В любом бою, даже самом малом, пулемет и пулеметчики являются главными фигурами, которые противник стремится уничтожить в первую очередь, по пулеметным точкам бьет все, что способно стрелять: пушки, минометы, танки, даже вызывают порой воздушную подмогу, и тогда прилетают «мессеры» и швыряют бомбы, иногда швыряют очень точно. Все это пришлось испытать на себе первому номеру расчета станкового пулемета «максим» Куликову, которого в дивизии ласково и уважительно называли «Вася-пулеметчик»…
Новые произведения признанного мастера отечественной военно-приключенческой литературы, лауреата Государственной премии Российской Федерации им. Г.К. Жукова, литературной премии «Во славу Отечества» и многих других.
Знак информационной продукции 12+
«Военные приключения» является зарегистрированным товарным знаком, владельцем которого выступает ООО «Издательский дом „Вече“.
Согласно действующему законодательству без согласования с издательством использование данного товарного знака третьими лицами категорически запрещается.
Составитель серии В. И. Пищенко
© Поволяев В.Д., 2023
© ООО „Издательство „Вече“, оформление, 2023
ВОПРЕКИ ВСЕМУ
(Повесть)
Солдатам Великой Отечественной войны, обделенным наградами, посвящается
Февраль сорок третьего года под Смоленском был морозным, ветреным, темным настолько, что казалось: такая роскошная небесная кривулина, как солнце, всегда приносившая радость детям, а иногда и взрослому народу, перестала существовать вообще… Нет солнца! Пропало оно… Вот кривулина несчастная! Есть только серая шевелящаяся над головой мга, схожая с огромным стогом мерзлой ваты, есть свистящий ветер, способный выковырнуть зубы изо рта, а человека обратить в стылый камень, да еще… еще есть несметь фрицев, не желающих возвращать русский город частям Красной армии.
Наступление наше немцы все-таки остановили, бойцам пришлось спешно зарываться в землю, работая не только лопатами, но и ломами, выстраивая длинные линии окопов, стрелковых и пулеметных ячеек, ниш и ходов сообщения…
Очень не хотелось думать о том, что пластинка эта может оказаться долгоиграющей, просто в это не верилось — слишком долго сидели бойцы 173-го стрелкового полка в окопах, все оборонялись и оборонялись, считали каждый патрон, на гранаты же, особенно если это были лимонки, даже молились.
Недаром фронтовые журналисты прозвали гранаты карманной артиллерией — это и есть настоящая артиллерия, если она находится за пазухой или заткнута за пояс, совсем не нужно, чтобы за спиной окопников находились пушки, готовые в любой миг открыть огонь и прикрыть "царицу полей"…
Когда пошли в наступление, жизнь у окопников изменилась, они сделались бывшими окопниками. Даже питаться они стали по-другому, — не то ведь в обороне очень здорово надоела вареная шрапнель: и утром, и днем, и вечером было одно и то же — шрапнель. Сегодня шрапнель, завтра шрапнель, послезавтра и послепослезавтра — все шрапнель, крупа, которую как ни готовь, все будет хрустеть на зубах, словно речной песок.
А в пору наступления жизнь красноармейцев изменилась, в руки теперь часто попадала совсем иная еда. Трофейная. Немцы, идя в атаку, тащили с собой и еду — за спиной, в телячьих ранцах. А в ранцах, как в продуктовых кошелках, находилась разная заморская еда: французская консервированная ветчина, марокканские сардины, компот, сваренный в африканском Занзибаре из сказочных фруктов под названием манго, швейцарский шоколад, итальянский сыр и много чего другого… Окопники при такой еде мигом переставали ощущать себя окопниками, это были другие люди.
Полк, в составе которого воевал командир пулеметного расчета Василий Куликов, был остановлен на краю изломанного, в некоторых местах вообще поднятого вверх кореньями леса, командир полка, поняв, что дальше не продвинуться, приказал немедленно окапываться.
В ход пошло все, не только лопаты и ломы, — даже обычные железки: обломленное крыло от "зиса", которым работать было не совсем удобно, это не лопата; кронштейн, оторванный от немецкого бронетранспортера; обрезок бочки, очень прочный — в бочке хранили горючее для полуторки, обслуживавшей комендантскую роту… В общем, в дело пустили даже найденный где-то железный щит с надписью "Берегите лес от пожара". Как оказалось, им тоже можно было копать родную планету.
Спешили очень. В любую минуту, не говоря уже об отрезках времени побольше, немцы могли пойти в контратаку, а до этого обязательно надо было вырыть хотя бы небольшую яму для собственных нужд, куда можно будет сунуть голову. Не еловыми же лапами прикрываться от фрицевского огня… С другой стороны, прикрыться можно было и лопатой.
Но главное в предстоящем бою, конечно, не лопата, а пулемет. Старый надежный пулемет "максим", знакомый по фильмам о Гражданской войне, по схваткам на Халхин-Голе и озере Хасан, по финской баталии, воспетый в песнях и стихах, выставленный в разных музеях, но, как считал Куликов, очень капризный.
Сколько ни заливай в кожух, в систему охлаждения пулемета воды, он все равно будет греться. В раскаленном стволе пули начинают болтаться свободно, в какую сторону они полетят, когда их выплюнет из своего нутра ствол, никому не известно.
В горячем стволе, в казенной части, происходят перекосы патронов — то самое, что всегда вызывает у Куликова боль, схожую с ожогом, он даже губы себе прикусывал, а второй номер, Коля Блинов, тот бледнел сильно, словно бы на перекосе патрона кончался белый свет; пальцами начинал перебирать воздух, будто искал опору, стенку, за которой можно было бы укрыться… Первый номер глядел на него укоризненно и качал головой.
Брать землю саперной лопаткой в полулежачем состоянии, выбрасывать ее из-под себя было делом нелегким… Не то чтобы мышцы рвались от напряжения или земля была слишком мерзлая, нет — просто было неудобно очень, хоть зубами скрипи. Но все-таки приходилось совершать кривые движения и одновременно слушать пространство: не просвистит ли над головой пуля немецкого снайпера?
Вот так, аккуратно, хотя и поспешно, Куликов вырыл под собой ровик, оказавшийся вместительным — сюда и пулемет спустил, и сам рядом с ним улегся, примерился специально, и пару цинков с патронами разместил. Коля Блинов хрипел, пристукивал зубами рядом, выплевывал изо рта мерзлый снег — оборудовал свою позицию…
Попробовал Куликов выровнять сбитое дыхание, закашлялся, в горле у него возникла какая-то твердая пробка, встала поперек — ни туда, ни сюда. Куликов ткнулся головой в холодную землю — надо было отдышаться, — повозил зубами из стороны в сторону, стараясь избавиться от пробки, и в конце концов одолел ее. Сквозь неплотно сжатые зубы втянул в себя воздух.
Через несколько минут вновь взялся за шанцевый инструмент — отодвигать от себя лопату было нельзя. Недоделанные дела он не любил оставлять — это непорядок. В родной деревне Башево Пятинского сельсовета, что на ивановской земле, от таких привычек старались отучать всякого, кто появлялся в округе, кто был виноват, старый или малый, свой или чужой… Куликов торопился, все, кто находился рядом с ним, тоже торопились — в любую минуту из тумана могли показаться размытые тени немцев.
Хорошо, что хоть на фрицев их дивизия надавила крепко, у немчуры даже кишки из ноздрей полезли, выдохлись они донельзя… Впрочем, родной 173-й стрелковый полк тоже выдохся… И что плохо — сильно поредел.
Куликов огляделся, ничего хорошего не увидел и занялся обустройством защитного бруствера для "максима".
Тут около него появились два солдата и сержант из саперной роты; сержанта — маленького, всегда насупленного, сердитого, Куликов знал — приходилось иметь с ним дело раньше.
— Здорово, пулеметчик, — сержант сунул руку Куликову, привалился плечом к куче выкопанной земли. — Как тут? Горячо?
— Пока не очень. Но ждем… Ждем-с! — как говаривал Александр Сергеевич Пушкин. А тебя чего принесло на нашу кухню?
— Да мины собираемся поставить. Но, я смотрю, вряд ли удастся — еще светло очень.
— И снайпер, зараза, работает. Двадцать минут назад соседа подстрелил.
— Какого соседа? — не понял сержант, нервно подергал уголком рта. — По окопу, что ли?
— По окопу, по окопу, — Куликов провел ладонью по лицу, стирая пот, оставил на щеке глиняный след. — Пулеметчика из соседней роты. Очень толковый мужик был. Как и ты, в сержантском звании.
Откуда-то сверху, с макушек деревьев, утяжеляя и без того тяжелое, взбаламученное пространство, сполз клочкастый туман, приволок сырой холод. Сапер приподнялся над кучей земли, улыбнулся довольно:
— Это то, что нам трэба, как говорит командир нашего взвода лейтенант Мануйленко, — сержант разгладил несуществующие усы и кликнул своих помощников: — Ко мне!
Хлопцы находились рядом — так же как и сержант, небольшие, широкогрудые, с крепкими руками. Саперы, словом. Работяги!
Через десять минут они уползли в туман, через сорок пять минут вернулись, потные, хрипящие от напряжения, испачканные землей и грязным снегом.
— Три противотанковые мины поставили перед твоей позицией, несколько штук — по сторонам, вразброс, — сообщил сапер Куликову, — так что радуйся, когда фрицы будут жариться.
— Противопехотки тоже поставил?
— Нет, эти коробки из-под гуталина ставить не стал. Во-первых, если пойдут танки, они легко передавят их, никакого проку не будет, а во-вторых, если ты со своим пулеметом неожиданно получишь приказ пойти в атаку? Подорвешься.
— За заботу спасибо, — Куликов притиснул ладонь к промокшей, измазанной глиной, с прилипшими еловыми иглами телогрейке, поклонился саперу. Ничего шутовского в этом не было: противопехотные мины в данном разе — это и благо и вред. Все будет зависеть от того, как развернутся события, как поведут себя немцы.
Выложив перед гнездом земляной бруствер, Куликов постарался сделать его массивнее, чтобы пуля увязала в земле, отполз немного от окопа в сторону и работой остался доволен: бруствер получился плотным, и в высоту был хорош, и в ширину, — в общем, немецкие пули будет ловить пачками. Это важно.
Прошло еще минут двадцать, туман зашевелился, заерзал, словно бы кто-то попытался сдвинуть его в сторону, от общей плоти отделялись отдельные снопы, медленно отплывали в сторону и растворялись в сером пространстве, словно в дыму. Куликов быстро сообразил, что это означает, поспешно прыгнул к пулемету, скомандовал второму номеру:
— Коля, ленту!
Заправить ленту было делом привычным, если не плевым, Куликов мог сделать это даже во сне, не просыпаясь, действуя машинально… Вслушался в пространство, — ему показалось, что он засек звук работающего двигателя.
Нет, это не показалось, он услышал низкий хрипловатый стук, по земле пробежала едва приметная дрожь, и он эту дрожь засек. Расстегнул воротник гимнастерки, внезапно начавший давить на горло, — все, сейчас начнется. От предчувствия боя, от близости его во рту даже сделалось солоно. Так иногда бывает, но ничего страшного в этом нет.
Жаль, что к пулемету он ложится грязный, и под самим пулеметчиком тоже грязь, просачивается снизу, из-под земли, откуда-то изнутри… Жаль, что подстелить под себя нечего… Ладно, очень скоро появится какая-нибудь немецкая шинелишка — обязательно появится, всплывет, содранная с плеч неведомого дохляка из Эльзаса или Рура, а пока ничего нет.
Слякоть мартовская — штука противная, это с одной стороны, а с другой — вызывает хвори, простуду, весенняя сырость может накрыть так, что кашлять, хрюкать, захлебываться насморочной жидкостью будешь до самого лета…
В плотной серой вате что-то шевельнулось неловко, громоздко, в следующий миг исчезло, и Куликов, наклонившись к пулемету, сделал небольшую поправку, малость подвернул ствол — понял, куда надо бить. В следующий миг из тумана неожиданно вытаяла страшноватая, белая, со светящейся, как у гоголевского мертвеца физиономией, в нахлобученной на глаза каске, пролаяла что-то, и Куликов не замедлил нажать на гашетку.
Короткая, с оглушающим звуком очередь вбила светящуюся физиономию обратно в туман. Серая ватная скирда нехорошо задрожала, задергалась и сдвинулась с места. Куликов подумал, что сейчас из тумана вновь высунется могильный жилец, захлопает глазами, но ничего этого не произошло.
Под животом, пропитывая телогрейку влагой, задрожала земля, и Куликов понял: "Танки!" Спасибо мастерам минирования, они поставили на танковом пути несколько зарядов, глядишь, сюрпризы эти и проявят себя.
Ждать долго не пришлось. Земля затряслась сильнее, гул танковых моторов сделался четче, стало слышно даже звяканье траков — ну будто специально железом стучали о железо. Куликов стиснул зубы, пробуя угадать, из какой прорехи вылезет первый танк, двинул стволом "максима" в одну сторону, словно бы хотел прощупать туман в этом направлении, потом двинул в другую…
Пусто. Нет танков… Хотя звук их сделался сильнее, и земля начала трястись сильнее, от тряски этой тупо и как-то обреченно заныли мышцы рук.
Он дождался нужного мига и услышал то, чего хотел услышать — звук сильного удара, почувствовал, что земля из-под его тела рванулась куда-то вбок, рванулась яростно, словно бы хотела опрокинуться, тяжелый пулемет завалился на одну сторону, огромная копна тумана подпрыгнула, будто была живая, — сделала это на удивление ловко, проворно… Ну словно бы чего-то опасалась.
А ей и впрямь было чего опасаться.
Немецкий танк, наползавший гусеницами на свежие русские позиции, внезапно возникшие на краю горелого, основательно раскуроченного леса, наехал одной гусеницей на железную тарелку, оставленную сержантом-сапером, окутался пламенем и дымом, мигом растерял разную хозяйственную мелочь, прикрученную к броне, в воздух взвились и проворно размотались два железных троса, несколько звеньев начавшей ржаветь плоской гусеницы, бочка с искусственным, сладко пахнущим горючим, популярным в германской армии, два запечатанных гвоздями ящика…
Непонятно, что было в ящиках — то ли патроны, то ли что-то нужное в танковом хозяйстве — те же гвозди, скобы, болты и гайки или, допустим, мыло.
Через несколько минут подорвался второй танк — саперы поработали отлично, точно все рассчитали, угадали, по каким колеям поползут танки, как поняли и другое: по лесным увалам, рытвинам, медвежьим ямам и провалам аккуратисты-немцы не пойдут вообще — не в их это характере…
В результате счет, как в хорошем футболе в родной Ивановской области, обозначился достойный: два — ноль. А в футбол перед войной начали играть, кажется, все, — кроме, может быть, тянь-шаньских пастухов, проводивших летние сезоны (время футбола) на высокогорных пастбищах в окружении овечьих стад, да присоединившихся к Советскому Союзу молдаван, занятых заготовкой кукурузных початков — иначе зимой можно остаться без любимой мамалыги…
Большой молодец сержант-сапер — точно впечатал минные коробки в землю, под снег — ай, какой молодец! Молодца!
После второго взрыва туманная скирда зашевелилась недовольно и начала понемногу провисать. А может, это и не туман был вовсе, а обычный дым? От случайного снаряда загорелась какая-нибудь старая конюшня, набитая сухим навозом, задымилась азартно, вот туманные клубы и поволоклись от нее к окопам.
Раз скирда начала провисать — значит, немцы решили отступить.
В этот момент Куликов засек то, чего не засекли другие, — по внезапному перемещению копен тумана (ну словно бы их фрицы передвигали внутри сырой серой скирды) определил перегруппировку немцев, переставил пулемет и вновь открыл стрельбу.
Очередь была длинной, рыжего цвета, она легко развалила пространство. Немцы не успели уйти — Куликов положил треть их, стрелял до тех пор, пока не кончилась лента — горячая, извивающаяся, она безвольно распласталась на грязном, пропитанном водой и мартовским холодом снегу.
— Коля, ленту! — громко прокричал Куликов, и напарник, матерясь, выплевывая слова куда-то в сторону, словно бы навсегда избавляясь от них, засуетился около "максима", застучал крышкой коробки, засипел, прикусывая себе дыхание.
Не подготовился к бою парень, за это надо хорошенько настучать по шапке.
— Готово! — голос второго номера донесся до него словно бы издалека, будто по дороге застрял, увяз где-то, в чем-то, вызвал у первого номера досаду, и досада эта остро сжала Куликову горло.
Стараясь понять, где немцы находятся именно в эти миги, Куликов вхолостую провел стволом "максима" по шевелящемуся лохматому краю тумана, послушал пространство, показавшееся ему на этот раз мертвым, — ни лязганья, ни криков, ни стрельбы, нич-чего, словом, — надавил сразу на обе гашетки. Пулемет словно бы наткнулся на что-то невидимое, рявкнул зло, умолк…
Ветер содрал с ближайшего дерева — старой, заваливающейся на один бок осины — скрутку мерзлой коры, размял, превращая добычу в мелкую крошку и швырнул горстью в людей. Жесткая мерзлая кора попала Куликову в рот и оказалась такой горькой, что у пулеметчика на глазах проступили слезы.
— Ну, где вы, гитлерюги? — просипел он надорванно. — Вылезайте! — Добавил несколько крепких матерных слов.
Туман шевелился недобро, мерцающими серыми кучками переплывал с места на место, никто в нем не возникал, похоже, что в этой страшноватой скирде сделалось пусто. Только ветер едва приметно начал пошумливать среди деревьев, но это совсем не означало, что в лесу кто-то есть… Мертво все, в воздухе пахнет уже не дымом подорвавшихся танков, а сырой могилой, по коже ползет нервная дрожь…
Неожиданно справа от себя Куликов увидел двух солдат, появились они только что и теперь, помогая себе саперной лопаткой, одной на двоих, устраивались на закраине окопа с длинным средневековым ружьем. Деловые были ребята. Куликов не удержался от вопроса:
— А вы здесь откуда?
— Прислали для усиления танкоопасного направления, — ответил один из них. Грамотно, по-газетному четко. Явно паренек у себя во взводе обязанности агитатора исполняет — судя по речи, да и больно уж сообразительный. Был он невысок ростом, крепок, при очках. Очки, чтобы случаем не потерять, он зацепил дужками за прочную крученую бечевку, бечевку узелком завязал на затылке, завязку прикрыл шапкой. В общем, все тип-топ, сносно все.
Знал Куликов, что в полку их есть несколько взводов ПТР — противотанковых ружей, но с бойцами-пэтээровцами столкнулся впервые. Высказался боец о цели своего появления на передовой вполне определенно, так что нужный мужичок обозначился с напарником в соседях.
— Как тебя зовут? — спросил Куликов. — Как обращаться-то?
— Деев, — отозвался мужичок.
— А по имени как?
— Называй по фамилии — не ошибешься.
А мужичок-то — с характером. Сразу видно — в колхозе, как Васька Куликов не работал, не убирал на полях рожь с ячменем, скорее всего — единоличник, специализировавшийся на приколачивании подметок к сапогам богатых граждан либо член артели, обслуживавшей городские бани… В общем, он мог быть кем угодно и при этом, что Куликов вполне допускал, состоял в комсомоле.
Характером упертый, командные нотки в голосе его появились еще в утробе матери, — правда, кричать там он не мог, душно было и сыро, но когда вылез наружу, сразу начал покрикивать. Начальник, одним словом. Вполне возможно, что он даже родился в очках.
— Ну, Геев так Геев, — согласно проговорил Куликов и, отерев ладонью лицо, вгляделся в шевелящийся туман — старался понять, есть там фрицы или все уже выколупнулись из копны и убрались на свои позиции?
— Не Геев, а Деев, — поправил его боец в очках.
— Ну, Деев, — согласился и с этим Куликов.
Было тихо. И стрельба неожиданно угасла, и рявканья танковых моторов уже не было слышно, и командного немецкого лая не стало. Хорошо сделалось в туманном лесу… Всегда бы так! Но всегда быть так не могло — не получалось, и это рождало внутри ощущение досады, чего-то сырого, болезненного.
Напарник приподнялся над пулеметным щитком, вслушался в пространство: ну чего там, в этом чертовом тумане? Что слышно? Ушли немцы или не ушли? Вообще-то они не любят, когда атака срывается, могут затаиться, переждать, схимичить, а потом снова вывалиться из пространства, вытаять, словно белена-нечисть, из тумана.
Туман по-прежнему стоял плотный, от позиций красноармейских не отползал, и вообще уходить не хотел, Блинов недовольно покрутил головой, потом глянул на крохотные трофейные часики, украшавшие запястье его левой руки, — сколько там на изящном женском хронометре настукало?
А настукало столько, что время обеда уже ушло. Время ушло, а старшина с обедом так и не "пришло" — застрял где-то кормилец. Ладно бы не пострадал, жив был бы, а то ведь все могло случиться, даже самое худшее… И в ту же пору всегда надо помнить, что смерть — это не самое худшее из того, что может стрястись на фронте.
Послушал Блинов пространство, потеребил его в мыслях, помял, проверяя, ничего опасного вроде бы не нашел и сдвинул на нос свою мятую поношенную шапчонку, украшенную блестящей рубиновой звездочкой — командирской, между прочим, ушлый второй номер умудрился где-то ее достать, не сплоховал… Очень шла звездочка к его шапке, возвышала Кольку в глазах других.
— Палыч, желудок прилип к спине уже совсем, — пожаловался он своему начальнику, — от костяшек, от позвонков самих уже не оторвать.
Вздохнул первый номер сочувственно, он сам находился в таком же состоянии, желудок тоже приклепался к позвоночнику, неплохо бы отведать кулеша из батальонного бака, но старшина с поваром где-то застряли — ни кулеша не было, ни чая, даже обычного черствого хлеба, и того не было… Ни одного кусочка. Первый номер поскреб негнущимися холодными пальцами себе затылок, помолчал немного и разрешающе махнул рукой:
— Давай, Коля! — голос у него был невнятный, усталый. — Действуй!
Блинов выдернул из-за голенища сапога нож, приладил его к ладони так, чтобы нож был продолжением пальцев и вообще всей руки, воткнул острие в бруствер и в одно мгновение выбросил себя из пулеметного гнезда.
Через несколько мгновений он ввинтился в туман, словно в огромную копну, раздвинул обрывки пластов, плотно спекшиеся лохмотья отгреб в сторону, сбил их в несколько липких серых охапок и исчез в образовавшейся норе.
Первый номер, вытянув голову, также послушал пространство — что там происходит? В лесу, на дороге, проложенной между изувеченными ободранными деревьями, за крутым ее изгибом, заминированным саперами?
Тихо было, очень тихо. Хоть бы какое-нибудь железное звяканье раздалось, крики донеслись либо говор — наш или немецкий…
Нет, ничего этого не было. Опустело пространство. Очкастый петеэровец, лежавший рядом с пулеметной ячейкой, поднял голову, покрутил шеей — ему не все тут нравилось, что-то происходило не так, как должно происходить.
Прибежал ветер, потревожил макушки нескольких сосен, этого не было видно, но было хорошо слышно, обломал слабые ветки, посбрасывал их на землю и озадаченно поволокся дальше.
Тяжелый слой тумана как прилип к земле, так и продолжал на ней лежать, только что-то внутри у него подрагивало, шевелилось, передвигалось с места на место, словно бы стремилось занять выгодную позицию… Ну, совсем как в жизни людей, у тех же пулеметчиков, когда они находятся на передовой, в окопе и ждут вражеского наступления. И стремятся выбрать позицию получше, угадать ее, чтобы скосить врагов побольше, самим же — уцелеть. А это дело очень даже непростое.
В любой атаке на противника прежде всего стараются выбивать пулеметчиков, это цель номер один.
Пулеметное гнездо стараются выкосить все, даже артиллеристы, находящиеся от линии фронта на четырех- или пятикилометровом удалении — ориентируясь на карту, плотно бьют по квадрату и не прекращают бить, пока не поразят цель, — не говоря уже о "трубачах"-минометчиках, снайперах, саперах и прочих окопных специалистах. И это очень часто удается.
В тиши этой неестественной, расползшейся по здешней земле, невольно вспомнилась родная деревня, довоенная — шумная, говорливая, по праздникам, особенно престольным, пьяная, певучая — голосов толковых в деревнях их Пятинского сельсовета, и прежде всего в Башеве, было много. Почти в каждом дворе имелся свой доморощенный голос. Так что жизнь у башевских было певучая, душу грела.
Но началась война, мужчины ушли на фронт — загребли их широкой лопатой, ровно бы в военкомате знали, что здешний народ еще при Иване Грозном ходил на татарскую Казань и проявил себя геройски.
Основная масса ушла на войну летом и осенью сорок первого года, а в сорок втором, под призыв пошел и молодняк, в том числе и Васька Куликов, его забрали в Гороховецкие лагеря, где научили играть на хорошем музыкальном инструменте — пулемете "максим".
И выучили, толково выучили — чтобы голова у фрицев болела и никакие таблетки им не помогали…
Куликов поежился, вздохнул — ноги в просторных сапогах мерзли, внутри хлюпала мокреть. Вечером и ночью хоть и подмораживало, случалось, что мороз начинал прижимать и днем, а было сыро, очень сыро, влажный холод пробивал тело насквозь, обволакивал каждую косточку, до онемения сжимал руки и ноги ледяными пальцами.
Влага до земли, насквозь пропитывала снег, вода обязательно возникала на дне окопов, забиралась в закрытые углы, превращала глину в вязкую грязь, способную залезть даже под кожух пулемета… Ну, а в сапоги проникала всегда. Справиться с влагой не мог никто.
Куликов выглянул из окопа — туман, похоже, сделался еще сильнее, набилось его между деревьями уже столько, что скоро, кажется, эту студенистую противную массу придется отскребать от стволов лопатами, и вообще, она способна примерзать к коре и сама становиться древесной плотью.
Свой "музыкальный инструмент" — пулемет "максим" — Куликов изучил в Гороховецких лагерях до мелочей, он стал для него родным, от общения с пулеметом боец получал удовольствие… Хотелось бы знать, какое удовольствие получают от общения с "максимом" фрицы, но "музыкант", однажды спросив себя об этом, больше к данному вопросу не возвращался… Даже думать о нем не хотел.
Хотя ежу понятно было: чем больше фрицев попадет под "музыкальную" струю, тем будет лучше. Для всех, кого Куликов знает, будет лучше, где бы народ этот ни находился — состоял при вилах и лопате в башевском колхозе или колол дрова на кухне Гороховецких лагерей… Либо там же катался по тщательно прибранной учебной территории на популярном гимнастическом снаряде — деревянном коне, обшитом кожей.
При воспоминании об учебном лагере лицо у Куликова распустилось, сделалось мягким, глаза заблестели — хорошо когда-то было на гороховецких просторах, и еще более преображались глаза и лицо пулеметчика, когда он думал о деревне Башево, льняной вотчине, полной голосистых синеоких девчат. При виде землячек своих Куликов всегда бледнел, даже коленки начинали трястись, во рту становилось то ли сладко, то ли слезно, не понять… А вообще-то делалось страшно, и он хорошо понимал и состояние свое и самого себя.
Туман тем временем зашевелился нервно, заерзало там что-то, задрожало, Куликов немедленно переместился к пулемету — мало ли что может вылезти из бесовский плоти… Поправил влажную ленту, вползающую в отверстие патроноприемника.
Неожиданно из неряшливых клубов тумана, как из некого хранилища, выкатился новенький немецкий ранец с обрезанными плечными ремнями. Понятно стало — добытчик Коля Блинов возвращался с "кухни". Молодец второй номер, надо полагать, с ним будет сытой вся рота, не только пулеметный расчет.
Следом за первым ранцем на бруствер шлепнулся второй, он был тяжелее первого, чуть не развалил бруствер.
— Тише ты! — крикнул в шевелящийся туман Куликов. — Разломаешь инженерное сооружение — отвечать перед трибуналом придется.
— Не боись, ВеПе, — просипел из тумана голос, отдаленно похожий на голос Блинова, — авось уцелеет окоп!
Второй рюкзак был измазан кровью, надо полагать — вражеской. Через несколько секунд из тумана вывалился и сам Блинов, испачканный грязью и пороховой копотью, с перекошенным на животе ремнем — наверное, обследовал подбитый танк. Пахло от Блинова горелым, очень дурно пахло… Куликов не сдержался, поморщился — а ведь точно второй номер лазил в подорвавшийся на мине танк, больше лихую вонь эту подхватить было негде.
Перевалившись через бруствер, Блинов сполз в окоп головой вниз, отдышался с надсаженным хрипом.
— Там, в тумане, — немцы, — наконец сумел произнести он, слова соскреб с языка с трудом. — Живые!
— Об этом надо немедленно доложить ротному, — сказал Куликов, — чтобы охранение выставил…
— Доложи, ВеПе, а! У меня сил никаких нету. Ни капли просто… Полез в танк, смотрю — недалеко фрицы копошатся, у меня внутри все так и сжалось. Хорошо, что это взял у командира танка, — Блинов оттопырил борт телогрейки, показал первому номеру рукоять пистолета.
"Парабеллум, — определил Куликов, — толковая машинка… Вовремя Колька ею обзавелся. Похоже, мы завязнем в этих окопах, легкий ствол тут никогда не помешает".
— Давай к пулемету, — сказал он Блинову, — а я к старлею смотаюсь, сообщу ему о немцах.
Старший лейтенант Бекетов был командиром их нынешней роты, собранной поначалу из остатков трех рот и получившейся вроде бы укомплектованной, но после недели наступательных боев поредевшей на две трети. Был Бекетов толковым заводским инженером, хорошо работал, получал премии и не думал о войне, но война пришла в его дом и призвала в пехотные части.
Мужиком он был справедливым, доброжелательным, отличался этим от целого ряда строевых командиров, кроме каптерки в казарме и места на утоптанном плацу ничего не знающих, но зато умеющих громко подавать команды и даже гавкать на общих построениях и заменять собою горластый радиорепродуктор. Если надо — они легко могли послать какого-нибудь бедолагу на десятикилометровую дистанцию при полной выкладке, с тройкой кирпичей в рюкзаке, могли дать и в зубы. Бекетов таким не был.
Он сидел в командирском окопе на перевернутом вверх дном дырявом ведре, изучал карту-многоверстовку, старался поставить себя на место немцев и понять, как они будут действовать дальше.
Куликов доложился, как положено, по форме, сказал, что фрицы обживают туман, могут напасть на позиции роты — судя по всему, есть у них такое намерение.
— Я знаю, — со вздохом проговорил ротный, — то, что можно и нужно сделать, я уже сделал, выставил три группы боевого охранения перед нашими окопами… Больше не могу. На большее у меня нет ни людей, ни боеприпасов. — Голос у ротного сделался хриплым и печальным — он ходил под тем же топором, что и Куликов с Блиновым, делил не только кулеш, который старшина с напарником приносил с батальонной кухни, но и землю, куда ему придется лечь вместе со своими солдатами. — Спасибо за сообщение… Следите внимательно за всем, засекайте все звуки, контролируйте этот чертов туман… Вдруг там объявится какая-нибудь эсэсовская группа? Не пропустите!
— Постараемся не пропустить, товарищ старший лейтенант, — Куликов вытянулся, приложил пальцы к своей шапке. — А там… В общем, сами понимаете, товарищ командир.
Видать, немцы решили сделать передышку, физиономии эсэсовские в тумане не организовались, но передышки фрицы устраивают не для того, чтобы попить кофию, совсем для другого — перетасовывают огневые средства и людей, словно карты в какой-нибудь затяжной игре, в "рамсе" или "секе", так что физиономии, конечно, возникнут, но совсем в другом месте, может быть, даже совсем невероятном, непредсказуемом — среди веток деревьев или в водоотводной канаве за проселочной дорогой, уныло тянувшейся вдоль окопов их стрелковой роты.
Коля Блинов в поте лица потрудился над немецкими ранцами, тщательно обмел и обтер их еловыми лапами, нашел немного чистого, хотя и жесткого снега — выудил его из глубины просевшего сугроба, брезгливо морщась, счистил багровые немецкие сопли, потом снова обтер, так что ранцы сделались ухоженными, даже нарядными.
Один ранец Блинов перекинул своему шефу:
— Держи!
Счастливы фрицы, коли у них такое питание, ни в еде, ни в кофие начальство их не обижает, разнообразие такое, что брови у Куликова подпрыгнули до самого затылка — чего только в этом ранце не было, даже свежий французский багет, упакованный в хрустящую бумагу, плотно втиснутый в ранец сверху, оттого помятый, а затем насквозь просеченный пулей.
Сам след, оставшийся от пули, Куликов из багета вырезал, словно бы боялся чем-то заразиться: не дай Бог, в багет попали капли фрицевской крови, тогда вонь на весь ранец может образоваться, — белые мягкие крошки отшвырнул в сторону; ночью, когда будет тихо, какие-нибудь лесные зверушки уволокут их к себе домой, в нору или в дупло, подкрепятся там… Полез в ранец дальше.
Нашел сыр, две разных коробочки, помеченные яркими, поблескивающими от лака надписями. На одной коробке, треугольной, было написано "Чеддер свисс", словно бы сыр этот изготовлен по технологии свиста: сунул два пальца в рот и свистнул посильнее — в результате получился сыр. Только вкусный ли он?
Вторая коробка была круглая, склеенная из картона, на ней написано "Пармезан дольче". Что за диво заморское "пармезан дольче", чем его запивают, Куликов не знал. Небось, если употреблять всухую, без воды, к зубам прилипнет — не отдерешь…
Если прилипнет — придется какой-нибудь деревяшкой, заточенной под лопатку, соскребать. А вдруг не получится, вдруг сыр прилипнет, как старый клей, мертво, да еще срастется с зубами, что тогда делать, а? Куликов понюхал одну коробку с сыром, потом другую, ничего вкусного не почувствовал — коробки пахли землей, машинным маслом, падалью, коровьим навозом, еще чем-то, совершенно незнакомым, что только в Германии, при Гитлере и могут производить… Но ведь это же несъедобно!
Вздохнул пулеметчик, отложил коробки в сторону: когда голодуха подопрет окончательно, то и это изделие в еду сгодится.
Нашлись в ранце и галеты, которые Куликову не понравились совсем — пресные, как фанера, и такие же жесткие, остатки зубов легко можно потерять в борьбе с окаменевшим невкусным продуктом.
Под галетами пулеметчик нащупал небольшую банку, из которой крохотными каплями вытекало масло, а внутри находились крохотные, обработанные ароматным дымом рыбки с отрубленными хвостами и головами.
— Что это? — недоуменно спросил он у Блинова.
Тот неопределенно приподнял одно плечо.
— Если б я знал, если б я ведал… Похоже на наживку для окуня. Копченые пескари.
— Наживку в масле не держат, — заметил Куликов тоном опытного рыбака, — я хорошо знаю, чего любят крупные окуни.
Неделю назад пулеметчику также достались трофейные консервы, тоже рыбные — извлекли из брезентового ранца пленного немецкого егеря… Рыбки там тоже были безголовые и бесхвостые, каждая очень аккуратно, ровно обтяпана с двух сторон. Ничем копченым они не пахли. Как потом объяснил ротный знаток заморской еды, помогавший старшине таскать бидоны с обедами, это были анчоусы, доставленные гитлеровцами на Восточный фронт из Франции. Еда, конечно, чепуховая, но побаловаться, пощекотать себе язык можно — и не более того. Насытиться же крохотными рыбешками, наесться до отвала, чтобы потом целый день не отходить от "максима", было невозможно.
Каша с американской тушенкой — куда более верный и надежный продукт. И не надо учить Куликова, как насаживать на крючок червяка. Он отложил банку с копчеными рыбками в сторону.
В немецком ранце нашелся и серебряный пакетик, который откровенно растрогал Куликова — в нем оказались очищенные орехи. Обыкновенные деревенские орехи, орешки, лещина, в его родном Башеве они растут в каждом дворе. В других деревнях Пятинского сельсовета также растут, народ собирает орехи и делает заначки на черный день, очень сытная пища — орехи русской лещины.
Оказывается, у немцев они тоже растут.
Другой ореховый кулек, оказавшийся в трофейном ранце, также растрогал Куликова, хотя и меньше — наверное, из-за того, что орехи были незнакомые, вкусные, присыпанные солью, на кульке было напечатано типографским методом "Чака". Что такое "Чака", Куликов не знал. Название орехов? Или местности, где эти орехи произрастают? Чье-то имя? Что-то еще? Вот только что? Ребус.
Для того чтобы разгадать этот ребус, надо было знать какой-нибудь язык, — кроме того, колхозноматерного, который был в ходу в Башеве, — например, французский или английский. Единственный язык, который не хотел знать пулеметчик, — немецкий, и всякому однополчанину хорошо понятно, почему он не желал этого.
Если на этой войне Куликов останется жив, то из дома выбросит все книги, все предметы и железки, связанные с Германией. Наелся он всего немецкого под самую макушку, а напился еще больше. Даже думать об этом не хочется.
Блинов тем временем нашел в своем ранце круглую плошку, похожую на парафиновую, с белесой полупрозрачной плотью.
— ВеПе, что это такое? — спросил он у Куликова, картинно повертел плошку пальцами. — Не спирт ли?
— Он.
На лице Блинова мигом вскинулись брови, чуть не залезли в волосы, — могли вообще передислоцироваться на затылок.
— Как спирт? — голос у Блинова мгновенно сделался сиплым.
— А так. Спирт. Только технический. Для разогрева кофия в окопе. Прямо на передовой. Так что не вздумай растворить эту гадость в воде и выпить — желудок себе сваришь, понял, Коля? Вместо желудка будет большая дырка. Одна. Во все пузо, — Куликов подмигнул напарнику, потянулся за банкой, набитой золотыми безголовыми рыбками, ножом легко сковырнул крышку.
Понюхал содержимое.
— Ну и как, ВеПе? — спросил у него напарник.
— Класс! Перший сорт. Судя по внешнему виду, царская еда. Копченые пескари, говоришь? Никогда не пробовал таких.
Блинов, прищурив один глаз, присмотрелся к надписи, начертанной на коробке, попробовал ее прочитать, но с задачей не справился. Это были шпроты. Напарник изучением надписи на коробке не ограничился, принюхался к содержимому. Копченые рыбешки пахли не то чтобы вкусно, а очень вкусно: дымком, жженой мякотью ароматного дерева, восточными приправами, словно бы были вынуты из сборника сказок про "тысячу и одну ночь", корицей, вином, перцем и каким-то очень легким маслом.
— М-м-м, — восхищенно помотал головой Блинов, — мне такая еда не попалась.
— А ты поищи получше в ранце, — посоветовал Куликов, — у немцев быть такого не может, чтобы одному они дали мармеладку с сыром, а другому — фигу. Они все делят ровно, по принципу: тебе блин и мине блин, все одинаково, больше получит только тот, у кого лычек на погоне больше… Понял, Коля?
— Однако, — Блинов, находясь в неком недоумении, сморщился.
— Ищи! Ежели не найдешь копченых пескарей — поделим моих.
Хоть и голодны были бойцы, и слюнки пускали при виде еды, добытой Блиновым за бруствером окопа, а воспользоваться трофейной закусью не успели (да они и не спешили) — зашевелился, загудел, задрожал студенисто гигантский ворох тумана, откуда-то из-под земли наверх полез возродившийся из ничего танковый рев, и немецкие ранцы с едой пришлось откинуть в сторону.
— Коля, приготовь противотанковые гранаты, пару штук, — на всякий случай приказал второму номеру Куликов.
Неожиданно где-то высоко, над серой ватой тумана запалилось яркое желтое пятно — это обозначило себя солнце, и сразу сделалось легче дышать, хотя свет солнца не растекся по всей плоти тумана, по пространству, а устремился вниз узким снопом, как луч большого электрического фонаря.
Очень уж необычным было появление светила, Куликов с таким никогда не встречался, покачал головой: а не примета ли это, не знак ли, поданный сверху?
Если знак, то — недобрый.
— А еще лучше — три гранаты, — сказал он напарнику, продолжая пристально вглядываться в туманные вороха.
Хорошо хоть, что их снабдили противотанковыми гранатами, не то ведь еловыми дубинами от налетчиков не отобьешься — задавят; на пулеметный расчет выдали шесть гранат.
В тумане что-то шевельнулось, Куликову показалось — человеческая фигура… Вот возникла еще одна, он четко разглядел автомат, ножом воткнувшийся в шевелящуюся серую плоть и, нырнув за щиток "максима", дал короткую очередь.
Фигуры исчезли. От танков немцы старались не отрываться, за стальную громыхающую массу ведь всегда можно спрятаться, избежать встречи с красноармейским свинцом.
— Чего там, ВеПе? — внезапно севшим, сделавшимся хриплым, каким-то чужим голосом спросил Блинов.
— Да ничего нового, — пробурчал Куликов. — Все то же — фрицы.
— Попал?
— Не знаю.
— Мне кажется — попал.
— На том свете, когда отчитываться за свои дела будем, нам сообщат точные данные.
— Типун тебе на язык, Палыч, — недовольно проговорил Блинов. — На том свете, на том свете… Не спеши!
Куликов тем временем вновь засек в сером лохматом пространстве фигуру, похожую на человеческую, с автоматом в руках-щупальцах, и не стал ждать, когда автомат пальнет огнем в его сторону, дал еще одну очередь.
В этот миг тяжелый удар приподнял скирду тумана, оторвал от земли и сдвинул в сторону, Куликов увидел танк, медленно ворочавший короткой, с широкой воронкой, навинченной на горло пушкой.
"Сейчас влепит плюху, — мелькнула в голове жгучая мысль, — мы с Блиновым костей не соберем… Разнесет нас по воздуху. Но ведь танк подорвался… Или это не он подорвался?"
Танк не выстрелил, человек, сидевший за рычагами его, увидел свободное пространство, возникшее впереди, а совсем недалеко, рукой подать, — утолщенный, взятый в железный кожух ствол пулемета, очень уж сильно цель влекла к себе, манила, ее словно бы специально установили здесь, на пути машины, механик выкрикнул что-то гортанно и дал газ… Сделал это резко, тяжелая машина чуть не прыгнула вперед, но не прыгнула.
Напрасно фрицы считали, что русские за какой-то коротенький час сумеют по глотку врыться в землю, сгородить себе ячейки и окопы с брустверами и поставить едва ли не целое минное поле. Это невозможно. Механик считал, что мин тут уже нет, — все! Было две штуки, но они сработали.
В следующий миг из-под носа танка выхлестнул яркий сноп пламени — сработал очередной подарок сержанта-сапера, вовремя сработал, Куликов ощутил, как от благодарности к сержанту, от того, что тот так ловко прикрыл его, остановил атакующего фрица, в виски даже наползло тепло.
— Спасибо тебе, сержант, спасибо, друг, — проговорил Куликов.
Впрочем, самого себя он не слышал.
Взрыву мины танк не смог противостоять, он вроде бы даже мягким сделался, как показалось пулеметчику, броня из прочного, твердого материала, из стали высшего сорта обратилась в вареный мокрый картон, ударом кулака в ней можно было сделать дырку.
Танк приподнялся всей своей немалой тяжестью, внутри что-то громыхнуло, взвизгнуло, следом раздался еще один взрыв — скорее всего, рванул снаряд, заранее подготовленный к подаче в ствол, хобот пушки безвольно сполз вниз и воткнулся в землю широким, похожим на большую консервную банку пламегасителем.
А может, это и не пламегаситель был, а глушитель, либо колпак для точного наведения снаряда на цель или что-нибудь еще, этого Куликов не знал.
От танка отделилась рыжая простынь, хлопая краями, гудя, стремительно понеслась на пулеметный окоп, но, хотя ее и подбивал попутный ветер, тащил на своей спине, долго не продержалась, сморщилась и, потемнев устало, угасла. До пулеметчиков доплыл только резкий, с примесью угарной химической вони запах. Куликов выглянул из-за пулеметного щитка.
Танк горел, но Куликов уже не обращал на него внимания, главными уже были автоматчики, а не танк, — очень важно было не подпустить их к окопам.
— Коля, как ты? — не поворачивая головы, выкрикнул Куликов. — Цел?
— Вроде бы цел, — подрагивающим, словно бы опаленным огнем голосом отозвался второй номер.
— Так нам с тобою, Коля, даже пообедать не дадут.
— Ничего, мы свое все равно возьмем, — Коля попробовал повысить голос, но что-то в нем осеклось, совсем не то, что было день назад, противная дрожь появилась. С этим надо было бороться.
Черный, наполненный ошмотьями жирного пепла дым полз в сторону пулеметного гнезда, быстро накрыл и расчет "максима", и бойцов с противотанковыми ружьями, и грязную, сочившуюся промозглыми насморочными ручейками линию окопов, в которой находилась рота Бекетова.
— Тьфу, пепел в рот залез, — Куликов брезгливо отплюнулся, — ну словно бы кусок собачьего дерьма на языке очутился, Гитлером пахнет… Весь аппетит из-за этой вони пропадет.
Ругался Куликов, как обычный колхозник, и напарник его ругался точно так же, без вымысла и вывертов, которыми иногда блистали мастера этого дела, — а мастера изобретательной ругани тоже служили в доблестной Красной армии, их призывали, как и всех остальных, вместе с рабочим классом, вместе с уголовниками и даже вместе с теми, кто находился на севере в исправительных лагерях, — различия, как казалось Куликову, не было.
Пулеметчик продолжал пристально вглядываться в начавшую вновь сгущаться стенку тумана, смаргивал с глаз прилипшие соринки, пшено, стаявшее откуда-то сверху и приклеившееся к щекам, к ресницам, застрявшее в полуспаленных бровях, — где немцы, куда подевались?
Похоже, автоматчики из этого шевелящегося марева выветрились, отступили. Может быть, уже где-нибудь около Смоленска находятся.
Смоленск красноармейским частям еще предстояло взять, и жизней, душ крестьянских и рабочих, как разумел Куликов, сгорит в этом костре немало.
Неужели туман стал пустым? Он протер потщательнее глаза, вгляделся в шевелящийся перед ним дымный ворох, готовый проглотить окоп пулеметчиков совсем… Вместе с людьми, с "максимом", с немецкими ранцами, содержимое которых они до сих пор не тронули, хотя желудки к хребтам у боевого расчета прилипли так, что их от костей не отскрести. Есть хотелось очень.
И чего уж говорить о том, что в ранцах — деликатесы, которых в деревне Башево не то чтобы никогда не видели, о них даже никогда не слышали, вот ведь как.
Вдруг Куликов поспешно нырнул вниз, в тень металлического щитка, потянул на себя рукояти "максима". Раздалась короткая гулкая очередь, и из тумана, как из неряшливого облака, вывалилась фигура в немецкой форме, с автоматом, отделившимся от солдата, как нечто ненужное, и отлетевшим далеко в сторону. Куликов тут же подсек немца второй очередью, и фигура повалилась спиной назад в туман, утопая в нем, словно бы в пене, и исчезла.
В тумане вновь завозилась, загрохотала грозно железная громадина, заскрежетала гусеницами. Чуть в стороне от пулеметного окопа на переднюю линию выполз ослепленный туманом немецкий танк, замер на несколько мгновений, пытаясь сориентироваться, настороженное пушечное дуло у него двинулось в одну сторону, потом в другую — танкисты выбирали цель, но и на этот раз выбрать не успели.
Расчет противотанкового ружья оказался проворнее танкового экипажа — ухнул выстрел, тяжелое ружье приподнялось над окопом вместе с расчетом, такая была у ПТР отдача, заряд всадился в броню, точнее — в стальную выемку, расположенную ниже башни, взбил густой сноп электрической пороши, едва сноп отлетел в сторону, как из-под башни повалил маслянистый, с крупными клейкими хлопьями дым.
— Попа-ал! — что было силы закричал петеэровец в очках, Деев была его фамилия, насколько удалось ее запомнить Куликову.
Это была удача: чтобы с первого раза из длинноствольного ружья поразить танк, надо иметь большое везение. ПТР — это не снайперская винтовка, из которой за полкилометра можно срезать оловянную пуговицу с мундира захватчика — первой пулей, а второй пулей, взяв чуть выше, расковырять фрицу ненасытную глотку. ПТР — оружие совсем другое.
Танк дернулся в одну сторону, в другую, содрал гусеницами пласт земли вместе со льдом и снегом, заюзил, втискиваясь задницей в туман и растворился в сером шевелящемся пространстве.
Вот незадача! Колдовство какое-то!
Слишком густой, норовистый туман наполз на смоленскую землю, не в здешних краях был рожден… Вон как стремится потрафить фрицам, укрывает их от окончательной расплаты, от второй пули… Явно чужой туман, специально рожден где-нибудь в климатических лабораториях вермахта.
Сделалось тихо. Лишь ветер сипел где-то вверху, среди сосновых веток, цеплялся на расщепленных стволах за заусенцы, пытался родить новый звук и сконфуженно стихал — был он слишком слаб, чтобы что-то сделать. Пытался даже потеснить туман, обнажить обгорелую, с растаявшим снегом плешь, но сумел оторвать всего несколько неровных, с оборванными кудрями лохмотьев — и ничего больше сделать не смог. Только из сил выбился, последнее, что было у него, израсходовал, и все — ни дыхания в нем не осталось, ни стремления двигаться дальше.
Немцы чего-то замышляли, но опасались действовать вслепую, Куликов втянул сквозь зубы в себя воздух, огляделся и ногой придвинул трофейный ранец поближе.
— Коля, — позвал он напарника, и когда тот отозвался, проговорил голосом укоризненным, наполненным жалобными нотками, словно бы искал пропавшую справедливость, но особо не надеялся, что она найдется, так что ответы на вопросы, скопившиеся в нем, он вряд ли получит: — У тебя кишка кишке фигу еще показывает или уже спеклась?
— Спеклась, ВеПе, — сказал Блинов и тоже подтянул к себе немецкий ранец, сделал это, как и первый номер, ногой, только не так ловко — подцепил комок грязи, испачкал нарядную немецкую амуницию.
— Тогда приступим к расправе над немецкой едой, — проговорил Куликов, будто команду подал, — не отходя от станка. — Пулемет "максим" он назвал на заводской лад станком и имел на это право, да и слово "станок" было хорошее. — Начинай!
— Ты старший, Палыч, ты и начинай. Так положено.
Засунув руку в ранец, Куликов вслепую пошарил в нем пальцами и достал квадратную коробку с нарисованным на ней быком. Про шпроты он уже забыл.
Морда у быка была добродушная, с прищуренными глазками хитрована, решившего сыграть в какую-нибудь картежную игру с сильными мира сего и завладеть их кошельками; рядом с мордой быка красовалась добродушная мордашка розовой, хорошо вымытой (явно с мылом) хрюшки, глядевшей на едока томно и призывно, — значит, в коробке были либо колбаски, либо сосиски, смесь говядины со свининой, либо…
В общем, еда такая Куликову подходила, все мясное он любил, хотя подобное бдюдо попадалось ему нечасто — за все время войны раз восемь, не больше…
Из-за голенища сапога он вытащил нож, привезенный в сорок втором году с гражданки, из деревни, — отбитый вручную на наковальне, обработанный на точильном круге и закаленный в районной кузнице на ремонтно-тракторной базе, — нож этот был даже попрочнее некоторых немецких армейских ножей, да и в руке лежал лучше.
Коваль, командовавший кузницей в районе, — дядя Бородай, заросший густым седым волосом настолько, что видны были только глаза, да в глубоком провале рта — два крепких, опасно крупных зуба, знал некие секреты закалки железа и никому не выдавал их.
Никто не ведал: Бородай — это имя или фамилия коваля, откуда этот мастер взялся и где его родина? Дядя Бородай появился в районе в период коллективизации, когда люди выли от обид, от того, что оказались по "самое то самое", почти по коленки в нищете, хотя раньше имели и коров, и коней, и поросят с курами… Но после коллективизации у них осталось всего по паре кур на нос и все.
Вот и запрягай этих кур, крестьянин, в оглобли, накидывай на них хомут и ставь в борозду, чтобы вспахать собственное поле.
Да и плуг, тот тоже отдан в общественное пользование, его надо теперь брать в колхозе, так же соответственно и разживаться семенами… Вспомнил Куликов деревню свою, вспомнил райцентр и дядю Бородая, вздохнул — завидовал самому себе, тому Ваське Куликову, который остался там, в прошлом…
Коваль просверлил ему в рукоятке ножа два отверстия, потом добавил третье, чтобы можно было просунуть в них заклепки, спросил:
— Ручку сам изладить сумеешь? Или помочь?
— Сумею, — уверенно отозвался Куликов, он уже прикидывал, какая будет у ножа ручка, из какого материала…
Красивые, конечно, бывают ручки у финок, которые делают зэки в лагерях, за проволокой, набирают из цветного плексиглаза, потом обтачивают на станке — получается диво, которое только с радугой и можно сравнить, но плексиглаза, да тем более цветного, он не достанет… Нет в деревне Башево таких возможностей, а вот дерево — скажем, дубовый чурбачок или пара ореховых дощечек — это очень даже может быть.
— Тогда дуй, — сказал ему районный коваль, — чего задумался?
А Куликов и верно задумался, вспоминать всякие истории из своей молодости начал. Совсем не к месту это.
— Благодарствую, дядя Бородай, — сказал он ковалю и покинул кузницу.
