1
У дверей в царскую опочивальню шепотом пререкались отроки.
— Ни в жисть первым не пойду. Больше всего достается, — ожесточенно зашепелявил первый.
— Как схватит за волоса! Ты, говорит, чей? Из Бурцевых, отвечаю. Он глаза призажмурил и тихо эдак вымолвил: «Еще, кажись, ни в чем не замечены»,— подхватил другой.
— Лишь возьмет за волоса — запоешь на голоса, полетишь на небеса,— по-скоморошьи зачастил третий.
Внезапно и требовательно зазвенело за дверьми серебряное било. Ребята только что лбами не стукнулись у порога, споров словно и не бывало.
Двери приняли того, кто из Бурцевых. Как ни силились оставшиеся мальчишки услышать хоть полслова, ни звука не донеслось до них из-за дубовых створов. «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его», — завздыхали они.
Вдруг двери раскрылись от резкого пинка ногой, и Петька Бурцев на вытянутых руках вынес ночную посудину.
— Ишь напрудил! — почтительно произнес один.
— Ца-арь! — восхищенно протянул другой.
Оба бросились вприпрыжку за Петькой:
— Ну что? Ну как?
— Чудеса! — ответствовал тот. — Истинно говорю, чудеса!..
Чудеса начались с того, что юнец бухнулся на колени возле царева ложа и воззрился, трепеща, на государя. Этого мгновения мальчик боялся до умопомрачения. Да и кто не страшился того лика?
Царь Иван Васильевич лежал, вперив очи в синие с золотыми звездами своды. На устах его светлела улыбка. Не грозилась, не змеилась, не язвилась, но вправду светлела. Широкий покляпый нос завершал ее благодушным всхолмием. На желтом, со вдавленными висками лбу расправились морщины. «Господи, — подумал мальчик с ужасом, — уж не преставляется ли царь-государь?» Но царь-государь и не думал кончаться. Жив-живехонек оказался Иван Васильевич. В утверждение сего выпростал из-под жаркого, гагачьего пуха одеяла тощие длинные ноги и спустил на медвежий мех, постланный возле ложа.
— Какой сон я видел, Вася!
«Хоть чертом зови, да жалуй»,— мгновенно вспомнил повеселевший Петька дворцовую поговорку. Возражать он, помилуй боже, не стал.
А снились царю и великому князю вещи преудивительные. Будто сидит он посреди властителей земных и ведет с ними философическую беседу. Одесную от него римский кесарь, ошую аглицкий король-вьюноша, напротив султан турецкий, наискось не то польский, не то шведский, но тоже король. Иван Васильевич добр, ласков, благостен. Пусть могучие владыки собрались, а перед ним они дети малые, неразумные. Говорит им царь московский: «Все у вас хорошо, и люди вы честные, и царствами править умеете, одно только худо…» «Что такое, что такое?» — всполошились собеседники. «Одно, говорю, худо: вера у вас поганая». Расстроились все четверо, закручинились, запечалились. Возражать стали, особенно султан. «Не такая уж она, — говорит,— и поганая». «Чего лучше,— укоризненно вздыхает Иван Васильевич, — хоть вина не пьете, зато женским блудом занимаетесь. Сколько вон у тебя жен? Небось тысяча?» Застеснялся султан, не знает, что ответить. Тут аглицкий король-вьюноша голос подает: «Мы сызмальства к своей вере приучены». «Ты помолчи-ка, младшенький,— вразумляет его царь-государь.— Слушай, что старшие скажут». Тут римский кесарь вмешался: «А как же нам быть-то теперь?» Возвеселился Иван Васильевич, услышав такие речи, возрадовался вопрошению. «Да перемените вы веру поганую на истинную, и вся недолга». Возликовали все четверо, как просто дело-то оборачивается, улыбаются, смеются. У короля-выоноши не голос, а серебряный колокольчик. Звенит он им в радости, остановиться не может. Султан толстым своим носом поводит, кряхтит огорчительно, бабенок, наверно, жалеет. «Ты не кручинься,— шепчет ему Иван Васильевич,— не согрешишь, не покаешься, а у меня такой исповедник есть…»
Сон хороший прервался, но на душе по-прежнему было светло и тихо. «Эх, кабы наяву жизнь таким прямиком пошла»,— с пронзительной тоской подумал было царь, но защитно удержал себя на той зыбкой грани, где сон не перешел еще в трезвое бодрствование.
Не так прост был Иван Васильевич, чтобы принять милое видение даже за отдаленное подобие истины. Однако султан с толстым носом и Едвард — серебряный колокольчик до того сжились с ним за ночные часы, что расставаться с ними он временил.
Сон тоже не возник на пустом месте. Пытливым книгочием был царь всея Руси, и последнее время испытующий взор его все чаще останавливался на древних пергаментах, на коих были записаны дела первых вселенских соборов. Неожиданным толчком, оживившим любознательность государя, оказался приезд на Москву аглицкого посла-путешественника Ричарда Ченслера. Ушлый британец через бури и непогоды пробился в Белое море, бросил якорь в двинском устье, правдами-неправдами достиг Вологды, а потом и стольного града. Иван Васильевич обласкал смельчака, подробно расспросил его о нравах и порядках дальней державы, пожаловал многими привилегиями. Из сообщений Ченслера запомнился ему рассказ об аглицких университетах — Оксфорде и Кембридже. Остановил царское внимание ученый спор, называемый диспутом. «Диспут приводит к установлению справедливости,— пояснил посол.— Велми занимательно происходит сие прояснение истины». «Кто же ту справедливость устанавливает, ту истину проясняет?» —поглядел в корень Иван Васильевич. «Совет докторов». «Ну а ежели король восхощет на место того совета стать, аки римские кесари на вселенских соборах?» «Таких примеров до сих пор не бывало,— улыбнулся англичанин, — но полагаю, что препятствий бы не возникло». Ченслер сказал это из придворной вежливости, ничего не помня об университетских уставах и статутах. Иван Васильевич спрятал до времени Ченслерово сообщение в своей прихотливой памяти.
Память великого государя была воистину прихотлива. Она легко выстроила в один ряд соборные словопрения и университетские диспуты, объединив Эфес и Оксфорд, Никею и Кембридж. На греческой образованности государь был воспитан и, естественно, несколько византизировал аглицкие порядки. Тысячелетние дистанции никак не смущали царственного философа.
Советники Избранной рады — хранитель печати скорых и тайных дел Адашев и протопоп Благовещенского собора Сильвестр затревожились. По неуловимым признакам они определили, что подвижный разум Ивана Васильевича уготовился к неожиданным поступкам. Такого брожения всегда следовало опасаться.
— А не пожелал бы ты, Гриша, поехать на Бычий брод, сиречь Оксфорд, понабраться уму-разуму у аглицких докторов? А может, и поспорить с ними? А может, и одолеть их, приумножив тем славу Руси великой? На диспутах! — Иван Васильевич поднял голос. — На дис-пу-тах, — раздельно повторил он полюбившееся слово.
Отрок никак не выразил своего отношения к заманчивому предложению. Глазыньки его остановились на предмете, ради коего он явился пред царские очи. Самодержец всея Руси с неудовольствием проследил направление его взгляда.
— Ничегошеньки не понимаешь ты, Коля. Бери-ка свою глупую ношу и ступай.
Отрок Коля, он же Гриша, он же Вася, он же Петька Бурцев, не стал дожидаться второго приказа. Вдогонку ему прозвучал протяжный вздох Ивана Васильевича.
Спустя полтора часа краснощекие синеглазые рынды в снежно-белых кафтанах и таких же снеговых шапках откинули на караул серебряные алебарды, пропуская из дубовых, окованных медными полосами дверей В Троице славимого государя, царя и великого князя всея Руси Ивана Васильевича. Титулование его включало десятки наименований, и за каждым из них стояли разные земли и страны, грады и веси. Самым недавним и желанным был титул царя казанского. Много чести прибавил он московскому самодержцу. Золотая Орда, некогда могучая и крепкая, отдала свою память и наследие властелину всея Руси. Астраханское царство вскоре должно было последовать за Казанским, и тогда вся Волга от истока до Хвалынского моря вновь становилась русской рекой. В серебряном сиянье государева караула каждый удар посоха в руке Ивана Васильевича подтверждал оные действия и намерения.
2
Прослушано было много дел. Приустали даже наторелые и опытные Челяднин, Курбский, Сильвестр, Адашев. Царь внимал с нескрываемым благодушием, кивками подбадривал советников, кроткими словесами выражал согласие. Адашев и Сильвестр обменялись взглядами: уж больно все гладко идет.
Наконец государь соизволил зевнуть, что показывало близость полдника. Четко перекрестив редкозубый рот, Иван Васильевич с лязгом сомкнул его и с некоторым удивлением воззрился на Избранную раду. Ну будто в первый раз увидел.
— Так, слуги верные мои,— неспешно вымолвил В Троице славимый, — слуги верные мои, а может и хозяева, ась?
Опершись на широкие, обитые парчой подлокотники малого трона, оглядел притихших советников. Помолчав, продолжал:
— Яз человек добрый. Сам дивлюсь, откуда во мне такая доброта. Зря люди наговаривают, будто я злой. Намеднись у меня под носом кот сливки сожрал, так я его токмо слегка за ухо оттрепал. Пущай мои ненавистники скажут, почто они меня недобрым зовут. Лихо мне, бедному. — Иван Васильевич пригорюнился. — И, будучи человеком добрым, желаю показать всю щедрость свою людишкам моим в Московском государстве.
Во всем этом было нечто новое — и ни шум и ни гул, избави боже кому звук проронить, а некий неслышный призрак того шума и того гула прошел над собравшимися.
— Почто бы на Руси по примеру еллинов и римлян, а такожде теперешних народов не учинить прю словесную, сиречь диспут, а яз на том диспуте стал бы высшим судией?
Долгое-предолгое молчание встретило умную речь царя. Иван Васильевич насладился молчанием. Насладившись, спросил с тихим вежеством:
— Ну что же, слуги мои верные?
Вызвался Курбский:
— О чем, великий государь, речь на том диспуте держать, кого судить будем?
— Небось, княже, в любезном тебе Кракове или на Бычьем броде, сиречь Оксфорде, тако не вопрошают, — ответствовал, усмехаючись, Иван Васильевич. — Мне по-латыни и на других языках, не как тебе, иуды Шуйские учиться не давали, невежу хотели на московском престоле вырастить. Одначе и яз, малоученый, известен, что спорят на диспутах знающие мужи хотя бы о строении Земли, кто прав — Птоломеус альбо Косьма Индикоплов, а то и о мировом порядке, правда ли Москва есть третий Рим и бысть ли четвертому. Да мало ли о чем мудрый разговор завести можно. Моей малоучености тоже хватит, дабы и тебе, ученому, ответ дать и кого другого усовестить. Так-то.
Не успел великий государь повеселеть, поставив на место Курбского, как поп Сильвестр вскинул бороду:
— Церковные альбо державные нужды рядить станем?
Иван Васильевич чуть принахмурился. Толстоносый Сильвестр неприятным образом напомнил ему султана, примстившегося в сновидении. Да и вся Избранная рада странно повторила лики земных владык, явленные ему в ночном мареве. Адашев сильно смахивал на пухлощекого и по-барсучьи рыжего кесаря Каролуса V. Курбский со своей прыгающей походкой и закинутой назад головой — на шведского короля Густава Вазу, скорого на похвальбу и быстрого на решения. Челяднин — живые мощи — на Жигимонта Польского, известного своей худобой. Не было только Едварда — серебряного колокольчика, и государь неловко заерзал на просторном троне. Ан и он объявился! Младший дьяк Федя Писемский, обученный многим языкам, подручный в посольском приказе, весь в темном тонком сукне, белолицый и волоокий, выглядел как сущий король-вьюноша. На нем лишь и глаз отдохнуть может, все остальные — примелькавшиеся злыдни.
Принахмурился государь не зря. Почувствовал он в вопросе Сильвестра злонамеренное желание отнять у государя неотъемлемую честь его высшего судейства. Ведь коли церковные дела выйдут наперед, начальное и завершительное слово могут получить иереи. Всегда знает, куда и где укусить, злоехидный змий!
Не дал разыграться гневу самодержец всея Руси.
— Здесь уж вы, милостивцы мои, должны умом раскинуть, великое ли, малое, церковное ли, державное дело на стол класть пред государевы очи. Порядок, одначе, как вести прю словесную, сиречь диспут, установлю сам.
Здесь государь покосился на Сильвестра, но толстоносый супротивник глазом не повел, будто не он чинил препоны царской воле.
