В сборнике представлены пьесы Владимира Набокова, написанные в Крыму, Англии, Германии и Франции в 1918-1924 гг. Все они, в особенности «Скитальцы», «Смерть» и «Полюс», по-своему предопределили поэтические и прозаические опыты будущего знаменитого писателя. В этих ранних пьесах обнаруживается все то, что отличает манеру автора «Лолиты» и «Ады» и заставляет с еще большим интересом перечитывать его произведения: своеобразие формы, драматическое напряжение, скрытый второй план, точность в обрисовке характеров и обстановки, богатство метафор.
Впервые публикуются пьеса «Весной» и полный текст «Речи Позднышева», тяготеющей к жанру драматического монолога. Издание сопровождается обстоятельной статьей и комментариями, в которых воссоздаются обстоятельства сочинения пьес и раскрываются их литературные источники.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Copyright © 1938, 1966, 1984, The Vladimir Nabokov Literary Foundation
Vesnoy, copyright © 2024, The Vladimir Nabokov Literary Foundation
All rights reserved
© А. Бабиков, составление, редакторская заметка, статья, комментарии, 2024
© Д. Черногаев, художественное оформление, макет, 2024
© ООО “Издательство Аст”,
Издательство CORPUS ®
Драматургия В.В. Набокова (1899–1977), за исключением написанного в США по‐английски сценария романа «Лолита», целиком принадлежит европейскому периоду его творчества. Сохранилась первая короткая драма Набокова «Весной», сочиненная в 1918 году в Крыму. За двадцатилетие с 1923 по 1942 год Набоков опубликовал в периодических изданиях Берлина, Парижа и Нью-Йорка шесть пьес, драматический монолог «Агасфер», первое действие драмы «Человек из СССР» и «Заключительную сцену к пушкинской “Русалке”». При жизни писателя пьесы не переиздавались. Самое крупное драматическое произведение, «Трагедия господина Морна», а также полный текст «Человека из СССР» увидели свет только после его смерти. Набоков издал в США лишь одну свою пьесу – «Изобретение Вальса», переведенную на английский язык сыном писателя Д. Набоковым в 1964 году1. Несколько пьес в переводе Д. Набокова составили сборник «Человек из СССР и другие пьесы»2, в который вошли «Человек из СССР», «Событие», «Полюс», «Дедушка» и лекции Набокова о театре: «Playwriting» («Ремесло драматурга») и «The Tragedy of Tragedy» («Трагедия трагедии»)3.
Набоков собирался выпустить русский сборник своей драматургии до конца 1976 года4. Он авторизовал русский перевод предисловия к английскому изданию «Изобретения Вальса» и запросил из отдела рукописей Библиотеки Конгресса США свои драматургические произведения, хранившиеся там, «включая “Трагедию господина Морна”»5. Этот сборник так и не был составлен, оставшись среди других нереализованных русских проектов писателя, подобно русской версии книги интервью и статей «Strong Opinions» под названием «Кредо», над которой он работал в 1973 году.
В 1960 году, по предложению Д.Б. Харриса и С. Кубрика, Набоков для голливудской экранизации написал сценарий «Лолиты», новую (дефинитивную) редакцию которого он затем выпустил отдельной книгой6.
Первый сборник пьес Набокова в России вышел в 1990 году7. До сих пор наиболее полным оставалось подготовленное нами в 2008 году собрание пьес писателя «Трагедия господина Морна. Пьесы. Лекции о драме», в котором впервые был опубликован полный текст драмы «Человек из СССР».
Для изданий в серии «Набоковский корпус» состав драматургических произведений Набокова впервые дополняется драмой «Весной», новыми архивными материалами к «Трагедии господина Морна» и полным текстом «Речи Позднышева». Кроме того, впервые на основании архивных источников публикуется поздняя расширенная редакция «Изобретения Вальса», подготовленная Набоковым для несостоявшегося русского переиздания пьесы. В серии «Набоковский корпус» заново сверенные и уточненные тексты пьес Набокова печатаются в трех книгах: «Трагедия господина Морна», «Скитальцы. Пьесы 1918–1924» и «Человек из СССР. Пьесы 1927–1938». Дополнительные сведения об истории создания и характере набоковских пьес содержатся в нашей статье «Изобретение театра», включенной в этот том.
В
Я сердечно благодарен Брайану Бойду за участие в составлении настоящего сборника и своей дочери Вере за помощь в сверке текстов пьес с первыми публикациями.
Весной
Лирическое нечто в одном действии
Юноша, Девушка, Шахматист и Неизвестный.
Шахматист – плотный мужчина в сюртуке, несмотря на весеннее время. Юноша и Девушка – оба белокуры и оба в белом. Проницательный читатель догадается, что Шахматист – не кто иной, как вышеупомянутый Юноша несколько лет спустя. Неизвестный – невзрачный господин с бородкой клином. Действие происходит отчасти на большой светлой веранде, отчасти в саду. При поднятии занавес<а> Шахматист и Неизвестный только что начали партию на небольшом столике посреди веранды. Яркий солнечный свет. В раскрытом окне видны цветущие черешни и кусочек голубого неба. Чирикают птицы.
Из сада доносятся голоса.
Продолжают молча играть.
Из боковой двери, ведущей в сад, входит Девушка.
Сперва останавливается нерешительно, потом тихо подходит к игрокам и в недоумении переводит взгляд с одного на другого.
Они же молчат в глубоком раздумьи.
Вбегает Юноша.
Подойдя на цыпочках к Девушке,
он забрасывает ее цветами весенними.
Один цветок падает на шахматную доску.
Шахматист в горестном изумлении взирает на доску.
23–i–18
Вивиан Калмбруд
Скитальцы
1768 г. Лондон
Трагедия в 4-х действиях
Перевод с английского Влад. Сирина
Действие первое
Трактир «Пурпурного Пса».
Колвил – хозяин – и Стречер – немолодой купец – сидят и пьют.
Входит Сильвия.
Незаметно возвращается Колвил.
Стук в наружную дверь.
Стук повторный.
Колвил и Стречер уходят.
Входит Проезжий.
Сильвия выходит в боковую дверь.
Меж тем кучер и трактирный слуга вносят вещи Проезжего и выходят опять. Он же располагается у камина.
Входит Колвил.
Хозяин и дочь его хлопочут у стола.
Exit8 Сильвия.
Троекратный стук в дверь.
Осторожно входит Разбойник.
Он и Колвил подходят к камину;
Проезжий сидит и курит в другом конце комнаты и не слышит их речей.
Колвил и кучер выносят вещи.
В комнате остается один Роберт.
Пауза. Колвил возвращается.
Но выстрелить он не успевает: боковая дверь распахивается, и входит, вся в белом, Сильвия, она блуждает во сне.
Оба выходят.
Конец первого действия
Смерть
Драма в двух действиях
Действие первое
Комната. В кресле, у огня, – Гонвил, магистр наук.
Вбегает Эдмонд, молодой студент.
Действие второе
Та же комната. Прошло всего несколько мгновений.
6–17. iii. 23
Дедушка
Драма в одном действии
Просторная комната, окнами в сад.
Косой дождь. Входят хозяева и незнакомец.
Врывается Джульетта с громким хохотом.
Уходит с дочкой.
Возвращаются с Дедушкой.
Уходит с дочкой.
Уходит.
30. vi. 23
Агасфер
Драматическая пантомима в пяти частях
Пролог
Полюс
Драма в одном действии
…He was a very gallant gentleman.
Внутренность палатки. Четыре фигуры:
Капитан Скэт, по прозванию Хозяин, и Флэминг полусидят,
Кингсли и Джонсон спят, с головой закутавшись.
У всех четверых ноги в меховых мешках.
Уходят вместе.
Пауза.
Пауза.
Возвращаются Капитан и Флэминг.
Пауза.
Флэминг уходит.
Пауза.
Domaine Beaulieu (Var)
6–8. vii. 23
Приложение
I
Речь Позднышева
Убийство, совершенное мной, это не просто удар кинжала, ночью, пятого октября, в ярко освещенной гостиной. Убийство, совершенное мной, явленье продолжительное и скорее подобно действию медленного яда, нежели сверканью лезвия стали11. Смею надеяться, что огромное, сумрачное раскаянье, в котором с тех пор теряется моя жизнь, никаким образом не повлияет на решенье суда.
Полагаю, что внешние очертанья моего прошлого достаточно вам известны. Год рожденья, школа, университет, карьера – все это особого значенья не имеет. Было бы куда умнее, мне кажется, задавать человеку не просто обычный вопрос: «Когда ты родился?», – а вопрос: «Когда и как ты впервые пал?». И на этот вопрос я, Василий Позднышев, ответил бы так:
Мне было невступно шестнадцать лет, я еще не знал женщин, но уже был развращен скверным шепотом анекдотов и бахвальством сверстников. И вот знакомый студент, товарищ брата, повез меня в то место, которое так великолепно зовется «дом терпимости». Я не помню ни имени, ни лица женщины, меня научившей любви. Но я помню, что в этом паденьи было что‐то особенное и трогательное – мне было грустно, грустно, – это чувство непоправимого, невозвратимого я испытал всего только два раза в жизни: когда вот глядел на одевавшуюся проститутку и много лет спустя, когда глядел на мертвое лицо жены. За этим первым паденьем последовал период холостой жизни, оживленной тем законным, здоровым развратом, который нам советуют доктора. Я стал блудником. Ища женщин, я всегда избегал возможности глубокого чувства – и с их стороны, и с моей, – и продажная любовь меня больше всего устраивала. Я был чрезвычайно горд и скрытен. Меня пугали сентиментальные осложненья. За те годы я огрубел, к женщинам я испытывал легкое презрение.
А вместе с тем я, бывало, не без удовольствия думал, что вот обзаведусь женою, семьей, и затем, не спеша, действительно стал приглядываться, выбирать невесту. Я, самодовольный развратник, требовал от нее совершеннейш<ей> чистоты – этот половой эгоизм мне тогда не казался преступлением, напротив, – я воображал, что все поступают так, как я. И невесту я вскоре нашел. Помню тот вечер, когда мы с ней ездили на лодке и я любовался ее стройной фигуркой, обтянутой джерсэ12. Мне показалось в тот вечер, что я чувствую самые возвышенные вещи, а на самом деле просто джерсэ было ей к лицу, просто локоны ее красиво колебались…13
Я не могу продолжать в таком духе. Я сейчас солгал. Я сказал именно то, что со злобой думал, вернее, старался думать, когда потом бывал раздражен на жену и непременно хотел доказать себе, что в тот вечер, на озере, я только смаковал откровенную линию ее одежды – только желал ее, как мимоходом желал сотню женщин14. Так ли это? Отчего теперь, через все переходы моей памяти, тот вечер доходит до меня такою волною счастья? Откуда это волнение, которое овладевает мной, когда я припоминаю теперь малейшие мелочи той прогулки, цвет воды, отраженья кустов?15 Уж не вправду ли я полюбил ее в тот вечер – не свободной, глухой любовью, но все‐таки настоящей любовью? Я ничего не знаю. Помню только, что был слишком полон собой, слишком предубежден против истинной страсти, истинно возвышенной любви, чтобы оценить, освоб<од>ить новое для меня чувство, которое я испытал в тот вечер. Она стала моей невестой – и с первых же дней мне суждено было делать все, что может исковеркать не только прелесть легкого взаимного влеченья, но самую глубокую любовь. Мне суждено было поступить так, как стал бы поступать человек, захотевший во что бы то ни стало создать пример несчастнейшего брака – и доказать собственной судьбою своей, что нет такой дьявольской пытки, таких нечистоплотных и грубых деяний, которые были бы хуже брака. Будучи еще женихом, я дал прочесть ей свой дневник, из которого она могла узнать хоть немного мое прошедшее16. Он был написан в том отвратительном, пошлом, самодовольном стиле, в каком записывают большинство молодых людей свои любовные приключенья. В этом дневнике была правда, – но, кроме правды, еще нечто, та мерзкая откровенность, которая странным образом извращает правду. Я утверждаю, что не только сам я не был так гадок, как изображенье мое в этом дневнике – но что и все то, что казалось, любовные связи, в нем описанные, было на самом деле куда проще, естественнее, даже человечнее. Мне жаль, что дневник я тот сжег – а то бы он мог послужить сейчас отличным вещественным доказательств<ом> того,
И вот наступил медовый месяц. Что тут скрывать – наша первая ночь была ужасно неудачна. Ведь нельзя так. Ведь она была совсем, совсем чистой девушкой. Я ни разу не поцеловал ее до этой ночи, я не окружил ее той нежностью, которая должна быть постепенной сияющей стезей, ведущей к любовному счастью. Повторяю, между нами не было слов, не было нежности. В эту ночь она ужасом, рыданьями ответила на мою страсть. Это невыносимо вспоминать. Я же к ней подходил, как к лукавому врагу, как к этой самой страшной, сладкой и слегка презренной силе, которою для меня являлась женщина. Я своей глупой и грубой теорие<й> осквернил эту ночь. Мудрено ли, что это было насилие, а не объятье, мудрено ли, что она с отвращеньем вырывалась из моих рук? Что‐то во мне, – тайное, нехорошее, – ей не простило этого. И через некоторое время20 произошла первая ссора. Она была измучена. Я измучил ее. Я спросил, почему она грустна – я видел в этой грусти униженье для себя, – моя мужская гордость была как‐то задета этой грустью. Я упрекнул ее в капризе. Она обиделась. Нас обоих охватило нелепое раздраженье… И потом ссоры участились, мое самолюбие было вечно воспалено – и эта грусть ее, эти приступы грусти, – ах, если бы я тогда понял, в чем дело…
Вы думаете21, что я убил ее пятого октября кривым дамасским кинжалом? Как бы не так… Нет, господа, я убил ее гораздо раньше, – я убивал ее постепенно, я не замечал, как убиваю. И теперь каждую ночь, каждую ночь она со своей удивительной улыбкой ленивым грациозным движеньем проходит через мой сон.
Я помню, как родился наш первый ребенок, какие я испытывал терзанья ревности, оттого что правильный ход жизни был нарушен22. И ссоры продолжались. На четвертом году было окончательно решено, что понять друг друга мы не можем. Вдвоем мы были обречены на молчанье или на такие разговоры: «Который час? Пора спать. Какой нынче обед? Куда ехать…?»23 Стоило выступить на волосок из этого, и начиналась ссора. Боже мой, мне иногда казалось, что во мне кипит ненависть… Я иногда смотрел, как она наливала чай, махала ногой или подносила ложку ко рту, втягивала в себя жидкость, – и мне казалось, дураку, что я ее ненавижу, ненавижу, – а все оттого, что в прошедшую ночь она со скукой считала лепные завитки на потолке, пока я обладал ею, – да, я уверял себя, что ее ненавижу, – но, Боже мой, чего бы не дал, чтобы сейчас, вот сейчас увидеть, как она подносит чашку к губам, как тянется, придерживая кружево короткого рукава, за сахарницей… Так мы прожили еще два года. Она легко заболела, доктора не велели ей рожать, научили средству. Ей было тридцать лет. Она замечательно похорошела. Вид ее наводил беспокойство. И вот явился этот человек.