Дуб на ручку не пошел — слишком тяжелый и твердый материал, древесину дуба обычными зубами, даже если на них будут надеты коронки, не возьмешь, а вот орех можно взять, орех — мягче, лучше…
Но и орех тоже не пошел — надо было добывать две безукоризненные, совершенно одинаковые половинки и сажать их на металл рукояти, сбивать в единое целое клепками, но нож тогда будет напоминать кухонный, которым чистят картошку и крошат капусту, поэтому Куликов пошел по третьему пути… В районе жил охотник по фамилии Новохижин (хорошая актерская фамилия), так у него Вася Куликов увидел нож с рукояткой довольно необычной, как и в лагерных финках, наборной, — очень удобной и красиво выглядевшей.
Рукоятка была набрана из коры березы, обработана мелкой наждачной шкуркой, хорошо подогнана к руке. Это был прекрасный охотничий нож. Упав в воду, он не тонул — кора, пробковая прослойка ее держала нож на плаву, в морозную пору, когда наборный плексиглаз может впаяться в кожу ладони, кора этого не делала, она сама была теплой, поскольку привыкла греть сам ствол березы… Лезвие при таком раскладе было тяжелее рукояти, и если человек делал ножом бросок, лезвие всегда оказывалось впереди ручки и поражало цель.
В общем, сделал себе Куликов ножик, взял его с собою на фронт и очень берег, несколько раз ему предлагали обменять самоделку на немецкий кинжал — он отказывался, считая красивый, богато оформленный клинок рядовой безделушкой. Самодельный нож был, на его взгляд, штукой более серьезной, хотя и не такой изящной, как нарядное украшение офицеров-эсэсовцев…
Куликов понюхал упаковку с изображением быка и хрюшки.
— Это надо же, в коробок из-под зубного порошка целый бык вместился, — неверяще проговорил он, — или это не бык, а какая-нибудь немецкая химия? И поросюшка эта свинячья — тоже химия… А?
— Химией это никак не может быть, — убежденно произнес Блинов, — немцы химию не едят — желудок не переваривает. Вообще-то они не дураки, в отличие от нас.
— Тс-с-с, — остановил его Куликов, — а если особист услышит?
— Особистов в окопах нет. Не принято.
— Самих-то нет, а помощники их есть, и сколько их, добровольцев этих гребаных, никто из нас не знает.
Второй номер закашлялся, будто бы поперхнулся чем. Выбил кашель в кулак.
— Ты прав, ВеПе, — наконец произнес он. — Но если бы мы знали их хотя бы с затылка или с задницы, в окопах они долго бы не продержались.
Легким движением ножа Куликов вспорол у коробки верх и восхищенно покрутил носом: очень уж вкусно пахло содержимое консервной упаковки… Запах был такой аппетитный, такой влекущий, что… в общем, он пробрал пулеметчика до самого, извините, желудка. Куликов извлек из коробки одну толстую симпатичную колбаску и мгновенно проглотил ее — даже не ощутил, как она очутилась в глотке, на короткий миг задержалась, словно бы раздумывая о своем будущем, потом проворно нырнула вниз и исчезла.
Ну словно бы этой немецкой сосиски не было вовсе. Куликов поспешно, будто бы боясь, что вторая колбаска выпрыгнет из коробки и скроется в ближайшем, источающем грязные слезы сугробе, схватил ее… В эту минуту в тумане громыхнул выстрел.
Громкий был выстрел, орудийный, плотная, спекшаяся в несколько слоев масса тумана дернулась, — видать, на исходную позицию с немецкой стороны, кроме танков, выползла штука покрупнее — штурмовое орудие, оно и выпалило почти в упор по нашим позициям.
Снаряд разорвался далеко за спиной, окопы не зацепил никак, но вред все-таки причинил: из пространства с гнусавым свистом принесся маленький неровный осколок и очень метко зацепил сосиску — срезал большую часть ее… Тьфу! Куликов выматерился. В руке у него осталась лишь пятая часть трофейной добычи, самый корешок.
Еще не осознав того, что несколько мгновений назад осколок мог отправить его в братскую могилу, не поняв, что сейчас он уже должен быть мертвым, Куликов машинально нырнул вниз, за щиток "максима" и только минут через пять понял, что произошло.
— Ну, фрицы! — угрожающе проговорил он, хотел повторить фразу, но во второй раз не сумел одолеть ее, она словно бы прилипла к языку, к нёбу, к зубам, не отодрать и все тут. Непонятно даже, что случилось и вообще каким образом произошло это преображение? Похоже, он онемел на несколько минут.
Огромная масса тумана шевельнулась вновь, прозвучал второй выстрел. На этот раз снаряд, просверлив пространство, ушел еще дальше, взрыв раздался по ту сторону земли, дальше не бывает. Был он совсем тихий и никаких опасений не вызывал.
— Хлебнем мы здесь, Палыч, на этой передовой по полной, под завязку, — удрученно проговорил Блинов и, сдвинув каску на нос, поскреб пальцами затылок. — М-да, под завязку, даже шнурков не будет видно.
Это Куликов ощущал и сам, без всяких подсказок со стороны второго номера.
— Хлебнем, — согласно пробормотал он, — но ночных атак не будет, немцы не любят их, — затем так же, как и второй номер, почесал затылок. — Не умеют они ночью ходить по земле, — добавил он, — спотыкаются… Ноги могут себе сломать, а это, брат Блинов, сам понимаешь, что такое… Ботинки ладные, модные, потом ведь не всегда сумеют купить себе в магазине.
— А зачем им ботинки? Сломанные ноги никакие ботинки не украсят, дорогой ВеПе.
Третий снаряд, прилетевший из тумана, лёг уже близко, один осколок даже скребнул по щитку "максима", звук оказался слабым, поскольку осколок был на излете, а вот горсть осколков потяжелее и повреднее, посильнее одинокой дольки зазубренного металла, всадилась в трофейный ранец, лежавший на бруствере, и вывернула из него всю требуху. Не ожидал Куликов такой пакости в своей фронтовой судьбе, не ожидал… Он чуть не взвыл. Но все-таки сдержался, помотал протестующе головой и проговорил сипло, со злостью:
— С-суки!
В тумане раздались ноющие, с каким-то кошачьим подвывом звуки мотора, — пулеметчик знал этот голос, успел познакомиться с ним ранее… "Пантера" это, новый танк, который поступил к фрицам на вооружение совсем недавно. Услышав неприятный вой, будто в моторе вот-вот сгорит стартер (хотя какой стартер может быть в дизеле), Куликов забеспокоился:
— Коля, давай снимем пулемет с бруствера, не то эта гадина сметет его, — они быстро и ловко стащили пулемет вниз, но оказалось, это и не нужно было, "пантера" развернулась в тумане и ушла, побоялась здесь оставаться, словно бы место это было заговоренное, опасное для нее.
Двигатель вражеской машины завыл, заревел оглашенно, с веток ближайших деревьев, измученных осколками, сыростью, огнем, пулями немецкими и нашими, посыпались куски намокшего обледенелого снега — крепкая все-таки была глотка у механизма, луженая.
"Пантера" отодвинулась в глубину своих позиций, за спешно вырытые гитлеровской пехотой окопы, и затихла.
— Уж лучше бы подошла поближе, гранатой бы взяли, — проворчал Куликов, — а так… Тьфу!
Приближалась ночь.
Линия противостояния, проложенная по кромке леса, укрепилась, вгрызлась в землю — ни туда ни сюда; ни немцы не смогли потеснить наших, ни наши немцев.
Очень уж не хотел Гитлер сдавать Смоленск, бросил на оборону города все, что у него было под рукой, вплоть до солдат, которые в банях мыли шайки, чинили в походных мастерских рваные шинели и заведовали навозом у артиллерийских битюгов.
Наши тоже не могли продвинуться ни на метр — также иссякли силы, требовалось время для накопления их, так что арифметика получалась простая: Смоленск достанется тем, у кого дыхание окажется крепче.
Пулеметному расчету Куликова так и не удалось уснуть до самого утра, ночь была тревожная, с минометными обстрелами и слепой артиллерийской стрельбой, одиночной, до которой фрицы оказались очень охочими… Стреляли по квадратам, на авось, и имели успех — попали в неудачно передислоцировавшийся штаб, управлявший минометным подразделением, и сожгли две машины из отдельного автомобильного батальона, приданного для усиления их дивизии. Об этом Куликов узнал утром от командира роты.
В общем, фрицы сами не спали и другим не давали.
К утру туман сдвинулся, приподнялся над землей. Поскольку он был едок, как кислота, то снега стало меньше; если вчера в лесу почти не было темных проплешин со слипшейся сопревшей травой, то сегодня весь лес был украшен этими неровными, недобро вытаявшими и остро пахнущими гнилью кусками земли.
Похоже, весна решила утвердиться окончательно, раз пошло такое таяние, но, с другой стороны, в России еще при царе Горохе Втором была в ходу пословица: "Пришел марток — надевай трое порток", иногда холод начинал жарить такой, что и трех порток могло не хватить.
Выглянув из пулеметной ячейки, Коля Блинов недовольно поморщился: немцы за ночь, под прикрытием темноты и тумана, уволокли всех своих покойников, а заодно прихватили и их ранцы, набитые едой.
Досадно. Насчет еды надо было бы подсуетиться вчера, а пулеметчики зевнули.
— М-да-а, — протянул Блинов недовольно и выругался. От досады тут не только ругаться будешь, но и локти себе грызть и вьюшку сплевывать себе под ноги. — Лопухи мы.
Куликов хорошо понимал напарника, поэтому проговорил примиряюще:
— Ничего, Коля. Фрицы снова пойдут в атаку и опять нам чего-нибудь принесут. Вот увидишь.
— Уж лучше бы нам старшина приволок бачок с борщом. Все сытнее гитлеровских поросячьих колбасок с завязками.
— Верно, — Куликов не выдержал, вздохнул, — кто на чем воспитан, тот на том и держится. Немцы на колбасках, а мы на борще и хорошей гречневой каше.
— Каждому свое.
— Помолчи, Коля! — Куликов понизил голос. — Говорят, эти слова сам Гитлер придумал. Тьфу!
— Свернуть бы их в трубочку и засунуть ему в задницу.
— Дело толковое. Вопрос только в том, как его исполнить. Возьмись за это дело, а, Коля? Орден получишь.
— Не нужно мне никакого ордена, Палыч, — Блинов нахмурился.
Куликов понял, что зацепил больную точку в его душе: у напарника не было ни одной награды, даже значка какого-нибудь завалящего, и того не было — ни "Ворошиловского стрелка", ни популярного спортивного знака "Готов к труду и обороне".
Впрочем, у самого Куликова тоже ничего не было, хотя он повоевал побольше, и к наградам достойным его представляли — к ордену Красной Звезды, к медали "За отвагу". Но поскольку Куликов числился не штабным работником, а окопным, то его как представляли к награде, так благополучно и отставляли. Отодвигали в сторону, чтобы не мешал.
Вот если бы он был штабным писакой, то тогда другое дело — уже медали три как минимум побрякивали бы у него на гимнастерке.
— Ордена нужны, Коля, — не согласился с точкой зрения напарника Куликов. — Хотя бы для того, чтобы каждый из нас мог рассмотреть их повнимательнее, держа в руке, — как они выглядят? А насчет носить… Можно и не носить.
Утром, перед тем как зашевелились напившиеся кофию с кренделями фрицы, в окопах, занимаемых ротой Бекетова, появились две девушки с брезентовыми сумками, висящими на ремнях. Откидные клапаны сумок были украшены красными крестами, нанесенными по трафарету масляной краской. Девушки были санинструкторами.
У солдат бекетовской роты от удивления глаза чуть наружу не вылезли. А вообще могли бы и на кончик носа скатиться, у каждого воина это индивидуально… Это надо же, до чего дошла забота начальства — полевых медиков прислали! Про такие дела хоть песни пой!
Песен Куликов знал много, а ежели на пару со вторым номером, то в два раза больше. Но петь пулеметчикам почему-то не хотелось. Даже при виде двух ладных девчонок-санинструкторш… Когда Куликов, очень молодой, в общем-то, мужик, смотрел на них, у него в груди начинало немедленно что-то таять, будто там образовывалась некая сладкая пустота, яма — петь надо было бы, но не хотелось.
Да и холодно, промозгло было в окопе, днем из всех щелей, из срезов земли, из-под каждой ледышки сочилась вода — несмотря на серую погоду, частые туманы и тяжелые, пропитанные мокретью, облака накрывали окопы полностью, делали это так плотно, что даже дышать становилось трудно. К вечеру капель переставала звенеть, вода исчезала из-под сапог, начинал прижимать мороз. Сырость пропадала совсем, стенки окопов твердели и, будто кровеносными сосудами, покрывались ледяными жилками, а бойцы сплошь да рядом начинали кашлять.
Вот по этой-то весенней простудной причине в роте Бекетова и появились две санинструкторши. И у одной, и у другой на плечах телогреек красовались свеженькие полевые погоны с медицинскими эмблемами и тремя красными сержантскими лычками. Погоны ввели совсем недавно, поэтому для большинства солдатского люда они были в новинку.
Хотя некоторые умельцы очень быстро сориентировались и, чтобы выглядеть по-гусарски лихо, вырезали из фанеры пластинки, загоняли их в погоны, внутрь, тогда знаки отличия делались нарядными, здорово отличались от тех мятых тряпок, что в большинстве своем пришивали к своим телогрейкам и шинелям старички, почти не обращавшие внимания на свою внешность.
Привести себя в порядок в окопе вряд ли сумеет даже очень опрятный, опытный солдат, для этого его надо на пару недель отвести в тыл на отдых… Вот на отдыхе он и подворотнички свои постирает, и к гимнастерке свежий белый лоскуток подошьет, и дырки на штанах заштопает, и окостеневшую грязь от рукавов шинели ототрет.
Пулеметчикам приятно было смотреть на звонкоголосых румяных медичек, даже при мимолетном взгляде на них приходило понимание, что кроме войны существует такое покойное, почти безмятежное состояние, как мир, о котором думают, грезят почти все, кроме, наверное, Гитлера… Тьфу!
Девчонки были свои же, сельские, одна из Брянской области, другая из Кировской, одну звали Машей, вторую Клавой. Маша была брянская, Клава — кировская.
— Вот и разобрались, — довольно воскликнул Блинов и потер руки.
— А тебя мы знаем, — сказала старшая из группы медичек, Маша, ткнула пальцем в телогрейку Куликова, — ты знаменитый в нашей дивизии человек.
— Это как же? — недоуменно спросил Куликов.
— Знаменитый, знаменитый… Ты — Вася-пулеметчик. Верно?
— Верно, — воскликнул взбодренный словами санинструкторши Куликов.
— А тебя не знаем, — сказала Блинову Клава, вторая санинструкторша. — Ты такой известности еще не достиг.
Второму номеру такое суждение приятной медички настроение не испортило совершенно, — ну просто никак не испортило.
— У меня все еще впереди, — уверенно проговорил Блинов.
— Да? — брови на Клавином лице взлетели вверх.
— Ага.
— Кашель есть? — озабоченно спросила Клава.
Блинов не выдержал, рассмеялся: что такое кашель здесь, на передовой линии фронта, в промозглых расползающихся окопах, когда каждый день совсем рядом, в нескольких метрах от пулеметного гнезда бойцам отрывает руки, ноги, головы, осколки вспарывают животы, выворачивают внутренности, разбрасывают во все стороны кишки, отонки, требуху, переваренную еду, когда в человеке притупляется, исчезает все, что в нем оставалось человеческого…
Тут даже о том, чтобы тебе, когда погибнешь, вырыли могилу поглубже, не с кем переговорить… А кашель… кашель — это тьфу, переваренный компот из крыжовника в детском саду, дрисня разволновавшегося младенца.
— Разве я спросила о чем-то смешном? — сведя вместе брови и проложив между ними неглубокую складку, поинтересовалась Клава, голос у нее сделался строгим от множества металлических ноток, возникших в нем. — Или я выгляжу смешно?
— Выглядите вы великолепно, товарищ сержант, — Блинов начал поспешно отрабатывать задний ход, — если бы не война, если бы рядом находился загс, я бы на вас женился… Мы бы тут же расписались.
— Ого! — удивленно воскликнула старшая инструкторша, Маша, покачала головой. — На ходу срезает подметки товарищ…
— Не боится боец, что ему пропишем клизму и поставим прямо в окопе. На первый раз клизму щадящую, на полведра, а дальше… дальше — с увеличением. Чем дальше, тем больше, — сказала Клава, язык у нее, так же как и у напарницы, был беспощадным, на этот кол лучше не садиться.
— По вашему велению, да из ваших рук готов и клизму… Хоть на полтора ведра с первого захода, — не замедлил высказаться Блинов. — С удовольствием!
В результате Куликов получил из Машиных рук пакетик с противопростудным порошком.
— Это наше изобретение, в санчасти приготовили, — пояснила Маша потеплевшим голосом, видать, имела к противопростудному средству самое прямое отношение, — тут смесь двух трав, аспирина, еще… в общем, с добавлением стрептоцида… Так что, Вася-пулеметчик, пей и будь всегда здоров.
— Понял, — сказал Куликов, качнул головой благодаря медработников, внутри у него возникло что-то теплое — отвыкли они здесь, на фронте, от общения с женским полом…
Да, собственно, у себя дома, в деревне Башево, он тоже не часто общался с женским полом, более того — даже побаивался тамошних девчонок — готовы ведь обсмеять в любой удобный момент и дорого за это не взять… Но от страха и смущения Куликов голову в песок не засовывал, не прятался, старался вести себя достойно.
— Молодец, что понял, — одобрительно произнесла Маша и поправила шапку на голове пулеметчика, у Куликова от этого простого движения даже под сердцем что-то защемило, зашлось, а на душе сделалось сладко, будто его наградили орденом — например, Красной Звезды. — Так что поправляйся, Вася-пулеметчик, — добавила Маша и вновь поправила шапку на голове Куликова. — Через пару дней нагрянем снова. Нашему начальству не нравится, что ваша рота — в соплях… целиком в соплях, вплоть до командира.
— Ну, Маша… так уж получилось, — Куликов озадаченно приподнял одно плечо, ему самому это не нравилось, — командир тоже человек и, как всякий человек, уязвим.
— Человек, человек… Уязвим, — недовольно проговорила Маша, — конечно уязвим… Но о себе тоже надо думать, не только о наступлении на окопы противника. Если мы о себе не будем думать, можем Гитлера и не одолеть.
Куликов оглянулся и приложил палец к губам.
— Типун тебе на язык, товарищ сержант медицинской службы, — он медленно, словно бы старался поглубже вникнуть в слова санинструкторши, покачал головой. — Как это так — можем не одолеть эту тварь? Такого быть просто не может, Гитлера мы одолеем, даже если он всего себя, целиком, закует в металл, зальет бетоном…
— Молодец, Вася-пулеметчик, — улыбнулась Маша и знакомым жестом снова поправила на голове Куликова шапку.
— Ну, как вы тут, девчата? — раздался из длинной окопной выемки голос ротного, в следующий миг показался и он сам: в старой телогрейке без ворота, подпоясанный ремнем, на котором болталась тяжелая кобура с пистолетом ТТ, рядом за пояс был засунут второй пистолет, трофейный парабеллум — машинка, которую очень хвалили разведчики.
— Да вот, пулеметчикам неплохо бы посидеть над кастрюлькой с кипящей картошкой, подышать горячим паром, товарищ старший лейтенант, — неожиданно насмешливо проговорила Маша, — только вот как это сделать, не знаем…
— Ну, если вы их вместе с пулеметом заберете в санчасть, то, наверное, можно и посидеть над кастрюлькой…
— Мы бы рады забрать, да вы вряд ли отпустите. Тем более — вместе с пулеметом.
— Не отпущу, — подтвердил Бекетов, — и вас отсюда выпровожу, дорогие девушки… Пора.
— Мы еще не во всех взводах побывали! — Маша повысила голос.
— Немцы зашевелились, скоро попрут, — в голосе Бекетова послышались озабоченные нотки. — У них порядок такой — после завтрака и обеда обязательно сходить в атаку.
— А потом снова дернуть кофейку, так, товарищ командир?
— Наверное. Те, которые останутся живы, те и дернут, — у Бекетова внезапно запрыгал уголок рта, левый, со стороны сердца — след контузии, — обветренные губы сморщились. — Те и дернут, — повторил он. — Приказывать вам не имею права, дорогие девушки, но через десять минут здесь может быть жарко. Очень не хотелось, чтобы кого-нибудь из вас зацепила фашистская пуля, так что, дорогие мои, — ротный не закончил фразу: в недалекой глуби пространства ударил орудийный выстрел, заглушил его слова. Через несколько секунд над окопами прогудел снаряд, ушел в наш тыл. Вместо слов Бекетов сделал рукой выразительный жест.
Лишние люди на передовой ему действительно не были нужны — за них могли спросить. Вот если бы у него в роте было медотделение с двумя санинструкторами, тогда другое дело…
Он снял с пояса прицепленную за ремешок каску и натянул себе на голову. Застегнул под подбородком пряжку.
— Все, перерыв закончился.
Через две минуты здесь уже ни Маши, ни Клавы не было. Блинов подтянул к ячейке и распечатал новенькую коробку с заряженной заводской лентой — пришла помощь из тыла, это было хорошо, рождало внутри тепло, и Куликов не выдержал и растянул губы в улыбке. А уж что касается самого Блинова, то улыбка у него почти все лицо опечатала, размахнулась от уха до уха.
Сдавать Смоленск немцы не хотели, очень не хотели, держались за город изо всех сил, зубами, и старались образовать брешь в воинской цепи, теснившей их, бросали в молотилку все новые и новые части, перегруппировывали танковые колонны.
Перед гнездом пулеметчиков выросло целое поле из мертвых немцев. Вытянутые руки, растопыренные, окаменевшие на холоде пальцы, немые черные рты, худые заросшие подбородки — у фрицев, даже у мертвых, на лицах росла щетина, было в этом что-то колдовское, недоброе, таинственное, рождавшее внутри испуг, хотя ни Куликов, ни Блинов уже ничего не боялись — перестали бояться.
Атаки немецкие шли одна за другой, почти без перерыва, каждый день, пулеметчики потеряли им счет, страшный покров из убитых врагов, выросший перед их позицией, рос и рос. Пока было холодно, сыро, гнилыми немцами еще не пахло, но что будет, когда войдет в свои права весна? Тогда от вони задохнутся все, и русские, и фрицы. И еще каким-нибудь вепсам или чукчам, живущим далеко на севере, тоже достанется, гнилой дух доплывет и до них.
И что еще рождало нехороший озноб на коже — убитые немцы, наслоившиеся в несколько рядов перед позицией пулеметчиков, лежали сплошь с вытянутыми руками, как в нацистском приветствии, тянули пальцы к гнезду, в котором сидели Куликов с напарником.
Тянуть-то тянули, да только кишка была тонка, чтобы дотянуться, совсем немного не хватило ее — фрицев остановил пулемет. Даже бруствер не нужно было поправлять, немцы, лежавшие друг на друге, заменили его. А руки были вскинуты в немом крике "Хайль Гитлер!".
Впрочем, второй номер, Коля Блинов, совсем не думал о том, что товар может протухнуть и завонять: чем больше тут валялось фрицев с вытянутыми руками, тем было лучше.
В атаку немцы шли упакованные от макушки до задницы, в ранцах у них и шоколад имелся, и сыр с галетами, и сухие хлебцы, и тюбики со сладкой французской горчицей, и мягкие булочки в промасленной либо в пропарафиненной бумаге, позволявшей хлебу долго сохранять мягкость, и чесночные колбаски в серебряной упаковке… В общем, никаких кухонь не нужно было — достаточно срезать ранец с какого-нибудь пехотинца в мышиной форме.
Правда, за изобилие это, будь оно неладно, приходилось расплачиваться. У Блинова под каской красовалась бинтовая нашлепка с мазью — немецкая пуля срезала ему с головы кусок кожи и надкусила кончик уха. Колю хотели отправить в тыл, подлечить немного, но он не захотел.
— Вот возьмем Смоленск, тогда и в тыл — немного отдохнуть, а заодно и подлечиться… А так — нет, увольте, да и не могу я здесь напарника оставить одного. В одиночку справляться с пулеметом трудно.
Тут, конечно, Коля перегибал палку, это он без напарника с пулеметом не справится, а Куликов в одиночку очень даже справится, одолеет без всяких сложностей. Хотя по части снабжения телячьими котомками, срезанными со спин мертвых фрицев, дело будет обстоять хуже, Блинов преуспел именно по этой части, за успехи по добыче выпивки и съедобных боеприпасов ему можно на погоны лычки старшины цеплять — заслужил.
За несколько дней расчет Куликова несколько раз сменил позицию и в конце концов обосновался на высотке, прикрытой молодыми, на удивление целыми, не посеченными осколками елями.
— Ох, и надоело же копать лопатой землю, до скрипа в костях надоело, — пожаловался как-то Блинов.
— Где конкретно скрипит?
— Да везде. И в голове, и в спине, и в сапогах, куда ни сунься — везде скрипит… Ледяная крошка, мерзлый снег, песок, тертый камешник, земля… Тьфу!
— Если хочешь остаться в живых, закапывайся, — на зубах у Куликова тоже скрипел песок, но он не обращал на него внимания, только размеренно помахивал лопатой, выкапывая гнездо для любимого "максима". — Другого способа нет, только этот.
— От лопаты мозоли везде, — прежним жалобным тоном произнес напарник, — даже на заднице.
— Что-то я не видел, чтобы ты задницей копал окопы, — Куликов, сомневаясь, похмыкал в кулак, и Коля прекратил разговор, не стал его продолжать.
Пулеметная позиция была выбрана грамотно, с чувством и с толком. Высотка хоть и выглядела мизерной, всего на пару вершков приподнялась над землей, а видно с нее было далеко, и взять ее в несколько прыжков гитлеровцы никак не могли, под ноги атакующим обязательно попадалось какое-нибудь препятствие: яма, пара пней, утяжеленных минами, или же что-то еще, какой-нибудь сюрприз с подарками — набор гостинцев тут был обширный, на целую роту могло хватить.
Небо утреннее, сырое и грузное, пропитанное мерзлым снегом, тающим льдом, исторгающее холодную сырость, неожиданно приподнялось, раздвинулось.
И словно бы свет откуда-то пролился, сделалось ясно, будто где-то недалеко проклюнулось солнце, протерло заспанные глаза, с еловых веток засочилась капель. Стало легче дышать.
Блинов заулыбался обрадованно, перемена в погоде ему понравилась; Куликов, напротив, нахмурился, втянул голову в плечи, будто собирался залезть куда-нибудь под землю, в укромную щель.
— Готовь брезент! — приказал он напарнику. У шоферов они добыли клок брезента и при воздушных налетах немцев накрывали им пулемет, чтобы его не замусорило, не забило комьями земли, камнями, не привело в негодность.
— Зачем? — спросил Блинов, а поскольку напарник не ответил, переспросил напористо: — Зачем брезент-то?
— Скоро узнаешь, — уклончиво отозвался Куликов.
За несколько минут небо расчистилось еще больше, с недалекого поля, изувеченного снарядами, пусто глядящего в небо свежими воронками, принесся сиплый, довольно сильный ветер, вновь сдвинул облака, стало еще светлее. Прошло совсем немного времени, и вдалеке, почти у самого горизонта, послышался плотный негромкий гул, словно бы в небе шла колонна грузовиков.
— Ну вот и дождались, — мрачно проговорил Куликов, — даже пятнадцати минут не прошло.
Ясное дело — как только в небе появились голубые пятна, летчики-фрицы побросали свои недокуренные сигареты в пепельницы, отодвинули от себя недопитые чашки с кофе и понеслись к самолетам запускать моторы. Прошло еще немного времени, и они уже за-гундосили в небе, скоро будут здесь. Очень неплохо было бы, если б сюда подоспели ястребки с красными звездами на крыльях и хотя бы чуть прикрыли нашу пехоту на переднем крае.
Блинов засуетился, разворачивая брезент, вдвоем они сняли из выемки в бруствере пулемет, опустили его вниз, и раскинули истертое, сделавшееся кое-где совсем тонким полотно. Толковая ткань — брезент. Для всего годится — и на непромокаемый плащ пойдет, и на сапоги с баретками, и для того, чтобы смастерить прочную палатку, и уж тем более — защитный кокон для пулемета… Универсальный материал.
Тяжеловатый, правда, удельный вес высок, — если таскать на своем горбу — очень скоро язык сам по себе изо рта вывалится, но у Куликова крутилась в голове толковая мысль — договориться с батальонными хозяйственниками, чтобы при перемещениях они брали брезент в свои телеги, и он эту мысль выхаживал уже не первый день…
Впрочем, Блинов относился к этой мысли с недоверием: хозяйственники — люди сложные, поскольку все время подле начальства пребывают, на штабном крыльце вместе с ним трутся, с разными писарчуками знакомы, часто видят живьем комбата майора Трофименко, — так что не возьмут они грязный, заношенный, пахнущий бензином, но такой нужный на передовой лоскут брезента, поглядят на пулеметчиков, как на чумных, у которых с головой что-то не в порядке, и откажут… Как пить дать — откажут.
Куликов глянул на наручные часы с чистым, хорошо отшлифованным стеклом, засек положение стрелок — сколько еще времени им с Колей дышать свободно осталось?
Минут через семь на позицию их роты, по-бабски растопырив колеса шасси и по-бабски же истерично воя, уже заходил первый "юнкерс". Через несколько мгновений он уже выпустил из своего брюха целую цепочку тяжелых карандашных огрызков, — снизу бомбы были похожи именно на карандашные огрызки…
Огрызки были опасны — запросто могли стереть, превратить высотку в низину, годную для озера, в котором укроется вся рота Бекетова. Блинов поспешно ткнулся головой вниз, притиснулся шапкой к щитку пулемета, словно бы хотел спрятаться под брезентом… Куликов привалился к пулемету рядом с ним. Летящие к земле огрызки завыли нервно.
Их вой был не такой ужасающий, как, допустим, у пустых бочек, которые немцы для устрашения также иногда сбрасывали со своих "юнкерсов". Взрываться бочки не могли, если, конечно, не были заряжены какой-нибудь взрывчаткой, снабженной ударным механизмом, но вот вой, издаваемый дырявой бочкой в полете, мог загнать в сумасшедший дом кого угодно, даже роту боевых танков. Куликов не выдержал и, вспомнив, что он не натянул на шапку каску, прикрыл голову рукой. Рука, конечно, не каска, не из металла сотворена, но все равно так надежнее.
Одна из бомб легла в землю совсем недалеко от пулеметного гнезда, взбила высокий рыхлый столб ледяного крошева, рваных корней, дерна, подцепила несколько небольших сосенок и загнала их под самые облака, но особого вреда не принесла, лишь встряхнула линию окопов, другая бомба вонзилась в землю и замерла, выставив напоказ темный погнутый стабилизатор.
Невольно подумалось, что неплохо было бы, если б все бомбы вели себя так, — спасибо неведомым друзьям, которые работают на заводах где-нибудь во Франции либо в Чехии…
После первого отбомбившегося "юнкерса" высотку накрыл своими стокилограммовками второй самолет, затем третий. Одна из бомб влетела в окоп, точнее, в бруствер окопа, разметала его по пространству… В железный вой, в скрежетанье металла врезался истошный крик:
— Санитары, сюда!
Его поддержал другой испуганный крик, также требующий санитаров.
"Все, началось, — невольно отметил Куликов, — сметут бомбами роту, кто тогда окажет фрицам сопротивление?"
Не смели, бойцы удержались, но рота Бекетова на четырех убитых и четырех раненых сделалась меньше. "Юнкерсы" ушли. Пахло резкой кислятиной, гарью, рвущей ноздри, дымом и, как часто бывает на войне, — кровью. Когда пуля обжигает солдата, обязательно пахнет горелым мясом, пахнет сильно и остро, запах этот крутой может вышибить из человека слезы, родить в глотке спазмы, прочно перекрывающие дыхание.
— Ну, как, цел? — спросил Куликов у напарника.
— Слава те, пронесло, — надсаженным голосом отозвался тот.
— Снимаем с пулемета накидку, — скомандовал первый номер. Быстро и ловко они сдернули с "максима" брезент, стряхнули с него землю, крошки льда, принесенную взрывами грязь, ветки, поставили пулемет в нишу, искривленную ударной волной. — Сейчас попрут… Увидишь, Коля, — попрут… Надавят так, что кишки из носа полезут.
— Верно, — хмыкнул Блинов глухо, — какой дурак захочет оставлять Смоленск? Они сейчас сделают все, чтобы отогнать нас обратно к Москве.
— Захотеть-то они захотят, только вот им! — Куликов выбросил перед собой внушительную фигу, испачканную грязью, картинно повертел ею из стороны в сторону. — Вот!
В этом Блинов поддерживал своего напарника. Выдернул из кармана телогрейки тряпку, протер казенную часть пулемета, похвалил, будто дело имел с домашней собакой:
— Хорошая машинка, хорошая, — и погладил ласково, как погладил бы дома, в своей деревне, любимого дворового пса.
Не знал еще Коля Блинов, не догадывался и не чувствовал, что через несколько дней крупный осколок танкового снаряда снесет ему ровно половину головы и запузырит вместе с каской так далеко в лес, что черепушку Колину даже не удастся найти.
Но пока он был жив, жи-ив, находился в настроении, в форме, нацелен был трепать фашистов до той славной минуты, пока те, топая копытами, как лошади, не понесутся на запад, к себе в фатерлянд, насвистывал в телогрейку, в теплый проем горла какой-то сельский мотивчик — наверное, из тех, под который на деревенской мотане вели хороводы и пели частушки. Хотя одно с другим совсем не было сопоставимо…
Земля в длинном ротном окопе начала мелко, очень противно подрагивать, из стенок, словно бы ожив внезапно, засочилась вода. Под ногами тоже появилась вода — весенний месяц март брал свое.
Понятно было — шли танки, отстаивались они в недалеком лесочке, кучерявившемся слева, по которому пролегала проселочная дорога, там с лёту брали небольшую, промерзшую зимой до дна речку с игривым старинным названием, которое выскочило у Куликова из головы, не захотело задерживаться, — и оказывались на искромсанном, вывернутом, как драная шуба наизнанку, поле перед самой высоткой.
Блинов подтянул к "максиму" железную коробку с патронами, подрагивающими руками заправил ленту, Куликов проверил его работу… Несмотря на неприятно дрожавшие пальцы, Коля заправил ленту точно. Вот оно, мастерство, которое не пропьешь. А Коля Блинов был мастером, он, надо полагать, еще в сопливом детстве знал, что будет толковым вторым номером в пулеметном расчете.
Куликов не выдержал, растянул губы в улыбке, хлопнул напарника рукой по плечу.
— Эх, Коля, Коля… — негромко проговорил он.
— Чего?
— Хороший ты человек, вот чего.
— Ну, не всегда хороший. Иногда, конечно, когда сплю зубами к стенке, с палкой можно пройти мимо, а так… Не мне это определять, ВеПе, хороший я или не очень… Это ты должен определить, либо… — Блинов оглянулся, увидел ротного, который согнувшись шел по окопу к пулеметной ячейке. — Либо вон, товарищ старший лейтенант, он тоже может дать квалифицированное заключение. А я… — Блинов развел руки в стороны, — что я?
Он вздохнул, ткнулся в землю рядом с пулеметом и, пошарив в нише, вырытой специально на уровне сапог, вытащил из нее две противотанковые гранаты, положил на бруствер.
А земля, безжалостно перемалываемая танковыми гусеницами, стала трястись сильнее.
— Рота, приготовиться к атаке немцев! — услышали пулеметчики голос Бекетова у себя за спиной. Вот ротный командир добрался и до них, выполняя комиссарские обязанности, подбадривает народ, ищет теплые слова, чтобы ущипнуть людей за душу, поддержать их. — Ну, как вы тут, дорогие господа пулеметчики?
— У нас все тип-топ, товарищ старший лейтенант, — покладисто отозвался Блинов, Куликов промолчал — при начальстве, даже небольшом, надо стараться говорить как можно меньше, и он этого правила придерживался… Хотя не всегда и не везде это получалось.
— Тип-топ — это хорошо, — одобрил ответ второго номера ротный, глянул через щиток "максима" в пространство, поморщился при виде мертвых немцев с вытянутыми окаменевшими руками, будто они выполняли одну команду (наверное, так оно и было), и перед тем как двинуться дальше, проговорил недовольно: — А ведь завоняют скоро — тогда нас отсюда без всяких танков выкурят… Тьфу!
— Что ж, вполне возможно, и завоняют, тогда придется из штаба дивизии каких-нибудь химиков вызывать. Или похоронную команду.
— Тихо! Тихо, мужики! Вон внизу, совсем недалеко, в лощинке показался первый танк, какой-то плоский, серый, с прикрученным к броне железным скарбом — видать, издалека пришел, раз столько манаток с собою приволок, — суматошный…
Выгребся в лощину и то ли не найдя с первого раза линию обороны, то ли от усталости став суетливым, прокрутился вокруг одной гусеницы, пустил в пространство струю вонючей гари, замер на несколько мгновений и жахнул по высотке выстрелом.
Снаряд пронесся над окопом роты Бекетова низко, очень низко, но вреда не причинил и ушел в тыл. Взорвался не очень далеко — в лесу.
За первым танком в лощину выскочил второй, более решительный и резвый, взревел двигателем и попер прямиком на высотку.
За танком, словно бы из ниоткуда, из воздуха, либо из-под земли взявшись, побежали серые фигурки автоматчиков. Бежали автоматчики умело, оглядываясь и оберегая себя, прикрываясь корпусом шустро шлепающей гусеницами стальной громадины. За вторым танком на простор вымахнул третий, замолотил бешено траками по жесткому насту, взбивая высоко вверх куски льда, черной, как порох земли, пластины твердого одеревеневшего снега, невесть откуда взявшиеся в травяной низине камни. Часть этого добра опустилась на фрицев, бежавших за танком.
— Правильно, — одобрил действия немецких танкистов Куликов, — хотя наш "максим" мог бы угостить получше, — он похлопал рукой по кожуху пулемета. — Много лучше.
Цепь окопов, занятых ротой Бекетова, молчала — стремилась сэкономить патроны (когда еще будет очередной подвоз боеприпасов, кто знает), подпустить немцев поближе и ударить в упор, в лоб, чтобы мало кто сумел уйти. Куликов, вывернув голову, оглядел часть окопной линии, которая была ему видна. Никакой суеты, никакого беспокойства, люди словно бы застыли, превратившись в металл, из которого были сделаны их автоматы и винтовки, внимательно следили за всем, что происходило под высоткой, и были спокойны.
Хотя перед всяким боем что-то напрягалось и на земле, и в небе, так казалось Куликову, воздух начинал натянуто звенеть, — в нем действительно что-то натягивалось, обретало невидимую плоть, на душе делалось тревожно… Тревогу эту можно было одолеть только собственным спокойствием. Или, говоря иначе, самообладанием. Куликов специально запомнил это слово, его часто произносил политрук роты Петрунин, находившийся сейчас в госпитале.
Перед тем как взлететь на высотку, танки прибавили скорость, оторвались от своих солдат, в результате автоматчики лишились прикрытия, прикрывал их теперь только воздух, и Куликов не замедлил воспользоваться этим, дав по немецкой цепи длинную очередь.
Цепь повалилась на землю. Кто из нее и как определился, навсегда или на время, и главное, куда, было непонятно… А вот Куликов обозначил себя рано, танки теперь сосредоточили свое внимание не на высотке, а на пулеметном гнезде, один из них остановился и, как показалось пулеметчикам, по-собачьи присев на задницу, ударил из пушки.
Снаряд прошел низко, легко чиркнул по гребню окопа и унесся в лес, разорвался в паре сотен метров от пулеметного гнезда.
— Однако! — выкрикнул Блинов и замолчал.
Танк заворочался, угодив одной гусеницей в яму, второй размолол труп немца, только обрывки шинели с кусками рваного мяса полетели в сторону окопной линии, и в ту же секунду вспыхнул — машину подбили бронебойщики. Попали толково, очень точно, — хороший стрелок нажал на спусковой крючок противотанкового ружья, — угодили в моторную часть, и по броне танка, по прилипшей к ней кускам льда, снега, по железному хламу, прикрученному к крюкам, задвигались, забегали суматошные языки огня.
Взвыв на высокой ноте, танк отполз назад метров на пятнадцать и застыл — заклинило, как понял Куликов, двигатель. Откинулся верхний люк, в проеме возникла черная фигура, нырнула вниз, на снег, но Куликов не дал танкисту уползти, подсек короткой очередью, вогнал его в землю. Двух других завоевателей, вылезших из танка, он не видел, они выбрались через боковой люк, — у некоторых моделей немецких танков имелись боковые люки, их впору было сравнивать с дверями, — впрочем, пулеметчик в этом не разбирался и в детали не вдавался.
Через несколько минут был подбит второй танк, заполыхал, задымился — его вместе с башней окутало черное маслянистое облако, накрыло жаркой кудрявой тканью, как маскировочной накидкой, третий танк поспешил дать задний ход.
Откатившись метров на сто, он трижды харкнул длинным рыжим огнем — сделал три выстрела по позициям роты Бекетова и, взревев двигателем, поводя из стороны в сторону стволом пушки, исчез. Пара неприцельных хлопков петеэровцев, совершенных вдогонку из противотанкового ружья, вреда ему не причинили.
Оставшись без поддержки, автоматчики также покатились назад — кто бегом, кто ползком, кто на четвереньках, Куликову пришлось их цеплять на мушку по одному и бить короткими очередями. Всех он, конечно, не достал — при пулеметной стрельбе издали много не наработаешь, но кое-кому из захватчиков уже вряд ли удастся вернуться на реку Рейн в Висбаден или в старый рассохшийся городишко Магдебург.
Уже одно это поддерживало в Куликове хорошее настроение целых полдня.
А Блинов, тот вообще улыбался, как майское солнышко, насвистывал под нос известную лагерную песенку про задумчивого зэка — "Не для меня весна придет" — и был очень доволен своими окопными успехами.
День выдался сырой. Собственно, в марте в здешних краях редко бывают сухие дни, рядом с лесами дышат болота, их тут так же много, как и различных сосновых рощ и березовых колков, может быть, даже больше, чем хвойных боров и смешанных клинов, примыкающих к этим борам; мокреть, наполнявшая воздух, пробирала до костей.
На родине у Куликова, в Ивановской губернии, такой сырости нет, там много суше, хотя есть места также болотистые, болот, может быть, даже больше, чем здесь, а мокрети меньше. Интересный казус природы. Если же не казус, то тогда что еще?
После двенадцати дня немцы снова полезли в атаку, автоматчиков, как и утром, поддерживали танки, число их удвоилось, танков было шесть; бойцы бекетовской роты тоже не остались без усиления — прибыли артиллеристы, выкатили на прямую наводку три пушки-сорокапятки.
Сорокапятка — пушчонка хоть и маленькая, на вид неказистая, солдаты ее на руках катают, а подкалиберным снарядом пробивает у хваленых немецких танков лобовую броню. "Тигра", может, и не возьмет, но "тигров" на их участке фронта еще не было ни одного, и Куликов никогда не видел их, но фрицевскую броню в танках прежних выпусков сорокапятка прошивала насквозь. Хоть и невелика была калибром прибывшая артиллерия, и неказиста внешне, а почувствовали себя с ней пехотинцы лучше.
Плюс к сорокапяткам имелись еще бронебойщики со своими длинными ружьями, а это тоже сила, так что красноармейцы чувствовали себя еще увереннее. Воевать можно было.
Впрочем, когда Куликов прильнул к пулемету, то уже ни сорокапяток, ни расчетов противотанковых ружей не замечал, он окунулся в свое варево боя, в самую середину, сам выбирал для себя цель и старался поразить ее.
Только отмечал боковым, каким-то вспомогательным зрением — вот зачадил черным маслянистым дымом под высоткой один танк, следом за ним загорелся другой, это родило в пулеметчиках победное, сладкое чувство, разбавленное злорадными нотками: нечего было приходить на чужую землю, господа иноверцы, вас никто сюда не звал…
Один из танковых снарядов всадился точно в ротный окоп, обвалил его с обеих сторон, похоронив под землей сразу трех человек, одному сержанту отрубил по плечо руку, второго бойца, совсем еще юного новобранца, явно приписавшего себе на призывном пункте пару лет, густо нашпиговал осколками… Так густо начинил железом, что сделалось понятно — парень не дотянет до первой перевязки. Третьему разорвало живот.
Этот парень лежал на дне окопа, бледный до прозрачной синевы, и торопливо шарил пальцами вокруг, подбирал свои кишки, перемешанные с мусором, с грязью и земляным крошевом, засовывал к себе в живот и умолял двух бойцов, склонившихся над ним:
— Мужики, вы помогите, пожалуйста, мое добро собрать, засуньте обратно… Я хочу еще немного пожить, а без требухи, понимаете, это не очень получится. Не поленитесь, мужики, не побрезгуйте… А?
По губам у него текла кровь, скатывалась на шею, телогрейка была располосована, среди намокших кровью, слежавшихся пластов ваты что-то билось, трепыхало, а что именно это было, бойцы — жители деревенские — особо и не понимали.
Кишки раненому собрали, запихнули в живот — в медсанбате врачи разберутся, рассортируют, что годится, а что нет, и поставят бойца на ноги, живот прикрыли, чтобы парень не видел его, не расстраивался, но через десять минут красноармейца не стало.
Лицо его обмякло, посветлело, губы задрожали обиженно — ведь грех умирать в таком возрасте, ему еще и девятнадцати лет не было, голова откинулась в сторону. Из-под век выкатились две крупные светлые слезы.
В общем, попробовали немцы сколупнуть с высотки роту Бекетова, да не сколупнули…
Через пару дней беда накрыла и пулеметный расчет Куликова — на упрямо сопротивляющуюся высоту налетело полтора десятка бомбардировщиков "дорнье". Двухмоторные, с короткими хвостами, тяжело просевшие в воздухе, они под самую завязку были набиты бомбами. Двигатели их ревели надсаженно, дымили в воздухе, будто танки на бензиновом ходу, заправленные некачественным горючим, — страх, а не самолеты.
Блинов вывернул голову, пригляделся и сплюнул прямо на бруствер:
— Зениточку бы сюда, от вас бы тогда только одна копоть и осталась бы… Разжужжались тут! Тьфу!
Лучше бы Коля не произносил слов насчет зениток и копоти, все наши высказывания часто накладываются на вещую основу, обязательно отзываются и имеют продолжение, вот ведь как.
Немцы сделали всего два захода на наши позиции, один прикидочный, а за ним второй, уже точный, с учетом поправок, внесенных в карту после первого захода, и открыли бомбовые люки.
Одна из бомб "дорнье" всадилась в бруствер в нескольких метрах от пулеметного гнезда, взбила высокий столб грязи, "максим" подняла в воздух, как обычную деревяшку, и отбросила метров на пятнадцать в глубину нашей территории, за спины бойцов… Вот неумолимая сила!
Куликова бомба оглушила, тем и ограничилась, а вот Коле Блинову не повезло, очень не повезло — осколок, острый, как лезвие косы, всадился ему в лицо и срезал половину головы. Черепушка унеслась в пространство так далеко, что трое солдат из пополнения, прибывшего в роту Бекетова, искали эту важную часть Колиного естества целых два часа… Бесполезно.
Явились новобранцы к Бекетову, показали, что им удалось найти, в том числе и шапку второго номера с погнутой звездочкой, покрытой треснувшей эмалью, — Куликов подтвердил, что это Колина шапка, — а вот черепушки и след простыл. Закинуло ее, наверное, куда-нибудь в город Ржев или в Калинин, либо вообще в Подмосковье, в Истру или в Снегири, где, как знал Куликов, находился большой госпиталь. Он там лежал после ранения.
Шапку эту нахлобучили поглубже на остатки Колиной головы, так, что был виден только небритый костлявый подбородок, черный от засохшей крови, тело отнесли на небольшой погост, возникший на ротных задворках, в удобной тихой низине за окопами, где уже лежало два десятка человек, и опустили на землю около могилы.
Оглушенный Куликов мало чего соображал — не мог вытряхнуть из ушей пронзительный свиристящий звон, прочно ввинтившийся в голову, поэтому могилу пришлось запечатывать все тем же новобранцам. Поисковики эти начали осваивать фронтовую жизнь не с той стороны, с какой надо, могильное дело можно было познавать и в последнюю очередь, но получилось то, что получилось.
Колю завернули в родную шинель, которую он очень берег, рассчитывая после какого-нибудь героического боя получить отпуск и съездить домой, в деревню, но судьба не позволила, под голову положили издырявленный вещевой мешок с изрубленными в лапшу портянками и бритвенными принадлежностями (вдруг на том свете Коле понадобится привести себя в порядок, побриться, так у него все будет под руками) и зарыли могилу.
Куликов пришел в себя, получилось это у него быстро, — на четвереньках подгребся к Колиной могиле. Некоторое время сидел молча, не шевелясь, с неподвижным, словно бы одеревеневшим лицом, одно только жило на его потной, испачканной грязью личине — глаза. На глаза Куликова нельзя было смотреть, они источали не то чтобы боль, а нечто большее, чем просто боль, обжигали, перекрывали дыхание.
Из глаз катились слезы. Страшные немые слезы, способные утопить в своей разящей горечи половину оккупированной Смоленской области…
Новобранцы ушли, Куликов остался один, сгорбился, поник, мял пальцами горло и не мог справиться с собой. В ушах стоял сильный звон, такой звон был способен свалить человека с ног.
Пришел ротный, так же, как и пулеметчик, потрепанный, усталый, с красными слезящимися глазами — кроме усталости Бекетова еще трепала простуда… Жахнуть бы ему сейчас кружку спирта да накрыться шинелью где-нибудь в тихом месте и хорошенько выспаться, — тогда бы все простуды отлепились от него и был бы он здоровый и крепкий, как доброкачественный огурчик, но вряд ли это было возможно.
— Держись, Куликов, — проговорил ротный надсаженно, — крепись. Когда уходит человек, все слова, все речи делаются пустыми, но тем не менее мы их произносим, иначе нельзя. — Старший лейтенант сжал руку пулеметчика. — И что плохо — я никого не могу дать тебе сейчас в напарники, — голос Бекетова сделался виноватым. — Пока не могу… Справляться с пулеметом тебе придется в одиночку, Куликов, выхода нету. Сможешь?
— Смогу, — глухо, едва слышно ответил Куликов.
— Прислали двадцать человек новых, а они все необученные, — пожаловался ротный, — только в кусты ходить умеют. Да и то провожатого надо давать: не ровен час — заблудятся и окажутся в расположении немцев.
Вздохнул Куликов, наклонил голову и произнес по-прежнему едва слышно:
— Понимаю.
Ротный тоже понимал его, он сам был точно так же уязвим, как и все подчиненные ему бойцы, состоял из той же ткани и тех же мышц, из тех же забот, горестей и желания выжить, что и солдаты. Он положил руку на плечо Куликова, произнес прежним надсаженным голосом:
— Еще раз прошу — держись. — Потом, словно бы обдумав что-то, добавил: — Нам всем надо держаться — всем надо, поскольку помощи толковой пока не обещают, — он закашлялся, долго выбухивал в кулак свою боль, остатки дыхания, крутил головой. Щеки его от натуги наливались тяжелым багровым цветом… Наконец ротный справился с собой. — Я пойду, — проговорил он неожиданно просяще, как-то по-свойски, и Куликов в ответ кивнул: можете идти.
Очнулся Куликов от того, что рядом зазвучали звонкие, какие-то очень уж беззаботные голоса — это было совсем не к месту, пулеметчик поморщился от слезной боли, полоснувшей его по груди, ощутил, как задрожали губы, и поднял голову.
В двух шагах от него стояли знакомые санинструкторши, Маша и Клава, с сумками, набитыми бинтами, улыбались. Куликов уперся руками в землю, поднялся — сделал это с трудом.
Ему показалось, что ноги совсем не держат его тело, он покачнулся, ткнулся кулаком в могильный холмик, в следующий миг оттолкнулся от него и выпрямился.
Маша подошла к нему и куском бинта стерла со щеки пороховой налет, проговорила с неожиданной заботой:
— Вася-пулеметчик…
У Куликова от этих слов, вернее, от интонации, с которой они были произнесены, чуть не зашлось и не остановилось сердце. Но он одолел и себя, и сердце свое, покачал отрицательно головой. Что он отрицал, чем был недоволен, Куликов не знал, все в нем было придавлено другой тяжестью, совершенно неподъемной… Ведь он потерял напарника.
Хоть и привык он на фронте к смерти, хоть и похоронил немало народа, с которым обживал окопы, а все-таки привыкнуть к смерти окончательно не было дано, это противоречит сути человека, желаниям его, молитвам, с которыми он обращается к Всевышнему… Человек ведь создан для того, чтобы жить, а не умирать.
Много тепла и душевности было в голосе сержанта медицинской службы Маши, — Куликов не знал еще, что фамилия ее Головлева, — в скорбной зажатости своей он даже не заметил, что девушка получила повышение в звании, на погонах ее красовались не три сержантские лычки, а одна широкая.
— А где напарник? — звонким голосом поинтересовалась Маша. — Куда подевался?
— Напарник? — Куликов ощутил, как у него защипало глаза, показал подбородком на аккуратный свежий холмик. — Вот где мой напарник.
В горле его дернулся и с сырым смачным хлопком опустился кадык. Куликов со вздохом опустил голову.
