчик, приятного сна. В шесть мы вас разбудим и напоим чаем.
— Такие, как они, замуж не выходят, — сообщил Нигглер мистеру Фезерстоуну, когда они утром тронулись в путь, причем вид у него был важный и многозначительный, будто он открыл невесть какую тайну. — Семьей не обзаводятся.
После обильного завтрака, состоящего из яичницы с ветчиной, колбасы, жареного хлеба, мармелада и кофе, Нигглеру дали с собой в дорогу две бутылки пива, несколько яиц вкрутую, гроздь бананов, огромный кусок сладкого пирога и половину холодного петушка, начиненного луком.
— Кстати, о семье, — сказал мистер Фезерстоун, — а сами вы женаты?
— Как же, женат, — отвечал Нигглер. — Только мы с моей дражайшей половиной редко видимся.
— Да, нелегко вам приходится, скучаете, наверное.
— Это как посмотреть, — возразил Нигглер. — Нельзя же иметь все, верно? За одним погонишься, другое потеряешь, верно я говорю?
Мистер Фезерстоун ждал, что Нигглер разъяснит свое загадочное высказывание, но тот вздохнул тяжело, даже горестно, и не стал развивать свои туманные намеки.
Было ясное солнечное утро, громко куковали кукушки, и Нигглер еще не успел отравить своей махоркой благоухание весеннего воздуха.
— Ай да утро, — повторял он. — Отлично жить на свете, черт побери.
Мистер Фезерстоун в конце концов не выдержал и с легким ехидством проговорил, что вполне с ним согласен. Особенно после вчерашнего.
— А вы полегче, Фезер, — отозвался Нигглер с оскорбленным видом. Опять за свою философию взялись?
— Это не моя философия, а ваша. Я отлично понял, в чем она состоит, ответил мистер Фезерстоун. — Стара как мир: что мое, то мое, а что твое, то тоже мое.
— Ну, это уж вы лишку хватили, — возразил Нигглер. — Передергиваете, сударь.
— А как вы поступили с дамами? — продолжал мистер Фезерстоун. — Вы и половины их денег не поставили, знаете не хуже меня.
— Зато я им петушков привез. Разве нет? Разве я не сделал им подарка?
— Боже милосердный, какое же вы имели право дарить петушков? Они принадлежали тому несчастному фермеру.
— Верно, зато я оказал ему услугу, скажете — нет?
— Услугу?
— Назвал номер того «форда-зефира».
— Да ведь никакого «форда» там не было!
— Верно, не было, — сокрушенно согласился Нигглер. — А может, и был. Почем вы знаете? И наверняка те, кто в нем ехал, тоже поживились курами.
— Ради всего святого, — вскричал мистер Фезерстоун, — ну пусть даже «форд» был, откуда вы знаете, кто чем поживился?
— Поживиться все не прочь, — вкрадчиво пропел Нигглер. — И вы в том числе.
— Я?!
— Вот именно. Норовите проехать нашармачка. А ведь вы — студент. Вам по справедливости следовало бы раскошелиться, купить билет на поезд и ехать, а вы вон голосуете на дорогах. Не мудрено, что железные дороги прогорают. Да и откуда взяться доходам, когда люди умные, вроде вас, наживаются на таких дураках, как я, ведь мы всегда готовы помочь в беде.
Тирада Нигглера, произнесенная с жаром, но без всякой злобы, ввергла мистера Фезерстоуна в молчание, которое и длилось несколько минут.
— Да, я именно дурак, — продолжал Нигглер, — простофиля. Вечно всем стараюсь удружить. То курочек привезу, то гуся, разделаю, приготовлю. Выиграю людям денег на скачках. Подвезу всякого, кто ни попросит. Вам, например, сэкономил проезд до Пензанса, так ведь?
Мистер Фезерстоун решил, что, пожалуй, стоит переменить тему.
— Должен также сказать вам, что эта травля крыс с помощью пива шита белыми нитками.
Нигглер простодушно признался, что да, тут он в самом деле малость смухлевал.
— То есть как это — малость?
— Да понимаете, моих дам крысы одолели, вот они и спроси, не знаю ли я какого-нибудь средства. Выпить у них тогда в доме ничего не было, только вода и молоко, а я весь день ехал под проливным дождем, как же можно было возиться с этими тварями, не глотнув спиртного? Я и сказал им, что знаю отличное средство, сам его изобрел, только мне нужно пиво. Они и послали купить.
У мистера Фезерстоуна вырвался смешок.
— Скажите еще, что фазанов вы ловите на коньяк.
Нигглер ответил, что совершенно верно, мистер Фезерстоун угадал. Вымачиваешь в коньяке изюм — можно, впрочем, в джине или в виски — и насаживаешь ягоды на рыболовный крючок. Фазаны с жадностью их клюют и валятся замертво.
Мистер Фезерстоун опять счел за благо переменить тему.
— А кстати, коль уж вы напомнили, что везете меня, — мы сегодня будем в Пензансе? — спросил он.
— Нет, сегодня не будем, — ответил Нигглер. — Опять придется заночевать у друзей, надо кое с кем повидаться.
— Опять дамы?
— Точно, женщины, — подтвердил Нигглер. — Мать и дочь. Обе хоть куда. Дочка вашего возраста. Может, приглянется вам.
Мистер Фезерстоун с презрением отрезал, что случайные связи не для него.
— Дело хозяйское, — отозвался Нигглер и с привычной ловкостью начал крутить очередную смертоносную цигарку. — А тут мотаешься неделями по дорогам, забудешь, что такое дом, так и рад-радехонек, когда тебя приветят. Приютят, обласкают. К тому же экономия.
Едкие, зловонные клубы дыма наполнили кабину.
— А что, вы очень спешите? — спросил Нигглер. — В смысле, тетушка ждет вас к какому-то сроку?
— Нет-нет, что вы. Я просто так спросил.
— Тогда все в порядке. Негоже, чтобы тетушка волновалась.
— Нет, она обо мне не волнуется — когда приеду, тогда и приеду. С ней живет компаньонка, полон дом прислуги. Дел и забот хватает.
— Полон дом прислуги? Ишь ты. Поди ее сейчас раздобудь.
— О, теткина прислуга живет у нее чуть не сто лет.
— Стало быть, тетушка не так чтобы стеснена в средствах, верно я понимаю? — заметил Нигглер; окурок каким-то чудом не падал, прилипнув к губе. — Что называется, нужды не знает, да?
— Да, вполне. У нее собственный дом на побережье, кстати очень неплохой.
— Едете к ней на все каникулы?
— Да, я у нее всегда каникулы провожу. Понимаете, дома-то у меня нет. Родители умерли. Тетка — моя опекунша.
Выслушав это сообщение, Нигглер затушил окурок и выразил удивление, что тетка не прислала мистеру Фезерстоуну денег на дорогу.
— Что вы, она бы обязательно прислала, ее и просить не надо. Просто так добираться интереснее.
— Ясно. А я-то решил, что она у вас прижимиста.
Нет-нет, напротив, она очень щедрая, заверил Нигглера мистер Фезерстоун, хотя денег на ветер не кидает. В начале семестра она его всегда обеспечивает лучше некуда.
Теперь уже Нигглер решил, что самое время переменить тему.
— Эта моя приятельница с дочкой содержат придорожное кафе, очень приличное, — сообщил он. — Можно неплохо поесть. Макрель в горчичном соусе у них просто отменная, но это сезонное блюдо. А таких сосисок с пюре я больше нигде не едал. Вы как относитесь к сосискам с пюре?
Как ни странно, оказалось, что это одно из любимых блюд мистера Фезерстоуна. В Оксфорде есть одно кафе, он частенько туда забегает, потому что сосиски они готовят — объедение.
— Ну, стало быть, будете довольны, — отозвался Нигглер. — Тем более что платить за ужин и ночлег не придется.
— Не придется платить? У вас, я вижу, полно друзей, и все на редкость гостеприимные.
— Да понимаете…
Нигглер умолк, точно на него вдруг вихрем налетели какие-то мечты. Расплющенное могучим кулаком лицо стало расплываться в мягкой, если не сказать сентиментальной, улыбке. Острые серые глазки устремились вдаль, как бы лаская зеленеющие кусты боярышника, едва начавшие распускаться дубы, желтые от первоцвета лужайки в предвкушении чего-то необыкновенно приятного.
— Понимаете, тут все не так-то просто, — наконец проговорил он. — Мы с Лил не просто друзья. У нас с ней отношения особые.
Придорожное кафе под вывеской «Роза Килларни»[3] состояло из маленького оштукатуренного домика и двух старых железнодорожных вагонов, стены которых были выкрашены ярко-алой, а наличники столь же яркой желтой краской. Две жестяные трубы, которые высились на крышах вагончиков, словно ноги рыцаря в набедренниках, наколенниках, наголенниках и солеретах, изрыгали темные клубы дыма, и они стлались по долине, и без того окутанной пеленой надвигающегося дождя.
Судя по запаху, который несся из вагончиков, там что-то жарили на машинном масле, окна густо запотели. На асфальтовой площадке возле кафе стояло несколько грузовиков — обычно их бывает раза в два-три больше, пояснил Нигглер. Нынче пятница, вечер, все гонят домой.
Когда они вошли в кафе, вонь горелого машинного масла ударила им в нос со всей силой. Мало того, к ней присоединился букет разнообразных резких запахов — рыбы и бекона, соленых огурцов, бараньих котлет, сосисок, вареной свинины, уксуса.
У красных пластиковых столиков, за которыми сидели несколько водителей — причем почти все ели сосиски с пюре, запивая их дымящимся чаем из огромных кружек, — суетилась крупная дебелая девица лет семнадцати-восемнадцати, с толстыми руками и самодельным перманентом на льняных волосах. Эти всклоченные волосы придавали ей сходство с соломенным чучелом, казалось, оно только что выскочило из темноты, где его что-то смертельно перепугало.
— Мама, мама, гляди! Нигглер приехал!
Голос у девушки был тягучий, обволакивающий. Мистера Фезерстоуна даже передернуло, когда он его услышал, будто ему ни с того ни с сего влепили смачный тошнотворный поцелуй.
— Я мигом, Фезер, — сказал Нигглер, — только в кухню наведаюсь. Располагайтесь как дома. Как делишки, Эди? — спросил он дебелую девицу. Это мой приятель, мистер Фезер. Он с удовольствием выпьет чайку.
— Вы случаем не родственник миссис Фезер? — спросила девушка и зычно, добродушно расхохоталась прямо мистеру Фезерстоуну в лицо, так что ее могучая тугая грудь мелко затряслась. — Признавайтесь, чего уж там!
— Моя фамилия — Фезерстоун, — ответил он.
А тем временем в кухне Нигглера душила в жарких, страстных объятиях дородная женщина, которая раньше жарила сосиски. От наплыва чувств она едва не лишилась сознания.
— Нигглер, Нигглер, наконец-то! Я уж и не чаяла тебя дождаться!
И она снова кинулась целовать Нигглера, он же принимал бурные изъявления ее любви скорее философски, чем с видом истосковавшегося любовника.
— Не мог я, Лил, никак не мог. Пришлось на той неделе ехать на север, в самый аж Донкастер.
С уст Лил сорвался стон, казалось, она вот-вот зарыдает от облегчения и радости, и Нигглер в знак утешения нежно погладил ее по груди.
— Ой нет, что ты, не надо, — возразила она. — Я и так уже сама не своя…
Вся трепеща, она с трудом заставила себя отвести его руку и повернулась к огромной чугунной сковороде, где, шипя и лопаясь, жарилось десятка три сосисок. При всей своей неброскости Лил была очень привлекательна. Лицо нежное, гладкое, будто фарфоровое, завитые перманентом пышные каштановые волосы венчают голову, как шлем. Большие темно-карие глаза ярко блестят, на пухлых сочных губах вечно играет улыбка.
— Ну говори же наконец, Нигглер, миленький, а то я совсем извелась — ты привез?
Нигглер сделал вид, что заинтригован и удивлен и решительно не понимает, о чем это его спрашивают.
— Привез? Что я должен был привезти?
Лил испустила еще более глубокий вздох, уже совсем похожий на рыдание, и, позабыв о сосисках, срывающимся от волнения голосом объявила, что спрашивает о кольце — обручальном кольце.
— Ты же обещал, что на этот раз обязательно привезешь. Честное слово дал.
Нигглер беспечно подтвердил, что да, действительно обещал, но вот уже полмесяца, как у него туговато с финансами. Два фаворита подвели, и он, можно сказать, остался на бобах.
— Приглядеть-то я кольцо приглядел, — сказал он, — но на него мне не хватает десяти фунтов.
— Так ведь можно купить в рассрочку, кто тебе мешает?
— Нет, это кольцо в рассрочку не продается. Я его покупаю у одного приятеля. Он ювелир. — На лице Нигглера расцвела широкая обезоруживающая улыбка, и Лил почувствовала, что тает. — Бриллиант и рубины в платине. Колечко — загляденье.
— Ой, Нигглер, миленький, солнышко ты мое!
— И цена сходная. Стоит оно двести фунтов, а мне уступают за пятьдесят.
Глаза у Лил так и запрыгали; чуть не плача от счастья, она пролепетала, что это неслыханная удача, даже поверить трудно… А вдруг тут кроется какой-нибудь подвох? Вдруг кольцо фальшивое или с изъяном, такого быть не может? Ей фальшивого не надо.
— Я привык доверять людям, — с достоинством, даже с обидой отрезал Нигглер. — Доверять и не задавать вопросов.
— Да ведь разница-то какая — двести фунтов и пятьдесят, это ведь не одно и то же…
— Я знаю одно: он ювелир, — прервал ее Нигглер.
— А он не продаст кольцо кому-нибудь другому? Когда ты его сможешь купить?
— Обещал придержать, пока я не вернусь из этого рейса, — отвечал Нигглер. — Ну а уж потом…
Услыхав эту угрозу, Лил вздрогнула всем своим пышным телом. Она ни в коем случае не хочет упустить это кольцо, надо сделать все, чтобы оно не уплыло из рук.
— Слушай, Нигглер, вот что я придумала, миленький. Давай я одолжу тебе недостающие десять фунтов. А ты мне при первой возможности вернешь.
Покупать кольцо за ее деньги? Никогда! — отрезал Нигглер все с тем же горделивым достоинством. Он на такую низость не способен.
— Да я с удовольствием тебе одолжу. Право слово, с удовольствием. Ведь мы как-никак не чужие…
Она порывисто сжала его лицо в ладонях и снова принялась осыпать поцелуями, однако это лишь укрепило решимость честного Нигглера не идти на сделки с совестью.
Напрасно она настаивает. Не стоит больше об этом говорить, бесполезно. Его не поколеблешь. Кольцо он ей купит, а где достать деньги — его дело.
— Ах, миленький, я так тебя понимаю, — отвечала Лил, — но я со своей стороны готова, ты только скажи. Вечерком потолкуем, ладно?
— Эди идет, — сказал Нигглер.
В кухню ввалилась Эди, точно расшалившаяся слониха.
— Двое клиентов сердятся, что сосисок все не подают и не подают, сообщила она матери.
— Несу, несу, — сказала Лил, — дел невпроворот, закрутилась.
— По-моему, ваш приятель мистер Фезер заболел, — сказала Эди Нигглеру. — Говорит, видно, простудился.
— Ничего, съест порцию горячих сосисок — сразу выздоровеет, — пообещала Лил. — А тебе, Нигглер, чего подать, тоже сосисок с пюре? И яичницу, да?
Нигглер на прощанье дружески хлопнул ее по заду, отчего она тотчас же блаженно замерла, сказал, что сосиски с пюре и яичница как раз то, что нужно, и пошел в кафе к мистеру Фезерстоуну.
— Скорей, мама, скорей, — тормошила мать Эди. — Что ты стоишь, как неживая? Сейчас опять шум поднимется.
— Пусть шумят, — отмахнулась Лил. — Нигглер обещал купить мне кольцо за двести пятьдесят фунтов. — При одной лишь мысли о кольце она снова затрепетала от восторга. — Бриллианты и рубины в платине…
Меж тем сидящий в кафе мистер Фезерстоун почувствовал, что не может больше ни одной минуты выносить запах горелого машинного масла. Он устал, ему было тошно, муторно. Жалобным голосом пожаловался он Нигглеру, что его, по всей вероятности, продуло в машине. Ломит спину, больно глотать. Можно ему выпить стакан горячего молока и лечь, он надеется, никто на него не обидится.
— Съешьте-ка лучше горячих сосисок, — посоветовал ему Нигглер.
Мистера Фезерстоуна чуть не вырвало. Сзади послышался странный хлюпающий звук, он обернулся и увидел могучего, как бык, водителя, который пил чай из блюдца, разложив локти на столе. Если Лил трепетала и замирала, то на него напал форменный столбняк, он не мог произнести ни слова, не мог пошевелить пальцем. Откуда-то издалека, точно сквозь толщу воды, до него донесся голос Нигглера:
— Ничего, пройдет. Эди вас вылечит. Сейчас я ее приведу.
Через пять минут мистер Фезерстоун уже лежал в домишке на железной кровати, закутанный в старое лоскутное одеяло. Пестрые лоскутья плыли, кружились вокруг него в тяжелом омерзительном кошмаре, но вот в комнату впорхнула Эди, точно громадный неоперившийся птенец, веселая и игривая, с пробиркой аспирина и кружкой горячего молока на подносе.
— Ну вот, золотко. Я влила в молоко немножко виски. Против такого лекарства никакая болезнь не устоит.
Она поставила поднос на столик у кровати, а сама плюхнулась рядом с мистером Фезерстоуном, точно куль с мукой.
В голове у мистера Фезерстоуна ухнуло и гулко застучало, но Эди лишь жизнерадостно рассмеялась без какой бы то ни было видимой причины, а отсмеявшись, сказала:
— Повезло вам, что с Нигглером едете. Хороший он человек, редкий. Мама замуж за него выходит, скоро свадьба.
— Господи боже, — прошептал мистер Фезерстоун.
Не может быть, начал он убеждать себя, это безнравственно, чудовищно, морок какой-то, надо его рассеять.
— Они решили объявить о помолвке. Влюбились друг в друга с первого взгляда.
— С первого взгляда? — только и смог пролепетать мистер Фезерстоун, однако потом все-таки возразил, что, по его представлениям, мать Эди замужем.
— Что вы, ничего подобного, — ответила Эди, но углубляться в подробности не стала.
Отпив несколько глотков горячего молока, мистер Фезерстоун неуверенно проговорил, что у него сложилось впечатление, будто и Нигглер тоже женат.
— Ничего подобного! — воскликнула она. — Как это он может быть женат? Он обещал маме купить кольцо за двести пятьдесят фунтов. Бриллиант и рубины в платине.
Мистер Фезерстоун молчал, в голове у него гулко стучало. Он больше не мог обсуждать эту тему, слишком уж он устал и был подавлен; перед глазами мелькали обрывочные образы, он отчаянно напрягал волю, пытаясь понять, что же он видит на самом деле, а что ему мерещится, и отделаться от этого бредового узора лоскутьев на стеганом одеяле.
Много времени спустя, в начале двенадцатого, Нигглер сидел в кухне, держа Лил на коленях. Она весь вечер сияла от счастья, глаза горели. Наконец она не выдержала и, страстно припав к Нигглеру, спросила его жарким шепотом, не пора ли спать.
— Я должен тебе сначала кое в чем признаться, — провозгласил Нигглер с мрачнейшим выражением на лице.
— Что такое?
— Я тебя сегодня обманул.
— Неужто когда говорил о кольце? — спросила она. — Не продадут его тебе, да?
— Продать-то продадут, не в том дело.
— А в чем же?
— Мне не десяти фунтов не хватает, — произнес он. — Мне не хватает двадцати.
У Лил камень с души свалился, и она опять раскатилась своим счастливым восторженным смехом, почти так же игриво, как смеялась Эди.
— Делов-то! — воскликнула она. — А я уж бог весть что подумала. Ну и напугал ты меня. — Она опять принялась пылко, взасос целовать его. — Стало быть, ты согласен одолжить у меня деньги, да?
— Да уж придется, — горестно вздохнул Нигглер, как бы скорбя о собственных несовершенствах. — Уж больно мне не хочется огорчать тебя, Лил, а другого выхода нет.
Назавтра утром мистер Фезерстоун сидел в кабине грузовика, все еще полусонный, одурманенный вчерашним аспирином, измученный воспоминаниями о кошмаре, который преследовал его всю ночь, с больным горлом, и тупо глядел на бегущий навстречу пейзаж.
Нигглер дымил цигаркой и тоже явно был не настроен болтать. Только проехав добрый десяток миль, он наконец обратился к своему спутнику:
— Что-то вы, Фезер, все молчите да молчите. Не тянет больше на философию? Как самочувствие-то, неважное?
— Ничего, спасибо, — отозвался мистер Фезерстоун. — По правде говоря, я раздумывал о том, что вчера услышал.
— Что же вы такое услышали?
— Эди сказала мне, что вы сделали предложение ее матери и хотите объявить о помолвке. Ведь это же неправда, конечно?
— Почему неправда? — возразил Нигглер. — Правда.
— Боже милосердный, так ведь вы женаты!
— Ну и что с того, — возразил Нигглер.
— Господи боже ты мой, да разве такое возможно? Это называется двоеженство, вы что, не слышали? За него в тюрьму сажают!
— А я и не собираюсь на ней жениться, — отвечал Нигглер. — Просто объявим, что помолвлены, и все.
— О всевышний, да зачем?
— Ей так хочется, — объяснил Нигглер. — Заветная мечта.
— Мечта-то мечта, только…
Мистер Фезерстоун тщетно старался стряхнуть с себя дурман. В голове опять застучал молот. Наверное, это от аспирина, внушал он себе. Принял вчера слишком большую дозу. Да еще выпил виски с молоком в придачу.
— Вы просто не в своем уме, — сказал он Нигглеру. — Обещали ей кольцо за двести пятьдесят фунтов — бред, просто бред!
Нигглер рассмеялся не без горечи.
— За двести пятьдесят фунтов? Чепуха. Это все Эди небось придумала. Откуда у меня такие деньги?
— Да как вам вообще пришло такое в голову? — спросил мистер Фезерстоун. — И потом, разве она не замужем? Ведь у нее есть Эди.
— Да, она в некотором роде замужем.
— Что значит — в некотором роде?! — Мистер Фезерстоун уже почти кричал.
— А муж бросил ее лет восемь-девять назад, — сказал Нигглер. — Теперь считается, что она свободна.
— Свободна, — повторил мистер Фезерстоун, — очень мне нравится это слово — свободна. Скажите еще, что и вы свободны.
— Я — нет, не свободен. Но кольцо я ей все равно должен подарить. Придется где-то занять. Иначе…
— Что — иначе?
— Иначе она утопится. Я всю ночь не спал, уговаривал ее, старался хоть как-нибудь утешить. Только она ни в какую. Уж так расстроилась, что кольцо не привез. Я ведь обещал, понимаете? Клятву дал. Утопится она теперь, я точно знаю.
— Но вы не имеете права, это безнравственно!
Нигглер горестно вздохнул — видно, слова мистера Фезерстоуна задели его за живое.
— Не надо, Фезер, зачем так жестоко. В следующий раз я обязательно должен привезти ей кольцо. Иначе навеки лишусь сна и покоя.
— Да почему, объясните ради всего святого.
— Хочу скрасить ей жизнь, — отвечал Нигглер. — Пусть хоть немного порадуется.
Мистер Фезерстоун обескураженно молчал, Нигглер же принялся свертывать уже которую по счету цигарку, и руки его показались мистеру Фезерстоуну трогательно беспомощными.
— Вы разве не слышали, как она плакала? — робко спросил он мистера Фезерстоуна. — Всю ночь напролет слезы лила. У меня до сих пор стоят в ушах ее рыдания.
Мистер Фезерстоун признался, что после аспирина спал мертвым сном и ничего не слышал.
— Сердце разрывается, — продолжал Нигглер. — Во что бы то ни стало должен привезти ей кольцо. Хочешь не хочешь, а надо раздобыть сегодня у кого-нибудь пятерку.
Мистер Фезерстоун умоляюще попросил Нигглера не обращаться к нему, у него осталось всего десять шиллингов.
— Нет, вас-то я нипочем не стал бы просить, — успокоил его Нигглер. — И в мыслях не было. Но я вот подумал…
— Что вы подумали?
— Подумал, может, ваша тетушка выручит? Может, вы у нее попросите? Всего на один день, до завтра.
— До завтра? Почему до завтра?
— Завтра мне в гараже заплатят, — объяснил Нигглер. — На обратном пути я загляну к вам и верну тетушкину пятерку.
— Так вы купите кольцо после получки.
— Нет, после получки не выйдет. Времени не будет. А вот сегодня вечером я свободен. К трем мы будем на месте.
Мистер Фезерстоун молчал, то ли размышляя, то ли в знак отказа, а может быть, одновременно и размышляя, и отказывая.
— А я-то надеялся, вы согласитесь. Думал, поможете мне в трудную минуту, — проговорил Нигглер так грустно и укоризненно, что у мистера Фезерстоуна кошки на душе заскребли. — Я-то ведь вам столько добра сделал. Две ночи ночевали бесплатно, два дня обедали даром, везу вас вон из какой дали.
Мистер Фезерстоун уныло согласился, что да, действительно, так оно и есть. Две ночи бесплатно ночевал, два дня даром обедал, и везет его Нигглер вон из какой дали. Не говоря уж о петушках.
— Да ведь, господи, Фезер, я всего на один день прошу. Мне ведь Лил порадовать хочется. Так хочется порадовать человека.
Мистер Фезерстоун ничуть не удивился бы, припади сейчас Нигглер к его плечу и разрыдайся. И вдруг неожиданно для самого себя он принялся утешать Нигглера:
— Ладно, Нигглер, не огорчайтесь. Я постараюсь. Сделаю все, что смогу, обещаю вам. Тетка у меня в общем-то добрая.
Через два часа Нигглер говорил мистеру Фезерстоуну, высунувшись из кабины грузовика, который стоял возле красного кирпичного особняка в викторианском стиле, увитого по веранде огромной глицинией, чьи пышные белые кисти благоухали на апрельском солнце:
— Спасибо, Фезер, большое вам спасибо. Так я завтра заеду. Я рано буду ехать и потому просуну конверт под дверь. Ну, счастливо.
— Счастливо, Нигглер, — ответил мистер Фезерстоун, — всего вам доброго.
Нигглер выжал сцепление. День стоял чудесный, хорошо жить на свете, черт побери. Скоро лето, поспеет зеленый горошек и молодой картофель, утята вырастут и нагуляют жир, можно будет печь их с яблоками. Теперь надо примечать, где разводят уток. Скачки каждый день всякие — гладкие, с препятствиями. Эх, славное времечко наступает. Можно считать, уже наступило.
— Счастливо оставаться, Фезер, — проговорил Нигглер, высунулся из кабины и, широко улыбаясь во весь рот, сердечно, с благодарностью потряс руку мистеру Фезерстоуну, который все еще шмыгал носом и никак не мог стряхнуть с себя сонный дурман. — Ну, изучайте свою философию, всяческих вам успехов. — И, когда грузовик уже тронулся, он вдруг рассмеялся своим неожиданным хриплым смехом, столь похожим на предсмертный крик задушенного петуха. — Глядишь, на весь мир прославитесь, как этот ваш Платон.
Уильям Голдинг
ЧРЕЗВЫЧАЙНЫЙ ПОСОЛ
I. Десятое чудо света
Голос кастрата легко проникал сквозь занавеси, отделявшие галерею от внутренних покоев виллы. Его сказанию о пламенной любви, как и следовало ожидать, недоставало страсти. Мелодия взмывала над землей и парила, голос то набрасывался на последнюю треть тона, наводя на мысль о муках здоровой человеческой плоти, то переходил на уверенное вибрато, а то вдруг сникал и осторожно синкопировал. Юноша, что стоял, прислонясь к одной из колонн галереи, горестно покачивал головой. Лоб его бороздили морщины — большая редкость в столь юном возрасте, веки, словно налитые свинцом, были устало опущены. Сад за его спиной утопал в великолепии заката. Даже на фоне бесстрастного, как голос кастрата, пурпурного зарева нетрудно было заметить, что юноша изящен, высок, рыжеволос и кроток. Вдруг губы его затрепетали, он сокрушенно вздохнул.
Старик, покойно сидевший у другой колонны, оторвался от своих бумаг:
— Мамиллий.
Мамиллий вздрогнул, но глаз не открыл. Старик внимательно посмотрел на него. Трудно сказать, что выражало в тот момент лицо старика, — лучи солнца, отражаясь от каменных плит, подсвечивали его снизу, отчего нос казался приплюснутым, а вокруг рта резче обозначились глубокие складки деланного благодушия. В них могла таиться и озабоченная улыбка. Он чуть возвысил голос:
— Почему кастрат не поет?
Послышались звуки арфы: тоника, субдоминанта и доминанта — три тона, на которых зиждется вселенная. Голос взмыл, а солнце продолжало опускаться с надменной и бесстрастной неумолимостью. Мамиллий поморщился, по взмаху руки старика голос умолк, будто его выключили.
— Ну скажи мне, что тебя мучит?
Мамиллий открыл глаза, повернулся и посмотрел на стройные ряды кипарисов, заросли тика и можжевельника — каждой террасе сада они придавали свой оттенок зеленого цвета и выразительную законченность, — потом скользнул взглядом по самой дальней поверхности, сверкающему морю.
— Ты не поймешь.
Старик скрестил ноги в сандалиях, удобно устроил их на низенькой скамеечке и откинулся на спинку кресла. Руки он сложил так, что кончики пальцев соприкасались; в последних лучах заходящего солнца блеснул перстень с аметистом. Лучшие сирийские красильщики могли позавидовать закатным цветам его тоги, широкая пурпурная кайма казалась почти черной.
— Понимать — мое ремесло. Пусть ты и отпрыск побочной ветви императорской семьи, я все же твой дед. Скажи мне, что тебя мучит?
— Время.
Старик с серьезным видом кивнул.
— Время течет, как вода сквозь пальцы. Мы цепенеем от ужаса, обнаружив, как мало его осталось.
Горестно покачивая головой, Мамиллий закрыл глаза, морщины снова легли на его чело.
— Время не движется. День длится вечность. Бесконечной скуки этой жизни мне не вынести.
Старик на мгновение задумался. Он опустил руку в корзину, стоявшую справа от него, достал свиток, пробежал его взглядом и бросил в корзину слева. Немало искусных рук потрудилось, чтобы придать старику спокойную величавость, которая не тускнела даже на фоне великолепного сада в закатном освещении. Весь он — от светящегося черепа под редкими седыми волосами до ухоженных пальцев ног — являл собой законченное совершенство.
— Миллионы людей должны верить, что внук Императора, пусть даже незаконнорожденный, счастлив душой и телом.
— Я перепробовал все виды человеческого счастья.
В горле Императора что-то забулькало, и, не закашляйся он и не высморкайся шумно, на римский манер, могло показаться, что он вот-вот рассмеется. Император вернулся к своим занятиям.
— Час назад ты хотел помочь мне разобраться с этими прошениями.
— Это было до того, как я начал их читать. Неужели весь мир не способен думать ни о чем, кроме выпрашивания милостей?
По саду пролетел соловей, сел на кипарис с теневой стороны и, как бы пробуя голос, взял несколько нот.
— Напиши еще несколько изящных стихотворений. Мне больше всего по душе те, что ты сочинил для записи на яичной скорлупе. Я гурман, и мне это особенно близко.
— Оказывается, кто-то уже успел это сделать до меня. Все, больше не напишу ни строчки.
Они немного помолчали, готовые внимать соловью, но тот, словно смутившись столь изысканной аудитории, вспорхнул и улетел.
Тога Мамиллия заколыхалась — его передернуло.
— Столько лет оплакивать Итиса. Какая глупая чувствительность!
— Попытай удачи в других искусствах.
— В декламации? В кулинарии?
— Ты слишком робок для первой и чересчур молод для второй.
— А мне казалось, ты приветствуешь мой интерес к искусству готовить пищу.
— Ты должен, Мамиллий, уметь не только произносить слова, но и понимать их. Кулинария — не услада юности, а ее воскрешение в памяти.
— Отец Отечества изволит выражаться туманно. А мне все равно скучно.
— Не будь ты худ, как щепка, я прописал бы тебе настойку александрийского листа.
— Благодарю покорно. Мой кишечник и без того работает удручающе регулярно.
— Так, может быть, виной всему женщина?
— Как ты можешь подозревать меня в такой вульгарности?
На сей раз Император не совладал с собой. Он, правда, на какое-то время сумел сохранить невозмутимое выражение лица, но тело предательски задергалось в конвульсиях смеха. Смеялся он долго, до слез. Лицо внука постепенно заливалось краской, сначала цвет его достиг багровости заката, а потом стал и вовсе лиловым.
— Неужели я так смешон?
Император смахнул слезы с глаз.
— Прости. Не знаю, поймешь ли ты, но моя придирчивая любовь к тебе во многом связана с твоей… Мамиллий, ты так отчаянно современен, что из боязни прослыть старомодным лишаешь себя многих радостей жизни. Если б ты только мог посмотреть на мир моим печальным и угасающим взором…
— Не имею ни малейшего желания. Ничто не ново под луной. Все изобретено, все написано. Время остановилось.
Император бросил в корзину очередное прошение.
— Ты когда-нибудь слышал о Китае?
— Нет.
— В первый раз я услышал о Китае двадцать лет назад. Я считал, что это остров где-то за Индией. С тех пор до меня порой доходили отрывочные сведения. Так вот, Мамиллий, Китай — это огромная империя, больше нашей.
— Какая нелепость! Это противоречит законам природы.
— И тем не менее это так. Иногда меня посещает видение: наш земной шар держат, если так можно выразиться, две руки — одна смуглая, другая, по моим сведениям, желтая. Может быть, как в известной комедии,[4] человек наконец встретится со своим близнецом, пропавшим когда-то без вести.
— Выдумки путешественников.
— Я пытаюсь доказать тебе, что мир необъятен, а жизнь прекрасна и удивительна.
— Не хочешь ли ты предложить мне отправиться в путешествие?
— Морем ты отправиться не можешь, а по суше и рекам на это уйдет не меньше десяти лет, да и то если аримаспы пропустят тебя через свои владения. Оставайся дома и развлекай старика, который чувствует себя все более одиноко.
— Спасибо за позволение быть твоим шутом.
— Послушай, Мамиллий, — строго сказал Император, — шел бы ты на войну. И чем она будет кровавей, тем лучше для тебя.
— Пусть этим занимается твой законный наследник, дубинноголовый Постумий. Пусть воюет сколько его душе угодно. К тому же на войне жизнь утрачивает цену, а я и без того нахожу ее достаточно ничтожной.
— В таком случае Отец Отечества бессилен помочь родному внуку.
— Надоело сидеть без дела.
Император взглянул на Мамиллия пристальнее, чем того требовала последняя фраза.
— Может, я был с тобой неосторожен? Смотри, Мамиллий. Наша необычная дружба держится только на том, что ты не суешь свой нос в чужие дела. Так что не сочти за труд посидеть без дела. Я хочу, чтобы ты жил долго, даже если в глубокой старости ты и умрешь от скуки. Выбрось из головы честолюбивые планы.
— Я не стремлюсь к власти.
— Продолжай убеждать в этом Постумия. Пусть он правит. Ему это нравится.
Мамиллий покосился на занавеси, шагнул вперед и прошептал:
— А ведь ты бы предпочел, чтобы пурпурную кайму твоей тоги унаследовал я!
Император резко подался вперед и торопливо ответил:
— Если бы агенты слышали тебя, ни тебе, ни мне не прожить и года. Никогда больше не говори таких вещей. Это приказ.
Мамиллий вновь прислонился к колонне, а Император взял очередной свиток, подержал его в лучах заходящего солнца и отбросил в сторону. Оба молчали. Сумерки и тишина подействовали на соловья ободряюще — он вернулся на кипарис и снова запел. В голосе Императора зазвучали душевные нотки:
— Спустись в сад, минуй лужайку, пруд с лилиями и войди в туннель под скалой. Еще сотня шагов — и ты у причалов гавани…
— Окрестности я знаю неплохо.
— Когда попадешь туда, уже стемнеет, так что увидишь немногое, но ты скажи себе: «Вот здесь, защищенные от моря двумя молами, стоят сотни судов, тысяча домов, живут десять тысяч людей. И каждый из них ничего и никого не пожалеет, чтобы стать пусть и побочным, но любимым внуком Императора».
— Склады, таверны, бордели. Грязь, деготь, ворвань, нечистоты, пот.
— Да… человечество ты не жалуешь.
— А ты?
— Я его принимаю таким, какое оно есть.
— А я его избегаю, каким бы оно ни было.
— Мы должны добиться, чтобы Постумий дал тебе в управление какую-нибудь провинцию. Хочешь Египет?
— Грецию, если уж иначе нельзя.
— Боюсь, не получится, — сказал Император с грустью в голосе. — На Грецию большая очередь.
— Тогда Египет.
— Часть Египта. Если ты, Мамиллий, поедешь туда, то прежде всего ради собственного блага. Когда ты вернешься, от меня останется лишь горстка праха да один-два памятника. Будь же счастлив хотя бы для того, чтобы скрасить последние дни дряхлеющего слуги народа.
— Да чем же Египет может меня осчастливить? Не то что в Африке — в целом мире нет ничего нового.
Император развернул еще один свиток, прочитал, улыбнулся, затем позволил себе рассмеяться.
— А вот и для тебя кое-что новое. Эти просители из твоих будущих владений. На твоем месте я бы не упустил случая познакомиться с ними.
Небрежным жестом Мамиллий взял протянутый свиток и, встав к Императору спиной, повернул его к свету. Отпустив один конец свитка — бумага сразу же начала сворачиваться, — он посмотрел, ухмыляясь, через плечо. Глаза Мамиллия и Императора встретились, и они дружно расхохотались. Император смеялся весело, от души, от смеха он просто помолодел. Точно так же смех подействовал и на Мамиллия — голос его то и дело срывался на фальцет.
— Этот человек, видите ли, хочет поиграть с Цезарем в морской бой.
Так они смеялись вдвоем под соловьиные трели. Император кончил смеяться первым и кивнул в сторону занавесей. Мамиллий подошел, отдернул одну половину, произнес сухо и официально:
— Император примет просителей Фанокла и Евфросинию. Потом, улыбаясь и многозначительно переглядываясь с Императором, возвратился на прежнее место у колонны.
Поговорить с Цезарем запросто было, разумеется, нельзя. Из-за занавесей появился тучный секретарь, он опустился на одно колено, а на другом пристроил восковые дощечки. Затем, с головы до ног закованный в доспехи, на галерею с грохотом и лязгом протопал солдат. Он встал за спиной Императора по стойке «смирно», со скрежетом рванул меч из ножен и вскинул клинок острием вверх. Послышались приглушенные голоса, и двое рабов развели занавеси в стороны. Кто-то ударил жезлом в каменный пол.
— Император дозволяет вам приблизиться.
В проходе появился мужчина, за ним женщина с большим свертком в руках. Рабы опустили занавеси, и, ослепленный закатом, мужчина на мгновение остановился — этого хватило, чтобы они рассмотрели его. Поверх светлой туники на мужчине был винный зеленый плащ. Его темные волосы и борода были всклокочены: то ли он шел так стремительно, что неподвижный воздух обвевал его, точно ветер, то ли где-то в пути пострадал от капризов погоды — в личных покоях Императора природе не позволялось проявлять свой дурной нрав. Плащ вошедшего был заношен, кое-где залатан и покрыт пылью; руки и ноги давно не мыты, ногти не чищены. Мясистое и бесформенное лицо было не выразительнее затылка.
Его спутница незаметно отступила в темный угол, такое место для нее было, видимо, привычным. Там она мало чем отличалась от задрапированной колонны — ее лицо было спрятано под покрывалом. Она стояла вполоборота к мужчинам, чуть склонившись над свертком. Ниспадавшие складки ее длинных одежд позволяли рассмотреть только часть сандалии и точеной ножки. Солдат с обнаженным мечом стоял не шелохнувшись, лишь, скосив глаза, ощупывал ее взглядом, уверенно и умело снимал одеяние за одеянием; изощренная интуиция, что приходит только с богатым опытом, позволяла ему по мельчайшим деталям воздать должное прелестям незнакомки. Он видел полуприкрытую кисть руки и округлость колена, едва намечавшуюся под тканью столы. Наконец глаза солдата оторвались от незнакомки: левый глаз неотрывно смотрел вперед по одну сторону меча, правый — по другую. Губы его округлились, в более подходящей обстановке он бы наверняка присвистнул.
Император, предвидевший такой оборот событий, бросил быстрый взгляд за спину. Солдат не мигая смотрел прямо перед собой. Поверить, что его глаза когда-то двигались или смогут двигаться впредь, было решительно невозможно. Император повернулся к внуку.
Мамиллий наблюдал за женщиной искоса, он ощупывал ее взглядом, снимая одеяние за одеянием; естественный и безграничный оптимизм юности рисовал в его воображении прелести незнакомки.
Император с довольным видом откинулся в кресле. Мужчина, взяв у спутницы сверток, стоял в растерянности, не зная, куда его положить. Он близоруко щурился на императорскую скамеечку для ног. Император ткнул согнутым пальцем в сторону секретаря:
— Запиши.
Он не мог оторвать от Мамиллия радостного и торжествующего взгляда.
— Мы много слышали о камнях Пирры, о том, как Иегова сотворил человека из праха, о красной глине Тота, но я всегда считал, что кто-то из богов увидел — человек ползет на четвереньках, и, дав ему коленом под зад, одним пинком поставил на ноги. Сенсуалист в это верит. Мудрец этого просто не забывает.
Но Мамиллий его не слышал.
Нелепый проситель наконец-таки решился. Он развернул сверток и поставил на каменный пол между Императором и Мамиллием модель корабля. Модель была не больше двух локтей в длину и на вид неказиста. Император перевел взгляд на просителя.
— Значит, ты и есть Фанокл?
— Фанокл, Цезарь, сын Мирона, александриец.
— Мирона? Надо понимать, что ты — библиотекарь.
— Я был, Цезарь… помощником… пока…
Он с яростным остервенением махнул рукой в сторону корабля. Император продолжал спокойно смотреть на него.
— И ты хочешь поиграть с Цезарем в морской бой?
Император старался скрыть насмешку, но его выдал голос. В отчаянии Фанокл повернулся к Мамиллию, но тот был все еще поглощен созерцанием незнакомки и теперь уже не таился. Неожиданно Фанокл разразился потоком слов:
— Везде, Цезарь, одни препоны — снизу доверху. Говорили, что я-де трачу время зря, занимаюсь чепухой, черной магией… смеялись надо мной. Я беден, и когда кончились деньги отца… он ведь оставил немного… самую малость… я их истратил… Что же нам делать, Цезарь?
Император молча следил за ним. Он понял, что не закат ослепил Фанокла. Даже в сумерках было видно, что грек близорук. Изъян этот придавал ему вид рассерженный и удивленный, казалось, что где-то перед ним постоянно находится источник гневливого раздражения.
— …и я подумал: вот если б я мог попасть к Цезарю…
Но на пути Фанокла громоздились помехи и препятствия, от людей он видел только козни и издевательства, испытал их злобу и гонения.
— Сколько ты отдал, чтобы попасть ко мне?
— Семь золотых.
— Не так уж много. Ведь я не в Риме.
— Это все, что у меня были.
— Мамиллий, позаботься о том, чтобы Фанокл не остался в убытке. Мамиллий!
— Слушаюсь, Цезарь.
С крыши и из углов поползли тени. На высоком кипарисе продолжал заливаться соловей. Император, как недавно солдат, скосил глаза на женщину, а затем метнул взгляд на Мамиллия, который у солдата интереса не вызывал.
— А твоя сестра?
— Евфросиния, Цезарь, свободная женщина и девица.
Император медленно повернул лежащую на коленях руку ладонью вверх и стал сгибать указательный палец, пока не изобразил подобие подзывающего жеста. Не смея противиться высочайшему повелению, Евфросиния бесшумно вышла из угла и застыла перед ним. Ритм драпировок изменился, покрывало около рта едва заметно подрагивало.
Император мельком взглянул на Мамиллия и понимал: ничто не ново под луной. Потом повернулся к Евфросинии:
— Покажи нам свое лицо.
Фанокл резко шагнул вперед и чуть не наступил на модель. Чтобы не раздавить ее, он сделал несколько судорожных движений, похожих на неуклюжие танцевальные па.
— Цезарь…
— Вам с сестрой пора привыкать к нашим западным манерам.
Он перевел взгляд на перетянутые ремешками пальцы ее ног, на выступавшее под тканью округлое колено и наконец на немыслимо красивые руки, в волнении сжимавшие край столы. Слегка кивнув, он ободряюще протянул вперед руку, на которой блеснул перстень с аметистом.
— Здесь никто не хочет обидеть тебя, госпожа. Скромность — достойная оправа целомудрия. Но чтобы мы знали, с кем говорим, позволь нам увидеть хотя бы твои глаза.
Голова под покрывалом повернулась к брату, но тот стоял, беспомощно раскрыв рот и до боли стиснув пальцы. Наконец ее рука осторожно потянула покрывало вниз и открыла верхнюю часть лица. Женщина посмотрела на Императора, и голова ее качнулась, словно маковка на тонком стебельке.
Император смотрел ей в глаза, улыбаясь и хмурясь одновременно. Он не произнес ни слова, но безмолвная весть о его поведении уже понеслась. Занавеси раздвинулись, и на галерею торжественным шагом вышли три женщины. В сложенных чашей руках каждая несла пригоршню света; лица сияли, пальцы прозрачно розовели. Не отрывая взгляда от Евфросинии, Император легкими движениями руки принялся расставлять живые светильники по галерее. Один он поместил справа и чуть спереди от Евфросинии, другой установил сзади, отчего свет мгновенно заиграл и заискрился в ее волосах. Третий он придвигал слева все ближе и ближе, потом начал поднимать, пока тот не оказался так близко от лица Евфросинии, что локон затрепетал в струящемся тепле.
Император повернулся к Мамиллию — тот безмолвствовал. Лицо его было таким растерянным, словно он только что очнулся от глубокого сна. Неожиданно Евфросиния опустила руку и закрыла лицо — погас четвертый светильник. Меч в руке солдата дрогнул.
Император откинулся в кресле и сказал, обращаясь к Фаноклу:
— Ты привез с собой десятое чудо света.
Пот заливал лицо Фанокла. Со смущенным облегчением он посмотрел на модель корабля.
— Но я еще не объяснил, Цезарь…
Император махнул рукой.
— Успокойся. Тебе и твоей сестре здесь ничто не угрожает. Мамиллий, они будут нашими гостями.
Мамиллий перевел дыхание и посмотрел на Императора. Будто пытаясь освободиться от невидимых пут, он замотал головой из стороны в сторону. Решение Императора привело в действие механизм еще одного ритуала. Женщины выстроились так, чтобы осветить проход, через который вошла строгая домоправительница, всем своим видом выражая готовность поделиться изобильными наличными ресурсами. Она поклонилась Императору, Мамиллию, Евфросинии, взяла гречанку за руку и увела с собой. Занавеси сомкнулись, и галерея наконец потонула во мраке; только в открытом море, где около сетей кружились рыбачьи лодки, светились яркие огоньки. Мамиллий подошел к Фаноклу и заговорил срывающимся дискантом:
— Какой у нее голос? Как она говорит?
— Она говорит редко, Цезарь. Я не помню ее голоса.
— Люди возводили храмы в честь куда менее совершенной красоты.
— Она моя сестра!
Император пошевелился в кресле.
— Раз ты так беден, Фанокл, неужели тебе в голову никогда не приходила мысль поправить ваши дела выгодным браком?
Будто пойманный в западню, Фанокл дико озирался по сторонам.
— На какой женщине ты хотел бы меня женить, Цезарь?
В немыслимой тишине, последовавшей за вопросом, рассыпалась соловьиная трель. Разбуженная ею, взошла вечерняя звезда — она мерцала на темно-синем клочке неба, зажатом между черных теней можжевельника. Мамиллий вновь заговорил срывающимся голосом:
— Фанокл, у нее есть мечта?
Император тихо засмеялся:
— Сама красивая женщина и есть мечта.
— Она сладчайший в мире источник поэтического вдохновения.
— Красиво говоришь, Мамиллий, в коринфском стиле. Однако продолжай.
— Она женщина эпической простоты.
— Ну, теперь тебя хватит на двадцать четыре тома бессмертной скучищи.
— Не смейся надо мной.
— Я не смеюсь. Ты доставил мне большую радость. Фанокл, как тебе удалось сберечь такое чудо?
В сгустившейся темноте сбитый с толку Фанокл напряженно подыскивал слова.
— Что мне ответить, Цезарь? Она — сестра моя. Красота ее расцвела, как говорится, в одночасье.
Он помолчал, собираясь с мыслями. И вдруг его словно прорвало:
— Я не понимаю тебя, да и всех остальных тоже. Почему нас не оставляют в покое? Разве интимная жизнь людей имеет какое-нибудь значение, когда вокруг океан незыблемых взаимосвязей, которые необходимо исследовать!
В горле Фанокла что-то булькнуло, казалось, ему сейчас станет плохо. Но когда он снова заговорил, речь его потекла плавно, правда, ход мысли по-прежнему удивлял своей неожиданностью.
— Если выпустить камень из рук, он упадет.
Кресло под Императором скрипнуло.
— Я надеюсь, что мы понимаем тебя.
— Всякая субстанция вечно и неизменно связана с любой другой субстанцией. Человек, который понимает эти связи… вот тот господин…
— Мой внук, досточтимый Мамиллий.
— Досточтимый внук, хорошо ли ты знаешь юридические законы?
— Я римлянин.
По движению воздуха Мамиллий почувствовал, что Фанокл размахивает руками. Вглядевшись в темноту галереи, он с трудом различил смутные очертания жестикулирующей фигуры.
— Ну вот! Ты свободно ориентируешься в мире закона. А я легко себя чувствую в мире субстанций и сил, потому что признаю за вселенной разум не меньший, чем у законоведа. Подобно тому как ты, знающий закон, можешь добиться своего, имея дело со мной, который закона не знает, так и я могу не ждать милостей от вселенной, а взять их у нее.
— Слишком путано, — сказал Император. — Нелогично и очень самоуверенно. Скажи мне, Фанокл: когда ты говоришь такое, люди не называют тебя сумасшедшим?
Озадаченное лицо Фанокла поплыло во мраке вперед. Он помнил о модели корабля и боялся на нее наступить. Но перед самым его лицом вдруг тускло блеснуло лезвие меча. Фанокл неуклюже попятился.
Император повторил свои слова так, будто говорил их впервые:
— …называют тебя сумасшедшим?
— Называют, Цезарь. Потому я и… порвал все связи с библиотекой.
— Понимаю.
— Ты думаешь, я сумасшедший?
— Продолжай, послушаем дальше.
— Вселенная — это машина.
Мамиллий беспокойно зашевелился.
— Так ты колдун?
— Колдовства в природе нет.
— Твоя сестра — его живой пример и воплощение.
— Тогда она неподвластна законам природы.
— Очень может быть. А есть ли в твоей вселенной поэзия?
Измученный Фанокл повернулся к Императору.
— Вот все они так говорят, Цезарь. Поэзия, волшебство, религия…
Император усмехнулся:
— Будь осторожен, грек. Ты говоришь с великим понтификом.
Тень от пальца Фанокла метнулась к лицу Цезаря.
— Верит ли Цезарь в то, что вынужден делать великий понтифик?
— Я бы предпочел не отвечать на этот вопрос.
— Досточтимый Мамиллий, ты веришь в глубине души, что непредсказуемая и неподвластная разуму поэзия существует помимо твоих свитков?
— До чего же скучна твоя жизнь!
— Скучна?
Фанокл сделал полшага к Императору, вспомнил про меч и вовремя остановился.
— Моя жизнь проходит в постоянном изумлении.
Император отвечал ему спокойно и терпеливо:
— В таком случае обыкновенный император не в силах что-либо сделать для тебя. Ты счастливее Диогена в бочке. Единственное, что я могу, — не загораживать тебе солнце.[5]
— Но я разорен. Если ты мне не поможешь, меня ждет голодная смерть. А с твоей помощью я могу изменить мир.
— И мир станет лучше?
— Он сумасшедший, Цезарь.
— Это его право, Мамиллий. По своему опыту, Фанокл, я знаю, что перемены почти всегда к худшему. И тем не менее ради моего… ради твоей сестры я принимаю тебя как гостя. Будь краток. Чего ты хочешь?
Фаноклу строили козни. Десятое чудо света — это, конечно, корабль, а не сестра; людей он никогда не мог понять, но с помощью его корабля Император затмит Александра Македонского. Дальше Мамиллий не слушал, постукивая пальцем по колонне, он что-то забормотал себе под нос.
Пока Фанокл молол свой вздор, Император не шевельнулся и не проронил ни слова, он только позволил, чтобы от него на Фанокла повеяло холодком. Уж на что тот был толстокож, однако и он наконец запнулся и умолк.
Заговорил Мамиллий:
— «Красоты немое красноречье…»
— Я уже это слышал, — задумчиво произнес Император. — Кажется, Бион, но, может быть, и Мелеагр.
Фанокл закричал:
— Цезарь!
— Ах да. Твоя модель. Так чего ты хочешь?
— Прикажи принести свет.
На галерею все с той же ритуальной торжественностью возвратился один из живых светильников.
— Как называется твоя модель?
— У нее нет названия.
— Корабль без названия? Мамиллий, надо придумать.
— О боги, какая разница? Пусть будет «Амфитрита». — Мамиллий картинно зевнул. — С твоего позволения, дедушка, я хотел бы…
Император просиял улыбкой.
— Проследи, чтобы наши гости ни в чем не испытывали неудобств.
Мамиллий метнулся к выходу.
— Мамиллий!
— Что прикажешь, Цезарь?
— Мне больно видеть, как ты скучаешь.
Мамиллий остановился.
— Скучаю? Да… Скучаю. Доброй ночи, дедушка.
Мамиллий неторопливо направился к выходу.
Однако, едва скрывшись за занавесями, он без промедления перешел на резвую рысь. Император рассмеялся и взглянул на корабль.
— Мореходность никудышная: плоскодонный, с малой кривизной бортов. Что за нос и корма? Это же зерновая баржа. А украшения зачем? Они что, имеют какой-то религиозный смысл?
— Пожалуй, нет, Цезарь.
— Значит, хочешь со мной сразиться в морской бой? Если бы не твоя очаровательная непосредственность, я бы, наверное, наказал тебя за самонадеянность.
— Я, Цезарь, принес для тебя три игрушки. Это только первая.
— Развлекать гостя — обязанность хозяина.
— Цезарь! Тебе приходилось видеть, как в горшке кипит вода?
— Случалось.
— Ты, наверное, замечал, что при этом пар улетучивается в воздух. А что, если горшок закрыть?
— Очевидно, пар не будет улетучиваться.
— Горшок разлетится на куски. Пар обладает титанической силой.
— Да что ты говоришь! — воскликнул Император. — И часто тебе случалось видеть, как горшки разлетаются на куски?
Фанокл сдержался.
— Южнее Сирии живет дикое племя. В их землях много черного масла и горючего пара. Когда они готовят пищу, то по трубам направляют пар в печи, стоящие рядом с их домами. Мясо, которым питаются туземцы, жесткое, обычным способом его варить долго. Но они на одну посудину ставят вверх дном другую. И тогда внутри горшка пар создает давление — оно проникает в мясо и проваривает его тщательно и быстро.
— И пар не разрывает горшок?
— В том-то и смысл изобретения. Если давление становится слишком большим, оно поднимает верхнюю посудину и выпускает излишки пара. Это же просто, Цезарь. Пар способен поднять вес, который и слону не под силу.
Император сидел прямо, чуть подавшись вперед и обхватив руками подлокотники кресла.
— А аромат, Фанокл! Ведь он-то не улетучится! Мы чудесным образом сохраним сам дух человеческой пищи.
Он встал и начал ходить по галерее.
— Мы начнем с мяса…
— Но…
— Что касается меня, я всегда был неприхотлив. Слоновья нога и нога мамонта, ваши диковинные приправы и соусы — все это глупое ребячество. Мой внук наверняка стал бы доказывать, что надо исследовать все возможности и, так сказать, расширить границы вкусового опыта…
— Мой корабль…
— …но это мальчишеский лепет. Отведать мяса в его изысканной простоте — значит вернуться в юность, память о которой стирает неумолимое время. Нужен костер, здоровая усталость в членах и по возможности чувство опасности. Ну и еще, конечно, крепкое красное вино…
Они смотрели друг на друга, разинув рты, правда, причины для такого изъявления эмоций у них были разные.
— Фанокл, мы на пороге величайшего открытия. Как называют туземцы свои две посудины?
— Горшок-скороварка.
— Когда ты сможешь сделать такой для меня? А может быть, мы возьмем один горшок и поставим его вверх дном на другой…
Он постукивал пальцем одной руки по ладони другой, задумчиво глядя на сад невидящим взором.
— …а что, если начать с рыбы? А может, дичи? Нет, пожалуй, все же лучше с рыбы. Надо взять немного белого вина — желательно скромный сорт, чтоб не собой кичился, а самозабвенно отдавался делу. Только вот что выбрать — форель, палтус? Но вино тем не менее должно быть выдержанным — пусть терпеливо ждет своего часа.
Он повернулся к Фаноклу.
— Есть один южный сорт, его разводят на знаменитом сицилийском винограднике, как же он называется, дайте, боги, памяти…
— Цезарь?
— Ты должен отобедать со мной немедленно, мы обсудим план действий. Да, да, я обедаю очень поздно. Нахожу, что это улучшает аппетит.
— Мой корабль, Цезарь!
— «Амфитрита»?
Император, собравшись было уходить, остановился.
— Я тебе все могу дать, Фанокл. Чего тебе надо?
— Ответь мне, Цезарь, Когда на море стихает ветер, что происходит с кораблем?
Повернувшись к Фаноклу, Император снисходительно улыбнулся.
— Он ждет, когда ветер подует вновь. Штурман начинает молиться богу ветра. Приносит жертвы и так далее.
— А если он не верит в бога ветра?
— Тогда, я думаю, ему не будет попутного ветра.
— А если ветер стихает в решающий для твоих кораблей момент морского боя?
— Рабы берутся за весла.
— А когда они выдыхаются?
— Их бьют.
— Ну а если они так обессилели, что и побои не помогают?
— Тогда их выбрасывают за борт. Диалектика… сократический метод.
Фанокл беспомощно опустил руки. Император сочувственно улыбнулся.
— Ты устал и проголодался. Не бойся ни за себя, ни за сестру. Ты стал мне очень дорог, а сестру я возьму под свою опеку.
— При чем здесь сестра?
Император был явно озадачен.
— Так чего же ты хочешь?
— Я все время пытаюсь это объяснить. Я хочу построить тебе боевой корабль по образцу и подобию «Амфитриты».
— Боевой корабль — дело серьезное. Как я могу считать тебя умелым корабелом, когда ты всего-навсего бывший библиотекарь?
— Ну дай мне корпус корабля — любого. Дай мне хотя бы старую баржу и денег, чтобы переделать ее вот по этому образцу.
— Конечно, мой дорогой Фанокл. Ты получишь все, чего пожелаешь. Я распоряжусь.
— А остальные мои изобретения?
— Ты имеешь в виду скороварку?
— Нет, совсем другое. Я назвал его взрывчаткой.
— Судя по названию, это то, что с ревом разрывается? Чудеса, да и только! Ну, а третье изобретение?
— Пока я подержу его в секрете, пусть оно будет для тебя сюрпризом.
Император с облегчением закивал.
— Вот и хорошо. Строй свой корабль и разрыватель. Но только сначала сделай скороварку. — Сияя от удовольствия, Император вытянул руку, осторожно положил ее па плечо Фаноклу и, не прилагая усилий, повернул его к выходу.
Обрадованный первыми признаками дружелюбия, Фанокл пошел за ним, почтительно сгибаясь и стараясь ступать в ногу. Занавеси широко распахнулись, пропустив на галерею поток света, который принял их и поглотил. Свет заливал секретаря, солдата, пустое кресло; его яркие блики играли на бронзовом котле и трубе «Амфитриты».
II. Талос
С галереи Мамиллий спустился в сад. Сейчас он себе определенно нравился. Широкополая соломенная шляпа, вполне заменявшая зонтик от солнца, выглядела не по-римски — ровно настолько, чтобы подчеркнуть независимость хозяина, но исключить любые подозрения в дерзком неповиновении существующим порядкам. Светлый плащ из тончайшего египетского полотна, скрепленный на плечах изящными пряжками, добавлял его облику мужественного достоинства без тени грубости или надменности. При быстрой ходьбе — а какое-то время именно так он и передвигался — плащ развевался за спиной, и Мамиллий испытывал ощущение стремительного полета. Туника была вызывающе коротка и обужена, но мода есть мода, тут ничего не поделаешь. А что, если Евфросиния сидит сейчас здесь, среди замшелых наяд, и я встречу ее, думал он, неужели она не откроет лицо и не заговорит со мной? Спускаясь по нескончаемым ступеням, он озирался, высматривая ее повсюду, но в опаленном зноем саду не было ни души. Квадратные лужайки вокруг казались бархатными — собственно, таковыми им и надлежало быть по литературным канонам, — а в красиво подстриженных тисовых деревьях было меньше жизни, чем в стоявших рядом скульптурах. Он заглядывал в беседки и цветники, обходил группы каменных гамадриад, фавнов и бронзовых мальчиков, машинально салютовал гермам, возвышавшимся в густом кустарнике.
Вся беда в том, что она ни с кем не желала говорить и редко показывалась на люди. Я уже кое-что знаю о любви, думал он, и не только по книгам. Любовь — это неотступная тревога и озабоченность, это чувство, будто все сокровища жизни собраны там, где она находится. Я, кажется, начинаю понимать: любовь родилась на вольных просторах и вскормлена молоком молодой львицы. Интересно, что она думает обо мне, как звучит ее голос, влюблена ли она?
По жилам его пробежал огонь, он затрясся как в лихорадке. Нет, пронеслось в его голове, так не годится, нельзя больше думать о ней. И в тот же миг перед его мысленным взором прошествовала целая толпа ослепительно мужественных счастливых соперников. Когда он добрался до заросшего лилиями пруда, что находился на самой нижней террасе рядом с туннелем, борьба с химерами разгоряченного воображения достигла кульминации — душевные силы покидали его.
— Лучше снова умирать от скуки.
Возможно, затея со шляпой была не столь уж блестящей идеей. Края этого персонального клочка тени стали какими-то размытыми, и хотя было очень жарко, сегодняшняя голубизна неба над морем не шла ни в какое сравнение со вчерашней. У горизонта образовалось зыбкое марево, которое постепенно наплывало с моря на сушу. Он заговорил с видавшим виды сатиром:
— Будет гроза.
Сатир продолжал ухмыляться во весь свой зубастый рот. Он все понимал. Евфросиния. Мамиллий отшатнулся и свернул налево, где в скалистом утесе был пробит туннель к порту, расположенному в соседней бухте. Часовой у входа вытянулся по стойке «смирно». Черная дыра туннеля совсем не привлекала Мамиллия, а разговоры с солдатами всегда рождали в нем приятное чувство собственного превосходства — он остановился.
— Доброе утро. Как идет служба?
— Нормально, мой господин.
— Много ли вас здесь?
— Двадцать пять, мой господин. Пять старших чинов и двадцать рядовых, мой господин.
— Где вы расквартированы?
Солдат мотнул головой.
— По ту сторону туннеля, мой господин. На триреме у причала.
— Значит, чтобы попасть на новый корабль, я должен пройти через трирему?
— Так точно, мой господин.
— Как это утомительно. Скажи, ведь в императорском саду приятнее, чем в гавани?
Солдат задумался.
— Спокойнее, мой господин. Тем, кто любит тишину, нравится.
Мамиллий повернулся и вошел в темный туннель и толчею зеленых призраков, похожих на зубастого сатира. Сколько мог, он задерживал дыхание — охрана пользовалась туннелем не только как проходом в сад. Зеленые зубастые сатиры постепенно бледнели, и наконец ему открылся ад.
Любому, кроме внука Императора в короткой и обуженной тунике, этот ад кромешный мог показаться местом интересным и даже привлекательным. Порт располагался в маленькой чашеобразной бухте. Вокруг по склонам лепились склады и домишки, выкрашенные в белый, желтый и красный цвета. Внутреннюю поверхность чаши опоясывало полукружье причальной стенки, возле нее в несколько рядов теснились всевозможные суда и суденышки. Вход в чашу с моря закрывали два мола, концы которых почти сходились. Туннель заканчивался у основания ближайшего из них. Дома, причалы, склады, корабли — все кишело людьми. Матросы — рабы и свободные — смолили и красили корабельные борта. Мальчишки лазили по реям, множество людей копошилось в лодках и на баржах, голые бродяги, разгребая плавающий мусор, подтаскивали к берегу упавшие в воду бревна. В горячем воздухе гавани колыхались дома и склады, раскачивались крутосклонные холмы, и будь на небе облака, на их фоне можно было бы увидеть, как колеблется сама небесная твердь. Дым от жаровен медников и от разогретых труб, в которых гнули доски, от чанов, харчевен и камбузов плыл в воздухе, отбрасывая на землю сотни бронзовых теней. Солнце безжалостно жгло весь этот муравейник и в центре гавани отражалось от воды слепящим бесформенным пятном.
Мамиллий натянул поглубже соломенную шляпу и прикрыл нос полой плаща. Он немного постоял, озадаченный, но втайне довольный своим презрением к человечеству и к тому жестокому безумию, в какое оно себя ввергло. В нем даже проснулась потребность внести свою лепту в мифологию ада. Ад не только зловонное пекло, но к тому же еще и грохочущее. Шум нарастал, жара усиливалась, все вокруг ходило ходуном.
Мамиллий перевел взгляд на мол, куда лежал его путь. Мол тянулся от берега до середины гавани и со стороны, обращенной к морю, имел стенку, высота которой достигала плеча человека. Три корабля стояли у причала. Слева, всего в нескольких шагах от Мамиллия, покачивалась на волнах императорская галера. В воде она сидела глубоко, гребцы спали на лавках прямо под палящим солнцем, мальчишка-раб чистил подушки трона под громадным пурпурным балдахином. За галерой вырисовывался изящный силуэт триремы, весла которой были вынуты из уключин и убраны внутрь. Рабы старательно драили палубу, но отмыть ее от грязи не могли — у борта триремы была пришвартована уродливая «Амфитрита», и по палубе взад и вперед безостановочно сновали люди с корабля Фанокла.
Мамиллий шел по молу как можно медленнее — он всячески старался оттянуть момент, когда ему придется окунуться в неистовый жар, исходящий от трюма «Амфитриты». Задержался у второго изобретения Фанокла, которое видел впервые. У стенки мола стояла метательная машина, нацеленная в сторону моря. Вопреки всем канонам военного искусства Фанокл уже отвел рычаг и, следовательно, взвел механизм. Даже кувалда, которой выбивают чеку, лежала наготове. В чашке рычага виднелся продолговатый предмет, к которому был прикреплен сверкающий на солнце бочонок; на бочонке красовалась бронзовая бабочка с вытянутым железным жалом. Подходящее насекомое для ада. Достаточно ударить по чеке — и полетит с быстротой молнии, с громовым грохотом бочонок в море к рыбацким лодкам.
При виде катапульты Мамиллия передернуло, но, вспомнив поведение Фанокла, он невольно рассмеялся. После долгих объяснений отчаявшийся грек развел руками и назидательно, будто говорил с ребенком, а не с Отцом Отечества, заключил: «Я посадил молнию под замок и выпущу ее, когда захочу».
Часовой задремал у катапульты и, увидев Мамиллия, сообразил, что пойман с поличным; он попытался развязной болтовней отвлечь внимание от своего промаха и повел себя так, словно они с Мамиллием — это одно, а воинская дисциплина — совсем другое.
— Глянь на это страшило, мой господин, какова милашка, а?
Мамиллий молча кивнул. Часовой посмотрел вверх на странную мглу, переползавшую через стенку мола.
— Будет гроза, мой господин.
Мамиллий сделал рукой знак от злых духов и быстро пошел прочь. Часового на триреме не было — на трапе его никто не встретил. Поднявшись на борт, он различил в неумолчном шуме гавани партию бассо остинато — это, как голодные звери, почуявшие на арене пищу, на кораблях рычали рабы. Безмолвствовали только те, что вяло и угрюмо драили палубу триремы. Он прошел мимо них, остановился у борта и посмотрел вниз на «Амфитриту».
Метательная машина рядом с ней выглядела игрушкой. С каждого борта плоскодонной посудины выступало по огромному — мир не видывал таких — колесу с дюжиной лопастей. Между ними по палубе змеился громадный железный стержень, совершенно изуродованный Фаноклом. Четыре кулака сжимали стержень — два толкали вперед, два тянули назад. Кулаки соединялись с железными руками, предплечья которых скользили в бронзовых рукавах. Мамиллий знал, как Фанокл называл эти рукава — поршни, — и поскольку не было другой возможности изготовить их с той немыслимой точностью, какой требовал Фанокл, их, как перчатки, сняли с гипсовых колонн, предназначенных для храма Граций.
Грации напомнили ему о Евфросинии, и он повернулся к корме. Между поршнями находилось самое страшное: Талос, медный безголовый великан. Сверкающая сфера ушла по пояс в палубу, четыре вытянутые руки сжимали уродливый кривошип. Между Талосом и кривошипом посреди железных прутьев торчала высокая бронзовая труба — издевка над священным Фаллосом.
Людей вокруг было немного. Раб делал что-то технически сложное с одной из рулевых лопастей, кто-то бросал уголь в трюм. Толстый слой угольной крошки покрывал палубу, борта и колеса. Чистым оставался только ушедший по пояс в палубу Талос, он дышал горячим паром и лоснился от масла. Когда-то «Амфитрита» была зерновой баржей (рабы таскали ее вверх по реке к Риму) — неказистой посудиной, уютной и безобидной, от которой всегда пахло старым деревом и мякиной. Но теперь в нее вселилась нечистая сила. Талос восседал на корабле, насекомое выставило свое жало в сторону открытого моря, ад грохотал.
Из трюма высунулась голова Фанокла. Сквозь пот, заливавший глаза, он посмотрел, сощурившись, на Мамиллия, потряс бородой и вытер лицо ветошью.
— Все почти готово.
— Ты знаешь, что скоро прибудет Император?
Фанокл кивнул. Мамиллий брезгливо покосился на покрытую угольной пылью палубу.
— Ты что, совсем не готовился к его приему?
— Он просил не устраивать церемоний.
— Но «Амфитрита» омерзительно грязна!
Фанокл внимательно оглядел палубу.
— Уголь безумно дорог.
Мамиллий осторожно ступил на борт «Амфитриты». От котла на него дохнуло жаром, по лицу заструился пот. Фанокл оглянулся на Талос, затем протянул Мамиллию кусок ветоши.
— Пожалуй, теплее, чем обычно, — согласился он.
Мамиллий жестом отказался от ветоши и вытер залитое потом лицо уголком своего элегантного плаща. Теперь он оказался лицом к лицу с Талосом и смог лучше разглядеть его устройство. Прямо над палубой на тыльной части сферы виднелся опутанный пружинами выступ. Фанокл, следивший за взглядом Мамиллия, протянул руку и щелкнул по выступу пальцем, отчего тот покрылся матовым налетом и выпустил клуб пара. Он угрюмо уставился на механизм.
— Видишь? Это предохранительный клапан. Я дал подробные инструкции…
Но мастер добавил к устройству крылатого Борея, который стоял, едва касаясь клапана пальцем ноги и надувая щеки. Мамиллий вымученно улыбнулся:
— Симпатично.
Пружины напряглись, со свистом вырвалась струя пара. Мамиллий проворно отскочил. Фанокл потер руки.
— Ну вот мы и готовы.
Он приблизился к Мамиллию, обдав его запахом пота.
— Я уже выводил «Амфитриту» в центр гавани, а однажды и в залив. Она работает легко и уверенно — как звезды в небе.
Отводя взгляд от Фанокла, Мамиллий увидел в сияющем боку Талоса свое искаженное лицо. От заостренного носа и рта оно растекалось по сфере во все стороны. Как бы он ни вертел головой, это лицо с холодными и безжалостными рыбьими глазами продолжало неотступно следить за ним. Жар от котла и дымящей трубы был невыносим.
— Я хочу выбраться из этого…
Под изогнутыми железными стержнями он пробрался на нос корабля. Воздух здесь был прохладнее, и, сняв шляпу, он стал ею обмахиваться как веером. Фанокл тоже прошел вперед, и они остановились, опершись спинами о фальшборт. На баке триремы, всего в, нескольких локтях над ними, работали невольники.
— От этого корабля можно ожидать только зла и бед.
Фанокл вытер руки и бросил грязную ветошь за борт. Оба повернулись и посмотрели, как она раскачивается на волнах. Фанокл поднял большой палец, показывая за спину.
— Зла и бед этот корабль не принесет. Только пользу. Ты что, хотел бы работать, как они?
Мамиллий поднял голову и взглянул на рабов. Они столпились вокруг металлического краба.
— Я тебя не понимаю.
— Вот сейчас они установят нок-тали точно по центру и потянут краба вверх — все десять тонн разом. Пар бы сделал это за них без суеты и напряжения.
— Краба наверх мне тащить не надо. Я не раб.
Став на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть краба, они замолчали. Это была устрашающе самодовольная глыба свинца и железа; если бы ее когтистые лапы не упирались в каменные валуны, палуба наверняка бы не выдержала. Назначение громадины было сугубо утилитарным, по всей Римской империи не сыскать было более практичного монстра — он служил только затем, чтобы падать с высоты на вражеские корабли, пробивать их днища и пускать не мешкая ко дну; но та же сила, что превратила бронзовую затычку бочонка в бабочку и водрузила Борея на предохранительном клапане, оставила свои следы и на крабе. Чудовищу нарисовали глаза и наметили конечности. Это придало образине такую значительность, что рабы ухаживали за ней подобострастно, они мыли ей лапы так, будто имели дело с чем-то более серьезным, чем обыкновенная груда металла. Часть рабов разворачивала десятисаженную рею.
Мамиллий отвернулся и посмотрел на палубу «Амфитриты».
— Жизнь, Фанокл, — удручающая грязь.
— Я ее вычищу.
— Пока ты только пачкаешь.
— Ничего, мы еще поживем без рабов и без армий.
— Чем тебе не угодили рабы и армии? Может, еще скажешь: «Будем жить без пищи, воды и женщин»?
Они снова замолчали, вслушиваясь в портовый грохот и крики на триреме:
— Трави помалу!
— Сегодня вечером Император собирается испробовать скороварку. Ту, что ты сделал для него.
— Он забудет обо всем, когда опробует «Амфитриту». Досточтимый Мамиллий… он уже простил нас за ту, неудачную скороварку?
— Простил, наверное.
— Заводи канат. Взяли. Раз, два. Раз, два.
— В конце концов, без того эксперимента я бы так никогда и не додумался до предохранительного клапана.
— Он сказал, что не стоило начинать с мамонта. Ругал меня.
— А сейчас?
Мамиллий покачал головой.
— Но троих поваров и северное крыло виллы ему тем не менее жаль.
Фанокл, с которого все еще градом лил пот, кивнул. Потом, вспомнив что-то, нахмурился.
— Как ты думаешь, он это имел в виду, когда сказал: «И по возможности чувство опасности»?
Раб, возившийся в трюме у топки котла, вылез на палубу; Мамиллий с Фаноклом лениво наблюдали за ним. Он бросил за борт ведро на длинной веревке, вытащил его и вылил воду на свое обнаженное тело. Черные струйки воды, смешанной с угольной пылью, зазмеились по доскам.
— А ну-ка вымой здесь палубу! — крикнул Фанокл.
Раб в раздумье поглаживал свои грязные волосы. Потом зачерпнул еще одно ведро и, широко размахнувшись, с силой выплеснул воду — ноги Мамиллия и Фанокла обдало жидкой грязью. С негодующими криками они бросились вперед, и в тот же миг раздался треск рвущегося под непомерной тяжестью каната. «Амфитрита» клюнула носом, накренилась и издала громкий клацающий звук — казалось, она с хрустом вгрызлась зубами в собственные деревянные шпангоуты. Послышался гул тупого удара о дно бухты, и с неба на них обрушились потоки воды, нечистот, грязи, масел и дегтя. Фанокл рухнул ничком, Мамиллий согнулся под напором водяного смерча, от потрясения он был не в силах даже выругаться. Ливень прекратился, но палубы залило так, что они стояли по пояс в воде. Талос в ярости изрыгал огромные клубы пара. Затем вода схлынула, палубы заблестели, над гаванью повис неистовый рев. Наконец Мамиллий распрямился и выругался — шляпа его теперь видом и запахом напоминала коровью лепешку, мокрая и грязная одежда противно липла к телу. Облегчив душу, он повернулся и взглянул на то место, где они только что стояли с Фаноклом. Краб снес шесть футов фальшборта и сорвал обшивку палубы, оголив расплющенные концы бимсов. С реи триремы прямо в воду свисал толстый канат, желтая жижа вокруг него все еще булькала и пузырилась. На триреме шла драка, появившиеся солдаты били дерущихся рукоятями мечей. Из клубка тел вырвался человек. Он соскочил на причал, схватил большой камень и, прижав его к животу, через стенку мола нырнул в море. Драка прекратилась. Двое телохранителей Императора в немом отчаянии бились головами о мачту.
Заляпанное грязью лицо Мамиллия постепенно бледнело.
— Это первое покушение на мою жизнь.
Фанокл тупо уставился на развороченный борт. Мамиллия затрясло.
— Я никому не делал зла.
Капитан триремы проворно спрыгнул на палубу «Амфитриты».
— Не знаю что и сказать, мой господин.
Неистовый рев не утихал. Казалось, чьи-то глаза, тысячи глаз следили за ними над изменчивым ковром водяных бликов. Мамиллий в ужасе озирался по сторонам, вглядываясь в молочнобелую пустоту воздуха. Нервы его напряглись до предела. Фанокл жалобно заскулил:
— Они ее повредили.
— А пошел ты со своим вонючим кораблем…
— Мой господин, раб, перерезавший канат, утопился. Мы ищем главаря бунтовщиков.
Мамиллий завопил:
— Oloito![6]
Изысканное слово сыграло роль предохранительного клапана. Мамиллий унял дрожь, но расплакался. Фанокл поднес к лицу трясущиеся руки и смотрел на них так пристально и пытливо, будто в них была скрыта какая-то ценная информация.
— Аварии случаются… Вот только позавчера толстенная доска сорвалась и пролетела всего лишь в нескольких вершках от моей головы. Но мы живы.
Капитан вытянулся в знак приветствия.
— С твоего позволения, мой господин.
И он вспрыгнул на борт триремы. Мамиллий повернул к Фаноклу заплаканное лицо.
— Ну откуда у меня враги? Лучше бы меня убило.
Неожиданно ему показалось, что все в этом мире опасно и неустойчиво… все, кроме таинственной красоты Евфросинии.
— Фанокл… отдай мне твою сестру.
Фанокл оторвал взгляд от своих рук.
— Мы, господин, свободные люди.
— Я имею в виду в жены.
Фанокл хрипло закричал:
— Да сколько можно! Доска, краб… а теперь еще и это!
Дымчато-белый ревущий ад сомкнулся над Мамиллием. Где-то в вышине зарокотал гром.
— Я не могу без нее жить.
Фанокл пробормотал, не сводя глаз с Талоса:
— Ты даже лица ее не видел. И потом, ты ведь внук Императора.
— Он сделает все, что я захочу.
Фанокл свирепо покосился на собеседника.
— Сколько тебе лет, мой господин? Восемнадцать? Семнадцать?
— Я уже взрослый мужчина.
Фанокл состроил гримасу.
— В силу установленных людьми законов.
Мамиллий стиснул зубы.
— Извини меня за слезы. Это от потрясения. — Он громко икнул. — Ты меня простил?
Фанокл смерил его взглядом.
— А больше ничего не хочешь?
— Хочу. Евфросинию.
— Это не в моей власти, мой господин.
— Ни слова больше. Мы поговорим с Императором. Он тебя убедит.
У входа в туннель громыхнул салют.
Император шагал не но возрасту быстро. Впереди бежал глашатай:
— Дорогу Императору!
Свита состояла из телохранителя и нескольких женщин — лица дам прятались под вуалями. Мамиллий в панике заметался по палубе, но женщины отошли в стороны и заняли места вдоль стенки мола. Фанокл рукой заслонил глаза от солнца.
— Он привел ее посмотреть демонстрацию.
Капитан триремы семенил рядом с Императором, что-то объясняя ему на ходу. Император задумчиво кивал своей посеребренной головой. Он взошел по трапу на трирему, пересек палубу и посмотрел вниз на диковинный корабль. Даже в такой обстановке сухощавая фигура в белой тоге с пурпурной каймой несла на себе печать спокойного величия. Он не стал опираться на протянутую руку и сам сошел на палубу «Амфитриты».
— Не трать слов на рассказ о крабе, Мамиллий. Я все уже знаю от капитана. Поздравляю тебя со счастливым спасением. И тебя, конечно, тоже, Фанокл. Демонстрацию придется отменить.
— Цезарь!
— Понимаешь, Фанокл, сегодня вечером меня на вилле не будет. Твою скороварку мы испробуем как-нибудь в другой раз.
И снова Фанокл застыл с разинутым ртом.
— Дело в том, — спокойно продолжал Император, — что в это время мы будем в море на «Амфитрите».
— Цезарь!
— Останься, Мамиллий. У меня есть для тебя новости. — Он помолчал, прислушиваясь к шуму гавани. — Не любит меня народ.
Мамиллия снова затрясло.
— И меня тоже. Чуть не убили.
Мрачная улыбка мелькнула на губах Императора.
— Это не рабы, Мамиллий. Я получил донесение из Иллирии.
Под грязью, покрывавшей лицо Мамиллия, угадывалось выражение испуганного понимания.
— Постумий?
— Он внезапно прервал военную кампанию и сосредоточил войска в морском порту. Сейчас он обшаривает побережье и забирает все — от триремы до рыбачьей лодки.
Мамиллий быстро и неловко шагнул, едва не попав в ручищи Талоса.
— Решил отдохнуть от героических дел.
Император подошел к внуку почти вплотную и осторожно прикоснулся пальцем к его мокрой тунике.
— Нет, Мамиллий. Он просто узнал, что у внука Императора проснулся интерес к оружию и боевым кораблям. Будучи реалистом, он боится твоего влияния. Не исключено, что злонамеренные люди подслушали злополучную беседу на галерее. Нельзя терять ни минуты, — Он повернулся к Фаноклу. — Нам нужен и твой совет. Как скоро мы сможем дойти на «Амфитрите» до Иллирии?
— В два раза быстрее, чем на твоих триремах, Цезарь.
— Мамиллий, мы отправляемся вместе. Я — чтобы убедить Постумия, что я все еще Император, а ты — чтобы разубедить его в том, что желаешь им стать.
— Но это же опасно!
— Тогда оставайся и жди, когда тебе перережут горло. Не думаю, что Постумий позволит тебе покончить с собой.
Фанокл стоял, прижав кулаки ко лбу. Император кивнул в сторону мола, и через палубу триремы цепочкой потянулись рабы с поклажей. С кормы торопливо прибежал маленький сириец. Глотая слова, он заговорил с Мамиллием:
— Мой господин, это невозможно. Императору здесь негде спать. И посмотри на небо.
Небо было затянуто облачной дымкой — не единого синего островка. Солнце расплылось в большое светлое пятно, готовое вот-вот скрыться за облаками.
— И как я смогу держать точный курс, когда неба не видно и нет ветра?
— Это приказ. Милый дедушка, давай сойдем на берег хотя бы на минутку.
— Зачем?
— Корабль такой грязный…
— Да и ты, Мамиллий, не чище. От тебя отвратительно пахнет.
Сириец бочком придвинулся к Императору.
— Если это приказ, Цезарь, я сделаю все возможное. Но позволь нам сначала вывести корабль из гавани. Ты сможешь перейти на него со своей галеры.
— Да будет так.
По триреме они прошли вместе. Потом Мамиллий, отвернувшись от женщин, бегом скрылся в туннеле. Император дошел до галеры, стоявшей на мертвом якоре у кормы триремы, и удобно устроился под балдахином. Только теперь он увидел, насколько нелеп и уродлив новый корабль. Он тихо покачал головой:
— Не по душе мне все эти новшества.
Толпу рабов с палубы «Амфитриты» постепенно засасывало в трюм, несколько человек торопливо заканчивали последние приготовления. Команда триремы толкала корабль Фанокла вальками весел, и наконец он сдвинулся вбок. Швартовы с плеском упали в воду, матросы втащили их на борт. Сидящий в пурпурной тени Император смотрел, как рулевой, орудуя веслами, старается прижать корму и освободить носовые полуклюзы. Из бронзового брюха Талоса вырывались струи пара. Потом он увидел, что Фанокл высунул голову из трюма и взмахом руки остановил рулевого. Он что-то прокричал вниз, где находилось чрево машины: струя пара увеличилась — свист стал таким пронзительным, словно воздух скребли напильником, — а потом исчезла совсем. В ответ с кораблей и из домов донесся ворчливый рев — и вот «Амфитрита» лежит в центре гавани огромной беззащитной ящерицей.
Император обмахивался рукой.
— Я всегда знал, что в поведении толпы нет ничего загадочного.
Внутри корабля что-то хрюкнуло, потом раздался металлический лязг. Все четыре руки Талоса пришли в движение, две поползли вперед, две назад. Колеса медленно повернулись, левое — в одну сторону, правое — в другую. Лопасти опускались — шлеп, пауза, шлеп! — разбрызгивая грязную воду. Выныривая, они бросали ее высоко вверх, откуда она ливнем устремлялась на палубу. На корабле не осталось ни единого сухого места, над ним вновь повисло облако пара — на сей раз пар валил от раскаленного котла и трубы. Из трюма послышался дикий вопль, на палубу выскочил Фанокл и, замерев, принялся внимательно изучать великий потоп — сквозь прищур глаз он смотрел так зачарованно, будто в жизни не видывал ничего интереснее. Вперед «Амфитрита» не продвигалась, но вертелась вокруг своей оси; вода из-под лопастей фонтанами взлетала в воздух. Фанокл крикнул что-то в люк, из клапана со свистом вырвался пар, колеса, скрипнув, остановились; с «Амфитриты» струями стекала вода — казалось, она только что вынырнула со дна бухты. На застрявший в центре гавани корабль, свистящий предохранительным клапаном, обрушился тысячеголосый крик. В мареве над холмами блеснула молния, и почти сразу же пророкотал гром.
Император украдкой сделал знак, отгоняющий злых духов.
Молния эта, однако, была ниспослана богами явно не к месту. Ожидая, что «Амфитрита» вот-вот погибнет от гнева провидения, Император прикрыл глаза рукой, но все же успел заметить на воде еще одно дурное предзнаменование. За стенкой мола, в открытом море, сквозь клубы пара виднелось что-то внушительное. Император — времени на раздумье не было — решил, что это вершина скалы или небольшого утеса. Но скала росла.
Император поспешно выбрался на берег, подошел к тому месту, где сидели женщины, по ступеням поднялся на стенку мола. Скала выплыла из тумана. Это была носовая часть громадного боевого корабля, из его трюма несся мерный барабанный бой. Корабль выравнивал курс, чтобы пройти точно посередине узкой полоски воды между двумя молами. Он надвигался неумолимо — паруса убраны, с обоих носов свисает по крабу, метательные машины нацелены на порт, палубы сверкают сталью и бронзой, стрела тарана рассекает воду, словно плавник акулы. Барабан перешел на новый ритм. Пятнадцатисаженные весла прижались к корпусу — слаженность операции была такой, будто ею руководил мировой разум. Корабль скользил через узкий проход, его таран уже втиснулся в гавань. Снова изменился ритм барабанного боя. Минуя молы, весла пара за парой разворачивались, опускались в воду и табанили. На шканцах корабля Император заметил золотистоалое знамя, древко которого было увенчано грозным и мстительным орлом. Он спустился со стенки и, не отвечая на испуганные вопросы женщин, поспешил на свою галеру под защиту балдахина.
На борту «Амфитриты» тоже заметили боевой корабль. Император видел, как Фанокл и капитан спорили между собой, размахивая руками. Фанокл нырнул в люк, струя пара исчезла, лопасти колес снова пришли в движение. В тот же миг капитан заметался по палубе, блеснул металл, и якорь «Амфитриты» плюхнулся в воду. А барабаны уже выбивали следующий приказ. Как распростертые крылья, весла боевого корабли замерли в горизонтальном положении. Корабль скользил, теряя ход, словно огромная морская птица, изготовившаяся сесть на воду. Таран ударил «Амфитриту» в правое колесо и смял его. По жестким спицам весел поползли люди, они прыгали вниз, раздавали удары рукоятями мечей и тупыми концами копий. Ворчливо-шумная гавань одобрительно заревела. Фанокла и капитана подняли на веслах и швырнули на палубу боевого корабля. Весла снова заработали, таран отошел от расплющенного колеса. «Амфитрита», едва двигая колесами, закружилась вокруг собственного якоря. Боевой корабль разворачивался к молу, где стояла трирема и восседал Император.
Император задумчиво пощипывал пальцами нижнюю губу. У входа в гавань маячили новые утесы, военные корабли кружили на месте, ожидая команды войти в порт. Еще раз сверкнула молния и прогрохотал гром, но на этот раз Император не обратил на них внимания. Мамиллий стоял у императорской галеры с видом человека, которого застигли врасплох. Император, скосивший глаза на Мамиллия, был ошеломлен не менее его.
Мамиллий облачился в военные доспехи. Его нагрудник поражал воображение аллегорическим сборищем героев и кентавров. Алый плащ ниспадал до пят. Ножны из красной кожи, в которых покоился меч, гармонировали с красной кожаной отделкой высоких башмаков, доходивших почти до колен. Бронзовый шлем, который он держал под мышкой, по замысловатости рисунка и качеству материала не уступал нагруднику.
Император закрыл на мгновение глаза и прошептал:
— Жених Беллоны.
Мамиллию стало немного не но себе. Он зарделся.
— Я думал… раз уж мы едем на войну…
Император изучал детали его военной формы.
— Теперь я понимаю, как пали Карфаген и Троя.
Мамиллий краснел, бледнел и, покрываясь обильным потом, снова краснел.
— Ты знаешь, чьи это корабли?
— Я…
Император горестно покачал головой.
— В сложившейся обстановке женский наряд вызвал бы меньше подозрений и кривотолков.
Все это время Мамиллий закрывался от женщин полой своего плаща. Когда борт боевого корабля поравнялся с триремой, он увидел, как полощется на шканцах золотисто-алое знамя. Таран корабля оказался рядом с императорской галерой. Еще раз кровь отхлынула от лица Мамиллия и больше уже не возвращалась.
— Что же нам делать?
— Чтобы что-то делать, необходимо время, а у нас его нет. Впрочем, можешь надеть свой шлем.
— У меня от него голова болит.
— Дипломатия, — сказал Император. — У него солдаты — любо-дорого посмотреть! А у нас — голова на плечах. Будет очень скверно, если мы не сумеем все уладить.
— А как же я?
— По правде сказать, в Китае ты бы сейчас был в большей безопасности.
Император взял Мамиллия за руку и ступил на берег. Он пошел по молу к боевому кораблю. Мамиллий поплелся следом. Толпа с палубы прибывшего корабля хлынула на трирему, оттуда на мол; дальний его конец был забит до отказа. Там стояли пленные, жалкий и униженный сириец, рабы. Там же были близоруко озиравшийся, взъерошенный Фанокл и солдаты, слишком много солдат. Навьюченные тюками, они, казалось, собрались на гигантскую барахолку. На всех красовались желто-красные ленты. При виде пурпурной каймы на белой тоге они застыли по стойке «смирно» даже под тяжким бременем награбленной добычи. Император остановился у трапа. Позади него у стенки мола расположилась стайка женщин в вуалях; их перепуганный вид вызывал в памяти хор троянских пленниц из трагедии Еврипида. Низко прогудела большая духовая труба, лязгнуло оружие, флаг на мачте спустили. По трапу размашистым, уверенным шагом сошел высокий темноволосый человек, он был крепко сбит, вооружен и настроен решительно.
— Добро пожаловать домой, Постумий, — с улыбкой сказал Император. — Твой приезд отменяет решение Императора навестить тебя…
III. Гнев громовержца
Постумий помедлил. Золотисто-алое перо его шлема колыхалось в полулокте над головой Императора. На широком оливково-смуглом лице появилось недоверчивое выражение.
— Где ты спрятал свои войска?
Император удивленно поднял брови:
— Несколько часовых стоят, как обычно, в саду и, видимо, еще с полдюжины — у туннеля. А ты, Постумий, как я вижу, путешествуешь с внушительной свитой.
Постумий повернулся и отдал своим офицерам несколько коротких распоряжений. Отряд тяжело навьюченных легионеров пробежал по молу и выстроился так, чтобы отрезать Императору единственный путь отступления. Женщины взвыли, потом перешли на монотонные причитания. Император сделал вид, что ничего не заметил, и повел Постумия к своему кораблю. «Амфитрита» продолжала медленно кружиться.
Постумий остановился.
— Мне давно следовало наведаться домой.
В небе снова загромыхало. Император оглянулся на плотный строй солдат, перегородивших мол у туннеля.
— Не меньше сотни, я думаю. Почетный караул в честь Императора?
Постумий фыркнул.
— Можешь считать, что так. Скоро в гавань войдут новые корабли. Их будет достаточно, чтобы обеспечить наше полное единодушие по всем вопросам текущей политики. Но какой подарок судьбы, что я встретил вас обоих на молу!
Мамиллий откашлялся и заговорил высоким срывающимся голосом:
— Постумий, ты ошибся.
— Ба… Мамиллий в военных доспехах.
— Это для красоты. Императором я быть не хочу.
— Вот оно что!
Постумий шагнул к Мамиллию, тот испуганно попятился, наступив на свой плащ. Постумий ткнул ему пальцем в лицо.
— Ты, может быть, и не хочешь. Но он, чтобы ублажить тебя, Адриатическое море ложкой вычерпает.
Лицо Императора покрылось нежным румянцем.
— Ты, Постумий, никогда не искал моего расположения, а потому никогда не страдал без него. Если я выказал недомыслие, наивно полагая, что могу наслаждаться обществом Мамиллия с риском разве что обычного скандала, то я же проявил и мудрость, считая тебя при всех наших расхождениях своим наиболее достойным преемником.
— У меня на этот счет другие сведения.
— Может быть, мы не будем обсуждать на людях наши разногласия?
Постумий пропустил последние слова мимо ушей и выудил из-под нагрудника сложенный лист бумаги.
— Постумий, я клянусь…
Постумий повысил голос:
— «Под видом сочинения стихов он ведет секретную переписку с Императором и некоторыми другими лицами…»
Лицо Мамиллия пылало.
— Оставь в покое мои стихи!
— «Код пока не дешифрован. Передан в XLVI отдел Центрального Разоблачительного Управления; там обнаружили, что его составляют цитаты из Мосха, Эринны, Мимнерма и других, еще не установленных источников. Дешифровка продолжается».
Слезы бессильного гнева катились по щекам Мамиллия.
— Ты — грязная свинья!
— В этой жестокости, Постумий, не было никакой необходимости.
Постумий свернул бумагу и сунул ее за нагрудник.
— Поиграли, Цезарь, и хватит. Пора вводить регентство.
— Он не хочет быть Императором.
Постумий глумливо ухмыльнулся в сторону Мамиллия.
— Он им и не будет.
Доспехи Мамиллия слабо позвякивали. Император положил руку на плечо Постумия.
— Раз уж корабль и метательная машина так тебя беспокоят, я все объясню. Будь справедлив. — Он повернулся к офицерам и сказал, повысив голос: — Грека ко мне.
Постумий кивнул в знак согласия. Все замерли в ожидании. Скоро Фанокл стоял перед ними, растирая затекшие руки.
— Все дело в этом человеке.
— Досточтимый Постумий… я изменяю мир.
— Это у него такая своеобразная манера говорить, Постумий.
— Рабов заменит уголь и железо. Мы соединим самые отдаленные точки земли.
Постумий засмеялся, но от смеха никому веселее не стало.
— И люди будут летать.
Постумий повернулся к офицерам и кивком подозвал одного из них.
— Полковник… почему корабли не входят в гавань?
— Плохая видимость, генерал.
— К черту плохую видимость. Дайте сигнал или пошлите нарочного.
Он снова повернулся к Фаноклу.
— Этот фантастический корабль…
Фанокл всплеснул руками.
— Самое быстроходное судно в мире. Цивилизация — это вопрос коммуникаций. — Он нахмурился, подыскивая слова попроще. — Досточтимый Постумий, ты — солдат. В чем твоя самая большая трудность?
— У меня их нет.
— Ну а если бы были?
— Не дать себя обскакать.
— Ты видишь? Даже война — вопрос коммуникаций. Вспомни хитрости, на которые пустился Ксеркс, пытаясь завоевать Грецию. На «Амфитрите» он переплыл бы Эгейское море за день, даже против ветра.
Дрожащий от страха Мамиллий услужливо вставил:
— Вспомни Гая Юлия Цезаря, Александра Македонского, Рамсеса…
Фанокл склонил голову набок и развел руками, показывая, что нет ничего проще.
— Понимаешь, мой господин, — коммуникации.
Император задумчиво покачал головой:
— Чем они хуже, тем лучше.
Снова проворчал гром. Постумий решительно направился к метательной машине, женщины в испуге съежились. Шум в гавани нарастал.
— А это?
— Пришлось заточить молнию в бочонок. Когда жало о что-нибудь ударится, молния вылетит на свободу. И тогда в земле образуется дымящаяся дыра.
Император сделал знак от злых духов.
— А зачем нужна бабочка?
— Антидетонатор снаряда. Без него снаряд взорвется еще в катапульте. Как только бочонок пролетает какое-то расстояние, бабочка отлетает.
— Ну а если он упадет на городскую стену, то и вместо нее будет дымящаяся дыра?
— Да, Цезарь.
— А если на армию?
— Можно и на армию, надо только найти подходящий бочонок.
Постумий внимательно разглядывал Фанокла.
— Ты только одну такую штуковину сделал?
— Да, мой господин.
— Даже не знаю, сразу удавить тебя или употребить на что-нибудь другое.
— Меня удавить?
Неожиданно гавань взревела так, что далее не обращать на это внимания стало невозможно.
Все одновременно повернулись.
«Амфитрита» — поняли они сразу. Она все вращалась и вращалась вокруг своего якоря в центре гавани, и такая вызывающая эксцентричность не могла, разумеется, не переполнить чашу терпения всех, у кого в жилах текла кровь. Голые люди ныряли с кораблей и причалов, и вот уже над водой замелькала сотня рук.
Фанокл закричал:
— Да что же это?..
Постумий быстро отдавал распоряжения полковнику:
— Все войска высадить здесь, на этом молу. Проследи, чтобы ни Император, ни его свита не пожелали удалиться отсюда. Желания Императора для нас священны. Ты понял?
— Да, генерал.
Постумий побежал к галере, но Император окликнул его:
— Чтобы не терять времени даром, я, пожалуй, устрою смотр собравшимся на молу великолепным парням.
Полковник взглянул на Постумия — тот добродушно рассмеялся:
— Делай, как велит тебе Отец Отечества.
Дуга пловцов стянулась к «Амфитрите», под барабанную дробь в гавань входил второй боевой корабль. Фанокл в отчаянии заламывал руки.
— Останови их, Цезарь!
Люди облепили «Амфитриту» — они рвали лопасти и били бронзового монстра попадавшими под руку тяжелыми предметами. Часовой, которого Постумий оставил на ее борту, плюхнулся в воду, помелькав в воздухе руками и ногами. Из трюма корабля потянулась струйка дыма. Голые фигуры стали прыгать за борт — в центре палубы уже вырывались наружку тонкие, едва различимые, почти еще призрачные язычки пламени. На втором боевом корабле заметили опасность и начали энергично табанить. Весла разбивались о мол, но обратный путь был закрыт. Третий корабль, возникший из знойного марева, врезался своим тараном во второй. Еще несколько дюжин весел разлетелись в щепы, корабли потеряли управление, их медленно понесло на «Амфитриту». Постумий, изрыгая проклятия, прыгнул в императорскую галеру.
— Отчаливай! Весла на воду!
— Отряд к смотру готов, Цезарь.
— Полковник, а как же солдаты, которые выстроились между мной и туннелем? Пусть и они становятся в строй.
— Цезарь, я получил приказ…
— Вот уж не думал, полковник, что ты и твои бравые ребята не справятся со стариком и полудюжиной женщин, надумай они совершить побег!
Полковник сглотнул слюну.
— Возможно, Отец Отечества в последний раз инспектирует свои войска. И ты ослушаешься, полковник? Я ведь тоже солдат.
Кадык полковника заходил вверх-вниз. Его распирало от волнения и понимания важности момента. Он с восторженным подобострастием отдал честь Императору.
— На пара-а-ад бего-о-ом марш!
— И оркестр, — добавил Император. — Я, кажется, где-то видел оркестр. Как насчет оркестра, полковник?
Четвертый боевой корабль плавно входил в гавань. Бронзовый котел «Амфитриты» был уже едва различим в клубах дыма и языках пламени. Лопасти колес быстрее зашлепали по воде. Якорный канат натянулся. Постумий гаркнул:
— Табань, чер-р-рт тебя подери!
Флейты, букцины и тубы. Трубка литууса опоясывала торс, гигантский колокольчик раструба повис над плечом. Барабаны, литавры и медь. Все в алых и золотых тонах.
Войска в парадном строю заполнили мол от триремы до дальнего конца. Оркестр строился на маленьком пятачке между солдатами и катапультой. Женщины заламывали руки. «Амфитрита» кружилась, выбрасывая вверх дым и пламя. Четвертый корабль пытался обогнуть ее и две другие триремы. Пятый изготовился войти в гавань.
— Оркестр!
«Амфитрита» завертелась быстрее. Стравив пару саженей якорного каната, она описала более широкий круг, задела два сцепившихся корабля — такелаж вспыхнул. Постумий в бешеной злобе скакал но галере.
— Отпускай крабы!
«Амфитрита» выпустила еще сажень-другую каната. Теперь на ее пути оказалась императорская галера: удар, и от ее царственного величия не осталось и следа. Круг за кругом выписывала она по воде под неумолкающие вопли Постумия, не в силах ускользнуть от огненного дыхания «Амфитриты».
Оркестр заиграл.
— Развернутым строем, полковник?
Полковник колебался.
— Здесь нет места, Цезарь. Солдаты попадают в воду.
— В таком случае, — сказал Император, — снаряжение и добычу им придется взвалить на себя, иначе я не смогу пройти между рядами.
Оркестр маршировал между отрядом и катапультой: десять шагов вперед, десять назад. Великолепные музыканты! Великолепный строй великолепных солдат. Великолепные моряки на невыразимо великолепных боевых кораблях. Женщины чувствовали, что ради таких великолепных мужчин стоило оказаться во власти генерала Постумия и поставить жизнь на карту. Вздымались груди, блестели взоры, от восторга замирала душа. Мамиллий надел шлем. Император остановился у левофлангового первой шеренги.
— Так сколько же лет ты служишь в армии, дружище?
Якорный канат «Амфитриты» прогорел и с треском лопнул. Равномерное круговое движение сменилось беспорядочным рысканием. Она задела за швартовы торгового судна, которое стояло у склада, — огонь мгновение перекинулся на берег.
— Крабы… крабы отпускайте!
И тотчас же на кораблях каждым овладела одна мысль — немедленно выбраться из гавани. Горящий боевой корабль, заваливаясь кормой, медленно проплыл мимо мола — строй солдат обдало жаром. Все пространство гавани вдалеке от ужасного дыхания пылающей «Амфитриты» было забито большими и малыми судами, давившими друг друга в попытках выбраться на спасительную открытую воду, подернутую легкой дымкой. А надо всем этим месивом неслись раскаты грома, сверкали молнии и играл оркестр.
— Где это так изуродовали твое лицо? Копьем задели? А может, бутылкой?
Легионеры стояли навытяжку по стойке «смирно» под грузом военных доспехов (64 фунта[7]), походного снаряжения, завоеванной добычи и ужасающей жары. Полковник так внимательно следил, как на его носу набухает капля пота, что оба его зрачка намертво застыли у переносицы. В первой шеренге Император не пропустил ни одного солдата.
Затравленной стаей кружились боевые корабли в центре гавани — «Амфитрита» висела у них на хвосте. Один из капитанов, заметив галеру, застыл на шканцах в приветствии Постумию. В этот момент то ли канат прогорел, то ли кто-то переусердствовал — краб отпустили. Черная звездообразная дыра зияла на том месте, где только что стоял капитан. Он пошел на дно вместе с кораблем.
— Это же надо, какой детина вымахал. Любишь армию? Ты посмотри, какая вмятина. Наверное, угодило камнем из пращи. Только пращой можно сделать такую ямину. А ты как думаешь, полковник? Не отдавай щит, даже если интендант попытается всучить тебе новый. Скажи, Император не велел. А дети у тебя есть? Ни одного? Это не годится, сразу после смотра дадим тебе отпуск.
Слово «отпуск» поползло по рядам. Легионеры решили стоять насмерть, но кое-кто уже дрогнул. Император продвигался вдоль первой шеренги с удручающей неторопливостью.
— Почему мне так знакомо твое лицо? В Девятом легионе не служил? Грецию помнишь? И тебя до сих пор не повысили? Полковник, это не дело, я прошу тебя разобраться.
Второй боевой корабль выбирался сквозь скопище мелких суденышек. В погоне за императорской галерой «Амфитрита» неслась к выходу из гавани.
— Чем ты, дружище, лечишь такой здоровый фурункул?.. Полюбуйтесь-ка на этого парня — вот уж вояка так вояка. И как только тебе удается держать три таких здоровенных тюка? Звать-то тебя как?
Вдруг раздался оглушительный лязг, и перед Императором стало пусто. Легионер рухнул.
— Я уже говорил, что теперь, когда наследник привел их к Отцу, пора подумать об их отдыхе.
— Цезарь…
— Где же тебе глаз-то выбили? Ты уж побереги оставшийся.
Гр-р-рох — отмучился еще один.
На воде горело вытекавшее из складов масло. Густое облако черного дыма на время скрыло ряды солдат.
Император доверительно говорил полковнику:
— Ты видишь, как причудливо сплелась здесь трагедия с комедией. Чьи приказы ты будешь выполнять? Эти солдаты должны тушить пожар.
Зрачки полковника на минуту вернулись в нормальное положение.
— У меня приказ, Цезарь.
— Вот и отлично. Ну, дружище, армию любишь? Мужчину она из тебя сделала?
Гр-р-рох.
— Дисциплина, — сказал Император правофланговому, — полезная штука.
— Как понимать тебя, Цезарь?
— Я имел в виду — совершенно необходимая.
Император стоял в конце мола и смотрел на черную от копоти воду гавани. Беспрерывным потоком проплывали мимо него опаленные корабли. Оркестр заглушал человеческие голоса, но, судя по искаженным лицам, они кричали о чем-то важном и очень личном. «Амфитрита» и императорская галера прошли мимо почти одновременно.
— Скажи мне, сержант, если я прикажу: «Направо, шагом марш», ты выполнишь мою команду?
Старый сержант с красным обветренным лицом был стреляный воробей, такого на мякине не проведешь. Его добыча, стоившая всего остального барахла на молу, уместилась в маленьком мешочке под нагрудником. Но даже с него пот лил в три ручья.
— В полной выкладке, Цезарь? — На мгновенье его глаза, привыкшие есть начальство, метнулись в сторону и вниз. — Я-то с удовольствием.
Взгляд Императора подернулся поволокой — и виной тому были не только дым и пот.
— Генерал! Цезарь! — вырвалось у полковника. Меч в его руках дрожал, на шее вздулись толстые, как ветви старого плюща, вены.
Император понимающе улыбнулся и начал пробираться между шеренгами солдат. Он протиснулся в туннель из громадных тюков, ноздри защекотало от тяжелого спертого воздуха, ряд выпученных, налитых кровью глаз неотрывно смотрел на него слева. Правда, там, где отборные солдаты Постумия лежали в беспамятстве на спинах, дышать было полегче — в живом коридоре образовались вентиляционные окна. Полковник, Мамиллий и Фанокл гуськом пробирались за Императором. В панический гам, повисший над городом, гаванью и кораблями, время от времени врывался громкий лязг — это один за другим падали легионеры.
Боевые корабли исчезали в знойном мареве открытого моря, а маленькие суденышки уже спешили назад. Ход «Амфитриты» замедлился. Как только котел ее разогревало пламенем пожара, она, шлепая лопастями, делала неловкий рывок вперед. Но колеса выбрасывали вверх столько воды, что костер заливало, и она постепенно останавливалась. Уморительными скачками двигалась «Амфитрита» — предвидеть, куда она рванется в следующий миг, было выше человеческого разумения. Корпус ее погружался в воду все глубже.
Оркестранты играли без передышки.
Гр-р-рох. Гр-р-рох. Гр-р-рох.
Парадным шагом вперед, потом назад, сложные перестроения между редеющими рядами легионеров. «На сопках Древнего Рима», «Адриатические волны», «Ведет нас в бой прекрасная Минерва», «Глади-глади-глади-гладиатор», отрывки из «Симфонии Девятой Героической Когорты» и «Как провожали нас гетеры». Пылали жилые дома, веревки с бельем вспыхивали, словно корабельный такелаж. Вино в складах горело синим пламенем, зерно дымилось и смердело.
— А сейчас, — сказал Император, — я произнесу речь.
Он взобрался на стенку мола и немного постоял, обмахиваясь рукой.
— Ты не хочешь повернуть их ко мне лицом, полковник?
Оркестр уже еле ползал, город горел, «Амфитрита» тонула с шипением и свистом. Горожане карабкались на окружающие холмы. Величественная сцена божественно-бесстрастного разрушения. Гр-р-рох.
— …наблюдал за вами с чувством растущей гордости. В нынешние декадентски-упадочнические времена вы демонстрируете образцы высочайшего духа, которыми славен Рим. Приказы выполнять, не рассуждать — в том доблесть ваша.
Мамиллий стоял у подножия стенки и прямо перед собой видел тени Императора и полковника. Одна из них мерно покачивалась.
— Под немилосердно палящим солнцем и шестьюдесятью четырьмя фунтами бронзовых доспехов, держа на плечах нелегкие плоды своих праведных трудов, вы стояли и терпели, потому что таков приказ. Ничего другого мы и не ждали от наших солдат.
Мамиллий, попеременно переставляя носки и пятки ног, сдвинулся с места — этому он научится в детстве. Глядя прямо перед собой, он плавно и незаметно перемещался все ближе к туннелю. Вскоре женщины и спасительная тень катапульты скрыли его.
— На ваших глазах горели корабли. Безжалостный огонь пожирал город. Здравый смысл призывал вас тушить пожары. Пошлый и безответственный гуманизм предательски нашептывают, что-де женщины и дети, больные и престарелые ждут вашей помощи. Но вы — солдаты и вы выполняете приказ. Я поздравляю Рим — у него славные защитники.
Мамиллий исчез. Женщины живописной группой расположились между солдатами и туннелем. Полковник обнаружил, что не видит ничего, кроме двух мечей, держать их очертания в поле зрения становилось все труднее. Чтобы как-то справиться с ними, он предусмотрительно поддержал левой рукой запястье правой.
Император напомнил солдатам о славной истории Рима.
Ромул и Рем.
Гр-р-рох.
Манлий Капитолийский, Гораций Коклес и Знаменосец IX легиона.[8]
Гр-р-рох.
Император в общих чертах обрисовал основные этапы римских завоеваний, подробно остановился на многочисленных подвигах римского войска. Коснулся истории Греции и ее упадка; не забыл упомянуть о праздности египтян.
Гр-р-рох. Гр-р-рох.
Неожиданно полковник исчез со стенки гавани. В море за спиной Императора что-то смачно чавкнуло — и все. Тяжелы вы, доспехи полковника.
Император говорил о воинских доблестях.
Гр-р-рох.
Из тумана в полумиле от гавани вновь появилась императорская галера. Направляясь ко входу в гавань, она уже едва шевелила веслами.
Гордость легиона.
Гр-р-рох.
Честь легиона.
Наступила кульминация. У самых ног Императора, там, где только что упали трое легионеров, все и началось. Волна тошнотворного запала накрыла парад, и некогда стройные ряды разом провалились в спасительное забытье. Дальняя часть мола была завалена беспомощными телами солдат и музыкантов — последние не слышали уже ничего, кроме биения собственных преданных сердец. Император с сочувствием посмотрел на них.
— Самосохранение.
Мамиллий и императорская стража вырвались из туннеля. Их было около двух дюжин — здоровых мужчин, отдохнувших в прохладе тенистого сада и готовых теперь учинить небольшое бодрящее зверство. Мамиллий размахивал мечом, распевал партию хора из трагедии «Семеро против Фив» — одну из тех, от которых кровь стынет в жилах, — и пытался бежать в такт мелодии. В тот же миг императорская галера гулко стукнулась бортом о причал. Грязный, раскосмаченный Постумий выбрался на берег, клокоча от гнева. Стража Императора сломала строй, подбежала к Постумию и схватила его. Он отбросил двоих и, рыча как зверь, прыгнул с обнаженным мечом на Мамиллия. Мамиллий замер на месте, сжал руки, стиснул коленки, выпятил подбородок. С греческого языка он перешел на родной:
— Pax!..[9]
Постумий занес меч над головой Мамиллия. Император закрыл глаза. Услышав звук, похожий на удар гонга, он открыл их снова. Постумий пытался скинуть с себя ораву насевших на него солдат. Мамиллий кружился на месте, пытаясь сдернуть шлем, но не тут-то было: голова его теперь сидела в нем прочно, по уши.
— Ты, Постумий, грубиян и невежа, дурно воспитанный человек, вот ты кто. У меня теперь разболится голова.
Император спустился со стенки мола.
— Что за человека привез с собой Постумий в галере?
Начальник стражи застыл в приветствии.
— Пленника, Цезарь. Судя по виду, раба.
Пальцем одной руки Император постучал по ладони другой.
— Законного наследника и раба проводите через туннель. Двое твоих людей поведут досточтимого Мамиллия. Сейчас не время вытаскивать его из шлема. Уважаемые дамы, демонстрация окончена. Вы можете вернуться на виллу.
Он остановился у катапульты и оглянулся. Словно обитатели морского дна во время отлива, на молу слабо шевелились почетный караул и оркестр.
— Шестеро твоих людей должны удерживать туннель во что бы то ни стало. Пусть никого не пропускают без твоего приказа.
— Слушаюсь, Цезарь.
— Остальных можешь разместить в саду. Чтобы не маячили на виду, спрячь их в кустах. Выполняй.
— Слушаюсь, Цезарь.
Сад был по-прежнему тих и спокоен. Император стоял у пруда с лилиями и с наслаждением вдыхал ароматный воздух. Внизу кое-где снова проступала гладь моря. Выровняв дыхание, он повернулся к небольшой группе мужчин.
— Постумий, ты обещаешь вести себя прилично, если я прикажу страже отпустить тебя?
Постумий посмотрел на черную пасть туннеля. Император, поймав его взгляд, покачал головой.
— Выбрось из головы надежду вырваться через туннель. У стражи есть приказ. Оставь! Давай обсудим все спокойно.
Постумий стряхнул с себя охранников.
— Что ты сделал с моими солдатами, колдун?
— Проверка, Постумий, обычная проверка. Я только растянул ее во времени.
Постумий потянулся за шлемом и надел его. Ало-золотистое перо кое-где обгорело.
— Что меня ждет?
Император скривил губы в улыбке:
— Посмотри на Мамиллия. Ты можешь представить его в роли Императора?
Мамиллий лежал на животе поперек каменной скамейки. Двое солдат держали его за ноги. Третий силился стянуть с него сплющенный шлем.
— Информация агента точна и обстоятельна.
Император согнул палец:
— Фанокл.
— Я здесь, Цезарь.
— Раз и навсегда объясни законному наследнику, чем ты занимался.
— Я уже говорил ему, Цезарь. Ни рабов, ни войн. Постумий презрительно ухмыльнулся:
— Пусть приведут пойманного мной раба. Он один из тех, кто сжег твой корабль.
Двое солдат вывели раба — они заломили ему руки, отчего тот согнулся в три погибели. Раб был все еще гол, хотя успел обсохнуть. Этому темнокожему бородатому детине ничего не стоило бы разорвать льва голыми руками.
Император смерил его взглядом.
— Кто он?
Солдат схватил раба за волосы, поворачивая его голову из стороны в сторону, потом рванул резко вверх — раб сморщился от боли. Постумий наклонился рассмотреть метки на ушах. После его кивка солдат отпустил голову пленника.
— Зачем ты это сделал?
Раб отвечал хриплым и неровным голосом отвыкшего говорить человека:
— Я гребец.
Брови Императора поползти вверх.
— Придется приковывать гребцов к веслам, если это, конечно, не потребует больших дополнительных расходов.
Раб попытался всплеснуть руками.
— Будь милостив, Цезарь. Мы не смогли убить этого человека.
— Кого, Фанокла?
— У него бдительный гений. Доска убила раба, который стоял рядом. Краб тоже пролетел мимо.
Раздался пронзительный визг — досточтимого Мамиллия наконец вытащили из шлема. Он тоже поспешил к Императору.
— Мамиллий, краб предназначался не тебе!
Мамиллий в волнении повернулся к рабу:
— Значит, ты не хотел меня убить?
— А зачем нам тебя убивать? Ты изнурял нас работой, так это твое право. Для того нас и купили. Но этот человек совсем нас не использовал. Мы видели, как его корабль плыл без гребцов и парусов против ветра. Что ж, мы, гребцы, теперь совсем не нужны?
Фанокл закричал:
— Мой корабль сделал бы вас свободными людьми!
Император задумчиво разглядывал раба.
— Ты доволен своей участью гребца на триреме?
— Боги знают, как мы страдаем.
— Так в чем же дело?
Раб задумался. Когда он снова заговорил, слова его потекли как что-то заученное в очень далеком прошлом:
— Лучше быть рабом у последнего трюмного, чем правителем над тенями в аду.
— Понятно. — Император кивнул солдатам. — Уведите.
Постумий издал противный смешок.
— Ты видишь, грек, что думает о твоем корабле профессиональный мореход!
Император возвысил голос:
— Не спеши. Послушаем, что скажет о гром-машине профессиональный солдат. Начальник стражи!
Но начальник стражи уже отдавал Императору честь.
— Прости меня, Цезарь, но госпожа…
— Какая госпожа?
— Они не пропускают ее без моего разрешения, Цезарь.
Мамиллий закричал срывающимся голосом:
— Евфросиния!
Начальник стражи повернулся к солдатам:
— Госпожу пропустить. Шевелитесь, ребята!
Солдаты у входа расступились, и Евфросиния, съежившись, подошла к Фаноклу и Императору.
— Где ты была, дитя мое? Почему ты не пошла с остальными? На молу без меня опасно!
Но и на сей раз она промолчала, лишь покрывало у рта колыхалось от прерывистого дыхания.
Император жестом подозвал ее к себе.
— Стань около меня. Теперь тебе ничто не угрожает. — Он снова обратился к начальнику стражи: — Начальник стражи!
— Слушаю, Цезарь!
— Вольно. Постумий, задавай свои вопросы.
Постумий оглядел его внимательно.
— Капитан, ты хотел бы драться на войне?
— Для защиты Отца Отечества…
Император махнул рукой.
— В твоей верности никто не сомневается. Отвечай, пожалуйста, по существу.
Капитан задумался.
— В общем, да, Цезарь.
— Почему?
— Все-таки что-то новенькое, Цезарь. Душевный подъем, продвижение по службе, а может, и хорошие трофеи… ну и так далее.
— А ты хотел бы поражать своих врагов на расстоянии?
— Не понимаю.
Постумий наставил палец на Фанокла.
— Этот плюгавый грек сделал новое орудие, ты его видел на молу. Жмешь на пипку — и врагу конец.
Капитан размышлял.
— Значит, Отцу Отечества больше не нужны его солдаты?
Постумий выразительно посмотрел на капитана.
— Ему уж точно нет. А вот мне нужны.
— А что, если враг заимеет собственную гром-машину?
Постумий обернулся к Фаноклу:
— Броня защитит?
— Едва ли.
Император легонько дернул Мамиллия за алый плащ.
— Предвижу, что такой военной формы вам больше не носить. Грядущие войны вы проползаете на брюхе. И форма ваша будет цвета грязи или коровьего дерьма…
Начальник стражи опустил глаза на свой блестящий бронзовый нагрудник.
— …а металлические доспехи можно будет выкрасить в неброский цвет или оставить так, как есть, — сами выпачкаются в грязи.
Офицер побледнел.
— Ты шутишь, Цезарь.
— Сам видел, что натворил его корабль в гавани.
Начальник стражи отступил назад. Челюсть его отвисла. Он дышал часто, словно человек, которому привиделся жуткий кошмар. Потом стал озираться по сторонам, взгляд его блуждал по кустам, каменным скамьям, солдатам, загораживающим вход в туннель…
Постумий вышел вперед и схватил его за руку.
— Ну что, капитан?
Глаза их встретились. Лицо капитана обрело решимость: челюсти стиснуты, на щеках обозначились тугие желваки.
— А остальных берешь на себя, генерал?
Постумий кивнул.
И началось. Сквозь живописную группу жестикулирующих фигур, сквозь сцепление человеческих тел, что пытались сохранить равновесие, балансируя на берегу пруда, над невозмутимыми белыми лилиями летел от кулака Постумия Фанокл. Начальник стражи побежал к туннелю, следом за ним загромыхал Постумий. Офицер прокричал слова команды, и защитники туннеля — раз, два! раз, два! — дружно отступили, раскрывая дверь в живой стене. Беглецы исчезли в черной дыре, часовые продолжали стоять по стойке «смирно». Из кучи тел на берегу пруда по одному выбирались солдаты. Мамиллий — между ним и туннелем лежал пруд — метался из стороны в сторону, от испуга он никак не мог найти кратчайшую дорогу к беглецам. Один Император был безмолвен и спокоен, разве только стал чуточку бледнее и немного отрешеннее — он понимал неотвратимость краха и нависшей над ним смерти. Вскоре солдаты привели себя в порядок, Фанокл выбрался из пруда, Мамиллий после мучительных колебаний преодолел его вброд. Все еще не веря в предательство начальника стражи, собрались они у входа в туннель. К ним подошел Император. Он задумчиво вглядывался в живую стену, которую дисциплина привела в полнейшую негодность. Потом едва заметно пожал плечами.
Мягко, словно говоря с детьми, произнес:
— Теперь можно стоять вольно.
Неожиданно их качнуло тугой струей воздуха. Почти одновременно земля под ногами заходила ходуном, на голову, как кулак, обрушился резкий удар звука. Император повернулся к Мамиллию:
— Гроза? Везувий?
За мысом, разделяющим сад и порт, завыло, вой приближался, рядом оглушительно грохнуло, в ветвях тиса зашелестело и зашептало. Потрясение притупило в них чувство опасности, и они лишь ошарашенно переглядывались. Фанокла била дрожь. В туннеле раздались торопливые шаги, кто-то бежал, спотыкаясь и падая. Прямо на них выскочил солдат, ало-золотистые тона его формы выдавали в нем подчиненного Постумия.
— Цезарь…
— Возьми себя в руки, а потом докладывай.
— Он умер…
— Кто умер и как это случилось?
Солдат качнулся, но на ногах устоял.
— Не знаю, как сказать тебе, Цезарь. Мы становились в строй после… после смотра. Из туннеля выбежал генерал Постумий. Он увидел, что несколько солдат тушат пожар, и начал созывать остальных. С ним бежал один из твоих офицеров. Я видел, как он нагнулся у катапульты номер семь. Сверкнула молния, загрохотал гром…
— …и в молу образовалась дымящаяся дыра. Где Постумий?
Солдат недоуменно развел руками. Фанокл упал на колени, стараясь дотянуться рукой до края императорской тоги. Солдат теперь смотрел мимо Императора на ближайшие заросли тиса, которые отгораживали пруд от уходящих вверх террас сада. Глаза его округлились. Он взвыл и бросился бежать.
— Колдовство!
За ним наблюдал Постумий, не мог не наблюдать — над стеной тиса красовался его бронзовый шлем с ало-золотистым пером. Он, видимо, варил себе какую-то еду, от обычного летнего зноя воздух над шлемом не мог дрожать с такой силой. На их глазах перо постепенно темнело и обугливалось. Ветки тиса прогибались, скручивались от жары в завитки и наконец не выдержали. Шлем накренился, лег на бок — он был пуст.
— Иди сюда, дружище.
Солдат выполз из кустов.
— На твоих глазах Громовержец уничтожил генерала Постумия за непростительный грех неповиновения Императору. Иди и скажи остальным. — Император повернулся к Фаноклу. — Попытайся спасти что еще возможно. Ты в большом долгу перед человечеством. Ступай с ними, Мамиллий, теперь ты за все отвечаешь. Там, за туннелем, перед тобой открываются новые возможности. Будь их достоин.
Шаги гулко отозвались в туннеле и замерли в отдалении.
— Подойди ко мне, дитя мое.
Он сел на каменную скамью у пруда.
— Стань передо мной.
Она подошла и стала. Прежней грации в ее движениях уже не было.
— Отдай это мне.
Задрапированная фигура стояла молча. Император не произнес больше ни слова. Он лишь величаво протянул руку — этого было достаточно. Она сунула вещицу ему в руку и испуганно поднесла сжатый кулачок к закрытому покрывалом лицу. Император задумчиво смотрел на свою ладонь.
— Кажется, моим спасением я обязан тебе. Впрочем, Постумий, наверное, правил бы империей лучше меня. Дитя мое, я должен увидеть твое лицо.
Евфросиния продолжала стоять молча. Император испытующе посмотрел на нее, потом кивнул, словно они о чем-то договорились.
— Я понимаю.
Он встал, обошел пруд и посмотрел поверх утеса на уже видимые волны.
— Пусть это останется еще одной неразгаданной страницей истории.
И он швырнул бронзовую бабочку в море.
IV. Дипломатическая миссия
Император и Фанокл возлежали друг против друга по разные стороны низкого стола. Стол, пол и зала были круглыми, на обступивших залу колоннах покоился затемненный купол. В отверстии купола, прямо над их головами, висело мерцающее созвездие, спрятанные за колоннами светильники разливали по зале мягкий и теплый свет, который располагает к отдыху и улучшает пищеварение. Невдалеке задумчиво пела флейта.
— Так ты думаешь, она будет работать?
— Почему же нет, Цезарь?
— Странный ты человек. Все размышляешь о всеобщем законе, а получаешь вполне осязаемые результаты. Зря я сомневаюсь. Мне надо набраться терпения.
Они немного помолчали. Голос кастрата поддержал напев флейты.
— Фанокл, что делал Мамиллий, когда ты оставил его?
— Отдавал приказ за приказом.
— Вот и отлично.
— Приказы все до одного неправильные, но люди ему повиновались.
— В том-то и секрет. Это будет ужас, а не Император. Калигулу он переплюнет, а вот Нерона превзойти — таланта не хватит.
— Он очень гордился вмятиной на своем шлеме. Говорил, что открыл в себе человека действия.
— Значит, прощай поэзия. Бедный Мамиллий.
— Нет, Цезарь. Он сказал, что действие родило в нем поэта и что именно в бою он сочинил совершенное произведение.
— Надеюсь, не эпопею?
— Эпиграмму, Цезарь. «Евфросиния красива, но глупа и молчалива».
Император кивнул с серьезным видом.
— Но мы-то с тобой знаем, что ее уму и сообразительности может позавидовать любая женщина.
Фанокл от неожиданности чуть приподнялся.
— А тебе, Цезарь, откуда это известно?
Император задумчиво катал пальцами виноградину по столу.
— Я, конечно, женюсь на ней. Не раскрывай, Фанокл, рот и не бойся, что я велю тебя удавить, когда увижу ее лицо. В моем возрасте наш союз, увы, будет только называться браком. Но ей он принесет безопасность и относительный покой да и убережет от посторонних глаз. Ведь ты не будешь отрицать, что у нее заячья губа?
Кровь бросилась в лицо Фаноклу, казалось, он задохнется — глаза его выкатились из орбит. Император погрозил ему пальцем.