Господа, я усталый и несчастный человек. Но в самом несчастии моем есть позднее для меня утешенье. Я понял, что зло, то страшное зло, которым, мне казалось, напоено все человечество, – я понял, что это зло жило только в моей собственной душе. Я понял, что грешен – не брак вообще, а грешен был именно мой брак – оттого что я грешил против любви. Я понял, что жизнь человечества в сто крат благополучнее, чем она казалась тому, кто, как я, ссори<лся> так злобно, так страстно и так бесп<ечно?> со своим собственным отраженьем. Ужасно, когда общее благо является единственным для человека утешеньем. Душа моя безутешна. Я вижу сны24. Господа, когда я вошел в комнату, где она умирала, первое, что бросилось мне в глаза, было ее светло-серое платье на стуле, все черное от крови. И не кровь была страшна, а страшны были эти складки на платье, которые так недавно жили ее движеньями, ее теплом. Она лежала на постели. Я взглянул на ее разбитое, с подтеками лицо, и тогда‐то в первый раз забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И так ничтожно показалось мне все то, что оскорбляло меня, вся моя ревность, и так значительно то, что я сделал… И потом я видел ее в гробу. И нельзя было ни на одну секунду переставить назад стрелку часов, ни на один листок нельзя было восстановить опавший календарь, – а как хотелось мне этого, как пронзительно хотелось мне сызнова начать и окружить ее, милую мою жену, той простой нежностью, при свете которой так были бы сме<шны> ревность, гордос<ть> и все теории брака, все эти дрязги досужего ума. Глядя на ее мертвое лицо, я понял все, что я сделал. Я понял, что я, я убил ее, что от меня сделалось то, что она была живая, движущаяся, теплая, а теперь лежит неподвижная, восковая, холодная – и что поправить этого никогда, нигде, ничем нельзя.
То, что произошло, можно рассказать в двух словах. Этот красногубый скрипач, это<т> пошляк с нафабренными усиками стал посещать наш дом25. С самого первого дня их знакомства ревность меня терза<ла> невыносимая. Между женою и мною происходили страшные сцены. Впрочем, после объяснен<ия> с ней и потом после концерта, который я из тщеславия устроил у себя в доме, я успокоился, уверил себя, что этим пошлым человеком она прельститься не может. В спокойном настроении я уехал за тридевять земель на съезд26. Там получил я от нее письмо. Из него я узнал, что музыкант у нее бывает, это было мне странно, да и весь тон письма, очень обыкновенн<ого> по содержанью, показался мне непонятным. Не совладав с ревностью, я вернулся, приехал ночью, застал их врасплох и ударом кинжала смертельно ранил жену.
Нет, не подыскивайте каких‐нибудь особенно глубоких27 причин для моего поступка. Я был одержим ревностью. Более того, в этом образе бешеной ревности как бы вырвалась28 наружу та безнадежная жалобная страсть, которую в продолжение восьми с лишним лет я глухо29 чувствовал к своей жене. Тут было все – и взрывчатая смесь ненависти и любви30, и жар31 уязвленного самолюбия – и, может быть, еще чувство – что вот все идет прахом – и <ч>ем скорее оно так пойдет, тем лучше. Когда на том же концерте после их совместной игры я подошел к фортепи<ано>, она слабо, жалобно, блаженно улыбалась, утирая пот с раскрасневшегося лица… Так и в моей страсти к ней было что‐то жалобное. Мне трудно это объяснить. Я понял это только потом. Как бы то ни было, эта ревность была так сильна, что я уж рассуждать не мог. Иного выхода для моей страсти не было. Страшно сказать, может быть, убийство, которое я совершил, было по‐своему самым естественным поступком во всей моей жизни32 – не только потому, что звериная жест<окость> естественна33, узаконена всею природой, а еще потому, что я впервые дал полную волю своей страсти34. Иного выхода моей страсти не было. Бог весть, в какие чудесные, прям<ые?> и нежные образы она могла бы вопл<отиться?>, если б с самого начала я иначе отнесся бы к жене.
Нет, не то… Я снова пытаюсь оправдать себя, как тогда себя оправдывал при помощи всяких теорий брака, когда однажды ночью в вагоне разговорился со своим случайным попутчиком35. Дело куда проще. Я убил человека. Я убил жену. И не тогда, пятого октя<бря>, в ярко освещенной гостиной – где каким‐то зловещим траурным блеском отливал рояль36, – нет, не тогда я убил мою жену, – а убивал ее – медленно, с самого начала, убивал ее тем, что лишал ее нежности, нежности, без которой женщина не может жить.
<июль 1926>
II
Русалка
Заключительная сцена к пушкинской «Русалке»
Берег.
Русалочка выходит на берег.
Исчезает в Днепре.
Скрываются.
Пушкин пожимает плечами.
Изобретение театра38
«Правда ли, что Вы написали пьесу?»
В конце тридцатых годов прошлого века в Париже неожиданно заставил говорить о себе драматург Владимир Сирин. Известный писатель Сирин, автор «Защиты Лужина», «Камеры обскура», «Приглашения на казнь», на несколько месяцев уступил свое место в критических обзорах русских газет и журналов автору «драматической комедии» «Событие». К тому времени мало кто помнил десятилетней давности дебют Сирина-драматурга на сцене русского театра в Берлине, вследствие чего «Событие» было названо первым драматургическим опытом писателя.
Правда ли, что Вы написали пьесу? – с некоторым удивлением спрашивал Владислав Ходасевич в январе 1938 года. – Приедете ли, как подобает драматургу, на премьеру? Будете ли выходить на вызовы? Влюбитесь ли в исполнительницу главной роли? Я, впрочем, все равно решил идти на первый спектакль – из любви к Вам и назло человечеству, так как на пьесы Алданова и Тэффи идти отказался39.
Много лет спустя, в 1966 году, знаменитый американский писатель Набоков, автор «Лолиты», «Пнина» и «Бледного огня», вновь «дебютировал» как драматург, выпустив английскую версию драмы «Изобретение Вальса», которая в 1968 году, то есть ровно через тридцать лет после ее первой публикации, была впервые поставлена на сцене любительского театра в Англии. Не получивший в свое время должного признания, театр Набокова долгое время оставался наименее известным и по‐настоящему не оцененным разделом его искусства. Создававшийся в два приема, с десятилетним перерывом, он поначалу казался боковой ветвью его поэзии (первые стихотворные драмы и «Трагедия господина Морна»), затем – прозы (пьесы «Человек из СССР», «Событие» и «Изобретение Вальса»). Немногочисленные исследования, посвященные пьесам Набокова, за редкими исключениями сводятся к отдельным наблюдениям со смотровых площадок его же романов, что‐то привносящим в изучение набоковской беллетристики, но не раскрывающим своеобразия его драматургии40.
Свою роль здесь сыграло и то обстоятельство, что Набоков не успел подготовить собрание написанных им пьес, которое собирался выпустить в конце семидесятых годов41, что все они печатались в эмигрантских периодических изданиях, что «Трагедия господина Морна», как и полный текст драмы «Человек из СССР», при жизни писателя не были опубликованы, в результате чего первые – эмигрантские и американские – критики не имели возможности рассмотреть драматургию Набокова in toto, то есть проследить развитие в двух его последних драмах оригинальных идей, опробованных им в пьесах двадцатых годов. Не способствовали подъему интереса к драматургии Набокова позднейшие заявления писателя о его равнодушии к современному театру и сделанное им в семидесятых годах признание, что по натуре он не драматург. В силу этих и других причин после первого издания в России сборника набоковской драматургии в отечественной критике закрепилось представление о случайном, зависимом или «экспериментальном» характере его пьес, из которых «ни одна не выходит за пределы основного творческого потока, ни одна не противостоит большим или малым произведениям писателя»42.
Здесь стоит заметить, что в случае Набокова, чьи произведения насквозь проникнуты тематическим единством и некой общей поэтической интонацией, традиционное разделение на «главное» и «второстепенное», служащее для удобства литературоведческого препарирования, не идет на пользу не только «второстепенной» его части, но и «главной». Границы между прозой, поэзией, драмой, научными штудиями были у него довольно прозрачны, что позволяло ему называть себя «поэтом прозы», писать роман в форме комментария к поэме («Бледный огонь») и обдумывать замысел «романа в форме пьесы»43. Драматургия не была у него ни искусственно привитым жанром, ни жанром «второго сорта». Как видно из письма Набокова к жене, в котором он рассказывал о своем драматургическом замысле, предшествовавшем «Событию», сочинение пьесы требовало от него по крайней мере столь же высокого творческого напряжения и стремительного разбега пера, что и сочинение романа или рассказа: «пьесу писать мучительно <…>. Но начал‐то я было писать другую вещь – и ничего не вышло, – яростно разорвал пять страниц. А теперь ничего, покатилось – может быть, даже колесиками оторвусь от земли, и побежит по бумаге та двукрылая тень, ради которой только и стоит писать»44.
В кругу наиболее осведомленных исследователей в 1990‐х годах утвердилось иное мнение, что оригинальная писательская стратегия Набокова не проявилась и не могла проявиться в должной мере в ограниченной скудными средствами ремарок и реплик драматической форме («Для Набокова писать пьесу, – заметил Б. Бойд, – было все равно что играть в шахматы без ферзя»)45. Действительно, несмотря на то, что в пьесах Набокова встречаются характерные приемы его повествовательной прозы (разнонаправленные аллюзии, языковые и анаграмматические задачи, разного рода «ключи», говорящие имена, обман читательских ожиданий, закругление и замыкание композиции и другие), что в них, как заметил Дмитрий Набоков, мы находим то же «неизменное подводное течение, которое есть во многих его произведениях»46, несмотря на то, иначе говоря, что в пьесах Набокова сквозит его особый «водяной знак», видимый под другим углом, чем в романах и рассказах, в силу самих условий драматической формы они не могут соперничать с изощренным набоковским повествованием. Все это, однако, вовсе не означает, что в пьесах Набокова нет собственной, драматургической поэтики, той особого рода художественной
Главная трудность в оценке Набокова-драматурга (долговременная недоступность для исследователей рукописи «Трагедии господина Морна», опубликованной лишь в 1997 году и впервые переведенной на английский в 2012 году) служила также препятствием для заключений более общего порядка: отсутствие «Трагедии» в корпусе произведений Набокова стало той внутренней преградой, без устранения которой невозможно было по‐настоящему оценить пройденный им путь. Считалось, что поворотным пунктом его искусства стал переход от стихотворений, рассказов и переводов к «Машеньке», первому роману, написанному в 1925 году. Публикация «Трагедии» представила раннего Сирина в новом свете и заставила исследователей перевести стрелки на циферблате его искусства на несколько лет назад47. Стало очевидно, что переход Набокова к сложным повествовательным конструкциям в 1925 году оказался возможен благодаря опыту создания в конце 1923 – начале 1924 года композиционно сложной, тематически-многоярусной, психологически выверенной «Трагедии господина Морна» и ее подробного предварительного изложения в прозе. Освоив в «Трагедии» сложную композицию, охватывающую множество персонажей и несколько конфликтов, в первом своем романе Набоков открывает для себя иные художественные возможности и навсегда оставляет стихотворную драму, если не считать «Заключительной сцены к пушкинской “Русалке”» (1942). Вскоре после «Машеньки» он, по его собственному выражению в письме к Г. Струве, «изобретает» драму в прозе «Человек из СССР», третье свое большое произведение, в котором резко меняет направление своих драматургических опытов, обращаясь к реалистичной социально-психологической драме чеховского образца.
С драматургией у Набокова связаны и некоторые другие любопытные закономерности его творчества. Первой и последней его сценической драмой – «Трагедией» и «Изобретением Вальса» – зафиксированы два крайних пункта его русскоязычного периода, между которыми помещается вся сиринская серия романов, от «Машеньки» до «Дара» (1938). Причем в «Изобретении Вальса» зеркально отразились некоторые основные темы и приемы «Трагедии» и также было использовано сновидческое условие действия. Подобно тому, как «Трагедия» положила начало крупной формы у Набокова, «Изобретение Вальса» создается им в другой переломный момент его творческой биографии – непосредственно перед сочинением первого романа на английском языке «Истинная жизнь Севастьяна Найта» (1939).
Успех парижской постановки «События» прославил Набокова-драматурга в эмигрантских кругах Парижа, Праги, Варшавы, Белграда, Нью-Йорка. В декабре 1938 года Ж. Приэль перевел «Событие» на французский язык под названием «Катастрофа», а следующая пьеса Набокова «Изобретение Вальса» в том же 1938 году была переведена на английский и польский для постановки в Лондоне и Варшаве. В лондонском «Русском клубе» в начале 1939 года в его честь были прочитаны такие стихи:
Переехав в следующем году в Америку, Набоков не оставляет мыслей о сочинении пьес. Он подумывает написать пьесу о Фальтере, персонаже своего незавершенного романа «Solus Rex»49. Тогда же он принимается за инсценировку «Дон Кихота» по заказу Михаила Чехова и в работе над ней применяет некоторые новые драматургические приемы, как, например, появление авторского представителя (ключевой прием нескольких его романов, прежде всего двух американских – «Под знаком незаконнорожденных» и «Пнин»), который как бы руководит действием, и особое видение Кихотом людей и предметов50. Позднее, в апреле 1943 года, Набоков получает через Добужинского предложение композитора А. Лурье составить либретто для оперы по «Идиоту» Достоевского. О том, что это предложение Набоков не счел первоапрельской шуткой, а, напротив, не ограничившись одним «во‐первых», внимательно рассмотрел и даже ознакомился со статьей Лурье
Дело в том, что по мере того, как определялись представления Набокова об искусстве вообще, они все больше расходились с традиционными представлениями об искусстве драмы. Эти расхождения проявились у него очень рано, уже в «Трагедии господина Морна», и с этого времени драматургия среди прочего многосоставного литературного багажа Набокова становится «незаконной» кладью, единственным у него родом литературы, не оплаченным данью восхищения. Испробовав и самостоятельно, и в соавторстве все мыслимые драматические формы – стихотворные petits drames, трагедию, либретто, сценки для кабаре, инсценировку, киносценарии, – написав для сцены четыре драмы, три из которых были поставлены и имели успех, создав подробный сценарий по «Лолите», который он назвал как‐то своим «самым дерзким предприятием в области драматургии»52, Набоков драматургию как таковую ставил невысоко, признавая во всей мировой литературе всего несколько пьес достойными сравнения с многочисленными образчиками высокой поэзии и прозы.