— Ка-ак? — голос у Маши мигом потерял звонкость. — Как же так, как не уберег, а?
— Разве тут убережешь, в бомбежке? — Куликов развел руки. — Бесполезно уберегать, это же… — Он не договорил, кадык у него снова опустился с громким мокрым звуком, губы задрожали. Наконец он справился с собою, проговорил: — В общем, это судьба. От самолета никуда не убежишь.
— А мы-то с Клавкой размечтались, две дурехи, — кончится война, выйдем за вас замуж… Такие славные хлопцы, — Маша с сожалением покачала головой, посмотрела на скомканный бинт со следами гари, который держала в пальцах и, махнув рукой, отерла им глаза. — Будь проклята эта война!
Над низиной, ставшей погостом, висел едкий кислый дым, от которого щипало глаза. Куликов еще целый час сидел у могилы напарника, и никто не трогал его — понимали люди, что происходит в душе пулеметчика.
Отдышавшись, откашлявшись, немного придя в себя, Куликов наведался в лесок, прикрывавший окопы с тыла, присмотрел там сухой чурбак, оставшийся от лесины, сваленной на землю ударом молнии, кинжалом, добытым Колей среди хорошо обмундированных немецких трупов, отщепил широкую пластину — дранку, аккуратно обстругал ее, оскреб лезвием, сровнял неровности, потом отщепил вторую пластину, обработал потщательнее и передвинулся к себе в окоп, поближе к пулемету.
Там все тем же трофейным тесаком со спиленной бронзовой свастикой, по-мальчишески высунув язык, вырезал звездочку — получилось очень неплохо, на второй дощечке, побольше размером, вывел "Блинов Николай", хотел было написать отчество, но с удивлением обнаружил, что отчества Колиного он не знает… Удрученно покачал головой — это надо же так лопухнуться! Хоть у мертвого Коли прощения проси!
Но делать было нечего, надо было довольствоваться тем, что есть, поэтому Куликов, морщась болезненно, вместо отчества вырезал две даты, которые знал: год рождения — 1923-й, и год гибели — 1943-й.
Совершил еще один поход в приокопную рощицу, нашел там кол потолще и поровнее, свалил его. Топор, как и краску для того, чтобы пройтись черным цветом по вырезанным надписям, достал у батальонных хозяйственников. Сделал это через старшину, командовавшего всем этим добром, — хваткого малого по фамилии Бричкин, доводившегося земляком лейтенанту, заведовавшему хозчастью в роте Бекетова…
В общем, без кумовства не обошлось.
Жизнь продолжалась. Худо-бедно, а им понемногу удавалось продвигаться вперед на запад, иногда совсем по чуть-чуть, по крохе — триста метров в сутки, иногда и того меньше, и все равно это было движение вперед. Тяжелое, с потерями, с тошнотой и болью, но главное — все ближе и ближе к Смоленску… Красная армия теснила фрицев.
Там, где не хватало техники или скорострельных стволов, брали умением, хитростью, брали всем, чем могли. И продвигались вперед. Разведчики сообщили, что, если бы не туманы, не весенние дымы, Смоленск можно было бы совершенно спокойно рассматривать в бинокль.
Без Коли Блинова управлять тяжелым пулеметом было очень непросто. Во время перемещений на новые позиции командир роты давал Куликову кого-нибудь в помощь, но все это были люди молодые, неопытные, с трудом отличающие двухколесный железный станок "максима" от конной двуколки.
Но и на том спасибо Бекетову, если бы Куликов оставался с пулеметом один, он с ним бы не справился.
А тут новый взводный появился, младший лейтенант, почти земляк, из города Владимира, он стал помогать Куликову — вторым номером. И взводом заодно управлял, поскольку взвод был неполный, с небольшим недобором, основательно поредевший…
Фамилия у взводного была самая что ни на есть русская — Михайлов. Был он человеком веселым, легконогим, беспокоился, что Куликов замерзнет без телогрейки, — телогрейка в теплый мартовский день была спалена немецким снарядом, снял пулеметчик ее с себя, остался в гимнастерке, поскольку солнце начало пригревать уже очень ощутимо, — в результате оказался без теплой одежды: принесся снаряд и поднял телогрейку в воздух.
Днем уже можно было обходиться без телогрейки, а вот вечером, ночью… Вечером и ночью хоть землей накрывайся, чтобы зубами не стучать.
Командовал взводом и совмещал эти обязанности с обязанностями второго номера Михайлов недолго — три дня.
Через три дня во время атаки на немецкие позиции он был ранен в грудь, споткнулся на бегу и свалился в воронку от танкового снаряда. Бежал взводный налегке, в гимнастерке, строчил на бегу из автомата, иногда останавливался и приседал, чтобы прижаться щекой к прикладу и получше примериться к цели. До немецких окопов, опутанных колючей проволокой, Михайлов не добежал метров тридцать — одного броска хватило бы, чтобы свалиться в траншею фрицев.
Из воронки его вытащил Куликов, шедший в атаке вторым эшелоном, переправил на свою прежнюю позицию, к санитарам, уложил на бруствер и проговорил с болью и неверием в случившееся:
— Как же так, лейтенант?
Тут же выругал себя: не жалейками надо помогать лейтенанту, а другим — Михайлова надо побыстрее доставить в медсанбат. Рассеченная пулями гимнастерка пузырилась у Михайлова на груди, раз из раны лезут пузыри, лопаются на воздухе, значит, ранение в легкие, этот признак — точный.
— Василий, ты это, — силился говорить взводный, — мою телогрейку возьми себе, не то ночью холодно, вообще можешь замерзнуть… Насмерть. Возьми, возьми телогрейку, она тебе нужнее.
Лейтенанта нужно было скорее выносить в тыл, к врачам, если пули сидят в легких, потребуется срочная операция — дивизионные врачи ее сделают.
— Лейтенант, тебе телогрейка тоже понадобится, без нее ты замерзнешь.
— Не беспокойся, я… — Михайлов замолчал и вяло махнул рукой. Потом пошевелил тяжелой, по-мальчишески коротко остриженной головой и заявил неожиданно: — У меня ее все равно где-нибудь сопрут. Между госпиталями. Не стесняйся, Василий, бери. Ночи в марте и в апреле под Смоленском бывают иногда просто лютые. С заморозками.
Так Куликов обзавелся новой телогрейкой. Без нее ему действительно пришлось бы худо.
Не стало Михайлова, и сделалось пустынно, так пустынно, что захотелось выпить водки, хотя Куликов любителем сорокаградусной не был.
Впрочем, когда ему подносили алюминиевую кружку с наркомовской пайкой, не отказывался, не жеманился и не требовал закуски, выпивал без всяких церемоний и речей, а что касается закуски, то он мог закусить и рукавом… Занюхал материю — и этого вполне достаточно для того, чтобы почувствовать себя сытым.
Он подправил саперной лопаткой новую пулеметную ячейку, вырытую ему новобранцами, подбил поплотнее бруствер, углубил слишком мелкую нишу, предназначенную для гранат, в том числе и противотанковых… Гранаты всегда должны быть под рукой.
Возводить укрепление более надежное, капитальное не было никакого резона: отразив две-три немецких атаки, рота Бекетова может переместиться на пару километров, в новую точку, к какому-нибудь полусгоревшему селу, чтобы выбить оттуда противника и занять дома; старые окопы ей никогда больше не понадобятся.
Жизнь пехоты — это жизнь в движении: продирают бойцы глаза рано утром и не знают, не могут просто знать, где будут находиться вечером. А уж пулемет "максим", верный друг, он тем более не знает этого.
Но в любом бою, даже самом малом, пулемет и пулеметчики являются главными фигурами, которые противник стремится уничтожить в первую очередь, по пулеметным точкам, хочу повториться, тогда бьет все, что способно стрелять — кроме оглобель от распряженных повозок, наверное, — пушки, минометы, танки, даже вызывают воздушную подмогу, и тогда прилетают "мессеры" и швыряют бомбы, иногда швыряют очень точно.
Тот мартовский бой был очень тяжелым, к немцам подоспело подкрепление, и они решили потеснить наших солдат. Бой фрицы начали с основательной артподготовки, снарядов не жалели, лес валили беспощадно, землю перемешали с остатками твердого мерзлого снега и превратили в пашню, вслед за валом огня шли плотные цепи автоматчиков.
Красноармейские окопы молчали, Куликов тоже молчал, у него была отработана своя тактика, и обычно он открывал стрельбу, когда до противника оставалось метров пятьдесят, не больше… Если же немцы находились дальше, был нем и неподвижен. И этому имелась своя причина.
Как только бегущие фрицы переступали через пятидесятиметровую отметку, артиллерия поддержки прекращала огонь — боялась зацепить своих… Собственно, это и нужно было Куликову, в ту же минуту его пулемет и начинал свой разговор. Бил Куликов почти в упор, от немецких мундиров только оторванные рукава отлетали, иногда сапоги сваливались с ног сами по себе, бежали куда-нибудь в сторону, изо всех сил стремясь зацепиться за какой-нибудь куст или обмерзший снежный заструг, спрятаться там.
Получалось это не всегда.
Часто случалось, что Куликов сшибал иного резвого фрица с копыт в трех метрах от пулеметного гнезда. Расстояние это было опасным, так близко подпускать врагов было нельзя, но Куликов предпочитал рисковать и подпускал. Так ему казалось надежнее — фриц не имеет ни одного шанса уйти.
Плохо было другое — перебои с патронами: снабжение отставало от рвущихся вперед окопников, поэтому Куликов все чаще и чаще настраивал "максим" на одиночную стрельбу. Это, конечно, смешно, даже трогательно — скорострельный пулемет, плюющийся одиночными выстрелами ("Все равно, что из пугача бить шоколадными батончиками, — прямо в рот", — смеялся старшина, заведовавший красками, гвоздями и тряпками в штабе батальона), но иного выхода не было…
Иначе бы у расчета вообще не осталось ни одного патрона.
Немцы, наступая, старались побыстрее, без потерь одолеть низину, подступавшую к высоте, недавно занятую ротой Бекетова, петляли по-заячьи, шарахались, что-то выкрикивали (явно выпили для бодрости) и подбегали все ближе и ближе.
Но открывать стрельбу было еще рано, надо было выждать и одной очередью положить десятка полтора фрицев, вторым махом приземлить столько же, а уж потом перейти на одиночную стрельбу.
Решение было верное.
Немцы, взбодренные тем, что противник молчит, убыстрили свой заячий бег, потом еще раз увеличили скорость — им очень важно было на крыльях влететь в красноармейские окопы и воткнуть там в бруствер, в то же пулеметное гнездо фашистский флаг со свастикой…
— Вот вам, — Куликов выкинул перед собой руку с крупной мозолистой фигой, — вот что, а не тряпку со свастикой в наших окопах!
Он приник к пулемету, глядя в прорезь, вырубленную в щитке, примерился, повел стволом вначале в одну сторону, потом в другую, крякнул, словно бы этим утиным звуком хотел завести самого себя, и дал длинную очередь.
Патроны на этот раз не пожалел и правильно сделал, сам впоследствии похвалил себя за это, немецкая цепь словно бы в бетонную стенку воткнулась, остановилась и, осев внезапно, покатилась с возвышения вниз. Очень шустро покатилась, просто посыпалась, будто перезрелые яблоки с урожайной ветки.
За первой очередью Куликов дал вторую, такую же урожайную, поморщился, словно бы у него внезапно заболели зубы, и перешел на одиночную стрельбу, пулемет его научился делать и это, щелкал фрицев мастерски, как очень опытный стрелок, — снайпер, можно сказать.
Поняв, что высоту им с одного раза не взять, немцы начали оттягиваться на перегруппировку. Это было хорошо. Нормально было, вот ведь как, и вообще так должно быть всегда, — но плохо было другое: немецкие минометчики засекли Куликова, вывели в своих расчетах его точные координаты и открыли огонь.
Только по нему одному огонь, поскольку понимали, что пока работает пулемет, в атаку на высоту можно не ходить — бойкий тупорылый "максим" не даст ее взять.
Одну мину фрицы положили слева от пулеметного гнезда, вторую сзади и смели часть стенки у окопа, третью вогнали в окаменевшую намерзь справа, а четвертой миной накрыли самого пулеметчика.
С низким суматошным воем, взбивая снопы раскаленных брызг, она всадилась в земляной бруствер, прикрывавший пулемет, и в несколько мигов раскидала его, "максим" откинула в сторону на несколько метров, самого Куликова закидала кусками глины, обрывками кореньев, погнутыми железками.
Но не это было главное. Куликова ранило — вот что было плохо: один осколок повредил ему руку, второй шваркнул по лицу, раскроил висок, третий пробил горло.
Сознание Куликов не потерял. Пока он выгребался из завала, соседи-бронебойщики приволокли пулемет, всадили колеса в мягкую дымящуюся землю, постарались сделать это поглубже, чтобы хоть вывернутый наружу грунт был "максиму" защитой — ведь бруствера-то уже нет, затем помогли Куликову, выдернули его на свет Божий.
— Давай, друг Василий, приходи в себя быстрее… Сейчас немцы снова попрут. Пулемет еще надо в порядок привести. Чем тебе еще помочь?
А у Куликова перед глазами все озарено страшноватым розовым светом, плывет все, качается, прыгает из стороны в сторону, дышать совсем нечем, болит все: и голова, и руки — обе, и плечи… Но сознание не исчезает, при нем оно, а раз это так, то и человек держится, живет, может соображать и сопротивляться.
Лента с патронами была вставлена одним концом в приемник пулемета, второй конец болтался смятой плоской змеей, испачканной грязью, мокретью с прилипшими к ней крошками мусора и земли, ленту надо было обязательно почистить, вытереть насухо. Иначе вся эта пакость попадет в механизм, лента тогда забуксует.
Кровь тонкой темной струйкой вытекала из пробитой глотки на телогрейку, в ране что-то сипело, пузырилось, было больно, но Куликов старался не обращать внимания ни на боль, ни на сипение, стискивал зубы, сдавливая стоны, и куском старой портянки протирал ленту, набитую патронами.
Бронебойщики как могли, помогали ему и были готовы помогать еще, но Куликов протестующе покачал головой:
— Все, ребята… Хватит. Идите в свой окоп.
Закончил он работу без петеэровцев, в одиночку, потом проверил пулемет и со стоном улегся на вывернутую из-под снега землю, пахнущую кислым дымом.
Когда немцы вновь полезли на окопы роты Бекетова, он приник к щитку, проверяя, видны ли в прорези торопливо семенящие конечностями фигурки либо, напротив, тонут в недобром весеннем тумане.
Немцы не только были видны в прицельной прорези, не только не расплылись, чего он очень боялся, а изображения их сделались четче, резче, можно было даже разобрать их лица — угрюмые, прикрытые тенями, отбрасываемыми краями касок.
Перед наступающей цепью, словно бы страхуя ее, взорвались две мины, осколки плоско прошли над землей, не зацепив ни красноармейские окопы и тех, кто в них находился, ни наступающих фрицев, минометчики знали, что делали, своих старались прикрывать.
Куликов прикинул: сколько метров до немецкой цепи? Выходило, что не менее ста.
Надо было еще немного подождать. А он уже почувствовал, что находится на исходе, силы покидают его. Если он отключится, то рота Бекетова без его пулемета долго не продержится. Вот нелады-то, а! Куликов достал из кармана старый, выстиранный с мылом бинт, который хранил при себе на всякий случай, обмотал себе горло. Вкруговую.
Бинт начал неспешно намокать кровью. Куликов поправил его на шее, подивился тому, что не чувствовал боли: что-то в нем онемело, сделалось чужим, мертвым… Поэтому боли и нет. Но это пройдет, поскольку связано с нервами, с перекрученным внутренним состоянием, с осколками, посекшими его и что-то обрезавшими в теле, а все, что связано с нервами, на фронте проходит быстро… И в общем, здесь не та обстановка, чтобы разыгрывать из себя обиженную дамочку.
На глаза наползла муть, он аккуратно, чтобы не растревожить продырявленное горло, потряс головой, вновь нехорошо подивился тому, что боли по-прежнему нет. Он что, уже умер? Мертвый?
— Вася! — выкрикнул кто-то из-за спины, из окопа. — Ты держись! Не умирай. Без тебя немцев мы не сдержим.
Длинная речь. Этот парень чего, в довоенную пору вернулся, на комсомольском собрании выступает?
Минометы тем временем замолчали. Рота Бекетова, здорово поредевшая в последние два дня, тоже молчала: бойцы берегли патроны. С другой стороны, бойцы ждали сигнала, а сигналом, как правило, была очередь, выпущенная из "максима" Куликовым. Но пулеметчик молчал, он тоже ждал.
Над головой уныло посвистывал ветер, он уже облетел высотку кругом несколько раз, искал чего-то, но все впустую — не нашел. Хоть и суматошный был ветер, но живой, он видел Куликова и сочувствовал ему.
Атаку благополучно отбили — во время боя Куликов, находясь буквально на краешке сознания, слышал, как его и слева и справа подбадривали из окопов:
— Держись, брат! — и реагировал на эти голоса, держался. Из последних сил держался, из пулемета стрелял, как из винтовки, одиночными, — стрелял метко. А потом неожиданно пришла помощь — из-за спины выбежала свежая цепь бойцов, выкатилось несколько танков — популярных тридцатьчетверок и фрицы разом ослабли, побежали.
Немецкая артиллерия попробовала остановить свежие силы огнем, но не тут-то было, а вот Куликова этот заградительный огонь зацепил — осколок всадился ему в живот.
Через несколько минут он потерял сознание и уже не видел, как вместе с подкреплением в атаку пошел весь их батальон. И не узнал, что на помощь пришли бойцы 49-й гвардейской дивизии, специально брошенной в прорыв, чтобы поскорее выбить немцев из Смоленска.
Гвардейцы — свежие, не уставшие от изнурительных боев, хорошо вооруженные и одетые, — рванули вперед с такой скоростью, что обгоняли даже удирающие немецкие танки, не говоря уже о пехоте, у которой от утомительного бега с ног слетали сапоги, оставались в грязи вместе с брошенными автоматами и винтовками.
Ударили гвардейцы настолько сильно, что вечером того же дня на позициях роты Бекетова появилась похоронная команда, состоявшая в основном из стариков — людей опытных и мудрых, в свое время вдоволь повоевавших.
А похоронщики обычно не рискуют, на старости лет делают это все реже и реже, подбирают убитых солдат и укладывают их в братские могилы лишь тогда, когда фронт, передовые окопы оттягиваются на восемнадцать — двадцать километров от тыловых сил. Именно на столько, меньше нельзя, потому что на это расстояние обычно бьют дальнобойные пушки, — не то ведь не ровен час, пульнет какая-нибудь шальная пушчонка с длинным стволом и накроет бедных старичков в поношенной солдатской форме…
Дальность похоронщики определяли на слух, подняв над собой обслюнявленный палец и развернув себе к лицу запястье с пристегнутыми к нему часами. Чутко слушали воздух. Они хорошо знали, что в одну секунду летящий дальнобойный снаряд проходит триста тридцать метров… Звук выстрела был слышен хорошо, иногда под ногами даже вздрагивала земля, поэтому стартовое время отрыва снаряда от пушечного ствола старички засекали довольно легко и точно; дальше надо было считать секунды — "вручную".
За одну минуту снаряд пролетал без малого двадцать километров, цифирь эту старички давным-давно намотали на ус и эффективно пользовались ею с самых первых дней пребывания на фронте. В общем, можно им было без опаски двигаться вперед или же пора эта еще не настала, старые крокодилы определяли с завидной точностью.
Хоронили они людей в форме сноровисто, быстро — хорошо освоили скорбное дело, в течение часа справились со всеми погибшими в роте Бекетова.
Из пулеметной ячейки старички с кряхтеньем извлекли дюжего солдата в располосованной на несколько частей, основательно пропитанной кровью телогрейке. Один из похоронщиков, седой ефрейтор со сморщенным лицом достал у Куликова из кармана солдатский медальон с фамилией и именем-отчеством, а также с почтовым адресом, по которому надо было отправлять похоронку, протер его тряпочкой… Прочел вслух, вяло шевеля жесткими обветренными губами:
— Куликов Василий Павлович, — потом оглянулся, окинул опытным взором убитых немцев, лежавших по ту сторону земляной ячейки, тянувших руки к пулемету и в такой позе навеки застывших — хоть отрубай им верхние конечности по локоть, иначе яму им надо будет рыть в полтора раза длиннее…
Была бы его воля, ефрейтор вообще не рыл бы для фрицев могилы, но ведь если не вырыть им ничего, они протухнут, завоняют так, что бежать отсюда придется… Километра за три, а то и того больше — четыре или пять.
— Куликов Василий Павлович, — повторил старый солдат, прищурил один глаз. — Хорошо воевал Василий Павлович, толково, раз бруствер для пулемета сумел соорудить из битых фрицев. — Он не выдержал, усмехнулся: — Бруствер из "Хайль Гитлеров!".
Пулемет Куликова был перевернут, щиток погнут, механизм забит глиной — оружейники, наверное, и восстановить машинку уже не смогут.
— Ты чего, Семеныч, застыл, — спросил подошедший к ефрейтору второй солдат, такой же старый, с седыми висками и морщинистым лицом, — покойником любуешься?
— Любуюсь, — ответил Семеныч неожиданно дрогнувшим голосом. — Если бы все воевали, как этот покойник, мы бы давно загнали фрицев назад в Берлин. Видишь, сколько немцев он положил? И все ведь орали "Хайль Гитлер!". А сейчас уже не орут. И орать никогда не будут. Капут всем воплям.
В знак уважения к покойному пулеметчику похоронщики ему даже гроб отыскали — в порядке исключения, поскольку убитых они в лучшем случае заворачивали в плащ-палатку — длинный прочный ящик из-под дальнобойного снаряда.
Подхватили Куликова за ноги, за руки, попробовали уложить в ящик — не влез в него пулеметчик, не проходил по длине, попытались подогнуть ему конечности, втиснуть в гроб — не получилось. Почесав затылки, старики призвали на помощь молодого, старшего среди них — сержанта с. жестким лицом, располосованным длинным глянцевым шрамом — такой след оставил ему на память осколок.
Сержант посмотрел на тело пулеметчика, поприкидывал что-то про себя и сказал:
— Он влезет в ящик, обязательно влезет, надо только поднажать немного.
Сержант хоть и перенес тяжелое ранение, и лицо его украшал приметный боевой шрам, а был молодой, силы в нем еще остались, он встал на тело пулеметчика, надавил всем своим весом, и Куликов вместился в снарядный ящик, вошел целиком… Но правую ногу сержант ему все-таки сломал.
Так что отправился Куликов в свою могилу поломанным.
Старики постарались, вырыли ему отдельную могилу, — мелкую, правда, — в нее воткнули временную рогульку, чтобы люди знали: здесь лежит достойный человек, на дощечке начертали: "Пулеметчик Василий Куликов. Погиб 14 марта 1943 года". Над могилой соорудили небольшой холмик, перекрестили его и передвинулись дальше — надо было еще кое-кого зарыть в землю.
На прощание ефрейтор оглянулся, поправил шапку, косо сидевшую на голове, и сказал:
— По этой рогулине с дощечкой пулеметчика и найдут. И памятник ему поставят. Не такой, как наша рогулька, а серьезный.
Махнул рукой, вздохнул.
Поникло небо, сделалось темным, тяжелым, криво прогнулось над землей. Было тихо, даже орудийных ударов не слышно — откатился фронт к древнему русскому городу.
Откуда-то появились птицы, которых никак не должно было быть здесь, — четыре тонконогих синицы с тенькающими звонкими голосами, уселись на ветки кустов, которые окаймляли проходившую недалеко от высотки проселочную дорогу. Напились воды из лужи, потом переместились к роготулине ближе — любопытно стало, что за растение новое тут выросло… Теньканье их смолкло, словно бы легкокрылые птицы эти столкнулись с тяжелым горем и были им оглушены.
День весенний хоть и длиннее, наполненнее дня зимнего, а все же сильно уступает дню летнему, особенно июня месяца, радующего все живое светом и теплом, вечер четырнадцатого марта наступил очень быстро, сопровождали его жидкие перестрелки, отдельные винтовочные хлопки, но очень скоро вся эта несерьезная трескотня стихла.
Что-то замерло в природе, все живое угомонилось, а мертвое — тем более. В этой тиши, способной в одинаковой степени рождать и тревогу, и спокойствие, несколько девушек — медиков среднего звена — возвращались к себе в санбат. Дорога огибала высоту, которую совсем недавно занимала рота Бекетова, и втягивалась в прозрачный покоробленный лесок, устало успокоившийся в тиши.
Верховодила в группе старший сержант Головлева, она была вроде бы как командир отделения и могла выстроить девушек "во фрунт", имелись у нее такие полномочия, но Маша Головлева ими никогда не пользовалась.
В группе находилась и ее подружка и напарница Клава, хоть и поникшая от усталости, но тем не менее пытавшаяся в такт шагам завести какую-нибудь бодрящую песню. Ведь если не бодриться, то можно вообще согнуться в сухой калач.
У высотки Маша повела головой в сторону воронок, оставленных у подножия танковыми снарядами.
— Здесь наши воевали. Вася-пулеметчик…
— Он сейчас, наверное, Смоленск в бинокль разглядывает. Надежный мужик. Какой-то бабе очень сильно повезет с ним.
— Для начала надо выжить, Клава, — назидательно произнесла Маша, — всем нам… А пока не выживем, не одолеем войну, говорить о чем-то — грех.
— Уж больно ты строга, как я погляжу, — строчкой наполовину стихотворной, классической, знакомой по школе, проговорила Клава.
Маша не выдержала, рассмеялась — нравился ей этот весенний вечер, очень похожий на дивные вечера довоенной поры, нравилось, что в небе не скрипят противно, как большие кожаные чемоданы, крупнокалиберные немецкие снаряды, имеющие способность неурочно возникать в воздухе; кстати, солдаты наши их так, чемоданами, и называют, — довольно пренебрежительно, не свистят пули, вместо них очень нежно подбадривающе посвистывают синицы…
— Девчонки, вы идите, не торопясь, а я кое-куда загляну, — сказала Маша.
— Это куда же "кое-куда"? — спросила самая языкастая в группе санинструкторов младший сержант Дронова, Машина тезка и землячка.
— Много будешь знать — скоро состаришься.
Маша свернула к кустам краснотала, на ветках которого начали проклевываться маленькие твердые почки, присела у небольшого невзрачного холмика и через несколько мгновений услышала идущий из-под земли звук, похожий и одновременно не похожий на человеческий голос… Может быть, даже больше похожий на стон. Насторожилась, стараясь понять, откуда он идет.
Через полминуты звук вновь донесся до нее, сдавленный, мучительно короткий, принадлежащий явно умирающему человеку. Только сейчас она поняла, что присела у солдатской могилы. Оглянулась, разглядела темную покоробленную фанерку с начертанной на ней надписью.
Мгновенно вскинулась над холмиком и закричала что было силы:
— Девчонки, немедленно ко мне! — подумала, что они ее могут не услышать, а раз так, то придется стрелять, чтобы привлечь внимание, а с другой стороны — вдруг и не придется, и Маша закричала вновь: — Девчонки, сюда! Сюда-а…
Стрелять из табельного пистолета не пришлось, подружки услышали ее голос, развернулись и бегом понеслись к своей старшей, только брызги воды и грязи из-под сапог полетели.
— Чего у тебя стряслось, Маш?
Маша, глотая слезы, тыкала рукой в слепую фанерку, привязанную проволокой к неказистой рогулине… Не тот памятник был поставлен герою войны, совсем не тот.
— Вы посмотрите, девчонки, посмотрите, — давясь словами, наконец сумела выговорить Маша, помотала неверяще головой.
— А чего смотреть-то? Могила… Обычная солдатская могила.
— Там Вася-пулеметчик. Он — живой… Стонет.
Галдеж мгновенно утих. Стало слышно озабоченное теньканье синиц, птицы словно бы хотели что-то сообщить людям, обратить внимание на холмик, которого не должно было бы быть, но люди не слышали, не понимали их…
В теньканье врезался глубокий, слабый, но все-таки отчетливый стон. Не сговариваясь, девушки бросились раскапывать могилу, отмеченную рогатиной с привязанной к ней темной фанеркой.
— Быстрее, быстрее! — торопила девушек Маша. — Пока он живой, надо успеть вытащить… Быстрее! Не то не успеем.
Хорошо, что старичье из похоронной команды вырыли мелкую могилу, сил на глубокую яму не хватило, это и спасло Куликова, очень скоро девушки доскреблись до крышки снарядного ящика, сковырнули ее и выволокли пулеметчика наружу.
У ящика этого даже имелась железная застежка, умельцы на снарядном заводе постарались, не будь этой застежки, Куликов, придя в себя, мог бы, наверное, выбраться из примитивного гроба и сам… Так, во всяком случае, показалась Маше Головлевой. Из глаз у нее продолжали течь слезы. Вот бабы, слабенький народ…
Что еще плохо было — могила наполнилась просочившейся откуда-то сбоку водой, одежда пулеметчика впитала ее в себя, особенно много вобрала подаренная командиром взвода телогрейка, и это было опасно — Куликов мог переохладиться и погибнуть от этого раньше, чем за него возьмутся врачи.
Воздух начал сереть, в нем появились странные подвижные тени, они то возникали, то пропадали, перемещались с места на место, тяжелое обмякшее тело Куликова девушки перевязали и на себе потащили в санбат.
Сюда бы кого-нибудь из дюжих мужиков, санитаров с носилками, — дело бы пошло веселее, но санитаров не было, оставлять раненого, а самим мчаться за подмогой было нельзя, надо тянуть его и тянуть, выдыхаясь, выворачиваясь наизнанку, изо всех сил — другого не дано.
И девушки тянули его, выносили как с поля боя, когда главное — дотащить хрипящего солдата до хирурга, все выдюжить, побороть в себе слабость и боль, и дотащить. Сделать все, чтобы спасти человека, защищающего Родину.
Порог санбата они переступили уже в темноте, плотной и едкой, как чернила, — спасли Куликова.
Пулеметчику повезло еще и в другом — девушки не бросили его и в самом медсанбате. Вид у Куликова был страшен — глотка пробита, из нее с пузырящимся сипением вылетает окрашенный в сукровицу воздух, один глаз залит кровью и не открывается, видна голая височная кость, с которой осколок содрал кожу вместе с мясом, из живота вот-вот поползут вздувшиеся кишки.
Попал он в руки молодому, но какому-то очень уж спесивому врачу, лишь недавно появившемуся в части, этот выдающийся медик посмотрел на пулеметчика и молвил довольно равнодушно:
— Немцы накормили его по самую затычку, врачи уже не смогут ничем помочь… Чего вы хотите?
Капризный доктор извлек из кармана пачку "Беломора", вытряхнул из нее одну папиросу и сунул в губы. Маша не выдержала и ловким точным движением выбила у него папироску изо рта.
— Товарищ лейтенант медицинской службы… — проговорила она высоким срывающимся голосом и умолкла, к ней присоединилась группа, которая помогала притащить Куликова сюда, голоса у всех были звонкими, требовательными, девушки буквально полезли на врача в драку, заставили его вернуться в операционный отсек и взяться за Васю-пулеметчика: — Никаких перекуров!
Врач, человек городской, московский, издали чувствующий опасность, тут же поджал хвост и сделался покладистым, а поскольку медиком он оказался талантливым, плюс ко всему — постарался, то операция ему удалась. Фамилия врача была Крымский.
На Куликове места живого не было. Из пробоя в глотке продолжала течь пузырящаяся кровь, дырку эту просто-напросто заткнули обычной пробкой от винной бутылки, другого материала под руками не оказалось, в нос вставили небольшой резиновый шланг и раненого, совсем уже ослабшего после операции, решили немного подкормить.
Еда у него была теперь только одна — жидкая глюкоза. Глюкоза на первое, второе и третье, и даже на четвертое блюдо, если таковое существует. А что, существует, наверное. Десерт. Или что-нибудь еще в таком же сладком духе.
Через пару дней пулеметчика начали кормить целебным отваром. Варили специально травы, отстаивали, охлаждали и через воронку заливали в горло. Как в бензобак захандрившего автомобиля.
Кишки, по которым полоснул осколок мины, вздувшиеся, замусоренные, с прилипшими к ним крошками земли, хорошенько промытые во время операции, — этим занималась сама Маша Головлева, лично, — поначалу болели, рождали сильную тошноту, изжогу, боль, — что-то в нутре пулеметчика было потеряно, но потом организм с потерей свыкся и Куликову сделалось легче.
Ободранный до кости череп тоже начал заживать, не бил уже обжигающим током, как раньше, когда хозяин прикасался к нему пальцами, — и тут все приходило в надлежащий порядок.
Нога, которую мастера похоронных дел, оказавшиеся в общем-то мужичками дюжими, сломали, пока втискивали пулеметчика в снарядный ящик, тоже начала успешно срастаться. Хотя болела, зар-раза, больше всего на свете, даже больше простуженных зубов. А резкую ошпаривающую боль, которой пулеметчика награждали дырявые зубы, он, кажется, запомнил на всю оставшуюся жизнь. Если, конечно, ему суждено будет еще немного пожить.
Но как понял Куликов, еще немного ему все-таки пожить удастся. Вот только как долго он будет коптить воздух, пока неведомо. И узнать это не у кого.
Просеченная рука тоже болела, соревновалась в боли с ногой, но через некоторое время и она начала потихоньку успокаиваться, а затем и чесаться. Это был хороший признак — рука чешется. Значит — заживает.
Впрочем, случались и минуты, когда храбрый пулеметчик покрывался нервной дрожью от страха. Однажды такое было во время перевязки, которую делала молоденькая медсестра, еще только набирающаяся опыта, — в присутствии доктора Крымского.
Крымский лично бросил в ведро снятый бинт, и раненый с ужасом обнаружил, что весь живот у него забит жирными белыми червями.
В глазах у Куликова сделалось темно: это что же, он заживо начинает гнить, его уже съедают черви? От такого открытия темно сделается не только в глазах. Чуть ли не теряя сознание, он ухватил Крымского за рукав халата.
— Доктор, откуда в ране червяки взялись? Это что, мне уже в могилу пора?
— Нет-нет, что вы, — обескураженно зачастил, быстро выдавливая изо рта слова, доктор. — Это хорошие черви, полезные, не бойтесь их. Они обирают с раны гнилые ткани, снимают гной, чистят… Очень нужные червяки.
Поначалу Куликов не поверил ему, насторожился: "Успокаивает меня, боится, как бы я в обморок, как балетная фрикля, не грохнулся", — но потом отошел, поверил, что черви эти толстые — действительно штука нужная.
Маша Головлева не оставляла его, продолжала опекать, человек опытный, уже многое повидавший на фронте, она понимала, что в полевых условиях Куликова не вылечить, а вот покалечить можно, и настояла, чтобы пулеметчика отправили в тыловой госпиталь.
С временного полевого аэродрома за перевязочным материалом и лекарствами уходил старенький ободранный самолет У-2, из разряда тех, который уже даже почту не возил, мог развалиться в воздухе, управлял им пилот молодой и очень лихой, который мог летать даже на венике, побывавшем в бане, швабре со сломанным черенком и детском коне с длинной палкой, Маша на этот самолет Куликова и пристроила…
Самолет уходил в Калугу — город, в котором в ту пору находились все медицинские светила Западного фронта и было развернуто несколько больших госпиталей. Там Куликова могли окончательно поставить на ноги, тем более, у хирурга Крымского возникло подозрение, что у подопечного ранбольного произошло смещение сердца. Определить это можно было только на качественной рентгеновской аппаратуре. В калужских госпиталях такая аппаратура имелась.
Полет оказался тяжелым, но пулеметчик выдюжил, долетел — в конце концов, в окопах он в более серьезных передрягах бывал, перенес такое, что многим фронтовикам и не снилось.
Куликову повезло и на этот раз — его принял главный хирург Западного фронта, седой сердечный человек, способный в несколько мигов вызывать симпатию, — с генеральскими звездами на погонах, медицинский академик… Он немедленно определил Куликова на больничную койку. Хотя поначалу выдал начальнику госпиталя особое, как он выразился, распоряжение:
— Но для начала положите на часок, максимум на полтора в коридор — он же замерз в самолете, надо, чтобы температура тела поднялась, сравнялась с температурой госпитальных помещений, потом — в палату на полчасика, затем — ко мне на операционный стол.
На операционном столе академик кое-чего поправил в ослабшем организме, — а что именно, пулеметчик и сам не понял, только вот чувствовать себя он стал лучше.
Из Калуги нашего героя отправили в Гусь-Хрустальный долечиваться. Раньше город этот, славящийся на всю Россию знатной посудой, способной рождать волшебные мелодии, входил в состав родной для пулеметчика Ивановской губернии (это сейчас он принадлежит — административно — Владимирской области), и Куликову полегчало еще больше: ведь он на родину попал, Гусь-Хрустальный — своя земля, ивановская.
Поскольку время свободное для разных размышлений имелось, Куликов стал прикидывать, удастся побывать дома, в родном, незабвенном своем Башеве, или нет? При мысли о деревне у него внутри неожиданно возникал холод, подкатывала тоска, и он не понимал, в чем дело. Должно быть совсем наоборот: тепло, легко, в ушах должны звучать песни, а вместо этого на душе поскрипывают, трутся друг о дружку какие-то промороженные деревяшки…
Писать раненой рукой он пока не мог, а то написал бы домой, матери, рассказал бы о себе, успокоил бы Феодосию Васильевну…
Не знал он, не ведал, что такое письмо было бы очень кстати: служба похоронных команд, найдя в медальоне его деревенский адрес, отправила в Башево свое послание, расставила все точки — так, мол, и так, дорогие родители, ваш сын погиб смертью храбрых в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками и похоронен в двенадцати километрах от Смоленска в юго-восточном направлении в индивидуальной могиле. Находится могила рядом с высотой номер такой-то, где воевала рота героя…
Мать, прочитав это страшное извещение, полтора часа пролежала без сознания, соседи еле отлили ее водой. Потому так холодно и делалось внутри у Куликова, когда он думал о доме, — душа его ощущала обстановку, царившую в Башеве, чувствовала материнскую боль… А ведь боль эта бывает в десяток раз сильнее боли, рожденной пулей, воткнувшейся в живое тело.
Надо заметить, что похоронка, полученная в деревне, впоследствии сыграла не самую добрую роль в его судьбе, ему пришлось немало помаяться, чтобы доказать районным чиновникам: он не умер, он — живой и как всякий живой человек вправе иметь в кармане паспорт, воинский билет, колхозную книжку, бумаги о своем крестьянском происхождении, пользоваться всем этим и особо не гнуть спину перед чиновным людом… Но об этом позже.
В Гусь-Хрустальном он окончательно пришел в себя, научился заново мыслить, писать, любить друзей, соображать по хозяйственной части и вообще быть толковым, нужным обществу человеком.
А первое, самое первое письмо после тяжелого ранения он, с большим трудом одолевая не только строчки, но и отдельные слова, буквы, сочинил и отправил в родную часть — боялся отстать от своего батальона. Это было бы для него большой бедой. Куликов просил, чтобы из части отправили нужную бумагу, затребовали его к себе.
За окном уже стояло широкое лето, самая золотая его пора, с ласковыми громами, веселыми дождями и смеющимся солнцем — середина июля. В письме он на всякий случай сообщал свое имя и фамилию, а также окопное прозвище — "Вася-пулеметчик". Заодно он довольно ехидно поддел своих однополчан: "Спасибо за похороны, которые мне были устроены, но я выжил… Извините за это".
Полдня, наверное, потратил на это небольшое письмо — раненая рука работала плохо, пальцы не сгибались, а согнувшись, не распрямлялись, обливался потом, но от бумаги не отступил, одолел ее.
Ответ прислал лично Бекетов, он в смоленской молотилке уцелел, получил за те бои орден и повышение в звании, стал капитаном — в должности его не повысили, а вот в звании повысили. Письмо Куликов сочинил вовремя, поскольку командующий фронтом генерал Черняховский разработал большую операцию по освобождению Белоруссии от немецких сапог, и в армии началось активное перемещение частей. Бекетов не только ответил пулеметчику, не только отправил запрос в госпиталь, но и попросил, чтобы отважному солдату дали десять дней отдыха для окончательной поправки здоровья.
Вполне возможно, что капитан чувствовал себя виноватым и держал в голове мысль, что допущенную ошибку надо бы исправить, послать пулеметчика после похоронки домой — пусть покажется в деревне, слезы матери утрет, в сельсовет сходит, объяснит, что походная армейская канцелярия допустила ошибку, выдав живого солдата за мертвого, а он — живой, живо-ой… И еще повоюет, вот так вот. Обязательно повоюет, в этом капитан Бекетов был уверен твердо.
Госпиталь снабдил Куликова солидной отпускной бумагой, украшенной двумя подписями и синей печатью, чтобы по дороге к нему не цеплялись патрули и особисты, у которых глаз на нарушителей натренирован остро, они умеют срезать подметки у нарушителей прямо в воздухе, еще до того, как они что-то нарушили, и прямиком отправлять в каталажку-предвариловку.
Добирался Куликов до деревни на перекладных, несколько раз его останавливали патрули, но бумага с двумя командирскими подписями и синей печатью действовала безотказно, патрули брали под козырек и желали пулеметчику доброй дороги.
Последние три километра до деревни он шел пешком, помогая себе клюшкой, вырезанной в кущах госпитального парка, часто останавливался, переводил дыхание, вытирал лицо рукавом гимнастерки. Неведомо, что вытирал — то ли пот, то ли слезы, то ли еще что-то, очень горькое, обжигающее губы и рот.
Отмечал с печальным чувством, что земля родная обихожена лишь наполовину, понимал хорошо, в чем дело — пахать, копать, боронить поля здешние, не самые богатые, камешником замусоренные, глиной сильно разбавленные, — занятие совсем не женское, да и на обработку их ни техники нет, ни сил. Обрабатывают землю бабы, да еще пацанье, находящееся около них, под прикрытием юбки, чтобы собаки деревенские не обидели, и обрабатывают, как понимал Куликов, на коровах. Лошадей в деревне нет, не оставили ни одной — всех лошадок, как и мужиков, забрали в армию, на фронт.
И если в Башеве есть солдаты, списанные по ранению, то пользы от них никакой, они либо без ног, либо без рук, либо вообще без внутренностей: все врачи в госпиталях выхолостили…
Не замеченный никем, хотя странное дело, в деревнях всегда все замечают, — Куликов подошел к своему дому, увидел во дворе сгорбленную седую старушку, безуспешно пытавшуюся топором расколоть ощетинившуюся короткими неприятными сучками чурку, и не сразу понял, что это мать, мама, а когда понял, то прошептал скорбно и тихо:
— Мама!
Хоть и тих был его шепот, — не шепот, а шелест, движение воздуха в воздухе, — а мать услышала, точнее, почувствовала, что рядом находится ее сын, откинула топор в сторону и выпрямилась.
Она видела и одновременно не видела сына, солдат с костылем в руке и с мешком за спиной быстро расплылся в слезном тумане, уже и не различить его, только что был солдат — и не стало служивого. Мать издала раненый горловой вскрик и медленно начала оседать на землю. Куликов кинулся к ней, подхватил, удерживая на весу, подивился, какое у матери легкое тело.
— Мам, ты чего? — прошептал неожиданно обиженно. — Ма-ам! — воскликнул он, как в детстве, отметил про себя собственную беспомощность, — фронт научил его запоминать все, что попадается на глаза, всякую деталь, и прогонять через самого себя, через собственный фильтр, а потом уж действовать. — Ма-ам! — громко, едва ли не во весь голос завопил он.
От этого отчаянного вскрика, всколыхнувшего воздух, мать очнулась — от такого вопля, не вопля даже, а настоящего природного сотрясения, хотя и рожденного инвалидом, не очнуться было нельзя, мать застонала, зашевелилась и, вглядевшись в лицо человека, державшего ее на весу, поняла, что это действительно ее сын. Впившись зубами в нижнюю губу, выдавила из нее кровь и прошептала едва слышно:
— Вась, это ты?
— Я, мам, я.
— А мы тебя похоронили и уже отпели — батюшку из города специально приглашали…
— Значит, долго буду жить.
— Ой, Васёк, дай Бог, чтобы так оно и было, — мать стерла с губ кровь, неверяще закрыла глаза, потом открыла вновь. — Неужели это ты? Живой…
— Живой, мама, хотя и был похоронен, даже могила есть — что было, то было.
— Васёк, Васька, Васенька мой… Ох! — мать помотала головой — не могла поверить тому, что видела (вернее, кого видела), морщинистыми пальцами отерла глаза, глубоко, слезно вздохнула: — Спасибо Матери Божией — жи-ив… Я ей каждый день молилась.
— А с похоронкой, мам, старички наши намудрили. Не разобрались, отдали бумаги в штаб, а те их в Башево и спроворили. Поторопились.
Как был ранен, как посекли его немецкие пули и осколки, где чего в организме изуродовали, Куликов рассказывать не стал — незачем знать это матери, так ей спокойнее будет, не станет лить лишние слезы. И односельчанам знать это необязательно, поскольку, что будут знать они, непременно узнает и мать — бабий телефон в бестелефонной деревне работает, как часы.
— Ах, мама, мама, — совсем по-детски вздохнул этот большой, уже сильно обожженный войной, хотя и очень молодой мужик, поставил мать на землю, прижал к себе, будто ребенка, хотя детские чувства роились именно в нем, а не в матери. Все мы дети, пока живы наши мамы, это закон.
Даже для тех, у кого уже седые виски, — закон.
Вечером в хату Куликовых набилось много народа — в основном женщины, из мужчин в Башеве был только один, вернувшийся с войны нашпигованный осколками, без ноги, но ему совершить путешествие с другого конца деревни было непросто, и он не стал его совершать, поэтому в доме собрались одни женщины, из мужского пола присутствовали лишь четверо пацанов разного возраста.
Вопрос у пришедших баб, у всех до единой, был общий, его повторяли как заклинание:
— Ты моего мужика в окопах не видел? А ежели видел, то как он там? Живой?
Нет, никого из земляков Куликов на фронте не встречал, не знал, живы они, пребывая в молотилке войны или нет, он даже обнадежить женщин не мог, хотя ему очень хотелось, — просто не имел права на это… Потому и отвечал мрачно, односложно:
— Не видел… Не попадался — народу-то на фронте ох как много, не сосчитать. Так что прости меня, тетка Елизавета… И ты, тетя Дуся, прости. И ты, Аграфена Федоровна…
И так далее.
— Останешься здесь, помогать нам в колхозе, али как? Каковские у тебя планы?
— Да планы эти не я определяю, а начальство. Оно вот там сидит, — Куликов потыкал пальцем в потолок, вздохнул, — не добраться. Определяет, кому куда ехать. Знаю только, что вновь окажусь на фронте. Предварительную комиссию прошел, здоровье мое одобрено — к военной службе годен.
— Тогда, вернувшись на фронт, поглядывай, Толя, там по сторонам: вдруг моего Петра Егорыча увидишь… Передай ему, что живем мы тут не очень, но держимся и держаться будем, сколько надо, лишь бы он фашистов лупил в хвост и в гриву.
То же самое ему говорили и другие тетушки — на случай, если встретит земляков своих Григория Семеновича, Ивана Сергеевича, Ивана Петровича, Михаила Ивановича, и всем Куликов обещал, что пожелания все передаст слово в слово, как и без всяких утаек расскажет о жизни деревенской, о том, что здесь видел…
А ведь в Башеве очень скоро наступит момент, когда землю уже не на коровах, а на телятах, да на самих себе пахать придется… Но сил становится все меньше и меньше, скоро народ вообще сойдет на нет, что тогда будет делать деревня Башево, никто не знает. На одном безногом солдате она не сможет урожай собрать — не вытянет… Разные мысли приходили в голову Куликова, когда он слушал своих землячек.
А еще… еще его тронул тринадцатилетний пацан, живущий почти по соседству, через два дома от Куликовых, — белобрысый, двухмакушечный, с быстрыми светлыми глазами, — он преподнес фронтовику два листа бумаги, две четвертушки старого, пожелтевшего от времени ватмана, еще довоенного, а может быть, даже дореволюционного. На одном листе была изображена природа — опушка леса, примыкавшего к дороге, плоской лентой ввинчивающейся в плотный рядок сельских хат и дающей начало центральной башевской улице, с кусочком воды, несколькими печальными деревьями, всматривающимися в стеклянную гладь, и десятком птиц, сидящих на ветках… Куликов невольно залюбовался этим пейзажем.
На втором листе был изображен Сталин с поднятой рукой — таким он обычно бывал в праздники на трибуне Мавзолея. Портрет вождя тоже был хорош.
— Как живой, — одобрительно отозвался о портрете Куликов, — очень толково нарисован.
— Я старался, дядя Вася, — польщенно проговорил юный художник.
— Тебе надо учиться и еще раз учиться — поступать в техникум, либо даже в институт. Большим человеком будешь, — Куликов поднял указательный палец, — народным художником РСФСР. Есть такое достойное звание.
— Ох, Вася, Вася, — смущенно проговорила старая женщина с лицом, исчерканным лапками морщин, — бабушка молодого дарования. — У нас пока другая задача колышется на горизонте, мерцает, как луна, — выжить бы! Если выживем, то и за учебу возьмемся, а пока… — она печально развела руки в стороны.
Сказать на это было нечего.
— У нас в батальоне художник был, Юрой звали. Убили его под городом Калининым, когда в разведку ходил. Фамилию не помню, но художником был от Бога. Причем рисовать хорошо умел не только руками, но и ногами, глядеть на его работу можно было часами, — Куликов прищурил один глаз, лицо его потеплело. — Такой циркач был, что его впору было показывать за деньги где-нибудь в театре. Или в брезентовом шатре — в цирке бишь… А другой парень был, тот мог ногами играть в карты. Лучше, чем руками. Так и играл — двумя ногами и двумя руками, в двадцать пальцев.
Собравшиеся женщины с дружным восхищением зацокали языками: ай, какие страсти случаются на фронте! Надо же!
— А потом на него беда навалилась — миной оторвало кисть правой руки — и сказке пришел конец. Так что у нас моменты бывают — впору плакать и дивиться. Многое, очень многое может человек выдюжить, быть безногим и безруким и считать, что жизнь у него удалась.
— Что-то на философию тебя, Вася, потянуло, — проговорила мать и достала из печи длинный жестяной противень с запекшейся картошкой. Пахла картошка как-то по-довоенному, очень вкусно, словно бы ее приготовили на масле вместе с ароматными травами и корешками, выдержали не в обычном печном нутре, а в казане вместе с пловом и специями, — отменная получилась еда.
К картошке нашлись две ковриги хлеба и поллитровка с крепкой забористой жидкостью, заткнутая кукурузным початком.
Выпивку принесла бабушка молодого художника по прозвищу Ульянова-мама (наверное, с намеком на Ульянова-Ленина, в деревнях ведь живет народ языкастый, даже очень языкастый), не пожалела зелья, которое обычно приберегают на самый крайний случай. Сын ее воевал на Южном фронте и тоже, как и Куликов, был пулеметчиком, тоже каждый день находился под пристальными немецкими прицелами: привычка засекать в первую очередь пулеметы была в ходу на всех фронтах.
— О-о-о! — понимающе, в один голос загудели женщины, — хоть и ругали они мужчин, когда те прикладывались к стакану, но и сами после изматывающего рабочего дня, вконец обезножившие и обезру-чившие, не прочь были опрокинуть в себя мерзавчик крепкой мутной жидкости.
Мерзавчик — это сто граммов, достойная норма для трудящихся женщин. На фронте мерзавчики встречались крайне редко, несерьезной была эта посуда, там пили в основном из алюминиевых кружек, пили из касок и фляжек, даже из гильз от противотанковых ружей. Главным была не посуда, а содержимое, то, что в нее наливали…
Появилась и гармошка: ради общедеревенской новости — прибытия мужика с фронта — можно было и на музыке поиграть (гармошкой довольно ловко заправляла бригадирша полеводов, мужиковатая женщина с широкими плечами и большими, заскорузлыми от работы руками), и даже песню спеть. Но в основном бабы смотрели на Куликова с надеждой: глядишь, и их мужикам повезет, тоже отпустят домой на побывку, и тогда в других домах станет светлее… И все от того, что родная душа вернулась в хату. Хотя и ненадолго. Надолго с фронта, как известно, не отпускают.
Гармонистка тем временем запела тоненьким, совсем девчоночьим, незрелым школярским голосом старую песню, которую посчитала военной: "Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали…" — и Куликов даже рот открыл от удивления: раньше в деревне таких песен не пели. Раньше в ходу была "Мотаня", да частушки на самые разные темы, начиная с бычка, пристающего к старой корове, Колчака, воюющего со своим народом, до милки, не пожелавшей разделить со своим милым уборку хаты и укатившей в город есть мороженое в кафе перед входом в главный районный парк, а сейчас вона — "Раскинулось море широко…".
Но на фронте эту песню почти не поют, поскольку появились другие песни, совершенно новые, хватающие за душу. Одна "Землянка" чего стоит — "Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза…". У Куликова, когда он слышал ее, даже глаза щипать начинало — так пробирала песня.
Да, песни он любил, хотя сам никогда ничего не пел, даже частушки, которые не имеют ни мотива, ни мелодии, ничего запоминать не надо, лепи себе слова от фонаря, будто из глины, да притопывай каблуками кирзовых сапог, вот и все… Но и на это у него не было дара… А слушать песни любил.