Пришло время полдника. Иван Васильевич, благословив раду, ушел из покоев, но советники не торопились расходиться.
— Государь все был тих, а нынче будто обнаруживать себя начал,— испытующе заметил Андрей Михайлович Курбский. Был он щекаст и глазаст, завитые русые кудри расчесаны ото лба надвое, бородка в колечках подстрижена на немецкий манер. Пряничной своей красоты знаменитый воевода несколько стеснялся, но холить себя не переставал, сие было выше его мочи.
— Он еще припомнит нам прошлогоднюю присягу, — проскрипел Челяднин,— особливо тебе, отче, понеже самым близким человеком к государю был, — поворотился он к Сильвестру.
— О себе, боярин, лучше вспомни, как ты к князю Владимиру с заднего крыльца бегал,— взъярился Сильвестр.— А то все в мою голову!
— Полно препираться! — пресек начавшуюся ссору Адашев.— Диспут, поглядишь, не хуже, чем в Кракове либо Болонье, у нас возгореться может. Пойти, что ли, порадовать государя: все, мол, готово для словесной при — и спорщики налицо и о чем спорить знают.
— Жестоко шутишь,— сказал побледневший Челяднин.
— Тогда лучше обдумаем, как подойти к сему трудному делу, — не выпускал Адашев нити из пальцев.
— Есть у меня один человек на примете,— раздумчиво произнес успокоившийся Сильвестр. — Надо только побольше выведать о нем.
— А кто такой? — спросил Курбский.
— Некий Матвейка Башкин, сын боярский. Умствует, слышно, над Писанием, людишек своих на волю отпустил, кабалы их изодрал,— уточнил протопоп.
— А спорить-то он горазд? — посомневался Адашев.
— Яз и говорю, узнать о нем следует.
На том до времени и порешили.
Царь и великий князь всея Руси находился в сей час на женской половине дворца. Государыня царица Анастасия Романовна все не могла успокоиться после нежданной-негаданной смерти первенца, царевича Димитрия. При посещении Кирилло-Белозерского монастыря — надо быть такому греху! — мамка поскользнулась на сходнях с причалившей ладьи и уронила младенца в воду. Откачать несчастное дитятко не удалось, царицыно горе выглядело сокрушительным.
Происшествие было очевидным, розыску не вели, мамку выдрали батогами и прогнали со двора. Пора лютых казней еще не приспела, осьмиглазая подозрительность открыла пока лишь одно око, молодой царь едва пробовал свою силу. Да и не решался он после недавней суматохи вокруг присяги трогать кого-никого из противной стороны. Она оказалась гораздо сильней, чем предполагал государь. А тут обезумевшая от горя царица прямо винила мать Владимира Старицкого, открытого соискателя царского престола, в злейшем умысле. И теперь она, распустив прекрасные свои волосы, с искаженным, но даже в отчаянье дивным красотой лицом бросала-кидала гневные упреки притихшему Ивану.
— То Офросинья-ведьма наколдовала бедному Митеньке гибель скорую-нежданную! — охрипшим от рыданий голосом говорила-кричала государыня.— Не зря старец Максим упреждал меня не возить младенца с собой, да и самой не ехать. Поехала-повезла, баба глупая, неразумная. А Офросинья, колдунья злая! Ворожила она — донесли мне — над восковым подобьем сынишки моего, Митюши ненаглядного. Над чашей с водой ворожила, кикимора! Воск-от всплывет, а ведьма его топит да приговаривает: «Водой залью, в воде утоплю». Господи! — вскинулась Анастасия Романовна.— Да неужто помилуешь ты жабу проклятую, подколодную?! Сжечь ее, да не в срубе, а на высоком костре, чтоб всем было слышно, как она орет-визжит. Сжечь ее, чтоб всем было видно, как огонь-пламя пожирает телеса окаянные. И пепел по ветру развеять. Что ж ты молчишь? — напустилась несчастная женщина на мужа.— Родную плоть его погубили, сына единственного, Димитрия-царевича, нас-лед-ни-ка, а он молчит! У последнего твоего смерда робенка отыми, так он с дрекольем на обидчика пойдет, а ты, царь венчанный, снесешь-проглотишь такое злодейство?!
— Полно, Настя,— устало вымолвил Иван.— Сама ведаешь, ключей к Старицким теперь нет, будет время, припомню им твои слезыньки.
— Ох, Иванушка, сил моих нет, все кудерышки его вспоминаю, ручки-ножки целую у миленького…
Царица залилась горючими…
— Поплачь, поплачь, легше станет,— перебирая легкие ее волосы, утешно зашептал царь.— А что я тебе сейчас расскажу, какой мне сон снился, что на раде ономнясь порешили.
И государь, прибаюкивая свою Настеньку, поделился с ней сном и явью. С возникшей мыслью Иван Васильевич носился, как ребенок с понравившейся игрушкой.
— Последний же приговор остается за мной! — И государь повелительно поднял указательный палец.— Все я поясню и разъясню, науку дам. Ну не хорошо ли?
Царица впала в забытье. Окатистые ее плечи перестали вздрагивать, она уткнулась мужу в грудь и лишь изредка всхлипывала жалостным тонким голосом.
Вдруг она очнулась и, еще лежа в государевых объятьях, обратилась к мужу с протрезвевшей речью:
— Для твоей при словесной есть у меня человечек на примете.
— Кто таков?
— Сын боярский Матюша Башкин. Добрый и умный, а спорщик хоть куда. На рабов своих кабалы изодрал, всех холопей на волю отпустил. Мозги чуть набекрень, Библией зачитался. Он к нам в терем захаживает, девиц тешит, да и меня вместе с ними.
— Ну, яз тоже добр, меня сим не подивишь,— ответствовал Иван Васильевич.— А вот почто он рабов своих отпустил да что из Библии вычитал, то уже на заметку. Будет на памяти сын боярский.
Так в этот день второй раз было упомянуто имя Матвея Башкина.
3
Присяга, которая поминалась в повествовании, стояла у всех на памяти. Судьба уравновешивает свои даяния. Низвергает она человека из неслыханного торжества к невиданному уничижению. Вскоре после взятия Казани, принесшего Ивану Васильевичу громкую славу и бесчисленные выгоды, случилась с ним жестокая болезнь. Напавшая на него горячка мутила разум, отнимала язык, теснила грудь, запирала дыхание. Гормя горел Иван Васильевич, метался на жаркой постели, сбрасывал душные перины. В редкие просветы, когда он приходил в себя, видел над собой склоненные бороды, испытующие глаза, протягновенные руки. Бороды русые, черные, рыжие, седые оскаливались мокрыми и сухими ртищами. Ртища выблевывали недобрые слова: «Помирает… отходит… преставляется...» А одна бороденка клином с тонкогубым змеистым ртом тихо вздохнула: «Подыхает». Может, и помстилось: неужто так разохальничались бояре, как о псе смердящем говорят?
Глаза то бегали, то впивались, то шарили, то буравили, и не было в них ни добра, ни жалости. Руки с длинными и короткими перстами, крючковатыми и остриженными когтями-ногтями тянулись к нему то ли одеяло поправить, то ли придушить.
Совсем тяжко стало Ивану Васильевичу. И чем плоше ему становилось, тем бесчиннее держали себя бояре. У самого ложа подняли они брань злую, великий шум и крик. Дело шло не о малом, судьба Руси решалась в царской опочивальне. Государь кончается, кому теперь передавать царство?
Иван Васильевич и сам решил, что пришел его последний час.
Собрав оставшиеся силы, приподнялся на подушках: «Яз с вами говорить много не могу, ступайте в соседнюю палату, целуйте крест сыну моему царевичу Димитрию.— Голос его прервался, и, лишь передохнув, он добавил: — Изнемог велми, сам бы присягу принял, да истомно мне, болезному».
И вот тут-то возгорелся боярский мятеж. В мятеже были скинуты машкеры и личины, кои держали на себе до поры государевы противники. Бояре не зря баламутили вокруг царского ложа, крестное целование порешили они дать не прямому наследнику, а Владимиру Андреевичу Старицкому, двоюродному брату государя. Пуще всего поразила царя измена Избранной рады во главе с протопопом Сильвестром. Первый человек государства, владевший обеими властями яко повелитель и святитель, он самонадеянной поступью на виду у всех перешел ото дня нынешнего ко дню завтрашнему, от заката к восходу.
Мнилось оскорбленному государю, что волчья свора окружила царское ложе. И свора та оказалась неожиданно сильна и ловка. Подлее всех вели себя наиближние советники, тут один другого стоил. Избранная рада! Ведь так нарек ее сам царь, поелику им она и была избрана среди многих разумных и преданных людей, дабы вершить дела всей русской земли. Каждый человек в ней был наособину, самый тесный круг, коему он должен был верить. Со злой усмешкой проговаривал Иван Васильевич по складам ее название: «Из-бран-ная!» Нашел кого избрать!
Измена обозначилась не токмо самому государю, а всему царскому корню. Старшая линия Рюриковичей должна была уступить место младшей. Зубами скрежетал царь много лет спустя, думая, что, умри он тогда, Анастасию с сыном ждал бы монастырский затвор, а там и тайная казнь.
Причину такого перемета, кроме неприязни к нему самому, высказал Федор Адашев, за спиной которого стоял его сын Алексей. Не стесняясь полупокойника, глава адашевского рода прямо у его ложа дерзостно объяснил: «Димитрий твой еще в пеленицах, а владеть нами Захарьиным». Захарьины, те же Романовы, родня самодержца по царице Анастасии, оказались тоже хороши. Устрашились силы боярской, зайцы трясучие! Иван Васильевич, превозмогая лютую хворь, попрекал их гневно: «А вы, Захарьины, чего испужались? Али чаяте, бояре вас пощадят? Вы от бояр первые мертвецы будете! И вы бы за сына да за матерь его умерли, а жены моей с наследником на поругание боярам не дали».
Князь Владимир Старицкий со своей матерью Офросиньей никак не хотел целовать крест царевичу Димитрию. Когда взяли верх сторонники государя, пришлось их под руки тащить к кресту.
Государь чудом тогда поднялся со смертного одра. Поднялся он не для того, чтобы забывать жестокую обиду. То был во многом совсем иной человек, чем до болезни. Жестокая хворь не только иссушила румянец на его щеках, она высосала остатки доверчивости и покладистости, кои еще жили в недоверчивом и своенравном государе. Натура богатая, но исковерканная безотцовщиной, грубым и неряшливым воспитанием, сбитая с толку пресмыкательством и лестью, она рано приучилась лицемерить, юродствовать и скоморошничать. Исподволь привыкла она к безмерности своей власти, а обходя редкие запреты, искала выхода в темных и тяжелых страстях. Ко всему еще одолевал царя вязкий порок подозрительности.
Теперь же все эти дурные качества приобрели неиссякаемую пищу в жгучей злопамятности уязвленного властелина, отца и мужа. Долго спустя в письмах Курбскому будет вспоминать он все обиды действительные и вымышленные, которые наносили ему злые люди с самого детства. И не найдется у него доброго, слова, чтобы вспомнить соратников по Избранной раде. А ведь с ней у самодержца всея Руси связано было немало славных и знаменитых дел: взятие Казани и Астрахани, земские преобразования, разверстание поместий, новый судебник. Как это часто бывает с людьми, прошлое получило окраску настоящего и все свершения, в коих участвовали Сильвестр, Адашев, Челяднин, Курбский, крест-накрест перечеркнула злосчастная история с присягой. Долгих семь лет будет ждать Иван Васильевич той поры, когда сможет рассчитаться со своими ненадежными советниками. Лишь почувствовав себя достаточно сильным, в разгаре ливонских побед, он отделается от них. Монастырский затвор и усекновение головы станут не самыми тяжкими наказаниями. А до тех пор царь будет глядеть на них ненавидящими глазами и копить новые обиды. Такие обиды готовы были умножить в благолепных палатах князей Старицких.
То был великий день не только в княжеских покоях, но и во всей державе Московской. Именно тогда перешагнул порог одного из немногих каменных домов на Москве худощавый человек с тщательно подстриженной бородкой, острыми зелеными глазами, слегка прихрамывающий на левую ногу. Одет он был во фряжское платье, на голове его красовалась шапчонка блином, украшенная петушиным пером. Принадлежал он к неизвестной нации: в Италии выдавал себя за француза, во Франции за немца, в Германии за поляка, в Польше за русского, а на Руси опять-таки за итальянца. Ключница Старицких так та прямо объявила его нечистой силой и, судя по последствиям, кои вызвало посещение незнакомца, оказалась недалека от истины. Прозвище его потом никак не могли припомнить: то ли Черчелли, то ли Чертелло, даже по звучанию оно напоминало выходца из преисподней. В посольском приказе оба его имени соединили в одно — Чертилло Черчелли, и так согласно официальному указанию мы и будем его называть. Означенный Черчелли так же неожиданно возник, как после сгинул. Его видели, говорят, спустя время, в Запорожской сечи, где он обучал длинноусых дядек своему злодейскому искусству.
