«Алая радуга» — повесть о событиях 1928 года, накануне коллективизации уральской деревни. Беднота, руководимая коммунистами, вела острую, непримиримую борьбу с кулаками. Деревня выходила на светлую дорогу, ломала старые устои, строила новые общественные отношения. На этом фоне в повести развертываются судьбы разных людей: пастуха Саньки Субботина, бедняка Ивана Якуни, секретаря партячейки Павла Рогова, ярого кулака Максима Большова, поповской дочери Вальки и многих других персонажей.
В рассказах «Зарницы», «Окаянный парень», «Свет в пути», «Розовый берег» и «Сказание о водяном цветке» С. Черепанов продолжает начатую в повести тему. Но в них действуют уже другие персонажи, — люди наших дней. В их личных отношениях друг к другу, в труде, в любви проявляются характеры подлинных тружеников современной деревни.
АЛАЯ РАДУГА
Повесть
Когда пели вторые петухи, председатель Октюбинского комитета бедноты Антон Белошаньгин уехал на подводе в Калмацкое. Еще вечером, обсуждая положение в селе, комитет единодушно решил обратиться за помощью в райком и райисполком. Так и записали в протоколе:
«Дать Антону Белошаньгину строгий наказ, чтобы с пустыми руками из Калмацкого не вертался. Пусть нам выделяют какое ни на есть тягло, потому как становится невтерпеж — надо пахать пары, иначе на будущий год придется нам сеять по жнивью и опять кланяться кулакам за хлеб. Кулаки-то уже давно пары наготовили, а мы, которые при одной лошаденке либо совсем без тягла, все еще в затылках чешем, не знаем, как быть, впору самим в борозду становиться. Раньше, ежели кому туго становилось, те шли к богатым мужикам, кланялись: вот-де помогите пары вспахать, а мы потом осенью вам своим горбом на молотьбе отработаем. В нонешное лето наши дороги с кулацкими элементами совсем разошлись. Больше подступу к ним нет. И хлеб для советской власти они дать не хотят, и с нашего брата за каждую мелочь три шкуры дерут. Так что пусть нам райком и райисполком помогают. На крайний случай, коли негде тягла взять, может, председатель райисполкома своих выездных коней препоручит на время. Доверяем Антону Белошаньгину дать райисполкому любой залог в том, что кони после подъема паров будут сданы обратно в целости и сохранности».
На выезде из села повстречался Белошаньгину Иван Якуня. Шел Иван походкой усталого человека, наклонив голову и опустив плечи. Поравнявшись с ним, Белошаньгин приостановил коня.
— Ну, чего ты, земляк, голову-то вешаешь? Совсем, что ли, нужда одолела?
— Небось повешаешь! — мрачно ответил Якуня. — Поди-ко, сам знаешь, какие, наит, у меня дела. В начале вёшны кобыла сдохла от ящура, потом Пелагея здоровьем заскудалась, все лето на печке лежит, стонет. Куда ни коснись, везде надо самому: и в поле, и дома. За вёшну да за лето, наит, по уши в долги влез. Одному Прокопию Юдину задолжал столько, что с двух десятин урожай соберу и, наверно, не рассчитаюсь. Да и хлеба-то, наит, того… растут, как на грех, худые. Вот сейчас с поля иду. Не глядели бы глаза, наит, на такие хлеба. Как жить дальше? Да вот и пары тоже не подняты, а земля-то гудёт, просит. Эх, жизня, чтоб ей, наит, провалиться в тартарары!
— Жизня-то да-а! Никуды у нас пока жизня не гожа, — подтвердил Белошаньгин. — Но ты, Иван, держи грудь колесом! Кончается она, эта темная наша жизня, потерпи малость, и взыграет она по-другому.
— Ничего она не взыграет, — безнадежно махнул рукой Якуня. — Коя доля радости нам от бога была положена, всю ту долю богатые мужики в свои клети под замки закрыли да, наит, накрепко припечатали.
— Ну, мы те клети откроем!
— Где уж вам открыть! Хлеб-то у первоулошных не могёте стребовать, не то ли нашу долю. Старики бают, будто слово надо какое-то знать.
— Может, и без слова обойдемся! — засмеялся Антон Белошаньгин, трогая коня. — Вот пар подымем и возьмемся за них всем обществом.
Вскоре подвода скрылась в предутреннем мраке, но Иван Якуня еще долго смотрел ей вслед, размышляя над словами Белошаньгина. Потом, не торопясь, дошел до своего двора, постоял у покосившихся жердяных ворот и только тут сообразил, что, по-видимому, Антон не зря посоветовал держать грудь колесом и головы не гнуть. О ночном заседании комитета бедноты Якуня не знал, однако догадался: по пустяковому делу не погнал бы Белошаньгин в Калмацкое ни свет ни заря. И он начал думать, какое все-таки дело и какая связь есть между ним и той новой жизнью, которая должна в скором времени наступить. Но чем больше думал, тем больше становилось ему это неясно. Наконец, окончательно запутавшись и расстроившись, он, не заходя в избу, отправился в сельский совет.
На высоком крыльце сельсовета сидел дежурный исполнитель Фома Бубенцов и, чтобы не дремать, стругал палку. Во дворах богатых мужиков полно злых собак, каждый день ему приходится от них отбиваться, иначе хозяев в совет не вызовешь. Так что палка вроде помощника, и потому стругал он ее с особым старанием.
— Здоро́во живешь, Фома! — сказал Иван Якуня, подходя к Бубенцову и садясь с ним рядом. — К дню, что ли, готовишься?
— Ага! Служба, язви ее! Хочешь не хочешь, а готовиться надо. Вот, того и гляди, явится начальство, погонит по дворам. Они, мужики-то, как хомяки, по норам сидят. К иному раза два-три приходится сбегать. То ему некогда, то недосуг.
— Не спит начальство?
— Не спит. Павел Рогов незадолго перед тобой из совета ушел, должно все-таки сморило его. Белошаньгин в Калмацкое на подводе угнал, а Федот, кажись, все еще у казенных амбаров — обоз, что ли, собирается отправлять.
— Забота кому хочешь уснуть не даст, — сочувственно вздохнул Якуня. — Время, наит, больно горячее.
— Да уж горячее-то некуда. Хлеб надо заготовлять и сдавать государству, это тебе раз! Пары пахать — два! Сенокос не пропустить — три! И все надо. Все надо! Добро бы еще мужики не шумели. А то ведь шумят! Никому не охота в экую пору хлеб отдавать. Вот уж и петровки близко. Хлебушко-то лишь у богатых мужиков и остался. Да поди-ка у них его выпроси! Как собаки на сене.
— Белошаньгин-то чего в Калмацкое погнал? Тоже насчет хлеба либо по другому какому делу? — перебивая Фому, спросил Иван Якуня. Разговор с председателем комитета бедноты все еще не давал ему покоя.
— Не-е! Энтому поручили насчет тягла добиваться, — ответил Бубенцов. — Пары хотят подымать в складчину, за тягло не кланяться больше богатым мужикам. Тут позавчера главный партейный секретарь из Калмацкого был и будто бы посулил коней нам выделить, а то еще лучше: похлопотать перед шефами из городу насчет машины, по прозванию трактор.
Якуня беспокойно заерзал, завздыхал, но как ни сдерживал любопытства, все-таки не утерпел:
— Какая еще, наит, такая машина? Поди, врут!
— Кто ее знает! И соврут, так недорого возьмут. Но партейный-то секретарь баял, будто в самом деле такая машина в городу есть: сама пашет, сама боронит за десятерых коней. Бегает, как самокат. Карасину либо бельзину в ее залил и валяй, куда хочешь, любое дело исполнит.
— Наит, так и есть: врут! Тому партейному секретарю чего не побрехать? Небось, жалованье получает и сам в земле, как жук, не ковыряется. Отводит глаза. Разве может машина супротив коня соответствовать?
— Вечор на комитете мужики тоже так сказывали и велели Белошаньгину все ж таки коней просить. Может, такая машина и есть, но кони надежнее.
— А кому пахать-то станут? Только комитетчикам, наит, или же всем?
— Порешили в первую голову помогать безлошадным. Дадут на каждые три двора пару коней с сабаном. И пахать чтобы вместе, не делиться, друг друга не обижать.
— Эх ты, притча какая, — озабоченно сказал Якуня. — Вот было бы ладно, коли не сбрехал тот партейный секретарь. А то ведь душа изболелась, хоть в поле не ходи. Ежели до Петрова дни пары не поднять, там, наит, дальше поднимать их без пользы.
— Бог даст, подымем! — Бубенцов кончил стругать палку и с силой ударил ею по резным перилам крыльца, как бы в доказательство своей уверенности и решительности. — Белошаньгин-то, сам знаешь, какой настырный: от своего не отступится. Вот увидишь: не успеет солнышко росу выпить, как пригонит Антон тягло!
Выяснив главный вопрос, ради чего он пришел сюда, Иван Якуня поднялся с крыльца, потоптался на месте, но не ушел. У него вдруг по всему телу поднялся зуд, словно сразу напала на него целая стая блох. Сначала он поскреб ногтем в густой свалявшейся бороде, потом снял старую, похожую на смятый блин шапку и поскреб голову, наконец скинул с себя рваный пониток, повернулся спиной к деревянной стойке и начал чесаться. Этот зуд всегда появлялся у него в минуты крайнего напряжения.
— Ну и отощал же ты, Иван, — осмотрев его фигуру, сказал Бубенцов. — Ишь ты-ы, мослы кругом выпирают. Все, наверно, за коня переживаешь да за Пелагею?
— За всех, наит, понемногу: и за коня, и за бабу, и за детишек! Каждому надо кусок хлеба дать, а в сусеке с вёшны помелом подмели. После Николы комитет выдавал на подмогу десять пудов ржи, ну, и ту уж успели подобрать. А просить, наит, еще — совестно. Ходил к Максиму Большову, тот отказал. Я, говорит, наит, теперича сам хуже бедняка.
— А ты, поди-ка, и поверил ему?
— Верь, наит, не верь — хлебушка нет!
— Это он за советскую власть с нашим братом расчет ведет. Ты лучше спросил бы его: не твой ли, мол, Максим Ерофеич, хлебушко прошлый раз консомольцы в озере нашли? Целый воз пшеницы был ссыпан в воду и как раз недалеко от его двора. Хорошо, язви его, с поличным не попал, а то бы руки и ноги стоило оторвать.
— Эх, жизня, жизня! — перестав чесаться и снова напялив на себя пониток, вздохнул Якуня.
Стало светать. В ближних к сельсовету домах из труб потянулся дымок. Неподалеку скрипнул колодезный журавель, звонко брякнуло ведро. Шлепая босыми ногами по остывшей за ночь земле и сгибаясь под тяжестью нагруженных на коромысло мокрых половиков, прошла к озеру чья-то девка. На соседней улице гулко, как выстрел, хлопнул пастуший хлопунец: это пастух Санька Субботин собирал стадо на выпас. Напротив сельсовета, на обширной площади, в угрюмом молчании стояла белая церковь. Но вот и она ожила. Под карнизом загулили голуби. С колокольни сорвалась стая галок. О высокий, уткнувшийся в небо крест ударился первый луч солнца, скользнул ниже, к колоколам, затем упал еще ниже, на верхушки тополей и акаций, на крыши домов и побежал вдоль улицы, покрывая золотым сиянием окна домов, палисады и все-все, что попадалось ему на пути.
Иван Якуня наклонился к земле, потрогал ее ладонью. Под руку попал ему круглый камушек. Он поднял его, нашел еще восемь камушков и, забрав их в пригоршню, осторожно кинул на крыльцо. Ударившись об истоптанные грязные доски, камушки покатились без всякого порядка. Тогда Якуня снова собрал их в ладонь и кинул еще более осторожно. Камушки легли группками: в одном месте по два, в другом — по три и четыре.
— Ворожишь, что ли? — спросил его Бубенцов.
— Охота узнать, будет ли удача Белошаньгину? Да вот не выпадает, наит. На удачу надо, чтобы кругом по трое ложились.