Он смотрел на мать и отмечал перемены, происшедшие в ней… Другой стала она, совсем другой, — под сердцем у него невольно возникала щемящая боль, перекрывала дыхание. Хата собственная, родная, в которой он увидел свет, показалась ему маленькой, низкой, макушкой он почти доставал до потолка, раньше такого не было…
Часов до двух ночи бабы колготились в доме Куликовых, галдели, пели песни, плакали, жаловались на судьбу и просили Бога о помощи, теребили пулеметчика, требовали, чтобы он рассказывал им, рассказывал и рассказывал о фронте, хотели до мелочей знать обстановку, в которой ныне пребывают их мужья, сыновья, отцы, братья, и Куликов, уступая им, рассказывал, рассказывал…
И все равно много рассказать не мог, потому что это было трудно, перехватывало дыхание, что-то цепенело внутри, и Куликов делался непохожим на самого себя — словно бы и не он уже это был, а кто-то другой, слова слипались в один ком.
Башевские бабы были едины в одном пожелании:
— Встретишь там моего, опиши, как мы тут живем, — пусть знает. И скажи ему обязательно, что мы всё перетерпим, обязательно одолеем, переможем, лишь бы наши мужики скрутили голову поганому Гитлеру… Это самое главное. И что еще важно — береги себя!
При этом почти все бабы не могли сдержать себя, рукавами вытирали глаза и, прежде чем толкнуться в дверь и раствориться в ночи, желали:
— С войны вернись живым. Обязательно. Понял?
— Понял, чем дед бабку донял, — все-таки не сдержался, вспомнил фронтовую присказку Куликов и поклонился башевским бабам в пояс. Хоть и не очень приличная была эта присказка, но интересная.
Давать обязательство, что он вернется с фронта живым, было легко, поэтому, улыбаясь, Куликов склонял перед женщинами голову и произносил негромко:
— Даю слово!
Хоть и требовала мать, чтобы сын не влезал в колхозные дела, не впрягался, как пахотная корова в плуг, а он все-таки на следующий день вышел в поле: как-никак, а прок от него, пусть и малый, будет обязательно. Посильную помощь он способен оказывать и очень хочет это делать — где-нибудь ведро с картошкой поднесет, где-то словом добрым подбодрит, где-то костер с фронтовой быстротой и умелостью разожжет, воду для смородинового чая в ведре вскипятит, лопату, чтобы ее легче было вгонять в землю, наточит… Хотя в Башеве картошку обычно копали вилами — так было сподручнее — и проще, и легче, а главное — удобнее.
На одном поле, небольшом по размерам, обнесенном крупными гладкими валунами, в период вселенского похолодания притащенными сюда могучими северными ледниками, работали бабы, шуровали вилами и лопатами, на другом поле, большем по размеру, в сбрую были впряжены две молодые комолые коровенки, самодельным плужком они довольно споро вспарывали землю, выворачивали из теплой рыхлой плоти крупные яркие картофелины.
За коровами ходили бабы с корзинками, подбирали "земляные фрукты" и ссыпали в общий бурт. В бурте картошка должна была немного обвянуть, подсохнуть, обветриться, потом ее свезут в один из колхозных погребов и запечатают до зимы. А там, чтобы справиться с подступающим сезонным недоеданием (зима обязательно попытается взять свое, заставит людей поголодать), раздадут на трудодни.
Это было толковое решение девчонки-председателя, в недавнем прошлом студентки сельхозучилища. Главное, что картошка не сгниет, а окажется в конце концов в деревенских домах, поддержит людей. Для этого ее нужно было проветрить очень основательно.
— Василий, расскажи что-нибудь еще про фронт, — вновь потребовали женщины. Они собрались в кружок, чтобы малость передохнуть, подкрепиться, поправить сбитое в работе дыхание, поднять себе настроение. По деревенским порядкам еще с довоенной поры перед обедающими колхозниками обязательно выступал какой-нибудь говорливый политинформатор. Иногда говоруны приезжали даже из райцентра, из райкома партии.
— Мы хотим знать про войну больше, — продолжали настаивать женщины, — вообще все, что знаешь ты.
Куликов отрицательно покачал головой.
— Не могу.
— Ну как же, как же, Вася… Нам очень хочется знать, в каких условиях там пребывают наши мужики.
— Лучше вам этого не знать, — Куликов вновь покачал головой, — да, лучше вам этого не знать, дорогие мои. И уж тем более не видеть. Ни во сне, ни наяву.
— М-да, вот и послушали мы рассказы человека, который все видел, все слышал, — огорченно проговорила бригадирша с широкими мужскими плечами — мастерица играть на гармошке. Кстати, вчера вечером она выступила очень хорошо. Просто молодец!
Ну разве нужно знать этим женщинам, как свинец, выпущенный из крупнокалиберного немецкого пулемета, отрывает бегущему в атаку русскому солдату руки, ноги, отрубает целые куски живого мяса, укорачивает и корежит тело, как бойцы проводят свои дни и ночи в обороне, в окопах, залитых водой по самые колени, и спят в окопах, и по нужде там же ходят в специально выведенный в сторону закуток, и умирают там же — часто не по своему хотению, а по приказу командира… Разве имеет он право рассказывать им о том, как, например, на войне голодают бойцы, мучаются по нескольку дней от болей в желудке, когда ни старшина, ни ротный командир не могут организовать питание, и людям приходится сдирать с деревьев кору и варить ее, в кострах запекать коренья растений и есть их…
Разве может он признаться в том, что суп из крапивы у многих считается деликатесом, что иногда один тощий сухарик они делят на три или даже четыре части, чтобы не забыть вкус хлеба… Разве он может поделиться впечатлениями об атаках, в которые только что прибывшие на фронт новобранцы ходили вообще без оружия, с голыми руками… Большинство из них погибали, но пара-тройка выживших обзаводились немецкими стволами. Ну как обо всем этом рассказывать женщинам?
— В общем, война есть война, дело это очень скучное и плохое, — сказал Куликов, повозил языком во рту, словно бы хотел убедиться в том, что язык не исчез, находится на месте, а молчание отпускника-пулеметчика — штука, так сказать, временная. — Ничего интересного в войне нет, — выдавил он из себя напоследок хрипло, с надрывом, и вздохнул.
Он был неправ и хорошо это понимал.
Десять отпускных суток пролетели как один день — все-таки родной дом есть родной дом, с окопами его не сравнить, тут даже вода другая, и воздух другой, и хлеб с картошкой — все другое. Родной дом всегда лечил и будет лечить израненного, покореженного человека точно так же, как и госпиталь с хорошими врачами в штате, а поддерживающая улыбка матери и соседей — это лекарство. Такое же сильное лекарство, как и пенициллин, к примеру. Может быть, даже сильнее пенициллина.
В родном доме время, как заметил Куликов, течет быстрее, хотя очень хотелось, чтобы оно текло медленнее, как можно медленнее и только так. С другой стороны, формула скорости общая, дома ведь и раны заживают быстрее, чем в госпитале, и душа отмокает, делается мягче, чище, добрее, — все это происходит много скорее, и сердце успокаивается, не молотит с бешеной скоростью, как на фронте, когда на своем горбу тащишь тяжелый пулемет с одной позиции на другую… И язык не вывалится от усталости, даже если ты целый день проведешь за плугом в поле или от темна до темна помашешь тяжелым колуном у себя на дворе, заготавливая на зиму дрова. И не только на зиму, но и на все иные холодные времена.
Оставил Куликов в своей побывке лишь скромные полтора часа, чтобы подготовиться к отъезду, сноровисто собрал вещмешок, закинул его за спину и обнялся с матерью.
— Неужели всё? — спросила та горьким неверящим голосом.
— Всё, мама, — сказал он, — пора.
Поглядел вдоль улицы на пригорюнившиеся дома, выстроившиеся в ровный рядок, на некоторых из них без мужиков-хозяев начали проседать крыши, внутри у Куликова что-то шевельнулось, он вздохнул и поцеловал мать в висок, круто повернулся и двинулся вдоль улицы к околице деревни.
Шаг его был спокойный, ровный. Дойдя до края деревни, он на ходу оглянулся. Мать стояла около дома и смотрела ему вслед. Ах, Феодосия Васильевна, Феодосия Васильевна… Стояла она до той самой минуты, пока дорога не пошла под уклон, в низину, и Куликова не стало видно.
В госпитале его встретила привычная суета — из выздоравливающих солдат формировалась рота, которую в ближайшие дни было решено отправить на фронт.
Предстояло наступление, народа в действующих частях не хватало, вот людей и скребли активно по госпиталям, выискивали опытных бойцов, умеющих сворачивать нехристям головы, бить их под микитки и вообще толково воевать; заочно в команду выздоравливающих ратоборцев включили и Куликова.
Пока он ездил в деревню, в госпиталь пришли документы — вслед за носилками, на которых его доставили сюда, — документы, сообщавшие, что ему присвоено звание младшего сержанта.
Небольшой, конечно, командир — младший сержант, но все-таки командир, и с этим фактом в окопах будет считаться любой ротный, не только Бекетов, свой человек, — так что в формирующейся роте Куликов уже был наделен полномочиями помощника командира взвода (на тот случай, если его, конечно, не вернут в родную часть). А это власть: любого ротозея, сжегшего свои портянки на костре, либо потерявшего на привале "шанцевый инструмент" — столовую ложку, которая в армии ценилась так же высоко, как и автомат ППШ, — он мог наказать парой нарядов вне очереди или заставить вылизать мокрой тряпкой бетонные дорожки солдатского лагеря. Были и другие важные дела, которые он мог поручить такому недотепе.
Например — вырыть новую яму под ротный нужник. Или спилить пару сухих, от времени сделавшихся звонкими, как гитарные струны, деревьев, доставить их на батальонную кухню и с парой умелых помощников превратить в поленья… И еще найти не менее двух десятков дел, за которые надо браться спешным порядком.
Через несколько дней, когда на землю неожиданно опустился тихий, но очень цепкий заморозок, который заставил отвердеть траву настолько, что пырей с подорожником хрустели под ногами, как стекло, роту подняли по тревоге.
Маршевая рота эта только что закончила формирование, людей построили, пересчитали. После чего привели на железнодорожную станцию, где наготове стоял эшелон из трех десятков теплушек и усталого, одышливо стучавшего своим гулким нутром паровоза.
Там бойцов заставили перестроиться в одну длинную шеренгу.
— Сейчас покупатели появятся, — сообщил Куликов своим соседям доверительным тоном. Человек опытный, знающий, что за процедуру им предстоит пройти, — он ее сам проходил уже три раза и хорошо запомнил, что представителей действующих частей, приехавших набирать пополнение, принято называть покупателями, а выздоровевших ранбольных — товаром, поэтому и выразился соответственно.
Он знал, что говорил, — из приземистого здания станции вышли несколько командиров, лица их разобрать было трудно, но по манере держаться, по оружию, находившемуся при них, — у всех через плечо висели автоматы, — можно было безошибочно распознать фронтовиков.
А дальше случилось то, что может случиться только в сказке, пусть даже военной, прифронтовой, или в песне — все командиры представились, назвали свои фамилии, а когда Куликов услышал фамилию последнего из них, шестого, то чуть не присел:
— Капитан Бекетов.
Это был то самый Бекетов, бывший старший лейтенант, родной человек, недавно получивший звание капитана, под началом которого они сопротивлялись фрицам, а потом по сантиметрам взламывали немецкую оборону и продвигались к Смоленску. Значит, приехал Бекетов сюда специально за ним.
Когда командиры шли вдоль строя, стараясь рассмотреть в сумраке плохо освещенного пространства лица бойцов и поравнялись со взводом Куликова, тот окликнул громко:
— Товарищ капитан!
Бекетов остановился, всмотрелся в лицо человека, окликнувшего его. Голос ротного дрогнул:
— Куликов? Василий? Вася-пулеметчик? Вот ты-то мне и нужен.
— Да, товарищ капитан, Куликов…
Капитан обнялся с ним перед всей длинной шеренгой, покрутил обрадованно головой:
— Не верю, что передо мной Вася-пулеметчик собственной персоной…
— Он самый, товарищ капитан, собственной персоной, — Куликов почувствовал, что голос у него, как и у капитана, тоже начал дрожать.
Бекетов потискал его, будто проверял на наличие ранений, затем развернул перед строем.
— Вот, бойцы, с кого надо брать пример, — проговорил он вроде бы негромко, но слышно его было хорошо, — с лучшего пулеметчика Западного фронта Василия Куликова.
Куликов смущенно покашлял в кулак, произнес, специально жуя слова, чтобы их невозможно было разобрать:
— Товарищ капитан, это слишком, — тут он вспомнил про азартную игру в карты и добавил: — Двадцать два, как в игре в очко.
Через сутки маршевая рота уже находилась в окопах, осматривалась, обживалась, удивлялась внезапному затишью и, хорошо понимая, что произойдет дальше, готовилась к предстоящим боям.
Фрицы не заставили себя ждать, появились очень скоро, танков было столько, что под ногами пьяно приплясывала земля, а с макушек обгорелых деревьев сыпались ветки — десятка полтора. Над землей тянулся черный маслянистый дым, где-то недалеко горела техника, только чья это была техника, наша или немецкая, понять было трудно. Да скорее всего, просто невозможно.
За спиной, в капонирах, вырытых прямо за окопом, дружно рявкнули четыре противотанковые сорокапятимиллиметровки. Одна пушка оказалась особенно удачливой — танк, идущий в центре атаки, остановился, присел на кормовую часть и заполыхал высоким бездымным пламенем, будто был сотворен не из стали, а из промасленного картона.
За первым залпом сорокапятимиллиметровки дали второй, вспыхнул еще один танк; Куликов, примеряясь, вхолостую провел стволом "максима" по немецкой цепи, отсекая пехоту, покосился на напарника, вспомнил Колю Блинова, незабвенного второго номера, снабжавшего немецкими продуктовыми ранцами добрую половину бекетовской роты, и приготовился открыть огонь.
В напарники ему определили опытного молчаливого солдата по фамилии Янушкевич, с желтыми от курева усами — курил он, говорят, даже во сне, ночью, прислонившись спиной к стенке окопа, — спал и курил. Куликов этого не видел, но молва есть молва, за каждым солдатом плетется своя слава, — похоже, скоро у Янушкевича не только усы приобретут табачно-желтую окраску, но и волосы на голове.
Действовал Янушкевич неторопливо, расчетливо и в чем-то был похож на Блинова. Это первому номеру понравилось.
Вздохнув скорбно, Куликов прищурил левый глаз, хотя раньше в напряженные минуты этого не делал, но, видать, всякое ранение оставляет свой след, — и открыл стрельбу.
Бежавшие за танками автоматчики словно бы наткнулись на вал, скатанный из колючей проволоки, остановились разом, Куликов повел стволом, заваливая сразу несколько человек, следом за убитыми попадали живые — огонь "максима" был убойным. Второй номер действовал, как часть единого механизма, послушно подавал ленту в патроноприемник пулемета…
Тряслась земля, грохотали взрывы — немцы начали обстреливать линию красноармейских окопов из крупнокалиберных минометов, которые хвастливо именовали "ванюшами", мины ревели, шлепались на землю тяжелыми чушками, на несколько метров поднимали вверх столбы грязи, мусора, пыли, все зависело от того, куда попадал "ванюшин" заряд, за обстрелом последовала новая атака фрицев, которая также не увенчалась успехом, но победа досталась нашим бойцам труднее, чем в первой атаке гитлеровцев, Куликову даже показалось, что руки у него мертво прикипели к запотевшим пулеметным рукоятям, еле оторвал пальцы, когда несколько танков поползли назад, прикрывая уцелевших автоматчиков.
Ночью произошло ЧП. В окопы роты Бекетова проникла немецкая разведка, в темноте произошла перестрелка, двое немцев в маскхалатах защитного цвета остались лежать на дне окопа, погибли также двое красноармейцев и один человек исчез.
Это был сам ротный. Как немцы обнаружили его в общем ряду окопников и утащили за бруствер, было непонятно, но случилось именно то, что случилось. Следом за разведкой немцев на ту сторону поползла группа выручки — сразу же, как только обнаружилось, что капитан исчез, но группа эта угодила под сильный пулеметный огонь и, понеся потери, была вынуждена вернуться.
В общем, день тот оказался черным, окончился он плохо. Совсем плохо.
Утро, сдобренное густой росой и осенним холодом, хотя осень еще не наступила, началась с громкой артиллерийской подготовки.
Орудия, расположившиеся в тылу, километрах в четырех от передовой линии, в ближнем тылу, били так оглушающе громко и с такой силой, что из земли от содрогания, будто живые зверьки, выпрыгивали сопревшие камни-голыши, рассыпались на лету, следом выползали, словно бы до боли сжатые неведомой силой, довольно крупные валуны, от запаха горелого пороха, приползшего с артиллерийских позиций, от вонючей гари у людей даже трескались ноздри, во рту появлялась кровь, и в тот момент, когда показалось, что артподготовке не будет конца, в черное, забитое дымом небо взвилась зеленая ракета, растолкала дым, — сигнал к атаке.
В атаку пошли молча — перекрыть криками "ура" орудийный грохот солдаты оказались не в силах, можно было легко порвать себе глотку или жилы на шее, поэтому бойцы перемахнули через брустверы окопов и бегом устремились на перемолотые нашими снарядами немецкие траншеи.
Пулеметчики покидали окоп последними: Янушкевич, кряхтя, взвалил на плечи пулеметную станину с колесами и, пригибаясь низко, понесся за красноармейской цепью, Куликов вскинул на плечо ствол, побежал следом.
Немцы не стреляли — были оглушены и разметаны по пространству взрывами снарядов, посечены осколками, вмяты в землю, не стреляли долго, минут семь, лишь когда красноармейская цепь начала прыгать в их обустроенные ходы сообщения, на флангах, левом и правом одновременно, застрочили, будто швейные машинки, "шмайссеры".
В траншее вспыхнули схватки, сопровождаемые вскриками, воплями, русским матом, стонами, сопением, хлесткими ударами. И что необычно — выстрелы стихли. В траншее было тесно, поэтому и фрицы и наши боялись нажимать на спусковые крючки — легко можно было попасть в своего.
Все должна была решить рукопашная — она и решила, жестокая схватка эта. В рукопашной всегда, во все времена немцы были слабы против русских, ловкие Иваны обязательно брали верх над ними, ломали хребты Гансам и фрицам с паулями, так и в этом случае…
Немцы хоть и дрались отчаянно, и надеялись победить, но не выдержали и дрогнули.
Через полтора часа наступавший стрелковый полк уже находился на окраине почерневшего от дыма, с разбитыми хатами городка. Окраина была спалена напрочь, ни одного целого строения, сады, имевшиеся в каждой усадьбе, тоже были уничтожены, яблони смотрели в небо голыми рогатыми макушками, от многих изб остались только печи, таращились черными кирпичными столбами, схожими с могильными памятниками, внезапно выросшими из земли, рождавшими в душе боль и цепкое ощущение тоски и холода, способное, как и пуля, свалить с ног солдата…
Неуютно было в этом небольшом, когда-то белом и чистом, очень приветливом городке.
Если окраина была превращена в пепел, то центр городка уцелел — повезло, не зацепили ни бомбы, ни снаряды; как и заведено в русских поселениях, на возвышенном месте стояла церковь, сложенная из красного кирпича, обнесенная оградой, с кладбищем, примыкавшим к главной церковной стене.
Были на кладбище и старые памятники с ангелами и амурами, и каменные могильные изваяния, украшенные декоративной лепниной, и поседевшие от времени кресты, и простые тумбы, склепанные из железа и увенчанные звездочками.
На одном из могильных крестов, сработанном надежно, из крепкого векового дерева, красноармейцы обнаружили приколоченного гвоздями человека в советской армейской форме. Офицер — на левом плече его висел пропитанный кровью погон с четырьмя капитанскими звездочками. На втором плече погона не было — выдран с мясом.
Капитана пытали, это было видно по его лицу, по черной, вырезанной на лбу звезде, замазанной угольным кузбасс-лаком, по переломанным пальцам на обеих руках.
Советский офицер был прибит крупными коваными гвоздями к кресту. Сапоги с него были сняты, гитлеровские мародеры приравняли их к боевым трофеям, гвозди вбиты прямо в кости ступней, в подъем. Такие же гвозди вколочены и в ладони, квадратные утолщенные макушки загнуты и впрессованы в мякоть, в пальцы, в размозженные кости.
Увидев замученного капитана, Куликов остановился и, тяжело вздохнув, заскрипел зубами. В горле возникла твердая соленая пробка, закупорила проход воздуху — ни туда ни сюда…
— С-суки гитлеровские, — просипел он, — ни дна вам ни покрышки!
Он вгляделся в лицо капитана и неожиданно вздрогнул — узнал его. Это был их ротный, Бекетов, командир, всегда старавшийся разделить долю своих солдат, ничем не выделявший себя, часто деливший с ними свой офицерский паек.
— Господи… — надорванно прошептал пулеметчик. — Господи! — Поморгал часто, отвернулся в сторону, чтобы второй номер не видел его глаз.
Янушкевич съежился, словно бы в живот ему всадили кулак, сморщился, как от боли, на мертвого капитана было страшно смотреть, глаза склеивались сами, без всякого веления, лишь бы этого не видеть, все погружалось в красный рябой туман. Второй номер не выдержал и застонал.
А может, и не он это стонал, а Куликов?
Несколько минут Куликов находился в оцепенении, потом, с трудом размежив зубы, выдавил из себя:
— Хороший командир был… Похоронить его надо по-человечески.
— А в полку не заругают?
— Ты чего, Янушкевич? Хотя особист, наверное, должен знать, что случилось с Бекетовым.
— Обязательно должен.
— Наша задача другая — отомстить за командира… Интересно, у немцев бог кто — Иисус Христос или кто-то другой?
— Явно кто-то другой, это совершенно точно, — убежденно произнес Янушкевич.
— Либо у них вообще бога нет. У зверей богов не бывает. Не положено. И природа это дело одобрила.
— Нас искать не будут? — обеспокоился Янушкевич.
— Будут. Для нас это хорошо — пошлют народ на поиск… А народ нам нужен очень, — Куликов отстегнул от пояса саперную лопатку, оглядел ее с сожалением — слишком маленькая. Бруствер ею можно поправить, обстукать, уплотнить, лунку для корня дикой клубники выкопать можно, а вот могилу — глубокую, полновесную… нет, не выкопаешь.
Впрочем, фронтовые могилы хоть и штучные, но сплошь да рядом — неглубокие. Копать глубокие ни времени, ни условий, ни подходящего "шанцевого инструмента" у бойцов не было.
Пулеметчик чиркнул лопаткой по земле, подцепил небольшой ворох грунта. Земля была мягкая, легкая — хорошая земля, в такую только семена цветов бросать и выращивать большие душистые букеты.
Следом Куликов подцепил второй ворошок кладбищенского грунта, потом третий. Янушкевич, кряхтя по-стариковски надсадно, начал копать рядом, отбросил в сторону одну лопатку земли, затем другую, третью, выпрямился, чтобы перевести дыхание и в полную силу затянуться воздухом, потом снова начал копать.
На убитого ротного он старался не глядеть — страшно было, по лицу его пробегали неровные тени и, нырнув за воротник гимнастерки, исчезали. Иногда Янушкевич дергался нервно, заходился в кашле и через несколько секунд снова всаживал лезвие саперной лопатки в землю.
— Суки фашистские, чтоб вас приподняло и хлопнуло, — выдыхал Куликов хриплым голосом, оглядывался по сторонам, он все-таки ожидал подмогу, не может быть, чтобы на поиски пулеметного расчета не послали парочку бойцов…
Он не ошибся. Минут через двадцать у церковной ограды появилась пара хлопцев из числа "старичков", тех, что воевали в их роте уже целых две недели, старички закричали горласто:
— Эгей! Мы за вами!
— За нами, за нами, — покладисто подтвердил Куликов. — Включайтесь в работу — могилу ротному надо толковую вырыть…
Увидев распятого на кресте капитана, бойцы разом стихли — не ожидали лицезреть такое, было отчего стихнуть. Куликов всадил лопатку в гору выкопанной земли, скомандовал бойцам:
— Давайте-ка соберемся с силами и… — он споткнулся и, горько поморщившись, умолк. Приходя в себя, помахал в воздухе ладонью. — Давайте снимем капитана с креста.
Тело замученного Бекетова отвердело, не гнулось, толстые кованые гвозди, сработанные в одной из сельских кузниц, не поддавались, чтобы их вытащить, нужны были хорошие ухватистые клещи, а на фронте этот инструмент, как известно, не водится.
И само слово "клещи" имеет другое значение, популярно это слово среди генералов. Каждому из армейских начальников, находящихся на фронте, как правило, очень хочется провести войсковую операцию, которая позволит взять фашистов в клещи, потом этими же клещами вытащить из противника всю начинку, все потроха, проветрить на свежем воздухе, чтобы запаха не стало, и разложить на просушку. Хотя фрицев не на просушку надо раскладывать, а закапывать в землю, чтобы они никогда не проросли.
Кованые гвозди пришлось сшибать прикладом автомата; хорошо, что к торцу приклада привинчена стальная пластина, чтобы было удобно бить всякого подвернувшегося под руку фрица по каске. Приклад и помог, капитана сняли с креста.
— Простите, товарищ ротный, если сделали больно, — на "вы", едва внятно, для себя, пробормотал Куликов. Вновь взялся за саперную лопатку.
Редкая стрельба, доносившаяся до церковного кладбища с городских улиц, затихла, полк их, взявший городок на одном дыхании, лихим броском, дальше не пошел. Когда надо будет двигаться дальше — скажут, из полковой канцелярии придет пакет, следом за передовыми рядами подтянулись тылы, в первую очередь полевые кухни, чтобы накормить солдат.
До церковного кладбища иногда доносились далекие, но очень бодрые вскрики старшин, пробивавшие забитые дымом и пороховой гарью пространство: старшины привезли наркомовскую пайку — водку, ее следовало срочно распределить, разлить по кружкам личного состава и при этом не забыть самих себя. Захотелось выпить и Куликову, но прежде надо было выкопать до конца могилу — это раз, и два — неплохо бы позвать кого-нибудь из командиров и показать тело замученного Бекетова.
Так Куликов и поступил. Рыть могилу в четыре саперных штыка закончили довольно скоро, Куликов заглянул в темный, узкий, пахнущий преющими кореньями прямоугольник и остался доволен, затем осмотрел кресты, находящиеся рядом с могилой ротного, и согласно наклонил голову. По соседству с Бекетовым лежали священники, православные люди, жившие здесь, обихаживавшие эту церковь…
— Ротному тут будет хорошо, — удовлетворенно проговорил он.
— Да, — подтвердил Янушкевич.
Одного из бойцов, помогавших копать могилу, Куликов послал в штаб батальона.
— Топай быстрее, одна нога здесь, другая там, — велел он, — отыщи комбата майора Трофименко… Скажи, что мы нашли замученного капитана Бекетова, вырыли ему могилу… Понял, малой?
— Все понял, товарищ младший сержант.
— Тогда дуй скорее!
Через двадцать минут за старой церковной оградой зафыркал мотор полуторки — приехал Трофименко, сам, лично, с ним — капитан из особого отдела дивизии, с мрачным лицом и новенькой кожаной планшеткой, при ходьбе звонко хлопающей его по боку.
Командир батальона был молчалив, к лицу его прочно припечаталась маска скорби, а вот особист, напротив, сделался необычайно оживлен, единственное что — в могилу лишь не спрыгнул, чтобы замерить ее глубину и ширину, все оглядывался по сторонам, как понял Куликов — искал человека, прятавшегося за могильными холмиками, чтобы записать на бумагу свидетельские показания о гибели капитана Бекетова, но такого человека не было, и лицо особиста нехорошо вытягивалось, тяжелело, будто наливалось свинцом.
Распахнув планшетку, особист сделал короткую запись в блокноте, пошевелил ртом, соображая, что же еще толкового можно сотворить, и командно махнул рукой.
— Закрывайте могилу! — приказал он.
"Интересный мужик, — невольно заметил про себя Куликов. — Вон как интересно он выразился. "Закрывайте могилу" сказал… Не "зарывайте", а "закрывайте". Так могут сказать и говорят только в деревне. Это деревенский говор, сельский продукт".
Собственно, так оно и было — родился особист в райцентре, там окончил школу, затем учился в педагогическом техникуме, в областном городе.
Завернуть ротного было не во что. Как и гроб сколотить было не из чего… Опустили Бекетова в могилу без всякого савана, таким, каким он висел на кресте — босым, окровавленным. Кровь засохла, почернела, гимнастерка и брюки на капитане стали заскорузлыми, твердыми, как жесть.
Когда зарыли могилу и немного осадили ее, прибили лопатками, бойцы хотели дать залп из автоматов, переведя их на одиночную стрельбу, но особист протестующе поднял руку:
— Не надо. Лишняя стрельба сейчас ни к чему.
Он был неправ, этот угловатый деревенский малый, командир батальона покосился на него, но ничего не сказал — похоже, опасался особиста; а ведь стрельба на войне — такой же обязательный звук, как в большой реке шум движущейся воды.
Куликов тоже промолчал, ссориться с особистом ему совсем не хотелось. Если уж майор не ссорится, то зачем же это делать ему?
Помянули ротного вечером, когда вновь возникла стрельба — немцы шарили по пространству и палили во все, что привлекало их внимание, патронов не жалели. Боеприпасов у фрицев было столько, что их хоть в землю для нужд будущих поколений зарывай — никто убыли не заметит.
Красноармейцы же патроны берегли, некоторые сообразительные умельцы даже откладывали один патрон для себя на тот случай, если окажутся в безвыходном положении. Сдаваться они не собирались.
Были и такие хитрецы, которые откладывали для себя два патрона, хотя два патрона, отделенные от общей массы, — это уже роскошь.
В освобожденном городке пулеметчики освоились быстро, заняли целый класс в местной школе, пулемет выставили в открытое окно, стволом в широкий двор, с размеченной волейбольной площадкой, — разметка не стерлась до сих пор, вызывала в душе смутную печаль, смешанную со злостью: если бы не налетчики-фрицы, вторгшиеся на нашу землю летом сорок первого года, жизнь бы здесь была другой.
— Ну что, брат, — сказал Куликов напарнику, — помянем ротного. — Из фляжки он налил водки Янушкевичу в алюминиевую кружку, потом себе. — Хороший был командир, за спины солдат не прятался. Вечная ему память…
Ткнул своей кружкой в кружку Янушкевича, чем-то глухой бренчащий звук удара одной посудины о другую ему не понравился, и Куликов ткнул кружкой снова, сильнее.
— Пусть земля будет ротному пухом, — сказал Янушкевич, залпом опустошил кружку. Водка опалила ему рот, Янушкевич поморщился, будто хватил кипятка, потряс головой.
Куликов это заметил и, не медля больше, опрокинул в рот содержимое своей кружки. Морщиться не стал — пересилил это, отер рукавом губы.
Поразмышлял немного, решая извечный вопрос, выпить еще или нет, решил, что не стоит, и нацепил кружку на пояс, чтобы не потерять ее. Кружку надо было беречь, как всякий боец сберегает свое личное оружие, ибо она в амуниции не менее важна, чем, допустим, походная лопатка или штык, пристегивающийся к винтовке. Извините за столь крамольные мысли, товарищи командиры. Но человек есть человек, он не из железа сработан, ему надо есть, пить, иногда плакать, вспоминая розовое детство или провожая в последний путь напарника по окопу, — слезы тоже дозволены солдату, без них просто не выдержать в раскаленной топке войны.
— Если бы еще столько выделили, то… м-м, — мечтательно произнес Янушкевич, заглядывая в пустую кружку, — то нам бы это совсем не помешало…
Покосился на флягу Куликова, в которой кое-что булькало — и булькало очень аппетитно. Первый номер сделал вид, что намека не понял.
А вторую наркомовскую пайку никто в батальоне не выделит, и если у старшины роты Зинченко она имеется, то явно кому-то принадлежит или принадлежала, старшина отжал ее за счет тех, кто не вышел из боя, и слил пайку в собственный котелок, а сверху плотно прикрыл крышкой. Чтобы никто не только не увидел ее — даже не учуял, запаха не засек… Хохол Зинченко умел делать это мастерски.
— Все ясно, — Янушкевич красноречиво развел руки в стороны, — абсолютно все! — И будто точку поставил. Больше ни на что хорошее в этот громкий, пропахший гарью вечер рассчитывать не стоит: темно и тревожно в наступающей ночи, вот ведь как.
Войска понемногу продвигались на запад, теснили немцев, те сопротивлялись до посинения, но не было в них того запала и той злой бодрости, что имелась в сорок первом году. Да и в сорок втором тоже. Это были совсем другие немцы, из иного материала сработанные, не такие злобные и напористые.
Свой запал они разбавили чем-то жидким еще под Смоленском, затем — под Оршей, под Минском, под белорусским городом с красивым названием Лида. И далее — везде.
За прошедшее время Куликов получил два ранения, нашил на гимнастерку еще две полоски — отметки за ранения, одну желтую — за тяжелое ранение, одну красную… Красная полоска на груди — это ранение терпимое, не тяжелое, с ним люди воевали. И, как правило, хорошо воевали. А желтая полоска — это статья особая, многих, кто был ранен тяжело, медики списывали в обоз, либо отправляли домой. Но Куликову повезло — он остался в строю.
Янушкевичу тоже повезло, его гимнастерку украсила только одна нашивка — красная: второй номер получил скользящее ранение в руку, из госпиталя вышел очень скоро, можно было вообще не ложиться, — с растолстевшей физиономией.
Дело было в том, что начальник госпиталя оказался очень хватким мужиком, хорошо кумекал по части обеспечения, завел свое подсобное хозяйство и всячески старался подкормить раненых бойцов. В госпитале и проявились специфические качества Янушкевича. Он умел ловко, без единого вопля и тем более без визга резать боровков и свинок, и когда выяснилось, что надо срочно завалить четырех пятипудовых боровков, дозревших до кондиции и готовых превратиться в "мясной продукт", он очень легко и быстро сделал это.
И не только это: промыл кишки и приготовил несколько толстых кругов кровяной колбасы, засолил два ящика сала с чесноком — по-домашнему, по-белорусски, почистил и осмолил ножки для холодца и так далее… В общем, оказался очень нужным человеком для госпиталя.
Куликову по этой части повезло меньше, в его госпитале несколько раз ранбольных вообще кормили супом из крапивы, поскольку тыловики не успевали подвезти продукты, но пулеметчика это не смущало, он ел что давали и нахваливал…
Вскоре их батальон, вновь ставший отдельным, оказался в Западной Белоруссии, штабные службы начали обзаводиться польскими картами — граница находилась уже совсем недалеко, еще немного, и бойцы услышат "пшепшекающую" речь и увидят родовитых шляхтичей — к этому надо было готовиться.
В общем, жизнь текла, продвигалась вместе с армией на запад, часто била бойцов — в основном по голове, но иногда промахивалась. Уже это было хорошо. Чем больше промахнется жизнь-индейка, тем будет лучше.
Природа сопротивлялась войне как могла: старалась прикрыть зеленью и фиолетово-розовыми цветами кипрея мертвые гари на земле, замаскировать воронки от гранат: идущие в атаку бойцы, лишенные поддержки полковой артиллерии, прокладывали себе дорогу артиллерией карманной и оставляли свои метки, их природа тоже старалась убрать — и очень многое ей удавалось сделать.
Во время одного из бросков к границе из леса наперерез батальону неожиданно вышли бородатые люди с красными лентами на фуражках, вооруженные в основном немецкими автоматами. Только у двоих из них были потертые, с исцарапанными прикладами советские ППШ. Партизаны.
Партизаны кинулись к солдатам обниматься. Походный строй батальона мигом разломался, бойцы разделились на несколько групп, — напрасно пыжились, кричали что-то командиры, у которых время движения было расписано по минутам, — их никто не слушал. Кто-то из бойцов неожиданно прошил воздух короткой трассирующей очередью — дал салют.
Командир батальона Трофименко рявкнул так, что смолкли не только крики солдат, встретивших партизан, — мигом стихла даже пушечная стрельба, раздающаяся где-то за горизонтом.
— Что вы делаете, мать вашу?! Патронов не хватает, а вы… вы — трассерами! В первом же бою патроны кончатся, чем отбиваться будете? Обслюнявленными табачными чинариками? Комками земли из-под сапог? Тьфу!
Комбат был прав.
Вдруг Куликов заметил знакомое лицо, точнее — знакомую бороду серого цвета, окладистую, росшую от самых глаз, прячущую в буйных дебрях уши, и дай волю этому беспорядочно растущему волосу, он проглотил бы и нос… Что-то кольнуло Куликова внутри, он помотал головой, стараясь освободиться от внезапно возникшего, очень жесткого, давящего обжима горло. Неужели среди партизан он видит дядю Бородая, мастеровитого районного коваля? Он это или не он?
— Дядя Бородай! — неожиданно для себя зычно прокричал Куликов, в ответ на зов тот обеспокоенно завертел головой. — Дядя! — пулеметчик вскинул над собой руку, помахал.
Приподнявшись на носках сапог, дядя Бородай похлопал глазами и очень быстро узнал парня, которому отковал в своей кузне толковый нож, заулыбался. В раздвиге густого волоса чистой белью блеснули крепкие зубы.
— Вай-вай! — вскричал он азартно и громко, как цыган, совершивший выгодную сделку на лошадином рынке, вскинул над собой обе руки, потряс ими. — Вай!
Пулеметчик подбежал к нему, обнялся — приятно было увидеть земляка.
— Дядя Бородай, как же ты попал в партизаны?
— Как всякий член партии — по распоряжению райкома. Так что моя история проста, как печеная в костре картошка.
— Ну и как было в костре, жарко?
— Всякое случалось. Бывало не просто жарко, а очень жарко, даже сапоги подгорали.
— От быстрого бега за фрицами, что ли, дядя Бородай? — Куликов подмигнул земляку и понимающе засмеялся.
— Точно. Как угадал, парень? — дядя Бородай тоже подмигнул — не выдержала душа, обрадовалась встрече со знакомым человеком. — Но должен заметить тебе — мадьяры бегают быстрее фрицев. Тут стояли какие-то вспомогательные части из мадьяров, так молотили мы этих джигитов так, что у них только штаны по швам лопались. А ты, парень, смотрю, уже и командиром успел стать, — кузнец щелкнул пальцем по погонам Куликова. — Молодец! Значит, хорошо воюешь.
— Как получается, дядя Бородай, так и воюю. Раз на раз не приходится, — Куликов ощутил — буквально боком, не видя, — что рядом обозначился второй номер, шмыгает губами, обрабатывая цигарку, не поворачивая головы, обнял его одной рукой: — Это мой напарник.
Дядя Бородай пожал Янушкевичу руку. Тот вспотел на марше, пулеметная станина сидела на нем, как хомут, по обе стороны лица красовались темные, испачканные землей колеса. Куликову очень хотелось порасспрашивать дядю Бородая, узнать, нет ли каких новостей из родного района, от предстоящего разговора у него даже что-то начало тревожно ныть в груди (а с другой стороны, что нового тот мог узнать, находясь в глухом лесу, среди партизан?), но раздался зычный выкрик майора Трофименко:
— Батальон, на месте не задерживаться! Бегом — вперед!
Подчиняясь команде комбата, дружно зашлепали разбитые фронтовыми дорогами кирзовые сапоги, солдаты в батальоне были в основном молодые, из последнего пополнения, еще не обтерлись, не обмялись, но обувь носили б/у — бывшую в употреблении, привезенную из тыла, — все команды выполняли охотно, не то что Куликов с Янушкевичем.
— Дядя Бородай, Бог даст, еще свидимся! — уже на бегу прокричал Куликов кузнецу, помахал ему одной рукой, свободной. Земляк также помахал в ответ.
Всего три минуты длилась их встреча, — время совсем чепуховое, даже в кусты по надобности сходить не успеешь, а на душе у Куликова, несмотря на недавнее нытье, сделалось светлее. Даже петь захотелось, вот ведь как.
Конечно, одно было неладно — на груди у Куликова ни одной награды не было, даже медальки завалящей, не то чтобы ордена, и это заставляло его ежиться, словно от холода… Чего же ему так не везет? Другим везет, а ему нет — вот нелады какие! Тьфу!
Возникла досада, встряхнула его, но продержалась недолго, растаяла, словно ледышка, угодившая под солнечные лучи, — все поглотил светлый душевный подъем, оставшийся после встречи с дядей Бородаем.
Вопрос о награде в скором времени также решился, причем совершенно неожиданно. В пору очень жестоких боев за один из городков, расположенных в Западной Белоруссии, холодным дождливым вечером Куликова зацепила немецкая пуля. Была она явно шальная, в пространстве возникла внезапно — ни выстрела не было слышно, ни жалящего гнусавого пения ее — принеслась словно бы из вселенской пустоты, из ниоткуда, обожгла пулеметчику плечо и отпрыгнула в сторону, в кусты. Шмыгнула туда подобно майскому жуку.
Куликов охнул от внезапного ожога, присел и неверяще покрутил головой: опять не повезло. Янушкевич подскочил к нему.
— Ты чего, командир?
— Куриный командир я, вот чего, оберегаться до сих пор не научился.
В кармане у запасливого белоруса всегда находился чистый, собственноручно постиранный и скатанный в небольшой плотный рулон бинт, в следующий миг бинт уже белел у него в руках, распущенный почти целиком, готовый к перевязке.
— Вот, гады, снова попали, — Куликов скрипнул зубами, выругался. — И знают ведь, в кого бить — в пулеметчика. Нет бы всадить в какого-нибудь бегемота в фельдфебельской форме или плюнуть в соседнее болото, повеселить там лягушек, — увы… Стреляют выборочно, издали, и не мажут, сволочи.
Напарник стащил с него гимнастерку и крест-накрест, крепко, так, что первый номер не мог даже шевелиться, перехватил ему бинтом плечо. Вторым бинтом закрепил первую повязку.
— Не ругайся, Василь, — предупредил он Куликова, — ругань боль не заглушит, а только усилит, что тебе совсем не нужно…
Куликов не выдержал, вновь скрипнул зубами: было больно. Порох немецкий — горючий, сильный, пули насквозь прожигают все — и дерево, и камень, и железо. Чего уж тут говорить о человеческой плоти. Бинты тоже здорово мешали. К ним надо было привыкнуть.
— Ну что, Василь, — жалобным тоном проговорил Янушкевич, — тебя надо бы в санбат отволочь.
— Отволочь, — Куликов хмыкнул, — отволочь… Я тебе чего, какое-нибудь бревно, да?
— Да нет, старшой, не бревно. Извиняй меня и не придирайся к словам. Ладно?
— Ладно, — согласился Куликов, внезапно делаясь покладистым — то ли боль на несколько мгновений отпустила, то ли оторопь, вызванная ранением, пошла на спад. Согнувшись вдвое, он, кряхтя, сполз на дно окопа. — До санбата я как-нибудь и без твоей помощи докултыхаю, а ты… ты оставайся около пулемета. Пулемет бросать нельзя.
Куликов благополучно добрался до медсанбата, там его перевязали — не так туго, с железным обжимом, как это сделал Янушкевич, а щадяще и уложили в постель.
— G такими ранами на койку не укладывают, — проворчал Куликов капризно, — так весь фронт в санбат уложить можно.
— Не беспокойтесь, сержант, долго мы вас не продержим, — пообещал ему доктор, высокий усталый капитан, неловкими движениями стянувший с себя халат, испачканный кровью и отдавший его санитарке; в полевой поношенной форме он сделался очень похож на их покойного ротного, Бекетова. — Главное, чтобы никаких заражений не возникло.
— Мне главное — от своих не отстать, товарищ капитан, — озабоченно проговорил Куликов.
— Во всех случаях вы вернетесь в свою часть, — пообещал доктор, — ежели что-то не будет получаться — подсобим.
— За это — спасибо! — Куликов вздохнул обреченно и закрыл глаза. Хорошо, что его оставляют здесь, в прифронтовой зоне, не отправляют в какой-нибудь Гусь-Оловянный или в Пашкино-на-Дону.
Перед закрытыми глазами возникла шевелящаяся багровая пелена, он окунулся в нее и словно бы потерял сознание. А может быть, и не потерял, кто это знает?
За несколько дней до отправки Куликова в родной батальон врач-капитан остановился у его кровати:
— Как чувствуете себя, сержант?
— Уже можно и назад, к пулемету. Чувствую себя много лучше.
— Ну, добро, добро, — врач осмотрел Куликова, ощупал раненое плечо, похвалил: — Молодец! Вот что значит мощный организм, зажило все, — в следующий миг капитан поправил самого себя: — Или почти все. А сейчас идите к командиру медсанбата майору Рыжову.
Куликов насторожился, свел брови в одну хмурую линию.
— Это еще зачем, товарищ капитан?
— Идите, идите, сержант, у майора все узнаете.
— Есть все узнать у майора, — Куликов недовольно приложил руку к "пустому" виску.
К "пустой" голове руку обычно не прикладывают — только к фуражке или к пилотке, можно к каске — так положено по уставу. Но Куликов ёрничал, врач это хорошо понимал и засмеялся. Громко и заразительно засмеялся, как школьник. Хороший человек был этот врач. Редкий. Смех на фронте — тоже штука редкая.
Куликов поправил на себе нижнюю рубаху с открытым треугольным воротом, заменявшую пижаму, разгладил складки и отправился к начальнику санбата. Как он предполагал, Рыжов хотел попрощаться с выздоровевшим солдатом, пожать ему руку и пожелать дальнейших боевых успехов.
Размещался Рыжов в небольшой клетушке, в которую едва влез самодельный стол, сколоченный из ошкуренных жердей, с верхом очень ровным и прочным — на верх пошел солидный кусок трофейной самолетной фанеры, аккуратно вырезанный полукругом, — второй человек в этом пахнущем йодом уголке уже не мог разместиться. Но майор не сетовал: все равно эта "жилплощадь" была временной, завтра медсанбат, располагающийся на второй фронтовой линии, уйдет на запад. Там займет какое-нибудь достойное помещение, бывшую барскую усадьбу или здание семилетней школы, например… Или что-то еще, не менее достойное.
Поэтому Рыжов совсем не обращал внимания на то, найдется в его кабинете место для пепельницы и, скажем, для корзинки, в которую он сбрасывал обрывки разных служебных бумажек, или не найдется, это его никак не волновало. А вот количество пузырьков с йодом и бинтов, имеющихся в его распоряжении, волновало очень, как и, скажем, здоровье двух поварих, обеспечивавших медсанбат вкусной и здоровой пищей, врачей и прочего народа из числа личного состава.
Куликов аккуратно стукнул кулаком в хлипкую дверцу рыжовского кабинета:
— Можно, товарищ майор?
— Не только можно, но и нужно, — неожиданно по-школярски весело отозвался Рыжов, призывно махнул рукой, словно бы загреб ею воздух: — Прошу сюда!
Озадаченно оглядев кабинет начальства, Куликов бочком, чтобы не задеть ничего, не развалить, вдвинулся в крохотное служебное пространство, вытянул руки по швам, — все-таки он стоял перед майором, старшим армейским офицером.
Майор встал, взял в руки картонную коробочку, лежавшую перед ним, как синичье гнездышко, раскрыл. С удовольствием глянул на серебряную медаль, блеснувшую оттуда светлым бликом, склонил голову в одну сторону, потом в другую.
— Хороша награда, — удовлетворенно проговорил он, — самая популярная медаль на фронте… И среди рядовых пользуется почетом, и среди генералов. Так что гордись, товарищ младший сержант, — майор повысил голос.
Это была медаль "За отвагу", которая в окопах ценилась так же высоко, как и орден Красной Звезды.
— Да, хорошая награда, — неожиданно растерянно произнес Куликов — не ожидал, что к нему привалит такая радость. Это ведь как орден с неба, из горних высей.
— Мне поручено вручить ее вам, — Рыжов заглянул в мягкое бумажное удостоверение, бумага была плотная, такая бумага служит долго, не протирается на изгибах, — дорогой Василий Павлович, поздравить вас от имени командования и пожелать вам здоровья и дальнейших ратных успехов.
Быстро сообразив, что надо сказать в ответ, Куликов шмякнул друг о дружку старыми драповыми тапками, которые были выданы ему взамен сапог, и проговорил громко и четко:
— Служу Советскому Союзу!
Рыжов нацепил ему медаль прямо на рубашку, разгладил собравшуюся в складки мягкую ткань и, пожав руку, произнес приказным командирским голосом:
— Так держать! — говорил он громко, будто командир полка на плацу, в открытом месте, перед строем, посреди любящих пространство ветров. — Дай Бог побольше таких наград, и вообще, чтобы начальство почаще замечало простых солдат и сержантов и выписывало удостоверения не только на медали "За отвагу".
— Служу Советскому Союзу! — вновь пришлепнул смятыми задниками тапок Куликов.
Ну что ж, остается только отметить, что это первая его награда. Правда, пару раз его уже представляли к высоким знакам отличия, один раз — к ордену Красной Звезды, второй — к медали "За боевые заслуги", но оба раза проехали мимо, дело представлением так и завершилось, телега с наградами прокатила по соседней улице…
А сейчас — повезло, кое-что перепало и ему. За это дело стоило бы и выпить, только вот в тапках у него ничего не припрятано. Хотя заначку неплохо было бы иметь — на всякий случай даже и в госпитале. Для таких поводов, как сегодня. Главное, подмазать самое начало, а дальше пойдет, как по маслу. Должно пойти…
Когда Куликов прибыл в родную роту, то у него невольно возникло ощущение, что здесь пулеметчика ожидали давно: едва он ступил на ее территорию, как раздалась команда, предвещающая всякое наступление:
— По машинам!
Куликов привычно вскинул на плечо пулеметный ствол и полез в кузов "студебекера".
— Видишь, старшой, как старательно мы тебя дожидались? Не уезжали без тебя, все ждали и ждали… — обрадованно кропотал около него Янушкевич, улыбка у второго номера от радости была не просто от уха до уха, а гораздо больше: на затылке начиналась и, сделав полный оборот, на затылке же и заканчивалась. — Командир батальона все на часы поглядывал да нервничал, на адъютанта покрикивал: "Где пулеметчик Куликов?" Бедняга адъютант извертелся, не мог точно сказать, когда ты, Палыч, появишься…
— Ну и что, дождались? — грубовато поинтересовался Куликов.
— Как видишь, старшой, — дождались.
— Тогда что… можешь отдать майору приказ: "Вперед!"
Янушкевич смутился — такого юмора он не понимал.
Хорошая машина — "студебекер", жалко, что не у нас производится, — тянет, как танк, а то и сильнее. Людей возит, и не только их, сзади еще и пушку берет на прицеп, легко трогается с места и начинает смело месить любую грязь… Даже если она полностью скрывает колеса и доходит до середины кабины.
Через пять минут колонна "студебекеров" стала вытягиваться в походную цепочку. Грохотали моторы машин, грязи не было — вместо нее клубилась пыль, пахло горелым машинным маслом, паленым кордом и бескрайними пространствами земли нашенской. Хорошо, когда за немцами не надо чапать на своих двоих, кряхтя и задыхаясь, выбиваясь из сил и ломая себе ноги, — "студебекер" берет эту работу на себя и выполняет ее охотно.
Война в сорок четвертом году совсем не была похожа на войну года сорок первого, хотя схватки выдавались жестокие, кровь, скапливаясь на земле, собиралась в лужи, в ручьи и текла, текла, смешивалась… Наша кровь смешивалась с немецкой, итальянской и венгерской — с Советским Союзом тогда много кто пытался бороться, Гитлер придавил ведь всех: тех, кто хотел воевать, и тех, кто не хотел, — разные народы заставлял совать голову под топор… Люди, не хотевшие воевать, стонали от насилия.
Через час батальон майора Трофименко сменил в окопах другой батальон, возглавляемый другим майором — изрядно потрепанный, в бинтах и кровяных отметинах, испачканный после жестокой рукопашной чужой блевотиной.
Хорошо было только одно — не надо напрягаться, корячиться из последних сил и рыть новые окопы, — подправили старые и заселились в них. Куликов привычно подготовил пулемет к стрельбе, проверил сектор, в котором ему предстояло вести огонь, — получалось очень неплохо, "максим" накрывал пространство от одной полосы мелких деревьев до полосы другой… Деревья эти были посажены перед самой войной местными лесниками, успели подрасти, но вытянуться не успели, в будущем должны были превратиться в гигантов, из них получился бы хороший корабельный лес, но молодняк этот накрыла жестокая война… Уцелеют они или нет, неведомо никому.
Тревожная мысль эта, внезапно возникшая в голове Куликова, — на фронте он научился подмечать всякие неожиданные вещи и явления, — заставила его вскинуться, потемнеть лицом.
Любому солдату из его батальона, не говоря уже о роте, если у бойца есть совесть, стоит беспокоиться о тех, кто будет жить здесь после войны и вообще в последующие годы — хватит ли этим людям земли, воды, чистого воздуха, хлеба? Уже ежу понятно, что фашисты скоро будут выпихнуты за пределы нашей Родины, долго держаться им не дано, их зароют в планету, и землю сровняют. Нагадили они столько, что след их придется сживать несколько столетий.