— Только молодой идиот вроде Мамиллия мог болезненную стеснительность принять за благонравную скромность. С высоты моего опыта и в надежде, что нас не услышит ни одна женщина, я по секрету скажу тебе: скромность придумали мы, мужчины. Как знать, не нами ли выдумано и целомудрие? Ни одна красивая женщина не будет так долго скрывать свое лицо, если оно не обезображено.
— Я не смел сказать тебе.
— Ты думал, что я принимаю тебя ради нее? Увы, ради Мамиллия и его романтической любви. Персей и Андромеда! Как он возненавидит меня. Мне не следовало забывать, что обычные человеческие отношения — непозволительная роскошь для Императора.
— Мне очень жаль…
— И мне тоже, Фанокл, и не только себя. Тебе никогда не хотелось обратить свет своего могучего разума на медицину?
— Нет, Цезарь.
— Сказать тебе, почему?
— Я слушаю.
Ясные, спокойные слова Императора падали в тишину залы, словно маленькие камешки:
— Я уже говорил, что ты высокомерный человек. Но ты еще и эгоист. Ты одинок в своей вселенной с ее естественными законами, люди для тебя — помеха и докука. Я сам одинокий эгоист с той лишь разницей, что признаю за людьми право на некоторую независимость. Эх вы, натурфилософы! Интересно, много ли вас? Ваш упрямый и ограниченный эгоизм, ваше царственное увлечение единственным полюбившимся предметом могут когда-нибудь подвести мир к такой черте, за которой жизнь на земле можно будет стереть с той же легкостью, с какой я стираю восковой налет с этой виноградины. — Ноздри Императора трепетали. — А теперь тишина. Несут форель.
И для этого события был свой ритуал — вошел дворецкий, за ним слуги, все двигалось в заученном порядке. Император сам нарушил тишину:
— Может быть, ты слишком молод? Или, как и я, перечитывая однажды понравившуюся книгу, половину удовольствия получаешь от воскрешения той поры, когда прочитал ее впервые? Вот видишь, Фанокл, какой я эгоист. Читай я сейчас эклоги, я не уносился бы душой в римскую Аркадию, а снова стал бы мальчишкой, который готовит урок к следующему занятию.
Фанокл постепенно приходил в себя.
— Мало ты получаешь от чтения, Цезарь.
— Ты думаешь? Конечно, мы, эгоисты, всю историю человечества вмещаем в свою собственную жизнь. Каждый из нас заново открывает пирамиды. Пространство, время, жизнь — то, что я назвал бы четырехмерным континуумом… Ах, как же мало латинский язык пригоден для философии! Жизнь — феномен сугубо личный, с единственной фиксированной точкой отсчета. Александр Македонский начал вести свои войны только после того, как я открыл его в свои семь лет. Когда я был ребенком, время было мгновением, простой точкой, но голосом и обонянием, вкусом и зрением, движением и слухом я превратил эту ничтожную точку в роскошные дворцы истории и безбрежные дали пространства.
— Я снова не понимаю тебя, Цезарь.
— А надо, ибо речь идет о том, что испытываем мы оба: и ты и я. Но чтобы понимать это, тебе не хватает моей интровертности — или, лучше сказать, себялюбия? — обрати внимание, как любит Император вводные предложения, когда его никто не перебивает! Думай, Фанокл! Ах, если бы ты мог не аппетит мой возвратить, а воскресить во мне хотя бы одно дорогое воспоминание! Чем, как не предвосхищением и памятью наше человеческое мгновение отличается от слепого бега природного времени?
Фанокл взглянул на созвездие, которое сверкало так близко, что, казалось, обрело третье измерение, но, прежде чем он собрался с мыслями, чтобы ответить Императору, блюда уже были на столе. Подняли крышки, и над столом заструился сладковатый пар. Император закрыл глаза, наклонил голову и втянул в себя воздух.
— Та-ак?.. — И с глубоким волнением: — Так!
Голодный Фанокл быстро съел свою форель и с нетерпением ждал, когда Император предложит ему вина. Но Император ничего не видел и не слышал. Губы его шевелились, лицо то бледнело, то заливалось краской.
— Свежо. Сияющая гладь воды, тени и водопады с высоких мрачных утесов… Снова все перед глазами. Я лежу, едва умещаясь на каменистом уступе. Надо мной вздымаются скалы, рядом журчит река, вода в ней темна даже на солнце. Два голубя воркуют монотонно и певуче. Острый камень вонзился в правый бок, но я неподвижно лежу лицом вниз, и лишь правая рука движется медленно, словно улитка. Я прикасаюсь к чуду сиюминутной реальности, рука ласкает воду — о, каким пронзительно и яростно живым я себя ощущаю! — еще миг, и мой неистовый восторг найдет выход в исступленном движении. Но я усмиряю мой азарт, мое желание, мой трепет — воля уравновешивает страсть. Рука нетороплива, как трава в тихой воде. Вожделенная добыча лежит там, в темноте, вода струится, обтекая ее гибкое тело. Пора! Судорожное напряжение тел, чувство ужаса и невыразимой тоски — она взлетает в воздух, и я держу ее мертвой хваткой. Вот она, она моя…
Император открыл глаза и посмотрел на Фанокла. Слеза ползла по его щеке прямо над нетронутой рыбой.
— …моя первая форель. — Он схватил чашу, пролив несколько капель на пол, и протянул ее Фаноклу. Император овладел собой и тихо засмеялся. — Но как же мне наградить тебя?
— Цезарь! — Фанокл поперхнулся и с трудом выдавил из себя: — Моя взрывчатка…
— О пароходе я не говорю. Забавная штука, но очень уж дорогая. Признаюсь, что экспериментатор во мне с интересом следил за его чудовищной работой, но одного раза вполне достаточно. Пароходов больше не надо.
— Но Цезарь!
— И потом, без ветра ты заблудишься в море.
— Я могу изобрести прибор, который постоянно указывает одно направление.
— Разумеется, изобрети его. Может быть, ты изобретешь подвижную стрелку, которая постоянно указывает на Рим.
— Нет, только на север.
— Но пароходов больше не надо.
— Я…
Император взмахнул рукой.
— Такова наша императорская воля, Фанокл.
— Я повинуюсь.
— Слишком уж они опасны.
— Как знать, Цезарь, может, придет день, когда люди перестанут считать себя рабами, а значит, обретут свободу…
Император покачал головой.
— В твоей работе ты имеешь дело с идеальными элементами, и отсюда твой политический идеализм. Рабы будут всегда, хотя называть их, возможно, будут иначе. Что такое рабство, как не подчинение слабого сильным? Не в твоей воле упразднить неравенство. Ведь не настолько же ты глуп, чтобы верить, что все мы рождаемся равными? — Неожиданно лицо его приняло серьезное выражение. — А что касается твоей взрывчатки, то сегодня она спасла меня и, следовательно, покой империи. Но она же лишила империю безжалостного правителя, который умертвил бы полдюжины людей, но справедливо правил сотней миллионов. Так что мир проиграл. Нет, Фанокл, пусть уж Юпитер сам неисповедимо правит своими громами и молниями.
— Но это же мои величайшие изобретения!
Первая форель, к которой Император так и не притронулся, исчезла с его блюда. Появилась другая, и он снова окунул свое лицо в сладковатый пар.
— Скороварка. Я непременно вознагражу тебя за нее.
— Тогда как же, Цезарь, ты наградишь меня за вот это?
— За что?
— За мое третье изобретение, которое я хранил про запас…
Фанокл медленным театральным жестом опустил руку к поясу. Император с интересом следил за ним.
— Это как-то связано с громом?
— Только с тишиной.
Император нахмурился. Он держал по листу бумаги в обеих руках и переводил взгляд с одного на другой.
— Стихотворения? Так, значит, ты поэт?
— Нет, их сочинил Мамиллий.
— Я мог бы догадаться. Софокл, Каркид — ничего не скажешь, хорошо начитанный юноша!
— Это прославит его. Прочитай другое стихотворение, Цезарь. Оно точная копия первого. Я изобрел способ размножения книг. Я назову его печатанием.
— Но ведь это… это еще одна скороварка!
— За один день взрослый мужчина с подмастерьем смогут сделать тысячу экземпляров книг.
Император оторвал взгляд от бумаг.
— Так мы сможем выпустить сто тысяч экземпляров Гомера!
— Миллион, если захотим.
— Прекратятся стенания поэтов, у которых нет слушателей…
— И денег. Никаких рабов-переписчиков. Поэты, Цезарь, начнут продавать свои стихи мешками, как овощи. Последняя судомойка утешится величием нашей афинской драмы.
В волнении Император сел.
— Подумать только, своя публичная библиотека в каждом городе!
— И в каждом доме.
— Десять тысяч экземпляров любовной лирики Катулла…
— Сто тысяч книг Мамиллия…
— Гесиод придет в каждый сельский дом…
— На каждой улице будет свой писатель…
— Горы исчерпывающих данных и лавина информации по любому предмету…
— Знание и образование в массы…
Император снова лег.
— Постой. А нам хватит гениев? Часто ли рождаются Горации?
— Пустое, Цезарь. Природа изобильна.
— Ну а если мы все начнем писать книги?
— Почему бы и нет? Интересные биографии…
Император напряженно всматривался в запредельное — он смотрел в будущее.
— «Дневник провинциального губернатора», «Как я строил стену Адриана», «Моя жизнь в обществе. Сочинение многоопытной дамы».
— А ученые труды?
— «Пятьдесят интерполированных поправок к Морскому регистру», «Метрические инновации в мимиямбах Геронда», «Сублимированный символизм первой книги Евклида», «Пролегомены к исследованию остаточных тривиумов».
В глазах Императора мелькнул ужас.
— История — «По следам Фукидида», «Воспоминания бабушки Нерона».
Фанокл сел и радостно захлопал в ладоши.
— Не забудь отчеты и проблемные записки, Цезарь!
Ужас в глазах Императора рос.
— Военные, страноведческие, санитарные, евгенические — все придется читать! Политические, экономические, пастушеские, огороднические, приватные, статистические, медицинские…
Император, шатаясь, поднялся на ноги. Он воздел руки к небу, закрыл глаза, лицо его исказила гримаса отчаяния.
— Почему кастрат не поет?!
Голос зазвучал уверенно и бесстрастно.
Император открыл глаза. Быстрым шагом он подошел к одной из колонн и, постепенно приходя в себя, принялся похлопывать ладонью по камню. Потом поднял голову и долго смотрел на мерцающее созвездие, висевшее в хрустальных сферах. Мало-помалу он успокоился, хотя все еще изредка вздрагивал. Наконец он повернулся и внимательно посмотрел на Фанокла.
— Итак, мы говорили о твоей награде.
— Я во власти Цезаря.
Император приблизился к Фаноклу и спросил дрогнувшим голосом:
— Ты хотел бы стать послом?
— Даже в самых смелых снах я никогда…
— Тогда у тебя будет предостаточно времени, чтобы изобрести прибор, указывающий на север. Кстати, взрывчатку и машину для печатания можешь взять с собой. Я тебя сделаю чрезвычайным и полномочным послом. — И, помолчав, добавил: — Фанокл, друг мой, я хочу, чтобы ты поехал в Китай.
Туохи Франк
НА ЖИВЦА
1
Дорога ведет на юг, к побережью Ла-Манша, от одной бензоколонки до другой, мимо жилых микрорайонов, склада стройматериалов, мастерской, где наваривают старые покрышки, мимо сельских мест, на которые наступает промышленность. В перелесках указатель в конце подъездной аллеи оповещает, что здесь находится специальная школа или частная лечебница. Иногда он указывает на штаб-квартиру какого-нибудь общества или ассоциации с сомнительным названием: в громоздких, нескладных особняках стрекочут пишущие машинки, размеренно, как трава под косою, шелестят фотокопировальные машины.
В прежнее время стены подобного дома укрывали иную жизнь — жизнь, которая протекала в гостиных, заставленных громоздкой мебелью, ванных комнатах, где из кранов низвергались горячие водопады, в кухнях, где на необъятной плите яростно булькали кастрюли. В столовой, за дверцами буфета красного дерева, стоял запах перца и хереса и синий флакон с желудочной микстурой: «Достопочтенной миссис Певерилл. Принимать по назначению».
Уже тогда семьи становились малочисленнее, гостей со стороны принимали реже. Дочери и зятья уезжали в Индию, на Бермудские острова, в Гонконг. Внуки являлись на школьные каникулы, однако все труднее было находить для них подходящих друзей: ничего не стоило по ошибке пригласить на детский праздник нежелательного гостя.
К такому разряду принадлежал один из двух мальчиков, которые катили в это утро на велосипедах в имение Брэксби-парк. Эндрю, тщедушный не по годам — ему пошел тринадцатый, — был курнос, отягощен привычкой лавировать и ощущением вины. Куда больше доверия внушал его товарищ, Джерими, красивый, белокурый, с молочно-белой кожей. Певериллы состояли в дальнем родстве с его матерью — этого было довольно, чтобы со спокойной душой подпускать его к дому.
Аллея протянулась почти на полмили. Вначале мальчиков обступали утесы, поросшие хвойным лесом и рододендронами; здесь в этот ранний час было еще сыро, прохладно. Потом они въехали в парк. По сторонам, не стесняя друг друга, стояли дубы, конские каштаны; в промежутках меж их стволами блеснула вода.
Озеро, которое, по-видимому, образовалось некогда на месте старой каменоломни, пряталось в гуще леса, среди скал, выпирающих из земли. Когда дорога пошла в гору, оно опять скрылось из вида. Ни тому ни другому не хотелось первым слезать и идти пешком. Эндрю ехал на дамском велосипеде, принадлежащем его матери, но садился и сходил не иначе как по-мужски, хотя иной раз это бывало больно. Он стал на педали, выпрямился и, стараясь не задевать подстриженные кусты, зигзагами одолел подъем. Наверху он подождал Джерими, который обычно первым соскакивал на землю, даром что ехал на гоночной машине с тремя скоростями. Они увидели беседки, увитые розами, кусты пампасной травы, араукарию, а после — и дом из глазурованного кирпича, башенку на крыше, окна со средниками. Длинным рядом тянулись зеркальные окна зимнего сада, и спущенные шторы уже защищали его от утреннего солнца.
— Нам не лучше подойти с черного хода? — спросил Эндрю.
— Конечно, нет. — Джерими потянул за ручку звонка.
Они еще не совсем отдышались после подъема и, шумно переводя дух, услышали, как вдали звякнул колокольчик, приглушенно стукнула дверь, потом другая, приблизились тяжелые, медлительные шаги.
— Я насчет рыбной ловли на озере.
— Мистер Джерими Кэткарт? Да, сэр, вас ждут. — Багровое большое лицо дворецкого обратилось к Эндрю.
— Я его товарищ.
Дворецкий снова повернулся к Джерими.
— Миссис Певерилл, сэр, просила вас в полпятого прийти к чаю.
— Спасибо, скажите, что я приду. Кстати, какой дорогой лучше пройти к озеру?
Дворецкий показал на одну из дорожек.
— Велосипед можно оставить в конюшне.
— Благодарю. — С низшими Джерими разговаривал деланным, неестественно тонким голосом.
Эндрю слушал и чувствовал, как к возбуждению от предстоящей рыбной ловли на озере примешивается глухое беспокойство о том, как ему поступить, когда настанет время чая. То ли ехать домой одному, то ли забраться в кусты и ждать, пока выйдет Джерими? Он знал, что на нем тяготеет некое бремя, неведомое таким людям, как Джерими.
На конном дворе мальчики прислонили к стене велосипеды и отстегнули от них удочки и рыболовные сумки. Мужчина, который забивал что-то молотком, стал в дверях и показал им, как спуститься к озеру.
— Удачи вам, — сказал он. — Там здоровенная щука гуляет.
— Что значит «здоровенная»? — спросил Эндрю.
— Фунтов двадцать потянет, не меньше.
Джерими поблагодарил его тем же тонким голосом, каким говорил с дворецким, и зашагал вниз по немощеной дорожке.
Эндрю двинулся следом. Он был оглушен. Двадцать фунтов! Слова садовника произвели у него в голове действие легкой контузии. Небо вдруг надвинулось ниже, в воздухе потемнело. От примятой зелени шел густой, пряный запах; золотистые мухи, жужжа, вились над дохлой птицей. Тропинка круто уходила под уклон и, нырнув в буковую купу, вольно выбегала на берег озера. Впереди — разумея под этим не столько место, сколько время — ждала огромная щука, и сердце замирало, точно в предчувствии ужасного, розог в школе или конца каникул, только это был сладостный ужас.
С берега, окруженные листьями кувшинок, на несколько ярдов протянулись мостки. С них внезапно вспорхнула камышница, пронеслась над самой водой, пошебуршилась в подлеске и затихла.
Эндрю положил удочку и сумку и пошел по мосткам. На полпути обнаружилось, что доски кое-где обломились; он стал на колени и увидел, как в столбах света, уходящих в глубину, неторопливо кружат мальки. Он дошел до конца мостков. Озеро, почти сплошь затканное листьями кувшинок, простиралось ярдов на двести. На другом берегу торчал утес, поросший березняком; внизу, едва различимый на расстоянии, высовывался из грота нос весельной лодки. Немного ближе на поверхность взметнулась стайка мелкой рыбешки, за нею, словно от глотка, образовалась широкая воронка. Это охотилась щука, небольшая по всей видимости. Чтобы добраться туда, понадобилось бы более основательное снаряжение, чем то, какое они взяли с собой: живцы, проволочные поводки и, пожалуй, главное — лодка, стоящая в гроте по ту сторону озера.
Дребезжащий звук привлек его внимание: Джерими мочился на листья щавеля, растущие у тропинки. Эндрю подошел, стал рядом, расстегнулся. Он смотрел, как от листьев под его ручейком поднимается пар.
Джерими содрогнулся и иссяк.
— Придется нам обоим удить с мостков, — сказал он.
— Похоже, место отличное. — От нетерпения Эндрю застегнулся слишком рано, и последние капли теплыми, едкими струйками стекли у него по ляжкам.
Весть о большой щуке побуждала его сдерживать свой азарт. Без Джерими его сюда не пустят, а Джерими могли так легко надоесть и он сам, и рыбная ловля на этом озере. На вторую половину каникул Джерими укатит к родственникам в Ирландию, где будет удить форель и лосося, а может быть, и охотиться на мелкую дичь. Эндрю не мог рассчитывать на многое — он не входил даже в число лучших школьных товарищей Джерими.
Наживив червя на крючок и глядя, как застыл стоймя поплавок среди листьев кувшинок, Эндрю расслабился, отдаваясь легкому волнению, не покидающему его во время рыбной ловли, и ощущению, что жизнь хороша. Разумеется, бездна будущего всегда внушает тревогу. Если не думать о том, что делать сегодня, когда Джерими будет сидеть в доме за чаем, полезут в голову мысли о следующем триместре и экзаменах на стипендию для поступления в закрытую частную школу. Предполагалось, что в случае неудачи он будет извержен в некую внешнюю тьму[10], а его бедной матери останется лишь горько плакать. Никто ни разу не потрудился объяснить ему, почему так устроено и отчего Джерими, например, без малейших усилий поступит в Харроу, где место для него уготовано со дня рождения.
Часа в три он почуял, что Джерими не сидится на месте. Они успели поймать четырех окуньков, съели бутерброды и фрукты, привезенные из дому. Солнце било им прямо в глаза. На озеро спикировал дикий голубь и снова взмыл в пустынную высь.
Неподалеку раздался всплеск.
— Щука плеснулась, — сказал Джерими. — Царь-щука.
Эндрю открыл глаза и увидел круги на воде, в центре покачивайся огрызок яблока, съеденного Джерими.
Его передернуло от такого попрания общеизвестных правил, но он счел за благо промолчать.
— Пошли посмотрим, что на том берегу? — предложил он.
Продираясь сквозь гущу рододендронов, они выбрались на тропинку, ведущую вниз к естественному эллингу, где стояла лодка. Сойдя по скользким от моха ступеням, наткнулись на чугунную калитку. За нею — рукой подать виднелась лодка и в ней весла. Мальчики толкнули калитку, но она оказалась заперта.
— Нужен ключ.
— Я, наверно, мог бы его попросить у хозяев, — сказал Джерими.
— Правда? Вот было бы классно!
У Джерими вдруг поубавилось уверенности.
— Можно будет попробовать.
Тропинка шла вокруг озера, дважды скрываясь в туннелях, пробитых в скале, и обрывалась у мостков. Приятно было вернуться на старое, отчасти уже обжитое место.
— Мне пора идти к чаю, — сказал Джерими. — Меня будут ждать.
2
Эндрю затаился в кустах бузины у навеса, где из года в год опорожняли газонокосилки. Он привык таиться: свободное время и в школе и на каникулах девать было некуда, а кроме того, сплошь да рядом дела складывались так, что лучше было не попадаться людям на глаза. Ему были хорошо знакомы сырые уголки возле полуразрушенных сараев, ямы, куда выбрасывают прохудившиеся ведра и пружины от старых матрацев, канавы, заваленные пустыми консервными банками. В таких местах он размышлял о том, как бы придумать способ скрыться без следа, спрятаться и не выдавать себя ни единым движением, слиться с окружающими предметами, приобрести, подобно птице или зверю, защитную окраску. Он и сейчас некоторое время предавался этому занятию, но оно ему быстро наскучило, да и кто мог его здесь обнаружить — разве что добродушный садовник, который сказал им про большую щуку.
Он подобрал сухой прутик бузины и разворошил копну скошенной прелой травы. В ней было полно червей, тех, какие лучше всего подходят для наживки: вертких, бурых с желтыми кольцами. Жаль, что его жестянка для червей вместе с велосипедами осталась в конюшне. В ту минуту, когда он решал, стоит ли сходить за ней, а значит, и показаться под окнами дома, кто-то с размаху хлопнул его по плечу.
Эндрю ойкнул и оглянулся. Это был Джерими Кэткарт.
— Я за тобой. Тебя тоже приглашают.
Эндрю вытер руки о штаны.
— Елки-палки!
— Вот так. Идем. — Джерими мотнул головой и пошел к дому. Эндрю, спотыкаясь, засеменил за ним.
Таких древних старух Эндрю не видывал: высохшая, маленькая, она сидела на плетеном стуле в зимнем саду. Седые волосы туго стянуты на затылке, лоб и руки — пятнистые, словно чайкино яйцо. Одета в темно-серое платье с кружевной вставкой, на шее — черная бархотка, заколотая брошкой с дымчатым топазом.
— Дайте-ка я взгляну на него, — сказала миссис Певерилл. — Пусть подойдет поближе.
Он привык к улыбчивым, ласковым старушкам, которые при виде детей умиляются и лопочут глупости. Эта, в отличие от них, разглядывала его, не обнаруживая признаков дружелюбия.
— Так ты — товарищ Джерими?
— Да, верно.
— Чем занимается твой отец?
— Он служит в авиации. В Египте.
— В мое время подобное поприще сочли бы незавидным.
Мужчина, стоящий рядом с нею, сказал:
— Мама, это едва ли имеет отношение к делу.
Мужчина — он был по виду немногим моложе самой миссис Певерилл — широко улыбнулся Эндрю, и тот, пытаясь придать себе уверенности, тоже ответил ему улыбкой.
— Что ж, пусть садятся, — сказала миссис Певерилл. — Налей мне чаю, прибавила она, обращаясь к сыну.
Майор Певерилл пошел к столу. Высокий старик в твидовом сером костюме с брюками гольф, длинных носках в резинку и подвязках. Шея у него сзади поросла пухом и расплылась в жирной улыбке над воротником.
— Им тоже налей.
— А что с Бэрджисом?
— Я послала его найти Роину. Сестра Партридж считает, что ей можно сойти вниз.
— Разумный ли это будет шаг?
— Что?
— Сошествие к нам Роины.
Миссис Певерилл отхлебнула чаю и приложила к губам платок.
— Они с Джерими знакомы. По детским праздникам. — Она поставила чашку и устремила пристальный взгляд на Эндрю. — В авиации, — презрительно произнесла она вдруг. — Да, времена меняются.
Непрестанно дребезжа чашками о блюдца, майор Певерилл подал мальчикам чай. Эндрю старательно улыбался ему в ответ.
— Он еще зубы скалит на меня, паршивец маленький, — злобно проворчал майор Певерилл.
Джерими толкнул Эндрю ногой под столом. Эндрю сидел потупив глаза. Он чувствовал, как лицо ему заливает краска, а к горлу — о ужас! — подступает смех. Майор Певерилл вовсе не думал ему улыбаться, он страдал нервным тиком, вот отчего у него выпученные глаза и эта застывшая гримаса на лице. Сбоку голова старика смахивала на птичью: то ли страуса, то ли эму или казуара. В одном журнале, который мать принесла из библиотеки, Эндрю видел объявление, там была нарисована насмешливая птичья голова, которая спрашивает: «Можете ли вы двумя-тремя штрихами изменить мне выражение лица?» Если да, вы получали право бесплатно обучаться у всемирно известных художников, чьи имена, впрочем, не назывались.
Такую птицу напоминал майор Певерилл: вместо бодрой улыбки — натянутая гримаса, и этот пух ерошится на шее, точно перья. Может ли Эндрю или кто-нибудь еще изменить ему выражение лица?..
— У нас гостит моя внучка, — сказала, обращаясь к Эндрю, миссис Певерилл, раздельно и внятно, как будто он глухой. — Она была не совсем здорова.
Он тупо кивнул. В тринадцать лет мысль о девочках, которые не совсем здоровы, приводит в смятение.
При последних словах миссис Певерилл девочка вошла из холла в зимний сад. Джерими вскочил на ноги. В школе он слыл образцом хороших манер, и Эндрю последовал его примеру.
Миссис Певерилл сказала:
— Это Джерими, Роина, ты должна его помнить.
Джерими поклонился ей с фатоватой непринужденностью.
— А это его школьный товарищ.
Девочка без улыбки посмотрела на Эндрю. Она была рослая, с круглым лицом и темными волосами, заплетенными в косы. Она не внушала ему робости, хотя и была на два-три года старше. В глазах у нее стояла грусть, сродни тому затравленному выражению, какое он подмечал у мальчиков в Чолгроув-парке. Так выглядели школьники, когда инструктор, который вел занятия по морскому делу, с вывертом щипал их за короткие волоски у ушей. Даже если кончится тем, что эта девочка будет им гнушаться — а к такому Эндрю было не привыкать, — он все равно безоговорочно стал на ее сторону.
Роина одернула на коленях твидовую юбку и сдвинула большие ноги в коричневых школьных полуботинках.
— Сестре Партридж отнесли наверх чаю? — спросила миссис Певерилл.
— Надо думать.
— Это что означает?
— Да, да, да. Отнесли.
Лицо у старухи наглухо замкнулось, точно его прихлопнули крышкой. Воцарилось молчание, долгое, гулкое, недоброе.
— Джерими приехал удить рыбу у нас на озере, — сказал майор Певерилл.
— Надеюсь, они никого не поймали, — быстро сказала Роина.
Эндрю встрепенулся.
— Нет, поймали. Четырех окуней.
Она бросила на него сердитый, горячий взгляд, и это было самое приятное из всего, что случилось за сегодняшний день.
— По-моему, это настоящая жестокость. Не рассказывай мне про это.
Майор Певерилл перестал жевать коржик с изюмом.
— Но ведь это всего-навсего сорная рыба. Сорная рыба не в счет. Сын садовника тоже ловил окуней.
— Я его заставляла их выпускать, — сказала Роина. — Вы тоже дайте обещание, что выпустите. Пожалуйста.
— Мы и так их обычно почти всех выпускаем. — Он чувствовал, что обязан вступиться за рыбную ловлю. Джерими — ненадежный союзник: что бы кто ни сказал, он из вежливости будет соглашаться и без должной серьезности отзываться о вещах, занимающих наиважнейшее место в жизни. Их могут отговорить от дальнейших поездок на озеро, под тем предлогом, что это опасно или неудобно, и каникулы пойдут насмарку, а большая щука так и будет плавать на свободе до скончания дней.
Однако девочка вскоре переменила разговор. Она стала рассказывать об Индии, где жила до позапрошлого года, а ее родители живут по сей день. За разговором Эндрю убедился, что ему тоже легко будет соглашаться с нею, отчасти потому, что она ему нравилась, отчасти потому, что он видел, как ей здесь тягостно и плохо. Ее бабка не сводила с них глаз, поедая коржик и поминутно роняя крошки изо рта. Джерими и майор Певерилл были заняты беседой о крикете.
Наконец девочка наклонилась к Эндрю и прошептала:
— Слушай, мне нужно уходить. Ты тут ни при чем. Мы с тобой еще встретимся, надеюсь.
Она встала.
— Ты что, Роина? — спросила бабка. — Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего. Я просто ухожу, вот и все. — Она отодвинула стул, он упал.
— Нельзя быть такой неуклюжей, Роина.
Майор Певерилл тоже поднялся.
— Я позвоню, чтобы пришла сестра Партридж.
Роина смерила его взглядом и надменно отвернулась. Она прошла между пальмами, потом шаги ее, убыстряясь, зацокали по мозаичным плитам в холле, и она убежала.
Вновь воцарилась оглушающая тишина. Наконец Джерими встал.
— Простите, мы должны ехать. Нам еще минут сорок пять добираться до дому.
Он подошел к старухе и поцеловал ее в морщинистую щеку. Эндрю поблагодарил ее за чай. Она кивнула ему и ничего не ответила.
— Дай им по шоколадной конфете, — сказала она сыну. — Только не здесь. Я не люблю слушать, как жуют.
Мальчики вышли в холл. Десятки блестящих глаз следили за ними, пока они ждали майора Певерилла: по стенам стояли витрины с чучелами морских птиц; птицы парили в воздухе, поддерживаемые проволочками, или сидели на скалах из папье-маше, которые чучельник не позаботился украсить белыми следами помета.
В большой нарядной коробке оказалось всего лишь несколько конфет. Пока Эндрю рылся в хрустящих гофрированных пустых бумажках, старик сказал ему:
— Надеюсь, ты должным образом выразил миссис Певерилл благодарность. Это честь для такого мальчика, как ты, большая честь.
— Да, я сказал ей спасибо.
— Не рассчитывай приезжать сюда часто. Об этом не может быть и речи. С Джерими обстоит иначе. Он это понимает.
Эндрю кивнул. Когда имеешь дело со взрослыми, только и жди, что они выкинут какую-нибудь дикость. Правда, майор Певерилл не совсем походил на взрослого, скорее — на переростка, который до старости засиделся в школьниках.
Он положил Эндрю руку на плечо и, крепко разминая его, сказал с насмешкой в голосе:
— Тебе очень повезло, что ты учишься в Чолгроув-парке. Раньше это была одна из лучших частных школ в стране.
— Да, так оно и есть.
— Ну, предположим, так было. Для людей такого круга, как твои родители, она должна быть дороговата.
Эндрю повторил слова, которые, понизив голос, столько раз многозначительно и непонятно произносили в его присутствии:
— Я принят на особых условиях.
У старика вырвался сухой смешок.
— Боже ты мой, он сам в этом признается! Сам признается, пащенок этакий.
— Что это он? — спросил Эндрю, когда они наконец вырвались на волю.
Джерими поддал ногой камень, и он полетел через дорогу.
— А-а, он тронутый. По крайней мере все так говорят. Давай лучше есть конфеты.
Эндрю осмотрел свою шоколадку: она была покрыта зеленоватым налетом. Он откусил, и кислый вкус плесени распространился у него во рту. Он сплюнул и стал отхаркиваться. Джерими тоже. Мальчики переглянулись и, словно по команде, разразились громкими стонами — кончилось тем, что оба покатились со смеху и принялись бодаться, поминутно валясь на траву.
Обессилев, они выпрямились и подняли головы. За зеркальным окном зимнего сада стоял майор Певерилл, плотно прижимаясь лицом к стеклу и расплющив кончик носа в бледный пятачок.
— Может, зайти извиниться?
— Нет, поехали домой. Он роли не играет.
Когда они выводили велосипеды, Эндрю спросил:
— Он что, Роинин дядя?
— Вроде как. Не настоящий. Она у них приемыш. Поженились, когда уже поздно было иметь детей.
— Кто?
— Родители. В смысле, что они ей — не родители. Дочь миссис Певерилл. В общем, сам понимаешь.
Эндрю был не очень уверен, что понимает, но, видно, здесь было такое, о чем у взрослых не принято говорить вслух, — вроде затянувшегося отсутствия его отца и постоянного присутствия в доме полковника авиации Уира, друга матери.
— Откуда ты знаешь про Роину?
— Об этом няни всегда судачили на детских праздниках.
Обоим стало неловко от этого разговора. Признавать, что ты когда-то был маленький, считалось постыдным. Когда у кого-нибудь в школе обнаруживался младший брат или, не приведи господи, сестра, человек краснел и отпирался. Какой взыскательный Судия положил быть по сему, никто не ведал. Но только приговор его, как убедился Эндрю, не терял силы даже в сновидениях.
3
На свободном ходу он проехал по поселку, по мосту над мутной речушкой, в которой он с десяти лет удил рыбу. У переезда через железную дорогу на огромном щите красовалась реклама: «БОВРИЛ[11] — лучшее средство, когда сосет под ложечкой».
Их дом стоял недалеко от станции: кирпичный, красный, с названием «Брейсайд», выведенным на окошке с веерообразным переплетом над парадной дверью. Соседние дома назывались: «Эмблсайд» и «Глен-Ломонд». В гостиной каждого дома стояло пианино, но играть по-настоящему умела только его мать, и в летнее время, когда окна были открыты, он, приближаясь к трем домам, всегда мог отличить, она ли это играет. И по тому, какая это вещь, — определить, что происходит в доме: если нехитрая пьеска, которую, сбиваясь, одолевает ученик, или отрывистые аккорды и гаммы — значит, она дает урок, если Шопен или Шуман — играет для себя, а каскады легкой музыки означали, что у нее в гостях полковник Уир.
Она легко загоралась и увлекалась, его мать, — причиной бурных восторгов могло стать новое знакомство, письмо от старой подруги, очередной роман, взятый в библиотеке, заложенный замшевой закладкой и лежащий в гостиной на индийском столике с бронзовой столешницей. Мать для него была прикосновением нежной кожи, живым теплом, запахом сладкого пирога. Впрочем, с недавних пор Эндрю стал приучать себя глядеть на нее со стороны, как на чужую. Тогда он видел рыжеватую маленькую блондинку со склонностью к полноте и мягким румянцем, которая с большим выражением играет пьесу любимого своего Билли Мейерла: в углу рта — сигарета, кольца положены на край пианино, пухлые маленькие руки округло и дробно склевывают звуки с клавиш, рассыпая их блестящими каскадами, а на диванчике, усердно выскребая из трубки остатки табаку, сидит Годфри Уир.
Играя на рояле, она не слышала стрекот велосипеда, когда Эндрю катил его к заднему крыльцу по шлаковой дорожке. В сарайчике у черного хода, где он держал свое имущество, стояли еще два сундука, не жестяные — те отец забрал с собой в Египет, — а дорожный сундук матери и другой — старый, с горбатой крышкой, запертый на ключ. В нем, помимо прочего, хранилась снасть для морской рыбной ловли, купленная года четыре тому назад, когда они удили сайду в Девоне.
После ужина он попросит, чтобы мать открыла этот сундук. В него сложены отцовские вещи, от которых словно бы исходит зловещая сила. Всякий раз, когда он думал о них, у него, как сказано в рекламе «Боврила», начинало сосать под ложечкой и вспоминался тот день, когда мать тихим, горестным голосом сказала ему, что отец уехал в отпуск на Кипр с какой-то гречанкой. Потом он раза два слышал, как она плачет в другой комнате.
Взяв рыболовную сумку, он пошел на кухню. Слышно было, как за тонкой стеной, содрогаясь, гремит пианино. Эндрю открыл сумку, и в лицо ему пахнуло волнующим запахом рыбьей слизи и мокрой резины. Он вынул свой улов, вывернул сумку наизнанку и подставил под струю воды из крана. Уснув, два окуня выглядели менее привлекательно: колючие плавники прижаты к туловищу, темные полоски потускнели. Он достал ржавый кухонный нож, вспорол им брюхо, от анальной дырочки до головы, и вытащил внутренности. Его больше не мутило при этом — доказательство, что можно приучить себя к чему угодно, если, скажем, пойти в ветеринары или врачи. Эндрю промыл выпотрошенных рыб, натер их солью и на белой тарелке положил в холодный шкаф: наутро он их съест за завтраком. Когда музыка смолкла, он вошел в гостиную.
— А, вот и он! Ты давно дома? Поди-ка поцелуй маму.
Годфри Уир был в форме, но вид имел довольно неказистый. Китель топорщился на его большом заду, топорщились волосы на затылке, где их безжалостно обкорнали.
— Эндрю! Привет, старик.
— Здравствуйте. — Как обращаться к Годфри Уиру, Эндрю не знал. Если бы понадобилось окликнуть его на улице, пришлось бы крикнуть: «Эй, послушайте!»
— Ну, наудил что-нибудь? Он ездил в имение Певериллов, Брэксби-парк.
— Озеро там классное. Я поймал трех окуней и поделился с Джерими: он поймал одного. А один человек, с которым мы встретились, говорит, что в озере живет громадная щука. — Ему показалось неудобным признаться, что он пил чай у Певериллов.
За ужином он спросил:
— Можно, я открою большой сундук в сарае?
Мать заволновалась.
— Зачем тебе? Это же не твои вещи.
Он ответил с полным ртом:
— Там морская снасть. Подойдет для щуки.
Мать сказала:
— Я думаю, мы это лучше обсудим в другой раз. Хотите еще ветчины, Годфри?
— Мне нужно. Сегодня нужно, после ужина.
— Помолчи. — Она дрожала, явно негодуя на него.
Годфри Уир перехватил его взгляд и подмигнул. Подлизывается, с презрением подумал Эндрю, а ведь понятия не имеет, о чем спор.
4
На второй день они ничего не поймали. Стало намного жарче; над кувшинками, делая внезапные повороты, парили стрекозы. Ближе к середине дня Джерими объявил, что сегодня ему нужно раньше быть дома, потому что к чаю приедут родственники. Эндрю приуныл, чуя подвох, гадая, правда это или отговорка, предвещающая начало конца. Он решил остаться.
Вооружась удочкой потоньше, он удил с мостков. Вокруг, отражая по-летнему тучную листву, темнела вода. Пара стрекоз, кружась в брачном танце, опустилась на его поплавок.
Но вот за привычной сумятицей звуков он услышал, что кто-то приближается издалека сквозь подлесок: треск веток, тяжелые шаги, а потом и шумное дыхание. Первым его побуждением было спрятаться и посмотреть, что будет, но он устоял; шаги между тем захрустели совсем близко, по палым листьям, по валежнику.
На дорожку к мосткам вышла девочка. Ее лицо пылало темным румянцем, обрывки зелени запутались в длинных косах.
— Я шла напрямик. Думала, не успею.
— Ты что, сбежала?
Для него такой поступок был бы вполне в порядке вещей. Ученики из школ-интернатов сбегали сплошь да рядом, хотя в Чолгроув-парке, который славился своей дисциплиной, это случалось редко.
— Да нет. Просто решила избавиться от них ненадолго, а то невмоготу. До чего в горле пересохло. У тебя нет чего-нибудь попить? Я бы сейчас выпила целое озеро.
— «Тайзера»[12] есть немного.
Он вытащил бутылку и откупорил ее. Она припала к горлышку, не позаботясь его обтереть, чем приятно поразила Эндрю. Он обратил внимание, что на ней та же твидовая юбка в елочку, в какой он видел ее первый раз, и та же блузка. Странно, тем более для девочки, одеваться на летних каникулах, как в школе.
Она отдала ему назад бутылку.
— Уф, хорошо. А куда делся Джерими?
— Ему пришлось вернуться. У них сегодня его тетки будут к чаю. — Он покраснел. — Мне, наверно, не полагалось бы, по-настоящему, здесь находиться без него.
— Не беспокойся. Сюда никто никогда не заглядывает. — Несколько мгновений она молча изучала его. Он ждал, что она начнет нападать на него за ловлю рыбы, которую, как он понял, осуждала. Вместо этого он услышал: Ты тогда, в доме, стеснялся?
— Не очень.
— А вид имел такой, как будто стесняешься. Как будто никогда до сих пор не попадал в такие дома и к таким людям.
Эндрю отвернулся, подтянул леску и обследовал наживку. Она оставалась нетронутой.
— Дядя Морис — человек со странностями. Ты заметил?
— Пожалуй.
— Пожалуй? Ты вообще мало в чем разбираешься, верно?
Он промолчал; во всяком случае, он пока не разобрался, как относится к ней самой — хорошо или плохо. Косы, бесспорно, говорили в ее пользу, стянутые на концах резиновыми жгутиками и заплетенные так туго, что отдельные волоски, казалось, не выдержали и лопнули от натуги. Она закидывала их за спину уверенным движением, но, похоже, это было единственное, что она делала уверенно. Безоговорочно признать, что она ему нравится, было бы все равно что поддаться в школе парню, который норовит держать в страхе других, потому что трусит сам. Такому, например, как Утрэм, вкрадчивый верзила с плоскими, даже впалыми коленями. Чем-то Роина определенно напоминала Утрэма.
— Тебе известно, что моя бабушка страшно богата?
— Нет, я не знал.
— Ну так знай. И поэтому мнит, что она — совершенство. У богатых старух это как закон. Если даже от них сбежит муж, или пустит себе пулю в лоб, или сопьется и умрет от белой горячки, все равно они будут мнить, что они — совершенство. Вот и она такая.
Эндрю не понял, к чему это сказано, — понял только, что она слышала эти слова от кого-нибудь из взрослых.
Совсем близко мелодичный голос позвал:
— Куу-и![13] Ау!
— Не бойся. Это всего лишь сестра Партридж. Я удрала от нее.
— Почему при тебе должна быть сестра?
— Это с тех пор, как я заболела в школе. Она австралийка. Ее наняли мои родители, — прибавила она не без важности. — Они это могут себе позволить, понятно?
Не поворачивая головы, он наблюдал за ней исподтишка. Рассчитывал побыть один, когда уедет Джерими, а тут — вот те здрасьте! — пришла и шлепнулась своей толстой попкой на берег под самым боком, и дырочки для шнурков нахально поблескивают на него с ее полуботинок. Видали мы эти штучки. Утрэм тоже — подкрадется к тебе вплотную сзади и ущипнет пинцетом за прыщик на шее. Оттаскать бы ее за косы, так, чтоб не выдержала и взмолилась о пощаде — и зауважала его.
— Куу-и!
Деланно бодрый окрик разнесся по воздуху, отдаваясь от песчаниковых глыб, — если сестра подойдет еще ближе, то, чего доброго, распугает всю рыбу. Наступила тишина. Должно быть, сестра Партридж спускалась к озеру по одной из тропинок, петляющих в зарослях рододендронов.
— Пойду, пожалуй, — сказала Роина. — Ты еще приедешь?
— Я бы приезжал хоть каждый день, но все зависит от Джерими.
— Честно говорю, здесь никогда нет ни одной живой души. И не обязательно проходить мимо дома, можно попасть сюда иначе. В ограде есть лаз прямо на шоссе. Ну, значит, до завтра.
5
Странное дело, она ушла, и без нее стало пусто. Так, словно самое увлекательное уже позади и дальше будет неинтересно. Он увидел, что поплавок переместился к самой гуще кувшинок. Он взмахнул удилищем: на крючке надежно сидела плотвичка. Эндрю завел ее, не снимая, в чистую воду под мостками и оставил поплавать. Потом вернулся на берег и вынул из полотняного чехла отцовскую удочку для морского лова.
Вечерело, и на черной поверхности озера уже кое-где заплескалась, играя, рыбешка. Угрюмо, виновато, как предатель, Эндрю возился с отцовской снастью. Вчера, когда мать отпирала большой сундук, он стоял рядом. Крепко запахло нафталином и трубочным табаком. Отцовского имущества осталось: зимнее пальто, мягкая фетровая шляпа, а в ней — блесна, на каких удят лосося, грубые туристские ботинки, спортивные куртки, серые фланелевые брюки. При виде их у матери вырвался болезненный короткий возглас, как бывает, когда порежешь палец. Она указала на три жестяные коробки в углу сундука.
«Вероятно, это и есть то, что тебе нужно? Вынимай, и побыстрее».
Она отвернулась. Когда коробки были вынуты, она расправила развороченную одежду и захлопнула сундук. Эндрю потянулся было утешить ее, но она отстранилась.
«Нет, не трогай меня. Ты не представляешь себе, чего мне стоит твоя прихоть».
Мир детства распадался, обрывались его тесные связи, прижаться больше было не к кому — при этой мысли подступала тоска. Он уже знал, что неприятен людям физически, — ребята в школе предпочитали, чтобы он к ним не прислонялся. Сколько раз инструктор по морскому делу возился с Джерими Кэткартом, щекоча его до удушья; Эндрю он обыкновенно отталкивал от себя. У матери, впрочем, суровости хватит ненадолго — экспансивная, с неустойчивым нравом, она легко переходила от одного настроения к другому. Вскакивала из-за пианино и начинала кружиться с ним по комнате, приговаривая: «Боже мой, где у тебя чувство ритма! Смотри, как надо делать». Он наступал ей на ноги, и, заливаясь смехом, они в изнеможении падали вдвоем на диванчик, и вдруг, вглядываясь ему в лицо, она вздыхала: «И в кого только ты такой урод? Ума не приложу, откуда ты такой взялся».
Эндрю пропустил льняную леску сквозь четыре белых фарфоровых кольца на удилище, поставил грузило и проволочный поводок с тройником. Потом вытащил из воды плотвичку и положил на мостки, еще хранящие дневное тепло. Вогнал ей под спинной плавник жало тройника, чувствуя, как под его пальцами оно с легким хрустом входит в живую плоть. Рыбка забилась и затихла, хватая воздух ртом и как бы осваиваясь. Он дал ей поплавать в воде, и она, кажется, смирилась с судьбой.
Эндрю смотал с катушки несколько ярдов лесы, и она легла у его ног. Потом он забросил удочку — живец, описав дугу, упал в черную воду ярдов за пятнадцать от мостков. Остаток лески, скользнув по расходящимся кругам, стал уходить в глубину, вот уже от него ничего не осталось, и застрекотала катушка, быстрее, еще быстрее… Эндрю не успел сообразить, что происходит, он видел только, как леска, вспарывая поверхность воды, убегает все дальше к кувшинкам, и знал, что ее необходимо остановить. Он притормозил катушку рукой — и словно целое озеро потянуло его на себя. Катушка дернулась вниз, и он в смятении вцепился в нее изо всех сил. Леска лопнула, хлестнула назад и запуталась.
Огромное чувство утраты поднялось в нем волной и затопило его. Он выронил из рук удилище, не заметил, как очутился на берегу, и кинулся наземь, мыча от горя, высмеивая себя, громко ругая себя самыми обидными словами, какие знал.
Минут через пять он опомнился. Он потерял живца и снасть, притом уже смеркалось, и, значит, ему оставалось только ехать домой. Все же он медлил, не сводя глаз с озера, с зарослей камыша, с кувшинок, точно надеялся вытянуть большую щуку из воды одною силой воли. Он смотал удочки, повесил сумку на плечо. Оглянулся опять на озеро, и в этот миг серая тень на берегу — он, вероятно, сто раз пробегал по ней глазами — обратилась в фигуру человека, который стоял не шевелясь и наблюдал за ним.
У Эндрю все внутри оборвалось от испуга и стыда, что кто-то видел, как глупо он вел себя.
— Мальчик! — крикнула ему фигура. — Мальчик, поди сюда! Не бойся.
Эндрю был уже на немощеной дорожке, ведущей наверх через лес. До самого конного двора, где стоял его велосипед, он бежал не останавливаясь. И только тут первый раз оглянулся: его никто не догонял.
Обе удочки он привязал ремнями к раме. Съехал по длинной аллее, большей частью на свободном ходу, и остановился у массивных ворот взглянуть на часы: было восемь. Он обещал быть дома в полседьмого. Эндрю зажег велосипедный фонарь, и на зонтики придорожного купыря легло пятно неверного света, а темнота вокруг сгустилась еще сильней. Когда он тронулся дальше, его настигли две машины — он решил, что это погоня, но машины, одна за другой, пронеслись мимо и скрылись. Оба раза из-под колес велосипеда выныривала его тень и, колеблясь, отступала вдоль бесконечной ограды Брэксби-парка. При свете фар второй машины Эндрю увидел лаз, о котором говорила Роина. Он был кое-как завален сухими ветками боярышника, но пробраться сквозь них не составляло труда. По-видимому, в таких вопросах на девочку можно было положиться.
Третья машина не спешила обогнать его. Когда их разделяло ярдов тридцать, она замедлила ход. Эндрю обернулся посмотреть, и яркий свет фар ударил ему прямо в глаза. Почему-то он сразу проникся уверенностью, что это гонится за ним тот неизвестный человек, который подглядывал у озера. Он крутил педали изо всех сил, но дорога пошла на подъем, и он чувствовал, что машина настигает его — вот она уже рядом.
И вдруг он услышал голос матери:
— Да остановись ты, глупый мальчишка!
Эндрю узнал машину — это был «санбим», принадлежащий полковнику Уиру. Он развернул велосипед, и фонарь осветил белое от ярости лицо матери в окне и серьезное, озабоченное — Годфри Уира. При виде их он мгновенно понял, что оправдываться не имеет смысла. Из уважения к себе он должен обиженно отмалчиваться.
Мать вышла из машины и стала рядом.
— Садись.
— А как же велосипед?
По другую сторону, неподалеку от дороги, стоял дом. Мать, взяв велосипед, направилась к нему. Эндрю примостился на откидном сиденье рядом с полковником Уиром, и тот, достав кисет, начал сосредоточенно возиться с трубкой. Они молчали в ожидании, пока мать Эндрю задаст тон и станет ясно, как вести себя дальше.
— Я сказала, что завтра кто-то из нас зайдет за ним. — Она уселась рядом с сыном и, когда он случайно задел ее, отшатнулась. — Не дотрагивайся до меня. Ты меня очень расстроил.
Он придвинулся ближе к мясистому, обтянутому серой фланелью бедру Годфри Уира. Оба знали, что, пока она не в духе, с нею разумнее не вступать в разговор.
Впрочем, его мать не умела долго хранить молчание. Они не проехали и мили, как она заговорила:
— Я звонила миссис Кэткарт, и она сказала, что Джерими с четырех часов дома. Я себя чувствовала страшно глупо.
И уже при въезде в поселок прибавила:
— Мне показалось, что она со мной крайне нелюбезна.
А когда они выходили из машины, она взяла его под руку.
— Не понимаю, зачем тебе дружить с этим мальчиком. Снобы они, и больше ничего, если хочешь знать мое мнение.
Эндрю высвободил руку, хотя сердце у него дрогнуло от жалости к ней. Что она понимает! Откуда ей знать, каких бесконечных ухищрений ему стоит заполучить хотя бы кого-нибудь себе в друзья! У них в школе достаточно точно умеют определить, на что ты вправе претендовать в борьбе за популярность. И то, что Джерими живет с ним по соседству, следовало расценивать как редкую удачу.
Он отказался от ужина и пошел наверх, к себе в спальню.
Спустя немного мать заиграла на пианино, потом включили радио: из Люксембурга передавали танцевальную музыку. Часов в десять Эндрю услышал, как «санбим» отъехал от дома. Он умирал с голоду, но сойти вниз значило признать себя побежденным, а его мать всегда умела обратить почетную капитуляцию в бесславное поражение. Он растянулся на кровати, твердо решив в наказание себе и ей не засыпать как можно дольше.
Дай бог, чтобы ее телефонный звонок не испортил его отношений с Джерими. Правда, он узнал от девочки про лаз в ограде, но без помощи Джерими не добыть ключа, открывающего доступ к лодке. Покуда удишь с берега, щука, схватив наживку, так и будет уходить в заросли кувшинок и обрывать лесу; с лодки есть надежда удержать ее на открытой воде. Джерими, можно сказать, обещал, что достанет ключ.
Прошел последний поезд, и на поселок спустилась тишина. За его чертою пролегли спящие поля, а в пяти милях, отрезанный от внешнего мира, раскинулся Брэксби-парк. Рисуя его себе, Эндрю видел над головой темноту особого оттенка — так коричневая старинная фотография отличается от обычной. На дне озера, шевеля грудными плавниками, чтобы не всплыть сквозь толщу воды, лежит огромная щука, и в челюсти у нее жгучим жалом засел крючок. Наверху, в доме, заснула девочка; может быть, сестра-австралийка дала ей на ночь полтаблетки снотворного, и Роина, открыв рот и выпростав из-под белого покрывала пухлые руки, спит крепким сном. Думая о ней, он сознавал, что побаивается ее и что этот страх ему приятен. Но сейчас она в неволе, ее стерегут сестра, дядя со странностями и сердитая старуха. Что это за человек стоял в сумерках на берегу озера? Лесничий, или садовник, или, может, дворецкий из дома наверху? В этом месте видения Эндрю переселились в сновидения, из которых стало ясно, что тот человек был Годфри Уир, а Роина и его мать — одно и то же, и он мчался сквозь кусты рододендронов, удирая от незримой австралийки, и намочил штаны, и все в школе глазели на него и твердили, что не желают с ним водиться.
6
Взяв по веслу, они гребли на открытую воду. Солнце стояло уже высоко, и свет его пробивался сквозь верхушки деревьев — скоро оно выкатится на чистый простор над озером. Эндрю знал, что они приехали слишком поздно и рыбалка, скорее всего, кончится неудачей. Он готовился к этому дню с вожделением, но забыл постучать на счастье по дереву.
Прошлый раз, после дня, проведенного на озере, он заснул не раздеваясь. Рано утром проснулся и, пока мать не позвала его завтракать, переоделся в пижаму. Она еще продолжала сердиться, но к ней вот-вот должен был явиться первый из трех учеников, и ей было не до него.
Прежде всего требовалось раздобыть немного денег. В гостиной маленькая ученица колотила по клавишам, играя гаммы; сумочка матери лежала на столике в узкой прихожей. Почти не касаясь ее, он выудил оттуда бумажку в десять шиллингов. Он решился на это первый раз в жизни и долго потом не мог успокоиться. Вероятно, мать и так дала бы ему на расходы сверх обычного, если б он попросил, — он украл, чтобы освободиться от повинности любить ее.
Десять шиллингов он истратил в местной мелочной лавке на проволочные поводки и тройники. Днем сходил за велосипедом в дом, стоящий у дороги на Брэксби-парк, а после удил пескарей в речушке у поселка. Поймал восемь штук. Два наутро уснули и всплыли белым брюшком вверх; остальные шевелились сейчас в жестянке из-под краски на дне лодки.
Теперь и весла тоже лежали в лодке. Якоря не было, но лодка и так не двигалась с места, ее держали кувшинки у открытой воды. В том, что они приехали так поздно, виноват был Джерими. Сначала его никак не удавалось вытащить из дому, потом пришлось долго уламывать, пока он соизволил попросить у дворецкого ключ. А потом он ковырялся возле чугунной калитки, делая вид, будто не может ее отпереть. И вот снасти заброшены — и никакого толку. Сиди, гляди, как пучками уходит в глубину солнечный свет, зевай на диких голубей, взмывающих в небо. Эндрю опять почувствовал, что Джерими начинает скучать. Расслабляющая скука, как болезнь, передавалась и ему, подрывая его волю.
— Куу-и! Куу-и!
На этот раз звала сама девочка, видимо переняв у сестры-австралийки завезенный из другого полушария клич. Она стояла на мостках по ту сторону озера, ее блузка и бледное лицо светились в тени деревьев. Они замахали руками, надеясь, что она поймет и уйдет.
— Покатайте меня.
— Нельзя. Мы рыбу удим.
— Ну покатайте. Пожалуйста.
— Ты распугаешь рыбу! — крикнул ей Эндрю.
— И потопишь лодку, — сказал Джерими. — Потому что ты толстая как бочка, — прибавил он тихо.
— Что? Мне не слышно.
Оба прыснули и шепотом повторили в один голос:
— Толстая как бочка.
— Пожалуйста. Возьмите меня покататься.
— Нет. — Эндрю в душе уже изнывал от стыда и жалости и был готов уступить. Но в присутствии Джерими проще было дурачиться с ним вдвоем.
— Свиньи вы, вот и все, — сказала Роина. Рядом с нею возникла фигура в темно-синем — сестра Партридж. Некоторое время они с Ройной ожесточенно пререкались о чем-то и наконец вдвоем удалились под своды буков.
Когда Роина ушла, мальчики первые минуты сидели, старательно пряча друг от друга глаза. Эндрю погрустнел. Все в этой девочке, от некрасивых кос до горчичного цвета чулок, собирающихся в гармошку на круглых коленках, пробуждало в нем виноватую и сладкую печаль, точно пение покаянных псалмов во время воскресной вечерни.
Немного погодя возле лодки раздался плеск, и среди водорослей вынырнула на поверхность бутылка из-под имбирного ситро.
— Ну и очень глупо.
— Уа-уа. Может, еще поплачешь? — Джерими изогнулся, поворачиваясь к нему лицом. — Кто ты такой, интересно знать, чтобы тут распоряжаться?
Он схватил весло и зашлепал им по воде. Отдаваясь от скал, шум вспугнул стаю голубей.
— Ты зачем это делаешь?
Джерими что-то пробурчал себе под нос.
— Не слышу. Так зачем?
— Потому что ты дрянь, вот зачем. От тебя вонь идет.
Эндрю начал сматывать леску. Джерими неспроста так взбеленился очевидно, после прихода девочки и того приема, который они ей оказали, его тоже мучили совесть и досада.
— Признался бы лучше, что воняешь, и дело с концом.
— Ничего подобного.
— Воняешь, это всем известно. Кто портит воздух в раздевалке так, что невозможно дышать? Недаром кто-то сказал как раз в этом триместре, я сам слышал: «Не пойду я туда, опять там этот плебей пукнул».
— Поплыли назад.
— Это я буду решать, плыть нам назад или нет, плебей несчастный. Чьи друзья дали нам эту лодку? Мои. У тебя нет друзей.
Эндрю стал развинчивать удочку. Что-то жгло и застилало ему глаза.
— Нет у тебя друзей и быть не может, потому что ты — плебей. И живешь ты в конуре. И мать у тебя — быдло. Помнишь, она нам позвонила на днях? Ну, так знай — у нас все решили, что это кто-нибудь из кухаркиных знакомых.
По представлениям, бытующим в Чолгроув-парке, Джерими, нападая на него, прошел три ступени. Тебе могли сказать грубость, это считалось простительным — мало ли кто в каких выражениях предпочитает объясняться. Могли даже обозвать плебеем — предположим, ты в данном частном случае заслужил это своим поведением. Но оскорбить при тебе твоих родителей значило переступить границы дозволенного. Джерими умышленно нарушил табу, и, значит, отныне между ними все кончено.
Очень скоро выяснилось, что это ставит их в довольно затруднительное положение. Они сидели на середине озера, всем своим существом, до кончиков пальцев, ощущая черную глубину под собою и расстояние, добрых сто ярдов, отделяющее их от грота.
Не говоря ни слова, они погнали лодку к берегу мелкими, частыми гребками, стряхивая с весел стебли кувшинок; завели ее под утес. Вдвоем вытащили на сушу. У Эндрю оставалось пять живцов. Он затопил жестянку на мелком месте у берега, чтобы сквозь дырочки, проделанные в крышке, внутрь заливалась вода. Джерими немедленно направился к калитке и ничего не видел. Как и прежде, он не мог справиться с тугим замком и снова передал ключ Эндрю. Заслонив собой чугунную калитку, Эндрю повернул ключ туда и обратно, так и не щелкнув запором. И подсунул под калитку камень: со стороны будет похоже, что заперто, но, когда понадобится, он без труда ее откроет.
Возле дома Джерими задержался, чтобы вернуть ключ дворецкому.
Эндрю помедлил минутку и, удостоверясь, что его едва ли услышат, бросил ему вслед: «До свиданья». Странно было ехать домой одному в послеполуденный пустынный час, словно вступая в новую, суровую пору жизни. В следующем триместре, встречаясь в Чолгроув-парке, они с Джерими уже не будут разговаривать. Это не повлечет за собой особых осложнений, поскольку с самого начала они всегда принадлежали к разным компаниям, да и потом, по школьным неписаным законам, если кто-нибудь проводил вместе время на каникулах, в этом стеснялись признаваться.
Парадная дверь в «Брейсайде» оказалась заперта на цепочку; приоткрыв ее, Эндрю позвал мать.
Через несколько минут она спустилась к нему, в халате.
— А я-то думаю — кто бы это мог быть? Я прилегла отдохнуть. По-моему, ты говорил, что едешь на целый день.
— Клева не было. Слишком жарко.
Она молча отворила дверь.
Надеясь задобрить ее, он прибавил:
— Мы с Джерими Кэткартом поругались.
Она не отозвалась и отвернулась от него, плотнее запахнув на себе халат.
— Поесть ничего нету?
— Можешь взять печенье. Тебе сейчас полагается быть на свежем воздухе.
— Ладно, ухожу. Мне самому мало радости торчать в этой конуре.
Его дерзость, судя по всему, также не произвела особого впечатления. Эндрю взял себе на кухне горсть сухого имбирного печенья. Немного потоптался без дела, озадаченный ее непривычным молчанием, и, подкидывая ногою камешек, поплелся по дорожке со двора. Его провожало все то же нерушимое молчание, он услышал только, как она опять закрыла дверь на цепочку.
У рекламы «Боврила» он перешел на другую сторону шоссе и поднялся к спортплощадке. Здесь, неожиданно для сельского приволья, все было оборудовано по-городскому: парковые скамейки, яма для прыжков, качели и темно-зеленая раздевалка из рифленого железа на краю крикетного поля. Все вокруг было обшарпано, испачкано, захватано руками, повсюду валялись втоптанные в землю окурки, бумажки от конфет.
На поле несколько мальчиков играли в крикет. Эндрю сел на скамью и, грызя печенье, стал смотреть. С трех сторон спортплощадка была обсажена молодыми сосенками, с четвертой открывался вид на поселок и железнодорожную станцию. На станционной площади стояли четыре машины, и среди них — «санбим», такого же цвета, как у Годфри Уира. Но Годфри Уир тут, конечно, ни при чем: с какой бы ему стати ехать куда-то на поезде? Будь сейчас подзорная труба, можно было бы навести и проверить по номеру.
Однако немного погодя он увидел, что шоссе у рекламного щита переходит не кто иной, как Годфри Уир: его пингвинья походка, широкий зад, подпрыгивающий хохолок на голове — спутать невозможно. Годфри Уир сел в «санбим». Машина развернулась задним ходом, выехала на шоссе и, притормозив у переезда, покатила в сторону Лондона.
7
Щука прочно сидела на крючке и отчаянно сопротивлялась. Минутами ее было видно в глубине: тускло-золотая торпеда, пронизывающая воду. Но вот, вероятно покоряясь, она стала медленно всплывать, длинная голова ее высунулась наружу, и тут она рванулась с новой силой, стукаясь о борт лодки. Широкий хвостовой плавник выгибался, хлеща по воде с таким шумом, что плеск отдавался в прибрежных скалах.
Эндрю опустил вниз конец удилища, и рыбина, потеряв свободу движений, легла бок о бок с лодкой, выставив из воды краешек спинного плавника. Не слишком крупная щучка, фунта на четыре пожалуй, — он уже знал, что выпустит ее. Когда удишь в одиночку, улов всегда богаче, жаль только, никто не видит этого. А дома мать всегда занята своими заботами и не проявляет должного интереса.
И все-таки зрелище рыбы наполняло его торжеством и радостью. Он взглянул на часы: полдевятого утра. Солнце еще не поднялось над верхушками деревьев, и озеро лежало черное и словно бы неживое. Он мысленно велел себе запомнить эту минуту: эту обстановку, эти ощущения. Что бы ни ждало впереди — экзамены на стипендию и тому подобное, — пусть эти чувства останутся, хотя, впрочем, глядя на взрослых, понимаешь, что на это трудно рассчитывать. Он перегнулся через борт лодки, и щука легла на бок, глядя на него лютым плоским глазом. Эндрю втащил ее в лодку и вставил ей в пасть деревянную чурочку. Разговаривая с нею, он попытался высвободить крючок, застрявший за рядами мелких зубов. Наконец крючок поддался и вышел, выдрав из пасти живьем большой кусок хряща. В ужасе от того, что натворил, Эндрю вывалил щуку за борт. Она ушла вглубь, потом всплыла, лежа на боку. Поколыхалась немного, выправилась и скрылась. Во всяком случае, он честно попытался ее спасти — как знать, может, еще и выживет.
Он весь перепачкался рыбьей слизью и ужасно хотел за маленьким. Заранее наметив себе ориентиром деревья на берегу, он греб не оглядываясь, покуда по обе стороны не встали каменные стены. Лодка царапнула днищем по дну пещеры.
Эндрю спрыгнул на землю и столкнулся с препятствием из твида, застегнутым на пуговицы, — на ощупь вроде старого кресла и с запахом табаку. В свете, отражающемся от воды, он увидел лицо, оскаленное в нестираемой, унылой усмешке, похожее на щучью морду.
Эндрю нагнул голову и попробовал шмыгнуть мимо, к ступенькам, ведущим на свободу.
Майор Певерилл вытянул большие морщинистые руки и удержал его.
— Ты куда? Постой, не спеши.
— Мне нужно. Я… разрешите выйти.
— Как это? А, понятно. — Он засмеялся. — Ничего, делай здесь. Ведь здесь одни мужчины.
Эндрю молча повернулся лицом к стене. Снаружи солнце уже тронуло кое-где поверхность озера. Интересно, что стало со щуренком, которого он выловил, — неужели погибнет?.. Молчание затянулось.
— Ну что же ты?
— У меня не получается, — признался Эндрю. Он застегнул штаны и обернулся.
— А где другой мальчик?
— Мы… Он сегодня не захотел приехать.
— Значит, ты один? — В пристальном взгляде старика блеснул интерес. Значит, пащенок один. Ты не обижаешься, что я называю тебя «пащенок»?
Эндрю стоял, переминаясь с ноги на ногу. Прежняя острая надобность немного унялась — взамен его скрутило другое чувство, сродни застенчивости, только гораздо сильней.
— В конце концов, почему бы мне так тебя не называть? Ведь ты и есть пащенок, верно? Поди сюда.
— Нет. Я не хочу.
— Ты сам не знаешь, чего хочешь, — пащенку в твоем возрасте это должны показать другие. Сколько тебе лет?
— Через три месяца будет тринадцать. — Эндрю уже говорил ровно, вежливо — это получилось само собой, его вышколили в Чолгроув-парке, как вести себя со взрослыми. — Простите, я только заберу свои вещи.
Он достал из лодки удочку и рыболовную сумку. И первым поднялся по ступенькам, а сзади пальцы старика щипали его за ягодицы. Дойдя до верхней ступеньки, он со всех ног кинулся бежать.
— Поди сюда, негодяй. Ко мне.
Наверху Эндрю, переводя дыхание, глянул вниз сквозь просвет в кустах рододендронов. Он увидел, как майор Певерилл стоит и кличет его, точно собачонку. Эндрю слишком привык слушаться учителей: даже сейчас у него было такое ощущение, будто он дурно поступает, не кидаясь обратно на зов. К тому же теперь он прочел безысходную тоску на унылых чертах старика, и в нем шевельнулось глухое сострадание.
Подъезжая к дому, он услышал, что у матери идет урок.
Наступила как раз та минута, когда она решительно пересадит ученика на стул, сама займет его место, и с клавиш, сменяя друг друга, хлынут аккорды, арпеджио, глиссандо, а она, поворачивая голову, блестя зубами, будет приговаривать: «Милая вещица, правда?» В глазах Эндрю это представление выглядело бахвальством, и, наблюдая его, он был готов провалиться сквозь землю. Уже от одних этих звуков он весь съежился, проходя мимо окна. На кухне налил себе большой стакан апельсинового напитка «Киа-ора» и пошел с ним к себе, прихватив взятую матерью из библиотеки книжку, которую недавно начал читать.
Слышно было, как открылась и снова захлопнулась входная дверь. Мать поднялась по лестнице и стала на пороге его комнаты, с легкой загадочной улыбкой.
— Не рано ли тебе читать эту книжку?
— Не рано. Она мне нравится.
— Смотри, глаза испортишь. — Она перевернула его щетку для волос и глубоко всадила в нее расческу. — Ты чем себя намерен занять сегодня? За мною хотел заехать Годфри.
— Читать буду. Разреши, я приму ванну. Рыбой весь провонял.
Мать изобразила на лице насмешливую снисходительность. Она опять спустилась вниз, и он услышал, как она, напевая, расхаживает по комнатам.
Газ в колонке вспыхнул, опал и разгорелся ровным пламенем. Струя горячей воды ударила по ржавым пятнам на дне ванны, в тех местах, куда капало из кранов. К тому времени как он разделся и пришел назад, все окно в ванной запотело. Эндрю протер себе окошечко и посмотрел на соседние сады под ярким полуденным солнцем, кусты бирючины в живых изгородях, то желтые, то зеленые, на темные от креозота стены сараев. На крыше одного сарая поворачивался под легким ветерком деревянный самолетик.
Он подождал, пока ванна налилась почти доверху, и закрыл краны. Поглядел на себя в зеркало, трогая пальцами ниточку шелковистых волосков, которые стали с недавних пор расти у него на лобке. Взял маникюрные ножницы и тщательно состриг все волоски, пока это место не сделалось гладким и безволосым, как несколько недель тому назад.
8
Довольно долго Эндрю не наведывался в Брэксби-парк, хотя во сне бывал там часто и каждый раз с таким чувством, словно никогда оттуда не отлучался. Попадал он туда во сне по-разному. Иногда — через Чолгроув-парк; к концу каникул два его непохожих мира стали все чаще смыкаться во сне, а привычный сон о школе был такой: его влечет помимо воли по пустым классам и дортуарам, вдоль по коридорам, в дверь, за которой начинается та часть здания, где живет директор. Здесь, в устланных коврами комнатах, освещенных огнем, который пылает в каминах, его застает жена директора и с позором выгоняет из школы. Однако в последнее время школьные коридоры нередко вели его прямо в Брэксби-парк, и Роина встречала его словами: «Мы думали, ты больше не будешь ходить сюда и беспокоить нас. Очень жаль, что ты явился».
Бывали случаи, когда он попадал туда через необитаемые комнаты на верхнем этаже «Брейсайда», в которых прежде никогда не бывал (знал, что они существуют, но это как-то ускользало из памяти). Стоило войти в них и под окнами лежало озеро, виднелись мостки. А после он бежал вниз по дорожкам, сквозь заросли рододендронов, и, хотя большой дом был за спиной, ноги сами уводили его назад, к парадной двери, где его поджидал майор Певерилл. После этих встреч Эндрю просыпался в смутной тревоге и моргал глазами, пытаясь отвязаться от щемящих сумеречных образов, привыкая к обыкновенному утреннему свету.
В последний вечер каникул он снова был на берегу озера со своим рыболовным снаряжением. Чугунная калитка, как он и ожидал, была надежно заперта; он двинулся в обход озера по тропинке и вышел к мосткам. Теперь, в сентябре, внизу уже сгущались тени и отражения деревьев в неподвижной воде местами отливали золотом.
Он собирал снасть не спеша, с особым старанием завязывал каждый узел, стараясь отвлечься и не думать о том, что будет завтра. Мать сказала, что Годфри Уир любезно вызвался отвезти его в Чолгроув-парк на машине. А значит, его оставят в школе гораздо раньше, чем обычно, потому что прямо оттуда мать с Годфри Уиром поедут в Брайтон, где им нужно до театра успеть пообедать. Она не знает, с какой обидой он слушал, как она собирается развлекаться, когда он больше не будет ей помехой.
Отчасти он сам был удивлен, что очутился здесь в этот вечер, после того как почти целый месяц не приезжал. Однажды он невзначай встретил на улице Джерими — повинуясь единому побуждению, они разминулись, как чужие. А сегодня утром в высокой траве на краю сада ему попались три лягушки. Эндрю читал «Совершенного рыболова» Исаака Уолтона и помнил наставление о том, как наживлять крючок лягушкой: «Делать сие надлежит с любовью, дабы она долее оставалась живою». Внезапно его страсть пробудилась в нем с прежней силой. Несмотря на это, он был почти уверен, что едет в Брэксби-парк последний раз. Будущее все плотнее заполняли другие вещи, оттесняя назад часть его детства — не потому, что он желал расстаться с нею, а потому, что ему не с кем было ее делить.
Несмотря на наставления Исаака Уолтона, насаживать лягушку на крючок оказалось душераздирающим занятием — другое дело, когда чье-то присутствие рядом придает тебе духу. Хорошо бы поймать на удочку, которая потоньше, мелкую рыбку и оставить лягушек в покое. К тому времени как все было готово, в воздухе неуклюже запорхали ночные бабочки и по бледному небу потянулись на ночлег грачи. Оба поплавка лежали на бледной воде далеко от берега, один, поменьше, неподвижно, второй — подрагивая от рывков отчаянно и безуспешно уплывающей лягушки.
Потом он услышал шаги. Если это майор Певерилл, разумнее всего скрыться. Эндрю вскарабкался на прибрежные камни, спрятался за деревце остролиста и осторожно выглянул наружу. Это была девочка.
Сегодня на ней было платье в цветочек — бесформенный балахон со сборочками и буфами на плечах. И это — в сочетании с теми же чулками гармошкой и школьными полуботинками. Главная разница заключалась в другом: волосы, не заплетенные в косы, были распущены по плечам. Они и теперь обрамляли ей лицо, но иначе, и от этого оно казалось не таким круглым и кукольным. Эндрю кое-как слез туда, где она стояла.
— Я так и думала, что это твои причиндалы. Ты куда запропастился?
— Да занят очень был.
Она фыркнула, как будто такое взрослое слово к нему неприменимо.
— Когда дядя Морис сказал, что застал тебя здесь, я потом несколько раз приходила на это место.
— Жаль.
— А в конце концов догадалась, что он тебя, наверно, напугал и ты больше не придешь. Подумала: бедный мальчик испугался.
Краска бросилась ему в лицо с такой силой, что казалось, оно вот-вот лопнет. Она дразнится, это ясно, но теперь, когда нет косичек, не разберешь — а вдруг она и правда что-то знает?
Между тем она прошлась по мосткам и, заложив волосы за уши, картинно повернулась в профиль на фоне озера.
— Хорошо, что ты приехал.
— Это в последний раз.
— А почему?
— Потому что завтра мне пора ехать в школу.
— Ты уже поймал большую рыбу?
— Нет еще. — Два месяца назад ничего не было важней на свете, а сейчас, когда речь зашла о рыбе, он сконфузился.
— Нет еще! — Она рассмеялась. И вдруг, ни с того ни с сего, состроила жуткую рожу, занавесила длинными волосами глаза и, глядя сквозь них, двинулась на него, размахивая руками и хищно скрючив пальцы. Эндрю чуть не свалился с мостков.
— Ага, страшно стало?
В отместку ей он спросил:
— А где твоя австралийская стража?
Роина заложила волосы за уши, пригладила их и сделала равнодушное лицо.
— Она уехала. И, кстати, давным-давно. Я после рождества еду учиться в Швейцарию.
За разговором Эндрю в какой-то миг потерял из виду поплавки. Тот, что поменьше, был на месте, другой исчез. Он взял тяжелое удилище и с силой потянул. Поплавок вынырнул из-под кувшинок. Эндрю выбрал леску и приготовился вновь забросить удочку.
— Ты поймал лягушонка. Посмотри, как трепыхается.
Не давая этому проявлению женского невежества помешать ему, Эндрю плавно закинул удочку как можно дальше от мостков.
— Ты что, не видел его? — спросила она в недоумении.
— Это наживка. Когда удишь щук, для наживки хороши живые лягушки.
Она уставилась на него, словно не веря своим ушам.
— Но это ужас какой-то. Ему должно быть страшно больно. Знаешь, кто ты такой? Ты — садист.
— Что это означает?
— Если ты сам не знаешь, я, уж во всяком случае, объяснять не стану. Бедный, бедненький лягушонок.
— Они чувствуют все не так, как мы.
— А ты вообще ничего не чувствуешь. Зверюга.
Он засмеялся.
— Нет, правда не так.
Он покосился на нее неуверенно. Мальчик никогда не стал бы устраивать трагедию из-за такой ерунды — если ты в Чолгроув-парке пробовал с помощью увеличительного стекла поджечь червяка или букашку, ты собирал вокруг толпу любопытных. Он искренне поразился, увидев, что она горько плачет.
— Про тебя все говорят, что ты гадкий. Правильно, так оно и есть.
— Кто говорит?
Не отвечая, Роина повернулась и тяжело, косолапо побежала к сумрачному лесу.
— Кто говорит? Скажи! — крикнул он ей вдогонку.
Он добежал за ней до того места, где дорожка разветвлялась и за высокими кустами рододендронов не было видно, в какую сторону она свернула. Ее слезы совершенно сбили его с толку. По пути назад, все еще размышляя о том, что она объявила напоследок, и не глядя себе под ноги, он споткнулся об узловатый корень дерева, выпирающий посреди дорожки, и со всего размаху полетел на землю.
Содрав себе кожу на коленях, он, прихрамывая, добрел до мостков. Над мостками в воздухе повис странный шум. В первую минуту Эндрю не мог понять, в чем дело, потом увидел: удочка для морского лова упала, а шум шел от трещотки на катушке, с которой уходила в воду леса.
Он вцепился в удилище что было силы. Рыба, схватившая наживку, была сейчас на середине озера, сопротивляясь на большой глубине. Еще тихонько скуля от боли, Эндрю чувствовал, как им овладевает привычная веселая злость. Каждый раз, как он выбирал немного лески, рыба начинала уходить, и он знал, что она прочно сидит на крючке, потому что сопротивляется ему так же, как и он ей, — напрямую и что есть силы. Он был уверен, что это та самая щука, которая оборвала ему леску в тот день, когда Джерими раньше времени уехал домой.
Минут через десять у него заломило руки. По ноге, обжигая содранное колено, заструилось что-то горячее — он и не заметил, как намочил штаны. Глаза тоже жгло, и он отер их тыльной стороной руки. Но не стал от этого лучше видеть, потому что вокруг смеркалось, хотя сквозь деревья на том берегу еще проглядывал краешек заходящего солнца.
Теперь он знал, что победа склоняется на его сторону — рыба выбилась из сил, ведя с ним поединок на открытой воде; с каждым слабеющим рывком она отдавала ему все больше лесы, и он все ближе подводил ее к кувшинкам, растущим вокруг мостков. Вдруг он увидел, что на поверхности показался округлый спинной плавник — тот, что ближе к хвосту; он был подобен темному парусу на искрящемся лоне озера.
Все сны его свершились наяву в то тихое мгновенье, когда щука плавно заскользила к нему. Чтобы она не запуталась в кувшинках, он как можно выше поднял удилище. Тотчас наружу высунулась литая голова, туловище выгибалось, хвост яростно хлестал по воде, но тройник сидел крепко. Понемногу он повел ее вдоль мостков, и, точно лайнер в док, она вошла на мелководье. Эндрю бросил удочку, спрыгнул и, навалясь на рыбину, руками вытащил ее на берег. В диком зловонии ила и болотного газа она лежала громадная, страшная. Он глядел и не верил, и постепенно, сметая пелену сомнений, его захлестывало торжество.
Боясь окончательно запутать лесу, он перерезал узел над проволочным поводком. Щука забилась в неистовых корчах, сухие листья и земля облепили ее чешую. Глазки, злобно мерцающие по бокам головы, казалось, принадлежали уже не водяному чудищу, а лесному. В угасающем отсвете заката Эндрю лежал на земле и поклонялся ей.
Какое-то время он слышал только, как кровь стучит у него в ушах. Потом стало ясно, что это шум голосов невдалеке. Он едва успел стащить щуку с берега. В слабом свечении, все еще исходящем от озера, он видел, как она возмущенно выправилась в воде и, мощно взвихрив вокруг себя воронку, ушла в глубину.
Когда он снова вскарабкался на камни, оказалось, что по дорожке сквозь чащобу рододендронов спускаются люди. Люди несли электрические фонарики, и скоро длинные пальцы света зашарили по сторонам, натыкаясь на стволы деревьев и вновь протягиваясь в темноту.
Эндрю услышал голос майора Певерилла, пронзительно тонкий, как благовоспитанный чих:
— Бедная девочка прибежала домой в ужасном состоянии.
Ему негромко вторили местные голоса, в которых слышалась привычка поддакивать.
— Прежде всего, не следовало разрешать, чтобы он приезжал сюда. Теперь майор Певерилл — стоял уже прямо под камнями. — Вышло недоразумение, и с ним надлежит покончить незамедлительно.
Под деревцем остролиста на камнях была кромешная тьма. Эндрю пригнул голову, чтобы луч фонаря, скользнув по колючей листве, не высветил бледным пятном его лицо. Когда так сильно ненавидишь, думал он, легко держаться до конца. Еще немного, и они найдут на берегу брошенное им снаряжение. Только от этого мало что изменится — они знают, что он еще здесь, но им никогда его не обнаружить.
Однако вскоре он увидел, как на дальнем конце озера блеснули новые, другие фонари. Он услышал, как его зовет голос матери, и понял, что будет вынужден сдаться.
Уэйн Джон
МАЛОЕ НЕБО
Едва показались высокие стальные арки вокзала, поезд начал тормозить, зато в вагонах темп жизни стал быстрее. Только что пассажиры спокойно листали газеты или негромко переговаривались, а сейчас нетерпеливо поглядывали в окна, складывали вещи, вставали с мест и надевали пальто. Шестьдесят пять миль поезд шел, не сбавляя скорости, и в том, что теперь он замедлил ход, им чудилась какая-то волнующая новизна, похожая на прелюдию к самым неожиданным происшествиям.
Из яркого света осеннего дня состав не спеша вполз в ровный вокзальный полумрак. Колеса еще медленно вращались, а двери уже начали открываться, и в тот самый миг, когда поезд замер, они широко распахнулись, и, еле сдерживая нетерпение, пассажиры хлынули под стеклянную крышу платформы. В этом людском потоке оставался неприметным мужчина в темно-сером пальто и костюме того же цвета. Его лицо было умным и сдержанно добрым; высокий лоб и седеющие волосы с плешинкой на маковке скрывала мягкая темно-зеленая шляпа.
Направляясь к входу в метро, мужчина внезапно замедлил шаг возле ряда скамеек в зале ожидания, на лице его застыла вежливая, вопрошающая улыбка. Он увидел знакомого и подошел ближе к этому человеку, своему ровеснику, в плаще и серой твидовой кепке.
— Хелло, Артур! — радостно воскликнул он.
Десять лет назад он бы наверняка сказал: «Хелло, Джири!» — но, идя в ногу со временем, он усвоил новомодную привычку звать по имени даже малознакомых людей. Мужчина, с которым он поздоровался, сидел скрестив руки на груди и о чем-то напряженно думал; услышав приветствие, он поднял глаза, узнал окликнувшего и ответил:
— Хелло, Филип! С поезда?
— Да. А вы?
— Нет. — Джири молчал, с интересом глядя на собеседника и ожидая, что еще тот скажет.
— Понятно, — Филип слегка помялся. — Вы не хотите выпить со мной чашку кофе? Я частенько захожу в вокзальное кафе, там гораздо лучше, чем в поездах, да и дешевле.
— Точно. В кафе на первой платформе он крепче, — угрюмо подтвердил Джири. — А всюду тут дают какую-то бурду, куда хуже, чем в поезде. Что ж, — заключил он подымаясь, — время у меня есть. Пойдемте, выпьем по чашке.
Они прошли по перрону в кафе, и Джири заказал две чашки, отклонив вежливую просьбу Филипа Робинсона позволить ему расплатиться за себя самому. Они сели друг против друга и стали рассеянно оглядываться по сторонам, словно подыскивая тему для разговора.
— Так вы говорите, приехали не этим поездом?
— Нет, — ответил Джири. — Я тут уже порядочно.
Робинсон хотел что-то сказать, но не решился, поднес чашку к губам, сделал глоток, помедлил еще несколько секунд и наконец осмелел:
— Как вы себя чувствуете?
— Довольно сносно.
— Нас с Дженифер весьма огорчила вся эта история, — мягко заметил Робинсон.
Джири пожал плечами:
— А что оставалось делать?..
— Да, но… это всегда трудно дается. Где вы сейчас живете?
— В гостинице, — ответил Джири.
Робинсон помолчал, раздумывая, стоит ли продолжать разговор на такую тему. Он никогда не был близок с Джири. Вроде сказал достаточно — а просто обойти молчанием всю эту историю было бы невежливо.
— Вы ездите из города? — спросил он. — В институт, я имею в виду.
— Из института я ушел.
Это сообщение поразило Робинсона.
— Без вас им будет трудно.
Джири невозмутимо пил свой кофе, сдувая дрожащий парок над чашкой.
— Мне пора. — Робинсон сделал последний глоток и встал. — Вы идете? Я беру такси до Саут-Кенсингтона. Нам не по пути?
— Нет, благодарю, — улыбнулся Джири. — Я останусь тут.
Робинсон испытующе посмотрел на Джири. Неужели он решил провести на вокзале весь день? Заболел, что ли? Правда, выглядит он вполне нормально цветущий, элегантный, подтянутый. Значит, все в порядке, успокоился Робинсон и попрощался, сказав учтиво, что неплохо бы как-нибудь снова повидаться.
Когда Робинсон исчез из виду, Джири вышел на перрон, купил в киоске газету, пробежал глазами заголовки и не спеша вернулся в буфет к своему недопитому кофе. Официант, вестиндец, подвез тележку и забрал пустую чашку, но Джири продолжал сидеть за столиком, погруженный в чтение, обычная картина: спокойный мужчина средних лет, которому некуда торопиться.
Робинсон рассчитывал успеть на поезд, отходивший в половине пятого. Однако говорливый председатель затянул заседание комитета почти на три часа, хотя предполагалось, что оно продлится не больше двух; потом такси попало в пробку, и до вокзала он добрался только в самый час пик, что вконец вывело его из себя.
На улице смеркалось, помещения вокзала заливал холодный электрический свет. Вечер выдался туманный и знобкий. Если смотреть из теплого, удобного вагона, то погружающиеся в сумрак улицы кажутся знакомыми и безмятежными; желтые квадраты окон напоминают о домашнем уюте, о чае с гренками; потом, когда город уже позади, наслаждаешься зимним покоем темнеющих равнин; а сам вокзал — как пограничный пункт, как преддверие ада. Сгорбленные фигуры, изможденные лица, шаркающая походка — каждый влачит свое тело в потоке других таких же тел, заточенный в свое одиночество среди тысяч себе подобных. В равнодушном ожидании застыли поезда. Гигантские, словно гробы, локомотивы, жаркий запах машинного масла.
С «дипломатом», оттягивающим руку, Робинсон пристроился в длинной очереди у турникета, преградившего выход на платформу. Он смотрел на состав, нетерпеливо ожидая, когда можно будет наконец спокойно сесть на свое место. Казалось, пока контролер закомпостирует его билет, пройдет вечность. Очередь постоянно прорезали шныряющие по вокзалу пассажиры, длинный хвост то и дело распадался на отдельные кучки, пропуская бесконечную вереницу лениво ползущих почтовых тележек, которые тянул за собой небольшой красный автокар. Бестолковая суета была на руку ловкачам они смело вклинивались в голову очереди, и Робинсон, простояв почти двадцать минут, не сдвинулся с места. Раздражение его сменилось злостью; вытянув шею, он стал заглядывать поверх голов тех, кто стоял впереди. Он видел поезд, медлительного бестолкового контролера и вдруг — снова заметил Джири.
Джири стоял у турникета. Может, садился на тот же поезд? Непохоже. Джири не спеша прошагал мимо, в своей серой твидовой кепке он смахивал на респектабельного господина, вышедшего в осенний вечер прогуляться. Куда он собрался? Забыв о своем возмущении и даже о том, что спешит домой, Робинсон принялся наблюдать за Джири. Тот шел вдоль турникетов, а когда на его пути возникла толпа суетливых пассажиров, изменил направление и двинулся вместе с толпой, она несла его, словно волна пробку. Но вот перед ним выросла стена очереди, и тогда он так же спокойно пошел назад и стал прохаживаться около очереди, повернувшись спиной к турникету. Судя по всему, он не торопился уезжать.
Джири почти вплотную подошел к Робинсону, и тот отступил, опасаясь, что будет обнаружен. Робинсон решил понаблюдать за ним немного, не выдавая своего присутствия. Ни о чем не подозревающий Джири невозмутимо прошагал буквально в метре от него. Он оживленно глядел по сторонам, ничего не выпуская из поля зрения, словно шел на рыбалку. В какой-то момент Робинсон успокоил себя мыслью, что Джири ведет себя как вполне нормальный человек, просто ждет нужного поезда, потому и слоняется бесцельно по вокзалу, чтобы скоротать время. Робинсон поспешил уверить себя в этом — очень уж хотелось очутиться в вагоне и поехать домой. Очередь все-таки продвинулась вперед на три-четыре ярда, и он отчетливо увидел платформу, темную неподвижную громаду состава, тут же представил себе свой дом, садовую дорожку в полосках света, падающего из окон, огонь в камине, ужин и — о господи! собирающихся к столу гостей и домочадцев. Он обещал вернуться вовремя, чтобы жене не пришлось хлопотать одной. А тут этот Джири, бродит как лунатик, вызывающе неприкаянный. Ведь он, Робинсон, порядочный человек и не может наплевать на то, что происходит с Джири. Раз Джири в беде, ему надо помочь. Нельзя оставлять его одного в этом тревожном полумраке, никому не нужного, среди чужих людей.
Робинсон вышел из очереди. Стоявшие позади него тотчас заполнили пустоту, и цепочка сомкнулась. Обратной дороги нет. Узенький Рубикон перейден. Он позвонит жене, потом позаботится о Джири, а поезд уйдет без него.
Пока он следил за серой твидовой кепкой, маячащей в толпе, в нем росла уверенность, что Джири не ждет никакого поезда, и свидания он ни с кем не назначил, и не ищет никакого справочного бюро или парикмахерской, просто разгуливает по вокзалу, только и всего:
Робинсон стоял у телефонной будки, наблюдая за вереницей неподвижных затылков и профилей. Его поезд отойдет через девять минут, через семь, шесть, пять. Дверь открылась, теперь телефон свободен. С монеткой в руке Робинсон бросился в будку.
— Алло?
— Алло?
— Дженифер, это я, Филип.
— Что-нибудь случилось? Ты едешь домой? Надеюсь, ты не надумал
— Послушай, дорогая. Это очень серьезно. Я только что встретил Артура Джири. Ему худо.
— Что значит худо? Разве нельзя все это выяснить по дороге?
— Он не едет со мной.
— Очень жаль. (Джулиан, не трогай! Пойди скажи Джулиану, чтобы он ничего не трогал. Быстрее!) Слушай, Филип, не волнуйся ты за Артура Джири. Приезжай домой.
— Дорогая, разреши, я объясню. Похоже, у него нервное расстройство. Слоняется просто так по вокзалу. Я еще утром видел его здесь — видно, он провел на вокзале целый день.
— С чего ты взял, что целый день? (Джулиан! Не трогай, кому говорю!!!) Он сам тебе сказал?
— Не совсем так.
— Что значит не совсем так? Ты что, не едешь шестичасовым? Что происходит?
— Вечером я с ним не говорил. Только
— Ты не говорил с ним, но уверен, что он провел целый день на вокзале, уверен только потому, что видел его утром и теперь он там же. Так, что ли?
— Дженифер, выслушай меня. Я звоню, чтобы сказать тебе, что не еду шестичасовым.
— Не едешь?! Неужели ты забыл, что Кит и Элис…
— Нет, не забыл, но я поеду следующим и буду дома полдевятого…
— Полдевятого?!
— Я должен отвести его к врачу, должен помочь ему. Хотя бы поговорить с ним и выяснить, что случилось…
— Филип, бога ради, поторопись, ты еще можешь успеть на шестичасовой, ты
— Артур Джири…
— Ты женат на мне, а не на Артуре Джири, — прошипела сквозь зубы Дженифер. — У тебя есть обязанности передо мной и перед семьей. Раньше тебя почему-то не трогала судьба Артура Джири, а сейчас, стоило мне попросить…
Робинсона лихорадило, он нажал на рычаг и бросил трубку. Американец сказал бы — «сыграл отбой». Да, он сыграл отбой, бросил трубку, а ведь это его жена, с ней он прожил девятнадцать лет. Что для жены звучит оскорбительнее? Бросил трубку. Сыграл отбой. Он толкнул дверь и отправился на поиски Джири.
Серая кепка все еще маячила возле киоска. Поезд прогудел на прощание, и Робинсону в этом гудке почудилась насмешка. Он коснулся плеча Джири и взволнованно выдавил:
— Добрый вечер.
— Опять встретились, — раздался беспечный ответ. Джири был воплощением покоя в этом море суеты.
— Опоздал на поезд, — объяснил Робинсон. — Чертовски неприятно, у нас сегодня вечером гости. Жена будет… — Он даже взмок. — Пойдемте выпьем пива, если вы тоже ждете.
В конце фразы Робинсон слегка приподнял брови, как бы желая, чтобы Джири понял деликатный намек его полувопроса. Робинсон остался доволен собой — намек прозвучал весьма ненавязчиво, без тени фамильярности, зато Джири может воспользоваться случаем и объяснить, как сочтет нужным, отчего он до сих пор еще на вокзале. Но Джири словно и не подозревал о том, что от него ждут объяснений.
— В кафе сейчас не протолкнуться, — ответил он. — Но думаю, мы что-нибудь найдем. Вон то, мне кажется, самое подходящее.
Он кивнул в сторону вывески над дверями в углу зала ожидания: «Спиртные напитки», и они отправились туда. Лавируя среди людей, то и дело сталкиваясь с ними, Робинсон чувствовал, что в нем закипает гнев. Раз уж попал в такой переплет, и все ради того, чтобы помочь Джири, пусть тот хотя бы не артачится.
В кафе стояла банная духота. У левого края стойки продавали чай и кофе, у правого — спиртное. Народу было полно. Одни поспешно хватали рюмки и залпом выпивали содержимое, словно их поезд вот-вот отойдет, другие бережно обнимали рюмки пальцами и угрюмо зыркали по сторонам, словно опоздали на поезд и теперь должны торчать здесь уйму времени. Посетителей обслуживали двое пожилых флегматичных барменов; хотя и неторопливо, но они делали свое дело исправно, ни на что не отвлекаясь. Робинсон и Джири заказали пиво. Молча подождали, когда их обслужат, потом с трудом выбрались из толпы, разыскали в углу зала банкетку, на которой им удалось уместиться вдвоем — тесновато, зато по крайней мере можно поговорить.
— Будьте здоровы, — сказал Робинсон.
— И вы будьте.
Робинсон выпил, затем посмотрел Джири прямо в глаза.
— Надеюсь, вы не сочтете меня назойливым. Все нормально?
— Не понимаю.
— Я хочу спросить, — пояснил Робинсон, взвешивая каждое слово, — у вас все нормально?
Джири задумался.
— Разве я неважно выгляжу?
— Сознаюсь, я не сел на поезд, поскольку тревожусь за вас.
— Весьма тронут, Филип. Спасибо.
— Послушайте, — Робинсон расправил плечи, — боюсь, мы рискуем запутаться в недомолвках.
— Слишком сильно сказано, — улыбнулся Джири.
— Не сочтите за труд сообщить мне, — решительно продолжал Робинсон, сколько времени вы провели на вокзале?
— Девять дней.
Наступила пауза. Наконец Робинсон выдавил из себя:
— Девять
К своему стыду, он почувствовал явное облегчение, прямо от сердца отлегло. Да, Джири
— Но почему? Почему? — с горячностью спросил он, спеша погасить эту отвратительную вспышку радости.
— Меня это устраивает.
— Но… — Робинсон в недоумении развел руками. — Вы же не станете утверждать, что провели на вокзале все
— Нет, — ответил Джири. — Я ночую в гостинице. Спать ложусь в одиннадцать. По утрам не тороплюсь: сюда прихожу обычно полдесятого.
— В какой гостинице?
— В привокзальной.
— Стоп. Дайте разобраться, — сказал Робинсон. — Вы ночуете в привокзальной гостинице и целыми днями гуляете по платформам?
— Иногда гуляю, иногда сижу. А ем в кафе, их тут хватает. И вам теперь могу посоветовать, куда лучше пойти.
— Нельзя ли узнать, зачем вы это делаете?
— Я мог бы объяснить, — ответил Джири, — но при всем моем почтении к вам, Филип, не вижу причины, почему я обязан делать это.
— Тогда ответьте мне только на один вопрос. Вы что-то изучаете здесь, обследуете? Чего ради вы здесь торчите?
— Вы хотите сказать, послал ли меня сюда кто-нибудь. Нет, никто. Я на вокзале по своей доброй воле.
— Вы собираете какую-нибудь информацию?
— Не в том смысле, какой вы подразумеваете.
— Что ж, — сказал, вставая, Робинсон. — Если вам хочется находиться здесь — дело ваше. Но, полагаю, вы догадываетесь, как это выглядит со стороны.
— А как?
— Так, словно у вас расстроены нервы и вы не в состоянии поступать разумно, — резко ответил Робинсон.
— Поступать разумно, — повторил Джири. — Вы, надеюсь, вкладываете в это понятие конкретный смысл. Или же хотите сказать — поступать, как все?
— Не запутывайте нашу беседу еще больше, Артур. Вы отлично понимаете, что я имею в виду.
— Если бы на всех больших вокзалах постоянно жили сотни людей, вы бы привыкли к этому и не считали это неразумным, — заметил Джири. — Вы ведь на каждом шагу сталкиваетесь с куда более странными явлениями и принимаете их.
Робинсон порывисто поднялся. Вечер испорчен, дома теперь мира не восстановишь несколько недель, если не месяцев, а этот Джири, человек, которому он от души желал добра, отказывается от помощи. Он смотрел на серую твидовую кепку Джири — спокойствие, которым от нее веяло, приводило его в бешенство.
— Что ж, Артур. Я опоздал на поезд, потому что встревожился за вас, но, судя по всему, вы считаете, что я понапрасну теряю время.
— Я тронут вашим вниманием. И мне было приятно побеседовать с вами. Жаль, что вы опоздали на поезд.
— Знаете, что меня больше всего пугает в вас? — Робинсон наклонился к Джири. — Ваше
Джири взял свой стакан и отхлебнул немного.
— А почему бы мне не быть спокойным? Вы спросили меня, сколько времени я уже на вокзале, и я подумал: лучше сказать правду, чем играть в прятки. Я ведь знаю, вы чуткий, доброжелательный человек. Вы не будете стараться упечь меня в психушку только из-за того, что я поступаю не так, как обычно поступают другие.
— Раз уж речь зашла о психушке, — гнев Робинсона еще не остыл, — могу сказать, что я думаю по этому поводу. Если вы останетесь на вокзале, вы сойдете с ума. Бесконечные толпы людей, отсутствие удобств и крыши над головой — все это доконает вас. Бога ради, смейтесь надо мной, но через три месяца вы свихнетесь.
— Хотите поспорим? — с улыбкой спросил Джири.
— С удовольствием, — ответил Робинсон. — Только каким образом я получу свой выигрыш, когда вам выдадут свидетельство о невменяемости?!
Это слово — «свидетельство» — вырвалось у Робинсона нечаянно. Лучше было бы сдержаться, оставить его при себе, ведь и так все ясно. Оба на секунду замолкли, потом Джири спросил:
— Вы в самом деле так считаете?
— Я считаю, — размеренно произнес Робинсон, — что у вас сильное нервное истощение, вы переутомлены и потому, вероятно, не в силах судить, что вам на пользу, а что во вред.
— Иначе говоря, я душевнобольной, — заключил Джири. Снова наступила пауза. Он нарушил ее первым: — Вы были знакомы с Джеффри Уинтерсом?
— Где-то слышал это имя. А я мог его знать?
— Он был микробиологом.
— Что же с ним произошло?
— Джеффри был бесконечно одинок, другого такого я не встречал. Он говорил, что в разладе со всем миром и ничего не может с этим поделать. Привязан он был лишь к нескольким людям, больше всего, мне кажется, к своей жене и ко мне. Но ведь этого мало. Он чувствовал себя так, словно бо́льшую часть суток проводил вне земной цивилизации, на какой-то другой планете, где, кроме него, не было ни одной живой души.
— Что с ним случилось?
— Он покончил с собой, — без всякого выражения ответил Джири.
Робинсон снова наклонился к нему:
— Зачем вы рассказали мне об этом?
— Предположим, Джеффри нашел способ избавиться от этого ужасного одиночества, хоть и несколько странный. Не лучше ли было оставить его в покое и не принуждать вернуться к тому, что вы называете разумным образом жизни, тем самым обрекая его на невыносимое одиночество? В итоге как-то утром он отравился на своей кухне.
Робинсон продолжал стоять, склонясь над Джири и пристально всматриваясь в его лицо.
— Что вы пытаетесь мне внушить? Что покончите с собой, если вам не разрешат оставаться на вокзале?
— Нет, конечно. — Джири рассмеялся. Казалось, все это искренне забавляло его. — Ничего такого я о себе не говорил и вовсе не желаю, чтобы мне приписывали подобные глупости. Просто я вам рассказал случай, в котором модель разумного поведения, как вы это называете, не очень-то помогла.
Робинсон выпрямился.
— Пожалуй, я пойду. Вы недвусмысленно дали мне понять, чтобы я не вмешивался не в свое дело. А с другой стороны, ни с того ни с сего вспоминаете о судьбе своего друга, покончившего с собой от одиночества. Вот что у вас на уме, и тем не менее вы утверждаете, что здоровы.
— Вовсе я не утверждал. Кто нынче может этим похвастать? Вы снова договариваете за меня.
— Ладно, я пойду.
— Как хотите, Филип, но ваш поезд не так уж и скоро. Может, посидим и закажем еще пива? Народ схлынул, и мы мирно побеседуем.
— О чем? — спросил Робинсон. — О самоубийстве?
Он выскочил на перрон, решительно прошел через здание вокзала и зашагал по грязным улочкам с ветхими постройками. Куда глаза глядят, лишь бы вырваться из этого кошмара. Он вернется минут за пять до отхода поезда, не раньше. Он не намерен снова сталкиваться с Джири. Жалость, недоумение, раздражение, тревога переполняли его, потом вдруг нахлынула бесконечная усталость и поглотила все остальное. Длинный день сегодня выпал.
Джири вернулся в кафе, заказал стакан портера и не спеша развернул вечернюю газету.
Джири потягивал в кафе портер, а тем временем его жена — в шестидесяти пяти милях от него — разговаривала по телефону.
Красивой Элизабет Джири никогда не была. В молодости она обладала, как принято выражаться, привлекательностью, в сорок — почти не утратила этого качества. На лице — ни морщинки, а округлость бедер лишь придавала ей аппетитность, удачно сочетавшуюся с несокрушимым душевным спокойствием. Рядом с телефоном лежал блокнот, на каждой страничке которого умещались дела трех дней, сейчас она заглядывала в него не потому, что договаривалась о встрече, а так, по привычке.
— Спасибо. Я справлюсь, — говорила она. — В сущности, все идет своим чередом, и дети в порядке, единственная перемена в моей жизни — буду работать только за деньги. Я уже беседовала в министерстве, просила, чтобы меня взяли в штат, мне обещали подыскать что-нибудь не позднее Нового года. Так что
— Вы весьма храбрая женщина, — отвечала собеседница; в сущности, ее вовсе не интересовали беды Элизабет. Она звонила по делам комитета, в котором они обе состояли. Миссис Джири входила в несколько комитетов. — Не представляю, как бы я справилась на вашем месте.
— Справились бы, дорогая, жизнь бы заставила. Одно утешает: даже в наше ужасное время такое случается не часто. Большинство мужей не бросают своих жен. Встречаются, конечно, люди вроде Артура, им вдруг втемяшивается в голову, что они должны уйти из дома и жить сами по себе…
Даме на другом конце провода очень хотелось выведать, не ушел ли Артур Джири к какой-нибудь девице, и она буквально вцепилась в слова «сами по себе», решив проверить, правду ли ей говорят.
— Как же он один? Представить себе не могу.
— У меня нет такой информации, — отрезала Элизабет Джири, заглядывая в блокнот. — Пока мой адвокат не сочтет нужным связаться со мной, я даже не стану узнавать, где Артур живет. В материальном отношении он поступил, что называется, порядочно — оставил нам с детьми наличными, сколько мог, — она закончила, как подобает «храброй женщине», — и пока я больше ни о чем не позволяю себе думать.
— Конечно, конечно, я понимаю вас, — отвечала собеседница, гадая, означает ли услышанное, что Артур Джири ушел к любовнице, имеющей в банке небольшой капитал. Тихоня небось, такие всегда тихони, размышляла она. — Я вас не подведу, подготовлю эти данные ко вторнику, Элизабет, а тем временем вы, может быть, познакомитесь с теми, кто будет проводить опыты, и разузнаете, что они намерены делать. — Тебя, звучало в ее словах, это немножко отвлечет, бедняжка, без мужа ведь теперь.
— Мне они обещали представить отчет ко вторнику, — сказала миссис Джири. Хлопнула дверь, она оглянулась и увидела свою пятнадцатилетнюю дочь Анджелу. Только она так влетает в дом. — Простите, мне пора уходить. У вас еще что-нибудь?
Элизабет резко оборвала разговор, и ее коллега, поспешив заверить, что ей все теперь ясно, попрощалась. Четким, уверенным жестом миссис Джири положила трубку и целиком переключила свое внимание на дочь.
— Мамочка, — заканючила Анджела, — ты все еще не решила?
Миссис Джири вздохнула. Не успела Анджела остаться без отца (во всех отношениях), как стала уговаривать ее переехать в Лондон.
— Ведь мы жили в этом гадком захолустье из-за того, что у папы здесь институт. Не понимаю, почему теперь мы не можем устроиться, как все нормальные люди?
— А что, нормальные люди живут только в Лондоне? — спросила миссис Джири. Она хотела, чтобы в голосе ее была слышна ирония, но поняла, что это не очень удалось. В глубине души она и сама сознавала, что глупо не жить в столице государства, гражданином которого ты являешься. В таком городе есть возможность расширить свой кругозор, а именно широта кругозора привлекала ее в людях. Потому-то ей и не удалось остудить пыл Анджелы своей отрезвляющей, ледяной иронией.
— Анджела, дорогая, — голос ее окреп, — ты прекрасно знаешь, что теперь не время обсуждать подобные вопросы. Мы пока ничего не решили. В принципе я не против переезда в Лондон, но сначала надо во всем разобраться. Если мы с твоим отцом будем разводиться, — она произнесла слово «разводиться» небрежным, будничным тоном, словно говорила о факте, который следует принимать как таковой и не более того, — мы, конечно, решим и финансовые вопросы. А на что нам можно рассчитывать, я не представляю, особенно теперь, поскольку, как я слышала, твой отец ушел из института.
— Мамочка, — спросила Анджела, вертя головой, чтобы увидеть свою спину, — почему папа от нас уехал?
— Я уже говорила тебе, дорогая. Не знаю. В возрасте твоего отца мужчины иногда совершают странные поступки. Ему ведь сорок пять, — добавила миссис Джири, стараясь быть точной.
Теперь Анджела пыталась взглянуть себе на спину через другое плечо. Очень хотелось увидеть, хорошо ли сидит новое платье.
— И он ничегошеньки не сказал? Просто поднялся и ушел без единого словечка?
— Дорогая, у тебя в спальне большое зеркало. Что ты вертишься, как волчок? Он сказал, что ему одиноко.
— Одиноко? — Анджела выпрямилась и посмотрела на мать. — Мы же все время были с ним!
— Так он сказал.
— А жить одному, выходит, не так одиноко?
— Не знаю. Для меня это такая же загадка, как и для тебя.
— Мам, а он
— Насколько мне известно, один, — с завидным самообладанием ответила миссис Джири.
— Но ты не знаешь точно? Спорим, скоро выяснится, что он опять собирается жениться. Может, на моей ровеснице. Мужчины ведь так обычно поступают, да? Ох уж эти мужчины… Вот увидишь, как он стушуется, когда станет знакомить меня с ней. Наверняка он тратит кучу денег и шикарно одевает ее, так что она знает себе цену… Если бы мне новую юбку, одну-единственную. А ты все тянешь, тянешь, целую вечность…
— Анджела, детка, — сказала миссис Джири, вставая со стула. — Зачем ты клянчишь у меня кожаную юбку, она ведь в три-четыре раза дороже обычной, у тебя в голове все перемешалось: юбка и сумасбродные фантазии о браке твоего отца с пятнадцатилетней девчонкой, о вашем соперничестве и борьбе за отцовскую любовь. Мне остается лишь сказать, что тебе пора в постель. В твоем возрасте надо побольше отдыхать.
Дэвид лежал у себя наверху в спальне, натянув простыню до подбородка. Он отчего-то проснулся, и теперь вот никак не удавалось заснуть снова. И он решил поразмышлять о том, о сем. Ведь только ночью и можно подумать, а днем — быстрей вставай, быстрей собирайся, быстрей беги в школу, торчишь там целый день, потом домой за уроки, а там и спать пора. Дэвид ненавидел такую жизнь; одно утешало — вечно так не будет. Это папа ему сказал. Однажды, давным-давно, когда ему было лет семь или даже шесть, папа заметил, что он ходит кислый, посадил к себе на колени и поговорил с ним. «Знаешь, жизнь меняется, — сказал он. — Проходит несколько лет, и она меняется, становится совсем другой. И нет такого несчастья, которое длилось бы вечно. Так что шагай вперед, не унывай. Запомнил?» Дэвид ответил «да» и вправду запомнил отцовские слова.
Комнату заливал мягкий свет ночника. Дэвид немного подумал об отце, но очень скоро переключился на уток. Он часто ходил кормить их на круглый пруд в парке. Неподалеку от пруда протекала речка, и утки иногда разнообразия ради перелетали туда поплавать, но каждый раз возвращались на свой пруд. Когда Дэвид был совсем маленьким, на пруд его водил кто-нибудь из домашних, а теперь он ходит туда сам. На кухне у него был мешочек, в который он собирал остатки хлеба и печенья; все это он уже делал сам.
Утки качались на воде, как игрушечные лодки. На самом деле там были утки и селезни. Он знал про это. Только никогда не увидишь, как они занимаются этим. Может, ночью, как люди. Самое удивительное в селезнях их окраска, перышки так и переливаются на свету, пока они плавают. Пятна бензина на гладкой мутной воде. Заросли высохшего камыша зимой.
Почему так весело кормить уток? Бросишь им хлеба, и они начинают отнимать его друг у друга, нырять за ним. Порой ему казалось, что какой-нибудь утке почти ничего не доставалось; те, что проворнее и смелее, выхватывали корм прямо у нее из-под носа. Тогда он принимался бросать хлеб специально для той, невезучей. Если же ей все равно не перепадало, он хитрил — бросал несколько кусков подальше от стаи, чтобы невезучка подплыла туда, а уж там ей свобода. Интересно — бросишь кусочек вбок, а утка за ним, как за магнитом. Все равно что шахматные фигуры переставляешь. Или все равно что бог. Бог может выбрать кого-нибудь и повести его одной дорогой — где болезнь подстерегает, или другой — где счастье ожидает. Так и здесь. Захочешь — можно заставить утку оторваться от стаи и стать доброй. А захочешь — можно сделать, что она разозлится. Гоняй ее по пруду и все время бросай кусочки хлеба впереди нее, но чуть дальше, чтобы она не сумела их сразу схватить: пока подплывет — они уже утонули. А бедняжка плывет и плывет голодная. Бог тоже мог бы так сделать, если б захотел. Но утки не умеют молиться. А если б умели, что бы они просили?
Он — вроде как бог, но он будет добрым богом. Утки привыкнут к нему и поймут, что раз Дэвид бросает им хлеб, так это для того, чтобы они ели, а не для того, чтобы заставить их гоняться за кормом. И тогда на крошечном пятачке вселенной, на круглом пруду с густым камышом, восторжествуют добро и справедливость.
Он расскажет об этом папе. Папе понравится его план. Если только они увидятся когда-нибудь, он непременно ему скажет: пруд с утками счастливое место. Это я так сделал. И тогда папа обязательно улыбнется ему.
— Спасибо, дорогая, я не голоден, — сказал Филип Робинсон жене. — Я подумал, что тебе, вероятно, будет легче не ждать меня с ужином, и перекусил по дороге.
— Я держала для тебя ужин на огне, — сердито бросила она в ответ. Безусловно, если бы не гости — Кит и Элис Доултон, — жена обрушила бы на него огонь всего оружия, которым располагают женщины.
— Прошу прощения, — улыбнулся Робинсон гостям. — Дженифер, надеюсь, объяснила, почему я задержался.
— Там что-то приключилось с Артуром Джири, — ответил Кит Доултон, спокойный коротышка, куривший трубку под стать его росту.
— Надеюсь, сейчас он уже в безопасности, — подхватила Элис Доултон, стараясь по мере сил разрядить обстановку. Ей было абсолютно безразлично, что случилось с Артуром Джири, безразличие это проглядывало в каждом ее слове, как проглядывают сквозь тонкий лист бумаги буквы, напечатанные на обратной стороне. — Вам удалось успокоить его?
— О, в этом не было никакой нужды! — воскликнул Робинсон, наливая себе изрядную порцию виски. Он старался не смотреть на жену. — Его спокойствию позавидуешь.
— Я так поняла, что он не соглашается покинуть вокзал, — продолжала Элис. — Мы уж представили себе, как он воюет с полицией.
— Никто и не пытался силой выпроводить его оттуда, хотя бы потому, что никто не знает, что он проводит там дни и ночи напролет.
— Никто, кроме тебя, — ядовито вставила жена.
— У нас же свободная страна, — бесстрастно заметил Доултон.
— Сумасшествие не имеет никакого отношения к свободе, Кит. — Виски придало Робинсону смелости, он говорил отрывисто и уверенно.
— Сумасшествие? — Глаза Доултона округлились. — Полагаете, даже так?
— А мне послышалось, вы сказали, что он совершенно спокоен, — вмешалась Элис Доултон.
— Ну и что же, все зависит от того, о какой форме сумасшествия говорит Филип, — сказал ее муж. — Как известно, при некоторых формах больной внешне абсолютно спокоен.
— У него маниакальное состояние или еще что-нибудь? — спросила Элис Доултон. — По-моему, скорее всего, он нарочно придумал какую-нибудь небылицу и заморочил Филипу голову.
Естественно, думал Робинсон, у такой женщины на все готовы словесные клише. Откинувшись на спинку кресла, он разглядывал своих гостей, полуприкрыв глаза, испытывая почти наслаждение от острой неприязни к этим людям. Миссис Доултон была тощей, похожей на птицу, нос клювиком, таких в юности называют «малышка», «живчик». Ее миниатюрная фигурка весьма гармонировала с коротенькой фигуркой мужа; парочка эта, казалось, выпорхнула на прогулку из кукольного домика. Они сидели в деревянных позах, словно игрушки, и были готовы болтать о Джири так же, как о сенсации, вычитанной из газет.
Дженифер Робинсон, высокая, надменная женщина, чье выражение лица, как правило, почти ничего не выражало, оставаясь непроницаемым, даже когда она радовалась или сердилась, спросила у Элис Доултон:
— Элис, а для чего Артуру Джири придумывать?
— Вы же знаете, — с готовностью ответила миссис Доултон, — он ушел из дома.
— Они расстались с женой, это ясно, — сказал Робинсон. — По-моему, это ни для кого не секрет.
— Ну так вот, — продолжала Элис Доултон, — будет развод, наймут детективов, судебный чиновник подготовит дело, начнутся всякие разбирательства. — В глазах ее забегали огоньки, она обожала смаковать подобные темы. — Естественно, что, встретив на Паддингтонском вокзале знакомого, Артур Джири тут же решил замести следы.
Робинсону лень было отвечать, и разговор снова поддержала Дженифер:
— Вы знаете его жену? Меня знакомили с ней как-то, но я не запомнила ее имени.
— Элизабет, — тотчас ответила миссис Доултон. — Я не знаю ее, но кто-то, помнится, рассказывал мне, как она прелестна и какой у них чудный дом. Я даже запомнила слово в слово: «Элизабет Джири удивительно организованная женщина, не знаю ей равных».
— Сомнительный комплимент, — заметил Доултон с улыбкой.
— Знаю, что у тебя на уме, — парировала жена. — Любая женщина с чувством долга перед мужем и семьей для тебя питон, чудовище какое-то, норовящее задушить всех домочадцев. Ведь так, я угадала?
— Мужчины воображают, что в доме все делается само собой, — добавила Дженифер Робинсон. — Они уверены, что, когда уходят утром по своим делам, мы сушим волосы или листаем журналы, а в доме все получается само собой.
Объединенные возмущением по поводу угнетенного положения женщины в семье, обе дамы сурово смотрели на своих мужей.
— Вернемся к Артуру Джири, — начал Доултон. Все ждали, что он скажет дальше, а он принялся раскуривать трубку-коротышку; пришлось дожидаться, пока он сделает затяжку, одну, другую, третью, и табак потемнеет. Наконец он бросил спичку и закончил фразу: — Лично я не принимаю версии Элис. Не станет он ничего придумывать, поскольку это легко проверить. Если он все время торчит на вокзале, значит, живет либо в привокзальной гостинице, либо в какой-нибудь другой поблизости, и детектив сможет все выяснить за полчаса.
— При чем тут детективы? — Терпение Робинсона лопнуло. — Да все детективы мира сойдутся на одном: Артур Джири попал в беду. Это ясно как день. Я не слишком хорошо с ним знаком, не берусь судить, что с ним произошло, но, видно, ему несладко и он потерял способность трезво оценивать происходящее.
— И поэтому он живет на вокзале, — усмехнулась миссис Доултон. — Он что, зациклился на поездах и всем прочем?
— Интересно, как он устроился с финансами, — сказал Доултон. — Я к тому, что, зная это, можно судить, насколько он утратил связь с реальностью.
— С чего вы взяли? — возразил Робинсон. — Некоторые сохраняют поразительную трезвость мысли в финансовых вопросах, но живут при этом в мире чистейших фантазий.
— И все же, — продолжал Доултон, попыхивая трубкой, — если он оставил жене достаточно денег, значит, чувство долга в нем не притупилось.
— Нет,
Робинсон снова налил себе виски, не обращая внимания на жену, которая слегка вскинула брови. Он чувствовал, что еще немного — и они признают душевнобольным его самого.
— Послушайте, не про то мы говорим…
— Джулиан, — резко перебила его миссис Робинсон, — ты давно там?
Все посмотрели на полуоткрытую дверь. Растрепанный мальчик в пижаме, босой, замер в темном холле футах в шести от двери.
— Входи, Джулиан, — снизошла миссис Робинсон.
Фигурка нехотя приблизилась к дверной щели. Джулиан оглядел присутствующих, но в гостиную не вошел.
— Почему ты не в постели? — спросила миссис Робинсон.
— Мне хочется есть. Спустился, чтобы взять печенье.
— И что же — взял?
Джулиан, помедлив, разжал руку — на ладони лежала недоеденная половинка печенья.
— Иди наверх. Спокойной ночи, — мягко сказал отец.
— Спокойной ночи. Папочка!
— Да?
— Ты укроешь меня?
— Ты уже большой, — вмешалась миссис Робинсон.
— Но у меня все сбилось в кровати.
— Пойдем поглядим, — сказал Робинсон и поднялся. Жена и так вне себя, оттого, что он опять поступал ей наперекор, хуже не станет; он знал, она не любит, когда их девятилетний сын вдруг начинает вести себя как маленький. Но он-то понимал, каково Джулиану. Мир такой неуютный и холодный, кому иногда не хочется, чтобы его уложили в постель и поцеловали?! Он поднимался по лестнице за Джулианом, и хрупкое тельце ребенка неожиданно вызвало прилив жалости в сердце этого бесстрастного человека. Он представил себе Артура Джири в тревожном полумраке вокзала: одинокий, затерянный в ледяном море времени, Джири вдруг начинает понимать, что обречен цепляться изо всех сил за немую, мертвую и мрачную скалу — за этот вокзал. Артуру Джири когда-то тоже было девять, как сейчас Джулиану. Робинсон ужаснулся при мысли, что Джулиан живет в том самом мире, который довел Джири, человека преуспевающего и талантливого, до такого состояния… Он поцеловал мальчика, аккуратно подоткнул одеяло (постель сбилась самую малость) и, преисполненный твердой решимости, вернулся в гостиную.
— Я знаю, что надо делать, — сказал он.
— Господи, да сколько же можно об этом Артуре Джири, — возмутилась жена. — Мы говорили уже совсем о другом, и, поверь, нам было не скучно.
Робинсон не сводил с нее глаз.
— Можешь говорить о чем угодно. А я пойду звонить Морису Блейкни.
— Морису Блейкни? — Доултон наморщил лоб. — Сотруднику Грейсона?
Местную психиатрическую клинику, официально называвшуюся «Больница и клиника Чарльза Грейсона», все именовали просто «Грейсон».
— Он принимает больных и без направления, — добавил Робинсон и стоя допил виски. — Мы с Дженифер немного знаем его.
— Ты собираешься позвонить ему и рассказать об Артуре Джири? — недоверчиво спросила Дженифер.
— Если он дома. Если нет, позвоню завтра утром. Нельзя терять времени.
— Боишься, что Артур Джири бросится под поезд или совершит еще что-нибудь?
— Что Артур Джири может сделать, а что нет, меня не касается, — отвечал Робинсон, сознавая, что, если теперь не настоит на своем, жена так и будет командовать им всю жизнь. — Я только знаю, что он болен и об этом следует известить врача-специалиста.
— Будьте осмотрительней, — предупредил Доултон. — Как бы с вас не взыскали за оскорбление личности.
Он робко улыбнулся, сжав зубами трубку.
— По мне, лучше пусть взыщут, чем думать, что я был рядом и не помог больному.
Он вышел в холл, где находился телефон, надел очки и набрал номер доктора Блейкни.
В привокзальной гостинице Джири снимал номер с ванной. Поначалу он было хотел взять себе другой, но дня через два решил, что иметь для ночного отдыха уютный уголок с маленькими удобствами вовсе не помеха его жизни на вокзале.
Было одиннадцать вечера того самого дня, когда Джири встретился с Робинсоном. Он только что принял ванну и обтирался полотенцем. Уже приготовил пижаму — собирался лечь пораньше. Стал вытирать спину — и вдруг понял, что ложиться так рано нельзя. За весь день он ни с кем словом не перекинулся. Ранним утром, разглядывая витрины киоска, он наткнулся на интересную книжку, автор которой в свое время работал с ним в одном институте. Книжка была научно-популярная, но в ней были кое-какие свежие мысли, и Джири давно собирался ее прочитать. Купив книжку, он тут же, за завтраком, начал читать, да так и читал целый день и размышлял над ней. Вот время незаметно и пробежало, а сейчас, стоя возле кровати, он почувствовал, что его тянет к людям, и решил спуститься в кафе выпить чего-нибудь на сон грядущий.
Он начал одеваться. Чашку чая или кофе? И то и другое взбодрит его, потом не уснешь, а пить на ночь алкоголь, чтобы успокоиться, у англичан не принято. Горячее молоко? Блестящая идея. Надо бы прихватить с собой фляжку и плеснуть в молоко чуточку виски. Конечно, чтоб никто не заметил, а то ведь у англичан так не принято. Он даже улыбнулся, завязывая галстук. Горячее молоко, люди, глоток виски, ну, может, пролистать еще раз книжку бывшего коллеги. Там есть кое-какие места, которые он хотел перечитать внимательнее. Тогда она прочно осядет в мозгу, и можно будет не спеша поразмыслить над ней.
Джири сунул в карман плаща фляжку с отличным шотландским виски. Умиротворенный и довольный, он спустился в лифте и вышел на вокзал. Там еще толпился народ. Платформы пустеют лишь после полуночи. Но Джири после полуночи, как правило, уже в постели.
Он толкнул дверь ближайшего кафе. На вокзале их три, а это — самое неуютное — закрывалось позже остальных. Ясно, администрация решила, может и не отдавая себе в этом отчета, что опоздавшие пассажиры должны радоваться тому, что есть, и вовсе не обязательно предоставлять к их услугам просторное и радующее взгляд помещение. Джири частенько заглядывал в это кафе, там было два зала. Пройдешь с подносом вдоль стойки, где тебя обслужат, по проходу, отгороженному перилами, и можно сесть за столик в этом же зале или перейти под аркой в соседний. Наверняка это помещение, как и вся старая часть вокзала, предназначено было для других целей. Зато из-за стойки второй зал не был виден, поэтому можно разрешить себе какую-нибудь вольность, например после одиннадцати часов плеснуть виски в стакан горячего молока, официанты не заметят.
По этой и другим схожим причинам посетители предпочитали второй зал, там им никто не мешал. Хватившие лишку заходили сюда вздремнуть часок-другой, уронив на столик голову. Бродяги обменивались тумаками, а подростки в темноте под столиками покупали и продавали героин.
Джири взял стакан горячего молока, прошел во второй зал, сел и осмотрелся. Ему хотелось понять, что именно делает зал таким отталкивающе уродливым. Остановиться на чем-нибудь было трудно, здесь все уродливо формой, цветом или тем и другим вместе. Да, глаз задержать не на чем: в этот притон стекались люди усталые и издерганные, странно еще, подумал Джири, что прямо здесь не происходят то и дело самоубийства.
Ему-то было очень даже весело. Он устроился в дальнем углу и видел весь зал как на ладони — и наконец понял, что самое безобразное тут — стулья, стоявшие у противоположной стены. Их металлические ножки были привинчены к полу, плоские вращающиеся сиденья обтянуты искусственной кожей. Джири разглядывал стулья, и казалось, они доверительно делились с ним всеми тайнами современного массового общества. Ты не имеешь права двигать стулья по залу: они закреплены на одном определенном, положенном им месте, но ты можешь их вертеть. Куцая свобода! Ничего для утешения, все — для удобства. Металлические стулья-грибы скалились, как вставные зубы, в зловещей ухмылке.
Джири не спеша опустил руку в карман и нащупал фляжку. Отвинтил крышку и, отмерив ровно Две порции виски, вылил их в горячее, исходящее паром молоко. Он вообще любил выпить немного виски на ночь; но теперь главное не пристраститься к выпивке. Не поддаваться искушению увеличить вечернюю дозу.
Закончив эту операцию, он завинтил крышку, поднес стакан к губам и тут сообразил, что к нему кто-то обращается.
— Вот это в самом деле друг в этакую холодрыгу. Это уж как пить дать.
Джири обернулся. Старик ирландец весьма дорожил такой дружбой, это было заметно по его тяжелому багровому носу и желтым полуприкрытым белкам глаз. Он расплылся в радостной улыбке и проковылял к столику Джири.
— Что и говорить, богом забытая страна, — заметил он, проворно выхватив фляжку из рук Джири, — негде горло промочить, коли устал и на сердце тяжко.
Он понес было фляжку к губам, но Джири сжал его запястье.
— Налей себе сколько хочешь, но из горла пить не стоит.
Ирландец понимающе хихикнул:
— Боишься, лишнего тяпну? Но ты вроде бы сказал «да», и на том спасибо. Бог простит коннемаров, они-то прямо из ведер хлестали. — Он взял оставленную кем-то чашку, понюхал ее. — Хм. Чай. Сойдет. Если бы кофе, другую бы нашел. А чай доброму солоду не помеха. — Он набулькал почти полчашки. — За твое доброе сердце. Хоть и англичанин, а с понятием к ближнему. Сразу видать, порядочный человек. Пускай господь хранит мою Коннемару. Мою отчизну. Неплохо бы теперь податься туда.
— Неплохо бы, — кивнул Джири.
— Сердце у тебя доброе. Перевелись нынче башковитые люди. Вот раньше славное было время. Слишком много черных расплодилось по стране. А белый человек работы себе найти не может, готов на четыре точки встать, что твоя лошадь.
Он налил себе еще. Джири захлопнул книжку и огляделся, раздумывая, как бы избавиться от непрошеного собеседника. И встретился взглядом с рослым парнем в грязной спецовке и тяжелых сапогах, тот сидел неподалеку на стуле-грибе и с лютым подозрением следил за Джири.