Набоковское «отрицание театра», последовательно изложенное в курсе американских лекций, посвященных искусству драмы (1941), не было запоздалым раскаянием в собственных драматических опытах, но стало отчетом о тех открытиях, которые он сделал, сочиняя свои пьесы и изучая чужие. Разнося драму в пух и прах перед студентами с отделения драматургического искусства, мечтавшими о Бродвее и ожидавшими от «русского драматурга» – как он был им представлен53 – скорейшей передачи из рук в руки приемов успешной пьесы, Набоков, по‐видимому, не оставлял надежды изобрести «совершенную пьесу», «все компоненты которой есть в наличии», но которая все еще «не написана ни Шекспиром, ни Чеховым». Она, по мысли Набокова, должна стать в один ряд с совершенными романами, стихотворениями, рассказами, и «однажды будет создана – либо англосаксом, либо русским»54. Вполне возможно, Набоков еще помнил об этом, когда в конце шестидесятых годов обдумывал идею романа в форме пьесы.
Об отношении Набокова к современному театру можно судить по собранной нами небольшой коллекции отзывов писателя на спектакли конца тридцатых годов: «…вчера – премьера пьесы Теффи (ужасающей)»55; «Представление <“Азеф” по роману Р. Гуля в парижском Русском театре> третьего дня было прескверное»56; «…бездарнейшая, пошлейшая пьеса <«Кукуруза зелена» уэльского драматурга Дж. Э. Уильямса> – о том, как светлая личность (стареющая женщина) пыталась устроить школу in a Welsh mining village57, как нашелся гений среди угольных ребят и т. д.»58; «…поехал с Гаскеллем в театр – шекспировское представление на вольном воздухе, “Much ado about nothing” <“Много шума из ничего”> – во всех смыслах»59; «…пошли в театр, – дурацкий revue, very topical <ревю, очень злободневное –
Набоков полагал несовместимой с понятием искусства саму основу основ драмы – управляемый причинно-следственными законами конфликт, порождающий всю прочую «коммунальную чепуху». Особая примета искусства, на которую Набоков не однажды указывал, служила ему одновременно и главной уликой против театра. «Наивысшие достижения поэзии, прозы, живописи, режиссуры характеризуются иррациональностью и алогичностью, – утверждал Набоков в лекции “Трагедия трагедии” (1941), – тем духом свободной воли, который прищелкивает радужными пальцами перед чопорной физиономией причинности»62. Другими словами, «искусство, – занимая у художника Трощейкина, главного действующего лица “События”, удачный афоризм, – движется всегда против солнца». И если, например, в одной только русской литературе Набоков признавал «совершенными» «не менее трехсот» стихотворений (в эссе «О Ходасевиче», 1939), то во всей русской драматургии – Пушкина, Гоголя, Островского, Сухово-Кобылина, Чехова – смог назвать великими лишь две пьесы («<…> “Горе от ума”. Дивная вещь. “Горе” и “Ревизор” – лишь эти две великие пьесы мы и создали»63), найдя в них то «подлинное искусство», «цель которого лежит напротив его источника»64. За два года до этого, в лекциях о советской драме, Набоков назвал несколько большее число великих русских пьес – перечень их стремительно сокращался по мере того, как определялась его концепция «совершенной пьесы»: «…русская драматургия внесла в общемировую сокровищницу драматической литературы, в которой хранятся лишь самые-самые выдающиеся образцы, совсем немного по количеству, но очень много по качеству. Кроме бессмертной комедии Гоголя, трех или четырех пьес Чехова и стихотворных драм Александра Блока, я не думаю, что русские драматурги создали что‐либо еще на этом очень высоком уровне»65.
В эссе, написанном на смерть В. Ходасевича, Набоков намечает суждения, развитие которых продолжит в «Трагедии трагедии» и в лекции «Искусство литературы и здравый смысл» (1942). Главная мысль «Трагедии трагедии» состоит в том, что драматург-художник, в отличие от драматурга-детерминиста, предстает в своем произведении создателем собственного мира, в котором события согласуются по тому особому, найденному им принципу, который неподвластен здравому смыслу с его причинно-следственным аппаратом. Другими словами, действие в пьесе должно строиться не по законам здравомыслия или правдоподобия, а по иррациональному закону искусства. Этот закон применительно к драме Набоков для удобства называл «логикой сновидения» или «кошмара», противопоставив
Ключевое положение Набокова об иррациональной основе литературы восходит к «Отрицательной Способности» («Negative Capability») Джона Китса. Способностью «находиться во власти колебаний, фантазии, сомнений, не имея привычки назойливо докапываться до реальности и здравого смысла» («irritable reaching after fact and reason»)68, по мнению Китса, в полной мере обладал Шекспир, в драмах которого высшее проявление иррационального усматривал и Набоков. Из близкого круга писателей-эмигрантов Набокову оказались близки взгляды Владимира Вейдле, в известной книге которого «Умирание искусства» (французское издание – 1936, русское – 1937) мы находим истолкование слов Китса, легшее в основу «Трагедии трагедии» и «Искусства литературы»:
Отрицательная Способность, – писал Вейдле, – умение пребывать в том, что здравому смыслу кажется неясностью и что «Просвещение» объявляет темнотой, в том, что представляется безрассудным и противологическим с точки зрения рассудка и логики, но, быть может, окажется превыше рассудка и по ту сторону логики с точки зрения более общей и высокой, способность эта гораздо более исконна и насущна для поэта, для художника, чем все то, что можно назвать чувством красоты, чем все, что связано с Красотой как отвлеченною идеей, не способной вместить своей противоположности. <…> На самом деле Отрицательная Способность вполне положительна, и пользоваться ею отнюдь не значит «удовлетворяться полуправдой»; это значит познавать правду, не познаваемую без ее помощи69.
В другом пассаже, который вызывает в памяти помимо «Искусства литературы и здравого смысла» французское эссе Набокова «Пушкин, или Правда и правдоподобие» (1937), Вейдле замечает следующее: «Из фактов и здравого смысла жизни не создать, – разве лишь сколок, отражение, подобие. Истинный художник ищет не правдоподобия, а правды, подражает не жизни, а силам, рождающим жизнь»70. Близки Набокову были также мысли Вейдле о «падении театра, принужденного отказаться от поэзии, от искусства и, собственно, от драмы, чтобы сохранить свое театральное бытие…»71. В виде примера этого упадка Вейдле приводит драматическую трилогию Ю. О’Нила «Траур – участь Электры» (1931). Разносу ее отведена и порядочная часть набоковской «Трагедии трагедии». Желая показать американским студентам «
Слова Вейдле об отсутствии в трилогии О’Нила личности пересекаются с главным вопросом, поставленным Набоковым в «Трагедии трагедии». Суть его сводится к следующему: если драма, скованная одряхлевшими традициями и условностями, исключающими малейшую возможность случайного поворота событий, искусством по большому счету не является, если даже «величайшие из драматургов так и не сумели понять, что <…> в основе трагедий реальной жизни лежат красота и ужас случайности»74, то есть что драматическую ситуацию может разрешить не только заблаговременно заданное конечное следствие, «Deus ex machina» традиционной драмы, но и «бог-изобретатель» случай, то в чем же тогда заключается собственно драматическое
Помимо книги Вейдле, в своей критике современного театра Набоков опирался на творческий и полемический опыт русских теоретиков и практиков театра начала XX века. С некоторыми из них он в разное время был знаком лично: с Максимилианом Волошиным беседовал о поэзии в Крыму, с Юлием Айхенвальдом подружился в Берлине в 20‐е годы, с Николаем Евреиновым встречался в Париже в 30‐х годах, с Михаилом Чеховым в начале 40‐х работал в Коннектикуте над инсценировкой «Дон Кихота». Театральным знакомствам Набокова способствовало увлечение театром его отца, Владимира Дмитриевича. Знаток оперного искусства, страстный театрал, оставивший воспоминания о театральной жизни Петербурга 1880–1890‐х годов и дебюте Московского художественного театра76, он состоял в приятельских отношениях со Станиславским и Книппер-Чеховой и принимал их в своей берлинской квартире во время зарубежных гастролей части труппы МХТа в 1921 году77, чем, похоже, и объясняется та легкость, с какой в «Событии» упоминаются некие знакомые Станиславские. Театром увлекался и дядя Набокова, дипломат Константин Дмитриевич Набоков. Нечто в высшей степени набоковское сквозит в его статье, написанной на смерть Сары Бернар:
Бессмертно ли то, что дала истории «истинного театра» французская актриса? <…> В трагедиях Корнеля, Расина и Виктора Гюго – Сара Бернар в самом деле равна Рашели. В них достигал высшего напряжения тот специфически французский пафос, которого требует французская школа. В певучих стихах в самом деле звучал, «как звон отдаленной свирели, как моря играющий вал», ее чудесный голос. И все это было прекрасно, пластично, картинно, – но театрально до последней степени. <…> Сара Бернар, быть может, бессмертна во Франции, ибо в ее таланте и в ее сценических приемах отразилось все специфически французское. Но причислять ее к мировым гениям потому, что она гастролировала по всему миру, вплоть до деревянного театра в Токио, не значит ли смешивать искусство со способностью к далеким путешествиям?78
Суждения Набокова о драме большей частью ограничены рамками той необычайно широкой, знаменитой своими крайностями дискуссии (от «отрицания театра» Айхенвальдом до «открытия»
Близко Набокову оказалось и многое из того, о чем писал в своих театроведческих статьях М. Волошин, один из лучших знатоков европейского театра своего времени. Как и Волошин, особенностью русского театра Набоков считал блестящее развитие режиссуры и актерского мастерства при крайней скудости драматургической литературы. Как и Волошин, Набоков видел в Достоевском несостоявшегося драматурга. «Несомненно, что “Братья Карамазовы” есть трагедия, облеченная в форму романа», – писал Волошин в статье «Русская трагедия возникнет из Достоевского» (1913)83. «Казалось, самой судьбой ему было уготовано стать величайшим русским драматургом, – писал в свою очередь Набоков, – но он не нашел своего пути и стал романистом. Роман “Братья Карамазовы” всегда казался мне невероятно разросшейся пьесой для нескольких исполнителей с точно рассчитанной обстановкой и реквизитом <…>»84. Важная для понимания набоковской концепции драмы мысль о «логике сновидений», замещающей «элементы драматического детерминизма», последовательно воплощенная писателем в его собственных пьесах, вызывает в памяти высказывания Волошина о том, что «законы театра тождественны с законами сновидения» и что зритель в театре «должен уметь внимательно спать, талантливо видеть сны» («Театр как сновидение»)85. И хотя Волошин имел в виду в первую очередь законы сцены, то есть постановки драмы, а Набоков – законы самой драмы, суть их взглядов сводится к одному: «логика <…> действительности и логика театра не совпадают»86. О том же, в сущности, писал Н. Евреинов в «Театре как таковом» (1912, берлинское издание – 1923), отстаивая свою концепцию театральности: «Под сценическим реализмом я разумею театрально-условный реализм, т. е. такой, который, коренясь в нашей творческой фантазии, заменяет точность исторической и современной нам действительности
Позднее, в 1940–1941 годах, Набокову довелось сотрудничать с выдающимся театральным модернистом первой половины XX века Михаилом Чеховым, претворявшим логику сна в сценическое действие в знаменитой трактовке гоголевского Хлестакова как «фантазии Городничего». «По-новому понял я контраст между Городничим и Хлестаковым. Городничий – это как бы кусок земли, твердый, тяжелый. А Хлестаков – фантазия, фантазия Городничего. Он не существует реально. Городничий от акта до акта как бы творит его»89, – пояснял М. Чехов свою интерпретацию «Ревизора», по которой, как в евреиновской монодраме, Городничий становился единственным «субъектом действия». Обсуждая парижскую постановку «Ревизора» пражской труппой МХТа в 1935 году с М. Чеховым в роли Хлестакова, Владислав Ходасевич заметил, что такое понимание пьесы приводит к открытию в «реалистической комедии» Гоголя «элемента нереального»90. К этой идее Набоков обратится сорок лет спустя в последнем своем завершенном романе «Взгляни на арлекинов!» (1974), описывая замысел постановки «Ревизора», по которому происходящее в пьесе – «просто дурной сон старого пройдохи» Городничего, «и разве ее русское название, “Ревизор”, не происходит от французского rêve – сон?»91. Сходство взглядов на существо театра способствовало Набокову и Чехову в работе над инсценировкой «Дон Кихота», оставшейся незавершенной. Соавторы намеревались наполнить ее сновидческой атмосферой: «Говорили мы также и о том, как одни лица странным образом напоминают других, – писал М. Чехов Набокову 12 декабря 1940 года, – и как бы всё снова и снова предстают перед Кихотом, хотя на самом деле они и другие. Это я считаю очень важным. Это избавит спектакль от необходимости быть плоско-натуралистичным, чего я боюсь на сцене до ужаса. Это просвечивание лиц представляется мне как сон, который показывает вам вашу мать, которая в то же время ваша жена и та – казалось бы забытая первая любовь, где‐то в далеком детстве <…>»92.
Не менее важное место в американских лекциях Набокова о драме занимает еще один подраздел театральной дискуссии начала прошлого века – о месте зрителя. В начале XX века на религиозно-мистической почве русского символизма возникла во многом симптоматичная идея, поддержанная рядом выдающихся художников тех лет, – объединить актера и зрителя в новое экстатически-творческое целое. Представлялось, что на смену полностью исчерпавшему себя традиционному театру явится «новый Театр-Храм, где зрители сольются с актерами в едином экстазе, закружатся в общем “хороводе”»93. Идея эта покушалась, по Набокову, на самое главное – собственно на театр как таковой, возникающий из отъединенности сценического действия от бездействия публики, из разделения театрального пространства «четвертой стеной» на два мира, сосуществующих вместе и одновременно, но независимо друг от друга. Иллюзорная «четвертая стена», граница рампы, не может быть пересечена без того, чтобы не распались чары искусства, утверждал Набоков. Традиционный дуалистический театр, в отличие от «соборного» или «площадного», виделся ему отличным примером отношения человека и мира, поскольку «четвертая стена» в философском смысле равнозначна «непреодолимой преграде, отделяющей “я” от “не-я”», она – «необходимая условность, без которой ни “я”, ни мир существовать не могут» (лекция «Ремесло драматурга»)94. В художественном мире Набокова эта преграда становится главным оплотом самости, и вмешательство публики в индивидуальный замысел приводит к крушению мира, что и происходит в финалах «Отчаяния» (1934) и «Приглашения на казнь» (1936), равно как и вмешательство автора в трагическое представление уничтожает хрупкую реальность героя в романе «Под знаком незаконнорожденных» (1947).