Задавал Куликов себе разные каверзные вопросы, пробовал найти на них ответ, но ответа не находил. Как не знал и того, останется он жив в этой жестокой мясорубке, в пламени и черном отравленном дыму или нет? Этого тоже никто из них не знал.
Но вопреки всяким скорбным и прочим мыслям обстановка в тот день выдалась тихая, и вечер был тихий, без пальбы и взрывов, а утром вообще выяснилось, что немцы не стали удерживать свои позиции, отошли. Отошли почти беззвучно, вот ведь как, чем пулеметчики были удивлены несказанно — видать, фрицы отрабатывали новый способ драпанья. Что ж, им и карты в руки.
По части драпа немцы оказались большими мастерами — чем дальше уходили они на запад — ближе к своему фатерлянду, естественно, — тем сильнее, гуще смазывали себе пятки маслом, салом, тавотом, вазелином, чем-то еще, что убыстряет бег: видать, очень уж соскучились по домам родительским… Молодцы, фрицы! Так держать!
Перемещения наших частей также происходили стремительно: пустые места оставлять нельзя, нужно обязательно надвигаться на противника, наползать на врага, штыком прощупывать его: вот задница, вот хребет, вот лопатки, вот репчатые пятки, а пустоты, если они появятся, тут же ликвидировать.
В общем, нашему герою довелось побывать во многих местах, пропахать, перемерить своими сапогами тысячи километров сожженной земли. Прошли Белоруссию, очутились в Литве, из Литвы свернули в сторону Польши, к границе.
Литва для Куликова осталась еще памятна и тем, что в Литве ему присвоили звание старшего сержанта: из младших сержантов он сразу перескочил в старшие, лихо, по-спортивному перепрыгнув через одну ступеньку. В общем, три лычки на погонах ему носить не довелось, только две, а потом уж — одну широкую… Но все это — мелочи. Вызывающие приятные воспоминания мелочи.
Гораздо больше было мелочей неприятных, если их, конечно, можно считать мелочами. Самыми тяжелыми были переправы через реки. Многие солдаты, взятые на войну из Средней Азии, держались в воде, как топоры, вообще не умели плавать — не принято где-нибудь в Киргизии или в Кара-Калпакии владеть этим мастерством, ну хоть убей — пусть плавают утки с гусями, бараны с овцами, любители полакомиться сочной горной травой, а гордые мюриды и сорбозы будут переправляться через арыки и реки на лошадях. Кто как, одни — верхом, другие — держась за хвост скакуна.
Вот и булькали сорбозы на какой-нибудь Суле или Березине за милую душу, тонули даже в мелких местах. Если не успеешь схватить храброго воина за воротник и выдернуть на воздух — спокойно захлебнется в своем бульканье и пойдет на дно. В штабе потом оформят случившееся бумажкой и отправят домой извещение, в котором сообщат, что "ваш сын погиб смертью храбрых"… Куликов, зная о таких превращениях, только кряхтел натуженно да скреб пальцами затылок.
Самая тяжелая переправа выдалась уже не на нашей территории — в Польше, на Висле.
Висла — река широкая, буйная, вся в кудрях волн, в пене и мусоре, по ней во время переправы плыло что угодно — от старых сапог, сброшенных с онемевших ног захлебывающимися фрицами, до письменных столов, за которыми гитлеровские чиновники подписывали смертные приговоры славянам. Вода в Висле, когда к ней подошли наши части, была пугающе темной, почти черной, в крутящихся воронках.
Пулеметным расчетам, в том числе и нашему герою, выделили лошадей, поскольку переправить на тот берег тяжелый пулемет "максим", используя лишь собственные закорки, было делом нереальным — можно было вместе с "максимом" уйти на дно и стать там лакомым блюдом для раков и сомов. Куликов с Янушкевичем обрадовались лошадиному повороту невероятно — с конем они не только Вислу одолеют, но и, если понадобится, и само Балтийское море. Лишь песенки веселые петь будут.
Но Балтийское море оказалось командованию батальона совсем не нужно, вместо этого расчету выпала длительная остановка на противоположном берегу Вислы. Надо было с ходу определиться с выгодной позицией и, заняв точку повыше, открыть шквальный огонь по врагу. Но пока же — свят-свят, помоги, Господи, — одолеть черную широкую воду Вислы. Дело это было архитрудное.
Рядом с Куликовым плыл расчет второго "максима", не раз прикрывавшего фланги роты и батальона в тяжелых ситуациях, расчетом этим командовал запорожский казак сержант Приходько, большой любитель не только пострелять из пулемета… Он любил петь песни, знал их много, ореховые глаза сержанта, когда он слышал какую-нибудь мелодию, мгновенно светлели, делались теплыми, в них даже загорались далекие золотистые свечки, крохотные, будто крупинки пыли. Как у верующего на Пасху.
Пулеметчик Приходько был увлекающимся человеком, плыл сейчас рядом с Куликовым, громко шлепал ладонями по воде, сопел, но из пальцев не выпускал повода черной глазастой лошаденки, испуганно раздувавшей ноздри.
С противоположного берега по плывущим били два пулемета, перекрещивали пространство дымными струями, видными невооруженным глазом, взбивали в воде буруны, кромсали живую плоть. Ну хоть бы раскаленные стволы эти умолкли, оборвали грохот, чтобы перезарядиться, вставить свежую ленту, но нет, работали они бесперебойно.
Вдруг лошадь, к спине которой был привязан пулемет Приходько, зафыркала жалобно, забилась, выдергивая из черной плоти Вислы передние ноги, и через мгновение скрылась в воде с головой. Только густая светлая грива несколько секунд держалась на плаву, а потом и она стремительно ушла вниз и исчезла.
Лошаденку эту работящую, солдатскую было жалко так, что у Куликова даже горло стиснуло. Над водой полз влажный сизый дым, пахнущий всем вместе — горелым деревом, палеными тряпками, человеческим мясом, попавшим в огонь, краской, вживую слизнутой огнем с железа, раскаленным металлом, хотя вода в Висле была холодной и могла погасить любой жар.
Плыть еще предстояло долго — переправлявшиеся солдаты едва достигли середины реки, крики и мат доносились с разных сторон, — в это время из-за немецких спин, со второй линии ударили орудия, снаряды ложились в воду кучно, били прямо по головам.
Тут появились наши штурмовики Ил-2, стремительные, окрашенные в серо-зеленый цвет, они шли низко, на бреющем, как было принято говорить в авиации, кромсая винтами и разбрызгивая в стороны пласты тяжелого влажного дыма, — штурмовики очень быстро заставили замолчать пулеметы. Судя по тому, как вздрогнул и с болезненным хрипом приподнялся берег, к которому плыли бойцы, нанесли удар и по пушкам фрицев: водяных султанов, вспухавших в Висле то тут, то там, стало много меньше.
Прошло еще минут семь, может, десять, и Куликов с напарником почувствовали, как под ногами начало упруго прогибаться дно.
— Все, все, ё-моё, — обрадованно просипел Янушкевич, — прибыли… Мы прибыли!
Зубы у Куликова были плотно сцеплены от напряжения, поэтому он никак не отозвался на голос напарника, на мелкотье обрезал веревку и поспешно стянул с лошадиной спины пулеметную станину с расхлябанными от времени железными колесами, следом снял ствол.
Ободряюще похлопал лошадь по спине, сунул руку в карман, где в куске бумаги, оторванном от дивизионной газеты, у него хранился хлеб, вытащил размякший, похожий на кашу комок, сжал его в ладони и сунул лошади в зубы. Та благодарно слизнула языком мокрую хлебную мякоть.
— Ложись, Каурка, — приказал Куликов лошади, — ложись, не то пуля зацепит… Плохо тогда будет.
И хотя лошадь звали не Кауркой, а по-другому, Куликов даже не знал, как ее звали, но умной животине этой были ведомы опасности всякого наступления, и она послушно улеглась на песок под косым срезом берега. Умница. Куликов скормил ей остатки размокшего хлеба и тоже улегся на землю, взялся за рукояти пулемета.
Сделал это вовремя: из-за своих спин, а может быть, даже из-под задниц фрицы вытащили еще несколько пулеметов и начали ожесточенно поливать красноармейский десант. Самая пора вмешаться в разборку куликовскому "максиму".
Но до немецких пулеметов "максиму" не достать, да и есть, кому это сделать — уже слышен напряженный гул наших штурмовиков, идущих второй волной на высоте, которая не позволит им промахнуться, — а вот выскочивших из своих щелей фрицев и приготовившихся к контратаке, "максим" прижучить сумеет.
Куликов повел стволом по пространству, проверяя, как чувствует себя машинка после купания, машинка не сопротивлялась, он остался доволен и, улегшись поудобнее, дал длинную прицельную очередь.
Над самой головой, очень низко, почти сшибая с красноармейцев каски, пронеслись Илы, накрыли пулеметы немцев огненным одеялом.
Очередь съела ленту целиком, у Куликова от стрельбы даже онемели пальцы — стрелять было трудно, саднило глотку, будто Куликов неосторожно хватил кипятка и обжег себе рот, на глазах возникли слезы. Он с хрипом откинулся от "максима" назад и приказал второму номеру севшим, каким-то дырявым голосом:
— Заправляй новую ленту!
Янушкевич почти беззвучно, без звяканья и стука раскупорил свежую коробку, Куликов растер твердыми остывшими пальцами виски и, увидев в вертикальную прорезь щитка, что немцы вновь собрались в контратаку, дал по цепи гулкую длинную очередь, разом опрокинув назад, в полузасыпанные окопы десятка полтора автоматчиков.
Удержать свои позиции немцам не удалось: напор красноармейский был сильным, а желание завернуть врагу лытки за спину и впечатать фрицев в землю было еще сильнее. Очень скоро гитлеровцы стали отступать.
К этой поре с покинутого берега Вислы приплыл коновод, забрал лошадь, спокойно лежавшую под скосом берега и переставшую вообще обращать внимание на стрельбу.
Расчет "максима" почистил почерневший, весь в саже, в гари, в странной налили пулемет, протер машинку тряпкой и поволок за наступающим батальоном дальше. Хотя после форсирования Вислы и боя на этом берегу народа в батальоне осталось, честно говоря, немного. Вполне возможно, что в ближайшее время их отведут на переформирование, пополнение, доукомлектовку или как там вся эта канделяшка величается?
Но дело не в нужном, точном слове, а в том, что за этим стоит, в самом процессе, в том, что усталые, измученные последними боями люди хотя бы немного отдохнут.
Каждому солдату это было важно. Иначе где-нибудь на марше солдат от усталости ткнется головой в кусты и затихнет. Навсегда затихнет, поскольку сработан, собран не из железа, а из обычного, быстро изнашивающегося материала…
Первого августа сорок четвертого года Куликова ранило вновь. Этот день он запомнил хорошо: тухлый был какой-то денек, жаркий, в такие дни хорошо греться где-нибудь на солнышке или комаров в лесу кормить, плюс ко всему, день был голодный: до роты куликовской долго не могла добраться горячая еда, кормились знакомым промыслом — шарили по ранцам убитых фрицев в поисках сухих пайков.
Но и у немцев этих пайков уже не было, не то что в памятном марте под Смоленском, когда в ранце можно было найти и французскую гусиную печенку, и швейцарский сыр, и итальянскую вяленую колбасу, и консервированную португальскую рыбку… Сейчас немцы сильно обнищали и часто заглядывали за чужие заборы, чтобы выдернуть из чужого огорода пару кустов картофеля, пару морковок и пустить добытое в котел.
Рана была не очень опасная, но противная, пуля пробила мякоть, изувечила на ноге икру и ушла в пространство. Ногу Куликову перебинтовали, и он остался за пулеметом — не захотел покидать свою ячейку.
Тут на позициях новый комбат нарисовался, старого комбата майора Трофименко подбили — на берегу Вислы попал под пулеметную очередь, — вместо него прислали нового командира, тоже майора, долгоногого, белобрысого, как альбинос.
Новый командир посмотрел на Куликова в деле, покивал круглой, с подбритым затылком головой — остался доволен, значит, и тут в недавно насыпанный и укрепленный двумя шпалами бруствер неожиданно всадился немецкий снаряд.
Полыхнуло хлесткое белое пламя, обварило и пулеметный расчет, и нового комбата, всех разом, и Куликов отключился. Очутился в каком-то горячем темном пространстве, где нечем было дышать. Но он был жив, жи-ив, это Куликов понимал совершенно отчетливо и обстоятельством этим был доволен. Только вот в себя не приходил долго.
Когда пришел — лежал на трофейных складных носилках, стонал — голову ему разваливала боль. Осколок снаряда срезал с него часть волос вместе с кожей, может быть, даже кость проломил… Во всяком случае, кость была обнажена. Смотреть на пулеметчика было страшно.
Очень скоро его отправили в прифронтовой госпиталь, но и там держать не стали, уложили в санитарный самолет Ли-2, который величали "Дугласом", поскольку он был копией "Дугласа", и доставили в Тулу.
В Туле его привели в порядок — врачи там оказались отменные, от Бога, Куликов даже не заметил, как сам, по собственной инициативе стал проситься на фронт. Странным показалось ему, что он — вылечившийся, здоровый, как трактор, прозябает в тылу, вместо того чтобы быть у своего пулемета… Стыдно это, очень стыдно. Отметина, оставленная на голове осколком, благополучно заросла, волос росло больше, чем раньше.
Поскольку Куликов настаивал, чтобы его, заслуженного окопника, старшего сержанта, отправили не абы куда, не на сборный пункт вместе с мокрогубыми новобранцами, а вернули в родную часть, просьбу пулеметчика учли, туда его и вернули.
Батальон уже воевал в центре Польши, общался с местным населением, Куликов вскоре даже шпрехать по-польски научился, или, как он говорил, "пшепшекать". Очень нравилось ему это слово — пшепшекать, в русском языке такого шипящего, колючего, как газировка, бьющая в нос, слова нет.
Польша была затронута войной меньше, чем Россия, здесь не встречались скорбные деревни, сожженные до самых труб, как в Союзе, не было массовых казней, заставлявших рыдать целые города, не было изнурительного, превращавшего людей в тени голода… И земля не была насквозь пропитана болью и слезами, как в Советском Союзе. Польша Куликову нравилась, но Россию он любил больше.
Произошло нечто, не укладывающееся в голове, — на Куликова обратил внимание новый начальник штаба батальона, капитан с фамилией почти такой же, как и у пулеметчика — Кулаков. Не поленился капитан Кулаков, пришел в окопы, отыскал там пулеметную точку, некоторое время стоял позади ячейки, раскачиваясь на ногах на манер тростника, заглядывал за бруствер, в пространство, отделяющее наши окопы от немецких, потом приседал на каблуки, затем вновь приподнимался, становясь на носки своих роскошных яловых сапог.
Что-то опасное, очень опасное чудилось капитану в межокопном пространстве, в чистой, словно бы тщательно подметенной дворником песчаной полосе, в настороженной тишине, установившейся на нейтральном куске земли.
Через несколько минут он позвал к себе Куликова:
— Сержант!
Пулеметчик потревоженной птицей довольно неохотно выбрался из своего гнезда и прижал руку к каске.
— Я!
— До меня дошли сведения, что раньше вы служили во Второй ударной армии, это верно?
— Какой Второй ударной? — мигом насторожился Куликов.
— Которой командовал генерал-лейтенант Власов, — жестким голосом отчеканил капитан.
— Впервые слышу об этом.
— Не забывайте добавлять "товарищ капитан", — голос у Кулакова был не только жестким, но и требовательным. До скрипучести требовательным.
Внутри у Куликова что-то сжалось, на мгновение даже перехватило дыхание, но потом оторопь прошла — быстро прошла, вот ведь, и пулеметчик даже вида не подал, что внутри у него что-то происходит, и послушным эхом повторил произнесенное:
— Впервые слышу об этом, товарищ капитан.
Вытянулся, будто на учениях или курсах каких-нибудь краткосрочных, глухо стукнул каблуками разношенных сапог.
— В документах этого, правда, нет, но жизнь наша — штука такая, что эпизоды ее не всегда фиксируют в бумагах, — сказал капитан.
Это не начальник штаба, а особист какой-то, слишком придирчивый… Полуоднофамилец, словом, который в детстве на соседнем горшке сидел и докладывал куда надо о его сопении и пуках… Может, он в Смерите служит?
К Смершу Куликов относился с пониманием.
— Значит, во Второй ударной не служил? — капитан был назойлив, как репей, прицепившийся к штанам.
— Не служил.
— …товарищ капитан.
— Не служил, товарищ капитан.
Начальник штаба посмотрел на Куликова сурово, прочти угрюмо, не мигая, и сплюнул себе под ноги, в окоп — совсем не командирский жест, майор Трофименко, например, никогда бы себе такого не позволил, — сжал руки в кулаки.
— Ладно, сержант, — проговорил негромко, — гуляй пока.
У иного воина от такого "собеседования" сердце сжалось бы до размеров грецкого ореха, начало бы сочиться тоской, а у Куликова ничего, даже бега своего не участило. Но для того, чтобы пребывать в таком состоянии, надо было повоевать столько, сколько воевал Куликов, и столько же раз быть раненным.
Капитан ушел. Куликов посмотрел ему вслед с выражением, ничего не означающим, и вновь занял центровое место в пулеметной ячейке.
Сорок четвертый год — это год освобождения основной части Польши (хотя западные и южные районы ее были освобождены зимой сорок пятого года, польскую же столицу наши войска взяли в самой середине зимы — семнадцатого января 1945 года), а для Куликова — год ранений, следовавших одно за другим.
Пулеметчикам всегда на фронте доставалось с избытком, но Куликову досталось с верхом — особенно много…
Лето в Польше было таким же, как и в России — спокойным, мягким, с ласковым птичьим пением, и вообще Польша напоминала Куликову Россию, и земля тут была такой же, как в России, в родной Ивановской области — не очень плодородной, но при заботливом уходе — урожайной. Хлебная земля.
Деревня Кеслица ничем не отличалась от других польских деревень — такие же хаты, как и в иных местах, такая же главная сельская площадь с центральной постройкой на ней, видной издали — кирпичной кирхой, такие же ветлы на улицах… Впрочем, ветлы это были или не ветлы, Куликов, честно говоря, не знал, — просто не разбирался в видах и сортах европейских деревьев.
Деревня была хорошо укреплена — видать, фрицы придавали ей особое тактическое значение, на направлении, по которому двигался куликовский батальон, возникли сразу два дота.
Один дот был взорван точным попаданием 76-миллиметрового артиллерийского снаряда, а вот второй оказался штукой крепкой, его будто бы заговорили — поливал и поливал пулями поле, на котором лежало десятка два подстреленных бойцов.
Артиллерия с заговоренным дотом справиться не могла, да и снарядов у нее было в обрез, норма каждого дня была, к сожалению, очень невелика. Был установлен дот на острие жидкого лесочка, словно бы специально контролировавшего довольно большое открытое пространство, продуваемое всеми здешними ветрами.
Поразмышляв немного, поприкидывав про себя, как лучше обойти, обогнуть дот, а потом внезапно возникнуть рядом с ним, Куликов взял с собою две гранаты, одну противотанковую, другую — лимонку, и пополз по краю безмятежного леска к доту.
Полз неторопливо, плотно прижимаясь к земле, буквально втискиваясь в нее, чтобы не засекли солдаты из дота, чутко фильтруя все звуки, доносящиеся до него — не только гулкое уханье немецкого пулемета и свист свинца, но и забугорный стук двух тяжелых минометов, занявших позицию позади деревни, и рявканье "фокке-вульфа", фашистского самолета-разведчика, способного висеть на одном месте, как дирижабль, внезапно возникший в серой задымленной выси и вызвавший невольный испуг у тех, кто стоит внизу, на земле, и гул танков, идущих влажной низиной, примыкавшей к другой стороне поля. Пропустить какое-нибудь странное щелканье, хлопки, бряканье железа, шрапнельный шорох Куликов не мог, никак не мог — это было для него опасно.
Ему везло — по пути к доту оказались и две воронки, и земляная выбоина, в которую он вместился целиком и сумел перевести дух, и несколько бересклетовых кустов, пахнувших то ли дегтем, то ли мазутом, за которыми можно было скрыться.
Сипя, до скрипа сдавливая зубы, Куликов подполз к доту — сумел это сделать. Пулемет, скрытый в углублении, словно бы утопленный в бетонную бойницу, защищенный со всех сторон, выплевывал из раскаленного ствола струю огня, резал пространство, будто ножом, грохотал так, что делалось больно ушам.
Куликов задержал в себе дыхание, замер, собираясь с силами, потом, выдернув из лимонки чеку, резким коротким движением загнал гранату в удлиненную бетонную щель.
Пулемет поперхнулся, словно бы от неожиданности, умолк на несколько мгновений, затем, пробуя вернуть себе голос и вновь начать лай, закашлял подавленно. Тут пулеметчики поняли, что к прежнему положению вещей им не вернуться.
Из бойницы, вместе с осколками коротким жестким хвостом вырвалось пламя, внутри дота раздался задавленный взрыв, Куликов послал следом за лимонкой противотанковую гранату.
Взрыв противотанковой гранаты был сильным, Куликов не ожидал, что он зацепит и его, но взрыв зацепил, каска своими стальными краями чуть не врезалась ему в плечи, тело приподняла тяжелая горячая волна и откинула назад.
Сержант всем телом всадился о пень, густо обметанный мхом-волосцом, и потерял сознание. Он словно бы оказался в неком глухом безвоздушном пространстве, в которое почти не проникали звуки, лишь издали приносился слабый, словно бы рассыпанный по воздуху шелест — ну будто бы из опрокинутого автомобильного кузова на землю сыпалось сухое зерно, звук был сугубо сельский, осенний (как в Башеве, когда в колхозе убирали хлеб, сушили зерно и свозили его на элеватор), внутри родилось что-то слезное, горькое, сожалеющее, пришедшее из детства, и Куликов еще глубже нырнул в свое беспамятство. Вновь услышал сухой шелестящий звук, только на этот раз звук был совсем слабый.
Можно сказать, его совсем не было.
Дот, погашенный Куликовым, батальон одолел буквально по воздуху, перепрыгнул через него, оставив на макушке вражеского укрепления следы своих сапог, временный командир роты, поставленный вместо убитого накануне старшего лейтенанта, поинтересовался: "Где сержант, который заставил умолкнуть дот?", ему ответили: "Убит", и ошалелый ротный понесся дальше.
Заниматься разборками было некогда.
Но Куликов был жив. Очнулся он, когда над землей уже собирался влажный вечерний сумрак, пахло дымом, чем-то кислым — похоже, горелой селитрой. У Куликова защипало ноздри, он зашевелился, со стоном, прорвавшимся наружу, вытянул одну ногу, потом другую.
Склеившиеся веки раздирал пальцами — слиплись, будто угодили в огонь, спаялись — не распаять. В голове гудело, но тем не менее он постарался осилить этот тяжелый внутренний звук и послушать, что творится снаружи — рядом, в лесу.
В лесу было тихо. Не раздадутся ли неподалеку чьи-нибудь голоса, а если раздадутся, то какая речь прозвучит — наша или немецкая? Хотя и рвет уши настырный звук, забивает все кругом, а живую речь он засечет обязательно, различит, разберет и слова, и перепады громкости, и провалы между словами.
Нет, ничего этого не было. Была лишь пустая вечерняя тишина, совершенно полая — ничего в ней живого. Похоже, ни птиц в лесу, ни людей. Куликов приподнял голову и только сейчас разглядел мшистый пень с разваленной макушкой. Пень был гнилой, слабенький.
Он зашевелился, сделал несколько движений руками, словно бы проверял самого себя, затем, глубоко всаживая пальцы в мягкую лесную траву, в покрывало мха-волосца, прополз десятка полтора метров, замер, вслушиваясь в тишину леса, пытаясь сообразить, где он пребывает, и вообще, что происходит на белом свете?
Тихо было. Все застыло, омертвело, оцепенело, словно бы в неком ознобе. Ну будто бы что-то оборвалось и в мире, внезапно подобревшем, не стало войны… Похоронили ее.
Он оторвался от земли, от влажной, словно бы обмоченной дождиком травы, приподнялся на руках, сел. Стряхнул мусор, прилипший к гимнастерке, взялся за голову, эту гудящую колокольным гудом тыкву, наклонил в одну сторону, потом в другую. Как вытряхнуть из этого горшка колючий, наполняющий тело усталостью звук? Наверное, имелись какие-то способы, известные другим, но он их не знал.
Минут через десять он попробовал подняться, со стоном сделал несколько движений — получилось. Какое-то время он стоял на ногах, раскачиваясь, как дерево под ветром, удивляясь тому, что не падает, потом сделал десяток шагов — получилось и это.
Пройдя по лесу метров пятьдесят, он увидел палку, словно бы специально приготовленную для него, для ходьбы: палка была ровно обрубленная, прочная, способная выдержать тяжесть тела. Хоть в этом-то повезло.
Как же получилось так, что его бросили? С другой стороны, на войне бывает всякое, в том числе и такое, во что люди верят с трудом, либо вообще не верят.
Ясно, как Божий день, что его похоронили, как однажды это сделали под Смоленском, и это, похоже, устроило всех — и командира роты, в составе которой находился пулеметный расчет, и товарищей, находившихся рядом, и напарника, присланного ему в помощь вместо Янушкевича. Сам Янушкевич находился в госпитале, куда попал с непростым ранением — осколок всадился ему в голову, располовинил ухо, срезал часть щеки… Янушкевича надо бы навестить в госпитале, только вот где этот госпиталь находится, в каком царстве, в каком государстве?
Этого Куликов не знал и вряд ли когда узнает, для этого нужно находиться в чине старшего офицера — как минимум майора…
Он проскребся по лесу еще метров двести, обходя кусты, выбоины, места, где мог увязнуть, провалиться в топь, споткнуться и завалиться на землю, остановился, косо оперевшись на палку, накренившись всем своим тяжелым, устало гудящим телом. Ему показалось, что в лесу, кроме него, есть кто-то еще, находится совсем рядом.
Да, рядом, только Куликов не видит этих людей, не знает, свои это или чужие? Да потом Польша — то самое государство, где есть некие третьи силы, что плохо относятся и к немцам, и к русским. Куликов удивлялся этому факту, но что было, то было.
Он напрягся, пытаясь приподняться над назойливым гудом, наполнявшим его, услышать что-нибудь, но ничего не услышал, хотя чувствовал — хребтом своим, кожей, лопатками, что он в этом лесу не один. Не дай Бог наткнуться на немцев, у него даже винтовки нет, чтобы застрелиться, из оружия — только самодельный нож, откованный дядей Бородаем, с рукояткой, набранной из кусочков березовой коры… На коре — затейливо выжженное стеклом от очков имя: "Вася".
Как известно, оружие придает человеку смелость. Это Куликов знал по себе: он был совсем другим человеком, когда рядом с ним находился прикрытый бруствером "максим". Один пулемет может сделать столько, сколько не сумеет взвод солдат с винтовками, — пулеметы в Красной армии очень толковые, одна рота с пулеметами может заменить целый полк, в этом Куликов был уверен твердо.
Он нашел небольшую голую полянку, присел, прижал к земле ладонь — если неподалеку находятся немцы и он может с ним столкнуться, земля его об этом предупредит. Куликов распознает врагов по дрожи, по легкому птичьему трепету (правда, птиц сейчас нет), по звукам, которые издают деревья, их кора, корни.
Через пятнадцать минут обозначились немцы, которых Куликов ощущал, они шли тремя группами, подстраховывая друг друга, — шли к линии фронта, на глазах уползшую на запад.
Там, обнаружив, а точнее догнав наших, они могут ударить им в спину. Куликов прижался телом к дереву, прикрытый листвой, несколько минут рассматривал настороженных, опасливо оглядывавшихся врагов, потом беззвучно отодвинулся в лес, в непрозрачную, неподвижную глубину.
В лесу пахло не только сыростью и прелыми кореньями трав и кустов, — пахло кровью. Запах крови, особенно устоявшийся, несвежий, Куликов всегда ощущал очень отчетливо. Этот запах — очень сильный, способный вызвать в человеке не только тревогу, но и оторопь, боль, подавить его волю… Куликов лишь с сожалеющей улыбкой закусил губы.
Через полчаса он наткнулся на окоп, в котором находилось трое убитых красноармейцев, с ними — ручной пулемет Дегтярева и несколько снаряженных дисков. На душе сделалось веселее — с таким припасом уже можно воевать.
Он повесил себе на пояс три диска, они здорово оттянули ремень, тяжелые были, тащить неудобно, но выхода не было, — подхватил пулемет на руки и постарался как можно ближе подобраться к лосиной тропке, по которой шли фрицы.
Близко подойти не удалось — слишком настороженно чувствовали себя немцы, двигались, озираясь, контролировали пространство, хотя ни бокового охранения не выставили, ни арьергардного, да и разведки, идущей впереди, у них тоже не было.
Устроившись поудобнее за выворотнем, высоко вздевшим вверх толстый рваный корень, Куликов дал по фрицам длинную, во весь диск очередь. Когда "Дегтярев" умолк, вскочил и побежал в сторону, удивляясь самому себе — не может быть, чтобы после контузии он сохранил в себе способность так бегать… А может, не сохранил, а возродил, иначе это волшебство не назовешь. Хорошо, что под ноги ни кочки, ни пни не попадаются. Ну ни шаманство ли это? Может, за него дома кто-нибудь молится? Родная мать Феодосия Васильевна, она?
Сам Куликов молитв, к сожалению, не знал. Время было такое, что молитвы в школе, как прежде, не учили… Учили и грызли довольно основательно совсем другие науки.
Боковым зрением, при перемещении от одного дерева к другому отметил, что завалил не менее полутора десятков фрицев, — хоть и готовились они ко всему, даже к путешествию на тот свет, а уж такую науку, как наука кусаться на свете этом, впитали в себя с кровью матери, но внезапность пулеметного огня ошеломила их. Ай да Куликов, ай да молодца!
В общем, в награду себе можешь взять с полки пирожок с фруктовой начинкой… Только где она, полка с пирожками?
Беглая стрельба, которую немцы открыли вдогонку, особого успеха не имела; стрельба в лесу вообще часто бывает безрезультативной: пули в полете натыкаются на ветки, меняют траекторию, уходят вбок, вверх, втыкаются в землю…
На бегу Куликов сдернул с "дегтяря" диск, швырнул себе под ноги и, дыша надорванно, сипло, с лету свалился под подходящий, облаченный в свитер из плотного мха пень. Огляделся.
Пули немецкие продолжали щелкать о сучья и стволы деревьев, но происходило это уже где-то в стороне, в чаще веток, не над головой пулеметчика.
Теперь ему предстояло немного отдышаться, а затем пойти за фрицами вслед и, если удастся, догнать их. Он тихо покашлял в кулак. Что значит "если удастся?". Он должен догнать их, задержать обязательно, иначе это вооруженное стадо ударит железным бревном нашим бойцам в спину. Этого допускать нельзя!
Он снял с пояса второй диск, огладил его рукой и с тугим щелканьем насадил на казенную часть пулемета. Проверил, надежно ли сидит тарелка с патронами?
Тарелка сидела надежно. Пора двигаться дальше. Куликов втянул в себя воздух, услышал, как внутри что-то больно засвиристело — то ли надсаженные легкие, то ли где-то в организме образовалась дырка…
Ну словно бы он застудил себе жабры — то бишь легкие.
Какие-то сказочные мысли насчет жабр лезут в голову, тьфу! Куликов сплюнул себе под ноги, в следующее мгновение поднялся, переместился к дереву с кривым, очень похожим на фруктовый дикорос стволом, свернул в сторону и через несколько минут увидел немцев.
Часть из них стояла, часть сидела на земле. Те, кто стоял на ногах, развернули перед собой карту и что-то обсуждали. Не надо быть великим мыслителем, чтобы сообразить, чего же они там обсуждают. Куликов замер, втянул в себя воздух, задержал его в груди. Беззвучно передвинулся к следующему дереву, потом дальше, затих около обгорелой, всадившейся макушкой в землю лесины. Воткнул в землю сошки, прилаженные к стволу "Дегтярева", проверил, крепко ли стоят…
Медлить не стал, ударил по немцам, сгрудившимся у карты, — явно это были офицеры, — прицельной, громкой, оглушившей его самого очередью, уложил "походный штаб" на землю и поспешно нырнул в ложбину, прикрытую густыми можжевеловыми кустами.
Ответная стрельба длилась минуты две, не больше — немцы спешили. На войне, если в кармане нет часов, точное время определить трудно, иногда вообще невозможно: время то растягивается, то сжимается, как пресловутая шагреневая кожа.
Впрочем, что такое шагреневая кожа, Куликов не знал: в школе-семилетке, которую он окончил перед войной, известное произведение про шагреневую кожу не проходили — изучали совсем другие сочинения.
Над самой головой щелкали пули, уносились в лес, пели свои опасные песни, сшибали ветки, но пулеметчика не задевали. Вскоре стрельба закончилась — фрицы торопились уйти из этого леса.
А перед Куликовым стояла своя задача — не отстать от них. Он сам поставил эту задачу перед собою, никто из командиров в это не вмешивался.
Кстати, в лесу было светлее, чем, допустим, на улице ближайшей польской деревни — происходило нечто такое, чему не сразу можно было найти объяснение. Может, причина была в том, что в здешнем лесу было много гнилья — пней и сопревших деревьев, а гнилушки, как известно, имеют особенность источать неподвижное таинственное свечение, — может, причина в этом?
Может. Но может, и в другом.
Сейчас важно было не отстать от фрицев, не упустить их. Куликов вновь сделал небольшой бросок по лесу, идя на сближение с противником, стараясь ступать на те места, где по земле стелился мох, — боялся, что фрицы услышат его.
На перестрелку, то возникавшую, то пропадавшую в тылу наступавшей дивизии, обратила внимание разведка — стало понятно, что за наступавшими бойцами идут немцы, у которых одна цель — прорваться к своим, и чтобы это произошло, они готовы были перебить даже тыловые обозы и лазареты, а с ним заодно и какую-нибудь польскую волость в полном составе — вместе с младенцами.
Разведчики подоспели вовремя — ударили по немцам из автоматов в тот момент, когда Куликов, ввязавшись в бой, начал пятиться. Более того — опытные гитлеровские вояки решили окружить одинокого пулеметчика, у которого явно уже кончались патроны и взять в плен. Так что неведомо, совсем неведомо, чем бы закончилась эта перестрелка, если бы не дивизионная разведка.
Немцы рассыпались по лесу. Разрозненный автоматный огонь, на который они переключились, почти не принес разведчикам вреда — только один боец получил царапину, а царапины у настоящих солдат — не в счет.
Капитан, командовавший разведкой, окинул Куликова неверящим взглядом, — от ног до макушки прошелся, — и покачал головой:
— Мы подумали, что воюет целый батальон, а оказалось — всего один человек… Молодец, дедок!
— Какой я тебе дедок? — недовольно вскинулся Куликов, поскреб пальцами щетину, появившуюся на щеках. — Не-е, товарищ капитан, я еще не дедок.
— Извините, — миролюбиво проговорил разведчик и улыбнулся. Хорошо улыбнулся, спокойно, Куликову от этой улыбки легче сделалось. — Темно в лесу.
Разведчик неожиданно притиснул палец к губам, надавил рукой на плечо Куликова, осаживая его к земле, затем присел сам.
— Ё-моё, — негромко проговорил он.
— Что случилось?
— В лесу — немецкие танки. Откуда они здесь взялись?
А Куликов не то чтобы по звуку определить, чья техника пребывает в лесу, он даже рокота моторного не слышал — в голове у него стоял стальной звон. Он оглох еще у дота, когда бросил в амбразуру вначале одну гранату, потом другую. Но от взрыва двух гранат он не мог оглохнуть, этого мало для мощного взрыва. Значит, в доте была взрывчатка.
— Немецкие танки? — переспросил Куликов.
— Да, немецкие, — уверенно произнес капитан, голос у него был твердым, как металл, позавидовать можно.
Звука танков Куликов не слышал, а вот дрожь земли под ногами, когда присел, засек очень ощутимо.
Хотел Куликов задать капитану пару вопросов, узнать, где сейчас находится его родной батальон, но совсем рядом раздалось несколько автоматных очередей, и разведчик поспешно метнулся туда. Куликов заторопился, стащил с пояса еще один пулеметный диск, подержал его на весу, словно бы определяя, под завязку тот набит патронами или нет, и с замочным щелканьем насадил его на казенную часть "дегтяря".
На ремне остался висеть один магазин, последний. Еще один магазин — довесок, он, похоже, был не полон, — Куликов засунул сзади за ремень. Вот и все. Больше патронов не было. Куликов не выдержал, сожалеюще вздохнул. Как всякий окопник, он полагал, что жизнь солдатскую можно считать удавшейся, если есть патроны. Не просто есть, а — под завязку. Если же не хватает даже пяти патронов, внутри появляется пустота, бороться с которой непросто, пустота эта рождает внутри холод, схожий с болезнью, и ощущение опасности.
Конечно, танки могут залезть в лесную чащу, но для этого им надо повалить слишком много деревьев — как минимум тридцать, а может, и пятьдесят. А это порою не под силу даже тяжелым машинам.
Хотя русские "КВ" и "ИС" ("Клим Ворошилов" и "Иосиф Сталин") проходят через могучие леса и не спотыкаются, а огневая сила у них такая, что ее лучше не обсуждать. Танки "КВ" Куликов видел пару раз лично — впечатляют…
В голове продолжал раздаваться тупой гуд, тело ломило. А земля… земля же стала сильнее подрагивать под ногами, нервно дергаться — значит, по лесу действительно идут танки. Может, даже целое танковое соединение громко лязгает гусеницами, просто оглушенный пулеметчик этого не слышит.
Это было не танковое соединение, а одинокая старая машина, распространяющая звонкое эхо, заляпанная грязью, мазутом, с вмятиной на боку — видать, по скользящей прошла русская болванка, пожалевшая вражеский экипаж. Возьми она малость в сторону да чуть выше — валялся бы танк с сорванной башней где-нибудь в заросшей крапивой канаве, задрав кверху гусеницы и демонстрируя любителям острых зрелищ свое грязное пузо.
Подмяв несколько чахлых сосенок, танк выбрался на поляну, еще до войны вырубленную лесниками, двинул хоботом орудия в одну сторону, потом в другую, ничего подходящего для себя не нашел и, не сходя с места, совершил разворот на сто восемьдесят градусов, снова нервно задвигал пушкой, ища цель.
Цели не было. Тогда командир этой странной машины приник к пулемету, рассек лес длинной очередью, срубил десятка полтора хвойных лап, потом прошелся по молодым макушкам ровных, с длинными побегами сосенок, посшибал верхушки… Затем танк снова развернулся на одной гусенице.
"Была бы граната — с удовольствием запузырил бы тебе в нутро, старая консервная банка, — невольно подумал Куликов. — У разведчиков гранаты есть, надо было бы одолжить… Хотя вряд ли у них есть то, что нужно, на поясе — только противопехотные пшикалки, умеющие отрывать лишь каблуки у сапог.
А нужна противотанковая чушка, способная броню свернуть в капустный вилок. Либо, наоборот, развернуть в виде коровьего блина".
Он снова присел, подержался пальцами за землю, послушал пространство. Да, танк был один, звук мотора не двоился, не троился, многослойности не было; разведчики находились рядом, но молчали… Возможно, заходили к этой гремящей железяке с тыла либо сбоку. Или же, напротив, выбрали удобную позицию, укрепились на ней и теперь ожидали, когда танк сам подползет к ним.
Всякое могло быть, на войне иногда такое случается, о чем люди даже слыхом не слыхивали, считали, что такого быть не может, а оно… вот оно, явилось, не запылилось.
Внутри у Куликова сидела боль. Война, конечно, добивала его (и не только его); боль, что сейчас гнездилась в нем, раньше наверняка обитала в других людях, может быть, даже в других местах, а сейчас сидит в нем, у него в груди.
Иногда переползает в другую точку. Шевелится там, перекрывает дыхание, недовольная, потом затихает, словно бы ее нет вовсе — притворяется, зар-раза… Но все это — временное. Через час, через полтора часа она всколыхнется и зажмет так, что выть захочется. И иные воют. Куликов же терпит, зажимается и терпит.
Вот и сейчас боль зашевелилась, стиснула ему глотку, сунула туда то ли пробку, то ли еще чего-то — в общем, дышать стало нечем. Куликов согнулся, прижался грудью к коленям, затих.
Через несколько минут под ногами у него снова завозилась, задрожала земля, он понял, что танк прет прямо на него, находится где-то рядом, хотя с его позиции это не видно. В следующее мгновение Куликов вскочил, выставил перед собой ствол пулемета.
Густой, порыжевший орешник зашевелился перед ним, листья его задрожали болезненно, и Куликов невольно попятился назад, уперся спиной в сухой согнутый ствол. Что за дерево росло тут в недавнем прошлом, а ныне обратилось в толковый материал для растопки печи, понять было трудно.
Пространство перед Куликовым наполнилось духом горелого масла, задергалось, потемнело, из орешника задом неожиданно вылезла приземистая вонючая машина, пустила в воздух струю тяжелого дыма и, кромсая гусеницами землю, развернулась к пулеметчику передом.
Отбиваться было нечем, гранат у Куликова не было, защита лишь одна — "Дегтярев", который он держал в руках. Пулемет Дегтярева, конечно, хорошо, но это не "максим", убойная сила у "дегтяря" много меньше, да и броня у немецкого танка все-таки такая, что ее ни "Дегтярев", ни "максим" не прошибут.
Броневой щиток, прикрывающий на танке смотровую щель механика-водителя, был приподнят. Вот в прорези что-то мелькнуло…
Куликову не надо было объяснять, что там может мелькать, он приподнял ствол "дегтяря" и нажал на спусковой крючок.
Очередь всадилась прямо в смотровую щель, взбила длинную горсть электрических брызг: Куликов умудрился поразить того, кто сидел за рычагами управления — попал, вот ведь как, но, не веря тому, что видел, замер, продолжая прижиматься спиной к сухому мертвому стволу. Он словно бы хотел впитать в себя соки жизни, имевшиеся когда-то в этом дереве, но никаких соков уже не было, и Куликов метнулся в сторону.
Танкисты могли легко срезать его из своего пулемета, но выстрелы не последовали, видать, Куликов из маломощного "дегтяря" зацепил не только механика-фрица.
Танк, вместо того чтобы смять человека, замер, словно бы наткнулся на что-то громоздкое, не пускавшее его дальше, но пребывал в неподвижном состоянии недолго, мотор заревел снова, и танк попятился, пополз назад вначале медленно, очень медленно, но потом попятился быстрее, затем еще быстрее.
Железная машина эта словно бы боялась человека, всадившего в нее свинцовую очередь, — и поделом боялась: та ярость, которая сейчас клокотала в Куликове, могла наполнить смертным жаром не только нутро танка, но и полностью сжечь его.
Расплывчатые фигуры автоматчиков, прикрывавшихся танком, заметались растерянно — не ожидали, что железный механизм может спасовать перед какой-то хлипкой мошкой, оказаться слабым, но что было, то было.
Вот под гусеницы машины, убыстрившей ход, попала одна серая фигурка — раздался отчаянный крик, забивший все иные звуки, — это был предсмертный вопль погибающего человека… Следом раздался еще один вопль — танкисты давили своих же. Жертвы эти все равно будут причислены к фронтовым потерям, так что танкисты на этот счет не волновались.
Пулеметчику захотелось всадить в танк еще одну очередь. Он надавил на спусковой крючок, но диск, который он совсем недавно нахлобучил на "дегтярь", был пуст… Куликов даже не засек этого, хотя никогда не допускал, чтобы оружие его неожиданно оказывалось бесполезным. Ведь очередь, которую он вогнал в смотровую щель механика, была недлинной, диск не должен опустеть, но что произошло, то произошло.
Танк дал газ, мотор взревел, и под гусеницы машины, буквально прыгнувшей, попал еще один гитлеровец. Давайте, любители сосисок, начиненных салом, давите друг дружку, давайте! Чем больше своих вы превратите в давленую курятину, тем будет лучше.
Куликов отшвырнул в сторону пустую тарелку патронного диска.
Той порой обозначились разведчики, взяли в оборот автоматчиков, отжали их от танка. Танк, продолжая катиться задом, вслепую — видать, тот, кто сменил убитого механика, не справлялся с машиной, размесил еще одного соотечественника, оторвался от прикрытия и ушел в лес.
Толстых стволов, способных остановить танк, по дороге не оказалось, вот он и хрипел, буксовал, плевался дымом и двигался в глубину леса, — закончить бы ему свое существование на гранате с длинной ручкой, но он никак не мог найти свою погибель.
Разведчики с двух сторон обложили автоматчиков огнем и спокойно, расчетливо стали укладывать их на землю — косили, как траву.
Увидев, что от группы автоматчиков скоро останутся лишь рожки да ножки, несколько человек отделились, уползая по сырой низине в сторону и почти скрылись, но Куликов не дал им скрыться. Очень уж удачно попали шустрые фрицы на мушку его "дегтяря", хотя могли и не попасть, если бы поползли по другой лощине… Нырнув за вывернутое еловое корневище, похожее на осьминога, распустившего свои щупальца, Куликов установил "дегтярь" на сошки и, вспомнив бои под Смоленском годичной давности, поплевал себе на руки — считал это хорошим солдатским тоном, дал короткую очередь, сбив с ног двух солдат.
Второй очередью припечатал еще одного, похвалил себя: несмотря на глухоту, навыков не потерял. Профессия пулеметчика — ведь такая штука: освоив ее один раз в жизни, уже не забудешь, не пропьешь, не потеряешь, даже во сне будешь помнить.
Третья очередь не достигла цели, и немцы — их оставалось всего человека четыре, не больше, отвернули в сторону, уползли в кусты. Не видно стало их — исчезли.
Стрелять вдогонку Куликов не стал — последние патроны, оставшиеся в диске, надо было сохранить.
В себя он пришел довольно быстро — и сознание сделалось ясным, прозрачным, как в минуту опасности, и движения перестали быть заторможенными, и мозги в голове перестали скрипеть, начали работать нормально, что было очень важно, и слух восстановился.
В ночь ту теплую, почти летнюю, у Куликова случились еще две стычки с немцами… Ему, можно сказать, везло — кто-то очень сильно молился за него: и граната вражеская разорвалась едва ли не под ногами, но вреда не причинила, и пули свистели так близко у головы, что обжигали уши, но ни одна из них не зацепила, как ни один осколок не всадился в тело…
Похоже, тот, кто распоряжался его судьбой, решил: хватит мучений этому мужику, достаточно того, что он подорвал дот и чуть не остался лежать около него навсегда, — и волей своей отводил в ту ночь от Куликова смерть.
Ночью к разведчикам подоспело подкрепление — полновесный стрелковый взвод, так что шансов у фрицев захватить кого-нибудь в плен, добыть сведения и определиться с дальнейшими своими действиями и уж тем более — победить практически не было.
Утром подоспело еще подкрепление — второй взвод, составленный из опытных старичков, привел капитан Хохрин, новый командир куликовской роты, но воевать было уже не с кем. Капитан походил по лесу, похмыкал, пощипывая изящные усики, и спросил у Куликова:
— Ну что, трупы врагов считать будем?
— А почему бы и нет? — Настроение у пулеметчика, несмотря на усталость и вчерашнюю контузию, было боевым и даже игривым, как на деревенской мо-тане. — Давайте посчитаем.
Посчитали. Прежде всего, в тех местах, которые Куликов "обслуживал" самостоятельно, без помощи разведчиков. Дошли до девяносто двух уложенных на землю врагов — и дальше считать не стали. Тем более что всех убитых они точно сосчитать все равно не могли: умирать немцы заползали в такие глубокие и неприметные земные щели, что отыскать их было очень непросто. Щели эти становились могилами гитлеровских солдат.
Оставалось только памятники на них установить, и тогда реденький польский лес превратился бы в кладбище.
— Молодец, старший сержант, — сказал Хохрин, пожал Куликову руку, — большой молодец и умелец.
Капитан отошел от пулеметчика на несколько шагов, посмотрел на него, как на чудо неземное, и, очутившись на первом привале в лесном польском местечке, сочинил небольшую статью о находчивом солдате в красноармейскую газету. Материал назывался "Отважный воин", и прошел он потом вместе с Куликовым сквозь всю его жизнь.
Когда статья была опубликована, Куликов специально пришел к капитану и попросил у него на память автограф — приятно было иметь при себе кудрявую роспись хорошего человека.
Хохрин оказался мужиком толковым и обязательным, на трех страницах написал донесение, в котором подробно изложил события прошедшей ночи, рассказал о действиях старшего сержанта Куликова… А ведь человека этого однополчане уже похоронили, хотя ни отпеть, ни справить поминки не успели; отозвался Хохрин о действиях Куликова, как о героических и единственно верных.
Начальство — командир полка Ванютин — задерживать бумагу не стал, отправил дальше, в штаб дивизии, оттуда с ходатайством о присвоении Куликову Василию Павловичу звания Героя Советского Союза, — документы ушли к командованию армии.
В конце концов бумага легла на стол командующего фронтом. Тот внимательно прочитал представление, потом перечитал и красным карандашом исправил название награды — не геройская Звезда теперь полагалась пулеметчику, а орден Красного Знамени.
Конечно, труба пониже и дым пожиже, но все равно награда эта была на фронте очень уважаемой.
В числе двух с половиной десятков однополчан Куликов был удостоен этого ордена. Получить его не успел — помешало очередное ранение, за которым последовал госпиталь… Лечение было долгим, и когда Куликов покинул стены лечебного заведения, в воздухе уже витал запах Победы. И делался этот запах все сильнее и сильнее.
За орденом Красного Знамени, который надлежало получить, нарисовался еще один орден, также популярный, сугубо солдатский — Красной Звезды.
Когда подоспела пора вручить боевые награды перед солдатским строем, выяснилось — ордена эти за Куликова кто-то уже получил. И даже подпись в ведомости оставил. Только подпись эта была не Куликова, а какого-то ловкого проходимца, имевшего доступ к штабным бумагам.
Это было крайне неприятной неожиданностью, такой неприятной, что о ней даже говорить не хотелось. Настроение у Куликова упало вниз, под ноги, сразу на несколько дней.
На память Куликову лишь канцелярская бумажка осталась, состоявшая из двух длинных, отпечатанных на пишущей машинке с синим чернильным шрифтом. Ордена Красного Знамени он был удостоен приказом по 31-й армии № 019 от 2 октября 1944 года (в бумаге той серьезной был указан и номер ордена — 307815).
Орденом Красной Звезды Куликов был награжден приказом 038/н по 173-й стрелковой дивизии от 31 июля 1944 года. Известен и номер этого ордена, вероломно захапанного бессовестным фронтовым барыгой и вором, — 2810602.
Впоследствии деятеля этого пытались найти, даже следователи занимались этим, но, видать, штабной писака этот был жуликом опытным, умел прятать концы в воду, нащупать его в нашей многонациональной стране так и не удалось.
А старший сержант Василий Куликов остался без честно заработанных орденов. У него даже характер после это досадной истории изменился, он словно бы потерял частицу тепла, доверия, доброты — лучших качеств, заложенных в него матерью-природой… Он стал другим человеком. И не война была в этом виновата, а свои же люди, знающие, чем пахнет солдатский окоп после отражения немецкой атаки, и как, теряя сознание, захлебывается слезами раненый новобранец, которому егерь-эсэсовец всадил в живот шесть пуль из автомата.
Выжить после такой бойни невозможно, и раненый это хорошо знает… Он заранее прощается с жизнью, с окопом, с друзьями своими, с которыми скорешился в теплушке, пока поезд шел на фронт, с небом, куда он попадет уже очень скоро, но совсем в ином качестве, и с землей, что станет его единственной постелью.
Боль, причиненная своими людьми, бывает во сто крат сильнее боли, что оставляют враги.
Как же звать тебя, человек, ворующий чужие ордена? И человек ли ты?
В октябре сорок пятого года Куликов вернулся домой, в родную деревню Башево, подмороженную первыми холодами, неухоженную, неуютную, полную бабьего плача и вопросительных вдовьих взглядов — почему же ты, пулеметчик Васька Куликов, уцелел, а муж Нюрки-Веселки, которую ты знаешь, — самой красивой девчонки в Башеве до войны, как и мужья Фроси Лобушковой, Екатерины Гармашевой и состарившейся в двадцать один год Таньки Коровиной по прозвищу Овсянка, были срублены немецкими пулями? Почему погибли мужики из восьмидесяти самых разных деревенских семей, а ты остался жив? Почему?
Не было ответа на эти непростые вопросы. Всякие стандартные объяснения насчет того, что это, мол, судьба, так было начертано свыше, несчастных женщин не устраивали, нужно было что-то другое, а что именно, Куликов не знал.
И посоветоваться было не с кем. Дедов, которые прошли империалистическую войну четырнадцатого года, в Башеве не осталось — вымерли. И возраст, и каждодневное недоедание, и лишения сельские, и хвори — все это не продлило их годы, а поспособствовало уходу из жизни. На погосте эти люди. По-иному в мире людей не получается и вряд ли когда будет получаться…
Кладбище башевское разрослось неимоверно, краями своими залезло на пахотную землю. Когда Куликов прошелся вдоль могил, то увидел — на кладбище лежат и дети. Их немало. Это вызвало у него приступ какой-то горькой обиды, неверия — неужели силы небесные отвернулись от башевцев?