— Кругом чернота, — продолжал гражданин Коннемары. — Только не на тяжелых работах. Если белому человеку нужно подработать, он должен лезть под землю, что твой крот. Я вот нынче так работал. Спустили меня в люк, в длиннющую трубу, потом туда же — провода какие-то, водища на меня лилась в три ручья.
— Да, не очень приятно, — сказал Джири.
— И ни одного черного поблизости, — продолжал старик. — Они-то быстрехонько смываются, когда им что не по вкусу. Мне шестьдесят семь. Я должен бы им втемяшивать, что и как делать, а не лезть в дыру в этот потоп. Сердце твое бы разорвалось глядеть на такое. Бедная моя матушка, увидь она меня там, восстала бы из гроба. Не думал я, что в землю придется зарываться, пока не стукнет смертный час. Но не вечно же так будет, господь услышит меня. И покарает этих черных мерзавцев язычников.
— Я не совсем понимаю, в чем они виноваты, — заметил Джири.
— В чем? — Лицо старика перекосилось от ярости. — Да в том, что белый человек им в отцы годится, а должен ползти, как суслик, под землю, да еще вода на голову льет. Они кокаином балуются, сам видел, как они его нюхают. Ни один христианин не употребляет наркотики. Так ведь? Отвечай! — Он привстал, навалившись на стол, и впился в Джири скошенными от злобы глазами. — Растолкуй мне, отчего это и почему, мистер, если можешь. Я видел, как они его нюхали своими черными носами. Скоты.
— Выпей еще. — Джири понимал, что лучше дать старику поскорее опорожнить фляжку, чем терпеть его болтовню: пока виски не кончится, от него не избавишься.
Он вылил ему из фляжки почти все, старик из Коннемары совсем опьянел и стал агрессивным. Проглотив виски, он сел, тяжело дыша, полные обиды глаза уставились на Джири.
— Я в отцы им гожусь, а когда я вылез из норы и разогнулся, десятник заявил, что меня уволили. Спрашиваю — почему это, а он отвечает, что я, мол, устроил себе перекур во внеурочное время. А эти черные нечестивцы прятались за сараем и нюхали кокаин. Небось подкупили его. Вот ему и в голову не пришло сказать, что он увольняет их.
— Послушай, — начал успокаивать его Джири, — у тебя сегодня был тяжелый день, тебя здорово обидели. Почему бы тебе не пойти домой и не лечь спать? А завтра…
— Спать! — вскричал гражданин Коннемары. — Издеваешься, Что ли? Я тебе в отцы гожусь. Ты же отлично знаешь, мне некуда идти, у меня нет дома. Дьяволу спать в той дыре, где сплю я. Смеешься надо мной, английская морда! — Он громко зарыдал.
— Да нет же, не смеюсь. — Джири совсем растерялся. Краем глаза он видел, как рослый парень поднялся со стула и направился к ним. — Я ведь не знал, что ты бездомный, — увещевал он рыдающего старика. — Откуда мне знать?
— Перестань издеваться над ним, — негромко и зловеще произнес парень, наклонясь к уху Джири. Он говорил с тем же акцентом, что и старик.
— Правда твоя, Падди, — хлюпал старик. — Сперва черные измывались, а теперь он. Жуткий день, это уж как пить дать, — хныкал он над своей чашкой.
— Ну-ка, поди сюда, мистер. Поглядим, кто тут зубоскалит, — сказал молодой ирландец. Джири взглянул на него — на вздувшейся от гнева шее отчетливо проступали толстые узлы вен.
— Я не… — заикнулся было он.
— Можешь выйти, можешь остаться, и здесь свое получишь, мне без разницы, — выдохнул парень. Он быстро огляделся, прикидывая степень опасности, которой ему грозила стычка. Опасность невелика: в зале было всего двое, да еще в углу спала старуха, положив голову на столик. Те двое, в длинных плащах, едва различимые в полутьме зала, поставили свои чашки и исчезли. Джири смотрел им вслед, судорожно пытаясь найти выход из создавшегося положения, но ничего не мог придумать.
Все произошло мгновенно. Молодой ирландец сказал спокойно, словно в беседе: «Ты мерзкий английский ублюдок» — и кулаком ударил Джири в лицо; хлынула кровь, покрывая темными пятнами рубашку и пиджак.
Джири соскользнул со стула, закрыв лицо руками. Он лежал на полу, а ирландец бил его сапогом — один удар, второй, третий. После каждого глухого удара Джири издавал громкий, звериный крик. Парень повернулся и неторопливо направился к дверям, вышел из кафе и растворился в полумраке вокзала. Старик поднялся, испуганно бросил растерянный взгляд на неподвижное тело Джири и заковылял за парнем.
— Падди! Падди! — жалобно гнусавил он. — Подожди меня!
Голос его вскоре замер.
Старуха в углу проснулась, оторвала голову от скрещенных на столе рук и увидела Джири. Он опирался на здоровый локоть, другая рука безжизненно повисла, как крыло искалеченного насекомого.
— Боже мой! — завопила старуха. — Убили, убили!
Голоса в соседнем зале стихли.
— Убили! — снова закричала она. — Пустите меня! Я ничего не видала! Я не знаю, как это случилось! Я спала!
В дверях показались люди. При виде Джири, истекающего на полу кровью, они на миг замерли, потом подбежали и подняли его. Вызвали врача. Привели с улицы полицейского. Джири осторожно уложили поудобнее. Он что-то невнятно бормотал, из носа все еще текла кровь. Дыхание было неглубоким. Ему, да и всем остальным, казалось, что прошла вечность, пока наконец не приехала «скорая помощь».
Больница находилась рядом. Дежурный врач-травматолог тотчас же сделал все необходимое. Смыли с лица кровь, остановили кровотечение, на ребра наложили пластырь; Джири пришел в себя и даже умудрился выпить чашку чаю. Нос каким-то чудом уцелел. Молоденькая медсестра, пряча робость и неопытность под накрахмаленными манжетами, передником и шапочкой ослепительной белизны, заполнила историю болезни.
— Вас сегодня не отпустят, — сказала она. — Если хотите, позвоните домой и предупредите.
— Спасибо, не надо, — ответил Джири. — Лучше я позвоню в гостиницу, попрошу, чтобы мой номер оставили за мной.
— Мы сами можем это сделать. Какая гостиница?
Он назвал.
— А доктор не сказал, когда отпустит меня?
— Думаю, завтра. Просто мы хотим, чтобы ночь вы провели у нас. Ничего серьезного нет. Небольшой шок, вам ведь так досталось. — Она с состраданием взглянула на него и отправилась к другим больным.
Джири лежал на спине. Шок? Разве он испытал шок? Он стал мысленно ощупывать себя, осторожно, по миллиметру: нет ли где перелома или ушиба. Он был совершенно спокоен. Может, ему ввели транквилизатор? Этого он не помнил. Во всяком случае, одно он знал наверняка: надо как можно скорее вернуться на вокзал. Больница, конечно, неплохая, ночь здесь продержаться можно. Палата большая; на всех кроватях спят больные; длинная комната с высоким потолком погружена в плотную тишину, она словно коварное море, в котором плавают злобные акулы боли и на водной поверхности видны лишь плавники. То и дело кто-нибудь вскрикивал. «Ой, — доносилось из глубины палаты, — больно, боль… больно мне». В душе Джири царил мир. Среди всех этих страдальцев он мог немного отдохнуть, поддаться своим физическим страданиям. Но надо будет поскорее выбираться отсюда. Больные, унылые, умирающие не могли быть ему настоящей поддержкой.
На следующее утро к его кровати подошел полицейский. Это был крепкий и плотный мужчина, он достал из металлического футляра очки, приготовил блокнот.
— Надеюсь, вы поможете нам. Если у нас будет словесный портрет этого человека, мы его быстро найдем.
Что ж, Джири готов помочь.
— Их было двое. Обоим около тридцати пяти. По-моему, они профессионалы. Говорил только один, другой, судя по всему, добровольно уступил инициативу напарнику. У того был ланкаширский акцент.
— Хм. А не похоже было, что он нарочно так говорил?
— Нет, голос звучал вполне естественно.
— Во что они были одеты?
— В плащи. И кепки надвинуты низко на глаза. Один потолще, но оба не слишком крепкого телосложения. Среднего роста, среднего веса.
— Цвет волос?
— Они не снимали кепок. Может, даже и лысые, кто их знает.
— Как же это произошло?
— Они вошли и сели за мой столик, подождали, пока в зале никого не останется — только старуха в углу спала, — и потребовали у меня мой бумажник. Тот, что с ланкаширским акцентом, сказал мне тихо: «Отдавай кошелек, мы тебя не тронем». Я старался оттянуть время, притворился, что роюсь в карманах и ищу кошелек, а сам поглядывал на дверь. Но не успел я вскочить и убежать, как они оба навалились на меня и начали бить.
— Чем? Просто кулаком?
— Одним ударом сбили меня с ног, а потом пинали ногами.
При этих словах боль исказила лицо Джири — напоминали о себе поврежденные ребра.
Полицейский сидел молча, перечитывая записи. Наконец он поднялся, посмотрел с высоты своего роста на Джири и заключил:
— Не густо, нам это не ахти как поможет, верно? А ведь вы рассчитываете, что мы его найдем.
— Если не найдете, я не стану предъявлять к вам никаких претензий.
— Значит, вы будете первым таким.
Полицейский ушел. Джири лежал на спине, ждал, когда его отпустят из больницы, и раздумывал, догадался ли полицейский, что он лжет. Потом мысленно пожал плечами. Лги не лги, а надо постараться, чтобы полиция не вышла на след ирландцев. Если их поймают и станут судить, на процессе будут присутствовать репортеры. А Джири не хотелось привлекать к себе внимания. Пусть его оставят в покое, скорее бы вернуться на вокзал.
К концу дня он подъехал к гостинице на такси. Ему должны были выделить санитарную машину, но он не стал ее дожидаться и добрался до гостиницы сам. Правда, движения его были скованными, и человек бывалый сразу бы определил, что ребра его стягивает пластырь. В больнице он договорился, что будет лечиться амбулаторно сколько потребуется. Перед тем как подняться к себе в номер, он таким же скованным, осторожным шагом дошел до киоска и купил еще один экземпляр книжки, прочитанной накануне. Ту уже не вернешь: он уронил ее у столика в кафе, и ее, в пятнах крови, определенно давно уже выбросили.
— Джири исключается из нашей компании, — сказал Джулиан Робинсон.
— Почему же? — удивился долговязый веснушчатый парнишка. — Он ведь всегда был вместе с нами.
— Был да сплыл, — угрюмо ответил Джулиан. Утро у него выдалось скверное, и теперь он жаждал отомстить, заставить помучиться другого. — Он слишком глуп для нас.
— Что же я такого глупого сделал? — спросил Дэвид Джири с напускным безразличием. Он стоял у дощатого забора около школьных ворот; враждебность улицы там, за забором, холодный взгляд Робинсона вызывали в нем страх. Пятеро мальчишек нерешительно переглядывались.
— Ты трус, боишься драться, — сказал Джулиан Робинсон. — Мы берем в компанию только тех, кто не боится драться, а ты — боишься.
— А ты сначала подерись с ним, раз считаешь его трусом, — предложил веснушчатый.
— Ладно. — Джулиан бросил ранец на землю. — Когда — сейчас или после школы? — спросил он Дэвида Джири.
— Почему обязательно драться? — поинтересовался Дэвид.
— Видите, — сказал Джулиан, обращаясь к ребятам. — Он трусит.
Побагровев от злости, Дэвид подскочил к нему и ударил кулаком в лицо.
— Ты свинья, без предупреждения! — завопил Джулиан, отскакивая назад. Убью!
— Попробуй!
Они дрались с остервенением. Силы пока в них особой не было, и потому они не переломали друг другу костей, но, одержимые жаждой сделать противнику больнее, пускали в дело кулаки, толкались, пинались ногами, буквально рвали друг друга на части. А потом, прямо как собаки, утратили всякий интерес к поединку. Закончили они драку перебранкой.
— Ты нечестно дерешься!
— Зато лучше тебя, — заключил Дэвид.
— Ничья, — предложил веснушчатый миротворец.
— Нет, он не будет с нами, — уперся Джулиан. Он еле сдерживал слезы от боли и досады. — Он дурак. И вся семья его такая. А отец, так тот шизик. Он-то думает, мы ничего не знаем, а мы все знаем. Все знают, что его отец псих, он ведь чокнулся.
— О чем это ты? — с ужасом спросил Дэвид. Сердце его бешено заколотилось. Перед таким ударом он оказался беззащитен.
— Я слышал, как мамины и папины знакомые разговаривали. Говорили о твоем отце, что он, мол, лишился рассудка. А потом я слышал, как папа звонил психиатру и сообщил ему, что твой отец сдвинулся. Живет на вокзале и нипочем не желает уходить оттуда. Они собираются упрятать его в психушку.
— На каком вокзале?
— На Паддингтонском, — ответил Джулиан. — Не придуривайся, будто не знаешь. Он все время там торчит, потому что он сумасшедший, такой же идиот, как ты.
С искаженным от ярости лицом Дэвид подскочил к Джулиану и вцепился ему в волосы.
— Возьми свои слова назад! — зарычал он, дергая его голову из стороны в сторону. — Возьми назад! Возьми назад!
— Отпусти, свинья! Я не собирался драться! Отпусти!
— Возьми свои слова назад! — орал Дэвид. — Возьми назад!
— Да уймись ты, дурак! — вмешался было веснушчатый.
— Скажи: «Твой отец нормальный». Ну же, или я убью тебя!
— Ты еще получишь за это!
— Говори!
— Твой отец нормальный…
— Еще!
— Твой отец нормальный…
Дэвид разжал пальцы. Джулиан отступил на несколько шагов, потирая голову, потом неожиданно подскочил к Дэвиду, норовя ударить его ногой в солнечное сплетение. Но веснушчатый долговязик оттолкнул его.
— Кончай! — цыкнул он. — Кончай драку! Будет!
Его буквально тошнило от этой звериной ненависти и жестокости. К тому же отчего-то ему было жалко Джири. Он ни минуты не сомневался, что отец Джири вправду спятил. В сущности, с ума сходят все отцы, каждый по-своему. Его собственный кипит от злости, да-да, буквально кипит, когда читает «Дейли телеграф».
Элизабет Джири предстояло решить довольно важную проблему. Она все еще колебалась, укоротить ей свой выходной костюм или нет. Бежевый, вельветовый, он очень ей шел. В нем она разом сбрасывала несколько лет, хотя в конечном счете сбрасывать нужно было не так-то много. Но, с другой стороны, в этом и заключалось неудобство. Выходной костюм, хорошая косметика — и вот она выглядит так молодо, что юбка ниже колен имела несколько странный вид. Все женщины до тридцати пяти уже укоротили по моде платья и юбки; юбка, прикрывающая колени, какой бы элегантной она ни была, теперь воспринимается как старушечий наряд. Если бежевый вельветовый костюм делает ее моложе на несколько лет, наверное, стоит его укоротить. Но вдруг она будет тогда выглядеть диковато и тем самым подчеркнет, что ей за сорок, а значит, вернет свои годы назад?
Она стояла в спальне перед большим зеркалом, то приподнимая юбку, то опуская ее, и недовольно хмурилась. Элизабет завидовала дочери — в этом сезоне та выставляла на всеобщее обозрение чуть ли не целиком свои длинные, как у жеребенка, ноги. Вообще-то она была женщиной уравновешенной и не терзалась из-за своей внешности. Она тщательно продумывала туалеты, все на ней сидело превосходно, и этого было для нее достаточно. Но завтра вечером ей предстоял экзамен. В доме ее соседа, который очень любил принимать гостей, от шести до восьми состоится коктейль; повод — встреча Адриана Суортмора.
В сороковые годы, до того как она вышла замуж за Артура Джири и стала примерной хозяйкой благополучного дома, Элизабет работала в газете — не корреспондентом, а личным секретарем главного редактора. В то послевоенное время у них в газете, завоевавшей себе славу солидного органа как у лондонских читателей, так и у читателей одного из крупных провинциальных городов, работало много энергичных, талантливых молодых людей. Да, бурное было время, думала теперь Элизабет Джири. Все тогда жили глобальными событиями, все прислушивались к голосу Англии; страна постепенно залечивала чудовищные увечья, нанесенные войной, но моральный авторитет ее был еще весьма высок; рычание льва еще не потонуло в шуме музыкальных автоматов в ресторанах. В то яростное время все знали, зачем живут, но ни у кого это знание не было таким точным, как у Адриана Суортмора. Уже тогда было ясно, что ему тесно в искусственных рамках «солидной журналистики», имевшей узкий круг читателей. «Ты должен сделать так, чтобы тебя услышали
Элизабет боготворила Адриана Суортмора. И сейчас, глядя в зеркало, вспомнила его лицо — страстное, волевое, скуластое, его подвижные, полные губы. Адриан жил журналистикой. Подобно корове, которая щиплет траву только затем, чтобы тут же переработать всю ее в молоко, он собирал людей, мнения, события с одной лишь целью — делать их тотчас же достоянием общественности. Он недолго сотрудничал в той газете, распрощался с ней раньше, чем Элизабет. Вероятно, пустота, возникшая после ухода Адриана, скука, овладевшая ею, как только она лишилась общества этого яркого человека, толкнули ее к тихому, спокойному Артуру Джири, с которым она познакомилась примерно тогда же. Нет, они не были близки с Адрианом. Раза два он приглашал ее поужинать, когда номер был подписан в печать и делать в редакции было нечего. Может, в глубине души она надеялась… Или, скажем, так: если бы Адриан Суортмор сделал ей предложение, если бы он ухаживал за ней, как ухаживал у всех на виду за той рыжеволосой девицей из Глазго, что работала в секретариате, или как за той американкой, с которой он в конце концов сбежал в Лондон… Нет, Элизабет нельзя было причислить к разряду девиц, позволяющих себе мимолетные романы. Но с Адрианом у них могло бы быть нечто более серьезное, нежели простая интрижка. Как бы то ни было, попытка — не пытка. Эта откровенная, бесстыдная мысль удивила ее.
Она даже покраснела, застав себя врасплох, и отвернулась от зеркала. Юбку она оставит, как было, доверится своей женственности. Адриан Суортмор, несомненно, помнит ее. Профессия наверняка развила в нем отличную память: он общался с сотнями людей и помнил каждого. Его взлет был весьма впечатляющим. Все эти годы, пока она прозябала рядом с человеком, сбежавшим теперь из дома и бросившим ее на произвол судьбы в этом болоте, Адриан Суортмор ловко взбирался наверх, ступенька за ступенькой. Он вел в газете колонку, пользовавшуюся успехом; некоторое время, хотя и недолго, был членом парламента; держал контрольные акции нескольких провинциальных газет; создал внушительную, правда средних размеров, империю. Но предметом подлинной его любви был не бизнес и даже не деньги. Больше всего на свете он жаждал славы. Этому кумиру он был предан всем своим существом. Когда на первый план выдвинулось телевидение, он стал преклоняться перед ним — заискивал даже перед самыми рядовыми телепродюсерами, домогался дружбы и льстил телекритикам, ничтоже сумняшеся хватался за любую возможность появиться на экране, пусть в самых мелких и банальных амплуа. Он не задумываясь брал интервью у политических деятелей во время их визитов в страну, участвовал в разных играх и викторинах, рекламировал печенье для собак, беседовал с угрюмыми подростками.
И в этом — о чем не могла подозревать Элизабет Джири — была трагедия Адриана Суортмора. Он из кожи вон лез, но его телевизионная звезда никак не достигала зенита. Сколько он ни расточал улыбок и, демонстрируя свое добросердечие, ни соглашался на все, сколько он, изменив тактику, ни угрожал и ни насмехался, улыбки других были привлекательнее, насмешки остроумнее. Конечно, он был популярен, но главные роли ему почему-то не доставались. Он был на вторых ролях, и многие уже начали это замечать. Ему хотелось полностью завладеть вниманием зрителя, к примеру всю зиму вести серию актуальных репортажей. Чтобы зрители по-настоящему привыкли к его лицу и голосу. Тогда они в силу привычки станут нуждаться в нем…
— Ма, почему ты не подкоротишь юбку? — спросила Анджела Джири, внезапно появившись в дверях спальни.
— Потому что я не твоя ровесница, — отрезала миссис Джири.
— Какая разница? — не унималась Анджела. — Миссис Коркорен разгуливает в юбке короче моей, а ведь ей сто лет.
Пока Элизабет Джири придирчиво изучала в зеркале свои колени, а Артур Джири мирно сидел под вокзальными часами, Адриан Суортмор с нетерпением ждал шефа в приемной «Консолидейтед телевижн лимитед». Здесь было несколько стульев из искусственной соломы, на низком столике лежали журналы, но Адриан Суортмор не мог ни сидеть, ни читать. Он слишком нервничал, вот и торчал посередине приемной. Если бы, кроме него, здесь находились другие посетители, ему пришлось бы изображать спокойствие и безразличие, но он был один и мог не насиловать себя; он метался по комнате, короткими рывками преодолевая лежащий на полу ковер, снимал и надевал очки, хрустел суставами пальцев, с сопением глубоко втягивал воздух, чтобы унять расшалившиеся нервы. Он ждал приема у сэра Бена Уорбла.
Сэр Бен Уорбл был вершиной, наивысшей точкой «Консолидейтед телевижн». К тому времени, когда возникло коммерческое телевидение, у него уже было много денег; в капиталах, ушедших на организацию влиятельного лобби в парламенте, была и его доля; а теперь он разбогател еще больше. Люди, во всяком случае те, кто поддерживал сэра Бена, благоговейно понижали голос, если речь заходила о его деньгах.
Адриан Суортмор упорно пытался получить аудиенцию у сэра Бена, и несколько раз ему это удавалось. Сэр Бен терпеливо выслушивал прожекты Суортмора относительно новой серии передач, которая привлечет внимание зрителя к новостям. Но не более того. Он выслушивал Суортмора и оставлял его слова без ответа, ограничиваясь лишь согласием вернуться к этому вопросу при более благоприятных обстоятельствах. Но сегодня именно такой день.
— Я больше не могу ждать, Бен, — репетировал вполголоса Адриан Суортмор. —
Интервью были важной частью его работы. Он обучился приемам этого ремесла, постоянно выручавшим его — перед камерой и без нее, иногда совсем без нее. Секрет этих приемов был прост. Главное — полностью сосредоточить свое внимание на человеке, у которого берешь интервью, отключиться от каких бы то ни было посторонних мыслей и ловить каждое слово, во все глаза следить за малейшей переменой настроения у твоей жертвы. И тогда жертва начинает верить, что все вокруг — пустяки в сравнении с тем, что он — или она — думает, чувствует, говорит или делает. Это все равно что пойманный увеличительным стеклом солнечный лучик; Суортмор всякий раз разжигал пламя таким способом.
Сработает ли это с сэром Беном? Должно сработать.
— Чувствую, что момент настал, Бен, — продолжал Суортмор негромко. Интуиция подсказывает мне, что я постиг психологию зрителя. Именно сейчас. Я знаю, что им интересно, что заставит их фантазию воспламениться. Мы завоюем рекордное за всю историю телевидения количество зрителей. Ну скажите мне, Бен, разве я когда-нибудь ошибался? Я, старый ястреб индустрии новостей?
Нет, последние слова выбросить. Закончу, как собирался раньше, решил он.
— Пойдемте, мистер Суортмор, — сказала подтянутая юная секретарша, она беззвучно вошла и, стоя за спиной Суортмора, должно быть, слышала, как он репетировал, во всяком случае, конец его монолога наверняка достиг ее ушей. Она плавно скользнула к лифту, он последовал за ней, пожав плечами. Ну и что страшного, если эта глупышка услыхала, как он разговаривает сам с собой? Он отрабатывал беседу с Беном, все продумано, он чувствовал, что находится в форме, что готов штурмовать эту крепость.
Сэр Бен сидел в своем кабинете, настороженно поглядывая на посетителя из-под тяжелых век. На письменном столе светлого шведского дерева стояла только большая стеклянная пепельница. Ничего больше — ни чернильницы, ни пресс-папье. Заранее продуманный эффект: сэр Бен слишком важная персона, чтобы что-нибудь делать, достаточно, что он сидит за своим столом, курит сигары и стряхивает пепел в большую стеклянную пепельницу. Ему вовсе не надо вести деловые записи или телефонные переговоры. Он размышляет и курит, вот и все. В кабинете постоянно пахло гаванскими сигарами; когда Суортмор вошел, сэр Бен в знак приветствия выпустил изо рта колечко дыма.
— Вы знаете, Бен, чего я добиваюсь, — сказал Суортмор, после того как они обменялись приветствиями и сэр Бен жестом пригласил его сесть. — Я хочу, чтобы вы поручили мне вести новую передачу. Я созрел для этого и хочу знать, когда мы договоримся обо всем.
— Хотите знать? Вот как! — подхватил сэр Бен. Он сохранял полнейшую невозмутимость и неподвижным взглядом сверлил Суортмора.
— Послушайте, Бен. — Суортмор кончиком языка провел по губам. — Мы давно знакомы, и вы имели возможность убедиться, что я всегда довожу до конца то, за что берусь. — Он перешел к основной части своего отрепетированного монолога. Монолог длился минут десять, и в течение всей этой речи сэр Бен ни разу не пошевельнулся, все так же сверля Суортмора глазами. — Больше ждать я не могу, — закончил он. — Сейчас я в самой лучшей форме. Глупо держать меня на полке.
Он улыбнулся — неожиданно и ослепительно.
Наступила тишина, потом сэр Бен стряхнул в стеклянную пепельницу с кончика сигары трехдюймовую серую колбаску, и та упала в нее мертвым зверьком.
— Ну что ж, Адриан, — с ленивой резковатостью произнес он. — Вот что мы сделаем. Мы не станем загодя планировать новую передачу. Дадим вам время в уже существующей программе. Можете начать когда угодно. Выйдете в эфир немедленно, в тот же вечер, как только раздобудете сенсацию.
— Да я хоть каждую неделю могу их раздобывать, Бен. Вы же знаете. Пятьдесят лет назад репортеры сидели и ждали, когда что-нибудь случится. Сегодня они сами ищут сенсаций, а на ловца и зверь бежит. Если у меня будет еженедельная передача, в сенсациях недостатка не будет. Вот увидите…
— Я не о том, — ответил сэр Бен, тщетно стараясь прервать увлекшегося Суортмора. Он наклонился и одарил его милостивой улыбкой. — Я имею в виду настоящую сенсацию. Как только вы ее накроете, мы сразу же начнем передачу и запустим вас в эфир. В вашем распоряжении будут два оператора в любое время суток. Они явятся, куда скажете, через пятнадцать минут после вашего приказа. Будете руководить всем — съемкой, монтажом, сами будете брать интервью у кого захотите.
— У моей передачи будет свое название? Можно будет выделить ее, чтобы зритель не воспринимал материал как проходной сюжет обычной передачи? Что-нибудь вроде «Глаз Суортмора»!
— Если сделаете первоклассный материал, — закончил сэр Бен, — он и так выделится на общем фоне. И все лавры достанутся вам. А не сделаете…
— Сделаю, Бен, — поспешил заверить Адриан Суортмор.
Интервью закончилось.
Телефон у постели Джири трезвонил долго и настойчиво. Джири наконец зашевелился и зябко поежился. Скулы его обросли темной щетиной. В полусне он натянул одеяло на голову и зарылся поглубже в подушку. Но телефон продолжал звонить.
Джири нехотя выпростал руку из-под одеяла и поднял трубку. Открыл глаза, насторожился.
— Слушаю.
— Мистер Джири, с вами хотят поговорить. Соединяю. Говорите, пожалуйста.
— Мистер Джири? — спросил мужской голос.
— Да.
— Простите, что беспокою в столь ранний час, — продолжал голос, который звучал и учтиво, и твердо.
— А который час? — спросил Джири.
— Восемь. Пять минут девятого, если быть точным.
— О, я еще в постели, — заметил Джири и сел.
На том конце провода хмыкнули.
— Я бы тоже сейчас спал, если бы мне не на поезд. Разрешите представиться — Морис Блейкни.
— Блейкни? — переспросил Джири. Рука его крепко сжала трубку.
— Да, мы, кажется, незнакомы, но несколько лет были почти соседями. Я из больницы Чарльза Грейсона.
— Понятно, — ответил Джири. — Грейсон. — Он огляделся, как бы прикидывая шансы к побегу. Потом словно окаменел, лицо стало бесстрастным. — Чем могу быть полезен, доктор Блейкни?
— Видите ли. — Тот помялся. — Это, конечно, может показаться бесцеремонным, но тем не менее не могли бы вы уделить мне сегодня утром несколько минут? И побеседовать со мной?
— Конечно, — сказал Джири. — А нельзя ли мне узнать о предмете нашей беседы?
— Видите ли, — снова замялся Блейкни. — Ваши друзья просили задать вам два-три вопроса. Обещаю, что займу у вас всего несколько минут. Я еду по делам в город поездом, который прибывает в одиннадцать пятнадцать. Если вы разрешите мне зайти в гостиницу и подняться к вам, я буду предельно краток.
— Меня может не оказаться на месте, — ответил Джири. — Я наметил много дел на утро. — Он задумался. — Хорошо… Я перенесу кое-что на другое время. Приходите в одиннадцать пятнадцать, сразу, как приедете, я буду ждать вас в холле.
— Благодарю. Мы не знаем друг друга в лицо, я подойду к столику администратора и буду держать в руках «Таймс». На мне будет серый плащ. Договорились?
— Прекрасно, — ответил Джири. — Многие пассажиры ходят в серых плащах и держат в руках «Таймс», но не все ведь стоят у столика администратора. Я вас непременно узнаю.
Блейкни снова поблагодарил его и повесил трубку. Джири откинулся на подушку и погрузился в размышления. В комнату начал вливаться холодный серый свет ноябрьского утра.
Спустя немного времени Джири позвонил в бюро обслуживания и заказал в номер завтрак. Затем принял душ, тщательно побрился, аккуратно оделся, с особой придирчивостью выбрав костюм. «Ты спокоен, ты уравновешен. Ты прекрасно владеешь собой», — бормотал он самому себе под нос.
В одиннадцать пятнадцать, когда он сошел в холл гостиницы, у него был вид спокойного, собранного, хладнокровного человека.
Он развернул газету и время от времени поверх нее поглядывал на входящих; через шесть-семь минут он увидел доктора Блейкни, в сером плаще и с номером «Таймс» в руках, у столика администратора.
Не двигаясь с места, Джири в течение нескольких секунд изучал этого человека. Перед ним был противник, которого предстояло победить, заставить покинуть поле боя после первой же схватки.
Доктор Морис Блейкни был высоким упитанным мужчиной, судя по внешности — уверенным в себе и обладающим чувством юмора. По круглому розовому лицу и очкам без оправы его можно было принять за европейца с континента; он и в самом деле учился в Вене и Берлине. Однако он производил впечатление иностранца только в первый момент. Раскованность и уверенность, с какими он говорил и двигался, ощущение своей власти, светившееся в его глазах сквозь стекла очков, — все это было присуще только англичанину, представителю привилегированных кругов среднего класса, которому уже за пятьдесят и который давно привык, что к нему относятся с почтением.
«Ты спокоен, — скомандовал себе Джири, — ты уравновешен». Потом поднялся, подошел к незнакомцу и спросил:
— Доктор Блейкни?
Блейкни повернулся, не обнаруживая признаков удивления.
— А, мистер Джири. Спасибо, что вы решили уделить мне несколько минут.
— Пойдемте выпьем кофе, — учтиво предложил Джири.
Блейкни согласился; позвав официанта, Джири сел в кресло, кивком показав Блейкни на соседнее.
— Итак, — сказал он, устроившись поудобнее, — какие у вас ко мне вопросы?
— Я, пожалуй, сразу перейду к делу, — ответил Блейкни и с легкой укоризной улыбнулся. — Ваши друзья беспокоятся за вас. Они не могут быть уверены, что у вас все в порядке, пока я не побеседую с вами и не дам своего заключения как врач.
— Другими словами, — Джири улыбался, он сохранял спокойствие, — им надо знать, вменяем я или нет.
Блейкни весело пожал плечами.
— Кто из нас, — беззаботно возразил он, — нынче вменяем в этом безумном кошмаре, который мы сами себе устроили? И тем не менее есть люди, которым определенная помощь пошла бы на пользу.
— И вы намерены решить, какую помощь следует оказать мне?
Блейкни взглянул на Джири серьезным, испытующим глазом.
— Возможно, никакой помощи вам и не нужно, — ответил он. — Но ваши друзья — люди, которых я уважаю, и мне кажется, я обязан считаться с тем фактом, что они беспокоятся за вас.
— Это делает им честь, — сказал Джири.
Подошел официант, они заказали кофе. Когда тот удалился, Блейкни сел поглубже в кресло и спросил:
— Вы много времени проводите в этой гостинице, не так ли?
— Я сейчас здесь живу.
— Вероятно, тут такие же удобства, как и везде, — осторожно продолжал Блейкни. — Я, естественно, знаю, что вы ушли от жены.
— С семейной жизнью я покончил, — сказал Джири. — Решил перебраться в город, пока не определю, что делать дальше. Думаю, на моем месте так поступил бы любой.
— Вы уверены, что разрыв с семьей окончателен? Может, все еще уладится?
Джири покачал головой.
— Ответственность за случившееся я беру полностью на себя. Это я, а не жена, понял, что наша совместная жизнь становится все невыносимее. Сколько мог, я держался, а раз уж принял такое решение, то все, конец, поверьте мне.
Блейкни что-то молча обдумывал.
— Вы снова собираетесь жениться?
— Сейчас у меня никого нет. А что готовит мне будущее, не знаю.
Принесли кофе, в полном молчании они разлили его, положили сахар и помешивали ложками в чашках.
— Если не возражаете, я задам вам еще несколько вопросов.
— Конечно. Слушаю вас.
— Как я понимаю, вы ушли из института?
— Да.
— Следовательно, вы сейчас ничего не зарабатываете?
Джири улыбнулся.
— Такой осторожный консервативный человек, как я, к сорока пяти кое-что припасает. Пока я разбираюсь в своей жизни, ни я, ни моя семья голодать не будут.
— Вы хотите устроиться где-нибудь в другом месте?
— Конечно, — ответил Джири и бережно поставил чашку на столик.
Блейкни решил перейти в наступление.
— Видите ли, ваши поступки кажутся вам вполне разумными, но ваши друзья обеспокоены, потому что видят их в несколько ином свете. Особенно ваше постоянное пребывание на вокзале.
Джири взглянул на него широко раскрытыми глазами:
— На вокзале?
— Да, они говорят, что вы постоянно находитесь там и в гостиницу приходите только на ночь.
Джири искренне рассмеялся.
— Кто же эти друзья?
— Я все ждал, когда вы спросите об этом.
— Ну а я считал, что вы сообщите сами, когда сочтете нужным, если в принципе собирались сказать об этом. Вот и не проявлял любопытства. Но в самом деле, если есть люди, полагающие, что я сошел с ума, мне следует знать, кто же они.
— Вы правда все время проводите на вокзале? — тихо спросил Блейкни.
— Чистейшая выдумка, — ответил Джири. — Я остановился в этой гостинице, поскольку она достаточно комфортабельна, здесь отличное обслуживание, а у меня еще есть кое-какие нерешенные вопросы в институте. Мне тут нравится, железная дорога совсем рядом, почти центр города, а у меня в городе уйма дел. Конечно, меня нередко можно увидеть на платформе, я заглядываю в привокзальный бар выпить кружку пива — в гостинице оно вдвое дороже. Покупаю в киоске газеты, хожу в парикмахерскую. Улицы, прилежащие к вокзалу, не очень-то располагают к прогулкам. В данный момент мой мир это гостиница и все, что в непосредственной близости от нее. Иначе говоря, вокзал. Сознаюсь, меня обескуражило, что есть люди, полагающие, что у меня помешательство на почве вокзала и поэтому я не в силах покинуть его.
— Так вы
— С не меньшей легкостью, чем вы.
— Ну что ж, тогда подведем итоги. Вы намерены жить в гостинице, пока не найдете другую работу, вы часто бываете в городе, следовательно, версия, что вы проводите все время на вокзале, ошибочна. На самом деле главная причина вашего пребывания здесь — железная дорога, связывающая вас с институтом.
— Совершенно верно, — подтвердил Джири.
— А вы там уже были?
— Еще нет.
Морис Блейкни поднялся.
— Не буду больше отнимать у вас время. Я сообщу Филипу Робинсону, что вы вполне здоровы.
— Филип Робинсон, — усмехнулся Джири. — Я так и думал. Он славный человек. Но чересчур сердобольный, всегда таким был. Передайте ему от меня самый искренний привет. Я ценю его заботу обо мне, и еще передайте ему, только не забудьте, чтобы он не беспокоился.
— Непременно, — пообещал Блейкни, улыбнулся, застегнул плащ и ушел.
Несколько минут Джири сидел неподвижно. Потом не спеша поднялся и направился к лифту. Лифт был занят, Джири нажал кнопку и стал ждать. Лифт спустился, пассажиры вышли и разбрелись кто куда. Джири стоял перед распахнутыми дверьми опустевшей кабины. Однако не входил внутрь, чтобы подняться в номер. Стоял и смотрел в кабину, неслышно внушая себе: «Ты спокоен. Ты уравновешен. Ты прекрасно владеешь собой».
Джири понимал, что лучше подняться в номер и отсидеться там, пока Морис Блейкни не уйдет с вокзала. Лифт ждал его. Но он все медлил, беззвучно шевеля губами. В конце концов лифт вызвали на другой этаж, двери закрылись, и он уплыл наверх.
Лицо Джири покрылось испариной, он повернулся и быстрым шагом направился к перрону. Он нырнул в самую толчею и остановился у турникета, стиснутый плотным людским кольцом. Задевая его локтями, мимо гурьбой промчались взъерошенные школьники, носильщик чемоданом ударил его по ногам. Постепенно сердце стало биться ровнее; он стоял у турникета, мирно поглядывая по сторонам. Мориса Блейкни нигде не было видно. Непосредственная опасность миновала. Но Джири не мог расслабиться целиком. Он понимал, что Морис Блейкни в течение дня, вероятно, снова появится на вокзале, чтобы сесть на обратный поезд. Когда это может произойти, неизвестно. Если он приехал в Лондон просто по служебным делам, а к ужину намеревается быть дома, он появится на вокзале часов в шесть. Но, с другой стороны, возможно, друзья пригласили его на ужин или в театр, тогда он прибудет на вокзал лишь около полуночи, а Джири в это время уже будет спать у себя в номере.
День был испорчен. Джири постарался убедить себя, что к этому надо отнестись как к неизбежности. И никому не мозолить глаз, быть начеку, чтобы не налететь на Блейкни. Лучше пожертвовать одним днем, чем рисковать своей новой мирной жизнью. Неторопливым шагом он направился к кафе, размышляя о случившемся. Внезапно он почувствовал боль в ребрах, стянутых пластырем. Пропади он пропадом, этот скотина ирландец; впервые Джири подумал о нем с неподдельной ненавистью. До сих пор тот казался ему чем-то безликим, как стихийное бедствие, или удар судьбы, или порыв ветра, сломавшего дерево у дороги, по которой Джири шел. Но сейчас ирландец и Морис Блейкни на миг сплелись в воображении Джири: оба они — охотники, старавшиеся прогнать его с лесной поляны, где он обрел свой дом, оба они в равной мере безжалостны.
По пути в кафе Джири купил газету. Взяв себе чашечку кофе, он пошел к столику в углу зала и сел там спиной к стене. Теперь он чувствовал себя в безопасности. Сзади никто не подойдет — со своего места он видел каждого входящего. При первом же сигнале тревоги он закроется ото всех газетой. Он не хотел возвращаться в номер, там ждало тягостное одиночество, а тут ему никто не страшен: ни Морис Блейкни, ни любой другой.
Однако оставалась еще одна проблема. Его неприкосновенность была временной. В кафе негде было яблоку упасть, и, если он засидится с одной чашечкой кофе, официанты не будут в восторге. Вот и теперь, казалось ему, двое вестиндцев, убиравших грязную посуду и смахивавших крошки со стола, поглядывали на него и что-то говорили. Само собой, сталкиваясь в проходе, они перекидывались словечком-другим, но Джири голову мог дать на отсечение, что уж один-то из них точно смотрит все время на него. Он не шевелился, заслонившись ото всех газетой. Не опуская ее, посмотрел на часы. Просидел уже двадцать минут. Впрочем, чашка кофе дает ему полное право просидеть здесь по крайней мере полчаса. Он положил газету на столик и, не проявляя ни малейшего интереса к окружающим, протянул над пустой чашкой еще десять минут. Потом поднялся. Никто из официантов так и не подошел к нему, чтобы убрать с его столика. Чашка из-под кофе у его локтя выглядела вызывающе гордым символом свободы английского гражданина.
У француза, что и говорить, не было бы никакой проблемы. Там, на континенте, можно хоть все утро сидеть в кафе за чашкой кофе или еще за чем-нибудь. Но было бы ему так же хорошо на огромном парижском вокзале? На миг перед мысленным взором Джири предстала безумная картина: он перебирается паромом на материк и месяц живет на Северном вокзале. Но картина эта потускнела, едва он представил себе бесконечные сложности, связанные с поездкой: пересечь весь Лондон, чтобы попасть на паром, менять валюту в банке, складывать вещи, выбираться из своего насиженного гнезда в гостинице, заказывать новый номер в парижской гостинице. Да и сама поездка уже не так привлекала. Ведь ему легко дышалось не в поездах, а на вокзалах, и не на всех вокзалах, а только на одном этом или на том, что похож на этот. На Северном вокзале можно жить, только если перенестись туда как в сказке, по волшебству. И только на месяц, не больше.
Джири встал. Почему ему приходят в голову сумасбродные идеи? «Ты полностью владеешь собой», — тихо скомандовал он себе, сложил газету аккуратным прямоугольником и подошел к стойке за второй чашкой; но внутри у него все взбунтовалось при одной мысли о кофе, и он взял тарелку супа с куском белого хлеба. Обернувшись, он увидел, что на его стул в углу зала опускается толстая, неряшливо одетая женщина.
Поборов смятение, Джири огляделся, судорожно сжимая пальцами тарелку и хлеб, в поисках свободного места. Было несколько свободных, но ни одного подходящего. «Ты спокоен», — сказал он себе. И без колебаний поставил тарелку на ближайший столик. Со стороны можно было подумать, будто он поставил ее на секунду, перенесет чемодан или плащ в более удобное место и вернется за ней. А он, не останавливаясь и не оборачиваясь, вышел на платформу.
Где же она, безопасность? Он подумал было о гостинице, и тотчас его охватило отвращение. Не раньше вечера. Ночью там еще можно выдержать; ложишься и спишь, восемь миллионов сограждан тоже ведь спят. Но если он останется на перроне, то рискует попасться на глаза Блейкни, а глаза у него цепкие и испытующие, будешь перед ним как на ладони. Платформа… Только какая? С другой стороны вокзала, словно глубокий тыл, лежала еще не изведанная темная полоса — платформа, на которой появлялись только вокзальные служащие, она была испещрена люками, словно ведущими в черное подземелье. Там он будет в безопасности, вокзальный служащий, без всякого сомнения, примет его за инспектора или другое должностное лицо. Он с бодрым и независимым видом пересек зал ожидания, миновал стоянку такси и вышел на длинную платформу, над которой висели таблички: «Только для персонала».
Около часа Джири расхаживал по этой платформе — от одной арки до другой. Железнодорожные рабочие перетаскивали ящики, пробегали с пачками бумаги, сколотыми огромными скрепками, тащили автокарами вереницы тележек. Удивительно тихо и спокойно было здесь. Джири остановился, сложил руки на груди и широко расставил ноги — он блаженствовал в этом покое. Вдруг кто-то с силой хлопнул его по плечу, он обернулся и встретился с подозрительным взглядом чьих-то глаз из-под островерхой шапки.
— Позвольте узнать, — голос был глухим, и по тому, как он звучал, было ясно, что его обладатель — житель бедных кварталов Ист-Энда, но при этом облечен кое-какой властью, — вы служащий Британских железных дорог?
— Нет, — ответил Джири.
— Кто же вы тогда… позвольте спросить?
— Пассажир, — ответил Джири.
— Ах, пассажир! Ваш билет?
— Я выбросил его.
— Вы его выбросили. И обратного, полагаю, у вас нет, следовательно, вы никуда не собираетесь ехать, а между тем вы уже час проторчали на этой платформе, а ведь пассажирам сюда вход запрещен. Читать умеете?
— Умею.
Мужчина посмотрел на него со злобным удовлетворением.
— Послушайте, дружище, я хочу только, чтоб вы поняли: одурачить вам никого не удастся.
— А я и не собираюсь никого дурачить, — ответил Джири, подавая себе команду: «Ты спокоен, ты великолепно владеешь собой».
— Видали мы таких птиц.
— Таких птиц?
— Нечего прикидываться невинным младенцем! Чарли! — властно крикнул служащий. Из люка позади вынырнул рыжеволосый носильщик в куцем пиджаке, который он, видно, с трудом натянул на свой мощный торс. — Мы не ошиблись, Чарли. Это один из них.
— Задержите его, пока не придет кто-нибудь из профсоюзного комитета, тут же подхватил Чарли.
Джири чувствовал, как его охватывает ужас, но ничего не мог с собой поделать. Пластырь жег ребра.
— Не понимаю, о чем вы?! — выкрикнул он.
Первый подошел к Джири, схватил его за локоть и стиснул изо всех сил.
— Чарли, ступай, дружище, позвони. Скажи, что мы тут поймали одного ублюдка из команды по слежке за рабочими, что нарушают соглашение комитета.
— Я не из их числа, — запротестовал Джири. — Пожалуйста, приведите кого-нибудь из своего комитета, и вам скажут, что вы ошиблись. К тем людям я не имею никакого отношения.
— Разберусь. Иди, Чарли.
— Я видел его раньше, — сказал Чарли, разглядывая Джири. — Видел, как он шныряет по платформам.
— Конечно, вы могли меня видеть, — отчаянно отбивался Джири, — я постоянно езжу с этого вокзала.
— В таком случае, — невозмутимо предложил первый, — предъявите сезонный билет.
Высвободив локоть, Джири достал кошелек. Осторожным, плавным движением негнущихся пальцев вытащил две купюры по одному фунту каждая. Одна предназначалась для Чарли, тот взял ее без слов. Но первый руки за деньгами не протянул.
— Не откупитесь, деньги вас не спасут.
— Это не подкуп, — ответил Джири. — Просто я хочу принести вам свои извинения. Я доставил вам беспокойство, вы заподозрили меня в том, что я шпик. А я безвредный псих. — Он усмехнулся, но его шутку никто не оценил.
— Псих? — переспросил Чарли.
— Я железнодорожный фанатик, — пояснил Джири. — Меня интересует главным образом, как действуют вокзальные службы. Вы говорите, что видели, как я слоняюсь по платформам, — продолжал он, обращаясь к Чарли. — Да, меня можно было видеть почти на всех крупных вокзалах страны. Я не имею никакого отношения к бригаде по слежке за рабочими или к чему-нибудь в этом роде. — Он снова протянул первому деньги. — Возьмите и простите меня. Я ведь от чистого сердца.
Тот все-таки взял купюру, повертел ее немного, потом сложил и спрятал в карман.
— Мы должны быть начеку, — пояснил он, не спуская с Джири тяжелого взгляда.
— Конечно.
— Я и сейчас не совсем верю вам.
— Поверите, когда выйдет моя книга, — улыбнулся Джири.
— А какая у вас фамилия?
— Роджер Ллойд.
Чарли повернулся к ним своей широченной спиной — он уже был не нужен и растаял в темноте. А первый продолжал стоять — он не хотел примириться с мыслью, что инцидент исчерпан, однако купюра, перекочевавшая к нему в карман, утихомирила его.
— Лучше вам здесь не слоняться.
— Я сейчас уйду, — весело ответил Джири. — Мне просто нужно было составить для себя представление… А теперь можно и уходить.
Под неотступным взглядом железнодорожника он проследовал небрежной походкой в зал ожидания. Потом спустился в метро — на случай, если железнодорожнику вздумается продолжить слежку. Он остановился у касс-автоматов и притворился, будто ищет название нужной ему станции. Крупная полная азиатка, проверявшая билеты у входа, снисходительно взглянула на него — видно, собиралась спросить, не нужно ли ему помочь. Он поспешно отошел и, улучив минуту, когда ее кто-то отвлек, ринулся в обратный путь.
Он поднялся по лестнице в зал ожидания. Близилось время ленча. Как ему пережить весь этот день? Где спрятаться от постоянной угрозы встретить Блейкни? Неужели все действительно следят за ним?
Конечно, есть гостиничный номер. Час или два он продержится в одиночестве. Возьмет интересную книгу. А потом снова подступит ужас. Может, они и за номером его наблюдают. Лучше не появляться там до полуночи. Как это у Элиота? «Выставь ботинки за дверь, усни, пока тишина, готовься жить». Вот как.
Успокаивая себя, Джири решительно зашагал к самому людному кафе, стал в длинную очередь у стойки. Купив кусок мясного пирога и бутылку пива, он отошел к столику у окна. Он будет есть стоя, чтобы при первой же необходимости незаметно исчезнуть. Когда встаешь со стула, непременно привлекаешь к себе внимание.
Запивая пирог пенящимся пивом, он неотрывно смотрел в окно, откуда была видна часть платформы. Свет с улицы просачивался сюда, будто сквозь фарфор. Люди торопливо проходили, замкнутые, отягощенные одними и теми же заботами о приездах и отъездах, что составляли суть их жизни. Поток стал мощнее: только что прибыл поезд. Пассажиры — кто с «дипломатами», кто с оттягивающими руки тяжелыми сумками — шли к метро. Некоторые отделялись от общей массы и заходили в кафе. Люди, люди, прекрасный, мощный, безымянный человеческий поток. Потом на общем фоне проступило лицо — детское, растерянное. Человечек в голубом плаще топтался на месте, тревожно озирался по сторонам — крохотный вопросительный знак на темной, бесконечно меняющей очертания странице вокзальной жизни, — Джири узнал своего сына Дэвида.
Может, это ему снится? Если снится, то надо в этом сне вести себя как в реальной жизни. Он тотчас поставил стакан на столик, вышел из кафе и нагнал мальчика, медленно и бесцельно бредущего по платформе.
— Дэвид, — окликнул он его спокойным, негромким голосом.
Дэвид завертелся волчком. Он совсем растерялся оттого, что его окликнули. Возможно, заготовил приветствие или даже целую речь, но сейчас все вылетело из головы. Он покраснел, потом побледнел, у него перехватило дыхание.
— Пап, здравствуй. Я просто…
Джири улыбнулся, и все растопилось в тепле его улыбки, в его радушии.
— Пойдем перекусим. Надеюсь, ты не против?
— Нет. Я не обедал.
Джири засуетился.
— Тогда не пойдем в кафе. Лучше в гостинице закажем нормальный обед.
Он говорил живо, радостно, без всяких усилий, слова лились из него сами собой, а ноги несли к дверям гостиницы. Голодный мальчик, добрый отец, горячая еда, а все остальное можно с легкостью отбросить.
Дэвид помалкивал и, только когда они сели за столик в ресторане, спросил:
— Ты здесь остановился?
— Да.
— Надолго?
— Еще не знаю. Пока не улажу все свои дела.
Дэвид посмотрел на него серьезно и испытующе.
— Какие дела?
Если бы Джири хотел быть честным до конца, он ответил бы — «барабаны». Потому что вот уже несколько месяцев кряду в уши и грудь его била барабанная дробь. От этих барабанов не только шумело в голове, но все внутри дрожало, иногда они звучали так, словно по ним бьют тихо, иногда точно тихо и медленно ударяют палочками, обмотанными чем-то мягким, а иногда — будто бьют очень быстро и очень громко. В последние недели семейной жизни он часто просыпался совсем рано и лежал рядом со спящей Элизабет, а барабанный бой был таким неистовым, что Джири не понимал, почему Элизабет не просыпается.
Он мог бы еще рассказать Дэвиду, как однажды, когда наступила эта горькая пора, он поехал по делам в Лондон, а на обратном пути домой очутился на вокзале чуть раньше, до отхода поезда еще оставалось время, и он пошел в кафе и сидел себе там спокойно, и, пока он был там, барабаны безмолвствовали. Он прислушивался и прислушивался, но их не было слышно. А когда сел в поезд и состав тронулся, они снова загремели. Вот после того случая желание перебраться на вокзал, подальше от барабанов, все крепло и крепло в нем.
Он мог бы рассказать Дэвиду о барабанах. Но не рассказал. Вместо этого пожал плечами и ответил:
— Да так, мелочи. Насчет того, где мне жить дальше и что делать.
— Пап, — сказал вдруг Дэвид, — а почему ты не хочешь жить с нами?
— Вы будете что-нибудь заказывать, сэр? — спросила официантка, неслышно возникнув возле их столика.
Джири заказал обед Дэвиду, себе — полбутылки вина.
— Хочу отметить нашу встречу, — объяснил он. — И не чаял увидеть тебя.
Официантка ушла. Дэвид молчал, разглядывая скатерть. Ему было больно, что его вопрос, который он с трудом выдавил из себя, остался без ответа.
— Послушай, Дэвид, — мягко произнес Джири. — Прежде чем ты станешь задавать мне вопросы, я сам хочу кое о чем тебя спросить.
Мальчик ждал, безмолвный, настороженный.
— Почему ты приехал сюда?
— Чтобы найти тебя.
— А кто сказал тебе, что ты найдешь меня здесь?
Дэвид поднял вилку, поглядел на нее, потом положил на место.
— Мне нужно было поговорить с тобой.
— И ты приехал сюда. Но почему сюда? На вокзал? Что-то же натолкнуло тебя на мысль искать меня именно здесь.
Дэвид вскинулся.
— Я не ошибся, так ведь?
Официантка принесла суп Дэвиду и бутылку дорогого вина, торчащую наискосок из корзинки, для Джири. Джири не торопясь налил немного, пригубил, одобрительно кивнул. Официантка долила бокал и ушла.
— Будь здоров! — сказал Джири Дэвиду, отпил и поставил бокал. — Дэвид, сынок, нет повода унывать. Я понимаю, у тебя теперь многое переменилось, раз меня нет рядом, поначалу к этому придется привыкать, но мы будем держаться друг за друга, встречаться сколько захочешь. Оттого, что я больше не живу вместе с вами, я же не перестал быть твоим отцом. — Он снова отпил вина в надежде взбодриться. — Лучше так как есть. Когда-нибудь я попытаюсь тебе объяснить. Даю слово.
Дэвид покончил с супом. Он будто и не слышал отца. Но внезапно, оставив ложку в пустой тарелке, посмотрел Джири прямо в глаза и спросил:
— Почему ты живешь на вокзале? Вот что я не могу…
— Кто тебе сказал? — быстро спросил Джири. Пластырь впивался в ребра, боль доводила до изнеможения.
— Если я отвечу, ты объяснишь, зачем ты это делаешь?
Джири сперва замялся, потом ответил:
— Да.
— Я услышал это от одного мальчика в школе, — сказал Дэвид, подавшись вперед. Официантка поставила перед ним мясо в кляре, но он даже не заметил. Его глаза были прикованы к отцовскому лицу. — Он сказал… Дэвид запнулся, — что ты все время на вокзале.
— Картофель, сэр? — спросила официантка у Дэвида. Она спешила к другим столикам, но, пока Дэвид не выбрал себе гарнир, не могла отойти от них.
— Возьми немного, — сказал Джири. — И капуста вроде ничего.
Дэвид машинально положил себе гарнир. Официантка отошла, и он снова начал:
— Этот мальчик сказал, что ты…
— Кто этот мальчик? Как его зовут?
— Джулиан Робинсон.
Джири задумался.
— Наверно, это сын Филипа Робинсона.
— Я не знаю, как зовут его отца. Он подошел ко мне на школьном дворе и сказал: «Твой отец ненормальный». — Дэвид испуганно опустил глаза. Вот он и произнес эти слова.
Трижды, подумал Джири. Блейкни, вокзальный служащий и вот опять. Сколько он еще продержится? Трижды нападали на него за одно утро.
— Ты поверил ему?
Дэвид, не поднимая глаз, покачал головой.
— Он объяснил, почему называет меня сумасшедшим?
— Он сказал, что ты не уходишь с вокзала. Он сказал, что ты все время слоняешься по платформам и вообще не можешь вести себя как нормальные люди.
— А ты как считаешь? — ласково спросил Джири. — Я веду себя как нормальный человек?
— Не знаю, — ответил Дэвид. Лицо его вдруг все сморщилось, он отодвинул тарелку. — Не могу есть, — простонал он.
— Послушай, Дэвид, не волнуйся. Не знаю, что за небылицу придумал этот мальчик. Я совершенно здоров, ты же видишь.
— Я ведь не о себе, — сказал Дэвид тихим, сдавленным голосом. — Пусть их говорят, что мой отец сумасшедший. Я о тебе беспокоюсь, вот и все.
Джири залпом допил вино. Он взял себя в руки, улыбнулся и сказал:
— Ну, доедай и подымемся ко мне в номер. Я покажу тебе, где я теперь живу, расскажу, что сейчас делаю. Тебя это успокоит?
— Да, — ответил Дэвид. Высморкался и добавил: — Я ведь здорово проголодался.
— Вот и поешь как следует. — Джири улыбнулся. — Здесь неплохо готовят.
Дэвид покончил с едой, и они поднялись наверх. Номер Джири — с ковром, занавесками, покрывалом на кровати, все в подобранной со вкусом цветовой гамме, ванная, сверкающая белизной в полуоткрытой двери, — казалось, воплощал суть обычной житейской мудрости.
— Вот видишь, Дэвид, — сказал Джири, опускаясь в кресло, — эта гостиница удобно расположена, тут хорошее обслуживание и не так уж дорого. Жить здесь мне с руки, пока я все не улажу. — И без паузы, чтобы Дэвид не пустился в дальнейшие расспросы, спросил: — Кто-нибудь знает, что ты у меня?
— Только ты.
— Я имею в виду дома.
Дэвид покачал головой.
— Я больше не намерен спрашивать разрешения у мамы. Если я сочту, что поступаю правильно, я так и сделаю.
Джири нахмурился.
— Ты еще мал, чтобы самому все решать, мой мальчик.
— Я подумал, — сдержанно сказал Дэвид, — раз ты правильно поступил, что ушел от нас
— У нас с тобой разные ситуации.
— Не понимаю, почему разные?
Джири тоже не понимал и оставил вопрос сына без ответа.
— Как бы там ни было, — сказал он, — я посажу тебя на поезд, чтобы ты вернулся домой, пока они не стали волноваться. Есть подходящий поезд в четыре пятнадцать.
— А сколько до него еще осталось?
Джири посмотрел на часы:
— Около часа.
— Хочешь избавиться от меня, да? — с горечью спросил Дэвид.
— Просто не хочу, чтобы дома волновались, — ответил Джири. Потом, взглянув на отчаявшегося сына, добавил мягко: — Дэвид, пожалуйста, не беспокойся. Как бы жизнь ни повернулась, я не оставлю тебя и ты ни в чем не будешь нуждаться. И всякий раз, когда у тебя появится желание сказать мне что-нибудь или спросить, приезжай ко мне.
— А ты будешь здесь?
— Где бы я ни был, ты будешь знать мой адрес. — Он вытащил бумажник. Вот тебе на дорожные расходы. Держи их отдельно. — Он протянул ему пять фунтов. — Кстати, где ты раздобыл деньги на сегодня?
— Взял из тех, что откладываю к рождеству. Почти все взял, а хватило только на билет в один конец.
— У тебя билет только в один конец? — переспросил Джири. — А если бы ты не нашел меня? Как ты собирался возвращаться?
— Я решил оставаться здесь,
В груди Джири словно что-то треснуло. Словно чувства его хранились в каких-то хрупких стеклянных сосудах. А теперь сосуды разбились, и в груди сплошное месиво из крови и стекла. Он открыл было рот, попытался что-то сказать, но в голове все смешалось. Он хотел сказать, что бросит этот вокзал, поедет вместе с Дэвидом домой, прямо сейчас же. Хотел позвать Дэвида жить с ним в гостинице. Хотел объяснить Дэвиду насчет барабанов. Хотел пообещать Дэвиду, что через неделю найдет себе другое жилье, переберется туда и Дэвид сможет приезжать к нему и жить все школьные каникулы. Но больше всего он хотел сказать Дэвиду что-нибудь такое, что сняло бы тяжесть с души мальчика и с его собственной тоже. Слова застряли в нем, он вновь сомкнул губы, углы рта опустились. Отец и сын глядели друг на друга через мертвое бездушное поле стола.
— Ты вернешься когда-нибудь домой? — прошептал Дэвид.
— Дэвид. — В горле у Джири пересохло, голос скрипнул, как захлопнувшаяся дверь. — Обещаю тебе, я сделаю как лучше. Я постараюсь все уладить… — Слова его прозвучали неубедительно. Но сейчас слишком поздно говорить Дэвиду правду. Он сделал еще попытку: — Видишь ли, я хочу начать жить по-другому, эту другую жизнь ты поймешь и примешь в ней участие. Обещаю тебе, Дэвид.
Лицо мальчика слегка просветлело. Но в глазах еще пряталась тревога; он по-прежнему умоляюще смотрел на отца, словно хотел выпросить что-то ощутимое, с чем ему можно будет уйти отсюда.
Джири был в отчаянии. Кровь и осколки стекла клокотали у него в груди. Он любил Дэвида. Он должен найти путь к его сердцу, должен, должен.
— Посмотри! — внезапно произнес он, распахнул и скинул пиджак, стал расстегивать пуговицы на рубашке. Сбросил ее, потом нижнюю рубашку. В тусклом свете унылого осеннего дня блеснул белый пластырь. Дэвид вскочил.
— Господи, что это?
Джири похлопал себя по груди.
— Маленькое происшествие. Но ничего страшного. Я упал и сломал два ребра. Поэтому не смогу отсюда никуда двинуться еще недельку, а то и две. Меня амбулаторно лечат в больнице, она в конце привокзальной улицы.
Охваченный ужасом и жалостью, Дэвид не отрываясь смотрел на пластырь.
— Больно?
— Сначала немного болело. Две первые ночи не мог спать. А сейчас уже все в порядке.
— Как же это случилось?
— Поскользнулся на верхней ступеньке лестничного марша. То ли банановая кожура виновата, то ли кусок сальной бумаги, а может, еще что-нибудь. Как бы то ни было, когда я очутился на нижней ступеньке, два ребра с одного бока были сломаны.
— Тебя подняли?
— Я сам поднялся, — ответил Джири. Ему вдруг стало стыдно за этот спектакль, и он быстро оделся. — Теперь ты сам видишь, — закончил он с кривой усмешкой, — есть дельце, вынуждающее меня торчать здесь, даже если отбросить остальное.
Дэвид подбежал к окну.
— Мне теперь полегче. Повидал тебя, узнал, что с тобой случилось, и во всем этом…
— Есть свой резон?
— Да, есть.
Теперь они оба успокоились и улыбались друг другу. Клокотание в груди Джири стихло. Ему даже показалось, что стеклянные осколки могут срастись, как ребра.
— Ну-с, нам пора на вокзал, — сказал он, взглянув на часы.
— Уже?
— Так ведь сколько успеть надо! Узнать, с какой платформы отходит поезд, купить тебе билет. Можешь подобрать себе в киоске книжку по вкусу. К тому времени, как мы все это проделаем и напоим тебя чаем, подойдет время отъезда.
Он застегнул пиджак и направился к дверям. Тишина в номере начинала угнетать его.
— Пошли!
Дэвид нехотя двинулся за ним.
— Ты мне будешь писать? — спросил он отца.
— Каждую неделю, — с радостной готовностью ответил Джири.
— А когда заживут ребра, дашь знать?
— Пришлю телеграмму, как только снимут пластырь.
Оба рассмеялись. Смех этот делал их шаги невесомыми, они словно катились на роликах — сначала по коридору, потом в лифт. Нигде не задерживаясь, Джири пересек холл и направился к вокзалу.
Как только они оказались в неиссякаемом людском потоке, то приливающем на перрон, то откатывающемся от него, Джири вновь стало легче дышать. В конце концов, проблемы его разрешимы. У Дэвида теперь будет спокойнее на душе. Узы, связывающие их, на время ослабли, а сейчас все опять на своих местах. Даже ирландец помог этому, благодаря ему у Джири появилась объективная причина жить в гостинице. Он с любовью взглянул на светловолосого мальчугана, шагавшего рядом. И тут увидел Блейкни.
Очки доктора Блейкни поблескивали в лучах фонаря, под которым он стоял, — в это время года фонари горели и днем. Должно быть, он пораньше пришел на вокзал к тому же поезду в четыре пятнадцать, каким Джири собирался отправить Дэвида. А что, если они увидят друг друга? И Блейкни от нечего делать начнет донимать ребенка вопросами, ведь ехать им больше часа?!
Джири резко остановился. Надо, чтобы они ехали врозь. Несложно проследить, как Блейкни сядет в поезд, займет свое место, а потом Дэвид…
Но тут произошло худшее. В двадцати пяти ярдах от отца с сыном Блейкни повернулся и увидел их обоих.
— Дэвид, — быстро проговорил Джири, — нам бы лучше… — Он оглянулся. Справочное бюро было совсем рядом. — Надо сперва узнать, с какой платформы тебе…
— Вон расписание, — сказал Дэвид. — Там должно быть написано.
Он подошел к расписанию и принялся изучать его. Мальчику было приятно, что он такой взрослый и сообразительный.
— Я не доверяю этим расписаниям, — сказал Джири, в горле у него стало сухо. — Вечно что-нибудь меняют без всякого предупреждения. — Джири сделал вид, что не замечает Блейкни, величественной походкой приближавшегося к ним. — В справочном бюро все-таки…
Джири в полном смятении переминался с ноги на ногу.
— Вот! — воскликнул Дэвид, переполненный гордостью за самого себя. Первая платформа. Он отсюда отходит, папа. Прямо где мы стоим. Скоро подадут.
Дэвид вытянул шею, чтобы получше разглядеть пути.
— Прекрасно, — сказал Джири. — Пойдем купим билет. Нечего попусту терять время, — резко добавил он. Блейкни был совсем близко. Джири схватил Дэвида за руку и торопливо зашагал по платформе, но не прочь от Блейкни, а прямо ему наперерез.
— Что ты так торопишься, пап? — запротестовал Дэвид.
— Вот мы и опять встретились! — радостно воскликнул Блейкни.
— Угу, — промычал Джири и стремительно прошел мимо него.
Они направились в зал продажи билетов, там им ничто не грозило.
— У нас еще много времени, пап!
Джири оглянулся.
— Дэвид, ты заметил того человека? Который говорил с нами?
— В очках? Только что?
— Да-да, — подхватил Джири. Дыхание его участилось. Он вытащил носовой платок и вытер с лица испарину. — Пожалуйста, запомни, что я тебе сейчас скажу, Дэвид. Не разговаривай с этим человеком.
— Я ведь его даже не знаю.
— Возможно, он поедет с тобой одним поездом, — вполголоса продолжал Джири. — Если он начнет расспрашивать тебя, не отвечай. Встань и перейди в другой вагон. Если захочешь, можешь пойти в ресторан, я дам денег, чтобы тебе не разменивать свои пять фунтов. Но если он и туда придет и сядет рядом с тобой, пересядь за другой столик или возвращайся в свое купе.
Дэвид кивал головой, глаза его округлились от удивления. Он испытывал священный трепет перед мощными страстями взрослых. Он вступил на арену этих гигантов и оттого был переполнен чувством собственной значимости, но одновременно понимал, как он беспомощен.
— Я буду держаться подальше от него, папа. — Он догадывался, что нельзя расспрашивать: тут скрывалось нечто слишком серьезное и важное.
Джири купил Дэвиду билет. Предстояло еще как-то убить двадцать минут. Поезд, громыхая вагонными сцепами, лениво подкатил к перрону, но Джири боялся отпустить Дэвида. Разрешить мальчику сейчас сесть в поезд — все равно что на тарелке преподнести Блейкни сына. Разве что… Он просветлел:
— Идем, Дэвид. Я посижу с тобой в вагоне до отправления. Мы спокойно там поговорим и не будем бояться, что поезд уйдет без нас.
Мальчик медлил.
— А что, если тот человек тоже сядет?
— Он не посмеет подойти к тебе, пока я с тобой.
Джири ошибся. Не успели они с Дэвидом устроиться в купе, как на платформе появился Блейкни. Дэвид сидел у окна, и, поравнявшись с их купе, Блейкни заметил мальчика. Заинтересованный, он остановился.
— Он увидел меня, папа, — испугался Дэвид.
— Ничего страшного, — ответил Джири. Такого наговорил сыну, что тот, поди, думает, будто Блейкни — детоубийца или вампир.
— Но он смотрит на меня.
Блейкни приветливо улыбнулся, подошел к окну. И тут увидел Джири. Он продолжал улыбаться, только теперь улыбка стала более сдержанной и осторожной.
— Пусть входит, что поделаешь, — процедил Джири.
Блейкни исчез. Без сомнения, он прошел вдоль вагона ко входу. Джири сидел не двигаясь, все в нем напряглось. Он чувствовал, как влажная кожа на груди беспомощно бьется о пластырь.
— А что ты будешь делать, если он войдет? — спросил Дэвид.
Вопрос отрезвил Джири.
— Он не опасен, Дэвид, — тихо проговорил он. — Я хочу сказать, он не причинит тебе вреда. Единственное, что он может сделать, будь у него мало-мальская возможность, так это пристать к тебе с расспросами. С расспросами обо мне.
— Я ведь ничего о тебе не знаю.
— Есть кое-что, о чем он не прочь бы узнать от тебя. Но я не хочу, чтобы ты ему что-либо говорил обо мне.
— Он твой враг, папа?
В дверях купе стоял Блейкни и смотрел на них сверху вниз.
— Да! — тихо ответил Джири.
— А, мистер Джири, — приветливо протянул Блейкни. Он подтолкнул дверь, открывая ее пошире. — А вы мне вроде не говорили, что сегодня тоже едете. — Он вошел и поднял руку с «дипломатом», собираясь положить его на полку. — Не возражаете, я присоединюсь к вам?
— Мне бы не хотелось, — коротко ответил Джири.
— Я мешаю? — Блейкни оставался учтив и невозмутим.
— Нам надо поговорить, — сказал Джири.
— Сомнений нет, отец и сын, — сказал Блейкни. — Сразу видно, одна кровь. И вам срочно надо побеседовать друг с другом, не откладывая до дома.
— Мой отец… — начал было Дэвид. Вероятно, он хотел объяснить Блейкни, что Джири никуда не поедет.
Джири наступил Дэвиду на носок ботинка и не дал сыну докончить:
— Я порядком не виделся с сыном, Блейкни. И хочу спокойно потолковать с ним. Вот мы и сели пораньше в поезд, пока народу немного.
— Странно, — удивился Блейкни, — у вас же есть номер в гостинице.
— Блейкни, это бестактно. — Сердце у Джири учащенно забилось. — Похоже, вы считаете, что профессия дает вам полное право совать нос в чужую личную жизнь и слушать чужие разговоры.
— Да, — ответил Блейкни, все еще держа «дипломат» в согнутой руке. Некоторые профессии дают такое право.
— Запомните, я не ваш… — С языка Джири чуть не сорвалось слово «пациент», но он вовремя спохватился. Только не при Дэвиде! Происходящее угнетало сына. — Блейкни, прошу вас, дайте мне побыть с сыном наедине, закончил он более ровным голосом.
— Конечно. — Блейкни ласково кивнул Дэвиду и вышел из купе.
— Далеко он не пойдет, — сказал Джири и сам не понял, произнес ли он это вслух или только подумал. Джири откинулся на сиденье, в ушах и груди снова гремела барабанная дробь. Сидевший рядом Дэвид что-то говорил ему, но Джири был совсем выбит из колеи и ничего не слышал. Как сделать, чтобы Дэвид и Блейкни ехали врозь? Он считал это крайне важным. Не потому, что очень уж боялся, что Блейкни вытянет из мальчика какую-нибудь информацию, которая может повредить ему. Он просто не мог допустить мысли, что его сына допрашивает специалист по психическим болезням, допрашивает со знанием дела человек, которого подослали к нему, чтобы установить, вменяем ли он. Этот допрос взбудоражит Дэвида, опять пробудит в нем страхи, которые он, Джири, рассеял с таким трудом. Сквозь барабанную дробь он слышал свой голос, проклинающий Филипа Робинсона, но с губ его не слетело ни слова.
Пассажиров становилось все больше. Они толпились в проходах, высматривая свободные места. Так-то лучше, подумал Джири. Пускай в вагон набьется побольше народу, тогда Блейкни не сможет пройти к Дэвиду и сесть рядом с ним. И пусть Блейкни считает, что он едет вместе с сыном. Он ни за что не посмеет вернуться, если будет думать, что они в купе вдвоем. Значит, надо оставаться здесь до последней минуты. Выйти, когда поезд тронется, а потом просто спрыгнуть на ходу.
Но вдруг Блейкни пройдет мимо и увидит, что место рядом с Дэвидом не занято?
Только зачем ему идти мимо?
Ну, понадобится в туалет.
Придется рискнуть. Он ведь не может бросить вокзал и поехать с сыном. Пустота царила в мире, в том, что за пределами вокзала. И вдобавок непонятно, как ему вести себя, когда они приедут. Вдруг обратного поезда не будет? Джири стиснул зубы.
— Послушай, Дэвид, — сказал он, повернувшись к сыну. В купе вошли две пожилые женщины и стали укладывать свои свертки на полку. — Когда приедешь, — продолжал он тихим, заговорщицким тоном, — веди себя так, словно ты краснокожий индеец.
— Как это?
— Последи за этим человеком. Смотри, чтобы он тебя не увидел. Выйдешь на платформу, спрячься и жди, пока он не уйдет. Он, возможно, начнет искать тебя. Но я-то знаю, ты умница и ни за что не попадешься ему на глаза.
Дэвид забился в угол. Он вдруг стал совсем маленьким, кровь отхлынула от лица.
— Что он может
Джири улыбнулся.
— У каждого человека есть враги, Дэвид. Борьба между этим человеком и мною — не физическая: мы не норовим ударить друг друга или пырнуть ножом. Но тем не менее это борьба. Короче говоря, он пытается обокрасть меня.
— Обокрасть?
— Отобрать то, что принадлежит мне.
— Деньги? — Дэвид пытался понять отца.
Джири покачал головой.
— Нет, деньги лежат в банке, и им ничего не грозит. Он посягает на кое-что другое. На то, что мне обязательно надо сберечь.
— Пап, я просто не…
— Послушай, сынок, — перебил его Джири. Интересно, подумал он, эти две женщины прислушиваются к их разговору или нет. Вроде бы они обсуждают что-то свое. — Не пытайся разобраться сейчас во всем. Поступай, как я тебя прошу. Держись подальше от человека, с которым мы только что беседовали, и, если он все-таки заговорит с тобой, ничего ему не рассказывай.
В дверях купе появился красноносый старик в твидовом пальто, за ним следом еще двое, смахивающие на биржевых маклеров. Чувство самозащиты подсказало Джири купить Дэвиду билет первого класса, следовательно, в купе должно было ехать шесть человек. Двое мужчин, похожие на биржевых маклеров, остановились в нерешительности — им хотелось ехать вместе.
— Садись, Джим, — сказал один. — А я пойду посмотрю, может, найду два свободных места.
— Пройди подальше, наверняка найдешь, — ответил Джим, усаживаясь рядом с Дэвидом. — Заходи за мной, если найдешь.
— Ты мог бы уступить ему свое место, — прошептал Дэвид.
— Еще пять минут до отхода, — тоже совсем тихо сказал Джири. — Давай поговорим немного, пока мне не надо будет выходить. — И продолжал нормальным голосом: — Как дела в школе?
— Да так себе, — без всякого энтузиазма ответил Дэвид.
— Старайся не терять интереса к школе. Тебе там дадут много полезного.
Дэвид кивнул. Он был разочарован. Такое происходит, и на тебе заставляют говорить о школе!
— Какой у тебя любимый предмет? — допытывался отец. — По-прежнему математика?
— Нет. Теперь биология.
Джири видел в окно часы: большая стрелка передвинулась на полминуты. Интересно, далеко ли до выхода? Надо будет поторопиться.
В отчаянной попытке прервать молчание Дэвид спросил:
— Что-нибудь передать дома?
— Скажи, я надеюсь, у них все в порядке. А если им что-нибудь нужно, пусть непременно дадут мне знать. У мамы есть адрес, по которому она может связаться со мной.
— Какой адрес? Этой гостиницы?
— Адвоката, — бесцветным голосом произнес Джири.
Краем глаза он следил за мальчиком, таким слабеньким, таким беззащитным. Ему хотелось обнять сына, но он подавил это желание. Сидит здесь бесприютный, среди чужих людей. Поезд увезет его за шестьдесят пять миль отсюда, оторвет от Джири… Как могло случиться, что жизнь их повернулась так? Он погрузился в воспоминания, в памяти всплыл тот момент, когда впервые он понял, что должен уехать от Элизабет, из дома, из института, от барабанного грохота.
— Дэвид, — попросил он сына охрипшим голосом, наклонясь к нему поближе, — обещай мне, что не будешь волноваться.
— Из-за чего?
— Вообще не будешь. Особенно из-за того, что… я ушел из дома. Ты скоро поймешь, ничего не изменилось. Нисколько.
«Лицемер» — вот что думал сын, это было видно по его глазам.
— Как только все устроится, — с отчаянием продолжал Джири, — ты сможешь приезжать ко мне и жить сколько захочешь.
Состав дернуло, и поезд тронулся. Дэвид испуганно закричал:
— Скорее, папа!
Джири поднялся, взял руку сына, быстро и крепко пожал ее, стремительно вышел из купе и так же стремительно стал пробираться к выходу.
Вагон был набит битком. Он решил пробираться вперед, в противоположный конец ему не протиснуться: в проходе у окон, дымя сигаретами, сгрудилась компания молодых людей. Он прошел лишь четверть пути и увидел, что навстречу ему движется спутник Джима, смахивающий на биржевого маклера. Он, видно, нашел два свободных места и возвращался за приятелем. Что ж, теперь можно не волноваться, пронеслось лихорадочно в его мозгу, Дэвиду больше не грозит оказаться в обществе Мориса Блейкни.
Поезд уже набрал скорость, Джири и приятель Джима столкнулись в узком проходе, поспешность, с какой Джири протиснулся мимо, удивила «маклера», и он наградил его возмущенным взглядом. Джири посочувствовал ему, в конце концов, откуда этому человеку знать, что Джири собирается выскакивать на ходу. Вагон приближался к краю платформы — неужели придется прыгать прямо на рельсы? Он задыхался, в ушах гремели барабаны. Он с силой дернул дверь и нащупал ногой ступеньки. Мимо проплывали последние ярды платформы, позади осталась та ее часть, с которой обычно идет посадка, теперь они ехали мимо сваленных в беспорядке тюков, тележек и всякого хлама. Неужели уже поздно? Джири отогнал от себя эту мысль и прыгнул. Во время прыжка он внезапно заметил Блейкни, его лицо лишь промелькнуло в окне, но Джири не мог ошибиться. Доктор вышел из своего купе и видел, как Джири прыгает с подножки вагона.
Все, конец, в ужасе думал он. Его отбросило вперед, и он упал на четвереньки. К счастью, руки и ноги остались невредимы, но головой он больно ударился о деревянный ящик, и на несколько секунд его оглушило. Он медленно поднялся на ноги. Морис Блейкни, конечно, все видел. Ребра ныли от боли. По крайней мере Дэвид теперь в безопасности, сидит себе в углу с одной стороны окно, с другой — приятель Джима. Надежда и страх, надежда и страх. Зато он остался на своем вокзале. Он прислушался: барабанная дробь смолкла.
Потирая ушибленную голову, Джири повернулся, собираясь пойти по платформе к зданию вокзала, и увидел веснушчатое лицо с подозрительными, глубоко посаженными глазами. Сомнений нет, это носильщик Чарли.
— Так-с, — проговорил Чарли. — А что теперь стряслось? — У него в руках был красный сигнальный фонарь, который он слегка раскачивал, словно размышляя, не стукнуть ли им Джири по голове. — Изучаете помаленьку, шеф? Отрабатываете различные способы, как бросаться на ходу с подножки вагонов и ломать себе шею?
— Во всяком случае, — парировал Джири, — хронометражем передвижения рабочих не занимаюсь.
— Вижу, — ответил Чарли, испытующе поглядывая на него. — Прекрасно вижу. Сначала сел в поезд, потом, в последнюю минуту, спрыгнул — похоже, вы кого-то решили провести. Похоже, хотите сбить со следа. Вот что я вам скажу, шеф. Вы ведете себя как человек, который бегает от закона.
— Ладно, — прервал его Джири. — Можете отвести меня к полицейскому и установить мою личность.
— Не валяйте дурака, — сказал Чарли. В его голосе прозвучала нотка сомнения.
— А вы не предъявляйте мне обвинений, — перешел в наступление Джири. Все передряги, напряжение и усталость этого дня вылились сейчас в ярость против Чарли. Ему хотелось наказать и унизить этого человека в куцем пиджаке. Измотанный и разбитый, он сам хотел теперь мучить и ставить синяки. — Пошли, — сказал он грубо. — Найдем полицейского, и вы повторите ему свои слова о том, что я скрываюсь от закона.
— Не торопитесь вы так, — пробормотал Чарли. Он отступил, испуганный угрозой, загоревшейся в глазах Джири. — Вы ведь не хуже меня знаете, что совершаете чудны́е поступки.
— Я прогуливался по той части вокзала, куда не пускают пассажиров, сказал Джири. — Выслушав от вас и вашего сослуживца нотацию, я тихо и мирно ушел оттуда. Мы не станем вспоминать тот факт, что вы оба получили от меня подарок наличными. Может, я нарушил правила, но и вы тоже. Ну а теперь по поводу моего прыжка с поезда. Я сошел, потому что не собирался никуда ехать. Я провожал своего знакомого, заговорился с ним, а поезд в это время тронулся. Такое случается каждый день. Но вы отчитываете меня и угрожаете законом. Что ж, пошли, найдем представителя закона. — Он схватил Чарли за руку. — Я скажу ему, как вы ко мне пристаете. Посмотрим, чья возьмет.
Чарли выдернул руку. Физически он был явно раза в три сильнее Джири.
— Да ладно, забудем про это. Я не хочу никаких неприятностей. Если у вас есть причина прыгать с поезда, прыгайте на здоровье. Верно?
— Почему же вы не поинтересовались, что это за причина? Или подумали начнете мне угрожать, заработаете еще один фунт?
Насупившись, Чарли побрел прочь и вскоре исчез за кучей ящиков. Победа приободрила Джири. Он пошел вдоль платформы в направлении кафе: надо что-нибудь выпить. Все непременно уладится. Блейкни не сможет сесть рядом с Дэвидом; а когда они сойдут с поезда, Дэвид будет осторожен и не попадется Блейкни на глаза; беда миновала его, он уцелел, будем надеяться, что все к лучшему. Если Блейкни нечего будет сообщить его «доброжелателям», у них не возникнет соблазна тревожить его, и его оставят в покое, он будет предоставлен самому себе среди этого многоликого скопища равнодушных, среди захлестывающего вокзал людского потока, движение которого легко предсказать.
Согревшись и успокоившись, касаясь плечами плеч миролюбивых незнакомцев, Джири, как ракушка, прилип к бару, терпеливо ожидая своей очереди. Он понимал, что заслужил двойное виски.
Вечер, к которому Элизабет решила не укорачивать себе юбку, устраивали мистер и миссис Маркус Пелт. Адриан Суортмор старался не терять Маркуса Пелта из виду, точнее говоря, он считал, что с Маркусом Пелтом внешне надо поддерживать самые сердечные отношения, хотя внутренне всегда был с ним настороже. Пелт — экономист, чрезвычайно удачливый экономист, автор нескольких солидных книг, занимал к тому же высокий пост в университете. Он тоже любил купаться в лучах славы и обожания, откуда бы эти лучи ни исходили. Он принадлежал к числу тех узких специалистов-интеллектуалов, которым жизнь почему-то становилась немила, если они не владели вниманием большой простодушной аудитории, равно как и избранного круга лиц осведомленных.
Пелт со своей неуемной энергией не гнушался ничем для достижения заветной цели. Он никогда не отклонял предложения выступить по телевидению — щеголял прописными истинами в дискуссиях, участвовал в викторинах, а то и выставлял себя шутом гороховым в шарадах и играх. Корреспонденты любой газеты, даже захудалого бульварного листка, обращались к Пелту без опасения получить отказ — будь то беседа по телефону или материал для гвоздевой статьи в номере. И лицо его, круглое как тарелка, в очках, с неизменной лучистой, самодовольной улыбкой, всякий раз приветствовало читателя с газетной полосы, где публиковалась его статья, точь-в-точь как с голубого экрана.
Маркус Пелт всегда был доволен собой. Ему нравилось, как он устроился в жизни. Он достиг серьезного успеха в своей области и легкого успеха у публики. Он наслаждался и тем и другим.
В свою, очередь Адриан Суортмор испытывал потребность в Пелте, и они оба бдительно охраняли свой союз. Суортмор часто предоставлял Пелту возможность заниматься саморекламой. А Пелт, надо отдать ему должное, был прекрасным актером и никогда не подводил Суортмора. Каждый из них знал, хотя они и не обсуждали этого, что, когда наступит звездный час Суортмора и он завладеет главной площадью телевизионного царства, он извлечет куда большую, чем раньше, выгоду из Маркуса Пелта. А Маркус Пелт соответственно сможет извлечь большую пользу из Суортмора. Они нуждались друг в друге, и эта потребность заглушала взаимную настороженность.
Пелт стоял посередине ковра в гостиной, поглядывая на часы.
— Первые ласточки скоро появятся, Адриан. Мы потерпим, дадим им всем вдоволь насладиться твоим присутствием, а потом улизнем куда-нибудь в тихое местечко и поужинаем. Ты не забыла заказать столик, дорогая?
Миссис Пелт — холеная женщина, в прошлом секретарша Пелта, — кивком головы подтвердила, что не забыла о поручении.
— Столик на троих. В ресторане «Пиноккио», — ответила она.
— Отлично! — воскликнул Адриан Суортмор. Он был холост, эффектная, но ненавязчивая красота миссис Пелт импонировала ему. — Я готов отдать себя на растерзание стервятникам до восьми вечера.
Супруги Пелт не оговорили конкретно час окончания своего приема, однако ничего страшного не случится, если они условятся о времени и заставят гостей придерживаться его. Надо и честь знать, провинциалы бывают так невыносимы.
— Кто придет? — спросил Суортмор. — Я знаю кого-нибудь?
— Они все знают
— Почему же, дорогой, — поправила его секретарша-жена. — Мы же пригласили ту даму, от которой недавно ушел муж… Не помню ее фамилии.
Даже ей трудно удержать в памяти всех этих ничтожных людей, слышалось в ее тоне.
— Джири, — мгновенно подсказал Маркус Пелт. — Парень из института, бумажная крыса, вечно по уши в делах. Никакого интереса к жизни и, надо сказать, никакой личной жизни. А тут вдруг сорвался с места, бросил жену и детей. Испарился.
— И поэтому вы пригласили ее? Чтобы она немножко развеялась?
— Нет, — ответил Пелт. Он устраивал приемы не затем, чтобы поднять настроение гостей. — Мы пригласили ее потому, что встретились с ней на прошлой неделе в одном доме. Кто-то упомянул ваше имя, и она очень тепло отозвалась о вас. Она была вашей коллегой, когда вы делали первые шаги в журналистике.
— Как ее фамилия?
— Я же сказал: Джири.
— Да нет, девичья?
— Понятия не имею, — весело ответил Пелт. Он считал, что и так сделал достаточно много для этой женщины, пригласив к себе на прием и тем самым предоставив возможность возобновить столь дорогое ее сердцу знакомство с Адрианом Суортмором.
В дверь позвонили. Горничная провела в гостиную первых гостей супругов с сыном, которому было уже двадцать один, он заканчивал университет и собирался посвятить себя журналистике. Они прямо-таки напросились на этот вечер, сломив сопротивление Пелта. Хотя в приглашении, полученном путем вымогательства, даже речи не было о их сыне, они тем не менее притащили его с собой и теперь стояли на пороге со своим неуклюжим увальнем, в немом отчаянии отдавая его на суд Суортмора. Все трое бормотали какую-то невнятицу. Пелт представил их Суортмору с нескрываемой иронией, а тот сразу же распустил перед ними хвост: заговорил самоуверенно, велеречиво, так, словно только они и занимали его.
— Но вы ничуть не изменились, — настаивал Суортмор.
Элизабет Джири с любопытством взглянула на него:
— Раньше, если мне не изменяет память, вы не были таким льстецом, Адриан.
— Вы все та же девчушка, как в сорок восьмом году, — сказал Суортмор, залпом выпил джин с тоником и поставил пустой бокал на стол. (Нельзя напиваться, тут есть на что посмотреть.)
— Я прожила с тех пор ровно столько, сколько и вы, — продолжала она, были у меня и счастливые минуты, и горькие. Замужество — начало, середина, — она слегка пожала плечами, — и конец.
— Мне грустно это слышать, — сказал он мягко. Придвинулся к ней, словно желая защитить, и, понизив голос, добавил: — Вам, должно быть, пришлось многое пережить, но знаете, вы молодец, нипочем по вашему виду не скажешь, что у вас были горькие дни, от этого я еще больше восхищаюсь вами.
— А вы? — Она решила незаметно увести разговор от своих неурядиц, которые они слишком откровенно обсуждали. — Вы уже вкусили радости семейной жизни? Шлепанцы у камина?
— О
Он вздохнул, и лицо его, и глаза, необычно узкие, как у монгола, и полные, подвижные губы приняли скорбное выражение.
Неожиданно Элизабет Джири почувствовала, как сильно действует на нее Суортмор, будоражит душу: его близость и то, как он стоит, наклонясь над нею, его горячее внимание к ней. А энергия, исходящая от него! Была ли она сексуальной по своей природе? И да и нет — эта энергия была всякой, в том числе и сексуальной. Ее одолела досада: она поняла, до чего же невежественна в этом плане. Артур был, конечно, человеком достаточно страстным, но как бы глушил в себе страсть, его энергия оставалась внутри. А до Артура ничегошеньки не было: правильное воспитание, приличная работа, которую она оставила ради спокойной семейной жизни. Спокойная, а потом вдруг раз — и выбросила ее из седла. Она ненавидела Артура. Никогда раньше она не испытывала к нему ничего подобного, а сейчас ненавидела его.
— Теперь, раз уж мы встретились, — говорил Адриан Суортмор, — мы не должны терять друг друга из виду.
Он повторял это каждому, кого встречал после некоторого перерыва. Но Элизабет Джири он предлагал восстановить прерванное знакомство вполне искренне. Прикосновение!
Но Адриан Суортмор! Что и говорить, это было бы для нее непосильным испытанием! Воображение унесло ее далеко. Ведь Анджела хочет перебраться в Лондон. Такая перемена пошла бы всем им на пользу. Она бы разом сбросила несколько лет. На мгновение она пожалела, что не укоротила юбку.
— Я была бы рада, — ответила она, глядя на Суортмора снизу вверх. Дело в том, что… мне нужен человек, с которым я бы могла поговорить по душам. Посоветоваться. Человек, разбирающийся в жизни.
О, как ей вдруг захотелось, чтобы нашелся мужчина, который снял бы с ее плеч эту ношу, освободил бы ее от непомерного груза и она снова почувствовала бы себя женщиной, женщиной, женщиной!
Адриан Суортмор наклонился к Элизабет и беглым взглядом окинул гостей. Никого хоть сколько-нибудь представлявшего интерес не было, за исключением, пожалуй, одного промышленника, достаточно состоятельного, правда, по его тупой физиономии не скажешь, что он способен сделать бизнес хотя бы в полкроны. С ним любопытно было бы побеседовать; но к нему намертво прилип Маркус Пелт, а миссис Пелт стояла неподалеку на страже, дабы он не улизнул от ее супруга и никто до него не добрался.
Остальные — тихий ужас, особенно та пара, у которой сыночек собирался в журналисты. Суортмор уже обошел всех, никого не пропустив, одаривая каждого своим вниманием. До восьми еще битых полчаса. Элизабет Джири, вот кем можно заняться. К тому же… и в свои сорок она по-прежнему оставалась, как принято говорить, «привлекательной женщиной». Суортмор никогда не имел привычки отказываться от маленьких радостей, которые подбрасывал ему случай, а сейчас судьба предлагала ему один из своих сюрпризов, никакого сомнения быть не могло. Она явно заинтригована, а раз она недавно разошлась со своим муженьком, он в два счета заставит ее бегать за ним, добиваться его. Суортмор без долгих размышлений приступил к атаке — стал заглядывать ей в глаза, обжигая ослепительной, полной восхищения улыбкой.
— Чертовски обидно, что я приглашен на ужин, — сказал он. — Может, вы согласитесь, и мы поужинаем все вместе, вчетвером. Я обещал Пелтам.
Лицо у нее вытянулось.
— О, я не могу, — сказала она, но видно было, что ей очень хотелось согласиться. — Дети дома одни, а я не оставляю их надолго без присмотра. Дочери пятнадцать, она разумная девочка, но я обещала ей вернуться к восьми, она и так давно одна.
— Чепуха, — запротестовал Суортмор и наклонился к ней доверительно, пытаясь уговорить. — Ничего с ними не случится. Пятнадцать? В некоторых странах девочки в пятнадцать лет выходят замуж и сами заботятся о семье. Не будьте наседкой, Элизабет.
— Не знаю… — Она колебалась. — Я должна позвонить, и, если дома все в порядке, я предупрежу Анджелу, что задержусь примерно на час.
— Вот это я понимаю! — одобрил он. — Знаете что? Предлагаю компромисс. Вы поужинаете со мной и Пелтами, я сделаю все, чтобы мы управились с этим поскорее, зато у нас останется время — я провожу вас, и вы меня угостите чем-нибудь покрепче, а в город я вернусь последним поездом.
Она просияла.
— Где телефон?
Ликующий Адриан Суортмор пересек гостиную, чтобы сообщить Пелтам, что они будут ужинать вчетвером.
— Ведь вы, конечно, не против? Элизабет так хорошо помнит наше прошлое, она меня засыпала рассказами о людях, с которыми я потерял все связи.
— И что же, неужели из этого следует, что вы на весь вечер заведете старую пластинку? — поинтересовался Пелт, не любивший неожиданностей.
— Да вовсе нет, Маркус, — успокоил его Суортмор. — Из этого следует, что за одним прибором будет сидеть очаровательная, чуть робкая женщина, в некотором смысле — воплощение моего прошлого.
— Ну, раз вы так поворачиваете дело, боюсь, мне нечего вам возразить.
Прием, судя по всему, близился к концу. Гости подходили к супругам Пелт, произносили положенные слова благодарности, отыскивали свои пальто и исчезали. Адриан Суортмор каждого награждал про себя крепким словцом — и при этом одаривал теплой прощальной улыбкой. Пара, сын которой вознамерился заняться журналистикой, предприняла последнюю отчаянную попытку завлечь его в уголок и держать там, пока не вытянут из него какое-нибудь конкретное обещание, но он избавился от них с дерзкой легкостью. Они удалились, пристыженный сынок, дергая разболтанными суставами, поплелся следом. Гостиная почти опустела — пора начинать приятный вечер.
Вернулась Элизабет Джири, лицо ее было мрачным и встревоженным. Она выглядела на десять лет старше, чем до разговора по телефону.
— Мне надо домой, — сказала она Суортмору. — Я только что говорила с дочерью, и она сказала, что сын куда-то пропал. Ему десять. Она сказала, он не возвращался после школы домой. И я не помню, чтобы видела его перед моим уходом. Я думала, он где-то играет.
— Безусловно, так оно и было, — поддакнул Суортмор. — Десятилетние мальчишки любят побродить: ушел — пришел. Он живой и невредимый, не волнуйтесь.
— Но где же можно бродить в холодный зимний вечер? Я должна найти его. Видимо, я не сумею поехать с вами ужинать, пока…
— Послушайте, — прервал ее Суортмор. — Вы на машине?
— Да.
— В таком случае давайте я вместе с вами поеду к вам домой и помогу во всем разобраться, а Пелтов мы попросим поехать в ресторан без нас и проследить, чтобы столик остался за нами, а мы присоединимся к ним позже, как только найдем вашего мальчика. Наверно, он у кого-нибудь из своих друзей, играют себе в железную дорогу и совсем забыли о времени. Мне ведь тоже когда-то было десять.
Она с благодарностью улыбнулась ему, снова почувствовав себя женщиной, но лицо ее опять стало тревожным, когда она добавила:
— Анджела обзвонила всех мальчиков, у кого он мог бы находиться. Если он пошел в гости, то это какой-нибудь новый приятель, нам еще незнакомый.
— А почему бы и нет? — Суортмор пожал плечами. — Но я понимаю, вы не успокоитесь, пока мы его не найдем. Разрешите поехать с вами и помочь. Я сейчас договорюсь с Пелтами.
Несколько минут объяснения — и Маркус Пелт с кислой миной согласился поехать в ресторан и ждать их там. Наконец Адриан и Элизабет сели в машину (немало набегавшая, в отличном состоянии, недорогая), и она повезла его к себе домой. Машину она вела умело и с удовольствием, поэтому волнение ее было не так заметно. Дэвид пропал! Адриан Суортмор едет к ней домой! Ликование в душе боролось с отчаянием. Она еще привлекательна, даже сам Суортмор, очарованный ею, изменил свои планы, не посчитался с хозяевами дома и вот едет с ней, с ней! Вовсе и не надо было укорачивать юбку, она поступила правильно: ее чары и так неотразимы. А рядом с этим сверкающим потоком текли угрюмые, мутные, грязные струи сточной канавы: неужели с Дэвидом произошло несчастье? Неужели теперь беды навалятся на нее, а уход Артура — лишь преддверие этих несчастий, неужели Дэвид попал под машину или убит, и, если несчастье случилось, это кара за ее эгоизм, за то, что она хотела радости, стала проверять, может ли она еще понравиться мужчине?!
Машина свернула на боковую дорожку и остановилась: они у цели. Элизабет Джири выключила мотор, и тотчас их обступили тишина и сумрак. Она попыталась вылезти из машины и не смогла. Как только она шагнет через порог дома, волнение захлестнет ее, словно прибой. А сейчас она была погружена в тепло, оттого что они сидели tete-a-tete с Адрианом Суортмором; она чувствовала себя здесь в безопасности, под надежной защитой, и ей хотелось продлить это ощущение, пусть лишь на минутку.
Она повернулась и взглянула на него. Они могли различить лица друг друга, хотя было темно.
— Спасибо, что вы решили помочь мне, — просто сказала она.
Суортмор привлек ее к себе и поцеловал. Это был знак дружеской поддержки, не более того, но на мгновение ее губы коснулись его губ, обещая и сдаваясь, — он был потрясен. Ого, здесь есть чем поживиться. Она резко отстранилась от него, мать семейства, контролирующая себя, добропорядочная представительница своего класса.
Суортмор последовал за ней к дому, в ушах у него шумело. В комнатах горел яркий свет, было тепло и уютно, все вместе словно сопротивлялось той ужасающей пустоте, что повисает над домом без хозяина. Из гостиной навстречу им вышла Анджела. Ее длинные, с бронзовым отливом волосы искрились в лучах света, льющегося из-под абажуров.
— Ну что, дорогая, — спросила Элизабет, пряча свое волнение под напускной оживленностью, — есть какие-нибудь новости?
— Нет, — ответила Анджела и с интересом взглянула на Суортмора, улыбающегося ей из-за плеча матери.
— Значит, надо звонить в полицию, — бросила Элизабет, направляясь в гостиную.
— Подождите, — остановил ее Суортмор, устремляясь вслед за ней. Во-первых, я хотел бы сам разобраться во всем с помощью вашей, — он снова улыбнулся Анджеле, — дочери, которой вы меня еще не представили.
— Анджела, — сказала Элизабет Джири, — это Адриан Суортмор.
— Я знаю, ты собиралась увидеться в гостях с господином Суортмором, озадаченно произнесла девочка, — но не знала, что он приедет к нам.
— Господин Суортмор приехал помочь нам, — решительным тоном продолжила Элизабет. — Когда я позвонила тебе и узнала, что Дэвид исчез, он любезно предложил… — Внезапно она с шумом всхлипнула, на нее накатило невесть откуда. Непонятно, с чего бы это. Она могла поклясться, что вовсе не собиралась плакать. В самом деле, в глазах — ни слезинки. Но этот тяжкий всхлип! Она всхлипнула лишь раз, но он был сигналом, что на горизонте шторм.
— Послушайте, Элизабет, — сказал Суортмор. Мужская спесь овладела им в присутствии женщин — этой дамочки в расцвете лет и пылкой девчонки. Вот где жизнь! К черту Пелтов! — Идите на кухню, наденьте фартук и поджарьте котлеты, или сварите яйца, или еще что-нибудь, а мы тут сами разберемся. Когда матери теряют присутствие духа, им лучше всего удалиться на кухню, по-моему, это прекрасное правило. Мы разыщем мальчика, ему наверняка захочется поесть, и готовый ужин будет весьма кстати. Так что идите. Мы сообщим вам, как только найдем его.
Ласково, по-отечески он выпроводил Элизабет из гостиной, а потом вернулся к ее дочери.
— Мы не станем звонить в полицию, Анджела, — сказал он, — сначала сами предпримем, что в наших силах. Прежде всего, как зовут вашего брата?
— Дэвид.
— Дэвид. И ему десять лет, мне ваша мама сказала. — Его глаза сузились — он напряженно обдумывал план действий; они стали совсем как у монгола, что еще больше подчеркивали его резко выступавшие скулы. (Взгляд в объектив!) — Он уже достаточно взрослый, сам может, если вздумается, ездить на большие расстояния. У него есть друзья, к которым он мог бы отправиться на весь вечер?
— Я обзвонила всех, кого могла. Если он сейчас где-нибудь в гостях, то я просто не знаю этих людей.
— Но он может быть у кого-нибудь?
Она отрицательно покачала головой.
— Ну что ж, остаются больницы и полиция. Начнем, пожалуй, с больниц. Там говорят просто «да» или «нет», когда к ним обращаются с запросом, а что до полиции, стоит им сунуть нос… — Не договорив, он взял телефонную книгу. Из кухни было слышно, как шипит сковородка, на которой Элизабет что-то жарила. Он был королем в этом доме! Адриан Император!
Он набрал первый попавшийся номер и только успел спросить дежурного больницы, не поступал ли к ним в течение вечера десятилетний мальчик, как услышал звонкий голос Элизабет, удивленно воскликнувшей: «Дэвид!» Мальчик вошел в дом с черного хода — видно, надеялся проскользнуть незаметно и сразу же налетел на свою маму, хлопотавшую в фартуке на кухне.
— Спасибо, уже все в порядке, — сказал Адриан Суортмор медсестре на другом конце провода. — Юный мошенник объявился.
Он повысил голос, звучавший теперь искренне и доверительно, — нечего делать из этого трагедию. Мальчишки есть мальчишки. Страх заставит ее сердце трепетать, размягчит его, наполнит благодарностью, тем легче будет его задача. Адриан Смелый.
Пьяный он, что ли? Он опустил трубку на рычажок, повернулся и поймал на себе взгляд Анджелы, пристальный, сияющий.
— Ну вот, — вздохнул он с облегчением. — Дэвид дома.
Она улыбнулась, он в ответ тоже улыбнулся и заглянул в ее глаза, словно сейчас его интересовала только она.
Всю дорогу Дэвид очень тихо сидел рядом с Джимом и его приятелем. Две женщины, возвращавшиеся из города с покупками, без умолку болтали, но не слишком громко, и грохот поезда то и дело заглушал их голоса. Дэвид подумал, что если следить за их болтовней, пытаться разобрать, о чем они говорят, то время пройдет быстрее и он отвлечется от мыслей о двух вещах, которые он старался забыть: о печальной истории его отца и о жуткой цели отцовского врага.
Он гнал от себя тревожные мысли, поскольку ни в том, ни в другом случае, судя по всему, не мог ничего изменить. Дэвид был умным, уравновешенным мальчиком. (Рассудительность он унаследовал от отца, уравновешенность — от матери.) В сочетании оба эти качества делали его существом здравомыслящим, которое не станет биться головой о стену, ведь ее все равно не прошибить. Ему только десять, как же он сумеет внушить отцу, что тот должен поступать более разумно? Доводы, которые привел отец, не убедили его; он принял их с готовностью скорее потому, что они свидетельствовали о желании отца соблюдать принятые нормы поведения, казаться просто слегка чудаковатым, чем явным безумцем. А как он мог противостоять этому толстому господину с гладким лицом в зловеще поблескивающих очках без оправы? Господин этот был не просто взрослым и потому физически куда более сильным — он ведь был прекрасно одет и производил впечатление человека преуспевающего и влиятельного, таких железнодорожные служащие и полицейские всегда охотно выслушивают и с не меньшей охотой выполняют их распоряжения. Конечно, поверят ему, а не какому-то мальчишке.
До чего же противно быть десятилетним. Трудно и унизительно. Дэвид добросовестно вслушивался в болтовню двух женщин, а в дальнем уголке его сознания кружились мысли обо всем этом, и самая главная не отпускала его надо скорее становиться взрослым. Есть такая пора, которую называют юностью. Он слышал, как мама что-то рассказывала об этом, а однажды случайно увидел это слово в книжке. Юность — когда ты становишься подростком. У юных, должно быть, тоже свои заботы, но, с другой стороны, они небось не труднее тех, с которыми ему пришлось столкнуться, и все-таки станет легче, когда тебе положено будет иметь свои проблемы: проблемы, которые окружающие могут оценить и о которых все толкуют. Если ты юн, как Анджела, на тебя смотрят сочувственно и удивленно, правда, воспитание не позволяет взрослым поинтересоваться, как же ты справляешься со своими незадачами. А вот когда тебе десять, они просто не замечают тебя и полагают, что у тебя тишь да гладь, ведь школьные годы самые безоблачные.
Его цель, думал Дэвид, — тринадцать. Стать тринадцатилетним, высоким, сильным, отпустить волосы до плеч, тогда у него появятся серьезные проблемы, тогда все изменится. Но продержится ли его отец до той поры? Может ли он надеяться, что и через три года будет понимать своего отца? Убедит ли он его тогда, выберется ли отец из своей передряги и заживет как все люди? Или же ему будет все хуже и хуже, а потом в конце концов он сойдет с ума и с воплями побежит вдоль платформы? А если так случится, кто будет виноват? Это мама довела его до сумасшествия? Конечно, нет, она всегда была спокойной и благоразумной. Анджела? Да она просто глупая девчонка, неспособная на
Внезапно Дэвид увидел учтивое выбритое лицо мистера Блейкни. Врага его отца. Он пытался что-то украсть у Дэвида. И тут же Дэвид понял, что именно этот человек пытался украсть, да, в сущности, уже украл. Здравый рассудок его отца.
Тринадцать. Когда наступит этот волшебный день рождения, он будет высоким и сильным. Он станет тренироваться каждое утро, наращивать себе мускулы — готовиться к этому дню. Потому что, продержится его отец до той поры или нет, Дэвид все равно не упустит господина в очках без оправы, настигнет его. Отомстит. Вы довели моего отца до сумасшествия, он из-за вас с воплями мечется среди носильщиков. Я сведу с ним счеты! Получай! И еще! Убью! Думал, выйдешь сухим из воды, все забудут, чьих рук это дело. Но один человек не забыл. Тринадцать. Сколько навалилось на меня, не всякому взрослому такое по плечу. В школе его окружали тринадцатилетние, четырнадцатилетние и так далее — даже восемнадцатилетние. Сохнут по девчонкам. Едут на велосипедах и свистят им вслед. Или обмениваются книжками. Что это за книжки? Разные, но все про девчонок. А то еще гогочут, когда какой-нибудь верзила вытащит что-то из кармана. Что? Да какие-то штуковины для девчонок. Тебе поможет то, что волнует других, а не то, что ты таишь. К Дэвиду подошел контролер, и он молча протянул ему билет, а внутри все бурлило: мой отец сошел с ума, он остался там, на вокзале! Поищите господина в очках без оправы: он задумал убить моего отца, я знаю об этом, я расквитаюсь с ним.
Вот исполнится тринадцать, затаясь думал он, пряча билет в карман, и тогда я расквитаюсь с ним. Он не посмеет заявить в полицию, он-то знает, что это он отправил моего отца в клинику для душевнобольных. Длинные солнечные палаты. Я пойду к нему в больницу. Пап, я победил его. Смотрит на меня как затравленный. А потом вдруг пойму по его глазам: он все понимает. Ты свел счеты, сынок. Я горжусь тобой.
Поезд замедлил ход. Пассажиры засуетились, начали собирать вещи, подниматься с мест. Час настал. Не столкнуться бы с врагом, нельзя, чтобы тот его увидел, надо быть начеку. Отец доверил ему святое дело — ведь это был его отец, и он, Дэвид, боялся за своего отца, неважно, нормальный он или душевнобольной. Показалась длинная освещенная платформа. Дэвид, спотыкаясь о ноги Джима и его приятеля, выбрался в коридор и заторопился к двери, чтобы выйти первым. Конечно, он рисковал. Этот, в очках без оправы, мог ведь подойти к тому же выходу. И Дэвид прошел в следующий вагон. И очень даже кстати — очутился ближе к хвосту поезда. Теперь ему видна большая часть платформы. Он непременно должен проследить, как этот, в очках без оправы, уйдет с вокзала.
У Дэвида созрел план. Отомстить он сможет не раньше чем через три года, но он вовсе не намерен сидеть до тех пор сложа руки. За этим, в очках без оправы, надо неотступно следить. Кровь в жилах закипала от тайного, мрачного волнения, он обдумывал, как станет тщательно копить информацию о нем, все до мельчайших подробностей, составит исчерпывающее представление о характере своего врага. Но самым главным было вот что. Надо узнать имя и адрес этого господина. Может, отец и знает, но в глубине души Дэвиду ужасно хотелось справиться со всем самому. Он чувствовал себя защитником собственного отца и не хотел, чтобы отец что-нибудь заподозрил, пока не наступит день, когда Дэвид сможет прийти к нему и сказать: «Справедливость восторжествовала. Ты отомщен».
Он выпрыгнул из поезда и крадучись пошел к турникету. Все пассажиры непременно проходят через турникет. Он спрятался за тележку с ящиками и незаметно выглянул оттуда. Появились первые пассажиры, те, что торопились пройти контрольный пункт и обогнать основной поток. Господина в очках без оправы среди них не было. Он, должно быть, только сходит с поезда, ищет Дэвида. Предчувствие опасности наполняло Дэвида радостным волнением. План, придуманный им, был смелым, а смелость города берет. Он сперва дождется, пока отцовский враг пройдет через турникет, а затем выскользнет из своего убежища и пойдет за ним по пятам до стоянки такси. Дэвид хотел услышать адрес своего врага, когда тот сообщит его водителю. Дэвид не упустит момента, подкрадется совсем близко и услышит.
Ждал он долго, даже замерз. И вот наконец появился Морис Блейкни, он шел вдоль платформы крупными шагами, чуть вприпрыжку, небрежно размахивая «дипломатом» и двигаясь прямо на Дэвида. Мальчик замер в ужасе — на мгновение ему показалось, что Блейкни смотрит на него в упор. Но тот ничего не замечал вокруг себя, его мысли были заняты чем-то другим. Он встал в хвосте очереди, профилем к мальчику, — пассажиры медленной вереницей продвигались к выходу.
Дэвид молниеносно выскочил из своего укрытия и втиснулся между пассажирами позади Мориса Блейкни. На его счастье, он оказался рядом с огромным молодым человеком, стоявшим как раз за Блейкни, гигант был куда выше и шире доктора. За спиной этого бегемота он чувствовал себя в безопасности, как за воротами амбара. Очередь медленно ползла к турникету, а Дэвид ждал, зажав билет в потной руке. Вот господин в очках без оправы миновал турникет, за ним, расталкивая всех локтями, — старая дама, затем гигант, а там и Дэвид. Он проскользнул незаметно, как угорь. Господин в очках без оправы был уже на стоянке такси. Перед ним человек шесть, а свободных машин только две. Дэвид следил — еще одно такси подкатило к самой очереди. Перед господином в очках без оправы остался один человек: нет, двое сели вместе, и теперь подошла очередь господина в очках без оправы. Такси с двумя пассажирами отъехало. Площадь перед вокзалом опустела. Дэвид прирос к стене. Дул сильный ветер, мальчик дрожал от холода. Краешком глаза он посмотрел на дорогу, прикинул шансы к побегу и успокоился: если вдруг господин в очках без оправы повернется и увидит его, он сумеет скрыться. Но тогда его план рухнет, и сколько времени пройдет, пока он сможет его все-таки осуществить! Господи, хоть бы он не поворачивался! Господь, верно, испытывает то же самое чувство, с каким Дэвид кормит уток на пруду. Больше не бросай так корку хлеба. Я буду хорошим, буду усердно молиться в церкви, стану верить в тебя.
Вот и такси. Оно подкатило прямо к Блейкни. Блейкни подошел к машине и открыл дверцу. Стоявшие за ним автоматически шагнули вперед, заполняя освободившееся место, в ту же секунду Дэвид подскочил сзади к такси и начал возиться у багажника, словно собирался его открыть. Сперва бдительный, потом проворный, теперь он прямо прилип к такси, он был похож на полуголодного парнишку, одного из тех, что слонялись по вокзалам во времена королевы Виктории, а не на мальчика наших дней из хорошей семьи. Очередь с удивлением поглядывала на него. Водитель высунулся из окошка.
— Этот мальчик с вами? — спросил он.
— Мальчик? — удивился Блейкни. Он повернулся в ту сторону, куда смотрел шофер. И увидел крошечную фигурку в голубом плаще, выскользнувшую из-за такси, — мальчик метнулся через дорогу, не глядя по сторонам. Машин на проезжей части не было. На том краю дороги фигурку поглотила темнота.
— Со мной? — снова спросил Блейкни. — Нет.
Он сел в такси, назвал свой адрес и погрузился мыслями в суету прошедшего дня. Больше всего он беспокоился из-за статьи, которую обещал написать о некоторых сложных проблемах психики больного. Что это за мальчик? Может, с задворков близлежащих улиц? А не сын ли это Джири? Блейкни подосадовал, что не разглядел его получше. Может, мальчику нужно было помочь. Джири спрыгнул с поезда, он сам видел. А мальчик, видно, поехал один. Что тут долго рассуждать, надо бы поехать и разыскать его. Мал еще разгуливать по ночному городу. Но если это сын Джири, почему же он тайком подбежал к такси Блейкни? Может, хотел, чтобы тот отвез его домой, а в последний момент не решился попросить?
Отбросив прочие заботы, Морис Блейкни всю дорогу думал о сыне Джири. Он был добросердечным человеком, и сейчас ему было не по себе оттого, что он в поезде делал записи к лекции, а не попытался разыскать мальчика после того, как увидел, что его отец ни с того ни с сего спрыгнул с поезда.
— Мы слишком заняты, — бормотал он, обвиняя самого себя. — А долг, человеческий долг! У нас слишком много других забот.
Такси подъехало к его дому, Морис Блейкни попросил:
— Вы не могли бы оказать мне любезность?
— Чего? — обрезал водитель, грубости и нахальства ему было не занимать.
— Ведь вы сейчас вернетесь на вокзал, правда?
— Да, я прикреплен там к стоянке, — с сожалением ответил таксист.
— Помните мальчика, крутившегося возле такси? Вы еще спросили, со мною ли он.
— Помню.
— Пожалуйста, поищите его и, если найдете, постарайтесь усадить к себе в машину и отвезите домой. Боюсь, он заблудился. Если вы его отвезете его родители, я хочу сказать, его мать не поскупится отблагодарить вас.
— У меня своих делов по горло, — отрезал таксист. — Боитесь, что ребенок потерялся, звоните в полицию. Они там для того и посажены.
Доктор Блейкни без лишних слов расплатился по счетчику и дал солидные чаевые.
— Хорошо, сэр, — уступил водитель. — Если я увижу его. Конечно, я не могу вылезать из машины. Просто буду поглядывать по сторонам.
— Конечно, — подхватил Морис Блейкни. — Просто смотрите по сторонам.
Такси отъехало, а он вошел в дом.
Дэвид бежал что есть духу, пока не убедился, что за ним никто не гонится. Он остановился у фонарного столба, сердце так и прыгало. Провал! Кампания против господина в очках без оправы началась с чудовищного провала. Этот господин узнал его, можно не сомневаться. Теперь будет начеку. Начеку! Но кого ему бояться? Ему ничто не грозило. Дэвид даже не знал, понятия не имел, где его искать. Какой толк надеяться, что случай сведет его с Блейкни, очень даже может быть, что он его никогда не увидит. Вот тебе и грандиозный план! Вот как ты мстишь за своего отца, которого свел с ума жулик и интриган в очках без оправы!
Он стоял, прислонясь к уличному фонарю, а мысли вертелись вокруг одного и того же. Имя, адрес. Его отец обратился к этому господину по имени, он отчетливо это помнит, но само имя напрочь вылетело. Он тогда был слишком взбудоражен и испуган, чтобы удержать его в памяти. Нет, надо взять себя в руки. Впредь — мужество, стальные нервы, спокойствие!
Думай… Думай… Имя. «Блогшоу, дайте мне побыть с моим сыном. Бруно, дайте мне побыть с моим сыном».
Как в воду кануло. В самом деле, теперь ни за что не всплывет. Сердце у него так колотилось, что уши заложило. Испытывая отвращение к самому себе, Дэвид оторвался от столба и бесцельно побрел вперед. Прошел одну грязную улочку, потом другую. Тут вроде бы широких улиц и не было. Остановился и прислушался: не долетает ли сюда шум машин, по нему он мог бы сориентироваться и выйти на какую-нибудь знакомую улицу, где есть хоть одна живая душа. Тишина. Ночь, казалось, поглотила все. Погруженный в раздумья, отчаявшийся, Дэвид брел вдоль молчаливых домов. Кое-где в окнах поблескивали голубые огоньки телевизоров. Остальные дома словно вымерли. Лишь из одного доносились звуки: играли на фортепьяно, пели и смеялись. Ему было так одиноко, но домой возвращаться не хотелось. Там никто не разделит с ним одиночества.
Долго ли он шел? Знобкий ноябрьский ветер пробирал его до мозга костей. Что же делать, что же делать? Должен ведь найтись выход.
Он снова завернул за угол. Вот оно, спасение! Блики света, люди, теплый запах масла: ого, рыба и жареная картошка! Вдруг он почувствовал, как проголодался; карман отвис под тяжестью денег, которые ему дал отец, он был богачом. Теперь он как взрослый и вообще парень не промах; он купил себе большую порцию рыбы с картошкой, ему завернули все это в газетный кулек, и, уплетая за обе щеки, мальчик с легким сердцем продолжал свой путь. С таким держи ухо востро: всегда за себя постоит.
«Байндуид, дайте мне побыть с моим сыном. Блейкни, дайте мне побыть с…»
Найти вокзал, добраться до дома… это тотчас стало совсем просто спросить у первого же встречного. Так он и сделал. Ему объяснили, совсем все несложно.
— Что-то ты припозднился, сынок, один ведь.
Он снисходительно улыбнулся:
— Я сейчас прямо домой.
Осторожность, спокойствие. Ничего им не говорить. Главное теперь добраться до дому, проскользнуть наверх и притвориться, что все это время читал в своей комнате. Он мысленно представил себе эту сцену и «прорепетировал» ее. Но Анджела тебя искала. Подымалась к тебе в комнату. Анджела, верно, ослепла. Смотрела на меня и не увидела. Лжешь. Ну и пусть. Он имеет право повидаться со своим отцом, и, если нужно будет солгать, чтобы отстоять это право, он солжет.
Вокзал. Такси. Он подошел к машине и сердце его ушло в пятки. Это было то самое такси, на котором уехал Блейкни! Он узнал ленту шашечек на дверцах, узнал мягкую фетровую шляпу водителя, его настороженный взгляд. Слишком поздно.
— А, это ты, дружище. Пассажир, которого я давеча отвез, велел разыскать тебя. Ты, мол, потерялся, что ли.
— Нет, я не потерялся, — ответил Дэвид. — Я возвращаюсь домой. Не отвезете? — И он назвал свой адрес.
— Тот человек сказал, что твоя мать расплатится за проезд.
— Я сам расплачусь. У меня есть деньги.
Довольный таким исходом дела, водитель согласно кивнул головой, и они покатили. Мозг Дэвида сверлила мысль: как выудить у таксиста адрес Блейкни?
— Это господин Блейкни интересовался мной, верно?
— Разве? — отвечал водитель, затягиваясь сигаретой.
— Он мой дядя. Только я забыл, где он живет.
— Если он твой дядя, — равнодушно бросил водитель, — спроси у мамы, она тебе скажет.
— Не уверен, что она знает, — робко настаивал Дэвид.
— Ну уж это ваши заботы, — отрезал водитель, тормозя у дома Дэвида. Приехали. Девять шиллингов.
На самом деле водителю причиталось шесть, но он не ошибся, заключив, что Дэвид никогда не ездил на такси один и понятия не имеет, какие платят чаевые. Деньги есть деньги, тут каждый сам о себе заботится. Он дал Дэвиду с десяти шиллингов два шестипенсовика сдачи и уехал.
Дэвид остановился у изгороди. Окна в комнатах были освещены, как обычно. Наверно, еще не очень поздно. Путешествие, конечно, отняло у него время — интересно, час или больше? Сейчас вряд ли намного больше восьми. Он пробрался к черному ходу. Надо проскользнуть через кухню. В такую пору там не готовят.
Он ошибся: мама встретила его клубами перегретого воздуха и возгласом удивления.
Дэвид стоял не шелохнувшись. Первое, что его поразило: мама была какая-то другая. Лицо тоньше и моложе, разрумянившееся, но вовсе не такое, каким оно становится от жара газовой плиты. Даже голос, когда она произносила его имя — радостно, огорченно и жалобно, — был другим. Он не мог объяснить этого, но уже знал, когда они стояли и смотрели друг на друга, что мама теперь стала другой, теперь она не та женщина, какую он видел утром за завтраком.
А потом в кухню вошла Анджела, всем видом показывая свое негодование, а за ней — человек в очках, скуластый, смешной какой-то.
Дэвид закрыл за собой дверь. Он теперь понял: все изменилось — и в нем самом, и вокруг. Он повидался с отцом, и в их жизни началась новая глава, она будет развиваться сама по себе, независимо от его поступков и желаний. И еще — он вернулся домой, а мама стала совсем другая, Анджела ходит по кухне, будто охотник на слонов, и этот мужчина в доме. Совсем другой стал их дом. Он сразу понял.
— Где же ты был? — Элизабет Джири почти плакала. Она еще не овладела собой, да и не знала, где взять силы для этого.
— А что, разве я опоздал? — спросил Дэвид. Он поддался первому побуждению — и надерзил. Но тут же пожалел об этом. Брякнул глупость, а маме только того и надо. Ее так и прорвало: посыпались сердитые попреки и укоры.
— Послушай, Дэвид, ты всех нас заставил очень волноваться. (Нас! Всех!) Ты вернулся на несколько часов позже обычного, ты никогда еще так не запаздывал и никому не сказал ни слова. Может, у тебя были серьезные причины, ты лучше бы объяснил нам все, чем заставлять нас так волноваться, а если ты собираешься и дальше поступать так же глупо…
— Может, перейдем в гостиную, — предложил Адриан Суортмор, выглядывая из-за плеча Элизабет; он решил завладеть инициативой. — Самые неприятные сцены всегда происходят на кухне. Давайте пройдем в гостиную, сядем поудобнее и все выясним. Уверен, Дэвид не хотел заставлять нас волноваться.
Ах, ты уверен! Да неужели? Этот господин поднял в Дэвиде волну негодования. Да кто он такой?! Что ему надо было у них дома, пока Дэвид отсутствовал? Нужно спасти отца. Этот прилизанный высокомерный субъект ни за что не станет здесь командовать вместо отца.
Ветчина, которую Элизабет жарила на рашпере, стала подгорать. В носу защекотало от голубого дымка.
— О, лучше я послежу за ветчиной.
— Пускай Дэвид все расскажет мне, — предложил Адриан Суортмор. — Дэвид, ты меня не знаешь, я давнишний друг твоей мамы, мы были знакомы задолго до твоего рождения, и, если ты захочешь сказать мне, почему задержался допоздна, я попытаюсь ей все объяснить и все уладить.
Он улыбался ободряюще и доверительно, и Дэвид сразу понял: этот человек — враг куда более опасный, чем Блейкни. Ну и дела! Враги — повсюду, прямо как грибы после дождя! Он подумал так и почувствовал себя даже счастливым.
Суортмор направился в гостиную первым. Дэвид на секунду замешкался.
— Ма, мне ему говорить?
— Конечно, дорогой, — ответила она, продолжая возиться у плиты. — А мне нужно прийти в себя. Просто скажи мистеру Суортмору, в чем суть дела, а потом мы все вместе поужинаем. Где бы ты там ни пропадал, есть-то наверняка хочешь.
— Нет, — гордо ответил он. — Я поел рыбы с жареной картошкой.
— Рыбы с картошкой? — Она резко выпрямилась. — Кто же тебя угостил?
— Никто. Я купил.
— И съел, — заключила она сокрушенно. — Прямо из газетного кулька, прямо на улице. А ведь знал, что я тебя здесь жду и волнуюсь. Почему ты такой злой?
— Я не хотел быть злым.
— Дэвид! — позвал Суортмор, и в его голосе едва заметно прозвучали железные нотки. Он давал понять мальчику, что тот должен повиноваться.
— Ступай, — сказала Элизабет, лицо ее сделалось каким-то тяжелым и чужим. — Расскажи обо всем, а я пока приготовлю ужин.
Дэвид поплелся в гостиную. Суортмор сидел в кресле, в кресле отца, а Анджела стояла, положив руки на спинку дивана, прямо как прокурор.
— Садись, Дэвид, — сказал Суортмор. — И вот что я тебе скажу. Нам не стоит делать из этой истории драму. Ты поступил глупо, но мы все то и дело совершаем глупые поступки. — Он улыбнулся.
— Ничего глупого я не делал, — ответил Дэвид.
Суортмор поджал губы.
— А что же ты в таком случае делал?
— Я встречался со своим отцом.
Суортмор насторожился. Он не был подготовлен к такому повороту событий. Прежде чем он решился заговорить, Анджела с яростью выпалила:
— Где?
— В Лондоне.
— Ты
— Пришлось одному. Если бы я попросил кого-нибудь, меня бы все равно не взяли.
Анджела пристально, с сомнением смотрела на него — правду он говорит или лжет?
— Откуда же ты узнал, где его можно найти?
— Кого найти? — переспросила Элизабет Джири, которая едва-едва пришла в себя и теперь, торопясь все узнать, явилась в гостиную с подносом.
— Он говорит, что виделся с папой.
У Элизабет подкосились ноги. Лучше бы она не входила. Кухня, которую она так спешила оставить, казалась ей сейчас приютом благословенного неведения.
— Как же он мог? — Она повернулась к Дэвиду. — Что все это значит?
— Я ездил повидаться с отцом.
Все бурлило в нем, его переполняла безумная гордость. Они все заодно, все против него. Они — вместе, а он — сам по себе. И дом этот, и эти женщины изменились за считанные часы. Этот человек, должно быть, что-то сделал с ними со всеми. Присутствие этого человека словно цементом скрепило его мать и сестру в их вражде к нему. И прекрасно. Он найдет способ разрушить этот союз. А что может быть надежнее правды?
— Дэвид, — сказала Элизабет Джири, — если ты говоришь правду, продолжай.
— А что еще добавить? Я виделся с отцом, вот где я был целый день, у него все хорошо, мы вместе пообедали, и он дал мне денег, а когда я вернулся, я сначала пошел пешком, купил себе рыбы с картошкой, а потом приехал домой на такси.
Он рассказывал и сам себе удивлялся: и все это я!
— Почему ты не сядешь, Дэвид? — включился в разговор Суортмор. У него было время собраться с мыслями, и теперь он пришел к выводу, что лучше проявить сочувствие ко всем, тогда можно будет выбраться из щекотливой ситуации целым и невредимым. — Давай поговорим обо всем спокойно.
— Я и говорю спокойно.