Незнакомец держал под мышкой небольшой сундучок, завернутый в черную с красными разводами шаль. Домашние князя Владимира Андреевича и на это обстоятельство обратили после свое досужее внимание: шаль повторяла цвета адского пламени. Не иначе как отведя глаза слугам, Чертилло Черчелли прямо прошел к хозяину дома и, нагло скаля выступающие вперед зубы, предложил научить его невиданной забаве. Владимир Андреевич, ровесник царя Ивана, мало чем походил на своего родича и сверстника. Тонкий в кости, быстрый и ловкий, он был умелым всадником и охотником. Государственные дела его занимали, поскольку на них толкала его властолюбивая мать, души не чаявшая в своем первенце. Страшно скучавший в своей золоченой клетке, князь был рад любому развлечению. А оно превзошло все ожидания. Соискатель московского престола смеялся, как дитя малое, поражаясь удивительным сочетаниям, рождавшимся под пальцами хитроумного итальянца.
— Как же называется сия забава? — спросил очарованный князь.
— По-вашему ее можно было бы назвать листиками,— ответил фряжский гость,— но лучше взять чужеземное название. Die Karte — говорят немцы, а по-русски карты.
— Карты, карты! — захлопал в ладоши Рюрикович младшей линий.— Карты! Боже, как хорошо…
— Ну, бог-то здесь, положим, ни при чем,— ухмыльнулся итальянец.
В тот день Черчелли выучил князя и его домашних двум карточным играм — в пьяницу и дурака. Три более сложные — подкидной дурак, очко и свои козыри — он лишь показал, обещав князю в следующий раз достичь с ним необходимого совершенства.
Владимир Андреевич слыл человеком общительным и не умел радоваться один. Заплатив немалую толику денег, он купил сразу двадцать карточных колод и, оделив ими домашних и дворню, с широкой улыбкой на узком лице поглядывал на новокрещеных игроков. Даже сама Офросинья Андреевна, матушка князя, взяла из любопытства карты в руки. Осталась пьяницей, обиделась, но виду не подала: все же забава, а князенька скучать стал.
Ловкий итальянец без умолку болтал во все время обучения. Невесть когда, но он успел исходить всю Москву.
— Зашел я к вашему печатнику, что на Никольской сруб ставит.
— Треклятое дело,— отозвалась Офросинья Андреевна,— кому его книги нужны, жили без них.
— Предложил я ему,— продолжал Черчелли,— печатать мои карты, штука для него нехитрая, а деньги б я заплатил хорошие.
— Ну и что же? — спросил Владимир Андреевич.
— Наотрез отказал. Мол, у него это занятие высокое, а у меня низкое.— И тут же, сощурившись, спросил:— Может, станет вашей милости, чтоб Иван Федоров дал согласие на печатание карт?
— Нет,— отозвалась за сына княгиня-матушка.— Тем злохудожеством царь Иван Васильевич заниматься изволит, не будем ему мешать.
Итальянец понял, что здесь у него с домогательствами ничего не выйдет, и отстал.
Игру на деньги ловкий проходимец отложил на другой день. «Во всем нужна постепенность,— деловито решил он.— И завтра не поздно будет».
К обеду пришел боярин Челяднин с рассказом о сидении Избранной рады. Его выслушали еще до вкушения яств, заперев двери во внутренние покои. Карты были на время оставлены.
— Стало быть, когти-то выпущать начал? — со злорадством спросила Офросинья Андреевна.
— Года еще не миновало с промашки нашей,— отозвался Челяднин.
— Какая такая промашка? — вскинула брови боярыня.— Только силком поганцу Митьке крест целовать стали. Слава богу, прибрал господь его к себе в добрый час.
Челяднин промолчал. У него было лицо испостившегося изувера, где щека щеку задевала и лихорадочно блестели ввалившиеся глаза. Вопреки такой внешности был он человеком, знающим толк в хороших винах и редких яствах, ценителем женской красоты.
Когда зашла речь о новой прихоти государя, само собой сронилось с уст Владимира Андреевича имя Матвея Башкина. То было третье упоминание о нем в тот день.
— Да и я его знаю,— дополнила старая княгиня.— Пустой человечишко, но со скуки послушать можно. Все Библию толкует, а без Апостола и не ходит никуда. Коли б его навертеть, чтоб он царю Ивану разных подлостей наговорил альбо загадок ему головоломных наставил…
— Матюша — душа чистая,— вмешался князь Владимир.— На хитрость он не пойдет.
— Какие там хитрости? Надо лишь настрополить его, чтоб изо всех привычных ему слов говорил пригодные нам,— объяснила боярыня.— Мне вот известно, что он своих рабов на волю отпустил, а уж это близко к заволжским старцам, что нестяжательство проповедуют. Царь же Иван их на дух не принимает. Вот и направить Матюшу на тот разговор.
«Умно боярыня мыслит»,— усмехнулся про себя Челяднин, а вслух сказал:
— Ну да мы узнаем-разведаем, с какой кашей его едят. Токмо сегодня его имя и всплыло.
Трижды вспоминалось на Москве в этот день про Матвея Башкина. В теремные светлицы солнечным лучом сквозь цветную слюду высоко забранных окошек проникали каждое живое слово, любая живая мысль. Да редкими гостями здесь они были! Томительная скука нависала над пяльцами, смешивалась с жужжаньем веретен, прорывалась в девичьих вздохах.
Матюша Башкин, пригибая голову, запросто проходил в низкие двери курных изб, где жили иные его знакомцы, но был он и желанным гостем на женских половинах боярских хором и царских дворцов. Легкое его сердце равно было открыто злейшим супротивницам — царице Анастасии и боярыне Офросинье. Никогда он не таскал сору из одной избы в другую, а потому всегда уживался в обеих.
Теремная скука не касалась таких высоких особ, как царица и боярыня. То были жены-воительницы. Офросинья, из древнего рода князей Хованских, была смутьянкой чуть не с колыбели. Небось еще в люльке тщилась переорать всех младенцев на Руси великой. Гордыне ее не было конца. А с тех пор как ее выдали за последнего удельного князя Андрея Старицкого, младшего сына Ивана III и родного брата государя московского Василия Ивановича, голова у нее вовсе закружилась. Науськанный ею князь Андрей в малолетство нынешнего самодержца поднял открытый мятеж против законного государя, но был схвачен и посажен за приставы вместе с Офросиньей и княжичем Владимиром. В тюрьме он и умер.
Боярыню с сыном выпустили, и с той поры быстро взрослевший великий князь, а потом и царь Иван Васильевич все время видел рядом с собой словно в кривом веницейском зеркале своего сверстника. Владимир Андреевич, коли б государство русское переживало ровные годы, мог бы спокойно править своим удельным княжеством, а при удаче вроде преждевременной кончины государя и воцариться на престоле, но в бурные и крутые времена оказался решительно неспособным к навязанной ему роли. Пустым орехом прокатился он по дворцовым палатам, пока не был расколот беспощадной рукой противника. Впрочем, четырнадцать лет отделяло его от того злого мгновения.
Офросинья Андреевна была человеком страстным и пристрастным. Мордатая, широкоротая, полногрудая, она могла перекричать кого угодно и была скора на руку в домашних ссорах. Однако свою постоянную утеху — вышивальные мастерские — она лелеяла умно и ласково. Способных мастериц выделяла и поощряла, делала им богатые подарки, придумывала трудные, но увлекательные заказы. Воображение у нее было щедрое, и его хватало и на добрую и на дурную сторону. Больше на дурную! Не было такой скверной и дрянной сплетни, которую не придумала бы и не пустила со двора Офросинья Андреевна. Разумеется, все сплетни вились вокруг ненавистного «цареныша», а потом «царюги» и его худородной женки. Захарьины-Юрьевы, Романовы то ж, чей род насчитывал едва ли двести лет существования, никак не могли соперничать с Рюриковичами, чья долгая лестница шагнула к семистам годам.
Болезнь Ивана Васильевича поманила редкой возможностью. Еще, казалось бы, день-другой — и воссядет на престол государем всея Руси Владимир Андреевич. Как ни хулила боярыня самозваный царский титул, а когда дошло до воцарения своего дитяти, решила ни за что не выпускать из рук засиявшее рядом величие: «Пусть не токмо Ивашка, а и мой Володенька царем побывает». Но все тогда рухнуло в тартарары с выздоровлением государя. Теперь надо было выжидать, авось еще что-нибудь приключится или содеется.
Подбросив злоехидную мыслишку Челяднину, Офросинья Андреевна повеселела и крикнула мастериц, чтобы они показали златотканый покров на раку Сергия Радонежского. Его только что кончили работой. Челяднин, перекрестясь, похвалил прекрасное шитье, где были изображены все святые подвиги преподобною. Боярыня, словно красная девица, зарделась от удовольствия.
Наступило время обедать. Челяднин поблагодарил, но от приглашения отказался, сославшись на неотложные дела. Его не удерживали, обед не был званым, и обиды здесь не усмотрели. Зато Чертилло Черчелли оказался тут как тут и, ничтоже сумняшеся, занял место на нижнем конце княжьего стола, благо Владимир Андреевич глазами указал ему на скамью.
Оставалось два дня до начала великого поста, и просторный стол, накрытый красной камчатной скатертью, был полон яствами и винами. Слуги вносили перемену за переменой, но средоточием стола оказался ветвисторогий олень, собственноручно убитый князем в подмосковной роще. Крохотный шут в колпаке с бубенцами вскарабкался на стол и длинным блестящим ножом вполовину своего роста взрезал оленю брюхо, из него с шумом вылетели белые и сизые голуби. Восхищению присутствующих не было конца, а ловкий Черчелли — пострел везде поспел! — вскочил с места и, подняв кубок с густым кипрским вином, произнес и тут же перевел сладкозвучный стих в честь господина оленя, самой смертью своей рождающего жизнь в виде быстрокрылых птиц. Итальянец вовремя напомнил о себе. Все снова заговорили о превосходной, умной и благородной забаве, которой он поделился со сметливыми москвитянами. Когда обед завершился и миновал послеобеденный отдых, все присные князя, начиная от него самого и кончая последним поваренком, схватив все двадцать колод, сызнова занялись сим прекрасным и достойным делом. Офросинья Андреевна не выдержала и еще раз схватила карты, но усмотрев в короле виней сходство с ненавистным царем Иваном, сплюнула и на сей раз окончательно зареклась касаться карт рукой. На игре это, впрочем, никак не отразилось, все продолжали сдавать и метать что есть мочи.
Кстати, об Иване Васильевиче. Когда через два-три дня молва о новой утехе дошла до царских палат, синьор Черчелли неожиданно попал в затруднительное положение. Вызванный пред государевы очи, он неосторожно заявил, что проигравший будет именоваться пьяницей или дураком.
— Што-о? — захрипел царь и великий князь всея Руси.— Это я-то стану у тебя пьяницей и дураком? Ах ты тварь иноземная…
И тут бы конец пришел проходимцу, если бы не его изобретательность:
— Помилуй, великий государь, да никогда сии позорные прозвища к тебе не пристанут. Такой человек, как самодержец всея Руси, попросту не может проиграть столь низкому существу, как я.
И, быстро перетасовав колоду, так раскинул карты, что, сам оставаясь в дураках и пьяницах, ни разу не дал проиграть государю. Иван Васильевич усмехнулся и произнес:
— У тебя-то я и вправду в пьяницах и дураках не останусь, голову побережешь, а вот с другими-то неизвестно как станется.— И запретил карты в царских покоях.
Кроме государевых палат, к счастью для прощелыги и к несчастью для горожан, в распоряжении Чертилло Черчелли оказалась вся Москва. Стольный град всея Руси охватила карточная горячка. В тридцать или сорок игор, среди коих главенствующее место все-таки занимали первые пять, сражались, бились, дулись князья и пирожники, монахи и купцы, бояре и нищие, мясники и пономари, дворяне и холопы, дети и старцы, невесты и вдовицы, кумы и кумовья, воеводы и дьяки, писцы и рынды, попы и жильцы — все возрасты, сословия, занятия, чины и степени.