Одним из первых об отмене рампы всерьез заговорил Вячеслав Иванов в статье «Предчувствия и предвестия. Новая органическая эпоха и театр будущего» (1906). Полагая, что «сценическая иллюзия уже сказала свое последнее слово», он предлагал вернуться к истокам театра, дионисийской пляске, в которой «зритель должен стать деятелем, соучастником действа»95. Федору Сологубу также виделись в будущем хороводы, когда «пляшущий зритель и пляшущая зрительница придут в театр и у порога оставят свои грубые, свои мещанские одежды, и в легкой пляске помчатся <…>»96. «Сцена должна перешагнуть за рампу и включить в себя общину, или же община должна поглотить в себе сцену»97, – утверждал Вяч. Иванов, проецируя идею «соборного театра» на общество и далее развивая ее в духе «мистического анархизма»: «Театры хоровых трагедий, комедий и мистерий должны стать очагами творческого, или пророчественного, самоопределения народа <…> И только тогда <…> осуществится действительная политическая свобода, когда хоровой голос таких общин будет подлинным референдумом истинной воли народной»98.
Утопическая идея «организации всенародного искусства» посредством «театра будущего», предстающего у Иванова новой формой государственного устройства, примечательным образом отозвалась в лекциях Набокова «Советская драма» (1941) и в связанной с ними лекции «Ремесло драматурга», целиком посвященной рассмотрению единственной, по его мнению, и необходимой условности сцены99. Вовлеченный в балаган зритель волен в любой момент покинуть театр, – говорит Набоков в лекции, – однако ему приходится играть, хочешь не хочешь, если сама «общественная жизнь представляет собой непрерывную и всеобщую игру в том жутком фарсе, который сочинил охочий до театра Отец Народов»100. В лекциях о советской драме Набоков по этому поводу замечает, что советские драматурги «эксплуатируют то обстоятельство, что граждане в Советском Союзе тоже актеры в великом коммунистическом Бурлеске: либретто Маркса, музыка Ленина, постановка Иосифа Сталина»101. Подобную модель общества Набоков создает в «Приглашении на казнь» (и позднее в романе «Под знаком незаконнорожденных»), в котором Цинциннат (как затем Адам Круг) отказывается принимать участие в представлении, ходом которого руководит взаимозаменяемая «публика», сама же исполняющая в нем роли.
В первые два десятилетия двадцатого века о театре было написано и сказано больше, чем, кажется, за все предшествующее столетие. С программными книгами выступили Станиславский, Таиров, Мейерхольд, Евреинов, были изданы в русских переводах манифесты европейского модернизма, среди которых «Искусство театра» Г. Крэга и «Революция в театре» Г. Фукса, немедленно переводились новейшие европейские пьесы, в новой технике ставились классические спектакли, а молодые отечественные авторы создавали пьесы нового образца. В апреле 1914 года на сцене Тенишевского училища, где в то время учился Набоков, Мейерхольд поставил спектакль по «Незнакомке» и «Балаганчику». В «Событии» и «Изобретении Вальса» влияние Блока окажется не менее заметным, чем влияние Гоголя, причем Блока в постановке Мейерхольда, обнажавшей театральность, условность происходящего, с выкроенными из картона и раскрашенными «мистиками» и построенным на сцене «театриком»102. Театр Мейерхольда стал для Набокова, по‐видимому, примером одного из высших достижений режиссуры, даже несмотря на его эксперименты с рампой. Не столько в духе самого Гоголя, сколько в духе последней сцены мейерхольдовского «Ревизора» (1926) Набоков написал свою Немую сцену в «Событии», с нарисованными на полупрозрачном среднем занавесе «гостями», изображения которых должны были накладываться на реальных актеров, застывших позади манекенами. У Мейерхольда гости Городничего заменялись фигурами из папье-маше, дублировавшими ушедших со сцены актеров. Об этой постановке Набоков писал: «Русский режиссер Мейерхольд, несмотря на все искажения и отсебятину, создал сценический вариант “Ревизора”, который в какой‐то мере передавал подлинного Гоголя»103.
Одним из самых ярких театральных впечатлений юного Набокова стал спектакль-пародия Евреинова «Ревизор», поставленный в петербуржском «Кривом зеркале» в сезон 1912/13 года. В этой остроумной буффонаде один и тот же отрывок из гоголевской комедии разыгрывался пятью различными способами: классически, под Станиславского, в манере новомодных иностранных режиссеров, Макса Рейнгардта и Гордона Крэга (гротескной и мистериальной), и в приемах кинематографа. Вспоминая об успехе своей буффонады, Евреинов писал, что на спектакле «перебывал весь артистический мир, все театралы тогдашнего Петербурга, почти все члены Государственной думы, чуть не вся гвардия, великие князья» и сам Николай II104. Побывал на «Ревизоре» Евреинова и Владимир Набоков. Тридцать лет спустя, являя еще один пример своей поразительной памяти, он сделал об этом спектакле запись в дневнике. Самой удачной в спектакле была пародия на «жизненную» постановку Станиславского: «Смысл ее состоял в том, что первое действие должно происходить в воскресенье утром, потому что в другой день чиновники вряд ли могли бы собраться в доме Городничего, а если это воскресное утро, тогда колокола соседней церкви должны были звонить. А если колокола звонят, то они должны заглушать голоса на сцене – что и происходило. Это было ужасно забавно»105.
В 1918 году в Крыму Набоков сочинил свою первую стихотворную драму «Весной», посвященную шахматным ходам судьбы, любви и смерти, и исполнил роль в спектакле. В «Других берегах» он вспоминал, что в Ялте, неподалеку от которой обосновалась семья Набоковых после большевистского переворота, «как почему‐то водилось в те годы, немедленно возникли всякие театральные предприятия»106. В одном из таких полупрофессиональных начинаний, а именно в постановке на сцене маленького загородного театра пьесы Артура Шницлера «Liebelei» (1896), шедшей под названием «Забава», девятнадцатилетний Набоков сыграл Фрица Лобгеймера, драгуна и студента, обреченного после нескольких любовных связей погибнуть на дуэли107. Полвека спустя Набоков описал эту постановку в «Пнине» (1957), перенеся ее из Ялты 1918 года в поместье под Петербург 1916 года и придав ей черты, характерные для натуралистических любительских спектаклей того времени.
Несмотря на свое позднее отвращение к любым формам «коммунального» творчества, в берлинские 20‐е годы Набоков был увлечен низкими, балаганными формами театра (включая «световые балаганы» кинематографа) – сотрудничал с русским кабаре, составлял сценарии для музыкальных представлений и время от времени принимал участие в театрализованных вечерах. С начала 1920‐х годов в Берлине один за другим возникали русские театры-кабаре, предлагавшие разнообразные программы из смеси подновленного репертуара десятилетней давности, новых номеров, большей частью лубочно-ностальгических, ориентированных на эмигрантов, и русской «экзотики» для немецкой публики: «Синяя Птица» / «Der Blaue Vogel» Я. Южного, «Ванька-встанька» Н. Агнивцева, русско-немецкий театр «Карусель» Б. Евелинова, репертуаром которого заведовал знаменитый Дон-Аминадо. Из менее известных, а также тех, что приезжали на гастроли из Парижа, – театр русской сказки «Гамаюн» А. Воротникова и А. Черкасова, театр «Кикимора», ставивший в Берлине «Покрывало Пьеретты» Шницлера, театр-кабаре «Эмигрант» Л. Кушера и П. Карамазова. Набоков довольно долго состоял автором «Синей птицы», для которой совместно с Иваном Лукашем сочинил пантомиму «Вода живая» и серию скетчей108.
Кабаре Южного, открывшееся в декабре 1921 года, было поставлено на широкую ногу – издавало собственный художественный журнал с одноименным названием, привлекало помимо артистов русских театров целый ряд немецких сценических деятелей, поскольку в программу «Синей птицы» входили немецкие номера, а одной из ее целей было «познакомить немецкую публику со стилем и традициями русского кабаретного искусства»109. На открытии театра Южный сообщил публике факты своей биографии: умер в 1918 году в Москве и родился в 1921 году в Берлине110. Представление о тоне, взятом «Синей птицей», можно составить по следующему зазывному описанию: «Все красочно и весело. Ласкает взгляд общая лепка каждой картинки, видишь знакомые жесты, улыбки, слышишь родные песни. Милый “Стрелочек”, красочный хор девок, знакомый трактир, далекая потешная песенка “Что танцуешь, Катенька?”. Солдатики, куклы, игрушки, пляс… Красиво и тонко стилизованный фон для романсов Глинки, тургеневской “пастели”, “Как хороши, как свежи были розы”, для “Вечернего звона”»111. На этом «густоватом» фоне (если воспользоваться подходящим словцом Кузнецова, «человека из СССР») и ставились те шутливые сценки, которые придумывали Набоков и Лукаш. О цикле скетчей под названием «Locomotion» («Перемещение») Набоков много лет спустя рассказал А. Аппелю:
Один скетч был немного похож на «Скрытую камеру», – конечно, задолго до «Скрытой камеры» (к слову, программа мне нравилась). Действие происходило на железнодорожной платформе. Появлялся красноносый носильщик, катящий на багажной тележке очень большой чемодан, очень плохо закрытый. В какой‐то момент чемодан открывался, и из него наполовину вываливался скелет, но носильщик только заталкивал его ногой обратно и шел дальше112. В другом скетче страшно обросший человек посещал парикмахера. Игравший клиента актер был маленького роста, его настоящая голова, спрятанная под воротником, была увенчана головой манекена, лицо которого частично скрывали густые длинные бакенбарды и очень длинные волосы. Цирюльник его усердно стриг, и когда мужчина был, наконец, выбрит и острижен, оставалась лишь крошечная, как на тротуарном столбике, головка с большущими ушами. В «Китайском драконе» <…> в открытой пасти дракона исчезала вереница китайцев. Другое «Перемещение» происходило в Венеции, в нем вблизи канала шел слепой, постукивая тростью. Были видны край канала и луна, отражающаяся в воде. Слепой подходил все ближе и ближе, и в самый последний момент, когда он уже заносил ногу над краем, он доставал платок, сморкался и, повернувшись кругом, уходил обратно. <…> Эти «Перемещения» продолжались около пяти минут и сопровождались музыкой и песенками, в которых объяснялось и комментировалось действие. Тексты песен сочинял тоже я. Кажется, мне довелось увидеть только одно представление <…> платили хорошо. Но все это не особенно интересно, не так ли?113
Другой любопытной страничкой в творческой биографии Набокова стало его участие в театрализованных представлениях. Свою следующую, после пьесы Шницлера, роль он исполнил в двух пантомимах по Боккаччо «О ревнивом муже» и «О любви и любовных путах» в театре Л. Рындиной «Балаган» в 1925 году (в исполнителях числился, между прочим, некий Барский, упомянутый впоследствии в пятой главе «Дара» в рецензии Христофора Мортуса среди вымышленных имен)114. Представление, громко названное открытием нового театра, задача которого – «воскрешение театрального примитива и возвращение к первобытному народному театру»115, с треском провалилось:
Если бы «Балаган» этот протекал в такой домашней обстановке, в уютной гостиной <…> все обстояло бы очень хорошо, – раздраженно писал режиссер, поэт, автор «Театральных фельетонов» Юрий Офросимов, через два года поставивший набоковского «Человека из СССР». – Но г-жа Рындина для чего‐то вынесла свою дамскую затею на публику, оторвала многих почтенных людей от их прямых обязанностей, а созвав рецензентов – сыграла с ними очень нехорошую шутку. И так в эмиграции полную оценку приходится давать только настоящему, большому искусству – но что же можно сказать об этом Боккаччо, облеченном якобы в пантомиму, как можно хоть сколько‐нибудь судить о каком‐то стиле, об исполнении, когда режиссер очевидно совершенно незнаком с азбучными основами пантомимы и с тем, что формы ее требуют особого воспитания актерского тела116.
Более удачными были выступления Набокова на литературных вечерах-представлениях, имевших прямое отношение к его писательскому ремеслу. Летом 1926 года он исполнил роль Василия Позднышева на разыгранном эмигрантами суде над героем «Крейцеровой сонаты», составив блестящую речь подсудимого. «В его творческой вдохновенной передаче толстовский убийца-резонер стал живым, страдающим человеком, сознавшим свою вину перед убитой женой, перед погубленной им возможностью настоящей подлинной любви», – писала Раиса Татаринова117.
Еще через год Набоков выступил в роли известного драматурга Н. Евреинова в «веселом обозрении» с немецким названием «Кватч» («Чушь»). В двухактном «обозрении» приняло участие около сорока человек, в том числе Айхенвальд, Офросимов и Кадиш, часть изображала «некий союз», который «ставит благотворительный спектакль». «Несчастный “главный устроитель” ведет одновременно бурное заседание дамского комитета и репетицию “Самого Главного” <знаменитая пьеса Н. Евреинова 1921 года>. Приезжает сам автор (Вл. Сирин, отлично загримированный под Евреинова), приходит в ужас от всего виденного и слышанного и иронически рекомендует вместо пьесы поставить обозрение – каковое предложение немедленно с энтузиазмом осуществляется – со всеми атрибутами “всамделишного” ревю»118.