Но вскоре сделалось не до обид: его вызвал к себе первый секретарь райкома партии Ильинов. Замотанный донельзя, с красными от недосыпа глазами, задерганный областным начальством, уполномоченными контролерами, инспекторами и прочими умельцами наводить порядок, он принял фронтовика незамедлительно, хотя в прихожей у него толкалась, горланила и дымила самосадом целая толпа посетителей разного рода (три четверти из них пришли чего-нибудь попросить), усадил на стул.
— Ну, как с работой, Василий Павлович? Куда-нибудь устроился? — поинтересовался Ильинов доброжелательно, внимательно глядя на гостя, — ну как будто ничего не знал о нем.
— Еще не устроился, Иван Васильевич, но работа у меня определена тем, что я умею делать: на фронте — хорошо смазанный, четко работающий пулемет, здесь — колхоз. Другой работы у меня нет. И пока быть не может.
— Это правильно, — одобрительно проговорил Ильинов, — родина есть родина, даже если она — малая. Ее обязательно надо любить, лелеять, обихаживать, — первый секретарь еще не закончил своей далеко идущей речи, а Куликов уже понял, в какой угол Иван Васильевич сейчас заглянет, а потом вообще совершит поворот.
Тот говорил еще минут десять, рассказывал, как район выживал в годы войны, называл фамилии, названия деревень и колхозов, а затем вдруг остановился и с громким хлопком приложил руки к столу.
— Значит так, Василий Павлович, — произнес он тихо, но очень внятно, четко. — Бери под свое начало колхоз в Башеве. Думай, как войти в зиму, как скот деревенский спасти, чем землю весной засеять. А я чем смогу тебе помочь, тем и помогу… Понял, Василий свет Павлович?
Куликов невольно опустил голову, пробормотал что-то невразумительное, — предложение было слишком неожиданным, его надо было основательно обдумать, обговорить кое с кем из башевцев, свои собственные возможности взвесить… Если завтра у него откроется какая-нибудь из ран, он не то чтобы председателем не сможет работать — даже сторожем в сельсовете. Проку от него будет — ноль целых, дальше запятая, еще несколько нулей после запятой, и только потом одна невзрачная, ничего не значащая цифирька.
Хозяин кабинета понял, какие мысли сейчас теснятся в голове у фронтовика, очень скорого, как показалось ему, на решения, и вновь припечатал ладони к столу.
— Времени на размышления у тебя, Василий Павлович, нет. Совсем нет, понял? И у меня времени обсуждать этот вопрос тоже нет. Обстоятельства меня взяли за глотку… Вот так, — Ильинов решительным движением взял себя за горло, вцепился в него пальцами прочно и сильно, пальцы даже побелели — дышать стало нечем, — обстоятельства… — сипло, изменившимся голосом проговорил Ильинов, и Куликов понял, что ему уже действительно нечем дышать. И в прямом смысле этого слова, и в переносном…
За окном послышалось тарахтенье разбитой телеги, волокущей по твердой, уже испытавшей октябрьские заморозки земле свои разношенные колеса, Куликов поднял голову, глянул в окно, увидел старую седую женщину, погонявшую костлявую заморенную лошадь, и неожиданно для себя подумал: "Здесь все так же непросто, как и на войне…"
Вернее, все было именно так.
Куликов выпрямился, ощутил, что противный холодок, натекший в тело, исчез, и попросил у хозяина, глянув ему прямо в глаза:
— Все-таки дайте мне, Иван Васильевич, пару дней, чтобы я мог в Башеве этот вопрос обговорить… С земляками своими.
— Не дам! Двух дней нет, Василий Павлович! Нету! И двух часов нету, и двух минут… Понятно, дорогой товарищ коммунист?
Первый секретарь райкома невольно заставил Куликова вспомнить пасмурный, пропахший дымом день на фронте, когда группу солдат принимали в партию. Вроде бы и давно это было, а на самом деле — совсем недавно.
День был не только дымный, но и туманный, — откуда-то из низин натянуло водянисто-серую вату, запечатало небо, накрыло окопы сырым неприятным одеялом, и на фронте была объявлена передышка.
Впрочем, никто ее не объявлял во весь голос, разведка по-прежнему ходила друг к другу в гости за "языками"; шевелились неуклюже, громыхали моторами невидимые танки; боевые охранения зорко стерегли пространство, а вот войны, тяжелых боев не было. Войну отменили. До той поры отменили, пока туман не уползет в свои болота.
Вместо войны устроили прием бойцов в партию. Прямо в окопах. Приняли и Куликова — в числе других. Всего новоиспеченных большевиков оказалось шестнадцать человек. Полтора отделения.
Куликов вздохнул: может, он напрасно вступил в партию? Не вступил бы — не было б сегодняшних хлопот и этого разговора…
Когда он приезжал из госпиталя в Башево на побывку, то в деревне не было ни одной лошади — всех забрал себе фронт, землю башевские бабы пахали на коровах, другой тягловой силы не было. Сейчас же армия вернула лошадей в Башево, целых пятьдесят голов, и это было очень хорошо. Справедливо. Только вот какая штука: бабы не сумели обеспечить лошадей на зиму сеном — не хватило силенок, здоровья, сноровки, умения… Для этого надо иметь полный колхоз мужиков, а большинство мужиков башевских сложили головы в лютой борьбе с немецко-фашистскими захватчиками.
Имелись на колхозном счету также и коровы, целых тридцать пять голов, — так вот, буренки тоже остались без сена, бродят ныне впустую по полям, уже присыпанным снегом, ревут жалобно, ищут, чем бы поживиться, а поживиться нечем: земля не может угостить их сочной зеленой травой, у земли на носу худая пора — зима. Земля сама страдать будет…
Так и не дал Ильинов нашему герою на размышления, колебания, вообще на всякие сомнения даже полчаса — даже десяти минут не дал. Вышел Куликов из райкома партии председателем колхоза, уже утвержденным и проштемпелеванным в райкомовских бумагах.
Правда, решение это еще надо было узаконить на общем колхозном собрании, но дело за этим не встанет, башевцы обязательно проголосуют за своего земляка, может быть, даже проголосуют единогласно.
Оказал Ильинов новоиспеченному председателю колхоза и уважение — проводил его до двери, на прощание крепко пожал руку. Спросил словно бы невзначай тихим виноватым голосом:
— На чем сюда прибыл, председатель, на бричке?
В колхозе имелась хорошая командирская бричка на дутых рессорах, с мягким ходом — на ней всегда ездило начальство, только вот жива бричка или нет, Куликов не знал — голова была занята другим…
— Нет, не на бричке, — неохотно ответил он.
— А на чем же?
— На своих двоих.
Секретарь райкома покачал головой, проговорил обычным тихим голосом:
— Отправить тебя обратно мне не на чем.
— Ничего, дойду сам, не барин, — неожиданно угрюмо произнес Куликов, потом добавил, чтобы снять некую жесткость, озабоченность, возникшие в его голосе: — Не беспокойтесь, Иван Васильевич!
— С Богом! — совсем не по-партийному произнес Ильинов, и Куликов покинул райком партии.
Внутри у него что-то расклеилось, заболело, начало припекать — видать, давали знать раны, не до конца залеченные, — ну словно бы горячую проволоку, вытащенную из огня, запихали ему в живот, он присел на скамейку, прилаженную к райкомовской стенке, минут десять потратил, чтобы отдышаться, а потом, когда отпустило, двинулся домой.
Райцентр их был длинный, дома вольно разбросаны по земле, не менее полутора километров надо было пройти, чтобы оказаться на его окраине, а уж потом — ступить на дорогу, проложенную среди полей.
В пути, пока шел, боль свернулась в клубок и исчезла. Земля, просушенная ночным заморозком, была твердой, плотной, шагалось по ней легко, источала она свежий дух, что, честно говоря, огорчало Куликова: земля, уходящая под снег, должна пахнуть навозом, коровьими блинами, лошадиными яблоками — именно этот запах может гарантировать, что на будущий год здесь созреет хорошее зерно… Но духа этого, предвещающего караваи на столе, не было.
Как не было в башевском колхозе и сена, заготовленного на зиму, — проморгали, сил у баб не хватило, другие заботы одолели их, за горло взяли, что-то еще помешало… Что делать теперь? С коровами как быть, с лошадиным табуном? Пятьдесят лошадей по меркам ивановским — это табун. Причем табун хороших размеров.
На окраине райцентра Куликов оказался довольно быстро — сам не ожидал, место это было бугристым, украшено маленькими, вольно раскиданными домишками, каких в Европе он, например, не видел, но таких щемящее близких, дорогих для него, что казалось: от внезапно подползшего и наполнившего его душу тепла в груди вот-вот остановится сердце, поэтому у крайнего, кособокого, побеленного известкой и покрытого темной соломой дома он опять притормозил и, прислонившись плечом к старому угрюмому тополю, огляделся.
У него возникло ощущение, что домики райцентра сделались ниже ростом — совсем не то, что были раньше, до войны, просели, погрузившись в землю, поблекли, краска на наличниках и ставнях выгорела до основания, крыш соломенных сделалось больше, да и бугров, неровностей, с которых удобно кататься на санках, для других забав они не годятся, — тоже стало больше.
А может, это сам он подрос, пока был на фронте, вытянулся, врачи что-то надставили в его организме, чего-то удлинили, и он сделался таким, каков есть ныне?
Все могло быть. Сквозь неровные, раздерганные ветром облака неожиданно пробился луч солнца, очень редкий в позднюю осеннюю пору, заставил Куликова улыбнуться. У него даже что-то высветлилось внутри, он махнул рукой — неведомо кому или чему — и зашагал дальше. По дороге подобрал палку, которой неведомая бабка или дедка отмахивались от собак, и погрузился в собственные мысли, как в ванну.
Раньше он не знал, что такое ванна, впервые увидел в Польше, довольно быстро сообразил, что в этих занятных сооружениях одинаково удобно мыть и голову, и задницу, и был приятно удивлен, даже восхищен тем, насколько легко неведомый изобретатель приравнял голову к заднице… Но об этом потом, а пока надо было раскинуть собственные мозги, словно закуску на газетке, посоображать, как жить дальше. Как спасти табун лошадей и стадо дойных колхозных коров, где взять зерно, чтобы весной бросить его в землю, где достать семена свеклы, льна, картошки, чтобы осенью будущего года при подведении итогов не остаться на бобах…
Господи, от этих дум запросто может лопнуть голова… Что делать свежеиспеченному председателю колхоза?
Когда он отшагал от райцентра километра два, вдоволь надышался воздуха и налюбовался красотой полей, его на рослой худой лошади догнала девушка, облаченная в армейскую телогрейку без погон, в рубчиковые плотные штаны-галифе, какие выдавали на фронте только разведчикам да пулеметчикам (на Куликове они сгорали через пару месяцев), и кирзовые сапоги, со смуглым нежным лицом, украшенным румянцем, поздоровалась.
Куликова она назвала по имени-отчеству и чуть в оторопь не вогнала. Он быстро пришел в себя, спросил чуть смущенно:
— Это чья же ты будешь?
— Да башевская я, башевская!
Телогрейка у девушки была перепоясана солдатским ремнем, на боку в большой брезентовой кобуре, обшитой прочной тесьмой, висел пистолет.
— Башевская? Ну и дела-а, — Куликов удивленно покачал головой. — Никогда бы не подумал, что у нас в деревне такие красивые девчата могут водиться.
Девушка, довольно ловко сидевшая в седле, зарделась, вскинула голову, но тут же отвела взгляд в сторону — чего-то застеснялась. Скромная. Такая скромность понравилась Куликову. Ведь на фронте он разных женщин видел.
— А оружие вам зачем? — на "вы", уважительно полюбопытствовал Куликов. — Этот страшный пистолет…
— Я в местном отделении Госбанка работаю. Инкассатором. Нам пистолеты по штату положены.
— Правильно. Чтобы разбойники боялись, когда вы из одной деревни в другую двадцать пять копеек повезете.
Девушка засмеялась, но потом оборвала смех. Следом улыбку погасила — даже ее, и сделалась строгой.
— Шутите, Василий Павлович, — суровым тоном проговорила она.
— Ни в коем разе. Все — на полном серьезе.
Куликов неожиданно почувствовал, что заботы, которые еще двадцать минут назад допекали его так, что болела голова, а в ушах стоял назойливый звон, отступили на задний план, ослабли, он почувствовал какую-то легкость, совершенно необыкновенную, особую, словно бы у него возникло второе дыхание и вообще он нашел что-то очень важное для себя.
— Как вас звать? — не меняя тона, спросил он.
— Катя.
— Хорошее имя, — похвалил бывший пулеметчик. — Ласковое.
Катя промолчала, тронула коня веревочной камчой и тот, все поняв, мигом перешел на рысь.
Очень скоро Куликов вновь остался один, мир потемнел, покрылся какой-то странной рябью, словно бы где-то в заоблачной выси скапливался тяжелый серый снег, его набралось много, и он был готов уже просыпаться на землю, внутри возникла озабоченная боль, рожденная одной из незалеченных ран, и бывший пулеметчик опять вернулся к прежним своим печальным мыслям: как жить дальше?
На общем колхозном собрании он не получил ни одного голоса против, Башево единогласно проголосвало на нового председателя, своего земляка, а вот от обсуждения такого щекотного вопроса, как жить дальше, отказалось. Наотрез отказались от этого люди. Пусть председатель решает этот вопрос сам, без крикливых пустопорожних говорунов, без подсказок, которые могут увести общество не в ту степь — как решит, так и будет деревня жить.
И что тронуло нового председателя — на собрание явилась девушка, которая на коне ехала из райцентра и была вооружена большим тяжелым пистолетом, — формально она считалась госслужащей и к колхозу практически уже никакого отношения не имела… Но на собрание все-таки пришла.
Когда Куликов поднялся перед собравшимися и начал излагать свою биографию, она улыбнулась ему. У бывшего пулеметчика даже на душе тепло сделалось, вот ведь как. Он невольно подумал, что такая улыбка гарантирует ему успех, никаких лишних, с подковырками, двусмысленных и прочих вопросов ему не зададут…
Еще он подумал, что к девушке этой надо присмотреться — в конце концов ему надо устраивать и свою личную жизнь. Вспомнил своих знакомых девушек из санбата — Машу Головлеву и ее подружку Клаву, других, кого встречал, когда лечил раны, сравнил с Катей — Катя была лучше. От этой мысли у него даже в затылке что-то зашумело обрадованно…
Но личная жизнь должна отойти на задний план, пока он не решит, как, каким способом, без кормов будет в грядущую зиму кормить тягловую силу — лошадей, еще — буренок, молоко от которых, еще не полученное, уже внесено в строчки будущих доходов, заранее утвержденных в райкоме у Ильинова.
В колхозе же для скота ничего не было припасено — ни одного пука сена, ни одной копны соломы, осознание того, что за беду эту придется отвечать ему, новому председателю колхоза (иначе старые грехи не покрыть), рождало озноб… Куликов отрицательно крутил головой: нет, нет и еще раз нет! — но одно дело эмоции и совсем другое — реалии каждого прожитого в Башеве дня.
Ясно было одно — без корма скотины в деревне не станет совсем. Пару ночей не поспав, поломав себе голову, Куликов бросил клич по району: он-де бесплатно раздает лошадей и коров в личное пользование — берите их, люди!
На лошадях справляйте необходимую работу на своих огородах и подворьях, пользуйтесь молоком коров, телят, которые появятся весной, тоже оставляйте себе, единственная плата за все это — кормежка. Кормите лошадей и коров чем можете. Сохраните их живыми! Для таких же людей, перенесших все тяготы, беды войны, как и вы сами.
А в мае сорок шестого года, когда будет тепло, верните, пожалуйста, всю живность в башевский колхоз. От люда башевского низкий поклон и благодарность получите — от всего сердца благодарность, что для иного человека, знакомого с жизненными невзгодами, это будет дороже медали.
Зерно, чтобы посеять хлеб той розовой весной сорок шестого года, — вспаханная земля была розовой от солнечного света, — Куликов взял взаймы у соседа… Там председатель колхоза был опытный, старый, знал, что к чему, и сделал себе запасец. Если бы не он, башевцы с хлебом пролетели бы мимо. Взял Куликов семена под расписку, обещал осенью отдать.
И не просто отдать, а с процентами — с довеском то есть. Та же самая история повторилась и с картошкой — тоже взял взаймы, каждую картофелину разрезал на несколько частей, по количеству глазков, — и осенью получил очень неплохой урожай…
В районе же, в сельхозуправлении, помочь Куликову не смогли — сами бедствовали, концы с концами не сводили, угощение по праздникам — ядреную водку местного производства — рукавами собственных пиджаков занюхивали.
Ненастным октябрьским днем сорок шестого года в райкоме партии, у Ильинова собрались председатели колхозов, чтобы подвести итоги, — так на хлопотном заседании оказалось, что башевский председатель едва ли не по всем позициям занял первое место.
Той же осенью Куликов и женился — на симпатичной банковской инкассаторше Кате. Тут-то и выяснилось, что у него нет паспорта, и важную книжицу эту предстояло вытребовать в милиции. А милиция в районе их была строгой, очень строгой. На фронте такими строгими даже отделы смерша не были.
Главный районный паспортист, старший лейтенант с оловянными глазами непонимающе уставился на просителя.
— Вы чего, Куликов? — начал вопрошать он сиплым прокуренным голосом. — Чего вам надо? Какой такой паспорт? Вы погибли еще в сорок третьем году под Смоленском, у нас вот тут все отмечено, — он провел пальцами по обтрепанной амбарной книге с большой синей печатью, шлепнутой на картонную корку, головную обложку, с которой это "произведение" начиналось. — Мертвым паспорта не положены. Шагайте, гражданин, отсюда, пока я дежурного по отделу милиции не привел. Ходют тут всякие…
Ничего удивительного не было в речах тыловика — начальника паспортного стола, на кителе которого красовалась колодка одной-единственной медали — "За доблестный труд в Великой Отечественной войне"; Куликов не удивился тому, что тот не понял фронтовика, как не удивится и тому, если из оловянного взора тыловика выплеснется оловянное презрение.
— Но я-то не мертвый, — Куликов гневно стукнул себя кулаком по груди. — Я — живой!
— Это еще надо проверить, — заявил начальник паспортного стола, — кто ты есть на самом деле… Ишь, за кого себя выдаешь! Я займусь этим вопросом, — угрожающим тоном пообещал он.
Так Куликов ни с чем покинул райотдел милиции. Вышел он оттуда в состоянии, конечно, подмятом, хотя особо не огорчился. Без паспортов сельский народ жил тогда во всем Советском Союзе, во всех деревнях без исключения — жил и особо не горевал. В город деревенским людям дорога была заказана, у тех, кто хотел выбраться, особенно у молодых, было только два способа это сделать: уйти в армию либо поступить в институт.
Но поступить в институт с низким уровнем подготовки в сельских школах было делом нереальным (хотя один человек из тысячи все-таки поступал в вуз), оставалась только армия.
В армии же — жениться на какой-нибудь бабехе, работнице котлетного цеха местного бакалейно-кулинарного завода, и прописаться на ее площади. С этой пропиской можно было устроиться разнорабочим на стройку, а там уж соображать, как быть дальше, куда двигаться — то ли в главные технологи мастерской по сушке ржаных сухарей, то ли в поликлинику, где лечат от насморка попугаев и кроликов. Но это так — соображения навскидку. На всякий случай…
Сложный путь — длинный, долгий, полный порогов и препятствий, но вполне одолимый, к старости лет он, глядишь, и школу сельской молодежи сумеет закончить — все десять классов, совмещенные с курсами редакторов стенных газет, и добиться того, что станет бесперебойно получать на производстве молоко за вредность.
Вскоре Куликов забыл про неудачный поход в паспортный стол — за горло взяли колхозные дела, так взяли, что дышать сделалось нечем, с ранней весны до поздней осени — не продохнуть совершенно. Он даже предположить не мог, что председательская поклажа, взваленная на плечи, может убить в человеке все живое, не оставить ничего, кроме усталости.
За паспортом он вновь явился в райцентр уже в пятьдесят втором году, когда его решили отправить на трехгодичные курсы председателей колхоза, поскольку работал он ударно, колхоз вытянул в передовые… И не один раз вытянул, чтобы показать: он умеет делать и это, а — каждый месяц, каждый год, раз за разом, что было невероятно трудно.
В общем, достойным мужиком оказался Куликов, такой в любом месте, куда бы его ни определили, не подведет. Но ехать на курсы без паспорта было нельзя — развернут в дверях, ткнут кулаком под лопатки, чтобы придать ускорение, а потом еще вдогонку, если замешкаешься, лопатой по заднице огреют.
Встретил Куликова в райотделе все тот же паспортист-начальник, старший лейтенант. За шесть прошедших лет он здорово постарел и помордастел, широкое бабье лицо его покрылось сетью мелких морщин, будто яблоко, засунутое в печь.
Увидев Куликова, он сморщился еще больше, совсем старичком стал, в следующий миг взнялся над самим собой, будто ворона, которую спугнули с дерева.
— Ты же мертвый, Куликов, тебя похоронили в Смоленской области, там есть твоя могила. Вот справка из твоей воинской части! — кричал паспортист и размахивал небольшой пожелтевшей бумажкой. — Вот! Мертвым паспорта не положены! Или ты мне докажешь обратное? Не докажешь! Дождешься, что я тебя арестую… Как лицо, выдающее себя за другого человека.
Тут Куликов ощутил, как у него зло напряглось лицо, под кожей заходили тугие желваки. И не боится никого и ничего этот тыловой старлей, совести у него нет совсем.
— Мертвым паспорта не положены! — вторично прокричал милицейский служака в лицо Куликову и опустил зад на скрипучий стул, давая понять, что разговор окончен.
Выйдя на улицу, Куликов сдвинул на нос кепку, соображая, что же предпринять? Проследовать прямиком в райком партии, рассказать там об этом мухоморе — вряд ли поможет: жена мухомора была секретарем райкома… По идеологии. Она всегда отмажет мужа, отведет в сторону любой кулак, прикроет, так что хрен доберешься до его глотки; кроме того, глотка мухомора надежно защищена жестким целлулоидовым воротничком.
Это первое. И второе — Куликов никогда никому ни на кого не жаловался, все гасил в себе, все неприятности. Если бы не гасил, то давно бы, наверное, нашел свои уворованные ордена и присовокупил бы к ним кое-что еще… Но он все время молчал, не поднимал больных вопросов.
Что же делать, если этот гад считает его мертвым, а не живым? Завтра он вообще сдаст Куликова в соответствующую контору, как английского шпиона, либо вообще объявит башевского председателя резидентом разведки Сингапура или Занзибара. Этот мужик был способен на все.
Он вздохнул и направился в популярное, известное даже за пределами района заведение под названием "Чайная". Хотя рабочий день еще не закончился, в заведении было полно народа: "Чайная" еще славилась и тем, что в ней не обманывали, хозяйством здесь заправляла могучая тетка с кулаками молотобойца по прозванию Брусничиха. Почему именно Брусничиха, никто не знал; тетка могла вышибить из заведения любого, даже очень крепкого выпивоху, а всякого обманщика, пытавшегося надуть ее, припечатывала кулаком так, что тот после экзекуции, которую через много лет всенародно прозвали "Процесс пошел", забывал даже собственное имя.
Кстати, само выражение "Процесс пошел" было Брусничихино, изобрела она его задолго до появления в политических кругах СССР нашего пятнистого лидера, слова эти, не совсем пристойные, в мусоре будней пятьдесят второго года нашла лично Брусничиха и пустила гулять вначале по Ивановской области, а потом вообще по всему белому свету. Надо заметить, что кроме "чайных", в краях и областях российских в ту пору появились еще и "рюмочные" и "закусочные", имевшие в своем меню бутерброды с селедкой (впрочем, слово "бутерброд" тогда еще мало кто знал, эти спутники бутылки начали встречаться много позже), каждая такая "забегаловка" (тоже хорошее слово) была целым миром, государством в государстве, и много какой оригинальной словесной продукции явила обществу. Пятнистый же лидер шел по дороге, уже проторенной, и в первую очередь — пробитой Брусничихой.
За стойкой потемневшего от времени буфета, сколоченного еще в довоенную пору, стояла сама Брусничиха, женщина внушительных размеров, смахивавшая на волжский утес, но это так, к слову, поскольку широкая, в полном разливе Волга находилась от Ивановской области довольно далеко — рукой не достать.
Увидев Куликова, Брусничиха воткнула руки в боки: хоть этот человек никогда раньше не бывал в "Чайной", Брусничиха знала его, как ведала и про заботы, одолевавшие башевского председателя. Такая уж должность была у нее — все знать, она как… как директор телеграфа в большом городе. Брусничиха улыбнулась широко, во все лицо и поинтересовалась приветливо:
— Чего подать?
— Стакан водки и чего-нибудь на зуб, — попросил Куликов. — Чтобы желудок не болел.
— Сейчас нарисуем, — покладисто отозвалась на заказ Брусничиха, ничего больше говорить не стала. Понимающая была тетка.
Куликов огляделся. Перед вечерним наплывом в "Чайной" было пусто — находился всего один-единственный посетитель. Больше не было. Что-то знакомое проглядывало в облике этого посетителя: косматая грива, косматая борода, широкий нос, глаза с выжидательным прищуром ("Как у Сталина на медали за Великую Отечественную войну", — невольно подумалось бывшему пулеметчику), тяжелые крупные руки.
Любитель перекусить в "Чайной" расправил пальцами бороду и с улыбкой привстал на табурете:
— Не узнаешь?
Этот вопрос заставил Куликова, и без того рослого, приподняться на носках сапог.
— Боже, — глухо проговорил он, — дядя Бородай?
— Точно, — произнес седой волосан, довольно улыбаясь. — Вижу, глаз твой зоркости не потерял. — Раскинул руки в стороны. — Давай обнимемся — с фронта ведь не виделись.
Обнялись.
— Сколько лет, сколько зим, — произнес Куликов, не удержался.
— Я тебя хорошо помню с довоенной поры, — проговорил дядя Бородай, продолжая с удовольствием улыбаться и расчесывать пальцами дремучие заросли бороды.
— Те времена и я хорошо помню. Нож твой, дядя Бородай, мне до сих пор служит, — Куликов, несмотря на то что душа у него была покрыта каким-то кислым мраком, оставшимся после встречи с главным районным паспортистом, улыбнулся ответно: очень уж светлым было лицо у дяди Бородая. На помощь такого человека всегда можно рассчитывать — он не откажется протянуть руку навстречу.
Брусничиха тем временем поставила на стол Куликова стакан водки и в блюдечке — бутерброд с селедочной серединкой, накрытый несколькими колечками душистого лука.
— Дядя Бородай, не разделишь со мною этот горький напиток? — Куликов щелкнул ногтем по боку граненого стакана. — А?
— Солнце еще только к горизонту начинает клониться, а ты, парень… — дядя Бородай не договорил, хмыкнул. — С чего бы это?
— Есть причина.
— Какая?
— Война шесть с лишним лет назад закончилась, а мне до сих пор в милиции талдычат, что я погиб то ли в сорок третьем году, то ли в сорок четвертом… Не верят, словом, что я живой. В паспортном столе похоронка на меня с тех лет хранится. Вот такие-то невеселые дела, дядя Бородай! — Куликов вздохнул зажато. — Выпьешь со мной али как?
— Я-то в основном "али как" — завязал… Сердце чего-то шалит, но за встречу готов малость…
Куликов махнул рукой, подзывая Брусничиху:
— Нам бы…
— Заказывать не надо — не осилю, — предупредил дядя Бородай. — Отлей мне немного в стакан, и все — этого хватит, — он откинул в сторону полу телогрейки, и Куликов увидел на пиджаке бывшего кузнеца три медали — две партизанские, первой и второй степени и одну — за победу над Германией. Брусничиха, которая слышала разговор, принесла стакан, на дне которого было налито немного водки и кусок черного хлеба, украшенный жирным селедочным хвостом.
— А селедка зачем? — полюбопытствовал дядя Бородай. — Мы не заказывали.
— Это от меня, — сказала Брусничиха, — селедка свежая, не пересоленная. Вчера десять штук привезли в район из областной кооперации. Я пару штук отжала для своих клиентов.
— За встречу, — Куликов ткнулся своим стаканом в стакан дяди Бородая. — За то, чтобы не болеть и чтобы разные мелкие невзгоды не мешали нам жить.
— Хорошее дело, — поддержал тост дядя Бородай, — не грех и оскоромиться.
Жеманиться и прикрываться больным сердцем он больше не стал, ловким движением выплеснул водку в готовно образовавшийся раздвиг бороды, как в провал. В следующее мгновение заросли бороды сомкнулись.
— У нас комиссаром в партизанском отряде был один хороший мужик по фамилии Пахарьков, он сейчас в Иванове работает, в областной милиции. Майор. Если у тебя тут не проклюнется, мы тогда в Иваново съездим, ткнемся в его дверь. Он человек такой — обязательно поможет.
Это сообщение затеплило в душе Куликова некий трепетно-живой огонек, он благодарно поглядел на дядю Бородая, прижал руку к груди. Затем, поднеся стакан с водкой ко рту, мелкими беззвучными глотками опустошил его.
— Ловко пьешь, — отметил дядя Бородай. — На фронте научился?
— А где же еще? Если бы не наркомовская пайка, я бы и легкие поморозил, и ноги с руками, и мозгов бы лишился — голова-бестолковка более всего уязвима.
— Что верно, то верно…
До поездки в областной центр к партизанскому начальнику дяди Бородая дело не дошло — в пятьдесят втором году Куликову все же выдали паспорт. Сам старший лейтенант при этом торжественном акте не присутствовал, поручил провести его делопроизводительнице, худой бледной женщине с погонами старшего сержанта милиции. Та — в прошлом комсомольская активистка — с серьезным, даже суровым видом прочитала Куликову целую лекцию о правах и обязанностях советского гражданина, словно бы бывший пулеметчик вступал в комсомольскую организацию райотдела, затем вручила серую плоскую книжицу с гербом на обложке, и Куликов, облегченно вздохнув, стер рукою пот с лица. Вышел на улицу.
— Наконец-то! — удовлетворенно проговорил он.
Глянул в дальний угол центральной площади, где находилась "Чайная", подумал, а не сходить ли к Брусничихе, не сообщить ли ей, что это пресловутое "наконец-то" свершилось, и выпить сотку водки, но потом решил, что не стоит разбавлять удачно начатый день сорокаградусной, сел в мягкую, на покачивающихся рессорах таратайку, на которой приехал, и покатил домой, в Башево.
Лошадь — из числа немецких, трофейных, — шла ходко, к русскому языку она уже привыкла и хорошо понимала его, слева и справа от дороги тянулись поля. Они были совсем мертвыми, засохшими, когда Куликов пришел с фронта, не верилось, что землю можно оживить, но ее оживили, одолели неодолимое, и это вызывало у Василия Павловича удовлетворенное, более того — какое-то радостное чувство.
Иногда он действительно радовался, как ребенок, и удивлялся силе жизни земли, лесов, своих односельчан, преображающегося мира, тщательно всматривался в неяркую голубизну здешнего неба, еще более тщательно — в лица земляков, стремясь найти в них что-то необычное, значительное, может быть, даже величественное, но не находил. Они были такими же, как и он. Обычные люди…
Земные, уязвимые, сотворенные из того же материала, что и Куликов, наполненные всем, чем положено быть наполненным человеку, — надеждами, болями, страданиями, внутренним светом и в ту же пору — темнотой, сомнениями — всё у всех вроде бы одинаковое…
Только одинаковое ли? Только одинаковы ли люди? Если бы они был похожи друг на дружку, как мухи на кухне в летнюю пору, то вряд ли бы сумели так мастерски, любовно преобразить родную землю, разбить ее на умные квадраты, в одном квадрате вырастить озимую пшеницу, в другом — ячмень, в третьем — яровую рожь, в четвертом — посеять гречиху, так называемый "исходник" для очень любимой русским народом каши, в пятом — овес, чтобы потом, на праздники, хотя бы немного подкормить лошадей…
Особая статья — овощи, картошка, свекла. Это то же есть. В общем, жить можно. Тем более, с паспортом в кармане. Теперь, когда имеется паспорт, надо готовиться к трехгодичному протиранию штанов на студенческой скамье. Когда закончит председательские курсы — будет дипломированным специалистом.
Это подбадривало Куликова, рождало в душе тепло, добавляло сил, даже улыбаться хотелось, что-нибудь совершить, смотаться на рыбалку и поесть свежей речной ухи, приправленной зеленым луком и горошинам черного перца, а водку закусить испеченной в костре картошкой. М-м, это такое роскошное диво — уха и печеная картошка… Настоящее явление. Божеское. Хоть и был Куликов членом партии, хорошо помнил, что вступил на фронте в самую жестокую пору, когда Гитлер спал и видел, как он принимает парад свои войск в Москве, а в Бога верил…
Сильно верил и считал, что только благодаря Ему, Его хорошему отношению, остался жив в нескольких жестоких молотилках, это Бог вернул его с того свет, на этот и позволил девушкам-медичкам извлечь вконец израненного пулеметчика из могилы.
Благодарен был Куликов, очень благодарен своей терпеливой земле — за то, что она так щедро отзывается на незамысловатый, но такой нужный и земле приятный уход за ней. Дело это, несмотря на незамысловатость, очень хлопотное, многотрудное, обихаживать родную землю — штука такая же обязательная для всякого человека нашего, как и защита Отечества.
Это Куликов понимал в своей деревне, пожалуй, лучше всех. Ехал он вдоль полей, в том числе и башевских, им обработанных, подкормленных и облагороженных, и сжимал рот в твердую прямую линию — боялся расслабиться, распустить губы и расплакаться, — да, именно это приходило ему в голову, и он сдерживал себя. Он давно уже должен был лежать на погосте, но не лежит, давно должен был находиться с многочисленными своими ранами в инвалидном доме, но он работает на очень непростой председательской должности, коптит белый свет и в деле своем очень даже преуспевает…
Ехал Куликов на бричке, разомлевший, в мягкую вату от тихих душевных излияний обратившийся, угодия свои и соседские внимательно рассматривал и совсем не заметил, как прикатил в Башево.
А в Башеве, в конторе колхозной, его ожидала телефонограмма, переданная из района (со ссылкой на область, это была непростая телефонограмма): через два дня явиться в отдел, именуемый райздравом, для медицинского освидетельствования…
Чего-чего, а именно этого боялся Куликов — медкомиссии, хотя врачи в районе были свои, и все вроде бы знакомые — у них бывший пулеметчик бывал много раз, и знаком был неплохо, и из Башево им часто привозил колхозные гостинцы, а тут словно бы коса нашла на камень… Врачи смотрели на Куликова в упор и будто бы не узнавали его, — ну словно он приехал из соседнего района или вообще из Ярославской пли Тульской области. Или даже прилетел с Дальнего Востока.
Началось все с молоденькой, тонкой, как камыш на озере хирургини, лишь недавно закончившей институт. Она хорошо помнила студенческую скамью, седых профессоров в накрахмаленных шапочках, насквозь прошибающих бедных студентов колючими взглядами, строгие экзаменационные сессии и, честно говоря, боялась совершить какой-нибудь самостоятельный шаг.
А вдруг за него спросят, и жизнь тогда окажется крохотной и ржавой, как пролежавший несколько месяцев в грязи гривенник? Этого хирургиня боялась.
К Куликову она обращалась вежливо, по имени-отчеству. Увидев багровый шрам у него на животе, пугливо округлила глаза.
— Это откуда, Василий Павлович?
— Да вот… Немцы оставили на память.
— Ранение?
— Так точно, ранение.
Хирургиня озадаченно покачала головой, по-детски шумно втянула в себя воздух.
— В каком году получили это ранение?
— В сорок четвертом. Летом.
— А это? — она перевела взгляд на плечо, также отмеченное шрамом.
— Тогда же, в сорок четвертом году. Только на два с половиной месяца раньше ранения в живот. Весной это было.
Отвечая на вопросы этой девочки, которой до настоящего врача было так же далеко, как замороженному пруду в их деревне до Антарктиды, нужно было, следуя заветам дедушки Ленина, еще учиться, учиться и учиться, только после этого, может быть, что-нибудь получится, — Куликов не то чтобы робел, а ощущал себя, скажем так, неуютно. Вдоль хребта что-то скреблось, ползло сверху вниз, рождалось посреди шейных позвонков и ползло к кобчику… Тьфу!
Но терпеть пугливую хирургиню надо было — в ее руках находилось, если можно так выразиться, будущее Куликова. Он только сейчас понял — от простенькой справки о здоровье зависит, станет он учиться или нет. Если не сумеет сесть за парту, то жизнь придется прожить человеком, у которого за плечами всего семь классов образования… Это было плохо, это Куликова не устраивало.
Поскольку ранами было покрыто все его тело, то хирургиня пугливо помяла пальцами себе виски и побежала к главному хирургу райбольницы — низкорослому одышливому толстяку с медицинской фамилией Пирогов.
— Лев Львович, я не знаю, как быть, — прощебетала она беспомощно, — с такими болезнями, как у товарища Куликова, люди вообще не живут. Что мне написать в справке о здоровье?
— Вот то и напиши.
— Да неудобно вроде бы, Лев Львович.
— Неудобно на потолке щи хлебать — на пол прольются, ложка упадет, хлеб шлепнется, а все остальное удобно, милочка.
От хирургини Куликов, озадаченный не менее юного медицинского светила, проследовал к глазному врачу — медику, прошедшему фронт, опытному и насмешливому Фридману.
Фридман не встал на путь придирок, как хирургиня, быстро проверил зрение у пулеметчика и, одобрительно хмыкнув в кулак, уважительно проговорил:
— Вы еще пару сотен фрицев запросто можете уложить. Одиночными выстрелами.
А ведь верно. Той злости, что была в Куликове, умения его и остатков здоровья на это хватило бы точно… Он на мгновение смежил глаза и словно бы погрузился в тревожное, полное серых и рыжих всполохов прошлое — вспомнил, как приходилось сдерживать ежедневные, ежечасные нападения гитлеровцев, переходящих из одной контратаки в другую, — очень уж им не хотелось покидать древний русский город… Горы трупов в немецкой полевой форме, и все с вытянутыми, словно бы в приветствии "Хайль!" руками. При виде таких бравых покойников в обморок запросто может свалиться, извините, даже корова, не только человек — хлопнется на спину и задерет копыта…
Не меньше придирок, чем от юной хирургини, последовало от терапевтши Мордасовой — возбужденно вращая крупными, с блестящими белками глазами, она тыкала пальцами в раны Куликова и с искренним недоумением спрашивала:
— Это откуда? А это? А вон та загогулина, похожая на нору, где живет сверчок? А вон тот бугристый шов?
Куликов отвечал на вопросы очень однозначно, коротко, не обращая внимания на нервную возбужденность Мордасовой:
— Это от немцев на память… И это от них. Норку тоже они выкопали. Очень умело, как видите.
Мордасова, угасая, согласно кивала, но в следующий миг возбуждалась вновь:
— А это откуда?
По манере поведения, по въедливости врач Мордасова была очень похожа на хирургиню. Только хирургиня еще не вступила в возраст Мордасовой — опытной Мордасовой было столько лет, когда молодость уже не помнят совсем. Довольно много времени она носилась по просторам Родины чудесной как угорелая, думала, что будет молодой вечно, но закончилось все в один миг, увы, — теперь она жила унылой сельской жизнью, держала корову и по праздникам ездила к дочери в гости в областной центр.
Молодость прошла…
Качала головой Мордасова, хмурилась, собирала на лбу глубокие вертикальные морщины, они пересекались с морщинами продольными, получалось лицо в клетку, со странным рисунком, в котором и квадраты были, и ромбы, и овалы, и еще что-то, непонятное. Это чего, спрашивается? Новая жизненная азбука? Или намек на что-то еще? На что?
В намеке этом Куликов видел кое-что нехорошее для себя, внутри у него возникал неприятный холод: неужели он не сумеет прорваться через врачебный забор, неужто эти люди, которых он защищал на войне, теперь его, как говорили на фронте, уконтрапупят?
— Вам бы неплохо в больнице полежать, — наконец вынесла свое решение Мордасова.
— Зачем?
— Залечить то, что второпях, на войне, не залечили.
— Мне не в больнице лежать надо, а колхозом своим заниматься. Я — председатель артели…
— Знаю.
— Если я не буду заниматься, мы без хлеба останемся.
— Мир не без добрых людей, товарищ председатель артели. Государство, ежели что, поможет.
Высказал бы Куликов свою точку зрения на этот мудрый постулат, но… в общем, тогда будет конфликт, Мордасова, чья физиономия сделалась постнее постной, рот уже чуть на шею не сполз, зарубит его вживую. И он промолчал.
Есть, в конце концов, и другие врачи, которые поддержат фронтовика… Не может быть, чтобы не поддержали. Итоговое заключение сделает сам главный врач, которого Куликов знает лично.
А пока Куликов покинул постную Мордасову — пусть поразмышляет у себя в кабинете о жизни, — и двинулся по скорбному врачебному ряду дальше. Кроме Мордасовой его осматривала еще одна терапевтша — врач Чуркина, женщина интеллигентная, малоразговорчивая, неплохо знающая свое дело.
Заключение Чуркина сделала такое, что Куликов даже улыбаться перестал. Вообще перестал, вот ведь как. Может, в какой-то ситуации он и хотел бы улыбнуться, да не получалось, мышцы под кожей лица словно бы одеревенели и не хотели подчиняться хозяину.
Врач Чуркина проговорила с мрачным спокойствием средневекового философа, когда в больших городах печи топили людьми.
— Учиться будет трудно, — Чуркина повернулась в одну сторону, показывая свой носатый профиль, потом в другую и закончила приговор еще более мрачными словами: — Учиться нельзя!
Вот называется "Приехали!" — ждал, ждал и дождался, прозащищал свою Родину. Где-то чего-то он упустил… Где-то не прихватил лишний пук лаврового листа, чтобы потом варить с ним душистый суп. Да и не мог он прихватить, на войне у него было свое место, свой насест, на нем он и сидел, в соседние кастрюли не заглядывал, стеснялся…
В конце концов главный врач Рогов решил сам осмотреть председателя колхоза, которого по его же распоряжению подопечные бабы загоняли по кабинетам до потери пульса и набегался по ним Куликов настолько, что начал пахнуть йодом, валерьянкой, концентрированным настоем ромашки и желудочными каплями, настоянными на спирту так сильно, что благоухал он этим ароматом потом не менее недели, никак не мог от него избавиться.
Главврач Рогов споткнулся на тех же следах ранений, которые приковали к себе взгляд и его врачих, — у Рогова даже в глазах зарябило.
— Это что? — он ощупал шрам, наполовину изувечивший плечо Куликова.
— Это? Подарок от немцев. Персональный. Лично от Гитлера.
— А это? — главврач провел пальцами по животу пациента, живописный шрам на котором не рассосался до сих пор.
— И это от Гитлера, Илья Львович.
Оставили фашисты следы на всем его теле — живого места не было…
— Ну, председатель… Ну, председатель, — удрученно пробормотал Рогов, сдернул с носа очки, чтобы не видеть то, что он видел. — Как же ты работаешь?
— Так и работаю.
— С такими ранами люди уже не работают.
С другой стороны, Куликов поймал себя на том, что дела свои в колхозе он начал передавать в другие руки — себя он считал уже студентом и совсем не предполагал, что врачи из него сегодня сделают давленую картошку, именуемую в столовых "пюре", с добавлением лука и топленого сала. Так что напрасно он говорил всем "Я — председатель колхоза", — он уже не председатель… Увы.
Причем не только желание малость попротирать штаны на студенческой скамье было тому причиной: в том году по решению партии тридцать тысяч человек были переброшены из города в деревню для подъема сельского хозяйства. Это были люди, не знающие, как выращивать хлеб, но хорошо разбирающиеся в плановой экономике, в торговых делах, имевшие связи, знающие технику, — а Сталин решил поднять село и насытить его техникой, село уже знало, что появились новые комбайны и трактора-пахари, дизельные, производства Харьковского тракторного завода — ХТЗ. Это были, пожалуй, лучшие трактора в стране…
Успешно работал Челябинский тракторный завод, выпускал машины громоздкие, может быть, даже неуклюжие, но очень сильные, в войну они таскали тяжелую артиллерию — длинноствольные крупнокалиберные пушки, в совхозах, выращивающих овощи и фрукты, начали тарахтеть редкие пока еще трактора на узких гусеницах — липецкие, садово-огородные. Были они смешные, походили на кузнечиков, готовящихся к прыжку. Народ, привыкший в огородных делах больше иметь дело с лопатой, чем с трактором, посмеивался:
— У этих тележек должно быть свое предназначение — с них удобно осенью яблоки собирать. С кабины ежели, с крыши — до любой ветки достать можно. Ни одно яблоко от такой техники не убежит.
Был восстановлен знаменитый Сталинградский тракторный… В общем, деревня потребовала, чтобы на землю пришли люди с инженерными знаниями. Появился свой тридцатитысячник и в Башеве. А Куликов остался без дела, а если точнее — вообще не у дел. Обидно было.
На студенческую скамью он так и не уселся — медики встали стеной, в районе верховодило новое начальство, старое пораскидали по другим географическим точкам — хорошие головы везде нужны, распределять их решили равномерно… Чтобы перекосов не было.
"В одном месте густо, в другом пусто, такого нам не надо", — считал один большой начальник, сидящий, может быть, даже рядом со Сталиным и очень внимательно за всем следивший.
Но такие люди, как Куликов, в орбиту его интересов не попадали — слишком мелкие сошки, не разглядеть… В результате бывший пулеметчик почувствовал около себя пустоту, в которую легко можно было провалиться с головой, и стал от этого страдать.
Дела никакого под руками не было, образовалось слишком много свободного времени, да еще где-то внутри, глубоко-глубоко, начала шевелиться, глодать душу обида. В годы войны ему ни один начальник не заявил, что он не нужен, а сейчас это высказали не только словами, но и действием.
Председатель-тридцатитысячник на него просто не обращал внимания, он был человек городской, неглупый, с деревенскими заботами почти незнакомый, но до всего решил додумываться сам, без подсказок со стороны… Куликова ни разу не пригласили в колхозное правление.
Поскольку у него на руках был паспорт — документ, которого ни у кого из башевских земляков не было, он мог поехать куда угодно и осесть где угодно, обстановка это позволяла. В общем, Куликов решил покинуть Башево.
Жена его Екатерина Дмитриевна желание насчет переезда поддержала, она понимала мужа, сочувствовала ему, делила пополам внезапно свалившуюся на Василия Павловича неприкаянность: половину на себя, на плечи свои набрасывала, как накидку, половину оставляла супругу.
Тот выходил на край огорода и молча затихал, вглядываясь в пространство: родные все места, с детства памятные, вон как наливаются розовой свежестью, уходя к горизонту… Господи, неужели со всем этим придется прощаться? А ведь здесь ему каждая пядь земли хорошо знакома — столько лет он обихаживал поля эти, каждый клин обследовал не только своими ногами, но и коленками… Да, он ползал на коленях, захватывая в ладонь землю, проверяя ее, не слишком ли холоден чернозем для посева яровых, мял задумчиво, прикидывая про себя, будут ли заморозки в ближайшую неделю либо все обойдется, — очень не хотелось сгубить посевное семя и пролететь с урожаем, как пустая обувная коробка над ближайшим лугом…
Много беспокойных, иногда вовсе без сна ночей осталось позади — переживал Куликов очень, консультировался и со стариками, съевшими на здешней земле зубы, и с учеными агрономами, — и такой народ стал ныне заглядывать в деревню, хотя и на короткое время, и с технарями из МТС, имевшими красные дипломы, и обладая хорошим чутьем, почти всегда выбирал выигрышные варианты. Используя свой опыт общения с разными людьми, он стал прикидывать, какое конкретно место для переселения ему выбрать?
Очень скоро ему стало ясно одно: из Ивановской области уезжать нельзя, это родная земля, здесь дорогие могилы — лежит тут весь род куликовский. Екатерина Дмитриевна и в этом поддержала мужа.
— Ты прав, Василий Павлович, — сказала она.
Попробовал бы он в своей семье оказаться неправым — со своей точки зрения, естественно. Екатерина Дмитриевна его точку зрения считала и своей собственной — принципиальная была, скажем так.
После долгих размышлений он спросил жену:
— Катя, тебе город Вичуга нравится?
Жена мигом поняла, из какого угла ветер подул и куда он понесется дальше.
— Тихий старинный город, — немного помедлив, поглядывая искоса на мужа, произнесла Екатерина Дмитриевна. — Интеллигентный… Мне он очень нравится. — Поинтересовалась невинным голосом: — Собственно, к чему ты это?
— Да все к тому же!
— Да-а?
— Думаю, не переехать ли из Башева в Вичугу?
— А в какие хоромы? Своего дома у нас там нет.
— Нет, так будет.
— По щучьему велению? Как в сказке?
— Не совсем так. А это нам на что дадено? — Куликов вытянул перед собою руки, повертел ими. Пошевелил пальцами. — А?
Он действительно умел ловко держать и топор, и молоток, и стамеску, и отвертку… За что ни брался, у него все получалось. Или почти все.
— Вот именно — а! — только и сказала Екатерина Дмитриевна. Хотела удержать свое лицо в строгости, даже придать ему суровое выражение — ведь такие решения, как перемещения по планете Земля, а по Ивановской области особенно, с кондачка, в мимолетном разговоре не принимаются, это дело серьезное, — но не смогла, расплылась в улыбке.
— Вот и хорошо, — только и произнес Куликов, — будем продвигать этот вопрос дальше. Думаю, что как фронтовику мне не откажут, выделят в Вичуге кусок земли.
Он вышел во двор, присел на старый, изгвозданный топором чурбак, на котором колол обрезные чурки, превращая их в ладные, ловко проскакивающие в печной зев поленья, огляделся.
Хозяйство у него было хотя и небольшое, но справное, — и амбар, чтобы зерно хранить, имелся, и загон для овец, и гумно, положенное крестьянскому подворью, и хлев для коровы… Неужели от всего этого придется отказаться? Куликов жалобно поморщился.
Но с другой стороны, народ и в таких небольших городах, как Вичуга, скотину во дворах держит, парным молоком перед выходом на работу балуется, — значит, и они с Катей сумеют держать…
Что-то горячее возникло в висках, расстроило Куликова: это ведь его родная земля… Здесь он родился. Здесь родина его. А что Вичуга? Чужой городок, хотя и ивановский. Красивый, церкви есть, уютный… Куликов совсем не думал, не предполагал, что в нем может возникнуть протестующее чувство, настраивающее против города, переселение в который он уже обсудил с женой и всё решил — вроде бы решил… Они вдвоем решили, если начистоту, гвоздь уже забили, планы кое-какие построили и — на тебе, такой кривоногий порядок! Будто нечистая сила над головой пронеслась. Не проморгаться…
Земля башевская, привычная и в большинстве своем одноцветная, — в ней все приелось настолько и слилось в один земной цвет, коричневый с серым, что Куликов других цветов уже не различал, ему это и не надо было, потребность отсутствовала совсем, вот ведь, — он любил эту землю таковой, какой ее видел, воспринимал…
…С левой стороны, из дальнего леска, в который башевцы раньше любили ходить за белыми грибами, но сейчас перестали, поскольку там появились волки, на поля наползал клочковатый, какой-то синюшный туман, будто дым от пожара военной поры, шевелился недобро, слизывал на земле бугры, ломины, вообще всякую кривизну, опухоли и неровности.
Справа тоже что-то шевелилось, какая-то полосатая белая мга, совершенно неземная, на фоне ее растопыривали свои колючие ветки приземистые яблоньки-дички, — семена их принесли на лапах птицы, и яблони не только проросли, но и образовали целую лесопосадку, умело задерживавшую в зимнюю пору снег, с дальней, уползающей вниз, под бугор стороны, лесопосадку подпирали мелкие кислые груши, такие же, как и яблоньки, дикие. Деревенские женщины научились бросать небольшие продолговатые, своей кислиной рождающие в глазах слезы плоды в квас — получался очень забористый напиток.
Куликов выкопал две таких диких грушки и пересадил себе в огород — специально для кваса. Квас Екатерина Дмитриевна готовила умело, он был способен возрождать в усталом теле силы, когда сил этих совсем не было, Куликов испытал воздействие Катиного кваса на себе. Испытание прошло на "пять", хотя заменить квасом водку он не был готов — слишком уж неравные блюда, квас и водка…
Земля здешняя, которую сейчас собирался накрыть густой туман, и делает это спешно, словно бы где-то нарисовалась угроза и земле этой, и её верности человеку, — многие годы, даже столетия, не говоря уже о десятилетиях, кормила она род, фамилию Куликовых, прибирала тех, кто помирал, на могилах разжигала разноцветье маков, петушков, кипрея, кукушкиных сумок, даже саранки иногда расцветали по-царски ярко и душисто…
Хотя Куликову хотелось, чтобы на родных могилах вольно чувствовал себя царь цветов — ландыш.
Но ландыш, даже пересаженный из-под какой-нибудь сизой молодой ёлки, затухал в тесноте и плотных сплетениях других цветов, такого соседства не выдерживал. Погибал королевский цветок…
Неужели все это придется бросить — ведь если они с Катей переместятся в Вичугу, то и за могилами некому будет ухаживать, не говоря о самом простом — на родительскую субботу навещать их?
Вопрос этот — на засыпку.