— Предположим, ты действительно ездил повидать отца, — сказал Суортмор, взвешивая каждое слово, — безусловно, в этом нет ничего дурного. Ты соскучился по нему, верно?
Ярость полоснула по сердцу Дэвида, рассекла его в один миг, словно трещина — зеркало. Никто не должен совать нос в их с отцом отношения. Даже сам господь бог, и уж тем более этот господин с помятым, недоуменным лицом, рассевшийся в отцовском кресле. Он стоял насупившись и молчал.
— Дэвид, — сказала Элизабет Джири в полном отчаянии. — Я не знаю, где твой отец. Если даже я не знаю, как же узнал ты?
Дэвид мигом повернулся к ней. Теперь в его сердце не осталось жалости. Он ненавидел мать. Он с наслаждением отдал бы приказ, чтобы ее высекли, а заодно и Анджелу.
— О нем ведь говорят… — бросил он. — Ребята в школе говорят, потому что слышат, что говорят о нем их родители. Он все время проводит на Паддингтонском вокзале. И ни за что не хочет уходить оттуда. Живет в гостинице, а весь день торчит на вокзале.
— Дэвид, как могла тебе прийти в голову подобная
— Это не глупость, это правда.
— Уж кто-кто, а твой отец на такое не способен.
— С чего ты взяла? — ощетинился Дэвид.
— Дэвид, — остановил его Суортмор, решив, что пора вмешаться. — Ты уверен, что мальчик или мальчики, сказавшие тебе это, не разыгрывали тебя?
— Уверен.
— Это тебе сказал твой друг или враг?
— Это сказал мальчик по имени Джулиан Робинсон, и неважно — друг он мне или враг. Я был сегодня на вокзале, видел отца и убедился, что это правда.
Элизабет Джири застыла с подносом в руках. Потом растерянно поставила его.
— Он сам тебе сказал, что никогда не уходит с вокзала? Он сказал тебе, — она беспомощно развела руками, — что-нибудь о том, как он проводит время?
— Мальчишки говорят, что он спятил. — Дэвид вовсе не хотел говорить во весь голос, но почему-то выходило громко. — Они говорят, что он не может уйти с вокзала: у него что-то случилось с головой и он лишится рассудка, если уйдет с вокзала, вот он никогда оттуда и не уйдет, если только его не заберут… в психушку или еще куда-нибудь.
Едва Дэвид произнес слово «психушка», из глаз его ручьем полились слезы. Он сидел забившись глубоко в кресло, и рыдал, никого и ничего больше не замечая. Рыдания его не были громкими, но они сотрясали его, душили.
Элизабет подошла утешить сына, но он оттолкнул ее, и она беспомощно опустила руки. Элизабет с мольбой посмотрела на Суортмора, а тот, хоть и понимал, что должен предпринять какие-то шаги, совершенно растерялся. Двое взрослых не решались прервать молчание. Первой заговорила Анджела. Все про нее забыли, а ее душил гнев, и теперь он прорвался.
— Как похоже на Дэвида — поверить в дурацкую историю, которую он подхватил в школе у какого-то абсолютного кретина
— Замолчи, Анджела. Нельзя быть злой.
— Ничего себе! Я —
Она хотела сказать, что Дэвид испортил что-то очень важное. Этот удивительный вечер, приход Суортмора, человека, лицо которого знают миллионы, оно сейчас сияло
— Дэвид хуже чем злой, — сказала она. — Ведет себя как глупый, слезливый
Пока что в ее лексиконе это слово было самым обидным. Произнеся его, она замолкла. Потрясла головой и вышла из комнаты, вскидывая ноги, как жеребенок.
— Дэвид, — предложил Суортмор, стараясь, чтобы его голос звучал как можно ласковее, — неплохо бы тебе лечь в постель, как ты считаешь? Пойди отдохни, а мы с мамой обсудим то, что услышали от тебя.
Ненависть в Дэвиде была сильнее горя. Какое право имеет этот человек обсуждать папино несчастье? С кем бы то ни было, тем более с мамой?
Он больше не плакал и с ненавистью взглянул на Суортмора.
— А вы остаетесь?
Суортмор подарил ему непринужденную улыбку.
— Не волнуйся. Я проведу у вас только вечер. И скоро вернусь в Лондон.
— О, не уезжайте, — вырвалось у Элизабет Джири.
Ее возглас всех удивил, саму ее — не меньше остальных. У нее это получилось чисто импульсивно. Слова сорвались с губ помимо ее воли. Пока они не были произнесены, она даже не подозревала, как сильно ей хотелось, чтобы Суортмор остался и защитил ее, как сильно она боялась той минуты, когда он уйдет и дом снова останется без мужчины.
— Дэвид, — повернулась она к сыну, пытаясь скрыть смущение, — иди спать, а я принесу тебе горячего молока. Не огорчайся, дорогой. Тебя все это слишком расстроило, но увидишь — все уладится.
— И папа так сказал, — угрюмо буркнул Дэвид. Однако встал с дивана и вышел, даже не взглянув на Суортмора.
Элизабет не решилась упрекнуть сына за эту грубость. Она поняла вдруг, что он еще уязвимее, чем она сама.
— А теперь, — воскликнул Суортмор, довольный, что все снова на своих местах и с уходом детей он опять может управлять событиями. — Давайте поедим как следует. Я так проголодался.
— Я накормлю вас, — ответила она бесцветным голосом. И лицо ее тоже ничего не выражало: жизненные силы покинули ее, их хватало только на заученные действия.
Ай да умница Суортмор, покоритель женщин, словно в воду глядел. Пусть ее похлопочет, принесет еду, повертится вокруг него, а там, глядишь, и кровь заиграет в жидах. Ей ведь было над чем призадуматься, и он готов был помочь ей, но он ничего не мог предпринять, пока она не подчинится ему. Он стремился прийти ей на помощь и в то же время имел на нее виды, хотел завладеть ею, чтобы она стала беспомощной, безвольной, обессиленной; дрожащей, стала его женщиной; и эти два желания слились в нем воедино и одновременно обуревали его.
Элизабет поставила перед Суортмором яйца с ветчиной, извинилась, что не может составить ему компанию — кусок в горло не лезет, — и понесла наверх Дэвиду горячее молоко. Он уже крепко спал. Или притворялся? Она поставила чашку на столик и низко наклонилась над сыном. Нет, в самом деле спит. Он, должно быть, как только донес голову до подушки, буквально провалился сработал защитный рефлекс здорового ребенка. Он забылся, убежал от неприятностей, навалившихся на него, в зеленую пелену сновидений. Анджела с рассерженным видом бродила по своей комнате. Элизабет решила не заходить к ней. Она пока дочери не помощник — сама еле на ногах держится. Тихо закрыв дверь комнаты Дэвида, она сошла вниз к Адриану Суортмору.
Тот повернул к ней лицо — честное, открытое, ничем не омраченное.
— Элизабет, у вас есть свободная комната, чтобы я мог переночевать?
— Да, — ответила она и подумала: небо вняло ее мольбам.
— Вы не будете ужинать? — продолжал он, спеша разделаться с ненужными формальностями и перейти прямо к делу.
— Не хочется. Выпью чаю.
— Прекрасно. Давайте выпьем вместе. Но перед тем как вы поставите чайник, подскажите мне, кому я могу позвонить, чтобы проверить всю эту историю, касающуюся вашего мужа.
— А разве надо проверять?
— Безусловно. Потому что, если все так на самом деле, вы должны будете что-то предпринять.
— Вы правы. Но меня эта история доконает. По мне, пусть будет что будет. Что я изменю?
— Я понимаю вас, Элизабет, но взгляните на все с другой стороны. Если у него действительно нервное потрясение, тогда понятно, почему он совершил такую глупость — ушел от вас. Положению женщины, от которой ушел муж, не позавидуешь. Но если он душевнобольной, если ему нужна врачебная помощь, тогда ему уже не до жены. И развод в этом случае — не ее вина.
— Возможно, они скажут, что
— Проследите за событиями несколько дальше. Допустим, вы захотите развестись с ним; если он невменяем, это не составит никакого труда.
— Но зачем впутывать меня во все это? Вменяем он или нет, я-то здесь при чем? Очень скоро выяснится, что с ним, и, если он невменяем, его изолируют.
— Не согласен. Совсем не обязательно, что это произойдет скоро. В таком состоянии он может продержаться месяцы — тихое помешательство, и все, а покуда на людях он ведет себя нормально, не скандалит и не кричит в общественных местах, так может тянуться, пока у него не кончатся деньги и его не выбросят из гостиницы. А тем временем все будут судачить по этому поводу. Представьте себе, что ждет Дэвида в школе. Там и сейчас для него ад кромешный, раз он решился сесть в поезд и отправиться на Паддингтонский вокзал.
— Джулиан Робинсон, — произнесла Элизабет, ее голос оставался грустным и отрешенным. — Его родители — Филип и Дженифер Робинсон. — На имена у нее была великолепная память. — В телефонной книжке записан их номер. Если хотите звонить, звоните прямо сейчас, пока я на кухне. Я в принципе выносливая, но на сегодня с меня хватит.
— Понятно, — посерьезнев, сказал он ей. — Я и хочу избавить вас от лишних страданий.
Она взглянула на него с искренней благодарностью, которую не могла погасить усталость, и вышла на кухню. Как только она удалилась, Суортмор принялся быстро листать телефонную книжку. Вот она, золотая жила. Теперь есть с чем прийти к Бену. Какой типаж для программы новостей! Известный ученый (если пока и неизвестный, то скоро им станет) поселился на Паддингтонском вокзале. Одинокий человек, сбежавший с передовой линии науки. Или по-другому: куда идет человечество? Известный ученый чувствует себя дома только среди тех, кто в пути.
Может, он просто псих. Но какое получится интервью!
— Алло?
— Могу я поговорить с Филипом Робинсоном?
— Слушаю.
— Мистер Робинсон, мы с вами незнакомы. Меня зовут Адриан Суортмор.
— Да? — Робинсон довольно редко смотрел телевизор, имя ему показалось знакомым, но…
— Вы, думаю, поймете, по какому вопросу я беспокою вас, если я скажу, что звоню из дома миссис Элизабет Джири.
— Элизабет Джири? — Мысли Робинсона, словно стрелка компаса, пометались и приняли нужное направление. — Жена Артура Джири?
— Совершенно верно. Жена Артура Джири. Она очень обеспокоена, господин Робинсон.
— И вы хотите навести справки об Артуре Джири?
— Верно. Миссис Джири очень серьезно обеспокоена дошедшими до нее странными слухами. Я ее давний друг, и хочу помочь ей, и, чтобы освободить ее от излишних волнений, навожу справки сам. Вы не скажете, как себя чувствует сейчас Артур Джири и где он находится?
Скверно, что не захватил магнитофона, а то бы подключил к телефону. Но всего не предусмотришь.
Робинсон вкратце рассказал, что ему известно о Джири, а под конец сообщил, что обратился за консультацией к доктору Морису Блейкни. Пришлось объяснить Суортмору, кто такой Блейкни, и, как только Суортмор все понял, он рассыпался перед Робинсоном в благодарностях. Ему не терпелось закончить разговор и набрать номер доктора Блейкни.
Блейкни, отдыхая после обеда, курил сигару. Трубку он взял нехотя. Но, узнав о цели звонка Суортмора, насторожился, и к нему тотчас вернулась его деловитость.
— Да, я знаю человека, о котором вы говорите. Меня неофициально попросили повидаться с ним. Конечно, речь шла не о том, чтобы поставить медицинский диагноз. Просто его друг, бывший коллега…
— Филип Робинсон, — подсказал Суортмор.
— А, вы знаете. Да, Робинсон повстречал Джири на Паддингтонском вокзале. Сказал мне, что он какой-то странный, и попросил взглянуть на него. Я побеседовал с Джири сегодня утром в гостинице, и ждал, что Робинсон позвонит мне справиться о результатах, но он еще не позвонил.
— Зато позвонил я, — ответил Суортмор. — Я давний друг Элизабет Джири и помогаю ей разобраться во всем этом.
— Элизабет Джири? Жена? Ясно. Но я мало что могу сообщить вам. При таких обстоятельствах много я и не смог бы узнать. У Джири явные признаки нервного истощения. Я сразу понял, как только повстречался с ним утром. Его объяснения так логичны, что не подкопаешься. Он слишком старается скрыть, что чем-то сильно расстроен, но в глубине души он совсем убит. Не надо быть специалистом, чтобы заметить это. Днем я видел его еще раз. Не знаю, уходит ли он когда-нибудь с вокзала, но сегодня утром и днем часа в четыре он был там. Вместе с сыном. Кстати, мальчик благополучно добрался до дома?
— Вы видели их вместе? — спросил Суортмор. Его взволновал этот новый поворот дела. — Как себя вел Джири?
— Конечно, при мальчике он не был так замкнут и скован; меня он увидел неожиданно и очень смутился. Настолько выбился из колеи, что даже не способен был держаться со мною вежливо.
Суортмор услышал, как вошла Элизабет с чайным подносом. Ничего, пусть будет в курсе дела. Он не мог прервать разговор.
— Почему же, как вы думаете? — спросил он, крепче сжав трубку, словно боялся, что ее отберут. — Почему это так его потрясло?
— Судя по всему, он боится, что за ним следят. Возможно, чувство вины из-за того, что он оставил жену и детей. А может, что-нибудь другое, подспудное. Но что именно, не могу сказать, пока не понаблюдаю за ним.
— А это возможно?
— Думаю, нет, — ответил Блейкни. — Я ведь делаю только то, о чем меня просят, а никто не просил меня лечить Джири. Если его состояние ухудшится, он может попасть в психиатрическую больницу, а там за ним будет наблюдать специалист…
— Думаете, оно ухудшится?
— Ничего не могу сейчас сказать.
— А если нет? Если он останется в теперешнем состоянии?
— Нет, не останется, — с мрачной категоричностью ответил Блейкни. — Ему сделается или лучше, или хуже. Не исключено, что самое правильное сейчас оставить его в покое. Мне лично не хотелось бы теперь мешать ему.
— Эта история, как вы понимаете, весьма тревожит его близких и друзей.
— Если его близкие и друзья тревожатся, — произнес Блейкни слегка высокомерным и небрежным тоном, — они могут поручить кому-нибудь следить за ним, чтобы он не бросился под поезд. А кроме этого, нам, думаю, ничего не нужно предпринимать. Люди, как правило, попадают в стресс, а потом выбираются из него без чужой помощи. Мозг человека, как и тело, обладает способностью освобождаться от инфекции. А это — самый лучший исход.
— Благодарю вас, доктор Блейкни, — сказал Суортмор. — Вы оказали нам добрую услугу тем, что откликнулись на случившееся. Мы вам чрезвычайно признательны.
И они вежливо распрощались. Суортмор положил трубку.
— Легкая инфекция в мозгу, — сказал он скорее себе, чем Элизабет.
— В чем дело? — спросила Элизабет. Разливая чай, она низко склонилась над чашками, чтобы скрыть волнение и страх.
— Как я понял, этот Филип Робинсон, сын которого был так мил с Дэвидом, связался с неким доктором Морисом Блейкни.
— Он ведущий врач у Грейсона. — Теперь она испугалась не на шутку.
— Дорогая, не надо так пугаться слова «Грейсон», — сказал Суортмор. Робинсон просто попросил Блейкни повидаться с Артуром, взглянуть, в каком он состоянии, и решить, действительно ли его поступки ненормальны. Блейкни так и сделал и пришел к выводу, что причин бить тревогу нет.
— Очень мило с его стороны. Нынешние врачи так бессердечны.
— Тем не менее, похоже, он прав.
— А Дэвид сказал, что Артур на самом деле сошел с ума, — сквозь слезы проговорила она.
— Дэвид — десятилетний мальчик, его вся эта история просто выбила из колеи.
— Адриан, что же мне делать?
— Во-первых, идите сюда. — Они сели на диван, и Суортмор взял ее за руку. — Элизабет, я помогу вам разделаться с этой историей. — И затащу тебя в постель, подумал он. После стольких передряг получишь удовольствие высшего класса. — Артур на Паддингтонском вокзале. Доктор считает, что его можно без всякого риска оставить там, надо только за ним присматривать.
Она согласно кивнула.
— Но кто же станет присматривать?
— Я. Я сам. И попрошу кое-кого помочь мне.
— Пожалуйста, Адриан, не впутывайте в эту историю много посторонних.
— Я же не сказал «много». У меня есть один-два подчиненных, которым я доверяю, они — могила. А если выяснится, что работа эта действительно трудоемкая, найму детектива из какой-нибудь частной фирмы, снискавшей себе хорошую репутацию и умеющей хранить секреты. В любом случае ничто не выплывет наружу, никто не будет задет или обижен. Задача ведь проста следить, чтобы Артур не причинил себе вреда. До тех пор пока…
— Пока что?
Он повернулся к ней.
— Доктор Блейкни говорит, что ему станет или лучше, или хуже. Нечего сказать, точный прогноз для больного. Если ему станет лучше, он уйдет с вокзала, вернется к людям, в общество, тогда мы облегченно вздохнем, и вся история на этом кончится. — Черта с два. Не раньше, чем он сослужит мне добрую службу для Бена, думал тем временем Суортмор. — А если ему станет хуже, мы тщательно продумаем, как быть.
— Но что же делать, если ему сделается хуже?
— Элизабет, у вас сейчас трудное время. Если — что бог не допустит, и я всерьез не думаю о таком исходе — ваш муж окажется тяжелобольным, ему нужен будет уход, как всякому больному. В любом случае, это не зависит ни от вас, ни от меня. И сейчас, когда все ждут, как развернутся события, от вас требуются только выдержка и присутствие духа.
— И сейчас, — сказала она мягко, — некая сила послала мне в помощь вас.
— Да, — засмеялся он. — Сила по имени Пелт. — Он вскочил. — Боже мой! Я же совсем забыл о нем!
Он начал торопливо листать справочник, разыскивая телефон ресторана, потом попросил позвать мистера Пелта, подождал, пока за ним сходят, затем серьезно и доверительно объяснил приглушенным голосом:
— Ее нельзя оставить в беде. Здесь все очень сложно. Уверен, вы поймете меня правильно. Хотите обсудить что-нибудь со мной?.. Может, встретимся в городе? В следующую среду? Прекрасно.
Отделавшись от Пелта, он вернулся в гостиную спокойный и беспечный.
— А теперь, Элизабет (о, с какой непринужденностью он это произнес! Так говорят со старым другом, с настоящим другом!), доверьтесь мне, поделитесь со мной, что вы на самом деле думаете об этом?
— Обо всем этом?
— О вашем муже, о его уходе из дома, о его villeggiatura[14] на вокзале, о слухах насчет его невменяемости, о том, как это сказалось на вас и ваших детях, обо всем этом. Расскажите!
— Я ведь не католичка, Адриан, — ответила она, — а если и была бы ею, вы — не мой духовник.
Он с удовлетворением отметил про себя, что в ней еще остались силы сопротивляться.
— И тем не менее я хочу знать, — настаивал он. — Хочу понять происходящее до конца. Меня ведь беспокоит ваша судьба.
— Почему, Адриан?
— Потому что вы всегда мне очень нравились, хотя жизнь разлучила нас. А теперь она снова свела нас, и вы — в беде.
— Иными словами, вам жаль меня, как жаль любую другую старушку, невезучую, прикованную ревматизмом к креслу.
— Элизабет, не надо язвить. Люди любят вас за ваши достоинства. И если вам хотят помочь, так это оттого, что вы достойны помощи.
— О Адриан. — На затуманенном лице пробилась улыбка. — Мне так хотелось бы в это верить.
— Разрешаю вам поверить. Это правда.
— Что же мне делать с детьми, Адриан?
— Оставьте их в покое. У них свой круг интересов, дающий им жизнестойкость. Девочка вот-вот увлечется мальчиками, и на уме у нее будет только одно — как бы выскочить замуж. А потом у нее начнутся свои заботы. А Дэвид…
— Меня тревожит именно Дэвид. Почему он поехал сегодня к Артуру и не сказал мне ни слова?
— Очень просто. Если бы он что-нибудь сказал вам, вы бы не пустили его. Возможно, он подсознательно чувствовал, что вы станете ревновать его за то, что он установил какие-то отношения с отцом, когда у вас с ним все порвано. — Суортмор замолчал и пристально посмотрел на нее. — Он ведь не ошибся, Элизабет?
Она медленно покачала головой.
— В глубине души я смирилась, что между мной и Артуром все кончено. Я знаю, он не вернется.
— Почему вы в этом уверены?
— Потому что последние пять лет мы все глубже и глубже забивались каждый в свою нору. Под конец я совсем перестала понимать его.
— И чья в этом вина?
— Трудно сказать. Казалось, он где-то, куда мне доступ закрыт. Возможно, будь я другой, мне бы удалось понять его. Он никогда не умел говорить о своей работе и оттого был одинок. Думаю, это — главная причина.
— Почему же он не умел рассказывать о своей работе? Она слишком сложная?
— Для непосвященных — да, но, даже когда он встречал людей, которые поняли бы его, он и тогда не мог им ничего рассказать. Он всегда был замкнут.
— Почему же?
— Сразу после войны он занимался секретными исследованиями. Ему разрешалось обсуждать свою работу лишь с несколькими коллегами, и то при закрытых дверях. И вот однажды, году в пятьдесят первом, он пришел домой и сказал, что его рассекретили, что теперь его исследования носят иной характер и он, если захочет, может рассказывать о них другим. Но почему-то он никогда этого не делал.
— У него были близкие друзья?
— Раньше он был очень близок со своим старшим братом. Но тот уехал в Новую Зеландию, и Артур не видел его лет десять. Он часто поговаривал, что съездит к нему на рождество или еще в какой-нибудь праздник, но, когда праздник наступал, получалось, что такие расходы нам не по карману.
— А кто еще?
— У него был очень близкий друг, еще по колледжу, Джеффри Уинтерс. Но Джеффри умер года три назад.
— При грустных обстоятельствах?
— Полагают, что он покончил с собой.
Они замолчали, представляя себе, как Артур Джири бродит по грязным платформам и думает о своем погибшем друге. Их дружба оказалась недостаточно крепкой, чтобы удержать Джеффри на земле. Он высвободился, и ветер унес его на небеса. С тех пор Артур не заводил друзей.
— Он любит детей?
— По-моему, очень. Конечно, теперь они не так близки, как раньше, когда дети были маленькими. Но Дэвид очень тянется к нему, это правда.
Адриан Суортмор помрачнел, на душе стало тяжело и муторно. Да, старина Джири, по крайней мере одному человеку ты пригодишься. Твой побег на вокзал — сюжет, который я ищу; мне нужна сенсация, способная поднять мой авторитет в глазах Бена. А то, что ты смылся отсюда и бросил свою еще миленькую жену, — тоже неплохо, она тепленькой попадет прямиком ко мне.
Он повернулся к Элизабет.
— Не унывайте, Элизабет. Ведь жизнь не кончена. Эти горести — они пройдут. Подумайте немного о себе, поживите для себя.
Он привлек ее к себе и хотел поцеловать, но тут на лестнице послышались шаги Анджелы.
— Мам, — сказала она, с вызовом кивая на дверь, — я ухожу.
— Что ты, девочка! Так поздно?
— Пойду к Хейзел, — раздраженно бросила она.
— В такой час? Одна?
— Отпустите ее, — тихо произнес Суортмор.
— Как можно, девочка, — продолжала Элизабет, не обращая внимания на слова Суортмора. — Неужели ты пойдешь к Хейзел в такое время? Она, наверное, уже спит!
Анджела усмехнулась.
— Хейзел никогда не ложится раньше двенадцати. Она просто сидит у себя в комнате, читает и слушает пластинки. У нее шикарные пластинки, я себе не могу купить такие. Ей будет приятно, если я загляну к ней.
— Но как же так, — растерянно продолжала Элизабет.
— Послушай, мама, ты же знаешь, где она живет Через две улицы.
— Идите, Анджела, — кивнул Суортмор. — Вам полезно сейчас пройтись.
— Как вы смеете! — Элизабет повернулась к нему, вспыхнув от искреннего негодования.
Но Анджела предпочла подчиниться авторитету Суортмора — вскинула голову и вышла. Хлопнула входная дверь.
— Не смейте обращаться со мной так, словно я пустое место, — сказала Элизабет.
— У меня такого и в мыслях не было. — Суортмор не собирался признавать свою вину. — Я обращаюсь с вами как с личностью. И весьма незаурядной личностью. Просто я подумал, что будет очень кстати, если Анджела немного проветрится. Я имею в виду, для нас.
Она встала.
— И для того, чтобы остаться со мной, вы готовы позволить пятнадцатилетней девочке тащиться среди ночи одной через весь город?
— Сядьте. — Суортмор потянул ее к себе. — Две улицы — это же не весь город.
Он схватил Элизабет за руку, но она вырвала ее и бросилась к дверям. Он услышал ее шаги в холле, потом стук входной двери.
— Анджела! — кричала Элизабет в сырую мглу. — Анджела! Сейчас же вернись!
Она едва успела ее нагнать. Девочка была уже у ворот, через несколько секунд тьма поглотила бы ее, и, хотя она услышала бы зов матери и сердце ее запрыгало бы от волнения, она ни за что бы не вернулась. Но сейчас мать ее видела, а власть Элизабет над Анджелой была слишком велика. Девочка не могла ослушаться — так вот просто, прямо у нее на виду.
Ее рука, взявшаяся за щеколду калитки, упала, она постояла немного, потом повернулась и пошла обратно к дому. Только в глазах, которые она упорно прятала от матери, затаился гнев.
Элизабет молча пропустила Анджелу вперед, закрыла дверь, и обе вернулись в тепло и свет дома, где все подчинялось здравому смыслу и где им ничто не угрожало.
— Вот и хорошо, детка, — бодро сказала Элизабет. — Жаль, что мне пришлось выбежать и звать тебя, но я ведь не разрешила тебе уходить к Хейзел, хочешь поговорить с ней — позвони.
Анджела прошла через холл, не поворачивая к матери головы, словно вовсе ее не слышала. У лестницы оглянулась, уже держась одной рукой за перила, и бросила:
— Я пойду спать.
— Пойди скажи «спокойной ночи» мистеру Суортмору, — все тем же бодрым тоном сказала Элизабет.
Анджела метнула на нее полный презрения взгляд. (Между нами война, а ты хочешь, чтобы я соблюдала приличия!) Не проронив ни слова, она повернулась и пошла к себе наверх.
Элизабет стремительно возвратилась в гостиную, стуча каблуками по дубовому паркету. Она была рассержена, чересчур рассержена! Суортмор предложил ей свою помощь, поддержку, пожелал освободить ее от тисков этого страшного напряжения. И, естественно, она приняла его намерения с открытым сердцем. А он, оказывается, вот каков! Решил поживиться за ее счет!
Суортмор поднялся, как только Элизабет появилась в гостиной. Он пребывал в некоторой растерянности. Быть с ней ласковым? Или же идти напролом и заставить ее сдаться?
— Элизабет, не надо…
— Не думаю, Адриан, — прервала она его, — что стоит продолжать этот спектакль. Настроение испорчено, вы согласны со мной?
— Разбито вдребезги, — криво усмехнулся он.
— Это, наверное, то же самое. Как-то все не так пошло. Полагаю, что, появившись в моем доме, вы искренне хотели оказать мне дружескую помощь. А потом вам пришло в голову, что одинокая, беспомощная, брошенная мужем женщина не будет возражать, если по отношению к ней позволят что-нибудь сверх того, надо только избавиться от ее дочери.
— Забудьте об этом, Элизабет. — Суортмор пошел на попятный. — И никогда не вспоминайте.
Он посмотрел на нее долгим взглядом, глаза его лучились искренностью, которую ему ничего не стоило изобразить.
— Согласна, — сказала она наконец. — Мы вычеркнем из протокола последние четыре строки. Только не думайте, что я не благодарна вам, Адриан.
Тем не менее она вышла приготовить ему комнату. Инцидент, решила она, исчерпан. Суортмор прошелся по гостиной в поисках виски с содовой, хмуро выпил неразбавленным. Сучка кичливая! Как цементом залепили, ни одной лазейки не найдешь! Не мудрено, что муж у нее свихнулся — довела. Да и тот тип не лучше. Залез в свою скорлупку, прячется от всех. Они оба бесили Суортмора. Почему эта идиотка отказалась чуть-чуть развлечься? Интересно, для кого это она себя бережет? Уж не думает ли, что за такой старухой мужчины станут выстраиваться в очередь? Надо бы ее проучить, позабавиться хорошенько с ее рыжеволосой дочкой.
Все шло своим чередом. Артур Джири находился на Паддингтонском вокзале, и камеры телевизионной компании «Консолидейтед телевижн» скоро возьмут его под наблюдение.
Элизабет вернулась сказать, что комната готова. Суортмор поблагодарил ее, они пожелали друг другу спокойной ночи, с улыбкой, как старые добрые друзья, но комнату, где он лег спать, надев пижаму Артура Джири, всю захлестнуло его ненавистью.
А потом ночь окутала дом. И все четверо — каждый в своем отсеке из кирпича и штукатурки, в убежище, где обитают мечты и тревоги, — забылись неспокойным сном. Девочка и мужчина злились, каждый по-своему и по разным поводам. Женщина была в растерянности, тонкие иглы страстного нетерпения пронзали ее — она терзалась желаниями жгучими и противоречивыми. Она хотела, чтобы ею распоряжались, властвовали над ней, и одновременно хотела, чтобы ее оставили в покое, а еще хотела властвовать сама, и еще чтобы ее любили и жалели. Ее раны никогда не заживут, жизнь кончена. А мальчик, тот был охвачен паническим ужасом.
Потому что панический ужас способен настичь свою жертву и в глубоком сне и увлечь ее за собой — вот Дэвид и проснулся вскоре после полуночи. И в его мозгу, в пробудившемся сознании тотчас всплыл страшный, чудовищный факт. Его отцу причинили боль. У него переломаны ребра. Дэвид лежал в темноте и вновь переживал ту минуту, когда отец вдруг скинул пиджак и рубашку и он увидел серый панцирь пластыря на его теле. Думая об этом, он представлял себе еще и переломанные кости. Грустно, грустно. Это же тело отца. Тело, которое дало ему жизнь, когда отец занимался этим с мамой и превратил его во что-то живое, вроде как в головастика. А теперь два эти тела разлучили, их жар погас, и отец его — один, на чужой кровати, ему так плохо там, и у него сломаны ребра.
Упал с лестницы? Но ведь отец никогда не был неуклюж. Корка банана? Так ли? Он, Дэвид, должен был защитить его. Кругом враги. Лицо Блейкни, его высокомерная улыбка всплыли в памяти Дэвида. Враги, мощные и бесстыдные, они способны напасть на его отца, переломать ему кости, изуродовать его.
Глотая слезы, Дэвид осторожно поднялся и пошел через коридор к маминой комнате. Элизабет Джири спала в постели, которую раньше делила с Артуром Джири. Когда Дэвид был маленьким, стоило мраку окружить его тенями страха, он норовил нырнуть между мамой и папой. Бывало, шел тихонько к их кровати и ложился, приткнувшись спиной к маме или к папе — смотря кто оказывался с краю. Тогда страх отступал, и Дэвид успокаивался.
Теперь Дэвид был взрослее, он больше так не делал. Страхи в темной детской улетучились, зато появились другие, эти пришли навечно, они никогда не исчезнут, так и придется жить с ними всю жизнь. Он был готов к этому. Но сейчас его гнал к маме, к мягким линиям ее фигуры не страх, его гнала тоска. Тоска оттого, что они одиноки, а тело отца изуродовано.
Едва Дэвид придвинулся к Элизабет, она проснулась. На миг она вся напряглась, готовая оказать сопротивление. Что-то в ней, нет, не ум, а какой-то уголок подсознания, слишком примитивного, чтобы найти объяснение происходящему, било тревогу: берегись, это, возможно, тот самый мужчина, которому ты легкомысленно доверилась. Но через секунду она поняла, что это Дэвид, и тело ее снова обмякло.
— Что такое, мальчик? Что-нибудь случилось?
Дэвид уткнулся ей в плечо.
— Милый, ты плачешь. Успокойся, родненький.
Ее защитная кора дала трещину, нет, даже не память, а все ее существо всколыхнулось, и она, крепко прижав к себе сына, уложила его рядом с собой, в свою неуютную постель.
Дэвид пытался найти слова. Он хотел сказать ей, что отцу причинили боль, что у него есть враги, поломавшие ему ребра, что в больнице ему наложили пластырь, и он все время в этом пластыре, и потому от пота у него зудит кожа. Но, как только мамины руки сомкнулись вокруг него, что-то словно щелкнуло внутри — панический ужас куда-то исчез, и он тотчас заснул.
А в комнате для гостей беспокойно ерзал на подушке Суортмор, его спящее лицо дышало злобой.
Будильник у кровати Элизабет Джири затрезвонил в семь тридцать, Дэвид был в маминой постели, и они крепко спали. Элизабет проснулась с тяжестью на сердце. Она знала, что-то не так, знала еще до того, как вспомнила, что именно не так. А потом вспомнила. В доме находился Адриан Суортмор, словно ей мало того, что на нее свалилось, — еще и с ним надо было разбираться с самого утра.
Она встала, собрала вещи, чтобы пойти в ванную. Дэвид заворочался и проснулся.
— Привет, — робко произнес он. При свете дня ему было немного не по себе, что он в маминой постели.
— Здравствуй, дорогой, — с привычной ласковостью откликнулась Элизабет. Она не придала особенного значения тому, что он спал в ее постели.
— Пора вставать?
— Полежи пока, ты ведь еще сонный. Я пойду приму душ, оденусь; ванна освободится, и ты тоже умоешься.
Она направилась было к двери, прихватив одежду, потом вернулась, достала халат и надела его. Обычно она ходила по коридору в одной ночной рубашке, а сегодня — другое дело. Суортмор.
Она ступала почти неслышно, но, когда шла мимо его комнаты, он тем не менее услышал ее шаги. Он лежал на спине, скрестив руки под головой. Бледный утренний свет падал на его лицо, поросшее седоватой щетиной.
Ишь, пошла себе, дрянь, думал он. Чертовски неудобно, что день начинается не в городе, а здесь. Теперь половина утра пропадет в дороге.
Он вспомнил, что поезд прибывает на Паддингтонский вокзал. Его добыча. Джири. Надо будет взглянуть на него. Лежа на спине, Адриан Суортмор принялся размышлять. Размышлял хладнокровно, в тишине мысль работала выверенно, с небывалой энергией. Воздух в комнате был чист и свеж, Адриан отлично себя чувствовал. Удача идет прямо в руки.
Он поднялся, подошел к зеркалу, причесался, посмотрел белки глаз, отметил, что седины на щеках прибавилось, оглядел себя всего. Неплохо. Он еще не стар. Энергия так и бьет ключом. Он услышал звук льющейся воды за стеной в ванной, представил себе голую Элизабет Джири, но эта картина не взволновала его. Подумаешь, одна улизнула, зато остальных — пруд пруди, и куда более аппетитных. Он решил добраться до самой вершины, а там курочки только и ждут, чтобы их подцепили. Он еще не достиг вершины, лучше честно сознаться себе в этом. Он, конечно, высоко, но еще не на самом пике. Вот сделает сенсационную многосерийную передачу, тогда и окажется там, а для этого надо завоевать Бена Уорбла, а значит, заполучить первоклассный материал, и таким материалом был Джири. Итак, его цель — Джири, а он охотник. Все просто как дважды два.
Мягко ступая, Элизабет Джири вернулась к себе. Затем он услышал, как в ванную пробежал мальчишка, поплескался немного и побежал назад. Через несколько минут мальчишка постучал в комнату Адриана — он был уже одет и стоял на пороге с чашкой чая для гостя. Ох уж эти знаки внимания, ни на минуту о них не забывают. Ох уж эти знаки внимания представителей среднего класса. Овладей я ею на коврике у камина, размышлял Суортмор, прихлебывая чай, все равно утром мне бы подали чашку чая и отвезли на вокзал.
Мальчишка сказал, что ванная свободна. Адриан поставил пустую чашку на столик, открыл дверь и вышел в коридор. Поверх пижамы он надел тонкий халат Джири. Он помылся в ванной, почистил зубы щеткой, которую приготовила для него Элизабет Джири, — новенькой, завернута была в целлофан. Все те же знаки внимания. Нежданный гость, оставшийся в доме на ночь, не должен выходить утром к завтраку с налетом на зубах, скопившимся за сутки. Но бритвы не было. Джири свою забрал, а Элизабет в отличие от многих женщин бритвой не пользовалась.
Одежду свою он оставил в комнате. Он надел на голое тело халат Джири и взял свою пижаму, вернее пижаму Джири. Ему лень было ее натягивать. Халат прикроет наготу, идти тут всего ничего, да и никого нет.
Он открыл дверь. По коридору навстречу ему шла Анджела Джири, ее плотно облегал халатик, личико заспанное, она еще не совсем проснулась. Адриан Суортмор стоял как вкопанный, пока она не приблизилась к нему чуть ли не вплотную. Им внезапно овладело вожделение. Он ждал, когда это чистое юное существо окажется рядом! Без стеснения, открыто, что удивило его, он испытывал удовольствие оттого, что его голое тело скрывает от ее глаз лишь тонкий легкий халат. Суортмор ощущал себя хозяином положения.
— О, доброе утро, — еле слышно произнес он. Он понимал, что она увидела пижаму у него в руках, понимал, что она смущена — рядом с ней, совсем близко, мужчина.
— Доброе утро, — ответила Анджела, мельком взглянув ему в глаза и тут же отведя взгляд, голосок ее был не совсем детским.
— Все тихо после вчерашней бури, — доверительно сообщил он ей. Порядок восстановлен. Да?
— Благодаря вам, — смущенно ответила она. Ее робость возбуждала его. Он хотел впиться в нее, распотрошить ее всю, так чтобы на ее белой кожице остались следы от его щетины.
Видя, что Адриан не уступает ей дорогу, она повернула было обратно к себе. Но он опередил ее, проскользнул мимо и на пороге своей комнаты пробормотал извинения:
— Простите. Я еще толком не проснулся.
Я никогда не был так бодр, думал он, скидывая с себя халат. Ладно, не она, так другая. И очень скоро.
Он быстро оделся. Капитан, король, человек, распоряжающийся событиями. Небритые скулы и подбородок делали его еще более мужественным, более земным. Ну-ка, посторонитесь, я и так долго ждал своего часа. Хм, я все правильно рассчитал. И не собираюсь останавливаться, не добравшись до вершины, до самой вершины, до пика. Он дал себе слово: через двенадцать месяцев у тебя будет все, что пожелаешь,
В столовой Дэвид заканчивал завтрак. Элизабет была сама любезность положила Суортмору половинку грейпфрута и пошла варить ему яйцо. Решила забыть о его бестактности. Он усмехался, жуя грейпфрут. Мальчишка вежливо извинился — ему пора в школу.
Элизабет возвратилась с яйцом. Сверху спустилась Анджела и тоже села к столу, так они и сидели, словно хорошо воспитанные незнакомцы. Анджела, уже в школьной форме, старалась не глядеть на него, обмениваясь с матерью привычными фразами. Суортмор ел, исподтишка наблюдая за ней. Нельзя отпускать ее, а то она снова забьется в свою скорлупу. Она нужна ему. Как только Элизабет отлучилась, Суортмор поспешил воспользоваться ситуацией, а то и Анджела, того гляди, умчится следом за матерью.
— Анджела, — сказал он тем же доверительным тоном, каким говорил с ней наверху, но без наглых эротических ноток, которые позволил себе утром. — У вас дома есть где-нибудь фотография отца?
Заинтригованная, она подняла голову.
— Есть, наверху.
— Видите ли. Я знаю, ваша мама очень переживает за него, я хотел бы ей помочь, если смогу.
Она кивнула, продолжая смотреть на него. Порядок, я не спугнул ее, подумал он и пояснил:
— Но для этого мне надо знать, как выглядит ваш отец.
— Мама убрала все фотографии, — сказала Анджела, косясь на дверь. Наверное, не хочет расстраиваться. Но у меня в комнате висела одна, и я ее сохранила. Можете взять пока.
— Да мне достаточно только взглянуть. Вы говорите, она в вашей комнате?
— Сейчас принесу. — И она выбежала.
Суортмор остался ждать. Элизабет не возвращалась: он услышал, как она проводила Дэвида, а потом пошла наверх. Анджела, видно, столкнулась с матерью на лестнице — она почти сразу же влетела в комнату. Ее лицо сияло от возбуждения, это делало ее еще красивее.
— Вот, — сказала она.
Фотография была хорошего качества, четкая, размером примерно девять на девять дюймов, в светлой окантовке. Суортмор пристально изучал ее.
— Она недавняя?
— Папа фотографировался два-три года назад. Но с тех пор он не изменился. Во всяком случае, — добавила она, — не изменился, когда я видела его в последний раз, а это было всего несколько недель назад.
Она замолчала, словно взвешивала, можно ли довериться Суортмору или о чем-то спросить его. Суортмор безмолвствовал, изучая фотографию. Но она больше ничего не сказала, а вскоре вернулась Элизабет узнать, когда он собирается на вокзал.
— А тебе пора в школу, Анджела, — добавила она. — Хоть здесь и недалеко, но надо быть хотя бы за десять минут до занятий; думаю, учителя ждут, что ты будешь подавать пример, ведь ты теперь отличница.
— О,
Суортмор понял, что эти интонации предназначены ему, ими многое было сказано. Он тепло и понимающе улыбнулся ей. Что поделаешь, сейчас вряд ли он сможет добраться до нее, но через год-другой она, глядишь, подвернется ему в Лондоне одна, без матери, тогда он ее и сглотнет. Он проводил ее ласковым взглядом. Мой золотой птенчик. Посиди еще малость у себя в гнезде.
Едва показались высокие стальные арки вокзала, поезд начал тормозить, а сердце Адриана Суортмора забилось быстрее. Он сидел, подавшись вперед. Ехал он в купе первого класса, у кресла были удобные мягкие подлокотники. Кладя на них руки, он заметил, что ладони у него чуть влажные. В качестве дара, бесплатно, он оставляет Британским железным дорогам капли своего пота.
У Суортмора было место в углу у окна, и, выглядывая из-за изящно присобранной занавески (такие висят только в купе первого класса), он видел длинные унылые улицы, убегающие в дымную даль нагромождения кирпичных зданий. Муравейник. Суетливая замкнутая жизнь лондонца. Он подумал о вокзале, к которому подъезжал, о его необычной двуликости. С одной стороны, в нем, будто в капле воды, отражается Лондон: здесь, как в городе, всегда полно народу, он навечно прикован своими стальными цепями к этому мрачному месту. С другой же стороны — он невесом, словно парит в воздухе, транзитная точка для путешествия в другие точки мира. А для одного человека — «островок спасения».
На мгновение он прикрыл глаза и восстановил в памяти лицо Джири на той фотографии. Овальное, серьезное, глубоко посаженные глаза, довольно крупный рот. Должно быть, широкоплечий. Он забыл спросить у Анджелы, какого роста ее отец. Если судить по размаху плеч, скорее всего среднего. Или же очень высокий. Но тогда девочка сказала бы ему об этом.
Мимо проплывали платформы и товарные вагоны — сначала быстро, потом медленно. Поезд остановился. Соседи по купе поднялись и, смешавшись с остальными пассажирами, стали протискиваться к выходу.
Адриан Суортмор продолжал сидеть, его влажные ладони покоились на мягких подлокотниках. Теперь, когда настала решительная минута, он весь напрягся. Нешуточное дело — охота на человека ради того, чтобы водрузить его голову дома над камином.
Суортмор вышел с последними пассажирами. Торопливо проследовал по платформе, опустив голову из боязни, что кто-нибудь увидит его и узнает. Он инстинктивно старался остаться незаметным, пока в голове не созреет план дальнейших действий. Кафе, торгующее спиртным, находилось поблизости, и он решил пропустить рюмку, затем вдруг вспомнил, что небрит, и передумал — сначала надо зайти в привокзальную парикмахерскую. Сидя в кресле и ощущая щекотание бритвы, снимающей бороздками покрытую мыльной пеной щетину со скул и подбородка, он не без гордости думал о себе: молодец, держу себя в руках, не отправился сразу же в кафе. Туда можно пойти и позже: оно будет открыто. Они открываются в одиннадцать.
Свежевыбритое лицо пощипывало; Суортмор по лестнице вышел из парикмахерской. Он очутился на первой платформе. Буквально в нескольких шагах было еще одно кафе. Он решил взять чашку кофе, маленькую бутылочку бренди и вылить бренди прямо в кофе. Придя в восторг от своего плана, он быстро вошел в кафе. Сначала купил бренди — так кофе не успеет остыть. Потом подошел к стойке с кофеваркой, заказал себе чашку и стал наблюдать, как ему наливают. Чашка наполнялась, а он ощупывал лежащую в кармане бутылочку бренди. Он был спокоен, в голове никаких мыслей, ничто его не волновало. Еще секунда — и все будет готово. Он отнесет свою чашку к столику в углу зала, выльет в нее бренди и выпьет. Кофе согреет желудок, голова прояснится, а бренди растечется по жилам, и его нервы вновь станут стальными. Повернув голову, он увидел Джири.
— Шиллинг, — сказала барменша, протянула Суортмору чашку и призывно улыбнулась.
Секунду он тупо смотрел на чашку. Всего в двух ярдах от него сидит Джири. Перед ним — пустая чашка, он читает какой-то еженедельник.
Суортмор положил на стойку монету в два шиллинга и двинулся прочь. Барменша крикнула вдогонку:
— Сэр, возьмите сдачу!
Суортмор остановился, этот пустячный инцидент привлек внимание стоящих поблизости. Несколько человек взглянули на Адриана, взглянул на него и Джири.
Суортмор вспыхнул, вернулся к стойке и забрал деньги. Потом опять повернулся, поискал глазами свободный столик и увидел, что Джири все еще смотрит на него. В глазах Джири мелькнул огонек: он, видно, узнал Суортмора. Суортмор, глядя в сторону, быстро прошел мимо него. Он совсем растерялся. Он-то собирался осмотреться на вокзале, найти Джири, праздно слоняющегося по платформе, потом, не обнаруживая своего присутствия, постоять или посидеть возле него, а если выйдет, переброситься с ним фразой-другой. Он был абсолютно уверен, что Джири не узнает его. Его лицо было знакомо многим, но в основном не таким людям, как Джири.
Теперь он чувствовал себя так, словно охотятся за ним. Даже под ложечкой засосало — до того хотелось кофе, однако он поставил чашку на столик и пошел прямиком к выходу. Не мог же он сидеть и пить прямо под носом у Джири. Знает его Джири или нет — не имеет значения, он увидел Суортмора и запомнил. Проскочив платформу, он наконец окунулся в спасительный мрак зала продажи билетов.
Пойти в другое кафе? Выпить кофе? Мысль, что придется снова пройти через всю эту церемонию, показалась ему невыносимой — он был взвинчен до предела. Он вытащил из кармана бутылочку, открыл и поднес к губам. Половину? Нет, всю. Запрокинул голову и стал с жадностью пить. Какой-то прохожий мимоходом сочувственно глянул на него, словно Суортмор — один из тех, кто хлещет всякую дрянь на набережной Темзы.
Глубоко вздохнув, Суортмор бросил пустую бутылку в урну. Бренди добралось до его мозга. Адриан-охотник стоял у телефонных будок. Дикий лев Джири окопался в своем логове на первой платформе. На этот раз ему удалось избежать опасности. Опытный стрелок не должен терять хладнокровия. Суортмор крадучись подошел к киоску и спрятался за ним.
Ничего не подозревая, Джири слегка враскачку шагал вдоль платформы, вот он миновал книжный киоск, увидел Суортмора и остановился, дружелюбно улыбаясь.
— Простите, мне кажется, я знаю вас, — сказал он. — Вы мистер Суортмор, не так ли?
— Да.
— Мы незнакомы, — продолжал Джири. — Но вы, по-моему, старый знакомый моей жены.
Бренди пело в крови Суортмора. Он согласно кивнул, пристально глядя Джири в глаза.
— Я видел вас однажды по телевизору в какой-то дискуссии-викторине. Я вошел, когда передача уже началась, и жена показала мне на вас. Напомнила, что вы вместе работали в Манчестере.
— Да. Сразу после войны.
— Я тогда еще не был с ней знаком, естественно. — Джири улыбнулся. Он чувствовал себя в безопасности, на душе было спокойно, и ему хотелось провести хотя бы остаток дня вместе с кем-нибудь. Хотелось узнать, не смутил ли он Суортмора, так откровенно рассматривая его там, в кафе. — Вы ведь привыкли, что люди узнают вас.
Суортмор чувствовал, что его охватывает паника. Его, охотника, загнали в угол. Надо найти способ контратаки. Сила — вот спасение: надо быть грубым.
— Дело в том, что вчера я был у вашей жены, — мрачно произнес он.
— А-а, — протянул Джири. — Значит, вы приехали одиннадцатичасовым.
Отличная конспирация, подумал Суортмор. Что ж, поздравляю тебя, дружище. А вслух произнес:
— Да. Очень удобный поезд.
— Она, конечно, посвятила вас во все. — Оживленное выражение лица исчезло, но Джири, судя по всему, не был взволнован.
— Да. Мне, разумеется, грустно было услышать об этом.
— Разумеется, — поддакнул Джири. — Ну что ж, рад был повидаться с вами.
Слегка поклонившись, он двинулся дальше. В подобных обстоятельствах ему уже было трудно продолжать беседу с Суортмором. Тот заставил его вспомнить прошлые печали, а вдобавок Джири успел разглядеть этого человека — он пришелся ему не по душе.
Суортмор смотрел, как Джири удаляется по платформе. По крайней мере теперь для него было бесспорно одно: Джири действительно постоянно торчит на вокзале. Он шел таким же привычным шагом, каким хозяин обходит собственный сад. Большинство людей на вокзале или торопятся, или слоняются без дела в ожидании поезда. Джири шел своей обычной походкой. Он мог позволить себе остановиться и поговорить. Значит, он никуда не спешил, но делал он это непринужденно, без желания убить за разговорами время. На миг Суортмору даже подумалось: уж не открыл ли Джири секрет счастья? И тут же он взял себя в руки. Охотнику дозволено лишь чуточку завидовать льву. Но ему не дозволено упустить льва, оставить его в живых.
Он вернулся в кафе, где Джири теперь не было. Еще кофе с бренди? Нет! Он был сыт и согрет, а все-таки нервничал. Заказал холодного легкого пива и сел за столик — решил за кружкой пива хорошенько все обдумать.
Прошло три дня. Вечером Суортмор у себя дома говорил по телефону. Гостиную заливал мягкий свет, окна были широкими, отопление в квартире превосходным, даже в морозные ночи он мог не задергивать на окнах плотные шторы и любил время от времени поглядывать на улицу. Вот и сейчас, разговаривая по телефону, он смотрел на реку, мерцающую вдали, на высокие здания того берега. Квартира находилась на одном из верхних этажей, даже по небу было видно, какой на улице холод. А здесь, внутри, тепло, мягкий свет, пушистые ковры. Этот контраст доставлял Суортмору наслаждение, он ведь вообще был любителем контрастов.
Правда, телефонный разговор испортил ему настроение, он стал нервничать и злиться.
— Вы уверены? И никого нельзя подослать?
— К сожалению, нет, — отвечал девичий голос. — Они работают бригадой и сейчас на задании.
— Но сэр Бен заверил меня, что я смогу воспользоваться их услугами.
— Послушайте. Они ведь нужны вам завтра, да? — рассудительно ответила девушка. — И завтра они будут в вашем распоряжении. Соберутся в девять тридцать и будут докладывать шефу о проделанной работе.
— Я же специально договаривался, — проскрежетал Суортмор, — что они придут ко мне вечером получить инструкции. Их ждет завтра деликатное задание, а к тому же представляется возможность сделать сенсационную передачу. Мне важно работать с бригадой, понимающей, что мы делаем. Я все это объяснил сэру Бену, и идея пригласить их ко мне домой, немного выпить с ними и установить контакт принадлежит ему.
— Мне очень жаль, мистер Суортмор. Я вас прекрасно понимаю, но у нас указание держать бригаду наготове в распоряжении передачи «Обозрение».
— Естественно, именно в тот вечер, когда они нужны мне, там без них обойтись не могут, — тихо заметил Суортмор.
— Они сейчас в аэропорту. Все эти министры африканских государств возвращаются домой.
— Африканских государств, — повторил Суортмор и повесил трубку.
Он сидел неподвижно, глядя в окно на темную реку и на другую, извивающуюся змеей реку уличных огней, рядом с ней. Да, холодина на улице — кажется, птица на лету замерзнет. Он представил себе, как сейчас на семи ветрах дрожат у взлетной полосы в аэропорту телевизионщики в своих плащиках. Он ненавидел работников из «Обозрения», весьма популярной программы новостей, событий и фактов. И больше всего он ненавидел руководителя программы. Этот человек обладает удивительным, поистине жутким чутьем, у него, Суортмора, никогда такого не было, хотя он и притворялся, что есть, его буквально распирало от желания обладать подобным чутьем, вернее, обладать силой и властью; имей он это чутье и используй его с умом, наверняка бы добился своего. Больше всего на свете он жаждал власти. Власти, власти.
— Теперь придется работать с людьми, не получившими инструкций, сонными, промерзшими, недовольными, а чего доброго, и простуженными, сказал он вслух. — А если все провалится, мне еще предстоит объясняться с Беном и брать вину на себя.
От звука собственного голоса, тяжело ударявшего о массивную мебель, ему стало совсем одиноко и неуютно. Он резко задернул штору и сел перед электрическим камином. Убить остаток вечера можно по-всякому, и он стал решать, на чем именно остановиться.
Когда наутро Суортмор выходил из такси у здания «Консолидейтед телевижн», небо было затянуто густыми белыми, словно китайский фарфор, облаками. Таксист наблюдал, как Суортмор, глядя на небо, роется в кармане в поисках мелочи, чтобы расплатиться с ним.
— Да, сэр, вот и дождались, — сказал он, тыча большим пальцем куда-то вперед и криво ухмыляясь.
— Чего дождались?
— Снега, — ответил водитель с мрачным удовлетворением, сунул деньги в карман, и машина отъехала.
Всю дорогу до административного корпуса, где его ждали операторы, Суортмор чертыхался. И так все в пакостном настроении, только метели не хватало. Он толкнул дверь комнаты, где они условились собраться. Три бесцветных юнца, с сигаретами, в толстых свитерах и узких брючках, встретили его чуть враждебным взглядом.
— Вы — бригада телеоператоров?
— Здесь не все. Главный еще не приехал.
— Уже приехал, — раздался за спиной Суортмора ровный голос северянина. В комнату вошел главный оператор, коренастый лысый мужчина в массивных очках. — До двух не спал. Собаке не пожелаю.
Он дрожал в своем пальто, перехваченном поясом.
— Ничего страшного, — бодро произнес Суортмор, пытаясь скрыть собственное раздражение. — У меня для вас отличное легкое дельце на сегодня. Ехать никуда не надо. Расположимся на Паддингтонском вокзале.
— На Паддингтонском вокзале? — недоверчиво спросил главный. — Что же там делать? Снимать локомотивы?
— Будем брать интервью, — тихо и деловито ответил Суортмор. — У человека, который не подозревает, что у него берут интервью.
— Чистосердечные признания перед камерой? — спросил один из бесцветных юнцов, взглянув снизу вверх на Суортмора.
— Тут дело деликатнее. Очерк о характере, — продолжал Суортмор. Человек, который нам нужен, чудаковатый ученый. Он живет на Паддингтонском вокзале. Никогда оттуда не уходит.
— А где же он проводит свои опыты?
— Я ничего не знаю о его жизни и работе, — ответил Суортмор, тщательно взвешивая каждое слово. — Наша цель — постичь натуру человека. Представить себе картину его жизни. Прежде всего узнать, почему он никогда не покидает вокзала.
— Да он чокнулся, — произнес главный. — С катушек долой, и вся недолга.
— Если он сумасшедший, — допустил и этот вариант Суортмор, — его сумасшествие представляет интерес, поскольку он сам по себе интересный типаж. Нам надо будет поснимать его, а если получится — побеседовать. Возможно, он окажется крепким орешком. Надеюсь, вы возьметесь за эту работу — вам представляется редчайшая возможность проявить свои таланты.
— Господи, — выдохнул главный, оглядывая своих подчиненных, словно приглашая разделить его недоумение.
— О традиционном интервью, — продолжал Суортмор, — скорее всего, речи быть не может. Если он обнаружит камеры, он просто уйдет, я абсолютно уверен. Поэтому снимать придется с большого расстояния. Сделать несколько кадров, пока он гуляет по платформам и так далее. А после, когда соберем достаточно материала, я попытаюсь втянуть его в разговор. Включу вот эту штуку. — Он показал миниатюрный магнитофон с микрофончиком, который можно спрятать в цветок, продетый в петлицу плаща.
— Можно еще проще, — предложил один из юнцов. — Включите транзистор на время разговора, дома сотрете радиозапись, а беседа останется.
— Слов нет, блестящая идея, — подхватил Суортмор. — А потом вы мне скажете, что я как те идиоты, что слоняются по лондонскому вокзалу с включенным на полную мощность транзистором. — Он полоснул парня ледяным взглядом и продолжал: — На худой конец, если нас постигнет неудача, можно будет использовать снятые с дальнего расстояния кадры и как-нибудь совместить их с записью. Я смонтирую кадры и комментарий в любом случае. Конечно, придется попотеть над монтажом, но это уже не ваша забота. Как только отснимем достаточно материала, привезем его сюда, и я с режиссером займусь монтажом.
— Все ясно, — сказал главный, так и не снявший пальто. — Поехали. Мне не помешает кончить пораньше. Я, кажется, заболеваю.
Они вышли и сели в микроавтобус. Машина тронулась в путь, а на землю начали падать первые хлопья снега.
Джири как раз одевался, когда увидел снег. Он наслаждался бездельем, даже позавтракал в постели. Покончив с едой, он еще понежился, растянувшись на кровати, потом раскрыл газету, которую ему принесли вместе с завтраком, и стал благодушно просматривать ее. Газета сообщала свою ежедневно подновляемую историю о борьбе и страданиях человека, а также напоминала, что авторитет Англии как великой державы, теперь уже второсортной великой державы, какой она стала после второй мировой войны, весьма пошатнулся. Джири эти новости не особенно удручали. В постели было тепло и уютно, ему пришло в голову, что, даже если Англия разорится вконец, в постели все равно будет тепло, и уютно.
Наконец он поднялся, включил горячую воду, побрился и помылся. Потом оделся. Снег он увидел, когда застегивал рубашку. На душе потеплело, он подошел к окну. Его номер находился в торце здания, и окна выходили не к вокзалу: ему были видны крыши домов, мостовые, люди, машины. Там, где снег не тревожили, он ложился белым покрывалом. Даже под ногами прохожих он еще не успел превратиться в бурую жижу: лежал белый, а на нем проступали сырые проталинки от следов людей и длинные темные полосы от колес машин.
От снега стало веселее, он нарушил однообразие его вокзальной жизни не только тем, что изменил все внешне, но и тем, что чуточку изменил внутренний ритм. Человек ведь по-иному движется, когда идет снег, иначе, чем раньше, поглядывает на небо, чтобы узнать, будет ли снег падать еще или нет. Джири закончил свой туалет со сладостным предчувствием, что наступающий день будет необычным, надел пальто и отправился на вокзал.
Суортмор увидел Джири сразу, едва тот вышел из гостиницы. Его ребята сидели в кафе, а сам Суортмор устроился на скамейке в зале ожидания, делая вид, что читает газету. Джири в пальто и темной мягкой шляпе не спеша прошел мимо него к киоску, где после некоторых раздумий выбрал два журнала. Затем, сунув их в карман, направился вдоль платформы; там, где кончалась стеклянная крыша и платформы тянулись уже под открытым небом, он остановился.
Суортмор метнулся в кафе за операторами и показал им Джири, стоявшего вдали на платформе спиной к ним. Джири смотрел, как падает снег. Народу было совсем немного, и Джири, замерший перед завесой белых снежных хлопьев, смахивал на человека, погруженного в свои мысли в безлюдном помещении, в каком-то странном сумрачном соборе. Главный оператор без промедления установил одну из камер и начал снимать.
А Джири все стоял себе мирно на другом конце платформы и смотрел, как снег легким покрывалом ложится на покатые крыши товарных вагонов, на верхнюю часть стен и кровли домов, возвышающихся над вокзалом. Снег был липким, но оседал он везде по-разному. К примеру, на железнодорожных путях он уже запорошил рельсы, превратил их в таинственные белые линии, отбрасывающие свет в свинцовое небо. Лег он и на спальные вагоны. А на шлаковом грунте под ними лежал только плешинами. У стены за железнодорожными путями кое-где островками еще торчала жухлая трава, она впитывала снег, и ее островки оставались темными.
Джири смотрел на падающий снег; дизельный локомотив с запасного пути подогнал несколько пустых вагонов. Колеса, на которые налипал только что выпавший снег, скользили по рельсам, и их металлическая поверхность оголялась, тускло поблескивая на фоне белизны спальных вагонов. Джири был в восторге от этого зрелища. Он стоял на последних сухих дюймах платформы, прямо перед ним неровной бахромой ложился снег. Редкие снежинки залетали под крышу и приникали к его пальто и ботинкам.
Снег успокаивал Джири, приносил умиротворение. Он запорошил высокую стеклянную крышу, и вокзал стал походить на безмятежный, занесенный снегом домик под соломенной кровлей. Приглушая свет и в то же время делая его более ровным, он размывал резкие контуры предметов; у Джири было такое ощущение, словно он во сне, не просто спит, а видит тот самый сон, когда кажется, все наши обиды будут прощены и все теперь будет прекрасно.
Наконец он повернулся и хотел было двинуться обратно. И тут увидел на другом конце платформы кучку людей, что-то рассматривающих через плечо друг друга, но он не смог разобрать, что именно. Джири решил обойти их стороной. Он любил толпу, если только она состояла из людей безучастных, мысли которых витали где-то далеко, он любил случайное скопище народа. А эта кучка на другом конце платформы, хоть и небольшая, была объединена какой-то целью, и это обеспокоило Джири. Совершенно ясно, они собрались что-то вместе делать, пусть даже просто глазеть. Джири начал взбираться по лестнице, ведущей к мосту под самой крышей вокзала. Он решил дойти до противоположного конца вокзала и там спуститься на платформу. Так он избежит встречи с этой кучкой толкающих друг друга людей.
Как только Джири стал подыматься по лестнице, главный оператор спросил Адриана Суортмора:
— Продолжать съемку?
— Нет, остановитесь. Сделаем еще несколько кадров попозже. У нас есть телеобъектив?
— А что это вы делаете? — поинтересовался какой-то любопытный.
— Снимаем вокзал, — ответил Суортмор. — Фон для фильма.
Едва съемку прекратили, зеваки начали расходиться. Главный оператор накоротке посовещался о чем-то со своими неразговорчивыми коллегами в свитерах.
— Вон он, — вдруг сказал Суортмор. — Смотрите, он возвращается с дальнего конца платформы.
— Если хотите, можно начать съемку прямо сейчас, с телеобъективом отсюда получится.
— Да, конечно. Хочу.
Джири дошел до входа в здание вокзала, бросил взгляд через перрон и заметил, что предмет, который облепила эта горстка людей, был кинокамерой. Объектив был нацелен на него, и, насколько он мог судить, камера работала. Он ускорил шаг не оттого, что понял, что снимают именно его, а оттого, что безотчетно опасался разрушительной силы внимания публики. Он не хотел участвовать ни в каких спектаклях, ни в чем, что может вызвать чей-нибудь интерес к любой детали счастливой безымянности и безликости вокзальной жизни. Он ненавидел камеру, и горстку людей возле нее, и общую атмосферу волнения и необычности. Он быстро толкнул дверь кафе и вошел внутрь.
Там жизнь текла своим чередом. Ни один из посетителей, жевавших булочки, пивших чай и кофе, казалось, не подозревал о происходящем снаружи. Кто-то, распахнув пальто, отряхивал с него снег, кто-то не спеша разматывал длинный шарф. В зале, заполненном клубами пара, царила безмятежность, никому ни до чего не было дела — именно в этом Джири сейчас и нуждался. Он заказал кофе, сел поудобнее в кресло и раскрыл журнал. Он читал, и тревога мало-помалу отступила, он вновь обрел покой, вновь стал радоваться жизни. Так длилось несколько минут, а потом вошли двое и все испортили: они громко спорили, обсуждая, что за люди снимали фильм и вообще что занесло их на вокзал. Тут вмешались и другие, и вскоре в спор были втянуты буквально все. Время от времени кто-нибудь выходил посмотреть, не ушли ли киношники, и возвращался сообщить новости остальным: они все еще там, они исчезли, появились снова в другом месте на перроне, они пошли в гостиницу, они снова вышли… В конце концов Джири закрыл журнал, сунул его в карман, взглянул на часы и поднялся. У него созрел план.
Через две-три минуты прибывает экспресс из западных районов Англии. Джири знал, что с поезда сойдет много пассажиров и все они должны будут пройти через турникет. Большая часть направится прямо в метро. Джири решил смешаться с толпой, спуститься в метро и побыть там, пока не надоест, а потом вернуться на вокзал; к этому времени киношники, наверное, соберут свою аппаратуру и уйдут.
Так он и сделал. Поезд прибыл точно по расписанию. Джири стоял у турникета, ждал, пока пройдут первые пассажиры; он пошел вперед, только когда вокруг него образовалась толпа. Она медленно растекалась по перрону и широким ступеням, ведущим к подземке, то и дело застывая на месте. Джири несло вместе с ней по длинному проходу, перегороженному посередине металлическим поручнем. Он очутился у автоматов. Решил было купить билет и сделать несколько кругов по Внутреннему кольцу, однако тут же передумал. Метро было неизведанным пространством. Он не будет чувствовать себя в безопасности ни в одной его точке. Там тоже уйма народу, но не увидишь сонных, безразличных людей, таких, каких видишь обычно на вокзале. Подземка была частью Лондона, и, если он решится путешествовать по городу, в ушах снова загремят барабаны.
Джири в раздумье постоял у автомата. Подходили люди, бросали монетки, брали билеты. Кое-кто кидал беглый взгляд на человека в темной мягкой шляпе, но большинство не обращали на него внимания. Если они и замечали его, то, вероятнее всего, думали, что он кого-то ждет.
Джири посмотрел на часы: он уже двадцать минут в метро, пора возвращаться на вокзал. Скорее всего, киношники уже ушли или по крайней мере перебрались еще куда-нибудь. Можно будет отыскать укромное местечко, где ему никто не станет докучать.
Он вернулся назад по длинному коридору, на этот раз по другую сторону металлического поручня, и не спеша поднялся на перрон. Он шагал ровно — ни быстро, ни медленно, — опустив глаза. У верхней ступеньки его ждал Суортмор. Пока Джири был внизу, Суортмор мучился: не потерял ли он след Джири, там ли он его ждет, но зато немного передохнул от этой охоты на Джири, от этих людей и всего прочего. Его догадка оказалась верна, и он облегченно вздохнул; он двинулся навстречу Джири и преградил ему путь; тот вынужден был остановиться.
— О, мистер Джири, — весело произнес он. — Опять мы с вами встретились. Забавно, не правда ли, всякий раз, как я попадаю на вокзал, я сталкиваюсь с вами.
— Да, — согласился Джири и шагнул вбок.
— Скажите, вы не против, — продолжал Суортмор, тоже сделав шаг и оказавшись снова лицом к лицу с Джири, — побеседовать со мной? Всего несколько минут?
Джири впервые взглянул на него.
— Побеседовать?
— Да. Видите ли, я пишу статью об обслуживании пассажиров на поездах юго-восточного направления. На первый взгляд тема тривиальная, но она волнует многих, и статью размножат во всех местных газетах. — Когда лжешь, твоя выдумка должна изобиловать подробностями, загружай ее деталями, думал он про себя. — Я расспрашиваю людей, регулярно ездящих по этим направлениям, каково их мнение об обслуживании в Лондоне и других городах.
— Обслуживание нормальное, — бросил Джири, стараясь пройти.
— Все-таки давайте побеседуем, — настаивал Суортмор. — Если вы не торопитесь на поезд, может, пойдем в гостиницу и выпьем что-нибудь?
— Я бы предпочел сделать это в другой раз, — вежливо отказал Джири.
— Другого раза, возможно, не будет, — возразил Суортмор. Он ни на секунду не забывал о магнитофоне, спрятанном в кармане. Он знал, что маленькие барабанные перепонки этого механизма были в действии, все, что говорится сейчас, фиксирует пленка, и он чувствовал свою власть, у него даже слегка перехватило дыхание — не то чтобы эта власть была всепоглощающей, не то чтобы он был ею одержим, просто она тут, совсем близко, и это — великолепно.
— Нет, правда, — отнекивался Джири, а Суортмор тем временем, взяв его за локоть, с шутливой настойчивостью подталкивал к кафе.
— Да бог с ней, с гостиницей. Здесь быстрее.
Они подошли к стойке. Джири не сводил глаз с Суортмора. Суортмор спросил, что он будет пить, но Джири не ответил, продолжая пристально изучать Суортмора. Как и в первую встречу, Суортмору стало не по себе он, охотник, становится жертвой. Заметил ли Джири магнитофон? Видел ли он камеры, аппаратуру и все прочее? Барменша смотрела на него, постукивая пальцами по стойке: его очередь заказывать.
— Две порции виски, пожалуйста, — сказал он, изобразив на лице привычную улыбку. При этих словах он повернулся к барменше, а когда оглянулся, то увидел спину Джири, направлявшегося к выходу.
— О, простите, — бормотал запыхавшийся Суортмор, труся следом за Джири. — Я обидел вас? — Он положил руку ему на плечо. — Простите, я подумал, что вас не затруднит уделить мне несколько минут и выпить со мной рюмку виски.
Он хотел было улыбнуться, слегка пожурить Джири, но на лице его невольно отразилась укоризна, и он не стал Себя пересиливать.
Джири остановился. Влажная ладонь Суортмора все еще лежала на его плече. Повернувшись вполоборота, он взглянул на Суортмора все с той же удивительной пристальностью, однако продолжал молчать.
— Я просто подумал, — нервничая, тараторил Суортмор, — какая удача, что я встретился с вами дважды за последние три дня, и оба раза на вокзале. Вот мне и захотелось пригласить вас выпить. — Он улыбнулся и снял руку с плеча Джири.
— Говорят, — сказал Джири бесцветным голосом, — что, если провести на большом лондонском вокзале много времени, увидишь всех своих знакомых.
Суортмор в знак согласия тут же засмеялся.
— Конечно. Но ведь не со всяким захочется выпить рюмку виски. А мне захотелось пригласить именно вас, поверьте мне и простите, если я был слишком назойлив.
— Я решил, что вы намерены выспрашивать меня для вашей статьи.
— Да, и это тоже, кроме всего прочего, но это не к спеху. Я хочу сказать, если вам неприятна мысль, что сказанное вами найдет отражение в статье, то мы…
— Мне неприятно, когда меня преследуют.
— Простите меня.
Джири повернулся и вышел на перрон. Суортмор побрел к стойке, где стояли заказанные им две порции виски и барменша ждала, когда он расплатится. Он молча протянул деньги, вылил виски из одной рюмки в другую и залпом выпил.
А Джири быстро пересек перрон и направился к гостинице. Поднялся на лифте и прошел прямо к себе в номер. Запер дверь, снял пальто и лег на постель лицом к окну. Он видел лоскут тяжелого серого неба в рамке оконного переплета и летящие вниз снежные хлопья. На фоне серого неба они казались темными. Они все падали и падали, без всякого усилия, неотвратимые, как человеческая судьба. Джири перевернулся и лег на спину, глядя в потолок: он тоже был серым, с немыслимой лепниной. Этот лепной узор, имел, наверное, какую-то законченность, если бы его можно было разглядеть целиком, но комната Джири была только частью большой комнаты, из которой сделали две, и потому Джири видел лишь половину лепнины. Да и в этой половине была нарушена симметрия — сначала электрическое освещение здесь не было предусмотрено, проводку сделали позже. Прошло несколько минут, от бессмысленности и асимметрии узора на потолке Джири стало не по себе. Он снова повернулся лицом к продолговатому лоскуту неба и падающему снегу, потом поднялся и начал ходить по комнате. Его руки и лоб повлажнели, грудь под липким пластырем зудела. Где-то вдалеке зарокотали барабаны.
Он подошел к туалетному столику, вытащил фляжку, плеснул в стакан от зубной щетки немного виски и выпил. На душе полегчало, он отставил бутылку, надел пальто и пошел к двери. Но сперва осторожно приоткрыл ее. В коридоре было пусто. Джири приблизился к лифту легким, мягким шагом, вошел в кабину и захлопнул двери. Прислонился к стенке лифта и постоял так секунду, закрыв глаза; потом нажал кнопку первого этажа.
Главный оператор прятал руки в рукава своего толстого пальто с поднятым воротником. Он сидел на скамейке, что тянулась вдоль стен зала ожидания, и постукивал каблуками о деревянную перекладину. Его молодые ассистенты слонялись по залу и курили. В центре стоял Суортмор с магнитофоном в руках. На столе лежали две кинокамеры, с мерзкой насмешкой впиваясь своими темными объективами в лицо Суортмора.
— А что, если он вообще не выйдет? — спросил главный.
— Выйдет, — ответил Суортмор. — А если не выйдет, мы посидим тут, и вы получите гонорар за полный рабочий день, а надо будет, так и за сверхурочные, даже если и пальцем не пошевельнете.
— Я бы предпочел сидеть дома, — заметил главный оператор, — и черт с вашими сверхурочными. Меня уже тошнит от всего этого, точно вам говорю.
Суортмор вспыхнул. Он чувствовал, что главный презирает его. И эти три молодых парня в своих толстых свитерах тоже презирают его, но тут дело другое — они испытывали к нему отвращение чисто автоматически: к любому другому беспомощному в технике толстяку они испытывали бы то же самое. Это Суортмор способен был вынести, но он чувствовал, главный оператор, его сверстник, презирает его за то, что он шпионит и подслушивает с припрятанным магнитофоном и телеобъективом, копается в секретах личной жизни другого, в его белье — и все ради того, чтобы с важным видом поведать эти секреты миллиону сидящих у камина зрителей, а ведь он никогда не переступит порога их дома.
— Его логика безупречна, что и говорить, — сказал Суортмор. — Он выдает себя за нормального, и весьма успешно. Но чем более странные поступки он совершает, тем необходимее привлечь к ним внимание и оказать ему помощь.
— Почему бы просто не послать за врачом? — спросил главный.
В этот момент Суортмор готов был сдаться. Уже открыл рот, чтобы сказать им: складывайте и уходите, а Джири пусть сам выпутывается из своей истории. Но перед глазами возник удивительно четкий образ сэра Бена Уорбла за пустым письменным столом, он стряхивал пепел с сигары и улыбался ему. Сенсация! Да, Бен именно так и улыбнется ему, прищурив глаза, полные насмешки, когда Суортмор придет и сознается, что сенсация, которой он добивался, просто уплыла из рук. «Что же произошло с этим сумасшедшим ученым с Паддингтонского вокзала?» — слышал он вопрос сэра Бена. И отвечал: «Мы его упустили. Постеснялись приставать к нему». Нет, у него язык не повернется сказать такое и увидеть сочувственную улыбку Бена.
Он ненавидел главного оператора за то, что тот презирал его, но еще больше он ненавидел Джири, потому что Джири был виноват во всем. Если бы Джири не свихнулся и не поселился на вокзале, тогда бы ему, Суортмору, незачем было вести себя так мерзко. А если бы Джири довел дело до конца, окончательно свихнулся, все было бы по-другому. Они отсняли бы несколько хороших кадров: санитары связывают ему руки, надевают смирительную рубашку, — и все было бы как надо. Его поздравили бы с успехом и с тем, что он вовремя оказался со своей бригадой на месте происшествия. Но Джири все испортил, его безумие было совершенно незаметно, он вел себя прилично, спокойно прогуливался по вокзалу и никому не мешал.
Суортмор стоял неподвижно на сыром полу зала ожидания, в душе посылая по адресу Джири самые страшные проклятия, полные неистовой ненависти. Джири загнал его в западню, одному из них двоих не уйти от унижения и муки.
— Если через десять минут он не появится, — процедил он сквозь зубы, я сам пойду за ним в гостиницу.
— Почему бы вам не оставить бедолагу в покое? — спросил главный оператор.
— За ним так и так надо следить, — ответил Суортмор. — Если его сейчас оставить без присмотра, он, того и гляди, впадет в буйство и убьет кого-нибудь.
Он нахмурился, плюхнулся в кресло и стал смотреть на свои часы, стараясь поймать движения минутной стрелки. Иногда ему казалось, что он видит, как она передвигается, но он не мог сосредоточиться и глядеть на нее неотрывно. Ему чудилось, будто часы издевательски смеются над ним, прямо как сэр Бен. Он вспоминал длинные бронзовые волосы Анджелы Джири, думал о том, как корреспонденты «Обозрения» брали в аэропорту интервью у африканских политиков, и еще он думал — но недолго — о снеге, что падал за окном и ложился на мостовую и рельсы. И тут он заметил, что десять минут прошло.
— Готовьте камеры, я приведу его на перрон, но ни за что не ручаюсь.
Он застегнул пальто, вышел из зала и направился к гостинице. Открывая дверь, он поймал себя на том, что не знает, как ему поступить. Словно наблюдал за кем-то со стороны, за каким-то незнакомцем, чьи поступки невозможно предугадать. Неужели он и впрямь подойдет к администратору и попросит вызвать Джири? Если он так поступит, они, естественно, позвонят Джири в номер, а что делать, если тот не возьмет трубку? Надо узнать, в каком он номере. Может, когда его будут соединять с Джири по телефону, он услышит, какой номер назовет телефонистка. А возможно, сумеет заглянуть в книгу регистрации. Потом улучит минуту и незаметно проскользнет к лифту, подымется наверх и постучит в дверь Джири. Джири решит, что это кто-нибудь из персонала гостиницы, и откроет.
А потом? Что незнакомец будет делать потом?
Все еще в замешательстве, Суортмор вошел в холл. А там в плаще и темной мягкой шляпе сидел в кресле у журнального столика Джири. Должно быть, он почувствовал на себе взгляд Суортмора, потому что тотчас же посмотрел на вошедшего.
Суортмор застыл как вкопанный. Джири неожиданно оказался прямо здесь, под носом, до смешного легко начать с ним беседу. Но Суортмор никак не мог решить, что ему сделать или сказать.
Любой растеряется в такой ситуации, но в единоборстве этих двух людей победа сейчас была на стороне Джири.
Он сидел совершенно спокойно. Суортмор чувствовал, что еще минута — и Джири уничтожит его взглядом. Если бы его страхи оправдались, Суортмор ушел бы, унес бы свою ненависть, свое липкое противное волнение и отвращение к самому себе куда-нибудь еще. Джири сидел в скупо освещенном холле гостиницы, и внезапно нагрянуло то, против чего он был беззащитен. Он снова услышал барабанный бой.
Джири сразу понял: раз Суортмор способен заставить бить барабаны, сопротивление бесполезно. Он быстро поднялся и вышел на улицу, ведущую в город. Мимо проезжало такси, он решил остановить его и затеряться в лондонских джунглях. Но барабаны гнали его назад. Он ускорил шаг, обогнул гостиницу и снова направился к вокзалу.
У Паддингтонского вокзала одна архитектурная особенность — у него нет так называемого центрального входа. Фасад занимает гостиница, и на вокзал можно войти только сбоку. Такое впечатление, что Брунел [15] любил поезда больше, чем людей: поезда попадают на вокзал, как короли — через высокие стальные арки. Джири почти бегом миновал узкие улочки, загороженные рекламными щитами, и очутился на вокзале.
Неподалеку, в другом конце вестибюля, стоял главный оператор со своей группой. Они были наготове. Суортмор шел за Джири по пятам и яростно замахал рукой, давая операторам команду начать съемку. Главный включил камеру, а два его ассистента, подхватив вторую с треножником, потрусили за Суортмором. Джири увидел всю эту суету, резко свернул направо и побежал на другую сторону вокзальной площади мимо вереницы такси. Он направился на служебную территорию вокзала, куда вход пассажирам не разрешался.
Длинная платформа, заваленная ящиками и тюками, окаймленная темной линией люков, спасет его от барабанного боя, думал он. Джири бежал. Суортмор остался далеко позади, а Джири все бежал по платформе. Темнота гостеприимно приняла его. Фонари были высоко, их свет — мягкий и чуть водянистый от падающего снега — был неярким. Фигура Джири в темном пальто была едва различима. Спасение: он обогнул груженый вагон, нырнул в один из люков.
И остановился. Перед ним, опершись на длинную метлу, почти повиснув на ней, стоял носильщик Чарли. Увидев, что нарушитель порядка — Джири, он расплылся в улыбке, торжествующей и грозной. Схватив метлу, точно копье, он двинулся навстречу Джири.
Джири казалось, что губы Чарли шевелятся, но он не слышал ни слова: все заглушил барабанный грохот. Он начал отступать. На платформе не было ни души, только Суортмор, неотвратимо приближавшийся, а за ним — двое с камерой. Суортмор от волнения выкрикнул «Держи его!», словно Джири был вором. Джири резко рванулся в сторону, нырнул между такси и побежал к лестнице, которая вела к мосту.
Водители, до этого читавшие газеты в ожидании пассажиров, начали следить за погоней, невольными очевидцами которой оказались. Джири в своей представительной шляпе бежал по ступенькам вверх. Суортмор мчался за ним. Почти никто не догадывался, что происходит на самом деле. В дальнем конце вестибюля главный оператор, потеряв Джири из виду, выключил камеру и в нетерпении ждал. Ему чертовски хотелось скорее вернуться домой.
На мостике Джири замедлил шаг. Что же теперь делать, думал он. За долгие часы прогулок по вокзалу он хорошо изучил его и знал, что даже пожилому человеку совсем несложно спуститься с моста на крышу второй платформы. Высокий стеклянный купол вокзала нависает над платформами примерно на две трети их длины, а дальше над ними крыши из обычного рифленого железа, как на пригородных станциях. Джири прикинул: если перебраться на крышу второй платформы — а туда легче всего попасть, — он избавится от Суортмора. Суортмор останется далеко позади, и его голос не сможет настигнуть его, а задавать вопросы по мегафону он вряд ли осмелится.
Утвердившись в своем решении, Джири не спеша двигался к тому месту, откуда собирался начать спуск. И хотя он знал, что Суортмор близко, он шел спокойно, стараясь не вызвать ничьего подозрения, и встретившийся ему толстяк в макинтоше даже не удостоил его взглядом. Толстяк шел крупными энергичными шагами, помахивая чемоданом, набитым бумагами, его ждал великолепный деловой день. Джири зашагал еще медленнее, пока тот не отошел от него на приличное расстояние. Затем он подтянулся, ухватившись одной рукой за кронштейн фонаря, а другой опершись на широкие металлические перила моста, и перелез через них. Движения его были точны и продуманны.
Держась для равновесия за столб, на котором крепилась крыша, Джири добрался до плоской балки, прошел по ней без особого труда, обогнул другой столб и легко спрыгнул на крышу второй платформы.
Увидев, что Джири взобрался на парапет, Адриан Суортмор, шедший за ним по пятам, растерялся и даже вскрикнул. Толстяк, как раз поравнявшийся с Суортмором, приостановился, недоуменно глядя на него. А когда Джири стал продвигаться по балке, Суортмор рванулся вперед.
— Эй, вернитесь! — позвал он. Кричать ему не хотелось. В глубине души он надеялся, что, если обойтись без крика и шума и не привлекать к Джири внимания толпы, можно будет проконтролировать и дальнейшие события. Когда Джири уже спрыгнул на крышу второй платформы, Суортмор подбежал к тому месту, где тот перелез через перила, и заглянул вниз. Стеклянная крыша кончалась прямо над его головой, внизу тянулись длинные платформы с припорошенными снегом навесами. Джири был под открытым небом, снег побелил уже его пальто и темную шляпу.
— Джири, — настойчиво, но негромко звал Суортмор. — Вернитесь. Вы погибнете.
Джири остановился ярдах в двадцати от Суортмора и посмотрел на него отсутствующим взглядом. Суортмор совсем растерялся. Он не собирался лезть следом за Джири: во-первых, это было опасно, во-вторых, он был уверен, что здесь обязан вступать в свои права закон. Когда человек сходит с ума и начинает лазить по крышам, стащить его оттуда — забота полиции.
С этой платформы Джири видно не было — его скрывал скат крыши, но на остальных платформах его уже заметили, и любопытные переходили с места на место, чтобы получше разглядеть, что происходит. Среди них Суортмор увидел главного оператора. Он установил камеру, навел объектив и начал снимать. Двое парней с другой камерой как раз подоспели к Суортмору, не дожидаясь приказа, пристроили ее на перила и тоже начали снимать. Джири был пойман: два глаза кинокамер не выпускали его.
Он решительно повернул — теперь он был спиной к вокзалу — и пошел по центру крыши, к ее дальнему концу. Камеры неотступно преследовали его: одна — с платформы, вращая квадратной черной головой, другая — с парапета, чуть задрав свою морду. Джири быстро шагал в густой пелене снега. Следы его тут же заметало.
И вот он у дальнего края, четко вырисовывается на фоне неба. Небольшие группы людей на соседних платформах двигались вместе с ним, шаг за шагом, и теперь тоже застыли на месте. Идти дальше вроде некуда. В ушах барабанная дробь, громкая, раньше такой не было, она сотрясает все его существо, стучит в груди, стиснутой пластырем. Через три дня его обещали снять, интересно, думал Джири, что произойдет за это время. Сегодня среда, как-то он проживет эти дни до субботы?! Как слезет с крыши? Ему так хотелось поскорее избавиться от пластыря, но он не мог представить себе той субботы. Это будет утром?
В толпе слева появился полицейский, ему принялись что-то объяснять, показывая на Джири. Любопытно, как они объясняют его появление на крыше. Потом полицейский властным голосом начал звать Джири, но тот как не слышал. Он постоял еще немного, глядя на убегающие заснеженные рельсы, повернулся и зашагал к высоким стеклянным аркам. От пятой платформы отправился к какому-то мелкому пункту назначения местный поезд. Он был набит битком, пассажиры старались пристроиться на скамейках, просматривали газеты. Может, сегодня вечером они прочтут, что по крыше одной из платформ Паддингтонского вокзала разгуливал человек, подивятся, что не заметили его, и на долю секунды преисполнятся гордости, что и они в какой-то мере причастны к столь удивительным событиям.
Джири шел теперь в обратном направлении, камеры по-прежнему следили за каждым его шагом. А Адриан Суортмор все стоял на мосту и с опаской наблюдал за ним. Сейчас Суортмор был бессилен. Он не знал, что делать. Будь что будет, в конце концов как-то все это должно закончиться, он был доволен, что все произойдет помимо его желания. В глубине души он маялся от нестерпимой жалости к Джири, а еще глубже в нем притаился мрачный дикий восторг. Джири оправдал ожидания Суортмора, оправдал его затею, главный оператор теперь не осмелится презирать Адриана, а сэр Бен выпустит его в эфир, его ждет успех. Джири принесет ему удачу.
Лицо Джири выглядело замкнутым и озабоченным. Поначалу Суортмор решил, что Джири намерен вновь перебраться через перила на мост. Он бросил взгляд на юношей в толстых свитерах, сосредоточенных на своей жестокой бездушной аппаратуре и безразличных ко всему остальному. Их присутствие вселило в Суортмора уверенность. С их помощью совсем нетрудно будет держать Джири на крючке, пока полицейский не заберет его. Наверное, стоит попробовать удержать его без их вмешательства: пусть продолжают съемку, получатся сногсшибательные кадры. Поединок сотрудников телевидения с сумасшедшим ученым. Смотрите, что произойдет сейчас прямо на ваших глазах, на вашем экране. Он скинул пальто, готовый к схватке.
Однако Джири не вернулся на мост. Дойдя до края крыши, он подтянулся как раз до того уровня, на котором стоял Суортмор. Но не пошел по плоской балке к перилам моста, а прыгнул на узкую металлическую дорожку, тянувшуюся вдоль основной крыши, вдоль купола из стекла и стали. Затем осторожно прошел к узкому проходу между двумя арками в самом центре крыши.
Джири хотел пойти по этому центральному проходу к противоположному краю, к залу ожидания, а там собирался как-нибудь спуститься и сдаться в руки полиции. Он не боялся, что полицейский станет его допрашивать, даже арестует. Он ведь знал, что карабкаться по крыше вокзала запрещено, что он своей прогулкой вызвал на вокзале суматоху, что подал дурной пример мальчишкам. Пусть его отведут в участок и оштрафуют на пять или десять фунтов. А потом он вернется на вокзал, и все пойдет своим чередом, и дробь барабанов умолкнет. Ведь они нещадно бьют из-за кинокамер. Ему обязательно надо скрыться от этих камер, они преследуют его и привлекают любопытные взгляды зевак, они беспрерывно его пытают, пытают, пытают.
Джири вскарабкался на четвереньках на металлическую дорожку в центре крыши между двумя арками. Потом выпрямился и пошел не спеша по скату крыши. Но он сделал всего два шага. В ушах грохотали барабаны; он остановился. Память подвела его. Сотни часов он бродил по вокзалу, изучил его вдоль и поперек, но вот не заметил — до этой страшной минуты, — что арки не цельные. В двух точках каждую перерезают стальные перекрытия, соединяющие высокие стеклянные своды. И пройти по крыше из конца в конец невозможно, даже если осторожно продвигаться ползком. Потому что арки обрываются в двух точках, а дальше — лишь высокие стеклянные своды.
Джири замер. Никто теперь не видел его. Арки Паддингтонского вокзала стеклянные лишь в верхней части. А большая их часть — стальная. Стоящий между арками снизу незаметен, а если отойти подальше от края, то ни с какой точки на перроне его не увидишь. Джири стоял, дыхание его было ровным, из светлой выси на него падал снег. Он посмотрел вверх, дивясь и радуясь перламутровому сиянию неба. Оно сделалось необъятнее, ласковее, таким оно никогда не было. И Джири понял, что вокзал ему больше не помощник и не защитник. Ему захотелось оказаться под этим огромным, открытым небом, смотреть на него, хотелось, чтобы небо ниспослало ему свое благословение. Вокзал был нужен ему, когда он искал малое небо над головой, защищавшее от бурь и невзгод. Но теперь он искал настоящее небо, безмерную вселенскую щедрость.
Он по-прежнему не двигался. Но больше не хотел сдаваться и не испытывал больше страха. Решил, что побудет здесь, пока не уйдут люди с камерами и не рассосется толпа; тогда он сможет слезть и беспрепятственно уйти с вокзала. Он с ликованием представлял себе, как сложит вещи, потом спустится вниз, оплатит счета и уедет. Уедет куда-нибудь за город. Поселится в деревенской гостинице, и его станет будить по утрам крик петуха, а из окна он будет смотреть на небо, необъятное и ясное. Стайка облаков, позолоченная солнечными лучами, поплывет своей извечной дорогой. Наконец он свободен. И еще он совсем явственно видел две фигурки, залитые солнцем, они идут по широкому полю: это он и Дэвид. И тут включили мегафоны:
— ДЖЕНТЛЬМЕН, НАХОДЯЩИЙСЯ НА ВОКЗАЛЬНОЙ КРЫШЕ! В ИНТЕРЕСАХ БЕЗОПАСНОСТИ — ЛИЧНО ВАШЕЙ И ДРУГИХ ЛЮДЕЙ — ПРОСИМ НЕМЕДЛЕННО СПУСТИТЬСЯ ВНИЗ!
Кому-то в голову пришла неплохая идея — прибегнуть к громкоговорителю, чтобы связаться с человеком, которого не причислишь ни к какой категории людей: он не пассажир, не контролер, не ожидающий своего поезда, а просто «находящийся на крыше», и этим нехитрым актом он бросает вызов всему нормальному, сильному миру поездов, расписаний, деловых поездок и газетных киосков. Самоуверенный голос теперь успокаивал пассажиров, интонации его обладателя выдавали уроженца бедных кварталов Лондона. Никакой опасности нет. Нет никаких причин бояться, на крыше — не преступник, он не вооружен и ничем не опасен. Вызвано несколько полицейских, они наготове, но всем известно, что человек на крыше ничем не отличается от других, просто ему захотелось полазить по вокзальной крыше.
Потом опять голос обратился к Джири:
— МЫ СНОВА ПРОСИМ ДЖЕНТЛЬМЕНА, НАХОДЯЩЕГОСЯ СЕЙЧАС НА ВОКЗАЛЬНОЙ КРЫШЕ МЕЖДУ ЦЕНТРАЛЬНЫМИ АРКАМИ, СПУСТИТЬСЯ ВНИЗ. В ПРОТИВНОМ СЛУЧАЕ МЫ ЗАСТАВИМ ЕГО ЭТО СДЕЛАТЬ В ПРИНУДИТЕЛЬНОМ ПОРЯДКЕ.
Громкоговорители щелкнули и умолкли, над вокзалом повисла тяжкая тишина. Ни локомотива, ни стука колес багажной тележки. Все слушали и следили за Джири. Он это понял, но как ему поступить — не знал. Не мог он спуститься на растерзание всех этих камер, всех этих глаз. Он должен спастись, убежать куда-то, где огромное небо над головой, где молчат барабаны.
Хорошо, когда тихо, но он-то знал, что в любую минуту громкоговорители снова обрушатся на него, а тишина, которую вот-вот нарушат, ужасна, как шум. Надо двигаться, пока снова не зазвучал этот механический голос; единственный путь — путь наверх. И он рванулся вперед, карабкаясь по крутому подъему, цепляясь за черепицу. Настил был достаточно твердым, он мог, отталкиваясь руками и ногами, продвигаться вперед; скат стал менее крутым, Джири смог выпрямиться. Он продолжал двигаться дальше, черепица кончилась, началось стекло, но он больше не раздумывал. Стекло под ногами треснуло, он вовремя переступил на другую панель, снова трещина, еще и еще, Джири был в самой верхней точке крыши, под его тяжестью стекло со звоном раскололось, звон отдался эхом во всех уголках вокзала. Ничто уже не удерживало Джири, и он стал падать, на лету повернулся на спину в последней попытке ухватиться за что-нибудь.
Джири казалось, Что он падает очень долго. Он ударился спиной о стальные рельсы, сломал позвоночник и раздробил череп. Тело его судорожно дернулось, словно он хотел подняться, но то был лишь последний толчок уже погибших нервов. Он лежал поперек рельсов, и рядом с ним, покружив в воздухе, легла его темная, мягкая шляпа — тульей к земле, словно просила милостыню неба.
Джири умер. Но, слава богу, барабаны унялись. А снег все падал и падал.
Джон Фаулз
БАШНЯ ИЗ ЧЕРНОГО ДЕРЕВА
Дэвид приехал в Котминэ в среду во второй половине дня, через сутки после того, как причалил в Шербуре и, нигде не задерживаясь, повел машину в Авранш, где заночевал. Это позволило ему оставшуюся часть пути проехать при свете дня, полюбоваться чарующей, как сновидение, картиной шпилевидных скал вдоль отдаленных берегов Мон-сен-Мишель, побродить по улицам Сен-Мало и Динана; потом он свернул на юг и выбрался на шоссе, прорезавшее живописную сельскую местность. Стояла чудесная сентябрьская погода. Его сразу пленили мирные пейзажи с ухоженными фруктовыми садами и полями — задумчивыми и уставшими от бремени урожая. Дважды он останавливался и наносил на бумагу особенно приятные сочетания красок — параллельные полосы акварели разных тонов и оттенков, — помечая своим четким почерком масштаб. Хотя в этих его пометках и содержались некоторые указания на внешнее сходство с натурой (одна цветная полоска — поле, другая — освещенная солнцем стена, третья — отдаленный холм), он ничего не рисовал. Лишь записывал число, месяц, время дня и погоду, потом ехал дальше.
Он испытывал легкие угрызения совести от того, что так приятно проводит время один, без Бет, после бурного объяснения накануне отъезда; однако прелестная погода, новые впечатления и, конечно, беспокойная и вместе радостная мысль о цели путешествия, к которой он приближался, — все создавало приятную иллюзию холостяцкой свободы. Последние мили пути, пролегавшие по Пемпонскому лесу — одному из нетронутых еще обширных массивов Бретани, были поистине чарующи: прямые, зеленые и тенистые дороги с редкими солнечными просветами в узких просеках, рассекавших бесконечные заросли деревьев. Его представление о крае, где старик прожил последние годы и где обрел наибольшую славу, сразу приняло конкретные очертания. Сколько ни читай, каково бы ни было воображение, ничто не может заменить то, что видишь глазами. Еще не добравшись до цели, Дэвид уже знал, что ехал сюда не напрасно.
Скоро он свернул на совсем узенькую и пустынную лесную дорогу — voie communale[17] и, проехав около мили, увидел искомую надпись: Manoir de Coetminais. Chemin prive.[18] Далее путь преграждали белые ворота, которые ему пришлось самому открыть и закрыть. Еще с полмили — и снова ворота, как раз в том месте, где поредевший лес открывал вид на залитый солнцем запущенный сад. На перекладине ворот — деревянная табличка с надписью. Дэвид улыбнулся — под французскими словами «Chien mechant»[19] стояли английские: «Без предварительной договоренности посетителям въезд строго запрещен». Словно в подтверждение серьезности этой надписи на воротах изнутри висел замок. Похоже было, что его приезда никто и не ждал. На мгновение он растерялся: чего доброго, старый хрыч вообще забыл о своем приглашении. Дэвид, отойдя в холодок, смотрел на освещенные солнцем ворота. Нет, не мог он забыть — ведь еще на прошлой неделе Дэвид послал ему записку с напоминанием о предстоящем приезде и выражением благодарности. Сзади раздалась птичья трель, похожая на неумелую игру на оловянной дудке. Он оглянулся, но птицы не увидел. Птица явно не английская, подумал Дэвид. Но сам-то он англичанин, и не к лицу ему бояться какой-то собаки. Надо действовать. Не может же он… Дэвид вернулся к машине, заглушил двигатель, запер дверцы и, подойдя снова к воротам, перелез на другую сторону.
Он шел по дорожке среди старых яблонь, усыпанных плодами красных сидровых сортов. Кругом была тишина, ничто не говорило о присутствии собаки. На солнечной поляне, среди моря гигантских дубов и буков, одиноко стояла manoir. Не совсем то, что Дэвид ожидал увидеть. Вероятно, потому, что слабо владел французским и, если не считать Парижа, почти совсем не знал Франции. Иначе не перевел бы это слово буквально, как английское «замок». В действительности же это строение напоминало скорее жилище зажиточного фермера; ничего особенно аристократического в его фасаде не было: светлая буро-желтая штукатурка, пересеченная крест-накрест редкими рыжеватыми планками, и темно-коричневые ставни. К восточной стороне дома примыкала небольшая прямоугольная пристройка, сооруженная, по всей видимости, в более позднее время. И все-таки было в этом доме что-то привлекательное. Старинное, без архитектурных излишеств, приветливое здание производило внушительное впечатление. Дело лишь в том, что Дэвид предполагал увидеть нечто более величественное.
Двор перед домом с южной стороны был устлан гравием. У основания стены росли герань и две старые шток-розы, на крыше сидели белые голуби. Ставни на окнах были закрыты, дом спал, но парадная дверь, увенчанная гербом на каменном щите (надпись на нем стерлась от времени), оставалась полуоткрытой. Дэвид опасливо ступил на гравий и подошел к двери. Ни дверного кольца, ни кнопки звонка не было; к счастью, не оказалось и страшной собаки. Он заглянул внутрь: холл с выложенным каменными плитами полом, дубовый стол у деревянной, старинного стиля, лестницы со стертыми и поцарапанными перилами, которая вела наверх. В глубине холла виднелась вторая — тоже открытая — дверь, а за ней — освещенный солнцем сад. Дэвид постоял в нерешительности, сознавая, что приехал раньше назначенного времени, и постучал костяшками пальцев по массивной двери. Выждав немного, решил, что стучать бесполезно, и шагнул за порог. Справа от себя он увидел длинную, как галерея, гостиную, разделенную старинными арками. Частично древние опорные колонны были, видимо, снесены, но основные остались. Черные, они выделялись на фоне белых стен с беспардонностью скелета. Во всем этом было что-то тюдоровское и гораздо более английское, чем можно было предположить, судя по фасаду. Очень приятный уголок — заставленный и в то же время просторный: старинная резная мебель, вазы с цветами, несколько кресел и два дивана; старые розовые и красные ковры и, конечно, картины… Ничего удивительного — кроме того, что можно было вот так войти и любоваться ими: Дэвид ведь знал, что у старика, помимо собственных работ, хранилась небольшая, но весьма ценная коллекция творений других художников. Имена знаменитостей, представленных здесь, уже известны из прессы: Энсор, Марке; вон тот пейзаж в дальнем конце зала, должно быть, кисти «холодного» Дерена; а над камином…
Но должен же он все-таки дать о себе знать. Дэвид прошел по каменному полу мимо лестницы в дальний конец холла и остановился у открытой двери. Перед ним простиралась обширная лужайка с клумбами, декоративными кустами и деревьями. С севера ее ограждала высокая стена, вдоль которой вытянулся ряд невидимых со стороны фасада главного здания невысоких строений, когда-то служивших фермеру конюшнями и коровниками. В центре лужайки росла катальпа с подрезанной кроной, отчего она приобрела сходство с гигантским зеленым грибом. Под ее сенью расположились, точно собеседники, садовый стол и три плетеных кресла, а дальше лежали на траве, окутанные зноем, две обнаженные девушки. Одна из них, наполовину скрытая травой, лежала на спине и, казалось, спала. Другая — та, что поближе, — лежала на животе и, подперев подбородок руками, читала книгу. На голове у нее была широкополая соломенная шляпа с тульей, перевитой темно-красной лентой. Тела обеих девушек были очень смуглы от загара; по-видимому, они не подозревали, что всего в тридцати шагах от них стоит посторонний мужчина. Он не понимал, как они могли не услышать его машины в лесной тишине. Но ведь он приехал раньше времени, хотя сам предупреждал в письме, что будет только к вечернему чаю. Да и позвонить мог: поискал бы как следует кнопку звонка, и какой-нибудь слуга наверняка бы услышал. Несколько коротких секунд он запечатлевал в памяти мягкие очертания неподвижных женских фигур, зелень катальпы и зелень травы, густой красный цвет ленты на тулье шляпы, розовую стену вдалеке и шпалеры плодовых деревьев. Потом он повернулся и пошел обратно к входной двери: увиденное скорее позабавило его, чем смутило. Он снова вспомнил Бет: в какой восторг она бы сейчас пришла, найдя подтверждение легенде о старом фавне, предающемся порочным утехам!
У косяка, на каменном полу, он увидел то, чего не заметил сразу: небольшой бронзовый колокол. Он поднял его, взмахнул и сам же испугался, потому что раздался оглушительный, как на школьном дворе, звон, сразу нарушивший солнечный мир и тишину дома. Однако и это не возымело действия: не слышно было ни шагов наверху, ни скрипа двери в противоположном конце холла. Дэвид продолжал ждать у порога. Прошло с полминуты, и вдруг в проеме двери со стороны сада появилась девушка (Дэвид не разобрал, которая из тех двух), уже одетая. В простой белой бумажной галабийе[20], стройная, чуть ниже среднего роста, лет двадцати с небольшим; каштановые, с золотистым отливом волосы, правильные черты лица; невозмутимый взгляд довольно больших глаз и босые ноги. По всем признакам — англичанка. Дойдя до лестницы, шагах в двадцати от него, она остановилась.
— Дэвид Уильямс?
Он виновато развел руками.
— Вы меня ждали?
— Да, — ответила она, не двигаясь с места.
— Извините, что проник сюда воровским способом. Там было заперто.
Она покачала головой.
— Надо было просто потянуть. Замок. Извините, что так получилось. — Однако вид у нее был совсем не виноватый. И не растерянный. — Генри спит.
— Ради бога, не будите его. — Дэвид улыбнулся. — Я приехал немного раньше. Думал, найду вас не сразу.
Она внимательно посмотрела на него, поняв, что он рассчитывает на ее расположение.
— Он такой псих, когда ему не дают поспать днем.
Дэвид усмехнулся:
— Понимаете, я истолковал его письмо буквально: что меня здесь приютят на ночь… но если это не так…
Она посмотрела мимо него на открытую дверь, потом снова на его лицо; в ее равнодушном взгляде мелькнуло нечто похожее на вопрос.
— А ваша жена?
Он объяснил ей, что у Сэнди ветрянка, в последнюю минуту резко поднялась температура.
— Жена прилетит в Париж только в пятницу. Если дочке станет лучше. Там я ее и встречу.
Снова испытующий взгляд.
— Стало быть, показать вам комнату?
— Если вас не затруднит…
— Нисколько.
Едва заметным жестом она предложила ему следовать за собой и повернулась лицом к лестнице — такая простая, белая, неожиданно скромная, точно служанка, совсем не похожая на ту девушку, которую он видел всего минуту назад.
— Чудесная комната, — заметил он.
Она взялась за потемневшие от времени перила лестницы и, не поворачивая головы, сказала:
— Пятнадцатый век. Так говорят.
И все. Никаких вопросов, точно он — всего лишь заезжий сосед, живущий в пяти милях отсюда.
На верхней площадке она повернула направо в коридор, посреди которого лежал камышовый мат. Подойдя ко второй двери, она открыла ее, шагнула внутрь, держась за ручку, и посмотрела на Дэвида глазами хозяйки гостиницы, впускающей в номер постояльца, который уже провел здесь одну ночь. Не хватало только, чтоб она сейчас сказала, сколько причитается с него за номер.
— Ванная рядом.
— Прекрасно. Я только спущусь вниз, к машине.
— Как вам угодно.
Она закрыла дверь. В ее манере чувствовалась какая-то наигранная, чуть ли не викторианская серьезность, несмотря на галабийю. Когда они пошли по коридору к лестнице, он доброжелательно улыбнулся:
— А как вас…
— Генри зовет меня Мышь.
Наконец-то выражение ее лица изменилось, оно стало суше или чуть более вызывающим — он не мог бы сказать точно каким.
— Вы с ним давно знакомы?
— С весны.
Ему хотелось склонить ее на дружеский тон.
— Я знаю — он не в восторге от таких гостей, как я.
Она слегка пожала плечами:
— Если вы не потворствуете ему. Тогда он обычно лается.
Дэвиду было ясно, что она пытается убедить его в чем-то; очевидно, догадываясь, что он видел ее в саду, она хочет теперь показать, что умеет держать посетителей на расстоянии. Судя по всему, она заменяла здесь patronne[21] и в то же время вела себя так, словно не имеет к этому дому отношения. Они сошли по лестнице, и девушка направилась к выходу в сад.
— Здесь? Через полчаса? В четыре я подниму его.
Он снова улыбнулся; слова «я подниму его» были сказаны тоном сиделки: пусть, мол, посторонние думают что хотят о человеке, которого я называю «Генри» и «он».
— Хорошо.
— Будьте comme chez vous[22]. Идет?
Она слегка замешкалась в гостиной, точно поняла, что была слишком холодна и высокомерна, и даже как будто застеснялась немного. На лице ее мелькнула едва заметная приветливая улыбка. Потом она опустила глаза, отвернулась и молча пошла в сад; когда она оказалась в проеме двери, ее галабийя вдруг утратила непроницаемость и взору Дэвида предстала нагая фигура. Он хотел было спросить ее о собаке, но потом решил, что девушка, должно быть, уже сама о ней подумала, и попробовал вспомнить, когда еще ему оказывали в чужом доме более холодный прием… словно он рассчитывал на слишком многое, а ведь это было совсем не так, и уж во всяком случае он никак не рассчитывал встретить эту девушку. Он понял, что законы гостеприимства давно перестали существовать для старика.
Он пошел через сад к воротам. Спасибо, что хоть про замок сказала. Замок подался сразу. Дэвид завел машину и, въехав во двор, поставил ее под каштановым деревом у фасада дома, затем вытащил чемодан, портфель и висевший на вешалке джинсовый костюм и понес в дом. Поднимаясь по лестнице, он посмотрел через открытую дверь в сад, но девушек там уже не было видно. В коридоре наверху он задержался у двух картин, которые заметил, когда проходил здесь первый раз, но не сразу вспомнил имя художника… ах, да, конечно: Максимильен Люс. Счастливец старик — приобрел их еще до того, как искусство превратилось в объект стяжательства, в сферу вложения капитала. Дэвид уже забыл, что встретил здесь холодный прием.
Обстановка в комнате была незамысловатой: двуспальная кровать с наивной претензией на ампир, ореховый шкаф, источенный червями; стул, старое кресло с истертой зеленой обивкой, пятнистое зеркало в золотой раме. Здесь попахивало сыростью; мебель, видимо, покупали на аукционах. И вдруг, на фоне всего этого, над кроватью, — Лорансен с подписью автора. Дэвид попробовал снять картину с крючка, чтобы разглядеть на свету. Но рама оказалась привинченной к стене. Он улыбнулся и покачал головой: жаль, что Бет не увидит.
Глава лондонского издательства, придумавший эту командировку, предупреждал Дэвида: всякого, кто предпримет поездку в Котминэ, ожидают куда более серьезные препятствия, чем запертые ворота. Старик вспыльчив, не любит, когда при нем упоминают некоторые имена, груб, вздорен — следовательно, данный «великий человек» может показаться ужаснейшим старым ублюдком. А может быть и обаятельным собеседником — все зависит от того, понравитесь вы ему или нет. В некоторых отношениях наивен, как ребенок, добавил издатель. Не спорьте с ним об Англии и англичанах, избегайте разговоров о его пожизненном изгнании. Он не выносит, когда ему напоминают о том, что он, возможно, упустил. И наконец: он страстно желает, чтобы мы выпустили о нем книгу. Пусть Дэвид не даст себя одурачить и не верит, что этому человеку совсем наплевать на то, что о нем думают соотечественники.
Вообще-то говоря, в поездке Дэвида особой необходимости и не было. Наброски вступительной статьи у него уже были готовы, он достаточно четко представлял себе, что в ней скажет: собраны основные эссе из каталогов выставок, в первую очередь ретроспективы, устроенной в 1969 году в галерее Тейт (запоздалая оливковая ветвь от британского официального искусства), а также двух недавних выставок в Париже и одной в Нью-Йорке; небольшая монография Майры Ливи из серии «Современные мастера» и переписка с Метью Смитом; подборка интервью, опубликованных в разных журналах. Несколько биографических подробностей остались невыясненными, но их легко было запросить и почтой. Можно, конечно, задать множество вопросов из области искусства, но старик не любил распространяться на эту тему, вероятнее всего, как подтверждает опыт прошлого, он ничего путного не скажет и ограничится желчными замечаниями или просто грубостью. И все же перспектива встречи с человеком, которому Дэвид посвятил уже немало времени и творчеством которого он, с некоторыми оговорками, искренне восхищался, радовала его: с таким человеком безусловно интересно познакомиться. Как-никак сегодня он бесспорно — один из крупнейших художников, его можно поставить не только рядом с Бэконами и Сазерлендами, но в чем-то он выше их. Среди избранных он, пожалуй, самый интересный, хотя, если спросить его самого, он сказал бы, что не имеет с этими чертовыми англичанами ничего общего.
Родился в 1896 году; студент Слейда в славный период господства там школы Стиров и Тонкса, рьяный пацифист, когда пришло время — это было в 1916 году — призыва в армию; год 1920-й застал его в Париже (с Англией он духовно порвал навсегда); лет десять, а то и больше провел в поисках — даже Россия повернулась тогда лицом к социалистическому реализму — ничьей земли между сюрреализмом и коммунизмом, после чего прошло еще с десяток лет, прежде чем Генри Бресли получил подлинное признание у себя на родине, когда произошло открытие его рисунков на темы Испанской гражданской войны, которые он сделал за пять лет второй мировой войны, живя в Уэльсе на положении «изгнанника из изгнания». Подобно большинству художников, Бресли шел намного впереди политиков. В 1942 году лондонская выставка его работ 1937–1938 годов вдруг приобрела для англичан особый смысл: теперь они уже знали, что такое война и какое безумие принимать на веру декларации международного фашизма. Более мыслящие люди понимали, что ничего особенно оригинального в его изображении испанской агонии нет — по духу своему искусство Бресли означало всего лишь возврат к Гойе. Но сила и мастерство художника, превосходное владение рисунком не подлежали сомнению. Печать была поставлена, поставлена она была — в плане личном — и на репутацию Бресли как человека с «трудным характером». К тому времени, когда он вернулся в Париж в 1946 году, легенда о его ненависти ко всему английскому и традиционно буржуазному, особенно если речь заходила об официальных взглядах на искусство или административном вмешательстве, уже прочно утвердилась.
На протяжении последующего десятилетия не произошло ничего такого, что существенно способствовало бы росту его популярности. Тем не менее его картины начали пользоваться спросом у коллекционеров и ширился круг его влиятельных поклонников в Париже и Лондоне, хотя ему, как и всем европейским живописцам, и приходилось страдать от стремительного возвышения Нью-Йорка в качестве главного арбитра художественных ценностей. В Англии Бресли никогда не стремился играть на «черном сарказме», характерном для его испанских рисунков; тем не менее его авторитет, как и зрелость его работ, возрастал. Большая часть его знаменитых обнаженных фигур и интерьеров появилась именно в этот период; надолго погребенный гуманист начал выбиваться на поверхность, хотя, как всегда, публика больше интересовалась богемной стороной его жизни — россказнями о его попойках и женщинах, которые распространяла время от времени травившая его желтая и шовинистически настроенная часть Флит-стрита[23]. Но к концу пятидесятых годов такой образ жизни уже перестал быть сенсацией. Слухи о его греховном поведении и такие факты, как презрение к собственной родине, стали казаться забавными и даже… импонировали обывателям, склонным отождествлять серьезное творчество художника с его красочной биографией, отвергать, ссылаясь на отрезанное ухо Ван Гога, всякую попытку рассматривать искусство как высшее проявление здравомыслия, а не как слащавую мелодраму. Следует признать, однако, что Бресли и сам не слишком решительно отказывался от той роли, которую ему навязывали: если людям хотелось, чтобы их шокировали, он, как правило, шел им навстречу. Но его близкие друзья знали, что, хотя приступы эксгибиционизма повторялись, он сильно переменился.
В 1963 году он купил в Котминэ старую manoir и покинул свой любимый Париж. Год спустя появились иллюстрации к Рабле — последняя его чисто графическая работа; эта книга, выпущенная небольшим тиражом, считается одним из ценнейших в своем роде изданий века. В том же году он написал первую из серии картин, снискавших ему неоспоримую всемирную славу. Хотя он всегда отвергал попытки толковать его творчество в духе мистицизма — в нем сохранилось еще достаточно левизны, чтобы воздерживаться от приверженности к какой-либо из религий, — великие, в буквальном и переносном смысле, полотна с их доминирующими зелеными и синими тонами, которые начали появляться в его новой студии, уходили корнями в другого Генри Бресли, о существовании которого внешний мир прежде не догадывался. В известном отношении он как бы открыл свое подлинное «я» значительно позже, чем большинство художников, равных ему по дарованию и опыту. Он не стал законченным отшельником, но и не был уже enfant terrible[24] среди людей своей профессии. Однажды он сам назвал свои картины «грезами»; и действительно, элементы сюрреализма в его творчестве были, они остались еще от двадцатых годов, и в этом сказалось его пристрастие к анахронизмам. Был также случай, когда он назвал свои полотна гобеленами; по его рисункам в обюссонском atelier[25] и в самом деле ткали стенные ковры. Некоторые считали Бресли эклектиком («дитя немыслимого брака между Сэмюелем Палмером и Шагалом», — выразился один критик в статье о ретроспективе в галерее Тейт), что было заметно на всем протяжении его профессиональной карьеры, хотя окончательно он определился незадолго до переезда в Котминэ; отмечалось и некоторое сходство его с Ноланом, несмотря на то что его картины менее понятны, более загадочны и структурны… «Кельтский стиль» — вот нередко употребляемый применительно к нему термин (лесные мотивы, таинственные фигуры и контрасты).
Это отчасти признавал сам Бресли: когда кто-то попросил его назвать своих главных учителей, он ответил — Пизанелло и Диас де ла Пенья. Ответ был искренний — что случалось редко, — но лишь наполовину правдивый. Нет нужды доказывать, что ссылка на Диаса и барбизонскую школу была иронией над самим собой. Когда же Бресли спросили, чем привлек его Пизанелло, он назвал картину «Видение св. Евстафия» из лондонской Национальной галереи и признался, что она не давала ему покоя всю жизнь. Если кто-то говорил ему, что влияние этой картины на первый взгляд мало в чем проявляется, он не задумываясь отвечал: Пизанелло и его покровители в начале пятнадцатого века находились под обаянием Артурова цикла[26].
Именно эта сторона творчества старого художника и привела Дэвида Уильямса (родившегося в 1942 году — в том самом, когда к Бресли пришел первый успех в Англии) в Котминэ в сентябре 1973 года. До ретроспективы в галерее Тейт Бресли не вызывал у него особого интереса, но уже тогда его поражала некоторая аналогия искусства этого художника с искусством — вернее, со стилем — интернациональной готики, которая его как ученого интересовала всегда. Два года спустя он написал на эту тему статью. В знак уважения он послал ее Бресли, но тот ничего не ответил. С тех пор прошел год, Дэвид почти выбросил этот эпизод из головы и, уж конечно, стал гораздо меньше уделять внимания творчеству старика. И вдруг, почти как гром среди ясного неба, — предложение издательства написать биографический и критический очерк к книге «Искусство Генри Бресли», причем издательство уведомляло, что предложение это делается с согласия самого художника.
Так что к старому мастеру поехал не совсем ему неизвестный молодой человек. Родители Дэвида Уильямса — отец и мать — были архитекторы с именем, имевшие достаточно обширную совместную практику. Их сын уже в раннем возрасте проявил врожденную склонность к искусству, острое восприятие цвета и рос в окружении, от которого получал лишь поддержку. Со временем он поступил в художественный колледж, где в конце концов остановил выбор на живописи. Отличный студент, он уже на третьем курсе писал вещи, пользовавшиеся спросом у покупателей. Он был гага avis[27] не только в этом отношении: в противоположность большинству товарищей-студентов он отличался еще и ясностью мышления. Выросший в семье, где неплохо разбирались в современном искусстве и его проблемах, постоянно и досконально обсуждали их, он научился хорошо говорить и писать. Приобрел серьезные познания в истории искусства, чему способствовали не только его личное рвение, но и частые поездки в Тоскану, где он жил в купленном родителями бывшем крестьянском доме. Он понимал, что ему повезло, и знал, что его менее щедро одаренные средой и природой сверстники завидуют ему. Он всегда стремился нравиться людям и умело сочетал правдивость с чувством такта. В бытность свою студентом он пользовался — в этом, вероятно, заключалось самое удивительное — всеобщей любовью; то же случилось и потом, когда он стал преподавателем и лектором, — даже те, кого он как искусствовед подвергал критике, не питали к нему ненависти, ибо он-то, по крайней мере, никогда не устраивал разноса ради разноса. Лишь в очень редких случаях, отзываясь о том или ином художнике, о той или иной выставке, он не находил ничего заслуживающего похвалы.
Окончив колледж, он без чьей-либо подсказки поступил на один год в институт Курто. Затем в течение двух лет сочетал преподавание живописи с лекциями по эстетике. В своем собственном творчестве в этот период он испытывал, не без выгоды для себя, влияние оп-арта и Бриджет Райли. И сделался одним из тех молодых художников, работы которых удовлетворяли покупателей, не имевших достаточно средств на приобретение картин самой Райли. В 1967 году он сошелся с одной из своих студенток-третьекурсниц, и эта связь скоро переросла в любовь. Они поженились и купили с помощью родителей дом в Блэкхите. Дэвид решил было попробовать зарабатывать на жизнь исключительно живописью, но рождение Александры, первой из двух дочерей, и ряд других обстоятельств (в частности, то, что к этому времени он, начав освобождаться от влияния Райли, почувствовал себя как художник не очень уверенно) вынудили его искать дополнительные источники дохода. Преподавать снова в студии он не захотел и стал лектором с неполной нагрузкой. Случай свел его с одним человеком, который предложил ему писать рецензии; он согласился и год спустя стал зарабатывать достаточно, что позволило ему отказаться от лекций. Так с той поры и пошла его жизнь.
Его собственное творчество начало завоевывать довольно прочную репутацию (по мере того как проходило его увлечение оп-артом), что обеспечивало его выставкам коммерческий успех. Хотя он и оставался абстрактным художником в общепринятом понимании этого прилагательного (живописцем-колористом, если пользоваться современным жаргоном), он знал, что склоняется в сторону природы и отходит от хитроумного иллюзионизма Райли. Его живописные работы отличались технической отточенностью, продуманной архитектоникой, унаследованной от родителей, и замечательной мягкостью тонов. Грубо говоря, они хорошо смотрелись на стенах жилых комнат, что и служило одной из веских причин (Дэвид понимал это и не смущался) его коммерческого успеха; другая причина заключалась в том, что в отличие от большинства абстракционистов, он никогда не увлекался большими полотнами. Это, вероятно, тоже было перенято у отца и матери; пристрастие к монументальности, характерное для художников по ту сторону Атлантики, к изготовлению полотен для огромных залов музеев современного искусства не вызывало у него сочувствия. Он не относился к тому сорту людей, которым совестно признать, что их произведения, из-за своих малых размеров, украшают стены квартир и особняков и доставляют удовольствие частным владельцам.
Ему претила амбициозность, однако он не был лишен честолюбия. Живопись по-прежнему приносила ему больше денег, чем статьи, и это значило для него много, как и то, если можно так выразиться, положение, которое он занимал среди художников своего поколения. Он считал недостойной всякую мысль о погоне за богатством и славой и в то же время зорко следил за конкурентами и за тем, какую они имеют прессу. Он отнюдь не пребывал в блаженном неведении: как рецензент, он считал, что лучше переоценить наиболее опасного противника, чем недооценить его.
Его супружеская жизнь протекала, можно сказать, весьма спокойно, если не считать того короткого периода, когда Бет, взбунтовавшись против «постоянного материнства», стала под знамя движения за равноправие женщин, но скоро успокоилась, так как в это время вышли из печати две детские книжки с ее иллюстрациями, уже был договор на третью и велись переговоры о четвертой. Браком своих родителей Дэвид всегда восхищался. Теперь и его собственный брак начал принимать такой же характер — легкие товарищеские отношения и взаимная выручка. Когда ему предложили написать вступление к книге о Бресли, он воспринял это как еще одно свидетельство того, что дела у него, в общем, идут неплохо.
Беспокоило его только одно: знает ли Бресли, что он тоже живописец или, точнее, живописец известного направления и, кроме того, искусствовед? Директор издательства говорил, что старик этими вопросами не интересовался. Статью о себе он видел и сказал, что она «читается», но его больше занимало качество цветных репродукций в будущей книге. Мнение Бресли о том, что полная беспредметность — ложный путь в искусстве, было широко известно, поэтому он вряд ли стал бы тратить время на ознакомление с творчеством самого Дэвида. С другой стороны, он мог теперь относиться терпимее к абстрактному искусству, хотя в 1969 году, живя в Лондоне, призывал все кары небесные на голову Виктора Пасмура. Однако более вероятно другое: будучи оторван от лондонского мира искусства, он и в самом деле не подозревал о том, что пригревает у себя на груди змею. Дэвид надеялся избежать споров, но если это не удастся, то он примет бой и попробует втолковать старику, что современному обществу уже не свойственна подобная узость взглядов. Доказательством служит хотя бы тот факт, что Дэвид принял предложение издательства. Бресли «работал», а то, что с точки зрения эмоциональной и стилистической его работы коренным образом отличались — или стояли далеко — от предпочитаемых кем-то предшественников («Стиля»[28], Бена Николсона и других, в том числе архиренегата Пасмура), для искусства двадцатого века было несущественно.
Дэвид был молод и, главное, терпим, непредубежден и любознателен.
Он воспользовался получасом свободного времени, пока «Генри» не разбудили, и спустился вниз посмотреть произведения искусства. Время от времени выглядывал из окон в сад: лужайка по-прежнему пустовала. В доме было так же тихо, как в момент его приезда. Из картин, висевших в длинном зале, только одна была кисти Бресли, но полюбоваться все равно было чем. Пейзаж, как Дэвид и догадался сначала, — это Дерен. Три прекрасных рисунка Пермеке. Энсор и Марке. Ранний Боннар. Характерный нервный карандашный набросок без подписи — конечно, это Дюфи. А вот великолепный Явленский (невозможно представить, как он сюда попал), Отто Дике (пробный оттиск гравюры, подписанный автором), а рядом, как бы для сравнения, рисунок Невинсона. Два Метью Смита, один Пикабия, небольшой натюрморт с цветами (должно быть, ранний Матисс, правда, не совсем похож)… но еще больше было картин и рисунков, авторов которых Дэвид не мог назвать. Хотя произведения более крайних школ отсутствовали, в целом искусство начала двадцатого века было представлено здесь хорошо, многие небольшие музеи дорого бы дали за такую коллекцию. Разумеется, Бресли предпочитал довоенное искусство — по-видимому, он всегда располагал для этого средствами. Единственный ребенок в семье, он получил в наследство от матери, умершей в 1925 году, солидное состояние. Его отец, один из тех викторианских джентльменов, которые жили припеваючи, не имея никаких определенных занятий, погиб в 1907 году во время пожара в гостинице. По свидетельству Майры Ливи, он тоже, хотя и дилетантски, занимался коллекционированием картин.
Для своей картины Бресли выбрал самое почетное место — в центре зала над старым, выложенным из камня камином. Это была «Охота при луне» — вероятно, наиболее известная из его работ, созданных в Котминэ; именно о ней Дэвид собирался писать подробно, ему ужасно хотелось еще раз внимательно посмотреть ее на досуге… чтобы убедиться по крайней мере в том, что он не переоценивал ее достоинств. Он почувствовал некоторое облегчение от того, что при вторичном знакомстве (первое состоялось четыре года назад на выставке в галерее Тейт) картина оказалась ничуть не хуже. Более того, она выгодно отличалась от той, которую он воспроизводил в своей памяти или видел на репродукциях. Как и во многих других произведениях Бресли, здесь явно сказывалась большая предварительная иконографическая работа (в данном случае изучению подверглись «Ночная охота» Уччелло и многочисленные подражания ей, появившиеся в последующие столетия), что наводило на мысль о смелом сравнении, о сознательном риске… подобно тому, как испанские рисунки Бресли были вызовом великой тени Гойи — автор не просто подражал ему, а пародировал, — так и воспоминание о картине Уччелло из музея Ашмола некоторым образом углубляло и усиливало впечатление от полотна, перед которым сидел сейчас Дэвид. Оно придавало необходимую напряженность: за таинственностью и неопределенностью (нет ни гончих, ни коней, ни дичи… только неясные темные фигуры среди деревьев — и тем не менее название кажется оправданным), за современностью множества поверхностных деталей скрывались и уважение к вековой традиции, и издевка над ней. Дэвид затруднился бы назвать эту работу шедевром: местами краска неровная, и при более внимательном рассмотрении — намеренно откровенно impasto[29]; в целом же изображение несколько статичное, ему недостает светлых тонов (впрочем, это, наверно, опять воспоминание о картине Уччелло). И все же произведение это значительное, оно впечатляло и выглядело очень недурно на фоне картин других английских художников послевоенного периода. Самое удивительное, пожалуй, заключалось в том, что эта картина, как и вся серия, была написана человеком преклонных лет. «Охоту при луне» Бресли закончил в 1965 году, на шестьдесят девятом году жизни. А ведь с тех пор прошло еще восемь лет.
И вдруг, как бы в ответ на немой вопрос Дэвида, на пороге двери со стороны сада появился сам художник во плоти.
— Уильямс, мой дорогой.
Он шагнул вперед и протянул руку; на нем были голубые брюки, синяя рубашка — неожиданная вспышка Оксфорда и Кембриджа — и красный шелковый шейный платок. Голова совершенно седая, но в бровях еще сохранились темные волоски; нос луковицей, губы сложены в обманчиво капризную гримасу, на загорелом лице — серо-голубые, с мешками, глаза. Движения преувеличенно энергичные, точно он сознавал, что силы у него уже на исходе; меньше ростом и стройнее, чем Дэвид представлял его себе по фотографиям.