Такого рода выступления сочетались у Набокова с «продажей своей тени» немецким фильмовым компаниям, что было им описано в ироничном ключе в «Машеньке» и представлено – уже сатирически – в драме «Человек из СССР». В письме к матери он рассказывал об этом «удовольствии» так: «Прости, – вчера пропустил день, так как был ужасно занят: в 7 часов утра поехал за город на кинематографическую съемку, вернулся в 5 часов, потом до восьми были уроки, а после восьми – репетиция пантомимы. Сегодня у меня брови еще черны (от нестирающегося грима) и в глазах плавают светлые пятна, когда смотрю на белое (кстати, выпал снег), что всегда бывает после ослепительного света, которым палят, как из пушек, на статистов. Мне заплатили за это удовольствие 10 марок»119. В кинематографических кругах завязывались знакомства, позволявшие получить заказ на сценарий. Еще в 1924 году он писал матери: «Сценариев заказали мне трое разных режиссеров – на них громадный спрос и оплата от 1000 до 3000 долларов за экспозе». В том же письме он признавался: «Но я понял, что нужно действительно
В предисловии к сценарию «Лолиты», изданному отдельной книгой в 1973 году, Набоков вновь определил свое отношение к театру, отчасти объясняющее неудачи и с его многочисленными кинопроектами:
По натуре я не драматург, и даже не сценарист-поденщик; но если бы я отдавал сцене или кинематографу столь же много, сколько тому роду литературы, при котором ликующая жизнь навсегда заключается под обложку книги, я бы применял и отстаивал режим тотальной тирании – лично ставил бы пьесу или картину, выбирал декорации и костюмы, стращал бы актеров, оказываясь среди них в эпизодической роли Тома или фантома, суфлировал бы им, – одним словом, пропитывал бы все представление искусством и волей одного человека: ибо нет на свете ничего столь же мне ненавистного, как коллективная деятельность <…>123
Подобную фантомную роль он придумал и для фильма Кубрика, введя в круг персонажей собственную маску – излюбленный набоковский прием. В одном из эпизодов во втором акте сценария Гумберт спрашивает дорогу у лепидоптеролога «Владимира Набокова», после чего у них завязывается короткий разговор – персонаж беседует со своим создателем. Имя ловца бабочек не произносится и сообщается лишь в авторской ремарке, а следовательно, остается недоступным зрителю, что могло бы компенсироваться зрительным узнаванием автора нашумевшего романа, если бы этот эпизод вошел в фильм с самим Набоковым в роли «охотника на бабочек».
После сценария «Лолиты» Набоков получил от Альфреда Хичкока запрос о создании для него сценария по одному из двух сюжетов, предложенных режиссером на выбор. За второй из них (это была история девушки, чей отец – владелец большой гостиницы, в которой служат все его родственники, составляющие, как выясняется по ходу фильма, шайку мошенников и использующих отель как базу для своих махинаций) Набоков готов был взяться, но при условии «совершенной свободы, которую, как я полагаю, вы готовы мне предоставить»124. Набоков в свою очередь предложил два собственных сюжета: о любви и космических странствиях и о диссиденте, живущем под опекой друзей в Соединенных Штатах в постоянном страхе похищения советскими агентами. «Я уже придумал несколько дивных сцен на ранчо и очень печальный финал»125. К сожалению, эти любопытные замыслы развития не получили.
Написанная в Крыму короткая драма «Весной», по замечанию Б. Бойда, «открывает нам будущего Набокова: шахматы, судьба, переход из одной реальности в другую, время как неизбежная утрата»126. Замечательно, что уже этот ранний драматургический опыт был рассчитан на внимательного
Начало другой важной линии набоковского творчества обнаруживается в его первой пьесе, написанной в эмиграции и символично названной «Скитальцы» (1921). Выданная за перевод из старинной английской трагедии 1768 года некоего Вивиана Калмбруда, эта драма стала его первым шагом на пути литературного лицедейства и замысловатой игры с русско-французско-английской литературной традицией. Хотя и сочиненные в Кембридже в обстановке средневекового университетского городка, по своей теме – возвращение домой после долгих скитаний в чужих краях – «Скитальцы», несомненно, произведение эмигрантское, ностальгическое, а по своей форме и лексике – нарочито-старомодное, пассеистичное и глубоко антисоветское. «Мне носит папиросы одна русская дама, – писал Набоков матери из Берлина 10 июля 1926 года, получив сведения о родных усадьбах под Петербургом, – тетя которой служила в экономках у бабушки (“Марья Егоровна”, кажется), а мужа ее крестила тетя Бесси (мужа расстреляли в Киеве). Она жила в Вырицах, в 24 году была в наших краях, там все хорошо (у нас есть более поздние сведенья – Макарова), – но Батово, дом и службы, сожжено дотла (был случайный пожар). Полагаю, что мы все скоро вернемся»127.
В «Скитальцах» двадцатидвухлетний Набоков поставил перед собой трудную задачу – облачить серьезную, волнующую его тему в пестрый наряд мистификации, но так, чтобы при этом нисколько не снизилось ее значение. Грубовато-сочный язык пьесы был призван, очевидно, напомнить Шекспира, но оказался не менее близок языку французской повести Р. Роллана «Кола Брюньон» (1919), перевод которой (под названием «Николка Персик») Набоков незадолго до этого закончил. Ни родители Набокова, которым он послал пьесу в первую очередь, ни рецензенты альманаха, напечатавшего ее, не заметили, что указанное в заголовке имя неизвестного драматурга Vivian Calmbrood, помимо откровенного намека на розыгрыш по созвучию с «каламбуром», является анаграммой имени и фамилии русского автора, укрывшегося под псевдонимом Влад. Сирин и под маской переводчика. В эту литературную вязь, кроме того, вплетены были мотивы другой известной мистификации – пушкинского «Скупого рыцаря», имеющего подзаголовок «Сцены из Ченстоновой трагикомедии “The Covetous Knight”», то есть из произведения английского поэта Уильяма Шенстона (1714–1763), «современника» Калмбруда, ничего похожего на «Скупого рыцаря» не написавшего. К десятилетней годовщине литературного рождения Калмбруда (1931) Набоков написал стихотворение «Из Калмбрудовой поэмы “Ночное путешествие” (Vivian Calmbrood. “The Night Journey”)», в которой пушкинский Ченстон становится дорожным попутчиком вымышленного Калмбруда: «Тут я не выдержал: “Скажите, / как ваше имя?” Смотрит он / и отвечает: “Я – Ченстон”. / Мы обнялись»128. «Ночное путешествие» Набоков в том же году прочел в берлинском «Клубе поэтов», предварив его подробностями «биографии» Калмбруда129.
В «Скитальцах» Набоков впервые под личиной Сирина вывел творческую персону третьего порядка – вымышленного автора с полномочиями автора настоящего, – как много лет спустя, будучи уже признанным мастером, для мистификации другого рода, он придумает поэта Василия Шишкова и опубликует не только стихи, написанные от его имени, но и рассказ о своей встрече с Шишковым в Париже130. Как и в последующих своих сочинениях, вовлекающих читателя в напряженный поиск скрытых планов, в этой пьесе Набоков оставляет ищущим подсказки. Так, для создания эффекта недостоверности «перевода» он включает в него слегка завуалированные заимствования из Пушкина и Блока, а также из собственных стихотворений, вводит вымышленные топонимы. Вариации изобретенной им в 1921 году английской анаграммы собственного имени, указывающей на его писательское двуязычие, возникнут вновь в его поздних романах «Лолита» (1955) и «Ада» (1969).
Со «Скитальцев» берут начало набоковские «Маленькие трагедии», намеренно и по‐своему обращенные к пушкинским. В следующих трех коротких драмах – «Смерти», «Дедушке» и «Полюсе» – он вслед за Пушкиным использует нерифмованный пятистопный ямб, также относит действие каждой из пьес к событиям прошлого и за пределы России, также избирает, подобно Пушкину в «Моцарте и Сальери», реальных исторических героев – полярного исследователя Скотта в «Полюсе», Байрона в «Смерти». В эти драмы Набоков вводит малоприметные ориентиры, по которым, однако, при должном усердии можно найти путь к источнику. Так, авторское указание на время действия «Дедушки» отсылает к трагедии Джона Вильсона «The City of the Plague» (1816), сцену из которой Пушкин использовал для создания «Пира во время чумы»; в «Смерти» ревнивый Гонвил произносит слегка измененную реплику пушкинского Сальери.
Написанная на годовщину трагической гибели отца, «Смерть» (1923) открывает в творчестве Набокова ряд лабиринтообразных произведений, в которых, может быть, и не следует искать выхода, во всяком случае, выхода в понятиях «здравого смысла». Как и в повести «Соглядатай» (1930), вопрос о смерти героя в этой пьесе не имеет окончательного решения. Дойдя до конца и упершись в загадку, читатель вынужден пятиться назад, высматривая пропущенные указатели, но и после их обнаружения продолжает теряться в догадках. Умер ли все‐таки Эдмонд, существовала ли когда‐либо его возлюбленная Стелла, или он был «влюблен» в смерть, в пузырек яда, который «действует мгновенно, как любовь», или, может быть, она была только неосуществимой мечтой, плодом его бурного воображения, которое подзуживал жестокий Гонвил? К образу ревнивого ученого Набоков вскоре обратится вновь в рассказе «Месть» (1924): на этот раз введенный в заблуждение профессор подвергает смертельному испытанию не возлюбленного, а свою будто бы неверную жену.
В отличие от других «Маленьких трагедий» Набокова, лишь в общем ориентированных на пушкинские, в сюжетную основу «Смерти» заложены определенные темы и мотивы «Моцарта и Сальери»: предательство дружбы, «жажда смерти», яд – «дар любви» у Пушкина и яд «как любовь» у Набокова, «черный человек» и Стелла, которая «всегда <…> в темном», как персонификации смерти, заимствована его композиция. Весь сюжет драмы можно вывести из начальной сентенции Сальери и слов Моцарта в первой сцене: «Вдруг: виденье гробовое, / Незапный мрак иль что‐нибудь такое…» Астральное имя таинственной Стеллы вызывает в памяти, кроме того, Астарту из «драматической поэмы» Байрона «Манфред» (1817). Астарта, умершая возлюбленная Манфреда, будучи вызвана из небытия, сообщает ему о его скорой смерти. Окончательно образ набоковской Стеллы определила «Дева-звезда» Блока, «прекрасная женщина в черном, с удивленным взором расширенных глаз», чье сердце «ядом исполнено» («Незнакомка»).
Еще одним источником пьесы могла быть сцена из четвертого акта «Короля Лира», в которой Эдгар, сын ослепленного Глостера, стремясь помешать отцу совершить самоубийство, придумывает хитрость: подводит его якобы к краю высокого утеса, Глостер «прыгает» и падает на том же месте, но Эдгар убеждает его, что он действительно упал с большой высоты, и замечает при этом: «Небезопасный опыт. / При мысленном решеньи умереть / Смертельна даже мнимая попытка» (пер. Б. Пастернака).
Желающим поломать голову над изящной загадкой «Смерти» Набоков предлагает (и впоследствии он доведет этот прием до совершенства) проследить направление путеводных нитей, тянущихся к другим произведениям, обнаружить, например, в одной строке пульсацию флорентийских стихотворений Блока или сопоставить заключительные строки песни Мери («А Эдмонда не покинет / Дженни даже в небесах!») в «Пире во время чумы» со стихотворением Байрона «К музе вымысла».
Иррациональный план, в драматургии Набокова впервые возникающий в «Смерти» и «Дедушке» (1923) как мир иной, как альтернатива «жизни», в «Трагедии господина Морна», начатой в том же 1923 году, воплощается уже со всей полнотой – как альтернатива реальности. «Теперь я знаю, что действительно разум при творчестве – частица отрицательная, а вдохновенье – положительная, но только при тайном соединении их рождается белый блеск, электрический трепет творенья совершенного», – завершая «Трагедию», писал Набоков своей будущей жене Вере Слоним в одном из самых важных для понимания его раннего творчества писем131.
Фундаментальный вопрос «Трагедии»: реально ли ее действие или же оно является только сложным сновидением Иностранца, влечет за собой другой вопрос: кто истинный автор этой драмы, этот самый Иностранец, «пьяный поэт» из «пасмурной действительности» Советской России, или же творец народной мечты Морн? Само двусмысленное название «Трагедии» побуждает задуматься об авторе. Творя яркую и счастливую жизнь, Морн однажды изменил своему дару, и после страшного обрушения созданного им гармоничного мира, вызванного этой изменой, он сознает, что возврата к прежнему замыслу больше нет. «Вторглась вдруг реальность, – говорит Морн, воображавший себя королем благополучной северной державы или действительно правивший ею в образе безымянного короля, – <…> царство / мое обманом было… Сон был ложью»132. Вместе с тем весь этот сложный мир помещается внутри другого, еще более обширного: «Я хорошо вас выдумал», – заявляет Иностранец Морну.
Двойственный образ Морна напоминает шекспировского Просперо, который в одно и то же время законный герцог Миланский и могущественный волшебник на далеком острове. В финале «Бури» Просперо отрекается от своего волшебства, Морн же отказывается от творческой власти в начале «Трагедии», причем последствия этого отказа собственно и составляют ее действие. Из другой литературной традиции набоковский Морн унаследовал черты пушкинского Бориса Годунова, а именно его страсть к ворожбе, но не в прямом значении, а в смысле творческого волшебства. Глава крамольников Тременс называет короля «высоким чародеем». В первом акте возлюбленная Морна Мидия признается ему: «…мне кажется, ты можешь, проходя / по улицам, внушать прохожим – ровным / дыханьем глаз – что хочешь: счастье, мудрость, / сердечный жар…» В четвертом акте, расставаясь с ней, Морн воскрешает этот свой образ, о котором она – тонкая деталь, напоминающая зрелого Набокова, – уже забыла:
Финал «Трагедии», когда окруженный призраками Морн сознает свой королевский долг художника и говорит: «Я вижу вкруг меня обломки башен, / которые тянулись к облакам. / Да, сон – всегда обман, все ложь, все ложь», очень близок той сцене в «Буре», когда Просперо, устроив волшебное представление, со светлой печалью произносит свой знаменитый монолог:
В отличие от изгнанника Просперо, над Морном тяготеет его долг государя, и здесь Набоков вновь обращается к драматургии Пушкина. Приведя страну к благополучию, установив твердую власть, основанную на вере народа в его чудесную силу и исключительное благородство, король, следуя романтическому порыву и увлекшись своей маской блистательного Морна, соглашается на дуэль с мужем любовницы Ганусом. Не в силах выполнить условие дуэли и тем самым кончить созданную им сказку, навсегда оставшись в памяти народной образцом чести и мужества, Морн решается бросить страну на произвол. Прямым следствием его сделки с совестью станет поднятый Тременсом кровавый мятеж и гибель юного наследника престола. Так Набоков обыгрывает сюжет «Бориса Годунова»: Годунов вначале совершает злодейство, а потом, придя к власти, старается щедротами снискать народную любовь и тем искупить принесенную им жертву царевича: «Я отворил им житницы, я злато / Рассыпал им, я им сыскал работы», – говорит царь у Пушкина, а у Набокова о том же с презрением говорит Тременс: «Набухли солнцем житницы тугие, / доступно всем наук великолепье, / труд облегчен игрою сил сокрытых, / и воздух чист в поющих мастерских…»
Мы не предполагаем здесь вдаваться в разбор «Трагедии», о которой уже писали Брайан Бойд и Геннадий Барабтарло134, укажем лишь на одну интересную особенность состава ее dramatis personae. Как уже отмечалось исследователями, большинство персонажей «Трагедии», подобно героини «Смерти» Стелле или некоторым действующим лицам «События», носят «говорящие» имена. Так, Морн (morn) по‐английски значит «утро», Дандилио (dandelion) значит «одуванчик», у бывшего мятежника Гануса, мечтающего уйти в монастырь («Там буду жить, сквозь радужные стекла / глядеть на Бога…»), в имени зашифровано латинское agnus (агнец, «Agnus Dei» – «Агнец Божий»), имя слагателя од Клияна, славящего бесчинства Тременса, напоминает о музе Клио, которую называли также Клия (первоначально – муза, которая прославляет), и так далее. Но то, что Г. Барабтарло, обративший внимание на этот прием «Трагедии», назвал «одной из слабостей пьесы»135, на наш взгляд, является хитро устроенной ловушкой. Дело в том, что среди нескольких более или менее охотно «говорящих» имен «Трагедии» звучное имя вождя бунтовщиков Тременса, образованное от латинского tremens («дрожащий») и намекающее на медицинское название белой горячки – «delirium tremens», парадоксальным образом немотствует, будучи прочитано таким образом, то есть в согласии с выставленной Набоковым напоказ системой маскарадных имен «Трагедии».