Черчелли был верен слову и обучил играть на деньги и вещи податливую и доверчивую столицу. Сапожник проигрывал последнюю дратву, боярин спускал имения, поп нес в заклад Библию, купец не дорожился лавкой. Монета имела и обратную сторону: нищий превращался в богача, пирожник надевал цветное платье, плотник заламывал на ухо бобровую шапку. Переписчики забросили богослужебные книги, день и ночь мастерили и разрисовывали игральные колоды. Чадный угар невиданной страсти плыл над Москвой, й среди разгоряченных лиц, судорожных жестов и хриплых голосов не спеша прогуливался Чертилло Черчелли словно дух того состояния, которое в будущих веках назовут азартом.
4
Карточное поветрие охватило и дом Матвея Башкина. «Каким ни будь христолюбцем и молельщиком, а и ты не избегнешь страстей человеческих»,— сокрушенно говорил потом Матюша. Отпущенные им на волю холопы никак не располагали уходить от тароватого хозяина. Ему бы прогнать взашей дармоедов, но вчерашние кабальники оказались настолько привержены к Священному писанию, что не могли и часу прожить без оного. Ну и читали бы на воле вольной евангельские книги, но как обойтись без помочи Матвея Алексеевича, да и Новый завет не укупишь, в копеечку станет. К слову сказать, копейка как разменная монета только что была введена в обращение, получив имя по всаднику с копьем на тыльной своей стороне.
Угарная затея Черчелли оказалась подлинным даром для разболтанной башкинской челяди. Сам Матюша тоже попробовал взять карту, но бесхитростная душа его никак не восприняла игорных премудростей. Он путал черви с бубнами, вини с крестями. Не вылезал, бедный, из пьяниц и дураков. Растерянно улыбаясь, встал он из-за стола и раз навсегда махнул рукой на всех тузов и королей, хлапов и краль. Как ни распущенна была Матюшина дворня, но, не встречая поддержки хозяина, переместила игру из горницы на кухню и перестала мозолить глаза посетителям башкинского дома.
Не один из доброжелателей Матюши указывал ему на незавидные последствия его доброты, но не так легко было сбить с толку храброго сына боярского. Он, пожалуй, и впрямь был самым храбрым из всех детей боярских на святой Руси. Так назывались поначалу младшие сыновья высшей знати, выделившиеся потом в отдельный сословный ряд. Он стоял несколько выше основной части дворянства. Ни отец, ни дед Башкина боярами не были, но тонкие голубые пальцы и гладкие розовые ладони, да и сами руки, худые и легкие, выдавали в нем человека, не меньше чем в трех коленах рода своего не знавшего ни сохи, ни заступа. Такое впечатление усиливалось правильными ушами с каплевидными просвечивающими мочками, редкой белокожестью, завершенным овалом лица, синими очами под темными бровями — не зря Матюша был баловнем теремных красавиц.
На все укоры, упреки, подсмеивания Матвей Башкин отвечал ясно и вразумительно: «Будь холопы мои вдесятеро хуже, ленивей, бездельнее, сама совесть не позволит мне владеть ими словно вещами, В Евангелии сказано: «Возлюби ближнего, как самого себя». Хороша любовь, коли он у меня в рабах ходит!»
Башкин принадлежал к взыскующим града, кои никогда не исчезали с лица земли русской. В тот день он ждал к себе своего духовника отца Семена. Шла уже третья неделя великого поста. В начале его Матвей Башкин пришел к священнику Благовещенского собора в Кремле и попросил себя поновить, то есть исповедать. Исповеди он сделал предварение, что является православным христианином, верит в отца и сына, и святого духа, поклоняется пречестным образам и всем святым, на иконах написанным. Заявив о своем православии, странный прихожанин повел себя дальше совсем не по-православному. Он как бы поменялся местами с отцом Семеном, несшим тогда службу в соборе.
— Ничего нет лучше, чем положить душу за други своя,— изрек молодой человек.— Вы, иереи, на то и поставлены, чтобы показать нам пример и научить нас, как жить в мире. Первое же научение — претворить евангельское слово в дело. Вот я отпустил на волю рабов своих, а дальше что мне делать?
Отец Семен растерялся. От него требовали такого путеводительства, к коему он был совершенно не подготовлен. Взятый по родству со всемогущим Сильвестром в кремлевский храм, он оставил сельский приход под Димитровой вовсе не для того, чтобы опять возвращаться туда. Хмуро и недоуменно выслушивал он жаркую исповедь Башкина. Тот же все больше расходился. Сам задавал вопросы и сам отвечал на них. Да и вопросы-то какие были! Касались они и единосущности Троицы, и причастия, и литургии. Нет, все суждения Башкина ни по букве, ни по смыслу не содержали в себе ничего крамольного и богохульного, но одно то, что исходили они из уст мирянина и допускали разнотолкования необсуждаемых истин, делали их подозрительными.
Благовещенский пастырь еле развязался с новоявленным правдоискателем и на другой день сказался больным, чтобы отдохнуть от утомительных речений. Какова же была его досада, когда в окно его избы, срубленной на спуске к Боровицким воротам, постучался незваный гость, То был неугомонный Башкин. Впрямь поверив болезни отца Семена, он пришел его навестить. Священник был тронут такой заботой и приказал попадье накрыть стол к обеду. Матвей, однако, отказался от угощения, сказав, что по средам и пятницам, а сей день был среда, кроме хлеба и воды, ничего не вкушает. Благовещенский поп снова почувствовал неловкость: чада духовные показывали пример пастырю.
Башкин опять стал пытать отца Семена неразрешимыми загадками, встававшими чуть ли не за каждой евангельской строкой. Пастырь, сославшись на нездоровье, отмолчался. Успокаивал отца Семена незлобивый нрав Матюши. Он показал ему Апостол, измененный восковой свечкой по таким местам, кои вызывали на размышление. Наиболее залистанной выглядела страница, где воск отметил слова: «Яко кроток есмь и смирен сердцем, иго бо мое благо и бремя мое легко есть». Матвей, обезоруживающе улыбаясь, пояснил:
— Что же нужнее человеку, как быть смирным, кротким, тихим?
За первым посешением последовали другие. Отец Семен слабо оборонялся от умствований Башкина. Толкование Евангелия в расширительном и потаенном смысле было недоступно застоявшемуся разуму благовещенского попа. Неуемный прихожанин, одначе, стал сильно занимать отца Семена: ни на кого он не походил, никому не соответствовал. Уступая приглашениям Матвея, священник согласился побывать у него на дому.
Навещая прихожанина, отец Семен выполнял свой пастырский долг. Все же шел он к сыну боярскому и ради того надел рясу доброго коричневого сукна, а поверх нее на цепи из крупных звеньев тяжелый серебряный крест. Дом Башкина стоял тут же в Кремле на покатом приречном склоне, откуда виднелись маковки замоскворецких церквей. Просторный и удобный, он был выстроен еще дедом Матвея, служившим в посольском приказе и ведавшим нуждами иноземцев на Москве. За постройкой дома по дружбе следил, говорят, сам Аристотель Фиоравенти, и палаты, переходы, окна и двери сохранили меты и знаки заморских хитростей. В палатах было больше света и воздуха, переходы между ними просторнее, окна и двери выше и шире, чем в других московских домах. Слюдяные окна разных расцветок были разграничены изогнутыми свинцовыми решетками. Синий, красный, желтый, зеленый цвета составляли радугу, игравшую на половицах. По расписным стенам палат сирины и алконосты свивали живые узоры. Изразцовые печи рассказывали в голубых рисунках на белом поле историю Петра Золотые Ключи. Спустя два поколения все красоты и художества изрядно обветшали, задымились и закоптились, но прежняя стать дома, в коем возрос Матюша, была еще видна.
Чувствовалось все же в дому некое неустройство, которое тут же учуял опытный нюх благовещенского иерея. Оно ощущалось в припоздалых поклонах и небрежных ответах челяди, в паутине за иконами и соре у печей. Челядь, кстати говоря, сразу себя проявила: не стесняясь приходом гостя, заспорила между собой в горнице. Башкин попытался угомонить ругателей:
— Если вы себя грызете и терзаете, смотрите, чтоб совсем не растерзать друг друга.— И, обратясь к отцу Семену, пояснил: — Вот мы христовых рабов держим своими рабами. Христос же нарицает всех братией. Я все кабалы изодрал, держу людей у себя добровольно. Хорошо ему — у меня живет, а не нравится — пусть идет куда хочет.— Дальше он опять сел на своего конька и возвратился к сетованиям о пастырском долге, изрядно надоевшим отцу Семену.
Матвей добавил на сей раз лишь то, что иереи должны, мол, показывать пример, как им в дому людей своих держать. «Смех и грех! — подумал благовещенский поп.— Сам кабалы изодрал, распустил дворню так, что она едва в драку при нем не лезет, а теперь спрашивает, как ему тех бездельников обратить».
— Ты скажи,— продолжал настаивать Башкин,— как мне евангельское слово в сем дому с малыми сими претворить в дело?
— Да не знаю я, господи! — взмолился незадачливый пастырь.— Я простой поп, и по мне бы выдрать на конюшне всю твою шатию, враз бы поумнели.
— Ты, отче, ври, да не завирайся,— прорезался вдруг голос у веснушчатого белесого смерда с зелеными разбойничьими глазами.— Нашелся один такой на конюшню слать. Смотри как бы самого не выпороли.
— Не серчай, Яша, ради Христа,— увещательно обратился к нему Башкин.— На отце Семене духовный сан, да к тому же он гость наш.
— Разве что гость,— покривился Яша.— А так много ли твой поп знает, чтобы с ним здесь хороводиться. Бражники, скоромники да неучи — весь их поповский разносол.
— Тише, тише,— угоманивал Башкин расходившегося смерда.— Беси тебя во гнев вводят, Яша, одни беси. Сотвори лучше молитву, чадо мое непутевое.
Но Яша молитву творить не стал, а, махнув рукой, с шумом вышел из горницы.
Отец Семен слишком оторопел, чтобы так вот с ходу отвечать веснушчатому разбойнику. Да и не стоил того охальник языкатый. Кроме всего, благовещенский иерей берег себя. Невысокого роста, приземистый и полный, он наверняка таскал на себе пуда полтора с лишним веса и страх боялся остаться без речи и движения, как его родитель. Тот через полгода оклемался, но скривил рот и вместо «господь» стал говорить «каспуть», и церковную службу ему пришлось оставить. Нет, не хотел для себя подобной участи отец Семен, а потому не ввязывался в злые ссоры, всегда чреватые дурными последствиями. И он лишь головой покрутил в знак решительного неодобрения холопьей выходки.
Тем временем пришли другие посетители. Из тех, что попроще,— печник Фома и бондарь Игнат, из тех, что познатнее,— братья Волковы, Иван и Григорий, сразу видно по одеже и повадке, что дворяне. Башкин назвал их даже по отчеству — Тимофеевичами, что означало большую степень почета в те времена.
Завязался разговор, в коем речь уже пошла о вещах божественных. Одначе среди евангельских речений вскоре начали с неуследимой быстротой мелькать странные имена и названия. «А ты помнишь, о чем стригольники говорили?» — напоминал густой бас Григория Волкова. «Жидовствующие пошли много далее»,— продолжал Иван, старший брат его. Особенно поразили отца Семена печник и бондарь. «Ну, те-то дворяне, грамоте сведомы, а эти откуда набрались?» — подумал благовещенский иерей. Фома с Игнатом мало того что Новый завет знали от доски до доски — все время ссылались на ветхозаветные книги, особенно часто поминая речения пророков. За столом носились и перекрещивались ведомые и неведомые имена ересиархов Схарии, Курицына, Косого и самого Лютера. Лжеучения их никто не защищал, но они как бы переворачивались с изнаночной стороны на лицевую, просвечивались насквозь и откладывались до следующего спора.
На протяжении беседы появлялись новые лица, в том числе два иноземца, литвин и мадьяр, судя по крестному знамению, коим они себя осенили, прямые латинники. Они больше слушали, чем говорили, наверное, по дурному знанию языка.
Сам Матвей Башкин выглядел среди собравшихся не вожаком и предводителем, а скорее первым среди равных. Он направлял беседу, вставлял замечания, гасил ссоры. Его слушались.
Смерд с разбойничьими глазами возвратился с кухни и в разговор не вмешивался, только один раз, недобро усмехаясь, выронил: «А как же Христос сказал: «Не мир я вам принес, но меч»?» И, не дожидаясь ответа, опять ушел прочь.