— Великая честь быть в вашем доме, сэр.
— Чепуха. Чепуха. — Старик потрепал Дэвида по локтю, его веселые, насмешливые глаза пытливо и вместе высокомерно глядели на гостя из-под бровей и белой пряди волос на лбу. — О вас позаботились?
— Да. Все в порядке.
— Надеюсь, Мышь не заморочила вам голову. У нее не все дома. — Старик стоял подбоченясь, явно стараясь казаться моложе и живее — ровней Дэвиду. — Воображает себя Лиззи Сиддал. А я, значит, тот самый отвратительный маленький итальяшка… Оскорбительно, черт побери, а?
Дэвид засмеялся:
— Я действительно заметил некоторую…
Бресли закатил глаза.
— Дорогой мой, вы и понятия не имеете. До сих пор. Девчонки этого возраста. Ну, а как насчет чая? Да? Мы в саду.
Когда они двинулись к выходу, Дэвид указал на «Охоту при луне»:
— Рад, что снова вижу это полотно. Дай бог, чтобы полиграфисты сумели достойно воспроизвести его.
Бресли пожал плечами, как бы показывая, что этот вопрос нисколько его не трогает или что он безразличен к столь откровенной лести. Он снова бросил на Дэвида испытующий взгляд:
— А вы? Говорят, вы первый сорт.
— Да что вы, куда мне.
— Читал вашу работу. Все эти ребята — о них я и не знал ничего. Хорошо написали.
— Но неверно?
Бресли коснулся его руки.
— Я же не ученый, друг мой. Вам это может показаться удивительным, но я не знаю многого из того, что вы, вероятно, впитали чуть ли не с молоком матери. Ну, что делать. Придется вам с этим смириться, а?
Они вышли в сад. Девушка по прозвищу Мышь, по-прежнему босая и в том же белом арабском наряде, шла по лужайке со стороны дальнего крыла дома с чайным подносом в руках. Она не обратила на мужчин никакого внимания.
— Что я говорил? — проворчал Бресли. — Хлыста бы ей хорошего по мягкому месту.
Дэвид закусил губу, чтобы не рассмеяться. Подойдя к столу под катальпой, он заметил вторую девушку: она стояла в том уголке лужайки, который был скрыт за густым кустарником и не виден со стороны дома. Должно быть, все это время она читала — он видел, как она направилась в их сторону с книгой в руке, оставив на траве соломенную шляпу с красной лентой. Если Мышь выглядела странно, то эта особа — просто нелепо. Ростом она была еще ниже, очень худая, с узким лицом и копной вьющихся, красноватых от хны волос. Ее уступка требованиям приличия сводилась лишь к тому, что она надела нижнюю трикотажную рубашку — не то мужскую, не то подростковую, выкрашенную в черный цвет. Короткое это одеяние едва-едва прикрывало ее чресла. На веках лежали черные тени. Она напоминала тряпичную куклу, этакую неврастеничную уродку, персонаж из трущобной части Кингс-роуд.
— Это Энн, — сказала Мышь.
— Известная под кличкой Уродка, — добавил Бресли.
Бресли жестом пригласил Дэвида сесть рядом с ним. Дэвид медлил, видя, что свободным остается лишь один стул; но Уродка довольно неуклюже опустилась на траву возле подруги. Из-под ее черной рубашки стали видны красные трусики. Мышь принялась разливать чай.
— Первый раз в этих краях, Уильямс?
Вопрос давал повод для вежливой беседы; впрочем, восторги Дэвида по поводу Бретани и ее ландшафта были вполне искренни. Старику это, видимо, понравилось, он начал рассказывать историю своего дома: о том, как нашел его и почему покинул Париж. Со смехом поведал о том, как ему создали репутацию оригинала-отшельника, — должно быть, ему доставляло удовольствие беседовать с другим мужчиной. Во время разговора он ни разу не повернулся лицом к девушкам, совершенно игнорируя их, и Дэвиду все больше и больше казалось, что им неприятно его присутствие, он не мог сказать, из-за того ли, что он отвлек на себя внимание старика, внес в дом искусственную, натянутую атмосферу, или просто они уже слышали все, что говорил ему сейчас старик, и скучали. Между тем Бресли, словно желая лишний раз опровергнуть укрепившуюся за ним репутацию отшельника, заговорил о валлийских пейзажах и о раннем детстве в Уэльсе, до 1914 года. Дэвид знал, что по матери Бресли — валлиец, что в годы войны он жил в графстве Брекнокшир; но он не знал, что старик бережно хранит память об этом крае и тоскует по его холмам.
Старик имел обыкновение выражаться замысловато, отрывисто и с такими интонациями, по которым трудно было определить, спрашивает он или утверждает; говорил он на странном, вышедшем из употребления жаргоне, беспрестанно оснащая свою речь непристойностями, точно он был не человек высокого интеллекта, а какой-нибудь эксцентричный отставной адмирал (сравнение, вызвавшее у Дэвида скрытую усмешку). Словечки, которыми пользовался Бресли, звучали в его устах поразительно неуместно — странно было слышать старомодные вычурные выражения, употребляемые английскими аристократами, от человека, чья жизнь была отрицанием всего, что эти аристократы утверждали. Столь же нелепо выглядела его зачесанная набок седая челка, к которой Бресли, должно быть, привык с юности и которая давно уже по милости Гитлера не пользуется популярностью у более молодых людей. Она придавала ему мальчишеский вид, но пунцовое холерическое лицо и водянистые глаза изобличали человека весьма зрелого и непростого. Ему явно хотелось показать себя более безобидным старым чудаком, чем на самом деле; и, должно быть, он знал, что никого этим не обманет.
И все же, если бы девицы не были так молчаливы — Уродка даже уселась поудобней, спиной к креслу подруги, и, взяв книгу, снова принялась за чтение, — Дэвид чувствовал бы себя сравнительно свободно. Мышь сидела в своем белом элегантном одеянии и слушала; но слушала как-то рассеянно, точно мысли ее были далеко — может быть, она представляла себя изображенной на полотне Милле. Всякий раз, когда Дэвид ловил ее взгляд, на ее довольно миловидном лице появлялась едва заметная тень причастности к беседе; но именно это принужденное выражение и выдавало ее невнимание. Ему захотелось узнать, какая еще есть правда, кроме той, которая видна на поверхности. Он никак не предполагал встретить здесь этих девушек; из разговора с издателем у него сложилось впечатление, что старик живет один, если не считать пожилой экономки-француженки. Отношение девиц к старику казалось вполне дочерним. Лишь однажды во время чаепития Уродка показала когти.
Дэвид, полагая, что затрагивает безопасную тему, упомянул Пизанелло и его фрески, недавно найденные в Мантуе. Бресли видел репродукции и, думалось Дэвиду, с неподдельным интересом слушал рассказ человека, знакомого с ними по оригиналам. Кстати выяснилось, что старик и в самом деле несведущ во фресковой технике (Дэвид сначала не верил этому, хотя его и предупреждали). Но не успел он пуститься в рассуждения об arricio, intonaco, sinopie[30] и прочем, как Бресли прервал его:
— Уродка, дорогая, брось ты, ради бога эту дерьмовую книжку и слушай.
Уродка положила книгу в мягкой обложке на землю и скрестила руки на груди.
— Извините.
Извинение относилось к Дэвиду — старика она не удостоила взглядом, — но в тоне ее звучала нескрываемая скука, точно она хотела сказать: ты нудный человек, но раз он настаивает…
— Если ты употребляешь это слово, черт побери, то скажи его как следует, а не для проформы.
— Я не знала, что мы тоже участвуем.
— Чушь.
— Но я все равно слушала. — Она говорила с легким акцентом кокни[31], голос у нее был усталый и грубый.
— Не будь такой дерзкой, черт тебя дери.
— Да, слушала.
— Чушь.
Она сделала гримасу, оглянулась на Мышь.
— Генри-и!
Дэвид улыбнулся:
— Что читаете?
— Друг мой, не ввязывайтесь. Будьте так любезны. — Старик наклонился вперед и нацелил на нее палец. — Чтобы этого больше не было. Учись.
— Хорошо, Генри.
— Извините, любезнейший. Продолжайте.
Этот небольшой инцидент толкнул Мышь на неожиданный поступок. Она украдкой кивнула Дэвиду за спиною Бресли: хотела ли она этим сказать, что не произошло ничего необычного, или посоветовать ему продолжать говорить, пока не разразился настоящий скандал, — это было неясно. Но когда он заговорил снова, ему показалось, что она слушает несколько более заинтересованно. Даже задала ему вопрос, показывая, что кое-что знает о Пизанелло. Должно быть, старик рассказывал ей об этом художнике.
Немного погодя Бресли встал и пригласил Дэвида посмотреть его «рабочую комнату» в одном из строений за садом. Девушки даже не пошевелились. Проходя следом за Бресли через арку в стене, Дэвид оглянулся на худую загорелую фигурку в черной трикотажной рубашке. Уродка снова держала книгу в руках. Когда они вышли на покрытую гравием дорожку, ведущую налево к строениям, старик подмигнул и сказал:
— Всегда одно и то же. Попробуй переспи с такими сучками. Потеряешь чувство пропорции.
— Они студентки?
— Мышь. Чем себя считает другая, одному богу известно.
Но ему явно не хотелось говорить о девицах, словно они значили для него не больше, чем мотыльки, прилетевшие на огонек свечи. Он стал рассказывать Дэвиду о переделках в помещениях и о том, что в них было раньше. Они вошли в главную мастерскую — бывший амбар, где был уничтожен верхний этаж. У широкого окна, обращенного на север, к посыпанному гравием дворику, стоял длинный стол, на котором лежали в беспорядке рисунки и листы чистой бумаги, рядом с ним — стол с кистями и красками, распространявшими знакомые запахи; большую же часть помещения занимала новая, законченная на три четверти картина размером шесть на двенадцать футов на специальном станке с передвижными лесенками. Это был опять-таки лес, но с поляной в центре, гораздо более населенной, чем обычно, и не так сильно напоминающей сказочное подводное царство; темно-синее, почти черное небо создавало впечатление не то ночи, не до душного дня перед грозой, ощущение опасности, нависшей над человеком. Но здесь уже сказывалось непосредственное влияние (Дэвид уже привык искать чье-нибудь влияние) Брейгелей и даже некоторое подражание самому себе — «Охоте при луне», висевшей в зале. Дэвид с улыбкой посмотрел на Бресли:
— Ключ?
— Кермесса? Пожалуй. Еще не уверен. — Старик задержал взгляд на своей картине. — Играет со мной в прятки. Ждет своего часа, вот что.
— А по-моему, очень хороша. Уже сейчас.
— Потому мне и нужно женское общество. Уметь выбрать момент. Кровотечения и прочее. Знать, когда не следует работать. Девять десятых успеха. — Он посмотрел на Дэвида. — Да вы же все это знаете. Сами художник, а?
Дэвид затаил дыхание и поспешил уйти от скользкой темы: рассказал о Бет и о том, что она работает в одной с ним мастерской, — он понимал, что Бресли имел в виду. Старик как бы в знак одобрения развел руками и ничего не сказал; относительно творчества самого Дэвида из вежливости допытываться не стал. Отвернулся и сел на табурет, взял в руки карандашный натюрморт с разбросанными на столе дикими цветами — ворсянками и чертополохом. Рисунок был выполнен с впечатляющей, хотя несколько безжизненной, тщательностью.
— Мышь. Уже чувствуется почерк, вы не находите?
— Прекрасная линия.
Бресли кивнул на огромное полотно:
— Разрешил ей помогать. Черновую работу.
— На таком полотне… — пробормотал Дэвид.
— Она умница, Уильямс. Не заблуждайтесь на ее счет. И воздержитесь от насмешек. — Старик снова посмотрел на рисунок. — Заслуживает лучшего. Без нее я бы не смог, правда.
— Уверен, что она и сама многому здесь учится.
— Знаете, что говорят люди? Старый распутник и тому подобное. Человек моих лет.
Дэвид улыбнулся.
— Уже не говорят.
Но Бресли, казалось, не слышал.
— А я плюю на это. Всегда плевал. Пусть думают что хотят.
Повернувшись лицом к картине — а Дэвид стоял рядом и смотрел на нее, — он заговорил о старости и о том, что вопреки мнению молодежи воображение художника, его способность постижения с возрастом не атрофируются. Недостает ему только физических и моральных сил, чтобы осуществить задуманное, — как старому бедняге, ливрейному слуге, которому тоже без посторонней помощи не обойтись. Сделав это вынужденное признание, Бресли явно смутился.
— «Отцелюбие римлянки»[32]. Знаете, что это такое? Дряхлый старик сосет грудь молодой женщины. Эта мысль часто меня посещает.
— Мне кажется, это выгодно не только одной стороне, — Дэвид показал рукой на натюрморт. — Знали бы вы, как сейчас обучают искусству в Англии.
— Вы думаете?
— Уверен. Большинство студентов даже рисовать не умеет.
Бресли провел ладонью по седой голове; в его взгляде снова мелькнуло что-то трогательно-мальчишеское, точно старик не был уверен в себе. Дэвид начинал невольно проникаться сочувствием к этому человеку, угадывая под внешней грубоватостью манеры и языка застенчивый, но открытый характер; видимо, старик решил, что может довериться своему собеседнику.
— Следовало бы отправить ее домой. Духу не хватает.
— Разве это не от нее зависит?
— А она ничего не говорила? Когда вы приехали?
— Разыгрывала из себя ангела-хранителя — между прочим, весьма убедительно.
— Скорее клушу, осевшую на насесте. — Слова эти были сказаны почему-то с мрачной усмешкой; старик, не вдаваясь в объяснения, встрепенулся и тронул Дэвида за руку, как бы извиняясь перед ним. — К черту. Приехали поджаривать меня на вертеле, а?
Дэвид спросил, как он готовится к работе над картиной.
— Методом проб и ошибок. Много рисую. Смотрите.
Он подвел Дэвида к дальнему концу стола. На эскизах лежала та же печать робости в странном сочетании с уверенностью, что угадывалась в тоне его высказываний о Мыши. Словно он боялся критики и в то же время считал, что заслужил ее.
Его новая картина, видимо, родилась из очень смутных воспоминаний раннего детства о поездке на ярмарку, теперь он уже не помнил точно, где была эта ярмарка; пяти- или шестилетним мальчиком он желал этой поездки, она доставляла ему огромную радость — это неодолимое желание до сих пор сохранилось в памяти художника, им тогда было пронизано все: ребенку хотелось подойти к каждому лотку, к каждой лавочке, все увидеть своими глазами, все попробовать. А потом — гроза, которая для взрослых, судя по всему, не явилась неожиданностью, мальчика же потрясла и ужасно разочаровала. Перебирая эскизы, выполненные гораздо тщательнее и в большем числе вариантов, чем он предполагал, Дэвид видел, что внешние приметы ярмарки становятся все менее и менее заметными и в окончательном изображении исчезают совершенно. Как будто, постоянно меняя композицию и отрабатывая детали, чтобы избежать буквалистики, старик задался целью скорректировать неуклюжую натуралистичность, концептуальную связь. Но сюжет объяснял странную глубину, забвение места действия. Отвлеченные ассоциации, пятнышки света на фоне бесконечного мрака и все остальное выглядело, пожалуй, чуть слишком банально. В целом на картине лежал излишний отпечаток мрачной загадочности; иными словами, нечто вроде пессимистического трюизма о положении человека. Но тон, настроение, сила утверждения выглядели убедительно — и этого было более чем достаточно, чтобы преодолеть предубеждение, какое питал Дэвид против конкретных сюжетов в живописи.
Далее беседа потекла по более широкому руслу, и Дэвиду удалось увести старика к его прошлому, к периоду жизни во Франции в двадцатые годы, дружбы с Браком и Метью Смитом. Преклонение Бресли перед Браком давно уже не было тайной, но старик, видимо, хотел убедиться в том, что Дэвиду об этом известно. По его мнению, сравнивать Брака с Пикассо, Матиссом и «компанией» — значит ставить великого человека на одну доску с великими подростками.
— Они это знали. Он это знал. Да и вообще все знают, кроме чертовой публики.
Дэвид не стал спорить. Старик произносил имя Пикассо так, что оно приобретало неприличное звучание. Но в целом, пока они разговаривали, он старался воздерживаться от непристойных выражений. Маска невежества стала спадать, обнажая лицо старого космополита. Дэвид начал подозревать, что имеет дело с бумажным тигром или, во всяком случае, с человеком, который все еще жил в мире, существовавшем до его появления на свет. Вспышки агрессивности Бресли были основаны на смехотворных, изживших себя представлениях о том, что может шокировать людей, служить той красной тряпкой, которая приводит их в бешенство; как это ни грустно, но разговор с Бресли напоминал игру матадора со слепым быком. Только какой-нибудь самодовольный кретин мог попасться такому быку на рога.
Было без малого шесть часов вечера, когда они вернулись в дом. Обе девушки снова куда-то исчезли. Бресли повел Дэвида в гостиную на первом этаже посмотреть другие картины. Посыпались анекдоты, категорические оценки. Одного прославленного художника он упрекнул за гладкость:
— Слишком легко, черт побери. Этот, знаете ли, может производить по дюжине картин в день. Только лентяй. Это его и спасло. Тонкая бестия.
Дэвид спросил, чего ради он покупал эти вещи, и старик откровенно ответил:
— Ради денег, дорогой. Капитал. Никогда не рассчитывал, что мои собственные вещи представят большую ценность. Ну, а это — кто, вы думаете?
Они остановились перед небольшим натюрмортом с цветами, который Дэвид при первом ознакомлении приписал Матиссу. Дэвид покачал головой.
— С тех пор писал одну дребедень. Но этой подсказки оказалось недостаточно — среди такой коллекции.
Дэвид улыбнулся:
— Сдаюсь.
— Миро. Пятнадцатый год.
— Боже милостивый.
— Грустно. — Бресли поник головой, точно стоял над могилой человека, умершего в расцвете лет.
Были там и другие маленькие шедевры, авторов которых Дэвид не смог назвать сам: Серюзье, замечательный пейзаж Филиже в духе Гогена… но когда они дошли до дальнего угла зала, Бресли открыл дверь:
— А вот здесь, Уильямс, у меня художник получше других. Вот увидите. Сегодня за ужином.
Дверь вела в кухню; за столом сидел и чистил овощи седовласый мужчина со впалыми щеками; пожилая женщина, хлопотавшая у современной кухонной плиты, повернула голову и улыбнулась. Дэвида познакомили с ними: Жан-Пьер и Матильда, они вели домашнее хозяйство и ухаживали за садом. Была там еще большая восточно-европейская овчарка. Пес вскочил было на ноги, но Жан-Пьер осадил его. Пса звали Макмиллан — по созвучию с «Виллон»[33]; Бресли с усмешкой заметил, что пес — тоже «старый самозванец». Старик заговорил по-французски — впервые за весь вечер — странно изменившимся голосом и, насколько мог судить Дэвид, совершенно свободно, как на родном языке: вероятно, английский язык стал для него более чужим, чем французский. Дэвид догадался, что они обсуждают меню. Бресли подошел к плите и, приподнимая крышки, стал нюхать содержимое кастрюль, как это делают офицеры, инспектирующие солдатскую кухню. Потом извлекли и осмотрели щуку. Пожилой француз стал что-то рассказывать. Видимо, это он поймал щуку, а собака, когда рыбина оказалась на берегу, пыталась схватить ее. Бресли наклонился и погрозил ей пальцем: прибереги, мол, свои зубы для воров; Дэвид с радостью отметил про себя, что в момент его прибытия в имение овчарки не оказалось поблизости. Судя по всему, это вечернее посещение кухни — часть ритуала. Дух семейственности, простота отношений, вид тихой французской четы приятно контрастировали с несколько нездоровой атмосферой, которую ощущал Дэвид из-за присутствия двух девушек.
Когда они возвратились в гостиную, Бресли сказал Дэвиду, чтобы он чувствовал себя как дома. А ему нужно написать несколько писем. Перед ужином, в половине восьмого, они соберутся вместе выпить.
— Надеюсь, у вас не слишком официально?
— Никаких церемоний, друг мой. Хоть нагишом приходите, если нравится. — Он подмигнул. — Девушки будут не против.
Дэвид улыбнулся:
— Понятно.
Старик помахал рукой и направился к лестнице. На полдороге остановился и сказал:
— Свет-то не сошелся клином на голых грудях, а?
Дэвид постоял немного в раздумье и тоже пошел к себе наверх. Сел в глубокое кресло и стал писать. Пожалел, что не может воспроизвести буквально все слова старика, однако первые два часа все равно оказались весьма интересными, а потом, наверное, фактов еще прибавится. Кончив писать, он лег на кровать, подложил руки под голову и устремил взгляд в потолок. В комнате, несмотря на открытые ставни, было очень тепло и душно. Странное дело, Бресли несколько разочаровал его как личность — слишком уж много позы и старческого кривлянья, слишком велик разлад человека с его творчеством; кроме того, как Дэвид ни старался об этом не думать, он был вопреки логике немного обижен на то, что старик ничего не спросил о его собственной работе. Он понимал, что обижаться нелепо, что чувство это — всего лишь реакция на явную мономанию; была тут и доля зависти… довольно роскошный старый особняк, просторная мастерская, коллекция картин, легкий налет чего-то порочного, двусмысленного в этом доме, особенно действовавшего на воображение при воспоминании о привычной старушке Бет и о детях; уединенность этого мирка, отчуждение, неожиданные вспышки искренности, патина… вид цветущей сельской местности, по которой он весь день ехал в машине, обилие созревающих яблок.
Но он был несправедлив к Бет: ведь когда в понедельник утром опасения насчет ветрянки Сэнди подтвердились и у них произошел неприятный разговор, она отнеслась к своим родительским обязанностям более ответственно, чем он. Теща, приехавшая к ним специально для того, чтобы остаться на время их отсутствия с детьми, и вполне способная справиться с ними, приняла его, Дэвида, сторону, и тем не менее жена настояла на своем. Тому причиной — ее неспокойный характер, всегдашняя несговорчивость и, как он подозревал, некоторые угрызения совести из-за кратковременного бунта против тирании детей вскоре после рождения Луизы. Бет заявила, что даже если все обойдется благополучно, она была бы неспокойна, если бы уехала, потому что продолжала бы оставаться в неведении; Дэвид же должен ехать — ведь это, в конце концов, его работа. А поездка на неделю в Ардеш, которую они планировали после Бретани, может еще состояться. Наконец, когда он в понедельник вечером собрался в Саутгемптон, они договорились так: если в четверг она не пришлет ему в Котминэ телеграмму — значит, на следующий день будет в Париже. Дэвид тотчас же отправился за билетом на самолет и вернулся домой не только с билетом, но с цветами и бутылкой шампанского. Теща одобрила этот жест. Бет отнеслась к нему суховато. Ее огорчило то, что он, будучи расстроенным, так как ему не улыбалось ехать одному, тем более с такой миссией, слишком уж демонстративно пренебрег своим родительским долгом. Но ее последние слова были: «Я прощу тебя в Париже».
Дверь рядом с лестницей — та, за которой исчез давеча Бресли, — на минуту приоткрылась, и до его слуха донеслись звуки музыки — не то радио, не то проигрыватель, похоже на Вивальди. И снова тишина. Дэвид почувствовал, что он здесь чужой и, в сущности, непрошеный гость. Мысли его вернулись к девушкам. Его отнюдь не шокировало то, что они валялись со стариком в постели. Вероятно, им хорошо платили за услуги — в буквальном и переносном смысле; должно быть, они знали, по какой цене продаются его произведения, не говоря уже о капитале, который можно извлечь из его коллекции на аукционе. Дэвид не переставал ловить себя на мысли о том, что их присутствие раздражает его. Конечно же, у них есть своя цель и они пользуются слабостью старика. Он чутьем улавливал какую-то тайну, в которую ему не дано проникнуть.
Он снова пожалел, что рядом с ним нет Бет. Та всегда отличалась большей прямотой и не так боялась обидеть кого-нибудь, поэтому смогла бы вытянуть из этих девиц больше сведений.
Он был рад, что, перед тем как спуститься вниз, немного принарядился: джинсовый костюм, рубашка и шарф вместо галстука. Мышь, в кремовой блузе со стоячим воротничком и длинной рыжеватой юбке, накрывала на стол в дальнем конце гостиной. Горела люстра — за окнами сгущались сумерки. Войдя в комнату, Дэвид увидел седой затылок Бресли, сидевшего на диване перед камином, а рядом с ним — прислонившуюся к его плечу курчавую головку Уродки. Откинувшись на спинку дивана и положив ноги на пуф, она читала вслух какой-то французский журнал. На ней было черное шелковое декольтированное платье с оборками на испанский манер. На ее голых плечах покоилась рука старика. При приближении Дэвида он не переменил позы, а лишь показал свободной рукой на Мышь.
— Возьмите чего-нибудь выпить, мой друг. Он тоже переоделся: на нем был светлый летний пиджак, белая рубашка и лиловый галстук-бабочка. Уродка повернула голову, скользнула темными глазами по Дэвиду, скривила ярко-красные губы и начала медленно переводить прочитанное на английский язык. Дэвид улыбнулся, потоптался немного, потом подошел к столу. Мышь оторвалась от своих дел, подняла на него холодный взгляд:
— Что будете пить?
— То же, что и вы.
— «Нуайи-Прат»?
— Прекрасно.
Она подошла к старому резному armoire[34] возле двери, ведущей в кухню, где стояли стаканы, бутылки, ведерко со льдом.
— Лимон?
— Да, пожалуйста.
Он взял в руку стакан и смотрел, как она приготовляет коктейль-вермут, немного шипучего фруктового напитка и, наконец, виски… осторожно, соблюдая пропорции, даже поднося стакан к глазам и проверяя уровень жидкости с помощью двух приставленных пальцев, перед тем как добавить сверху такое же количество содовой. Сквозь неплотную ткань ее блузки, напоминающую старинные кружева, просвечивало голое тело; блузка была закрытая, с длинными рукавами, суженными на запястьях, со стоячим воротничком в стиле эдвардианской эпохи; в общем, вид достаточно строгий и скромный, если бы Дэвид не обнаружил при ближайшем рассмотрении, что под блузкой нет бюстгальтера. Пока девушка наполняла стаканы, он смотрел на ее профиль, на невозмутимое выражение ее лица. По ее ловким, уверенным движениям видно было, что она привыкла к роли хозяйки. Дэвид не понимал, почему старик находит нужным подсмеиваться над ней; в конце концов хороший вкус и ум — гораздо более ценные качества, чем глупость. Да и не было теперь в ее облике ничего прерафаэлитского — обыкновенная, довольно смазливая девчонка семидесятых годов… и гораздо более простая в обращении, чем та нелепая чувственная кукла, что сидела на диване и опять читала французский журнал. Время от времени старик поправлял ее, и она перечитывала неверно произнесенное слово. Мышь отнесла им коктейли и вернулась к Дэвиду. Он подал ей стакан и вдруг почувствовал на себе ее пристальный взгляд; глаза девушки глядели настороженно — казалось, она наполовину уже прочла его мысли. Она молча подняла стакан за его здоровье и отпила глоток. Подперла ладонью одной руки локоть другой. И наконец улыбнулась.
— Хорошо ли мы вели себя?
— Превосходно. Очень полезный был разговор.
— Дайте ему срок.
Дэвид широко улыбнулся. Девушка определенно начала ему нравиться. Правильное, будто выточенное лицо, красивый рот и очень ясные серо-голубые глаза, казавшиеся еще светлее на фоне загорелой кожи и совсем не отрешенные, как во время чаепития. Теперь она слегка подвела их, отчего они приобрели чуточку славянскую удлиненную форму и смотрели прямо и открыто, что ему всегда нравилось. Он понимал, что рушится одно из его представлений о ней. Ему уже не верилось, что она способна использовать старика в корыстных целях.
— Он показал мне один ваш рисунок. Ворсянки? Мне понравилось.
Она на мгновение опустила глаза, желая, видимо, показать, что хочет, но не решается сказать ему что-то; потом снова взглянула на него:
— А мне понравилась ваша выставка в Редферене прошлой осенью.
Дэвид вздрогнул от удивления, которое лишь отчасти было притворным; снова улыбнулся:
— Никак не думал.
— Два раза ходила.
— Где вы учились? — спросил он.
— В Лидсе. Диплом с отличием. Потом два семестра в ККИ.
Он с должным изумлением взглянул на нее.
— Господи, да неужели вы…
— Здесь я узнаю больше.
Он не стал спорить — его дело сторона, но все же заметил, что, как бы она ни была права, аспирантура в таком труднодоступном заведении, как Королевский колледж искусств, — далеко не пустяк, от такого с легким сердцем не откажешься.
— Я не жалею. Генри знает, что ему повезло со мной.
Она сказала эти слова с улыбкой, но в этой улыбке не было ни иронии, ни самодовольства, и Дэвид еще более изменил свое отношение к девушке. Она сама себя отрекомендовала и предстала в его глазах достойным, серьезным человеком. Он понял, что сильно заблуждался на ее счет; видимо, его искусно разыгрывали вначале, когда он сюда приехал. Он живо представил себе, какую помощь она и в самом деле оказывает старику в студии; что касается сексуальных услуг, то их, как он начал догадываться, оказывала лишь та, другая девица.
— Новая картина замечательна. Не понимаю, откуда у него силы так много работать.
— Он ведь думает только о себе. Главным образом.
— Этому вы здесь и учитесь?
— Смотрю.
— Он сказал, что очень ценит вас.
— В сущности, он ребенок. Ему нужны игрушки. Привязанность, например. Чтобы можно было взять ее и вдребезги разбить.
— Но ваша привязанность сохранилась?
Она пожала плечами:
— Нам приходится немножко подыгрывать ему. Делать вид, что мы благоговеем перед его установившейся репутацией порочного человека. Нечто вроде гарема.
Он улыбнулся и посмотрел себе под ноги.
— Признаюсь, я не раз думал, действительно ли это так.
— Гостю, который был здесь до вас, он в первые же минуты похвастал, что накануне ночью трижды переспал с нами. Не показывайте вида, что не верите ему. По этой части.
Дэвид засмеялся:
— Хорошо.
— Знает, что никто ему не верит, но не в том суть.
— Понятно.
Она отхлебнула вермута.
— Чтоб не оставалось иллюзий: Энн и я не отказываем ему в тех маленьких удовольствиях, на которые он еще способен.
Ее глаза были устремлены прямо на него. За откровенностью в них угадывалась готовность к отпору, предостережение. Они оба потупились; Дэвид скользнул взглядом по очертаниям ее грудей, просвечивающих сквозь блузку, и быстро отвел глаза. Казалось, она была лишена кокетства, в облике ее не было и намека на кричащую чувственность подруги. Самообладание девушки было столь велико, что ее красота, ее едва прикрытая нагота теряли значение; и благодаря ее манере держаться это особенно было заметно.
Она продолжала:
— Он совсем не умеет выражать свои мысли словами. Как вы, вероятно, заметили. Отчасти потому, что слишком долго жил за границей. Но есть в нем что-то гораздо более глубокое. Он должен все увидеть и почувствовать. В буквальном смысле. Силуэтов молоденьких девушек среди цветов ему недостаточно.
— Теперь вижу, как ему повезло.
— Я показала вам только приходную часть книги.
— В этом я тоже отдаю себе отчет.
Она взглянула украдкой в сторону старика и снова перевела глаза на Дэвида.
— Не смущайтесь, если он начнет грубить. Не надо отступать, он этого не терпит. Держитесь твердо. И не теряйте выдержки. — Она улыбнулась. — Извините за поучительный тон. Но я хорошо его знаю.
Он взболтнул содержимое стакана, ломтик лимона погрузился на дно.
— По правде говоря, мне не совсем понятно, почему он позволил мне приехать. Если знает о моей работе.
— Потому я и предостерегаю вас. Он спрашивал меня, и мне пришлось сказать ему. Он ведь все равно так или иначе мог узнать.
— О господи.
— Не волнуйтесь. Бросит несколько язвительных реплик и этим, я думаю, удовлетворится. Не обращайте внимания.
Он посмотрел на нее с удрученным видом.
— Мне кажется, мое присутствие ужасно вам докучает.
— Потому что вы увидели наши кислые физиономии. Не слишком любезно, правда?
Она улыбалась, и он улыбнулся в ответ.
— Ну, раз вы сами так говорите…
— Да мы в восторге, что вы приехали. Только не стоит слишком уж подчеркивать это на глазах у Генри.
— Теперь я все понимаю.
В ее глазах вдруг блеснул озорной огонек.
— Вам и Энн надо получше узнать. С ней сложнее, чем со мной.
Но поговорить об Энн им так и не удалось. Дверь из кухни приоткрылась, и из нее высунулась седая голова француженки-экономки.
— Je peix servir, mademoiselle?[35]
— Oui, Mathilde. Je viens vous aider[36].
Мышь ушла на кухню. Уродка была уже на ногах и тянула Бресли за руки, помогая ему подняться. Вся спина у нее из-за безмерно низкого выреза была голая. Они направились рука об руку к тому месту, где стоял Дэвид. Любопытно было смотреть, как смешно она семенит ногами; было в этом что-то раздражающе притворное, обезьянье, резко контрастирующее со спокойной походкой ее седовласого партнера. Дэвид усомнился, что сможет когда-либо «узнать» ее.
Накрыта была только часть стола. Бресли стал во главе, Уродка села по правую от него руку.
— Уильямс, мой дорогой.
Старик указал Дэвиду на место справа от Уродки. Пришли Матильда и Мышь, неся небольшую супницу, блюдо crudites[37] и другое — с холодными мясными закусками, сливочное масло. Суп предназначался для Бресли. Он продолжал стоять, дожидаясь — стародавняя галантность, — когда Мышь займет свое место. Усадив ее, он нагнулся и нежно поцеловал ее в темя. Девушки обменялись ничего не говорившим взглядом. Несмотря на различие во внешности и умственном развитии, легко было заметить, что они близки и понимают друг друга без слов. Мышь налила старику супа. Тот заправил угол большой салфетки под рубашку между двумя пуговицами и расстелил ее на коленях. Уродка движением головы показала, чтобы Дэвид брал еду первым. Экономка прошла в угол комнаты, зажгла керосиновую лампу и, поднеся ее к столу, поставила на свободное место напротив Дэвида. По пути на кухню протянула руку к выключателю и погасила свет. Но в верхнем коридоре, выступавшем над дальним концом этого помещения, продолжала гореть невидимая лампочка, выхватывавшая из темноты изящную диагональ старинной лестницы. За окнами, над кронами деревьев, едва розовели последние отсветы заката, лица сидевших за столом заливало спокойное молочное сияние лампы; Мышь взяла бутылку — этикетки на ней почему-то не было — и налила вина Дэвиду, старику и себе. Уродка, по-видимому, не пила, да и к еде почти не притрагивалась. Сидела, положив голые бронзовые локти на стол, и подбирала с тарелки кусочки свежих овощей, то и дело поглядывая своими темными глазами на Мышь. Дэвида она словно не замечала. В комнате стало тихо — казалось, все ждали, когда Бресли даст знак начать разговор. Но молчание не смущало Дэвида: он сильно проголодался и к тому же чувствовал себя гораздо непринужденнее после того, как девушка, сидевшая напротив него, так хорошо прояснила обстановку. Свет лампы создавал впечатление покоя, делал все это похожим на полотно Шардена или Жоржа де ла Тура. Тут Уродка вдруг поперхнулась. Дэвид метнул на нее взгляд: нет, она давилась не пищей, а от смеха.
— Идиотка, — пробормотала Мышь.
— Извините.
Она крепко сжала губы и откинулась на спинку стула, силясь сдержать смех, потом схватила салфетку, прижала ее к лицу и выскочила из-за стола. Отойдя шагов на пять-шесть, остановилась спиной к остальным. Бресли продолжал спокойно есть суп. Мышь улыбнулась Дэвиду:
— Не принимайте на свой счет.
— Дать бы ей как следует по мягкому месту, — проворчал Бресли.
Уродка продолжала стоять, выставив на обозрение свой длинный позвоночник и смуглую тощую шею, покрытую рыжим пушком. Потом отошла прочь, в полумрак, к камину.
— А Мышь-то — ваша поклонница, Уильямс. Она вам говорила?
— Да, мы с ней уже учредили общество взаимного восхищения.
— Очень разборчивое создание, наша Мышь.
Дэвид улыбнулся.
— По стопам Пифагора, да?
И старик продолжал поглощать суп. Дэвид взглянул на Мышь, как бы взывая к ней о помощи.
— Генри спрашивает, увлекаетесь ли вы абстракцией.
Дэвид слышал, как старик, уперев взгляд, в ложку с супом, пробормотал:
— Обструкция.
— Да. Боюсь, что это… правда.
Еще не успев поймать быстрый взгляд Мыши, он понял, что допустил ошибку. Старик ухмыльнулся:
— Почему же боитесь, мой друг?
Дэвид небрежно ответил:
— Это всего лишь риторическая фигура.
— Говорят, очень умственно. Мышь сказала: вызываете большой восторг.
— Als ich kann,[38] — пробормотал Дэвид.
Бресли поднял глаза.
— Повторите?
В это время у стола вдруг появилась Уродка. В руке у нее были три розовые хризантемы, вынутые из вазы, которую Дэвид видел на камине. Один цветок она положила рядом с ним, другой — со стариком и третий — с Мышью. Потом села на стул и сжала руки на коленях. Бресли протянул руку и отечески потрепал ее по плечу.
— Так что вы сказали, Уильямс?
— Работаю в меру своих способностей. — И поспешно добавил: — Я скорее надеялся бы идти по стопам… — Но тут же понял, опять с опозданием, что делает вторую ошибку.
— По чьим стопам, мой друг?
— Брака?
Это была уже явная ошибка. У Дэвида перехватило дух.
— Вы имеете в виду его кубистскую бессмыслицу?
— Для меня она имеет смысл, сэр.
Старик помолчал. Еще поел супа.
— Все мы в молодости — отродье ублюдков. — Дэвид улыбнулся и хотел было возразить, но прикусил язык. — Много зверств видел в Испании. Невыразимые вещи. На войне бывает. Не только они. Наши — тоже. — Доев суп, он положил ложку, откинулся назад и устремил взгляд на Дэвида. — Бой окончен, мой дорогой. Думали хладнокровно прикончить меня? Я на это не иду.
— Как меня и предупреждали, мистер Бресли.
Старик вдруг расслабился, в его глазах блеснул веселью огонек.
— Тем более если знали, мой мальчик.
Дэвид развел руками: он знал. Мышь спросила:
— Хочешь еще супа, Генри?
— Слишком много чеснока.
— Вчера было ничуть не меньше.
Старик что-то буркнул и потянулся к бутылке. Уродка подняла руки и прочесала пальцами волосы, словно боясь, как бы они не прилипли к коже; потом, не опуская рук, слегка повернулась к Дэвиду:
— Нравится вам моя татуировка?
В подмышечной впадине у нее синело изображение маргаритки.
До конца ужина Дэвид, по молчаливому уговору с Мышью, старательно избегал разговора об искусстве. В этом ему помогала сама еда: quenelles[39] из щуки под соусом beurre blanc[40] (таких блюд он ни разу еще не пробовал), баранина pre sale[41]. Беседовали о французской кухне, потом о Бретани, о характере бретонца. Дэвид узнал, что Котминэ находится в Верхней Бретани, а не в Basse[42], то есть не в Bretagne Bretonnante[43], что дальше к западу и где местный язык еще не вышел из употребления. «Кот» (coet) означает дерево или лес, а «минэ» (minais) происходит от слова «монахи». Окружающие леса принадлежали некогда аббатству. Эту часть истории они опустили — говорили лишь о той, которую обозначает слово «coet». Беседа шла главным образом между Мышью и Дэвидом, хотя Мышь время от времени поворачивалась к Бресли, как бы прося его подтвердить или дополнить сказанное. Уродка не произнесла почти ни слова. Дэвид уловил разницу в их положении: Мыши позволялось иметь свое «я», Уродку же просто терпели. Как выяснилось в процессе разговора, она тоже когда-то изучала искусство, только занималась графикой, а не живописью. Познакомились они в Лидсе. Но она производила впечатление человека, который не слишком высоко ставит свои познания, — эта компания была ей не по плечу.
Старик, казалось, был доволен своей маленькой победой и настроился предстать перед Дэвидом, насколько возможно, таким же, каким тот видел его до ужина. Но если Мыши удавалось направлять разговор в безопасное русло, то ей не удавалось мешать Бресли пить. Сама она пила очень мало, Дэвид тоже потерял надежду угнаться за хозяином. Из armoire извлекли вторую бутылку, но и она к концу ужина опустела. Глаза Бресли помутнели. Пьяным он не выглядел, бокал держал уверенно — лишь взгляд выдавал, что стародавний демон снова овладел им. Фразы, которые он время от времени бросал, становились все короче — казалось, он никого уже не слушал. Когда Мышь пожаловалась, что они совсем не бывают в кино, беседа переключилась на фильмы, которые Дэвид видел в последнее время в Лондоне. Но старик оборвал разговор на полуслове.
— Еще бутылку, Мышь.
Девушка посмотрела на него, но он отвел глаза в сторону.
— В честь нашего гостя.
И тем не менее Мышь колебалась. Старик уперся взглядом в пустой бокал, поднял его и поставил на стол. Не резко, не раздраженно, но с некоторой долей нетерпения. Мышь встала и пошла к armoire. Очевидно, настал момент, когда лучше было уступить, чем настаивать. Бресли развалился на стуле и уставился из-под нависшей на лоб седой челки на Дэвида, на лице его застыла почти добродушная улыбка. Уродка, глядя в стол, спросила:
— Генри, можно мне пойти прилечь?
Бресли продолжал смотреть на Дэвида.
— Зачем?
— Книгу почитаю.
— Ты чертова кукла.
— Ну, пожалуйста.
— Ладно, проваливай.
Он даже не удостоил ее взглядом. Мышь принесла третью бутылку. Уродка с мольбой посмотрела на подругу, словно требовалось и ее разрешение. Та едва заметно кивнула, и в тот же миг Дэвид почувствовал, как пальцы Уродки на секунду сжали его ногу выше колена. Она протянула руку под столом, явно желая его подбодрить. Потом встала, пересекла комнату и пошла по лестнице наверх. Бресли придвинул бутылку к Дэвиду. Это был не жест вежливости, а вызов.
— Благодарю, с меня хватит.
— Коньяк? Кальвадос?
— Нет, спасибо.
Старик наполнил свой бокал до краев.
— Марихуана? — Он кивнул в сторону лестницы. — Это и есть книга, которую она будет читать.
Мышь спокойно возразила:
— Она этим больше не занимается. Ты же прекрасно знаешь.
Он сделал большой глоток.
— А по-моему, все вы, молодые сопляки, этим занимаетесь.
— Ко мне это не относится, — как бы между прочим сказал Дэвид.
— Мешает пользоваться логарифмической линейкой, да?
— Возможно. Но я не математик.
— Тогда как же вы это называете?
Мышь сидела опустив глаза. Помочь Дэвиду она уже не могла — разве что в роли молчаливой свидетельницы. Не было смысла притворяться, будто не ясно, что старик подразумевает под словом «это». Дэвид встретился взглядом с Бресли.
— Мистер Бресли, большинство из нас полагает, что термин «абстракция» утратил смысл. Учитывая, что наше представление о реальности сильно изменилось за последние пятьдесят лет.
Старик, казалось, задумался над тем, что услышал, но ненадолго.
— Я называю это изменой. Величайшей изменой в истории искусства.
От вина его щеки и нос покраснели, глаза сделались почти матовыми. Он по-прежнему сидел развалясь, только повернул свое кресло так, чтобы смотреть в лицо Дэвиду. В то же время он таким образом очутился ближе к девушке. За ужином Дэвид, слишком увлекся беседой с нею, был слишком внимателен… это он теперь понял, да к тому же старик, должно быть, следил за их беседой и до ужина. И теперь решил показать себя ее хозяином.
— Триумф евнуха. Вот так-то.
— Но это все-таки лучше, чем триумф кровавого диктатора?
— Ничем не лучше. Все дерьмо. И Гитлер дерьмо. Или ничтожество.
Мышь, не глядя на Дэвида, пояснила:
— Генри считает, что абстрактное искусство есть бегство от ответственности перед человеком и обществом.
Дэвид решил было, что Мышь солидарна с Бресли, потом догадался, что она просто взяла на себя роль переводчицы.
— Но разве философии не нужна логика? А прикладной математике не нужна чистая форма? Так же и искусство должно иметь свои основы.
— Бред. Не основы. Зады. — Старик кивнул на Мышь. — Пара сисек и… И все, что положено. Такова реальность. А не ваши дурацкие теории и педерастические краски. Я знаю, Уильямс, против чего вы все ополчились.
Мышь тем же ровным, невозмутимым тоном перевела:
— Вы боитесь человеческого тела.
— Просто меня больше интересует разум, чем половые органы.
— Да поможет бог вашей жене.
— Кажется, мы говорили о живописи, — спокойно заметил Дэвид.
— Сколько у вас было женщин, Уильямс?
— Это не ваше дело, мистер Бресли.
Наступила напряженная пауза, старик глядел неподвижным взглядом, соображая, что сказать в ответ; сцена эта напомнила поединок фехтовальщиков, снятый замедленной съемкой.
— Кастрация. Вот ваши правила игры. Разрушение.
— Есть более страшные разрушители, чем нефигуративное искусство.
— Бред.
— Попробуйте убедить в этом жителей Хиросимы. Или тех, кого жгли напалмом.
Старик сердито фыркнул. И снова — молчание.
— Точные науки лишены души. Беспомощны. Крыса в лабиринте.
Он допил свой бокал и потребовал нетерпеливым движением руки, чтобы Мышь налила ему еще. Дэвид молча сидел, хотя его так и подмывало встать из-за стола и спросить, зачем его вообще приглашали в Котминэ. Он чувствовал, что готов в любую минуту сорваться, несмотря на предостережение девушки. Разговор перешел на грубую брань и личности, и Дэвид понимал, что пытаться защитить себя или привести разумные доводы — значит подлить масла в огонь.
— Знаю я вашего брата. — Старик, уставясь на полный бокал, отрывисто выбрасывал слова. — Предали крепость. Продали. Называете себя авангардом. Экспериментаторы. Как бы не так. Государственная измена — вот что это такое. Научная похлебка. Пустили под откос всю честную компанию.
— Абстрактная живопись — уже не авангард. И разве лучшая пропаганда гуманизма не основана на свободе творчества?
Снова пауза.
— Трепотня.
Дэвид принужденно улыбнулся.
— Значит, назад, к социалистическому реализму? К контролю со стороны государства?
— А вас что контролирует, Уилсон?
— Уильямс, — поправила Мышь.
— Бросьте эту либеральную болтовню. Наслушался я ее на своем веку. Игра по правилам. Трусы. — Бресли нацелился на Дэвида пальцем. — Я слишком стар для этого, мой мальчик. Слишком много повидал. Слишком много людей погибло во имя порядочности. Терпимость. Чтоб зады себе не перепачкать.
Он презрительно, залпом осушил бокал и протянул руку к бутылке. Горлышко стукнулось о край бокала, вино расплескалось. Мышь взяла у него наполненный до краев бокал и отлила немного себе, потом спокойно вытерла стол перед стариком. Дэвид молчал. Он чувствовал, что раздражение прошло, но ему было неловко.
— Хорошие вина — знаете, как их делают? Подливают мочи. Мочатся в бочку. — Он нетвердой рукой поднес бокал ко рту, потом поставил на место. Паузы в его речи становились все длиннее. — Десяток англичан не стоит и мизинца одного француза. — Еще одна пауза. — Не масло. Пигмент. Сплошное дерьмо. Если это может пойти кому-то на пользу. Merde. Экскременты. Excrementum. Вот что растет. Вот она, ваша основа. А вовсе не ваши чертовы штучки хорошего абстрактного вкуса… — Он снова умолк, как бы придумывая, что бы еще добавить. — Я даже для подтирки их не возьму.
Наступила тягостная тишина. Из леса донесся крик совы. Девушка сидела несколько поодаль от стола, опустив глаза, положив руки на колени; она, казалось, приготовилась ждать целую вечность, пока не кончится это несвязное бормотание старика. Дэвид подумал: как часто приходится ей сносить этот чудовищный богемный пьяный бред? К чему опять ломать копья, когда вопрос этот давно решен — de facto и de jure[44] — еще задолго до рождения Дэвида? Не всякая форма естественна, а цвет не подчинен ей… Споры на эту тему так же излишни, как споры о знаменитой теории относительности Эйнштейна. Ведь расщепили же атомное ядро. Можно оспаривать применение, но не принцип. Так думал Дэвид. Лицо его раскраснелось от волнения. Да и выпил он тоже больше обычного.
— Разочаровались во мне, Уильямс? Спился, мол, старик? In vino[45] растрачивает себя.
Дэвид покачал головой:
— Нет. Просто нахожу, что переоценивал вас.
Снова молчание.
— Вы действительно живописец, Уильямс? Или всего-навсего бездарный пустобрех?
Дэвид не ответил. Снова молчание. Старик отпил из бокала.
— Скажите что-нибудь.
— Ненависть и раздражение — роскошь, которую мы не в состоянии себе позволять. Кем бы мы ни были.
— Тогда — да поможет вам Бог.
Дэвид усмехнулся:
— Его именем тоже злоупотреблять не стоит.
Мышь нагнулась к столу и налила старику еще вина.
— Когда я был молодым, знаете, что значило подставить щеку? Как называли парня, который подставляет щеку?
— Нет.
— Юродивым. Вы, Уилсон, юродивый?
На этот раз Мышь не сочла нужным поправлять его, а Дэвид не счел нужным отвечать.
— Стань на колени и спусти штаны. Это все решает, так?
— Нет, не решает. Так же, как и страх.
— Как что?
— Боязнь потерять… то, чего отнять нельзя.
Старик недоуменно смотрел на него.
— Что он болтает?
Мышь спокойно объяснила:
— Он хочет сказать, Генри, что твоему искусству и твоим взглядам на искусство ничего не угрожает. Места хватит всем.
Она не взглянула на Дэвида, но немного подалась вперед, отодвинулась от старика и, поставив локоть на край стола, подперла ладонью подбородок, а затем незаметно приложила палец к губам, давая Дэвиду знак молчать. Снаружи вдруг послышался неистовый, тревожный лай Макмиллана и в тот же миг — громкий голос мужа экономки. Ни старик, ни девушка не обратили на шум никакого внимания: видимо, для них это были привычные ночные звуки. Дэвиду же они показались чрезвычайно символичными, чреватыми опасностями — отзвуками напряженного внутреннего мира старика.
— Такая теперь мода, да?
Мышь посмотрела на Дэвида. В глазах ее мелькнул веселый огонек.
— По мнению Генри, нельзя относиться терпимо к тому, что считаешь дурным.
— Старая история. Сиди на чертовом английском заборе. Голосуй за Адольфа.
Молчание. И вдруг заговорила Мышь:
— Генри, нельзя бороться с идеями тоталитаризма тоталитарными методами. Так ты лишь способствуешь их размножению.
До его притупленного сознания, видимо, дошло, что она приняла сторону Дэвида. Старик отвел взгляд — туда, где у другого края стола сгущалась тень. Бутылка с остатками вина стояла теперь слева от Мыши, вне пределов его досягаемости.
— Хотелось бы сказать вам кое-что, — медленно проговорил он.
Не было ясно, что он имел в виду: то ли «я не намеревался оскорблять вас лично», то ли «забыл, что хотел сказать».
Дэвид пробормотал:
— Да, я понимаю.
Старик снова перевел взгляд на него. Глаза его с трудом удерживали фокус.
— Как вас зовут?
— Уильямс. Дэвид Уильямс.
— Допивай вино, Генри, — сказала Мышь.
— Не в ладах со словами. Никогда не был силен.
— Ничего, мне понятно.
— Нет ненависти — не можешь и любить. Не можешь любить — не можешь писать.
— Ясно.
— Чертова геометрия. Не годится. Не помогает. Все пробовали. Псу под хвост. — Глаза Бресли смотрели на Дэвида с отчаянной сосредоточенностью, почти впивались в него. Старик явно потерял ход мыслей.
Мышь подсказала:
— Создавать — значит говорить.
— Нельзя писать без слов. Линии.
Девушка окинула комнату взглядом. Голос ее звучал очень ровно:
— Искусство есть форма речи. Речь должна опираться на то, что нужно человеку, а не на абстрактные правила грамматики. Ни на что, кроме слова. Реально существующего слова.
— И еще: идеи. Ни к чему.
Дэвид кивнул. Мышь продолжала:
— Отвлеченные понятия в самой своей основе опасны для искусства, потому что отвергают реальность человеческого существования. А единственный ответ фашизму — это реальность человеческого существования.
— Машина. Как ее? Компьютер.
— Понимаю, — сказал Дэвид.
— Ташист. Фотрие. Этот малый — Вольс. Как испуганные овцы. Кап, кап, — Бресли немного помолчал. — Этот янки, как его зовут?
Дэвид и Мышь ответили в один голос, но он не понял. Тогда Мышь повторила имя.
— Джексон Боллок. — Бресли снова устремил взгляд в темноту. — Лучше уж чертова бомба, чем Джексон Боллок[46].
Все умолкли. Дэвид разглядывал старинный стол из потемневшего дуба — исцарапанный, потертый, покрытый вековой патиной; сколько старческих голосов прозвучало здесь за столетия, голосов, отгонявших прочь угрожающую, беспощадную приливную волну! Как будто у времени бывают отливы.
Но вот старик заговорил; голос его звучал удивительно чисто, точно до этого он только притворялся пьяным и теперь подытоживал сказанное последней несуразицей:
— Башня из черного дерева. Вот как я это понимаю.
Дэвид взглянул вопросительно на девушку, но та уже не смотрела на него. Поставить точку стало явно куда важнее, чем продолжать интерпретировать Бресли. Теперь было ясно, что старик отнюдь не притворялся пьяным: Дэвид видел, как он шарит своими мутными глазами по столу. Вот он уткнулся, наконец, взглядом в бокал (а может быть, сразу в несколько бокалов) и решительно, но с усилием протянул руку. Мышь, опередив его, взяла бокал за ножку и осторожно вложила в руку старика. Тот с трудом донес его до рта и хотел опорожнить залпом. Вино потекло по подбородку, закапало на белую рубашку. Мышь схватила свою салфетку и приложила к его груди.
— А теперь спать, — сказала она.
— Еще капельку.
— Нет. — Она взяла недопитую бутылку и поставила на пол рядом со своим стулом. — Все уже выпито.
Глаза старика нашли Дэвида.
— Qu'est-ce qu'il fout ici?[47]
Девушка встала и, взяв его под локоть, хотела помочь ему подняться. Он сказал:
— Спать.
— Да, Генри.
Но он продолжал сидеть в пьяном оцепенении — очень старый, чуть сгорбившийся. Девушка терпеливо ждала. Ее опущенный взгляд встретился со взглядом Дэвида, странно серьезный, точно она боялась прочесть в его глазах презрение из-за той роли, которую она на себя взяла. Он молча ткнул себя пальцем в грудь: «Могу я быть полезен?» Она кивнула, но подняла палец кверху:
«Не сейчас». А спустя мгновение нагнулась и поцеловала старика в висок.
— Пойдем же. Попробуй встать.
Старик привстал с видом послушного, застенчивого ребенка, упершись в край стола. Ноги плохо держали его, и он пошатнулся, едва не упав на стол. Дэвид поспешил поддержать его с другой стороны. И вдруг старик снова рухнул на кресло. Тогда они подняли его сами. Лишь направившись с ним к лестнице, они по-настоящему поняли, насколько он пьян. Глаза его были закрыты — казалось, он потерял сознание; лишь каким-то чудом — то ли инстинктивно, то ли по давней привычке — продолжал переставлять ноги. Мышь сняла с него галстук-бабочку и расстегнула ворот рубашки. Наконец они втащили его по лестнице наверх, в большую комнату, обращенную окном на запад.
Дэвид заметил, что в комнате две кровати: двуспальная и односпальная. Уродка, лежавшая на односпальной, при виде Дэвида встала. Она была по-прежнему в черном платье, только поверх него натянула еще белый джемпер. Здесь на стенах тоже висели картины и рисунки, а у окна на столе стояли банки с пастелью и карандашами.
— Ах, Генри. Старый проказник.
Мышь кивнула Дэвиду поверх поникшей головы старика:
— Теперь мы сами справимся.
— Вы уверены?
Бресли пробормотал:
— Туалет.
Девушки подхватили его под руки и повели к боковой двери. Все трое исчезли в ванной, оставив растерянного Дэвида одного. Случайно взгляд его остановился на картине, висевшей над кроватью. Брак — он уже где-то видел репродукцию. Должно быть, она числилась в «частном собрании», но он никак не предполагал, что ее владельцем может быть Бресли. Он криво усмехнулся, вспомнив недавний разговор: какое было все-таки мальчишество в поисках самозащиты козырять этим именем перед стариком, пытаться установить связь между собой и этим художником. Из ванной вышла и закрыла за собой дверь Уродка. Вот и еще несоответствие — с одной стороны, картина, которую на любом аукционе оценят шестизначной цифрой, с другой — маленькое существо сомнительной с виду репутации, стоявшее перед ним в другом конце комнаты. Слышно было, как старика рвет.
— Он каждый вечер такой?
— Иногда. — Она слабо улыбнулась. — Не в вас дело. В других.
— Помочь мне раздеть его?
Она покрутила головой.
— Не беспокойтесь. Право же. Мы к этому привыкли. — Видя, что он с сомнением смотрит на нее, она повторила: — Право же.
Он хотел сказать, насколько восхищен тем, что они обе для старика делают, и вдруг обнаружил, что не находит нужных слов.
— Ну… тогда пожелайте спокойной ночи… Не знаю ее настоящего имени.
— Ди. Диана. Спокойной ночи.
— И вам тоже.
Она плотно сжала губы и попрощалась с ним легким кивком головы. Он ушел.
Придя к себе, он надел пижаму, лег на кровать и, опершись на локоть, взял детективный роман, который купил по дороге. Он решил, что спать еще рано — надо быть готовым на тот случай, если им опять понадобится его помощь; к тому же нечего было и думать о сне, несмотря на усталость. Он даже читать не мог, пока не прошло возбуждение. Вечер был из ряда вон выходящий, и Дэвид впервые порадовался, что Бет не поехала. Она сочла бы, что это выше ее сил, и, вероятно, потеряла бы самообладание. Хотя нельзя не признать, что эта жестокая перепалка раскрыла все слабые стороны старика. В сущности, перед ним был взбалмошный ребенок. А Диана — молодец: с каким потрясающим умением она с ним управилась; девчонка что надо, да и вторая тоже. Наверняка в ней есть что-то лучшее, неразличимое с первого взгляда: лояльность, мужество своего рода. Вспомнились спокойная речь Мыши, точность ее суждений, ее завидное хладнокровие — интересно, какое он, Дэвид, произвел на нее впечатление. Вспомнился скептически-насмешливый разговор с Бет о том, оправдает ли старик свою репутацию. Бет пригрозила, что, если тот не потискает ее хотя бы два раза, она потребует деньги назад… Ну что ж, по крайней мере эта сторона личности старика теперь известна. Дэвиду будет что рассказать, когда он вернется домой. Он попробовал сосредоточиться на детективном романе.
Прошло минут двадцать с тех пор, как он предоставил девушек их тирану. Дом погрузился в безмолвие. Но вот до его слуха донесся звук открывающейся двери, легкие шаги по коридору, скрип половицы у порога его комнаты. После короткой паузы раздался тихий стук в дверь.
— Войдите.
В приоткрытой двери показалась голова Мыши.
— Увидела, что у вас еще свет. Все в порядке, он спит.
— Я как-то не отдавал себе отчета, что он настолько опьянел.
— Нам иногда приходится позволять ему лишнее. А вы хорошо держались.
— Я рад, что вы предупредили меня.
— Завтра он будет каяться. Кроткий, как ягненок. — Она улыбнулась. — Завтрак часов в девять? Впрочем, неважно. Спите сколько хотите.
Она собралась уходить, но он остановил ее:
— А что все-таки означали его последние слова? Башня из черного дерева?
— О… — Мышь улыбнулась. — Ничего. Одно из его осадных орудий. — Она склонила голову набок. — То, что, по его мнению, пришло на смену башне из слоновой кости.
— Абстракция?
Она покачала головой.
— Все то, из-за чего он не любит современное искусство. Все, что неясно, потому что художник боится быть понятным… в общем, вы знаете. Человек слишком стар, чтобы копаться в материале, и все сваливает в кучу. Но к вам лично это не относится. Он не может выразить свою мысль, не обидев собеседника. — Мышь опять улыбнулась, все так же продолжая выглядывать из-за двери. — О'кей?
Он улыбнулся в ответ и кивнул.
Голова Мыши исчезла, но девушка пошла не в комнату старика, а дальше по коридору. Скоро тихонько щелкнул дверной замок. Жаль — ему хотелось поговорить с ней подольше. Знакомый мир, где люди учатся и преподают: одни студентки тебе нравятся, другим — ты нравишься; атмосфера Котминэ в какой-то мере напомнила ему то время, когда в его жизнь еще не вошла Бет, но не потому, что он очень уж увлекался студентками и волочился за ними. Они с Бет были мужем и женой задолго до того, как вступили в официальный брак.
Дэвид почитал немного, потом выключил свет и, как обычно, почти тотчас погрузился в сон.
И опять Мышь оказалась права. В том, что наступило горькое раскаянье, Дэвид убедился, как только спустился ровно в девять утра вниз. Он стоял в нерешительности у подножия лестницы, не зная, куда идти завтракать, а в это время в холл со стороны сада вошел Бресли. Для человека, который всю жизнь много пьет, а потом стремится восстановить силы, старик выглядел удивительно бодрым и подтянутым — в светлых брюках и синей спортивной рубашке.
— Мой дорогой. Невыразимо сожалею о вчерашнем. Девушки сказали, что я был возмутительно груб.
— Ну что вы. Пустяки, право.
— Нализался страшно. Скандал.
Дэвид улыбнулся.
— Все уже забыто.
— Проклятие моей жизни. Так и не научился вовремя останавливаться.
— Не принимайте близко к сердцу, — сказал Дэвид и пожал протянутую руку старика.
— Очень великодушно с вашей стороны, мой друг. — Старик удержал его руку, в глазах мелькнула насмешка. — Я, видимо, должен звать вас Дэвид. По фамилии нынче уж очень церемонно. Верно?
Слово «церемонно» он произнес так, точно это было какое-то смелое жаргонное выражение.
— Пожалуйста.
— Великолепно. А меня зовите Генри. Да? А теперь пойдем перекусим чего-нибудь. По утрам мы едим на кухне.
Когда они шли по большой комнате нижнего этажа, Бресли сообщил:
— Девушки предлагают небольшой dejeuner sur l'herbe[48]. Пикник. Неплохая мысль, а? — За окнами сияло солнце, над кронами деревьев висела легкая дымка. — Горжусь своим лесом. Стоит взглянуть.
— С удовольствием, — сказал Дэвид.
Девушек на кухне не было. Они, как выяснилось, давно уехали в Плелан, ближайшую деревню, за продуктами… будто нарочно (или так Дэвиду подумалось), чтобы дать старику возможность реабилитировать себя. После завтрака они прогулялись по усадьбе. Бресли с гордостью показал гостю свой огород, щеголяя, видимо, недавно приобретенными познаниями по части названий растений и агрономических приемов. За восточной стеной дома они встретили Жан-Пьера, рыхлившего грядки; прислушиваясь к беседе старика с мужем экономки о больном тюльпанном деревце и о том, как его лечить, Дэвид вновь испытал уже знакомое приятное чувство, подсказывавшее, что в жизни Бресли главное — вовсе не вчерашний «рецессивный» приступ злобы. Видно было, что старик привык к Котминэ, привык к местной природе; когда они, осмотрев огород, прошли во фруктовый сад и остановились перед старым деревом со спелыми плодами, Дэвида угостили грушей, которую рекомендуется есть прямо с дерева, и старик, разговорившись, признался, что считает себя глупцом: надо же было провести почти всю жизнь в городе и оставить так мало времени для радостей сельской жизни. Дэвид, проглотив кусок груши, спросил, почему это открытие пришло так поздно. Бресли презрительно фыркнул, давая понять, что недоволен собой, потом ткнул тростью в упавшую на землю грушу.
— Сука Париж, мой друг. Знаете эти стихи? Граф Рочестерский, не так ли? «В какой нужде ни приведется жить, найдешь клочок земли, чтоб семя посадить». Прямо в точку. Этим все сказано.
Дэвид улыбнулся. Они двинулись дальше.
— Зря не женился. Было бы гораздо дешевле.
— Зато много потеряли бы?
Старик снова презрительно фыркнул.
— Одна ничем не отличается от другой, а?
Он явно не почувствовал иронии этой фразы: ведь и «одна» ему уже не по зубам; и словно в подтверждение его слов на подъездной дороге, ведущей из внешнего мира, появился маленький белый «рено». За рулем сидела Мышь. Она помахала им рукой, но не остановилась. Дэвид и Бресли повернули назад, к дому. Старик показал тростью на машину:
— Завидую вам, ребята. В мои молодые годы девушки были не такие.
— Я полагал, что в двадцатые годы они были восхитительны.
Старик поднял палку в знак категорического несогласия.
— Полнейший вздор, мой друг. Не представляете. Полжизни уговариваешь, чтоб она легла с тобой. И полжизни жалеешь, что легла. А то еще и похуже. Триппер схватишь от какой-нибудь шлюхи. Собачья жизнь. Не понимаю, как мы ее сносили.
Но Дэвид остался при своем мнении и знал, что другого от него и не ждут. В душе старик ни о чем не жалел, а если и жалел, то лишь о невозможном, о другой жизни. Беспокойная чувственность молодых лет все еще не покидала старого тела; внешность его никогда не была особенно привлекательной, но жила в нем какая-то неуемная дьявольская сила, бросавшая вызов единобрачию. Дэвид попробовал представить себе Бресли в молодости: неудачник, равнодушный к своим бесчисленным неудачам, до крайности эгоистичный (в постели и вне ее), невозможный — и потому в него верили. А теперь даже те многочисленные скептики, что, должно быть, отказывались в него верить, были спокойны: он добился всего — известности, богатства, женщин, права быть таким, каким был всегда; эгоизм стал его ореолом, у него был свой мир, где удовлетворялась малейшая его прихоть, а весь остальной мир находился далеко, за зеленым лесным морем. Людям, подобным Дэвиду, всегда склонным рассматривать свою жизнь (как и свою живопись) в виде нормального логического процесса и считающим, что будущие успехи человека зависят от его умения сделать разумный выбор сейчас, это казалось не совсем справедливым. Разумеется, Дэвид понимал, что успеха никогда не добьешься, следуя правилам, что известную роль здесь играют случай и все остальное, подобно тому, как живопись действия и живопись момента составляют, по крайней мере теоретически, важную часть спектра современного искусства. И тем не менее созданный им образ продолжал жить в сознании: на вершине славы стоял старый, самодовольно улыбающийся сатир в ковровых домашних туфлях, с радостью посылающий проклятия здравому смыслу и расчету.
В одиннадцать часов они двинулись по длинной лесной дороге в путь: девушки с корзинами в руках шли впереди, Дэвид со стариком — за ними; он нес синий складной шезлонг с алюминиевым каркасом, который Бресли пренебрежительно называл переносным диваном для престарелых. Мышь настояла, чтобы они взяли его с собой. Старик шел, перекинув плащ через руку, на голове у него была старая помятая панама с широкими полями; с видом обаятельного феодала он показывал тростью то на тенистые заросли, то на светлые поляны, то на особенно примечательные перспективы «своего» леса. Разговор начал возвращаться к тому, ради чего Дэвид предпринял эту поездку. Безмолвие, какое-то странное отсутствие птиц — как изобразить безмолвие на полотне? Или театр. Замечал ли когда-нибудь Дэвид, что пустая сцена имеет свои особенности?
Но Дэвид больше думал сейчас о том, как использовать все это во вступительной статье. «Всякий, кому выпадает счастье пройтись с мастером…», — нет: «…с Генри Бресли по его любимому Пемпонскому лесу, который и теперь еще щедро вдохновляет его…» Дымка над лесом рассеялась, погода стояла удивительно теплая — скорее августовская, чем сентябрьская. Чудесный день. Нет, нельзя так писать. Тем не менее подчеркнутая предупредительность старика радовала: приятно было сознавать, что вчерашнее боевое крещение неожиданно обернулось благом. То, что дух средневековой бретонской литературы, если не ее символы и аллегории, сказался на серии Котминэ, — факт общеизвестный, хотя Дэвид и не смог установить — сам Бресли публично об этом не высказывался, — насколько ее воздействие было действительно велико. Перед тем как отправиться в Котминэ, он полистал справочную литературу, но сейчас решил не выказывать своей осведомленности; и обнаружил, что Бресли эрудированнее и начитаннее, чем можно было предполагать по его отрывистой, лаконичной речи. Старик объяснил, по обыкновению довольно бессвязно, неожиданное пристрастие к романтическим легендам в двенадцатом-тринадцатом веках, тайну острова Британия (нечто вроде Дикого Севера, а? Чем рыцари не ковбои?), слухи о котором поползли по Европе благодаря его французской тезке; внезапное увлечение любовными, авантюрными и колдовскими темами, значение некогда необъятного леса — того самого Пемпонского леса (у Кретьена де Труа он называется Броселиандским), по которому они сейчас шли, — как главного места действия; появление закрытого английского сада средневекового искусства, невероятное томление, символически изображенное в этих странствующих всадниках, похищенных красавицах, драконах и волшебниках, Тристане, Мерлине и Ланселоте…
— Все это чепуха, — сказал Бресли. — Отдельные места, понимаете, Дэвид. Лишь то, что необходимо. Что наводит на мысль. Точнее — стимулирует. — Потом он переключился на Марию Французскую и «Элидюка». — Хорошая сказка, черт побери. Прочел несколько раз. Как звали этого мошенника-швейцарца? Юнг, да? Похоже на его штучки. Архетипы и всякое такое.
Шедшие впереди девушки свернули на боковую, более узкую и тенистую дорогу. Бресли и Дэвид отставали от них шагов на сорок. Старик взмахнул тростью.
— К примеру, вот эти девицы. Прямо из «Элидюка».
Он принялся пересказывать содержание. Но в его стенографическом изложении произведение это напоминало скорее фарс в духе Ноэла Кауарда, чем прекрасную средневековую легенду об обманутой любви, и, слушая его, Дэвид несколько раз подавлял улыбку. Да и внешность девушек (Уродка — в красной рубашке, черных бумажных штанах и резиновых сапогах, «веллингтонах», Мышь в темно-зеленой вязаной фуфайке — теперь Дэвид заметил, что она не всегда пренебрегает бюстгальтером, — и светлых джинсах) не помогала уловить сходство с героинями «Элидюка». Дэвид все больше и больше убеждался в правоте Мыши: беда старика в том, что он почти не умеет выражать свои мысли словами. Чего бы он ни касался в разговоре, все приобретало в его устах если не пошлый, то уж обязательно искаженный смысл. Слушая его, надо было все время помнить, как он передает свои чувства с помощью кисти, — разница получалась громадная. Его творчество создавало представление о нем, как о человеке впечатлительном и сложном, чего никак нельзя было предположить по его речи. Хотя такое сравнение и обидело бы его, он отчасти напоминал старомодного члена Королевской академии, гораздо более склонного выступать в роли изящной опоры отжившего общества, чем поборника серьезного искусства. В этом, очевидно, и заключалась одна из главных причин его постоянного самоизгнания: старик, конечно, понимал, что его особа уже не будет иметь веса в Великобритании семидесятых годов. Сохранить свою репутацию он может только оставаясь здесь. Конечно, ни одно из этих наблюдений нельзя включать во вступительную статью, но Дэвид находил их весьма интересными. У старика, как и у этого леса, были свои древние тайны.
Девушки остановились, поджидая мужчин. Они не знали точно, в каком месте надо сворачивать в лес, чтобы выйти к пруду, где намечалось устроить пикник. Поискали дуб с красным мазком на стволе. Мышь решила, что они уже пропустили его, но старик велел идти дальше и правильно сделал: пройдя еще около ста ярдов, они увидели этот дуб и, сойдя с дороги, стали пробираться между деревьями по отлогому склону. Скоро подлесок сделался гуще, впереди сверкнула полоска воды, а еще через несколько минут они вышли на поросший травой берег etang[49]. Водоем этот скорее походил на небольшое озеро, чем на пруд: ярдов четыреста, если не больше, шириной от того места, где они остановились, а вправо и влево от них тянулась изогнутая линия берега. Посреди пруда плавало с десяток диких уток. Почти вплотную к воде подступал лес, вокруг — никаких признаков жилья; гладкая, как зеркало, вода голубела под ясным сентябрьским небом. Уголок этот показался Дэвиду знакомым, deja vu[50]. Бресли изобразил его на двух полотнах, появившихся в последние годы. Очаровательное место, чудом сохранившее первозданный вид. Они расположились в негустой тени одиноко стоявшей пихты. Разложили шезлонг, и Бресли с довольным видом тотчас же опустился в него и вытянул ноги; потом попросил поставить спинку в вертикальное положение.
— Ну давайте, девушки. Снимайте брюки — и купаться.
Уродка посмотрела на Дэвида и отвела глаза в сторону:
— Мы стесняемся.
— А вы, Дэвид, не хотите поплавать? С ними за компанию?
Дэвид посмотрел вопросительно на Мышь, но та склонила голову над корзинами. Предложение ошеломило его своей неожиданностью. О том, что будет купание, его не предупреждали.
— Ну что ж… может быть, потом?
— Вот видишь, — сказала Уродка.
— У тебя, может, кровотечение?
— О, Генри. Ради бога.
— Он женатый, милая. Видал все ваши прелести.
Мышь подняла голову и бросила на Дэвида не то виноватый, не то насмешливый взгляд:
— Купальные костюмы здесь считаются неэтичными. Они делают нас еще более несносными, чем обычно.
Она смягчила издевку улыбкой, обращенной к старику. Дэвид пробормотал:
— Разумеется.
Мышь посмотрела на Уродку:
— Пойдем на отмель, Энн. Там дно тверже. — Она достала из корзины полотенце и пошла, но теперь Уродка вроде бы застеснялась. Она бросила неприязненный взгляд на мужчин.
— К тому же старым любителям удобнее подсматривать за птичками.
Старик захохотал, она показала ему язык. Потом все же взяла полотенце и зашагала следом за подругой.
— Садитесь, друг мой. Это она вас дурачит. Ничего она не стесняется.
Дэвид сел на жесткую осеннюю траву. Сцена купания будто специально была придумана, чтобы продемонстрировать перед ним испытания, которым их подвергают, хотя прошедший вечер и без того, кажется, был достаточно наглядной демонстрацией. Ему казалось, что девушки вступили в маленький заговор: а теперь, мол, наша очередь тебя шокировать. Отмель — узкий, поросший травой мыс — врезалась в водную гладь пруда ярдов на шестьдесят. Как только девушки пошли по ней, утки с плеском взлетели, сделали большой круг над прудом и исчезли за кронами деревьев. На краю отмели девушки остановились, и Мышь стала раздеваться. Сняв фуфайку, она вывернула ее лицевой стороной наружу и бросила на траву. Потом расстегнула бюстгальтер. Уродка покосилась в сторону Дэвида и Бресли, потом скинула сапоги и спустила одну из лямок, на которых держались штаны. Мышь тем временем сняла джинсы вместе с трусиками, разделила их и, положив рядом с фуфайкой и бюстгальтером, вошла в воду. Разделась и Уродка. Перед тем как последовать за подругой, она повернулась к мужчинам лицом и, раскинув руки в сторону, сделала нелепое, вызывающее движение, как во время стриптиза. Старик снова захохотал и коснулся тростью плеча Дэвида. Он сидел на своем троне, похожий на султана, любующегося обнаженными фигурами молодых рабынь. Когда они продвигались по отлогому дну к середине пруда, их загорелые спины четко выделялись на фоне лазурной воды. Потом Мышь резким движением окунулась и поплыла кролем. Плавала она довольно хорошо. Уродка вела себя осторожнее, боясь замочить свои драгоценные мелко завитые волосы; наконец, все так же осторожно, она опустилась в воду и медленно поплыла брасом.
— Жаль, что вы женаты, — сказал Бресли. — Им нужен крепкий мужик.
Во время ленча Дэвид почувствовал себя гораздо уверенней. Да и напрасно он конфузился. Если бы, к примеру, здесь была Бет… Они с ней и сами купались голышом, когда выезжали за город, специально искали безлюдные пляжи. И сейчас она не задумываясь присоединилась бы к девушкам.
Отчасти ему помог старик. Пока Мышь и Уродка купались, он возобновил беседу, вернее, как бы доказывая, что окончательно раскаялся, стал расспрашивать Дэвида о нем самом. Не о том, как и что он пишет — этих вопросов старик явно избегал — а о том, как попал «на эту стезю», — о его жизни, о родителях, о Бет и их детях. Даже выразил желание принять у себя все семейство: привезите как-нибудь жену и дочек, хочу познакомиться; люблю маленьких девчушек… Дэвиду, не лишенному тщеславия, это приглашение польстило. То, что произошло после ужина — хотя все это и было поставлено по дороге сюда в контекст средневековья, — было для него сущей мукой. Теперь совершенно ясно, что испытание он выдержал; оставалось выяснить, какую роль, помимо роли советчицы, сыграла тут Мышь. Не исключено, что, когда старик проспался, она напрямик высказала ему кое-какие истины, напомнив при этом, что его репутация, пусть ненадолго, отчасти в руках Дэвида.
Тем временем девушки вылезли из воды, вытерлись полотенцами и легли рядышком на мысе. Испытание, которому Дэвида подвергли, было как подводный риф; и теперь, миновав опасную зону, он почувствовал себя в тихой лагуне. Еще одно напоминание — на этот раз о Гогене: коричневые груди и сад Эдема. Как удивительно естественно вписываются в Котминэ и в его жизненный уклад такие моменты — чуточку мифические и не подвластные времени. Несовременные. А вот настал и еще один такой момент. Девушки встали. То ли они пересмотрели свое понятие о скромности, то ли не захотели выслушивать насмешки старика, только с отмели возвращались раздетыми, неся одежду в руках. При этом они не выказывали никакого смущения; в их манере угадывалось некоторое сходство с нарочитым, невероятным безразличием обитателей нудистской колонии.
— Эй, мы есть хотим, — сказала Уродка.
Без одежды она казалась еще более похожей на мальчишку. Девушки опустились на колени и стали распаковывать корзины с припасами, а Дэвид помог Бресли передвинуться поближе к краю тени. Гоген исчез, уступив место Мане.
Немного погодя, во время еды, обнаженные тела девушек уже стали казаться чем-то вполне естественным. На старика они тоже подействовали умиротворяюще. Он больше не говорил непристойностей, на лице его появилось спокойное, ублаготворенное, как у языческого божка, выражение. Аппетитные французские булки, коробочки с пирожными, которые девушки привезли из Плелана… вина не было: старик пил минеральную воду «виши», девушки — молоко, Дэвиду дали бутылку пива. Уродка сидела по-турецки. Было в ее облике что-то негроидное, аборигенное, гермафродитное (возможно, экзотическая прическа и очень смуглая кожа). Нечто такое, что продолжало отталкивать Дэвида психологически, хотя он и не вполне сознавал, что именно… Но если Мышь определенно начала проявлять своего рода разумное милосердие, то на поведении Уродки лежала печать бездумия, какой-то порочности. Хотя она и не отпускала двусмысленных шуточек, видно было, что собственная нагота в присутствии мужчин и возбуждает ее, и забавляет. Применительно к другим людям это принято называть «умением вести себя», применительно же к ней, при ее легко угадываемой искушенности, это было что-то другое — не моральное совращение, конечно, а как бы намек на то, что Дэвид получает нечто задаром, и это совпадало с его ощущением, что он должен еще показать ей, чего стоит. Его присутствие продолжало немного ей докучать. Дэвид не представлял себе, что еще можно узнать о ней, кроме того, что она нагловата, чуточку склонна к нарциссизму и ведет вполне определенный образ жизни, прикрывая жизненные неудачи. Она явно существовала за счет уравновешенности и искренности своей подруги и могла похвастаться лишь тем, что ее здесь терпят.
Отталкивала она Дэвида еще и своими физическими данными. Мышь, несмотря на хрупкость, обладала более женственной фигурой (длинные ноги, небольшие, упругие груди). Она сидела напротив Дэвида, подобрав под себя ноги, упершись рукой в землю. Он подстерегал удобный момент, чтобы его не могли засечь, и украдкой оглядывал ее тело, когда она отворачивалась, чтобы достать что-нибудь из корзины. Говорили они на весьма банальные темы, и снова в сознании Дэвида замаячил призрак супружеской неверности — не то чтобы он об этом всерьез подумал, но если бы он не был женат, если бы Бет… Иными словами, Бет присущи известные недостатки: она не всегда понимает его, слишком практична в житейских делах, а вот Мышь, эта приятно сдержанная и в то же время открытая молодая женщина — хозяйка положения (Дэвид обнаружил в ней то, к чему стремился в своем творчестве: сочетание непредубежденности с прямотой), не стала бы их демонстрировать и уж во всяком случае ими пользоваться — слишком она для этого умна. Нет, Дэвид не разлюбил Бет, он был доволен, что после Котминэ они встретятся и проведут время во Франции одни, без детей (в этом скрывалось молчаливое согласие Бет на материнство — согласие иметь третьего ребенка, на этот раз сына)… но искушение все же было. А почему бы и нет — вот только если бы он не был тем, что он есть, да к тому же если бы ему предложили… словом, такая возможность начисто исключалась или была крайне гадательна.
Кожа Мыши в местах, освещенных солнцем, отливала бронзой, там же, где на нее ложилась тень, казалась матовой, но более нежной. Соски, линии подмышечных впадин. Шрам на одном из пальцев ноги. Небрежно спутанные, подсыхающие соломенные волосы и миниатюрность, изящество линий в духе Quattrocento[51] (ее одежда и эти длинные юбки, которые она носила, создавали обманчивое впечатление) резко контрастировали с животным началом, которое присутствовало в ней. Она сидела к нему боком, лицом к пруду, и чистила яблоко; потом протянула одну четвертушку старику, другую — Дэвиду. Безукоризненная и волнующая чистота.
Для Генри наступило время сиесты. Уродка встала и опустила спинку шезлонга. Потом скользнула на колени и что-то шепнула старику на ухо. Тот протянул руку, обнял ее за талию, медленно передвинул руку к плечу и привлек к себе девушку; она наклонилась и коснулась губами его губ. Он сложил руки на животе, а она прикрыла ему глаза красным платком. Красиво очерченный рот, розовая луковица носа. Девушка встала, задержала на нем на некоторое время взгляд и, повернувшись к Дэвиду и Мыши, скорчила смешную гримасу.
Мышь улыбнулась Дэвиду и сказала:
— Свободное время. Теперь лучше отойти подальше, чтоб не мешать ему.
Они встали. Девушки взяли полотенца, а Уродка вытащила из корзины свою книгу, затем все трое отправились на отмель, находившуюся ярдах в тридцати оттуда, вне слышимости старика. Девушки постелили полотенца и растянулись на животе, ногами к воде, подперев подбородок руками. Дэвид сначала сел футах в пяти-шести от них, а потом прилег, опершись на локоть. Почему-то совсем некстати вспомнилась картина: два малыша слушают елизаветинского моряка. Он взглянул на обложку книги, которую читала Уродка: «Маг». Наверно, астрология, что же еще может заинтересовать ее. Но она вдруг посмотрела на него с улыбкой и спросила:
— Жалеете, что приехали?
— Нет, что вы.
— Диана рассказала мне. О вчерашнем вечере. Извините. Я предвидела, чем это кончится, и не могла усидеть.
Он улыбнулся.
— Я и сам попросил бы разрешения уйти, если бы знал заранее.
Уродка поцеловала два пальца и тронула ими плечо Мыши.
— Бедняжка Ди. Я всегда предоставляю это ей.
Бедняжка Ди улыбнулась и опустила глаза. Дэвид спросил:
— Сколько же, вы думаете, сумеете еще здесь продержаться?
Уродка сухо указала на Мышь: пусть, мол, она отвечает. Та передернула плечами.
— Я не думаю о будущем.
— Как бывший преподаватель живописи…
— Я знаю.
Уродка снова состроила Дэвиду гримасу.
— Одного здравого смысла тут мало.
— Не в этом дело, — сказала Мышь.
— Трудно расстаться?
— Очевидно, дело в случае. Знаете, как это бывает. Сюда меня случай привел, он же и уведет.
— Каким образом он вас привел?
Она взглянула на Уродку — не без иронии.
— Ну давай, расскажи ему.
— Очень уж глупая история. — Мышь отвела глаза в сторону.
Дэвид пробормотал:
— Я весь внимание.
Мышь вынула руку из-под подбородка и вытянула травинку; груди ее были в тени; она пожала плечами.
— Летом прошлого года. В августе. Я была здесь, во Франции, с одним другом. Тоже студент, скульптор. Он увлекался эпохой неолита, и мы пробирались на попутных машинах в Карнак. — Она взглянула на Дэвида. — Аллеи менгиров? По чистой случайности недалеко от Ренна, на шоссе двадцать четыре, нас подобрал школьный учитель из Плормеля. Прямо на дороге. Мы сказали ему, что мы английские студенты, изучаем искусство, а он рассказал нам о Генри. Разумеется, нам это имя было знакомо, я даже знала, что он живет где-то здесь, в Бретани. — Она чуть повернулась, приподняв бедро. Впадина на спине, нежные загорелые щеки. Она тряхнула головой. — Тут нам пришла в голову сумасбродная мысль нагрянуть к нему непрошеными гостями. Раскинули палатки в Пемпонском лесу. Наутро, часов в одиннадцать, явились к Генри. Притворились, что не заметили надписи на воротах. Думали, нам дадут пинка, и почти не ошиблись. Но мы фонтанировали как одержимые. До чего мы обожаем его работы. Как они вдохновляют все наше поколение. И так далее. Он вдруг поверил, и как только у нас хватило духу… словом, вы понимаете. Все это происходило у входа. Он впустил нас и повел по дому. Картины в длинном зале. Мы же с трудом удерживались от смеха. Эта его манера говорить… он кажется таким старым чудаком. — Мышь вытянула руки на траве, посмотрела на них. — Потом мастерская. Я поняла, чем он занимается. Наверно, и у вас вчера было такое же чувство. Я ошалела. Как будто в другой мир попала. — Она снова подперла подбородок и уставилась на деревья. — Три года вдалбливают тебе, как надо правильно писать. И чем дольше учишься, тем меньше знаешь. И вдруг встречаешь этакий нелепый старый мешок с костями и видишь, что он делает все наоборот. И все твои маленькие победы и достижения оказываются ничтожными. Вы уж извините, — быстро проговорила она. — Я вовсе не хочу этим сказать, что и у вас должно быть такое же чувство. Но у меня оно было.
— Ну что вы. Я вполне вас понимаю.
Она улыбнулась.
— А не должны бы. Вы же много, много лучше.
— Сомневаюсь, что это так, но не в этом дело.
— Вот, собственно, и все. Если не считать конца этой истории. Том пошел за фотоаппаратом — мы оставили свои рюкзаки за дверью. Генри сказал мне, что я очень привлекательная «девчурка»: жаль, мол, что он недостаточно молод. Я засмеялась и пожалела, что слишком молода. А он вдруг взял мои руки в свои и стал целовать. Довольно старомодно. И так неожиданно. Вернулся Том и сделал несколько снимков. Генри вдруг спросил, не останемся ли мы пообедать. Но мы решили, что это лишь красивый жест с его стороны и нам следует отказаться. Глупо. Он никогда не делает красивых жестов. Если не преследует какой-нибудь цели. Пожалуй, об этой цели я уже начала догадываться — по его глазам. Да и Тому, насколько я понимала, хотелось ехать дальше. Одним словом, все кончилось очень плохо. Знаете, как это бывает: отворачиваешься от человека, думая, что он для тебя — ничто, а потом обнаруживаешь, что это не так; только поздно обнаруживаешь. — Она бросила косой взгляд в сторону пихты. — Думаю, он понял тогда, что мы просто дурачились. Что в действительности он совсем нас не интересовал. В какой-то мере это была правда. Для нас он был всего лишь громкое имя. Такая глупость. Погоня за знаменитостями. — Мышь помолчала. — Странно. Даже после ухода я чувствовала себя неловко. Мне хотелось вернуться.
С минуту она молчала. Уродка опустила локти на землю и повернула лицо к подруге.
— Прошло два семестра — девять месяцев; мне в Лондоне было очень тоскливо. С Томом все кончилось. Я чувствовала, что колледж мне ничего не дает. Но колледж тут был ни при чем. Дело было во мне самой. — Она снова вытянула травинку. — Когда встречаешься со знаменитостью, то и на творчество этого человека начинаешь смотреть по-новому. Оно уже не остается незамеченным. Тот августовский день не выходил у меня из головы. Как грубо мы обошлись с одиноким, в сущности, человеком, вся беда которого заключается в том, что у него плохо подвешен язык. Ну и… другие мысли в этом же роде. Имеющие отношение к моей собственной работе. Однажды я взяла да и написала ему письмо. О себе. Пожалела, что не осталась тогда на обед. Что допустила такую бестактность. И спросила, не нужна ли ему помощь по хозяйству. Может быть, смешивать краски. Что угодно.
— А он не забыл вас?
— Я послала ему фотографии, которые сделал Том. Мы с Генри стоим рядом. — Мышь улыбнулась своим мыслям. — Вот это было письмо: не успела его в почтовый ящик опустить, как мурашки по спине побежали — от безумного стыда. Я была уверена, что он не ответит.
— Но он ответил.
— Телеграммой. «Хорошенькая девушка всегда пригодится. Когда?»
Уродка сказала:
— Милый старикан. Прямо быка за рога.
Мышь поморщилась.
— Приехала я сюда с самыми наивными взглядами. Конечно, его прошлое было мне известно. Его репутация. Но я думала, что справлюсь. Буду держаться строго, давая понять, что гожусь ему во внучки. И уйду, если дело дойдет до крайностей. — Она опустила глаза. — Но у Генри есть одно необыкновенное качество. Какая-то волшебная сила. Уж не говорю о его живописи. Он умеет… растворить в тебе все принципы. Сделать так, что они теряют в твоих глазах значение. Ну, например, может приучить человека не стыдиться своего тела. И, наоборот, стыдиться условностей. Однажды он довольно удачно выразился: исключения не подтверждают правил, они есть исключения из правил. — Ей явно не хватало слов. Она подняла голову и улыбнулась. — В общем, мы никому не можем этого объяснить. Чтобы понять это, надо влезть в нашу шкуру.
Уродка сказала:
— Скорее это похоже на уход за больным.
Наступила пауза. Дэвид спросил:
— А вы, Энн, как сюда попали?
За нее ответила Мышь:
— Мне стало немного тягостно. Не с кем было словом перемолвиться. В Лидсе мы вместе снимали квартиру. Потом не теряли друг друга из вида, и я знала, что Энн не очень нравится на преподавательском факультете. Так что, как только она его закончила…
— Я приехала сюда на неделю. Ха-ха.
Взглянув на ее смешную гримасу, Дэвид улыбнулся.
— Здесь, по крайней мере, интересней, чем преподавать рисование?
— И платят больше.
— Он может себе это позволить.
Мышь сказала:
— Мне приходится даже возвращать ему деньги. У нас же с ним нет соглашения. Он прямо пачками швыряет нам деньги. Сто фунтов. Двести. Когда мы бываем с ним в Ренне, то боимся на витрины смотреть. Он все порывается что-нибудь нам купить.
— В сущности, он добрый человек, — сказала Уродка. И перевернулась на спину. Почти мальчишечья, с темными сосками, грудь, рыжие волосы; она подняла колено, почесала над ним и снова опустила ногу.
Мышь сказала:
— В работе он очень странный. Удивительно терпелив; когда работает кистью. Даже когда рисует. Сама я порой прихожу в ярость, если у меня не получается. Вы рвете на части? А Генри выбрасывает. Но всегда с сожалением. Он относится к своей работе как к чему-то священному. Даже когда не ладится. С людьми он другой. — Она помолчала, покачала головой. — А в мастерской почти все время молчит. Точно немой или боится, что слова все испортят.
— Еще бы, — сказала Уродка небесам, — слова-то он какие употребляет. — И, подражая голосу старика, произнесла: — «У тебя, может, кровотечение?» Это что такое, я вас спрашиваю? — И вытянула руку вверх, словно отталкивая от себя даже само воспоминание.
— Для него это вроде компенсации.
Уродка щелкнула языком в знак согласия.
— Знаю. Бедный старый ублюдок. Для него это, право, должно быть ужасно. — Она повернулась на бок и взглянула на Мышь. — Странно, правда, Ди? Его все еще интересует секс — хоть и по-смешному, по-стариковски. — Она посмотрела на Дэвида. — Знаете, когда я впервые… вспоминаешь болванов своего возраста и все прочее. Но он был, наверное, экстра-класс. В молодости… да, кстати, о господи, послушали бы вы, что он рассказывает. — Она снова состроила Дэвиду гримасу. — О добрых старых временах. Что он нам тут как-то вечером рассказывал, Ди?
— Глупости. Просто сочинял.
— Очень, черт побери, надеюсь, что это так.
Мышь сказала:
— Это был контакт. Не секс. Воспоминания. Человеческая сторона отношений. Вот что он пытался нам сказать в тот вечер.
Дэвид уловил разницу между девушками. Одна из них хотела затушевать сексуальную сторону их жизни, другая напоминала о ней. Ему вдруг пришло в голову, что Уродка пользуется его присутствием, чтобы подчеркнуть наличие расхождений с подругой, и тут он был на ее стороне.
— Должно быть, экономка и ее муж — люди широких взглядов.
Мышь опустила глаза.
— Только никому, пожалуйста, не говорите, но знаете ли вы, где был Жан-Пьер в конце сороковых-начале пятидесятых годов? — Дэвид покачал головой. — В тюрьме. За убийство.
— Боже милостивый.
— Убил отца. Семейная ссора из-за земли. Французские крестьяне. В сорок шестом году, когда Генри вернулся в Париж, он взял Матильду в прислуги. О том, что случилось с Жан-Пьером, он знал. Мне сама Матильда сказала. В их глазах Генри безупречен. Он не отвернулся от них.
Уродка фыркнула.
— И даже повернулся к ним. К Матильде.
Мышь вопросительно посмотрела на Дэвида.
— Помните довольно грузную натурщицу в некоторых его первых послевоенных работах?
— О господи. Никогда бы не подумал.
— Даже Матильда не любит об этом вспоминать. Только говорит, что «мосье Анри» внушил ей веру в жизнь. Научил ждать, говорит. Кроме того, она единственная, на кого Генри никогда, ну никогда не повышал голоса. Однажды за ужином он разозлился за что-то на Энн. И ушел на кухню. Через пять минут вхожу туда. Он — там. Ест за одним столом с Матильдой и слушает, как она читает вслух письмо от сестры. Точно священник со своей любимой прихожанкой. — Мышь улыбнулась. — Даже приревновать можно.
— А вас он рисует?
— Рука у него стала трястись. Есть один портрет Энн. Прекрасный шаржевый рисунок. Помните знаменитую Иветту Гильбер на афише Лотрека? Так это — пародия на нее.
Уродка, словно гребнем, провела пальцами по своим мелко завитым волосам.
— И нарисовал так быстро. Всего за полминуты. Ну, самое большее за минуту, верно, Ди? Фантастика. Честное слово.
Она снова легла на живот и подперла руками подбородок. Ногти у нее были темно-красные.
Мышь опять с любопытством взглянула на Дэвида.
— Говорил он с вами о вашем очерке?
— Сказал только, что не знает названных мною имен. За исключением Пизанелло.
— Не верьте. У него невероятная память на полотна. Я сохранила некоторые его рисунки. Когда он пытается рассказать о чьей-то картине, а я не понимаю, которую он имеет в виду, то он иногда изображает ее на бумаге. Как Энн говорила. Молниеносно. Вплоть до малейшей детали.
— Это звучит ободряюще.
— Он никогда не согласился бы на ваше участие в подготовке книги, если бы вы не были так близки к истине.
— А я уже начал недоумевать.
— Он всегда знает, что делает. Лучше, чем вы думаете. Даже когда ведет себя возмутительно. Однажды — Энн тогда еще не было с нами — я повезла его в Ренн посмотреть «Смерть в Венеции». Думала, ему понравится. Хотя бы как зрелище. Первые двадцать минут он был золото, а не человек. Потом появляется на экране этот ангелоподобный мальчик. В следующий раз, когда он появился, Генри говорит: «Какая миленькая девчурка. Она во многих картинах снималась?»
Дэвид рассмеялся. В ее глазах тоже заискрился смех. Серьезность с лица сошла, она уже не казалась старше своих лет.
— Вы и не представляете, какой он невозможный. Начал спорить со мной о том, мальчик это или девочка. Во весь голос. По-английски, конечно. Потом стал распространяться о мальчиках-педерастах и современном декадансе. Зрители вокруг нас зашикали. А он вступил с ними в перебранку — по-французски. Не знал, говорит, что в Ренне столько гомиков. В конце концов… — Мышь приставила палец к виску, — разразился скандал. Мне пришлось увести его, пока не вызвали полицию. Всю дорогу, пока мы ехали домой, он убеждал меня, что «кинема», как он называет кино, началось с прихода и кончилось уходом Дугласа Фербенкса и Мэри Пикфорд. Непроходимое упрямство. За последние двадцать лет и десяти фильмов не посмотрел. Но уже все знает. Так же, как вчера вечером с вами. Чем убедительнее ваши аргументы, тем меньше он вас слушает.
— Разыгрывает спектакль?
— Это такой своеобразный стиль. В нем есть даже что-то искреннее. Словно он хочет сказать: «Я не снизойду до твоего возраста. Я стар, хочу быть самим собой и понимать тебя не желаю».
Уродка сказала:
— К примеру, как он разговаривает. Не перестает называть меня гулящей девкой. Я смеюсь, говорю ему: «Генри, гулящие девки перевелись вместе с корсетами и панталонами». Куда там. Он от этого только в еще больший раж входит, правда, Ди?
— Однако выходки эти не такие уж бессмысленные, как кажется. Он хочет, чтобы мы видели в нем что-то смешное. Вернее — ненавистное.
— Чтобы прощали ему его слабости.
Наступило молчание. Солнце, хотя и осеннее, припекало. Бабочка-адмирал, бесшумно махая крылышками, повисла над изгибом спины Мыши. Дэвид знал, что у них сейчас на душе: тоска по добрым старым временам в художественном колледже; желание пооткровенничать, пожаловаться на судьбу; испытать человеколюбие учителя, проверить его готовность к сочувствию; не просто исповедаться, а услышать слова утешения. Мышь заговорила, обращаясь к траве:
— Надеюсь, вас это не шокирует.
— Я восхищаюсь тем, как вы разумно о нем судите.
— Вот в этом-то мы порой и сомневаемся. — И добавила: — А вдруг мы оправдываем клички, которые он нам дал.
Дэвид улыбнулся:
— По-моему, вы далеко не робкого десятка.
— Если не считать того, что я сбежала.
— Но вы же говорили, что здесь больше узнаете.
— О жизни — да, но…
— Но не в творческом плане?
— Стараюсь начать все с начала. Еще не знаю.
— Значит, действуете не по-мышиному. Уродка сказала:
— А мне наплевать. Уж лучше сражаться со стариком Генри, чем с сорока болванами в школе.
Мышь улыбнулась, а Уродка подтолкнула ее плечом.
— Тебе-то что. — Она взглянула на Дэвида. — Сказать по чести, я жила черт знает как. В студенческие годы. Наркотики. Правда, не самые сильные. Ну, вы понимаете. Спала с кем попало. Ди знает, с какими подонками я путалась. Правда. — Она толкнула ногой ногу подруги. — Ведь так, Ди? — Мышь кивнула. Уродка посмотрела мимо Дэвида — туда, где спал старик. — С ним я хоть не чувствую себя потаскухой. Этот по крайней мере ценит меня. Никогда не забуду одного типа. Он был просто… ну, понимаете, большая шишка. И знаете, что он мне говорил? — Дэвид отрицательно покачал головой. — «Почему ты такая тощая?» Честное слово, как подумаю, чего я только не пережила. А этот бедняга Генри смотрит на меня со слезами благодарности, когда у него получается. — Она потупилась, будто спохватившись, что слишком уж разоткровенничалась, потом вдруг усмехнулась и посмотрела на Дэвида. — Можете составить себе состояние в «Ньюс оф зи уорлд»[52].
— Думаю, что права на авторство принадлежат вам.
Она пристально посмотрела на него, в ее взгляде мелькнули вопрос и насмешка одновременно. У нее были темно-карие глаза, самое привлекательное в ее маленьком личике. Они выдавали прямоту характера и с близкого расстояния казались нежными. Только теперь, за эти сорок минут разговора, Дэвид понял, что узнает о ней кое-что новое. За грубоватостью ее речи угадывались благорасположение и искренность, не врожденная искренность Мыши, выросшей в вольнодумной буржуазной среде и обладающей неплохим умом и несомненным талантом, а искренность представительницы трудового люда, приобретенная дорогой ценой, ценой «жизни черт знает как». Теперь понятны были их дружба и взаимоотношения: они не только повторяли, но и дополняли друг друга. Возможно, такое впечатление складывалось благодаря их наготе, солнцу, воде, тихим голосам, молчаливой глади затерянного пруда; он чувствовал, как таинственные узы все крепче и крепче связывают его с этими тремя чужими людьми, точно он знал их не двадцать четыре часа, а гораздо дольше, те же, кого он знал, за это время как-то поблекли и исчезли с его горизонта. Реально существовал лишь день сегодняшний, а вчерашний и завтрашний дни превратились в мифы. И еще было ощущение собственной исключительности; казалось почти непостижимым, что он живет в той среде и в ту эпоху, которые допускают столь быстрое развитие событий; когда, выражаясь более банально, человеку его профессии выпадают такие счастливые случаи. Что сказали бы друзья, увидев его в таком обществе? И в эту минуту он подумал о Бет.
Под взглядом Уродки он отвел глаза в сторону. Наступила короткая пауза. И тут Мышь посмотрела вокруг с некоторой неловкостью (потому что тоже, видимо, понимала, что исповедь получилась чересчур откровенной), потом — на подругу.
— Хочу еще поплавать.
— О'кей.
Мышь села спиной к Дэвиду. Уродка улыбнулась.
— Будьте нашим гостем.
Он это предвидел и уже знал, как поступит. Оглянулся на пихту, в тени которой лежал старик.
— Если ничего не спровоцирую.
Она высоко подняла брови — в духе Граучо Маркса.
— Разве что нас.
Мышь повернулась и шлепнула ее ладонью по заду. Потом встала и пошла к воде. Молчание; Уродка продолжала лежать, разглядывая траву.
— Зря добро пропадает, правда? — сказала она, понизив голос.
— Видимо, она знает, что делает.
Уродка криво усмехнулась:
— Шутите.
Дэвид посмотрел на тонкий стан Мыши, погружавшийся все глубже в воду, — настоящая Диана, тонкая, стройная; видимо, наступила на что-то острое и сделала шаг в сторону.
— Вы считаете, что надо отсюда уезжать?
— Я и живу-то здесь только из-за нее. — Она опустила глаза. — Как это ни странно, но именно она тут лишняя. Я и старик Генри — мы живем, так сказать, по принципу: хоть день, но мой, понимаете? Мы уже не можем играть в невинность, даже если бы захотели. А Диана — совсем другое дело.
Мышь окунулась и поплыла.
— И она этого не понимает?
— Сказать по правде, нет. Глупая она. С умными девушками это иногда случается. Генри-то она насквозь видит, это верно. Не видит только себя. — Теперь Уродка сама избегала смотреть Дэвиду в глаза: она была чуть ли не смущена. — А вы бы попробовали вызвать ее на разговор. Сегодня вечером, например. Генри мы уложим спать пораньше. Ей нужен кто-нибудь со стороны.
— Ну, конечно… Я попробую.
— О'кей. — Она помолчала, потом вдруг встала и снова села на пятки. Ухмыльнулась. — Вы ей нравитесь. Говорит, что вы замечательный художник. Она только пыль в глаза вам пускала. Вчера, когда вы приехали.
— Я знаю, она мне уже говорила.
Уродка окинула его оценивающим взглядом, потом поднялась на ноги и на миг застыла, точно Венера, в стыдливой позе.
— Мы не будем смотреть, — сказала она и пошла купаться.
Дэвид встал, разделся и отправился следом. Уже будучи по пояс в воде, поравнялся с Уродкой. Та одарила его улыбкой и, тихо взвизгнув, поплыла вперед. Секунду спустя он тоже нырнул и поплыл туда, где над поверхностью виднелась вдалеке голова Мыши.
Пятью часами позже эта же голова предстала его глазам за обеденным столом, и теперь он уже ни о чем другом не мог думать. До ужина он видел Мышь только мельком, потому что она и Уродка были заняты на кухне. К ужину она надела черную рубашку и другую длинную юбку, ярко-оранжевую с коричневыми полосами — ночь и осень, — а волосы зачесала кверху, придав им классически элегантный и вместе чуточку небрежный вид. В поведении ее угадывалось едва заметное желание произвести впечатление, и это ей удавалось. Чем больше Дэвид присматривался к ней, чем больше узнавал, тем больше она ему нравилась: ее характер, система взглядов и вкусов, ее женственность. Он это понял и пытался скрыть. Не только от нее, но и от самого себя. Скрыть в том смысле, что не нашел еще ответа на вопрос: почему она так стремительно влекла его к себе, почему именно такое сочетание физического и психологического, сдержанного и открытого, управляемого и стихийного (он начинал верить тому, что говорила Уродка) находило столь сильный отклик в его душе. Странное дело: теплится в человеке чувство, о котором он даже не подозревает, и вдруг, как гром среди ясного неба, захлестывает его. Дэвиду казалось, что он околдован, пленен. Он объяснил это в первую очередь отсутствием Бет. Они так давно были близки, что он утратил представление о мужской свободе и только теперь ощутил себя самостоятельной личностью. Вспоминая прошедший день, он испытывал огромное наслаждение. День, такой сложный и вместе с тем такой простой; такой насыщенный новыми впечатлениями и такой примитивный, атавистический, не подвластный времени. И сверх того, он чувствовал, что его здесь признали, что считают чуть ли не своим.
То, что Дэвид выкупался с девушками, помогло ему войти к ним в доверие. Потом он понял, что так именно и должен был поступить, чтобы показать себя молодцом в глазах Уродки и тем оправдать более интеллектуальную Мышь, выбравшую себе такую подругу. Ярдах в ста от берега он нагнал ее. Плывя на почтительном расстоянии друг от друга, они поболтали немного о пруде, о температуре воды, о прелести купания. Он заметил, что Уродка повернула к берегу. Бресли, казалось, все еще спал. Потом и они медленно поплыли обратно, по направлению к худенькой фигурке, вытиравшейся полотенцем. Он вышел из воды вместе с Мышью; Уродка протянула ему свое мокрое полотенце. Солнечный свет, деревья, сознание того, что на тебя смотрят… Но если он и стыдился чего-нибудь, то не присутствия девушек — разве что своей белой кожи рядом с их загорелыми телами.
Он оделся не сразу, а сперва сел возле своей одежды, упершись руками в землю. Девушки легли, как и прежде, на спину, головой к нему и ногами — к воде. Безмолвие пруда, полное уединение… Впрочем, не совсем — на противоположном берегу, в самой отдаленной точке мелькнуло что-то: рыболов, взмах удочки, голубое пятно крестьянской рубахи. Дэвид молчал. Он испытывал сладострастное чувство — не вполне осознанное первобытное влечение самца к особям другого пола, желание видеть себя в роли шейха. Нарочито брошенная стариком фраза насчет того, что требуется этим двум девушкам, наводила его на мечтательные мысли, притупляла чувство ответственности… развязывала инстинкты, которые человек обычно подавляет в себе. Немногим больше двенадцати часов тому назад он почти сбросил их со счетов, перечеркнул, как нечто недостойное внимания, и вот сейчас убедился: то, что во время пикника казалось весьма гадательным, сейчас начало приобретать реальные, конкретные черты и уже не представлялось таким невозможным. Вот так же случается с живописцем, который за несколько часов иногда достигает большего, чем за несколько дней или даже недель кропотливого труда. Дэвид, конечно, знал, отчего у него такое ощущение. От сознания того, что у него очень мало времени, что его ждет проза жизни, что впереди — дальняя дорога в Париж (в предместье Парижа), где надо быть ровно через сутки, в точно назначенное время. Гениальность старика проявилась, пожалуй, и в том, что он бежал из города в таинственную глушь и обрел в этом древнем зеленом крае кельтов животворную силу. Счастливец старик: не утратил восприимчивости, оставаясь глубоко аморальным человеком, и благодаря своей славе приобрел последнее в жизни уютное пристанище и сухо рациональное расположение вот этих женщин. Дэвид оглянулся: Бресли все еще спал как мертвый. Притихшие девушки лежали так, что он мог сколько угодно разглядывать их, в чем они, очевидно, отдавали себе отчет. Их молчание значило, что они щадят его стыдливость, разговаривая, они должны были бы поворачиваться к нему лицом, и это тоже было их тайным преимуществом. Он вдруг познал зов насилия, совершенно не свойственного его натуре. Что-то нежное и провоцирующее в самой беззащитности девушек глубоко взбудоражило его.
Он встал и оделся. Он расскажет Бет — он всегда ей все рассказывает — рано или поздно; но лишь после того, как они переспят.
Они медленно двинулись домой; девушкам вдруг пришло в голову немного отклониться от маршрута, чтобы показать ему живописные развалины фермы, а заодно набрать ежевики, росшей в изобилии на некогда расчищенном под пашню участке. В смеси с яблоками, сказали они, получится прекрасная начинка для традиционного английского пирога. Старик заявил, что «эта дрянь» ему отвратительна; но ворчал он беззлобно и даже помогал пригибать крюком трости высокие ветки. Минут пятнадцать они были по-детски увлечены этим занятием. Еще один повод для грустных воспоминаний: ему-то уже не придется полакомиться пирогом, в чем он заблуждался, ибо девушки тут же отправились на кухню: Мышь — месить тесто, Энн — готовить начинку. «Специально для вас», — объявили они, как бы желая загладить свою вину за то, что уязвили его мужское самолюбие, поставили в неравное положение. Он был тронут.
Часть пути от зарослей ежевики до дома Дэвид шел рядом с Мышью — впереди Уродки и старика. Мышь почему-то вдруг засмущалась немного, словно знала, что говорила Дэвиду подруга; он чувствовал, что, с одной стороны, ей хочется поговорить, а с другой — она боится сказать липшее. Вспомнили о Королевском колледже, почему она ушла оттуда, но разговор был нейтральный, вообще. Из того, что она сказала, можно было заключить, что в колледже она испытывала нечто вроде клаустрофобии — слишком много избранных талантов собралось на слишком тесном пространстве — и растерялась, когда увидела работы других; в общем, виновата она сама. Дэвид вдруг увидел перед собой совсем другую девушку — легко возбудимую, болезненно самокритичную, до крайности дотошную. Да, она такая, если судить по той работе, которую он видел вчера. В то же время Мышь старалась показать, что она не слишком обеспокоена своей несостоявшейся карьерой, во всяком случае не настолько, чтобы докучать Дэвиду своими излияниями. Они перевели разговор на более нейтральную тему — о художественном образовании вообще. Дэвида, таким образом, предупреждали: как самостоятельная личность, она — совсем другой человек и «усвоить» ее в отрыве от Уродки, выполняющей роль катализатора, гораздо труднее. Мышь даже остановилась и обернулась, поджидая, когда подойдут те двое. Дэвид был почти уверен: остановилась она не потому, что боялась вызвать у Генри ревность. Просто разговор у них не получился. Но от этого она не стала казаться ему менее привлекательной.
Ничто, пожалуй, не говорило так о его душевном состоянии, как терзавшая его по дороге мысль о том, ждет или не ждет его в Котминэ телеграмма от Бет. Не было смысла обманывать себя. Он откровенно надеялся, что отъезд Бет в Париж почему-либо задержится (только, конечно, не потому, что серьезно расхворалась Сэнди). Такую возможность они ведь не исключали, ее отъезд действительно мог задержаться на день или два. А ему и нужен-то всего один лишний день. Но мечта его не сбылась: никаких телеграмм в их отсутствие не поступало.
Зато — в порядке компенсации — он получил еще одну, последнюю возможность побеседовать с Бресли tete-a-tete[53]. На большую часть вопросов биографического характера Бресли ответил в своей обычной манере, но Дэвид все же чувствовал, что основные факты он излагает правильно. Некоторые же ответы звучали даже искренне. Дэвид попросил старика объяснить явный парадокс: его пацифизм в 1916 году и последующая служба санитаром в Интернациональной бригаде во время гражданской войны в Испании.
— Трусил, мой дорогой друг. В буквальном смысле. Была у меня целая коллекция всякой дряни. Я-то на это плевал, считал чепухой. Рассел просветил меня. Слушал его речи, публичные лекции. Умнейшая голова, добрейшее сердце. Единственный в своем роде. Таких больше не встречал. — Они сидели за столом у окна его спальни, сзади них стояли две кровати. Дэвид попросил показать ему Брака. Старик сказал, что когда-то у него была еще одна картина этого художника, но ее пришлось продать, чтобы купить Котминэ и произвести в нем необходимые переделки. — Годы-то идут, — с улыбкой продолжал Бресли. — А я вот все, знаете ли, думаю. Может, это не было просто трусостью. Надо же в конце концов выяснить. И выбросить из головы. Понимаете?
— Кажется, да.
Старик смотрел в окно. Солнце уже заходило, его лучи освещали стволы деревьев.
— Ужасно боялся. Все время. Ненавидел войну. Но надо было рисовать. Только это и помогло выдержать. — Бресли улыбнулся. — Не смерти боялся. Молил бога о смерти. А вот боль до сих пор чудится. Не выходит из памяти. Хотел зафиксировать ее. Уничтожить. Но не сумел изобразить.
— Может быть, вам так кажется. Все остальные считают иначе.
Старик покачал головой:
— Это все равно как соль сыпать на хвост. Не на дурака напали.
Дэвид постарался отвлечь старика от этой больной темы и даже под конец рискнул предложить ему собственное лекарство. Если он отрицает параллели, о которых Дэвид говорит в своем очерке, то как совместить это с тем, что девушки восхищены его способностью помнить картины других художников? Бресли бросил на него косой взгляд и потянул себя за нос.
— Выдали меня сучки, а?
— Пока вы спали, я выкручивал им руки.
Старик опустил глаза и погладил рукой край стола.
— Хорошую картину никогда не забываю, Дэвид. — Он снова посмотрел в сад. — Имена — да. Но что значит имя? Почти ничего. — Он указал большим пальцем на картину Брака и подмигнул. Изображение-то, мол, остается, а это — главное.
— Стало быть, я могу не изымать себя из библиографии?
Бресли, словно не слыша вопроса, сказал:
— Повешенный. Не веронец. Лиса. Кажется. Уже не помню.
Он имел в виду одну деталь в глубине фрески Пизанелло «Св. Георгий и принцесса», которая послужила темой для одного из самых мрачных полотен серии Котминэ; оно не имело названия, но могло бы быть названо «Скорбь» — лес, фигуры повешенных и живых, которые, казалось, завидовали повешенным.
— Лисы не припоминаю.
— «Книга мучеников». Гравюра на дереве. Старый экземпляр был у нас дома. Привела меня в ужас. Шести-семи лет. Гораздо страшнее, чем в жизни. Испания.
Дэвид решился задать еще один вопрос:
— Почему вы так неохотно раскрываете свои источники?
Вопрос явно понравился старику — словно Дэвид, задав его, угодил в ловушку.
— Мой дорогой мальчик. Писал, чтобы писать. Всю жизнь. И не давать умникам вроде вас похваляться своими познаниями. Все равно что испражняться, да? Вы спрашиваете, зачем я это делаю. Как делаю. Ведь от запора можно умереть. Мне ровным счетом наплевать, как возникают мои замыслы. Никогда не придавал этому значения. Само собой получается, и все тут. Даже не знаю, как это начинается. Не до конца понимаю значение. И понимать не хочу. — Он кивнул головой на Брака. — У старого Жоржа была фраза: «Trop de racine». Да? Слишком много корня. Начала. Прошлого. А самого цветка нет. Вот этого самого. На стене. Faut couper la racine. Отрезать корень. Так он говорил.
— Живописцы не должны быть интеллектуалами?
Старик улыбнулся:
— Выродки. В жизни не встречал стоящего художника, который не считал бы себя интеллектуалом. Старый осел Пикассо. Ужасающий тип. Так и щелкает на тебя зубами. Скорее бы акуле доверился, чем ему.
— Но ведь он дает достаточно ясно понять, о чем пишет?
Старик даже фыркнул, показывая всю меру своего несогласия.
— Вздор, мой дорогой. Fumisterie[54]. Сплошь. — И добавил: — Слишком быстро работал. На протяжении всей жизни — сплошное перепроизводство. Дурачил людей.
— А «Герника»?
— Хорошее надгробие. Позволяет всяким подонкам, в свое время плевавшим на Испанию, выражать теперь свои благородные чувства.
В тоне Бресли звучала горечь; вдруг вспыхнул крошечный красный огонек; что-то еще болело. Дэвид видел, что разговор возвращается к спорам об абстракционизме и реализме и к воспоминаниям об Испании. Неприязнь старика к Пикассо стала понятна. Но Бресли сам отступил.
— Si jeunesse savait…[55] Знаете?
— Конечно.
— Вот и все. Просто берите кисть и работайте. Это мой совет. А умные разговоры пускай ведут те несчастные гомики, которые не умеют писать.
Дэвид улыбнулся и опустил глаза. Потом встал, намереваясь уйти, но старик остановил его.
— Рад, что вы поладили с девчонками, Дэвид. Хотел вам сказать. Все-таки им развлечение.
— Они хорошие девушки.
— Вроде довольны, вы не находите?
— Жалоб, во всяком случае, не слышал.
— Не много я могу им теперь дать. Разве что денег на карманные расходы. — Старик выжидательно помолчал. — Всегда стесняюсь разговаривать о жалованье и прочем.
— Я убежден, что они здесь не ради денег.
— Все-таки лучше, когда регулярно. Вы не думаете?
— А почему вы Мышь об этом не спросите?
Старик снова посмотрел в окно.
— Очень щепетильная девчурка. В денежных делах.
— Хотите, я у них выясню?
Бресли поднял руку.
— Нет, нет, мой друг. Я только советуюсь с вами. Как мужчина с мужчиной, понимаете?.. Ужасно боюсь потерять Мышь. Стараюсь скрыть это.
— По-моему, она это понимает.
Старик кивнул и слегка пожал плечами, как бы желая сказать, что время и судьба в конце концов возьмут свое; на этом разговор кончился.
Обо всем этом Дэвид размышлял, лежа вскоре у себя в ванне, — о том, что может связывать между собой этих людей при всем их несходстве, взаимном непонимании, недомолвках, скрытых за фасадом откровенности. Вряд ли надолго сохранится этот тройственный семейный союз — menage a trois, в котором участвуют красивые, молодые, эмансипированные женщины. Будут и ревность, и предпочтения, и размолвки… в этом замкнутом, обособленном мирке, столь непохожем на реальный, будничный мир Дэвида: Блэкхит, уличная сутолока в часы пик, вечеринки, друзья, выставки, дети, субботние хождения по магазинам, родители… Лондон, стяжательский и расточительный. Как сильно может тосковать человек по… такому уголку, как Котминэ. Надо поговорить с Бет и обязательно попробовать подыскать такое место, например, в Уэльсе или где-нибудь на западе — есть же там что-нибудь, кроме Сент-Айвза[56], где вокруг двух-трех серьезных художников увивается целое сонмище позеров.
Несчастные гомики, которые не умеют писать. Да.
В памяти Дэвида, конечно, останется природная неотесанность старика. Но грубость речи и поведения в конечном счете обманчивы — как обманчива внешняя агрессивность некоторых зверей, потому что агрессивность эта, в сущности, обусловлена желанием обрести мир и пространство, а не демонстрировать свою животную силу. Гротескные обличья старика — всего лишь внешние проявления его подлинного «я», стремящегося вырваться на волю. Его настоящее обиталище — не manoir, а окружающий лес. Всю жизнь он, должно быть, искал для себя укрытие; крайне застенчивый, робкий, на людях он принуждал себя держаться как раз наоборот. Возможно, это и явилось первопричиной его отъезда из Англии. Оказавшись же во Франции, он почувствовал себя англичанином. Можно лишь удивляться, сколько национального духа сохранилось в нем за долгие годы эмиграции, как стойко он сопротивлялся вторжению французской культуры. Нечто сугубо английское в серии Котминэ было отмечено Дэвидом уже в первых набросках его вступительной статьи, и теперь он решил, что это его наблюдение следует еще развить и усилить. Не в нем ли ключ к пониманию этого человека? Хитрый старый изгой, прячущийся за яркой ширмой озорника и космополита, так же, наверное, неотделим от своей родины, как Робин Гуд.
За ужином преобладала атмосфера корректности, соответствующая правилам гостеприимства. Хотя Генри, перед тем как сесть за стол, и выпил виски, во время еды он ограничился двумя бокалами вина, и то разбавленного водой. Вид у него был усталый, удрученный: вчерашняя попойка все-таки давала себя знать. Каждая морщинка на его лице говорила о старости, и Дэвиду казалось, что девушки чуть ли не нарочно подчеркивают пропасть между ними и Генри. Уродка, впав в болтливое настроение, стала рассказывать Дэвиду на своем эллиптическом английском языке, пересыпанном жаргонными словечками, о том, каких мучений стоили ей занятия на преподавательском факультете. Старик смотрел на нее с таким выражением, словно ее внезапное оживление немного удивляло его и… ставило в тупик. Большую часть того, что она говорила, он, видимо, просто не понимал; микропреподавание, искусство систем, психотерапия — все эти понятия казались ему пришедшими с другой планеты. Дэвид представлял себе, как озадачен был этот человек, продолжавший мыслить категориями титанических битв начала двадцатого века, когда услышал, что увлекательная теория искусства и его революционная практика свелись к технике массового образования, к «деятельности», стоящей где-то между английским и математикой. «Les demoiselles d'Avignon» — и миллиард банок плакатной краски.
Выпили кофе — старик почти совсем умолк. Мышь посоветовала ему идти спать.
— Чепуха. Хочется послушать вас, молодых.
Она мягко сказала:
— Не притворяйся. Ты очень устал.
Генри поворчал немного, взглянул на Дэвида, надеясь на его мужскую солидарность, но тот молчал. Мышь повела его наверх. Как только они исчезли из виду, Уродка пересела на стул старика и налила Дэвиду еще кофе. В этот вечер она была одета не так экзотично, как накануне: черное платье от Кейт Гринуэй, усеянное розовыми и зелеными цветочками. Деревенская простота этого наряда шла ей больше или, вернее, к тому, что Дэвиду начинало в ней нравиться. Она сказала:
— Когда Ди вернется, пойдем наверх. Надо, чтобы вы посмотрели ее работы.
— Я бы с удовольствием.
— Она насчет этого дурочка. Стесняется.
Он помешал свой кофе.
— Что произошло с ее дружком?
— С Томом? — Она пожала плечами. — А, обычное дело. Не мог смириться. Когда ее приняли в Королевский колледж. А он надеялся, что его примут.
— Это бывает.
— Такие, как он, воображают, что им все доступно. Закрытые частные школы и прочее. Лично я терпеть его не могла. Он всегда был такой самоуверенный. Одна только Ди этого не замечала.
— Она очень страдала?
Уродка кивнула.
— Я же говорю. Наивная она. В некоторых отношениях. — Она умолкла, перестала вертеть ложку и внимательно посмотрела на его освещенное лампой лицо — взгляд у нее был удивительно прямой.
— Могу я открыть вам тайну, Дэвид?
— Конечно, — улыбнулся он.
— То, что я еще днем хотела сказать. — Она бросила взгляд в сторону лестницы и понизила голос: — Он хочет, чтобы она вышла за него замуж.
— О господи.
— Это такая нелепость, я…
— Да неужели она…
Девушка покачала головой.
— Вы ее не знаете. Она умнее меня во многих отношениях, но, честное слово, иногда делает глупости. Вся эта история, например. — Она грустно усмехнулась. — Две потрясающие девки. Куриные мозги у нас, что ли? Мы даже острить на этот счет перестали. Правда, с вами вот немного развлеклись. Но это — первый раз за много недель.
— Она ему отказала?
— Говорит, что да. Но ведь она все еще здесь, верно? Вбила себе в голову, что он ей вроде отца, что ли. — Уродка снова посмотрела Дэвиду в глаза. — А ведь она потрясающая девка, Дэвид. Честное слово, вы даже не представляете. Мои мама и папа — свидетели Иеговы[57]. Совсем с ума спятили. Дома у меня черт-те какие дела. Я хочу сказать — у меня и дома-то никакого нет. Если бы не Ди, я бы пропала. Уже в прошлом году. Счастье, что могла хоть ей писать. — Дэвид хотел сказать что-то, но она перебила его: — И такая непоследовательная. — Уродка обвела рукой помещение. — Даже вот это все — для нее причина не выходить за него замуж. Сумасшедшая. Так испортить себе жизнь и ничем не попользоваться.
— Никого из людей своего возраста она здесь не встретит.
— В том-то и дело. — Она полулегла на локте, глядя на Дэвида через стол. Они беседовали, все так же понизив голос. — А если и встретит, то не обратит внимания. На прошлой неделе, например, мы поехали в Ренн за покупками. Пристали к нам двое парней-французов. В кафе. Студенты. Ну, разговор там, шутки. Неплохие оказались ребята. Трепались с ними вовсю. Ди сказала им, что мы на каникулы сюда приехали, остановились у ее родственников. — Уродка скривила лицо. — А они взяли да потом и приехали к нам сюда. — Она пропустила волосы сквозь пальцы. — Невероятно. Вы не поверите. Ди вдруг повела себя как офицер службы безопасности. Как она отбрила этих ребят! И — прямо домой, раздеваться, потому что Генри, видите ли, одиноко и хочется поиграть. Я хочу сказать — в определенном смысле. Вы знаете — в каком. Не в физическом. Этим он заниматься уже не может, просто… знаете, Дэвид, секс, честное слово, все это я видела. И гораздо хуже. Но Ди — другое дело. В Лидсе она обожглась. Сильно. Потому ей не надо быть со мной. Она считает: либо так, как с Генри, либо — как жила я. Она понятия не имеет, как на самом-то деле должно быть. Какая это может быть жизнь.
— А вы не…
Но он не успел спросить, намерена ли она уехать отсюда одна. Сверху донесся звук закрывающейся двери. Уродка выпрямилась на своем стуле, а Дэвид обернулся, глядя на слабо освещенную лестницу, по которой спускалась та, о ком только что шел разговор. Мышь помахала им — озерцу света, в котором они сидели, и, сойдя вниз, пошла к ним — стройная, спокойная, сдержанная, живое опровержение того, что сказала о ней подруга. Она снова села напротив Дэвида и облегченно вздохнула.
— Сегодня он вел себя хорошо.
— Как вы и предсказывали.
Она скрестила два пальца руки. Чтобы не сглазить.
— И о чем это мы беседовали?
— О тебе.
Дэвид добавил:
— И о том, покажете ли вы мне ваши работы.
Она опустила глаза.
— Не так уж много показывать.
— Ну, что есть.
— В большинстве это — рисунки. Живописью я почти не занималась.
Уродка встала.
— Я сама покажу. Если хочешь, оставайся здесь.
Девушки переглянулись. В глазах одной светился вызов, в глазах другой — боязнь. Чувствовалось, что они уже спорили на эту тему. Наконец, та, что боялась, улыбнулась и встала.
Дэвид поднялся следом за ними наверх и, миновав дверь своей комнаты, прошел по коридору в восточный конец дома. Там была еще одна большая комната. Хотя в ней тоже стояла кровать, ее убранство скорее напоминало гостиную. Или комнату студентки, если бы на стенах висели не оригинальные, отлично выполненные работы, а ремесленные поделки или репродукции. Уродка подошла к стоявшему в углу проигрывателю и стала перебирать пластинки. Мышь сказала:
— Идите сюда.