— А ты кидай еще. Либо дай-ко, я кину. У меня рука легше. Беспременно должна выпасть удача.
— Камушками наверно не сворожить. Надо бы где-то достать бобы. На бобах ворожба без сумления, да еще, наит, ежели на столешнице кинуть.
— Лучше ворожить ячменным зерном, — авторитетно возразил Фома Бубенцов. — Я при надобности завсегда ячменным зерном кидаю, особливо ежели надо узнать, в коей день в борозду выходить, в коей день семена в землю класть. Помогает хорошо. Без осечки. Вот только на погоду энто зерно не берет.
— Теперича, наит, ячменя не найдешь. Давай уж лучше еще кинем камушками.
Но камушки были грубые, с острыми краями, и когда их кидали на пол, то они не катились, а цеплялись за дерево. Наконец терпение у Якуни лопнуло, он выбросил их и принес с берега озера обточенные водой, похожие на горох гальки.
Прошел час. Улица наполнилась солнечным светом. Откуда-то потянуло запахом свежеиспеченных шанег. Ничего на свете нет приятнее этого запаха, особенно поутру, на пустой желудок. Поэтому Бубенцов и Якуня прекратили ворожбу, потянули носами и тоскливо переглянулись.
— Это наверно у Прокопия Юдина шаньги жрут! — сердито пробормотал про себя Бубенцов, отворачиваясь и сплевывая в сторону, словно отгоняя соблазн. — Небось, ни муки, ни масла не жалко. Каждое утро пекут, язви их, прямо-таки спасу нет, шибко духовито.
Якуня ничего не сказал, но по его глазам было видно, как мучительна для него чужая сытость. Дома ждал его в лучшем случае черствый калач, испеченный наполовину с отрубями, и похлебка, еле забеленная молоком.
В этот момент из переулка появился изрядно выпивший делопроизводитель сельского совета Семен Гагулькин, по прозвищу Мексикант. Его долговязая, поджарая, как у гончей собаки, фигура сразу отвлекла мужиков от раздражающего запаха шанег, и они оба захохотали.
Мексикант, держась правой рукой за штаны, вел сам себя к своему двору и сам себя наставлял:
— Иди, иди, Семка, домой. Никуда больше не заходи. Хватит тебе самогонку лакать. Иди, Семка, выспись. А то придешь в совет выпимши, так он тебе, Федот Еремеев, хвост наломает… Уж он наломает!
Фома Бубенцов снова помрачнел и со злостью сказал:
— Опять Семка с кулаков оброк собирал. Купили они его подлую душу. Ходют слухи, будто он по кулацким хозяйствам в поселенной книге подтирки делает, а еще хуже того, кое-кому подложные бумажки выдает, чтобы хлеб в казенный амбар не везти.
— Спорченный мужик! — по-своему определил Иван Якуня. — До грамоты дошел, а толку, наит, от него ни на грош! У него и в трезвом-то состоянии настоящего разговору нет. Свихнутый, что ли? Лошадь называет мустангом, пастуха Саньку — ковбоем. Все, наит, слова какие-то мудреные, не наши. Право, что Мексикант! Вот его, наит, богатые мужики и ловят на удочку. По дурости за самогонку он им чего хочешь сработает. Давно бы пора его из совета турнуть!
— У него почерк хороший, да и наторел он бумаги строчить, вот потому Федот и держит его, а то бы давно турнул.
Когда Гагулькин прошел, на сельсоветском крыльце наступило молчание. Время тянулось медленно, очень томительно. Возвращаться домой Ивану Якуне не хотелось, хотя все сильней сосало под ложечкой. Желание дождаться и узнать, с чем вернется Белошаньгин из Калмацкого, было сильнее. Росла надежда на помощь. Уже представлялась пара сытых коней, таких же вороных, как племенной жеребец Максима Большова, и новый сабан с зеркальным лемехом. Воочию виделось, как выводит он, Якуня, упряжку на свое поле возле Чайного озерка, как закладывает первую борозду и идет босыми ногами по теплой пахучей земле, поднятой сабаном. Даже грачи виделись: смолистые, мирные. Они ходили по вспаханной черной земле, радуясь обилию пищи и оглашая округу неумолчным карканьем. Чтобы не отгонять эти видения, Иван Якуня привалился головой к перилам крыльца и поглубже надвинул на лоб шапку.
Первым появился в сельсовете Павел Иванович Рогов — секретарь партийной ячейки и он же уполномоченный Калмацкого райкома по хлебозаготовкам. Порода Роговых вся была богатырского сложения, но Павел Иванович, унаследовав от родичей широкую кость, был суховат и по-солдатски подобран. По-видимому, сказалась на нем солдатская служба сначала в царской, затем в Красной Армии. Сходство с солдатом дополнялось вылинялой защитной гимнастеркой, кожаным ремнем с натертой до блеска медной пряжкой.
Поздоровавшись за руку, он спросил Ивана Якуню:
— Ты чего ждешь-то? Ко мне по делу или к Федоту?
— Так себе, наит, — уклончиво ответил Якуня. — Делать-то дома нечего, вот и пришел.
— Да ты не крути, — желая подбодрить его, сказал Фома Бубенцов. — Небось, не к кулаку явился. Так и скажи прямо, что нуждишка заела. — Потом, обратившись к Павлу Ивановичу, разъяснил: — Это он, слышь, насчет паров любопытствует. Все утро ворожим, приведет ли Белошаньгин тягло.
— Пахать пары будем! — Павел Иванович широко улыбнулся и дружески потрепал Якуню по плечу. — И ты в стороне не останешься. На миру, брат, не пропадешь.
— Еще и провиантом бы его поддержать надо, — добавил Фома Бубенцов. — Пелагея у него шибко хворает, муку, бает, всю съели. Видишь, как сам-то отощал. В таких положениях без пропитания нельзя.
— Ну, что же, придется и этим помочь. Вот вернется Антон Белошаньгин, так подай ему заявление в комитет бедноты. Чего-нибудь да найдем на первое время. Хоть и трудно с хлебом, а все ж таки в беде не оставим.
Теплые слова Рогова обрадовали и обнадежили Ивана Якуню, но было неловко, и он в раздумье сказал:
— Наверно, наит, и без меня советской власти из-за хлеба тяжело.
— Да, не легко! — кивнув головой, подтвердил Рогов. — Расея-то у нас нищая была, а войны ее совсем разорили. Советской власти досталось в наследство разбитое корыто. Была Расея вроде тебя, такая же отощалая и бедная. Только тебе хоть комитет бедноты руку протянуть может и поддержать, а Советскую Расею поддержать некому. Ей, брат, в каждом месте надо самой управиться. Нуждающего народу в городах и деревнях мильены, всех надо накормить, напоить, одеть, выучить. А чем же накормишь? Ведь пока что главный хлеб у кулака в амбаре лежит. Посуди теперича сам: тебе он, кулак-то, разве сразу зерно в пудовку нагребет, коли ты придешь к нему, к примеру, взаймы взять?
— Сразу никогда не бывало. Сначала, наит, накланяешься, погнешь спину.
— Вот и мы кланяемся. Никуда, брат, не денешься: нужда заставляет шапку ломать. Наша партия теперича взяла курс, чтобы заводы строить, выбиться из отсталости и темноты, догнать заграницу по всем статьям, да и не только догнать, а еще и взять выше. Чему нас Ленин учил, знаешь?
— Ну, как сказать… чтобы вообще, наит, — смутился Якуня, не зная, что ответить.
— Эх ты-ы, голова! Сидишь дома, как крот, свету не видишь. Потому кулаки и жиреют. Для них такие, как ты, натуральный клад. Эвон прошлый раз при поверке оказалось, что Мирон Кузнецов работника без ведома батрачкома держит, меньше платит, чем следует. Селиверст Панов у себя в избе под полом кулацкий хлеб хранил, поди, догадайся, что в бедняцком дворе от советской власти припрятано. А третьего дни в читальне Степанида Сырвачева среди баб брехала, будто мы, большевики, все хозяйства станем разорять, а баб и мужиков в одно место сводить. Придумают же, язви их, идолов!
Фома Бубенцов, молча слушавший разговор Рогова с Иваном Якуней, вдруг повеселел и, пряча ухмылку в бороде, оживленно произнес:
— Темнота-то везде беда! Вчера днем участковая комиссия к Аникею Лыткову зашла. Старшой по комиссии Федор Балакин у хозяина спрашивает: «Ну, как, Аникей, продашь хлеб государству?» Аникей отвечает: «Никакого у меня хлебушка нет. По своему положению все сдал в казенный амбар». А Балакин заметил в сенях ларь. В нем оказалось пудов сорок пшеницы, мешок ржи и пудов пять муки. «Сознавайся, Аникей, где еще хлеб-то припрятан?» Аникей же опять божится: «Вот ей-богу, больше нет ничего. Можете мне руку отрубить, коли хоть одно зернышко где-то завалялось!» Посмотрели в избе на печи: там лежит три мешка с зерном. «Видишь, Аникей, вранье тебя не спасет. Лучше уж сам покажи остальной хлеб и, что следовает, свези». — «Не сойти мне с места, если еще обнаружите. Пусть руки мои отсохнут!» Посмотрели за печку: там восемь пудов ржи. Потом в сундуке под одежой нашли десять пудов, да в малой избе цельной воз зерна нагребли. Вот тебе и Аника-воин!
— Не ко времени энти заготовки-то, вот потому, наверно, и прячут.
— Хлеб времени не знает, — сказал Рогов. — Богатые мужики прятали его от советской власти завсегда: и в двадцатом, и в двадцать первом году. Не по нутру им наша власть.
— Я к примеру, наит, о том говорю, — продолжал стоять на своем Иван Якуня, — что теперича все ж таки летняя пора, до Петрова дни уж рукой подать.
Но отстаивать это мнение было трудно. Ежедневно участковые комиссии по заготовкам откапывали ямы с зерном, находили его в болотах, в навозных кучах, в бочках, опущенных в колодцы. В конце концов Якуня согласился с Роговым, и когда тот, поднявшись на крыльцо, скрылся за дверьми, Иван заметил:
— Высокого полету человек! А ведь, поди-ка, из нашего же брата, наит, вышел. Умственная у него голова и сердце, наит, горячее.
— Партейный, потому и такой, — назидательно ответил Фома Бубенцов. — Всякий человек должен своему делу соответствовать. К примеру, возьми меня. Кто я таков? Сельисполнитель! Мое дело бегать по дворам, под окнами палкой стучать, вызывать мужиков по приказанию начальства. А и то мне без умственности нельзя. К иному прибегаю, стучусь: «Дома хозяин?» — «Нету! На поле уехал!» — «Когда возвернется?» — «Не знаю. Может, сегодня, а может, и завтра». Но я спрашивать-то спрашиваю, а сам в оба глаза смотрю. Ага, во дворе свежего конского помету не видать; сбруя на крюке висит, лагун с паровым дегтем на рундуке. Без дегтя в поле не поедешь. Ну, и говорю: «Пусть-ка хозяин из закуты вылазит. Без него не уйду». Так оно и есть. Поматерится хозяин-то, но все ж таки выйдет.
День разгорался. На крыльце, залитом палящим солнечным светом, стало невмоготу, и Якуня с Бубенцовым перебрались под навес пожарного сарая. Прошел на службу председатель сельсовета Федот Еремеев, вслед за ним — избач Федор Балакин, человек заводской, приехавший в Октюбу по комсомольской путевке просвещать людей. Был он еще совсем молодой, безусый, с ярким девичьим румянцем на щеках и удивительно синими глазами. Октюбинские девки перед ним смущались, бабы и старухи, любившие писать письма, не чаяли в нем души. Под их диктовку писал он письма всегда ласковые, трогательные, а самое главное — был терпелив. В это лето для просветительной работы у него оставалось очень мало времени. Он участвовал в комиссиях по хлебозаготовкам, ходил громить самогонные аппараты. Тут он становился неузнаваемым: поступал сурово, ни в чем не уступал, никому не делал поблажек. За это первоулочные богатые, мужики открыто не любили его, зато бедняцкая часть Октюбы ставила его на один уровень с Роговым.