Как ни пытался отец Семен увидеть хотя бы след тайности в речах и замашках спорщиков, он его не находил. Говорили люди в открытую, без оглядки, как о делах, кровно их затронувших, но заговором, чего опасался благовещенский поп, здесь и не пахло. Спорить спорили нещадно, все выступали вразнобой, даже братья Волковы то и дело бранились между собой.
Наконец Матвей Алексеевич, как именовали здесь хозяина дома, вспомнил об отце Семене и спросил его мнение о разбираемых предметах, то есть Троице, евхаристии, божественности Христа. Встрепенувшийся священник благоразумно отвечал, что верит так, как предписывает православная вера, а сверх того он, поп Семен, ничего не знает.
— Ну, раз не знаешь, — со вздохом сказал Башкин,— то не спросишь ли о том протопопа Сильвестра? Самому тебе некогда об этом мыслить, в суете мирской ни день ни ночь не ведаешь покоя.
Такие слова были, естественно, в обличение отцу Семену, но он уже привык к мимоходным укоризнам своего духовного сына.
Согласились на том, что Сильвестр будет оповещен о недоумениях Матвея Башкина, а там уж его дело, как к тому отнестись. После сего, прочитав краткую молитву, благовещенский иерей покинул беседу взыскующих града.
Едва он скрылся за углом, как в дверь постучали. На пороге стоял статный человек в легкой овчинной шубейке, перетянутой синим атласным кушаком. Из-под куньей шапки выбивались кудрявые волосы, русая бородка заиндевела от мороза, синие глаза глядели весело и бесстрашно. Показывая на юношу, вошедшего вместе с ним, он сказал:
— Привел к тебе, Матвей Алексеевич, нового своего товарища Петра Мстиславца. Приехал вчера из Литвы помогать в устройстве печатных дел.
5
Толстоносый Сильвестр не зря привиделся Ивану Васильевичу во сне в виде султана. Властолюбием он не уступал Селиму I, тогдашнему турецкому повелителю. Кто раз прикоснется к чаше власти, тот не оторвется от нее, пока не отнимут силой, — это давнее правило, как никому больше подходило Сильвестру. Уже семь лет пил он из той чаши и все не мог остановиться.
В свое время его вызвал из Новгорода митрополит Макарий как человека благочестивого, книжного и решительного. Последнее его качество вскоре понадобилось. Лета 1547 от воплощения Слова, после праздника Троицы начались на Москве пожары. По сообщению летописца, 21 июня бысть буря велика и потече огонь, якоже молнья и пожар силен промче во един час две части города Занеглинье и Чертолье. Потом буря обратилась на Кремль, где загорелись церкви, Оружейная и Постельная палаты, а затем и царский двор. Сгорели в пламени «Деисус» Андрея Рублева и многочисленные иконы греческого письма. Страшно-ужасно было смотреть на ту геенну огненную, словно перенесенную из преисподней на московские улицы и площади. Всякие сады выгореша до черного угля, сокрушался летописец, и в огородах всякий овощ и трава. Семнадцать тысяч мужеска пола и женска и младенец погибли в огне. Митрополит Макарий сам чуть не разделил такую участь. Только ночью престала огненное пламя. Несчетное число людей, разоренных до подошвы, озлобленных и негодующих, остались без крова и без имущества.
Всем москвичам от вихрастого мальчонки до седого старика, от глупой бабы до ученого монаха стало ясно, что дело здесь непростое. Москва сгорела не иначе как волшебством. Находилось много свидетелей, видевших, как чародеи вынимали сердца человеческие, мочили их в воде, а той водой кропили по улицам — оттого пожар и поднялся! Пирожник Сенька Драный узрел над огнем сороку, а в той сороке узнал княгиню Анну Глинскую, она-то и была злодейкой — виновницей неслыханного дела. В клюве держала горящую ветку и зажигала ею крыши, старая негодница. В той же вине уличили ее брата Михаила. На Москве Глинских не любили. Черные люди охотно возводили на них вину, потому что те были у государя в приближении и жаловании, от их людей пошло насильство и грабеж, а хозяева своих слуг не унимали.
Такое страшное дело простить не позволялось. Надо было побить Глинских, а заодно всех дворян и детей боярских, выходцев из северской земли, пришедших на Москву вслед за знатными покровителями. Анна Глинская, одначе, являлась родной бабкой государя, и люду московскому нельзя было давать потачку к бунту против царской крови. Иван Васильевич, вышедший на паперть Успенского собора, не в силах был угомонить бунтовщиков. Бояре, сводившие счеты с временщиками Глинскими, подстрекали мятежников к расправе с ними. Одного из них толпа растерзала, а другие ожидали той же участи. Мятеж грозился перекинуться, как всегда бывает, вообще на знатных и богатых, а тогда бы несдобровать всему державному устроению.
Вот здесь-то и проявил себя Сильвестр. Яко новый пророк встал он с поднятым угрожающим перстом и жаркой обличительной речью. Речь была обращена равно к люду московскому и к его державному повелителю.
Долгие годы потом вспоминал Сильвестр начало своего восхождения к вершинам власти. Как бы вторым зрением видел он себя посреди мятежной толпы высокого и черного, мечущего жалящие стрелы против неслушников. Много страху нагнал тогда благовещенский протопоп на свою многоголовую паству. Не сразу, но исподволь усмирил он ее, мастерски используя «страшила» Ветхого и поучения Нового заветов, ссылаясь на грозные знаменья и чудеса. И чудо свершилось, свершилось чудо!
Пожар изгорел, бунт утих, Сильвестр поднялся над пожаром и бунтом как доверенный человек государя. Вместе с Алексеем Адашевым возглавил он Избранную раду, а затем потеснил и Адашева. Влияние его на молодого царя явилось значительным и весомым, поскольку вообще было возможным влиять на столь своенравного и самолюбивого повелителя, как Иван Васильевич. Все это сохранялась до злополучной истории с присягой, но Сильвестр пока еще не поступился ни одним из знаков и преимуществ своей власти.
Как ни был занят Сильвестр, он вскоре допустил к себе отца Семена, в чьем приходе находился, как ему было известно, Матвей Башкин. Быстрым колобком вкатился тот в строгий покой Сильвестра, делавшего пометки на Четьи-Минеях, но отложившего гусиное перо в сторону с приходом попа. Сочинитель «Домостроя» с неудовольствием оглядел тучного пастыря и желчно выговорил:
— Не по великому посту жизнелюбивая плоть твоя играет и веселится. Ишь пузо-то нарастил какое! Кажись, рано я тебя из-под Димитрова с племянницей вызвал. Что за пример прихожанам подаешь!
— Таким господь меня уродил, — смиренно потупив глазыньки, ответствовал отец Семен. — На строгом посту сижу, а брюхо все не убавляется.
— Врешь, поди!.. Ну да ладно, говори, с чем пришел.
Отец Семен подробно рассказал обо всем, что было связано с Матвеем Башкиным, не забыв присовокупить, что обращается к протопопу по собственной Матюшиной просьбе за разрешением недоуменных вопросов.
«На ловца и зверь бежит, — подумал Сильвестр. — Вот тебе и диспут, вот тебе и спор, вот тебе и суть спора. Почище, чем на Бычьем броде, выйдет. Одного страшусь: не слишком ли близко лежит здесь дело к ереси? Вон даже стригольников вспомнили, Схарию и Косого называли, треклятый Лютер у них на слуху».
— Все это слова для церкви нужные и важные,— вздохнув, заметил протопоп.— А посему надо запечатлеть их на бумаге. Иди-тко ты, Семен, домой и, ничего не прибавляя и не убавляя, пиши донос.
Поп-колобок согласно кивнул. По бесхитростному обычаю того времени бумаги подобного рода так и назывались доносами. Лучше или хуже от этого они не становились.
— Да, чтоб не забыть, — спохватился Сильвестр. — Когда встретишься с Башкиным, возьми у него Апостол с измененными местами. Скажи — Сильвестр велел.
И тут колобок выказал повиновение, а потом выкатился из дверей.
«Грехи наши тяжкие»,— удовлетворенно проговорил про себя Сильвестр.
Рано успокаивался честолюбивый протопоп! Если ты с кем-нибудь прожил сорок дней и не узнал подлинного его характера, то не узнаешь и через сорок лет. Целое семигодие Сильвестр был близок к государю, а натуры его так и не понял. Самодержец всея Руси до сих пор оставался для него перепуганным юнцом с пятнами сажи и копоти на бледном лице, с трясущимися руками, устрашавшимся яростных пророчеств протопопа едва ли не больше, чем самого пожара.
Между тем Иван Васильевич давно уже стал тяготиться опекой Избранной рады. Крестное целование у его постели усилило и обострило начавшуюся неприязнь. Тогда Сильвестр проявил такую недальновидность, которая сказалась много лет спустя жестокой опалой. Увидев, как перепугались Захарьины, он тут же должен был сообразить, что подобных соперников ему легко будет в бараний рог скрутить, прежде чем они овладеют властью. Ему бы принять облик благочестивого иерея, преданного государю до последнего его и своего дыхания, а там видно будет! Подымется царь со смертного одра — он его верный слуга, не поднимется — Захарьиных всегда можно подмять либо отодвинуть в сторону. Наконец, у него всегда были добрые отношения с родом Старицких. Поторопился тогда протопоп, поторопился!
Государь проявил завидное самообладание в месяцы после своей болезни. Внезапная смерть царевича Димитрия тоже не отразилась на нем в той степени, в какой можно было ожидать. Все свое внимание царь сосредоточил на одной длительной задаче. Мало-помалу он решил освободиться от неверных советников. Пока что они обладали большей силой, чем он полагал. Надо было до поры вобрать когти, притушить голос, унять подступавший гнев. Властный протопоп, исхищренный в дворцовых переменах, недооценил злопамятности государя. Крупным человеком был Иван Васильевич даже в самих своих пороках.
Великой землей была и богоданная Русь. Случайная блажь царя-государя жадным зерном упала в подготовленную почву. Казалось, все только и ждут часа, чтобы ринуться в жаркую словесную брань, в нескончаемый диспут. Самое дивное, что вовсе неприметные люди оказались готовыми к умственным состязаниям. Чем не Демосфен печник Фома, чем не Цицерон бондарь Игнат, чем хуже Иоанна Златоуста сын боярский Матюша Башкин?
Опытный Сильвестр, услышав от попа-колобка подробное сообщение о скрытных делах, окончательно стал утверждаться в мысли, что зане университетов на Москве никогда не бывало, самым удобным местом для при словесной, сиречь диспута, о высоких материях станет собор. Он заметил, что Ивану Васильевичу не понравилось даже предположение о нем, но отступаться не захотел. Новые сведения, полагал он, убедят государя в правильности решения.
Следующим днем Сильвестр на заутрене в Благовещенском соборе, напомнив государю об известном ему деле, подтолкнул вперед попа-колобка, чтобы тот передал царю свое доношение. Государь бегло просмотрел его и сказал отцу Семену:
— Вели Матюше изметить те слова в Апостоле, что вызывают у него сомнения, и подать мне.
Поп-колобок ответил, что Матвей Башкин сейчас во храме, Апостол у него с собой и, буде такое царское желание, сын боярский собственноручно передаст его государю. Башкина поставили пред царские очи.
— Вот каков ты, Матюша,—сказал Иван Васильевич, взяв Апостол, при сем он пытливо поглядел ему в глаза.
Ласковость царя обнадежила Башкина, и он насмелился сказать:
— Правды ищу, великий государь.
Еще пытливее посмотрел на него В Троице славимый: «Вместе поищем, Матюша» — и отпустил взыскующего града.
Царь после сего в сопровождении Сильвестра и Адашева уехал вершить суд в Коломну. Чем больше и дальше думал государь о деле Башкина, тем сильнее выходила наперед противодержавность поступков сына боярского. «Ежели все примутся людей на волю отпускать, заколеблется само царство русское, — размышлял государь.— Сходно было и с ересями. Тут только потачку дай. Вон, по доносу, даже Лютера поминают». Так или иначе, царь Иван Васильевич возвратился из Коломны переменившимся к бедному Матюше.
6
Библиофика царская насчитывала много сотен книг. Тяжелые тома отцов церкви соседствовали с летописными сводами, латинские и греческие сочинения — с болгарскими и сербскими. Печатные издания с друкарскими знаками Иоганна Гутенберга, Швайполя Фиоля, Альда Мануция стояли особо, напоминая о новшестве, кое государь порешил ввести на Руси. Совсем отдельно стояли «Домострой», Четьи-Минеи, «История о казанском царстве». Они вышли последними из рук переплетчиков и, блестя неугасимыми застежками, а раскрой страницы — златом и серебром, киноварью и чернью заглавных букв, многоцветными изображениями святомучеников и страстотерпцев, радовали взгляд такого книжника, каким являлся Иван Васильевич.