Он подошел к длинному рабочему столу, флаконы с тушью, акварельные краски, наклонная чертежная доска с неоконченным рисунком. Безукоризненный порядок, полная противоположность тому, что он видел в мастерской старика… Такой же порядок Дэвид любил поддерживать на собственном домашнем «верстаке». Мышь сняла с полки папку и положила перед собой.
— К концу пребывания в Лидсе я целиком отдалась абстрактному искусству. С тем и в Королевский колледж поступила. А то, что вы сейчас видите, — это, в сущности, возврат к прошлому. — Она робко улыбнулась. — Чему я, как мне начало казаться, прежде напрасно не уделяла внимания.
С точки зрения техники исполнения рисунок производил хорошее впечатление, но ему, пожалуй, недоставало индивидуальности. Приятная сдержанность, которую она проявляла в обращении с людьми, на бумаге превращалась в холодность, в нечто излишне прилежное и voulu[58]. Удивляло полное отсутствие стремительного полета линии, твердости и силы, характерных для Бресли, — сопоставление это пришло Дэвиду на ум не по памяти, поскольку рисунок, о котором Мышь рассказывала ему днем у пруда (маленький шарж на Уродку в стиле Лотрека), оказался в той же папке. На рисунке лежал отпечаток торопливости и вместе инстинктивного мастерства живой линии. Разумеется, Дэвид делал лестные замечания, задавал стандартные вопросы, угадывал то, что она хотела изобразить, и отмечал наиболее удачные места. Уродка стояла теперь рядом с ним. Он ожидал услышать поп-музыку, но ошибся: это был Шопен, и звук был приглушен — шел лишь фоном.
В папке лежали также акварели, не относящиеся к предметному искусству. Сочетания цветов некоторым образом напоминали те, которыми пользовался сам Дэвид. Эти работы понравились ему больше: оттенки, контрасты, ощущение поиска; лучше, чем сверхпедантичные карандашные этюды. Мышь открыла шкаф, стоявший у противоположной стены, и достала четыре полотна.
— Приходится прятать их от Генри. Извините, если они покажутся вам плохими работами Дэвида Уильямса.
Она поискала место, где их повесить, сняла карандашный рисунок и передала Дэвиду. Гвен Джон. Только сейчас он обратил внимание, что это — портрет Генри. Примерно в возрасте Дэвида. Бресли сидел выпрямившись на деревянном стуле, несколько театральный и величественный, несмотря на будничный костюм, молодой неистовый модернист конца двадцатых годов.
Мышь направила свет лампы с гибкой стойкой на выбранное ею место. Дэвид положил снятый со стены рисунок на стол.
Полотна, которые она показала, внешне ничем не напоминали его собственные, разве лишь тем, что они тоже представляли собой изящные и точные абстракции и тоже были меньшего размера, чем большинство картин, выполненных в этой манере. Весьма вероятно, что он и не заметил бы никакого своего влияния, если бы она не предупредила его сама. Но качество полотен, их проблематика и гибкость решений — а в этом он разбирался превосходно — не вызывали сомнения. Тут притворства не требовалось.
— Теперь я понимаю, почему вас приняли в колледж.
— Иногда получается. Иногда нет.
— Это нормально. Получается.
Уродка сказала:
— Продолжайте. Скажите ей, что это чертовски здорово.
— Не могу. Зависть одолевает.
— Она и просит-то всего по пятьсот за штуку.
— Энн, не говори глупостей.
Дэвид сказал:
— Давайте посмотрим еще вот эту последнюю, что висит рядом с эскизом.
На эскизе была изображена роза, вьющаяся по стене; на картине — переплетение розовых, серых и кремовых полос, опасная палитра, но Мышь сумела избежать опасности. Он сам побоялся бы использовать эти цвета, с заложенной в них сентиментальностью, отсутствием полутонов. В его части зодиака преобладали цвета, в которые сегодня была одета Мышь: цвета осени и зимы.
Последующие двадцать минут, если не больше, ушли на беседу о живописи: Дэвид рассказал о своей технике и о том, как снова заинтересовался литографией, как «выращивает» свои идеи… говорил он так, как когда-то перед студентами, хотя теперь уже утратил эту привычку. Бет жила почти его жизнью и не нуждалась в объяснениях — она и так все хорошо понимала; к тому же между их стилями не было никакого сходства. Что касается Мыши, то он улавливал — отчасти интуитивно, — что она хочет сказать. В этом действительно угадывалась аналогия; при том, что Мышь, как женщина, отдавала предпочтение текстуре и цветовым сочетаниям, а не форме, она пользовалась в своих абстракциях не искусственными, а природными цветовыми гаммами. По ее словам, Генри повлиял на нее в одном отношении: он считал, что цвет можно нарисовать; принуждая себя доказывать его неправоту, она многое постигла.
Все трое сели: Дэвид в кресло, девушки — напротив него на диван. Он выяснил новые подробности о них — об их семьях, об их дружбе. О Генри и о жизни в Котминэ никто, по молчаливому согласию, уже не упоминал. Самой разговорчивой снова стала Уродка. Смешно рассказала об ужасном изуверстве своих родителей, о бунтарских выходках братьев и младшей сестры, о кошмарном детстве и юности на задворках Актона. Мышь говорила о своих родных не так охотно. Из ее слов можно было понять, что она — единственный ребенок в семье, ее отец — владелец и управляющий небольшого машиностроительного завода в Суиндоне. У матери — «артистические» наклонности, и она — в качестве хобби — держит антикварный магазин в Хенгерфорде. У них там потрясающий дом, вставила Уродка. Георгианский. Такой шикарный. Дэвид заключил, что родители Мыши — довольно состоятельные люди, что они слишком интеллигентны и не принадлежат к числу закоснелых провинциалов и что она не желает о них распространяться.
Наступила пауза. Дэвид подыскивал слова, чтобы незаметно перевести разговор на настоящее и будущее, но в это время Уродка вскочила с дивана и, подойдя к нему, сказала:
— Я иду спать, Дэвид. А вам не обязательно. Ди — птичка ночная.
Она послала ему воздушный поцелуй и ушла. Это было так неожиданно, так неприкрыто, что он растерялся. Девушка, с которой его оставили, не смотрела на него; она тоже понимала, что уход Энн — слишком уж откровенная инсценировка. Он спросил:
— Устали?
— Если вы не устали, то и я нет. — После неловкого молчания она тихо добавила: — Генри снятся кошмары. Одна из нас обычно спит в его комнате.
Он откинулся на спинку кресла.
— Как же он до вас-то существовал?
— Последняя подруга ушла от него два года назад. Шведка. Предала его. Ради денег. Я толком не знаю, сам он об этом никогда не рассказывает. Матильда говорит, что из-за денег.
— Значит, какое-то время справлялся один?
Она поняла намек. С едва заметной улыбкой ответила:
— В прошлом году он мало работал. Ему действительно нужна помощь в мастерской.
— И, насколько я понимаю, он эту помощь будет получать и в дальнейшем? — Это было скорее утверждение, чем вопрос, и Мышь опустила глаза.
— Энн успела вам рассказать.
— Немного. Но если…
— Нет, мне просто…
Она переменила позу и, подобрав босые ноги под себя, привалилась спиной к подлокотнику дивана. Пальцы ее теребили пуговицу на черной рубашке. Рубашка была из необработанного шелка, с легким блеском, по манжетам и воротнику шла тонкая золотая кайма.
— Что она вам сказала?
— Сказала, что обеспокоена.
Она долго молчала, потом, понизив голос, спросила:
— Тем, что Генри хочет на мне жениться?
— Да.
— Вас это удивило?
Дэвид ответил не сразу:
— Немного.
Она понимающе кивнула.
— Я еще не решила. — Она пожала плечами. — Когда женщина делает все, что делала бы жена…
— А может, как раз наоборот?
— Я нужна ему.
— Я не совсем это имел в виду.
Мышь промолчала. Он почувствовал, что в ней снова, как тогда, после сбора ежевики, идет внутренняя борьба: и хочется поговорить, и боязно. Но на этот раз она решила быть более откровенной.
— Очень трудно объяснить это, Дэвид. Конечно, я не могу любить его физически. И прекрасно сознаю, что и его любовь — это в значительной степени обычное проявление эгоизма. Желание свалить на кого-то свои житейские заботы. Но ему, по правде говоря, уже надоело разыгрывать из себя этакого беспутного старого чудака. Он только для посторонних такой. На самом же деле он — довольно одинокий и напуганный старик. Не думаю, что он будет продолжать писать, если я уеду. Мой отъезд убил бы его. Возможно, даже в буквальном смысле.
— А почему вопрос стоит так: либо замуж, либо уезжать?
— Он так не стоит. Я просто чувствую, что не могу бросить его сейчас. Ну не все ли мне равно? Тем более раз это приносит ему счастье.
Мышь, потупившись немного, продолжала крутить пуговицу. Своим видом она слегка напоминала провинившегося ребенка. Он посмотрел на ее изысканную, нарочито небрежную прическу, на голые лодыжки и ступни. Она села и обхватила руками колени.
— Энн сказала также, что вы боитесь, как бы кто не подумал, что вы рассчитываете на его деньги.
— Я боюсь не людской молвы. А того вреда, который могут причинить эти деньги мне, — возразила Мышь. — Ведь он же прекрасно знает, чего стоит его коллекция. Брак после его смерти будет передан Маакту. Но и без него много останется. Я хочу сказать: непомерно большие деньги. В смысле вознаграждения. И он это понимает.
— А какой вред они могут вам причинить?
Она криво усмехнулась.
— Я хочу стать живописцем. А не набитой деньгами вдовой. — И тихо добавила: — Бог с ним, с Котминэ.
— Легенды о гениальных художниках, ютящихся на чердаках, нынче не в моде.
— Никакой борьбы?
— Я сам не понимаю, на чьей стороне в этом споре я стою.
Она опять улыбнулась, продолжая избегать его взгляда.
— Мне всего двадцать три года. Думаю, в таком возрасте рано еще утверждать, что тебе никогда не захочется жить в другом месте. И жить как-то иначе.
— А вы подвержены искушениям?
Она ответила не сразу.
— Этот огромный мир за пределами усадьбы. Я даже в Ренн стараюсь больше не ездить. Эти автомобили. Люди. Происшествия. Мои родители, я просто должна скоро поехать домой и повидать их. Все откладываю. Абсурд какой-то. Словно меня околдовали. Я даже вашего приезда боялась. Я действительно в восторге от вашей выставки. И все-таки настроила себя недружелюбно по отношению к вам. Только потому, что вы — оттуда, что можете расстроить меня и… вы понимаете.
Она оставила одну из своих картин на стене над диваном. Дэвид понимал, что это не из тщеславия. Теперь он уже нисколько не сомневался в правоте Энн: ее холодная самоуверенность в первый вечер, как и равнодушие, которое она выказала при первом знакомстве, — всего лишь поза. Картина, оставленная на стене, служила как бы напоминанием о том, что между ними есть нечто общее, и сознание этой общности росло. Его уже не угнетали паузы, возникавшие в их разговоре.
— Ваши родители знают о том, что здесь происходит?
— Не все… но они не такие, как у Энн. Им я могла бы объяснить. — Она пожала плечами. — Так что вопрос не в этом. Угнетает сама мысль о расставании с этим лесным мирком. Где все почему-то кажется возможным. Я просто боюсь решиться. На что-нибудь. — Послышался слабый шорох: ночная бабочка билась об абажур лампы. Диана взглянула на нее и снова опустила глаза. — И потом возникает вопрос, может ли человек стать пристойным художником и одновременно… вести нормальную жизнь.
— Вы не станете писать лучше, если будете вести ненормальную жизнь.
— Делать то, чего от меня хотят другие.
— Нет. Вы должны делать то, что вы считаете нужным. А все другие пусть идут к чертям.
— Я не знаю, как отступить. В этом моя беда. Никогда не останавливаюсь на полдороге.
— А вот колледж бросили.
— Случай с колледжем — совсем не в моем характере. Вы не представляете. Пыталась доказать, что я — это не я. А попала из огня да в полымя. Сейчас мне даже хуже, чем было.
Она задумчиво смотрела на свои колени. Комната освещалась только лампой, стоявшей за ее спиной на полу. Дэвид почти не отрывал глаз от ее затененного профиля. Их окружало ночное безмолвие, точно они были одни в этом доме и во всей вселенной. Он чувствовал, что зашел дальше, чем предполагал, в область неведомого и непредсказуемого; и в то же время все казалось странно закономерным. Это должно было случиться, для этого были причины — пусть слишком несущественные, слишком неуловимые, чтобы их можно было предвидеть и теперь подвергнуть анализу.
— Ваш… роман скверно кончился?
— Да.
— По его вине?
— В сущности, нет. Я слишком многого от него ждала. Он завистлив, не мог вынести, когда меня приняли в колледж.
— Энн мне рассказывала. — Дэвид помолчал, потом добавил: — Не очень-то я помогаю беседе.
— Ну что вы. Наоборот.
— Говорю банальности.
— Это не так.
И снова тишина; казалось, они в лесу, где невидимые птицы нет-нет да и заведут свои трели, непрестанно перелетая с места на место. Она сказала:
— Энн обладает замечательной способностью к самоотречению. Никогда не вешает носа. Придет время, найдется человек, который оценит ее по достоинству. При всех ее странностях.
— Что будет, если она оставит вас здесь одну?
— Об этом я стараюсь не думать.
— Почему?
Опять она ответила не сразу.
— Энн — последняя ниточка, связывающая меня… с реальным миром? — И добавила: — Знаю, я пользуюсь ею. Ее привязанностью. Ее неустроенностью. Вечная студентка. — Диана погладила ладонью спинку дивана. — Иногда я начинаю сомневаться, есть ли у меня вообще призвание.
Она высказала вслух то, о чем в течение предшествующего дня не раз задумывался сам Дэвид. Он видел, что ее стремление принизить себя, показать, что она хуже подруги, имеет под собой почву. Видимо, физическая сторона ее отношений с Генри была глубоко противна ее «невинной» натуре. В этом смысле она считала себя порочнее Энн. В то же время ее по-настоящему угнетало отсутствие нормальных отношений, чувство самки, требовавшей…
Он мягко заметил:
— Случай безнадежный. Если я вправе судить.
— Несерьезная я. Мы даже говорили с ней на эту тему. Мы…
— Мне кажется, эта ваша удивительная честность по отношению к себе чревата опасностью. Понимаете? Надо дать волю интуиции.
— Не очень-то я верю в свою интуицию.
— Почему?
— Ну, хотя бы потому, что я росла единственным ребенком в семье. Не с кем было себя сравнивать. Плохо понимала своих сверстников. Так именно и случилось у меня сначала с Энн. Мы жили под одной крышей, но в течение многих месяцев я относилась к ней с неприязнью, считая ее обыкновенной потаскушкой. Но вот однажды зашла к ней в комнату попросить чего-то и застала в слезах. Что-то стряслось с ее сестрой, неприятность в семье. Мы разговорились. Она мне все о себе рассказала. И больше мы уже не вспоминали старое. — Диана помолчала. — А вот с Томом — наоборот. Сначала я пожалела его. В глубине души он был ужасно неуверен в себе. Так бывает. В одном случае отворачиваешься от человека с золотым сердцем, а в другом — отдаешься душой и телом тому, кто этого не заслуживает. Потом я сделала еще одну попытку. После Тома. В колледже. Сошлась с одним первокурсником. Славный парень, но… ему нужна была только постель. Как спасение от одиночества.
— Может быть, вы слишком многого требуете.
— Ищу человека, который бы понял меня?
— Это нелегко. Тем более если вы прячетесь.
Она покачала головой.
— Возможно, я и не хочу, чтобы меня поняли. Сама не знаю.
Диана опять умолкла. Уставилась на свою юбку. Теперь, когда она обнажила перед ним свою душу, он вспомнил ее физическую наготу на пляже и понял, что надобность в словах быстро исчезает, что никакие слова, даже самые искренние и теплые, не могут заменить то, чего требует обстановка. У лампы снова забилась бабочка. Такие же бабочки облепили снаружи окно; эти неразумные хрупкие серовато-коричневые существа силились совершить невозможное. Психеи. Жестокость стекла: прозрачно, как воздух, и непробиваемо, как сталь. Диана сказала:
— Я так опасаюсь незнакомых людей. На днях в Ренне к нам с Энн пристали два студента-юриста. Она вам говорила?
Она посмотрела на него, и он покачал головой.
— Ужасно боялась, что они узнают про Котминэ. Что захотят приехать сюда. Как будто я девственница. Или монашка. Вот так. Познакомишься с людьми, а потом начинаются осложнения. Впрочем, я, может быть, сама все усложняю.
Дэвид сдержал улыбку: она сама себя опровергала. Возможно, она это почувствовала.
— О присутствующих я не говорю.
Он тихо сказал:
— Вряд ли я — исключение.
Диана кивнула, но промолчала. Она словно застыла на диване, не в силах оторвать глаз от своих рук и перевести взгляд на него.
— Мне хотелось познакомиться с вами. В ноябре прошлого года. После выставки. Подойти к вам и поговорить о своей работе.
Он подался вперед.
— Так почему же… это ведь так легко было устроить. (Из беседы с Дианой в лесу Дэвид выяснил, что ее преподаватель в колледже — его знакомый.)
Она слабо улыбнулась.
— Да все потому же. Даже здесь вы узнали об этом только сейчас. И еще потому, что мне уже пришлось один раз войти непрошеной в жизнь преуспевающего живописца.
Он вдруг представил себе, что могло бы тогда случиться; достаточно было ее слова, одного телефонного звонка — и встреча могла бы состояться. А что потом? Та же история, только не в Котминэ, а в Лондоне? Этого он не знал. Знал только, что в данную минуту опасность становилась все более реальной и, видимо, неотвратимой. Теперь, узнав ее ближе, он понял, почему она не сказала тогда своего слова. Причиной была не столько робость, сколько самолюбие. В каталоге выставки была напечатана его фотография; там же упоминалось, что он женат и имеет детей. Возможно, и это сыграло роль. Уже тогда она боялась возможных осложнений. Один из способов избежать осложнений — не рисковать совсем.
— Жалеете, что не встретились тогда со мной?
— Теперь уж поздно жалеть.
Снова наступило молчание. Она наклонилась вперед и уткнулась лбом в колени. Несколько мгновений он боялся, что она заплачет. Но она вдруг встрепенулась, словно отгоняя от себя мрачные мысли, сняла ноги с дивана, встала и подошла к рабочему столу. Нагнув голову, взглянула на папку, потом вперила взгляд в ночную тьму за окном.
— Извините. Вы ехали сюда совсем не за этим.
— Мне ужасно хочется помочь вам.
Она принялась завязывать тесемки папки.
— Вы уже помогли. Больше, чем вам кажется.
— Вряд ли.
С минуту или две она молчала.
— Что, по-вашему, я должна предпринять?
Он помедлил и улыбнулся.
— Найти кого-нибудь вроде меня? Неженатого? Если не считаете, что это совершенно безнадежно.
Завязав бантиком последнюю пару тесемок на папке, она спросила:
— А Генри?
— Даже Рембрандту не позволено губить чью-либо жизнь.
— Боюсь, что она уже загублена.
— Это говорите не вы. Это ваша жалость к себе говорит.
— Малодушие.
— Малодушие — тоже не вы. — Дэвид обратил внимание, что она опять повернулась лицом к окну. — Я знаю, что он страшно боится потерять вас. Сам мне сказал. Перед ужином. Но ведь он всю жизнь теряет женщин. Мне кажется, он перенесет это легче, чем вы думаете. К тому же мы могли бы как-то смягчить удар. Ну, хотя бы найти еще кого-нибудь, кто помогал бы ему в мастерской.
В эту минуту он чувствовал себя предателем; но предавал он ради ее же пользы. Она положила папку обратно на полку, передвинула деревянный стул ближе к середине стола. Не снимая рук со спинки стула, отвернула от Дэвида лицо.
— Это не безнадежно, Дэвид. Но где я найду такого человека?
— Вы знаете ответ на этот вопрос.
— Боюсь, что в колледж меня уже не возьмут.
— Мне не составит труда выяснить. По возвращении.
Она отошла от стола и встала за диваном. Посмотрела оттуда на него.
— Могу я вам написать? Если я…
— У Генри есть мой адрес. В любое время. Совершенно серьезно.
Она опустила глаза. Он понимал, что ему тоже следует встать; принявшись завязывать тесемки на папке, она как бы намекала ему на то, что беседа подошла к концу, уже поздно, потому она больше и не садилась. В то же время он сознавал, что она не хочет, чтобы он уходил, да и сам он этого не хотел; что сейчас, как никогда раньше, настоящая правда остается невысказанной, скрытой за ширмой искренности и игры в наставника и студентку. Притворство и недомолвки, не до конца выраженное взаимное чувство носились в воздухе, о них говорили и ее фигура, темневшая против света лампы, и их молчание, и вид кровати в углу, и сотни призраков, бродящих по комнатам старого дома. Его удивило, что это чувство пришло так быстро… как будто выросло само собой, без его участия. Оно рвалось наружу, несмотря на преграды, стремилось освободить правду от покрова условностей. Он желал этой правды, искал оправдания желанию, угадывал мысли девушки, забегая вперед, предвосхищая — физически и психологически — близость с ней. Сознание того, что завтрашний день не за горами, что скоро все это кончится, становилось невыносимым. Он не мог не цепляться за это чувство, хотя ему было стыдно, ибо он сознавал, что в чем-то потерял лицо, был изобличен, как голый король. Он пробормотал:
— Мне пора уходить.
Она улыбнулась ему простой, естественной улыбкой, как бы давая понять, что он многое напридумывал.
— У меня привычка гулять по саду. Как у Мод. Перед сном.
— Это — приглашение?
— Обещаю: о себе — больше ни слова.
Затаенное напряжение исчезло. Она подошла к шкафу, вытащила из него вязаную кофту и вернулась, на ходу надевая ее, высвобождая пучок волос сзади. Улыбающаяся, почти веселая.
— Ботинки у вас не промокают? Вечерами там обильная роса.
— Все в порядке.
Они молча спустились по лестнице к двери в сад. Парадным ходом решили не пользоваться из опасения, что Макмиллан поднимет шум. Дэвид подождал, пока она наденет сапоги, потом они вышли из дома. В тумане над крышей всходила почти полная луна; бледно мерцали звезды, ярко сверкала какая-то планета. Одно из окон было освещено лампочкой, горевшей в коридоре напротив комнаты Генри. Они прошли по траве, потом пересекли дворик и миновали мастерскую старика. Ворота в дальнем конце дворика вели в небольшой фруктовый сад. За ними, между деревьями, тянулась подстриженная травяная аллея, а вдали чернела стена леса. Роса усеяла траву жемчужными каплями. Но воздух был теплый, неподвижный. Один из последних летних вечеров. Призрачные яблони, лишенные цвета. Стрекот сверчков. Дэвид украдкой взглянул на девушку; та шла, глядя себе под ноги, — молчаливая, верная данному обещанию. Но он уже не терялся в догадках. Вот она, невысказанная правда. Он ощущал ее каждым нервом, каждым нервным волокном. И сделал свой ход: нарушил молчание.
— Мне кажется, что я здесь уже месяц.
— Это на вас колдовство подействовало.
— Вы так думаете?
— Все эти легенды. Я уже не смеюсь над ними.
Они разговаривали почти шепотом, как воры, стараясь не встревожить невидимого пса. Ему хотелось взять ее за руку.
Последнее усилие воли, чтоб удержаться от сближения.
— Он еще придет. Странствующий рыцарь.
— Всего на два дня. А потом уйдет.
Правда высказана. А они продолжали идти, словно и не было ничего сказано, по крайней мере еще пять секунд.
— Диана, я не отважусь вам ответить.
— Я и не ждала ответа.
Он держал руки в карманах пиджака и упрямо шагал вперед.
— Если бы у человека было две параллельных жизни…
Она прошептала:
— Миражи. — Потом: — Просто дело в том, что мы — в Котминэ.
— Где, оказывается, не все возможно. — И добавил: — Увы.
— Вы так взбудоражили мое воображение. Когда я узнала, что вы сюда едете. Одного не ожидала: что не захочу с вами расстаться.
— Так же как я.
— Если бы приехали не один, все было бы иначе.
— Да.
Снова он испытал это странное чувство, будто исчезло время и исчезли границы возможного; ощущение, словно ты очутился в мире колдовства и легенд. Он продолжал ловить себя на том, что в мыслях своих забегает вперед.
И подумал о Бет: спит, наверно, у себя в Блэкхите, совсем в другом мире. Он был абсолютно уверен, что рядом с ней сейчас нет другого мужчины, и это чувство уверенности было ему дороже всего. Наивная мысль: если он сам способен изменить, то почему не способна она? Это было бы нелогично. Не отказывает же себе каждый из них в других удовольствиях: во вкусном обеде, в покупке нарядов, в посещении выставки. Они даже не осуждают своих друзей за то, что те проповедуют сексуальную свободу. Если они и выступают против чего-либо, так это против канонизации нравственных норм. Супружеская верность или неверность — это дело вкуса; так же, как делом вкуса может быть пристрастие к тем или иным кушаньям или к тканям, которые они вместе выбирают для штор. Или — кто на что и с кем живет. Так почему сейчас — исключение? Отчего не воспользоваться благоприятным случаем, не подчиниться зову артистической души? Не внести разнообразие в ее унылую жизнь со стариком? Бери, что можешь взять. Хотя этого и мало: немного тепла, объятие, близость двух тел. Мгновенное облегчение. И ужасное протрезвление, сознание огромной утраты — утраты того, что ты так кропотливо создавал.
Дойдя до конца сада, они остановились у ворот. За ними виднелась темная лесная дорога. Она сказала:
— Это я виновата. Я…
— Вы?
— Сказки. О спящих принцессах.
— Их-то страдания кончались свадьбой.
Дэвид подумал: а устоял ли бы перед соблазном хоть один порядочный принц только потому, что не верил в возможность венчания? Диана ждала — она не сказала больше ни слова, вернее же, все сказала своим молчанием. Перед тобой уже нет преград. Если хочешь.
Он предполагал ограничиться быстрым поцелуем. Но едва коснувшись губами ее губ и ощутив теплоту ее тела, когда она обняла его, понял, что это не будет быстрым поцелуем. Всякая надежда на то, что дело обойдется без эротики, исчезла. Ее влекло к нему физически, а не только эмоционально; такое же безрассудное влечение испытывал и он. Они прислонились к калитке, Диана судорожно прижалась к нему. Он чувствовал ее бедра, язык, все ее тело, которое она предлагала ему, и не противился. Она первая прервала поцелуй и, резко отвернув лицо, уткнулась головой ему в шею. Они все еще не выпускали друг друга из объятий. Он поцеловал ее в темя. Так они простояли, не проронив ни звука, с минуту. Он гладил ее по спине, вглядываясь в ночную тьму сада; ему чудилось, что на его месте стоит кто-то другой, сам же он смотрит на этого человека со стороны. Наконец, она осторожно отстранилась от него и, понурив голову, стала лицом к калитке, спиной к нему. Он обнял ее за плечи, привлек к себе и снова поцеловал в волосы.
— Простите меня.
— Я сама этого хотела.
— Не только за это. За все.
Она сказала:
— Неужели это настоящее? Ведь есть же чувство.
— Есть.
Они помолчали.
— Все время, пока мы разговаривали, я думала: если он захочет ко мне в постель, я соглашусь, и этим все решится. Я буду знать. Казалось, ничего нет проще.
— Если бы это было возможно.
— Слишком много этих «если бы». Какая ирония. Читаешь о Тристане и Изольде. Лежат в лесу, а между ними — меч. Полоумные средневековые люди. Вся эта болтовня о целомудрии. А потом…
Она высвободилась из его объятий и, отойдя на несколько шагов в сторону, стала у столба в ограде.
— Прошу вас, не плачьте.
— Не обращайте внимания, Дэвид. Сейчас справлюсь. Пожалуйста, не извиняйтесь передо мной. Я все понимаю.
Он подыскивал слова — и не находил их; или находил, но они ничего не объясняли. Мысли его опять смешались: он думал уже не о сексе, не о том, что она ему нравится, а о том, что приоткрыло ему на миг одно ее слово… И тут вдруг он вспомнил шедевр Пизанелло, который однажды анализировал, не величайший, но, пожалуй, самый интересный и загадочный во всем европейском искусстве, — они случайно заговорили в тот вечер о нем со стариком, заговорили о главном в этой картине: святом покровителе рыцарства с совершенно отрешенным, потерянным взглядом и бесконечно возмущенном взгляде жертвы — принцессы Трапезундской, которую ему предстоит спасти. Сейчас у нее было лицо Бет. И Дэвиду открылось то, что раньше ускользало от него.
Тоненькая фигурка девушки, застывшей при виде повернувшегося дракона, слабая улыбка на ее лице. Она протянула руку.
— Сделаем вид, что ничего не случилось?
Он взял ее за руку, и они пошли обратно в дом.
— Я мог бы столько сказать, — пробормотал он.
— Знаю.
Она стиснула его ладонь: не надо ничего говорить. Их пальцы сплелись в крепкий узел, словно боялись, что их разнимут, оторвут друг от друга; словно понимали, какие глупцы эти смертные или, во всяком случае, как глупы их смертные желания и их смертные слова. Он снова представил себе ее обнаженную фигуру, все изгибы ее тела, когда она лежала на траве; ощутил ее губы, их податливость. Ловушка брака, когда физические влечение переходит в привязанность; знакомые переживания, знакомые игры, безопасное для обоих познание искусства и науки; когда забываешь свое отчаянное невежество и дикое желание познать. Отдаться. Взять.
Ему пришлось выпустить ее руку, чтобы открыть и закрыть калитку из сада во дворик. Засов издал тихий металлический звук, где-то у фасада дома залаял Макмиллан. Он снова взял ее за руку. Когда они молча проходили мимо мастерской, он увидел сквозь северное окно длинную черную тень незаконченного полотна «Кермесса». Потом — снова сад. Недоверчивый пес-неврастеник продолжал лаять. Они подошли к дому и вошли внутрь. Она высвободила руку, нагнулась и сняла сапоги. Сверху сюда проникал слабый свет лампочки. Она выпрямилась, и он попытался разглядеть в полумраке ее глаза. Он сказал:
— Это ничего не решит. Но все же я хочу к вам в постель. Можно?
Она долго смотрела на него, потом потупилась и покачала головой.
— Почему нет?
— Странствующие рыцари не должны лишаться своих доспехов.
— И их фальшивого блеска?
— Я не сказала, что он фальшивый.
— Как самоочищение.
— Я не желаю очищаться.
Он высказал вслух то, что, как ему казалось, скрывалось за судорожным сплетением пальцев и ее молчанием. Обладание телом значит больше, чем слова; то, что происходит сейчас, значит больше, чем то, что может произойти завтра или послезавтра. Он сказал:
— Вы же знаете, что это не просто для того…
— Вот из-за этого тоже.
Он все еще не понимал.
— Оттого, что я не решился сразу?
Она покачала головой и посмотрела ему в глаза.
— Я вас никогда не забуду. И эти два дня.
Она неожиданно шагнула и схватила его за руки, чтобы не дать ему обнять себя. В тот же миг он почувствовал прикосновение ее губ к своим губам; затем она направилась к лестнице. Поставив ногу на ступеньку, обернулась — Дэвид шел за ней — и стала подниматься дальше. Миновала комнату Генри и пошла, не оглядываясь, дальше по коридору. У двери его комнаты остановилась спиной к нему.
— Дайте мне хотя бы обнять вас.
— Будет только хуже.
— Но всего час тому назад вы…
— Час тому назад это были не вы. И я была другая.
— Но те, другие, были правы.
Она бросила взгляд в конец коридора.
— Где вы будете завтра в это время, Дэвид?
— Я все же хочу к вам, Диана.
— Из жалости.
— Я не могу без вас.
— Переспать и забыть?
— Зачем так жестоко? — спросил он с обидой.
— Потому что мы не животные.
— Раз не животные, то у нас и будет иначе.
— Будет еще хуже. Это не забудется.
Он подошел и положил руки ей на плечи.
— Послушайте, все эти осложнения — одни слова. Я хочу раздеть вас и…
На один короткий миг ему показалось, что он нашел ответ. Где-то в глубине души она еще колебалась. Его сводили с ума ее близость, ее молчание, их никем не нарушаемое уединение; несколько шагов до ее комнаты, а там — полумрак, торопливое сбрасывание одежды, обладание, облегчение…
Не поворачиваясь к нему, она быстро сжала его правую руку, лежавшую на его плече. И пошла прочь. Не веря очевидному, он в отчаянии прошептал ее имя. Но она продолжала идти. Он хотел догнать ее, но не смог пошевельнуться, словно рок пригвоздил его к полу. Вот она вошла к себе в комнату и закрыла за собой дверь, оставив его одного — измученного, опустошенного, бесцеремонно отвергнутого уже после того, как он принял важное решение. Он шагнул за порог своей комнаты и остановился в полумраке, взбешенный сознанием упущенной возможности; взглянув в старое зеркало в золотой раме, увидел смутные очертания своего лица. Призрак, не человек.
Весь ужас заключался в том, что он все еще чего-то ждал, что-то предвкушал, в чем-то хотел разобраться. Такие психические явления изредка бывают: читаешь о них, рисуешь в своем воображении — и не замечаешь, когда они в конце концов становятся фактом. Одна частица его существа силилась преуменьшить неудачу, истолковать ее всего лишь как отказ капризной женщины; другая ощущала всю остроту и огромность утраты — им пренебрегли, с ним расправились, безмерно обидели… и обманули. Дэвид сгорал от желания — и понимал, что момент упущен; его невыносимо жгло то, что на самом деле не существует, мучило чувство, которое до сих пор казалось ему таким же анахронизмом, как давно вымершие дронты[59]. Он сейчас понимал: происшедшее с ним — куда больше чем просто интрижка; это нечто противоречащее логике, процесс, порождающий из ничего новые солнца, новые эволюции, новые вселенные. Это что-то метафизическое, существующее помимо девушки; страдание, жизнь, лишенная свободы, истинную природу которой он только что постиг.
Впервые он познал нечто выходящее за рамки существования — страстное желание жить.
А пока — здесь, сейчас — его охватило неодолимое мстительное чувство, желание наказать себя, девушку, находившуюся так близко, и Бет, находившуюся так далеко, в ночном Лондоне. То слово, которое она употребила… он снова увидел ее сидящей на диване, понуро стоящей у садовой калитки, ее лицо в полутемном холле… невыносимо, невыносимо, невыносимо.
Дэвид вернулся в коридор, бросил взгляд на дверь комнаты Генри и пошел в противоположную сторону. Он не стал стучать и попробовал войти так — дверь не подавалась. Он снова нажал на ручку и выждал несколько секунд. Потом постучал. Никто не отозвался.
Проснулся он от звука открываемой двери, которую оставил на ночь незапертой. Часы показывали четверть девятого. К постели подошла Уродка и, когда он сел, протянула ему стакан апельсинового сока. Несколько мгновений он приходил в себя; потом вспомнил.
— К вам с ранним визитом, Ваша светлость.
— Благодарю, — сказал он и отпил большой глоток сока.
На ней были джемпер с высоким воротом и юбка до колен, что придавало ей непривычный деловой вид. Она пристально посмотрела на него, потом неожиданно присела у него в ногах. В руке у нее был вырванный из блокнота листок бумаги. Она вслух прочла: «Передай Генри, что я уехала за покупками. Вернусь после ленча». Она перевела взгляд на стену возле двери, старательно избегая смотреть Дэвиду в глаза, и терпеливо ждала его объяснений.
— Ее уже нет?
— Похоже, что да, не правда ли? — Не дождавшись от него ответа, Уродка продолжала: — Так что же произошло?
Он помолчал в нерешительности, потом ответил:
— Что-то вроде размолвки.
— Так. Из-за чего?
— Пусть она сама вам расскажет.
Но на Уродку его грубоватый тон явно не действовал.
— Вы разговаривали? Просто любопытно знать, почему она так спешно уехала.
— Ясно почему. Не хотела видеть меня.
— Но почему, черт побери? — Уродка бросила на него укоризненный взгляд. — После вчерашнего. Я же не слепая. Обычно Ди дичится незнакомцев. Только чудо может заставить ее открыться.
— Я это так и понял.
— А вы поговорили — и все. — Уродка снова кольнула его взглядом. — Как это низко с вашей стороны, честное слово. Дело тут совсем не в сексе, я же знаю. Ей хороший мужик нужен. Только один. Чтобы он мог сказать ей, что с ней все в порядке, все у нее в норме, что она возбуждает мужчин.
— По-моему, она и сама это знает.
— Тогда почему же она сбежала?
— Потому что нам нечего больше друг другу сказать.
— А вы не могли забыть про ваши чертовы принципы хотя бы на одну ночь.
Он произнес, обращаясь к стакану в руке:
— У вас превратное мнение обо мне.
Она пристально посмотрела на него, потом стукнула себя ладонью по лбу.
— О господи. Не может быть. Она не…
— Не захотела, — пробормотал он.
Она наклонилась вперед и взялась руками за голову.
— Сдаюсь.
— Не надо сдаваться. Вы ей нужны сейчас. Более чем когда-либо.
Она выпрямилась, посмотрела на него с кривой усмешкой, тронула рукой его ногу под одеялом.
— Извините. Мне следовало самой догадаться.
Она встала с кровати и подошла к окну. Открыла ставни и долго смотрела во дворик. Не поворачивая головы, спросила:
— А старик Генри?
— Все по-прежнему.
— Значит, мне это не привиделось?
Он лежал, опершись на локоть, глядя на простыни. Он чувствовал себя нагим в буквальном и переносном смысле и все же желал высказаться до конца.
— Не думал, что такие вещи возможны.
— Это вам Котминэ. Как в сказке. Когда впервые сюда попадаешь. А потом начинаешь понимать, что это — всего лишь дурной сон. — После долгой паузы Уродка добавила: — Господи, что за грязь, правда? — Она окинула взглядом голубое небо. — Этот старый садист… А вы казались такой хорошей парой. И нуждались друг в друге. — Она с упреком посмотрела на него. — Зря вы не воспользовались случаем, Дэвид. Хотя бы раз в жизни. Назло старому ублюдку. Хотя бы ради меня.
— Недостает нам вашей решимости, Энн. В этом все дело.
— О да, конечно. Я же умственно ограниченная.
— Чепуха, — мягко возразил он.
Она отошла от окна и стала в ногах его кровати.
— Не понравилась я вам, когда вы только что приехали?
— Первые впечатления сглаживаются.
Она испытующе заглянула ему в глаза, присмотрелась к его улыбке. Потом решительно сжала губы и взялась рукой за край джемпера. На талии, повыше юбки, обнажилось коричневое тело.
— Хотите, я заменю вам ее? По-быстрому?
Он засмеялся:
— Вы просто невозможны.
Она стала коленом на край кровати, скрестила руки, как бы готовясь снять с себя джемпер, и склонилась к нему. Ее глаза задорно блестели.
— Я знаю все приемы.
Он протянул ей пустой стакан.
— Попробую представить их себе. Когда буду бриться.
Она прижала руки к сердцу и закатила глаза. Потом выпрямилась и взяла у него стакан. Постояла глядя на него сверху вниз.
— По-моему, Ди рехнулась. — Она потормошила его за кончик носа. — А вы недурны. Хотя и врожденный святоша.
И тут последовал второй парфянский удар. Уже выйдя в коридор, она снова открыла дверь и просунула голову.
— Кстати, не могла не обратить внимания. На пляже было на что посмотреть.
Ее доброта, ее откровенность; блаженны невоспитанные. Не успели утихнуть ее шаги, как ощущение теплоты и симпатии исчезло. Дэвид лег на спину и уставился в потолок. Он силился разобраться в происшедшем, понять, где сделал ложный шаг и почему она отвергла его. Он чувствовал себя глубоко разочарованным, подавленным и потрясенным. Впереди — невыносимый день. Ее тело, ее лицо, ее душа, ее зов: она где-то там, среди деревьев, ждет его. Это невероятно, но он действительно влюбился; и если не совсем в нее, то, по крайней мере, в идею любви. Как бы он поступил, если бы она появилась сейчас в дверях и попросила его не уезжать, увезти ее отсюда? Он не знал. Наверное, горечь поражения, мысль о вечно упускаемом шансе была бы менее острой, если бы они легли в постель и она отдалась бы ему в ту короткую ночь.
Но он понимал, что и это — заблуждение. Тогда окончательное расставание было бы невозможным. Даже если бы он уехал в Париж, как должен уехать сейчас; пожалуй, откуда угодно он мог бы уехать навсегда, но отсюда… все равно им суждено было бы встретиться. Здесь или где-то еще.
Этого он избежал. Но освобождение казалось ему скорее приговором, чем помилованием.
К полудню, проехав уже около трети двухсотпятидесятимильного пути до Парижа, он все еще не пришел в себя. Машину вел по бесконечному route nationale[60] человек-автомат. Душа осталась в Котминэ. Старик в течение всего завтрака рассыпался в любезностях, уговаривал Дэвида непременно приехать еще раз вместе с женой, извинялся за свои недостатки, за старость, за «пустые разговоры», даже желал ему успеха в собственном творчестве; но все это не могло сгладить горького сознания, что, принимая формально приглашение Бресли, Дэвид разыгрывал фарс. Дорога в Котминэ ему закрыта навсегда, он никогда не сможет привезти сюда Бет. Стоя у машины, они пожали друг другу руки. Он поцеловал Энн в обе щеки и, улучив момент, шепнул ей на ухо:
— Расскажите ей… о нашем разговоре? — Она кивнула. — И поцелуйте ее за меня.
По лицу ее мелькнула сдержанная усмешка.
— Ну, до этого мы еще не докатились.
Но в ее глазах светился веселый огонек. Это был последний случай, когда ему захотелось улыбнуться.
Путешествие началось с неприятности: отъехав от ворот усадьбы всего на триста ярдов, Дэвид заметил на дороге, у самого передка машины, что-то буровато-рыжее, похожее на мышь — но слишком большое для мыши и по-змеиному гибкое — но слишком короткое для змеи. Мелькнуло и исчезло под колесами. Дэвид притормозил и оглянулся: на темном гудроне пустынной лесной дороги виднелось небольшое пятно. Любопытство, мазохизм, желание продлить минуты расставания заставили его выйти из машины и вернуться назад. Это был горностай. Одно колесо проехало прямо по нему. Он был мертв, раздавлен. Уцелела только головка. Крошечный глаз зверька злобно глядел на Дэвида, из зияющей пасти текла струйка крови, похожая на красный цветок. Дэвид постоял немного, потом вернулся к машине. Многообещающее начало дня.
На всем протяжении пути в Ренн он надеялся, что встретит где-нибудь на обочине белый «рено» и рядом с ним — знакомую женскую фигуру. Надеялся до тех пор, пока не выехал на автостраду, огибавшую город с юга. И лишь тогда с мучительной ясностью осознал, что больше уже не увидит ее. Это было похоже на возмездие — ее исчезновение сегодня утром служило тому подтверждением. Значит, вина лежит на нем. Только слишком поздно он это понял. Вспомнил разговор у садовой калитки, когда она высвободилась из его объятий, как он отпустил ее, проявив губительную нерешительность. Даже и потом, в доме, она угадала в его поведении нечто настораживающее, внушающее недоверие к его словам. Он не оправдал ее надежд ни как современный мужчина, ни как средневековый рыцарь — жаждал физической близости и избегал ее.
В мозгу его начали рождаться фантастические сценарии. Самолет, на котором летит Бет, терпит аварию. Он никогда не был женат. Он женат, но Бет — это и есть Диана. Она выходит замуж за Генри, который вскоре умирает. Она приезжает в Лондон, не может жить без него, и он бросает Бет. И все эти истории заканчиваются в Котминэ, где в идеальной гармонии соседствуют труд, любовь и залитый лунным светом сад.
Бесплодные эти фантазии недостойны были даже юноши и лишь подтверждали его заурядность; ведь с ним произошло что-то вроде шока: хотя реальность первых нескольких минут, последовавших за ее уходом, успела отойти в мир бессознательного, он все еще недоумевал, как могло случиться такое, как это могло так сильно всколыхнуть его и расстроить и насколько же он прежде был самовлюблен. И стало так ясно, чего он лишен. Его несостоятельность заключалась в том, что он не считал возможным грех. Генри знал, что грех — это вызов жизни; не безрассудство, а акт мужества и воображения. Он грешил по необходимости и в силу инстинкта; Дэвид же не согрешил из страха. Не захотел согрешить, как выразилась Энн, назло старому ублюдку. Его мучила не цель, а средства ее достижения. Мучило не то, что думает о себе он сам, а то, что думают о нем люди. Страх перед собственным тщеславием, эгоизмом, «естеством», который ему приходится прикрывать такими понятиями, как «честность» и «непредубежденность». Вот почему он тайно и с таким удовольствием предавался самоанализу. Таким образом, предельное тщеславие (а применительно к художнику — глупость) отнюдь не кажется бесполезным. Оно объясняет, почему в собственном творчестве он так высоко ценит недосказанное, скромность изобразительных средств, стремление удовлетворить требованиям собственного критико-словесного лексикона — абсурдный прием, с помощью которого он мысленно оценивает свое произведение, когда создает его. Все это доказывает, что он боится вызова.
Но именно вызов ему и был брошен, причем вызов, далеко выходящий за сферу морального и сексуального. Теперь он уже хорошо понимал, что это было похоже на ловушку. Ты обходил явный подводный риф в первый вечер в разговоре со стариком, а дальше уже срабатывало самоослепление, зазнайство, так называемая воспитанность, желание понравиться. Оказалось, что настоящая подводная скала поджидала его где-то далеко за пределами голубой лагуны.
Чем больше он удалялся от Котминэ, тем меньше склонен был оправдывать себя. Немного успокаивало то, что он сможет более или менее открыто смотреть Бет в глаза, но даже этот «утешительный приз» был лишь видимостью; казалось, его наградили не по заслугам. Ведь «верен»-то он лишь потому и остался, что кто-то повернул ключ в замке. Более того: даже если бы эта формальная невинность и имела для него какое-то значение, его настоящим преступлением было то, что он колебался, лавировал, уклонялся.
Котминэ было зеркалом, и жизнь, к которой он возвращался, была в нем отражена и препарирована с беспощадной ясностью… какой жалкой теперь выглядела эта жизнь, какой бесцветной и спокойной, какой безопасной. Отсутствие риска — вот в чем ее главная суть. Потому он и ехал сейчас быстрее обычного. На дорогах между городами было сравнительно мало транспорта, он располагал достаточным временем, злополучный самолет прибывал только вечером, в начале восьмого. Когда человек ничем не рискует, не принимает никаких вызовов, он превращается в робота. Секрет старика в том, что он не терпит никаких преград между собой и тем, что изображает; и дело тут не в том, какую цель преследует художник или какими техническими приемами он пользуется, а в том, насколько полно, насколько смело идет по пути постоянной переделки самого себя.
Медленно и неуклонно надвигалось на Дэвида сознание, что его вчерашняя неудача лишь символична и не затрагивает основы основ. То, что он упал в глазах молодой женщины, — тривиальный эпизод из комедии, которая именуется игрою полов. Суть же в том, что он не воспользовался — даже не попробовал воспользоваться — личной свободой в экзистенциалистском смысле. Прежде он, как художник, не сомневался в своем призвании, хотя и не все свои произведения считал безупречными с точки зрения техники исполнения, но он всегда полагал, что в нем заложены те качества, которые рано или поздно позволят ему создать непреходящие художественные ценности. Теперь же он увидел страшную картину — он в тупике, ибо он родился в период, который грядущие поколения, говоря об истории искусства, назовут «пустыней»: ведь факт же, что Констебль, Тернер, Норвичская школа выродились в середине столетия и позже в бесплодный академизм. У искусства всегда бывали взлеты и падения, и кто знает, не явится ли конец двадцатого века периодом его наибольшего упадка? Дэвид знал, как ответил бы на этот вопрос старик: да, явится, если не будут приложены все усилия для того, чтобы развенчать наиболее восхваляемые ценности и мнимые победы.
Пожалуй, уже слово «абстракция» говорит само за себя. Художник боится, как бы его живопись не отразила его образа жизни, а возможно, этот образ жизни так дискредитировал себя, художник так старается устроиться поуютнее, что он невольно стремится замаскировать пустотелую реальность с помощью технического мастерства и хорошего вкуса. Геометрия. Безопасность, скрывающая отсутствие какого-либо содержания.
Единственное, что у старика сохранилось, это пуповина, связывающая его с прошлым. Один шаг назад, и он — рядом с Пизанелло. Духовно во всяком случае. Дэвид же углубился в книги, рассматривает искусство как общественный институт, науку, академическую дисциплину — как дело, требующее субсидий и дебатов в различных комиссиях. И это было главным объектом ярости старика. Дэвид и его сверстники, а также те, кто придет им на смену, уподобившись зверям, рожденным в неволе, будут только созерцать из своих клеток ту зеленую свободу, которой пользуется старик. Дэвид понял, что произошло с ним за истекшие два дня: точно подопытной обезьяне, ему дали возможность взглянуть на свое утраченное подлинное «я». Его ввело в заблуждение излишнее следование моде, поощряемая официально фривольность, кажущиеся свободы современного искусства; он не догадывался, что все эти свободы проистекают из глубокого разочарования, похороненного, но еще не совсем задавленного сознания несвободы. Ситуация, характерная для всей новейшей истории художественного образования в Англии. Пресловутая выставка дипломных работ, на которой студенты факультета изящных искусств ничего, кроме чистых холстов, не показали, — что может служить более убедительным свидетельством затхлого лицемерия преподавателей и безнадежного банкротства обучаемых? Не будучи в состоянии заработать себе на жизнь искусством, человек учит других пародировать самые основы этого искусства, пытается внушить людям, будто гении рождаются за одну ночь — для этого достаточно одного эксперимента, — а не ценой многолетнего упорного труда художника-одиночки. Будто случайный мгновенный успех вроде белого кролика в цилиндре фокусника оправдывает злостный обман, которому подвергаются тысячи простаков; будто все художественное образование не опирается на прогнившую систему преподавания, превращающую искусство в неразрешимую шараду. Когда школы лгут…
Возможно, то же творится и в других видах искусства — в литературе, музыке. Дэвид этого не знал. Он лишь испытывал душевную боль, отвращение к самому себе. Кастрация. Триумф евнуха. Он прекрасно понимал, что кроется за неуклюжими нападками старика, за его глумлением над «Герникой». Пренебрежение природой и реальностью исказило до безобразия отношения между живописцем и зрителем; ныне художник творит для интеллектуалов и теоретиков — не для людей вообще и, что хуже всего, не для себя самого. Конечно, это приносит дивиденды в материальном отношении и в смысле популярности, но пренебрежение телом человека, его естественным, чувственным восприятием привело к порочному кругу, к водовороту, к уходу в небытие; ныне живописец и критик согласны лишь в том, что существуют и имеют какое-то значение они одни. Хорошее надгробие для разного отребья, которому на всех наплевать.
Такие художники прикрываются тем, что приемлют современные течения, забывая при этом о чрезвычайно ускорившемся прогрессе и восприятии мира, забывая о том, как быстро авангардизм перерос в art pompier — дерзкое и банальное искусство. Виной всему — не только их собственный вариант абстракции, а непрерывная цепь послевоенных школ: абстрактный экспрессионизм, концептуализм, фотореализм, оп-арт и поп-арт… il faut couper la racine — пусть так. Но искусство, лишенное корней, вращающееся по орбите в мертвом космосе, не имеет смысла. Оно напоминает пеструшек, одержимых губительной гонкой за Lebensraum[61] в арктических водах, в бездонной ночи, слепых ко всему, кроме собственных иллюзий.
Башня из черного дерева.
Когда он подъезжал к Иль-де-Франсу — дорога теперь пролегала по скучному жнивью, окружающему Шартр, — небо, точно перекликаясь с его унылым настроением, покрылось тучами. Лето умерло, пришла осень, а с нею — конец зеленой растительности. Странно. И подавленное состояние у него не проходило.
Наконец он достиг предместий Парижа. Петляя по улицам, он отвлекся на некоторое время от копания в себе. В начале шестого остановился у приличной на вид гостиницы недалеко от Орли. В Париж они с Бет не собирались заезжать, решив следовать прямо в Ардеш, где находился коттедж их знакомого, а до него — еще целый день езды. Поэтому надо было где-то остановиться и передохнуть. Тем более что завтрашний день не сулил ничего хорошего. Во всех отношениях.
Он принял душ и заставил себя перечитать наброски своей вступительной статьи к книге «Искусство Генри Бресли», пока его личные впечатления еще не утратили свежести, чтобы посмотреть, что надо изменить, что добавить, на чем сделать упор. Безнадежно. Фразы и суждения, которые всего несколько дней тому назад нравились ему… Вздор, дребедень. Банальности, профессиональный жаргон, претенциозность. За напыщенными словами вставала реальность Котминэ. Он прилег на кровать и опустил веки. Потом встал и подошел к окну. Впервые за многие годы почувствовал, что вот-вот заплачет. Абсурд, абсурд. Он погибнет, если больше не увидит ее. Он стал искать почтовую бумагу, но нигде ее не обнаружил, в гостиницах такого типа почтовой бумаги не водится, здесь останавливаются только на ночлег. Он достал из чемодана блокнот и, положив перед собой, смотрел на него, не в силах написать что-нибудь. Так бывает с художником, который трудится над картиной, зная, что она плохая, и поэтому ему хочется уйти от нее не оглядываясь и ни с кем не встречаясь.
В основе всего этого было сознание того, что он никогда не станет другим, что будет писать по-прежнему, выбросит этот день из памяти, всему придумает иное толкование, вообразит себя этаким ошалелым, потерявшим голову проезжим постояльцем. Рана заживет, корка отвалится, и кожа будет гладкой, как прежде. Он стал жертвой здравого смысла, не верил по-настоящему в случай и не умел им воспользоваться. Вспоминая потом этот эпизод, он в конце концов внушит себе, что принял тогда мудрое решение, совершил благородный поступок; что пламя страсти, опалившее его, — это мечта, мимолетное видение, реальность же — еще один из его замыслов, набросок, затерявшийся в студии, в глубине шкафа среди старых альбомов с эскизами.
Так будет потом; пока же он знал, что отказался (даже если ему больше не суждено с ней повстречаться) от возможности изменить свою жизнь и что дальнейшая судьба его творчества — его качество и его способность выдержать испытание временем — зависит от признания этого факта. Он испытывал запоздалую, но жгучую зависть к старику. Дело в конечном счете сводится к тому, с чем человек родился: либо он имеет склонность к крайним проявлениям индивидуализма, к отделению мысли от чувства, либо не имеет. Дэвид ее не имел. Отвратительная, мстительная несправедливость заключалась в том, что искусство глубоко аморально. Как бы человек ни усердствовал, все равно он останется в проигрыше: все достается свиньям и ничего — тем, кто имеет заслуги. Котминэ беспощадно продемонстрировало: то, с чем он родился, при нем и останется. Он был, есть и будет порядочным человеком и вечной посредственностью.
Это определение часами, казалось, витало в воздухе, прежде чем пришло ему на ум. Стоя у окна, он пристально смотрел туда, где над мрачным морем крыш, мокрых от моросящего дождя, ему чудилась светлая полоска неба — полоска, напоминавшая о том, чем он мог бы быть.
Приехав в Орли, он узнал, что самолет опаздывает на полчаса. В Хитроу туман. Дэвид ненавидел аэропорты: равнодушие, пассажирские орды, безликость людей, ощущение опасности. Он стоял у окна в зале ожидания и вглядывался в унылую даль аэродрома. Сумерки. Казалось, Котминэ осталось где-то в другой вселенной — один день пути, равный вечности. Дэвид попробовал представить себе, что они сейчас там делают: Диана накрывает на стол, Энн занимается французским. Тишина, лес, голос старика. Лай Макмиллана. Дэвид страдал, как может страдать человек, понесший тяжелую утрату — утрату не того, чем обладал, а того, что познал. Что она говорила, что чувствовала, о чем думала. Боль, которую он испытывал, проникала в сознание глубже, чем все расспросы об искусстве, его искусстве, его личной судьбе. На несколько мучительных мгновений он очень четко представил себе собственный облик и облик всего человечества. Внутренний голос — последняя надежда на избавление, на свободную волю — побуждал его сжечь все корабли, вернуться, искать спасения в бегстве. Но на кораблях, как на великих художниках прошлого, стойких против любого пламени, лежала длинная тень. Тень молодого англичанина — неподвижного, но устремленного вперед, в сторону своего дома, всматривающегося в отдаленный ряд застывших посадочных огней.
Объявили о прибытии самолета, и он спустился вниз, чтобы встретить Бет. Ее вещи он привез с собой в машине, поэтому она вышла к нему налегке, в числе первых пассажиров. Помахала ему рукой. Он поднял руку. Новое пальто — сюрприз для него — слегка колыхалось от ее резких движений; видимо, она гордилась своей обновкой. Веселый Париж. Свободная женщина. И смотри-ка: без детей.
Она появляется с беспощадностью настоящего; на ее лице — спокойная радость; вполне естественно, что он тут, где же ему еще быть. И он придает своему лицу выражение такой же уверенности.
Она останавливается в нескольких шагах от него.
— Привет. — Она кусает губы. — А у меня на какой-то момент мелькнула страшная мысль. — Пауза. — Вдруг ты мне больше не муж.
Отрепетировано. Он улыбается.
Целует ее в губы.
Они идут рядом, говорят о детях.
Ему кажется, что он с трудом волочит ноги; вероятно, так чувствует себя человек, недавно перенесший операцию и еще не совсем пришедший в себя; в его притупленном сознании мелькает что-то неумолимо ускользающее. Очертания лица, золотистые волосы, звук закрывающейся двери. Я сама этого хотела. Как во сне: было, но не помнишь что. Захлебнувшийся крик, день, сгоревший дотла.
Она спрашивает:
— Ну, а ты, милый, как?
Он сдается тому, что осталось: абстракции.
— Уцелел.
Хилл Сьюзен
ОДНАЖДЫ ВЕСЕННЕЙ ПОРОЙ
Часть первая
1
Она притворила за собой дверь, и стало совсем темно и тихо. Она стояла, и с выгона до нее долетал слабый сухой аромат папоротников. Сушь; три недели сияло солнце. Это утомило ее. Но весь апрель и май шли дожди, и это тоже было тяжко — неустанный глухой стук по крыше дома. Ей казалось, что она не способна ничего замечать, что ничто не может ее трогать; дождь или жара, ночь или день — все это существовало вне ее, за пределами ее горя. И все же горе саднило, как незаживающий ожог или царапина, раздражало, мешало.
Она постояла, ожидая, пока глаза привыкнут к темноте, и потом стала спускаться по узкой тропинке между овощных грядок и дальше — между яблоневых деревьев — туда, где стоял курятник. Ночь была тиха, из рощицы, слева от дома, не долетало ни уханья сов, ни шелеста листвы.
Внезапно она подумала: я одна. Я совершенно одна на всей земле: нет кругом ни людей, ни животных, ни птиц, ни насекомых, ни дыханья, ни стука сердец, ничто не движется, не растет, листья не шевелятся и высохла трава. Нет ничего.
А потом родилось новое чувство. Нет, не чувство. Одиночество было чувством — страхом перед пустым домом, перед долгими днями и ночами, непоправимым отторжением от нее Бена — все это она чувствовала. Сейчас было другое. Состояние. Непреложность. Просто она была совершенно одна.
Но вот облако сползло с лика луны, и стало чуть светлее, и серые стволы яблонь и округлые вершины вязов проступили из мрака. Все было бесцветно, но обрело формы. Она медленно двинулась вниз по саду. Было только девять часов. Последние дни августа. Теперь из вечера в вечер она будет на несколько минут раньше загонять кур в курятник, и эти минуты станут приближать зиму. Ей не хотелось думать о зиме.
Когда на лугу закричал осел, она остановилась в страшном испуге, потрясенная до самых основ своего существа, до потери ощущения самой себя, потрясенная внезапностью этого крика и его грустью, ибо ей всегда чудилась в нем какая-то печаль и боль, какая-то отчаянная мольба о помощи, о спасении. Хотя Бен смеялся над ней и говорил, что осел вполне счастлив теперь и быть иначе не может, когда в его распоряжении луг в целый акр величиной и он получает от них обоих столько ласки. А брат Бена, Джо, рассказывал ей о животных, живущих в Африке, — о гиенах, и зебрах, и шакалах, крики которых куда ужасней, — часто рассказывал, хотя он только читал о них в книгах, только в воображении слышал их крики. Джо много, много чего рассказывал ей, рассказывал все, что знал сам — либо из книг, либо интуитивно постигая окружающий мир. А у Джо был на редкость острый слух, как ни у кого, — он знал голоса всех птиц и как эти голоса меняются со сменой времен года и мог отличить, кто прошелестел, прячась в подлеске, — кролик, или лисица, или горностай. Джо. Уже минула неделя — нет, больше — с тех пор, как здесь был Джо. Сейчас время уже не ускользало от нее так, как в те первые недели, когда утро и вечер, понедельник или пятница и все часы между сливались воедино и все были лишены смысла.
Снова закричал осел, заслышав ее шаги, и теперь она не испугалась и негромко позвала его. Зачем Бен купил осла? Привел домой — на мягкой веревке, обвязанной вокруг натертой до крови шеи, — в подарок ей, да и себе тоже, как он сказал… привел живое существо, которое будет им принадлежать. Бен набрел на него за Лонг-Сикет: на шее осла был толстый кожаный хомут, осел был привязан цепью к дереву возле дороги и оказался собственностью бродячего жестянщика, который с большой охотой продал его за фунт стерлингов, вареные яйца, кусок сыра и жестянку пива — за все, что было у Бена при себе в заплечном мешке.
Осел смотрел на них в тот день мертвыми глазами, шерсть у него свалялась, кожа была вся в струпьях; он медленно протащился вниз по тропинке на луг и стал там — просто стал, не осознавая своей впервые обретенной свободы от хомута и цепи и, может быть, страшась ее, страшась расстилавшегося перед ним травяного пространства.
Целыми днями он так и стоял там, у самой изгороди, и, когда Рут приносила ему воды или сена, не притрагивался к ним; потом, через несколько дней, дождавшись, пока Рут уйдет и скроется в доме, он наклонил наконец голову к ведерку. Проходили недели, недели терпеливого ухода и ласки, и Рут все так же спускалась по тропинке и разговаривала с животным, несмело прикасаясь на миг-другой к его жесткой, покрытой струпьями шее.
Они не сразу дали ему имя. Бен поначалу, спускаясь в сад, просто звал его: «Сюда, ослик!» или «Сюда, малыш!» Это Джо прозвал его Валаамом притащил Библию и прочел историю про ослицу Валаама, которой явился ангел, и ослица заговорила с ангелом на человечьем языке. Бен же сказал — не подходит: Валаамом звали человека, а у осла его не было имени. Но тут они поглядели на луг и увидели, что осел отошел от изгороди и заковылял вперед, подняв голову, наставив уши, приготовившись обследовать незнакомое, и тогда они поняли — да, все правильно, пусть будет ему имя Валаам. Хотя, конечно, Дора Брайс, услыхав про это, подняла их на смех, а ее муж сказал — какое кощунство! — но Рут это не удивило: она привыкла к такого рода вещам, примирилась с самого начала с тем, что они невзлюбили ее и не могут простить ей, что Бен взял ее в жены. А Джо сразу же заявил, будто это он придумал имя ослу; Джо — всегда честный, всегда готовый встать на защиту Рут. Джо — самый младший и самый умный из них. Но это ничему не помогло. Ничто не могло тут помочь.
Не раз в те весенние месяцы были дни, когда она подумывала о том, чтобы отказаться от осла, продать его. После смерти Бена она перестала заботиться об осле, только тупо — как и на все вокруг — смотрела на него без всякого интереса, — смотрела, как он бродит по лугу, пощипывая траву. Ему не хватало ее, не хватало внимания, к которому он уже привык в этой своей новой жизни здесь; иногда по утрам он подходил к изгороди и смотрел на дом, закидывал голову и кричал. Когда Джо приходил проведать ее — а приходил он почти каждый день, — он спускался вниз, на луг, наполнял водой ведерко и разговаривал с животным, чтобы оно не чувствовало себя — подобно Рут — совсем заброшенным, совсем одиноким.
И сейчас, когда из мрака донесся крик осла, она подумала снова: почему я держу его? Зачем он мне? И поняла почему: потому что Бен купил его и он принадлежит ей; осел был частью старой жизни, а теперь она уже больше не хотела отбросить от себя все, что напоминало ей прежнее. К тому же она привязалась к ослу, ей нравилось смотреть на его неуклюжее серое тельце, на его потешные ноги; вид животного успокаивал ее, как успокаивал вид кур; ей не хотелось, поглядев на луг, увидеть, что он пуст.
Яблони росли так тесно, тропинка между ними была такой узкой, что она как всегда по ночам — должна была вытянуть перед собой руку, нащупывая себе путь, словно слепая, отстраняя нависавшие низко над землей ветви. И, вытянув руку, ступила на травянистый край тропинки, поскользнулась и едва не упала, наткнувшись на ствол дерева. Ушиба она не почувствовала. Выпрямившись, она провела ладонью вверх и вниз по коре дерева. Кора была шершавой и даже местами корявой и очень холодной. Бен собирался срубить эти яблони. Они были очень старые, неухоженные: старик Слай, полвека владевший до них домом и этим садом, никогда не обрезал яблони, и теперь они из года в год приносили совсем мало яблок — маленьких, очень твердых и кислых, висевших небольшими кучками, высоко, только на самых верхушках. Срубим их, говорил Бен, и у нас хватит топлива на несколько лет — хорошего топлива, с приятным запахом и чистой, мягкой золой. А потом он посадит молодые саженцы — новые яблоньки и грушевые деревья и айвовые, а до тех пор, пока деревья не подрастут, у них из дома будет хороший вид на луг и березовую рощу за лугом.
Теперь яблони останутся здесь. Потому что, если бы даже кому-нибудь из местных парней пришла охота срубить их для нее, она их об этом не попросит. Она никогда никого не станет просить ни о чем, с первого дня поклялась не просить. К тому же эти деревья, как и осел, были частью старой жизни — тем, за что она старалась уцепиться теперь.
Простояв так, держась за дерево, несколько минут, она вдруг осознала, что не чувствует себя больше чужой всему, совершенно одинокой в пустом, мертвом мире. Осел кричал, она ощущала сладковатый аромат последних левкоев и табачных посадок, а там, впереди — на верхушке курятника, сидевших рядком кур. Все жило. Земля вращалась.
Уход за курами — вот то единственное, что и сейчас все еще доставляло ей удовольствие, и она старалась сохранить это. И ни одного дня не проходило теперь без того, чтобы она не думала об этой ежевечерней прогулке к курам; только одного этого она и ждала. Куры знали ее. Они доверяли ей. И они были надежны, всегда на своем месте, как только стемнеет, ждали, что их загонят в курятник. Заслышав, как она отодвигает засов, они издавали негромкие звуки, которые, казалось, рождались где-то в глубине их оперения, — звуки, похожие на воркование голубей. Она крепко сжимала в ладонях каждую из кур, одну за другой, и чувствовала мягкость перьев, и жесткость крыльев, и проникавшее сквозь них тепло их крови и тела. Куры никогда не пытались вырваться из рук, если только она не брала какую-нибудь из них слишком неосторожно; тогда курица начинала хлопать крыльями ей в лицо, и она отпускала ее и брала другую, давая той, встревоженной, успокоиться.
Бен посмеивался над ее привязанностью к курам. Бен не испытывал к ним неприязни — они полезны, говорил он, и не доставляют беспокойства, к тому же несут яйца. Но они глупые создания, с этим не поспоришь: у них маленькие головки, крошечные мозги, и они так неуклюже движутся, подскакивают и вспархивают. Он просто никак не мог поверить, что Рут умеет отличить их одну от другой: ему казалось, что все они совершенно одинаковые, тускловато-коричневые. Вот Валаам — другое дело, Валаам пробуждал в нем интерес, он был забавен и проявлял характер, а какой характер у кур? Рут в ответ только качала головой, не умея ничего объяснить, а ему, в общем-то, было все равно, да и Рут тоже было все равно — пусть себе посмеивается.
Она опустила дверцу курятника, заперла его и постояла с минуту, прислушиваясь к беспорядочным шуршащим звукам внутри — куры усаживались на насест. Но вот они затихли, и с этим было покончено, и оставалось только вернуться домой, а ей не хотелось этого — ей никогда не хотелось возвращаться домой. Это был не страх. Вернее, если и страх, то лишь перед тем, что жило в ней самой, и перед воспоминаниями, и перед тишиной, в которой так гнетуще звучали в ушах ее собственные шаги, когда она переходила из комнаты в комнату.
Она помедлила, стоя возле курятника. Потом прошла между грядками, опустилась на колени, нащупала холодные, влажные листья шпината и зарылась в землю руками, разгребая ее, пока не нащупала картофелину, за ней другую. Она решила приготовить себе еду — она испечет их на несильном огне, намажет маслом и съест. Это будет угощенье. Это будет все-таки хоть что-то.
Алые цветы вьющихся бобов казались совсем серыми в свете луны, словно побеги ракитника. Это Джо пришел, посадил их и обнес колышками; он посеял ряды семян, а потом пропалывал растения по мере того, как они росли. Джо, который никогда не спрашивал, что нужно сделать, — сам все понимал и молча принимался за дело. Джо знал, что только его одного она пустит к себе в дом, чтобы как-то помочь ей, а иной раз перекинуться с ней словом. Джо, брат Бена и такой непохожий на него, непохожий ни на кого из их семьи. Ему было четырнадцать лет, но могло бы быть и сто — так много он знал, и так был мудр, и так глубоко чувствовал и понимал чувства других. Ей было легко с ним, потому что он совсем не походил на Бена, хотя, несмотря на разницу в четырнадцать лет, братья были очень близки друг к другу. Но она любила Джо просто за то, какой он есть, и еще за то, как он относился к ней, а не потому, что он был Брайс и брат ее покойного мужа.
Стоя на кухне, она произнесла:
— Я испеку их. Картошки. Испеку. — Она произнесла эти слова вслух, почти выкрикнула их. Ее уже больше не пугало то, что она разговаривает сама с собой, ей перестало казаться: значит, я схожу с ума.
В первые недели она то поднималась вверх по лестнице, то спускалась вниз, стояла посреди то одной комнаты, то другой, не понимая, где она, и говорила; говорила о том, что произошло и как это случилось, и о том, что она думает и чувствует и что будет делать. И еще она говорила с Беном, потому что Бен все еще был здесь — разве не так? — здесь, рядом с ней, у нее за плечом, или там, на площадке лестницы, по ту сторону двери, и порой она говорила ему что-нибудь самое обыденное, порой просто: «Привет, Бен!» Но чаще она упрекала его, кричала, протестуя: «Где ты? Где? Как мог ты умереть! О, как мог ты умереть!»
А вот чего она не могла — так это говорить с людьми, с кем бы то ни было, кроме — временами — с Джо. Она молчала. Отвечала, когда иначе было нельзя, на вопросы о каких-то необходимых приготовлениях или, отказываясь, когда ей что-нибудь предлагали: поесть, или попить, или утешиться. Все следили за ней, все тревожились, нашептывали ей какие-то советы, уговаривали, остерегали. Но она молчала, и никто не видел, чтобы она плакала.
— Я их испеку.
Картофелины лежали у нее на ладони, пыльные, тяжелые, как яйца. Но ведь надо было растопить плиту, а она не могла заставить себя сделать это просто для себя самой, для того, чтобы испечь две картофелины. Плита была во дворе. Ее растапливал Джо: он приходил для этого, когда думал, что ей, может быть, потребуется горячая вода; он раза два даже готовил для нее еду, пока не понял, что ей ничего не нужно.
Еще в июле, в долгие жаркие, солнечные дни, она дала потухнуть плите и больше не растапливала ее. Она умывалась и мыла голову холодной водой и ела когда придется — в полдень или поздно вечером — то морковку, то кусочек сыра или яблока или оставшийся ломтик запеченного окорока; ела, никогда не садясь за стол, без тарелки, без ножа и вилки, на ходу, бродя по пустому дому или саду. А яйца она теперь продавала все до одного — для денег.
Поначалу односельчане посылали ей еду — даже Дора Брайс, которая ненавидела Рут за ее независимость: пирожки, лепешки, крылышки цыпленка, буханки хлеба. Рут не ела их. Она отвергала их дары, видела в них посягательство на ее личность, хотя стала уже стыдиться этого, понимая свою грубость, неблагодарность — ведь, в сущности, это было лишь проявлением доброты и заботы. Она и не подозревала, что в ней может быть скрыто такое; но она же изменилась, она была не та, что прежде? Или это смерть Бена вскрыла истинную ее сущность?
Однако как-то раз, один-единственный раз, она все же сделала попытку покухарничать. Джо принес утром кролика — уже ободранного и нарезанного на куски; ничего при этом не сказал, просто отыскал блюдо, положил на него кролика и оставил блюдо на полке в кладовой. И в тот вечер она достала муку, сало и испекла пирог, приготовив для кроличьей начинки соус из бульона, трав и лука, и запах ее стряпни наполнил дом, словно возродившаяся жизнь; она почувствовала пустоту в желудке и боль под ребрами.
Пирог вышел из духовки с мягкой ячменно-коричневатой корочкой, начинка выползала наружу, соус растекался по белому блюду, темный, как вино. Но когда она взяла кусок пирога в рот, горло ей сдавила спазма; она не могла глотнуть, стояла, прижимая комок пищи языком к небу, пока комок не стал совсем холодным и скользким, и тогда она выбежала из дома, и ее стошнило в траву.
Пирог остался стоять, засыхая, съеживаясь, теряя свой аппетитный вид и аромат, пока через несколько дней на нем не обосновались мухи, и тогда она выбросила его в помойное ведро, за которым Картер приезжал раз в неделю, чтобы забирать объедки для своих свиней.
И тогда Рут расплакалась от стыда и чувства вины; попусту пропала добрая еда; и ей было жалко кролика, который жил себе да жил, и вдруг его застрелили, и тоже зря.
После этого она ничего больше не стряпала.
Она оставила картофелины на кухонном столе и выпила чашку холодного молока. И все это время мысль о том, что она должна сделать, ни на минуту не покидала ее, притаившись где-то в глубине сознания, как животное, приготовившееся к прыжку. Вот уже две недели, как эта мысль вселилась в нее, и она, ужаснувшись, восставала против нее и гнала прочь. Стоило ей представить себе, как, должно быть, все это будет, и сердце у нее начинало бешено колотиться, она цеплялась за спинку стула или прислонялась к стене, чтобы не упасть. У нее не хватало духу сделать это: пойти туда, увидеть его, расспросить, услышать, понять. Потому что, когда ей откроется все, ничто уже никогда не изгладится из ее памяти.
Возле ее стула лежала груда старой одежды, присланная миссис Райдал. Это была мелкая, кропотливая работа, скучная и невыгодная, за которую никто, кроме нее, и не взялся бы. Ей бы тоже хотелось сшить что-нибудь новое — платье или нижнюю юбку, — но, если бы даже они считали, что она справится с такой работой, ей бы этого все равно не предложили: она была из тех, что чинят, а не из тех, что шьют.
Работа не поглощала ее, и все те же мысли снова и снова кружились у нее в голове, пока пальцы латали прорванные на локтях рубашки или штопали носки, удлиняли или укорачивали подолы. Все это тряпье давно пора выбросить на помойку, думала она, — ткань так износилась, что едва годится в починку. А ведь Райдалам принадлежит половина деревень и лесов на много миль в округе, их не причислишь к беднякам. А только бедняки штопают да перешивают и стачивают две старые простыни в одну, краями внутрь. Будь у нее выбор, она отказалась бы от такой работы, но надо же на что-то жить, а другого способа раздобыть денег нет, разве что продать дом. Дом принадлежал ей, был куплен на ее деньги, которые завещала ей крестная Фрай, и оба они — и она, и Бен — гордились тем, что им не надо снимать себе жилье. Нет, она и помыслить не могла о том, чтобы расстаться с домом: ведь дом — это Бен, ее родной кров, ее жизнь, это все, что у нее осталось. Она страшилась перемен, новых мест. Вот она и занималась починкой и еще глажкой. Какой-то мужчина привозил ей узлы белья из «Ридж Фарм», и она не раз отправлялась туда пешком и всегда старалась незаметно проскользнуть на кухню, когда там никого нет, оставить где-нибудь узлы и тут же обратно, чтобы никто ее не увидел, чтобы ни с кем не нужно было разговаривать.
Народ в округе считал, что им всем повезло — Райдал был исправным хозяином и работодателем, платил неплохо и дома арендаторов содержал в порядке, хотя, конечно, шкуру с работников драть умел. И Бену тоже крепко доставалось, но это было ему по нутру, он не выносил безделья, отдыхать он не умел — даже дома, даже по вечерам, хотя уходил на работу в половине седьмого и возвращался домой не раньше семи, а то и позже — в летнюю страду.
— Сядь, посиди, — говорила она ему иной раз. — Просто посиди со мной.
И он садился, чтобы ей угодить, но больше минуты усидеть спокойно не мог: наклонясь к очагу, принимался разгребать угли или перекладывать поленья и раздувать огонь, а потом вспоминал про какую-то недоделанную работу. Но она не обижалась. Такой уж он, Бен. И он все равно был с ней, разве нет? — трудился ли он в саду, чинил ли крышу сарая, она всегда слышала его и видела, как он мелькает то тут, то там, за окнами. Он был рядом.
Она опустила глаза на груду одежды. Куртка с потертым воротником, юбка без двух пуговиц. Все одно и то же.
В комнате посвежело. Лампа отбрасывала вокруг тени. Если она сейчас же не начнет работу, не возьмется за иголку, она так и будет сидеть здесь за часом час, недвижимо, опустив руки на колени, уставившись в никуда, пока не почувствует такой усталости, что у нее не будет уже сил добраться до постели. Теперь ей казалось, что прошло не полгода, а почти полжизни; прошло так же вот, как сейчас; только это не жизнь проходила, а просто текло время и текли мысли — туда и сюда, как челнок, — вспыхивали все те же образы, вспоминались все те же слова.
Она принялась за починку. Она сказала себе: мне уже лучше и я добилась этого сама. И это самое главное: раз ей предстоит жить, то надо жить без чужой помощи. Впрочем, бывали дни, когда ей казалось, что ничего не изменилось, дни, когда ей становилось даже хуже, чем в первые дни, потому что немота и оцепенение прошли, и она уже знала: то, что она услышала, правда, и теперь так и будет всегда, и в один из таких дней она покончила бы с собой, если бы не страх. Ведь все они здесь ожидали от нее именно этого, разве не так? Может быть, даже этого хотели. Семья Бена и все те, чью помощь она отвергла.
«Погребла себя там заживо. Сидит, упивается своим горем. Живет, перебивается кое-как. Может, она рехнулась? Молодая ведь, всего двадцать один год, а живет одна-одинешенька, разговаривает сама с собой, ни о ком на свете, кроме себя, не думает».
Может, им кажется, что она становится похожа на старика Муни, который живет в своей хибарке за Прайорс-Фен. Только это не так. Муни, похоже, всегда был не в себе, всегда был ненавистен всем — грязный старик, часами ковылявший повсюду, глядя в землю, ни с кем не здороваясь. Но все свыклись с тем, что он есть. Здесь спокон веку всегда был кто-нибудь подобный ему. Муни когда-то пришел сюда с воины, и народ говорил, что по этой-то причине он и потерял рассудок. И с тех пор чуждается людей и никому не доверяет.
Разве она хотела быть такой же? Гордячка, говорили про нее. «Всегда была гордячкой. Небось никогда даже не моется, совсем не следит за собой и не прибирается в доме». Впрочем, Джо уверял всех, что это не так: она и себя, и дом содержит в такой же чистоте и порядке, как и прежде. Вот в этом и вся ее гордость.
Так они судачили о ней — Дора Брайс, и Элис, и жены и матери тех, с кем работал Бен, — судачили не только между собой, но со всеми, кто бы ни появился в деревне. Они ждали, что когда-нибудь она свихнется совсем, станет бегать по округе голая и ее увезут. Или найдут мертвой.
Ничто не ускользало от их глаз. Они знали, сколько раз она, миновав четыре луга, спускалась по пологому склону через березовую рощу к Хелм-Боттом и как долго оставалась там, сжавшись в комочек возле того места, где упало дерево. Знали и о том, что она ходит — и не днем, а по ночам — на погост и как часто бывает там. Им было известно все. И хотя она накрепко затворяла дверь и запирала окна, и вязы стояли плотной стеной, а папоротники поднялись в человеческий рост, и до ближайшего дома было не меньше мили, а до деревни — и все три, она чувствовала, что они следят за каждым ее движением, слышат ее голос и ее плач.
Она сидела, шила, и в доме было тихо, как в гробу, и за стенами тоже царила тишина, и стволы берез стояли в лунном свете, словно алебастровые колонны.
На верхнем этаже дома в Фосс-Лейн Джо лежал в постели, но глаза его были открыты, и сквозь узкую щель между шторами он видел синюю полоску ночного неба и думал о Рут — как он всегда думал о ней — с любовью и страхом за нее. Джо знал, что все, в чем она нуждается, ей может дать только он; вся ответственность за нее, лежавшая на его брате, теперь легла на его плечи, а он не был уверен, что всегда сумеет быть на высоте, боялся, что его собственное горе, которое он таил в себе, может когда-нибудь помешать ему помочь ей, и у него не хватит сил преодолеть это. Она сказала: «Я справлюсь. Мне никто не нужен». И только он один знал, что это неправда.
Он чувствовал себя очень усталым. И все же в конце концов он всегда находил в себе что-то, какую-то крупицу энергии и надежды, за которую мог ухватиться, как за талисман, и почерпнуть в ней силу. И если он поддавался страху, то никогда не поддавался отчаянию. Он умел владеть собой.
До нее стали долетать какие-то звуки. Белка или ночная птица пробегала по железной крыше сарая в другой половине сада, а может быть, эти звуки рождались просто сами собой у нее в голове. Она сложила наволочку, убрала иголку, нитки и наперсток в простеганную изнутри рабочую корзинку. Потом поднялась наверх в спальню; ей казалось, что руки и ноги у нее налиты свинцом. Она знала, что должна лечь спать и сон ее, как всегда теперь, будет темен, душен и тяжел, словно на нее навалили комья земли и покрыли сверху дерном. Она не видела снов, лежала не шевелясь, и ей не хотелось пробуждаться, не хотелось встречать новый день.
Но сегодня она внезапно проснулась среди ночи, проспав всего час, и ощутила тишину дома и тишину за его стенами и вспомнила, что ей следует сделать. Со дня смерти Бена минуло полгода, и пришел срок: теперь она должна узнать все подробности о том, как это случилось, узнать то, что она старалась отодвинуть от себя, зажимала уши и взвизгивала, чтобы не слышать, что говорят. И им не удалось заставить ее услышать. И в конце концов они ушли. И она узнала только одно: в Хелм-Боттом упало дерево и убило Бена.
Поттер, человек, который был там с Беном, живет в миле отсюда за выгоном. Завтра она пойдет туда. Завтра.
Она уснула.
Часть вторая
2
Накануне того дня она была на ярмарке в Тефтоне и купила там Бену подарок — небольшой обломок розоватого кристаллического кварца; его продавал какой-то одноухий человек, торговавший с лотка ювелирными изделиями, китайскими украшениями и всевозможными безделушками, собранными в разных домах по всему графству. Это было что-то совсем новое для нее, невиданное, и ей нравилось стоять, смотреть и пытаться представить себе, как эти вещи попали сюда и каким людям принадлежали… только раньше ей не приходило в голову ничего покупать.
Обломок был серый и рябоватый снизу, как кусок лавы, но на срезе поблескивал на солнце, словно розовые льдинки. И когда она стояла там среди тачек с фруктами и початками кукурузы, ей неожиданно подумалось, что самое лучшее применение, которое можно дать дару крестной, — это потратить ее деньги каким-нибудь необычным, из ряда вон выходящим способом, как, к примеру, сделала та женщина, что вылила из сосуда драгоценные притирания. Она должна подарить что-нибудь Бену — не какой-то там дорогой предмет, а просто что-то такое, что можно хранить, держать в руках и любоваться. Однако по дороге домой ею овладело беспокойство, страх, что Бен высмеет ее, не найдет ничего хорошего в этом камне. Может, она купила его просто для себя, для собственного удовольствия? Она то и дело запускала руку в корзину, где он покоился на самом дне, завернутый в газету, и нащупывала острые углы, похожие на пики крошечного горного кряжа. Когда, уже ближе к вечеру, она, свернув с главной дороги, поднималась оставшиеся ей две мили по холму, погода внезапно изменилась, и стало похоже на раннюю весну, стало даже теплее. На пригорках акониты и чистотелы уже высовывали цветущие головки из своих зеленых трубчатых ножек. Слишком рано, сказал бы Бен. В марте и даже в апреле может снова выпасть снег. Леса и рощи стояли еще безлистные, в паутине оголенных веток или торчали к небу тонкими черными остриями на фоне блекло-голубого неба, и между редких стволов берез далеко видны были раскинувшиеся внизу поля.
И все же что-то ощущалось в воздухе, что-то новое, аромат зарождавшейся зелени, и с каждым шагом Рут все сильнее чувствовала, как в ней растет ощущение огромного счастья, и все вокруг представлялось прекрасным, каждая мелочь, каждая травинка, каждая жилка листка выступали чисто и остро, и ей казалось, что она словно родилась заново в новом мире. И свет тоже стал каким-то новым, и от этого резче обозначились и словно преобразились овражки и вымоины, видные ей в просветах изгороди, когда она поднималась вверх по тропинке к выгону, и все изменило свой цвет — папоротники стали нежно-зелеными, как мох, а земля отливала золотисто-табачным блеском. А вчера она была тусклой, как торф.
Ей захотелось петь. Потому что у нее было все, чего она могла себе пожелать; вся земля принадлежала ей, и, когда в конце тропинки впереди показался дом, она потрясла головой, прогоняя одурманенность счастьем. Она заставила себя вспомнить, что ничего же, в сущности, не произошло — разве нет? — все еще была зима, и над лесом — последнее тепло и свет закатного солнца.
Она медленно распаковывала корзину, но чувство головокружения не покидало ее, и даже здесь, в доме, все являлось ее взору словно увиденное впервые. К тому же теперь на деревянной столешнице лежал кусок розоватого кварца.
Бен не посмеялся над ней. Он долго, внимательно разглядывал кристалл, не прикасаясь к нему, потом достал из письменного стола лупу, подаренную ему когда-то его дедушкой, и, стоя рядышком у окна, они вместе любовались блестящими поверхностями и острыми гранями кристалла.
— Джо мог бы все про него рассказать. Где он добывается и почему у него такая форма. Да, Джо такие вещи знает.
Она сказала:
— Это стоило недорого, и я заплатила из своих денег. Мне захотелось купить это для тебя.
Но Бен, казалось, не слышал ее. Для него всегда было непросто отзываться на ласку или говорить о своих чувствах.
— Куда ты его положишь?
Он раздумывал. Потом покачал головой:
— Я еще не решил.
Итак, пока что кристалл остался лежать на столе, и она то и дело поглядывала на него, занимаясь стряпней.
В тот вечер у Бена не нашлось никакой работы ни по дому, ни в саду. Поужинав, он взялся за газету, которую она захватила из города, а потом стал читать книгу, которую одолжил ему аптекарь Томкин — о звонарном деле.
Года два назад, как раз перед самой его женитьбой на Рут, ему предложили испытать себя в звонарном деле — занять место старого звонаря Риддека; поначалу Бен усомнился, справится ли он с этим новым и совсем непривычным для него ремеслом. Но звонари, по-видимому, считали, что у него дело должно пойти на лад. Томкин сказал, что у Бена есть выдержка и он привык работать руками и к тому же он молод и силен и с пеленок привык к звону колоколов, который должен быть созвучен его душе. И так оно и было. Старики учились звонарному делу на практике, годами работали совместно единой группой и так сплотились, что у них выработалась общая манера и звон их был слаженным и гармоничным. Однако Томкин изучал звонарное дело по книге и считал, что Бен должен заняться тем же.
Бен читал эту книгу около часу, а Рут посматривала на него и от души радовалась этому необычному для него покою и неподвижности — они были чем-то сродни тому чувству счастья, которое она испытала, подымаясь на холм.
В комнате похолодало. Бен растопил очаг последними оставшимися у них каштановыми поленьями.
— Пока еще не весна на дворе. Помни это.
Но она не поверила ему.
Не верилось ей в это и утром, когда он, стоя, пил чай из кружки, а с полей и из сада вползал в окна рассвет — серовато-белый, словно привидение.
— Подмораживает, — сказал Бен, указывая на тускло поблескивавшие побеги. Пар от чая застилал его лицо.
Когда он собрался уходить, небо приобрело малиновый оттенок — вставало солнце.
— Весна, — сказала Рут, — вот увидишь.
Бен покачал головой, рассмеялся, и, когда он отворил дверь, ее окатило струей воздуха, холодной, как стекло. Она смотрела Бену вслед: он не спеша удалялся с перекинутой через левое плечо сумкой с едой, и снова ощущение счастья разлилось по ее жилам, словно хмель, и ей показалось, что она может все на свете.
Она отрезала ломоть черствого хлеба и кусок сала, затем насыпала зерна в ведерко и стала спускаться по тропинке с холма, чтобы покормить сначала синиц и черных дроздов, а потом кур. Был последний день февраля. Значит, завтра март. Весна, подумала она вслух.
За изгородью негромко прокричал осел, а на ветках яблонь и над стеной из боярышника было полным-полно птиц, и они все пели, пели.
Ближе к полудню снова потеплело, изморозь на траве, растаяв, превратилась в мелкие, как булавочные головки, капельки воды, поблескивавшие на солнце.
Рут возилась на кухне, распахнув наружу дверь, — стирала, месила тесто, а потом, сделав передышку, смотрела на длиннохвостых синичек, покачивавшихся и перевертывавшихся вверх брюшком на ветках, словно акробаты на трапеции. Обычный день. Спокойный, как всегда и как все здесь.
Картер пришел за помоями раньше обычного и рассказал, что жена священника принесла ему еще одну дочку. Картер нравился Рут: он всегда сообщал какие-нибудь новости, но не переносил сплетен, не любил перемывать косточки. Рассказывал, кто родился, кто умер, у кого пала скотина, какая погода по ту сторону гряды. Но никогда не лез в чужую жизнь, не домысливал, не присочинял. И народ доверял Картеру.
Небо было ясно, и солнце поднималось к зениту.
Было почти четыре часа, когда она взяла корзину с бельем, прищепки и спустилась по дорожке туда, где между двух яблонь была натянута веревка для белья. И вот тогда это произошло. Она взяла рубашку, встряхнула ее и вдруг почувствовала, что ее словно кто-то ударил по лицу. Но боли не было — только страх, который рос, окатывал ее с головы до пят, и небо потемнело у нее в глазах. Она почувствовала, что слабеет под этим ударом, руки у нее затряслись, она уронила мокрую рубашку на траву и замерла, ощущая гулкие удары сердца. Никогда в жизни не испытывала она такого страха, такого острого предчувствия чего-то: она стояла, ожидая, чтобы это прошло, и ей подумалось: не напала ли на нее какая хворь. Она же не увидела и не услышала ничего, что могло бы нагнать на нее этот страх. И все-таки что-то случилось, случилось что-то ужасное, и ей стало трудно дышать, грудь стеснило, и она с усилием глотала воздух широко открытым ртом, совсем как сынишка Риддека во время приступа астмы. Что же это такое? Вскинув руки, она уцепилась за ствол яблони и замерла, боясь пошевелиться; ей казалось, что при малейшем движении она сама — а быть может, и весь мир вокруг распадется, превратится в ничто. Все тело у нее заледенело, ее трясло, и кровь все медленнее и медленнее струилась по жилам и скапливалась под черепом, и голова ее, казалось, превращалась в бочаг с тяжелой, стоячей водой. Что же произошло?
Она не знала, как долго простояла там и как в конце концов заставила себя оторваться от ствола яблони, в который она вцепилась, и медленно двинуться к дому, оставив корзину с бельем и лежавшую на траве белую рубашку. Ей хотелось пить, но руки у нее так тряслись, что она выронила чашку и снова застыла, охваченная ужасом, глядя на разлетевшиеся по красному кафельному полу осколки. Ей хотелось убежать, освободиться от себя самой, от этого страха, но она не могла двинуться с места. Ей хотелось спрятаться за спинку кресла, забиться в гардероб, куда пряталась она ребенком от грозы, — укрыться от того неведомого, что надвигалось на нее. Сад наводил на нее теперь ужас, хотя оставался все тем же по-прежнему полным солнечного света, и трав, и деревьев, и птиц, и осел был там, и клюющие, разгребающие зерна куры. Господи, да что же случилось?
Стеснение в груди проходило, ей стало легче дышать, но все же она едва добралась до стула в другой комнате и присела на самый краешек, чувствуя, как все мышцы и нервы у нее свиты в тугой клубок. Она прижала пальцем запястье и нащупала пульс: он бился неровно, как испорченные, обезумевшие часы. И казалось, что даже самый воздух вокруг пропитан переполнявшим ее страхом.
Солнечный свет тускнел, небо за окном утратило свое сияние.
Она знала, что должна сделать что-то, взять себя в руки, встать, пойти на кухню, приготовить поесть Бену и себе. Но при одной мысли о том, чтобы сдвинуться с места, на нее снова — словно приступ тошноты — надвинулся панический ужас перед тем, что творится с ее мозгом и с ее телом, и всплыло воспоминание о том, как все это внезапно с такой яростью обрушилось на нее. Конечно, она больна, но что это за болезнь, откуда эта боль, что с ней творится? Да и боли не было; она испытывала только потрясение и страх. И еще эту уверенность, что что-то произошло.
Это был Колт — он пришел первым. Дэвид Колт, самый молодой из лесорубов, работавших на Райдала. Он бежал бегом вверх по холму от самого Хелм-Боттом и, когда добежал до ворот, прислонился к столбу, чтобы отдышаться и собраться с духом. Юный Колт, невысокий, худой, светловолосый и казавшийся слишком хрупким с виду для работы, которую он выполнял.
Рут увидела его. Увидела его лицо. Поняла.
Он приблизился к задней двери и заговорил, а Рут уже была там, смотрела на него, ждала. Он вытер пот с верхней губы.
Она спросила:
— Где он?
— Он…
— Где он? Что с ним? С ним что-то случилось… Я знала, что с ним что-то случилось…
Колт забормотал невнятно, утирая пот; у него снова перехватило дыхание.
— Я там не был… Я был… Я был в Хелм-Боттом, но не там, выше по склону… Поттер… Один только Поттер был там, с ним. Меня там не было.
Язык у него ворочался с трудом, словно вдруг распух, стал толстым, как коровий, и не умещался во рту.
— Где он?
— Они… Им пришлось вынести его на дорогу… Пришел доктор… Они…
Он резко отвернулся от нее, он думал: «О господи, я не знаю, что мне делать, я не могу сказать ей! Почему они не послали кого-нибудь еще, почему никто из них не пришел сюда?»
Уже почти стемнело. И стало холодать.
Рут в ярости закричала на него. Ей хотелось встряхнуть его, заставить его сказать ей все.
— Дерево упало…
— Его увезли в больницу? Они забрали его? Куда они его увезли? Что они с ним делают?
Она сейчас же пойдет туда, она должна быть с ним — это было все, что она понимала, — она не хочет, чтобы кто-нибудь другой прикасался к нему.
— Дерево убило его. Он умер.
Все в ней внезапно стало на свое место, улеглось. Она затихла. Она сразу приняла эту весть и все поняла, вспомнила, что она ведь знала, знала еще в ту минуту, когда это случилось.
— Дерево упало… Они…
Тут появились остальные — Поттер и с ним еще кто-то, — и она увидела, как с бледного, словно мрамор, лица Дэвида Колта стало сходить напряжение. Они приближались к ней и казались ей великанами с огромными ручищами, каменными туловищами и шагающими ногами. Поттер приостановился, потом отвел Колта в сторону, а Рут взял за руку и потянул в дом. Она отскочила от него словно ужаленная. Он открыл рот и начал говорить, а остальные стояли позади него в дверях, и тут она заткнула пальцами уши и завизжала она не хотела ничего слышать. Она знала все, что ей надо было знать. Бен умер. Она не хотела, чтобы они рассказывали ей о том, как это произошло и что упавшее дерево сделало с Беном, и она старалась заглушить их слова и самый вид их визгом.
Поттер умолк. Повел ее во вторую комнату, усадил на стул, засветил лампу. И стоял возле нее, пока она не затихла. Кто-то другой принес ей стакан воды. Она оттолкнула его руку.
— Ты ступай, — сказал Поттер. — Я отведу ее вниз. Ей лучше побыть сейчас у Брайсов. Там можно позвать доктора. Я отведу ее.
— НЕТ!
Остальные по одному покидали комнату.
— Я останусь здесь.
— Там было бы лучше. Тебе нужен уход.
— Нет, нет, нет…
Поттер вздохнул.
— Мне ничего не нужно. Бен умер, я знаю. Я знаю, что произошло. Я это знала. Мне ничего не нужно.
— Ты не можешь оставаться здесь совсем одна.
— Кто-нибудь пошел сообщить им? В Фосс-Лейн?
— Пошли.
— Оставьте меня.
— Как же я могу? Не могу я.
Рут с минуту молча глядела на Поттера. Она почти ничего не знала о нем, хотя Бен проработал с ним пять лет, а то и больше. Поттер жил один, по ту сторону общинного выгона, прожил там всю жизнь.
— Я не хочу идти к ним. Не хочу видеть их. Не хочу.
Она заметила, что Поттер растерян, что он тоже потрясен тем, что произошло, и не знает, как ему быть с ней, что говорить, что делать; он не мог заставить ее сдвинуться с места и вместе с тем боялся оставить ее одну.
Она встала, прошла на кухню, приготовила чай. Она была спокойна. Лишь бы они не старались ей что-то рассказать. Теперь, когда она знала, что Бен мертв, ей уже не хотелось быть возле него, потому что, где бы сейчас ни находилось его тело, это был уже не Бен. Он был… Она подняла глаза. Он был здесь. Где-то здесь. Ей стоило только протянуть руку, и она коснется его. Если она заговорит с ним, он ее услышит. Весь дом был полон им. Бен.
Они пили чай, и языки пламени плясали, отбрасывая красновато-кирпичные отблески на лицо Поттера, на его грубые пальцы, обхватившие кружку. Может быть, он побудет с ней немного. Теперь ей уже хотелось, чтобы он побыл еще.
Она сказала:
— Утром было совсем как весной. Я так и сказала ему… Я сказала, а он засмеялся надо мной. Подмораживало, когда он уходил, но уже веяло теплом. Весенним теплом.
Поттер ничего не ответил. А она не умела поведать ему, как ощущение счастья нахлынуло на нее вчера и как весь мир казался тогда обновленным. Не могла передать и ужаса, охватившего ее сегодня в саду.
Она сказала:
— Я ведь уже знала.
Но Поттер ее не понял.
— Так не хочешь пойти туда? Давай я провожу тебя в деревню. Так будет лучше.
— Нет.
Он нахмурился и, так же как Колт, пожалел, что никто не может прийти снять с него ответственность за нее. Он вообще не чувствовал себя просто с людьми — разве что иной раз с ребятишками. Он всего несколько раз видел Рут, когда она шла куда-то, и они раскланивались издали.
А в голове у него снова и снова звучал скрип и скрежет падающего вяза, и он слышал наступившую затем тишину, в которую, казалось, погрузился весь мир. Он видел себя — как он наклонился над телом парня и сразу понял все, понял, не прикоснувшись к нему. И никто не был в этом повинен. Ни он сам, ни Бен. Несчастный случай. Бессмыслица. Непоправимость.
Он смотрел на Рут — как она сидит, наклонясь к огню, и ни слезинки из глаз, — и его охватывало беспокойство. Но он продолжал сидеть молча возле нее, потому что не знал, что еще мог бы для нее сделать.
Не счесть было людей, которые прошли через ее дом в этот вечер. А вечер все длился, и казалось, этим людям не будет конца, и не будет конца звуку шагов, и почтительному стуку в дверь, и застывшим лицам — старым и молодым… Миссис Райдал, и жена Картера, и Элис Брайс. Но все они были словно где-то далеко-далеко, хотя и толпились в маленькой комнатке, и слова их долетали до нее точно из глубины длинного туннеля.
— Пойдем с нами. Ты не должна оставаться здесь. У тебя шок. Ты сама не понимаешь, что делаешь. Это не годится — быть в такую минуту совсем одной. Бену это пришлось бы не по душе.
Ее приводило в ужас, что они могли подумать, будто лучше ее знают, что пришлось бы по душе Бену, и ей хотелось сказать им, чтобы они не поминали его имени вовсе; и вместе с тем она чувствовала: все это не имеет значения, потому что у нее есть Бен и он теперь принадлежит ей одной и недостижим для других.
— Я останусь здесь. Мне ничего не нужно. Прошу вас.
Она не двинулась со своего стула у очага. Поттер уже давно ушел.
— Мне ничего не нужно.
Это измучило ее, это было так, словно она старалась втолковать что-то глухому или сумасшедшему.
Элис Брайс сидела у стола, отворотясь от Рут. Элис — почти такая же высокая, как Бен, и похожая на него чертами лица, но не цветом волос и глаз, и другая по веем повадкам, да и, в сущности, совсем не та, какой хотела казаться.
Гордячка — так говорили они всегда о Рут. Но на самом деле это Элис была гордячкой — гордилась своей красотой, и грацией, и манерами, которые привила ей Дора Брайс, заставив ее вообразить о себе невесть что.
«Ты станешь тем, чем не суждено было стать мне. Я живу не для того, чтобы увидеть, как ты понапрасну потратишь свою жизнь на человека без будущего и загубишь ее в такой дыре, как эта, без настоящего достатка, не получив возможности стать тем, чем ты могла бы стать. Нет, прозябать в ничтожестве — это не для тебя».
На Элис было темно-синее платье с высоким воротником, и оно шло к ней, выгодно оттеняя цвет ее волос и ослепительную кожу. Каждый лишний грош в Фосс-Лейн тратился на туалеты для Элис.
— Ступайте домой, — сказала Рут. — Ступайте домой.
Ей хотелось только одного — остаться наедине с живым, острым ощущением близости Бена, а все эти люди здесь отгораживали его от нее, заслоняли его.
— Маму пришлось уложить в постель. Пригласить доктора, чтобы он дал ей какое-нибудь снотворное. Она не могла прийти сюда со мной.
— Да, конечно.
— Ты совсем не думаешь о нас? О том, каково нам? Он принадлежал не одной тебе. А что было с мамой, когда они пришли и сказали ей, — это ты можешь понять?
Рут встала и ушла на кухню и увидела, что взошла луна и ее блики играют на розовом кварце, который все еще лежал там, где положил его Бен, на кухонном столе. И что-то, казалось, исходило от этого камня, его красота излучала что-то, и это помогло ей, пока она глядела на него, снова взять себя в руки и простить Элис слова, которые та произнесла. Ей хотелось остаться одной в этой холодной, притихшей кухне. Находясь здесь, она не ощущала так своего отъединения от всего и, хотя ни на минуту не забывала о том, что Бен мертв, вместе с тем чувствовала, что он тут, рядом с ней, и это заслоняло собой все. И она не испытывала ни страха, ни дурноты, ни отупения. Все в мире стало на свои места. Часы продолжали отсчитывать секунды. А они все там думали, что она еще не осознала всего до конца, ждали, что она снова завизжит и потеряет себя и окажется в плену их забот.
— Ты ненормальная.
Это сказала Элис, сестра Бена, из другой комнаты. Элис, которая, конечно, никак не могла знать, что сегодня, за один-единственный день, Рут переменилась. Впрочем, это началось еще с той минуты, когда в Тефтоне она купила кусок кварца, и потом, возвращаясь домой, поднялась на холм, и ей в лучах солнца открылся новый мир, и все сложилось в единый сияющий образ, четкий, правильный и прекрасный, как этот кристалл. Образ, который понятен ей одной.
Элис. Надо вернуться туда, надо сказать что-нибудь Элис. Не пытаться объяснить ей, нет. Но постараться все же быть доброй с этой девушкой, которая никогда ее не любила, всегда была восстановлена против нее. Ведь никому из них не было дано того, что открылось ей, — это постижение мира, завершившееся в четыре часа пополудни, когда умирал Бен. И что бы ни случилось потом, она не утратит этого познания — ведь только оно и может принести ей спасение в конце концов.
— Может, ты хочешь пить?
Элис уставилась на нее.
— Ты ничего не понимаешь, да? Ты ходишь взад-вперед, словно во сне. Бен умер. Он мертв.
Внезапно она с силой стукнула кулаками по столу.
— Я знаю.
— Ты не понимаешь. Ты все не можешь в это поверить.
— Есть чай. И какао. Я купила немного какао на рынке.
— Ты что же…
И тут Элис вдруг встала, огляделась по сторонам, ища свое пальто. Было уже поздно, далеко за полночь. Никто больше не появлялся.
— Ты сказала, что хочешь, чтобы тебя оставили в покое? Ладно. Я ухожу. Я тебе не нужна. Никто из нас тебе не нужен. И никогда не был нужен.
Рут стояла на пороге. Ей было жаль Элис, и в то же время она снова почувствовала свою отчужденность от нее — их разделяла целая пропасть.
Она сказала:
— Сегодня луна. Тебе светло будет спускаться с холма. Иди, ничего не бойся.
В очаге рассыпались поленья, искры взлетели вверх и медленно опустились, словно фейерверк.
— У меня к тебе дело. — Голос Элис звучал жестко. — Принести его сюда, когда они сделают все, что нужно, или в Фосс-Лейн? Тебе решать.
— Мне все равно.
— Так куда же?
— Твоя мать…
— Она хочет, чтобы его принесли к нам домой.
— Тогда пусть будет по ее.
Потому что она не хотела, чтобы здесь стоял гроб и лежало тело. У нее есть все, что ей нужно: Бен с ней, и весь дом полнился им, как если бы он был жив.
— Так будет проще.
Но едва она произнесла эти слова, как почувствовала страшную усталость и отупение.
— Оттуда легче. Ближе.
На пороге Элис обернулась:
— Ты даже не плачешь. Ты такая бесчувственная, что у тебя нет даже слез.
Рут вернулась к своему стулу и тут же заснула. Огонь в очаге понемногу затухал и угас совсем, и, когда Джо пришел к ней в шесть часов утра, комната стояла холодная и неуютная в первых стылых лучах рассвета.
Они никогда не послали бы его сюда, он, верно, сам решил пойти, и тут уже ничто не могло его остановить. Когда она открыла глаза, он был здесь, рядом. И с тревогой смотрел на нее.
— Джо…
Она пошевелилась и сразу почувствовала, что у нее болит все тело особенно шея и спина; а левая рука, лежавшая под головой, пока она спала, совсем занемела.
Комната была такой же, как прежде, все на своих привычных местах, и это удивило ее в первое мгновение — ей почему-то казалось, что все станет совсем другим.
— Джо, — повторила она снова, обрадованно, потому что он был единственный, кого ей хотелось видеть возле себя, с кем ей хотелось побыть вместе. Она испытала огромное облегчение, увидав его и зная, что он не станет настаивать на чем-то вопреки ее желанию и ей ничего не надо будет ему объяснять.
— Ты так и не ложилась.
— Но я спала. Я не думала, что мне захочется… уснуть. А подняться наверх не было сил, слишком устала.
Ей припомнилось это изнеможение, когда все мысли у нее путались и она сама не понимала, что делает.
— Но тебе, верно, было неудобно.
— Это неважно.
С минуту они помолчали, глядя друг на друга. Но не потому, что чувствовали смущение или страх. Просто им не нужны были лишние слова.
Джо прошел на кухню, и она слышала, как он открыл плиту и принялся выгребать оттуда золу; потом пошел во двор за углем, наполнил водой чайник.
Он крикнул ей из кухни:
— Пока чайник закипит, я займусь курами.
— Не надо.
Она хотела сделать что-то сама, и к тому же ей захотелось поглядеть на кур. Она взяла миску, насыпала в нее отрубей. Джо не спорил. Он всегда принимал как должное то, что говорили другие, уважал чужие желания.
Куры в ожидании, пока отопрут курятник, расшумелись, словно орава ребятишек, а потом выпорхнули из курятника и, хлопая крыльями, наскакивая друг на друга, сновали у ее ног, а она стояла и смешивала отруби с водой. Рут казалось, что со вчерашнего утра, когда она вот так же отправилась кормить кур после ухода Бена на работу, прошла целая вечность.
Потом она собрала яйца — некоторые были еще теплыми. Она положила их в пустую миску, и они лежали там кучкой, серовато-кремовые и светло-светло-коричневые, похожие на камушки, которые Джо собирал на морском берегу, когда ему было шесть лет и родители взяли его с собой, уезжая в отпуск. У Брайсов было тогда немного денег, и они откладывали их из года в год, чтобы поехать на поезде за сорок миль от Тефтона к морю. Джо рассказывал ей про эту поездку, он помнил каждую мелочь; те пять дней у моря волшебным светом сияли ему из прошлого. Это было еще до того, как Рут приехала сюда, и она любила слушать его рассказы о тех днях, потому что ей хотелось знать все, что было с Беном раньше, ей хотелось хоть в мыслях быть участницей его жизни.
А через месяц после этой поездки Артура Брайса покалечил бык, и хотя Райдал в конце концов снова взял его к себе, но теперь ему поручали только случайную работу, денег уже не стало, и в отпуск они больше не ездили.
— Я зажарю тебе яичницу, — сказал Джо, когда она вернулась из курятника. — Плиту я уже растопил.
— Не надо.
Он не стал настаивать.
— Но ты сам поешь. Приготовь себе завтрак, Джо.
— Я, как проснулся, прямо пошел сюда. В доме еще не вставали.
— Элис сидела здесь допоздна.
— Ну да. А потом они не спали всю ночь, плакали и всякое такое. Я все слышал.
Он взял два яйца.
— А ты не плачешь, Рут.
— Нет.
Джо. Как это он в четырнадцать-то лет так все понимает, так знает, что надо делать, как говорить? Он невысок для своего возраста и сложением в отца — такой же широкоплечий, с широкими ступнями и запястьями. А Бен и Элис высокие и тонкокостные — оба в мать.
Джо аккуратно зажарил два яйца, поливая их жиром, пока желтки не покрылись тускло-кремовой пленкой. Похоже, он все умеет делать. И делает хорошо, потому что добросовестен и терпелив. Он подошел к буфету достать тарелку, остановился, поглядел на Рут. Она отрицательно покачала головой. Но ей приятно было смотреть, как Джо ест яичницу, намазывает на хлеб масло: лицо его серьезно, спокойно, и им обоим так легко вдвоем.
Она впервые увидела Джо несколько дней спустя после первой встречи с Беном, и между ними сразу возникла симпатия и взаимопонимание. Джо рассказал ей, как заметил однажды в лесу удода и просто онемел от восторга — так необычайна и красива была эта птица в ее экзотическом оперении и с хохолком.
— Никто мне не поверил, — сказал он, — и я пожалел, что рассказал им. Но все-таки все отправились в лес поглядеть на него. А я знал, что им его не увидеть — слишком уж много подымали они шума, этак ничего никогда не увидишь. Они же сказали, что мне это, верно, пригрезилось, а подумали-то небось, что я просто вру. Но это был удод. Я знаю, я видел его.
На другой день он пришел к ней, в дом крестной Фрай, где она тогда гостила, и принес книгу о птицах — показать ей.
— Эта книга принадлежала моему прадеду. — Он с величайшей осторожностью перелистывал страницы. — У нас в доме много таких вещей, только никто ими не интересуется, кроме меня.
Книга была тяжелая, переплетенная в темно-красную, цвета вина, кожу, и перед каждой картинкой был вложен лист папиросной бумаги. Гравюры были цветные и очень точно воспроизводили тончайшие оттенки оперения птиц Рут и Джо долго рассматривали изображение удода.
— Может, я уже никогда в жизни не увижу больше такую птицу. Они редко залетают сюда. Но я все-таки видел ее однажды. И этого не забудешь.
Джо знал также, где водятся зимородки — над ручьем, в дальнем конце райдаловского леса, — и однажды жарким тихим послеполуднем повел ее туда и по дороге учил, как надо двигаться, чтобы никого не вспугнуть. На синеве птичьих крыл играли блики сверкающей глади ручья.
— Я никому не говорю, где их гнезда, — сказал Джо. — Я прихожу сюда один.
— Но ты же привел сюда меня.
— Ну да.
— И не боишься, что я расскажу кому-нибудь?
Джо, полу отвернувшись, глядел за ручей, туда, где полого поднимался вверх противоположный берег.
— Ты — нет, — сказал он. — Ты не расскажешь.
Так между ними возник первый секрет, и Рут хотелось сказать что-то, выразить ему свою благодарность, но у нее не нашлось слов. Это было три года назад. Джо только что сравнялось одиннадцать лет, он был совсем еще маленький мальчик, с короткой стрижкой ежиком, и все же уже тогда была в нем эта удивительная мудрость и умение постигать мир.
Джо съел яичницу, вымыл и вытер тарелку. Рут стояла возле стола. Воспоминание о том, как она возвращалась домой с рынка, и о последнем вечере, проведенном с Беном, светлым отблеском лежало на мраке, заполнившем ее мозг. Она чувствовала себя как бы отстраненной, отторгнутой от окружающего мира. Время остановилось в то мгновение в саду, когда ей передалось, что Бен умирает. И она не могла поверить, что оно когда-нибудь потечет снова.
Джо провел кончиками своих широких пальцев по граням кристалла.
— Розовый кварц.
— Да. Я раздобыла его в Тефтоне. В подарок Бену.
— Есть и желтый кварц, желтый, как масло, ты можешь купить и такой. Бывает и белый, и голубой. Но голубой редкий.
Бен-то ведь сказал, что Джо наверняка все знает о кварцах.
— Его тут могут нечаянно столкнуть на пол. Расколоть. Ты бы положила его на рабочий стол.
— Нет. Пусть лежит здесь.
Ничего не надо менять. Ничего. Она подумала, что Бен мог умереть днем раньше и никогда не увидеть кристалла, не узнать, какой она хотела сделать ему подарок. Но он узнал.
Когда плита раскалилась, Рут решила принять ванну и стала с судорожной поспешностью стаскивать с себя одежду, которая была на ней весь предыдущий день и всю ночь, и она чувствовала себя в ней неопрятной.
Едва тело ее погрузилось в горячую воду, ей показалось, что оно словно бы тает или уплывает куда-то далеко-далеко на этой мягкой, убаюкивающей волне, и это отвечало ее желанию; намыливая руки, ноги и живот и ополаскиваясь, она чувствовала удивительное успокоение, и ей вспоминалось при этом, как ее купали, когда она была еще ребенком.
Она подумала: «Пока я лежу здесь и вокруг меня вода, ничего не может произойти».
Она закрыла глаза, и сквозь веки просочился струящийся бледно-зеленый и голубой свет, а на фоне его что-то серебрилось и сияло, словно далекая звезда. Ноги ее в воде казались невесомыми. Может быть, именно так и тонут, и она, словно бы идя на дно, не испытывала ни страха, ни боли и не пыталась противиться погружению. Ей казалось, что Бен здесь, подле нее, и лицо его слегка хмурится, но не сердито, а словно бы недоумевающе. Ей хотелось протянуть руку, коснуться его лица, но он отдалился куда-то и стал для нее недосягаем. Но это не встревожило ее, она готова была лежать так в воде вечность и ждать его.
— Рут…
Голос донесся откуда-то из другого мира.
— Рут.
И стук в дверь. Она открыла глаза, но не могла сообразить, кто это зовет ее. Никто не должен был прийти сюда.
— Ты слышишь меня? Рут! С тобой ничего не случилось?
Джо.
Вода в ванне совсем остыла, поверхность ее подернулась тусклой мыльной пленкой. А кожа на пальцах Рут побелела и сморщилась.
— У меня все в порядке.
— Я схожу напою осла.
Рут совсем забыла про него.
Она вышла из ванны, полностью очнувшись, и почувствовала холод. Белизна стен, белизна фаянсовой раковины и ванны, блеск оконного стекла слепили ее, резали глаза, ей захотелось защититься рукой от этого слишком яркого света; она принялась вытираться, и полотенце было грубым и жестким и царапало ей кожу. Она вернулась из своего сна, где ей было так тепло и спокойно, в эту унылую комнату. И все было слишком реальным, чтобы это вынести.
— Может, мы сыграем с тобой? — сказал Джо. — В шашки или, если хочешь, в домино.
На дворе моросил дождь — мелкий, похожий на туман, — и небо было сизо-серым, как крыло чайки. Рут подумала, что уже далеко за полдень, а может быть, и того позже, кто его знает. Джо съел кусок холодного мяса, а она выпила молока, а потом еще чаю. Дом, казалось, полнился шипеньем, бульканьем (кипел чайник) и привкусом и запахом темных, прелых листьев. Когда она не пила чая, рот у нее становился сухим, как мел.
Что сказал Джо? Она поглядела ему в лицо, стараясь припомнить. И не могла. Дождь шелковыми нитями струился по стеклам окон.
— Джо, я не хочу, чтобы они снова приходили сюда. Я не хочу их видеть. Никого из них.
— Понятно.
— Если они придут сюда… — Она крепко сжала кулаки, и ногти до боли впились в ладони.
— Ладно. Я скажу им.
— Но ты не уйдешь, Джо?
— Конечно, нет.
— Вчера… Вчера вечером… — Она глубоко перевела дыхание, стараясь, чтобы слова улеглись в голове, прежде чем она вымолвит их вслух.
— Ты был там? Когда они пришли в Фосс-Лейн, после того как это случилось? Они сказали тебе?
— Я отворил дверь. Это был мистер Рэнкин.
Она пыталась увидеть это своими глазами.
— Мама лишилась чувств, и они дали ей коньяку и нюхательной соли. Ее пришлось уложить в постель.
В его голосе звучала отчужденность, словно он рассказывал о ком-то чужом.
— А ты? Что ты сделал?
Она с ужасом подумала, что никто не позаботился о нем, не попытался его утешить.
— Я ушел из дома. Я шел, поднялся на гору и спустился по другую сторону. Я шел долго.
— Совсем один?
— Да. Я думал. Больше ничего. Мне не хотелось плакать. Хотелось просто побыть одному и подумать.
Джо припоминал, как это было. Он нащупал в кармане перочинный ножик, оправленный в кость, — подарок Бена в прошлогодний день его рожденья — и то и дело сжимал его в руке, стараясь почерпнуть в этом мужество.
По ту сторону горной гряды все было пустынно и мирно, покоясь в лучах заходящего солнца. Он лег в траву ничком и поглядел поверх маленьких лужаек, похожих на зеленые подушки, и поверх медно-коричневых перелесков между ними. Вдали — лиловатые и голубовато-серые в гаснущем свете — лежали холмы и плато соседнего графства.
Джо сказал:
— Мне казалось… — И умолк. Как мог он объяснить Рут это странное чувство гармонии, пронзившее его тогда: словно что-то стало на свое место — что-то искомое, как составная часть головоломки, и вдруг связавшее все воедино. Никогда мысль о смерти не пробуждала в нем таких чувств. Это было за гранью здравого смысла, разве не так? Он должен был испытывать горечь и чувство утраты и что все рушится, все бессмысленно и бесцельно. Так что же мог он поведать ей?
— Я знала, когда это случилось, — сказала Рут. — Я была в саду, и мне показалось… У меня было такое чувство, словно я сама умираю. И мне было страшно. Я знала, что произошло что-то ужасное.
— Люди иногда знают это. А животные и подавно.
— Но как же так, Джо? Как могла я знать?
Но она, в сущности, не ждала от него ответа. Любовь к Бену одарила ее способностью читать его мысли, знать (где бы он ни находился, как бы далеко ни был от нее), что он чувствует, хорошо ему или плохо. Так было и когда он умирал.
Джо встал, задернул занавески.
— Дома не ждут тебя? Тебе не надо вернуться?
— Ты хочешь, чтобы я ушел?
— Нет.
— Ну так… Они не беспокоятся.
— Ты сказал им, куда идешь?
— Я оставил записку. Но им не так уж и важно знать, что я делаю.
А ему это было словно бы безразлично.
Он разыскал шашки, и они стали играть, сидя у самого огня, прислушиваясь к шуму дождя. Рут казалось, что это не она играет в шашки, что она как бы смотрит со стороны на это существо в пшеничного цвета блузке и юбке и что не ее руки передвигают маленькие красные кружочки с клетки на клетку. Джо играл хорошо и без обмана, не поддавался ей нарочно, чтобы она выиграла, и в конечном счете она не выиграла, ни разу, что, впрочем, не имело значения. Ничто не имело значения теперь.
— Ты устала?
При звуках его голоса два существа, которые были ею, слились в одно.
— Я не знаю.
— Может, теперь приготовить тебе поесть?
— Нет.
Но когда он приготовил еду себе, она взяла кусочек сыру у него с тарелки и половинку помидора, и этого было вполне достаточно, они насытили ее, хотя она совсем не ощутила их вкуса.
— Я лягу спать здесь, если хочешь, — сказал Джо.
Спать. Да, она почувствовала, что снова сможет уснуть. Но не наверху не лицом к лицу с той комнатой, с комодом, со стенными шкафами, полными вещей Бена, с запахом его волос на подушке. Она останется здесь, внизу, и снова будет спать в кресле, возле очага. А если она не уснет, ей легче будет от сознания, что Джо здесь, в доме.
— Я постелю тебе. В маленькой комнате.
— Я могу сам.
— Нет.
Потому что нельзя же все время сидеть и сидеть вот так, не двигаясь, словно кровь застыла у нее в жилах.
Но когда она отворила дверь маленькой комнаты, ей опять показалось, что она снова лицом к лицу с Беном. Она громко произнесла его имя. Легкий ветерок шевельнул ситцевые занавески, и на нее повеяло запахом напоенного дождем папоротника и дерна.
— Бен?
Небо, казалось, тоже было полно им, как и воздух, который она вдохнула; и вместе с тем он словно бы стоял рядом, за ее плечом. Ей казалось странным, что она не испытывает страха — не перед ним, а перед всем, что с ней происходило и чему она никогда не могла бы поверить. Ведь она не то чтобы просто вспоминала Бена, воскрешала его образ в своей памяти — нет, это было сознание, что он здесь. А главное — он был здесь даже в те минуты, когда она и не думала о нем: ведь когда она вошла в эту комнату, мысли ее были лишь о том, какие простыни постелить Джо и не слишком ли они отсырели.
Она сказала:
— Все в порядке, Бен. Больше ничего не случится. Со мной ничего больше не может случиться. Ты здесь, и Джо здесь. Все в порядке.
Почему она разговаривает с ним? Бен умер. Он ушел от нее далеко, он у бога. Он не здесь, не в этой комнате. Его здесь нет.
И все же он был здесь. Она задернула занавеску, стерла капли дождя с подоконника. И подумала: лишь бы все оставалось так, лишь бы часы остановились, лишь бы я не чувствовала ничего, помимо того что чувствую сейчас, лишь бы я знала, что так и будет. Если все, всегда будет так, я смогу это вынести.
И вместе с тем она уже знала, что так не будет, что это просто затишье, которое она должна принять с благодарностью и пребывать в нем, пока не грянет буря.
В эту ночь Рут почти не сомкнула глаз. Отупение, изнеможение сходили с нее, как наркоз, и она чувствовала себя так, словно огромная волна подхватила ее, выбросила на берег и оставила лежать там, без сна. Дождь еще шел. Значит, Бен был прав — это еще не весна, и те два дня чистого неба и солнца, казалось, отодвинулись далеко-далеко назад, в детство.
Она уже не чувствовала больше присутствия Бена в доме. Она пыталась воскресить это ощущение и снова заговорила с Беном, но комната оставалась пустой. И теперь она не могла не думать о том, куда они унесли его потом, после того, что случилось, и что они делают с его телом. Она пыталась представить себе, как все это было и чем они теперь заняты, как готовят тело к похоронам. Ей еще никогда не доводилось видеть смерть вблизи. Крестная Фрай умерла во сне, неделю спустя после отъезда Рут домой, а мать умерла давно, когда Рут было всего три года. Ее всячески оберегали тогда и отвезли погостить к кузинам в Дербишир.
Должно быть, он в больнице, в морге, лежит… Где он может лежать? На кровати или на носилках? Или на мраморной плите? Какой он теперь? Такой же Бен, каким был, или совсем, совсем другой, белый и окоченевший, как тот мертвый поросенок, которого они нашли однажды у ворот? Бен взял его и похоронил в саду под яблоней. А она смотрела, как он это делает. Теперь они похоронят Бена. Может, он весь забинтован, или его уже зашили в холщовый саван. Какие-то люди прикасались к нему, люди, у которых нет на это права, ибо они чужие ему, и чьи-то безликие руки раздевали его, и обмывали тело, и закрыли ему глаза, и все в ней восставало против них, так как он принадлежал ей и никто не имел права осквернять его. У нее уже пропало это чувство, что тело его — ничто, просто оболочка. Она уже больше не воспринимала Бена отдельно от его тела, от его крови, костей, волос от всей его живой плоти. И она не осмеливалась задать вопрос, который так ее мучил: что сделало с ним дерево — раздробило ему череп или грудную клетку, где дышали легкие, пульсировало сердце? И что они сделали с ним? Наложили швы на разверстые раны его мертвого тела или почли это бессмысленным и оставили все как было?
В четверг его принесут в Фосс-Лейн. Так захотела Дора Брайс, а Рут сказала, что ей все равно, и сказала тогда правду. Но теперь ей уже было не все равно, теперь ей хотелось, чтобы он был здесь, ей хотелось касаться его, сидеть возле него, пока у нее хватит сил. Он должен быть здесь.
Рэтмен, священник, приходил насчет похорон и чтобы поговорить с ней, но она убежала наверх, спряталась в маленькой комнате, и ему пришлось передать все через Джо. Почему она так боялась встретиться с ним? Он ведь хороший человек, и она верила в то, во что верил он. Но она не хотела, чтобы он говорил с ней о смерти Бена и о воскресении для вечной жизни, потому что все это она знала, а то, чего не знала, должна была познать сама, без чужой помощи, как сумеет.
Похороны будут в пятницу, и кто-нибудь придет за Ней.
— Не надо. Я приду сама. Так будет лучше.
У Джо был обеспокоенный вид.
— Что с тобой, Джо?
— Ты должна… Они хотят, чтобы ты вошла в дом первой. Потом соберутся вместе все остальные и следом за тобой пойдут в церковь.
Все соберутся. Она не хотела видеть никого из них. Ее отталкивало чужое горе, ведь она знала, что оно будет острым, потому что все любили Бена и каждый будет чувствовать утрату. Но ей хотелось быть единственной, кто оплакивает его, единственной, кто его лишился.
Похороны маячили где-то впереди, словно зловещий утес, на который ей предстояло взобраться, так как его нельзя обойти и нет пути назад. Она сидела, вцепившись руками в подлокотники, и молила бога, чтобы он послал ей силы вынести все это и не потерять рассудка.
Сначала она не поняла, что это за крик долетел до нее сверху. Она вся ушла в себя, не видя ни комнаты, ни сгущавшегося мрака, не чувствуя последнего тепла угасавшего очага.
Потом она вскочила. Ведь Джо был здесь. Значит, это Джо.
Он сидел на постели, закрыв лицо руками.
— Джо…
Он не пошевелился. В комнате пахло сыростью.
Рут присела на постель, коснулась его руки; но когда он наконец отнял руки от лица, она увидела, что он не плачет, как ей сначала показалось, огромные глаза на широкоскулом лице были сухи, туго натянутая кожа блестела, и все выражало страх.
— Джо… Все в порядке. Я здесь. Что случилось?
Он ответил не сразу и, казалось, не заметил ее прикосновения. Потом глубоко вздохнул несколько раз подряд и откинулся на подушки.
— Мне приснился сон. Не знаю, где я находился.
— Ты здесь.
— Это все деревья.
Она молча ждала, страшась того, что услышит.
— Я был в каком-то лесу. Там было очень красиво — солнечно и тихо, знаешь, как это бывает? Я чувствовал себя счастливым, и у каждого дерева было лицо, и все они смеялись. И я тоже смеялся.
Он снова глубоко вздохнул, по телу его пробежала дрожь. Рут приложила руку к его щеке.