Потом начали подходить к сельсовету бедняцкие активисты и вообще бедняки, узнавшие о поездке Белошаньгина в Калмацкое и не менее Ивана Якуни заинтересованные в исполнении решения комитета бедноты. Стало оживленно, как случается обычно на сходках. Одни мужики стояли за супряги, доказывая, что в складчину лучше работать, другие, наоборот, признавали эти супряги негодной затеей и предлагали всех коней, которых пригонит Белошаньгин из Калмацкого, раздать по дворам. Третьи относились к поездке Белошаньгина скептически, не верили в успех дела, по которому он уехал, и ругали спорщиков. Несколько мужиков степенно обсуждали самые свежие факты кулацких выпадов против заготовки хлеба. В коридоре сельсовета молодые парни забавлялись игрой с Платоном Черенковым. У Платона была неестественно большая голова, шишковатый лоб, и он на спор открывал лбом с размаху плотно закрытую дверь.
Около полудня мужики отрядили Ивана Якуню на колокольню, наказав ему зорко смотреть на Калмацкую дорогу и при появлении Белошаньгина сразу же подать сигнал.
Высокая, крутая лестница вывела Ивана сначала на чердак, загаженный птичьим пометом, заваленный всякой церковной рухлядью, затем по узкой и темной башне колокольни он добрался до звонницы. От непривычной высоты у него закружилась голова. По звоннице гулял верховой ветер, чуть-чуть слышно пели колокола.
Когда слабость прошла, Якуня осмотрелся по сторонам. Октюба лежала перед ним, как на ладони, со всеми ее улицами, переулками, гумнами, поскотиной, вплоть до дальних лесов Черной дубравы. Вправо, между пологих песчаных берегов, ослепительно сверкало на солнце Октюбинское озеро, с заозерной стороны все заросшее камышами и черноталом. В поскотине на бурых буграх, где обычно пасутся стада, было пустынно: коровы, телята и овцы спасались от зноя и овода в тени навесов и хозяйских дворов.
Здесь, на колокольне, Иван Якуня прежде никогда не бывал. Поэтому, рассматривая родное село с высоты, он с удивлением отметил, что оно как бы разделено улицами на три разные части. Первая улица, протянувшаяся по берегу озера верст на пять, состояла из обширных богатых дворов с пятистенными и крестовыми домами под железными крышами. Вот неподалеку от церкви двор Прокопия Юдина, бывшего волостного старшины, а теперь церковного старосты. Дом у него крестовый, в ограде стоит еще один дом-пятистенник, где живут работники, а за ним — маслобойня. Дальше по порядку дворы Тимофея Саломатова, Мирона Кузнецова, торговца Брагина, а еще дальше — серый мрачный двор Максима Ерофеича Большова.
На Второй улице — или, как ее называют, Середней — дворы помельче и постройки значительно хуже. Здесь живут те, кто уже оторвался от бедности, но еще не разбогател и живет, не прибегая к займам у первоулочных богачей и не одалживая ничего третьеулочной бедноте. Улица эта не такая прибранная и чистая, как Первая. Тут виднеются кое-где сброшенные в зимнюю пору навозные кучи, кочковатая с глубоко выбитыми колеями дорога, купающиеся в пыли куры. Крестовых домов нет ни одного, пятистенники встречаются редко. Через переулок от церковной площади в одном из них живет октюбинский поп, отец Никодим. Да вот и он сам: в одном исподнем белье гоняется в огороде за курами, машет руками и, по-видимому, отчаянно лается, хотя сюда, до звонницы, звук его голоса не доходит.
Между Середней улицей и гумнами, как гнилые грибы, торчат из земли давным-давно состарившиеся, покосившиеся бедняцкие избы. Хотя это место и называется Третьей улицей, но в действительности никакой улицы здесь нет. Избешки раскиданы вдоль проезжей дороги без всякого порядка, вокруг навозных куч растут непроходимые заросли крапивы, полыни и лебеды, цветут лягушачьи болота. Некоторых избешек с колокольни совсем не видно: их крыши, крытые дерном, заросли высокой травой и слились с общим фоном.
Внимательно вглядевшись, Иван Якуня нашел свой двор. Крыша над избешкой совсем провалилась, один угол подгнил, отчего изба стала похожа на хромую старуху. Нынешним летом нужно было привезти бревен и поднять угол, но с тех пор, как пал конь, все домашние дела пошли на развал.
— Эх ты, жизня! — вздохнул Якуня. — И отчего это, наит, так: одним доля, а нашему брату никакой доли нет! Пошто это, к примеру, Макся Большов че-ло-век и ему все есть, мне же, наит, выпадает один голый кукиш? Что у меня, наит, руки не те, голова не та, брюхо супротив Максима больше, что ли? Куда же бог смотрит?
При этом он бросил осторожный косой взгляд на колокола и, вспомнив, что находится на колокольне, откуда к богу ближе, чем с земли, более ничего не сказал.
На Калмацкой дороге все еще было пустынно.
Внизу, на площади перед сельсоветом, толпа мужиков росла. Фома Бубенцов, торопясь и помахивая палкой, пошел куда-то вдоль Первой улицы, очевидно, по поручению Рогова или Еремеева. Любопытства ради Иван Якуня проследил за ним. Бубенцов остановился возле двора Максима Большова, постучал в ворота. С колокольни было видно, как на крыльцо дома вышел сам хозяин, прислушался, затем, погрозив кулаком в сторону ворот, скрылся в клети и закрыл за собой дверь. Фома колотил кулаком по малым воротам, но, видно, не достучавшись, подкатил к каменному фундаменту чурбак, взобрался на него и стал палкой стучать в подоконник. Во дворе никто не появлялся. Тогда Бубенцов слез с чурбака, в нерешительности потоптался на месте и пошел обратно.
— Ах, сукин сын, живоглот! — выругался Якуня по адресу Большова. — Ишь ты, как шкуру свою бережет! Привык, наит, весь век обманом жить!
Эта ненароком вырвавшаяся у него фраза вдруг открыла ему то, чего он не мог понять. Конечно же, не счастливая звезда и не бог сыплют богатство во дворы первоулочных богатеев. Обман — вот их бог! С батраками никогда уговора не выполняют, власть обходят. Везде и во всем у них неправда!
Разозлившись, он хотел слезть с колокольни и рассказать Фоме Бубенцову о Максиме Ерофеиче, но в это время со стороны Калмацкой дороги донесся до его слуха какой-то совершенно незнакомый звук. Звук этот нарастал, нарастал и нарастал! Затем Иван Якуня увидел, как из березовой рощи по Калмацкой дороге выехал на подводе Антон Белошаньгин, а следом за ним в облаке пыли, рокочущая и выплевывающая дым не то самокатная телега, не то что-то иное, чего Иван Якуня не мог разобрать. Мужики, собравшиеся возле сельсовета, все повскакивали, заволновались, кричали Якуне, но он уже катился вниз по лестнице, не находя ступенек.
Из переулка выскочил перепуганный Егор Горбунов, подскакивая, как заяц, припустил вдоль Первой улицы. Иногда он останавливался, оборачивался назад, хлопал себя руками по бедрам, потом снова пускался наутек. Но это никого не удивляло и не смешило. Живя в стороне от больших дорог, за добрую сотню верст от ближних городов Челябинска и Шадринска, октюбинские мужики, исключая богачей, годами никуда не выезжали из села и вообще не видели никаких машин, кроме кулацких молотилок, сенокосилок и лобогреек. Поэтому неожиданное появление колесного трактора наделало немало переполоха.
Трактор выехал на Первую улицу, наполнив ее дробным стрекотом. Шел он довольно ходко, приминая широкими задними колесами придорожный конотоп и взметая толстый слой мелкой пыли, собравшейся в колеях. С Третьей и Середней улиц к нему уже сбежалось изрядное число мужиков, баб и ребятишек. Не обращая внимания на пыль и газ, они неотступно следовали за ним по обочинам дороги, громко переговариваясь, удивляясь человеческому разуму, придумавшему этакую необыкновенную машину. Выползали из дворов древние старики и старухи, сгорбившись, вглядывались, стараясь понять, что же такое происходит. Наиболее набожные осеняли себя крестным знамением, чурались: «Чур! Чур тебя, сатана! Сгинь!» Матрена, жена Тимофея Саломатова выскочила на улицу, трясущимися руками позакрывала все ставни на окнах, после чего вынесла и поставила возле ворот икону с изображением Николая-угодника, надеясь таким образом спастись от нашествия нечистой силы. Не утерпел и вышел за ворота Максим Ерофеевич Большов. Однако, хмуро посмотрев и оценив происходящее, тотчас же скрылся.
В тот момент, когда Иван Якуня, отирая со лба пот, достиг наконец желанной цели, трактор, окруженный народом, остановился. Работая локтями, Якуня все-таки пробился к нему. Рядом с весело улыбающимся молодым трактористом сидел Санька Субботин, бросивший ради этого стадо. На железных крыльях, прикрывающих задние колеса, разместились дед Половсков вместе с Ильей Шунайловым. Обжигая руки о горячую выхлопную трубу, пытался сесть на капот Иванко Петушок. Находилось еще немало желающих прокатиться на тракторе хотя бы несколько шагов, они, споря друг с другом и толкаясь, лезли на прицеп, становились на раму, но мест не хватало.
— Граждане, что вы делаете-то? Поломаете машину! — не переставая улыбаться, уговаривал их тракторист. — Осторожнее, граждане!
Впрочем, сильно он не настаивал. Ему, как видно, нравилось происходящее, забавляли по-детски наивное недоумение и восторги людей.
Не скоро пришлось бы трактористу сдвинуть машину с места, если бы не свинья Анисима Попкова, неожиданно пришедшая на помощь.
Анисим, до этого мирно обедавший во дворе под навесом, выбежал на улицу. Вслед за ним выбежали его баба и взрослый сын. Свинья, бродившая по двору, осталась одна и, почувствовав себя полной хозяйкой, решила отведать еды с хозяйского стола. Вцепившись зубами в кромку скатерти она дернула ее на себя. Горшок с горячим супом, только что вынутый из печи, свалился ей на спину, ошпарил от головы до хвоста, залепил морду липкой лапшой, затем на морду упал еще туесок со сметаной, и она, не видя света, обезумев от боли, кинулась в открытые ворота, в людскую толпу. Мужики, бабы и ребятишки, неожиданно атакованные ею, разбежались в разные стороны.
Тракторист, воспользовавшись этим поехал дальше, к сельскому совету, где его уже ожидали Антон Белошаньгин и Рогов.
Иван Якуня, все-таки сумевший отвоевать себе местечко на тракторе возле деда Половскова, от восторга сорвал с головы шапку и прослезился, так как самолично убедился в силе машины. Ведь сколько человек она везла на себе, не напрягаясь. К тому же на прицепе трактор тянул за собой двухлемешный плуг, а это было самое важное.
— И где же энти машины делают, наит? — желая окончательно уяснить себе все, что касалось трактора, спросил он у водителя. — В городу, что ли?
— Конечно, в городе, на заводе, — охотно ответил тот.
— В Челябе или Шадрине, наит?
— Нет, в Челябе такого завода не бывало, а в Шадрине и подавно. Ходят слухи, будто в Челябе тоже строить начнут, а пока идут они, тракторы-то, из Ленинграда, с «Путиловца».
— А сам-то, наит, откуда?
— Сам из Челябы. Наш завод шефствует над Калмацким районом, вот меня и откомандировали. Велели вам помогать.
— Это шефство нам в аккурат. Теперича, стало быть, вы наш хлебушко едите не зря.
— Да уж, наверное, не зря! — усмехнулся тракторист.
— Ну, а пахать-то, наит, когда начнешь? Завтра, что ли, с утра?
— Мне впору хоть сейчас! Как скажут, так и поеду.