Он в сие время, раскрыв сочинения Максима Грека, писал старцу наинужнейшую эпистолу. В ней государь просил инока с великим бережением приехать на собор и сказать вразумляющее слово. Иван Васильевич уже составил мнение о Матвее Башкине и, ничтоже сумняшеся, облекал его в подобие приговора. Злосчастный Матюша, к коему так ласков был на первых порах государь московский, именовался здесь богопротивным и лукавым еретиком, отступником православной веры, нарушителем божеских и человеческих законов. Ему вменялась хула на господа бога и спаса нашего Иисуса Христа, изобличался он также в отрицании причастия, святых икон, исповеди и покаяния.
Иван Васильевич не утруждал себя розыском провинностей сына боярского. Поразмыслив, он целиком стал придерживаться доношений и докладов духовных отцов. Из доноса отца Семена он взял все недоумения Башкина и переименовал их в отрицания. Правда, диспут стал выглядеть несколько односторонним. Не совсем было ясно, что оставалось делать Башкину. Видимо, он должен был благодарить за науку и каяться.
Самому государю все казалось простым и очевидным. Именно так виделись ему вины Матюши. Томление духа, зыбкие сомнения, взыскание вышнего града — все это были нетовые цветы по пустому полю, как выражались в те времена, обозначая зыбкие мечтания. А Иван Васильевич хотел пожать осязаемые злаки человеческих заблуждений. Кроме всего, царь имел поводы к подозрениям, как обладал бы ими любой логически мыслящий ум. Разум же самодержца всея Руси, несмотря на всю свою прихотливость, умел выводить следствие из причины. Аристотеля государь читал.
Ведь Матвей Башкин на основании евангельских слов сделал точный жизненный вывод: изодрать кабалы и отпустить рабов на волю. Что же помешает ему и в других случаях перейти от слов к делу? Сегодня он подумает, что почитание образов недалеко ушло от идолопоклонства, а завтра возьмет да порубит иконы топором или сожжет в печке? Нынче ему токмо метится, что святое причастие — лишь кусочек пресного хлебца и глоток сладкого вина, а завтра, глядишь, он у всех на глазах с глумлением выплюнет его в божьем храме. Нет, надо упредить подобное непотребство, где мысль и деяние равнозначны!
— Поскачешь к святой Троице и передашь из рук в руки иноку Максиму. Дождешься ответа и в сей же миг обратно, — сказал царь, протягивая готовую эпистолу Федору Писемскому, юноше заметному в посольском приказе: Федя знал по-гречески и по-латыни, говорил на польском и шведском, знаком был с немецким и французским языками.
Запечатав сургучом царское послание, гонец стремглав спустился па дворцовой лестнице и, вскочив на коня, помчался к Троицкому монастырю.
По пути Федя размышлял о новоявленной ереси, о Матюше Башкине, о Максиме Греке и своем властелине. Большое чтение далеко не всегда рождает вольномыслие, но широкомыслие его обязательное следствие. И молодой Писемский, читавший очень много, имел возможность сравнивать, выводить и заключать. В отличие от Матвея Башкина он никак не подвигался на поступки, шедшие вразрез общепринятым нравам и обычаям. Да и то сказать, такие, как Башкин, рождались не часто. Федор Писемский ограничивался более безопасными занятиями. Он спокойно проигрывал в уме затейливые шахматные партии, в которых участвовали знакомые ему персоны. Он был одним из немногих на Москве, кто читал еретические сочинения самого Лютера. Тому помогало его знание немецкого языка и знакомство с заезжими ганзейскими купцами — никакого влияния на его правоверность сие чтение не оказывало. Все мысли, возникавшие по сему поводу, Федя держал при себе, да и просто не давал им разыграться.
«До чего, господи, страшатся у нас на Москве любой новизны,— раздумывал молодой соглашатель. — Не верю я в Матюшину вину. Двадцать раз с ним беседовал, православный не хуже самого митрополита Макария. Какой он еретик! Отпустил по доброте души своих холопов на волю, а потом приплел для оправдания Евангелье. Он-то, впрочем, говорит, что все было наоборот: сперва Евангелье, а потом холопы. Да ведь добро, как и зло, вслепую свои пути ищет. Но это и не суть важно… А умствования его ведь одна болтовня. Если бы да кабы… Толкуют божье слово вкривь и вкось, а у стен уши!» Тут Федя, сдвинув шапку на лоб, чтоб не соскочила от встречного ветра, тихо выругался. «Но и то ведь, войти в их положение, — продолжил он свою мысль. — Книжная наука для них закрыта, а разум пищи требует. Матюша в руках книгу держит, разогнет и прочтет и каждому даст прочесть. Прямо нигде не говорится о запрете Библию читать, а попробуй без спросу — сразу на подозрении, а то, пожалуй, из рук вырвут. Мне великое счастье выпало все книги на всех языках иметь перед глазами, и я свою судьбу не упущу. А ведь на что люди не идут. Вон Гришка Матвеев, так тот притворяется, что вовсе языков не знает, а сам чешет не хуже меня. Токмо чтобы в чем не заподозрили. Держать надо замок на устах. Авось когда разомкнется. А не разомкнется, все равно услада уму и сердцу».
В таких мыслях, меняя лошадей на государственных подставах, доскакал Федя Писемский до Троицы. Начиналась оттепель. Влажный февральский ветер первый раз напомнил юному гонцу о весне и заставил вздохнуть его счастливой полной грудью. Откуда счастье в таком неустройстве, вестником коего прибыл сюда молодой дьяк? Но ведь Федя немногим перешагнул двадцать лет своей беспечальной, хоть и тревожной жизни. Однако ж какая юность без тревоги? Любит она их, сама ищет и находит… А так был Федя пригож лицом, статен и ловок, ему улыбались боярышни, а одна пуще остальных, своенравный повелитель благосклонно смотрел на него, как на ласкового кутенка, возящегося у державных ног. Это только начало его пути. Жизнь Федора Писемского потечет настолько спокойно, насколько это возможно в жестокие времена опал, ссылок и казней. Самым значительным испытанием станет в его зрелости шведский плен, из коего он, впрочем, благополучно выберется. Возглавит он посольство в Англию к королеве Елизавете. Старость принесет ему большие чины, награды, поместья. Все это на виду у подозрительного, вспыльчивого, гневного государя!
Федор Писемский не впервые посещал по царским делам Максима Грека и без труда нашел путь к многомудрому иноку. Просторная келья скорее напоминала владычные покои и носила все следы умственных занятий своего насельника, к исходу дней своих старец снова был взыскан царской лаской. Книги в поставцах и ларях, книги на столах и стульях, табуретах и подоконниках. Книги в закладках, настежь раскрытые и захлопнутые на медные застежки. Посланец государя застал инока в беседе с известным ему человеком, коего не раз встречал в кремлевских палатах, но близко с ним не знакомился. То был Иван Федоров.
Писемский с великим почтением, сообщив старцу о цели своего приезда, вручил ему цареву эпистолу. Инок перенес внимание со своего собеседника на юношу:
— Вот ты и прочтешь, Федя, что государь пишет, а то я на старости лет глазами ослабел.
Старец, как и говорили про него, был телом ветх, а душою юн. Невеликого роста, он казался еще меньше от привычной согбенности над книжными листами, смуглый от рождения, он выглядел вовсе темноликим из-за въевшейся в него многолетней копоти лампад и свечей. Выгоревшими бледными дланями в крупной коричневой гречке он передал обратно государево послание и ожидающе воззрился на Писемского. Тот прочел знакомое нам письмо.
— Вот оно что! — после долгого молчания отвечал старец.— Значит, понадобился бедный монах на Москве. А отпустить на Афон небось не захотел. Уж как ни молил я его царское величество. Хоть раз бы поглядеть на синее море, на родимые небеса, а там и помереть можно. Как ни молил! Нет, не захотел отпустить, жестокий человек. Ты на меня, Федя, сразу можешь навет сделать, а ты, Иване, свою руку к нему приложить. Все уже испытано, все давно пережито, все теперь отмучено, ничего больше не страшно. Душа острупела, а все хорошее позади. Нет, милый, не поеду я на Москву, слаб стал, ветх стал, не выдержу переезду из-за хворей своих. Позови-ка Порфишу, я наговорю ему свой ответ.
— Молод я и глуп, чтоб тебе, многомудрый отче, советы давать, но повремени решением, — вмешался Писемский. — Не дай бог возгневается государь. Сызнова пошлют из доброй твоей кельи в тесный затвор, все книги, окромя Евангелья, отымут, посадят на хлеб-воду да лучину заместо свечки.
— Все знаю, Федя, но на Москву не поеду, — каменно ответствовал Максим Грек.
Наступила пора сказать о нем несколько слов. Был он одним из значительных людей не только своих дней, но и предбудущих времен. Родился в Греции, учился в Италии, куда после взятия Константинополя турками переместились ученость, образованность и художества. Учился у виднейших книжников, слушал во Флоренции проповеди Савонаролы, видел его сожжение на костре. Возвратился в Грецию, на Афоне принял постриг, прожил там десять лет, пополняя образование. Уже зрелым человеком в правление великого князя Василия Ивановича был приглашен на Москву для перевода с греческого на русский толковой Псалтыри. С помощью двух толмачей осуществил свой труд, но его оставили на Москве для дальнейших работ. Им были исправлены многие богослужебные книги от вкравшихся описок и погрешностей. Неосторожно вмешавшись в церковные споры, подвергся осуждению на соборе, обвинен в ереси и сослан в Волоколамский монастырь. Спустя шесть лет его снова судили вместе с Вассианом Патрикеевым и сослали на сей раз в Тверской монастырь. Освобожденный из затвора только при Иване Васильевиче, он доживал свой век в Троице-Сергиевой лавре. Ко времени нашего повествования старцу стало за восемьдесят лет.
Споры, в которые вмешался Максим Грек, затрагивали коренные вопросы русской жизни. Стяжатели стояли за нерушимость монастырского землевладения, церковь являлась крупнейшей крепостницей Руси. Нестяжатели натвердо отказывались от монастырских земель и холопов, но требовали за это непомерно дорогую цену: власти над государством, первенства духовного начала над мирским. Было бы куда как хорошо, коли бы монастырь отказался от своих владений, а церковь не требовала бы власти, но такие сны были несбыточными.
Максим Грек взял сторону нестяжателей. Их стремление поставить митрополита над государством показалось Василию Ивановичу, а затем и его сыну значительно опаснее намерений стяжателей, державшихся за земли и холопов. Строптивый инок изведал всю силу государева гнева. Его теперь не оправдали, а помиловали. Между сими двумя глаголами лежит если не пропасть, то промоина.
Иван Федоров почти ничего не слышал из беседы, имевшей прямое отношение к участи хозяина дома у кремлевской стены, к коему он счастливо припоздал во время посещения отца Семена. Не то бы и ему, глядишь, попасть в розыск. Перед приездом московского гонца старец рассказывал будущему друкарю о печатном деле во фряжской земле. Перед глазами молодого мастера засквозили виденья дальней незнакомой жизни. Медленно двигались по широким каналам причудливые ладьи. Веселые лодочники, правя кормовым веслом, пели звонкие песни. Прямо к спокойной воде спускались мраморные лестницы голубых и розовых дворцов. По ним, смеясь и хохоча, шли женщины с обнаженными плечами, в масках на лицах. Вокруг нарастал шум весеннего праздника. Рассыпались в синем вечернем небе золотые и серебряные звезды, разноцветный дождь опускался на пеструю шумную толпу.
Венеция, Падуя, Феррара, Милан, Флоренция — переливались в ушах странные названия далеких городов. Сам воздух, по словам старца, был иным в тех краях. Нагретый за день, он быстро свежел вечером, и легкий ветер переносил из монастырских садов запах дамасских роз, лавров и тамарисков.
Вольный крылатый ветер Возрождения!
Без малого десять лет отделяют Ивана Федорова от первого взлета его искусства. Только тогда решится он поставить свое имя на титульном листе Апостола и обозначить год его выпуска в свет. Пока же, теребя курчавую бородку, он смотрит в слюдяное окошко кельи, будто пытаясь проникнуть через него взглядом и узреть в неведомых далях неведомое будущее.