С первых же строк «Трагедии», которая открывается монологом Тременса, Набоков заставляет читателя обратить внимание на связь латинского значения имени крамольника с его хронической лихорадкой. Однако это действительное значение служит лишь прикрытием значению
Тременс, занимающий в «Трагедии», на первый взгляд, позицию морновского антагониста, на самом деле близок ему, как д-р Джекилл г-ну Гайду. Подобно Морну, он отказывается от своего дара художника и, не выдержав испытания смертью любимой жены (как Морн не выдержал дуэльного «экзамена»), придумывает нехитрую философию смерти, в согласии с которой горит желанием истребить бессмысленный, по его мнению, род людской. Огромная дистанция, которую Набоков создает между собой и своими персонажами уже в этом раннем произведении, выражается в той высокой иронии, с какой он позволяет им развивать свои ущербные взгляды на мир (так он позднее поступит с представлениями Гумберта в «Лолите» или Чарльза Кинбота в «Бледном огне»). При этом особенно внимательному читателю Набоков дает возможность взглянуть на этих персонажей с той точки зрения, с какой их видит автор. Так, Тременс, исповедующий и олицетворяющий в «Трагедии» смерть, не замечает анаграмматического клейма в собственном имени, и в конце концов сам оказывается смертен. Скрытое за отвлекающим латинским значением его имени качество проясняет причину его смертоносного помешательства. «Набоков словно хочет сказать, – замечает Г. Барабтарло в очерке о “Пнине”, – что мы лишены способности увидеть картину своей судьбы, оттого что мы расположены внутри ее»139. Лишен такой способности и Тременс. Смерть жены отвращает его от живописи, от созидающего творчества и от самой жизни, которая кажется ему теперь бессмыслицей в бессмысленном мире. В последней драме Набокова потеря близкого человека влечет такие же последствия для Сальватора Вальса, который оставляет поэзию ради фантазий о разрушениях и безграничной власти. Уничтоженная им цветущая Санта-Моргана – это та же блестящая столица Морна, сожженная Тременсом, которому мнится, что люди только мученики на земле и поэтому их следует поскорее облагодетельствовать смертью, чтобы сразу «валили на праздник вечности». Тременс не видит, что окружающий его мир в действительности счастлив, и переписывает «нарядную» сказку Морна в собственную страшную картину. Преображая героя «Крейцеровой сонаты» Толстого, Набоков в «Речи Позднышева» заставил его понять, что «зло, то страшное зло, которым, мне казалось, напоено все человечество <…> это зло жило только в моей собственной душе. <…> Я понял, что жизнь человечества во сто крат благополучнее…»140. Тременса к этой же мысли очень близко подводит светлый христианин Дандилио, единственный из персонажей «Трагедии», которому позволено высказать авторское кредо. Расстрелянный вместе с Тременсом141, но наделенный, по‐видимому, тем же иммунитетом к смерти, что и Цинциннат Ц. в «Приглашении на казнь», старик Дандилио в финале пьесы возникает вновь в образе «Седого гостя».
К иному роду драматургии обращается Набоков в следующей драме, написанной два года спустя по предложению театрального критика и режиссера Юрия Офросимова. Принимаясь за «Человека из СССР», Набоков исходил уже из собственного прозаического опыта «Машеньки», а в качестве драматургического образца на этот раз избрал более подходящие для «тутошней» жизни пьесы Чехова. Но, несмотря на реалистическое действие, разворачивающееся в эмигрантском Берлине, с его русскими ресторанами и пансионами, и у этой пьесы есть свой иррациональный задник. Сложность перехода от Шекспира, Пушкина и Блока к Чехову и Ибсену заключалась в том, что саму драматургию Чехова и Ибсена Набоков принимал с оговорками и теперь должен был противостоять «окостеневшим» правилам «угождающего» зрителю детерминистского театра, так сказать, на его игровом поле.
В «Трагедии господина Морна» Набоков, прибегая к старинным приемам продвижения действия, вроде подслушанного разговора или выболтавшего лишнее письма, которое Мидии почему‐то вздумалось послать Ганусу, к раскритикованной им впоследствии заданной развязке, введением образа Иностранца создает мощный иррациональный противовес причинно-следственной структуре традиционной драмы, соответствующий сказочному колориту и образной поэтической речи этого произведения. В «Человеке из СССР» он находит такой противовес сценическому натурализму и реалистическому действию как раз в подчеркивании театральной, бутафорской природы представляемой на сцене жизни. Все настоящее, проникнутое подлинным чувством и глубоким конфликтом, либо отнесено в прошлое и будущее, либо выражается в нескольких «мимоходом» или под занавес сказанных словах, либо скрыто за двусмысленностью. Напоказ же выставлено все ненатуральное. Ненастоящий сюжет пьесы о ловком человеке из СССР, приехавшем в Берлин по своим темным делам и немедленно вступившем в связь с русской актрисой, служит в драме Набокова как бы декорациями, среди которых идет настоящее живое действие. Подобно тому, как за съемками лубочного фильма о русской революции кроется мечта Кузнецова о свободной от рабства России, за его холодным романом с Марианной, составляющим главную интригу пошлого внешнего действия, разворачивается драматическая история его любви к собственной жене, с которой он вынужден жить врозь. Недоумение эмигрантских критиков по поводу Кузнецова, «не то авантюриста, не то “борца за белое дело”»142 , было вызвано непониманием этой скрытой интриги. Если же взглянуть на пьесу с точки зрения противопоставления скрытого действия внешнему, разрыв Кузнецова с женой предстанет подлинной драмой, а «все театральное, жалкое», говоря словами Цинцинната Ц., отойдет на задний план, и станет ясно, зачем человеку из «Триэсэр» понадобилась интрижка с Марианной, выставленная им на всеобщее обозрение, – чтобы отвести своих соглядатаев от самого дорогого, что у него есть в жизни143.
Начиная с «Трагедии господина Морна», где сцена возвращения Гануса домой, к неверной жене, разыграна как пастиш «Отелло», и загримированный под шекспировского мавра Ганус играет собственный моноспектакль на званом вечере, театр в театре становится у Набокова одним из основных способов создания эффекта театральной двойственности. В «Человеке из СССР» он включает в представление выступление эмигрантского лектора, остающееся за кулисами, и таким образом
В двух своих последних пьесах, «Событии» (1937) и «Изобретении Вальса» (1938), написанных во Франции для парижского Русского театра, Набоков возвращается к сновидческой подоплеке действия, примененной в «Трагедии господина Морна». Случайно или нет, но эти пьесы оказались в духе новейших исканий французского театра, прежде всего возникшего в 20‐е годы сюрреалистического театра, с его логикой сна, в особенности «Крюотического» театра А. Арто, вводившего, как и Набоков в «Изобретении Вальса», манекенов среди актеров («Семья Ченчи», 1935) и декларировавшего в 1932 году такой тип действия, где «человеку остается лишь снова занять свое место где‐то между сновидениями и событиями реальной жизни»145. Сходные суждения высказывал и постановщик «События» Юрий Анненков, ученик Евреинова и художник «Ревизора» в постановке М. Чехова, хорошо знакомый с современным французским театром: «Наша жизнь слагается не только из реальных фактов, но также из нашего к ним отношения, из наших снов, из путаницы воспоминаний и ассоциаций, а от драматурга почему‐то требуют односторонних вытяжек: либо – все реально, либо – откровенная фантастика»146. Вместе с тем Набоков оставался чужд творческим поискам французских новаторов, связанным с преодолением «четвертой стены», доказав в «Событии», что ее художественные возможности еще далеко не исчерпаны. Понимая, что условность лежит в самой основе театра, он не стремился создать иллюзию жизни на сцене и допустить, чтобы зритель «забылся». Традиционный натуралистический спектакль служит ему подкидной доской: как в романах и рассказах он обнажает прием, в пьесах он раскрывает устройство театральной машины: показывает, как «четвертая стена» воспринимается персонажами, обращает внимание на сценическую мишурность или вторичность чувств и положений. Когда во втором действии «Человека» Марианна начинает говорить с Кузнецовым закушенными фразами мелодрамы и удивляется, отчего он молчит в ответ, Кузнецов отвечает: «Забыл реплику». Когда в «Событии» приходит известие о выходе из тюрьмы Барбашина, поклявшегося убить Трощейкина, писательница Опаяшина обращает внимание на драматический характер происходящего и говорит, что «все это можно без труда подвзбить» в «преизрядную пьесу».
Как в ранних пьесах М. Метерлинка, составивших его «театр смерти», а лучше было бы сказать – «ожидания смерти», само ожидание становится главным событием, так и в «драматической комедии» «Событие», как кажется, ничего не происходит, кроме напряженного ожидания грозного Барбашина, поклявшегося убить художника Трощейкина. Набоков в «Событии» избирает в качестве путеводной мысль Гоголя в «Театральном разъезде» о том, что «Завязка должна обнимать все лица, а не одно или два, – коснуться того, что волнует, более или менее, всех действующих. <…> А завязать может все: самый ужас,
На наш взгляд, «Событие» следует рассматривать в русле примененной Набоковым в «Человеке из СССР» стратегии противопоставления внешнего действия скрытому внутреннему. Внешнее действие «События» обращено к зрителю, в нем есть эффектные сценические приемы, комичные положения, хлесткие фразы, смешной сыщик, гротескный портрет стареющей знаменитости (И. Бунина), легко угадываемые отсылки к «Ревизору», «Вишневому саду», «Евгению Онегину» и писателю Сирину. В нем справляются именины бездарной Опаяшиной и ждут от буйного Барбашина отчаянной выходки. Это «Событие», так сказать, относительное, компромиссное, зависящее от таланта постановщика и исполнителей, а также от чуткости зрителя к намекам. Это общедоступное «Событие» Набоков и имел в виду, называя его «мой фарс», когда после нью-йоркской постановки пьесы послал редактору «Нового русского слова» письмо в ответ на плоскую рецензию149. Другое «Событие» – абсолютное, предъявляющее, как и все лучшие произведения Набокова, необычайно высокие требования к
«Событие» – это и la comédie des comédiens, комедия комедиантов, если вспомнить название старинной французской пьесы, в которой одна часть персонажей
«Событие» было написано Набоковым в период глубокого упадка русского театра. Возникшая было в эмиграции серьезная драматургия – пьесы М. Алданова, Тэффи, Н. Берберовой, шедшие в том же Русском театре, где было поставлено «Событие», – существовала очень недолго, до закрытия русских театров вследствие начавшейся войны, помешавшей постановке «Изобретения Вальса». Советский театр к концу тридцатых годов, когда ушел из жизни Станиславский, был арестован Мейерхольд, эмигрировал М. Чехов, запрещались спектакли Таирова, за редчайшими исключениями ограничивался либо классическим репертуаром, либо пропагандистским. Гастроли приехавшего в Париж в 1937 году МХАТа произвели тягостное впечатление: «<…> перед нами уже не только не прежний Художественный театр, но и вообще не тот театр, а какой‐то другой, далеко не лишенный оттенков провинциальности, а то и просто балагана», – с горечью писал Владислав Ходасевич151. Так сложилось, что в 1937–1939 годах именно парижский Русский театр оказался единственным свободным театром, продолжавшим в меру своих скромных возможностей лучшие театральные традиции России на уровне высокого искусства. За четыре сезона, которые выдержал Русский театр, в нем были поставлены пьесы Островского, Фонвизина, Гольдони, Чехова, Тургенева, Алданова, Тэффи, Сирина, Берберовой, пьесы советских авторов А. Толстого, В. Шкваркина, В. Киршона… Постановки осуществляли такие выдающиеся деятели русской сцены, как Н. Евреинов, Ю. Анненков, М. Германова, Г. Хмара, М. Крыжановская152.
Свое окончательное оформление набоковская концепция драмы-сновидения получает в «Изобретении Вальса». В этой пьесе о диктаторе-неудачнике Вальсе, предвосхитившей антигитлеровский памфлет Б. Брехта «Карьера Артуро Уи, которой могло не быть» (1941), логика сновидения, а затем (с третьего действия) и кошмара, определяет развитие действия от начала до конца.
Способ развертывания действия, найденный Набоковым в «Событии», послужит и для его последней драмы. «Событие» и «Изобретение Вальса» лишены медлительной чеховской экспозиции «Человека из СССР», в котором постепенно нарастающее драматическое напряжение достигает своей кульминации под занавес. В них по три стремительных действия: в первом происходит катастрофический слом привычного уклада жизни, второе посвящено фантастическим последствиям этого слома и вызывает на сцену персонажей-персонификаций – Щели в «Событии», Сна в «Изобретении Вальса», – и в третьем смещенная реальность фатально водворяется на свое место, без каких‐либо видимых последствий для персонажей. То, что происходит
Ведущую тему драматургии Набокова можно определить как испытание художника смертью. Уже в ранних пьесах герой Набокова оказывается перед лицом смерти, но это еще не герой-художник «Трагедии господина Морна» или «События». В «Даре» писатель Федор Годунов-Чердынцев, потерявший отца, тщится преобразить серый мир мещанского Берлина в яркое полотно. Художник Синеусов из неоконченного романа «Solus Rex» погружен в состояние напряженного осмысления смерти жены и пытается силой своего дара приблизиться к ней в сумрачной реальности второго порядка. Живописец Трощейкин, напротив, со смертью сына постепенно вырождается в «провинциального портретиста», а сочинитель Вальс забывает собственные стихи. Эта необыкновенно стойкая у Набокова тема дается полностью, со всеми обертонами уже в «Трагедии господина Морна», где Тременс – персонифицированная огневица, сжигающая столицу-сказку Морна, как ворох исписанных листов, – не кто иной, как тихий, не лишенный таланта пейзажист, потерявший жену и стремящийся во что бы то ни стало забыть ее и свое искусство, таинственным образом с нею связанное. Трощейкин и Вальс, эти «траурные трусы», как художники бесплодны: задумав интересное полотно, Трощейкин тут же отказывается от своего замысла, и когда этот замысел все же начинает проступать сквозь разыгранный его страхом фарс, он говорит: «Скверная картина…» «Трусы мечты не создают», – замечает г-н Морн перед тем, как закончить свою сказку про короля.