— Ты, слышь, мне первому на поле съезди, потому, как я самый нуждающий. Эвон хоть у кого, наит, поспрашивай, все скажут.
— Всем вспашу, кому надо! Вот список приготовят, место покажут, и начну пахать по списку подряд. Мой конь от пахоты не устанет. Лишь бы бензина хватило.
Узнав о том, что пахота будет производиться по списку от комитета бедноты, Иван Якуня тотчас же прекратил расспросы и потрусил в сельсовет, куда ушло все начальство.
Между тем маленький «Путиловец», как именинник, продолжал оставаться в центре внимания взволнованных и заинтересованных октюбинцев. Подходили мужики и бабы не только из ближних околотков, но и из самых дальних. Обширная площадь оказалась запруженной разноголосым народом. Богатые первоулочные хозяева также не преминули побывать тут, но, бегло осмотрев трактор, отходили. Один лишь Прокопий Ефимович Юдин оставался дольше других. Держался он солидно, осматривал машину с хозяйской деловитостью и спокойствием. После осмотра побеседовал с трактористом.
— Да-а, вещь для хозяйства нужная. Коли бы удалось такую купить, так я за нее тройку коней отдал бы не глядя. Это не то, что конь. Ее во всякое дело можно определить с наилучшей выгодой.
Постепенно спадала жара, голубизна в небе становилась гуще, а комитет бедноты все еще заседал. Тракторист успел за это время снять с прицепа бочку с запасным бензином, с помощью мужиков откатил ее в заросшую лебедой сельсоветскую ограду, потом сходил к озеру, выкупался. Наконец на крыльце появился сияющий от радости Иван Якуня, за ним Белошаньгин, Рогов, Еремеев и многочисленные комитетчики.
Белошаньгин, развернув лист бумаги, прищуриваясь, дергая острым кадыком, начал громко вычитывать:
— По согласованию с партейной ячейкой и сельсоветом Октюбинский комитет бедноты порешил так: вспашку паров произвесть в первую голову самым беднеющим хозяйствам, у коих ни коней, ни сабанов нет, а за ними пахать однолошадным, кои ко времени не управятся. Начать пахоту от Теченских ворот, потом по порядку до Черной дубравы. Поскольку самым первым у Теченских ворот выпадает поле Ивана Якуни, то и начать пахоту с его. Порешено также подымать паров каждому хозяйству не более двух десятин, поступать на пашне по совести, друг с другом не спорить и тракториста ни в какое сумление не заводить. Ну, как, граждане мужики, понятно?
Народ зашумел, особенно те, у кого поля были в Черной дубраве, но тут выступил вперед Федот Еремеев и, подняв руку кверху, требуя тишины, выкрикнул:
— Перестаньте галдеть, граждане! Кому непонятно, лезь сюда на крыльцо и высказывай. А ты, эй, там на поляне, Егор Горбунов! Смотри у меня, народ не подзуживай!
— До самого покрова, что ли, нам в Черной дубраве-то ждать? Пошто начали не с нас? — лихо сдвигая на затылок засаленный картуз, крикнул в ответ Горбунов, уже забывший, как удирал при виде трактора.
— Ладно, ты и без машины обойдешься! Поменьше на полатях бока протирай да почаще свою кобылу в оглобли заводи. Опять, поди, выпимши сюда заявился?
— Есть малость! — подтвердил кто-то из мужиков. — Самогонкой припахивает!
— Так вы его, граждане, гоните-ко в шею! Нам тут с ним лясы точить недосуг. Нам работать надо, делов у нас еще выше головы. Коли кому чего надо сказать, говорите, а то пусть Якуня отправляется в поле и в добрый час начинает. На машине-то можно работать и ночью: это вам не сивко-бурко, вещий каурко!
— Пусть едет! Наговориться успеем! — снова зашумели мужики.
Якуня уже суетился возле трактора. Тракторист покрутил ручку. Машина заработала. Якуня забежал вперед ее, сдернул с себя шапку, сделал земной поклон сначала народу, затем трактору и, вынув из кармана где-то добытую им горсть зерна, бросил его под передние колеса.
— На счастье, наит! На большой хлеб!
При выезде на пашню так делали всегда богатые первоулочные мужики, а Иван Якуня чувствовал себя в этот торжественный момент не менее богатым. Когда он взобрался на трактор и, приосанившись, сел рядом с веселым трактористом, Павел Иванович дружески произнес:
— Запомни, Иван Лукич, этот день, июня одна тысяча девятьсот двадцать восьмого года, на всю жизнь! Может, придется тебе своим внукам о нем рассказывать!
Вечерело. Отец Никодим и Максим Ерофеич Большов допивали второй самовар. Батюшка, причмокивая, пил чай с блюдца. Максим Ерофеич поминутно отирал с лица пот расшитым полотенцем и отбивался от мух. Мухи роились над столом, обсиживая пропитанные маслом шаньги. Отец Никодим маленький, сухонький, в обшарпанном подряснике. Гость его подтянут и высок. Широкая сосновая лавка поскрипывала под ним всякий раз, когда он оборачивался к отцу Никодиму.
— Не в том, батюшка, беда, что тракторишко в село пригнали, — сурово хмурясь и опрокидывая пустую чашку вверх дном, продолжал разговор Максим Ерофеевич. — На одной этой машинешке со всеми делами им не управиться. Пашка Рогов целится дальше. Третья улица теперича ходуном ходит. Эвон, даже мой батрак и то говорит: ты-де, хозяин, меня не забижай, иначе уговор с тобой брошу и уйду. А пошто это так? Хотят жить без нас, окончательно нас под корень подрезать. Без корня даже дерево и то сохнет. Вот как-то приходилось мне у себя в поле наблюдать за березой. Росла она на меже, как раз возле конопляника. Тут земля черная, шибко перегнойная, и вымахала та береза аж до самого неба. Может, и дальше бы она росла, да погнался я за хорошей землей. Распахал под конопляник межу-то и березе корни сабаном повредил. В то же лето, смотрю, конопляные зеленя поднялись на сажень, а дерево зачахло. Листочки вышли махонькие, скрюченные. Зайдешь под березу-то, глянешь вверх — все небо видать. Даже птицы перестали на ней гнездиться. Вот ведь какая притча случилась. Так что корень и для дерева, и для хозяйства везде первая статья. Потому через него мы соки из земли пьем.
Отец Никодим, моргая подслеповатыми глазами, согласно кивал, но боязливо оглядывался на приоткрытую створку окна.
— Видно, за грехи, Максим Ерофеич, наказует господь. Померкла вера в святую троицу, поддались люди антихристовым увещеваниям.
— Стало быть, теперича и выходу нет? Пропадать, что ли, совсем?
— Пропадать нельзя. Веру в бога и в дела его надо крепить!
Большов резко толкнул от себя блюдце с чашкой, положил на стол огромный узловатый кулак. Отец Никодим вскинул на него испуганный взгляд. Руки Максима Ерофеича вызывали у батюшки содрогание. Они похожи были на клешневатые лапы сатаны, нарисованного на стене в церковном притворе: пальцы на руках раздвоенные, вместо пяти десять ногтей.
— Пока веру будем крепить, от нас лишь мокрое место останется. Пашка Рогов да Федотко Еремеев всех к ногтю возьмут.
— Спаси господь! — перекрестившись, тихо сказал отец Никодим. — Какие ты слова говоришь! Неужто управы не найдете?
— Управы? Кто ее станет искать? Согласие меж хозяевами, как гнилая веревка, рвется. Был прежде у власти Прокопий Юдин, а кто он теперич? При людях-то старается себя не оказывать, держится, черт, тише воды, ниже травы. Мишка Сырвачев из прапорщиков в счетоводы попал, в Абдрахмановой в сельпо счетами клацает и живет словно байбак. Где ж его сабля, коей он в восемнадцатом году орудовал в колчаковском отряде? Небось, поржавела. Остальные мужики тоже, как тараканы, расползаются. От того Пашка Рогов да протчие партейные и консомолы по Октюбе гоголем ходют, власть свою проявляют. Тоже мне, вла-асть!
— Ради Христа, Максим Ерофеич, не возвышай голоса, — зашептал Никодим. — Не ровен час, кто возле окна пройдет, услышит.
— А я вот еще на колокольню залезу и оттудов буду орать: пусть все слышат!
— Горяч ты очень, — сокрушенно вздохнул отец Никодим, — и своеволен. Все тебе прежде прощалось, никто связываться с тобой не хотел, а теперь ведь не то. Советская власть вольностей твоих может не потерпеть. Пора это понять. Надо держать себя. Известно: тот и умен, кто собой умеет руководствовать. Прокопий Ефимович уже давненько смекнул, в какую сторону надо повернуться, откудов ветер наносит. Потому его и не сокрушают, и не глядя на его прошлую службу в волости, даже от других в отличие берут, как культурного хозяина. Он и газетки читает, и журнал по агрономии выписывает, и с властью много не спорит. А не будь он умен да увертлив, пожалуй, из него давно бы перышки подергали. Так что не осуждать надо его, а пример с него брать. А ты горяч, ох, как горяч, Максим Ерофеич!
— Душа горит, батюшка, потому и горяч! Не могу снести от советской власти обид! И что это за власть: Пашка Рогов с Федоткой Еремеевым! Откудов они взялись? Шантрапа третьеулошная, вот они кто! При старых порядках они и пикнуть не могли. По миру бы ходили. Ну, Пашка-то еще ладно, энтот хоть в солдатах служил и там мало-мало навострился, чужого ума нахватал. А Федотка? Какое ему раньше прозвище было — Голик! Так он голиком и остался, только что при сельсоветской печати.
— А ты, Максим Ерофеич, чем шуметь-то, подобрал бы к нему ключи, да ту печать на свою пользу и обернул бы. На сей счет Прокопий Ефимович опять-таки умнее тебя. Он еще прошлой осенью сельсоветскому делопроизводителю кое-что сунул в лапу, тот ему положение-то и облегчил: аккуратненько в поселенной книге некоторые цифры по посеву исправил. Было у Юдина пятьдесят десятин, стало — тридцать. Вот его сельсовет и не тревожит. С тридцати десятин сдал зерно, покажет им бумажки, ну и кончается весь разговор.
— Семку Мексиканта можно купить за гроши, а энтого, Федотку-то, как и Рогова, не свернешь. Крепко стоят на своем. Осенесь из-за них я ни много, ни мало триста пудов чистого зерна в яму свалил. Только молотьбу кончил, еще весь умолот с гумна не убрал, враз вызывает меня Федотко в совет. Ты, говорит, Максим Ерофеич, чего же так: со всего урожаю двести пудов свез в казенный амбар и думаешь на том точку поставить? Ведь человек ты богатый, хлеба у тебя много, и должон ты сознавать и рабочий класс кормить. Ну, зло меня взяло! Что он мне, энтот рабочий класс, родня или так себе? Коли он нуждающий, так пусть ко мне под окошко придет да сам и попросит. Коя корка хлеба у меня будет лишняя, может туе корку и выброшу, но по добру не отдам. Мой хлеб! На моей земле выращен! Спорили, спорили, все ж таки он меня уломал и заставил еще один воз зерна нагрести. Я увез, а ночью там же в гумне яму вырыл и триста пудов туда выбросил. Пусть лучше ни мне, ни советской власти!
— Жалеть, однако, не следует, Максим Ерофеич! — шевеля тонкими губами, заметил тихо отец Никодим. — От земли взял, земле и отдал! Бог за это наказание не пошлет.
Отец Никодим хитровато подмигнул:
— Слыхал я, что где-то у тебя на заимке самогонный аппарат оборудован. Хлебушко не токмо гноишь, но и на зелье переводишь?
— Есть грех, батюшка! Скоро ведь престольный праздник, Петров день. Самому надо гостей принять, да и суседям помочь вином запастись.
— Ну, этот грех бог тоже простит.