Как ни обдумывай это, как ни крути, ответ вытанцовывается один — в Башеве ему делать все-таки уже нечего. Неужели после того, как он шесть с лишним лет тянул на своих плечах колхоз, задыхался, потел, страдал, болел, не спал ночами, но вытягивал башев-ское хозяйство, добивался хороших результатов, ему, идти работать скотником, дояром, пастухом или прицепщиком на трактор?
Вряд ли из него получится хороший дояр или прицепщик. Председателем он был хорошим, вертелся умело, а вот дояром… Нет, об этом даже думать не стоит. И вообще, хватит заморачиваться! Вперед в Вичугу и только в нее, в город этот дивный, а там видно будет…
В Вичуге бывшему пулеметчику и землю выделили, и с председателем совета ветеранов познакомили, и с материалами для дома помогли. Дом будет настоящий, большой — летать можно по комнатам, в отличие от некоторых тесных халуп размером три шага на четыре. Толковые люди жили в старинном городе, хорошие — побольше бы таких в стране нашей.
И Куликов напрягся, сосредоточился так, что в голове начал раздаваться громкий звон взволнованной крови — ну будто спортсмен перед тяжелыми соревнованиями, купил два топора, чтобы было чем тюкать, насадил на топорища, наточил и принялся за дело.
Работал споро. Хотелось бы до осени, до непогоды, которая придет вместе с осенью, с нудными затяжными дождями и не отпустит ни на один день до самого снега, въехать в свой дом.
К двум топорам, приобретенным весною, прикупил еще один — слишком уж быстро стачивались лезвия, тупели во время рабочего дня, не выдерживали нагрузки, вечером, собрав в кучку остатки сил, которых хватало ровно настолько, чтобы растянуться на жестком топчане, сколоченном из обрезков половых досок, и уснуть, он точил топоры и так с последним топором, не выпуская его из рук, засыпал.
Екатерина Дмитриевна, как могла, подсобляла ему, также выкладывалась так, что даже шевелиться от усталости не могла, тихо, в себя плакала и, боясь, что муж услышит ее скулеж, зажималась.
С первыми осенними дождями, еще теплыми — в память о лете, — они въехали в свой дом, до конца пока еще не доведенный, но жить в нем уже можно было. Индивидуальный почтовый адрес получили — из местного отделения связи принесли специальную бумажку, так что теперь найти их можно было не в Башеве, а в Вичуге, на улице под названием Низовая, в доме номер шестнадцать.
Куликов стоял перед своим домом, морщился — что-то теплое щипало ему глаза, шмыгал по-школярски носом и как-то заторможенно, будто и не он возвел эти чистые, пахнущие смолой хоромы, и улыбался. Лицо его, несмотря на усталость, было светлым, словно бы освещенным изнутри.
Одной рукой он обнял жену, прижал ее к себе.
— Мы молодцы с тобою, Катька, — прошептал он довольно, — большие молодцы!
Улица Низовая, как и дом Куликовых, была еще не достроена, заселена не до конца, здесь вообще имелось несколько участков совершенно пустых, но Куликов был уверен: скоро свободных участков здесь не будет вообще, их займут такие же, как и они с Катей, граждане, стремящиеся к лучшей жизни… Так что все вместе, дружным коллективом они поплывут в грядущее. От одной такой мысли внутри делалось тепло — ну будто бы где-то около сердца зажигался живительный костерок, обогревал, не давал, чтобы зябкий холод спеленал тело. Куликов надеялся, что жизнь его в Вичуге сложится лучше и счастливее, чем в Башеве. Екатерина Дмитриевна тоже на это надеялась.
Один за другим потекли дни, недели, месяцы, годы жизни в Вичуге. Без работы сельский житель Куликов, конечно же, не остался — он любил работать, без дела не проводил ни минуты, чем и отличался от мужиков, что от работы отворачивали свои постные физиономии. Работа искала их, но они не обращали на нее никакого внимания, а Куликов сам искал работу. То по дому, то по двору, то на улице, где посреди проезжей части образовалась большая канава. А уж о месте, куда его определили согласно записи в трудовой книжке, и говорить не приходилось.
Стали приглашать его и на праздничные заседания фронтовиков — на Девятое мая, на седьмое ноября, на Новый год, на двадцать третье февраля, когда отмечали день Советской Армии, случалось, что ветераны собирались и на мероприятия по родам войск — артиллерии, танкистов-трактористов, авиации; компании складывались по интересам… Много дымили, много говорили, по потребности и выпивали — хорошо было!
Как всякий человек, прошедший войну, Куликов обладал обостренным чутьем, ему даже казалось, что он предчувствует, предугадывает разные события, повороты в своей жизни и даже в жизни других людей — прежде всего тех, кто находится рядом… Ощущал это физически. Идя по улице, даже ёжился, когда затылком, спиной своей, лопатками ощущал, а точнее, ловил взгляд человека, идущего сзади.
Так во время встреч фронтовиков он иногда ловил на себе задумчивый, с прищуром взгляд Бычкова, председателя ветеранской организации города, хотел даже спросить у него: "Чего ты меня, Николай Василич, как невесту на выданье рассматриваешь — очень уж пристально, я бы сказал?" — но постеснялся. В конце концов Бычков — начальник, он тут всем распоряжается, когда время подоспеет, сам спросит.
И Бычков спросил. Майским вечером, когда они собрались в Доме культуры и под звуки популярной песни "День Победы" горевали о друзьях своих, которые никогда не станут старыми, они молодыми легли вдоль дорог, по которым шли и "приближали День победы как могли", — так, молодыми навсегда и остались в памяти однополчан…
Было душно — за окном собиралась гроза, грозы в мае в Вичуге собираются звонкие, воздух после них такой стоит, что человек может дышать, дышать и лечить себе легкие, врачи считают такой воздух целебным.
Бычков подсел к Куликову, потянулся, чтобы чокнуться. Когда выпили, спросил:
— Василий Павлович, ты никогда не надеваешь боевые награды, это неправильно, их надо носить.
— Мои награды носит другой человек.
— Это как?
— Да вот так, — Куликов, расстраиваясь, сгреб подбородок в кулак. — Мои награды получил другой человек… Глазом не моргнув, этот деятель расписался за них в ведомости и, надо полагать, носит их ныне, красуется в День Победы, на пиджак цепляет…
— Не понял.
— И понимать, Николай Василич, нечего, — Куликов вздохнул: придется ветеранскому председателю рассказать об этой истории подробнее, но Бычков понял все с ходу — вполне возможно, с такими печальными историями уже сталкивался, — покачал головой озадаченно.
— Надо бы вычислить этого суслика и вернуть ордена… Попытка — не пытка, — проговорил он негромко, так, что даже в метре от него почти ничего не было слышно, — Бычков, похоже, специально хотел, чтобы об этой истории пока никто ничего не знал.
— У меня есть и номера орденов, и приказы по армии, когда они были мне… — Куликов умолк, пытаясь, найти подходящее слово, покрутил в воздухе кистью левой, свободной руки, но слова нужного не нашел и поправился: — когда я уже мог считать их своими…
— Понятно, ты имеешь в виду даты и номера приказов по армии, когда ты ими был награжден?
— Так точно!
Орден Красного Знамени от имени самого товарища Калинина и президиума Верховного Совета СССР мог вручить командующий армией, орден Красной Звезды от имени того же высокого лица — командир дивизии. Оба — генералы, один с двумя звездами на погонах, генерал-лейтенант, второй — генерал-майор, с одной звездой, оба были заняты по самую завязку, поэтому ордена обычно вручали их заместители, как правило, при полковничьих погонах. На этом-то стыке ордена и могли уйти от Куликова, поскольку черновую подготовку за полковников-вручальщиков проводили их помощники или адъютанты, как правило, старлеи и капитаны. Вот на старлейском и капитанском уровне ордена и могли уплыть на сторону.
— Не горюй, Василий Павлович, ордена твои мы найдем обязательно, найдем и вернем тебе. А тому гаду надаем по заду саперной лопатой.
— Думаешь?
— Уверен на двести процентов, — Бычков потянулся было к бутылке, но посудина оказалась пустой, и он просяще пошевелил пальцами: — Подкиньте горючего!
Разлил водку по стопкам, поднес к лицу свою, затянулся крепким водочным духом, проговорил тихо и неожиданно задумчиво:
— Наркомовская пайка… На фронте мы употребили этого горюче-смазочного материала немало.
В ответ на слова Бычкова бывший пулеметчик лишь покачал головой, жесткое лицо его расслабилось, морщины растеклись по коже, лицо помолодело — тоже вспомнил, как старшина в алюминиевом бидоне, реквизированном на пустой коровьей ферме, привозил в роту водку… После какого-нибудь тяжелого боя водки доставалось с перебором — погибшие свою долю уже не могли выпить, а оставшиеся в живых на их долю тоже не претендовали, словно бы втайне надеялись, что ребята вернутся… Но чудес не бывает — те ребята из их роты, что погибли, не вернулись, сколько их ни ждали… Увы.
Исключением, может быть, был сам Куликов, которого старики-похоронщики затолкали в снарядный ящик и зарыли в мелкой промерзшей яме, но бывшему пулеметчику было неприятно это вспоминать, и он об истории этой, из ряда вон выходящей, предпочитал никому не рассказывать — нечего ворошить прошлое, раскапывать, как некую мусорную кучу, и бередить тем самого себя, душу свою — больно это… Мороз бежит по коже.
Других случаев, когда человека вынимали из могилы и он оживал, Куликов не знал. А насчет наркомовской пайки Бычков был прав, она свое дело сделала не хуже политруков и считалась, пожалуй, самым толковым смазочным материалом войны. Людей, выпрыгивавших из окопов, чтобы пойти в атаку на немецкие пулеметы, водка подбадривала, делала смелее — и это было важно.
Вздохнув, Бычков поднял стопку, на свет проверил ее прозрачность, как и прозрачность напитка, налитого в нее, и произнес прежним тихим тоном:
— Давай выпьем и за эту победу, за то, чтобы ордена вернулись к тебе. — Он чокнулся с Куликовым, звон в унисон голосу был тихим, даже немного дребезжащим, словно бы в стекле посуды имелась трещина. — Выпьем залпом, как мы это делаем за Великую Победу.
В Вичуге тем временем появился новый прокурор. Межрайонный. Молодой, энергичный, контактный, с хорошими мозгами. Григорский Александр Григорьевич. Узнав о беде Куликова, он подключился к решению этого вопроса, что было очень важно. Когда прокуратура расследует дела криминальные или даже полукриминальные, которые часто стыдливо именуют гражданскими, результат бывает совершенно иной, чем, скажем, в случаях, когда это расследование ведут общественники. Даже такие уважаемые общественники, как председатель Совета ветеранов.
Григорский — с двумя подполковничьими звездами на синих прокурорских погонах — был человеком весьма решительным, со стремительными, даже резкими движениями, с доброжелательным улыбающимся лицом, он очень хотел помочь фронтовику, разослал немало запросов на грозных прокурорских бланках и был почти стопроцентно уверен, что правды он добьется, подноготную этой истории раскопает обязательно, найдет человека, присвоившего себе чужие ордена, схватит его за ушко и вытащит на солнышко…
Пусть тот ответит народу, как он и где заработал "свои" ордена, и вообще сообщит честному люду, какие подвиги совершил на войне, и если их нет (а это так), то пусть повинится…
Повинится прежде всего перед человеком, которого обокрал, который в отличие от него — обычной обезьяны в сапогах — был не только героем, но и вынужден был сходить на тот свет, остаться там живым и вернуться назад… Наверное, матушка родная Феодосия Васильевна помогла Куликову, в молитвах своих к Всевышнему упросила оставить сына в живых, и Он оставил — и это было главное.
А ордена… Вообще-то ордена — дело наживное, они больше нужны людям молодым, чем старым, — чтобы покрасоваться в обществе, где, как известно, принимают по одежке, где много юных див, среди которых необходимо выбрать себе достойную пару. В старости же ордена — лишь для того, чтобы иметь важный вид, когда сидишь на каком-нибудь собрании в президиуме.
Бычков помогал Григорскому как мог, также отправил десятка полтора запросов — и в архивы, и в наградные отделы когда-то воевавших частей, и в архивы — в том числе и в Подольск, где собраны бумаги со всех фронтов и теперь хранятся бережно, изучаются историками, литераторами, деятелями кино, и поисковикам, разыскивающим солдатские захоронения, даже в краеведческие музеи, имеющие отношение к Западному и 3-му Белорусскому фронтам, и в те закинул свои бумаги, — но внятного ответа не получил ни от одного из адресатов.
Написал президенту Ельцину, но и оттуда, из его канцелярии путного ответа также не получил. Получил отписку из некой сытой структуры, занимающейся письмами трудящихся — главным образом жалобами граждан на свою скудную жизнь, — от чиновника, который к Советскому государству, к орденам ушедшей страны, как и к своему собственному прошлому, относился, судя по всему, плохо. Может быть, даже презрительно. Этот человек жил сытым будущим. Вот пионер, ети его за ногу, — с обрывком галстука на пузе… Только галстук этот — цвета непонятного. Такое впечатление, что галстук этот уже где-то носили, в какой-то другой стране.
И Григорский на свои запросы тоже ничего путного не получил. Это были обычные пустые отписки, видать, тот штабной хорь знал рецепты глубокого захоронения истины в пыльных штабных бумагах — такого глубокого, могильного захоронения, что правду невозможно было отыскать даже с толковым пехотным миноискателем.
Григорский даже не сдержался, грохнул кулаком по столу — так накипело в душе, хоть облако пыли поднимай в воздух, но потом подумал, что все равно он ничего не найдет, правды не добьется, до сильных мира сего не достучится — будет сплошное расстройство и ничего толкового. Пшик, в общем.
Куликов тоже расстроился — слишком уж несправедливо поступает с ним собственная судьба, но потом отмяк: в конце концов судьба не так уж и жестока по отношению к нему.
Он должен был давным-давно сгнить в могиле под Смоленском вместе со снарядным ящиком, в который его засунули похоронщики, но не сгнил; быть сожранным больничными червями, когда лечил в госпиталях свои многочисленные раны и очень боялся этих жирных, неприятного белого цвета, шустрых падальщиков, но червяки не стали есть его; должен был умереть после войны, но он не умер, оклемался и продолжил свою непростую жизнь.
В конце концов не в орденах, не в серебряных наградах, не в золотых значках и не в деньгах счастье. Впрочем, насчет денег, точнее, насчет зарплаты — стоп! Человек — существо материальное, ему надо что-то есть, чего-то пить, крышу над головой, когда она прохудится, залатать, жене галоши на валенки купить, на проезд по железной дороге, если понадобится съездить, например, в Москву по приглашению высокого наградного отдела для разных объяснений, встреч, переговоров и прочих действий, надо иметь рубли…
Но увы, никаких действий и объяснений ни у Куликова, ни у Бычкова, ни у Григорского не было. Все утонуло в обычной пустой переписке, которая у них возникла буквально из ничего, из воздуха. Собственно, ее могло и не быть, она ничего не решала.
На все просьбы и вопросы в Москве был один ответ: "Нет!" Словно бы дюжие молодцы из неких структур защищали своих коллег из далекого сорок четвертого, фронтового года, рвачей и мародеров военной поры, как собственную честь. Специально. Не давали пролить суп на мундир, хотя мундир был чужой. Но, судя по всему, боялись, что жирные брызги могут пролиться и на их парадную форму. Разобраться в этой непростой истории не захотел никто — ни майоры, ни подполковники с полковниками, ни генералы, — никто, в общем.
В конце концов суета эта беспросветная надоела Куликову, — пуще зубной боли надоела, — уже не хотелось видеть ни врагов, ни друзей, было не по себе как-то. И еще одно возникло в нем — острая жалость. Он жалел того далекого, почти неведомого ему Ваську Куликова, пулеметчика, оставшегося в далеком сорок третьем году в раздавленном, полузасыпанном окопе, обложенном трупами, застывшими в позе "Хайль, Гитлер!" со вскинутыми руками и распахнутыми в крике черными ртами, из которых уже никогда не вылетит ни один звук.
Обидно было. Обидно и жалко того парня, которого в роте звали ласково, по-братски "Вася-пулеметчик", молились за него, поскольку все без исключения, вплоть до последнего ездового, знали: парень этот в любую худую минуту придет на помощь, будет драться до последнего патрона и, даже истратив последний патрон, не дрогнет, станет крушить врагов ножом, саперной лопаткой, оторванным от пулемета колесом, зубами, кулаками…
Временами ему казалось, что он предал Ваську-пулеметчика, предал тем, что перестал бороться за ордена, смирился, успокоился, и от этого иногда ему делалось невмоготу, затылок рассекала затяжная боль, земля, пьяно покачиваясь, уползала куда-то в сторону, удержать ее при себе, под ногами, было невозможно — сила земли оказывалась больше силы человека, и Куликов чувствовал, как тело его наполняется чем-то очень горьким, горечи этой было так много, что ему казалось — он задохнется, вообще лишится дыхания. Рухнет на землю и не сумеет подняться.
Пытаясь успокоить себя, он выбирал какой-нибудь спокойный уголок, прикрытый листвой ("Чтобы птички на темя не накапали", — как говорил покойный ротный Бекетов), присаживался на пенек или чурбак и начинал искать глазами птиц.
В Вичуге птицы были, и толковые птицы, зимой прилетали даже снегири, нахохленные, серьезные, с темным, почти черным хвостом и такого же цвета головой, снегири всегда опускались на город внезапно, как послание Божие, и вкладывали в души тех, кому было плохо, надежду…
Были, естественно, и воробьи, этих горластых неунывающих птах можно ведь найти где угодно — и в Африке, и в Южной Америке, и наверное, даже в Антарктиде… Встречались в Вичуге и зеленухи, и щеглы, и даже любители рябиновых ягод свиристели.
Но самой милой птахой была зарянка, — одно из семейств зарянок обитало недалеко от дома Куликовых… Пташка серенькая, немного в выгоревшую голубизну, с охристой грудью. Но любил ее Куликов не за внешность, а за голос. Такого голоса не было даже у соловьев — звенящего, и не просто звенящего, а со сложным отзвоном, с эхом, способным проникать внутрь человека, успокаивать его… И обида, горечь, вообще всякая нервная трясучка, способная вышибить из тарелки кого угодно, отступали от человека. А от Куликова, ставшего на старости лет чувствительным, отступали всегда, во всех случаях жизни он был благодарен небольшой внимательной птичке; слушая ее, забывал про старые неудачи, про долги, которые ему не отдали, про обиды свои и болячки, начинал отходить и через пару минут уже улыбался. Обтирал ладонью лоб, щеки, сжимал пальцами подбородок, а минут через пять вообще становился самим собою, почти тем самым молодым Васькой, Васей, Васьком-пулеметчиком.
Но годы все-таки брали свое, от этого никак нельзя было уйти. Никак. Кому бы человек ни молился, какие волшебные снадобья ни принимал… Впрочем, Куликов об этом совсем не думал.
Досада проходила, на плечи наваливались другие заботы — и ими приходилось заниматься. Да и профессией модной на старости лет он обзавелся, в каждом доме хоть раз в жизни, но такой человек обязательно появлялся — Куликов занимался ремонтом холодильников, работал в мастерской и мастером считался отменным.
Кроме холодильника мог починить, а также переделать, переконструировать что угодно: у него утюг мог совершенно спокойно кипятить чай, старая алюминиевая кастрюля выпекала пирожные "наполеон", "терафлю" и "бизе", а пара консервных банок, соединенных тонкой медной трубкой, превращала невзрачную сухую затирушку в крепкий столярный клей. Правда, для этого надо было иметь две керосинки… А керосинки уже ушли в прошлое.
В общем, жил Куликов, не тужил, но в очередной раз наступал момент, когда лицо его делалось озабоченным, он по телефону звонил Бычкову — и тот отправлял в Москву очередное письмо. Насчет украденных орденов. Толкового ответа пока не поступило…
Увы, до сих пор.
В БЕРЛИНЕ СОРОК ПЯТОГО…
(Рассказ)
Надо полагать, Берлин никогда не видел ничего подобного тому, что происходило в городе в мае сорок пятого года, как и такого грохота, способного развалить пополам земную твердь, тоже никогда не слышал.
Пламя полыхало едва ли не на всех улицах, захлестывая их почти целиком, кажется, не было такого угла, где бы злые рыжие хвосты не плясали на перекладинах перекрытий, не выпрыгивали бы из-под крыш, не потрескивали ровно и гулко на площадках, где домов уже не было — сложились, как старые игральные карты, и обратились в груды догорающего мусора.
"Интересно, подумает ли кто из берлинцев о москвичах сорок первого года, когда немецкие воздушные армии бомбили нашу столицу? — невольно задал себе вопрос Казарин, глядя на всполохи огня, осадившие город. — И поймут ли они нашу боль, и поверят ли тому, что у каждого из нас останавливалось сердце, когда фашистская бомба падала на обреченный дом… Сейчас, в эти дни, пожалуй, поймут и закричат: "Ай-яй-яй, больно!" А раньше не понимали. Св-волочи!"
У снесенной танковыми траками жидкой железной ограды метро валялось несколько мертвых эсэсовцев в мятой полевой форме мышиного цвета… Было такое впечатление, что они попали в некую стальную молотилку, которую, собственно, и заслужили, и теперь по этим неподвижным, уже начавшим деревянеть телам можно было судить, что ожидает тех, кто когда-то размашистым хозяйским шагом шагал по нашей стране и поливал свинцом беззащитных людей — стариков, женщин, детей. Думали ль когда-нибудь эсэсовцы о том, что их ждет такой конец?
По довоенной профессии Казарин был юристом, преподавателем института в Рязани, в апреле сорок первого года партийным решением был направлен в пограничные войска, времени с той поры прошло немало, но он и ныне очень часто судил о многом, что происходило с ним лично, с его окружением, с позиций юриспруденции — науки, словно бы специально подложенной, даже, если хотите, подстеленной, под практику для подкрепления.
Даже здесь, в горящем Берлине, их пограничный полк, помимо боевых задач, которые стояли перед ним, выполнял еще и задачи, скажем так, правоохранительные, старался, чтобы в дыму и суматохе не могли исчезнуть военные преступники, не было мародерства и расправ, грабежей, насилия, актов мести, которые могли бы иметь место над немцами — ведь среди наших солдат было немало таких, чьи семьи перенесли оккупацию и хлебнули германского лиха под завязку, поэтому желание рассчитаться за прошлое было вполне объяснимо.
Семеро эсэсовцев, валявшихся около хлипкой оградки метро, будь они живыми, были бы обязательно задержаны солдатами капитана Казарина: такие люди должны были держать ответ не только за то, что. они сделали, но и даже за форму, которую они носили. Судя по тому, что творили эсэсовцы на нашей земле, когда заняли ее, ни один из них — ни в черной форме, ни в мышиной — не должен соскользнуть с широкой скамьи, до лакового блеска вытертой задами подсудимых.
Этих людей надо обязательно отдавать под суд — всех! — и была бы воля Казарина, он привлек бы к суду даже мертвых: слишком много эсэсовцы нагрешили…
Полк уже успел обозначиться в Берлине во многих местах. Вместе со штурмовыми группами пограничники брали Рейхстаг, ядовито дымившийся после обработки его артиллерией, выдвинувшей свои стволы едва ли не на прямую наводку, дрались с эсэсовцами в тесных, плотно забитых мебелью коридорах, в комнатах, обитых дорогим деревом, в залах…
Кстати, один из коридоров был густо застелен, буквально засыпан немецкими орденами — Железными крестами. Здесь же валялись и гладко обтесанные, покрытые лаком ящики, в которых эти кресты хранились. Было впечатление, что какой-то шустрый немчик решил подобрать себе орденок покрасивее, потяжелее да поярче, но подобрать не успел — стволы советских пушек обагрились огнями выстрелов, артиллерия начала ярусами обрабатывать Рейхстаг.
Улицы быстро оказались забиты горелой техникой, перевернутыми машинами, танками со скрученными набок башнями, разбитыми орудиями, засыпаны пустыми почерневшими гильзами, битым кирпичом, рваным железом, вывернутой из земли брусчаткой, проехать по таким улицам можно было только на гусеничной тяге.
Бойцам Казарина удалось даже побывать в кабинете самого Гитлера — тихом, пахнущем какой-то странной химией, с дорогими золотоперыми ручками, воткнутыми в гнезда письменных приборов, с листами жесткой, хрустящей, очень тонкой бумаги, украшенной водяными знаками с изображениями свастики, и десятком тяжелых телефонных аппаратов. Надо полагать, таких кабинетов у фюрера было в Берлине несколько.
Не верилось, что здесь мог находиться Гитлер, пользоваться ручками и телефонами, у Казарина даже виски защемило от ненависти к этому человеку.
Да и был ли Гитлер человеком, кто скажет?
Сержант Баринов засек немца, выскользнувшего из-за лаковой, в нескольких местах посеченной осколками двери, кинулся за ним и, сбивая с ног, с ходу двинул его прикладом автомата по хребту.
Оказалось — офицер из охраны самого фюрера… Остался без работы и начал метаться. Офицера заволокли назад в кабинет, оказавшийся личной комнатой Гитлера с туалетом и умывальником.
— Тьфу! — поняв, куда они попали, отплюнулся сержант и на всякий случай поставил свой ППШ на предохранитель — не то ведь такого шустрого бегуна можно легко подстрелить, шустрики эти очень часто сами нарываются на пулю.
Стрельба, раздававшаяся совсем недалеко, за стенами здания, неожиданно стихла, воздух в тиши этой словно бы остекленел, сделался твердым.
Казарин вспомнил, что утром был разговор: гарнизон Берлина вот-вот выбросит белый флаг. Вообще, если бы не эсэсовские части, он давно бы его выбросил. Но что есть, то есть. Каждая минута боев в Берлине — это обильно пролитая кровь, смерть людей, которые могли бы жить, работать, радовать других и радоваться сами, но нет — гигантский молох увеличивает счет жертв, ищет их и находит. Правильно сделал сержант, что плюнул на пол этой комнаты, — лицо у Баринова нервно дернулось, застыло, возле губ образовались морщины, разом состарили лик сержанта.
Эх, война, война… Что же она, зар-раза, со всеми нами сделала?
Тишина продолжалась недолго, да и относился к ней Казарин всегда с опаскою, она способна была завязать все, что имелось у человека внутри, в один узел, сделать его каменным, от недоброго ожидания иной боец мог вообще окаменеть — целиком, и если немцы не капитулировали, то и тишины никакой не надо…
Словно бы отзываясь на мысли, болезненно роящиеся в голове капитана, парализующая тишь внезапно взорвалась, пространство загрохотало вновь, свои лютые песни запели не только автоматы, выползшие откуда-то фольксштурмисты сделали несколько гулких, сопровождаемых паровозным шипением выстрелов из фаустпатронов, с пушечным лязганьем невдалеке загрохотал тяжелый крупнокалиберный пулемет.
Как бы там ни было, капитуляцией берлинского гарнизона пока не пахло.
Уличное пространство было затянуто лохматым маслянистым дымом: горели сразу три танка, два немецких и один наш — старая, помятая самоходка, подпаленная, похоже, фаустпатроном. Экипаж самоходки выбрался из машины и укрылся за каменным корпусом электроподстанции.
Впрочем, по размерам этот темный, пропахший порохом домишко больше походил на платяной шкаф, чем на промышленное здание, и уж совсем не походил на корпус электроподстанции…
Неожиданно из подвального лаза выполз один немец, испачканный красной кирпичной пылью, за ним второй, Казарин понял, чем все это может пахнуть, и внезапно охрипшим голосом скомандовал своей притихшей от осознания того, где она находилась, группе:
— За мной!
Конечно, и в кабинет Гитлера, и в коридоры, заваленные мебелью и засыпанные орденами, они уже вряд ли когда попадут — как только закончатся городские бои, тут и смершевцы появятся, и разведка, и штабные офицеры — разный люд будет топтаться, а тех, кто с ходу, с боем брал бронированные бункера фюрера, отодвинут в сторону, и капитан считал это правильным, поскольку дело переходило уже в плоскость государственных интересов — высшую, так сказать, ступень политического бытия, если же пускать всех, то очень скоро затопчут все следы, ничего, кроме пыли и кирпичной крошки, не останется.
А немцы выдавливались из подвала, будто червяки из навоза, шустро, один за другим — судя по всему, прошли по подземным коммуникациям, по лазам, пахнущим гнильем и туалетными стоками.
— Баринов, на правый фланг! — скомандовал капитан, сам с тремя бойцами выдвинулся влево: надо было прикрыть самоходчиков, с пистолетами "ТТ" против немецких "шмайссеров" они долго не продержатся. — Когда же вы успели наплодиться в таком количестве? — воскликнул Казарин и одной точной очередью слизнул край червячьей цепочки.
Немцы попадали на землю и через несколько мгновений, поняв, что вряд ли они сумеют здесь пробиться на волю, в ближайший лес, поспешно начали вдавливаться назад, в свой подвал, — иначе не спастись. Вылазка на свежий воздух обошлась им в полдесятка трупов.
Можно было, конечно, устремиться за ними в сырую подземельную темноту и там завязать бой, но у пограничников Казарина была другая задача, посерьезнее погони за этими любителями сумрака и подвальных приключений…
В две короткие перебежки Казарин добрался до заваленных немцев, подхватил два "шмайссера", выпавших из рук, выдернул у старшего — брыластого унтера — из-за голенища сапога запасной рожок и, пригибаясь так, что коленками стучал себя по подбородку, переместился к самоходчикам, кинул им автоматы.
— Держите, мужики! Не кулаками же, если появятся фрицы, вам отбиваться!
Бой, пронесшийся по улице, переместился на два квартала, забитых дымом, к окраине, там, по одному из квадратов, отсюда невидимому, неугомонно молотила одинокая пушка — судя по всему, выковыривала из подвала упрямых автоматчиков, готовых сложить свои бестолковки за фюрера, не знающих, что фюрера уже нет — все, почил бесславно и вряд ли ему будет уютно на том свете. Пушка, судя по звуку, была наша, точно наша, противотанковая, — пропитанная солдатским потом, поскольку ее таскали на руках, сорокапятка.
Командир самоходчиков, горбоносый глазастый грузин, благодаря Казарина, вздернул над собой сжатый кулак — приветствовал на испанский манер… Видать, когда-то был в Испании.
Хотя война еще не кончилась, а пограничники уже работали, исполняли свои обязанности здесь, на передовой — надо было набросить сетку здесь и выловить сопревший мусор, который совсем не нужен Берлину завтрашнему, — задерживали эсэсовцев и армейских генералов, нацистских чиновников и партийных деятелей, и вообще военных, которые еще вчера держали в руках автоматы и поливали свинцом красноармейцев, а сегодня, переодевшись в штатское, старались просочиться на запад, раствориться в каменных кущах старых германских городов, уйти в небытие либо просто стать невидимыми.
У многих на руках была кровь, в первую очередь — кровь советских людей, и это спускать было никак нельзя: с каждым конкретным человеком нужно было разбираться отдельно.
Задача сложная, с одного раза ее не решить, вот Казарин и занимался, старался распутывать, расшифровывать рассказы задержанных, отделять зерно от плевел, а правду от вымысла. И смотришь, почтенный господин совсем не армейского возраста, наряженный в поношенный темный костюм — типичный интеллигент, преподаватель школы или музыкант из камерного оркестра, неожиданно оказывался гитлеровским адмиралом, командным сотрудником главного морского штаба. Бойцы Казарина только головами покачивали удивленно, и это было естественно.
Задерживали и других, прошедшей ночью, например, остановили двух эсэсовских фюреров, штандартенфюрера и оберштурмбаннфюрера, полковника и подполковника, которые, облачившись в комбинезоны строительных рабочих, на велосипедах пытались ускользнуть от наших солдат в пригороде Берлина.
Не получилось.
В те апрельские, а потом и в майские дни, группы пограничников можно было встретить во многих местах Берлина — и там, где еще шли бои и надо было одолеть последние очаги сопротивления, заставить немцев вскинуть "руки в гору", и в тех углах города, где стрельба уже не раздавалась.
В полдень по рации Казарину сообщили адрес еще одного пожелавшего спрятаться фюрера, совсем недавно командовавшего концлагерем, где преимущественно содержались советские военнопленные.
— Капитан, вы со своей группой находитесь ближе всех к этому деятелю… Постарайтесь проверить в ближайшие часы, не то есть подозрение, что он очень скоро снимется с якоря и будет таков. Обнаружится где-нибудь в Португалии или в Занзибаре в тамошнем немецком сообществе. Достать его оттуда будет очень трудно.
— Вас понял, — Казарин неожиданно рассмеялся и добавил: — Заказ принят!
С собою у Казарина была карта Берлина, еще довоенная, сорокового года выпуска, по ней выходило, что вначале надо было выйти на Шпрее, и уж по набережной, вдоль парковой зоны проследовать до Колеса обозрения, обозначенного на карте, но после жестоких боев вряд ли существовавшего, а там и до места обитания эсэсовца — теплого дивана, застеленного шотландским пледом, на котором этот нелюдь греет свои кости, — рукой подать.
— За мной! — скомандовал Казарин.
Как же все-таки по-разному ведет себя война в крупных городах… По маслянисто-плотной воде Шпрее плыли пустые снарядные ящики, какие-то коробки, разломанные стулья, тряпки, держась своего курса, ведомого только им, неторопливо проследовали два немца в тяжелой намокшей одежде, судя по бритым затылкам — фольксштурмисты, от воды тянуло ледяным холодом, будто на дне речном имелись большие запасы льда… Растает эта корка не скоро.
Серое весеннее солнце здесь светило ярче, чем в центре, — меньше было дыма, бензиновых шлейфов от горящей техники, рыжих хвостов огня, вырывающихся из окон зданий…
Здесь через черную обугленную землю на поверхность кое-где уже пробивалась зеленая трава — в Берлин пришла весна, теплая, нежная пора года, которую никакой огонь не мог выжечь из жизни.
Комендант лагеря обитал в просторном каменном особняке, рассчитанном на две семьи, — в доме имелось два входа, двери черных входов находились в тыловой части особняка, выводили в небольшой садик, благоухающий белыми яблоневыми и грушевыми цветами. Казарин послал сержанта Баринова в этот аккуратный весенний садик, очень уж безмятежный, чужой для горящего Берлина, для подстраховки — это с одной стороны, а с другой — чтобы знать, что происходит в этом особняке в его невидимой части.
В особняке было тихо. Одна половина его пустовала — хозяева явно сбежали, как только наши части подошли к Берлину; во второй половине кто-то жил, на что указывало несколько примет, в частности, за плотными шторами, раздвинутыми на четверть, был зажжен электрический свет.
Казарин первым направился в обитаемую половину. Раз был свет и в особняке горели лампы, значит, и дверной звонок работал… Он нажал пальцем на игриво поблескивавшую черную кнопку, похожую на птичий глаз.
Портьера шевельнулась, раздался щелкающий звук, словно бы в доме кто-то взвел затвор тяжелой винтовки — английского бура, например, Казарин насторожился, протянул руку к кобуре пистолета, но входная дверь в это время открылась и в проеме показалась изящная женщина с настороженными светлыми глазами.
— Вам кого? — спросила женщина.
— Мне нужен хозяин семьи, — неопределенно сообщил Казарин.
— Хозяина нет дома, — довольно спокойным голосом проговорила женщина, удивленно приподняла одну бровь.
— Он ваш муж?
— Да, — голос женщины сделался еще более удивленным, — муж.
— А где он? — спросил Казарин.
— На работе.
Настала пора удивляться капитану, он неожиданно ощутил себя в неком ином измерении, совершенно фантастическом, не имеющим никакого отношения к дымным реалиям нынешнего Берлина, к пальбе и грохоту, к визгу мин, — здесь словно бы кончилось то, что можно было справедливо назвать адом, царил другой климат и был другой воздух.
Интересно, на какой же работе находится сейчас комендант лагеря советских военнопленных? Обучает своих подопечных пыткам? Или старается погасить незатухающие печи лагерного крематория, несколько лет подряд работавшие бессменно, как мартеновские установки?
Казарин почувствовал, как внутри у него что-то нехорошо сжалось, а в горле возник холод.
— А где работает ваш муж? — ровным, каким-то деревянным голосом спросил капитан, ничего в нем не дрогнуло, ни одна жилка.
— Муж? Он мясник.
— Он-то нам как раз и нужен. Для него есть хорошая работа: нужно забить восемь голов скота, необходим опытный специалист, чтобы скот не только зарезать, но и толково разделать. Вашего мужа нам как раз рекомендовали… Мы бы заплатили мясом.
— О-о, мясо, — женщина оживилась, сняла с вешалки легкую летнюю куртку, натянула ее на плечи — на улице было тепло. — Мясо — это зер гут.
Что такое "зер гут", в Германии знали хорошо, хотя в жизни в последнее время с этим сталкивались редко.
— Яа, яа, зер гут, — подыгрывая даме, подтвердил капитан.
— Вы подождите, а я попробую найти мужа, — пообещала дама, улыбнулась мило: ведь такой заказ, как этот, упускать было нельзя, во второй раз он уже не подвернется.
Из особняка женщина выметнулась бегом.
— Вот и понеслась зайка, товарищ капитан, лапками засверкала, — бодро кашлянув в кулак, проговорил Саитов, ефрейтор-татарин, сын старого пограничника, также служившего в их полку. — Скоро обязательно приведет искомое ископаемое.
Веселый человек был ефрейтор Саитов, жизнерадостный.
В глубине особняка гулко, с каким-то мягким, почти бархатным придыханием пробили напольные часы. Хоть и красивый это звук — бой часов, но беспощадный и… страшный, если хотите, — особенно для тех, кто знает, что такое звук времени. Страшнее взрыва снаряда, ударившего в крышу твоего родного дома.
Хозяйка отсутствовала недолго, скорее всего, комендант лагеря где-то недалеко прятался, в каком-нибудь потайном подвале, замаскированном сверху, с хитрым лазом, и ни за что бы оттуда не вылез, если бы не обещанное мясо, да и жена явно подстегнула его, — вскоре она появилась за оградой коттеджа в сопровождении высокого, с тучной осанкой мужчины; огромные твердые щеки его стояли на воротнике пиджака, — не лежали, как положено щекам, а именно стояли, будто были вырезаны из толстого дубового чурбака.
Войдя в прихожую, он остановился, цепким взглядом осмотрел находившихся в ней людей.
— Вы меня ждете? Что у вас за работа?
— Пойдемте, сейчас объясним, — сказал Казарин, поднимаясь со стула.
В этот момент эсэсовец все понял, кровь отлила от его плотного лица, он рванулся назад, к двери.
Но там с автоматом наизготовку уже стоял сержант Баринов.
Эсэсовец не выдержал и опустился прямо на пол, вытянув длинные толстые ноги. Спина его затряслась. Конечно, у кого-то этот человек мог вызвать жалость, но только не у фронтовиков, у тех, кто освобождал гитлеровские концлагеря с измученными полумертвыми заключенными, — да и с мертвыми, сложенными в гигантские штабеля тоже, таких лагерей в Германии было много.
Все, карьера коменданта завершилась…
— А в огороде пахнет медом, — неожиданно сообщил Баринов.
— Это не огород, — поправил его капитан, — сад. Там, я заметил, посажены редкие сорта груш… Вон те, с гладкой кожей на стволах.
— Не думал, не подозревал даже, что у эсэсовских комендантов могут быть пчелы и сады с редкими сортами груш.
— Они считают себя людьми и подражают им, хотя на самом деле это давно уже не люди, — лицо у Казарина потемнело, стало каким-то жестким, чужим.
Канонада, громыхавшая в центре Берлина, сделалась тише, словно бы в противостоянии что-то ослабло, и солдаты зачехлили стволы пушек, но это было не так. До капитуляции берлинского гарнизона оставались еще одни сутки…
В стороне, на северной окраине Берлина, вновь громыхнула канонада, но она совсем не была похожа на сердитое рявканье пушек, Казарин не сразу понял, что слышит обыкновенный весенний гром, а когда понял, то, удивляясь его мягкости, непохожести на грохот взрывов, вообще сходством с обычными бытовыми звуками, растянул губы в улыбке — а ведь война и впрямь кончается.
Он вытянул голову, ожидая, что гром прозвучит снова, но гром не прозвучал, и Казарин, жалея, что он не повторился, невольно подумал о доме своем, о просторах рязанских, по которым скучал, когда полк отводили в тыл на пополнение и отдых, об улице, на которой жил, об институте, куда ему надлежало вернуться после войны — в гулкую, с окнами, затененными высокими деревьями, аудиторию, пахнущую сыростью и болотной травой — из-за того, что сюда не доставало солнце, но аудиторию эту он любил. Было в ней что-то очень земное и одновременно таинственное, рождающее, несмотря на затененность, светлые мысли…
— Гром, товарищ капитан, — запоздало проговорил Саитов, — майский гром… А?
— Я слышал.
— Рванул один раз и почему-то не повторился.
— Весенние громы — непрочные, сильными не бывают, потому и не повторяются.
Наверное, это было так. Во всяком случае, дома, на родине капитана весною никогда не бывало сильных гроз, настоящие грозы грохотали только летом, даже осенью, случалось — буйствовали, сшибали с яблонь весь урожай, ни одного плода не оставляли, а весной — никогда.
Осознание того, что затихающий грохот пушек — это не что иное, как предвестник победы, рождало у Казарина, у людей его ощущение легкого домашнего тепла, которое капитан хорошо помнил по своему детству, от тепла этого светлел воздух, и до людей доносились звуки, на которые они раньше не обращали внимания… Это были звуки мира.
Ведь и крики пары журавлей, прилетевших на лето в места, которые они хорошо знали, и слабое тявканье лисенка, лишь недавно увидевшего свет, и скрип трамвая, неожиданно показавшегося на берлинской улице, — все это звуки завтрашнего дня, приметы жизни под мирным флагом. Но было что-то еще, в чем он не сразу разобрался.
Что именно было? Наверное, ожидание чего-то еще, что оставит память на все последующие дни…
Предчувствие не обмануло капитана: пограничный полк, в котором он служил, был направлен восьмого мая в берлинский пригород Карлсхорст охранять здание бывшего военно-инженерного училища, где происходило подписание акта о капитуляции германской армии.
Церемония подписания состоялось в офицерской столовой училища. Казарин на ней присутствовал, — стоял он в нескольких шагах от стола, на котором были разложены главные документы капитуляции, видел всех, кто приложил к ним свою руку — и маршала Жукова, и главного маршала авиации англичанина Теддера, и генерала Карла Спаате, видел и человека, ставшего для него, как и Гитлер, врагом на всю оставшуюся жизнь, до гробовой крышки — генерал-фельдмаршала Кейтеля, сухого, как выпаренная до стеклянной твердости доска, с ровным пробором, словно бы по линейке проложенным по седеющей голове… В руке Кейтель держал маршальский жезл, вскинул его один раз, сделал это излишне резко — и тут же опустил. Отвоевался фельдмаршал…
Под самый конец церемонии случилось нечто такое, на что обратили внимание все, кто присутствовал в офицерской столовой училища.
Кейтель, взяв перо, лежавшее на поперечине письменного прибора, неожиданно отложил его и решительным движением отодвинул письменный прибор от себя. Казарин засек, как у Жукова приподнялась одна бровь, в следующий миг дрогнули уголки жесткого рта. Маршал готов был рассмеяться над этим проявлением непокорности и явно бы это сделал, если бы не историческая важность момента.
Офицер, стоявший за спиной у Кейтеля, растерянно оглянулся. Выручил подчиненный Казарина — сержант-пограничник, стоявший рядом с капитаном. Он невозмутимо расстегнул клапан кармана на своей гимнастерке и достал авторучку, затем несколькими спокойными движениями отвернул колпачок и отдал "перо" офицеру.
Тот передал авторучку Кейтелю. Кейтель взял и, брюзгливо опустив нижнюю губу, подписал все экземпляры акта, на которых должна была стоять его подпись. Лицо его в те миги было деревянным, ни одна жилка не дрогнула на нем, ни одна лишняя морщинка не появилась, словно бы этот человек омертвел. От живого существа у него осталось только то, что он был пока еще способен двигаться.
Через десять минут все журналисты, находившиеся в Карлсхорсте, знали фамилию русского сержанта с пограничными погонами, авторучкой которого немецкий фельдмаршал подписал акт о поражении Германии во Второй мировой войне, — Бергин. Кавалер нескольких медалей, человек, знающий себе цену и место свое среди воюющих солдат.
После войны Бергин вернулся домой, в родной Ленинград, а Кейтель, как известно, был повешен по решению трибунала, содеянное им не позволило сохранить ему жизнь.
А весна в Берлине брала свое, жители города высыпали на улицы… Кто с чем. Кто с лопатой, кто с киркой, кто с носилками, кто с обычным мусорным ведром, поскольку другого в доме не было, да и в ведрах удобно носить битый кирпич — материал, как известно, тяжелый… Если не хватало инструментов, помогали наши ребята — простые солдаты в выгоревших гимнастерках.
Они же и кормили немцев — по всему Берлину дымили походные армейские кухни, а тем, у кого не было еды дома, давали добавку — для стариков, не сумевших выйти на улицу. Вовсю работали комендатуры, они занимались вопросами бытовыми, и те, кто, к примеру, не имел крыши над головой, получали ее… Как и кусок хлеба.
Что же касается пограничников, то они из Берлина вскоре ушли — у них были свои дела, свои заботы. Ушел и Казарин вместе со своим пограничным полков, ушли и солдаты его заставы.
Потом, спустя годы, он часто вспоминал Берлин, людей, которых там встречал, улыбался чему-то своему, только ему одному и ведомому, — вполне возможно, вспоминал и то, как Кейтель, деревенея худым, словно бы вырезанным ножом лицом, сам не ведая того, подписал акт о капитуляции ручкой обычного сержанта-пограничника…
Незатейливый эпизод этот стал фактом истории великой и скорбной, неплохо бы авторучку ту сдать в музей, — пусть на нее посмотрят, подивятся потомки, и у Казарина была такая мысль, но потом он подумал — пускай уж лучше авторучка хранится у самого Бергина — целее будет, чем в музее. А уж что касается памяти и наследия для тех, кто станет жить на нашей земле дальше, то дело совсем не в пластмассовой ручке с защипкой для кармана, а совершенно в другом….
Продолжение этой истории будут изучать многие великие ученые.
В юриспруденцию Казарин, как собирался поначалу, уже не вернулся, стал журналистом, хотя о журналистской стезе раньше никогда не думал.
Произошло это позже, много позже, в мирной жизни, казавшейся тогда, в Берлине сорок пятого года, все-таки очень далекой… Безнадежно далекой и нереальной.
Но это было не так.
МУШАВЕР С УЛИЦЫ ГОРЬКОГО
(Рассказ)
Светлой памяти
Виктора Петровича ПОЛЯНИЧКО
Когда Кривошеев закончил медицинский институт, то целую неделю не мог сдержать удовлетворенную улыбку, раз за разом возникавшую на его лице, — он пытался ее согнать, стискивал губы, даже мычал что-то протестующее, а улыбка все равно появлялась на лице вопреки его воле, губы расползались довольно, словно бы он выиграл миллион в лотерею…
Он думал, что, получив свой красный диплом (с отличием, как ведомо тем, кто знает, что такое красный диплом), будет работать на человека и его благо, говоря суконным языком "Блокнота агитатора", почувствует себя счастливым, даже свободным, если хотите — ну как, например, чувствовали себя фронтовики, вернувшиеся с войны и занявшиеся мирными делами… На глаза ему как-то попалась старая книжка, изданная где-то в сорок восьмом или сорок девятом году, найдена она была в архиве родной бабушки — тоже, как и Лева Кривошеев, врача-терапевта…
Книжка была полна рекламных слоганов, которые ныне читаются с превеликим удивлением, они передавали дух совершенно другой страны, других людей, другой жизни. Ну как, к примеру, относиться к такому стиху:
А вот к такому грубоватому образчику рекламного восторга:
Не Есенин, конечно, и даже не Окуджава, а все равно интересно. Господи, неужели такое было в действительности: икра — поварешками, крабы — ешь, не хочу? Сегодня в Москве, чтобы купить крабового мяса, надо потратить целую зарплату, красная икра — на донышке чайной ложки, чтобы познакомиться со вкусом лососинных яиц. А икра черная? Икру черную, натуральную, можно увидеть теперь только во сне, да еще в кино "Белое солнце пустыни". Еще — прочитать в научно-познавательной книжке или посмотреть в кадрах старой кинохроники. И все.
В больнице он отработал четыре года, сумев стать ведущим хирургом, а потом и заведующим отделением — за короткий срок прошел путь, на который другие тратят едва ли не всю свою жизнь, только годам к пятидесяти становясь заведующими отделениями, — Кривошеев же взял серьезную профессиональную высоту легко, практически в один прием. Он думал, что будет широкими шагами двигаться и дальше по медицинской стезе, но не тут-то было: указанием свыше его передвинули работать на партийные рельсы.
Работы стало меньше, она была не так интересна, как суета и тревоги в хирургическом отделении, но Кривошеев не дергался, сидел в новом кресле спокойно, уверенно — по одной лишь причине: сидя на этом месте, сумеет помочь очень многим людям, и это его устраивало очень…
В Афганистан он попал, уже будучи секретарем обкома партии по идеологии, — прибыл сюда из области, считавшейся одной из самых важных и крупных в Союзе, способной прокормить не только Россию, но и Киргизию с Туркменией, вместе взятых, а еще какую-нибудь из хлопковых или каракулевых республик.
Дорога из этой области вела прямо в Москву, на Старую площадь, в державную точку, с которой, как известно, управлялась наша великая страна, но перед переселением в Москву, как было предсказано знающими людьми в обкоме, предстояла остановка в неуютном месте.
Остановка эта была предписана свыше. Вот так Кривошеев и очутился в Кабуле, в аппарате первого лица… К перемещению сюда он отнесся спокойно. И вообще, в России много веков живет и не исчезает очень верная пословица: "Что Бог ни делает, то — к лучшему".
Хоть и считается, что коммунист обязан быть безбожником, но Кривошеев им не был, верил во Всевышнего, более того — был крещен. И раз уж где-то в высоком ведомстве, скорее всего — все-таки небесном, было решено перебросить его из тихой областной столицы в сотрясаемый выстрелами всех калибров Кабул, значит, так надо было — и с этим нужно мириться.
Кривошеев мирился, он вообще был человеком, умеющим брать себя в руки и переносить невзгоды, какими бы суровыми они ни были. И здесь, в Кабуле, в тихом справном кабинете, обставленном мебелью с индийскими инкрустациями, он долго не засидится, очень скоро окажется где-нибудь в горах, в поле, в пустыне среди песков — там, где человеку быть человеком непросто, хотя и вольнее, чем в четырех стенах с высокими потолками, куда высокая красивая девушка в строгом синем платье с белым передником каждые три часа приносит чай, вазочку с орехами и изюмом и бутерброды.
В кабинете у него стоял сейф — тяжелый, толстобокий, с надписью, извещавшей, что сейф этот был изготовлен в Германии в годы Первой мировой войны в серии "Супер Рейн"…
Внутри сейфа стоял неистребленный, очень густой запах оружейного масла, невольно наводивший на мысль, что предыдущий хозяин кабинета держал в нем вместо бумаг пару автоматов, ящик патронов, винтовочку с хорошим прицелом, может быть, даже быстро разбирающийся полускладной миномет с боеприпасом… А о чем это, извините, говорило?
Говорило о том, что человек этот много мотался по провинциям, а в провинциях без оружия появляться нельзя — обязательно найдется пара человечков в длинных серых рубахах, которые захотят бросить в приехавшего десятка полтора камней или поступить еще проще — забить гостя палками. Чтобы не мотался по деревням без оружия и не бередил народу душу своей брехней.
Ключ — старый, большой, поблескивавший потертостями латунной головки, был вставлен в замочную скважину сейфа. Надо полагать, иногда в промасленном нутре этого сооружения прятали и бутылку водки с московской наклейкой, — не только оружие, и вполне возможно, закуску. Сейф "Супер Рейн" был весьма нужным предметом в кабинетной обстановке.
Дали Кривошееву и переводчика — толкового подвижного паренька, наряженного в "песочную" форму, всегда улыбающегося. Он, похоже, с улыбкой родился и с тех пор с нею не расставался, даже спал с улыбкой на лице. Звали переводчика Салимом.
Но пока Кривошеев присматривался к Салиму, а Салим присматривался к нему… Все правильно — им вместе работать, вместе мотаться по горячему пыльному Афганистану.
Сидел Кривошеев за громоздким лакированным столом, расспрашивал Салима о прежней работе, и тут в кабинете появились два дюжих нафара в серых плотных комбинезонах — грузчики. Нафары, кряхтя, втащили второй сейф, точно такой же, как и тот, что уже стоял в кабинете. И литая табличка, приваренная к стальному боку сейфа, была такая же, с изящными готическими буквами "Супер Рейн".
Не говоря ни слова, нафары подхватили первый сейф и, еще пуще кряхтя от натуги, поволокли стального монстра на выход. Кривошеев удивленно проследил за грузчиками и молча почесал себе затылок.
Интересно, что скажет на это переводчик? Салим был спокоен, ничего не дрогнуло на его лице, он тоже молчал, хотя, наверное, ему было что сказать. Салим был свой человек, советский, жил в Ташкенте, в новом светлом доме, построенном после сильного землетрясения, разрушившего город.