Жизнь не исчерпывается искусством, но и обратно, искусство не ограничивается традициями, обстоятельствами, «веяниями времени», приемами, задачами и общественным «запросом». В искусстве любого рода по‐настоящему ценно лишь то, что устремлено за рамки существующих норм или форм эпохи, и Набоков ставил перед собой именно эту, единственно стоящую цель: создать пьесу непреходящих достоинств. Чтобы «изобрести» театр, следовало начать с главного – научиться видеть различные проявления искусства в самой жизни, замечать эстетическую, драматическую, «сценическую» сторону бытия (о чем хорошо сказано в «Даре»: «ведь все это сценическое действие, – и какое умение во всем, какая бездна грации и мастерства, какой режиссер за соснами, как все рассчитано…»). В уже приводившемся пражском письме к Вере Слоним, написанном за два дня до окончания «Трагедии господина Морна», Набоков признается: «Я все тверже убеждаюсь в том, что the only thing that matters154 в жизни, есть искусство».
Комментарии
При подготовке комментариев нами учитывались наблюдения и сведения, содержащиеся в следующих изданиях:
Драматургия Набокова не охватывается рамками опубликованных пьес. До сих пор не обнаружены написанные в 1923–1924 гг. в соавторстве с прозаиком, поэтом, журналистом И.С. Лукашем (1892–1940) либретто и скетчи для русского кабаре «Синяя птица / Der Blaue Vogel» (Берлин), сценарий балета-пантомимы «Вода живая» (конец 1923 г.) и «гротеск» «Китайские ширмы» (июль 1924)155. Содержание еще одной пантомимы «Кавалер лунного света» изложил Брайан Бойд: «Сценарий для этого балета-пантомимы, написанный ими <Набоковым и Лукашем> в феврале 1924 года, был прост – этакий современный танец смерти: залитая лунным светом терраса, принцесса, которую пользуют четыре вполне прозаических врача, закутанный в плащ кавалер Смерть, стремительно проносящийся по темной сцене и в конце концов уносящий с собой сопротивляющуюся принцессу» (
Еще менее, чем о кабаретных сценках Набокова, известно о его киносценариях 20–30‐х гг. В 1924 г. он сочинял сценарий по собственному рассказу «Картофельный эльф» (сохранилось лишь название – «Любовь карлика»), написал несколько сценариев в соавторстве с Лукашем. В 1936 г. в Париже он вновь много работает над сценариями, причем некоторые завершает, что следует из его писем к жене: «Час битый разговаривал с Шифриным в его конторе <…> и условились, что я для него приготовлю сценарию, причем он подробно объяснил мне свои requirements156. Я уже кое‐что сочинил: история мальчика, сына короля; его отца, как тогда в Марселе, убивают, и он становится королем <…> Потом революция, и он возвращается к игрушкам и к радио – это звучит довольно плоско, но можно сделать очень забавно» (
Из других до сих пор не обнаруженных драматургических произведений Набокова наибольший интерес представляет инсценировка «Дон Кихота» по заказу Театра Михаила Чехова (Риджфилд, Коннектикут), над которой Набоков работал в 1940–1941 гг. Долгое время считалось, что участие Набокова в этом проекте ограничилось обсуждением его общих черт и составлением плана (
1. Отъезд Кихота и Санчо («ночью, тайно и странно»);
2. Посвящение Кихота в рыцари в трактире;
3. Освобождение каторжников («где вместо благодарности Кихот встречает животную жажду свободы»);
4. Сцена с герцогиней;
5. Кукольный театр («где Кихот видит себя самого»);
6. Сцена на улице («где над Кихотом издевается толпа»);
7. Дульсинея («которая первая понимает его») и Кихот (Набоков намеревался дать этот эпизод либо в третьей сцене, либо в седьмой) (
Поскольку материалы инсценировки разыскать не удалось, трудно сказать, какой она приобрела вид и была ли окончена. Во всяком случае, к началу мая 1941 г. инсценировка еще не была завершена, о чем свидетельствует письмо администратора чеховского театра Е.И. Сомова к Набокову от 13 мая 1941 г. Сомов извещал Набокова о том, что пьеса не может быть включена в репертуар осени 1941 г. и что ближайшее время, когда она может пойти, это сезон 1942/43 г. При этом театр не мог оплатить работу Набокова до начала следующего сезона и предложил ему приостановить работу над пьесой до конца года, чтобы потом вернуться к ней (
Для настоящего издания пьесы заново сверены с текстами их единственных публикаций, пьесы «Дедушка» и «Полюс» сверены, кроме того, с рукописями. Орфография и пунктуация произведений приведены к современным нормам, с сохранением особенностей, отражающих авторскую манеру.
ВЕСНОЙ. Лирическое нечто в одном действии. – Публикуется впервые по правленой беловой рукописи (автограф) в тетради стихов «Цветные камешки» (с. 12–20), дата указана рукой автора: «23–I–18» (
Пьеса была написана вскоре после переезда семьи Набоковых из Петрограда в Крым, вызванного революционными событиями в России. Позднее Набоков совместит сюжет шахматного состязания с любовной темой в поэме «Солнечный сон» (1923). Содержание пьесы впервые изложил Б. Бойд (любезно познакомивший меня с ее текстом), который отметил, что она «открывает нам будущего Набокова: шахматы, судьба, переход из одной реальности в другую, время как неизбежная утрата» (
С. 15.
С. 16.
СКИТАЛЬЦЫ (THE WANDERERS). Трагедия в четырех действиях. – Впервые: Грани. Литературный альманах (Берлин). 1923. Кн. 2. С. 68–99.
Пьеса была написана в октябре – ноябре 1921 г. в Кембридже, где в 1919–1922 гг. Набоков занимался естествознанием и филологией, и отправлена родителям в Берлин под видом перевода из английской трагедии. Первыми жертвами литературной мистификации Набокова стали его родители. Написав им 24 октября 1921 г.: «Пишу я день ден<ь>ской (английская драма) и наслаждаюсь своими вымыслами. Стишков же больше не сочиняю» (
В начале января 1924 г. Набоков обдумывал продолжение «Скитальцев», что следует из его письма к В.Е. Слоним: «После “Господина Морна” я напишу второе – заключительное – действие “Скитальцев”. Вдруг захотелось» (
Рецензенты альманаха не обратили внимания на игровые приемы пьесы, и первая набоковская мистификация удалась вполне: «По отлично переведенному В. Сириным отрывку из старинной английской трагедии В. Калмбрууда <sic!> “Скитальцы” трудно, однако, судить о значительности этой вещи», – писала А.Ф. Даманская под псевдонимом Арсений Мерич (<Рец.> Литературный альманах «Грани». Книга вторая. Берлин. 1923 // Дни. 1923. 1 апреля. С. 14); «Интересна трагедия “Скитальцы” Кэлмбруда <sic!>, переведенная с английского В. Сириным, – заметил также Б. <Аратов>, – но трудно составить себе полное представление о ней, ибо в альманахе помещено лишь первое действие» (Воля России (Прага). 1923. № 11. С. 91).
Общий набросок мотивов «Скитальцев» содержится в стихотворении Набокова «Странствия» (май 1921). Указанный им год написания трагедии отсылает к роману Л. Стерна «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» (1768), название же, несущее первостепенные для раннего творчества Набокова эмигрантские коннотации, характерно для английского готического романа («Мельмот Скиталец» Ч.Р. Мэтьюрина, 1820) и книг о Вечном жиде (например, «Агасфер. Странствующий жид» В. Жуковского, 1852). Э. Филд обратил внимание на сходство «Скитальцев» с пьесой английского драматурга Ричарда Камберленда (Cumberland, 1732–1811) «Братья» («The Brothers»), написанной в том же 1768 г., который Набоков указал для трагедии своего выдуманного Калмбруда (
Vivian Calmbrood – анаграмма
С. 23.
С. 25.
С. 26.
С. 28.
С. 34.
С. 43.
С. 45.
С. 49.
СМЕРТЬ. Драма в двух действиях. – Впервые: Руль. 1923. 20 мая (с. 13); 24 мая. С. 5–6.
Пьеса написана в марте 1923 г. в Берлине. На выбор ее темы и сюжета повлияли два события в жизни Набокова: трагическая смерть отца, В.Д. Набокова, убитого в Берлине 28 марта 1922 г., и болезненное расторжение помолвки со Светланой Зиверт в январе 1923 г. Тема «инерции» жизни после смерти была развита затем Набоковым в рассказе «Катастрофа» (1924) и в повести «Соглядатай» (1930).
С. 63.
С. 64.
С. 65.
С. 69.
С. 70.
С. 71.
С. 76.
С. 77.
С. 79.
С. 81–82.
ДЕДУШКА. Драма в одном действии. – Впервые: Руль. 1923. 14 октября. С. 5–6.
Пьеса написана в июне 1923 г. в имении Домэн де Больё, Солье-Пон (вблизи Тулона), где Набоков работал на фруктовых плантациях друга В.Д. Набокова Соломона Крыма (
С. 90.
С. 98.
С. 101.
С. 104.
АГАСФЕР. Драматическая пантомима в пяти частях. Пролог. – Впервые: Руль. 1923. 2 декабря. С. 6.
Сценарий пантомимы на симфоническую музыку В.Ф. Якобсона Набоков сочинял в соавторстве с И.С. Лукашем в конце сентября – ноябре 1923 г. (
Публикации пролога предшествовала следующая заметка, подписанная: Л. С. Я., одним из авторов которой был, по всей видимости, Набоков (если инициалы раскрыть как «Лукаш, Сирин, Якобсон»):
«Агасфер»
На днях Иван Лукаш и Владимир Сирин, совместно с композитором В.Ф. Якобсоном, закончили работу над симфонией его, предназначенной для театральной постановки.
После нескольких месяцев труда авторам и композитору удалось найти для симфонии этой формы сценического воплощения. Это – драматическая пантомима в пяти частях.
Творческий ее замысел таков: дать оправданную музыкой театральную игру, драматические столкновения и степени переживаний которой были бы выразителями соответствующих музыкальных сочетаний симфонии.
Следуя романтическим сменам музыкального стиля композитора, авторы создали романтическую эпопею о любви, скитающейся по земле, как вечный скиталец Агасфер. Духовные волны, настроения, переживания симфонии нашли свое выражение в тех или иных актах, приобщенных к эпохам, наиболее мощно воплощающим эти духовные волны симфонии.
В пантомиму авторами введено слово и диалог, которые врываются в пластическую, немую игру там, где для этого есть действительная драматическая необходимость.
«Агасфер» или «Апокриф любви» по содержанию – вечное столкновение мужчины и женщины, вечное искание и вечное ненахождение любви.
Эта новая музыкально-сценическая работа будет на днях прочтена, в сопровождении музыки, для представителей русской прессы и русского театра в Берлине.
Л. С. Я.
О рояльном исполнении и чтении «Агасфера» вскоре появился следующий отзыв певицы и музыкального критика Л.Л. Ландау (урожд. Шапир):
Агасфер, пантомима
Недавно в частном доме состоялось эскизное исполнение на рояле М. <sic!> Якобсоном музыки для пантомимы «Агасфер» с параллельным чтением сценария авторами его В. Сириным и И. Лукашем. Сюжет трагической пантомимы по ширине замысла претендует на философско-символическое значение и сквозь разные эпохи проводит идею вечного странствования любви, неудовлетворенности и роковой обреченности. Но как часто в таких произведениях основная мысль (выраженная в красивых стихах пролога) туманно мерцает, дробится – символы проведены недостаточно последовательно и не чувствуется выдержанной аналогии в стилизациях разных эпох. Основным образом сомнительно<е> превращение Иуды в Агасфера и романтическое истолкование предательства Иуды ради отвергающей его Магдалины неинтересно после сложно-психологического освещения Андреева и Гедберга. Совершенно неравнозначны дальнейшие воплощения Агасфера в Черного Паладина, торжествующего героя Герцога, бродячего пророка времен инквизиции, Марата, убиваемого Шарлоттой вне любовного конфликта, Байрона и современного героя северного городка. Хороша местами красочная сторона, большие постановочные возможности и требования современной изобретательности и пышности, от осуществления которых будет зависеть в большой мере общее впечатление.