Никто, даже Максим Большов, доподлинно не знал, сколько злобы носил в себе отец Никодим, какой полынной горечью и ядом полно его сердце. Был у него на площади, возле храма, белый каменный дом, огороженный голубым палисадом, утопающий в тени разлапистых тополей, в густых зарослях акаций, сирени и черемухи. Все у него отобрали, выбросили, аки пса на задворки. Ютится отец Никодим в простом мужицком пятистеннике, и то не в своем. На старости лет не черемуху, а вонючие испарения навоза приходится вдыхать. Придешь в храм, а от подрясника, как от старого козла пахнет. Было все, и все это кануло во мрак, как мечтание. Теперь в его доме клуб, каждый вечер допоздна гармонь зудит, игрища всякие совершаются. Полы затоптаны, стены прокурены махоркой, оклеены воззваниями и картинами. Черемуха и сирень в палисаде стоят, подобно сиротам, оголенные и обломанные ребятишками, а в бане, как в завозне, хранится всякая утварь. Нет, не знает никто, как все это тяжко отцу Никодиму, как он жаждет мести. Руками Большова скорее всего можно дотянуться до горла нечестивцев, да так, чтобы и следа не осталось.
Однако мысли эти не ко времени. Отец Никодим смиренно перекрестился на освещенные лампадой образа.
— Благослови и спаси, отец наш небесный!
Потом, обратившись к Большову, не менее смиренно посоветовал:
— Про потаенные-то тропы, Максим Ерофеевич, помни!
— А это я и без твоего совета, батюшка, знаю. Хоть и гневлив я, да не дурак. Однако же, за доброе слово спасибо!
Отец Никодим удивленно посмотрел на него: ох, и глубока же душа человеческая! Сколько в нее ни гляди, дна не увидишь! Но не ответил, сделал вид, будто не придал его словам никакого значения. Поднявшись из-за стола, протянул руку на прощание, размашисто перекрестил гостя:
— Господь тебя благослови, Максим Ерофеевич! Да исполнятся желания твои!
За окном было уже темно. Из палисадника потянуло запахом мяты и резеды. В густых сумерках с улицы доносились неясные голоса.
Попрощавшись с отцом Никодимом и выходя из ворот, Большов по-волчьи осмотрелся. На скамейке у палисадника сидели двое: поповская дочка Валька и какой-то парень. Большов остановился, вынул кисет, свернул цигарку и затем, наклонившись к парню, внимательно посмотрел ему в лицо.
— А-а, это ты, Субботин! Здорово живешь!
— Здорово! — сказал Санька, отворачиваясь от него.
— Да ты не отворачивай морду, небось не мильонщик! А то вот гаркну сейчас отцу Никодиму, он тебе по шее надает, чтобы ты его дочку по ночам не караулил. — Сказав это, Максим Ерофеевич засмеялся, но тотчас же оборвал смех и сурово сказал: — За мной, что ли, подсматриваешь, консомол? Смотри у меня. Знаю я твои дела. Попробуй еще на меня картинки малевать в стенгазету, перед людьми позорить! Возьму вот твою голову, поверну так и будешь вперед затылком смотреть. За отца, поди, думаешь со мной поквитаться?
Санька смолчал. Вступать в пререкания было бесцельно. Валька отодвинулась на край скамейки. Но Большов не стал тратить попусту время и, круто повернувшись, пошел дальше. За углом дома чиркнул спичкой, прикурил, затянувшись табаком, зло сплюнул. Раздражен он был не столько встречей с Санькой Субботиным, сколько разговором с попом. Упованием на господа бога пусть старый пес ублажает стариков и старух, а насчет тайных троп Прокопия Юдина учит. Ему же, Максиму Большову, нужно другое. Ведь знает, церковная крыса, куда как больше, чем выказывает. Небось, ездит к Калмацкому владыке на поклон не зря. А владыка-то, коли на поверку взять, наверно, с Челябой и Шадриным связан, везде у него рука и свой глаз. Протянуть бы нити и сюда, в Октюбу, встать бы всем заслоном: не дадим хлеб, не да-дим! И землю не дадим, и власть!
Однако, поразмыслив дальше, Большов снова сплюнул. Черт разберет этого попа! А вдруг он и сам ничего не знает, а только языком мелет…
Переулок выходит на Первую улицу, как раз к церкви. Сбоку к переулку приткнулась покосившаяся изба церковной просвирни Ефросиньи, бабы белотелой, похожей на просвиру. Ефросинья уже давно привлекала Максима Ерофеича, но не одними лишь своими бабьими прелестями. Жила она в Верхотурском монастыре и после закрытия его прихватила не малую долю золотой монастырской утвари. Эту утварь она где-то прятала, жила скромно на свою часть церковного дохода. Заходя вечерами к ней, Максим Ерофеич уже не раз и не два пытался ее уломать, подобраться к золотому кладу, но Ефросинья оказалась податливой лишь на любовь. А монастырское золотишко могло очень и даже очень пригодиться. Имея его при себе, можно было на крайний случай не пожалеть хозяйства, все уничтожить, а потом… потом-то на все четыре стороны…
В избе у Ефросиньи было темно. Большов легонько стукнул согнутым пальцем по оконному стеклу. Как видно, Ефросинья его дожидалась, так как сразу открыла створку.
— У тебя никого нет? — спросил он шепотом, придвигаясь ближе к окну.
— Нету, Максим Ерофеич! — так же шепотом ответила Ефросинья. — Зайдешь, что ли?
— Заходить недосуг! Алеха был?
— Вот только что. Как ты его не встрел? Он, наверно, к поповской Вальке ушел. Велел передать: дескать, с делом управился. А какое дело — не знаю!
— Тебе и знать нечего. Будешь много знать — скоро состаришься, — более весело бросил ей в ответ Максим Ерофеич. — Молодец, Алеха!
Затем снова понизил голос до еле слышного шепота:
— Егорку-то Горбунова видала?
— Ага! Передала весь наказ, Максим Ерофеич! А он опять самогонки просил. Пришлось дать.
— Черт с ним, пусть лакает! От нас не убудет, абы порядок соблюдал. Ну, а еще что?
— Вечор Мексикант заходил. Тоже пришлось угощать. Налил шары до одури, молол тут пьяный-то, будто Пашка Рогов с Еремеевым на тебя хотят пуще нажать. Да и на других мужиков, которые побогаче. Поостерегся бы ты, Максим Ерофеич!
— Зубы сломают!
— Все ж таки! Да еще бы Феньку Кулезеня ты хоть малость приструнил. От него мне покою нет. Мало что даровую самогонку жрет, ко мне начал приставать. Вон он какой кобель здоровущий, разве я при своих женских силах супротив его смогу устоять?
— Но, но, ты смотри! — цыкнул Большов. — Обоим башки сверну, ежели что! Где надо, там тебя нет. Сколько еще мне говорить тебе насчет Пашки Рогова! Пошто его к себе затянуть не можешь? Перед Фенькой-то крутишься, а Пашка не такой же, что ли, мужик?
— Он же партейный.
— Ну, и что же партейный. Небось, в штанах ходит. А ты баба эвон какая мягкая. Все равно клюнет на приманку. Да приоденься получше: хватит корчить из себя монашку. Найди заделье поговорить с ним один на один. Дальше твоя забота, как мужика охмурить, мне тебя учить нечего. Все понятно?
— Да уж куда денешься, — вздохнула в темноте Ефросинья. — Сам-то ты, Максим Ерофеич, ночевать сегодня придешь?
— Ведь сказал же тебе: недосуг! Время теперич горячее, не до тебя!
Максим Ерофеич отодвинулся от окна, осмотрелся, вокруг было безлюдно, тихо. Не успел он однако сделать и десятка шагов, как из подворотни Ефросиньиного двора выскочила кошка, шарахнулась и большими скачками помчалась через площадь к церковной ограде. Максим Ерофеевич вздрогнул, свернул в сторону — и в обход. Наперерез ему от маячившего в темноте плетня выскочила вторая кошка, мяукнула и тоже помчалась к церкви. Большов испуганно произнес:
— Ох, чтоб вам сдохнуть, проклятым! Чур, чур меня!
Встреча с кошками словно подстегнула его. Он пошел быстрее, все время держась ближе к постройкам, где было темнее, явно не желая с кем-либо встретиться.
Возле просторного двора Прокопия Юдина он несколько сократил шаги, зорко вглядываясь вперед и прислушиваясь, затем открыл калитку и исчез в ограде за высокими тесовыми воротами.
Валька лузгала семечки и с интересом слушала недружелюбный разговор Большова с Санькой. Большова она тоже не любила и даже побаивалась, потому что всякий раз, когда он появлялся у них, в доме наступала необыкновенная тишина. В такие дни иногда отец бывал добродушен и милостив, а чаще зол и гневлив.
Тем не менее после ухода Большова Валька осуждающе сказала:
— Чего ты, Санька, перед ним нос задираешь? Небось, не ровня! Он эвон какой, а ты…
— Мне с ним из одной чашки кашу не есть! Пусть не лезет. Дорога широкая, так и шел бы по ней.
— Ох ты какой!
— Какой уж есть!
— Это ты без отца вырос, потому так и разговариваешь. А попробовал бы моему отцу неуважение выказать! Прошлый раз наша Настя ответила ему что-то невпопад, так он, знаешь… нагрудным крестом ее по загорбку вытянул.
— Твой отец лучше, что ли, этого Большова? Только на вид тихой, а поди-ка, его колупни… Совести-то у него, как и у Большова, ни на грош. Народ богом обманывает. А ты меня спроси, какой он из себя, бог-то, я тебе расскажу. Я его на своем горбу испытал.
— Это когда ты по миру ходил?
— Тогда и после… Нужен он не нашему брату, а твоему отцу. Куда вы без бога-то денетесь? Я, к примеру, хоть коров пасу, а вы-то что станете делать, ежели бога у вас отобрать? Смотри, какие у тебя ручки белые и мягкие. Разве ты корову подоишь или, скажем, будешь полоть? Батю твоего, небось, даже делопроизводителем в сельпо не возьмут. Он, наверно, уже и писать разучился. Вот и кадит кадилом, врет людям про бога.
— Перестань! Ну тебя! Тошно слушать.
— Не обижайся, Валька! Тебе бы в другом месте жить. А так… пропадешь ты тут.
— Пропаду — тебе дела нет. Но отца не ругай.
— Ладно, не буду. Не обижайся. Это так, к слову пришлось. И ты тоже за Большова не вступайся. Ты не знаешь, какой он. А я его с детства помню. Сколько жить буду на свете, наверно, никогда не забуду.
— Досадил он тебе?
— Не досадил, а колесом переехал. Мял и топтал как мог.
Валька шмыгнула носом, бросила недоеденные семечки в темноту.
— Мстить ему собираешься? Да? Теперь ведь все в ваших руках.
— Может, и буду мстить. Либо только дождусь, когда он сам себе голову сломит.
— Страшно все ж таки! — поежилась Валька. — Как это люди живут и ненавидят друг друга? Я бы не могла.
Санька рассмеялся. Наивность Вальки показалась ему забавной.
— Ты же ничего еще в жизни не видела. Живешь с батей, как у Христа за пазухой, каждый день трескаешь готовые харчи, спишь до полден, выгуливаешься, как телка. Не тебе такие дела понять. Вот подожди, попадешь в чью-нибудь чужую колею, тогда и узнаешь, почем фунт лиха.
— А думаешь, легко мне жить?
— Не знаю. Наверно все-таки лучше, чем мне. Сама же когда-то говорила, какая меж нами разница.
— Ты все еще помнишь?
— Почему же не помнить? То были правильные слова.