Да потом же Салим — старожил, в Кабуле он находится полтора года, знает, где какая собака живет, где прячет съедобные кости, кому служит, какой у нее лай и под чьей кроватью спит. В том числе и у шура-ви — советских гражданских сотрудников, которых здесь не меньше, чем в России, где-нибудь в крупном областном центре.
Нафары неуклюже втянули сейф в дверной проем, с натуженными стонами и всхлипами протащили его через небольшой темный тамбур и громко хлопнули дверью. Видать, кто-то из этих заслуженных работяг не сумел вовремя подхватить ее рукой или подставить хотя бы ногу, чтобы удержать от хлопка… Пружина на двери стояла сильная, раздался громкий пистолетный хлопок.
— Це-це-це, — покачал головой Кривошеев, — стрельба такая, что барабанные перепонки могут лопнуть.
Салим понимающее развел руки в стороны.
— Интересно, почему они поменяли шило на мыло? Два абсолютно одинаковых сейфа, даже маркировка одинаковая, немецкая, оба сейфа — работающие…
Салим не выдержал, усмехнулся.
— У всякой загадки есть разгадка, скоро мы узнаем, в чем дело. Нафары должны вернуться.
Нафары действительно вернулись. Через пятнадцать минут. Кряхтя и стеная пуще прежнего, поставили сейф на освободившееся место — накрыли темный квадрат, хорошо видный на полу.
— Ташакур, — поблагодарил работяг Салим. — Старый сейф был такой же, как и этот, копия один к одному. И замок у него был нормальный… Стоило ли менять?
— Нам было сказано, что сейфу требуется ремонт… Мы выполнили то, что было велено — отправили сейф в ремонт, — проговорил один из рабочих — хозареец с тонким смуглым лицом и седыми висками. — Вот и все.
Хозареец вытер руки о комбинезон и направился к двери. Его напарник — молчаливый, плотный, похожий на бедуина, сбежавшего из Африки, потопал следом.
— Ну что? — спросил Кривошеев у переводчика, когда суровые работяги ушли. — Нам поставили сейф, начиненный электроникой?
— Думаю, все гораздо проще. Они потеряли второй ключ от сейфа, который уволокли. Потому и заменили нам шкаф. А у этого сейфа есть запасные ключи, не менее двух — уверен… Иначе как же им в наше отсутствие знакомиться с лежащим внутри? Обмен был крайне необходим.
— Это дело несложно проверить, — произнес Кривошеев задумчиво, — и мы это сделаем, — побарабанил пальцами по столу, добавил тихо: — На всякий случай. Картина должна быть ясна со всех сторон.
Не верить афганским коллегам он не имел права, недоверие — штука вообще недопустимая среди друзей, но война есть война, она предполагает всякие сюжеты, иногда такое отчебучивает, что самого себя приходится проверять.
Низко над зданием, лихо разгоняя лопастями жаркий воздух, прошли два вертолета — похоже, патрулировали, оберегая переполненный людьми крикливый Кабул, Кривошеев проводил вертолеты понимающим взглядом — родные ведь: ежели что случится в любой из его поездок, которые он уже наметил (на листе бумаги даже составил список из пятнадцати пунктов), то рассчитывать можно будет только на вертолеты, никто раньше них не сумеет прийти на помощь.
— Так, Салим, — вздохнув неведомо отчего (может, вспомнил что-то не очень подходящее к текущему моменту), он покачал головой, — тебе задание следующее: купить в дукане пятнадцать коробков спичек… Скорее всего, лучше купить в разных дуканах, чтобы этикетки на коробках не повторялись, — он пошарил в кармане, достал мятую, помеченную арабской цифирью банкноту. — Вот сто афганей… На расходы.
— Ну, сто афоней я и в своем кармане найду, Лев Геннадьевич.
— В твоем кармане — это в твоем… Ты береги его, поскольку мой карман все-таки и "ширше и глыбже", как говаривала моя дальняя деревенская родственница Агафья Федоровна…
Салим был восточным человеком, по его понятиям старший всегда прав, даже если он и дурак, но Кривошеев дураком не был, переводчик это знал и деньги взял.
— Все! Можешь отправляться на выполнение боевого задания, — Кривошеев сделал выразительный жест. — А я пока в бумажках, оставшихся мне в наследство, поковыряюсь.
Салим сел в уазик и смотался на Грязный рынок, где продавали самые дешевые в Кабуле товары. Через двадцать минут вернулся, держа в черном полиэтиленовом кульке спички — целую охапку, полтора десятка коробков.
— Це дило, — похвально отозвался о действиях переводчика Кривошеев и выгреб спички из кулька. — Будем строить египетскую пирамиду. Бери, Салим, бумагу и переписывай кирпичи.
Послушно приложив к виску два пальца — слушаюсь, мол, шеф! — взял лист бумаги и уселся за приставной столик.
Никаких пирамид Кривошеев строить не собирался, он взял один коробок, глянул на наклейку и произнес:
— Пиши: верблюд в пустыне. — Взял второй коробок, положил его на первый. — Пуштунский орнамент… Зарисуй его, Салим. Дальше — средневековый двуручный меч, явно европейский. Как сюда попал — неведомо. Следующее изображение — бенгальский тигр, любимый зверь пакистанских халдеев…
Таким простым способом Кривошеев построил в сейфе "секретное" сооружение, а Салим переписал "кирпичи".
На следующий день с пирамидой ничего не произошло, она находилась в целости-сохранности, ни один коробок не был тронут, что означало: в шкаф никто не забирался, а вот через сутки пирамида была уже перестроена неведомым афганским архитектором. Скорее всего — служкой в погонах.
Конструкция осталась старой, она была очень простой, а вот этикетки, как игральные карты в азартной игре, были перетасованы.
— Что и требовалось доказать, — удовлетворенно проговорил Кривошеев. Сообщать о перетасовке спичечных коробков он никому не стал, жаловаться — тем более, да и было это бесполезно, но на ус происходящее намотал прочно. Молвил с неким внутренним удовлетворением: — Это надо иметь в виду и не выпускать из вида.
В городе было жарко, с водою случались перебои, но на территории президентского дворца, в парке, было и прохладно, и вода имелась. Там располагалась наша десантная рота, охранявшая Бабрака Кармаля, — первое лицо в горном гиндукушском государстве (впрочем, кроме гор в Афганистане были еще и степи, и пустыни, и леса — в общем, всего имелось понемногу, хотя джунглями или тайгой, с которой был хорошо знаком наш герой, здесь совсем не пахло). Кривошеев познакомился с командиром роты, который оказался его земляком, и тот пригласил его в ротную баню.
— Особо не стесняйтесь, — предупредил командир, — баню можем сгородить в любое время, поскольку вода у нас своя, артезианская, электричество в Кабуле отпускают неограниченное количество, и никто за него ничего не платит. Так что — прошу! — земляк-майор сделал рукой гостеприимный жест. — У нас даже бассейн свой есть.
Бассейном оказался небольшой армейский понтон, поплескаться в нем после удушливой каменной жары городского центра было одно удовольствие. Даже в детстве Кривошеев не получал от воды таких приятных ощущений, как здесь.
Что же касается электричества, то в Кабуле скопилось много беженцев, совершенно нищих, без копейки в кармане, взять с них было нечего, поэтому с них ничего и не брали. Электричество в Кабуле жгли количеством неисчислимым, и никто за него не платил. Государство это терпело, ждало, когда душманы будут выметены за пределы Афганистана, тогда можно будет взимать деньги за каждый использованный киловатт. А пока — извините.
А кто может справиться с "душками" и вымести их из страны метлой? Только шурави — советские солдаты. Сами сорбозы — солдаты афганские, были специалистами все-таки не по этой части. Кое-что о действиях сорбозов Кривошеев знал, но говорить об этом ему совсем не хотелось.
Потянулись дни, один за другим, полные работы, запаха пороха, бросков на вертолетах в разные гинду-кушские углы; иногда приходилось усаживаться и на самолет — в основном в Ан с лихо задранным хвостом, довольно мирный, почти ничем не вооруженный. Может, только кувалду, имевшуюся в распоряжении борттехника, считать вооружением, да еще пистолеты, из которых можно было с одинаковым успехом стрелять и свинцовыми пулями, и карамельками, завернутыми в цветную бумагу, — особой убойной силы у них не было. Другое дело — "калаши", автоматы Калашникова.
Выступать приходилось в кишлаках, в школах, на советах племен, на собраниях в провинциях (каждое такое собрание гордо именовалось джиргой), на официальных переговорах; один раз даже довелось толкать речь в мечети — и ничего, секретарь обкома партии Кривошеев с этим справлялся на пятерку. Но потом, по велению свыше, стал все больше и больше на работу с военными — и нашими, и афганскими.
Все-таки в детстве Кривошеева окружали военные люди — и отец носил погоны, и мать, и старший брат — хирург полевого госпиталя, на которого Кривошеев очень хотел походить, но потом это желание прошло, брат двинулся своим путем, а младший сын — своим, все, как говорил брат, "устаканилось в своих берегах".
Поначалу казалось, что жизнь в Афганистане вот-вот войдет в мирное русло, тихое и устраивающее всех, но не тут-то было, душманов становилось не меньше, а больше, кому-то очень была нужна такая расфасовка… Кривошеев хорошо знал, кому она нужна, даже фамилии мог назвать, но, чтобы щелкнуть этих людей по лысине, нужно было ехать за океан. А туда его никто не пустит.
Тем. временем из Москвы пришла новая вводная — заняться изучением вражеского стана, всех этих Хикматьяров, Абдуль-Самадов и Абдуль-Вахидов, Зульфакаров и Пачах-гуль Хайдаров, Кале-Кудузов и Ахмад-шахов… Хотя с Ахмад-шахом все-таки удалось наладить контакты. Умный был человек, дерзкий и грамотный, держал в строгом подчинении свое "государство в государстве" — огромное Пандшер-ское ущелье. Там существовала своя власть, никому не подчинявшаяся, ходили свои деньги, и был свой госбанк, наличествовала своя армия и собственная медицина, которую не могли понять ни европейцы, ни азиаты, хотя она очень была близка к народному врачеванию.
Ахмад-шах был особой фигурой в афганской войне, важной статьей в национальном тексте, которую нельзя было ни вырезать, ни отредактировать по-своему, ни перечеркнуть: Ахмад-шах — это Ахмад-шах, единственный противник в афганском противостоянии, которого шурави уважали. И это уважение не было показным, для отвода глаз — было настоящим.
Кривошееву очень хотелось с ним повстречаться, но повидаться не удавалось, не складывалась судьба. А вот с теми, кто был допущен к Ахмад-шаху, находился очень близко от него, на расстоянии руки и вообще находился в родстве с его фамилией, повидаться довелось.
Поправки, пришедшие из Москвы, заставили Кривошеева перекроить свои планы и заменить поездки в кишлаки другим занятием — он отправился на фронт. Собственно понятие "фронт" было очень условное, возникнуть фронт мог где угодно, даже в Кабуле среди городских кварталов, и когда угодно, поэтому очень скоро доморощенные филологи из сороковой армии слово "фронт" заменили словом "война".
Случалось, иногда целый десантный полк грузился на вертолеты и уходил на войну куда-нибудь в Бамиан или под Джелалабад, где неожиданно возникли, вытаяв словно бы из-под земли, крупные бандитские силы.
— Вы куда? — спрашивали у десантников любопытствующие сослуживцы из числа тыловиков.
— На войну, — отвечали десантники, а куда именно, сказать они не могли — смогут только на месте, когда выгрузятся из вертолета.
В Мазари-Шарифе — городе крупном, святом для мусульманского мира, объявилась новая банда — сорок пять человек. Командовал ею Кале-Гулям, личность в тех краях известная.
Когда-то давно, в своем неприкаянном детстве, он заболел тяжелым лишаем, который лечить не могли, и в результате облысел начисто, на голове не то чтобы волос не осталось — не осталось даже пуха, вот ведь как… Голова была гладка, как большое куриное яйцо.
Будучи еще пацаном, этот человек освоил довольно прибыльное в тех краях мастерство — научился очень умело красть. Тащил все подряд, даже индюшек со двора муфтия — не боялся никого и ничего, и делал это так ловко, что его ни разу не сумели поймать… Хотя и заставали на месте преступления, но одно дело — застать, совсем другое — обнаружить за пазухой у вора краденное. Кале-Гулям только посмеивался и поднимал руки вверх, как пленный американец, давал себя обыскать. После чего удалялся с независимым видом.
Строгие обыскивающие только плечами пожимали — осознавали, что Кале-Гулям обвел их вокруг пальца, но не могли понять, как он это сделал.
Не чурался Кале-Гулям и подработок — в жаркое летнее время возил на тележке воду и продавал ее.
Во время Апрельской революции кто-то — неведомо кто, узнать это не удалось, — наступил ему на хвост, здорово напугал, и Лысый Гулям[1] откатился в Иран.
А вот оттуда уже вернулся уважаемым гражданином, главарем банды — изворотливым, хитрым, расчетливым, жестоким, способным за полчаса перевернуть вверх дном большой город, такой, например, как Мазари-Шариф.
Через некоторое время стало известно, что в подчинении у него не одна банда, а целых шесть — одна, центральная, состоявшая, как было объявлено, из сорока пяти человек, принадлежала ему и была практически его собственностью, остальными же Кале-Гулям управлял через помощников. Своих людей этот лысый пряник старался иметь везде, даже в Кабуле, вплоть до хада — органов государственной безопасности, до правительственного кабинета и армейских штабов, хотя сам был совершенно безграмотен. Даже имени своего написать не мог.
Образование у него — ноль классов. Несмотря на то что грамотешки у Кале-Гуляма не было никакой и сам он не должен был даже близко подходить к намани-кюренным аппаратным чиновникам, а если к кому-то и подошел, то должен был немедленно засветиться, проследить его связи в Кабуле не удалось… То ли сами афганцы этого не хотели, то ли Лысый Гулям слишком хитро замаскировался, то ли вообще был не тем, за кого себя выдавал. Словом, имелась тут некая загадочная закавыка, как считал Салим, которую требовалось расшифровать… Или же, ничего не расшифровывая, разрубить этот узел силовым способом на несколько частей.
Двумя-тремя ударами тяжелого десантного ножа.
Вскоре хаду стало известно, что Кале-Гулям собирается появиться в центральной мечети Мазари-Шарифа, где похоронен один из мусульманских пророков; из-за того, что мечеть считалась священной, было трудно спланировать там какую-либо операцию: нагрянут толпы правоверных и все сорвут, но хад все-таки спланировал операцию, вот только из нее ничего не получилось.
Кале-Гулям ушел из плотного оцепления, от снайперов, сидящих в засадах, играючи, очень легко — ну будто угорь из неловких рук, ни одного человека из своих не потерял, а сорбозы, как часто бывает в таких случаях, чуть не перестреляли друг друга.
Урок был поучительный. Сорбозские командиры почесали затылки, похмыкали неверяще: ну разве может человек быть невидимым, неосязаемым? От него должен остаться хотя бы запах, след какой-нибудь, случайный отпечаток ноги, руки, пальца, локтя… Ничего не осталось. Начали строить планы на будущее, Кале-Гуляма надо было обязательно поймать, иначе этого не поймут ни в Кабуле, ни в Москве. И самим смотреть друг другу в глаза будет стыдно, если не поймают.
Очень уж прочные связи имел этот человек среди сторонников Бабрака Кармаля, просто корни глубокие пустил — всегда узнавал об опасности заранее и исчезал, не оставляя после себя ни одного следа, даже тени своей…
Все происходило до той поры, пока Лысый Гулям не решил жениться. Присмотрел себе тринадцатилетнюю девочку из хорошей семьи, на джипе с двумя машинами охраны приехал к ее отцу, завел разговор о свадьбе.
— Да ты чего, Гулям? — опешил отец. — Она же дитя еще, ей расти да расти надо, школу окончить… Рано ей в тринадцать лет идти замуж.
Лицо у Кале-Гуляма окаменело, он вытащил из кобуры тяжелый полицейский пистолет, американский, сунул ствол несчастному отцу в рот, надавил:
— Не вздумай мне отказать, старый осел, иначе… Ты даже не представляешь, что я из тебя сделаю.
Отец понуро опустил голову. Два сына, стоявшие подле него, также опустили головы — справиться с Кале-Гулямом они не могли.
— Вот и хорошо, — проговорил Лысый Гулям довольно, спрятал пистолет в кобуру. — Тринадцать лет — самый раз для жены. В Афганистане полно двенадцатилетних жен, есть даже одиннадцатилетние. Будем готовиться к свадьбе.
И Кале-Гулям стал готовиться. Для начала обложил данью район, в котором он родился, — решил, что калым должен быть богатым, привезти его к отцу невесты надо будет на нескольких караванах красочно наряженных верблюдов.
То, что тринадцатилетняя девочка не хотела выходить за него замуж и целыми днями плакала, завернувшись в глухое покрывало в своем углу, Кале-Гуляма не интересовало совершенно. Главное было — показать району, всем людям здешним, Мазари-Шарифу и провинции, кто тут хозяин, кто имеет право повелевать народом, кто может сломать шапку небу и вознестись на самую высокую горную вершину и оттуда плюнуть на кого угодно… Разъезжал Лысый Гулям на тяжелом джипе с небольшим кузовом для пулеметчика, прикрытом стальной плитой, — в кузове всегда, в любое время дня и ночи сидел бородатый, с каменными плечами и диким лицом, пугающим детей, бабай.
На свадьбу Кале-Гуляма было приглашено две тысячи гостей, явились все, даже старики, у которых во рту не было ни одного зуба, есть они могли только воздух, а не плов или кебабы, жаренные на углях, — боялись жениха: мало ли чего он может задумать и вообще, каким способом захочет расправиться с теми, кто не примет его приглашения.
Для того чтобы на свадьбе был электрический свет, Кале-Гулям достал армейский дизель… В общем, веселился душманский предводитель несколько дней, гулял как хотел, и в высь, и в ширь, никто не трогал его — ни афганские сорбозы, ни шурави, а потом принялся за прежнее дело… Нравилось оно ему, вот ведь как, очень нравилось, что люди боятся его.
И хад — афганская безопасность, и армейские части, и шурави пытались взять его в кольцо, прихлопнуть, но Лысый Гулям был сильнее разработчиков операций, каждый раз легко ускользал, и приготовленная мышеловка оказывалась пустой.
Семья, в которой находилась девочка, ставшая женой Лысого, страдала от того, что произошло, и два брата девчонки решили отомстить своему незваному родственнику — слишком уж бесцеремонно, по-разбойничьи смял он судьбу, а с нею и жизнь юной сестры.
Для этого братья поехали в Кабул.
Из Кундуза Кривошеев вернулся усталым, с тяжелой мутной головой, которая бывает обычно после нескольких бессонных ночей, с болью, неожиданно возникшей в позвоночнике и не поддающейся лечению — совсем не реагировала на лекарства, ни на наш анальгин, ни на французский диклофенак, ее надо было брать чем-нибудь более серьезным, ведомым армейским врачам и аптечкам, которые берет с собой спецназ, когда уходит в горы. То лекарство будет посерьезнее, чем хилые таблетки от несварения желудка, насморка, головной боли и першения в горле, купленные в аптеке в Москве, на улице Горького.
На работе у Кривошеева появилась новая сотрудница, красивая девушка, перешедшая сюда на работу из Кабульского аэропорта, с именем, которое натощак можно было и не выговорить — Наджмсама… Слишком уж много в имени несостыковывающихся согласных, которые относятся друг к другу без особой симпатии, иногда эти буквы даже не желают знать соседку по напечатанной строчке, даже не желают знакомиться, хотя и состоят с ней в одном алфавите.
Увидев Наджмсаму, Салим немедленно распушил перья и стал походить на ошеломленного чужой красотой фазана. А с другой стороны, фазан — очень вкусная птица, особенно если его замариновать немного, поперчить, обработать лимонным соком, обложить душистыми местными травками и запечь на медленном огне. Надо только знать вкусы и увлечения Наджмсамы и отношение ее к фазанам.
Может быть, ее от фазанов вообще воротит, кто знает…
Салим был холост, в Ташкенте имел хорошую квартиру и, пребывая в положении завидного жениха, подбирал себе невесту. Неважно, откуда она будет — из Москвы, Ташкента или Кабула, важно, чтобы она была красивой, домовитой и преданной своему мужу.
Наджмсама мигом определила, кто из двоих вошедших в предбанник кабинета главный — ухоженный подтянутый Салим или запыленный усталый Кривошеев, и обратилась точно по адресу:
— Рафик Кривошеев, к вам приехали два человека из Мазари-Шарифа… Просятся на прием.
Кривошеев огляделся.
— Где они? В приемной их нет.
— Находятся в гостевой комнате. Я им предложила чай… С русским печеньем.
— А как с языком у них? На каком языке они разговаривают?
— На дари.
— С языком дари у меня хуже, чем, например, с арабским… А по-арабски я знаю только одно слово — шукран[2].
— Самое нужное слово, рафик Кривошеев, — Наджмсама не выдержала, улыбнулась. Такие штуки, как бытовой юмор, она хорошо понимала и признавала. Это обнадеживало — Наджмсама сработается с шурави.
Гостевая комната выглядела убого, походила на лазарет, стены были темные, исцарапанные то ли временем, то ли недругами, матовые плафоны на светильниках тоже были темными, воздух был пропитан больничным запахом — сложной смесью йода, нашатыря и карболки.
В комнате сидели два молодых смуглолицых парня, похожие друг на друга, в длинных серых рубахах и сандалиях на босую ногу. Кривошеев вошел в гостевую, поздоровался с парнями за руку и пригласил к себе в кабинет — обстановка там была все-таки получше.
Парни с сожалением глянули на стаканы с недопитым чаем. Самое лучшее, что было в этой комнате — ароматный чай, приготовленный Наджмсамой.
— Чай берите с собой, — Кривошеев сделал приглашающий жест, — я с вами тоже попью чая. С дороги будет в самый раз.
Салим перевел всё слово в слово, запятую в запятую, парни недоуменно переглянулись: не поняли, что означает на языке русского "с дороги будет в самый раз".
В кабинете Кривошеев достал из шкафа деревянную миску московских сушек — свежих, вкусно пахнущих, посыпанных маком, выставил на стол: сушки — самая лучшая еда к чаю, он признавал и любил ее еще с институтской поры и, если случалась оказия, заказывал сушки в Москве, "у самого Елисеева" — то бишь в елисеевском магазине, все на той же улице Горького.
Поняв, что парни не знают, как подступиться к сушкам, Кривошеев взял из миски одну и со смачным звонким щелканьем переломил. Парням этот процесс понравился, звук тоже, ребята они были смышленые, быстро сообразили, что к чему, и через несколько мгновений, в подражание хозяину кабинета, дружно и вкусно захрумкали сушками. Салим лишь подивился их сообразительности, умению быстро сориентироваться и вообще сноровке — уж очень ловко они расправлялись с незнакомым продуктом, неосторожно выставленным его начальником к чаю.
Кривошеев не спешил, не расспрашивал гостей, зачем пришли, — учреждение, в котором он работал главным советником (или мушавером), было партийно-государственным, солидным, торопиться здесь не любили… Стиль работы был традиционный: особо не спеши, но никуда, нигде не опаздывай, обдумывай свои шаги — малых дел, неприметных и второстепенных здесь нет.
Старший из пришедших, паренек с загорелым до коричневы лицом, выпив чай, тщательно отряхнулся и прижал к груди руку — поблагодарил хозяина за угощение, затем неспешно, негромко, но очень уверенно заговорил.
— Переводи! — велел Кривошеев Салиму.
— Это родные братья несчастной девчонки, которую насильно выдали замуж за отпетого бандита Кале-Гуляма, хотя против были и отец девочки, и мать, и братья, и сама девочка. Но пришлось уступить — у Кале-Гуляма под началом более двух сотен человек, Гулям бы просто-напросто перестрелял половину кишлака и все равно сделал то, что задумал. Страшный человек этот Кале-Гулям. Жизнь их сестры исковеркал…
Кривошеев внимательно разглядывал братьев, слушал, но вопросов не задавал… Пока не задавал. Парень тем временем сообщил, что за Лысым уже давно гоняются сорбозы, но ухватить за хвост никак не могут и вообще не знают, где он находится. А он точно знает, где Кале-Гулям будет находиться в ближайшие три дня, и готов сообщить это шурави. Только шурави, но не афганским сорбозам… Те выдадут его Лысому Гуляму, и Лысый тогда убьет их всех — всю его семью, никого не пощадит, даже сестру, ставшую его женой… Сестру, заплаканную от горя, почерневшую, тоже убьет, поскольку Лысый — зверь.
Все ясно. Надо поднимать десантников и проводить точечную операцию, поскольку Кале-Гулям — человек опасный и промашек не дает.
Понятен и мотив, по которому молодые люди оказались здесь, — решили отомстить за поруганную сестру, за собственное унижение, за оскорбленного отца, за мать, заболевшую после свадьбы, — вряд ли она уже поднимется, — за попранные нравы и обычаи афганские. Кривошеев пожал руки обоим парням, произнес одобрительно:
— Будем действовать согласно нашему плану.
Фраза эта означала, что сорбозов к операции привлекать не станут, — те сдадут своих братьев по оружию, солдат-шурави, сдадут и не поморщатся, даже не подумают о том, что они делают, — слишком уж глубоко внедрился в разные кабульские структуры Кале-Гулям, слишком продажными стали некоторые функционеры в погонах. Не все, конечно, а некоторые, и эти некоторые вредят очень прилично, один, всего лишь один такой деятель может принести вреда больше сотни "Прохоров" — крестьян, которых душманы поставили под ружье и научили нажимать пальцем на спусковой крючок…
Вопрос о том, кого задействовать в операции, какие конкретно силы, решать будут, конечно, военные, но Кривошеев со своей стороны постарается, чтобы утечки о предстоящей "войне" не было никакой, все щелки законопатит, проверит, не дует ли откуда, и сам примет в операции участие. Лично.
В общем, все было ясно, как июньское солнце, выглянувшее на небе из темных грозовых прорех, чтобы побаловать людей… Но это бывает там, на родине, где-нибудь под Москвой или Оренбургом, а здесь дождей в летнюю пору не бывает совсем.
Здесь струи дождя видят только зимой, перед Новым годом, в остальное время воздух кипит от несносной жары, в которой легко могут свариться и бегемот, и слон, и целое стадо коней. Тяжело бывает тут, вода высыхает даже в кяризах — глубоких подземных колодцах, люди дышат, как рыбы, выброшенные на берег, некоторые представители рода человеческого вообще не выдерживают и отправляются в дальний поход, последний в своей жизни…
Проводив гостей до нижних дверей, где стоял часовой-шурави, Кривошеев спросил, как их зовут. Старшего, сообразительного, разговорчивого, злого — не мог прийти в себя после потери любимой сестры, — звали традиционно для мусульманского мира — Мухаммедом, младшего, молчаливого и в общем-то пассивного, не столь возбудимого, как его брат, — Аминуллой.
Дальше идти было нельзя: афганцев, решивших помочь в поимке Кале-Гуляма, могли засечь на контакте с русским советником, а эта штука была очень нежелательна, для Мухи (Мухаммеда) с Аминуллой — просто опасная…
Как бороться с предательством, какой рецепт для этого годится, может дать хороший результат, что придумать, никто из наших мушаверов, увы, не знал… И совет толковый никто не мог дать. Ни сам Кривошеев, ни сподвижники его — все они, даже переводчик Салим, выходец из мусульманской семьи, сам мусульманин (потаенный, конечно же), были для афганцев чужими, неправоверными кяфирами. В разговорах афганцы со всем соглашались, кивали, поддакивали, секреты обещали не разглашать, но через десять минут предавали — очень легко, в одно касание, словно бы занимались этим всю жизнь.
И делали это с удовольствием, поскольку знали — за предательство им заплатят. А какой мусульманин откажется от лишнего афгани или, тем более, — от банкноты цвета травяного супа, вожделенного доллара, если деньги лежат на видном месте и взять их ничего не стоит — нагнись и бери. И никто ни единого слова не произнесет, чтобы остановить, даже не заметит этого, а всего делов-то — шепнуть нужному человечку на ухо несколько слов и все. Деньги — твои.
Через полтора часа разведчики дали свое заключение на информацию Мухаммеда: все верно, Лысый Гулям находится на указанном месте и будет находиться там еще два или даже три дня. Теперь все решали скорость, слаженность действий и точный расчет.
Разведчики постарались, по своим каналам проверили все банды Кале-Гуляма — важно было знать, где они находятся, в каких конкретно точках, не думает ли шеф подтянуть их к себе.
Если надумает, это будет не очень здорово, поскольку оружия у Лысого было много, а патронов еще больше, патроны он вообще не жалел, упакован был, говоря молодежным сленгом, по макушку, завязки были замотаны за уши.
Через час двадцать минут несколько вертолетов поднялись в воздух и взяли курс на Мазари-Шариф.
Дом, в котором находился Кале-Гулям, был по сельским меркам не просто богатым домом, а очень богатым, имел несколько приделов, стены у него были толстые, плотные, частично кирпичные, частично слеплены из глины, отдельно была возведена глубокая рисунчатая решетка для сушки изюма… Типично афганская поделка, каких Кривошеев в других странах не видел.
Дувал, которым были обнесены постройки и двор дома, удивлял своей высотой — в полтора раза был выше всех остальных деревенских дувалов, — и плотным был и крепким, пуля такую стенку не пробивала.
Конечно, для Лысого Гуляма, сидевшего где-то в глубине поместья, это было хорошо, но и для шурави тоже было хорошо. За таким дувалом можно было в случае чего укрыться, спрятаться, нырнуть вниз и уберечься от пули… Надо полагать, Кале-Гулям это тоже имел в виду, когда выбирал дом для отдыха.
В стороне от деревни на ровную площадку сели два "сарая" — вертолеты Ми-6, каждый из которых был способен перевезти целую роту бойцов.
"Хорошее место для осадки выбрано, — отметил про себя Кривошеев, — сейчас ребята оцепят кишлак и будет то, что доктор Коган прописал… Успели вовремя, что больному и нужно. Теперь ни один лысый или небритый мимо не прошмыгнет… И не лысый тоже".
Командир разведчиков — майор с двумя штопками на куртке-песчанке — следами пуль, вооруженный укороченным израильским автоматом, вольно болтающимся на груди, пригладил пальцами короткие пшеничные усики и сообщил Кривошееву:
— Мы тут двоих из команды Лысого Гуляма прищучили, узнали кое-что… В доме с Лысым народу немного, человек восемь, остальные разместились на окраине кишлака, сидят в двух дувалах.
— Главное — не выпустить их.
— Не выпустим, товарищ мушавер, не тревожьтесь.
Кривошеев не сдержался, невольно поморщился — никак он не мог привыкнуть к экзотическому, почти туземному "товарищ мушавер". Что-то очень уж дикое есть в сочетании этих двух слов.
— Да я и не тревожусь, — сказал он.
Быстро переместились в кишлак, за несколько минут взяли поместье, где находился Лысый Гулям, в двойное кольцо. В глубине двора, за дувалом, неожиданно прозвучал выстрел.
— Товарищ мушавер, товарищ мушавер, — разведчик сделал несколько суетливых движений, — надо бы из-под пуль в сторонку… А?
— Не беспокойтесь, майор. С тем, как свистят пули, я уже познакомился.
С плоской крыши одного из приделов дома дробной строчкой ударил автомат — явно не "калашников", звук был чужой, стук советского автомата был хорошо известен Кривошееву, а тут стреляли из иностранной машинки, вполне возможно, заморской.
— Простите, — выкрикнул Кривошеев майору и метнулся вперед, к дувалу, правя немного в сторону, где впритык к ограде росло старое дерево с большим корявым дуплом. Едва он достиг дувала, как сверху, с закраины на него посыпалась твердая глиняная крошка.
Стрелок был опытным, цель выбрал точную — человека, на котором не было погон, и защитная одежда его была не военной, а "штрюцкой", говоря языком писателя Куприна, — запоздал только стрелок на несколько мгновений, нажал на спусковой крючок, когда Кривошеев уже рванулся к спасительной стенке дувала. Хорошо, что запоздал, это была наука для Кривошеева.
Из дома ударило еще три автомата, всего три, хотя после разговора с разведчиком Кривошеев считал, что должно больше. Не может быть, чтобы остальные душманы пришли в этот богатый дом с хлопушками для мух, голубыми флажками мира, которые любит распределять среди публики ООН, и пластмассовыми пугачами, столь любимыми учениками младших классов школы — первого и второго. В третьем классе эти ребята уже начинают считать себя взрослыми и играть с пластиковыми безделушками брезгуют.
Операцией руководил другой майор — поджарый, похожий на спортсмена-легкоатлета, заместитель командира полка Коськов, в бою крикливый, жесткий и, как показалось Кривошееву, людей совершенно не жалевший.
Очень скоро в ответ на стрельбу в дом всадилась пара гранат, брошенная рукастыми умельцами из-за дувала, с крыши одной из недалеких сельских кибиток прогремела пулеметная очередь — в общем, затевался настоящий бой, участвовать в котором Кривошееву ни за что не дадут, поскольку это — штука ответственная и опасная. Да еще надо уметь нажимать на спусковую собачку, чего, как считали военные, не все приезжие из Союза умеют делать.
Тем не менее Кривошеев достал из кобуры свой пистолет — новенький, пахнущий масляной смазкой "Макаров", проверил его. С пистолетом все было в порядке, восемь патронов находились в обойме, девятый, который сверх нормы, был загнан в ствол.
Без оружия в Афганистане не был никто, все прибывшие из Союза получали стволы в обязательном порядке. Пистолеты выдавались не для того, чтобы воевать, для другого — в ситуации крайней, безвыходной, не даться врагу живым, не испытать муки плена и издевательств, при рассказе о которых всякому гражданину, независимо от того, военный он или обычный штатский шпак, делалось не по себе.
В общем, "Макаровы" носили в сумках вместе с хозяйственными тряпками даже уборщицы. Правда, объяснять, что из себя представляет восьмизарядный "Макаров" и с чем его едят, им никто не объяснял, поэтому мало кто из уборщиц, бухгалтерш и кладовщиц, очутившихся в Афгане в ту суровую пору, знал, что надо с пистолетом делать. Большинство из прекрасных дам путали его с миксером, которым сбивают коктейли из винограда сорта "киш-миш", и клизмой для промывания желудка…
Очень скоро стало понятно, что сопротивляются лишь трое душманов из окружения Лысого Гуляма, а не семь и не восемь, а трое… Лишь они огрызались из автоматов.
На окраине кишлака также гремели выстрелы — десантники блокировали подопечных Лысого и теперь додавливали их, требовали "вскинуть руки в гору", но те не желали, сопротивлялись — понимали, что обязательно будет подробный разбор их биографий и за кое-какие делишки придется вчерашним дехканам ответить по всей строгости закона. А опыта по разговорной части у них не было совсем — в общем, стеснялись душки.
Но стесняться долго им не пришлось, десантники были напористы, убедительны, быстро уговорили правоверных, и те побросали свои автоматы, будто ненужные железки, хотя совсем недавно зарабатывали ими деньги, как землекопы своими широкими лопатами, только брызги пота летели во все стороны. А Кале-Гулям сдаваться не желал… В доме уже что-то дымилось, на крыше приплясывали, играя друг с другом, синеватые лоскуты огня.
Взять людей, засевших в доме, было непросто, для этого надо притащить сюда пару полевых пушек — слишком уж прочное сооружение возвели на этом куске земли кишлачные строители.
Банды Лысого Гуляма уже не существовало — спеклась компания, а сам он еще существовал, палил и палил. Плюс три автомата, бившие из прорезей-окон, тоже не прекращали стрельбы… Ни на мгновение.
Выходов было немного. Брать дом штурмом — это раз, ждать, когда у Лысого кончатся патроны, — два. Третьего не было. Коськов решил — надо еще немного подождать, потянуть время, потом при разборе операции в штабе получит меньше замечаний… Это важно. При всем том майор удивлялся — сколько времени идет стрельба, а эти три автомата не могут умолкнуть — ну никакого сдвига, ни один из стволов не споткнулся, не угас, все три пели свою страшную песню.
У Коськова была и другая надежда — должны подоспеть "бэтээры", он их ожидал, а бронетранспортеры с полным боекомплектом — это гарантия того, что операция будет успешно завершена. Надо только немного подождать.
При всей сложности борьбы с душманами полагаться на афганцев, с доброжелательными улыбками встречавших во властных коридорах советских мушаверов, никак нельзя: они продают своих друзей-шурави на каждом шагу, в каждом углу, — при этом часто заглядывают к себе в карман, считают, сколько там банкнот прибавилось после очередного предательства.
Не все афганцы, Конечно, предатели, много людей стойких, серьезных, умных, готовых драться за свою счастливую страну, за свет над ее землей, но иногда Кривошеев отмечал с горьким чувством: а предателей-то становится все больше, словно бы они рождаются, вылупляясь из каких-то куколок, вылезают из сопревших оберток и становятся в ряды радетелей неведомо кого… Кто больше денег даст, на той стороне они и окажутся.
У Кривошеева в Кабуле появился добрый приятель, хороший поэт Дастагир Пандшери, входивший в верхушку партии. Так, Пандшери рассказал однажды, что сорбозы — простые афганцы, воюющие на стороне существующей власти, часто берут в плен душманов, которых надо бы немедленно ставить к стенке, в лучшем случае — сажать в кутузку на время, пока будет напечатан и подписан приговор, но в хаде их определяют в теплую камеру с телевизором, а через несколько дней выпускают на свободу.
Выпускают, естественно, за деньги.
К самому Пандшери как-то пришел дехканин, земляк из его деревни, попросил помочь. Родственник его попал в беду — в хад. Поймали его в какой-то горной банде с автоматом в руках, но бить и пытать не стали, лишь спросили, богатый ли он человек? Мысли у него, конечно, были невеселые, и он, понимая, что из ямы, хотя и теплой, надо выбираться, обратился к своему родичу. А родич — к Пандшери.
Пандшери лишь удрученно покачал головой… "Вряд ли смогу выручить, — сказал он, — бандит есть бандит, он должен обязательно понести наказание". Разговор на этом закончился.
Дехканин в ответ засмеялся и заявил, что в таком разе его родственника освободят деньги. Действительно, через неделю выпущенный из хада душман ел плов с козлиной у себя на дворе и попивал слабенькое пойло, не способное опьянить даже ворону. Собирался купить новый автомат и делился с соседями творческими планами на будущее. Вот такие вот сладкие коврижки кушает ныне афганское общество.
Все происходит на виду у всех, все всё засекают, но никому ничего не говорят, словно бы так и надо, только вот душмана этого, имевшего в родственниках мягкую участливую душу, перевербовали, он теперь хадовским разведчиком будет и пойдет пешком в Пакистан, чтобы глянуть, чего там происходит в подготовительных душманских лагерях.
Либо того серьезнее — теперь в качестве платного шпиона станет пересылать в Кабул карты, чертежи, донесения. Лицо Дастагира Пандшери, хорошего поэта и вообще славного мужика, с которым можно даже пару стопок выпить, несмотря на запреты религии, исказилось, поехало в сторону, но очень скоро он взял себя в руки, повеселел… Хотя, конечно же, проку от такого разведчика будет не больше, чем от козла, отправленного в командировку на грядку редиски…
Тем временем десантники сумели форсировать в неприметном месте дувал, проникнуть во двор и очень скоро ликвидировали одного автоматчика, а затем и второго. Сделали это так неприметно, что сподвижники Лысого Гуляма даже не засекли, как те поплыли в мир иной, в мусульманские небеса.
Оставшийся в одиночестве ствол "калашникова" поперхнулся, словно бы в магазине закончились патроны, затем, одолевая самого себя, кашлянул несколько раз обреченно, выталкивая что-то из ствола, и затих, будто какая-то нужная железка отвалилась от него; десантники тут же поднялись и рванулись в плоский, но очень большой дом. Кривошеев засек, как вместе с ними в дом кинулся брат несчастной жены Лысого Мухаммед, хотел было крикнуть, чтобы тот не совался на линию огня, но не успел — Мухаммед уже исчез в доме.
Разом сделалось тихо. В ушах будто бы возник и тут же начал стремительно слабеть, сходя на нет неприятный свиристящий звон.
В одной из комнат были обнаружены тела двух убитых моджахедов, сам же Лысый Гулям куда-то исчез — ну словно бы сквозь землю унесся в неизвестность. Испарился, что ли?
Куда исчез — непонятно. Дом оказался пустым, никого в нем больше не было, тусклое, не способное разгореться пламя потихоньку пофыркивало наверху, то делалось совсем слабым, ничтожным, то, напротив, цеплялось за какую-нибудь деревяшку и чуть-чуть набирало силу, но очень скоро угасало. Был найден труп и третьего душмана… Больше ничего.
Майор Коськов нашел Кривошеева, козырнул — все-таки тот представлял высшую политическую власть, которой военные подчинялись.
— Лев Геннадьевич, Лысый Гулям исчез.
— Этого не может быть, он здесь, абсолютно точно — здесь… Надо искать.
— Есть искать! Сейчас попробуем ковырнуть дом поглубже.
Кале-Гуляма обнаружили через тридцать минут в подсобном помещении, похожем на сарай, "предводитель моджахедов", посеревший от неожиданного свадебного подарка, преподнесенного ему шурави, держал в руках два пистолета… Но выстрелить сумел только из одного, и только один раз.
Скрутили его в полсекунды, под глазом нарисовали фонарь, чтобы было чем светить в темноте одиночной камеры, отвесили пару оплеух по шее, да еще добавили ногой по заднице, чтобы лежал на полу и не рыпался — в общем, не повезло Лысому Гуляму. На вертолете Ми-8, прибывшем с Баграмского аэродрома, его отправили в Кабул.
Десантники же остались в кишлаке разбираться с обстановкой: половину застрявших там душманов отправили в небесные чертоги, вторую половину скрутили, чтобы потом поговорить с ними по душам.
Плохо было другое — под пулю Кале-Гуляма попал старший брат четырнадцатилетней девчонки, которая ныне считалась женой Лысого, Мухаммед — очень уж хотелось этому парню разрубить позорный узел, завязанный на его семье, слишком много черных красок, зла, печали принес Лысый Гулям в его дом…
Мухаммед угодил под пистолетный хлопок Кале-Гуляма, пуля всадилась ему в грудь и очень опасно застряла в мышце около сердца… Хотя внутри она могла нырнуть в сторону и изрубить в куски все, вплоть до костей; могла задеть и сердце. Кривошеев глянул на Мухаммеда и удрученно покачал головой — парня тоже надо везти в Кабул, в госпиталь. Только вот проблема — до Кабула он может не дотянуть, умрет по пути. Дыхание у Мухаммеда было прерывистым, оно то возникало, рождаясь в груди хриплой лопающейся волной, то исчезало, и его совсем не было слышно, даже пузырение воздуха в легких прекращалось, жизнь совсем уходила из молодого тела, и никто не знал, в том числе и Кривошеев, вернется она в Мухаммеда или нет.
В группе десантников был фельдшер, экипированный, как и все бойцы, он имел автомат, подсумки, лифчик с рожками, а также сумку, положенную всем медикам, — с лекарствами и инструментом, но в одиночку делать операцию он не будет, даже если очень захочет — может сгубить раненого.
Стало ясно партийному мушаверу Кривошееву, что все дела, которые собрались у него — и старые, и те, что образовались в только что закончившейся стычке, надо задвинуть куда подальше и заняться лишь одним — уложить парня на обеденный стол и немедленно приступить к операции… Немедленно. Иначе человека этого молодого, совершившего мужской поступок и сделавшего для Афганистана доброе дело — неизвестно, сколько бы еще убил людей Лысый Гулям, не останови его шурави, — не станет.
— Бойцы, несите раненого в помещение, где есть воздух, — приказал Кривошеев десантникам, — только аккуратнее.
В доме, на женской половине, нашли чистую простынь, расстелили ее на низком восточном столе, Кривошеев невольно подумал: хорошо, очень хорошо, что хоть такой неудобный стол здесь имеется — с корот-кими, необычной кривизны ножками, широкий, такой широкий, что на нем можно ездить на велосипеде, хуже, если бы его не было совсем… Операцию придется делать скорчившись, сложившись в три погибели, только так… Ничего другого не дано.
Фельдшер по фамилии Шмыга, тощий, совершенно невесомый, неведомо как умудряющийся таскать на плече автомат, с узким детским личиком и тяжелыми жилистыми руками деревенского мужика, умеющего пахать землю, приготовился ассистировать Кривошееву.
— Ну, товарищ младший лейтенант, вперед! — скомандовал Кривошеев фельдшеру, а заодно и самому себе: Мухаммеда надо было вытащить во что бы то ни стало, он должен жить…
Набор хирургических инструментов у Шмыги оказался полным, без пропусков, и это было хорошо, с таким набором операцию можно проводить и в горах, и в кишлаке, где живут трудяги-мулы, и на берегу дикой речки, и в пещере — где угодно, в общем, — вот этим советская медицина и была, извините, сильна.
Еще раз осмотрев рану, Кривошеев пришел к выводу, что пуля все-таки сместилась в сторону и сидит в теле глубоко… Если он в ближайшие полчаса не достанет пулю, то Мухаммед может и не выжить. Не дай Бог, чтобы пуля в пистолете этого лысого кренделя была смазана какой-нибудь ядовитой пакостью — тогда все потуги будут впустую, делай их — не делай, кромсай тело парня — не кромсай, все будет бесполезно.
Он смазал края раны спиртом, поморщился от резкого духа, шибанувшего в лицо, запечатавшего ноздри, покрутил головой, соображая, как в каком положении должны сейчас находиться руки, тело, голова, и сделал решительное движение щупом. Первым делом нужно было достать пулю, все остальное, всякая гарь, мусор, грязь, крошки металла, отколовшиеся во время выстрела, чистка раны — все это потом… Потом!
Как и предполагал Кривошеев, пуля Лысого Гуляма вошла в тело парня не по прямой, а по кривой, сложным винтом, по-ведьмински, и целых двадцать минут понадобилось мушаверу, чтобы в теле, в месиве мышц, сосудов, крови отыскать ее и крепко уцепить кончиками щипцов. И все-таки дело застопорилось.
Кривошеев почувствовал, что у него дрожат усталые ноги — онемели, сделались деревянными, в них перестала течь кровь. М-да, по части медицины Афганистан будет отставать от всего мира, это ежу понятно, — до тех пор будет отставать, пока в домах не появятся высокие столы. Те самые, сидя за которыми люди не рискуют стать инвалидами.
Хоть и работал Кривошеев в обкоме, был обычным аппаратчиком, чиновником — человеком с важно откляченной нижней губой, как он говорил про таких людей, — и врачебную практику отставил вроде бы в сторону, а навыки хирургические не растерял: и пальцы, несмотря на усталость, слушались его, и голова соображала, была ясной, не звенела, и сознание — прозрачнее не бывает… В общем, все было тип-топ.
Скорость операции, может быть, была пониже, чем в хирургическом отделении, в пору, когда он им руководил в областной больнице, а в остальном все вроде бы очень даже ничего, он сохранился… И сам сохранился, и самого себя в профессии сохранил.
Фельдшера — на солдатском языке Таблетку — по фамилии Шмыга надо было похвалить особо: во-первых, у него с собою оказалось все-все-все. И скальпели, и зажимы, и тампоны, и анестезия, целая батарея болепонижающих средств и прочих лекарств. Таблетками медиков зовут не только в армии, но и в лагерях, в тюрьмах — в местах суровых, в общем, и это не зазорно. Тем более в условиях, когда медики ходят с десантниками в горы, в пустыни, в каскады пещер, на снежные шапки Гиндукуша, в дикие кишлаки на войны.
Вышибают оттуда душманов, кого-то берут в плен, кого-то уничтожают, кого-то милуют — кому что из врагов достанется. Таблеткам же, если начинает литься кровь, приходится помогать всем, и правым и виноватым — и одним и другим…
Больше всего времени Кривошеев потратил на пулю, очень уж хитро она была зажата мышцами… Когда удалось ее извлечь, Кривошеев вздохнул освобожденно, откинулся назад и сел на пол, покрытый каменной плиткой.
Едва слышно застонал — так устал, ноги ему скрутило, сильно скрутило, буквально вывернуло их наизнанку, пальцами назад, даже подумалось невольно: а не станет ли он после Афганистана инвалидом? Нет, не станет. Кривошеев вытянул ноги, помассировал их.
Собственно, не столь уж он и стар, раз мышцы начали быстро отходить, с них словно бы стекала и впитывалась в пол некая невидимая влага, унося с собою усталость и ломоту.
Пяти минут, — а может быть, и того меньше, — хватило, чтобы Кривошеев пришел в себя. Прислушался к дыханию Мухаммеда. Тот хоть и был бледен — на бледной коже даже проступили серые пятна, — а дышать стал ровнее, пуля не давила ему на организм, не мешала дышать, этот парень выправится, точно выправится…
Хотя одно испытание ему предстояло пройти очень скоро, почти сейчас же — в трясучем вертолете, который, случается, в воздухе и от ракет уходит, и от выстрелов с земли, дергается, как веялка во время сушки зерна, — одолеть расстояние до Кабульского госпиталя, выдюжить… А в Кабуле дело пойдет на поправку, в этом Кривошеев был уверен твердо. Он уперся ладонями, пальцами в пол, приподнялся.
Через минуту он уже вновь склонился над Мухаммедом. Операция продолжалась.
Надо было привести в порядок рану, почистить ее, сделать, извините за неуместное выражение, благообразной, чтобы смотреть на нее можно было без содрогания.
В комнату зашел подполковник — командир группы вертолетчиков, громоздкий, как шкаф, шумный, немного неуклюжий, смешно шевельнул большим красным носом, поинтересовался напрямик, без всяких экивоков и дипломатических хождений вокруг да около:
— Сколько времени вам понадобится на операцию?
— Полчаса.
Подполковник вскинул ладонь к шлему с вольно болтающимися ушами и двойным проводом связи, опускающимся в карман комбинезона:
— Есть ждать еще полчаса до окончания хирургической операции…
Кривошеев покачал головой: однако!
Операцию он закончил ровно через полчаса, уложился точь-в-точь, а еще через семь с половиной минут раненого бегом потащили на брезентовых носилках в вертолет.
Окончательную зачистку в кишлаке афганские власти решили поручить прибывшему на грузовиках полку царандоя — и отыскать в земляных щелях подельников Лысого Гуляма, и собрать оружие, и трупы бесхозные закопать, и проверить жителей на лояльность к народной власти, и даже навести порядок в полуразоренном доме, который, на беду его хозяев, облюбовал Гулям…
В Кабуле Кривошеев подробно осмотрел басмача, наряженного в дорогую рубаху и штаны, сшитые из тяжелого коричневого шелка. Голова его походила, конечно, на сухую, сморщенную под ушами тыкву, но могла менять свою форму — то вытягиваться, то сокращаться, то расширяться в височной части и в щеках — в общем, редкий был экземпляр. И необычный.
Ростом Кале-Гулям был высок, лицо имел скуластое, монгольского склада, на переносице плотно смыкались в одну линию сросшиеся брови.
На этот раз он понял, что выкрутиться не удастся, — сидит очень прочно, поэтому решил пойти на любые ухищрения, чтобы сохранить себе жизнь. При этом упрямо утверждал, что за все годы не убил ни одного человека, но у Кривошеева и его напарника-пуштуна, окончившего в Москве Университет дружбы народов, на руках имелись совсем другие факты.
Дело дошло до того, что Лысый Гулям на допросе заложил даже родного брата, сказав, что он заведовал в его нескольких бандах оружием, хотя тот был далек от этого, все делал для того, чтобы остаться в живых, и сотрудники хада обещали ему это.
Но концы никак не хотели срастаться с концами, слишком много следов оставил после себя Лысый, и очень много народа было готово стать его кровниками… Глядя на его лицо, украшенное сросшимися бровями, Кривошеев вспомнил старую примету, известную из древнего учебника по криминалистике: сросшиеся на переносице брови свидетельствуют о наклонности человека к убийству.
Из таких меченых особ вырастает в шесть раз больше убийц, чем из людей обычных, это уже подмечено и, если хотите, стало неким неписаным законом.
Многие разбойные факты всплыли на судебном разбирательстве, и Кале-Гулям был поставлен к расстрельной стенке.
А брат юной четырнадцатилетней вдовы Мухаммед, выздоровев, поступил в специальную школу, окончил ее и начал работать в хаде — это была настоящая мужская работа…
Литературно-художественное издание
Выпускающий редактор В. И. Кичин
Художник Ю.М. Юров
Корректор Б. С. Тумян
Дизайн обложки Д.В. Грушин
Верстка Н.В. Гришина
ООО "Издательство "Вече"
Адрес фактического местонахождения:
127566, г. Москва, Алтуфьевское шоссе, дом 48, корпус 1.
Тел.: (499) 940-48-70 (факс: доп. 2213), (499) 940-48-71.
Почтовый адрес: 127566, г. Москва, а/я 63.
Юридический адрес: 129110, г. Москва, пер. Банный, дом 6, помещение 3, комната 1/1.
E-mail: veche@veche.ru http://www.veche.ru
Подписано в печать 10.04.2023. Формат 84x108 1/32. Гарнитура "KudrashovC". Печать офсетная. Бумага газетная. Печ. л. 9. Тираж 2000 экз. Заказ С-0946.