Что касается музыки, то по заданию она стремится к симфоничности, к самостоятельному развертыванию общедраматической концепции в пышном одеянии большого современного оркестра. Насколько можно судить по эскизному фортепьянному воспроизведению сложной партитуры вне красочности и звуковой полноты – чисто музыкальное существо вещи именно малосимфонично, т. е. слитно-целостно; нет непрерывного протечения звуковой ткани, музыкального наполнения времени; напротив, типичн<ая> программная музыка – особенно в первых частях, темы даны отрывисто, движение определяется как бы извне тем или иным содержанием сюжета; много «пустых» промежутков или чисто красочных, динамических мазков, шумов. Вторая часть игриво-ритмическая, танцевально-мелодическая, удачно сливается с средневековым колоритом картины. Третья чисто балетная с ансамблевыми сценами, бравурная, местами разнообразная, с красивыми вальсами и трагически-хоральным эпизодом смерти. Видно мелодическое дарование, увлечение, большая проделанная работа, но мало оригинальности, самобытности и органичной оформленности. В последней части наиболее широкое проведение и развитие всех главных тем переходит в заключительный симфонический эпилог (
17 января 1924 г. Набоков писал Вере Слоним о своем заказчике: «А, знаешь, бедный наш Якобсон третьего дня бросился в Шпрей, пожелав, как Садко, дать маленький концерт русалкам. К счастию, его подводный гастроль был прерван доблестным нырком “зеленого”, который вытащил за шиворот композитора с партитурой под мышкой. Лукаш мне пишет, что бедняга сильно простужен, но в общем освежен. Так‐то» (
Вместе с Лукашем Набоков состоял в «Содружестве молодых писателей и музыкантов» «Веретено» и писал либретто для пантомим русского кабаре в Берлине «Синяя птица», которое в 1921 г. в Берлине открыл Я. Южный. 24 января 1924 г. Набоков писал Вере Слоним из Праги: «Что до пантомимы нашей, то ее облюбовала некая Аста Нильсен – но просит кое‐что изменить в первом действии. Другая наша пантомима, “Вода Живая”, пойдет на днях в “Синей птице”» (
Вернувшись из Праги в Берлин в конце января 1924 г., Набоков подробно рассказал матери о продвижении «Агасфера» и о своих – общих с Лукашем – планах, связанных с театром: «Кроме того, в воскресенье мы будем требовать
Лукаш и Сирин писали не только для кабаре и музыкального театра, они брались и за киносценарии, причем кино Набоков отдавал приоритет: «Сейчас мы заняты писанием кинематографических сценариев. Пишу с Лукашем, пишу с Горным, пишу с Александровым и пишу один. Посещаю кинематографических див, которые зовут меня “английским принцем”. Работы много, денег достаточно – но вот Я.<кобсон> и Ю.<жный> медлят. С первым мы все время в переписке. Он послал нам извещенье из Театрального Интендантства о том, что вещь наша еще не читалась, но на днях читаться будет. Как только я получу эти 1000–1500 марок, которые я должен получить либо за пьеску, либо за один из многочисленных сценариев, – то приеду в Прагу…» (
После «Агасфера» композитор Александр Элухен (его немецкая фамилия часто искажается и иногда при этом русифицируется как Илюхин) заказал Набокову и Лукашу сценарий балета-пантомимы «Кавалер лунного света», который они написали в феврале 1924 г. Известно название еще одного номера для «Синей птицы», музыку к которому вновь написал Элухен, – «Китайские ширмы»; о нем Набоков упоминает в письме к матери: «Как я тебе уже писал, мы продали одну из наших вещиц (“Китайские ширмы”) Южному за 100 долларов, то есть на мою долю пришлось 15 долларов всего. Не густо!» Далее он вновь рассказывает о своих кинематографических надеждах: «Наконец, очень рассчитываю на посылаемый тебе сценарий, над которым я потел чрезвычайно. Завтра сажусь писать новый рассказ, а также хочу кончить мой сценарий “Любовь карлика”» (
Однако ни один из этих многочисленных сценариев не был принят. Сценическое воплощение имели лишь кабаретные номера в «Синей птице» и – на большой сцене – «Кавалер лунного света»: «24 февраля в оперном театре в Кенигсберге с громадным успехом был поставлен балет Александра Элухона <sic!> “Кавалер лунного света”, по тексту И. Лукаша и В. Сирина. Блестящая постановка балетмейстера Землера с балериной Швалиннер и танцовщиком Леонтьевым в главных ролях вызвала в публике несмолкаемые аплодисменты» (Руль. 1925. 27 февраля. С. 4); «Отзывы местной прессы о поставленном в Кенигсберге балете А. Элухена «Лунный кавалер» <sic!> (текст И. Лукаша и В. Сирина) сходятся в том, что успех был большой и несомненный. Музыка этого балета, по мнению печати, “интересная, из сущности танца рожденная, богатая для создания иллюзий и в лучшем значении слова импрессионистическая музыка”. Балет предполагается к постановке на различных сценах Германии, прежде всего в Франкфурте и Бремене» (Руль. 1925. 25 марта. С. 4).
С. 113.
С. 115.
С. 116.
ПОЛЮС. Драма в одном действии. – Впервые: Руль. 1924. 14 августа (с. 2–3); 16 августа. С. 2–3. При жизни Набокова не переиздавалась.
Первый вариант драмы был завершен 8 июля 1923 г. в Домэн де Больё (вблизи Тулона). В апреле 1924 г., в Берлине, перед публичным чтением «Полюса» на очередном заседании «Союза русских театральных работников», Набоков сделал его новую редакцию (
Источником драмы послужило издание: «Scott’s Last Expedition. The Personal Journals of Captain R.F. Scott, R. N., C. V. O., on his Journey to the South Pole. In two volumes. L.: Smith Elder & Co., 1913» («Последняя экспедиция Скотта. Личные дневники капитана Р.Ф. Скотта, военно-морской флот Великобритании, кавалер ордена Королевы Виктории 2‐й степени, о его путешествии на Южный полюс. В двух томах»), которое Набоков предположительно читал на юге Франции (
«Полюс» – первое произведение Набокова, полностью основанное на документальном материале; прием художественной обработки путевых записей экспедиций Набоков развил впоследствии во второй главе «Дара». Чтобы показать, как соотносится фактический материал и вымысел в пьесе, приведем краткую историческую справку об экспедиции Скотта.
Роберт Фалкон Скотт (1868–1912) – английский первопроходец и исследователь Антарктиды, дважды возглавлял Британскую национальную экспедицию на Южный полюс. Во второй экспедиции (1910–1912) Скотт и его группа погибли. 17 января 1912 г. капитан Скотт, доктор Эдуард Уилсон, лейтенант Генри Боуэрс, капитан Лоренс Отс и старшина Эдгар Эванс достигли Южного полюса, где обнаружили норвежский флаг, установленный за месяц до этого группой Р. Амундсена. Возвращение полярников затянулось, и они сильно ослабли от цинги и голода. Первым умер от истощения Эванс, затем Отс ушел из палатки – и его больше не видели. В конце марта Скотт, Уилсон и Боуэрс, оставшиеся без еды и топлива, были вынуждены пережидать бурю в палатке, не дойдя всего 18 километров до промежуточного склада. Их тела и записи были найдены поисковой партией в октябре на шельфовом леднике Родса. Скотту поставлено одиннадцать памятников в ряде стран; его имя носят горы, два ледника, остров и две полярные станции.
Согласно списку членов экспедиции, Р. Скотт, Г. Боуэрс, Л. Отс и Э. Эванс – офицеры, доктор Э. Уилсон – начальник научной группы, зоолог, окончивший Кембридж. Против его фамилии в списке значится «Cantab.» – сокращение от Cantabrigian – выпускник Кембриджского университета (Scott’s Last Expedition. L.: John Murray, 1929. P. xxv); в 1920–1922 гг. Набоков, также изучавший в Кембридже зоологию, использовал псевдонимы Cantab и V. Cantaboff. Внимание Набокова, кроме того, могла привлечь фамилия единственного русского в составе береговой партии – Антона Омельченко (Ibid. Р. xxvi). В раннем варианте пьесы, как указывает Д.В. Набоков, Скотт был выведен под именем Беринг, имена прочих персонажей также прошли ряд изменений и (за исключением Скотта) в окончательном виде не имеют ничего общего с именами реальных участников экспедиции (
В России пьеса впервые была републикована в 1989 г. («Полюс» В. Набокова и «Последняя экспедиция Скотта» / Публ., предисл. и коммент. Н.И. Толстой // Русская литература. 1989. № 1. С. 136–144). Н.И. Толстая отметила в пьесе ряд прямых заимствований из путевых дневников Скотта.
Выдержки из «Scott’s Last Expedition» в нижеследующих комментариях приводятся в нашем переводе или по указанному русскому изданию 1917 г.
С. 121.
С. 123.
С. 125.
С. 126.
С. 133.
С. 134.
С. 136.
РЕЧЬ ПОЗДНЫШЕВА. – Публикуется впервые по черновому автографу (
В берлинском письме к жене от 29 июня 1926 г. Набоков рассказывал: «<…> встретил рамолистого проф. Гогеля, который мне сказал: “А вы будете играть Позднышева. Да-да-да…” Думая, что он меня с кем‐то спутал, я улыбнулся, поклонился и пошел дальше» (
Вскоре об этом представлении появилась следующая заметка Р. Татариновой (Руль. 1926. 18 июля. С. 8):
Суд над «Крейцеровой сонатой»
Литературный суд – форма диспута хотя и наиболее привлекательная для широкой публики, но вызывает многие сомнения и несколько отдает провинцией. К тому же душный июльский вечер. Несмотря на все эти неблагоприятные условия, вечер, устроенный союзом журналистов и литераторов, вышел подлинно приятным и подлинно литературным. Большой и неожиданный интерес придало ему участие В. Сирина, мастерски составившего и прочитавшего «объяснения подсудимого» Позднышева.
Молодой писатель, правда, сильно отступил от образца, созданного Толстым. В его творческой вдохновенной передаче толстовский убийца-резонер стал живым, страдающим человеком, осознавшим свою вину перед убитой женой, перед погубленной им возможностью настоящей подлинной любви. Сиринскому Позднышеву дано было после убийства понять, что ненависть его к жене была не чем иным, как истиной любовью, которую он убивал в себе из‐за ложного отношения к женщине. Такое отступление от Толстого поставило всех участников суда в необходимость считаться с сосуществованием двух Позднышевых. Прения, пожалуй, утратили от этого свою цельность и согласованность, но зато выиграли в содержательности и разнообразии.
Впрочем, первый обвинитель Н.М. Волковысский не поверил в позднее раскаяние подсудимого. Для него Позднышев как был, так и остался циником, не умеющим понять женскую душу и даже не подозревающим об ее существовании. В течение всего брака Позднышев сознавал невозможность такой жизни и считал, что она должна привести к самоубийству или убийству. Однако он счел возможным покуситься только на чужую, но никак не на свою жизнь. Ссылки на влияние среды неосновательны ввиду того, что из той же среды Толстой взял других героев, умевших глубоко и нежно любить.
Вдохновенная, прекрасная по форме и значительная по содержанию речь второго защитника Ю.А. Айхенвальда была, в сущности, направлена не против обоих Позднышевых. Это был обвинительный приговор самому Толстому, «совершившему грех против божества любви, против божества музы и против женщины-матери». Толстовский Позднышев не знал настоящей любви и поэтому не мог испытать и настоящей ревности. В нем не могла жить та страсть, которая толкнула Отелло на убийство и на самоубийство. Позднышев не только не покончил с собой после совершенного им преступления, но мечтал о том, чтобы после суда уехать к себе в деревню и «жить в маленьком домике». В нем не было благородства истинной страсти.
Защитник Е.А. Фальковский произнес горячую речь против современной морали, принижающей женщину до роли орудия наслаждения и делающей ее частной собственностью мужчины. Такой взгляд на женщину и породил психологию Позднышева и толкнул его на преступление, которое следует рассматривать как типичное убийство из ревности, когда собственник вступается за свои нарушенные права. Вторым защитником из публики выступил журналист Гриф.
Председатель суда М.П. Кадиш и эксперт проф. С.К. Гогель произнесли несколько кратких, но содержательных слов, разъяснивших публике ее роль как общественных судей. Большинством 86 против 29 голосов Позднышеву был вынесен обвинительный приговор. Перед началом суда г-жи В. Шор и М. Шапиро-Боярская талантливо исполнили «Крейцерову сонату» Бетховена.
С. 139.
С. 140.
С. 143.
РУСАЛКА. Заключительная сцена к пушкинской «Русалке». – Впервые: Новый журнал. 1942. № 2. С. 181–184.
После переезда в мае 1940 г. из Франции в США Набоков в Нью-Йорке обдумывал идею продолжения «Дара», посвященного жизни Федора Годунова-Чердынцева и Зины Мерц в Париже (дневниковая запись Набокова от 11 ноября 1964 г.:
Что для завершения из всех незавершенных пушкинских произведений Набоков избрал «Русалку», тоже говорит о влиянии Ходасевича, которого Набоков в эссе «О Ходасевиче» назвал «Крупнейшим поэтом нашего времени, литературным потомком Пушкина по тютчевской линии» (
Ходасевич не раз писал о пушкинском замысле «Русалки». В 1924 г. он опубликовал в «Современных записках» статью «“Русалка”. Предположения и факты» (кн. 20. С. 302–354), еще раньше выступил с докладом «Почему Пушкин написал “Русалку”» на вечере «Клуба писателей» в берлинском кафе «Леон» (<Объявление> «Клуб писателей» // Руль. 1923. 7 октября. С. 6), в котором в то время бывал Набоков. Как известно, Ходасевич подвергся жесткой критике за попытку биографического истолкования «Русалки» в своей работе «Поэтическое хозяйство Пушкина» (см.:
В XIX в. было предложено несколько вариантов окончания пушкинской «Русалки». С.А. Фомичев в статье о набоковском продолжении «Русалки» приводит следующие. А.Ф. Вельтман в конце 30‐х гг. переложил стихами сцену встречи князя с русалочкой и составил план еще нескольких сцен. С 1856 г. ставилась опера А.С. Даргомыжского, в финале которой мельник сталкивает князя в воду и русалки влекут его к ногам своей повелительницы. В 1866 г. А. Крутогоров опубликовал окончание «Русалки», в котором русалки также уносили князя на дно Днепра, а затем, после проведенной с русалкой ночи, он возвращался домой, где умирал от тоски по прежней возлюбленной. В 1877 г. свое окончание предложил А.Ф. Богданов (под инициалами «И. О. П.», что расшифровано как «Исполнитель обязанностей Пушкина»), а в 1897 г. вышло окончание, выданное за подлинный пушкинский текст, якобы записанный со слов поэта, – на самом же деле фальсификация Д.П. Зуева, варьирующая интерпретации Богданова и Крутогорова (см.:
В письме к американскому критику и писателю Э. Уилсону (соавтору Набокова по английскому переводу «Моцарта и Сальери» Пушкина), предложившему другой, по его мнению, более подходящий к пушкинскому замыслу финал «Русалки» (встретившись с днепровской царицей, князь сходит с ума), Набоков категорично заявил: «Экономный Пушкин
Однако убежденность Набокова в единственно подходящем финале для пушкинской пьесы возникла не сразу. Черновой вариант завершения «Русалки», следующий в набросках к продолжению «Дара» после визита в парижскую квартиру Федора и Зины родственника Зины Кострицкого и перед описанием свиданий Федора с проституткой Ивонн, был иной: князь не поддается на призыв русалочки и убегает в лес, где вешается. Его последние слова: «О смерть моя! Сгинь, страшная малютка!» – после чего следует ремарка: «Убегает». Хор русалок поет о «тени, качающейся в петле» (
Русалочья тема возникает у Набокова уже в ранних стихотворениях «Русалка» (сб. «Горний путь», 1923), «Река» (1923) и в других произведениях (см.:
С. 147.
С. 148.
С. 149.
С. 150.