Саньку Субботина и Вальку связывала дружба со школьной скамьи. С первого до четвертого класса они сидели за одной партой. Учительница Анна Петровна, несомненно, видела, как Санька, склонив голову к парте и стараясь быть незамеченным, подсказывал Вальке ответы на вопросы, но поповской дочери подсказки прощала. Валька была белокожая, упитанная, от нее всегда пахло душистым мылом, и вызывала она у парнишки ощущение какого-то необыкновенного радужного света и чистоты. Однажды, вероятно, под влиянием этого ощущения, он написал и подсунул ей записку о том, что она хорошая, красивая, похожая на цветок и что он ее очень любит. В этой записке, на его взгляд, не было ничего дурного. Но она, прочитав, прыснула на весь класс и ответила ему вполголоса: «Дурак!» Во время большой перемены в школьной ограде, когда Санька не успел еще пережить обидную выходку Вальки, она подошла к нему и свое отношение разъяснила подробнее: «Ты вон какой тощий, да и штаны у тебя все в заплатках, как я такого буду любить?» Санька и верно — одет был худо: старые штаны, домотканая рубаха, заляпанные заплатами валенки. Посмотрел на себя, махнул рукой и ушел. С неделю дулся, не разговаривал, не подсказывал, потом все как-то само собой сгладилось. Но все-таки сказал Вальке: «Выучусь, теперича власть наша, советская! Стану не хуже тебя!» Валька снова посмеялась над ним, но на этот раз он не обиделся и дружбу с ней не порвал.
Кончив школу, Санька нанялся в пастухи и виделся с Валькой редко. Стадо надо было угонять на выпас рано утром, с восходом солнца, а пригонять из поскотины поздним вечером. Ходил он к Вальке главным образом за книгами. У отца Никодима в амбаре валялась библиотека, оставленная бежавшим с белыми дьяконом. Сам поп книг не читал и не спрашивал, кто их берет. Валька доставала книги без разбора, и Санька читал их подряд, какая попадет. В поскотине, когда коровы ели траву либо отдыхали, пережевывая жвачку, чтение у Саньки было первым занятием. Не брал он лишь книги церковного содержания. Жития святых казались неинтересными, вызывали зевоту. Зато если попадали сочинения Тургенева, Чехова, Толстого, Некрасова, а попадали они редко, то он радовался им, как празднику. Люди в книгах были красивые, сильные, либо несчастные, но все равно очень умные и добрые.
Валька, как и отец, ничего не читала.
— Жить, конечно, тебе легко, сытно, но здорово скучно! — сказал Санька, продолжая разговор. — Безделье, как наказание.
— Одна тоска! — подтвердила Валька. — Ты не поверишь, а от тоски иной раз тошнит. Я с сестрами уж сто раз переругалась. Я дура, а они совсем дуры, как мухи, безмозглые.
Она понизила голос и доверительно, почти на ухо Саньке, произнесла:
— Знаешь, я тебе расскажу, только дай слово молчать.
— Говори!
— А никому не откроешь?
— Ну, вот еще! Я же не баба, сплетни разносить не пойду.
— Я замуж решила… Если так никто не возьмет, сама убегу.
Санька удивленно присвистнул.
— Эко выдумала! В семнадцать лет — замуж!
— Не хочу больше жить дома. Тоской изойду!
— Замужем-то, пожалуй, еще хуже будет.
— А все ж таки я пойду!
Она топнула ногой, как своевольный ребенок.
— Никто меня не удержит!
— Что же, иди, раз охота пришла, — согласился Санька. — А я вот еще года два коров попасу и учиться поеду. Возьму с собой мать и поеду. Сначала устроюсь где-нибудь на завод, а потом на рабфак.
Валька вздохнула.
— Ну, чего вздыхаешь-то? — по возможности веселее спросил Санька.
— Почему все ж таки люди такие разные? Время, что ли, иное настало?
— Люди всегда были разные.
Его угнетало решение Вальки, и он с сожалением добавил:
— Наверно, никогда бедные и богатые не роднились между собой. Разница меж ними так и осталась. Вот и ты тоже. Небось, за бедняка проситься замуж не будешь.
Валька бросила на него быстрый взгляд, отвернулась. Санька встал со скамейки, нерешительно потоптался на месте, тихо, про себя, посвистел.
— Ну, ладно! Пожалуй, мне надо идти.
— В сельсовет, что ли? — спросила Валька не меняя позы. — Зачем ты лезешь в мужицкие дела? Пасешь коров, ну и пас бы. А то лезешь! Еще кто-нибудь в поскотине пристукнет. Вон Большов-то как тебе заявил. Попадешь ему один на один, он и вправду завернет голову затылком наперед. Иди с него взыскивай: кто видел? И чего вам всем дался этот хлеб? Чего вы трясете первоулочных мужиков?! Кому надо хлеб, тот пусть бы и сеял его.
Переубеждать Вальку Санька не стал. Уходя, помахал ей на прощание рукой.
У ворот поповского дома в наступившей темноте еще долго маячила фигура Вальки. Потом где-то на задах дома раздался негромкий призывной свист, она нехотя поднялась со скамейки и, не торопясь, пошла туда…
В конце июня вечера становятся темнее. Из огородов несет запахом картофельной ботвы и начинающих цвести огурцов. Возле плетней стоят ростом с человека густые, непролазные заросли крапивы, лопухов, чертополоха и лебеды. Во дворах потревоженно взбрехивают псы. В воздухе, где-то над домами, в густой тьме, слышится свист крыльев и кряканье селезней, стайками перелетающих с заозерного берега Октюбы на поскотинные болота. А дальше, за Октюбой, в башкирских степях, как отсветы далеких костров, время от времени вспыхивают зарницы. Посевы ржи стоят высокой стеной, и зарницы как бы предвещают хороший урожай.
Оставив Вальку, Санька тем же переулком, что и Большов, вышел на Первую улицу.
Встреча с Максимом Ерофеичем его ничуть не расстроила. Зато намерение Вальки выйти замуж отозвалось больно.
Была Валька все-таки особенная, не то что остальные поповские дочери: Настя и Агния. Те, как откормленные гусихи: сонные, толстые, квелые. А эта и в клуб ходит, на игрищах бывает, кадриль пляшет не хуже любой деревенской девки.
К кому же она решила бежать? Если уж выбрала, то либо Алеху Брагина, либо Мишку Чеснокова с теченской мельницы. В их домах горниц много, а всю черную работу делают батраки и батрачки.
Вспомнив Алеху, Санька сжал кулак. Давно у него чешутся руки против этого выродка. Купил он гармонь и думает, что стал в Октюбе первым парнем. Сам, как оглобля, тощий и длинный, рыло у него, как у петуха, только гармонь и красит. Девки неразборчивы: пусть хоть козел, лишь бы умел на гармони лады перебирать. За то и сажают его на игрищах в середину, на видное место.
Ненавистен Саньке Алеха Брагин. И за гармонь, и за чванливый вид, а больше всего за издевки:
— Эй ты, консомол! Рваные штаны! Хошь, подарю тебе семишник на бедность?
Мысли о Вальке и Алехе занимали, однако, Саньку не долго. Решительно тряхнув головой, он заторопился в сельский совет. Там дела были более нужные. По вечерам под диктовку Павла Ивановича писал он очередную сводку о количестве заготовленного хлеба, составлял донесения о самогонщиках и отправлял эти бумаги нарочным в Калмацкий райисполком. Сегодня же помимо всего предстояло собрать заметки для очередной стенгазеты, написать в нее о тех, кто прячет и портит зерно, рассказать о прибытии трактора. Да еще и с Федором Балакиным, избачом, нужно поговорить о том, что казалось в прочитанных книгах непонятным.
В домах уже гасли редкие тусклые огни. Перед окнами темнели густые палисады с неподвижными тополями и ветлами. Куда ни посмотри, всюду благость и мир. Но дальнейшие события, начавшиеся с этого вечера показали, что мир и благость были обманчивы.
На площади возле сельсовета ребятишки играли в чехарду. Когда Санька подошел, они вдруг, будто стайка воробьев, снялись с места, кинулись к переулку, круто уходящему к озеру. Оттуда послышались тревожные мужские голоса и глухой сдавленный стон. Чуя недоброе, Санька тоже побежал, сбивая ребятишек.
С берега озера двое рослых мужиков вели под руки третьего. Этот третий шатался, голова у него была низко опущена. По голосам Санька сразу узнал деда Половскова и Илюху Шунайлова. Пробившись через толпу ребятишек, вглядевшись, он скорей догадался, чем узнал в третьем Федора Балакина.
У Саньки все похолодело внутри, когда он услышал, как дед Половсков сказал выбежавшему из сельсовета Рогову:
— Здорово Федьку-то ухамаздали. Должно, вдарили в голову. Ишь ты, сердешный, как стонет и голову клонит.
— Кто? — не вдаваясь в подробности, глухо спросил Павел Иванович.
— А пес их знает! Кто могет, окромя первоулошных? За хлебушко мстят, ироды! За хлебушко! Нашли-таки, где парня подкараулить.
— Где вы взяли его?
— Да вот здесь же, в энтом переулке, как раз в конце огорода, возля черемушника. С Ильей-то мы пошли к озеру охолонуться, а он, Федор-то, тут и есть. На четвереньках на угор ползет. Ладно, хоть не насовсем его!
Павел Иванович распорядился, чтобы Илья Шунайлов и еще трое мужиков из бедняцкого актива осмотрели место, попытались найти следы. Сам же вместе с дедом Половсковым и Санькой осторожно повел Федора в помещение.
При свете трехлинейной керосиновой лампы, слабо мерцавшей на столе председателя сельсовета, Санька рассмотрел страшное лицо раненого. Русые кудреватые волосы покрылись коркой запекшейся крови, глаза словно провалились в глазницы, а губы и щеки поблекли.
Федора положили на лавку, принесли из колодца ведро чистой холодной воды, послали Фому Бубенцова за полотенцами.
После того как Павел Иванович и Федот Еремеев обмыли Федору лицо, перевязали голову, он перестал стонать, открыл глаза и на вопрос Павла Ивановича, заметил ли он лиходеев, с трудом произнес:
— Не знаю. Кто-то из черемушника. Потом все сразу как провалилось.
Беспокоить его больше не стали.
Илья Шунайлов передал Павлу Ивановичу найденный в переулке увесистый камень с бурыми пятнами крови. Никаких следов больше не нашлось: их скрыли темнота и густой бурьян.
Все время, пока Федор лежал на лавке, Санька не отходил от него. Подавал пить, поправлял брошенный под изголовье пониток деда Половскова. На худом загорелом лице Саньки изредка поблескивали слезинки. Он отворачивался в сторону, смахивал их, чтобы никто не заметил, но они опять появлялись.
— Саня, — превозмогая боль, сказал Федор, — достань-ка у меня в брюках ключи от читальни и от книжного шкафа. Без меня тут с Серегой Бураном за всем присмотрите. А я вернусь скоро. Вот увидишь!
Наконец Санька взял себя в руки. Глаза его, уже просохшие от слез, стали суровыми, напряженными, как у Рогова, Еремеева, деда Половскова и других мужиков. Припомнилась угроза Большова. И эта угроза стала вдруг реальной, ощутимой, словно вот тут, на лавке, лежал с перевязанной головой не Федор Балакин, а он, Санька Субботин.
Пока он раздумывал над тем, стоит ли сказать об угрозе Павлу Ивановичу, на улице снова поднялся шум, а вслед за тем, в помещение вбежал запыхавшийся Фома Бубенцов.
— Еще беда! — еле переступив порог, закричал он. — Кто-то бочку с бельзином открыл, и весь запасной бельзин на землю вылил. Сорвется теперича подъем пара. Ох, язви их, душегубов!
Часть мужиков, бывших в сельсовете, тотчас же побежала в ограду, словно злодей, выливший бензин на землю, все еще находился там и его следовало немедленно изловить. Оставшиеся примолкли. Павел Иванович переменился в лице, но с места не встал.
— Так, так! Значит, снова начинается! — произнес он в раздумье. — Но все-таки кто же? Большов? Юдин? Или кто-то другой?
Федора Балакина увезли на дежурной подводе в Калмацкую больницу. Илья Шунайлов, выражая общее настроение, сказал:
— Ну, что же, мужики! Видно без кровей не обойдется. Иного выхода нету: либо кровя отдай, либо кулацкий хлеб не трожь!