— А потом стало темно, и все лица изменились. Стали безобразными, как те химеры, что на звоннице. Это были демоны. Они все стали склоняться надо мной, и я упал и не мог убежать от них.
Кошмары. Но, быть может, они помогут ему в конце концов победить свое горе и страх. К ней ее демоны еще должны прийти.
— Дать тебе попить?
— А который час?
Она не знала.
— Но я посижу здесь, с тобой. А сначала сварю нам какао.
Когда она вернулась, напряжение уже сошло с лица Джо, щеки его порозовели и в широко раскрытых глазах уже не светилось воспоминаний о пережитом страхе.
Он сказал:
— Что ты будешь делать, Рут? Потом? Что будет с тобой?
Потом? Об этом она не думала, такое время для нее еще не существовало.
— Я не хочу никуда уезжать.
— Уезжать? Нет… О нет.
Ведь если бы даже эта мысль не была такой непереносимой, куда она может уехать? Здесь был ее дом. Теперь она не сможет жить где-нибудь еще.
Она приехала сюда три года назад, погостить у крестной Фрай, после того как ее отец обвенчался с Элин Кейдж. С Элин, которая была добра к ней, старалась полюбить ее и понравиться ей и быть хорошей женой ее отцу. Рут была рада этой женитьбе, главным образом потому, что теперь она обрела свободу, перестала быть единственным существом, которое привязывало ее отца к жизни, и он уже не стремился удерживать ее возле себя. Элин пришлась ей по душе, но после их свадьбы Рут захотелось уехать, почувствовать, что теперь, когда ей минуло восемнадцать, она может быть сама по себе.
Крестной Фрай было тогда около девяноста лет, она уже наполовину ослепла и ходила с палкой. Но в ней было еще столько жизненных сил и мужества, как ни у кого, и она любила людей, интересовалась их заботами, и дом ее всегда был полон народу, все чувствовали себя с нею хорошо. Она приняла Рут как родную дочь, а Рут в ответ взяла на себя и стряпню, и уборку по дому и стала выводить старушку крестную на прогулку в деревню. Был июнь, разгар лета, у мужчин, убиравших сено на райдаловских полях, обожженные солнцем спины стали шоколадно-коричневыми… Рут чувствовала себя как дома даже еще до того, как встретилась с Беном.
— Куда я могу уехать? Где есть такое место, Джо?
Он поставил пустую кружку на полку.
— Я рассказывал тебе про раковины?
Она метнула на него удивленный взгляд. Но это было типично для него ему всегда казалось, что все могут уследить за прихотливым ходом его мыслей…
— Я нашел их в буфете на чердаке. Мой прадед привез их из Китая и Вест-Индии. Некоторые из них похожи на перламутровые, а одна, розовая, вся витая — словно змея. Я хочу прочитать где-нибудь про них.
Раковины. Раковины и камни, птицы и растения, насекомые и грибы, растущие в сырых, укрытых от глаз дуплах деревьев, — Джо знал о них все.
— Мне бы хотелось побывать в этих местах. — Голос его звучал мечтательно. — Мне бы хотелось стать моряком. Подумать только, что я смогу тогда повидать!
— А ты не будешь скучать по здешнему краю? По всему родному, привычному?
— Буду. Потому я и не знаю еще, как поступлю. Я читал о разных странах, о жарких странах, где у всех птиц такое же яркое оперение, как у попугаев, и они порхают среди деревьев, как у нас здесь ласточки и другие птички. И о реках, плывущих через леса и тропические джунгли. И об ураганах, бушующих вокруг мыса Горн. Порой мне кажется… вот только этого я и хочу — все это увидеть.
Он открыл глаза. Беспокойно заворочался в постели. А потом сказал:
— А ты, Рут? Чего хочешь ты?
Но она в ответ только покачала головой и почти тут же ушла. И остановилась на площадке лестницы перед дверью комнаты, в которую не решалась войти.
Было без малого четыре часа утра. Она немного забылась, но сон ее был беспокоен, он был как бы продолжением сна Джо, и она отшатывалась в страхе от угрожавших ей лиц деревьев, а потом увидела, что все эти лица имеют сходство с теми людьми, которые побывали здесь у нее со вчерашнего дня, с Поттером и с Элис, с Дэвидом Колтом, со священником и с другими тоже, с теми, с кем ей еще предстояло встретиться, — с Дорой и Артуром Брайсами и односельчанами. Ей казалось, что сон этот длился целую вечность, но, когда она проснулась, было только начало шестого. Она села на кровати, ожидая, когда кошмар мало-помалу развеется и в голове у нее просветлеет, мысли очистятся, отступят все эти лица, воспоминания, страхи. Она следила, как стрелки часов приближаются к половине шестого, к шести, затем к семи часам, и тут в комнату тихонько вошел Джо.
Наступил четверг. Еще один, всего лишь один день и одна ночь, еще одна крошечная частица драгоценного времени, подобная капельке воды, повисшей на краю крана и готовой упасть и разлететься брызгами.
В кухне Джо растопил плиту и поставил на огонь чайник. Доносившиеся оттуда звуки успокаивали ее.
Только что пробило пять часов. Занимался новый день. Рут умылась под краном на кухне, и холодная как лед вода обожгла ей кожу.
В этот час — между угасанием лунного-света и первыми проблесками зари все вокруг показалось ей странно нереальным, и сама она казалась себе невесомой, словно во сне. Но высокая трава по краям тропинки, похожая на мокрые перья, щекотала ей ступни, и мир все так же был вполне реален.
Тропинка вывела ее на прогалину между берез, которая примерно с милю полого поднималась вверх. Всю ночь население леса пряталось по норам и гнездам, но, когда Рут подошла к ограде поля, первые пичужки уже совершали сюда свои пробные налеты.
Небо светлело, и она увидела туман, лежавший на лугу и на опушке леса и похожий на мягкие сероватые клубки шерсти. Трава под ее ногами пахла свежо и сочно, и от тумана, когда она ступила в полосу его, тоже исходил своеобразный сырой запах.
В лесу начинался крутой спуск в овраг, где болотистая почва была покрыта густым слоем мокрых листьев и мха, и Рут приходилось хвататься за ветви и корни деревьев, чтобы не упасть. Но с каждой минутой близился рассвет, и теперь уже серые очертания деревьев стали выступать из мрака за несколько футов впереди. Рут не испытывала страха, все чувства ее молчали, и мысли были направлены только на одно — добраться туда.
Внизу туман был гуще, он волочился за ней клочьями газового шлейфа. Березы уступили место дубам и вязам, а между стволами рос невысокий кустарник и папоротники. Дорогу ей перебежала ласка, блеснув красными, как ягоды, глазами. Потом начался новый спуск — к последней вырубке. Здесь царила тишина. И мало-помалу, по мере того как первые лучи света просочились в чащу, все стало окрашиваться в свои природные цвета; серый цвет распался на множество оттенков, а коричневая земля, и мертвые листья, и серебристые лишайники, и гниловато-зеленый мох сделались явственно отличимыми друг от друга.
Хелм-Боттом.
Сначала она не заметила ничего, ничто не сказало ей, что это и есть то самое место. А потом груда срезанного кустарника у нее за спиной и обрубленные ветви деревьев — все совместилось воедино.
Само же дерево лежало несколько поодаль: корни, наполовину вывернутые из земли, словно зубы из десен, оставили позади себя рваные раны. Подойдя ближе, она увидела, что все сгнило изнутри, изъеденная гнилью сердцевина походила на мертвые, высохшие соты. Но ветви казались здоровыми, свежими, и на них уже завязались почки. Никто не был повинен в случившемся, никто не мог ничего предугадать.
Очень медленно Рут опустилась на корточки и приложила руки к коре дерева. Покрытая мхом, на ощупь она слегка походила на губку. Так вот оно. ОНО. Впрочем, она, понятно, не могла знать, какой именно своей частью дерево упало на Бена — почва кругом была изрыта, истоптана, везде множество следов мужских сапог… Бена могло уложить где угодно.
Она вдруг поняла, что именно здесь, в лесу, и должен был Бен найти свою смерть. Это был его дом, он знал его с детства, он был лесным жителем. Она почувствовала благодарность. Она не хотела бы видеть его больным, месяцами прикованным к постели в какой-нибудь неизвестной больнице. Все было правильно.
Острый луч солнца пробился между ветвями, упал на паутину, свисавшую с куста боярышника, и она заискрилась крошечными бусинками влаги. Рут совсем окоченела, стоя на коленях; она чувствовала, как сырость проникает сквозь одежду, но не двигалась с места; она прижалась лицом к упавшему дереву, черпая в нем что-то похожее на мужество и надежду. Она, казалось, задремала, и какие-то картины замелькали перед ее глазами, сменяя друг друга, словно игральные карты; она слышала щебетанье птиц, а потом в него вплелись отрывочные звуки голосов, и ей почудилось, что это пришли за ней сюда, в лес, и окружают ее со всех сторон.
Когда она снова открыла глаза, ей стало понятно еще и другое. Это хорошее место, потому что здесь умер Бен, а он был хороший. И стоит ей только прийти сюда, и она будет обретать покой, и все страхи развеются, потому что здесь с ней не может случиться ничего плохого. Ведь если дурная смерть оставляет на месте, которое она посетила, злой след, то разве хорошая смерть не может оставить позади себя добрый след?
Прошло немало времени, прежде чем она поднялась с колен и принялась растирать свои затекшие ноги.
Туман, подобно пуховой перине, лежал на слое слой в низине Лоу-Филд. Рут попадались грибы — с нежной розовато-коричневой бахромой снизу и замшево-бархатистыми белыми головками; их набралось больше дюжины, и она рассовала их по карманам, а оставшиеся понесла в сложенных ковшиком ладонях, взобралась с ними обратно на холм, пересекла выгон и у ворот увидела Джо, который ждал ее, исполненный тревоги. Она издали окликнула его, желая успокоить, и осел, услышав ее крик, закричал тоже.
— Рут…
— Все в порядке.
— Грибы!
— Я собрала их в Лоу-Филд.
Он метнул на нее быстрый взгляд.
— Я ходила туда. В Хелм-Боттом. Я не могла не пойти.
— Понятно.
— Я должна была пойти одна.
— Все в порядке?
— Да.
Да, потому что теперь ей есть на что опереться, и она найдет в себе силы пройти через этот день. Она страшилась конца и боялась заглянуть туда, потому что знала: самое страшное настанет для нее тогда, когда для остальных все будет кончено.
3
Когда она свернула к Фосс-Лейн и увидела дом, ей снова стало казаться, что она существует как бы отдельно от своего тела и наблюдает себя со стороны — с любопытством, но без волнения. У входа толпились люди; они немного подались назад, переговариваясь между собой, но, увидев ее, замолчали. Она была в коричневой юбке и жакете, но без шляпы, потому что шляпы у нее не было, а она не догадалась приобрести ее специально к похоронам. К тому же шляпа изменит ее, и она станет не такой, какой привык видеть ее Бен.
В дверях она приостановилась; сердце ее колотилось бешено, и она судорожно сцепила руки.
Они были там. Все они — и все в черном; женщины в шляпах, а мужчины в костюмах и с нарукавными повязками — строгие, непохожие на себя. И когда она вошла в маленькую прихожую, они тоже замолчали. Никто не подошел к ней.
Дора Брайс сидела в кресле у очага, прижимая платок к глазам. В комнате было жарко. Рут казалось, что она задохнется, ей хотелось убежать от этих мертвенно-бледных, погребальных лиц. Какое отношение имеют они все к ней или к Бену? Ей вспомнилось, что Джо рассказывал ей, как на заре христианства люди на похоронах одевались в белые одежды и предавались радости.
— Рут…
Артур Брайс взял ее руку, потом неловко отпустил. Шея у него стала красной, и вены вздулись над белым воротничком.
Быть может, он не испытывал к ней неприязни, быть может, если бы не женская половина семьи, он мог бы стать ей другом. Но он присоединился к ним — Дора и Элис знали свое дело.
А кто все эти люди? Они выглядели странно — все на одно лицо; вероятно, это дяди, тетки и кузины Брайсов. Никто из них не был с ней в родстве. Одни вскидывали на нее глаза и тут же отводили взгляд, другие упорно глядели на нее с хмурым видом. Она думала: вы все слышали обо мне и верили тому, что слышали, а уж чего-чего только не говорили вам обо мне.
Где Джо? Хоть бы появился Джо. Никогда еще не чувствовала она себя такой одинокой, такой отчужденной от всех, и ей оставалось только рассчитывать на свою гордость и мужество.
— Ты, верно, хочешь подняться наверх?
Артур Брайс стоял у подножья лестницы, и в первую минуту она ничего не поняла. А когда смысл его слов дошел до ее сознания, она попятилась, комната поплыла у нее перед глазами и в ушах зазвенело.
— О нет, — сказала она. — Нет.
Дора Брайс подняла голову:
— Ты не хочешь отдать ему последний долг? Ты не хочешь даже проститься с ним?
— Не надо бояться. Я поднимусь с тобой, детка. — Артур Брайс оттянул воротничок. — Он выглядит так…
— Нет!
Она увидела выражение лица Элис, вспомнила, что та сказала ей прошлой ночью: «Ты бесчувственная, не можешь даже плакать». Но она не могла заставить себя подняться наверх, увидеть его тело, лежащее в гробу, который скоро будет заколочен навек, — это было выше ее сил. И какое это имело значение теперь? Она окинула взглядом комнату. Значит, все они уже побывали там, наверху? Да. Ей представилась длинная вереница черных фигур, взбирающихся на лестницу и заглядывающих в гроб. Где лежит Бен. Бен. Как они могут? Как это возможно, что столько людей смотрели на него, касались его, мертвого, а она — нет?
Но так даже лучше. Она думала: Бен не принадлежит им. Когда я в последний раз видела его, он был жив, он удалялся по тропинке ранним утром одного из самых обычных дней, и мы оба были счастливы, и это я и сохраню в памяти и не хочу, чтобы мертвая маска заслонила от меня этот его облик.
Дора Брайс что-то говорила, но голова ее была опущена, слезы мешали ей говорить, и слова звучали невнятно.
— Мы приготовили для тебя постель. На сегодняшнюю ночь.
— Нет. Я вернусь домой.
— Туда, к себе наверх? Ты хочешь быть там одна в сегодняшнюю ночь?
О господи боже, все, похоже, начинается сначала! Ей захотелось крикнуть им: оставьте меня в покое, оставьте меня в покое!
— Для тебя будет лучше побыть хотя бы разок с нами. В такой день, как сегодня.
— Зачем?
— Хотя бы это-то ты можешь сделать? — Голос Элис прозвучал громко, на всю комнату — ясный и равнодушный.
Зачем? Какое это может иметь значение для них, если она проведет под их кровом сегодняшнюю ночь? Почему, если она сегодня вернется к себе, в свой дом, это будет нехорошо, неуважительно с ее стороны?
Больше ничего не было сказано, ибо тут послышался шум шагов, люди в черных сюртуках стали один за другим появляться на пороге и, проходя мимо Рут, подниматься по лестнице. Рут подумала: я еще могу подняться туда, еще могу, это последняя возможность. Она видела, что Артур Брайс смотрит на нее, ждет, чтобы она сделала это.
Она отвернулась. Увидела за окном машину и кучку людей, стоявших в ожидании, глазевших на дверь, откуда должна появиться семья покойного, за которой они пойдут следом через всю деревню к церкви на холме.
Кто-то притворил наверху дверь, но звуки все равно долетали до Рут: глухое постукивание молотка.
Машина ползла очень медленно, два факельщика шли впереди нее и два позади, а за ними тянулась траурная процессия, похожая на цепочку черных муравьев. Когда Фосс-Лейн остался позади, из-за плотных кучевых облаков выглянуло солнце. Рут чувствовала себя спокойно и отъединенно от всего окружающего. Она шла в стороне, одна, ей никто не был нужен. Джо шел следом, в двух шагах от нее, с тревогой наблюдая за ней.
Гроб был из светлого, цвета меда дерева. Рут казалось, что он не имеет никакого отношения к Бену — ведь Бен был здесь, куда бы она ни взглянула, везде был Бен, он шел рядом с ней и время от времени касался ее локтя, как бы подбадривая, утешая. Ей хотелось сказать: «Ты ушел, а теперь вернулся обратно. Куда ты уходил? Зачем? Зачем?»
Она спрашивала себя: может быть, я схожу с ума?
Приходский священник и викарий стояли в ожидании у двери покойницкой, возле церкви, выложенной по фасаду песчаником, и казались в своих черно-белых одеяниях похожими на сорок, и внезапно Рут вспомнился тот день, когда она венчалась с Беном, вспомнилось, как они пришли сюда рано утром, одетые просто, в кремовые шерстяные пуловеры, без шляп, без перчаток, без цветов. Обвенчали их быстро, в церкви было человек пять-шесть, и оттуда они пошли прямо домой, и свадебного стола не было. Они оба захотели, чтобы было так, и им было наплевать, что станут говорить в деревне об этой внезапной скромной церемонии. И Доре Брайс волей-неволей пришлось смириться, но она, конечно, во всем винила Рут, считала, что она восстановила Бена против матери.
Зазвонил колокол, и все бессознательно зашагали в такт колокольному звону, и Рут казалось, что все стало замирать — и ее дыхание, и удары сердца, и шаги священников и факельщиков — и скоро остановится совсем, все остановится.
И на мгновение так все и произошло: время остановилось, и люди, ставившие на место гроб, отступили назад, и все застыли — каждый на своем месте, — и оба священника стояли, ожидая, когда умолкнет колокольный звон. И колокол умолк. И церковь погрузилась в молчание.
Рут оказалась впереди всех — одна, рядом только Джо; до нее доносились рыдания, всхлипывания, кашель, шарканье ног, но она могла не видеть лиц. Джо стоял как каменный.
Священник что-то произносил, Рут отчетливо слышала слова, но не улавливала их смысла, словно они звучали на каком-то незнакомом языке. Все ее чувства были напряжены до предела, все вокруг приобрело отчетливые, резко очерченные формы, и уши ее ловили звук многих дыханий.
А потом это открылось ей так же внезапно и ошеломляюще, как тогда, на пути с тефтонского рынка домой. Все засветилось внутренним светом — и каменные стены церкви, и темное дерево кафедры, и белые и желтые цветы на гробе, и цветные стекла окон, и медные решетки, — все стало частью единого целого, все слилось в невиданной, сияющей красоте. И снова все заняло свое место в общей картине, и смысл вещей зазвенел в ее мозгу, и она уже могла найти им наименование, могла рассказать о них, и теперь наконец она услышала и слова, и они были ей понятны:
«И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я Иоанн увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И услышал я громкий голос с неба, говорящий: се, скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом, и Сам Бог с ними будет Богом их. И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло». (Апокалипсис, гл.21, стих 1–4.)
Вот оно, это откровение свыше, которое, объединяя ее с Беном, отчуждало от всех, когда она стояла там, впереди других, с рассыпавшимися по плечам медно-рыжими волосами. С Беном, который здесь. ЗДЕСЬ. Она почувствовала дурноту, но не от горя, а от радости, потому что любовь была сильнее смерти.
Ветер дул им в лицо, шелестел погребальными цветами, шумел в верхушках тополей за церковью, и тучи плыли низко-низко, тяжелые от еще не пролившегося дождя.
Когда комья земли с легким стуком стали падать на светлую крышку гроба, Рут подумала: если упасть сейчас на колени и попросить, чтобы крышку подняли, гроб окажется пуст. У нее не укладывалось в сознании, как все эти люди, стоявшие вокруг могилы, похожие в своих черных одеждах на ворон, могут верить — а они верили, — что Бен мертв. Она видела: они наблюдают за ней и думают, верно, что она все еще не может осознать случившегося, иначе почему она не плачет? От гордости? А как же может она плакать? Какая у нее причина для слез? У всех были безжизненные лица, распухшие, раскисшие от слез, и ей хотелось крикнуть им: «Это вы мертвецы. Вы!» Ибо ей казалось, что им нет места в том, что она называла жизнью; у них не было ничего общего с живыми, трепетными красками цветов и трав, и с божественными порывами ветра, и с жаркой кровью, бегущей по ее жилам.
Кто-то прикоснулся к ее руке. Джо. Люди уходили. Все было кончено. Она поглядела на темно-ржавые, аккуратно уложенные груды земли по обе стороны открытой могилы.
— Рут…
Джо плакал. Глаза у него запали, словно обведенные синяками. Рут взяла его руку и почувствовала, как она дрожит. И по дороге с кладбища они долго шли рядом, следом за остальными.
Какие-то люди останавливались по дороге, быть может желая заговорить с ней, поделиться своими чувствами, но, поглядев ей в лицо, отворачивались или отступали в сторону, не нарушив молчания.
Дора Брайс брела неверным шагом, опираясь на руку мужа, поддерживаемая с другой стороны Элис, и вокруг нее стал понемногу собираться народ, потому что тут все понимали свою роль, знали, как нужно обходиться с женщиной, которая плачет или лишается чувств — словом, ведет себя как должно, то есть на обычный лад.
И вот все снова столпились в передней комнате. И Рут видела, как теперь, когда гроб унесли из дома, с них сходит напряжение и они — в своей необычной одежде — начинают держать себя свободней, начинают переговариваться друг с другом. Она видела, как руки тянутся к бутербродам и пирожкам, крутят, крутят ложечками в чашках от лучшего фарфорового сервиза. Джо молча сидел рядом с ней, и на нее скоро — то ли от стеснения, то ли от неприязни — перестали обращать внимание, перестали уговаривать ее съесть что-нибудь или выпить. Время тянулось медленно, было уже далеко за полдень, но никто не уходил домой, и голоса, порой затихая, порой разрастаясь все громче и громче, звенели у нее в ушах, словно стрекот насекомых. Ее снова сковала усталость, руки и ноги одеревенели, и уже не было ни сил, ни воли сделать еще одну попытку вернуться домой. Глаза резало, веки отяжелели. Она не могла пошевелиться, и казалось, никогда уже не сможет.
Комната опустела. Все разбрелись по домам. На столб царил хаос пустых тарелок, ложек, остатков еды. Воцарившаяся тишина заставила Рут очнуться.
Она позволила Элис отвести ее наверх, в приготовленную для нее комнату. Комната была маленькая, очень чистая и холодная, без всяких украшений или картин, и простыни на кровати были натянуты туго, как бинты.
Зная, что ей не уснуть, Рут даже не пыталась откинуть простыню и не стала раздеваться, а сняла только туфли и чулки. Она приняла участие в этом странном обряде, к которому ее принудили, потому что у нее не было сил сопротивляться.
Но в чем заключается ее долг и что хорошего в том, что она против воли проведет эту ночь в доме родителей ее покойного мужа, — этого она понять не могла. Да и не старалась. Мозг у нее горел от усталости и от всех испытаний, которые обрушивались на нее одно за другим на протяжении последних четырех дней.
Никто не зашел к ней, да она и не жаждала никаких лицемерных проявлений сочувствия. И все же, лежа на высокой узкой кровати и прислушиваясь к звукам, разносившимся по дому, она была бы рада ощутить хоть чье-то присутствие, все равно чье, услышать чей-то голос.
До глубокой ночи до нее доносились причитания Доры Брайс; она слышала их так отчетливо, словно в доме рухнули все перегородки. Это были ужасные звуки, и Рут становилось стыдно за женщину, которая их порождала, и стыдно за себя, за то, что она на такое неспособна. Эти вопли то затихали, то вновь набирали силу, подчиняясь странному, безумному, в них самих заложенному ритму, и наконец завершились приглушенными рыданиями и негромким бормотанием Артура Брайса. Послышались шаги вверх и вниз по лестнице. Элис спустилась к матери, и теперь оттуда доносился и ее плач. Рут лежала в оцепенении. Эта ночь была длиннее всех прожитых ею ночей, вместе взятых. За стенами дома ветер тоненько и жалобно завывал на свой лад.
Где-то посреди ночи Рут встала, выглянула в окно и увидела стылые серо-стальные тучи, быстро ползущие по лику луны, и в мозгу у нее зазвенели слова баллады, в которой говорилось о смерти:
Плач Доры Брайс замер, в доме все стихло. Теперь Рут могла дать волю слезам. Но она не станет плакать — только не здесь, нет. И в этом была своя гордость, возобладавшая над горем: она не даст им услышать свою муку, как раньше они не сумели ее увидеть.
Сейчас ей казалось особенно странным, что это — семья Бена, что такой человек, как Бен, мог быть сыном этих людей. Или Джо — потому что Джо тоже был инородным телом здесь. Только Элис была сродни им, только она унаследовала их ограниченность и бессердечие.
Бен привел ее в Фосс-Лейн через неделю после их первой встречи. Потому что за это короткое время оба они уже увидели свое будущее, поняли, что оно предопределено им так же бесповоротно, как деревьям предопределено расти. Бен пришел за ней к ее крестной Фрай в воскресенье после полудня, и Рут была очень обеспокоена тем, что ей надеть, чтобы это не выглядело слишком официально или слишком нарядно, но вместе с тем и не слишком затрапезно — словом, так или иначе, не оказалось совсем не тем, что надо. Бен только посмеялся над ней. «Это ведь ты, — сказал он. — И они должны познакомиться с тобой, так ведь? Им будет все равно, что ты на себя наденешь, они этого даже не заметят».
Но он должен же был знать, что это не так, и первое, что они увидят, это ее платье, и браслет, и какие на ней туфли, и как она причесана всякие мелочи; их они будут рассматривать и по ним судить о ней. Она старалась быть дружелюбной, стать своей для них. Теперь-то она знала, что, как бы она ни выглядела, как бы ни была одета, что бы она ни сказала, как бы ни вела себя, это ничего бы не изменило — они заранее невзлюбили ее. Любая женщина, которой вздумалось бы увести от них Бена, была для них неприемлема и не могла заслужить их одобрения.
И сегодняшний день воскресил в ее памяти ту, первую встречу, потому что и сегодня все было так же, как в тот раз. Они сидели тогда в парадной комнате на краешках неудобных стульев, пили чай из лучших фарфоровых чашек, и она не знала, что сказать им, не могла придумать ничего, и потому молчала, а они решили, что она гордячка, и навсегда заклеймили ее этим словом. Ей вспомнилось, как они глядели на нее и как Бен тоже умолк, не зная, как прийти ей на помощь, и один только Джо оставался самим собой рассказывал о том, какое он нашел местечко, где растет лесная малина.
И теперь она думала: ноги моей не будет больше в этом доме. Здесь нет ни любви, ни доброты, ни дружелюбия — ничто не привязывает меня к ним, а они будут этому только рады. Я умру для них, как умер Бен. Нет — больше, бесповоротней, потому что они будут копить воспоминания о нем, как другие хранят старые письма, и будут цепляться за них; Дора Брайс будет цепляться за воспоминания о прошлом, о тех днях, когда я еще не была женой Бена; она до конца дней своих будет пестовать свое горе и жалость к себе самой, а меня очень легко вычеркнет из своей памяти.
Рут была испугана скопившейся на дне ее души горечью.
А ночь все длилась. Рут прислушивалась к ударам своего сердца и шуму ветра и не находила себе утешения.
Скончался наш Бен, в земле его прах.
Ох, ах, в земле его прах.
Пролежав без сна в холодной комнате сто — так ей казалось — лет и почувствовав приближение рассвета, она натянула чулки, с башмаками в руках спустилась вниз и крадучись прошла по притихшему дому, то и дело приостанавливаясь, боясь кого-нибудь разбудить. Но никто не проснулся. Часы в кухне показывали без десяти пять, но было еще темно и очень холодно. Снова поднялся ветер. И где-то на улице хлопнула калитка.
На кухонном столе лежал сверток в оберточной бумаге. Вечером Элис сказала, указав на него Рут: «Можешь забрать с собой. Должно быть, теперь это принадлежит тебе?» Но Рут была тогда в таком оцепенении, что смысл этих слов не дошел до нее. Сейчас она потрогала сверток и догадалась, что в нем какие-то старые вещи Бена, которые он не взял, когда уходил из дома, и теперь от них хотели освободиться.
С минуту она стояла в нерешительности, испытывая чувство вины. Может быть, надо оставить записку, извиниться за свой уход. Но что может она сказать им, чтобы заставить их поверить ей? Ведь ничего нельзя изменить, все останется так, как есть. Ей нечем было дышать в этом доме. Хотелось навсегда отряхнуть прах его со своих ног, забыть, что она когда-то переступала его порог.
Она взяла сверток, отворила наружную дверь, и струя холодного ветра с силой ударила ей в лицо. Обледеневшая дорога тускло поблескивала из мрака. И тогда она бросилась бежать по темной улице; взвихренные ветром волосы развевались у нее за спиной как парус; она то и дело спотыкалась и чуть не падала на скользкой дороге, но думала только об одном: прочь отсюда, скорее домой. Словно в этом усилии, в борьбе с ветром, она могла очиститься, рассчитаться за вчерашнее. Но, выбежав за околицу, она вынуждена была умерить шаг и остановиться: кровь стучала у нее в висках, голова разламывалась, она судорожно пыталась отдышаться.
Когда она двинулась дальше, вверх по склону, к выгону, теперь уже не спеша, так как совсем обессилела, небо начинало чуть-чуть светлеть.
Здесь все вокруг выглядело привычным и бесстрастным, как лик луны. И безжизненным. Озарение, сошедшее на нее вчера, чувство радости, просветления, прозрения ушло, чтобы никогда не возвратиться. Потому что разве не было все это обманчивым? Она была тогда не в своем уме. А теперь она видела дом, и выгоны, и верхушки деревьев, и это был ее мир, и она знала ему цену, взирая на него в неверном свете занимавшейся зари.
Но она была снова дома. И благодарна за это. Здесь она могла оставаться самой собою, жить или умереть. Ничего не делать. Терпеть.
Ветер внезапно стих. Она отворила дверь черного хода и остановилась, ожидая, чтобы молчание дома поглотило ее. Она уже поняла, что ей надо делать. Вот теперь ей уже некуда бежать. Она стала подниматься по лестнице.
Она забыла, как выглядит эта комната. Здесь было очень холодно. Казалось, комната пустовала много лет. Рут обошла ее всю, открыла гардероб, комод, стенной шкаф — всюду заглядывая внутрь, — взяла в руку щетку для волос, провела щетиной по щеке. Значит, это все? И больше не будет ничего? И с этим ей теперь жить — с этой опустошенностью, омертвелостью, без любви, без страха, без страдания? Больше не будет ничего?
Она сняла плащ, положила на стул. И — оттого, что больше ничего не оставалось, — развернула сверток в оберточной бумаге.
Она не подумала об этом. Это разумелось само собой, и все же явилось для нее неожиданностью. Она стала вынимать их из свертка, одну за другой, — вещи, которые были на Бене, когда он умирал: синюю рубашку, темный шерстяной свитер, вельветовые брюки, толстые носки… и подносить их к лицу, пытаясь вдохнуть впитавшийся в хлопок, в шерсть запах Бена. Она не ощутила ничего, и тут только осознала, что все вещи были выстираны и выглажены.
Склонившись над грудой одежды, она прижалась к ней лицом, и тогда горе прорвалось наружу и захлестнуло ее, потому что они отняли у нее и это, смыли с одежды его кровь, и она поняла до конца и бесповоротно, что Бен мертв, ушел от нее навсегда и у нее не осталось больше ничего, ничего.
4
Смерть Бена Брайса была камнем, брошенным в тихую заводь и образовавшим в ней крутой водоворот, который втянул в себя и Рут и унес ее в черную глубь. А волны расходились кругами, широко — и по деревне, и за ее пределами. И в людях что-то изменилось — как во время войны или землетрясения или пожара, — даже в тех, кто уже видел смерть лицом к лицу.
Потрясение и печаль сблизили их, и они стали лучше понимать и чувствовать друг друга, даже если ничего не было сказано. Потому что никто не мог припомнить, чтобы чья-то еще смерть так взволновала всех. Несчастные случаи бывали, в жизни все непрочно: то умирал чей-то ребенок, то кто-нибудь из стариков, то падала чья-то скотина, на церковном дворе вырастали свежие могилы, люди облачались в траур. Что же отличало эту смерть от смертей других? Что столь необычное было в Бене Брайсе? Люди старались это понять, думая о нем, и у каждого были свои, дорогие ему воспоминания, и в этих воспоминаниях, слитых воедино, открывались разные оттенки любви.
Поттер у себя дома собрался высадить первую овощную рассаду в теплицу. Но вместо этого он просто сидел с недоеденным куском хлеба и сыра в руке и вспоминал. И его собака Тил, чувствуя, что с хозяином что-то неладно, стала проявлять беспокойство и не лежала на своем месте у очага, а бродила из комнаты в комнату, время от времени подходя к Поттеру и тычась ему мордой в ногу, ища успокоения.
Поттер видел смерть. Он видел, как его брат, задыхаясь от кашля, медленно чахнул от легочной болезни; он сидел у постели своей матери и отца, когда за ними в старости пришла смерть. Но то не было неожиданностью, то было в порядке вещей, и он не хотел, чтобы его родители дряхлели и слабели все больше и больше, чтобы распадались их тела и души, чтобы длились их страдания. Но теперь было по-другому. Поттер никак не мог поверить, что Бен Брайс мертв — Бен, в котором жизнь била ключом, Бен, не ведавший разлада ни с собой, ни с миром. Общаясь с ним, люди всегда ощущали его душевное здоровье, и от этого радость жизни и уверенность в завтрашнем дне наполняли их души и сердца, хотя то вовсе не значило, что Бен был святым; иной раз в работе с ним было не так-то легко, он, случалось, замыкался в себе, словно обороняясь от чего-то, и никто не знал, о чем он думает, и все тогда держались от него в стороне. А бывало, он напрямик выкладывал, что у него на уме, — резал правду-матку, да еще как.
И не только обстоятельства этой беды — скрип и треск падающего дерева и наступившую затем тишину — не мог Поттер забыть. Он не мог забыть, что было с ним, когда, наклонясь над телом, он вдруг понял: Бен мертв. В это мгновение неведомая дотоле истина, огромная и чистая, открылась ему и произвела в нем перемену. Стоя на коленях на влажной земле возле затихшего тела, он был один на один со смертью и понял, что это хорошо. Если когда-нибудь он сомневался в бессмертии души, то теперь сомнений больше не было. Страх и благоговение обуяли его и словно бы приковали, стоящего на коленях, к земле, и весь лес полнился величием этой минуты — минуты прощания духа с телом. И когда он коснулся руки Бена Брайса, сжал его широкое запястье и ощутил волосики, покрывающие кожу, его словно током пронзило какое-то чувство, которого он не мог бы объяснить словами. И оно не проходило, он ощущал его и теперь.
И когда он стоял позади всех в маленькой церкви во время похорон, его снова посетило это чувство, хотя теперь он весь был во власти потрясения, вызванного смертью Бена, и упрямого нежелания поверить в нее, и печали жалости к себе, и к Рут, и ко всем… и чувства утраты.
Он покачал головой. Перед ним тогда отворилась дверь, и он ступил за порог и теперь старался осознать то, что ему открылось, и перемену в самом себе.
Он жил один, вот уже тридцать лет, и был доволен; он не привык много размышлять. А теперь он только и делал, что сидел и думал.
Собака обнюхала щель под дверью, потом, тихонько повизгивая, вернулась обратно к Поттеру, и тогда он встал, и они вдвоем вышли и окунулись в туманную сырость вечера. Березовой рощей они спустились вниз, прошли Лоу-Филд, поднялись на кряж и стали спускаться вниз. Все кругом было бесцветно, неподвижно, небо хмуро.
Поттеру казалось, что к прежнему уже не будет возврата — ни для него самого, ни для всей деревни; их мир пошатнулся, и им придется освоиться с этим, потому что пути назад нет.
Он пробыл в лесу дотемна и на обратном пути увидел огонек в окне у Рут Брайс и приостановился, тревожась за нее; но он знал, что не может пойти к ней, что она отшатнется от него, — на нем лежал отсвет последних предсмертных мгновений угасающего Бена. Поттер не знал, что будет с ней теперь. И ему стало страшно.
В дом в Фосс-Лейн, казалось, вполз промозглый туман, проник во все комнаты и залег там, и по всему дому и день и ночь разносился громкий плач Доры Брайс. Она либо лежала в постели, либо сидела, скорчившись у очага. Глаза и губы у нее опухли, и их жгло от слез.
— За что мне такое? Что я сделала, чем заслужила это? Разве он когда-нибудь кому-нибудь причинил зло? Как мне теперь жить, как мне теперь жить? Как он мог умереть?
И в конце концов это стало надоедать домашним и раздражать их, и они перестали успокаивать и утешать ее. Артур Брайс — рослый мужчина с искалеченным плечом и рукой — стоял где-нибудь поодаль, беспомощно затаив свое горе глубоко в себе, никогда не выказывая его ничем. А Джо уходил в лес, а быть может, по ту сторону кряжа, и бродил один, прежде чем пойти к Рут, похозяйничать за нее, утешить и получить утешение.
А Элис наконец потеряла терпение; она поняла, как ненавистен ей этот дом, и ей захотелось вырваться из него; она чувствовала, что ее душит тяжелая атмосфера горечи и жалости к самой себе, исходящая от ее матери, но она не знала, к чему приложить руки, и ей некуда было бежать отсюда.
Когда сгустились сумерки, она внезапно встала, подошла к матери и потрясла ее за плечо. Дора Брайс сидела, раскачиваясь из стороны в сторону, как от боли.
— Перестань, прекрати это, мама, разве ты не понимаешь, что это же невыносимо — слушать, как ты все плачешь и плачешь и причитаешь? Разве ты не понимаешь, что мы тоже не бесчувственные? Можешь ты понять, что и нам тяжело? А что ты делаешь? Ты хоть чем-нибудь стараешься нам помочь?
Мать подняла глаза и увидела над собой лицо дочери — злое, замкнутое, безжалостное.
— Какая польза от твоих жалоб? Что-нибудь от этого изменится? Могут они вернуть его назад? Неужто в тебе нет ни капли гордости, ни капли достоинства?
Элис были противны не только эти нескончаемые слезы, но и то, что ее мать перестала следить за собой — не умывалась, не причесывалась, не меняла одежды, — да и готовить еду перестала, и наводить порядок в доме, предоставив Элис и Джо кое-как справляться самим.
— Какой от этого толк?
Дора Брайс ничего не ответила, только ближе придвинулась к огню, замкнувшись в порочном круге своего горя и неприятия действительности. Она думала: ну вот, теперь моя дочь поворотилась ко мне спиной, и что у меня осталось? Муж, от которого никакой помощи, который ни на что не годен, и сын-ребенок, который в семье словно чужой. Что у меня осталось в целом свете? И она снова начала думать о своем старшем сыне, о своем первенце, о Бене, о том, какой он был, и ее воображение награждало его всеми достоинствами, делало его совершенством, и ей казалось теперь, что он был единственным, кто ее любил, кто всегда был к ней внимателен, заботлив и понимал ее, как никто другой, потому что другие не хотели понимать. Бен.
Откуда-то из недр ее существа вырвалось рыдание, и снова полились злые, некрасивые слезы. Она не заметила, как ушла Элис; они все покидали ее, потому что устали, потеряли терпение и им было стыдно за нее. Она произнесла вслух:
— У меня не было ничего в моей жизни — ни радости, ни удовлетворения, ни исполнения желаний, ни удовольствий. Жизнь обвела меня вокруг пальца, обманула.
Смерть сына была еще одним подтверждением этого, еще раз напомнила ей все, что было ею утрачено, все, чему не суждено сбыться. Теперь у нее не осталось ничего.
Священник Томас Рэтмен наклонился над кроватью своей спящей дочери, вгляделся в ее нежные, лиловатые смеженные веки и почувствовал все то же вечное изумление от того, что это существо порождено им и вот живет своей, отдельной от него жизнью. Но тревога не покидала его, он не мог забыть Рут Брайс, которая спряталась от него, когда он пришел ее проведать, не мог забыть и ее лицо, и то, как она вела себя на похоронах, сторонясь всех.
Он думал о том, что должен снова пойти к ней, побеседовать, как-то помочь ей в горе; он был человеком добросовестным, но сделать это диктовало ему не чувство долга, а любовь — он любил всех этих окружавших его людей.
Девочка Изабел повернулась на другой бок и что-то пробормотала во сне, а он подумал об упавшем дереве, о внезапной, случайной смерти, и его охватил страх за дочь, за ее судьбу в этом мире, и он сказал себе: ничто не коснется ее, никакое зло, и понимал в душе, что это невозможно, это самообман, что она вырастет, и будет страдать, и станет другой, если даже ей суждено сохранить свое «я» и быть свободной.
Бен Брайс не оставил после себя ребенка, который мог бы послужить утешением его вдове. Жалеет ли она об этом? И снова у него возникла мысль тут же, не откладывая, несмотря на поздний час, пойти к Рут, и он знал, почему так настойчиво возвращается к нему эта мысль — ему вспомнилось, что слышал он утром в деревне:
— Помяните мое слово, она что-нибудь с собой сделает, не вынести ей этого — все одна да одна.
И тут он начал молиться за Рут, чтобы бог ниспослал ей силы и она не впала в грех.
Когда он был мальчишкой, друг его отца, тоже священник, повесился на балке в амбаре через год после смерти жены; весь год он боролся со своим горем и одиночеством и не выдержал, поддался соблазну, утратив силы и лишась рассудка.
И в ту самую ночь отец Рэтмена пробудился весь в поту от страха; в мозгу его еще кружились сновидения ночи — ему приснился его друг, попавший в какую-то страшную беду и призывавший его, и он, проснувшись, хотел было одеться и пойти к нему, хотя была зима и глубокий снег, а друг жил за семь миль от него. Но, стоя в нерешительности посреди спальни, он внял голосу рассудка, который говорил ему, что сон — это сон, и ничего пророческого в нем нет, и страх — порождение его собственного мозга и зародился где-то в темных его закоулках. Он был рассудительный человек, начитанный, верующий, не слишком впечатлительный, не привыкший придавать значения как своим случайным ощущениям, так и впечатлениям других, и все кончилось тем, что он снова лег в постель, и страшный сон не повторился.
А наутро, раным-рано, кто-то, преодолев снежные сугробы, пришел сообщить ему, что его друг повесился среди ночи. С тех пор до конца своих дней он никогда не переставал корить себя и молить прощения у бога и у своего друга, терзаемый воспоминаниями о своем сне, об этом крике о помощи, на который он не отозвался. Это несчастье — смерть друга оставило после себя глубокий след и состарило его, и сын его этого не забыл, и сейчас, думая о Рут Брайс, он почувствовал волнение и тревогу и снова принялся молиться, и, если бы его дочурка не проснулась и не заплакала громко, жалуясь на какую-то непонятную боль, он пошел бы к Рут, хотя бы для того, чтобы унять свое беспокойство.
Райдал у себя в конторе зажигал спичку, стараясь раскурить трубку, и пытался заняться бумагами, но не смог; не смог он также решить, сколько денег следует предложить Рут, да и примет ли она их. Ведь этот лес принадлежал ему, это было его дерево, и, значит, вина лежала на нем, хотя оба они — Поттер и Хейкс, управляющий фермой, — не соглашались с ним; они обследовали упавший вяз, да и Райдал сам убедился в том, что этого несчастья никто не мог предусмотреть. И все же он лежал по ночам без сна, изнывая от чувства вины и сознания тщеты своего существования и всего в жизни вообще.
Бен Брайс. Тот, что работал у него с пятнадцати лет, если не раньше, работал летними вечерами и в праздничные дни, работал ради удовольствия и всегда был добросовестен, трудолюбив, надежен. Да что там, разве это все? Остальные парни тоже работали на совесть, но у Бена было еще и другое. Бен Брайс. Райдал любил перемолвиться с ним словечком, потолковать о деревьях, погоде, о вредителях леса, да мало ли о чем. Ему нравилось стоять и смотреть, как этот парень работает, потому что от него исходило ощущение силы и то довольство судьбой, которого сам Райдал был лишен, быть может, с малолетства. Бен Брайс порой был молчалив, замкнут, а иной раз необыкновенно откровенен, прям. Но никогда не нападала на него хандра или неуверенность в себе. Он был в гармонии с миром.
И вот сейчас, уминая в трубке табак и раскуривая ее снова, Райдал (хотя ему не было еще и шестидесяти) думал про себя: старик. Ему казалось, что кровь уже не бежит у него по жилам, что жизнь из него ушла. Высохло тело, высохла кожа, поредели волосы, и не видел он перед собой цели, и не на что было надеяться. Он был богат, уважаем; толстая книга в синем переплете содержала перечень лиц, работавших на него… И все это не имело никакого значения, никакой цены. Стоя в церкви на похоронах Бена Брайса, он упорно думал только о том, что жизнь бессмысленна, а его жизнь и тем паче.
Трубка снова потухла, и во рту остался горьковатый привкус табака. Райдал поглядел на бумаги и по-прежнему не мог решить, сколько денег дать Рут Брайс, и не мог заставить себя ни взяться за работу, ни вернуться в свой просторный дом и усесться в кресло напротив жены, которая его не любит.
Вместо этого он направился к верхним воротам и, облокотившись об ограду, смотрел на свою землю и готов был отдать ее всю во искупление своей вины, потому что земля не приносила ему радости, и потому что дерево, убившее Бена, было его деревом, и чувство вины пребудет с ним вечно.
Никто не знал, когда и как долетела до старика Муни эта весть: как она, словно рябь на воде, достигла его хижины — в шести милях от деревни — или как он, в своих нескончаемых скитаниях, услышал ее где-то; не знали они и о том, что и он, на свой лад, не остался к ней равнодушен.
Когда-то эта хижина в дурную погоду или в пору окота служила приютом пастухам; она состояла всего из одной комнаты, щели в каменных стенах были кое-где залатаны кусками старого рифленого железа, крыша покривилась и в одном углу протекала, отчего в воздухе пахло сыростью, а временами на полу скапливалась лужа. Но Муни не чувствовал холода и никогда не болел.
Он разводил огонь, жег валежник или торф, ветер задувал дым обратно в трубу, и на стенах оседала сажа.
Муни, узнав о смерти Бена Брайса, вернулся в свою закопченную хижину насидел, размышляя над этой новостью. Он знал по именам их всех, живущих в этом краю, и, хотя они не вступали с ним в разговор, что-то заставляло его выделять Бена — так же, как и его младшего брата, — из общей среды. Оба они умели говорить правду.
В углу — прирученный, но остававшийся безымянным — ворон со сломанным крылом сидел на балке, похожий на пугало, и Муни кормил его с руки зерном и крошками хлеба и продолжал размышлять над тем, что он узнал о смерти Бена Брайса. Кто-то считал это случайностью или жестоким ударом судьбы, другие думали, что пусть бы уж лучше это выпало на долю тех, кто постарше, послабее, хуже. Но они были не правы. Муни полагал, что, раз для человека пробил его час, значит, он уже совершил свое и смерть делает правильно, унося его, пока он не стал другим и его не затронуло все зло мира. Так оно и было с Беном Брайсом, это читалось в его взгляде: он познал себя и познал мир и готов был его покинуть.
— И я готов, — произнес Муни вслух, подставляя ладони под острые удары твердого блестящего клюва. — Не первый день уже готов.
Вот о чем думал Муни и еще о многом другом, готовя себе еду — кусок куропатки, незаконно раздобытой им во владениях Райдала. Он привык убеждать себя, что когда-нибудь… да, когда-нибудь он изложит все это на бумаге… Но сейчас вдруг понял, что это не так уж и нужно; его мысли это то, чем он живет, а другим ни глубина их, ни богатство ничего не дадут. Его раздумья, вопросы, которые он себе задавал и на которые находил ответы, давали ему чувство удовлетворения, и этого было достаточно. Он жил, затворясь в самом себе, как в четырех стенах своей хижины, и ничто извне, казалось ему, не может поразить его или взволновать.
И вот теперь случилось это: смерть, которая не была обычной.
Ворон распушил перья и затем снова умостился в них, прикрыв веками глаза, и, когда стемнело, в хижине не видно было уже ничего, кроме тускло тлеющих углей в очаге.
Круги расходились по водной глади еще долго; каждому казалось, что жизнь никак не может войти в свое обычное русло; все еще продолжали говорить об этой смерти, или размышлять над ней, или, как Дора Брайс, плакать и причитать, и, верно, больше всех были растревожены ребятишки, бессознательно ощущавшие неуверенность и угрозу, и по всей округе то один дом, то другой посещали дурные сны, заставляя глаза широко раскрываться от страха, вселяя смятение и тревогу.
Первая неделя марта протекала в ливневых дождях и шквальных ветрах, и настал великий пост, но казалось, что весна никогда не наступит.
5
Рут думала: как можно все плакать и плакать, откуда они берутся, эти слезы? Но их источник казался бездонным. И плач был разным: громкие, судорожные рыдания сменялись безмолвным потоком слез, и тогда она, обессиленная, лежала на кровати. Лицо у нее жгло и саднило, и время от времени она вставала, чтобы ополоснуть его холодной водой, и это приносило облегчение. Но к зеркалу ее теперь никогда не тянуло, потому что слезы обезобразили ее, и Бен не захотел бы на нее посмотреть. Снова и снова посещала ее эта мысль, и ей казалось, что она слышит голос Бена — он просил ее перестать плакать, ее слезы мучили его, он говорил: «Не плачь обо мне. К чему это? К чему? Мне хорошо. Все позади, ничто не трогает меня больше».
Это возбуждало в ней гнев, и она восставала против него, она бросала ему в лицо правду: не о нем, не о нем она плачет — она плачет о себе, о своей потере, плачет от страха перед будущим, в котором ничего нет. Как может он не понимать этого? Она укоряла его за то, что он ее покинул, кричала, что у него теперь есть все, а у нее ничего. «Так оставь мне хоть это, не мешай мне плакать».
Дни текли, текли ночи, и порой появлялся Джо, а ей было все равно слышит ли он ее плач, видит ли ее лицо. Время не измерялось теперь ни часами, ни сменой света и мрака, у горя было свое измерение времени и свой ритм, и она то снова принималась плакать, когда какое-то воспоминание вдруг вспыхивало в ее мозгу, то изнывала от тоски по телу Бена, как ребенок, тоскующий по объятиям матери. А порой мозг ее был замутнен, как оконное стекло под струями дождя, и она, казалось ей, тонула, но никогда не уходила на дно.
И все же вопреки всему Рут всегда знала, когда наступал вечер и приходило время загнать кур в курятник, и тогда — как бы плохо ей ни было — она вставала и спотыкаясь брела через мокрый сад, и ни разу не пропустила этого обряда.
Порой она просыпалась, вся закоченев от холода, но у нее не было сил натянуть на себя одеяло или спуститься вниз погреться у огня, который Джо не забывал разводить для нее. Бывало также, что на нее нападала жажда страшная жажда, сжигавшая, казалось, все ее внутренности. Тогда она вставала и принималась пить воду из белого кувшина — кружку за кружкой, и вода обжигала ей горло, не утоляя жажды. Но она все же что-то ела временами — сырую морковку, кусок груши или яблока, ломтик сыра, — ела давясь, потому что в самом акте еды было для нее что-то непристойное, что-то безобразное, животное.
Спала она урывками — то ночью, то днем, то часами, а то минутами, — и иногда ей, как однажды Джо, снились оскаленные, угрожающие лица деревьев. Но ей казалось, что надо перетерпеть, и горе минует; она пройдет через все это, как по длинному темному туннелю, и в конце его будет так, как было прежде, и Бен снова будет с ней. Она думала: смерть — это то же, что и рождение, и я умираю с Беном и рождаюсь заново. Потому что она хотела разделить с ним все, не могла примириться с тем, что в смерти он был один. Она думала: я должна была быть с ним, я хотела быть с ним, когда упало это дерево, когда он умирал, но я не сумела, я оставила его одного.
Но среди этих дней выделились два дня, когда все изменилось, и слезы на какое-то время иссякли, и Рут вдруг почувствовала себя прежней, успокоившейся, и сознание ее прояснилось.
В первый из этих дней Джо был здесь, на кухне, а она лежала в постели, обессилевшая от горя, и вдруг слезы ее иссякли, и она задремала, и не знала, как долго спала; это было как полусон, полуявь, полуобморок, и ей грезился Бен. Он был здесь, рядом с ней, но лицо его оставалось от нее скрыто; он стоял где-то у нее за плечом. Она чувствовала, что он не хочет, чтобы она обернулась, но это был Бен — целый и невредимый и еще более живой, чем прежде, — казалось, она никогда не знала его таким, он словно по-новому открывался ей, и это потрясло ее, и она думала, а быть может, даже говорила вслух: «А ведь я и не знала… я имела так много, а я думала, что ты… я ничего не знала о тебе, ты был лишь тенью тогда, а вот теперь… а я и не знала этого».
Это не встревожило ее. Да и почему бы ей тревожиться? Раз он стал еще больше самим собой, столь полон, столь совершенен?
И так это и длилось во сне, ничего больше не было — только то, что открылось ей, да еще сознание, что ей не дано увидеть его.
А потом он сказал:
«Я всегда буду приходить к тебе на помощь».
«Да».
«Где бы ты ни была, я всегда буду с тобой, чтобы Помочь тебе, Рут».
«Да».
«Рут…»
Она начала пробуждаться, недвижно лежа в постели и слыша, как ее окликают по имени. И комната, и весь дом, и она сама были полны этим сном. Но и чем-то другим еще. Небо за окном было гнилостно-серым, день клонился к вечеру, шел дождь. Но Рут виделось другое: все излучало особый свет, и это был тот свет, который изменил облик всего в канун смерти Бена и на его похоронах.
Стул возле ее кровати, и полинялые цветастые занавески, и темное дерево дубового комода, и зеркало, и потолок — все светилось изнутри, словно таило в себе скрытый от глаз огонь, но свет этот не был резок, слепящ, а прозрачно-бледен. И Рут казалось, что этот свет проникает и в нее. Она подняла руку и увидела свои пальцы, и молочно-розовые ногти, и голубоватые вены, и запястье словно сотворенными заново, из чего-то другого, более совершенного и прекрасного, чем мясо и кости. Она закрыла глаза, потом открыла их снова, но все было таким же. Только по мере того, как небо за окном темнело, свет становился ярче. Она лежала и позволяла ему изливаться на нее подобно струям и чувствовала глубокое успокоение, освеженность, отдохновение. Со слезами было покончено — это было где-то в другом времени, в другом месте и она была другой.
Ей припомнились известные слова, и она произнесла их вслух:
— «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло».
И теперь она знала, она поняла, как понимала тогда, в церкви. Она заплакала, но то были слезы не облегчения, а благодарности.
Джо тихонько постучал в дверь и, когда она откликнулась, вошел и стал поодаль.
— Джо?
Стемнело. И сон и свет таяли.
— Ты что?
Она услышала свой голос, и он звучал как обычно. Она поглядела на Джо. Увидела не то оторопелость, не то испуг на его лице. Он медленно подошел к ее кровати, опустился на колени и ткнулся головой в ее плечо.
— Что это было, Рут? Что-то случилось?
— Все в порядке.
— А что произошло? Я был на кухне и… Я не знаю, что это было.
— Не надо ничего пугаться, Джо.
— Я не знаю, что это.
— Ничего плохого не случилось.
— А ЧТО это было, Рут?
Она молчала. В комнате стало уже совсем темно.
Она сказала:
— Я сама не знаю, что это было. — И сказала правду.
— Ты чувствуешь себя лучше?
— Да. Я спала.
Она протянула руку и коснулась его головы. Волосы были густые и жесткие. Не такие, как у Бена. Он, значит, что-то понял или почувствовал ее сон передался ему, но лишь на краткий миг и испугал его. Рут спрашивала себя, не будет ли и с ней так же, и вспоминала, как бывало раньше, как она, забыв сон, старалась его вспомнить… и не могла. Значит, все будет по-прежнему, и все опять станет нестерпимо реальным, бесцветным и тусклым. Но, может быть, что-то возвратится? Да, если она не будет ничего ожидать, стараться вернуть. А если все же нет? Если ничего не было?
Нет, было. И если это был лишь сон, все равно — и это немало, как передышка, затишье среди бури. Она всегда может заснуть и снова увидеть сон.
Она встала и пошла загнать кур, а потом постояла минуты две по щиколотку в сырой траве, поглаживая шею и нос осла, и все было тихо кругом, и на душе у нее было тихо.
Наступившая ночь и последующий день были самыми тяжелыми в ее жизни. Джо ушел домой. Рут налила себе чашку молока и стала пить, слушая, как дождь стучит по крыше и скатывается в траву. Она совсем закоченела, холод пронизывал ее до костей, и во рту у нее пересохло. Она думала: Бен мертв и лежит в могиле, и, значит, все кончено, от него не осталось ничего и лучше бы уж он никогда не родился на свет. Кому нужна была наша встреча, и любовь, и замужество, и наше счастье? Ничего нет, кроме этой жизни, с ее страданиями и нечаянностями — упало дерево, несчастный случай, и вот человека, который звался Беном, жил, думал, чувствовал, не стало; его опустили в черную яму, а он и не знал об этом, не знает и теперь. Его не существует. Так лучше было бы ему не быть вовсе, и всему этому миру тоже.
Теперь, когда сон не приходил, ей становилось дурно от страха при мысли, что вот как оно есть на самом деле, и сон ее ничего не означает, и свет, пролившийся на нее, тоже ничего не означает или, быть может, это была просто иллюзия, которую она создала себе для самоутешения, для самообмана. И она крикнула:
— Зачем ты послал мне это, если тебе нужно было тут же все отнять? Зачем ты дал мне Бена, а потом убил его? — И сама не знала, кого она обвиняет — бога, или жизнь, или смерть, или Бена.
И тогда в ней созрела уверенность, что ум ее болен и чувства обманывают ее — она была безумна, поверив в то, во что поверила. Она облокотилась о некрашеный стол и заплакала в голос, завыла, как животное, попавшее в западню, и слова, бессвязные обрывки слов и слезы — все смешалось, слилось в одно. Она снова и снова утирала слезы рукой, а потом, ища избавления, хоть как-то, хоть любой ценой, подошла к стене и ударилась о нее головой и кулаками и, ощутив боль, стала колотиться о стену еще и еще, потому что в ее власти было теперь только одно — искалечить себя, как был искалечен Бен.
Она не поднялась больше наверх, у нее не хватило сил; она легла на пол перед очагом и лежала, всхлипывая, прижавшись лицом к коврику, а дождь все шел и шел всю ночь.
Где-то среди ночи в полусне она пожалела, что крестной Фрай нет в живых, потому что только она одна на всем свете могла бы ей помочь. Крестная Фрай была верующей и как-то раз заговорила с Рут — и без всякого страха — о своей близкой смерти, близкой потому, что ей было без малого девяносто, и она доверчиво готовилась к ней. Всему, во что верила Рут, научила ее либо крестная Фрай, либо Бен, они были схожи в этом — в своем знании многих вещей, существующих за рамками обыденной жизни. Именно крестная научила ее тому, что пасхальные дни особенные — дни самопроверки и, хотя рождество и разукрашено мишурой легенд и детскими фантазиями, пасха — это не фантазии, это страдание, и смерть, и воскрешение, это отчаяние, и надежда, и достоверность.
Пасха была близка, но Рут не знала, принесет ли она ей что-нибудь теперь.
На заре она очнулась от своего полусна-полуомертвения, очнулась, вся дрожа от холода и муки, но и тут не могла заставить себя пошевелиться, и так и лежала все утро с открытыми глазами, уставившись на остывшую золу очага и впервые в жизни до конца познавая то, что зовется отчаянием.
Пришел Джо. Опустился на колено, тронул ее рукой. Она молчала. Он оставил ее, и она слышала, как он занимается своими повседневными делами, и подумала смутно, что надо бы ей встать, потому что он тоже нуждается в помощи, нуждается в любви и, быть может, ее состояние пугает его, даже внушает ему отвращение.
Она снова закрыла глаза, чтобы отгородиться от грубого, промозглого дневного света и от вида холодной золы, а потом зажала пальцами уши, чтобы не слышать бесконечного шума дождя. А в голове стучали все те же слова. Бен умер. Его больше нет. Его нет нигде. Он умер. Он умер. Она протянула вперед руки, сжала кулаки, словно стараясь ухватиться за что-то — за свою прежнюю надежду, за веру, быть может, и ощутила только пустоту.
Она все-таки встала, хотя и не видела в этом смысла, умылась, причесалась и застыла, уставившись на воду, лившуюся из крана; вода всегда казалась ей прекрасной в своей упругой прозрачности: любая вода — море, ручей, озеро, дождь… А теперь и вода омертвела, как все вокруг, и, глядя, как она, загрязненная, стекает с ее рук и волос, Рут испытала отвращение.
На кухне Джо стоял возле плиты, чувствовал излучаемое ею тепло, но оно не согревало: его пробирала дрожь, потому что он боялся за Рут — ведь он так любил ее и чувствовал свою беспомощность, не зная, что сказать, что сделать, не находя пути к ней. И не с кем ему было поделиться. В Фосс-Лейн ее имя не принято было произносить; мать его не проливала больше слез и только бродила из комнаты в комнату, и видно было, какая она старая, а отец ходил на работу и возвращался, ел, пил и молчал.
Что же ему делать?
— Господи, — произнес он, — господи, помоги…
Как? Он сам не знал. «Пусть ей будет снова хорошо. Пусть ей будет хорошо». Но в глубине души он понимал, что ей никогда уже не будет хорошо — без Бена, вне прежней жизни.
Он поглядел на розовый кварц, по-прежнему лежавший на столе, потрогал его и почувствовал — как в тот раз, когда впервые увидел его, — какую-то излучаемую им правду, заключенную в совершенстве его граней. И он не мог поверить в смерть. Он знал, что это не так, всегда знал. Но как рассказать об этом Рут? Как заставить ее поверить? А ведь он думал, что она тоже верит. Вчера, когда в доме воцарилась такая тишина и покой, и этот покой объял и ее, Рут, тоже, и был ощутим и в голосе ее, и в прикосновениях… Да, вчера у него полегчало на душе, потому что он видел — Рут оправилась, она что-то поняла, что-то произошло…
И вот сегодня…
Джо поставил чайник на плиту, вскипятил, заварил чай и, держа чашку в обеих руках, как миску, поднес ее к лицу, чтобы согреться. Он слышал, как затворилась дверь спальни, и не решился пойти туда, к Рут, отнести ей чаю, чувствуя, что ее страх и отчаяние могут передаться ему, заползти и в его душу и разрушить его веру, сломить силы.
И тогда он прибрал на кухне, поставил на стол еду, прикрыв ее тарелкой, написал записку и ушел — побрел под дождем через поля и за гряду холмов, где легче дышалось, где он мог снова обрести себя, где страх и чувство обездоленности понемногу улеглись. Потому что здесь он всегда чувствовал, что Бен рядом, и рана его затягивалась от соприкосновения с братом.
И он взмолился, глядя поверх окутанных туманом полей и черных лесов, о том, чтобы глубоко запрятанный в нем страх оказался ложным. О том, чтобы Рут не наложила на себя руки.
Она ни о чем не просила, ничего не ждала. И потому тот второй день был для нее как дар и она была сама не своя, хотя приняла его с благодарностью, и он всегда потом сиял для нее, словно золотая монета среди серых камешков.
Ее разбудило солнце; оно заливало комнату и сверкало на ее лице и закинутых за голову руках, и, подойдя к окну, она увидела мерцающее маревом синее небо и последние капли дождя, стеклянными бусинками рассыпанные по живой изгороди, а внизу, под кустами, — проглянувшие тут и там подснежники и акониты.
И внезапно ее охватил непреодолимый порыв вырваться отсюда, сбросить с себя бремя всех этих дней и ночей и слез и мыслей о смерти. Она умылась, оделась и почувствовала странное возбуждение, словно озноб пробегавшее по коже.
Джо шел по саду с миской, полной яиц, и, когда она окликнула его, остановился в нерешительности, потому что она почти не общалась с ним в последние дни, и он появлялся и исчезал как тень. И вот теперь она стояла на пороге в свежем синем платье, и лицо у нее было другим, черты смягчились.
Она выглядит счастливой, подумал Джо, счастливой. И ему захотелось плакать от радости, потому что он увидел прежнюю Рут — такую, какой он ее знал, которая не отпугивала его. Она не покончила с собой. Ведь он каждое утро боялся подойти к дому, боялся того, что он может там обнаружить.
— Дюжина яиц, — сказал он. — И еще две курицы вроде как сидят на яйцах.
— Джо… — Нет, она не знала, как объяснить ему то, что она чувствовала, и как поблагодарить его за все: ведь он так преданно приходил сюда и исполнял домашнюю работу и никогда не задавал вопросов, никогда не был навязчив. Она любила его сейчас, как никого на свете.
Он протянул ей яйца.
— Джо, давай пойдем куда-нибудь.
Он нахмурился.
— Я не хочу сидеть здесь. Сегодня не хочу… Я так устала… быть там, наверху… и от этого бесконечного дождя. А когда проснулась и увидела солнце, мне захотелось уйти куда-нибудь.
— В Тефтоне сегодня ярмарка.
— О, нет.
Нет, только не туда. Ведь ей хотелось уйти от воспоминаний, хотелось, чтобы прошлое не воскресало каждый миг перед ее глазами, хотелось забыть его, забыть хотя бы на один день, уйти куда-то, где все другое, новое. Она знала, что этот день может никогда не повториться, что ее боль не иссякла, что это только передышка, чтобы она могла немного вздохнуть, немного прийти в себя.
— Джо, мы пойдем…
Она не договорила. Все, вся округа — поля, леса, долины, вплоть до самой реки, хранили воспоминания, были слишком полны прошлым.
— Мы поедем к морю.
— К морю? — В голосе его прозвучало сомнение.
— На поезде. До Тефтона дойдем пешком. И проведем целый день на заливе, в Хэдвелл-Бей.
— Мы туда ездили на каникулы. Я привез оттуда камешки. Из Хэдвелл-Бей!
Было совсем рано, семь часов. Еще должен быть какой-нибудь утренний поезд.
— Рут…
Они прошли в залитую солнцем кухню. Джо стал выкладывать яйца. Она обернулась к нему.
— Я боялся… Я боялся, что ты никогда не поправишься.
— Ах, Джо… прости меня. Я не подумала о тебе. Ты приходишь сюда каждый день, а я даже не разговариваю с тобой. Я…
— Нет, дело не в этом. — Он покачал головой.
— Приснилось что-нибудь?
— Нет.
— Так что?
— Иногда по ночам в доме так тихо. И они даже не знают, здесь я или меня нет. Они вообще ничего не знают. Тогда я думаю о тебе…
— А ты думаешь о Бене? Тебе трудно без него?
— Я… Это очень странно.
— Что странно?
— Я подымаюсь туда, на вершину гряды, и смотрю… и думаю о нем. Там, наверху, кажется, что все правильно. Я чувствую это. Бен был другой. Он не походил на всех нас.
— Да. Он был такой же, как ты.
— Когда мне было семь лет, я убил кролика. Один знакомый мальчик, который жил в Хеджли, выпросил у отца ружье… а может, просто взял его. Он сказал, что умеет стрелять, а я не умел. Я никак не мог научиться, и это меня злило. Я утверждал, что могу, что я могу все, что может он, все на свете. В общем, я должен был доказать это ему, и он дал мне ружье. Оно было очень тяжелое. Я не знал, что ружья такие тяжелые. У меня даже рука заныла. Но я увидел кролика — совсем невдалеке, и он сидел неподвижно. И я застрелил его, я слышал, как он запищал… И я… Это было единственное по-настоящему злое дело, которое я совершил за свою жизнь. Я до сих пор помню это — как он запищал. И я был тому виной.
Он стоял в нескольких шагах от нее, весь натянутый как струна.
— Ночью я заплакал, — сказал он. — Я все слышал этот писк. И кролик снился мне. Пришел Бен. И я рассказал ему. Больше я никому на свете не рассказывал.
Она не знала, что сказать, но почувствовала еще сильнее, чем прежде, как близки были друг к другу эти братья и что значила смерть Бена для Джо.
На кухне было тепло и пахло чем-то свежим, чистым. Рут поглядела по сторонам и увидела, какой порядок навел здесь Джо, как аккуратно расставил он сковородки и блюда по полкам и как до блеска начистил плиту. Что бы она делала, как бы могла жить без Джо?
Она сказала:
— Так поедем к морю?
— Если ты… Как скажешь, так и будет.
Он вгляделся в ее лицо, прочел на нем волнение и предвкушение удовольствия и прибавил:
— Да, конечно, поедем. — Потом порывисто шагнул к ней, обнял, и она услышала его голос. — К морю! — удивленно и радостно сказал он.
Солнце поднялось выше, раскаленный металлический диск сверкал в прозрачном небе.
Им казалось, что они одни на всем свете. Перед ними изогнутой линией уходил вдаль берег Хэдвелл-Бей, далеко-далеко, до самого горизонта расстилалось море, а здесь, у их ног, был гладкий бледный песок и сверкающие на солнце мокрые скалы, где в таинственных расселинах, словно в сложенных чашечкой ладонях, пряталась вода. Было очень тихо, тепло, и полоска неба на горизонте казалась серебристо-белой.
Джо стоял, смотрел и словно не мог поверить тому, что видел.
Он сказал:
— Все как было. И пахнет так же… Это… — Прижатые к бокам руки его напряглись, потом расслабились.
— Ну, что мы будем делать?
— Что хочешь. Тебе решать.
А для Рут весь этот день протекал как во сне; она как бы одновременно и присутствовала здесь, и наблюдала со стороны, стараясь вместе с тем не упустить ни единого мига, не дать ничему ускользнуть от ее внимания.
Они медленно-медленно приблизились к самой кромке воды, и песок жестко поскрипывал у них под ногами, а отпечатки их ступней бежали за ними, как маленькие ручные зверята. Ветра не было, только соленый запах моря и рыбы и — странно затхлый — морских водорослей, похожих на черные ленты, осыпанные крошечными пузырьками. Джо спустился к воде и принес их целую охапку.
— Возьми их, повесишь у входа; как пощупаешь, всегда будешь знать, какая ожидается погода — дождь или сухо.
После этого он снова оставил ее одну и стал взбираться на розовато-коричневые скалы, с которых, словно скользкие зеленые волосы, свисали дикие растения.
— Морские анемоны! — крикнул он, и она пошла туда, и, когда стала с ним рядом, они, наклонившись, увидели отражение своих лиц в набравшейся между скал морской воде — две бледные луны и горящие черные пятна глаз. И, снова вдохнув в себя запах моря, она подумала: я никогда этого не забуду и никогда больше не приду сюда — все ведь может стать другим, хуже. Она опустила палец в холодную воду и коснулась чашечки анемона, и та сплелась вокруг кончика ее пальца, словно губы младенца вокруг материнского соска.
— Они все чувствуют, — сказал Джо. — Это не просто растения, они как живые существа.
Он был счастлив, освободившись от тревоги и напряжения последних дней. И, глядя на него, Рут подумала, что если ей ничего больше не привелось сделать, то она хотя бы подарила ему этот день.
Они долго-долго брели по берегу моря, которое чуть заметно колыхалось, и солнце изливало свои лучи на них и на высокие скалы, и небо было распластано над головой, как тонкий свежий мазок голубой краски. Джо собирал мелкую гладкую розовую гальку и всевозможные ракушки, и один раз ему попалось морское ухо, и все это он рассовал себе по карманам. И тут у Рут даже не возникло желания, чтобы Бен был с ними. Ей сейчас было довольно того, что здесь Джо и их вместе обволакивает эта тихая солнечная ласка.
Они лежали на песке, и сквозь полуопущенные ресницы Рут видела сияющее слияние моря с небом, и казалось, что время остановилось и они пребудут в этом очарованном мире вечно.
Было уже темно, и сильно похолодало. Они поднимались по дороге, и Рут казалось, что ее тело плывет по воздуху, а в ушах стоял плеск волн; она чувствовала себя промытой соленым воздухом, солнечным светом, лучами солнца, отраженными от воды. Она словно пробудилась к жизни, и каждый нерв в ней трепетал, и каждый звук доносился до нее ясно и чисто, как звон колокольчика: стук их шагов по дороге, треск задетой ветки, шорох проскользнувшего в придорожной канаве зверька. И каждый вздох освежающим током проникал в ее кровь.
Полная луна, пепельно-бледная и целомудренная, как чистый лист бумаги, стояла в небе.
Джо устал и был молчалив, ревниво пряча свет и радость этого дня в себе. У подножья холма они остановились. Джо нужно было свернуть направо, к деревне, Рут — идти прямо и вверх, к выгону. Но, может быть, ей следует пойти с Джо в Фосс-Лейн, может быть, в этом состоянии духа она сумеет сказать им что-то, сломать барьер недоверия и враждебности?
— Они ведь не знают, где ты был. Мне надо бы пойти с тобой, рассказать им.
— Им все равно.
— Но…
— Никто не обратил внимания. Не надо, Рут, не ходи туда.
Как напряженно звучал его голос!
— Я должна поговорить с ними.
— Нет. Я не хочу, чтобы они что-нибудь знали о сегодняшнем дне. Это никого не касается. Я не хочу, чтобы он был испорчен, а если они узнают, то так и будет. Не ходи туда.
Она чувствовала, что он хочет защитить ее от них и что, помимо этого, у него были еще какие-то свои, тайные причины.
— Я приду завтра.
Он отвернулся, потом порывисто снова повернулся к ней и крепко ее обнял. Он сказал:
— Спасибо тебе, спасибо. — И, порывшись в кармане, достал одну из раковин — морское ухо — и протянул ей.
— Джо… Запомни сегодняшний день. Запомни все.
Ей не нужен был его ответ.
Он ушел, а она стояла, держа в руках раковину, прислушиваясь к звуку его шагов, и ей не хотелось возвращаться домой, потому что там этому дню сразу придет конец и все, что она сознательно гнала от себя, будет поджидать ее в пустых комнатах. И внезапно образ Бена, идущего ей навстречу через выгон, возник перед ней, и она громко вскрикнула, потому что его ведь не было, она стояла одна в темноте, а ей хотелось быть с ним, но к нему не было пути, не было пути.
Один путь был.
Поднявшись на вершину холма, она пустилась бежать, словно каждая минута была дорога, словно она могла опоздать и, прибежав, увидеть, что его уже нет. И она корила себя за то, что так долго была вдали от него, и стремилась теперь возместить все растраченные в пренебрежении к нему дни и ночи.
Она постоянно воображала его возле себя, в доме, а порой он уплывал куда-то, в недосягаемость, но теперь ей открылась единственная, неоспоримая истина: они принесли его туда и оставили там. Приходил ли кто-нибудь туда? При мысли о том, что, может, и приходил, в ней все восставало против этого, она хотела, чтобы это место было недоступным для других, как запертый на замок сад, ключом от которого владела она одна. Но оно было открыто для всех, каждый мог прийти и глазеть, как глазели они на него, когда он лежал в гробу.
Она прошла через покойницкую, ступила на траву и зашагала между старыми замшелыми надгробиями. Фасад церкви, сложенной из песчаника, свинцово поблескивал. Но ей не нужен был лунный свет, она безошибочно нашла бы свой путь, если б даже была слепой.
По правую сторону от церкви старые могилы стали сменяться новыми, и в конце их была его могила, последняя, самая свежая, а за ней — только трава.
Рут замерла на месте. Они унесли цветы, все до единого, — остался только голый продолговатый холмик, похожий на кротовину в дерне. Этот холмик мог принадлежать кому угодно, любому пришельцу. И она не могла принять правды — истинного значения того, что она стоит здесь и почему. В это невозможно было поверить. Бен мертв и никогда не будет ни дышать, ни двигаться, ни говорить… Это казалось бессмыслицей.
Она опустилась на колени в траву. И сказала:
— Мы были у моря — Джо и я. В Хэдвелл-Бей. И там был песок, небо и солнце, и мы шли, шли… И ты должен был бы идти с нами. Почему тебя не было там? Почему?
Безмолвие придавило ее к земле. Вязы и тополя казались колоннами, изваянными из камня.
Она подумала: что происходит с ним сейчас, какие перемены, каким он стал теперь? Она ничего не знала о том, как работает время. И, охваченная ужасом и неистовым желанием спасти его, освободить из этой земляной темницы и светлой деревянной коробки, вернуть к жизни, она вцепилась в дерн и стала разрывать его, а он легко поддавался под ее рукой, потому что не был утрамбован и не успел слежаться. Она выронила комья земли и не отряхнула прилипшей к рукам глины.
И увидела перед собой его тело — вытянувшееся, затихшее, лежащее там, в душной тьме, и уже тронутое кое-где у костей распадом, — и волосы, ставшие сухими и ломкими, и кровь, свернувшуюся в жилах. Она принялась твердить себе снова, и снова, и снова то, что знала прежде, будучи в здравом уме: все это, что лежит там, в земле, — ничто, это не Бен, это его старая, поношенная оболочка, его кокон, отслуживший свой век, ставший ненужным; Бена здесь нет.
Так где же он? Где? Ведь тело, которое она любила, и дыхание, не раз мешавшееся с ее дыханием, все, что было доступно ее зрению, ее слуху, ее прикосновениям, — все это здесь, у нее под ногами, но уже другое, ставшее ничем.
Если прежде она боялась подумать о том, что сделало упавшее дерево с телом Бена, то как это было ничтожно! Что это по сравнению с тем, что творит теперь с ним земля, и ее соки, и все живые создания, обитающие в ней. Как они разрушают, крушат его, превращают в ничто.
Какие-то слова, обрывки фраз кружились у нее в мозгу; из них четко выделилась одна, и Рут произнесла ее вслух:
— Время рождаться, время умирать, — и почувствовала правду этих слов. И все же если бы она, встретившись с Беном, знала, что его час пробьет так скоро, она бы тут же убежала от него, никогда не отважилась бы на этот отчаянный риск, именуемый любовью.
Убежала бы?
Она не знала ответа; она вообще ничего больше не знала.
Она преступила ту грань, за которой уже не было слез, и лежала на покрытой дерном могиле, чего-то ожидая, надеясь на что-то… И шли часы, и луна плыла по небу, а утешенье не приходило, спасенье не приходило, она чувствовала только проникающий в тело холод и влажность земли и трав. Она уже перестала винить все и вся — бога, жизнь, Бена, случай, упавшее дерево. Так случилось, так было предуказано, все обрело свое место. И все же она вскричала:
— Прошу тебя, прошу!.. — и сама не знала, о чем она просит.
О, если бы и она могла умереть — сейчас, здесь… Но она не умрет.
Она продолжала лежать, и море, и солнце, и тепло, и умиротворение этого дня казались чем-то далеким-далеким, из какой-то другой жизни.
После этой ночи она неделю за неделей приходила сюда, сидела или лежала возле могилы, и ее посещения не остались незамеченными, и слух о них пошел по деревне и распространился за ее пределами, и по всей округе толковали о ней. Что-то предрекали. Ждали.
6
— К морю? Что ты несешь? Ты рехнулся, сынок? К морю?
Джо стоял в отдалении, в глубине комнаты. В эту ночь они не ложились, ждали его, и в конце концов ему пришлось открыть им свой секрет. Потому что по какой-то непонятной причине мать настойчиво потребовала, чтобы он сказал, где был и что делал, хотя до этой минуты полностью забывала о его существовании.
— Ты должен рассказать мне, что это тебе взбрело на ум.
— Мы ездили к морю. На поезде из Тефтона. Вот и все.
— Допустим, она полоумная, но зачем ей понадобилось тащить с собой тебя?
— Не говори так о Рут.
— Ну вот, конечно, и ты туда же, и ты против меня. Все вы против меня. Больше от вас ничего не дождешься, хотя, видит бог, не знаю, чем я это заслужила. Я старалась, мучилась, тащила на себе этот дом, а разве для того я родилась на свет, как по-твоему? Думаешь, судьба не сулила мне куда больше, когда я была в твоих летах?
И так снова и снова, все одно и то же. Элис сидела как каменная, без всякого выражения на лице.
— Разве вы, хоть кто-нибудь из вас что-то понимает, беспокоится о чем-то? Что вы знаете о моих страданиях? О всех жертвах, которые я приносила? Нет, вы не знаете ничего. Только он один понимал, он был чуткий, и вот его отняли у меня. И что у меня теперь осталось?
Джо вертел в руке маленький камешек — один из тех, что нашел на берегу, — перекатывая его между большим и указательным пальцами.
— И почему это она совсем завладела тобой? Почему ты должен вечно ходить туда и делать все за нее? А для меня ты когда-нибудь что-нибудь сделал? И чем она лучше других? Жизнь идет своим чередом, и неужто никто не может вправить ей мозги? Разве я не могла бы тоже улечься в постель и лежать, не вставая? Она просто не в своем уме, и никто в этом не виноват, кроме нее самой. Она просто хочет использовать тебя. И этому надо положить конец. Нечего тебе ходить туда, торчать там чуть ли не весь день и всю ночь, взаперти с этой сумасшедшей.
— Она не сумасшедшая, не надо так говорить.
— Вот как ты разговариваешь со мной? И это мой родной сын? Ты это от нее перенял. Она гордячка, она сама отдалилась от нас. Ну и пусть, она для нас теперь никто.
— Для вас, но не для меня.
— Ну да, ты держишь ее сторону, она восстановила тебя против меня. Что ты можешь знать, сынок? Ты еще ребенок, ты не можешь знать всей правды о ней. И он не знал. Она отняла у нас его, а теперь хочет отнять тебя.
— Но ей нужен кто-то. Я нужен. Я должен ей помогать.
— Должен? А если я скажу — нет? — Дора Брайс отвернулась, направляясь в кухню. — К морю! Кто дал ей право швыряться деньгами, устраивать себе увеселительные поездки, развлекаться? К морю! И ты скажешь, она не бесчувственная? Сколько времени-то прошло? Четыре недели. Меньше даже. И она уже отправляется к морю. Бесчувственная, как есть бесчувственная.
— Нет, — тихо произнес Джо. У него было тошно на душе, но он не мог позволить обижать Рут, он должен был встать на ее защиту против них всех.
— А что будет дальше? Я тебе скажу. Да это всякий тебе скажет. Она или совсем свихнется и ее увезут в сумасшедший дом, или не сегодня-завтра найдет себе другого — и только ее и видели. Вот так.
Конец этому положила Элис. Не Джо, а Элис, у которой не было больше сил сидеть в этой душной комнате и выслушивать бесконечные жалобы матери на свою горькую судьбу. Она вскочила.
— Хватит уж, — сказала она, — оставь его в покое. Не все ли равно, куда он ходит? Какой от этого вред? Не можем мы, что ли, хоть на время забыть все и разговаривать как люди?
— И ты? И ты туда же? Ты тоже становишься на ее сторону, и ты против меня?
— Да никто не против тебя.
— Я могла бы стать Кем-то, мисс, могла бы жить настоящей жизнью, могла бы…
— Да все мы знаем, кем ты себя воображаешь. Настоящей леди! Мы всю жизнь об этом слышим, и ты думаешь, мы верим в это? Почему мы должны верить? Да и какая разница? Ты все это себе навыдумывала — разве нет? Прячешься от жизни за свои пустые фантазии, грезишь наяву. А что ты такое на самом деле? Пятидесятилетняя женщина, жена рабочего с фермы. И живешь ты здесь. Ну так почему ты не можешь успокоиться, почему не довольствуешься тем, что есть?
Дора Брайс стояла у стены и легонько покачивалась из стороны в сторону, прикрыв глаза рукой.
— А я больше не могу здесь оставаться. Не могу сидеть в этой комнате и слушать, как ты грезишь, строишь какие-то несбыточные планы, и ждать чего-то, на что-то надеяться. Все ждать, ждать — один год, другой, еще невесть сколько, до бесконечности, потому что, скорее всего, это никогда не кончится, и я не собираюсь стать тем, во что ты хочешь меня превратить, делать то, чего ты не сумела сделать, — я буду жить по-своему, найду себе что-то в жизни и буду радоваться, как бы ни обернулось дело. Ты не умеешь быть довольна, а я буду.
Джо хотелось заставить их замолчать, он не мог вынести жестоких слов, летевших от одной к другой с целью ранить, оставить надолго след. Но он ничего не мог поделать с ними. Они даже не заметили, как он выскользнул из комнаты и потом из дома. Поездка к морю была позабыта. Джо прошел деревней, вышел за околицу; комок в горле душил его, ему хотелось плакать от ненависти к Фосс-Лейн и к тому, что они там говорили о Рут, и от того, что не было больше Бена, который знал бы, как заставить их замолчать, и все расставил бы по своим местам.
Он шел своим обычным путем, через поля, потом поднялся на холм и только там дал себе волю, упал в траву и заплакал. Но он плакал не о себе. Он все вытерпит. Ему было жалко их и жалко этого волшебного дня у моря, который теперь, когда они узнали о нем, был непоправимо испорчен. Ему оставались только камешки. И он вынул их из кармана и прижал к щеке. Это было каким-то утешением.
Элис Брайс тоже вышла из дома и после минутного раздумья направилась в противоположную сторону — к Хармерс-Барн, где жил Боб Фолей, кузнец, который постоянно заговаривал с ней и поглядывал на нее, понятно как. Он желал ее. Она испытывала приятное волнение и чувство вины и отчасти страха и вместе с тем сознавала себя хозяйкой своей жизни и высоко несла голову, не заботясь о том, кто ее увидит и что скажет.
И потому на долю Артура Брайса, после того как он выпил свою кружку пива, выпали горькие упреки, и вновь хлынувшие слезы, и обвинения в том, что он — причина всех бед в жизни его жены. Он сидел, усталый, чувствуя старую боль в искалеченном плече и руке, и молчал. Какой смысл возражать? Но его мучило, что он не знает, как сделать жену счастливее, как изменить ее жизнь или заставить ее примириться с судьбой, потому что, невзирая ни на что, он любил ее.
Хотя кладбище невольно притягивало к себе Рут и она снова и снова ходила туда, было еще и другое, совсем, совсем другое место — Хелм-Боттом, — и там она находила утешение; все мысли и чувства, сжигавшие ее изнутри, когда она сидела у могилы, здесь, в лесу, утихали, и она снова становилась сама собой, ей дышалось легче, к ней слетались воспоминания, и они были светлыми.
День за днем держалась хорошая, ясная погода, и снова стало чувствоваться приближение весны. Была суббота, после полудня. Рут прошла полем и вступила в березовую рощу, пронизанную солнечными лучами, высвечивающими тут и там желтовато-коричневые листья, покрывая их позолотой и порождая мерцающие тени. Она прошла среди кустов до конца склона и услышала какие-то звуки. Остановилась. С другой стороны просеки доносилось пение, необычное пение — звучали высокие детские голоса. Сначала она не могла различить слов, и ей не было видно тех, кто пел, но вскоре они выступили из-за деревьев — небольшая, медленно движущаяся процессия. Рут отошла в сторону, встала за ствол дуба и замерла в ожидании.
Их было пятеро, пять девочек, и она знала каждую из них, все они пришли из деревни. На них были длинные одеяния — поношенные платья, старые юбки их матерей или старших сестер, на одних — шелковые, на других — бумажные, а на головах — белые платки, повязанные наподобие монашеских чепцов. Идущая впереди девочка несла в вытянутых вперед руках какой-то предмет, издали напоминавший небольшую белую коробку.
Все это походило на сновидение, на процессию призраков и в то же время пробудило в Рут воспоминание о веренице плакальщиц, идущих в церкви за гробом. Только те были в черном с головы до пят, а эти девочки — все в белом. Они пели, снова и снова повторяя одни и те же слова, и голоса их не сливались, каждый голос звучал сам по себе:
Они приближались, не прерывая пения. Потом остановились, рядом с упавшим вязом, и тогда голоса их мало-помалу смолкли. Одна из девочек, Дженни Колт, та, что несла коробку, наклонилась, положила свою ношу на кучу прелых листьев, а другая девочка прошла вперед и принялась рыть яму садовой лопаткой. Остальные стояли, наблюдая, неподвижные как статуи, в своих длинных ветхих мешковатых одеяниях, и юные их лица были старчески строги и торжественны.
Яма была готова.
— Теперь вы пойте. Я опущу его в могилу и скажу какие надо слова, а вы пойте.
Дженни опустилась на колени, подняла с земли коробку, очень осторожно положила ее в яму и начала засыпать землей и прелыми листьями, произнося при этом какие-то слова; пение возобновилось, на мгновение заглушив ее голос, а потом Рут снова его услышала:
— Пеплу — пепел, праху — прах, пеплу — пепел, праху — прах, пеплу пепел, праху — прах, пеплу — пепел, праху — прах…
Только это.
Дженни воткнула в землю крест, связанный из двух веток, поднялась с колен и стояла благоговейно, как священнослужитель, склонив голову; а пение все лилось. Потом все девочки повернулись и пошли прочь, тем же неторопливым шагом, и пение их плыло среди деревьев, пока не замерло далеким отголоском. И тогда остались только тишина и свежая могилка какой-то птички или какого-то маленького зверька.
Рут подошла к упавшему вязу и опустилась на него; солнце проникло и сюда, и к ней вдруг пришло ощущение счастья и — более того — уверенность, что она сможет все пережить, что настанет день, и она выберется из длинного темного туннеля и там, по ту сторону его, станет другой, станет самой собой и даже больше, чем прежде, — обновленной, более цельной. Как это произойдет, и когда, и что будет этому предшествовать, она не знала, а задав себе такой вопрос, не нашла бы на него ответа. Но если ей суждено умереть, прежде чем она возродится к новой жизни, она не будет одинока, не будет лишена любви и поддержки, и, что бы ни произошло, она чувствовала, что будет так.
Дети сумели выполнить ритуал похорон, и это им помогло, облегчило душу. Рут была рада, что видела их, слышала торжественное нестройное пение; слова и мелодия еще долгие дни звучали в ее ушах, а по ночам белые движущиеся фигурки вплетались в ее сны.
Теперь она реже ходила на кладбище. Что-то еще отошло в прошлое. Теперь она ходила в Хелм-Боттом и сидела на упавшем дереве, вспоминая. Ведь только собирая воедино обрывки воспоминаний, она могла придать им завершенный вид, научиться познавать их смысл.
Раньше лишь в миг озарений возникал перед ней образ прошлого, но не успевала она охватить его взглядом, как озаривший ее свет угасал.
7
Каждый день после обеда крестная Фрай обычно два часа спала на низенькой кушетке в гостиной, и тогда Рут уходила одна побродить в этих новых для нее местах — они нравились ей, они так не походили на то, что она оставила дома. Там были плоские поля и часто — весной или зимой, под водой или подо льдом — совсем бесцветные. Там росло мало деревьев — только жидкие колючие изгороди, а небо не просто стояло над головой, а, казалось, нависало со всех сторон, словно огромный, унылый свод.
Здесь же все имело форму и множество контрастов: откосы, овраги, высокая узкая гряда холмов, таинственные перелески. И изгороди тут — на крутых травянистых насыпях — были выше, и повсюду — в просветах между изгородями, в отворенной калитке — виднелись пастбища или густые хлеба, простиравшиеся до березовых рощ, что на дальних склонах, а то и еще дальше, до лиловато-дымчатых холмов.
Был июнь. Теплынь. Но листва на деревьях все еще оставалась свежей, сочно-зеленой, а сено — полно клевера. Ломонос и белые колокольчики вьюнка одели все живые изгороди и свисали с них, словно вывешенное для просушки ветхое белье. Луга расцвели глазастыми маргаритками и полевыми ноготками. Каждый день Рут собирала полную охапку разных цветов — белых, лиловато-розовых и маслянисто-желтых — и приносила их домой, к крестной, и никак не могла примириться с тем, что полевые цветы в доме, не на воле, так быстро вянут; она любовно расставляла их по кувшинам и кружкам с водой, а наутро видела их поникшими, увядшими, утратившими жизненные силы. И все же она продолжала их срывать, взбираясь по склонам за белым костенцом и прячущимися от глаз красавицами анютиными глазками, цепляясь юбкой за колючки изгородей, а иной раз съезжая в какую-нибудь сухую канаву с высокой травой.
Она бродила и бродила под лиловато-голубым, как цветы вероники, небом, и все было редкостным для нее, все поражало глаз; никогда еще не чувствовала она себя такой счастливой, и под этим таилось что-то еще, ожидание чего-то. Ей было девятнадцать лет, она была свободна и то и дело, то и дело, словно боясь сглазить что-то, вспоминала, что отец ее женат теперь на Элин — женат после долгих лет неприкаянности и одиночества, когда он цеплялся за Рут, порабощая ее, подавляя и всегда, неизменно, называя это любовью. А это по-своему и была любовь, только лишенная добра. И Рут с недоумением спрашивала себя: что бы она стала делать, если бы отец не женился на Элин, как бы она нашла свой путь к свободе? Верно, у нее не хватило бы на это ни мужества, ни предприимчивости.
Но теперь все было хорошо, все хорошо. И она шла полями и по берегу реки, лежала в невысокой сухой траве на вершине кряжа и слушала жаворонков, описывающих спирали у нее над головой, и чувствовала себя наконец самой собой, свободной, полной жизни и надежд.
Если послеполуденное солнце начинало очень уж припекать, она уходила в лес и казалась себе каким-то морским животным, укрывшимся в водянисто-зеленоватой глуби.
И в ту пятницу, когда Рут увидела Бена на вырубке в самой чаще Дитчерс-Копс, она тотчас узнала его — это был тот парень, который наблюдал за ней в воскресенье, когда она выходила из церкви. Его лицо почему-то врезалось ей в память.
Он сидел на земле, рядом лежала раскрытая сумка с завтраком, и Рут приостановилась, словно чего-то испугавшись, но, уж верно, не его. Заслышав ее шаги, он обернулся.
Вот эта минута запомнилась ей особенно живо. Все, что было потом, в других местах, даже в минуты самой большой близости, не оставило в ее памяти его лица; она просыпалась ночами в страхе, тщетно стараясь вспомнить его черты, но они были расплывчаты, знакомы и вместе с тем уже позабыты.
Но эта минута запечатлелась навсегда.
То, что произошло, почему-то не удивило ее. Ей было девятнадцать лет, мужчин она не знала, все ее знакомства ограничивались родственниками и друзьями ее отца — от всех прочих он отгораживал ее, видя в них угрозу своему благополучию.
Сейчас она впервые обрела свободу, впервые в жизни стала сама себе хозяйкой. И, встретив Бена, полюбила его. Она была благодарна судьбе за то, что это был Бен — ведь она была вся распахнута навстречу любви, и на месте Бена мог оказаться кто-то другой и сделать ее несчастной, и она не сумела бы защитить себя.
Поразило ее другое — поразила столь же внезапно вспыхнувшая ответная любовь Бена, и это никогда не переставало ее поражать. Ведь Бен был старше ее, ему уже исполнилось двадцать семь лет, он твердо стоял на ногах и, конечно, знал других женщин, а она была не слишком-то высокого мнения о себе. Отец ее однажды сказал: «Да, красавицы из тебя никогда не получится», и она поверила в это. А когда она спросила об этом Бена, он ответил, что до этой поры он еще не встречал девушки, которую ему бы так хотелось узнать до конца.
— Ты, значит, ждал?
— Да. Всегда лучше подождать.
Их первый разговор запомнился ей от слова до слова — ведь она часами вспоминала его в ту ночь, лежа в постели в доме крестной Фрай, и потом все последующие дни он не выходил у нее из ума, словно стихи, заученные наизусть в детстве: он мгновенно воскресал в ее памяти, и в ушах у нее звучали их голоса — ее и Бена, и она снова вдыхала запах леса, окружавшего их со всех сторон.
— Вы — крестница мисс Фрай. — И он улыбнулся в ответ на ее испуганно-изумленный взгляд. — Вы что, не знаете, как тут у нас? Здесь каждому известно все. И каждый любит поболтать.
— Вот как. — Надо было бы сказать: я с вами не знакома, но она не смогла.
— Вы теперь будете жить здесь?
— Недолго… Сама еще не знаю. Какое-то время. Может, до осени. Не знаю.
— Мисс Фрай — хороший, надежный человек.
В других устах эти слова могли бы прозвучать странно, но у Бена они прозвучали естественно, и Рут сразу, с самого начала приняла их как должное. К тому же он сказал правду: крестная была именно такая «хороший, надежный человек».
Бен всегда говорил то, что думал или чувствовал, и ждал, что это будет принято так, как надо; в нем не было ничего двуличного, а у Рут не было никакого опыта по части того, как мужчины иной раз ведут себя с женщинами: она не имела ни малейшего понятия о различных уловках, о лести и притворствах и потому приняла на веру, когда Бен сказал: «Я надеюсь, что вы останетесь здесь». Впрочем, впоследствии прямота Бена не раз настораживала ее, заставляла замыкаться в себе и задумываться. Других же эта его особенность давно перестала настораживать — все уже привыкли выслушивать от Бена то, чего им ни от кого не пришлось бы услышать.
Ей вдруг сразу стало неожиданно легко разговаривать с ним, все получилось совершенно просто, и она рассказала ему о своем отце и об Элин, о своей жизни дома, и о том, как ей хорошо здесь, как она проводит свои дни, где бывает. А он сидел очень тихо, не отвлекаясь ни на что, и слушал. Вспоминая это, она думала о том, как тихо он сидел тогда в ту, первую их встречу и как столь же тихо вел себя в тот вечер, накануне своей смерти: обычная неуемность покинула его, он не порывался вскочить и приняться за какую-нибудь работу, занять чем-нибудь руки. И это было как бы началом и завершением чего-то, словно замкнулся какой-то круг, совсем крошечный круг, но Рут казалось, что он замкнул внутри себя всю ее жизнь.
Бен встал тогда — ему надо было идти работать, — и она ушла, поднялась по березовому склону, вспоминая, что он сказал, вспоминая его лицо, и, только выйдя на залитую солнцем дорогу, остановилась и подумала, что он даже не спросил, как ее зовут, в то время как она знала его имя. И ей захотелось вернуться назад и назвать ему свое.
Дни становились все длиннее, приближая середину лета, сливаясь в прекрасную золотистую нить, и крестная Фрай, наблюдая за Рут, видела происходящую в ней перемену, но не спрашивала ни о чем. Пока однажды, в воскресенье, Бен не пришел к ним домой — к тому времени он уже знал ее имя — и не предложил отправиться с ним на пикник в Кэнтлоу-Хилл. Тогда все стало ясно само собой, и Рут даже не удивилась его приходу, только почувствовала еще большую уверенность в себе и в том, Что все в мире хорошо.
Кэнтлоу-Хилл. Это было в шести милях от ее дома, но она любила ходить пешком.
— Вон, — сказал Бен, указывая на маленькую каменную церквушку на вершине холма, окруженную каштановыми деревьями, отбрасывавшими длинные тени. По густо заросшему дерном склону они поднялись на холм, вспугнув овец, которые, завидя их, с блеянием разбежались, окликая одна другую, порождая доносившееся со всех сторон эхо. В воздухе стояло жаркое марево и сухой запах убранного сена.
После этого Рут виделась с Беном каждый день три недели кряду, но именно этот первый день в Кэнтлоу-Хилл постоянно воскресал в ее памяти, снова и снова.
Она тогда то и дело поглядывала на Бена, словно каждый раз боясь, что он исчезнет. А потом, отведя взгляд, смотрела вдаль с холма на поля и леса, и гладкую, тускло-желтую ленту дороги, и деревню Кэнтлоу, казавшуюся нежно-розовой в лучах солнца, и все вокруг было каким-то необычным, все словно бы становилось частицей ее счастья. И она была переполнена любовью ко всему, что открывалось ее глазам, и не только просто так, а еще потому, что все это существовало в одном мире с Беном.
Он повел ее внутрь церкви, и там было прохладно, как в погребе, а свет был какой-то странный, дымчатый. Он указал ей на деревянную резьбу изображения птиц и животных, — украшавшую верх каменных колонн, а потом на стены алтаря и на иконы божьей матери с младенцем, чуть потрескавшиеся, в голубых и розовых тонах. Кафедра проповедника была из светлого дерева, цветных витражей в окнах не было, как не было ни вышитых драпировок, ни подушечек для коленопреклонения, и ничто не мешало чистоте линий арок, и колонн, и купола. А весь внешний мир, казалось, был вставлен в распахнутые двери паперти, как в раму, — трепещуще-зеленый, залитый ослепительным солнцем, с переливчатой полоской синего неба по верхнему краю. Откуда-то издалека доносилось блеяние овец, а с церковного двора — щебет дроздов и воркование диких голубей.
Сидя на прохладной траве среди надгробий, они съели то, что взяли с собой на пикник, — яйца, и яблоки, и сыр с хлебом, и Рут, закрыв глаза, помолилась о том, чтобы все это могло продлиться вечно.
Теплый вечерний воздух был напоен ароматами дня, небо словно бы не хотело темнеть, лишь теряло свои краски, становясь все бледнее и бледнее, от деревьев и изгородей ложились иссиня-черные, как смородина, тени, и каждый звук жил словно бы сам по себе, словно частица воздуха внутри мыльного пузыря.
Они спустились лесом к ручью и набрали целые охапки водяного кресса, и дикий тимьян хрустел у них под ногами. Ручей был неглубок, вода прозрачна как стекло, и на дне серебрилась галька. Рут легла на землю, опустила кисти рук в воду, и струящаяся между пальцами вода придала им странный фосфоресцирующий блеск. Рут прикоснулась пальцами к холодным тонким стеблям водорослей.
Свет становился мшисто-серым, теплый легкий ветерок прошелестел в верхушках деревьев, и звук этот был похож на дальний-дальний шум морского прибоя.
— Вот и ты, — сказала крестная Фрай, когда Рут вошла в комнату, — вот и ты, — и, притянув ее за руку, поближе к своему креслу, понимающими глазами заглянула ей в лицо.
8
Рут сначала увидела этого человека в окно. Она поднялась с полчаса назад или немного раньше, умылась, оделась и стояла, ничего не делая, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, глядя во двор, вся во власти привидевшегося ей ночью тяжелого сна.
Дождь перестал, но небо над поникшими ветвями деревьев было цвета сырого теста. Ей так не хотелось просыпаться — она не знала, что делать с еще одним днем, как протащить себя через новые восемь-десять часов, борясь с неотвязными воспоминаниями, приходя в отчаяние или бессильно плача — до дурноты, до тошноты. Она взяла в привычку ложиться спать пораньше, в семь, восемь часов, ища забвения, которое неизменно приходило к ней.
Человек этот был стар, грязен; он толкал перед собой ручную тележку с одним покривившимся колесом. Он пересек дорогу, посматривая вниз, но явно направляясь к ее дому, и сначала она подумала было, что кто-то опять хочет поглядеть на нее, что-то выведать о ней и притащился сюда под предлогом спросить, не нужно ли ей чего. Она в испуге отпрянула от окна.
Но человек этот был не из деревни, она видела его впервые. Когда он подошел ближе, она заметила, что тележка у него наполовину пуста и полуприкрыта куском рваного брезента или мешковины, а что в ней лежит, не было видно. Значит, он, верно, из бродячих торговцев, продающих горшки, сковородки, веники. Рут ничего не было нужно, и она хотела отворить окно и крикнуть ему, чтобы он шел своей дорогой. Но не смогла — даже это оказалось ей не под силу. А он подошел ближе, оставил тележку у ворот и зашагал по тропинке к дому, обогнул его и направился к заднему крыльцу. Ладно, он уйдет, как уходили все прочие, надо только выждать.
Но после того, как он раза два-три постучал в дверь, она все-таки пошла отворить; ее внезапно охватило желание хоть на миг увидеть живое лицо, соприкоснуться с внешним миром. Джо в этот день еще не приходил.
Человек, как оказалось, был не очень стар, только очень грязен; тощее лицо, худые, жилистые руки и ноги. Рут подумала: он меня не знает, ему ничего не известно про меня, ничего не известно и про Бена. Но он должен знать, каждый должен знать, как может быть, чтобы кто-нибудь на свете не знал про нас.
Он заговорил, как только она отворила дверь, — поток слов, повторявшихся десятки раз изо дня в день, речитативом забарабанил ей в уши:
— Одежку старую, башмаки, горшки, сковородки, тарелки, вазы, часы ручные, часы стенные, испорченные и на ходу, старые монеты, медали, ножи, ножницы, безделушки разные, каминные щипцы, совки для угля, одеяла, медные…
— Всю эту кучу?
— Любую вещь…
— Как? Все это ты привез продавать? И все на этой своей тележке?
Он стащил с головы шапку и тут же напялил ее снова, одним движением, но она все же успела рассмотреть, что волосы у него на голове растут только кое-где — кустиками, пучками, — между большими голыми проплешинами, словно на коже животного, болеющего паршой.
— Покупаем, барышня, все покупаем — одежку старую, башмаки, горшки, сковородки…
— Нет, — решительно сказала она, потому что, конечно же, у нее нечего было продавать, да если бы и было что, как это она станет вести дела с этим бродячим торговцем?
Он не умолк, пока не дошел до конца своего речитатива, словно будильник, поставленный на определенный час и должный отзвенеть свое.
Рут смотрела мимо него в сад, на вязкую после долгих дождливых дней землю, на красную, глинистую, скользкую тропинку. Осел Валаам стоял у изгороди, голова его уныло свешивалась вниз, словно держась на сломанной шее, и он казался таким же полумертвым, как она сама, стоявшая у окна.
— У меня ничего нет.
— Я дам хорошие деньги за ваши старые вещи.
— Нет у меня ничего.
Он повернул назад, решив не терять времени даром с этой молодой женщиной, которая, как видно, лишь недавно вышла замуж, только начала обзаводиться домом, и у нее мало еще барахла. Это у стариков всегда найдется что продать — у стариков, ну да еще у бедняков.
И тут ее вдруг осенило, и она поняла, что ей надо сделать, чего ей хочется, потому что, быть может, это будет для нее спасением, быть может, тогда она сумеет позабыть, сумеет кое-как начать жизнь сначала. Она поняла.
— Постойте!
Он остановился, обернулся к ней.
— Не могли бы вы… Не могли бы вы прийти сюда еще раз… Попозже.
— После обеда?
— Да-да, зайдите днем. У меня тогда будет кое-что… много вещей. Я хочу их продать…
Он ничего не ответил, и она снова окликнула его, когда он был уже у калитки.
— Вы придете? Пожалуйста, пожалуйста, придите…
Он приподнял шапку, кивнул и взялся за свою тележку. Снова заморосил мелкий дождь.
Эта мысль овладела ею как наваждение, она вся была во власти безудержного желания сделать это во что бы то ни стало, а времени оставалось так мало. Ах, но когда с этим будет покончено, покончено раз и навсегда, когда этот человек вернется и увезет все, вот тогда, тогда…
Но теперь надо все продумать. Сейчас же. Надо начать с верхних комнат.
Сперва она бросилась выдвигать подряд все ящики, опустошая их наполовину, выбрасывая вещи на пол или на кровать, опустошая полки тоже. Потом поняла, что нужно все делать в каком-то порядке, иначе ей никогда с этим не справиться, и пошла в сарай, отыскала там старые мешки из-под зерна — влажные, пахнущие мышами, но еще довольно крепкие, годные в дело. В эти мешки она принялась запихивать одежду — куртки, рубашки, башмаки, брюки, джемпера — одну вещь за другой, кое-как, а когда с одеждой было покончено, спустилась вниз, и там оказалось еще так много вещей, что она об этом как-то даже и не подумала. Тут были инструменты, книги, трубки, ключи — полно всяких вещей в ящиках стола, — и она, не думая, не разглядывая их, едва взяв в руки, стала тотчас запихивать в мешок. Оставалось всего несколько вещей: розовый кварц, лупа, кожаный пояс с серебряной пряжкой и карманные часы Бена — все это она решила отдать Джо. И был еще перстень с печаткой; Бен никогда его не носил — это был перстень его деда, — но, случалось, доставал и рассматривал. Эту, единственную, вещь Рут решила оставить себе. И больше ничего, ничего.
Спальня выглядела теперь совсем иначе, она уже явно принадлежала только одному лицу. Если не считать кровати. И когда она увидела это, ей захотелось убрать и кровать. Быть может, у человека с тележкой есть приятель, который заберет кровать, или, может, удастся сбыть ее кому-нибудь еще. Это была старая латунная кровать, двуспальная, на высоких ножках и, как почти вся мебель в доме, принадлежала крестной Фрай. Но в маленькой комнате стояла еще одна, небольшая кровать, и Рут захотелось перенести ее сюда, и, если бы у нее хватило на это сил, она тотчас поменяла бы кровати местами — настолько неодолимым было ее желание изменить все, чтобы ничего не осталось здесь от Бена, от их прежней жизни — никаких напоминаний. Она с удовольствием предвкушала, как будет спать на очень узкой кровати, основательно подоткнувши со всех сторон простыню, и если ей захочется по привычке повернуться ночью на другой бок, то ни на матраце, ни на подушке не хватит для этого места.
Дверца большого гардероба стояла нараспашку. Она заглянула внутрь, протянула руку и нащупала только пустоту и гладкую круглую перекладину, на которой раньше висела одежда Бена.
Мешки были тяжелые; она поволокла их вниз по лестнице, и они со стуком прыгали по ступенькам у нее за спиной; она подтащила их на кухне к самой двери и стала ждать, когда придет время и появится человек с тележкой; она не могла думать ни о чем, не могла ничем заняться, чтобы приблизить час, когда все будет кончено.
Ее нисколько не беспокоила мысль о том, что будут говорить об этом в семье Бена, в деревне, не беспокоило ее даже то, что сказал бы сам Бен. Все ее чувства были сосредоточены сейчас лишь на самой себе, а эти вещи они ведь принадлежали ей теперь, и она могла распорядиться ими как угодно. А на что они ей? Значит, оставалось только сделать так, как она решила, или же раздать все эти вещи в деревне и смотреть потом, как то, что принадлежало Бену, что укрывало его тело, носит теперь кто-то другой. А это было бы для нее непереносимо.
Утро длилось долго; моросящий дождь сгустился в туман, который заполз в сад и лег на выгоне, заключив в свои объятия дом, и сквозь эту завесу уже ничего не было видно и не доносилось ни звука, и Рут казалось, что все, совершавшееся там, за этой завесой, не имело больше никакого к ней отношения; она отгородила себя от всех людей, от жизни, от всего, а именно это и было ей нужно. А возможно, и им тоже. Они не хотели ее видеть, потому что были настроены к ней враждебно или чувствовали себя с ней неловко — слишком уж о многом напоминала она им и делала смерть слишком ощутимой. Они начинали думать и тут же пугались своих мыслей.
Было уже пять часов; она подумала с испугом, что человек этот не вернется, и сердце тяжко заколотилось у нее в груди. Она то ходила из угла в угол по комнате, то стояла у окна — сначала в передней комнате, потом на кухне — и молила бога, чтобы торговец пришел; ведь как же иначе будет она жить с этими мешками, сваленными у двери, словно трупы, ожидающие погребения. Ей страшно было подумать о том, чтобы открыть мешки, вынуть оттуда вещи и положить на место. Нет, она и помыслить не могла о том, чтобы снова прикоснуться к ним. Ей припомнились дети, которых она видела в лесу. Ну что ж, она поступит так же, как они: как-нибудь дотащит эти мешки до луга или до рощи и зароет их там либо сложит из них костер в саду.
Но он пришел. Когда стало темнеть и туман сгустился еще больше, она услышала громыханье разболтанного колеса на дороге. Тележка была теперь пуста.
Он наклонился над одним из мешков, потянул за веревку, которой она кое-как завязала мешок, и принялся выкладывать вещи на пол кухни.
— Нет!
Она в ужасе схватила его за руку — она не в состоянии была увидеть их еще раз.
— Берите все. Я хочу, чтобы вы увезли все.
— Но я же должен поглядеть, что там, так ведь? Что годится, а что нет.
— Нет… Дело в том… Я не хочу, чтобы вы открывали мешки.
Он медленно выпрямился, поглядел на нее.
— Там одежда… мужская одежда… всякая. И инструменты, и… Все в хорошем состоянии.
— Это вы говорите.
— Мне все равно, сколько вы мне дадите за них — сколько дадите, столько и ладно… Пожалуйста, увезите их все, пожалуйста.
Вы же и так все узнаете, думала она; они все вам расскажут, слух пойдет по всей деревне, как только вы обмолвитесь о том, где вы были и кто дал вам эти вещи; они тут же расскажут вам все, что вы захотите узнать.
Больше он ничего не сказал. Взвалил мешки на тележку, покрыл их брезентом, сунул ей какие-то деньги… Рут даже не посмотрела ни на них, ни на него, закрыла за ним дверь, ушла и забилась в угол, чтобы не видеть нагруженной тележки, хотя стук колеса и шаги человека еще долго долетали до нее из тумана, пока не замерли вдали.
Она вся дрожала от усталости и одновременно от чувства облегчения, но вместе с тем ее мучил стыд; ее пугало то, что она совершила, и она сердилась на себя и была потрясена тем, как яростно хотелось ей освободиться от всех этих вещей, как неистово она действовала.
В комнате было темно. Наконец она разжала руку, в которой держала деньги, и посмотрела на них. Несколько монет. Она не стала их пересчитывать. Они казались ей грязными, словно она держала в руке тридцать сребреников, плату за страшное предательство. И совершенно так же, как раньше, хотелось ей очистить дом от всего, принадлежавшего Бену, так же исступленно стремилась она теперь только к одному — освободиться от этих нечистых денег.
Она выбежала из дома, в промозглом тумане пересекла сад, перемахнула через загородку в поле и все бежала, бежала, спотыкаясь, путаясь в траве, шлепая по лужам, по слякоти; ноги ее промокли до щиколоток, она задыхалась, в груди жгло. Она продиралась сквозь кусты подлеска, сквозь папоротники… Черные, корявые корни и сучья деревьев рвали ей одежду. Она проникла в рощу, где земля была совсем болотистой, упала, расцарапав обо что-то руку, и снова поднялась на ноги — вся в крови, в налипших мокрых, скользких листьях. Она ничего не видела и ощупью взбиралась по склону на вершину холма, откуда роща круто сбегала вниз, сливаясь с березовым лесом. И отсюда, сверху, она бросила монеты в черную ямину у ее ног и тут же отвернулась, не дожидаясь, пока они со звоном упадут куда-то, и припустилась — сквозь кусты, и слякоть, и мокрую траву луга — обратно к дому, чтобы там почувствовать себя очистившейся, отбросившей от себя все, — она даже не пересчитала монеты, просто искупила свою вину.
Но искупления не пришло. Она поняла это, как только отворила дверь в дом, из которого так яростно изгнала все вещи, принадлежавшие Бену. Она остановилась и поглядела на себя — на грязную, порванную одежду, на облепленные глиной башмаки, на размазанную на руках кровь.
И, упав на колени, взмолилась о прощении.
9
Пасмурные дни тянулись бесконечно, с неизбывными дождями и туманом, и великому посту, казалось, не будет конца.
Но в то утро, на другой день после прихода человека с тележкой, Рут, проснувшись очень рано, увидела встающее солнце и залитую его лучами комнату. И когда она подошла к окну, весь мир предстал ее глазам зеленый и золотой. Ее глазам предстала весна. Был конец апреля, страстная суббота, и она поняла, что ей дано прощение.
Пустые шкафы и полки уже ничего не говорили ей; она закрыла их, оделась и пошла по дому, отворяя одно за другим все окна, хотя врывавшийся в них воздух был еще очень свеж. Но ей этого и хотелось — свежего воздуха и света, — чтобы все вокруг было светло.
В кладовке она нашла маленькую булочку, завернутую в белую салфетку, как видно оставленную для нее Джо; булочка была уже довольно черствой, но Рут отрезала от нее ломтик за ломтиком, намазывала маслом и ела, а потом пошла выпустить кур и собрать яйца.
И даже яйца выглядели как-то необычно, казались бледными, тусклыми, тяжелыми, как камни; она разбила два яйца, взбила с маслом, и они разлились по сковородке блестящей, золотисто-желтой аппетитной массой. У Рут возникло такое чувство, словно она никогда прежде ничего не ела. Еда была как открытие, как дар, да и все вообще было как дар, и она поняла главное: надо принять этот дар и быть довольной — не только ради себя, но и ради Бена. Именно этого он ждал от нее, этого хотел. А надолго ли ей такой дар?
В восемь часов появился Джо. И когда он шел навстречу ей сквозь солнечную дымку, она увидела, что и он стал другим: его бледная кожа и волосы были как у новорожденного младенца, а движения легки и исполнены грации, чего она никогда прежде не замечала. Он остановился, взглянул на ее лицо, улыбнулся, и его тревогу как рукой сняло.
Он сказал:
— Завтра…
— Завтра пасха. Да. А ведь я забыла, Джо… О, как я могла забыть!
Пасха — это же так важно. Промелькнуло воспоминание о прошлом годе, когда пасха была более ранней — в марте: тогда все еще стояла настоящая зима.
— Нам надо пойти, — сказал Джо. — Или я пойду один, если ты не хочешь. Я понимаю, что тебе, может, не хочется. Но кому-то надо пойти.
Он поглядел вокруг, потом на небо над рощей.
— Денек — лучше не бывает. Нечасто в этот день выпадает такая погода.
Он заговорил о том, что надо набрать цветов — в лесу и вдоль изгородей — и мху у берега ручья. Вечером в страстную субботу все приходят с цветами на кладбище и трудятся так целыми часами дотемна, а то и позже — с фонарями, — обкладывают могилы дерном и сажают цветы, создают красивые цветочные узоры, чтобы наутро в день воскрешения все усопшие были украшены свежими цветами.
— Если хочешь, я могу пойти один и сделаю все сам.
— О нет! Нет.
Ведь ей впервые предоставлялась возможность сделать что-то осязаемое для Бена, и вместе с тем хорошо будет прогуляться с Джо по лесам и лугам, наполняя корзины влажным зеленым мхом и весенними цветами.
— Нет, мы должны пойти вместе.
Джо нахмурился и отвел глаза.
— А как остальные? — спросила Рут.
Он пожал плечами.
— Ну… Может, Элис придет?
Но он отрицательно покачал головой.
Все в этот день казалось зеленым и золотым, и даже небо словно бы вобрало в себя отблески золотисто-белого солнца и запрокинутых к небу желтых цветочных чашечек на полях, и на лугах, и на лесных опушках.
Приостановившись на миг на вершине склона и глядя вниз на поля, Рут и Джо сначала увидели только бледно-зеленую дымку, наброшенную, словно ажурная вуаль, на верхушки деревьев с набухшими, начинавшими выпускать первый листок почками. Рут казалось, что она никогда еще не видела такого множества оттенков зеленого: изумрудную зелень лиственниц, окаймлявших березовый лес, и желтовато-зеленые листочки молодых тополей, и пепельно-зеленые — ракит, и соломенно-оливковую поросль молодой пшеницы. В тени трава была темно-зеленой, как мох, а на пригорках, в лучах солнца, казалась почти бесцветной; когда же они вступили в лес, там царил зеленый полумрак, как на дне пруда, а листья колокольчиков у их ног отливали зеленым лаком.
Они спустились вниз через березовую рощу прямо к ручью и прошли мимо того места, где Рут впервые повстречалась с Беном, и она узнала это место, но не остановилась, это не взволновало ее, она испытывала только чувство довольства.
Это был тот самый ручей (сегодня он бежал очень быстро), в который смотрели они с Беном на свои отражения — изменчивые, мерцающие, когда по воде пробегала рябь. Джо принялся снимать пласты бледного торфяного мха и укладывать их на дно плоских корзин. Густые, тугие завитки мха походили на курчавые волосы ребенка и пахли влажно и сладко. Рут и Джо выкапывали мох поглубже из земли, чтобы он не завял за день и украсил могилу. Они работали спокойно, согласно, двигаясь вдоль берега ручья, стараясь не поскользнуться. Но один раз Рут все-таки споткнулась, соскользнула ногой в воду и сразу почувствовала колючий холод. Но это ей было нипочем, ничто не могло испортить такого дня. Местами лес густел, становясь сумрачным, но листья берез были все так же светлы, готовясь полностью развернуться к первой неделе мая, и солнце проникало почти повсюду, золотило руки и лица, а плоские камни на дне ручья казались полупрозрачными овалами или вспыхивали каскадами света. Теперь оставалось только набрать цветов.
— Желтых, — сказал Джо и рассмеялся. — Пусть все будет желтым, словно мы нашли клад — золотые монеты на дне моря.
Лимонно-желтые примулы, и густо-желтые первоцветы, и чистотелы, и бальзамины, и пышные болотные калужницы, и запоздалые мелкие нарциссы, и яркие, похожие на брошки, одуванчики… Пусть все это были не садовые ухоженные цветы, но они украсят любую могилу.
А среди всего этого золота проглядывали кое-где белые и розовато-лиловые чашечки лугового сердечника, темно-лиловые лесные фиалки, и анемоны, и барвинок, и — с розоватыми прожилками — кислица.
Они вернулись домой, чтобы опрыснуть водой дерн в корзинах, поставили их на прохладные каменные плиты кладовой и снова пошли в лес и набрали такую уйму колокольчиков, что волей-неволей пришлось побросать часть их по дороге, и таинственно-прерывистый голубой след тянулся за ними по полям. Руки у Рут стали липкими от сочных стеблей растений. Она зарылась лицом в цветы и дышала запахом весны, и он пьянил ее. Она поглядела на Джо: он шел рядом, лицо его раскраснелось после дня, проведенного под солнцем, и ей впервые открылось в нем какое-то сходство с Беном — что-то едва уловимое в выражении глаз и рта. Но это не отпугивало, скорее даже успокаивало, и Джо стал ей еще милее — и от этого сходства, и оттого, что вместе с тем он был сам по себе — был связан кровными узами со своим покойным братом и в то же время совсем другой.
Когда они поднимались по тропинке к церкви, Рут увидела, что все уже собрались там, увидела согбенные и коленопреклоненные фигуры, занятые своим делом вокруг могил, и ей в первую минуту захотелось повернуться и убежать от них, пока они не начали пялить на нее глаза или — еще того хуже — не заговорили с ней: она ведь знала, что они думают о ней и о Бене, и избегала общения с ними.
Было семь часов; вечерний свет хоть и поблек уже — словно солнце, утратив свой жар, утратило и блеск, — но до полных сумерек оставалось еще больше часа. Старые надгробия отбрасывали на траву неверные тени.
Когда они прошли в ворота, Джо придвинулся к ней ближе, словно понимая, что она чувствует, и беря ее под свою защиту, а быть может, и сам нуждаясь в поддержке. Кое-кто обернулся, заслышав их шаги, и тут же отворотился снова, склонившись над могилой. Никто не пялил на нее глаза. Но это не меняло дела. У них не было доверия к ней после всего, что про нее рассказывали в эти последние недели; она вызывала в них чувство настороженной подозрительности. К тому же до них могла уже долететь весть о том, как она вчера продала все вещи Бена бродячему торговцу с тележкой. Рут шла, высоко подняв голову.
Но поначалу они пошли не к могиле Бена. Крестная Фрай была похоронена в передней части церковного двора под скромной тускло-коричневой надгробной плитой, и вот сюда-то и принесла Рут голубые, белые и бледно-лиловые цветы — любимые цветы крестной, в саду у которой под тенью лавандовых кустов уже в январе всегда было полным-полно подснежников, а в апреле и мае анютиных глазок.
Джо разровнял мох, плотно утрамбовывая его в землю, а Рут сделала из цветов подобие креста, сажая их без особого порядка, как любила крестная, — не подбирая по цвету и не выстраивая по ниточке.
Работа была уже наполовину сделана, когда Рут услышала у себя за спиной шаги и на могилу легла чья-то тень. Она обернулась.
— Рут… я не думала, что придешь… в этом году. Я пришла, чтобы все сделать за тебя.
Мисс Клара — соседка крестной Фрай и ее друг на протяжении более чем тридцати лет; мисс Клара, маленькая, сморщенная, сгорбленная, с распухшими, изуродованными ревматизмом руками и ногами. Но она пришла с корзиной, полной голубых цветов, и хотела, став на колени, убрать цветами могилу, хотя знала, что ей потом трудно будет добраться до дома, так затекут у нее ноги.
— Мне было бы приятно сделать это… Ты…
Джо с тревогой поглядел на Рут. Но она, казалось, не придавала значения тому, что ей предстояло сказать.
— Мы пойдем отсюда на могилу Бена, эти желтые цветы — для него.
Мисс Клара. Рут позабыла про нее и не заметила, была ли она на похоронах Бена. А мисс Клара не из тех, кто станет навязывать себя, совать свой нос, разводить сплетни. Рут поняла, что после смерти крестной Фрай мисс Клара, должно быть, чувствовала себя очень одинокой, и Рут пронзило чувство жалости и печали, да и вины тоже — ведь она могла бы сделать для мисс Клары что-то, могла бы проведать ее, побеседовать с ней. Но ее отгородили от всех — сначала всепоглощающее счастье с Беном, потом холодная, непроницаемая оболочка горя. И она всех забыла.
Она сказала:
— Хотите, мы вам поможем — хотите, мы посадим ваши цветы?
Она видела, что мисс Клара стоит, смотрит в нерешительности на украшенную цветами могилу и ей не хочется уходить.
— Джо…
Он тотчас подошел и взял у мисс Клары корзину.
— Земля сырая и очень холодная, — сказала Рут, — вам не следует становиться на колени. Вы объясните Джо, как бы вам хотелось посадить цветы…
Она прочла благодарность в глазах мисс Клары.
Джо сказал:
— Я приду к тебе, Рут, как только закончу здесь. Ты подожди меня.
— Конечно.
И она пошла одна с корзиной мха и золотых цветов в руках, обогнула церковь и одна принялась украшать могилу Бена. Солнце зашло за колокольню, и здесь было темнее. Мох на ощупь был похож на водоросли, а дерн свежей могилы казался очень холодным. И Рут подумалось о том, другом, теле, снятом в сумерках со страшного креста, и перед ней возникли гулкие сырые своды пещеры, и завернутое в пелены обескровленное тело, и большой камень, которым завалили вход, и она ощутила в себе всю скорбь, страх и отчаяние тех — погребавших его — мужчин и женщин.
— Бен, — произнесла она, и ее рука замерла в неподвижности на еще не покрытом мхом куске дерна. Но внутри нее был покой, и она не пыталась представить себе, что лежит сейчас там, под землей.
Теперь она уже почти не различала окраски цветов, они уже не казались такими яркими, как тогда, когда она срывала их, и какими станут снова завтра, под лучами утреннего солнца. Выкладывая крест, она сажала цветы тесно друг к другу, так что остроконечные лепестки одуванчиков и чашечки лютиков переплетались с посаженными между ними первоцветами.
Когда Джо присоединился к ней, уже порядком стемнело, да и могила была украшена почти вся. У Рут ломило ноги и спину. Она протянула Джо корзину.
— Закончи ты — здесь должна быть и твоя доля труда.
Она выпрямилась и стала растирать руками шею и плечи. Воздух был напоен запахом влажных цветов.
— Мисс Клара ушла домой. Она велела передать тебе… — Джо не договорил.
— Что велела она передать?
— Велела сказать тебе: «Я все время помнила о ней. Думала о ней каждый день».
Кто-то принес с собой фонари, и дрожащие серебристые пятна света прорезали тут и там мрак кладбища, и казалось, что в траве на могилах прячутся светляки. На мгновение перед глазами Рут возникло чье-то лицо, на которое упал свет фонаря. Но все тонуло в безмолвии. Джо выпрямился, помолчал с минуту, отдыхая, и сказал:
— Завтра… — В голосе его слышалось волнение. — Подумай, как это будет выглядеть завтра!
Да, подумала Рут, верно, завтра будет сиять солнце, и цветы на могилах будут подобны одеждам восставшего из мертвых. Но если он восстанет, где я обрету его, где увижу? Как могу я знать?
Она так устала и телом и душой, что готова была лечь прямо здесь, на землю, и уснуть среди всех этих уснувших навеки мужчин и женщин и так дождаться утра и новой жизни.
— Джо…
— Да, может, мы пойдем теперь, все ведь уже сделано?
— Да, все сделано.
Корзины опустели и стали почти невесомы, и Джо подхватил их с земли. Все, кто еще оставался на кладбище, сбились в одну кучку, невдалеке от тропинки, и переговаривались о чем-то, фонари покачивались у них в руках. Но когда Рут и Джо проходили мимо, все умолкли и словно замерли. Быть может, никто из них уже не захочет посмотреть в ее сторону, перемолвиться с ней словом? Ну что ж, она это переживет, и не ей их судить.
Кто-то стоял на тропинке за воротами. Джо застыл на месте. Но Рут пошла вперед, и, когда поравнялась с этим человеком и взглянула ему в лицо, ее охватило то же чувство, какое она испытала, увидав мисс Клару, сострадание и стыд за то, что она отгородилась от чужого горя.