Деятельной тенью возник Порфиша, и Максим Грек наговорил ему свой отказ в поездке на собор. Затем он вручил царскому гонцу ответное послание, напутственно перекрестил его и прикрыл натруженные очи. Неслышно склонились перед ним Писемский и Федоров. Неслышно ушли из кельи. Вслед за ними, погасив свечу и оставив гореть одни лампады у образов, исчез послушник.
Старец не спал, ему лишь хотелось избавиться от неопытной и поспешной молодости. Перед ним снова проходила бурная его жизнь — земли, люди, книги. И в самом начале ее он видел маленькую фигурку горбоносого доминиканца. Он видел его благословляющим костры, куда летели золото и серебро, драгоценности и пряности, парча и бархат, а заодно картины и статуи знаменитых живописцев и ваятелей. И словно на смену тому костру воздвигался другой, на который вступил неистовый монах. Вот к чему привело нестяжательство на фряжской земле! Коли бы восторжествовала правда, все стало бы наоборот. То-то завопил бы нечестивый пастырь Иосиф Волоцкий, едва первый язык пламени коснулся б его шелковой рясы. Главе бы стяжателей гореть на костре, а не бедному Савонароле, чья душа возлетела ко вседержителю, очищенная страданием и мукой. Еще причислят страстотерпца к лику святых!
Засыпает старец, и светят над ним прозрачные небеса то ли Флоренции, то ли Афона, куда он так и не смог найти обратную дорогу.
Федор Писемский и Иван Федоров вместе вышли от инока и, потрапезовав, решили, вместе возвращаться домой. Как часто бывает с молодыми людьми, они безотчетно потянулись друг к другу, и вскоре казалась — гонец и печатник давно знакомы между собой. Сейчас, сидя в трапезной и ожидая лошадей, они продолжали начатый разговор.
— Он же самого Альда Мануция знал,— говорил Федоров,— а тот всему свету известен. Вот книжица со знаком его друкарским — якорем с рыбой-дельфином, мне старец ее подарил.— И он протянул Писемскому небольшой томик Омировой «Одиссеи», напечатанный на греческом языке.— Какое чудо чудное, господи светлый! Ведь каждая буковка видна, каждая с тобой разговаривает, свой смысл объясняет. Переплет-то сколь хорош! Какие умелые друкари над ним трудились, может, сам Альд Мануций его касался, а книжицу раскрывали те художники, о коих мне старец говорил.— И будущий создатель Апостола бережно провел тонкими пальцами по коричневому пергаменту, на котором были вытиснены герои древнего сочинителя — Калипсо и Пенелопа, циклоп и сирены, лотофаги и феаки.
— Государь большое участие в твоей затее принимает,— заметил Писемский,— хотел сам с тобой еще раз поговорить, да занят теперь собором, на коем с Матюшей Башкиным диспут, сиречь, прю словесную, будет держать.
— А о чем они спорить станут? — спросил печатник.
— О святой Троице, евхаристии, святых иконах да и о том, можно ли человеку человека в рабстве держать согласно Евангелью,— разъяснил хорошо осведомленный молодой дьяк.
— Ох, не сносить Матюше головы,— тяжело вздохнул Иван Федоров.
7
Вопреки опасениям Федора Писемского, царь не возгаевался на строптивого старца:
— Ин будет по его воле. Болен так болен. Своим разумом обойдемся.
Втайне отказ Максима Грека отвечал намерениям государя. Едва тот послал гонца в Троицу, как уже пожалел о том. Переменчивая натура Ивана Васильевича вполне удовлетворилась создавшимся положением. Никак не хотелось ему делить с многоопытным старцем лавры вдохновителя собора. Тем более такого, где увещание еретика должно произойти на дис-пу-те.
Вина Матюши, никем и ничем не доказанная, являлась несомненной для государя. Толкование Евангелия предполагало сомнение в нем, а сомнение рождало отрицание. Предшествующие ступени отбрасывались, и отрицание выступало в своей мерзостной наготе. Самодержец всея Руси был многомилостив, представая состязателем в столь очевидном споре.
Царь велел Избранной раде собраться в Крестовой палате, дабы обсудить направление собора. Как на грех, все его советники находились в тот день по разным причинам в самом скверном настроении. Сам Иван Васильевич был, напротив, оживлен телом, приподнят духом. Ему скоро, впрочем, передавались чужие токи, и он, глядя на пасмурные лица советников, тоже помрачнел и насупился.
Андрей Михайлович Курбский плохо спал ночь, с бессонницы был брюзглив и раздражен. Не спал же он ночь с того, что накануне пришел к нему молодой князь Семен Щетинин и спрашивал с пристрастием, не станут ли на предстоящем соборе отменять Юрьев день. Было ему отвечено, что переход мужиков от одного барина к другому раз в году подтвержден всего три лета назад. «С той поры много воды утекло,— расшумелся князь Семен, — тебе с твоими вотчинами легко. Холопы из одного имения в другое уходят: там, мол, управитель милостивее. А мне что поделать? Только и слыву князем, а так служивая мелкота. Теперь же последние мужики разбегутся. У тебя их небось тыщ пять, а у меня и ста душ нет. Вестимо, жму на них сильнее, чтоб хоть какой-никакой доходишко получать. В твоих вотчинах им, конешно, вольготнее. Нет, коли не отменят Юрьев день, совсем пропадать нашему брату. В пору самому за соху вставать». И молодой князь ожесточенно мотнул головой.
Был Щетинин с Андреем Михайловичем в близком родстве, чем объяснялась подобная короткость. Тем не менее, чтобы окоротить нищего родича, пришлось накричать на него: «Шкуру с мужиков дерете, вот и бегут холопы от вас!» — но строптивец увещанию не поддался, а только нагрубил в ответ. Кончилась беседа стыдобной попойкой, когда оба князя попеременно ругали и обнимали друг друга; романея, мушкатель, рейнское полнили кубки и в их тусклом звоне послышались искусительные слова: бубни, черви, крести, вини. Опасная затея Черчелли проникла в чертоги князя Андрея. Злокозненное очко доставило много неприятностей покорителю Казани. В ущерб вошли ларец с червонцами, редкая свора борзых, поместья на Ярославщине. «Совсем разум потерял,— с досадливым вздохом подумал Курбский, вспомнив зеленые рощи над Волгой.— Ну надо же так продуться…» Сие крылатое выражение ведет начало именно с того случая.
Как мы видим, причин плохому настроению князя Андрея Михайловича оказалось вполне достаточно, и весь собор с каким-то нелепым диспутом, где состязателем выступит худородный сын боярский, вызывал у Курбского брезгливую усмешку. «Взбредет же такая блажь в голову,— думал князь,— тоже мне Оксфорд, сиречь Бычий брод! Все, как у людей, хотим…»
У Алексея Адашева были другие причины для раздражения, и так же, как у Курбского, они носили государственную и личную окраску. Только накануне он получил от скрытого соглядатая в Кирилловом монастыре подробное изложение беседы государя с Вассианом Топорковым. Теперь монах, а в прошлом любимец государева отца, он зоркими и ненавидящими глазами вглядывался в столпов нового правления. Не читая послания, можно с уверенностью было сказать, что оценки давнего коломенского владыки будут злы и беспощадны. Топорков и впрямь никому не дал спуску. О нем, Адашеве, было сказано так: «Сей наглый рыжий барсук устрояет землю русскую, аки свою вонючую нору». И далее: «Все новшества адашевские суть тот же барсучий помет, ненужный и гадкий». И еще далее: «Алешке Адашеву давно по шее надо дать, а ты его боярской шапкой жалуешь». Все это бессмысленная брань, ни одного дельного слова, а все же обидно. И почему вдруг барсук? Нешто похож? Окромя рыжины, нимало не похож! Но как ни обидна та брань, ни во что она не идет рядом с топорковскими советами. По тому наущению должен государь, не торопясь и не поспешая, отобрать мало-помалу власть у Избранной рады, советников заменить слугами, а слуг менять чаще, чем чарки на пиру. Выпил и выкинул. Ну не выкинул, так отодвинул. Утверждал бесстыдный Вассиан, что царевич Димитрий утонул не божьим попущением, а человеческой злоумышленностью. Много других мерзостей возводил он на советников Избранной рады, и ведь царь его слушал, не возражал, а согласно кивал, по сообщению доносителя. Вот тебе и награда за бессонную службу!
Расстроило Адашева и вчерашнее посещение отца. Отставной служака, правивший когда-то посольство в Турцию, он до сих пор рвался к власти. В последние годы стал не в меру болтлив, к от его стариковской языкатости шел один грех. Ведь именно он во время крестного целования разнес на всю Ивановскую ходячее речение: «Сын твой, государь, еще в пеленицах, а владети нам Захарьиным». Такие слова запомнились, и хотя сам Алексей Адашев присягнул царевичу Димитрию, шаткость адашевского рода стала Ивану Васильевичу очевидна и наглядна.
Федор Григорьевич пришел полухмельной, хвастал прошлыми заслугами, заносился, а потом потребовал ни много ни мало, чтобы старший сын поручил ему посольство в Крым. «Я к салтану турецкому в послах ходил, а салтан старше хана, значит, мне эта служба нипочем». Господи, да когда оно было, твое посольство! Ну а прежде всего более неудачной поры для такой просьбы придумать было нельзя. Государь супится, после болезни и присяги никому верить не хочет, надо погодить, пока все успокоится, а не лезть на рожон. Но поди доказывай настырному старцу! Отец ушел разобиженный, с упреками в сыновней непочтительности, неблагодарности, зазнайстве.
Алексей Адашев, не по годам тучный, погладил рыжеватый бобрик на голове («Сей рыжий барсук»,— не ко времени вспомнил он) и, уняв одышку, проследовал в Крестовую палату, где должно было состояться сидение Избранной рады.
Свои неурядицы были у боярина Ивана Петровича Челяднина. Взрослая его дочь Дарья Ивановна проявила неожиданную строптивость. Никак не ожидал суровый отец от своей боярышни такого противления родительской воле. Когда еще протопоп Сильвестр составлял свой «Домострой», Челяднин присоветовал ему усилить изложенье картинами строгих наказаний для младых строптивцев. Но на собственную дщерь у главы рода рука не поднималась. В Дашеньке, по правде говоря, он души не чаял, и ему ли, закрутив косу на руку, как советовал тот же «Домострой», было учить дочку уму-разуму. Куда там!
Дело обстояло просто и сложно. Не так уж круты оказались теремные порядки, коли боярышня могла углядеть в раскрытое окошко темные глаза и румяные щеки Феди Писемского, Сама она ходила, утопив оченьки, и когда уж успела поднять взгляд на красавца дьяка, уму непостижимо. Ан подняла, ан углядела! Непонятно было властному боярину, как вчера еще посторонний юнец стал вдруг человеком самонужнейшим в девичьей светлице. Непонятно никому, как безвестный Федя нашел ходы-выходы в недоступный терем. Исхищренному в дворцовых сплетнях Челяднину было невдомек, что женская воля, изгибчивая и хитроглазая, проникнет хоть в замочную скважину. Как раз в замочную скважину она и проникла, припрятанные ключи в терем открыли заповедные двери.
Нечего было говорить, что Иван Петрович был против такого брака. Боярин мог бы махнуть рукой на нарушение дедовских обычаев, не дозволявших девице видеть жениха до дня свадьбы. Новые времена, новые нравы! Однако отдать единственную дочку замуж за худородного дьяка было ему не к лицу. Писемский, конечно, из дворян, но самого незаметного достоинства, и сие надо было помнить. Правда, состоял он в приближении у государя и был взыскан царской лаской. При теперешних трудных обстоятельствах это могло стать на руку Челяднину. «Глядишь, и от мальчишки помощь может прийти».
Человек твердый и жесткий, Челяднин на этот раз не знал, на что решиться. Федя был малый ласковый и почтительный, но не такими мерками меряют будущего зятя. А его требовала объявить женихом вся женская половина челяднинских хором. За спиной Ивана Петровича остался растревоженный курятник. Квохтанье и кудахтанье слышны были небось за версту. У Челяднина с утра разламывалась голова.