Никто из присутствующих в этом, по-видимому, не сомневался: ни Федот Еремеев, ни дед Половсков, ни другие мужики. Лишь Фома Бубенцов попытался оценить случай с Балакиным несколько иначе. По его мнению, с Федором кто-то свел личные счеты из-за какой-нибудь девки, потому что он не только парень красивый, но главное — не здешний, а октюбинцы не любят, когда их девки заглядываются на чужих. Но если даже и не девка тут замешалась, то обязательно личные счеты. Он на прошлой неделе у Милодоры Кабанихи и Кондрата Пашнина самогонку разыскал и среди дороги вылил.
— Самогонка-то, небось, к Петрову дню была наготовлена. Ну, в сердцах и того… мало чего бывает.
— Ты, Фома, зря языком не мели, — перебил его Федот Еремеев. — Милодора сама по вдовьему положению в черемушнике с камнем хорониться не станет. Кондрат тоже. Не велико у него богатство, чтобы с нашим братом воевать. Да и трусоват он, иная бабешка его за пояс заткнет.
— Тогда, может, это Фенька Кулезень?
— А вот Фенька, пожалуй. Ему, лешаку, все равно: что брат, что сват! За рюмку самогона на самого Исуса Христа с кулаками полезет.
Пока шли разговоры и пересуды, Павел Иванович продолжал сидеть за столом молчаливый, замкнутый. Его рябоватые щеки пылали. Гимнастерка была расстегнута, и видно было, как перекатывалась острая горбинка кадыка. По этим приметам Санька догадывался о душевном состоянии Рогова.
Слух о происшествии, несмотря на поздний час, быстро облетел улицы Октюбы. Без вызова вскоре собрались все остальные коммунисты: Платон Кузнецов, однорукий Ефим Сельницын, Кирьян Савватеич, учитель, выполнявший и обязанности представителя районного батрачкома. Запыхавшись, прибежал секретарь комсомольской ячейки Серега Буран. Серега был старше Саньки, шире его в плечах и чуть припадал на левую ногу. Однако это его не смущало: он успевал управляться со всеми домашними делами, не отказывался ни от каких поручений, много читал, и потому Санька уважал его ничуть не меньше, чем Федора Балакина. Оставив с трактористом Ивана Якуню, вернулся с поля Антон Белошаньгин. Затем подошел еще Михайло Чирок, не в пример другим середнякам принимавший общественные дела близко к сердцу. В конце концов, в помещение набралось столько народу, что Санька и Серега Буран оказались прижатыми в угол.
Федот Еремеев, наклонившись к Павлу Ивановичу, спросил:
— Может, зараз собрание проведем? Обсудим положение.
— Митинговать теперич ни к чему, — громко сказал Рогов. — Все ясно! Куда ни кинь, выходит одно: наверно, и впрямь нам без кровей не обойтись! Перед вёшной кулаки вроде примолкли, а сейчас мы их сызнова расшевелили, так что надо быть готовыми до любой пакости.
Но хоть и был Рогов против собрания, а все-таки оно началось. Без председателя. Без секретаря. Без протокола. Необходимость заставляла разобраться в положении подробнее, договориться друг с другом, почувствовать плечо товарища. В этот вечер никому не хотелось оставаться в одиночестве со своими мыслями, сомнениями и страхом перед расправой.
— Как готовыми-то быть? — выкрикнул ему в ответ нервный и горячий по натуре Ефим Сельницын. — Голову, что ли, перед кулаками на чурбак класть? Нате, мол, рубайте, гады! Мало вам Федьки Балакина, так нате и нас, мы готовы вам свою жизню отдать! — Затем грохнув кулаком по углу стола, со всей решительностью добавил: — Нет, шалишь, не дождутся этого! Довольно они нас в прежние годы калечили! Я с них еще за свою руку долг не получил.
— Подожди шуметь, Ефим! — более спокойно ответил Павел Иванович. — Головы свои мы, конечно, ни на какие чурбаки класть не будем. Но ведь кто знает, что у супротивников на уме? Наша новая жизня начинает их подпирать со всех сторон, и сила ихняя рушится. Даже подраненный волк сразу не подыхает, а старается кинуться на тебя, укусить. Но волк зверь, а кулак — человек, и потому хуже волка, хитрее, осторожнее. Ты знаешь, кто Федора вдарил? Кто бочку с бензином опорожнил?
— Откудов мне знать! Кабы знал, так последней руки не пожалел бы, но башку тому гаду оторвал.
— Вот и я не знаю. И дед Половсков не знает. И никто не знает. Может, то злое дело сделал Большов, может, Юдин, либо Саломатов, либо еще кто-то, о ком нам и догадаться не под силу?
— Тут догадываться нечего! — снова раздраженно выкрикнул Ефим Сельницын. — Пока будем турусы на колесах разводить, они еще кого-нибудь клюнут. Ты лучше подай нам их сюда, в совет, да позволь как следоват кое-кого за глотку взять, так мы живо концы найдем. Правильно я говорю, граждане мужики?
— Это, без сумления, правильно! — поддержал его Фома Бубенцов. — Давно бы пора их к ногтю. Все равно, слышь, пока не придавим, покою не будет. Да и хлеб по добру не получить.
Выступление Ефима Сельницына пришлось по душе многим. Каждому хотелось высказаться, особенно Илье Шунайлову. Он был молод, не боялся никакого черта и любил выказать лихость.
— Пойти вот сейчас, — напирая на Рогова, требовал он, — да пошуровать кулацкие гнезда. Все у них надо дотла обыскать, и коли хлеб попадет, выгрести. Но коли кто из энтих гадов хоть рукой шевельнет, того за глотку и из общества долой!
Слушая настойчивые выкрики мужиков, Серега Буран сказал Саньке:
— Пожалуй, я тоже с ними согласен. Закрутить бы первоулошным гайки покруче. Разве нельзя? По каким причинам? Закон не позволяет, да? Ну, ладно, пусть будет так: закон нарушать нельзя, в чужой амбар без хозяина заглядывать не положено. А ему, хозяину-то, разве положено зерно в ямы прятать? Греха не случится, если поприжать. Уговорами да нашей стенгазетой ни Большова, ни Юдина не прошибешь. У них шкуры толстые!
Павел Иванович терпеливо дождался, пока наговорятся расходившиеся мужики. Но вот на губах его промелькнула улыбка.
— Ладно, мужики, довольно шуметь! У кого руки чешутся, подержите-ка пока их в карманах. А тебя, Ефим, в порядке партийной дисциплины упреждаю: не смущай людей! Больно ты прыткий! Вроде спужался, что ли? Зачем панику наводишь? Разве ж нам это впервой?
— Меня не спужаешь!
— Да и храбриться ни к чему. Ты лучше, как добрый коммунист, прежде всего сядь да подумай, все взвесь: что к чему? А ежели у тебя своего уменья разобраться в деле не хватит, то поступи опять же, как добрый коммунист: обратись всем сердцем к товарищу Ленину! Какой совет дал бы тебе товарищ Ленин в данном положении?
Овладев вниманием, Павел Иванович, уже обращаясь ко всем присутствующим, продолжал:
— По моему разумению, товарищ Ленин ответил бы так: держитесь, мужики, крепче, смотрите зорче! Советская власть сильная! Она в девятнадцатом году супротив всех буржуйских держав не дрогнула, атаманам и белым генералам пинка дала, так ей ли перед кулачеством пасовать? Повадки им нельзя давать никакой, быть построже, однако же, в меру. Зря ломать дрова нечего. Всякую силу надо употребить с умом, на пользу, а не во вред!
— Насчет Федора надо все ж таки доискаться, — перебил его дед Половсков. — Не могет быть, чтобы следы совсем затерялись. Поспрошать бы хоть Большова.
— Так он тебе и скажет, Большов-то! — усмехнулся Павел Иванович.
— Тогда в милицию донести.
— Написали. Подводчик увез. Надо думать, к утру участковый здесь будет.
Не договорив, Павел Иванович прислушался. С улицы донеслась песня, затем похабные ругательства и резкий звук хряснувшей жердины.
— Это опять Феофан пьяный бродит, язви его в печенку! — высунувшись в открытое окно и вглядевшись в темноту, заметил Федот Еремеев. — Ишь ты, прясло ломает. Уж не собирается ли кому-нибудь рамы выбить? С него станет! Ну-ка, Саньша, выбеги на крыльцо, гаркни его сюда.
На зов Саньки Фенька Кулезень сразу не ответил. Но звук ломаемой жерди прекратился, и немного погодя появился он сам. Пошатываясь, поднялся на крыльцо.
— Чего тебе, консомол?
— Федот Кузьмич зовет!
От Феньки несло смрадным сивушным перегаром, скуластая физиономия его была помята, по небритому подбородку с толстых губ сочилась слюна, в давно нечесанных волосах торчала сухая трава.
Ни с кем не здороваясь, Фенька протискался к столу, нахально и вызывающе навалился на него широкой раскрытой грудью.
— Ну, вот я перед тобой, председатель! Сам Фенька Кулезень, первеющий бедняк, фулиган, горький пьяница! Пошто меня гаркал?
— Я тебе покажу пошто? — с отвращением отодвигаясь от него, сказал Федот Еремеев. — Где ты успел шары-то налить? Добрые люди делами занимаются, а ты, черт длинноногий, только и знаешь бражничать!
— Так ведь то добрые. А во мне добра нету. Во мне одно зло!
— Сказывай, сукин сын, у кого самогонку берешь?
— Где беру, там уже выпил всю. Я на завтра оставлять не люблю. Коли хочешь со мной погулять, пойдем, вино завсегда добудем.
— Дождешься у меня, — погрозил ему Еремеев. — Вот прикажу Бубенцову в каталажку тебя посадить, там живо по-другому запоешь.
— Фоме не совладать, — покачнувшись и осовело глядя на него, хвастливо произнес Фенька Кулезень. — Как вдарю кулаком — и вот твой Фома… Тьфу! Больше ничего! А пить буду, ты не остановишь, потому как фулиган я, пропащий человек. — Он вдруг сморщился, размазывая по грязному лицу слюни, всхлипнул. Воспользовавшись этой минутой слабости, Федот взял его сжатый кулак, затем наклонился и понюхал. При этом Федот и Павел Иванович переглянулись.
— Чего трогаешь, али силу спробовать хочешь? — вырвав руку, с прежним нахальством сказал Фенька.
— Ладные кулаки, да дураку достались! — стараясь не задирать его, полушутливо ответил Федот Еремеев. — За зря пропадают!
Фенька еще покуражился и ушел.
Когда стихли его шаги и пьяное бормотание, мужики опять загомонили. Одни утверждали, что Феньку не следовало отпускать, а тут же подвергнуть строгому допросу и посадить. Даже если он не кидал камнем в избача, то все равно надо зауздать, потому что эта язва давно всем надоела. Другие советовали с ним не связываться, но устроить наблюдение, найти, кто его поит самогоном, а потом уже и потянуть веревочку до конца. Третьи не видели никакого проку от ареста Кулезеня. Этих поддержал и Павел Иванович:
— С поличным его не поймали, значит, закон его не возьмет. Ну, посидит, Фенька, похлебает казенной похлебки, потом выйдет обратно. Тогда с ним совсем не управишься!
Между тем, мужики согласились с мыслью, высказанной Белошаньгиным, что если бы Федора ударил Кулезень, то, наверное, тому не удалось бы остаться в живых. Рука у Феньки тяжелая, сила бычья. Бензин вылит на землю тоже, по-видимому, без его участия. Ни от его рук, ни от одежды бензином не припахивало, что авторитетно подтвердил Федот Еремеев. В конце концов было решено дождаться результатов милицейского дознания.
По настроению мужиков Санька видел, что они не удовлетворены. По-прежнему не было никакой ясности, а неизвестность всегда хуже, чем прямая угроза.