Артур Брайс выглядел старым: его искалеченное плечо и рука бессильно обвисли, и Рут видела, что он не знает, как заговорить с ней, не решается начать.
Тут Джо поравнялся с ней.
— Я приду, — запальчиво сказал он отцу. — Я скоро буду дома.
— Да нет… — Отец покачал головой, переступил с ноги на ногу. — Я ведь знал, что ты здесь, я не беспокоился.
Ну да, никто из них никогда не беспокоится о нем, Джо всегда говорил ей: «Они меня не замечают. Их не интересует, чем я занимаюсь».
Но так ли это? Откуда ей знать, какие чувства испытывает Артур Брайс после смерти своего старшего сына и как на самом-то деле относится к своему младшему сыну, который отгородил себя от семьи? Артур Брайс ведь не из тех людей, у которых мысли и чувства как на ладони. Потому что он неловок и еще потому, что он сам не вполне понимает себя. Рут подумала: я никогда не была близка к нему, никогда не старалась проникнуть в его душу, а он — отец Бена, не будь его, не было бы и Бена, и все же он чужой. Они словно бы впервые в жизни встретились лицом к лицу.
Она сказала:
— Хотите пойти посмотреть на могилу?
— Я думал… Я как раз хотел пойти. — Но он не двигался с места.
— Мы украсили ее, получилось красиво… — сказал Джо. — Все цветы как из золота — золотой крест! Но сейчас ты ничего не увидишь. Погоди до утра.
Кто-то прошел мимо с фонарем.
— Это хорошо, кому-нибудь надо было пойти.
— Элис…
— Нет. Она куда-то ушла. Она теперь всегда куда-то уходит вечерами.
И, ни о чем больше не спрашивая, Рут знала, что Дора Брайс сидит у очага и причитает и, стоит только кому-нибудь из домашних войти, заводит свою жалобную песню: «Ну да, вы ждете, чтобы я пошла туда! С моими больными руками и коленями — в этакую тьму? Вы думаете, сердце у меня это выдержит, когда моего сыночка только-только опустили в могилу? И на что мне теперь все это? Ваша пасха — не пасха, когда его отняли у меня».
Но ведь и я была такая же, подумала Рут, затворилась от всех в своем эгоизме, и ожесточении, и в своих сомнениях, и в жалости к самой себе, и в чем же разница между нами, если уж правду сказать?
— Я сейчас вернусь. Я хотел только пойти посмотреть, все ли там сделано.
Джо сердито огрызнулся:
— Ты что ж, думаешь, может, и не все сделано? Думаешь, мы могли забыть? Как ты мог подумать, что Рут не придет сюда или я не приду? Мы…
Рут положила руку ему на плечо.
— Пойдемте с нами домой, — сказала она Артуру Брайсу.
И тут она почувствовала, что между ними наконец начинает возникать что-то — она уловила это, взглянув ему в лицо: что-то вроде расположения к ней, и сочувствия к ее горю, и желания сказать или сделать что-то нужное, что-то приятное ей. Он готов был пойти с ними, он не хотел быть один, остаться одиноким. Он нуждался в ее любви. И когда они зашагали дальше по направлению к деревне — она посередине, между ним и Джо, — он понял, что она готова дать ему эту любовь. Никто из них не произнес ни слова, но незримые узы возникли между ними, искупая прошлое.
Когда они вышли на дорогу, Артур Брайс сказал:
— Не надо тебе идти туда — одной через выгон.
— Еще не поздно.
— Темно уже.
— Я привыкла, не боюсь темноты.
Джо поспешно сказал:
— Но я пойду с тобой, как всегда. Я тебя провожу.
— Не надо. Ступай домой. Иди с отцом.
Потому что кто-то другой тоже нуждался в этом мальчике, в общении с ним, в его опоре; она была слишком большой эгоисткой, цеплялась за него все эти недели, да и не потеряет она его, отослав с отцом домой, к матери: делить — не значит терять.
И, взяв корзины, она стала спускаться по склону; тихая радость переполняла ее.
Рут теперь сама не понимала, как могло ей прийти в голову менять кровать. Эта кровать была такой привычной, и в мягком углублении перины, податливо принявшей форму ее тела, она чувствовала себя надежно, как в люльке. А завтра будет пасха.
Лежа в кровати, она вдруг отчетливо вспомнила, какой разговор был у нее с Беном в прошлом году в страстную пятницу. Они гуляли в березовом лесу, но стало очень холодно, лицо и руки у нее ломило так, словно с них содрали кожу, голова раскалывалась от встречного восточного ветра, и они вернулись домой. Сама погода, казалось, говорила о том, какой это день. Где-то между двенадцатью и тремя часами пополудни небо совсем потемнело, в саду внезапно засверкали молнии и ураганный ветер заколотил в окна дома.
— Ты послушай только, что делается!
Бен поднял голову от книги:
— Говорят, на эти три часа птицы умолкают. Все смолкает, кроме ветра.
— А еще говорят, что в пасхальную полночь скот в хлеву опускается на колени.
— Да, есть еще такие, что верят в это.
— А ты?
— Ну, знаешь, как к этому подойти. — Он встал и шагнул к окну поглядеть на бурю.
— А в три часа солнце снова должно проглянуть?
— По-моему, сегодня даже раньше. Видишь?
Он показал на клочья облаков, разметанные ветром, словно ткань, разодранная безжалостной рукой, и на голубые просветы между облаками. На траве еще лежали градины, но они уже начинали таять.
Рут стала возле него. Он сказал:
— Когда-нибудь…
— Что — когда-нибудь?
Он ответил не сразу.
— Я часто думаю об этом. О смерти. В такие дни, как эти. Сегодня.
— Не надо!
Он поглядел на нее с удивлением.
— А ты разве не думаешь?
— Я… Не знаю. Но я не люблю страстную пятницу, хочется, чтобы она скорее прошла.
— Почему?
— Чтобы настала пасха.
— Но сначала должна же пройти пятница.
— Я пойду приготовлю обед.
— Рут! Ты думаешь когда-нибудь о смерти?
— Нет. Не знаю.
Хотя не так уж много времени прошло со дня мирной кончины крестной Фрай — а Рут тогда ведь думала о смерти, и ей казалось, что так и должно быть, все мудро и правильно. Крестная Фрай была очень старенькая и спокойно ждала смерти, принимала ее светло.
Рут покачала головой:
— Пока еще нет. О своей смерти или о твоей?
— Вот именно. О моей и о своей.
— Нет… Это когда мы станем очень старыми или очень больными. Тогда. Впрочем, я еще думаю о смерти, когда умирает какое-нибудь животное. Но это совсем другое дело.
— Почему другое? И почему мы не должны думать об этом? Ведь если ты подумаешь о смерти, ты же знаешь, что…
— Я не хочу о ней думать.
— Но ведь дело же не в ней. В конечном счете дело же не в ней. Разве ты не понимаешь?
— Это еще не значит, что мы должны думать о ней и говорить. Сейчас нет. Пока еще нет.
— Должны.
Она слышала все, что он говорил в тот день, и все запомнила, но по-настоящему так и не поняла.
— Как раз должны. Она вокруг нас, и внутри нас, и рядом. Это мы. И стоит тебе это понять, как она потеряет свое значение.
Рут с внезапным испугом схватила тогда Бена за руку, стараясь вернуть его себе, вернуть к действительности; когда он говорил так, ее страшила возникающая между ними пропасть, страшило то, что он, казалось, что-то знает и что-то может произойти.
— Не надо… Не надо говорить об этом, ты не должен говорить о смерти. Ты не можешь умереть, никогда, никогда. Я не позволю тебе умереть.
— Ах, Рут. — Он поглядел на нее как-то понимающе и печально. — Ах, Рут.
Ей казалось, что он только что сейчас, здесь, в тишине этой комнаты громко произнес эти слова, и она видела перед собой его лицо, каждую черточку. И ему была уготована смерть.
Она села в постели, потрясенная. Откуда возникло это? Откуда пришла к ней эта мысль? Ведь это была не припомнившаяся фраза и не игра воображения — это было познание истины, самой главной для нее истины. Ему была уготована смерть.
Она снова откинулась на подушки, не в состоянии этого осмыслить и вместе с тем зная, что это так. Она уснула, спала без сновидений и проснулась на жемчужно-розовой пасхальной заре от первого щебета птиц.
Вчера, куда ни глянь, повсюду были деревья и цветы; сегодня, когда она поутру шла в церковь, везде были птицы. Снова ярко светило солнце, как и предсказывал Джо, но трава была вся в тяжелых каплях росы, и башмаки Рут промокли, прежде чем она прошла через сад. Под горой, в кустах, пеночки неумолчно выводили свои звонкие трели, а высоко над головой едва различимые в сиянии жаворонки чертили в небе свои спирали, и лилась на землю песня. Она увидела в поле фазанов, умных птиц, которым посчастливилось избежать ружья, и теперь они гуляли на свободе, благо сезон охоты пришел к концу, и самцы волочили шлейфы своих хвостов, отливавших ржаво-красным золотом и медью. Все вокруг пело, и Рут казалось, что весь земной шар с мелодичным жужжанием вращается в пространстве. Она думала: мне еще дано быть счастливой, дано сохранить рассудок. И в ней крепла уверенность, что это состояние должно продлиться, хотя бы на сегодняшний день, а быть может, и дольше — пока стоят солнечные дни. И было ощущение, что она словно бы плывет над землей, покинув свою земную оболочку.
Джо ждал ее на дороге: он был серьезен и казался — в своем темном воскресном костюме — старше и выше ростом. Сегодня она уже не уловила в нем никакого сходства с Беном.
Последний раз она была в церкви на похоронах Бена. Нет, она не станет вспоминать тот день, это было позади, сейчас она должна думать только о сегодняшнем дне и стараться понять. Она должна найти свое место среди всех этих людей и не обращать внимания, если они будут глазеть на нее и судить и рядить о ней. Но, увидев, как они поднимаются на холм впереди нее и стоят кучками на паперти, она крепко сжала кулаки и ощутила удары сердца в горле.
— О, Рут, погляди, погляди!
Они подходили к воротам кладбища. Она посмотрела, куда указывал ей Джо.
Неужто она была слепа год назад? Неужто и тогда все было таким же? Церковный двор сиял, словно цветущий сад, почти все могилы были в живом убранстве — голубом, розовом, маслянисто-желтом — на фоне влажного мха и свежей, ярко-зеленой травы, и казалось, что и взаправду все словно бы возродилось, все танцевало в солнечных лучах, все ликовало, освобождаясь от всяких пут. Рут медленно прошла через лужайку к боковому приделу церкви и остановилась, глядя на могилу Бена. Могила засверкала перед ней, словно солнце, выглянувшее из-за туч. Не было нужды — да ее и не потянуло подойти ближе.
Джо коснулся ее руки.
— Ты видишь, — сказал он, и голос его был полон изумления. — Так и должно было быть. Все так. Все правильно.
— А ты разве сомневался?
— Только раз, — сказал он осторожно. — Когда-то.
Только раз. Рут почувствовала, как близки они были друг к другу — Джо и Бен — в своем видении и понимании мира. Джо обладал таким же ясным взглядом на истинное, на то, что скрыто глубоко под поверхностью вещей. Он всегда видел все в гармонии, а к ней самой это приходило лишь в редкий миг озарения. Дар ангелов; они — Бен и Джо — обладали им.
Когда Рут вошла в церковь, ей показалось, что перед ней открылась залитая солнцем просека в лесу — столько было цветов, и листвы, и ароматов: алтарь, и кафедра, и купель, и решетка алтаря — все было обвито гирляндами белых и золотых цветов, подоконники обложены мхом, в котором цвели колокольчики, и солнце било в окна, бросая дрожащие цветные блики на каменные стены, заставляя загораться медь распятия и аналоя. Чувство счастья было единственным, всепоглощающим в ту минуту, когда Рут прошла между рядами скамей с высокими спинками прямо вперед, к алтарю, и поглядела по сторонам, отвечая улыбкой на каждый встреченный взгляд, не тревожась, если в этом взгляде она ловила порой недоумение и настороженность. Она опустилась на ту же самую скамью и на мгновение увидела все, как оно было тогда, — увидела длинный светлый гроб, который, казалось, заполнял собой все пространство церкви, весь мир.
И не те — пришедшие сейчас из деревни, кто был здесь рядом, сидел на скамье или стоял, преклонив колени, — были особенно ощутимы ей, а те, что молились тут когда-то и чей воскресший, освобожденный дух, исполненный добра, и сила чьих молений, казалось, незримо присутствовали всюду, и она чувствовала себя как бы частицей огромной, живой, движущейся, трепещущей ткани, все нити которой были неразрывно связаны, сплетены воедино, проникая друг в друга, поглощая друг друга и в то же время живя каждая сама по себе, полностью, неповторимо. И снова ей слышалась странная музыка, звучавшая как бы внутри нее и вместе с тем доносившаяся откуда-то из дальней дали.
И тут же ей подумалось, что, быть может, она попросту сходит с ума, что горе иной раз переходит в такого рода безумие, которое не порождает ни слез, ни отчаяния, а бездумность, невидимые видения, беззвучные звуки, обманчивые утешения.
Она открыла глаза и снова увидела цветы и солнце на стенах — все было живым, всамделишным и прекрасным; она не вообразила их себе, как не придумала ни радости, которую они ей давали, ни успокоения. И когда вышел клир и все встали и запели пасхальный гимн, она впервые — впервые не со дня смерти Бена, а с первого своего дня здесь — почувствовала себя не чужой этим людям, почувствовала, что и они тоже — часть ее жизни, как и она — часть их жизни, и не должно быть больше места ни ее подозрительности, ни ее враждебности, ни ее страху, ни ее гордости, что в этом таится опасность, ибо это разъедает душу и может в конце концов стать погибельным для нее. Все, все открылось ей в это пасхальное утро и стало понятным и внушило веру в добро. Она опустилась на колени. И промолвила про себя: «Я больше не буду поддаваться злу, не буду плакать из жалости к себе, не буду подвергать сомнению то, что истинно, перестану быть неблагодарной. Я буду жить, как надо. Буду жить, как надо». И ей казалось невозможным, чтобы могло быть иначе. Так была она исполнена сил и уверенности и сознания цели, так далеко позади остались ночи горечи и отчаяния.
Никогда ничего плохого не может случиться с ней теперь.
В этом приподнятом состоянии духа, исполненная решимости, она вышла из церкви и не увидела рядом с собой Джо: ее окружали другие люди, те, кому она улыбалась, идя к службе, и теперь ей захотелось заговорить с ними, чтобы они увидели, какая произошла с ней перемена, поняли, что она не чурается их больше, не хочет отгораживаться от них. Но слова не шли у нее с языка, она была слишком застенчива и ждала, чтобы кто-нибудь сам подошел к ней, заговорил с ней, облегчил ей первый шаг, и она выжидающе переводила взгляд с одного лица на другое.
Но она увидела, что они-то ничуть не изменились и по-прежнему сторонятся ее, пугаясь окружающей ее атмосферы горя и смерти, что они все еще уязвлены тем, как яростно отвергала она их сочувствие, любые их попытки прийти ей на помощь в беде, по-прежнему видят в ней гордячку. Она научила их держаться от нее в стороне — ведь разве не этого она добивалась? Откуда же им знать о том, какая произошла в ней перемена?
Она видела, как они отворачиваются, окинув ее быстрым беспокойным взглядом, видела, как они по двое, по трое уходят из церкви по тропинке, и остро ощущала всю силу их неприятия ее. Ей хотелось крикнуть им что-то вслед, заставить их понять, что сегодня пасха и начало новой жизни, что она хочет стать другой, и где же их милосердие, почему не хотят они признать ее своей, сказать ей хоть несколько слов, позвать с собой, выказать радушие? Как могут они ждать, чтобы она одна, без их помощи, перестроила все по-иному?
Но она понимала, понимала. Что посеешь, то пожнешь. Она почувствовала, что слабеет от внезапного, неукротимого желания, чтобы Бен был рядом, защитил ее от всего враждебного мира; ведь тогда ей ничто и никто никогда не будет нужен, и пусть себе идут своей дорогой.
Она поглядела вокруг. Все было таким же, как прежде. И все изменилось. Мир стал пуст, хотя все так же сияло солнце и пели птицы, стрелой проносясь над расцветшим кладбищем, и жизнь била через край, как мгновение назад, как со вчерашнего утра. Но ничто, казалось, не может уже принести ей утешение, защитить, придать силы. И когда Джо вышел наконец из церкви, он предстал перед ней таким, каким он был: ранимым подростком, со своими нуждами, со своей жизнью, которую ему предстояло прожить и в которой не вечно будет находиться для нее место.
Но что же произошло? И почему, почему? И это после того, как она молилась и обрела такое успокоение, такую уверенность в себе, после того, как слова пасхального гимна еще звучали в ее ушах, придавая ей сознание своей силы, своей власти над жизнью? Она почувствовала себя обманутой, обойденной. Люди оттолкнули ее, не дали ей начать жить по-новому. Ну что ж, она обойдется и без них.
— Джо, послушай… если ты сбегаешь домой и переоденешься, я устрою нам маленький пикник. Сегодня будет жаркий день, и мы можем, если хочешь, перемахнуть через кряж и пройти пешком до самой реки, можем…
Джо смущенно поглядел на нее.
— Рут… Рут, я не могу. Я никак не могу пойти с тобой.
— Не можешь?
— Я бы хотел… Я бы лучше пошел с тобой, только… я должен пойти навестить бабушку Холмс в Дэттон-Рич, мы туда все пойдем, и я пообещал, вчера, когда вернулся вечером домой… пообещал отцу. И теперь должен пойти.
Ну да, конечно, он должен пойти. Она не может вечно распоряжаться Джо, он не ее собственность. Его семья — хотя она и не любит их всех — имеет на него права. Это правильно — он должен навестить свою бабушку.
— Ну понятно… Я как-то не сообразила. Конечно, ты должен пойти.
— А как же ты…
— О Джо, не смотри на меня так, не огорчайся. У меня куча дел. В саду… Там надо кое-что привести в порядок, и надо сходить проведать мисс Клару — уж не заболела ли она, ее не было в церкви.
— Я не хочу, чтобы ты оставалась одна.
— Да я в полном порядке, Джо. И все будет в порядке.
— Просто я не могу не пойти, я обещал.
— Ну конечно, сегодня же пасха. Бабушке захочется повидать вас, всех вас.
— Завтра я приду. Я не оставлю тебя одну еще на целый день.
— Джо…
— Да?
Ей хотелось сказать ему, что он очень хороший и она любит его, что он не должен позволять ей вечно использовать его, посягать на его свободу, на его личную, отдельную от нее жизнь. Но она так ничего и не сказала, только положила руку ему на плечо, когда они пошли прочь от церкви.
Сидя на послеполуденном солнце перед домом, она понимала, что дело в ней самой, а не во всем, что ее окружало, и это порождало в ней ненависть к себе и желание освободиться от себя. Но она оставалась тем, что она есть, как и ее положение, ее вдовство, оставалось неизменным, и ничто никогда не могло измениться. Вчера, собирая цветы и украшая могилу, она слишком быстро поддалась обману, преисполнилась надежд и довольства; ей казалось, что она полностью примирилась с тем, что осталась теперь совсем одна и никогда уже не свидится с Беном на этом свете, и у нее хватит, должно хватить сил перенести это.
Но она не могла с этим справиться, не могла поверить в себя. И если так оно и будет всегда, если ее будет то подымать над землей, то швырять на землю ничком, если никогда не будет ничего устойчивого, прочного, если ни радость, ни скорбь, ни удовольствие, ни боль не имеют ни смысла, ни конца, тогда она не в силах больше жить.
Перед полуднем она пошла в деревню к дому мисс Клары; ей хотелось побыть с кем-то, после того как Джо ушел с Брайсами в Дэттон-Рич. Она не сердилась на него за это — просто ей не хватало его, да и завидовала она этой новой близости, возникшей в семье Брайсов, в семье, от которой она сознательно отгораживалась всю жизнь.
Мисс Клары не оказалось дома; и передняя и задняя дверь — обе на замке. Значит, и у нее в конце концов нашлись друзья или родственники — люди, о которых Рут ничего не было известно.
А ее дом был пуст, Бена не было здесь, и то, скрытое от глаз в украшенной цветами могиле, — оно все таяло с часу на час, и скоро и его не станет. И Рут вдруг показалось, что Бена никогда и не существовало вовсе.
Она закрыла глаза, но взбудораженные мысли продолжали кружиться в мозгу, и ей стало не легче, а хуже: казалось, жаркая кровь приливала у нее к вискам, захлестывала ее, била в закрытые веки, мысли путались, ей становилось дурно; она открыла глаза, стараясь прийти в себя, уцепиться взглядом хоть за что-нибудь, за что-нибудь — за дерево, за осла, за большой камень слева… И, упав ничком в траву, она заплакала от отчаяния, раскинув руки, сжимая кулаки, повторяя:
— О господи, о господи… Я же поняла… И вот я опять не понимаю. Я ничего, ничего не понимаю… О господи, я схожу с ума.
Ее испугали эти, произнесенные вслух слова: «Я схожу с ума». Она лежала совсем тихо, а в земле, под ней, шла, казалось, своя жизнь. «Я схожу с ума». Замерев, она ждала, что еще мгновение — и произойдет последний, окончательный, страшный взрыв, нестерпимый свет вспыхнет, взвихрится, что-то накатит на нее, как волна, круша все вокруг, проникнет внутрь, и она сойдет с ума, завизжит или захохочет, непроизвольно, неукротимо.
Ничего не произошло. Все было спокойно и мирно. Рут чувствовала тепло солнца на затылке и на раскинутых руках. Она задремала, и ей вспомнилось кладбище в цветах и показалось, что вот, сейчас, ей откроется какая-то великая и очень простая истина, которая объяснит ей все — и ее жизнь, и жизнь Бена, и его смерть, и все, что существует в мире, живет и умирает.
Она сама не знала — спала она или нет, но только когда совсем очнулась, почувствовала, что отдохнула и не было больше ни смятения, ни страха. Она спасется; так или иначе, она еще может спастись.
Нет.
Она медленно поднялась с земли. Что-то стало на свое место, но уже по-другому. Нет, спастись не в ее власти. Одна истина открылась ей тогда, в страстную пятницу, другая — теперь. Все, что она думала, делала, все, что она чувствовала со дня смерти Бена, не имело значения, ибо чувства обманчивы.
Она прошла в дом, здесь было прохладно. И вот они — две стороны одного познания: Бену уготована была смерть, а спасти себя не в ее власти. И вся оставшаяся ей жизнь — все тот же темный туннель, откуда по-прежнему нет исхода. Она снова заплакала — от усталости, от неистребимого желания вернуть себе Бена, закончить этот страшный путь, прежде чем она его начнет. Она спросила себя: «Как мне вынести все это? Где взять силы жить, и жить, и жить дальше?»
Тишина нависала над ней, как туча.
Пасха прошла, весенние цветы увяли, их смели с могил и сожгли, апрель прошелся по земле внезапным снегопадом, а в мае снова пошли дожди, и для Рут не было больше озарений, она просто продолжала жить, не думая, не смея ничего себе пожелать. А потом, в начале июня, когда ей стало казаться, что она вот так всю свою жизнь и жила одна — хотя по-прежнему не могла примириться с тем, что Бен мертв, — наступили жаркие, знойные дни.
Часть третья
10
Рут так и не выбралась проведать Поттера, как она надумала, на следующий день, и потом еще целую неделю собиралась с духом, а тем временем лето незаметно скользнуло в осень, как рука в знакомую перчатку.
Она впервые заметила это, когда, выйдя утром из задней двери, чтобы покормить кур, ощутила дыхание осени в легком тумане, который, сгустившись, лег тяжелыми каплями росы на траву; впрочем, через несколько минут солнце высушило все, пронизав своими лучами.
Она вынесла табуретку, села и принялась латать рукав рубашки и услышала, как падают на землю первые яблоки, хотя в воздухе не было ни малейшего дуновения; поглядев в сторону курятника, она заметила легкий желтоватый мазок — он был словно проведен кистью по блестящим зеленым верхушкам деревьев. Вчера, проходя мимо райдаловской фермы, она видела, как снимают последний урожай: жнивье выглядело уродливым, похожим на только что обритую голову; в зелени живой изгороди запутались клочки соломы, стрижи и ласточки собирались в стаи и чертили в небе круги и зигзаги.
Осень, подумала Рут, отрезая кусок белого полотна. Она не хотела наступления осени, потому что это означало еще одну перемену, еще одну встречу с новой порой года, которую надо прожить без Бена. Прошлой осенью… Она нахмурилась, резко вывернула рубашку наизнанку и склонилась над ней, не желая позволить себе снова и снова предаваться воспоминаниям, снова и снова прокручивать их, как белка свое колесо.
А сколько было зелени и желтизны! И вот они уже тронуты распадом, и свежие, сочные краски весны стали суше. Было так много солнца, а по вечерам налетали тучи комаров и в бешеном танце вились вокруг ее головы и под ветвями старых яблонь.
Не хотела она прихода осени, а за ней зимы, смены времен года. И все же будет и в этом своя красота; папоротники начнут понемногу ссыхаться, съеживаться, свертываться внутрь, а все желтое загорится оранжевым огнем и, сгорая, сгустится до темно-коричневого, а листва берез будет мало-помалу меняться и медленно, очень медленно сохнуть и окрашиваться в табачный цвет.
Рут думала о море, которое может быть то синим, то серым, то розовато-голубым, и о том, что вот придет срок, и лес снова станет черным, солнце — кроваво-красным, а холмы — пушистыми от снега. Лето в этом году тянулось медленно, еле волоча ноги, время, казалось, остановилось, и ей хотелось перенестись отсюда куда-то далеко-далеко, но она понимала, что этой мечте не сбыться.
Впрочем, последние недели она уже меньше думала о себе. Это потеряло смысл, она ушла от прошлого так далеко и будет уходить все дальше и дальше — идти, дышать и слышать стук своего сердца… и все. Разве что она побывает еще у Поттера, по ту сторону выгона, и тогда, быть может, ее представление о мире либо найдет себе подтверждение, либо рухнет.
Подошел день ее рождения и тоже миновал. Ей исполнилось двадцать лет. Но она чувствовала себя на сотни тысяч лет старше, настолько древней, насколько это возможно для человека, и вместе с тем не ощущала своего возраста вовсе, словно младенец, только что покинувший влажное, тесное чрево матери.
Рождение, смерть, воскрешение — одно переходит в другое.
В глубине леса — и перед рассветом, и сентябрьскими вечерами — неясыть выкликала свое «А-хуу», а голоса дроздов стали ниже тоном: казалось, жизненные силы, возрожденные весной, иссякали.
Рут поглядела на аккуратные, частые стежки заплаты на райдаловской рубашке: вот что-то было завершено и давало удовлетворение.
В день ее рождения Джо принес ей вырезанный из мыльного камня кораблик, плитку шоколада, пучок пижмы и одну из своих раковин — на редкость красивую, тяжелую, серебристо-розовую, с коричневатыми, как родинки, пятнышками и завернутыми внутрь краями, напоминавшими формой рот. Глядя на Джо, Рут понимала, что голова его полна шумом далекого моря, а перед глазами стоит видение парусов, мачт и водяных валов. Ну что ж, быть может, он уедет. Ведь на будущий год он закончит школу и, быть может, решит пойти по стопам своего прадеда Холмса, чей матросский сундучок он открывал чуть ли не каждый день и рылся в спрятанных там сокровищах. Да, быть может, он уедет. Она подняла глаза от работы, руки ее замерли на полотне рубашки. Тогда не останется никого, она будет поистине одинока.
Быть может, так и будет.
Мне двадцать лет, подумала она, а что это значит? Как долго придется мне еще прожить? Быть может, через двадцать, или сорок, или пятьдесят лет я уже не смогу вспомнить ту, что сидит сейчас здесь, не признаю ее? А Бен? Как же с Беном, как я встречусь с ним, если стану старой-престарой женщиной? А он? Какие с ним произойдут перемены? Он уйдет от меня далеко? «Смерть не властна над любовью». Но сейчас ей хотелось бы верить, что другой жизни, с ее страшной ответственностью, не будет и ее самой просто не станет, она исчезнет, как развеянный ветром дым. И все же она знала то, что знала, выбора не было. Были только вопросы, вопросы, застрявшие в мозгу.
Вопросы.
Она встала, аккуратно сложила рубашку и убрала ее, понимая, что теперь надо идти, больше откладывать нельзя. Было уже четверть седьмого.
О чем думала она, идя по кочковатой тропинке через выгон? О том, что ей стукнуло двадцать, а она ничего не знает. Например, думала она, я никогда не читала книг, ничего не знаю о том, что хотели сказать великие писатели. А вот Джо знает, и Бен знал. А быть может, книги многое могли бы поведать мне, научить, помочь; быть может, они владеют теми кусочками головоломки, которых мне недостает, чтобы познать истину? Или, на худой конец, они увели бы меня от моих мыслей, и ночи и дни не тянулись бы так долго. И вместе с тем она чувствовала, что в простом терпении тоже есть своя награда.
Ей припомнилось несколько стихов, которые она, когда ей было лет десять-одиннадцать, учила в школе и легко запоминала наизусть, а потом читала отцу и его приятелям, потому что отцу хотелось похвалиться ею — она была его гордостью, единственным, что он мог предъявить за свои пятьдесят лет жизни.
Она остановилась, слова, как тяжелые камни, беспорядочно перекатывались у нее в голове, ей стоило немало труда выбирать нужные, выстраивать их по порядку.
Это были старинные стихи, печальные, и они заставляли ее плакать, хотя она еще не умела их понять. Она смотрела тогда из окна на плоские топкие поля, на небо, на ручей, на тростники, и все было бесцветным, словно из кости, и ей казалось, что смерть близка.
И была у этих слов мелодия. Но она не понимала, не могла понять даже сейчас, почему ей хотелось от них плакать.
Книги. Но книг не стало — и тех, увы, что принадлежали Бену; она запихнула их в мешки, погрузила в тележку заезжего старьевщика и продала за деньги. А где теперь эти деньги? У нее остались только книги крестной Фрай, да и тех совсем мало, какая-то стопка: молитвенник, Библия, «Путь паломника», английский словарь да книжка с кулинарными рецептами и «Жизнь мистера Джорджа Герберта». Ни в одну из них она не заглядывала.
«Я ничего не знаю». И может быть, это было неважно.
Дом Поттера внезапно открылся ей — внизу, у конца пологого спуска: крыша его казалась розовато-алой в лучах заходящего солнца. Для мужчины, который живет один, все выглядело очень чисто, прибранно: трава была аккуратно скошена, живые изгороди подстрижены, ворота и калитка свежепокрашены. Неужели он и стряпает, и прибирается, и стирает — все сам, неужели у него нет друзей, никто его не навещает? Рут подумала о том, как, верно, он одинок, и читает ли он книги, или думает о чем-то, или, возвратясь с работы в лесу, тут же принимается за работу у себя в саду, потом прогуливает собаку и ложится спать?
Она остановилась, полускрытая папоротниками. Поттер. Что она ему скажет? И внезапно ей вспомнились отец и Элин, представилось, что они сейчас снимают с грушевых деревьев плоды, и она почувствовала, как давно не видела их, как мало знает об их теперешней жизни вдвоем и как сама она переменилась с тех пор. Они писали ей после смерти Бена, звали ее домой и предлагали приехать к ней, но она не хотела ни того, ни другого, она хотела справиться со всем, все пережить одна. А если правду сказать, то она боялась — боялась после тех лет, взаперти с отцом в бесприютном доме, что ее всосет обратно в эту старую жизнь, как если бы она снова стала ребенком, и ее жизнь с Беном сотрется в памяти, будто ее и не бывало. Она вырвалась от них и должна и дальше быть в стороне, а они — жить без нее. Отец женат теперь, у него есть Элин, а она ему больше не нужна.
До нее донеслись ритмичные звуки: кто-то копал лопатой землю. Значит, Поттер дома, в саду. Надо пойти туда. Тонкая струйка дыма, словно прочерченная в воздухе карандашом, поднималась вверх над живой изгородью, и, когда Рут приблизилась к воротам, запах дыма защекотал ей ноздри, и внезапно она почувствовала, как ее отбросило назад, в прошлое, в один прошлогодний осенний вечер, когда Бен разложил костер и порыв ветра тонкой пепельно-серой дымкой затуманил его лицо, и волосы, и голые руки. О, подумалось ей, о, вот это, все эти мелочи — костер ввечеру, — именно они и делают утрату непереносимой. Вот о чем она тосковала, что было утрачено ею — не страсть, не какие-то важные слова или поступки, а то, каждодневное: еда, работа, сон, разговор о том о сем, звук шагов по дому, запах мокрых сапог у входа… Ничто не заменит этого, ничто, проживи она хоть целую вечность! Не плотская любовь, не клятвы и обеты, не ребенок, которого носишь под сердцем, нужны были ей, а то, что куда более обыденно… и куда более важно.
Она взялась рукой за калитку. Да, краска была свежей, гладкой, плотной и блестящей, похожей на молочный крем; солнце не успело еще вздуть ее пузырями или иссушить блеск.
Еще не поздно повернуть назад. Да, она повернет назад, не станет говорить с ним, задавать вопросы и никогда не услышит правды; вот сейчас, сейчас еще можно повернуться и припуститься бежать, пока он не увидел ее. И зачем она сюда пришла?
Выгон тихо покоился под солнцем, было тепло. Доносились лишь равномерные удары лопаты о землю, да тянуло дымком от костра.
Рут толкнула калитку, ступила во двор, медленно обошла дом и стала как вкопанная. Она увидела Поттера: он стоял согнувшись, спиной к ней. И тут до ее сознания дошло, как запустила она свой сад: здесь все цвело и зрело, здесь все явно было на своем месте, живая изгородь подстрижена, подсолнухи вытянулись на крепких стеблях в рост человека, персиковое дерево распластало свои ветви по стене дома. Осенние маргаритки собраны в пучки и подвязаны к колышкам. Ботва на только что политых грядках тянулась вверх, пышная и упругая. Вся растительность здесь была буйной, но содержалась в отличном порядке. Вот таким увидел бы Бен свой сад, проживи он еще год; он работал так же, как Поттер, не покладая рук, а потом все пришло в упадок, и это была ее вина. Она не позаботилась даже поддержать то немногое, что сумел сделать Джо.
Поттер выпрямился на минуту, опершись ногой на лопату, — невысокий и почти совсем седой человек, хотя ему было не больше пятидесяти.
Вот теперь надо уйти. Или же окликнуть его, как-то перекинуть мостик туда, к нему, через весь сад. Но она не могла двинуться с места. В просвет в изгороди ей были видны верхушки берез. Пот стекал у нее по шее, выступил на верхней губе, да и у Поттера рубашка потемнела от пота и местами прилипла к спине. Она взмокла от страха, он от работы. Но чего она боится?
Она не проронила ни звука. И тут его собака, Тил, выбежала из дома и залаяла. Поттер оглянулся. Он увидел Рут и отозвал собаку. Рут и Поттер смотрели друг на друга, и долго ни один не решался шагнуть вперед или заговорить — оба ждали, раздумывали, вспоминали и не знали, как поступить.
Собака послушно села, но принялась скулить, по телу ее пробегала дрожь. Рут протянула руку и неуверенно позвала собаку, пытаясь как-то нарушить молчание, возникшее между ней и Поттером, и Поттер, сам чувствуя то же, что она, пробормотал что-то собаке, и она, успокоенная, тотчас быстро подбежала к Рут, ткнулась мордой ей в ноги, дала погладить себя по голове. А через минуту побежала обратно в сад. Рут медленно пошла следом за ней.
— Рут Брайс, — сказал Поттер, вопросительно вгляделся в ее лицо и снова опустил взгляд на лопату, наполовину погруженную в комковатую землю. — Рут Брайс.
— Я… Я давно хотела прийти. Еще раньше. Мне надо было прийти.
Поттер кивнул. Лицо у него было странное, все как бы сплюснутое к подбородку, словно придавленное какой-то тяжестью, лежавшей надо лбом, испещренным глубокими продольными бороздами и мелкими, пересекавшими их морщинками, делавшими его лоб похожим на карту дорог.
Рут сказала:
— Славный у вас сад, — и почувствовала себя глупо. Но ведь как-то же надо было начать?
— Да. — Он снял ногу с лопаты. — Да, неплохой.
— А у нас… Я ничего не делала. Сад весь… там так много всего всяких растений и цветов, а я ничего не знаю о них. Он кажется таким запущенным. Надо было что-то сделать с ним, а я ничего не сделала.
— Я бы пришел. Если бы что потребовалось. Но я не знал.
— Конечно.
— Тебе надо бы помочь. С тяжелой работой, вскопать.
— Джо кое-что сделал — посадил бобы. Сделал, что смог.
— Понятно.
— Но этого мало. Я не должна была так запускать сад.
— Еще не поздно.
— Да.
— Увидишь, все придет. Найдется время для всего. Когда приспеет.
— Яблони… Вот с ними тоже не знаю, что делать, — на них совсем нет яблок. Одно-два. Яблони старые. Бен собирался их спилить.
— За ними же не ухаживали. Много лет.
Тил уселся у ее ног, и она наклонилась и потрогала его черную шерсть; она думала: может, завести собаку?. Будет с кем поговорить. Но у нее же есть осел Валаам и куры, а она уже с весны перестала о них заботиться, делала только самое необходимое — давала поесть, попить. Хватит ли ее еще и на собаку?
Поттер заговорил с Тилом:
— У нас гостья, видишь? У нас гостья.
Тил постучал хвостом по земле.
— Я хочу, чтобы вы рассказали мне… — торопливо проговорила Рут, боясь, что у нее не хватит мужества и она придумает какой-нибудь предлог и убежит. — Я хочу узнать все. Как умер Бен. Я давно хотела спросить, но не могла. До сих пор все не могла. Я хочу, чтобы вы рассказали мне.
— Да, тебе надо знать, правильно. Раз тебе это нужно, значит, нужно.
Костер начал разваливаться посредине, ветви и листья разлетелись в стороны, и посыпались искры.
— Люблю это дело, — сказал Поттер, глядя, как и она, в костер, — люблю разводить огонь. И дома, зимой, тоже. От него и на душе как-то теплее.
— У вас здесь так много всего — цветов разных, растений, — я никогда нигде таких не видала.
— Травы, — показал он рукой. — Мисс Фрай — та их знала. Они пахнут получше многих цветов. Я их выращиваю ради запаха, ну и красиво к тому же. А пользуюсь ими мало.
Рут подошла поглядеть на пахучие зеленые кустики травы — на душицу и отливающий серебром тимьян и высокие пушистые бледно-зеленые пучки укропа. Наклонилась, сорвала листик мяты, потерла его между пальцами, чувствуя его ворсистость и сухость, пока из него не начал сочиться сок.
— Я дам тебе всего чего пожелаешь, — сказал Поттер. — Отводки и рассаду, чтоб было с чего начать. Особого ухода не потребуется, лишь бы только принялись.
Но она отвернулась устало, ей не шло на ум делать новые посадки, что-то менять в саду; она не могла заставить себя заглянуть дальше этого вечера, дальше тех вопросов, которые вертелись у нее в мозгу. Пока она не узнает всего, не сживется с этим, ничему другому не было места. Словно она стояла у края стремнины и должна была переправиться на другой берег.
— Может, лучше пойдем в дом? — спросил Поттер.
И здесь тоже все было прибрано, все в образцовом порядке и чисто. В очаге лежали сухие поленья — крест-накрест, одно над другим. Поттер пошел вымыть руки, а Рут села в большое, тяжелое, по всему видно предназначавшееся для мужчины кресло. Комната была вся заставлена мебелью темного дерева, содержавшейся в отличном состоянии. Рут снова с недоумением подумала о том, как Поттер коротает свои вечера и почему он никогда не был женат.
За низенькими оконцами дома небо тускнело, подернутое, словно мрамор, багровыми прожилками облаков. Что ж, верно, ему так лучше, верно, молчание дома ему не мешает, и с него довольно того, что в комнате с ним собака.
Поттер вернулся, руки у него стали красными по локоть, так усиленно он их скреб, а короткие седые волоски на них были белыми, как соль.
— Выпьешь стакан сидра?
Рут видела, что он чувствует себя стесненно — должно быть, не привык к посетителям — и очень старается, чтобы она чувствовала себя как дома.
— Или чаю? Я могу приготовить чай.
— Я бы попробовала сидра.
— Сидр хороший. Добрый сидр, чистый. Прошлым летом был славный урожай яблок.
Она взяла протянутую ей кружку, почувствовала в ладонях ее прохладу. Сидр был цвета меда.
— У меня совсем в горле пересохло — целый день возился то с дровами, то с перекопкой и всякое такое, да еще наглотался дыма от костра.
— Жаркий был день.
— Да. Сухое выдалось лето.
— Каждый день солнце — оно меня прямо извело, все высохло, и вечно этот блеск, ослепнуть можно.
Поттер кивнул и сел на стул напротив нее, а собака растянулась на коврике. В горле у Рут остался мягкий, сладковатый вкус сидра. Поттер наклонился вперед, опершись рукою о колено, но не смотрел на нее, а ей вдруг припомнилось, как он пришел к ней домой в ночь смерти Бена и как он был удручен, но не сумел ни сказать, ни сделать что-нибудь перед лицом ее упрямства и горя. Рут чувствовала, что сейчас ей следовало бы как-то извиниться перед ним или поблагодарить его, но у нее не получалось. Она молча потягивала сидр и вдыхала аромат яблок.
— Я все думал пойти к тебе, — сказал Поттер, — частенько думал. Не хотелось, чтобы ты считала, будто я забыл. Гуляя с собакой, я часто проходил мимо твоего дома.
— Понимаю.
— Я разговаривал с вашим парнишкой. Если б была нужда в чем-то, что я бы мог сделать…
— Да ничего не было нужно.
— Да. Да. — Он поглядел на Рут. — Это не покидало меня, — сказал он. Все дни я так и жил с этим с тех пор.
Она смотрела на него, и ей снова стало стыдно, потому что вот перед ней был еще один человек, о котором она совсем не думала, а он знал Бена с его рождения и был близок к нему, любил его. И кто знает, как он перенес все это? Не только горе и воспоминание о тех часах, когда он был последним, кто видел Бена в живых на этой земле, и первым, кто увидел его мертвым, но еще и чувство вины, которое могло мучить его, хотя это и не его вина, что так случилось. Ей бы надо давно прийти к нему сюда, сказать ему что-то. Но что? Как? О, она завладела смертью Бена как своей собственностью, словно чем-то принадлежащим ей одной, она хотела владеть ею безраздельно, не признавала ни за кем права оплакивать его, а ведь ничья жизнь не обособлена от других.
— Вы были добры, — с трудом сумела она вымолвить наконец, — в тот день, вечером. Добры ко мне. Я никогда… Я ничего не понимала тогда, но это я запомнила.
— Я беспокоился о тебе — как ты тут одна, никого кругом, только этот мальчик. Проходил мимо, поглядывал на окна. Беспокоило это меня.
— Никому это не под силу. Никто не может один выдержать. Нельзя так.
Она поставила кружку с сидром. Тени, словно чьи-то длинные пальцы, протянулись по всей комнате, и только белые волосы Поттера, его рубашка и костяшки его сложенных пальцев, казалось, светились в сумерках.
— Расскажите мне все, все как было. Я теперь хочу все знать.
— Пришло время?
— Да, я хочу узнать все, все, что не могу додумать сама, все, чего я не хотела слушать раньше от других. Теперь я должна это узнать.
— Ясно.
Но он долго молчал, прежде чем заговорить, а она смотрела ему в лицо и видела, что его взгляд бродит где-то далеко, устремлен в прошлое, и понимала, какая в тот день произошла с ним перемена. Собака тяжело, неподвижно распласталась на полу, словно окаменев.
— День выдался хороший тогда, ясный, погожий. Помнится, я, как глянул наружу, когда выпускал собаку, сразу увидел, что денек будет что надо.
Да, подумала она, казалось, что пахнуло ранней весной. День тогда был хорош.
— Дело было после обеда, мы работали, спускаясь по склону, расчищали подлесок. Все утро я работал с ним бок о бок, а молодой Колт — позади нас, в одиночку. Все было, как всегда, день как день.
— Вы разговаривали? О чем он говорил?
— Не больно-то много. Он никогда много не говорил.
— А иногда он говорил… Ну, в общем-то, странные вещи.
— Да. Вот, в тот день… Он, бывало, молчит часами, а потом вдруг скажет что-нибудь такое, чего нипочем уж не забудешь. И все-то он примечал. Все видел, что вокруг.
— А в тот день?
— Он сказал: «Жизнь хороша. Хорошая у меня жизнь».
Поттер нагнулся, скрывая волнение, и погладил собаку. Рут не проронила ни слова.
— «Жизнь хороша». А потом я остался там, выше по склону, а он спустился к Хелм-Боттом и скрылся из виду. Я наказал ему посмотреть, какие деревья надо пометить на повал. Райдал хотел, чтобы повалили парочку-другую деревьев, какие покрупнее, — он получил заказ на тонну леса. А прочищать да прореживать тоже еще оставалось немало. День был теплый. Солнце пригревало. Не помню, о чем я думал. Ни о чем, верно. Ни о чем важном. Просто радостно было — я ведь всегда любил свою работу. И погода была хорошая.
Он покачал головой.
— И ведь ни звука не было слышно — ничего, чтобы предупреждало. Я бы услышал, будь что, и распознал бы, да и Бен тоже. Привыкаешь различать каждый звук, знаешь, откуда что, и если дерево сгнило и готово упасть, это можно понять наперед за недели и месяцы. Оно же видно. Если это, к примеру, вяз, вороны не станут вить гнезда на нем. На верхушках вязов, что стояли в ряд на опушке нового выгона, вороны всегда вили гнезда, а вот пару лет назад на двух вязах вдруг перестали. На двух, что стояли как раз посередке. Заметил это Бен, и вязы, оказалось, сгнили. И мы повалили их. Они знают, вороны-то. Что-то им подсказывает. А вот то дерево — я его как-то не приметил, и Бен тоже. А должен был бы приметить. Райдал так не считает, он говорит: не было ничего такого, что могло бы нас надоумить. Но я, после стольких-то лет в лесу, должен был что-то заметить. Поглядел бы как следует, так увидел бы.
— Но почему оно упало как раз тогда? Почему?
— Корни тянутся далеко под землей. Когда ты трогаешь дерево, топором или пилой, ты что-то нарушаешь, и это идет далеко, повсюду. Неделю-другую назад были сильные ветра. А то дерево — оно уже стало слабеть и могло упасть от чего угодно, но могло ведь случиться и так, что никого бы не было поблизости. Я по-настоящему так никогда и не узнаю, как это произошло. Я слышал только удары топора. Каждый рубит по-своему, у каждого свой ритм. Работа всегда идет в ритме. Я был уже далеко, выше по склону, когда услышал какой-то шум, первый звук, — знак, что дерево вот-вот упадет. Но я едва успел подумать об этом, как тут же словно небо обрушилось, понимаешь, дерево затрещало и грохнулось вниз на другие деревья. Рухнуло.
Поттер смахнул пальцем пот со лба, и Рут поняла, что он снова слышит этот грохот, и тут и она услышала его сама. Он был ей знаком, этот звук падающего дерева.
— Оно падало, а я не мог двинуться с места, точно это меня ударило, и ноги не шли… Не знаю, как долго я так стоял. Не знаю… но, верно, недолго. Он не закричал. Так ли, иначе ли, но я крика не слышал. Стало тихо. Очень тихо. Я стоял не двигаясь, солнце грело, и я знал уже, что там произошло, — не спускаясь вниз, знал; я почувствовал это, не видя. Почувствовал нутром. Почувствовал. Почувствовал, что он умирает. Я знал это.
Он сделал беспомощный жест, словно стараясь убедить ее, заставить поверить, и ей хотелось сказать ему, что она понимает и верит. И она ведь все знала тоже, хотя и не была там, близко. Тогда, в саду, к ней пришли это знание и страх — они поглотили ее всю в ту минуту, когда Бен умирал.
— Я спустился вниз. Я побежал вниз и увидел все: увидел дерево обломок его, там, где оно сломалось. Оно было все гнилое внутри, а кора казалась совсем крепкой. Я должен был бы приметить его, должен был бы знать. Много месяцев назад.
— Нет, — сказала Рут. — Нет.
Но Поттер, казалось, не слышал ее. Он сказал:
— Там, на этой вырубке, было как летом. Тепло, как летом.
Он помолчал. Собака привстала и снова растянулась у его ног.
— Расскажите мне, — сказала Рут. — Вы должны все мне рассказать.
— Он лежал под ним, под упавшим деревом. Оно ударило его со спины, точно между лопатками, чуть ниже плеч, и пригвоздило к земле. Он лежал ничком. А руки были раскинуты. Мне уже незачем было прикасаться к нему… Не было нужды.
— О чем вы думали? Когда глядели на это, на него? О чем вы думали?
— Я думал…
Как мог он объяснить ей это? Ведь он и сам не знал, не мог бы по-настоящему рассказать о тишине, которая вдруг объяла все вокруг, о том, как самый воздух, во всех уголках леса, казалось, был переполнен этой внезапной смертью.
— Мы стащили с него это дерево — уж не помню как… как-то стащили. Молодой Колт услышал, он прибежал тоже, и мы вдвоем кое-как приподняли и оттащили дерево. А потом Колт стоял и трясся, его тошнило — он же мальчишка, ему никогда еще не доводилось видеть ничего такого, и он не мог… Я стал на колени и перевернул Бена. Положил его на спину. Я уже все знал, но должен был посмотреть, это же было нужно — нужно было убедиться и послать за помощью, хоть и поздно, на случай… Просто на случай. Но я уже знал.
— Какой… — Рут взяла кружку с сидром, хотела отпить из нее, но руки у нее дрожали, и ей пришлось поставить кружку обратно. — Расскажите мне, какой он был, что с ним сталось. Расскажите мне все.
— Дерево раздробило ему ребра, раздробило всю грудную клетку.
— А голова? Лицо?
— Нет. Нет, на лице были только царапины. Он упал лицом в листья, и остались только царапины на лбу. Больше ничего. И глаза были открыты. Я закрыл ему глаза. А вот грудь — грудь как…
Он крепко сжал кулаки.
— Крови было много. Рубашка, свитер — все пропиталось кровью, и кровь все лилась. Но на лице — ничего. Только грудь, больше нигде ничего.
Рут закрыла глаза и увидела, как Бен лежит там — ребра, лопатки вдавлены в легкие, в сердце и торчат наружу, прорвав мышцы, кожу… Но лицо цело, подумала она, и лицо, и руки, и ноги. Все цело.
— Я послал его, Колта… послал на дорогу. Дент был где-то там, ставил ограду, а потом они встретили Картера и пошли за доктором… и за другими.
— Но вы остались?
— Я остался с ним. Просто сидел возле, на земле. Один на один с ним. Никогда еще я не испытывал такого. Никогда не был вот так — лицом к лицу со смертью, не видел, как она приходит и уносит человека с собой. Я не раз видел мертвых, но такого не испытывал никогда.
— Что это было? Что?
— Что-то открылось мне, — медленно промолвил он, — правда открылась, и уже раз и навсегда. После этого у меня не было больше сомнений. После того как я сидел с ним там, в лесу. Касался его. Это была смерть… И новая жизнь. Теперь я уже не буду сомневаться больше. Никогда. Это было во мне и во всем вокруг. И в нем. Перемена… великая перемена.
Он беспокойно задвигался на стуле. Собака заворчала во сне.
— Не могу передать тебе, что это было. Передать так, чтобы ты поняла.
— Но я понимаю. А то, что я думала потом, — это не важно, я передумывала это снова и снова, и каждый день все было по-другому, и я не могла ни во что поверить. Я не верила ни в бога, ни… Но в тот день я уже знала. Незачем мне делать вид, будто я не знала.
И она рассказала ему все — все, до самых мелочей. О том дне накануне, когда она возвращалась домой из Тефтона и вдруг увидела весь мир преображенным, рассказала про кусок розового кварца, и про тихий вечер с Беном, и о том, что было с ней потом в саду, как это пришло — вдруг, ниоткуда.
— Я уже знала, — сказала она.
В комнате совсем стемнело.
— Куда они понесли его тогда? Кто его нес? Кто прикасался к нему?
— Доктор, доктор Льюис из Тефтона. Мы подняли его, после того как доктор все закончил. Я сам поднимал вместе с Картером. Мы вынесли его на дорогу и положили в двуколку. И это было все. После этого нам уже нечего было больше делать.
— А потом все услышали об этом; все узнали — и Брайсы, и вся деревня, все… Но я узнала раньше. Я узнала в ту самую минуту. Как могла я узнать?
— Бывает. Между двумя людьми всякое бывает.
Рут сказала:
— Я не видела его… когда он был мертв. Все видели его — там, в доме; поднимались по лестнице наверх и глазели на него. Но я не пошла. Я боялась. Я не хотела видеть, каким он стал. Теперь я жалею, что не видела.
— Но у тебя есть то, что тебе нужнее всего, — ты можешь вспоминать. У тебя есть это, Рут.
— Если бы я поглядела на него… Вы говорите, с лицом ничего не было?
— Я тебе правду сказал. Тебе положено все знать. Я рассказал все как было.
— Мне не нужно, чтобы вы щадили мои чувства.
— Я и не пытался.
— Да. — Она поглядела на Поттера. — И теперь…
Ей казалось, что в комнате словно бы что-то изменилось, потому что наконец открылась вся правда и больше ничего не нужно было узнавать и еще потому, что она могла разделить эту правду с Поттером и понимала, ясно понимала, как все это было и для него. Что-то протянулось от него к ней, какая-то тонкая нить, которая уже никогда не порвется. Поттер. Он держал все это знание при себе — всю правду, и воспоминания свои, и чувства, чтобы разделить их с ней, когда она будет к этому готова.
— А теперь… — Но она не знала, как сказать о том, что же теперь и что дальше — как сказать о себе, о Бене. Значит, его тело лежало на земле, безжизненное, раздавленное тяжестью упавшего дерева, и кровь, просочившись сквозь одежду, напитала землю. Но лицо осталось невредимым.
Неожиданно, откуда ни возьмись, слезы подступили к горлу и хлынули ручьем, а Поттер сидел на стуле и не говорил ни слова и все же был для нее утешением, как бы перекладывая часть ее горя на себя. А она плакала так, как не плакала еще никогда, ни перед одним человеком на свете, и это было хорошо, это давало облегчение, которого она не испытывала за все долгие месяцы скорби в одиночестве. И как бы подвело под чем-то черту.
Поттер приготовил для нее и для себя еду — холодное мясо, хлеб, соленые огурцы, — и хотя Рут сказала, что еда не идет ей в горло, все же, отведав кусочек сочного розоватого мяса, почувствовала вдруг, что страшно голодна. Поттер молча смотрел, как она ест.
— Тебе надо есть. Негоже совсем забывать про себя. Ему бы это не понравилось.
И она не рассердилась, не взъерошилась против его слов, как бывало всякий раз, когда кто-нибудь начинал говорить ей, что бы сказал Бен, да чего бы он хотел, да что бы он подумал. Поттер был прав, и она понимала это, понимала, какая забота о ней проявилась в этих его словах.
Она поглядела на свою пустую тарелку. В первый раз со смерти Бена она поела с кем-то за одним столом, даже с Джо ни разу не присела рядом. Поттеру как-то удалось вывести ее из погружения в самое себя, хотя он, закончив свой рассказ, и говорил-то совсем мало. Теперь ей хотелось спросить его, не плохо ли ему жить тут в одиночестве, разузнать больше про его жизнь, быть может, выведать у него какой-то секрет, в надежде, что он научит ее чему-то, объяснит ей, как она сама должна жить; ведь его слова могли привести только к добру — у нее не было на этот счет сомнений. Ей тоже предстояла одинокая жизнь, и надо было прожить ее как-то по возможности по-хорошему. Но она не решалась проявить нескромность, как, вероятно, сделали бы другие на ее месте, — боялась оскорбить его.
Она встала. Пора домой, сказала она, и он пошел проводить ее через выгон; собака весело бежала впереди.
— Я рада, что побывала у вас. Рада, что вы рассказали мне… рассказали все как было.
— Теперь это будет с тобой всегда. Такое не позабудешь.
— Я не хочу ничего забывать.
— Если бы я не рассказал тебе все, как оно было, ты бы напридумывала себе невесть чего, пострашнее.
— Да.
О да, так оно и было, так и было: и во сне, и наяву она видела перед собой Бена с изуродованным, раздробленным лицом — неузнаваемого, стонущего от боли, медленно, в полном одиночестве отдающего богу душу под тяжестью придавившего его дерева. Значит, все было не так, не так страшно, и, быть может, узнав правду, она еще найдет в себе силы жить.
Поттер сказал:
— Я стану заглядывать к тебе. Загляну, как пойду мимо.
И она знала, что он не будет навязчив.
Он кликнул собаку, а Рут стояла в воротах и слушала, как замирали вдали его шаги. Ночь была теплая, ясная, и, поглядев на небо, она вспомнила, как Бен называл ей звезды, старался научить ее распознавать их. Он говорил: «Это легко. Это все равно что знакомиться с городом, запоминать улицы, по которым ходишь. Это совсем просто, если часто смотреть на небо».
Но карта звездного неба так никогда и не стала понятна ей; звезды, казалось, каждую ночь меняли свои места, они были как попало раскиданы по небу, словно цветы на лугу. А вот их названия нравились ей. Бен записал для нее некоторые из них, и ей доставляло удовольствие повторять их для себя вслух.
Персей. Водолей. Туманность Андромеды. Большая Медведица. Возничий. Эридан. Жираф. Плеяды…
Но даже еще маленьким ребенком она не могла поверить, как верили другие, что рай — где-то там высоко, высоко над головой, где звезды; потому что в ночном небе было что-то пугающее, какой-то пронизанный ветром холод и пустота. Нет, ей всегда чудилось, что рай где-то здесь, вокруг нее, не дальше кончиков ее пальцев, и, если бы только ей дано было его увидеть, она бы увидела, и это было бы что-то на удивление знакомое. Она чувствовала это и теперь. Если протянуть руку…
Она уронила руку. Ничего не получалось. Оставалось только ждать и, насколько хватит сил, продолжать как-то жить. Но сегодняшний день не пропал зря, что-то было достигнуто, какой-то шаг сделан.
Она пошла садом — загнать кур.
11
Временами ее охватывало сомнение: да жила ли она, существовала ли до Бена? Потому что — казалось ей — это он научил ее всему, что она знала, и она привыкла целиком полагаться на него; у нее никогда не возникало ни сомнений, ни вопросов, когда он ей что-нибудь говорил, и не было нужды мыслить самостоятельно. А теперь это стало необходимо. И тем не менее, пока осень захватывала в свои объятья всю округу, все, что Рут видела вокруг, слышала, открывала, узнавала, — все пришло к ней от Бена. Казалось бы, в те долгие годы, прожитые дома, с отцом, она не могла не замечать течения времени, смены времен года, изменений погоды, но ей не вспоминалось ничего; плоские равнины, небо, устье реки — все было лишь блеклым фоном ее замкнутой повседневной жизни. Приехав сюда, она словно родилась заново в незнакомом ей мире, обрела способность видеть и слышать, обонять, осязать, ощущать вкус. Существует мнение, что только в детстве мы свободно и обостренно пользуемся всеми нашими шестью чувствами. Но с Рут было не так. Она была подобна куколке бабочки в непроницаемости своей тусклой, хрупкой оболочки, и разрушил эту оболочку Бен.
После вечера, проведенного с Поттером, дни снова потекли своей медленной чередой, уже ставшей для нее привычной с прошлой весны; она спала, работала и ела в одиночестве, и все сутки были так похожи друг на друга, что она уже не знала, какой сегодня день — понедельник или пятница. Но она стала спокойней, уже не проводила полдня и полночи в слезах, хотя порой внезапные слезы и навертывались у нее на глаза, когда она занималась каким-нибудь делом и словно бы и не думала о Бене и не тосковала по нем.
Она была несчастлива, но и не была по-настоящему, глубоко несчастна. Она существовала. А цвета и звуки вокруг менялись: вечера подкрадывались почти незаметно, как тени; по утрам, на заре, пахло свежестью, по ночам холодало.
Джо приходил после занятий в школе, взбирался на холм, но теперь уже не каждый день. Кроме него, она не видела никого, если не считать человека, приносившего одежду в починку от Райдала, да Поттера, который раза два прошел мимо по выгону со своей собакой, остановился, поискал ее глазами и помахал, приветствуя ее, палкой. Но ближе не подошел.
Деревья потемнели, стали ржаво-коричневыми, а другие выцвели до светло-желтого топаза, и лишь кое-где попадались запоздавшие, все еще тускло-зеленые. В живой изгороди заалели ягоды шиповника и боярышника, а на выгоне и вдоль просек медленно зрела ежевика, наливаясь в цвет вина, и дикие сливы стали сине-фиолетовыми со свинцовым отливом. Рут думала о том, что нужно сделать: собрать яблоки-кислицы — для желе и сливы — для джина; купить у Райдала груши-паданки и законсервировать их. За две прошедших осени Бен научил ее, о чем следует позаботиться, какие фрукты собирать и когда и как превращать их в соки и джемы, прозрачные и густые в стеклянной посуде. Но теперь она только набирала порой пригоршни ежевики и съедала ягоды сырыми, выплевывая недозрелые, те, что были еще твердыми и кислыми. Какой смысл ходить с корзиной, пока она не наполнится, а потом часами торчать на кухне, если зимой некого будет угостить? Ей подумалось, что ягоды можно бы продать и выручить немного денег, но она не выполнила и этого намерения.
Она сидела в саду или бродила по полям и забредала в лес, где было очень тихо, темно и пахло прелью, она спускалась лесом далеко вниз, до самой реки, и подолгу глядела на-воду, и все эти дни ощущала себя как бы безмолвной сердцевиной окружающего ее умирания. Птицы, уже готовые к отлету на юг, слетались и собирались в стаи, рассыпавшись по небу над краем леса, словно конфетти; на смену им прилетят другие — юрки и дрозды-рябинники, — а за плугом, выворачивавшим пласты земли, превращая ее из зеленой в коричневую, следовали кулиги чибисов и куропаток. Уже не слышно было больше пения птиц — только глуховатая, сварливая трескотня соек и сорок. Лесные голуби молчаливо притаились среди умирающей листвы, и кузнечики столь же безмолвно жались к земле.
И все же в полдень опять сияло солнце, было тепло и сухо, фермерами и садоводами владела тревога, и в церкви возносились молитвы о дожде.
12
Но лес все время притягивал Рут к себе, и она редко бродила теперь по полям или поднималась на кряж. Сентябрь, избыв мало-помалу свой срок, сменился октябрем; воздух между стрелами деревьев был душен и тих, в опавшей листве, в почве, в грибах, в плодах шло медленное брожение, а из-под коры деревьев, сквозь поры, выступала, словно пот, влага туманов и рос. Сладковатый запах гниения слегка отпугивал Рут, так же как и царившая вокруг тишина. Но когда с деревьев опали сухие листья, то появились прогалины, в которые, совсем как ранней весной, проникало солнце и обволакивало золотистой пряжей лучей раскидистые голые ветви платанов.
На смену тяжелому каменному сну первых недель после смерти Бена теперь пришла беспокойная полубессонница, и Рут беспрестанно казалось, что она на грани пробуждения; бессвязные образы клубились у нее в мозгу, и ей все время чудились какие-то звуки. Она поднималась рано, смотрела на себя в зеркало и видела синие круги под глазами, хотя кожа ее сильно загорела от долгих дней под солнцем. Она говорила себе: я постарела. И в самом деле, лицо у нее изменилось: пропала девичья округлость и расплывчатость черт они заострились, скулы обозначились резче. Что такое двадцать лет расцвет или увядание? Она не знала ответа на этот вопрос.
Она повернулась на другой бок, открыла глаза: еще не рассвело, но она знала, что уже не уснет, и, хотя в комнате было холодно, простыни и одеяло казались горячими и жгли ей кожу. Она встала, подошла к окну и увидела, что был тот мертвенный час, когда конец ночи предшествует рассвету.
Она вышла из дома. Безмолвие. Тишина. То, к чему она уже так привыкла, что оно не пугало ее. Однако что погнало ее в такой час из дома и заставило в одиночестве шагать по дороге к лесу? Этого она не знала, но все же брела через силу среди холода и безлюдья, ничего не видя, ничего не слыша, кроме звука собственных шагов и ударов собственного сердца. Но вместе с тем все сейчас было совсем по-другому, совсем непохоже на сухое тепло и яркость дня, и мысли ее стали проясняться.
Прежде всего она направилась к Хелм-Боттом, чуть не ощупью пробираясь к вырубке, к упавшему вязу. Мертвая кора дерева изменилась за это время, помягчала, из нее полезли губковидные грибы, а в трещинах полно было насекомых, и Рут почувствовала их легкие прикосновения, когда они поползли по ее рукам и между пальцев. Пахло гниением.
Смерть, думала она. Смерть была вокруг; но не внезапная, как смерть Бена — быстрое, чистое отъединение души от тела, — а медленная, крадучись подползающая смерть. То, что прежде росло, поднималось, наливаясь соками, выпуская побеги, паря над землей, — съеживалось, ссыхалось, замирало в себе самом, падало на почву, побежденное увяданием, гниением, распадом, и исчезало с лица земли, растворившись в ее влаге. Была когда-то весна, теперь грядет зима, а потом снова наступит весна. Смерть и новое возрождение жизни. Рут чувствовала это и в себе самой — чувствовала, как старая, отработанная кровь иссякает в ее жилах, сменяясь свежей; но процесс этот только-только начинался. Он был нов для нее, и она могла лишь пассивно подчиниться ему, не ведая, что ее ждет, какие чувства, ощущения, надежды могут прийти на смену старым. Но они могли родиться только из уже пережитого. Значит, все было предопределено.
Край леса начинал светлеть, и Рут сидела, ожидая, пока свет расползался все дальше и все ближе к ней, так что она уже начинала различать засеребрившиеся стволы деревьев вокруг. Она встала и спустилась вниз к ручью. Ручей почти высох, вода едва струилась по дну, и камни были подернуты тонким слоем тины.
Рут думала о том, как протянет она наступающий день, изнемогая от жары и усталости, и как снова придет сюда, чтобы сидеть здесь часами или медленно бродить среди деревьев, и как, быть может, когда-нибудь нарушится это течение ее жизни, пробудив в ней что-то новое — какие-то желания или надежды, — и даст ей силы предаться им. Порой она корила себя, думая, что ничто не изменится, пока она сама этого не захочет, не приложит усилий; а порой проникалась сознанием, что ей остается только ждать, пока что-нибудь извне не пробудит ее к жизни.
До сих пор она ведь никогда еще собственной волей не добивалась каких-либо перемен в своей жизни: перемены происходили сами собой, и она принимала их, не умея даже понять, нужно это или нет, хорошо или дурно. Она боялась активно вмешиваться в ход дней, обстоятельства жизни, отношения с людьми, перемену мест. Она не делала этого никогда, потому что сначала возле нее был отец, а потом — Бен. Нет, значит, она теперь просто замрет и будет ждать.
Рассвет близился, и камни в ручье стали светлеть, а на воде появились блики. И тут где-то в глубине леса у себя за спиной она услышала это, услышала голос человека — отчаянные, бессвязные призывы и рыдания. Она не испугалась и не двинулась с места. Но кто же мог прийти сюда в такую рань, кто это бредет по лесу, спотыкаясь, замирая на месте и снова пробираясь вперед, все время продолжая при этом испускать крики боли, гнева, отчаяния? Кто?
Она все так же стояла у ручья, ожидая, что человек этот может набрести на нее. Мало-помалу становилось все светлее, а затем совсем рассвело, но рассвет был серый — ни ночь, ни день. Солнце не проглянуло.
Шагов больше не было слышно, но рыдания не смолкали, только стали теперь приглушенней и доносились откуда-то со спуска к ручью. Хриплые всхлипывания прерывались время от времени шумом дыхания. Они напоминали ей о чем-то. Ну да — о ее собственных уродливых всхлипах в те, первые, дни и ночи.
Она пошла, оглядываясь по сторонам. И когда в конце концов набрела на него, то застыла на месте, потрясенная, не решаясь сделать ни шагу ближе, оцепенев от неожиданности. Это был Рэтмен, священник. Он сидел на земле, поджав колени, склонившись на них, свесив голову. Он захлебывался от рыданий и то сжимал, то разжимал кулаки, и волосы у него были всклокочены и торчали на голове во все стороны. И при этом он еще бормотал что-то, но уразуметь это глухое, невнятное бормотание было невозможно. Он не слышал, как подошла Рут, и она долго стояла молча, охваченная тревогой, не зная, как ей поступить. Она заметила, что одежда священника так измята, словно он в ней спал; брюки были мокрые, все в грязи и порванные во многих местах, словно он продирался сквозь заросли. Впервые в жизни Рут видела перед собой плачущего мужчину. Ей захотелось тут же уйти. Но разве можно так? Она была вне себя от неизъяснимой жалости к нему и не могла просто уйти и оставить его одного. Наконец она сделала несколько шагов в его сторону. Он остался недвижим. Начал моросить дождь.
Рут спросила:
— Что случилось? Да что же такое случилось?
Но она произнесла это почти шепотом.
Через несколько мгновений он поднял голову. Она поняла, что он не видит ее, не знает, где он и почему он здесь. Он уставился на нее, не видя, красными, заплывшими глазами; изборожденное потоками слез лицо было неузнаваемо, и весь вид его был странен — он казался стариком, хотя не был стар. Белый воротничок священника отсутствовал, и шея его была бледной и казалась мертвой — кусок плоти, никогда не видевшей солнечных лучей. Его стала бить дрожь, и он яростно замотал головой. И снова поглядел на Рут. Потом начал опускаться на колени, но уже молча. Рут подошла к нему и тоже опустилась на колени.
— Я слышала. Я была у ручья и услышала ваш голос… Что случилось?
Он без всякого выражения смотрел на нее, не делая попытки ни заговорить, ни утереть слезы. Он весь сжался, как животное или ребенок в приступе невыносимой боли. Бесшумно падал моросящий дождь и покрывал его волосы и плечи мельчайшими капельками. Рут подумала: все мы молились о дожде, и вот он, долгожданный, и пришел конец засухе и палящему солнцу. Она наклонилась и тронула священника за рукав.
— Может, вы пойдете домой? Дождь ведь. И всего шесть часов утра. Может, я провожу вас домой?
И, слыша свои слова, она внезапно осознала, что повторяет то, что другие когда-то говорили ей и что пробуждало в ней тогда только злобу, а теперь она вдруг поняла, что те слова и вопросы были просто благими попытками утешить, разделить ее горе. Она же отвергала их.
— Что ты делаешь здесь? Ты? Почему ты здесь? — Голос священника звучал резко.
— Я… Я часто прихожу сюда. Просыпаюсь и иду побродить. Здесь тихо. И я обычно прихожу сюда, в лес. Вот и услышала ваш голос. Вы больны?
По его телу снова пробежала дрожь.
— Ты слышала, что я говорил?
— Нет. Я не разобрала. Вы плакали, но слов я не поняла.
— Плакал в голос. Да. Я был…
Теперь он говорил тихо и почти без всякого выражения. Дождь пошел сильнее, забарабанил по листве.
— Вам нельзя сидеть здесь. Тут сыро. Уйдемте отсюда.
— Да. — Но он не двинулся с места. Он сказал: — Моя дочь умерла. Вчера она заболела, а сегодня умерла. Сегодня она мертва.
Его дочь. Она припомнила, как Картер говорил ей несколько недель назад — когда же это было? — что жена Рэтмена родила второго ребенка. У них уже был один ребенок — маленькая девочка, лет трех, с удивительно нежной белой кожей. Но Рут даже не знала ее имени.
— Моя дочка умерла. — Он вдруг поднялся на ноги, выпрямился и закричал — закричал так, что по лесу пошел гул, — исступленно, словно помешанный: Она умерла, а где же ты, господи, где твоя любовь и твоя доброта? Она мучилась, а мы ничем не могли ей помочь, и она умерла, а что ты об этом знаешь, что тебе до этого? А мне что осталось? Почему ты не убил меня, почему не меня? Разве я не был бы этому рад? А теперь мой ребенок мертв, а я…
Слова стали бессвязными и оборвались. Он поглядел вверх, сквозь узор опадающих листьев, на клочки неба в просветах. И Рут подумала, что с ним сейчас должно что-то случиться — что-то сразит его. Упадет дерево. Обрушатся небеса. И ее охватил панический ужас перед этим человеком и страх за него.
Но ничего не произошло. По-прежнему шел дождь. А Рэтмен заплакал, закрыв лицо руками:
— Прости меня, боже. О господи, прости меня!
Тогда Рут встала, мягко взяла его под руку, и он не противился ей. Она повела его через лес, вниз по склону; они пересекли луг, вышли на дорогу и направились к деревне, а дождь все падал не переставая с грязно-серого неба, и платье на Рут промокло до нитки. Рэтмен следовал за ней слепо, как ребенок, и плакал. Она понимала, что должна помочь ему. И молилась.
13
Дом был тих, нигде ни огонька. Рут стояла за спиной Томаса Рэтмена в темном, обшитом панелями холле, и капли дождя стекали у нее с волос на плечи и с подола платья на пол. Она никогда не бывала в этом доме прежде, почти не знала этих людей и не могла сообразить, что ей теперь делать остаться или уйти? Рэтмен, казалось, совсем забыл о ее присутствии. Из-под входной двери несло холодом. И тут откуда-то из верхних комнат донесся голодный, требовательный плач. Рут сказала:
— Вам надо переодеться, снять мокрую одежду.
Он обернулся и поглядел на нее озадаченно.
— Ваша жена — она где, наверху или?..
Но она увидела, что он не понимает, о чем она говорит, и все еще не осознает, где он был, и почему, и что произошло.
Он сделал несколько шагов в сторону от нее, отворил какую-то дверь, захлопнул ее за собой, и снова воцарилась тишина, нарушаемая лишь далеким плачем ребенка.
Дом был большой, старый, ковровая дорожка на лестнице поистерлась и кое-где была заштопана. Бен говорил о том, как, должно быть, беден священник, и все же она была поражена убогостью и запустением, открывшимися глазам. Это могло быть жилище только старых, очень старых людей, которым не по средствам держать прислугу или покупать много угля, и потому половина комнат заперты, пустуют; казалось, в доме нет света и угасла жизнь.
Ребенок плакал не переставая, и Рут наконец медленно поднялась по лестнице и пошла по коридору, зовя миссис Рэтмен. Никто не отозвался ей в ответ, не послышалось отклика и тогда, когда она дважды постучала в дверь, из-за которой доносился плач. Она отворила дверь.
Занавески на окнах были полузадернуты, стекла затуманены струями дождя, и в первую минуту Рут не сразу вгляделась в полумрак. Она стояла держась за ручку двери, в замешательстве вертя ее в ладони.
— Что вам надо?
Она полулежала в постели, откинувшись на подушки; светлые волосы, кое-как заплетенные в две косы, рассыпались по плечам. Миссис Рэтмен. Молодая женщина, немногим старше Рут, но ее напряженный взгляд и опущенные углы рта выдавали изнеможение и перенесенный ею удар. Рут вспомнилось, как кто-то говорил, что со дня рождения второго ребенка она все еще никак не может оправиться. Она взглянула на Рут безучастно, без удивления.
— Что вам надо?
Плач, доносившийся из колыбельки, стоявшей рядом с материнской кроватью, стал громче, и женщина повернула голову, не поднимая ее с подушки, и поглядела вниз, но не произнесла ни слова и не сделала попытки взять ребенка.
Рут шагнула в комнату. Но она уже пожалела, что пришла сюда — что она могла сделать, что сказать? И что эта женщина подумает о ней?
— Она плачет. Она так ужасно плачет. Я не вынесу этого беспрестанного плача.
— А не могу я сделать что-нибудь для нее? Может, вынуть ее из колыбельки?
— Она все время плачет. Изабел никогда не плакала. Почти никогда. Поверите ли — весь вчерашний день, когда Изабел была уже так больна, она все равно не плакала. А теперь она умерла и уже не может плакать. Вы слышали, что она умерла? Изабел?
— Да. Я повстречала вашего мужа. Я ходила по лесу, и… и он был там. Он сказал мне. Я привела его домой.
— Вы вдова Бена Брайса?
— Да.
— Зачем вы пришли сюда?
— Поглядеть… Я подумала, что мистеру Рэтмену нужно пойти домой. Шел дождь. Мне казалось, что ему не следует бродить по лесу, он был очень удручен и… Я подумала, что, может, сумею чем-нибудь помочь.
— Чем вы можете помочь?
— Не знаю, — тихо промолвила Рут. — Ничем.
— Ну да. Вы могли бы это понять. Никто ничем не может помочь.
— А если…
— Что?
— Я могу приготовить поесть… или приглядеть за ребенком. Могу чем-то помочь.
— А зачем вам это?
— Но, может, вы хотите, чтобы я ушла? Может, вам неприятно, когда тут чужие?
— Куда пошел мой муж?
— Он внизу. В одной из комнат.
— Он плакал, понимаете? Всю ночь. Он не ложился спать, не раздевался. Он сидел на стуле и плакал и не мог найти никаких слов, чтобы помочь себе, и я тоже не могла помочь ему. Но я не плакала. Это мне следовало бы плакать, но я не плакала. А они плакали — мой муж и ребенок. Изабел же никогда не плакала, даже когда была совсем крошкой, вы понимаете?
— Да, вы говорили.
Но женщина не умолкала, все продолжала торопливо говорить, словно боясь, что может что-то произойти, если она замолчит, боясь молчания.
— Когда она была еще крошкой и хотела есть, она просто открывала глазки; а когда у нее прорезались зубы, она только тихонько хныкала порой, но ее ничего не стоило успокоить — возьмешь на руки, заговоришь с ней, и она тут же затихнет и уснет. А вчера…
Женщина заворочалась в постели, ее руки и ноги напряглись, и линялое розовое одеяло сползло набок.
— Вчера она все повторяла: «У меня голова болит, голова болит». Но она не плакала, не заплакала ни разу. Я бы и не догадалась, что она больна. Тяжело больна. А вот Том — он понял. Это было его дитя, больше, чем мое, они были ближе друг к другу. И он понял. Глаза у нее стали такие странные, и она все прикрывала их рукой. И говорила: «У меня голова болит». И горела как в огне, жар чувствовался даже сквозь одеяльце, если положить на него руку. Тогда пришел доктор. Но она уже умирала — так он сказал. Воспаление мозга, что-то такое, и ничего не могло помочь, и никто не был виноват. Я не могла этого вынести — сидеть, смотреть на нее, ждать, когда она умрет. Я ушла. А Том остался. Он сидел возле нее весь день, а маленькая все плакала и плакала. Она все время плачет. А Изабел не плакала и умерла. Минуту назад она была жива и дышала, и вот умерла. И никто не мог ей помочь. И никто не виноват.
Внезапно она села на постели и закричала на младенца:
— Да замолчи ты, замолчи! Не можешь ты, что ли, замолчать? Я не вынесу этого — плачет, плачет, плачет…
Рут подошла и вынула ребенка из колыбельки. Ребенок тотчас затих и уставил на нее два темных, похожих на желуди, глаза. Она села на стул и принялась тихонько его покачивать. Потом искоса поглядела на лежавшую в постели молодую мать. Но та отвернулась, поворотясь на другой бок, одна тяжелая коса упала ей на лицо, и она почти тут же уснула, а Рут сидела с младенцем на руках, пока он тоже не уснул, и ей оставалось только сидеть и смотреть, как струи дождя бороздят окно.
Рут и сама не могла бы сказать, как это получилось, что она пробыла в этом доме всю неделю. Никто ее об этом не просил, ничего вообще не было сказано, но после того, первого, утра, когда она искупала и перепеленала младенца и растопила потом плиту, отворила ставни и приготовила завтрак, все без слов, казалось, положились на нее, подобно тому, как она в свое время — на Джо. Она стирала, гладила, готовила пищу и прибиралась в доме, понимая, что, если этого не сделать, все останется как есть.
Жена Рэтмена вставала около полудня, одевалась, а потом сидела, глядя в окно, выходившее в сад. Или — это даже чаще — ходила за Рут по пятам по всему дому и говорила, говорила о своей мертвой дочке Изабел и о беспрестанном плаче младенца, повторяя все те же слова, повторяя исступленно, словно они никак не доходили до Рут. И Рут становилось страшно; она начинала бояться отрешенного, неистового выражения ее глаз и монотонного, истерического голоса. Ей стало казаться, что Мириам Рэтмен была больна еще до смерти ее ребенка — больна не только телом, но и душой. Даже говоря, она оставалась углубленной в себя, ее внимание было приковано к чему-то, запрятанному глубоко в ее душе, и слова извергались из нее, словно поток крови, который она не в силах была остановить и которого даже не осознавала.
Она то и дело подходила к Рут, беспомощно останавливалась перед ней и спрашивала:
— Мне надо поесть? Мне надо переодеться? Уже пора искупать маленькую? И, словно ребенок, ждала, какое ей будет дано распоряжение. Рут понемногу привыкла к этому и отвечала на ее вопросы, но такая зависимость какого-то человека от нее была ей непривычна и пугала.
Самого Рэтмена ей почти не приходилось видеть. Но что больше всего угнетало ее — это отсутствие, казалось, какой бы то ни было близости между этими мужем и женой, — каждый из них словно бы почти не замечал присутствия другого в доме. Священник сидел, запершись у себя в кабинете, или уходил из дома и бродил где-то часами, а потом возвращался донельзя усталый, бледный, в промокшей, а то и порванной одежде, ел все, что бы Рут ни приготовила ему, но, казалось, даже не понимал, что он ест. Наведывались разные люди, но он не желал никого видеть. И тут Рут наконец осознала, как в свое время вела себя она и как это выглядело в глазах других, когда она затворялась от всех или часами пропадала в лесу или у могилы Бена по ночам, полностью утратив чувство времени.
И совсем так же, как она ходила на могилу, Рэтмен все время заходил в маленькую спаленку, где лежала его мертвая девочка, и сидел возле нее, словно надеясь обрести в себе какую-то силу, которая возродила бы ребенка к жизни.
Рут избегала заходить в эту комнату. Но в день накануне похорон, вытирая руки после мытья посуды, она поняла, что должна сейчас, сейчас же подняться туда, должна увидеть и не позволить себе убежать.
Взявшись за ручку двери, она почувствовала, как у нее сдавило горло и грудь и перехватило дыхание. Но увидеть она была должна. Она медленно переступила порог.
Рэтмен сидел, уткнувшись лицом в ладони, и плакал. Рут шагнула к стоявшей у окна кроватке. Рэтмен не поднял головы. Она перевела взгляд на ребенка.
Вот она — смерть, подумала Рут. Вот она. Так же было с Беном, и с крестной Фрай, и со всеми людьми на свете, которые когда-то жили, дышали, а затем перестали дышать. Вот оно — тело, от которого отлетела душа. Она протянула руку, коснулась мертвого ребенка и ощутила под пальцами холодную и гладкую, как яблоко, кожу. Но в комнате, казалось, царил покой — и покой, и чувство неизбежности, словно этой маленькой девочке не предназначено было судьбой вырасти, стать старше. Она достигла положенного ей предела. И вот пришел конец.
Но могли ли быть такими же ее чувства, будь это ее ребенок, зачатый от Бена, плод ее чрева? Не была ли бы для нее тогда эта смерть самым страшным несчастьем на свете? На этот вопрос у нее не было ответа. Она видела только горе и отчаяние отца и безумие матери и понимала, каково им и что еще придется им пережить, и жалела их.
Молодой священник поднял голову. Он был небрит, лицо казалось застывшим и словно бы еще более безжизненным, чем у его мертвого ребенка.
— Почему? — сказал он. — Почему? Почему другие люди живут — совсем старые, больные люди, дурные люди, — живут, а она мертва? Почему не умирают они? Почему?
Рут молчала.
— А тебя это не поражает? Должно бы поражать, о, должно бы! Почему умер твой муж? Где тут справедливость? А я молился. Я молился о чуде, о том, чтобы она поправилась и жила. И когда она уже умерла, я молил господа снова даровать ей жизнь. Но она мертва. Она все так же мертва.
— Да.
— А завтра я должен положить ее в гроб и опустить в землю. Разве я могу это сделать? Как я могу отдать ее?
— Вы должны.
Лицо его перекосилось, словно она влепила ему пощечину; он отвернулся, склонился над кроваткой и снова заплакал — теперь уже навзрыд, — изливая свой протест и гнев.
И Рут оставила его, потому что ей нечего было сказать ему и помочь нечем.
Она вернулась на кухню и принялась полоскать пеленки, а за окном лучи солнца играли на траве, и дрозд скакал себе и скакал по траве, и черное оперенье его сверкало на солнце, как мокрый антрацит.
Рут сидела в кресле-качалке возле окна, одна, когда на кухню заглянул священник — он искал ее.
Ей уже хотелось вернуться к себе, снова побыть одной — она совсем уморилась за эту неделю, проведенную у Рэтменов. Работы было много, и к концу дня у нее ломило все тело, хотя жена Картера дважды приходила по утрам помочь с уборкой. Рут больше всего выматывало окружавшее ее горе и отчаяние — она чувствовала, как они засасывают и ее, словно от нее ждали, чтобы она разделила их, а порой даже — совсем переложила на свои плечи; она же вовсе не была к этому готова: ее собственное горе, ее утрата и тоска были по-прежнему с ней и она по-прежнему искала от них спасения.
Ее манил к себе ее пустой дом, где был простор и много свободного времени для дум, где она могла мало-помалу восстанавливать свои душевные силы. Но она стыдилась этих мыслей, чувствовала себя эгоисткой.
На похороны ребенка она не пошла — осталась с Мириам-Рэтмен, а та целый день пролежала в постели и то затихала и впадала в молчание, то просто засыпала, а то садилась в постели и, не сводя напряженного взора с лица Рут, принималась — путано, бессвязно — нести какую-то дикую чушь, умолкая лишь на секунду, чтобы передохнуть.
В окно Рут видела, как Рэтмен выходил из дома, неся в руках гробик. Что чувствовал он в эти минуты? Рут снова и снова повторяла про себя: господи, помоги им! И не знала, что может тут помочь.
Рэтмен сказал:
— Теперь они обе уснули. А мне кажется, что я не усну больше никогда. Я хотел позвать к ней врача, но она никого не желает видеть. А я не знаю, в какой мере сохранила она рассудок. Я не понимаю. И ничего не могу сделать для нее.
— А разве какой-нибудь врач может ей помочь?
Рут казалось, что с ними происходит то же, что было с ней, и они должны проделать весь положенный им путь скорби, и любая медицина тут бессильна.
— Я пришел поблагодарить тебя, — сказал священник.
— Не стоит благодарности.
— Я обязан выразить тебе свою признательность.
Он говорил вежливо, официально и вдруг закричал:
— Что ты, собственно, тут делаешь? Почему ты здесь, чего ради? Мало ты и без нас видела и смерти, и горя?
Верно, думала Рут, верно. Но ничего не ответила. Прошла минута, и он тяжело опустился на один из деревянных стульев с прямой спинкой.
И сказал:
— Я должен уехать отсюда. Должен сложить с себя сан и уехать. Какое право имею я оставаться теперь здесь?
— Потому что умер ваш ребенок?
— Потому что она умерла, и я вижу, что все, во что я верил и ради чего жил, умерло вместе с ней. Потому что жизнь моя — это ложь, и сам я лгу. Как могу я теперь посещать их — больных, умирающих, страждущих, ищущих правды? Что я им скажу? Как могу я отправлять обедню в церкви, и произносить проповедь, и молиться, понимая, что все это — ложь? Прежде я знал, какие нужно говорить слова, но теперь у меня нет слов, и я ничем никому не могу помочь. Я думаю о том, как я ходил к людям и говорил с ними о смерти и доброте и в чем искать утешения, и мне становится стыдно. Я же не понимал ничего, я никогда не испытывал того, что испытали они. Я читал книги и учился и думал, что понимаю. Но все это было ложью. Как же я могу оставаться здесь?
Рут, помедлив, сказала:
— Все меняется. Все начинает пониматься по-другому. Время идет, и все становится другим.
Но и это были только слова, и она не знала, может ли он понять то, что она хотела выразить, — это было так неясно и ей самой.
— Но ведь так было и с тобой. Я знаю. Ты затворилась от всех, не хотела видеть меня и никого вообще, и на его похоронах ты не плакала. Я видел тебя на кладбище ночью, ты лежала на его могиле… О чем ты думала тогда? Какие слова мог бы найти для тебя кто-нибудь? Я хорошо видел, как это было, а теперь знаю и сам. Я корил тебя. А теперь не корю.
— Но потом были и другие дни… после его смерти… были дни, когда становилось легче. И я, казалось мне, начинала что-то понимать.
Он яростно замотал головой.
— Что же тут можно понимать? Нет же в этом никакого смысла — в том, что произошло! Твой муж был молод, полон сил, он был хороший человек и был счастлив, и ты была счастлива, и вдруг его не стало, и моего ребенка не стало, и в этом нет никакого смысла, ничего, кроме жестокости. Ничего.
Рут бессознательно перебирала в пальцах подол, испуганная неистовством его отчаяния, горечью, звучавшей в его голосе; она была потрясена, потому что привыкла думать, что священник, конечно, знает больше, чем дано знать другим, и многое может понять и объяснить.
Она начала было рассказывать ему о том, как порой мир для нее вдруг менялся и становился прекрасен, как, неизвестно откуда, у нее возникало прозрение, и ей словно бы делался понятен смысл всех вещей. И о том, что она чувствовала на похоронах и что чувствовал Поттер, стоя на коленях возле мертвого тела Бена там, в лесу. А Рэтмен неотрывно глядел на нее, и она видела, что смысл ее слов не доходит до него и нет у нее никакого права говорить ему все это — не существовало для него утешения в его утрате.
Он сказал:
— Все разлетелось на куски, и никто не в силах собрать их воедино. Почему? Почему?
Как могла она знать?
— Мой отец был священником, и отец отца — тоже, и считалось, что так положено быть, и никогда не возникало никаких сомнений в том, что священником буду и я. Мой отец был хорошим человеком, и я думал, что буду таким же, как он. Перед смертью он тяжело болел, месяцами болел, и все худел, слабел и все сильнее страдал от боли, но болезнь тянулась медленно. Он держался, старался продолжать свое дело, отправлял службы, посещал прихожан, потому что они очень полагались на его советы, но под конец не мог даже читать. А смерть долго не приходила, хотя он уже молил о ней. Я приехал домой — я учился тогда в университете, и меня вызвали к нему. Никогда не забуду, как он выглядел. Я его не узнал. Весь сморщенный, словно у него уже не осталось мяса на костях — они прямо проступали сквозь кожу. А кожа стала совсем желтой. Он казался дряхлым стариком. И ничего не мог есть. Мать сидела с ним и давала ему по глоточку воды, больше ничего. И как-то ночью нам показалось, что он умирает. Я сидел возле него. И он сказал: «Я всегда верил. А теперь я знаю». А что же случилось со мной? Я не верю и ничего не знаю. Зачем же мне жить?
Он опустил голову на стол и затих — он так измучился и отчаялся во всем, что уже не мог больше плакать.
— А ты, Рут? Что ты будешь делать теперь до конца своих дней?
— Я не думаю сейчас о том, что станется со мной дальше. Я привыкла думать… мне казалось, что я всегда буду с Беном. А теперь я ничего не знаю.
— Почему ты не уедешь отсюда?
— Куда мне ехать?
— Как ты можешь это вынести: оставаться в этом доме, бродить по лесу, вспоминать?
— Уеду — все равно ничего не забуду.
— А Брайсы…
— Я не вижусь с ними. Только с Джо. Брайсы мне чужие.
— Все чужие.
— Но у вас же есть жена. И еще одна дочка.
— Мне нужна Изабел. Только она мне нужна. А ее у меня нет.
— Да.
— Что со мною будет?
Что будет с каждым из нас, подумала Рут. Он пугал ее, так же, как и его тронувшаяся умом жена, — в них таилась для нее опасность, ведь ее душевный мир был все еще очень хрупок, а единственное, что у нее оставалось, — это стараться сохранить его, не дать ему распасться.
— Завтра я вернусь домой.
— Да. Конечно.
Но, заметив выражение его лица, она еще острее, чем прежде, почувствовала угрызения совести.
— Не может кто-нибудь побыть здесь, с вами? Позаботиться о вас, помочь вашей жене? Неужто нет никого?
Он провел рукой по лбу.
— Моя сестра… или… Не знаю. Да, кто-то нужен. Я подумаю.
Я должна остаться, сказала себе Рут. Нет никаких причин убегать. Я должна помочь им. Но она была не в силах, не в силах.
— Может, вы чего-нибудь поедите теперь?
— Нет. — Он встал. — Нет. — И направился к двери. Рут слышала, как за ним захлопнулась дверь кабинета и ключ повернулся в замке.
Наверху Мириам Рэтмен и младенец спали мирным сном. Рут задернула занавески и вышла.
На другое утро на рассвете она покинула их дом. Теперь она могла вернуться к себе домой, затворить за собой дверь и остаться в полном одиночестве, не чувствуя ответственности ни за кого, кроме себя самой, и ничто не будет мешать ей предаваться своим думам и снова плакать по Бену и вспоминать.
«А сама ты, Рут? Что станешь ты делать до конца своих дней?» Кто же знает, быть может, то же, что сейчас.
Наверху, на выгоне, воздух стал совсем холодным и пахло первыми заморозками; близилась зима: голые ветви деревьев, жестокие ветры, пригибающие к земле папоротник, поздние рассветы и долгие темные ночи.
14
Рут стояла у окна, глядя на кусты боярышника и остролиста, осыпанные пышными гроздьями ягод — оранжевых, как пламя, красных, как кровь. Она глубоко втянула в себя воздух, задержала его на несколько секунд и медленно выдохнула; она подумала: я сама по себе. И увидела, что кто-то идет вдоль живой изгороди, идет очень медленно — какая-то женщина; увидела голову, повязанную голубым шарфом, мелькавшую чуть выше сплетения ветвей. Кто может прийти сюда? Она вспомнила жену священника, и ее охватила тревога и чувство вины; сейчас она отчетливо поняла, что поступила очень дурно: ведь эта женщина была больна, и, конечно, не только скорбь по утраченному ребенку заставляла ее так странно вести себя — нести всякий вздор, уставившись в ужасе в одну точку, или спать часами от изнеможения и пугаться плача собственного младенца. И ведь она на свой лад ждала помощи от Рут, искала, как умела, спасения из этого тупика, хотела, чтобы кто-нибудь пришел ей на помощь, облегчил ее телесные муки и взбаламученную душу, и она, Рут, не сделала для нее ничего, и Рэтмен тоже не сделал ничего, весь ушел в свое горе, в свою беспомощность, в раздиравшие его сомнения. Что делают они теперь там, в своем доме, эти муж и жена одинокие, далекие друг от друга, как люди на разных краях земли? Кто приходит теперь к ним, чтобы взять на руки младенца, искупать его, позабавить, рассмешить.
Это не моя вина, сказала себе Рут, это их беды, не мои. Я делала, что могла. Она закрыла глаза.
А открыв их, увидела, что по тропинке к дому идет женщина, и лицо у нее опухшее и бледное, как ягоды омелы, и она как-то странно, словно защищаясь от кого-то, держит руку перед грудью. Но это не была жена Рэтмена, это была Элис Брайс. Элис, которая всегда пугала Рут и вызывала в ней чувство неприязни; Элис, обычно державшаяся отчужденно, презрительно, без улыбки. Да она и теперь не улыбалась. Но с ней произошла какая-то перемена — у нее было отсутствующее выражение лица, словно она перенесла тяжелое потрясение или катастрофу. Она не видела Рут, наблюдавшую за ней из окна. И прошло немало времени, прежде чем она наконец постучала — негромко — в дверь.
Элис Брайс. Зачем пришла она сюда, нарушив тонкую пленку одиночества и покоя, в которую облекла сейчас себя Рут, пришла и пробудила дыхание прошлого — всех старых размолвок, вражды, — напомнив о том, что Бен издавна принадлежал другим, задолго до того, как встретил ее, Рут? Ей нечего сказать Элис. Так, может, лучше просто не подходить к двери, убежать наверх и подождать там, пока она не уйдет? Никто из всей семьи, кроме Джо, не делал попыток свидеться с ней, ну, и они ей тоже не нужны, ведь она для них все равно что мертва, как Бен; не нужны они друг другу. «Мы чужие», — сказала она как-то про них Рэтмену.
Стук в дверь прекратился, но Элис не уходила. Ладно, день все равно испорчен теперь. Она откроет дверь.
Сестра Бена сидела на ступеньках, спиной к Рут. Поднялся ветер, он проносился порывами над выгоном, трепал верхушки деревьев, сдувая мертвые листья на землю. Элис обернулась. Но не встала.
— Мне больше ничего не оставалось делать, — сказала она. — Я ждала, пока ты вернешься домой. Ты думаешь, я бы пришла сюда, если б мне было куда деваться?
Вид у нее был больной, но в словах и в голосе звучала прежняя враждебность, и держалась она совсем как прежде. Однако Рут показалось, что она делает это сейчас из самозащиты.
— Я была у Рэтмена. У них умерла дочка.
— Да, Джо говорил.
— Кто-то должен был им помочь.
— Кто-то всегда находится. Рано или поздно.
Элис встала и поглядела на Рут — долго, пристально, поглядела ей прямо в лицо, не сказав больше ни слова, и Рут — как всегда перед ней и перед Дорой Брайс — почувствовала себя неловко и приниженно, и в то же время в ней пробудилась злоба и решимость постоять за себя. Они ее не любят, они никогда не пытались этого скрывать. Мелькнула мысль о том, что между ними ни разу не было сказано ни одного доброго слова.
И все же что-то изменилось. Элис — та, что всегда была предметом гордости и надежд ее матери, та, кому дозволялось всю жизнь сидеть сложа руки и ждать своего звездного часа (которого сама Дора Брайс так и не дождалась), Элис, на кого не жалели ни денег, ни времени, ни похвал, ничего, кроме, правда, любви, — эта Элис была сейчас не только измучена или больна; она выглядела неопрятной, даже грязной; волосы под бумажным шарфом казались тусклыми, а ворот платья — мятым. На левой щеке проступали бледно-розовые, земляничного оттенка пятна — словно ее ударили или расцарапали. Вот как, значит, и она была уязвима, в конце-то концов, и ничего в ней нет особенного — ни красоты, ни чего-то из ряда вон выходящего.
Они стояли и смотрели друг на друга, а ветер выл и громко хлопал калиткой. Рут ступила назад и распахнула дверь пошире, пропуская золовку в дом.
Голоса словно охотились за ним и настигали его, и ему не было от них спасения, хотя он и затворился от них тут, в своей комнате, на верхотуре; они проникали сквозь стены и пол, и выносить эти выкрики и злобу было уже выше его сил. Пронзительный голос матери все повторял одно и то же, и Джо вспомнился попугай, которого он видел сидящим на плече у какого-то человека на ярмарке в Тефтоне. А потом мать принималась причитать, как причитала все дни и ночи после смерти Бена, и тогда ее перекрывал голос Элис — короткие, ядовитые слова вонзались в причитания, как ножи. И все это звучало на фоне тусклого, терпеливого бормотания отца, пытавшегося унять их обеих, водворить мир. Впрочем, Джо не мог припомнить, чтобы когда-нибудь в этом доме по-настоящему царил мир. Порой только на время наступало затишье, как на море перед бурей, которая каждую минуту готова разразиться снова.
Джо лежал на постели, слышал все, и это было похоже на какой-то страшный оркестр, где инструменты звучат вразнобой, в дисгармонии друг с другом. При Бене все было лучше, Бен умел утихомирить их — и не столько словами, сколько просто своим присутствием, потому что сам он всегда был спокоен.
Джо изо всей силы затыкал пальцами уши, пока где-то в узких хрящеватых проходах не возникло боли; он попытался снова взяться за книгу — это был один из дневников, которые он обнаружил в сундуке прадеда, попытался нарисовать в своем воображении картины, мысленно услышать что-нибудь, что заглушило бы остальные звуки.
«9-го сентября.
Вот уже семь дней, как на море штиль, словно в награду за все невзгоды и бедствия, которые нам пришлось претерпеть во время ужасающих штормов последнего месяца. Команда держалась стойко, и я благодарю господа за то, что у нас хватило запаса пресной воды и не было больше случаев дизентерии, которая унесла так много душ.
11-го сентября.
Мы стоим на якоре в устье небольшой реки у западного мыса всей группы этих островов, и нашим глазам открывается картина необычайной, живительной красоты — зелень богатейшей растительности, яркость и свежесть, равных которым не узришь даже в самых богатых зеленью графствах Англии. Вода прозрачна и отливает всеми оттенками нефрита и аквамарина — в зависимости от смены освещения. Сегодня мы решили высадиться на берег. Меня вдохновляет на это воспоминание о моей беседе с капитаном Колефаксом в Портсмуте: он говорил, что мы встретим здесь радушный прием и никаких проявлений враждебности — наш вид и поведение вызовут только живой интерес и любопытство.
25-го сентября.
Холлард, второй помощник капитана, умер сегодня на рассвете от жестокой лихорадки и прободения брюшной полости; ни спасти его, ни облегчить ему страдания у нас не было средств. Почти шесть часов он находился без сознания, но под конец у него достало сил услышать слова утешения, которые прочитали ему из Нового завета и молитвенника, и он умер как христианин. Его опустили в море, и весь экипаж судна отсалютовал ему. Большая печаль охватила нас; он был почти всеобщим любимцем, а для меня его смерть была личной горькой потерей.
Мы должны достичь Явы через неделю. Помоги нам, господи, чтобы эта прекрасная погода удержалась.»
Джо прочитал уже всю первую тетрадь, подходил к самому концу, а впереди было еще много тетрадей, переплетенных в бутылочно-зеленую кожу, с металлическими застежками; о многом еще предстояло ему прочесть: о бурях на море, о тропических лесах, о невиданных дворцах, о птицах, волочащих по земле свои эмалево-изумрудные хвосты, о стаях дельфинов, плывущих в кильватере корабля, о ночном небе, сплошь усеянном звездами… И так ночь за ночью, без сна, пока не устанут глаза, а возникшие в его воображении картины не перельются в сновидения, в которых он за считанные минуты перенесется за тысячи миль, без устали слушая шум моря, жуткие завывания ветра и непонятные голоса.
А пробуждаясь поутру, он не сразу понимал, где он, и потом день за днем сердце его жгли надежды, и страх, и неуверенность, и чувство вины и тайного предательства. Потому что он и сам не понимал и не было никого, никого, кто мог бы сказать, что же ему следует делать, прав ли он, желая уплыть далеко-далеко в море на корабле, и вправду ли он найдет там свое счастье. Он этого не знал. Он открывал дневники, читал и закрывал их, и уходил из дома, и брел через вспаханные осенние поля, взбирался на гряду холмов. А потом снова вниз, домой, где истошные голоса, и злоба, и жестокие слова, и плач. Он не понимал, зачем это и почему не может быть в доме мира.
Рут, подумал он, и ему сразу стало легче на душе. Рут все бы поняла. Быть может, она теперь снова дома, и, если ему можно побыть с ней, все, что тут творится, уже не будет иметь для него значения, все эти голоса не будут преследовать его там.
Он внезапно сел на кровати, поглядел в окно и сказал себе: если бы я мог жить там, с Рут, мне бы не захотелось никуда уходить далеко, ни в чужие страны, ни в какой-нибудь другой дом. Ну так за чем дело стало, почему бы мне не пожить у нее? Какое кому до этого дело? Но он не был уверен, что у него хватит духу попросить ее об этом, да и захочет ли она принять его. Ведь его присутствие будет постоянно напоминать ей о Бене; и он же знал, хорошо знал сам, что она любит быть одна. Он проведает ее, как обычно, и все.
Он снова лег и в конце концов заснул, но отзвуки их голосов росли, заглушая друг друга, сон его был беспокоен, и слезы подступали к горлу. Но он не проснулся и не услышал, как глубокой ночью дом погрузился наконец в напряженную, томительную тишину.
15
— Куда же мне деваться? Что мне делать?
Но теперь это уже не звучало вызовом; в голосе Элис не было больше ни гордости, ни отчуждения — это была мольба о помощи. Элис сама предостаточно наслушалась всего за минувшие недели; эхо их голосов еще звучало в ее ушах: их исполненные отчаяния гневные вопросы и свои собственные, такие же.
— Что мне делать?
Элис откинула голову на спинку кресла, но все тело ее оставалось натянутым как струна, ею владел страх.
Они уже часами сидели вот так здесь — то перебрасываясь словами, то в полном молчании глядя друг на друга и снова отводя глаза в сторону.
Рут не знала, что сказать, — и не потому, что приход к ней Элис со своими бедами поразил ее, и не потому, что она все еще была зла на нее. Она просто старалась быть с ней помягче и ничего не выспрашивать, только слушать — ведь у нее не было ответа на ее вопросы.
Наконец она и сама решилась спросить:
— Почему ты не выйдешь за него замуж?
— Замуж?
— За Роба Фоули. Это же его ребенок. Роб должен жениться на тебе. Так было бы правильно.
— Нет.
— Почему?
Элис только вскользь, мимоходом, словно это не имело отношения к ней, упомянула в разговоре имя кузнеца.
Рут не знала, как давно они встречались, что было между ними.
— Он не женится на мне. Да это и не имеет значения. К чему это?
— Но если ты любишь его… если он любит тебя и к тому же у тебя будет ребенок…
— Он меня не любит.
— Он так сказал?
— Он сказал: «Какое мне до этого дело, голубушка? Другие приходили сюда за тем же самым. Очень может случиться, что еще кто-нибудь придет». Я это знала. Я ничего другого и не ждала.
— Но это же гадко.
— Нет. Это правда. По крайней мере он говорит правду. Он никогда не уверял, что любит меня. Он даже не притворялся.
— Но он жил с тобой.
— О Рут! Ты совершенно ничего не понимаешь ни в чем, да?
— Возможно. Но я знаю, как должно быть между мужчиной и женщиной.
— У тебя был Бен.
— Да.
— И кроме него, никого? Никогда?
— Мне никто, кроме него, никогда не был нужен.
— Думаешь, я этого не понимаю? И ведь то же самое можно сказать и про него.
Ее голос снова зазвенел, в нем опять звучала зависть и прежняя враждебность.
— Прости меня.
— А за что? Бен умер. Ты знаешь про него. Я знаю про другое.
— Но что будет с тобой? Ты любишь Роба?
Элис промолчала, постукивая пальцами по краю стула. Рут растопила камин — первый раз за эту зиму, — принесла ясеневые поленья, которых наготовил Бен за неделю до смерти, аккуратно уложила их крест-накрест — в точности так, как он учил. Но едва она поднесла к ним огонь, как у нее защемило сердце, и, когда огонь разгорелся и голубые языки пламени начали лизать поленья, обвиваясь вокруг них, словно змеи, чувство вины пронзило ее. Ведь она жгла, уничтожала еще одну частицу прошлого, прошлой жизни. И сейчас все превратится в дым, исчезнет безвозвратно.
Но они сидели у очага, и он обогревал их, и, когда говорить было не о чем, можно было смотреть на огонь, а запах горящих поленьев навевал воспоминания.
Элис сказала:
— Мне кажется, что я никогда никого не любила, кроме Бена, кроме моего брата.
Ее слова поразили Рут. Но потом пришло нежданное чувство понимания, тепла и облегчения. Так вот почему, значит, Элис никогда не любила ее, чуждалась, старалась принизить. Вот оно что. Виной всему ее любовь к Бену. Ведь Рут отняла его у них.
Но любовь к Бену была вместе с тем и узами, связавшими их, — первыми узами в жизни Элис. Но прежде чем она осознала это и смогла принять, Бен умер.
А теперь Элис ждала ребенка от человека, которому не было до нее дела. Зачем она, вообще-то, связалась с ним? Раз не было там ни любви, ни даже взаимной симпатии, то что же тогда могло соединить их?
— Ты что, не понимаешь, каково это — жить в нашем доме? Ты не в состоянии себе этого даже вообразить? Как я ненавидела этот дом, годами ненавидела, годами! Один только Бен умел заставить почувствовать себя там как дома, почувствовать, что и там можно быть счастливой. Быть самой собой. А потом он умер, и не осталось ничего. Остались вечно плачущая и причитающая мать и отец — а какой кому от него толк?
— А Джо…
— Джо? Он еще ребенок.
Нет, подумала Рут, о нет! Джо понимал все куда лучше любого из них. Но она промолчала об этом.
— И все эти годы я должна была сидеть и выслушивать, что она мне втолковывала. Какие планы она для меня строит, кем я должна стать, что готовит для меня судьба. Она не хотела дать мне жить своей жизнью, ей нужно было, чтобы я жила по ее указке, так, как нравится ей, чтобы я была такой, какая ей угодна. Она никогда не знала, что я такое на самом деле. Да и ни про одного из нас она не знала ничего. Она называет меня гордячкой. Ну а сама-то она кто? Что все время клокочет там у нее внутри, как не гордость? Да, я должна была сделать что-то, вырваться оттуда, уйти куда-то. Мне было все равно куда. Лишь бы показать ей, что я могу идти своим путем.
— Понятно.
Да, Рут ясно понимала, что творилось там, в этом доме, почему Элис назло и с отчаяния ушла к Робу Фоули, кузнецу, хотя и не ставила его ни в грош. Но он был именно тем, что презирала Дора Брайс, — человеком, который, на ее взгляд, недостоин был даже поклониться ее дочери.
Но вот оказалось, что Элис понесла от него, и ее выгнали из дома и приказали никогда не возвращаться в Фосс-Лейн: пусть делает что хочет, родит ребенка или не родит, пусть живет как знает, найдет себе друзей, дом, мужа или останется одна. Дору Брайс это не интересовало.
— Она кричала и визжала не умолкая: «Вон отсюда, вон!» И не желала слушать, что говорил отец, — а он хотел, чтобы я осталась. Он хотел покоя. «Лишь бы в доме был покой». Ему не было стыдно за меня. Но она сказала: «Вон из дома!» А я даже рада была уйти. Не такой это дом, чтобы торчать в нем дог конца жизни.
Элис закрыла глаза. Лицо ее было бледно от изнеможения, кожа туго обтягивала скулы. Рут думала, как могут люди так поступать — выгнать родное дитя из дома, не пожелав ни выслушать его, ни простить?
Она сказала:
— Хорошо, что ты пришла сюда. Ты правильно сделала.
— Я не хочу, чтобы ты меня жалела. Не хочу, чтобы ты просто из чувства долга позволила мне остаться здесь. Только потому, что я — сестра Бена. Не думай, что это чему-то поможет.
— Я знаю.
— Я найду куда пойти. Устроюсь как-нибудь. Когда голова начнет варить.
— Тебе надо остаться здесь.
— Ты же меня не любишь.
— Я тебя еще просто не знаю, — сказала Рут, и это была правда. — Да и никогда не знала.
— А ты когда-нибудь хотела узнать? Пыталась?
— Нет.
— У тебя был Бен. Ни о чем больше ты и не думала.
— Верно.
— Да я не корю тебя за это. Ты так не думай.
И тут она расплакалась, совсем безмолвно; слезы бежали по ее лицу и высыхали на щеках, а Рут сидела рядом, протянув руки к очагу, уставившись на огонь, и молчала. Сколько слез, думала она. О господи, сколько повсюду слез! Сколько горя, отчаяния, безнадежности, злобы, одиночества, непонимания! Ей казалось сейчас, что все люди, которых она когда-либо знала, вечно плакали не осушая глаз, что все дни и ночи истекших месяцев были полны слез, и только слез.
И так будет и дальше? О, как долго будет все это длиться?
Рут постелила постель в маленькой комнате, и Элис, измученная, тут же легла. А Рут еще с час сидела у очага, пока не убедилась, что Элис заснула. В доме царила тишина, только время от времени разваливались поленья в камине, рассыпая с треском искры. И все уже ощущалось по-другому, потому что в доме была еще одна живая душа, чье присутствие, казалось, заполняло в нем все углы и закоулки.
Рут понимала: то, что ей предстоит сейчас сделать, нужно ей самой в такой же мере, как Элис; это был один-единственный выход, а она сама единственный человек, от которого это зависело. Она не могла дольше оставаться здесь одна-одинешенька, отгораживаясь от всех, она даже и не хотела этого больше. Неправильно это. Нельзя так жить. Всяческие размолвки и скрытую враждебность надо как-то преодолеть и забыть, и она повинна не меньше других — быть может, даже больше.
Она надела пальто и вышла. Ветер все еще бесновался, дул ей в спину, едва не сбивал с ног. Деревья гнуло, раскачивало и бросало из стороны в сторону, словно корабли в бурю. Последние сладковато-гнилостные осенние ароматы умирания развеялись, уступив место холодному, чистому дыханию зимы. В лесу листья облетали на землю, их наметало в груды, подобные сугробам сухого снега, и назавтра сквозь сетку голых ветвей уже вот-вот проглянет ясное небо.
Луны не было. Но Рут уже так привыкла к этим ночным тропинкам и просекам, что могла бы без труда найти дорогу через поля и рощи; каждый шаг был ей здесь знаком, она могла бы брести даже вслепую.
У околицы она приостановилась, чтобы перевести дух и подбодрить себя, втайне надеясь теперь, что там все уже легли спать и у нее будет предлог повернуть обратно. Потому что она боялась их, не знала, что ей им сказать, как к ним подступиться. Они были для нее словно люди, говорящие на другом языке, — такой огромной казалась пропасть между ней и ими.
Она сказала себе, что они такие же, как она, такие же люди, с такими же чувствами, скорбями, одинокие, стареющие. Такие же, как все. Так ли это?
Сквозь опущенные шторы проглядывал свет. Вся внутренне сжавшись, Рут медленно направилась к дому. Она думала: «Помоги же мне, прошу тебя, помоги!» Она обращалась к Бену, она по-прежнему была так беспомощна без него, никогда не знала наверняка, правильно ли поступает, то ли говорит, что надо.
Помоги мне!
Узкую улочку сотрясали порывы ветра.
Входя в эту комнату следом за Артуром Брайсом, Рут вспомнила, как она впервые вошла сюда с Беном и что она тогда чувствовала. Казалось, это было сто лет назад — такие произошли в ней перемены с тех пор. Но они не изменились. Дора Брайс взглянула на нее без всякого интереса. И не произнесла ни слова.
В комнате было жарко, языки пламени высоко взмывали вверх над каминной решеткой, мебель тесно громоздилась вокруг. Рут ощутила удушливый запах и снова, как в то утро, в утро похорон Бена, увидела, казалось, перед собой эти черные фигуры, усевшиеся, словно стая ворон, на всех стульях и взиравшие на нее с немым укором.
Нет, она не может осуждать Элис за то, что ей захотелось вырваться из этого дома, убежать куда глаза глядят.
Артур Брайс пододвинул для нее стул — слишком близко к огню, — но она все же села, пристроилась на краешке стула, чувствуя, как у нее сдавило горло, пересох и не ворочается язык. Помоги мне!
Наконец Артур Брайс заговорил:
— Ветрено сегодня. Здорово ветреная ночь.
— Да, — сказала Рут и, поглядев на Дору Брайс, торопливо добавила: — Я пришла рассказать вам об Элис. О том, что с ней все в порядке. Она у меня дома. Я подумала…
— Я не желаю слышать ее имени в своем доме. Была бы крайне тебе признательна, если бы ты не приходила сюда, не напоминала нам о ней, не ворошила все снова. С этим покончено. Она осрамила нас, и что, по-твоему, должна я теперь чувствовать?
— Но, прошу вас, послушайте… — Рут уже взяла себя в руки — она не даст воли гневу. Все это было, хватит.
— Почему это ты вдруг заявилась сюда?
— Я хотела… Я знаю, что мне давно следовало прийти. Сказать, что я перед вами виновата. Мне хотелось сделать что-то… что-то сказать вам.
— О чем тут еще говорить?
— Дора…
Но она повернулась, смерила мужа презрительным взглядом, и он умолк, глубже уйдя в свое кресло, вмиг побежденный.
— У тебя никогда прежде не было времени для нас.
— Я хотела, чтобы все стало по-другому. Хотела попытаться. И сказать вам, что Элис может жить у меня, а вы — навещать ее там. Если и она этого хочет.
— Да, вы обе скроены на один лад, ни одной из вас никогда не было дела до других.
— Это не мы… — Но она тут же прикусила язык. — Мы все должны быть друзьями. Господи, да какой во всем этом смысл, к чему это приведет? Зачем нам продолжать распри, продолжать не любить друг друга, не видеться друг с другом? Даже не попытаться? Можем же мы хотя бы попытаться!
Но Дора Брайс только молча отвернулась от нее и снова уставилась на огонь.
Рут сказала уже в отчаянии:
— Ради Бена. Хотя бы ради его памяти не должны мы разве постараться стать друзьями? Он был вашим сыном и моим мужем. Разве нам не пришлось пройти через одни и те же испытания? Он умер, и мы ведь одинаково чувствуем утрату. Разве это не связало нас друг с другом? Так же должно быть, должно!
— Откуда тебе знать, что я пережила? Ты ничего не знаешь. Я носила его под сердцем, я родила его, растила. Что ты можешь в этом понимать?
— Ничего. Но Бен…
— Ни одна из вас ничего в этом не понимает.
— Другие тоже страдают, — с запинкой проговорил Артур Брайс. — Каждый по-своему. А в конце концов у всех одно и то же.
Рут вспомнилась та ночь, когда он пришел на кладбище посмотреть, как убирают могилу, вспомнилось возникшее между ними понимание, чувство общности в любви и в горе. Никакой горечи не было в их отношениях, хотя каждый из них почти ничего не знал о другом.
— Элис…
— Разве я не сказала тебе или ты оглохла? Она ушла. Она сама довела себя до беды, и я не желаю ничего слышать о ней.
— Но она в горе. И ей страшно.
— Ты не слышала, что она тут говорила мне, прямо мне в лицо, вчера ночью, как она обзывала меня вот здесь, в этой комнате. А что я сделала, чем заслужила такое?
— Мало ли людей совершали такие же ошибки. А она ждет ребенка и совсем одна. Элис сама не знала, что она вам говорит.
— Знала. И знает, что я сказала ей. И я от этого не отступлюсь. Ни от единого своего слова.
— Но вы же ее мать.
— Мне тут гордиться нечем.
Рут чуть не заплакала от сознания своей беспомощности; ей казалось, что она молотит кулаками и царапает ногтями тяжелую, накрепко заколоченную, запертую на замок дверь.
— Вы что же, никогда не хотите видеть ее больше? Не хотите помочь ей?
— Я сказала все, что считала нужным.
— А я? Как со мной? Разве вы не можете простить меня, в чем бы я перед вами ни провинилась, не хотите постараться отнестись ко мне лучше… Попробовать… Я была женой Бена.
Молчание. Огонь в камине пылал. Рут сморило от жары и от ее напрасных стараний, и ей было обидно, потому что она пришла сюда, собрав для этого все свое мужество, и искренне хотела прийтись им по душе и сама отнестись к ним по-доброму, похоронить прошлое и привести всех друг к другу. И потерпела поражение. Больше уже она ничего не могла сделать. И ничего не сказала Доре Брайс на прощанье.
Ветер совсем обезумел, и холод был пронизывающий, но Рут была даже рада этому после жары, напряжения и озлобленности, царивших там, в комнате. Артур Брайс потянул ее за руку, когда она отворяла калитку.
— Она не в себе. Она очень расстроена. Тяжело ей все это пережить, у нее столько было надежд, она так много вложила в нашу дочь. Это тяжело.
— Понимаю.
— Не держи на нее зла.
Рут обернулась и поглядела на него. И подумала: и он любит ее. Он все еще любит ее, невзирая на то, что она делает и говорит.
— Ну а вы как? — спросила она. — Хотите вы увидеться с Элис? Хотите, чтобы она пришла домой?
Он покачал головой.
— Она наделала ошибок. Ей придется расплачиваться за них. Ей многое придется перенести.
— И она нуждается в участии, верно? Ей нужны вы и мать — все мы.
— Со временем, — сказал он, оглядываясь на дом. — Дай срок. Все уладится. Так всегда бывает. Нужно время.
— Вы знаете, куда прийти, если вам захочется повидать ее.
— Ты хорошая девочка, Рут. — Он сжал ее локоть. — Я рад за него, за Бена. Я когда-нибудь тебе это говорил? Ты хорошая девочка.
Ей хотелось ответить ему, сказать, что между ними, по крайней мере теперь, все хорошо, но он уже отвернулся от нее и зашаркал назад, к дому, только слегка помахав ей рукой, прежде чем затворить за собой дверь.
Ну что ж, я старалась, сказала себе Рут, сделала, что могла. И, окунувшись в ветер и мрак, зашагала обратно, по дороге к околице.
Джо лежал ничком на вершине холма. Вчера здесь дул сильный ветер, а потом прошел дождь, и весь мир, все краски, казалось, были омыты и прополосканы. Сегодня стало сухо, тихо и ясно. Голые поля уходили вдаль, вздымаясь и опадая, растворяясь в дымной пелене. Небо было молочно-белым. Джо глядел туда, где березовый лес выровнялся рядами, словно в строю, словно отряд одетых в броню воинов, ждущих приказа выступить и завладеть всем вокруг. Две черно-белые сороки пролетели, махая крыльями, у него над головой.
Все ночи, пока бушевал ветер, Джо лежал без сна, и ему казалось, что его кровать раскачивает ветром вверх-вниз, и шелест в верхушках деревьев был похож на шум прибоя. Он говорил себе: я уеду. И, заснув, во сне думал о том же.
Теперь было по-другому. Все утро он бродил по лесу и спустился к реке, блестевшей меж своих берегов, как расплавленный металл. Пробираясь сквозь мягкие груды сухих листьев, он прислушивался к шуршанию своих шагов, трогал холодную кору ясеней, и лиственниц, и буков и чувствовал, как хрустко ломается под его ногой хрупкий, словно тонкая косточка, сучок. Он стоял в Хелм-Боттом, вдыхал морозный и грибной запах и ощущал присутствие множества живых существ, спящих вокруг в своих норах, логовищах, берлогах. Поднявшись сюда, он словно бы вознесся на крышу мира. Откуда-то издали доносилось блеяние овец. И вокруг был такой простор, так свободно дышалось! Он почувствовал себя богом, которому дано видеть необозримую даль.
И он понимал, что никогда не сможет уехать отсюда, никогда не будет счастлив ни на море, ни в других странах. Его место здесь, так же, как и Бена; он сродни этим лесам, и оврагам, и рощам, и ручьям, и ему предопределено жить среди разноголосья птиц, и крадущихся, шуршащих, шарящих в подлеске бойких белок, и лис, и барсуков, и вдыхать запахи зимы и весенних соков, и чувствовать тепло летних солнечных лучей на своем теле.
Он не уедет. И были тому и другие причины. Рут, которую он никогда не сможет покинуть. Мать и отец. Пусть они его не понимают, но он им нужен он видел это по их глазам, — нужен, потому что Бена не стало, а теперь ушла и Элис. Им нельзя лишиться еще и его. Он из того же теста, что Бен, он знал это, понимал это сам, — и, значит, должен как-то, на свой лад, занять место Бена. Через год с небольшим он кончит школу и пойдет работать к Райдалу — подручным у лесника или егеря.
Он перевернулся на спину и поглядел в необъятное бледное небо. Потом закрыл глаза, будто ощутил вращение земли, и оно укачало его.
Год шел к концу, и зима объяла всю округу, травы и папоротники выгона стояли темные, пожухшие. Смерть Бена Брайса была у кого-то еще на памяти, а кто-то уже и позабыл о ней. Но со всеми, так или иначе, произошли какие-то перемены — протекший год на тот или иной лад не обошел никого стороной.
Жену Рэтмена увезли куда-то далеко, в лечебницу, младенца передали на попечение ее сестры, а сам Рэтмен остался один-одинешенек в темном доме, где он молился и плакал и вспоминал порой Рут Брайс. И когда эта мысль посещала его, ему казалось, что у него достанет сил принять и перенести все. И тем не менее ночь за ночью он лежал без сна, а потом чувствовал, что отторгнут от всех живых существ на свете, и нет ему доступа к богу, и познать истину ему не дано, и нет для него ни надежды, ни утешения. А ночам не было конца, но и грядущий день всегда страшил его, всегда пугал рассвет, начинавший пробиваться сквозь шторы.
Элис Брайс не выходила из дому, но люди прослышали про нее и чесали языками, а Роб Фоули завел себе другую девчонку — Энни Питерс, которая работала у Райдала, а по воскресеньям бегала в кузню и думала, что любит Роба. Все жили своей жизнью, работали, готовились к жатве озимых, и как-то ноябрьской ночью старик Муни умер в своей жестяной лачуге на отшибе, и его ручной ворон молча глядел, нахохлившись, на очертания тела своего хозяина, проступавшие из-под одеяла, и лишь три недели спустя тело это обнаружил Поттер, когда прогуливал свою собаку и случайно заглянул в хижину. И так Поттер снова увидел перед собой смерть и только покачал головой: смерть предстала теперь перед ним в своем одиноком, холодном, безжалостном обличье, да и кому было когда-нибудь дело до старика Муни?
В доме на Фосс-Лейн Дора Брайс ни разу ни словом не обмолвилась о своей дочери, но каждый вечер, сидя у пылающего очага, она думала о ней, и в ней зарождался интерес к не появившемуся еще на свет дитяти. По ночам, перебирая в уме все беды и утраты и чувствуя, что жена тоже не спит, Артур Брайс обнимал ее своей искалеченной рукой и сокрушался, что он не тот человек, в котором она могла бы почерпнуть силы. Наверху, собираясь лечь спать, Джо тихонько опустил крышку прадедушкиного сундучка, затянул ремни и задвинул его в дальний угол комнаты за штору.
Пришли первые заморозки, а за ними холода; замерзла вода в бочагах и водоемах, а во дворе райдаловской фермы из водопроводного крана повисла сталактитовой сосулькой вода. Но снега все еще не было. Ночью овцы сбежались в лощину, сбились в кучу; тела их под густой свалявшейся шерстью казались тяжелыми и бесформенными.
Наступил декабрь. Воскресенье. Рут спустилась с заднего крыльца, дошла до половины сада и остановилась между яблонями, точно в том месте, где в момент смерти Бена на нее обрушился удар. В морозном воздухе виден был пар от ее дыхания, а трава и верхушки кустов казались присыпанными сахаром от покрывавшей их изморози.
Рут была совсем одна. И все же не одна. Она была все та же — Рут Брайс. И она стала другой. Она любила Бена, он был нужен ей, и она по-прежнему не понимала, как будет жить без него всю оставшуюся жизнь. Но Бен был мертв и погребен в могиле, а ей предстояло жить дальше, день за днем, день за днем. Сейчас зима. За ней придет весна.
Элис спала в своей постели в маленькой комнате: колени подогнуты, руки покоятся на округлившемся животе. Рут не знала, что чувствует Элис, о чем она думает, и непохоже было, чтобы они могли когда-нибудь стать по-настоящему близки, привязаться друг к другу. Но сейчас, на первых порах, горе, тоска и воспоминания о Бене сплотили их; они неплохо ладили между собой, и все шло своим чередом, а срок Элис тем временем приближался. Джо приходил их проведать. И как-то раз пришел Артур Брайс, и, хотя говорил он мало, Рут была рада ему — рада и за Элис, и за себя. Она слышала про старика Муни, и мысль о его одинокой кончине, о том, что не нашлось у него друзей и некому было позаботиться о нем, пугала ее. Она не допустит, чтобы при ее жизни такое случилось еще с кем-нибудь из тех, кого она знает.
Ее рука скользнула вдоль ствола дерева, упала, и дрожь прошла по ее телу. Она повернулась и зашагала по тропинке к дому, который теперь уже не стоял без нее пустой, где она не была больше одинока. Она произнесла: «Бен». Один раз громко произнесла его имя.
На пороге она обернулась и увидела лисицу, неслышно, целеустремленно скользнувшую через сад. Но куры были надежно заперты в курятнике, и лисица проследовала дальше — по лугу, к темнеющему вдали лесу.
В свете восходящей луны осел Валаам стоял, словно высеченный из камня, — серый, неподвижный, как статуя.
Рут затворила за собой дверь.