Один только Сильвестр полон был заботами собора. В диспуте он тоже видел царскую блажь, но так как пренебречь государевым повеленьем никто не мог, он решил ввести ее в привычное русло. Для собора дел, вопросов и разбирательств оказалось слишком много. Даже больше чем нужно. За Матвеем Башкиным, еретиком сомнительным, вставал Феодосий Косой, ересиарх уже несомненный. В подозрении оказались бывший троицкий игумен Артемий, путаный дьяк Иван Висковатый, вздумавший поправлять иконописцев, архимандрит суздальского Спасо-Евфимиева монастыря Феодорит и шушера поменьше. Собором надлежало воспользоваться, чтобы дать острастку вольнодумцам и богопротивникам. Причем за поступки не только совершенные, но замышленные, не имевшие быть, а имеющие быть. Сильвестр никак не хотел вступать в ссору с царем и надеялся избежать ее тем, что предоставил Матвея Башкина в полное распоряжение Ивана Васильевича. «Пусть устраивает с ним прю словесную, а мы потом займемся своими делами»,— подумал протопоп. Нет, Сильвестру никак не желалось быть ввергнуту во львиный ров. Одначе человек предполагает, а бог располагает, и царь Иван Васильевич ожидал своих советников в Крестовой палате.
Первым попал под удар Андрей Михайлович Курбский. Князь оторопел, услышав вопрос о вчерашнем пиршестве. Совладев с неожиданностью, он попробовал возмутиться:
— С каких пор, государь, стал ты держать шишей в моем дому?
— Шишей? — подивился своеочередно царь.— Нужны ли шиши, когда твоя дворня в кабаке на Балчуге вовсю трезвонит о том, что их господин всю ноченьку распивал романею с бездельным князем Щетининым? Да не токмо распивал, а играл в Черчеллеву игру с сим трутнем. Играл и проиграл. Что, неправду говорю?
— Истинную правду,— подтвердил заскучавший Андрей Михайлович.
— Потеря ярославского имения твоего не любезна ни господу богу, ни мне, царю и великому князю московскому и всея Руси,— недовольным голосом продолжал государь, для весомости произнеся свой титул.— Больно легко отцовскими и дедовскими землями разбрасываться стали. Велю отобрать беззаконное приобретение у Сеньки Щетинина и вернуть тебе.
Князь Андрей Михайлович Курбский, наиблагороднейший из вельмож московских, приосанился, вздернул прямой нос, слегка раздул ноздри и, заискрив серыми глазами, произнес сентенцию, которая вызовет в веках тысячи разорений и самоубийств:
— Оставить все как было. Карточный долг, государь, долг чести.
Иван Васильевич насмешливо фыркнул.
Сильвестр принял второй удар.
— Как вести собор будем? Что присоветуешь? — спросил царь.
— Будем вести, как допрежь вели. Порядок известен по другим соборам.
— Известен, да не совсем. Хочу пожаловать Матюшу Башкина, вступив с ним в диспут, сиречь прю словесную, и с божьей милостью одолеть его в сем дис-пу-те.
При сих словах Иван Васильевич осклабил рот в царственной улыбке. При этом показались здоровенные желтые клыки, посреди коих темнели широко расставленные резцы.
— Вместно ли тебе, великий государь,— спросил Сильвестр не без намерения подольститься,— с подлым рабом своим о высших делах рассуждать?
— Как не вместно,— неожиданно обозлился царь.— Коли мя, горемычного невежу, слуги мои верные ежедень вразумляют, страшилами детскими приграживают. Поневоле с худородным Матюшей заговоришь.
— Те страшила суть речения пророков, да притом ветхозаветные, негоже их хулить,— мрачно возразил протопоп.
— Прости мя, неумываку глупого,— заюродствовал вдруг царь-государь,— сам не ведаю, что несу. Разве мне вдомек, что те словеса из Святого писания, полагал, что ты побасенками пужаешь.
— В ту пору словеса из Писания наставили тебя к добру, великий государь,— с тихой строптивостью отвечал Сильвестр.
— Как же, как же, наставниче самовластный,— зачастил Иван Васильевич.— Токмо твоим умом и живем.
— Не моим умом, а духом Писания богоданного,— оборонялся новый Даниил.
Царь нагнулся и сделал вид, что хочет поцеловать подол Протопоповой рясы. Сильвестр в испуге попятился.
Юродство и скоморошничанье входили неотъемлемой частью в поток русской жизни тех времен. В смещении скособоченных плоскостей обнажались такие пласты бытия, кои без того никогда бы не были явлены глазу. Много спустя в скоках-перескоках Александровской слободы, в шутовском поклонении царю Симеону Бекбулатовичу ставились вверх дном священные установления церкви и государства.
Самодержец всея Руси неожиданно выпрямился и сказал по-строжавшим голосом:
— Собор начать через семь дней. Митрополит Макарий да молвит первое слово. Всем, кому надобно быть, соберутся после заутрени в Грановитой палате.
«Хоть до нас не добрался»,— не сговариваясь подумали Адашев и Челяднин. «Легко отделался»,— решил Курбский. «Опять показал когти»,— обиженно приуныл Сильвестр.
8
Золото и серебро парчовых риз высшего духовенства, атлас, бархат и шелк государевой свиты не заслонили голубого льна одежды Матвея Башкина. Не заслонили они и темного сукна строгого царского одеяния. Иван Васильевич восседал на троне, левая рука его лежала на Евангелии, в правой он держал жезл. Башкин стоял в нескольких шагах от государя, с ним был раскрытый Апостол. Матюша сильно робел, но храбрился.
Открыл собор митрополит всея Руси Макарий. Самая сильная опора самодержца, был он человеком широкого ума, вобравшим в себя многие знания и сведения.
Большого роста, с мощной грудью, ставшей вместилищем просторной песенной силы, Макарий мог бы быть украшением любого церковного хора. Его тягучий, как густой мед, голос был воистину прекрасен. Свою митрополичью службу нес он уже двенадцать лет, пышная русая борода его успела поседеть за те годы, а острый взгляд подернуться усталостью. Был он, впрочем, еще деятелен и подвижен разумом. Тому свидетельством стали Большие Четьи-Минеи, составление коих он кончил за год перед тем.
Жизнерадостный, деятельный, ученый, Макарий вызывал уважение в людях противоположных убеждений. Царь Иван Васильевич писал Гурию Казанскому: «О, боже, коль бы счастлива русская земля была, коль бы владыки старцы были, яко преосвященный Макарий». После бегства за рубеж озлобленный Курбский, не щадивший своих противников, с твердой похвалой отзывался о митрополите.
Макарий прочел молитву и призвал на собор благословение святой единосущной Троицы. Затем он обратился к государю, дабы тот соизволил вершить соборные дела. Царь ответил крестным знамением, коим трижды осенил собравшихся.
Митрополит поименно назвал святителей русских, приглашенных на собор. То были, преосвященные архиепископы и епископы, честные архимандриты, преподобные игумены, боголюбивые протопопы. То перечисление согласно соборному порядку шло размеренно и долго.
Спокойно отверг Матвей Башкин все предъявленные ему обвинения, и его державному противнику, согласись он с ним, не о чем было бы спорить, исключая изодрания кабал и отпуска людей на волю. А так неравенство Христа с отцом и святым духом, почитание причастия простым хлебом и вином, низвержение церкви и ее святых, сомнение в истинности евангельских преданий — все эти жестокие ереси сын боярский отвергал начисто.
Кривил ли душой Матвей Башкин? Судя по всему, нет, не кривил. Слишком для того был он ясен душой и открыт нравом. Безбоязненно искал он встречи с Сильвестром, а затем и с царем. Да и сам Иван Васильевич, ознакомившись с доносом попа-колобка, просмотрев измеченный воском Апостол и переговорив с Матюшей, не счел нужным взять его под стражу после службы в Благовещенском соборе. А сие неминуемо бы произошло, заподозри в нем государь еретические мысли. Башкин виделся ему в то время своеобычным собеседником, противостоятелем в умном споре, пред коим он, Иван Васильевич, покажет свое неоспоримое превосходство. Лишь после, одолеваемый духовными отцами, убедившись в росте ересей на Руси, донельзя подозрительный, стал государь разуверяться в незадачливом сыне боярском, но и тут не оставил мысль о дис-пу-те.
— Были у меня глаголания суетные и слова пустые, но ереси в них не находилось,— чистым голосом произнес Башкин.
— А пошто ты, раб лукавый, сии слова по ветру пущал? — неожиданно вмешался Иван Васильевич.— Празднословием, суеречьем, болтовней тешился, негодник?! А того не ведаешь, что все мудрствования твои к Лютеру восходят? Лютер же есть Лютор, и не зря он такое имя носит. Лют, ибо лютый волк, лютый еретик. Так-то.
Подобное словопроизводство было целиком в духе того времени, когда даже Москву выводили из библейского имени Мосха.
— Ничего я не читал из Лютера поганого,— стуча зубами, еле выговорил Матвей, почувствовав царский гнев.— Только имя слышал.
— A-а, имя слышал? — возопил царь, подскочив на жестком троне, с размаху ударившись о дерево и тут же озлясь на сию мелкую незадачу. — Стало быть, так злокозненно, столь ядовито проклятое имя, что уже чрез него дух твой отравлен. Да и без Лютора лютого ты в стольких грехах повинен, что и не счесть. Вздумал на волю людишек пускать — значит, законы наши рушишь, здание многомощное шатаешь и колышешь. Кабалы драть, а?
Иван Васильевич встал с трона и, не сводя глаз с Башкина, прямо направился к нему. Взмахи жезла мерили шаги. Дальнейшие события, прежде чем рухнуть в бездну, шли со все большим убыстрением.
— Не-не-не вижу греха в том,— заикаясь, вымолвил Матвей.
Но государь даже не расслышал его сбивающегося голоса, он был переполнен нарастающим гневом.
— Сборища на дому устраивать вздумал, проповеди говорить, Иоанн Златоуст доморощенный? Нет, не Иваном Златоустом, а Матюшкой Кривоустым назовут тебя, ересиарх безбожный! Упорствовать станешь? Я те поупорствую! Так поупорствую, что глаза на лоб полезут. Вмиг забудешь свои ереси промерзостные. Так вот каков у нас дис-пут получился, почище, чем на Бычьем броде.
Иван Васильевич в распалившемся гневе не заботился о связности обвинений, им владела одна безудержная ярость, зане он был к ней убо подвижен. Голос царя, разгремевшись, неожиданно упал до шепота. В шепоте том, однако, был слышен каждый звук.
— Я тебя, злой еретик Матюша Башкин, здесь в геенну ввергну, здесь твои муки узрю.
Великий государь стоял вплотную к предерзостному сыну боярскому, пронзающе глядя ему в глаза. Матвей Башкин прямо-таки ощутил, как пожирают его свирепые царские очи. В огненном шуме до него доносились шипящие и свистящие звуки, безобразные и зловещие слова, будто змей-горыныч раскрыл перед ним многозубую пасть: з-злой… з-здесь… уз-зрю… ш-шкин-ба. Шкин-ба — так навы-воротно прозвучало его прозвище.
В ясновидческом озарении, которое, говорят, приходит иным людям перед неотвратимой гибелью, он вдруг увидел, что вся царская свита оказалась без голов, сам государь, держа в одной руке песью морду, а в другой помело, выплюнул, ощерясь, неведомое слово «опричнина», глад и хлад, мор и разор прошли по бескрайней Руси, с охальной злобой рассмеялось над ней самозванство, окутала темным облаком непроглядная смута. Все это сгущалось, темнело, свинцовело и требовало душевного выхода. Но выход был замкнут неотступными царскими очами. И тут злосчастный еретик узрел яркое белое пространство. В его сиянье люди вещали на неведомых языках, понятных одним ангелам. Говорить на них было блаженством неизъяснимым. «Не рай ли это?» — безгрешно подумал Матюша. Ему захотелось сподобиться той райской речи.
— Был, был, был,— с неожиданной силой прорвало Матвея Башкина.— Был, был, был.
— Кто был, где был? — гневно воззрился на него царь.
— Бл-бл-бл… Бл-бл-бл…— участил скороговорку Матюша и приблизил смеющееся лицо к царскому лику.
— Изумился он, великий государь,— наклонился к державному уху Алексей Адашев.
А тот, бедный безумец, язык извеся, как говорится в соборной записи, продолжал свое восторженное бормотанье, кое было понятно разве под райскими кущами.
Царь и великий князь московский и всея Руси отступил на шаг и пристально посмотрел на юрода. Нечто похожее на сочувствие шевельнулось в страшной душе Ивана. Он качнулся в поясном поклоне и отрывисто сказал:
— Исполать тебе, брат во Христе!
Круто повернулся и вышел из покоев.
9
В борении страстей, попрании малых сих, торжестве сильных, юродстве и скоморошничанье, неслыханном возвышении одного человека над многими и вместе с тем в брожении неуемной мысли, свечении сердца и разума, ранних всходах образованности, далеких отзвуках свободы и пьянящих веяниях вольности странным и небывалым образом окончился первый диспут в грозной истории российской.