В полутемной, слабо освещенной комнате председателя сельсовета они еще долго курили табак, строили домыслы, предположения. Состояние растерянности и нервозности постепенно исчезало, чему не мало способствовала спокойная рассудительность Павла Ивановича. По предложению Павла Ивановича были назначены два человека от комитета бедноты для охраны трактора, коммунисту Платону Кузнецову поручили срочно съездить в Челябинск за горючим, а все остальные мужики обязались с завтрашнего дня пройти по дворам Третьей и Середней улиц, поговорить с жителями и в ответ на происки кулаков организовать «красный обоз» с хлебом. Что касается богатых первоулочных хозяев, то надо потребовать от них категорически сдачи всех хлебных излишков.
Стояла неподвижная тишина, но в ограде у Юдина, за высокими тесовыми воротами, кто-то двигался. Похоже было, не спалось самому хозяину: лишь он так ступал — грузно и торопливо. Потом цокнули копыта, всхрапнула лошадь, упала на землю не то оглобля, не то дуга, и раздалось приглушенное ругательство:
— Н-н-но-о, ты, за-араза! Попробуй, лягнись! Я те вот как вдарю по ребрам!
Несомненно, это ругался Прокопий Ефимович. По-видимому, лошадь, которую он запрягал, шла в оглобли неохотно. «Дорогу чует либо корм не доела, вот и уросит!» — решил про себя Санька, направляясь мимо дома Юдина. Не прошел он и двух шагов, как в ограде кто-то осторожно кашлянул и неторопливо произнес:
— Кадушки-то, ты, Прокопий, покрепче на телеге уладь. Чтобы не плескалось. Да половиками, что ли, сверху накрой. Шибко духовито. Пока по переулкам проедешь, всю Октюбу провоняешь.
Санька присел на дорогу, но опасаясь, что его могут обнаружить, пригибаясь к земле, отполз в сторону, под крытый навес, где у Юдина стояла сноповязальная машина. Здесь темнота была гуще и, в случае необходимости, можно было надежно укрыться.
В ограде разговор прекратился. Немного погодя звякнул железный засов, с легким скрипом раскрылись ворота. Неясно проступили очертания лошади, телеги, нагруженной кадками, и затем фигуры двух мужиков. Вместе с Прокопием Ефимовичем был Большов.
Они о чем-то шепотом посовещались, Большов широко перекрестился.
— Ну, с богом! В добрый час!
Притаившись за сноповязалкой, Санька остро почувствовал запах прокисшей браги, приторно сладковатой и хмельной.
Большов мгновенно исчез, а Юдин тронулся в путь.
Вспомнив совет Павла Ивановича более зорко присматривать за кулацкими хозяйствами, Санька направился в сельсовет сообщить о поездке Юдина. Представлялся самый подходящий момент не только накрыть Прокопия Ефимовича за самогоноварением, но и вообще вывести его на чистую воду. Не далее как два дня тому назад, показывая Федоту Еремееву квитанции на сданное зерно, Юдин плакался: «Для советской власти я со всем желанием весь хлебушко вывез, под метелку в анбарах подмел, а теперича сам не знаю, как до нового урожая дотяну». Он при этом даже божился и крестился: «Пусть бог меня накажет, ежели хоть одно лишнее зерно в сусеках найдете! Можешь, Федор Кузьмич, лично убедиться, вот тебе ключи от закромов. Нету больше хлеба! Икону могу с божницы снять, любой клятвой поклянусь!» С тем и ушел, не дал ни зернышка. Выходит, что и бога обманул и власть!
В сельсовете свет был потушен. Бежать домой к Рогову или Еремееву далеко. За это время Прокопий Ефимович мог скрыться. Ехал он тихо, но дорог на поля было много.
Держась ближе к плетням, стараясь себя не выдавать ни единым звуком, Санька проследил за подводой Юдина до выезда из загумен. Там Прокопий Ефимович сел на телегу и погнал лошадь в сторону Черной дубравы.
Леса Черной дубравы славились волчьими гнездами, черноталом, болотами, наглухо заросшими камышом. Ни бабы, ни ребятишки не ходили туда за ягодами и Грибами, даже мужики, боясь волков, не оставались ночевать в одиночку. Проезжие пути, связывающие Октюбу с другими деревнями, лежали далеко в стороне. То, что Юдин поехал именно по этой дороге, а не к Чайному озерку, где находились все его поля и загородка, навело Саньку на вполне резонную догадку: значит, самогонный аппарат скрыт где-то там, в Дубраве, и не иначе, как в загородке Максима Большова.
Теперь можно было не торопиться. Зная место, Юдина нетрудно накрыть с поличным и при свете дня. Днем даже лучше, ничего от глаз не ускользнет!
Вернувшись из загумен, Санька постучался в окно своей избенки. Дарья, его мать, зевая, отперла сени.
— Наживешь когда-нибудь беды, — раздеваясь, неодобрительно заметил ей Санька. — Впустишь вот так-то, без спросу, кого не следует!
— Поди-ка нужны мы! Грабить у нас нечего, — равнодушно ответила Дарья.
— Эвон Федор Балакин тоже, вроде, не был нужон, а вечор его камнем по голове стукнули. Может, еще и не выживет.
— Матушка, пресвятая дева Мария, — всплеснув руками, сказала Дарья. — За что же его так?
— Кто стукнул, тот знает.
— Ты, Саня, тоже дошляешься по ночам. Где тебя носит? Вторые петухи скоро запоют, а ты только явился. Небось, опять в совете торчал?
— Где же больше-то? Не на завалинке же!
— Неужто Павел без тебя не обойдется?
— Всем работы хватает, — солидно ответил Санька. — Меня еще ладно, из-за пастушной днем не тревожат. Сереге Бурану достается куда больше. Дома отец лается, гонит в поле, а Серегу то в совет, то в участковую комиссию посылают. Дела с заготовкой совсем плохи. Первоулошные ничего не дают.
— Господи, да уж какой теперича хлеб, летом-то? — вздохнула Дарья.
— Зато на самогонку находят. Только вот сейчас Прокопий Ефимович в Черную дубраву поехал с бардой. Полную телегу кадушек понаставил.
— Видел его, что ли?
— Ага! А Большов его провожал. По всем видимостям, аппарат у него в дубравинской загородке стоит. Хотел я дотуда дойти, но уж шибко далеко, да и устал: надо, пожалуй, немного перед пастушной подремать. — Он сладко зевнул, как взрослый мужик солидно прокашлялся и, устраиваясь на лежанке, добавил: — Ты, маманя, как начнет светать, меня разбуди. До стада надо к Павлу Ивановичу сбегать, насчет Юдина и Большова предупредить.
Дарья вздыхая, что-то шептала про себя. Шепот был похож на шелест тополиной листвы: чуть слышный и беспокойный. Женщину мучили противоречивые чувства. С одной стороны, нельзя не сказать Павлу Ивановичу, которого она считала близким человеком, с другой — боялась: Большов наделал ей уже не мало бед, а от Юдина во многом зависело ее немудреное хозяйство. Наконец, последнее взяло верх:
— Узнает Прокопий, что ты на него Павлу донес, тогда мы с тобой совсем на бобах останемся. Надо вот скоро хлебушко с поля убирать, а куда снопы свезем? Кто нам их обмолотит? Придем к нему с поклоном, а он ведь злопамятный. Энти, богачи-то, без нашего брата проживут. Не меня наймут на молотьбу, так другого. Нуждишка многих загонит к нему на гумно. Лучше бы ты, Саня, смолчал. Кому надо, поймают его и без тебя.
— Эх ты-ы, маманя, несознательная. А комитет бедноты для чего? Небось, в беде не оставит. Эвон и трактор в село пригнали, пары начали пахать без поклона кулакам. Хочешь, и нам вспашут? С молотьбой как-нибудь обойдемся. Одни мы, что ли, такие?
— Ну, смотри сам, — не желая спорить, согласилась Дарья. — Тебе виднее: ты в доме хозяин! Но все ж таки боязно! А насчет Федора-то узнали чего-нибудь? Кто его вдарил?
— Кулаки, кто еще больше, — уверенно сказал Санька. — Мне вот тоже вечор Максим Ерофеич пообещал башку затылком наперед повернуть! — Он засмеялся, словно угроза доставила ему удовольствие. Но смех вышел не совсем искренний: где-то глубоко внутри сидел червячок и точил душу.
Дарья вскочила с постели, всплеснула руками, начала креститься:
— Господи спаси! Оборони против погубителя нашего! — Потом накинулась на Саньку: — Да еще зубы скалишь, бессовестный! Али ты Большова не знаешь? Забыл, поди, как он тебя без отца оставил?
— Про отца никогда не забуду! — сурово, по-мужски ответил Санька.
— Ну, а в совет об этом заявил?
— И заявлять не пойду! Пусть только попробует меня пальцем задеть!
— Ах ты, боже мой, боже мой! — произнесла Дарья с досадой. — Совсем ты, Санька, еще парнишка! Все-то тебе нипочем! Ох, наживешь греха, как и отец!
Дарья еще долго ворочалась в постели, вздыхала и шептала про себя. Саньке тоже не спалось. Он лежал с открытыми глазами, смотрел на погруженный в темноту потолок и думал. Напоминание об отце словно вернуло его в детские годы. Уже тогда Максим Ерофеич Большов заставил узнать, каким горьким и соленым бывает хлеб, политый слезами. Уже тогда встал перед ним зловещим призраком.
Это случилось когда Саньке шел девятый год.
…Поднималась утренняя заря. Высоко в небе висели розовые облака. Петух, хлопая крыльями, выпорхнул из пригона и посреди ограды, высоко задрав голову, закукарекал. На соломенной крыше гулили голуби. Возле плетней растворялись ночные тени. Санька стоял в ограде босыми ногами на сырой земле и, ежась от холода, испуганно смотрел на улицу.
По дороге бежал его отец, Никита Субботин. Рубаха на нем была в клочья разорвана. Нижняя губа, рассеченная пополам, свисала на подбородок. Кровь ручьем стекала на голую грудь. Следом, размахивая ременным поясом, громко стуча сапогами, мчался высокий бородатый мужик и орал:
— За-а-апорю!
Отец, добежав до двора, перепрыгнул через плетень, кинулся к погребу. Там в старый березовый чурбак был воткнут топор. Он схватил его обеими руками и медленно, широко расставляя ноги, пошел навстречу. Бородатый мужик остановился перед плетнем. Глядя на него, отец прохрипел:
— Ну, подходи теперича, Максим Ерофеич! Зарубаю, как борова. Хватит, попил ты моего пота!
Мужик рванул на себе ворот, показал кулак:
— При-идешь… поклонишься!
Разбуженная криком, выбежала из избы мать. Всплеснула руками, заголосила и, схватив отца за руку, потащила к крыльцу.
Мужик, оглядываясь, ушел от двора. Дарья усадила отца на лавку, потом достала иглу и суровую нитку, сшила рассеченную губу. Отец притянул Саньку к себе, погладил по голове, молча заплакал. Слезы крупными каплями падали Саньке на руки. Дарья горестно повторяла:
— Боже ты мой, пресвятая богородица, что теперича делать будем?
Потом, когда отец успокоился, умылся и переменил рубаху, все выяснилось. Ссора с Максимом Большовым, у которого он в этом году жил в батраках, произошла из-за жеребца. Накануне вечером Никита вывел его из пригона на проминку. Рабочие лошади вместе с матками и жеребятами посреди двора ели корм из мешанинника. Увидев их, жеребец встал, на дыбы, рванулся, сбил Никиту с ног. Вспугнутые кони заметались. Пока Никита поднимался с земли, жеребец опрокинул мешанинник и распорол себе правую лопатку. К утру вернулся хозяин, бывший где-то в гостях. Перед тем как лечь спать, обошел хозяйство и, заметив у любимого жеребца поротую рану, смазанную дегтем, не спрашивая, что произошло, пошел на Никиту с кулаками.
На следующий день Дарья собрала мужа в дальнюю дорогу. Он вышел за ограду, снял шапку, поклонился на четыре стороны.
— Ну, родная землюшка, прощай! Поливал я тебя потом для чужих людей, а теперича хватит. Пойду искать долю в другом месте.
Обернулся к Дарье, строго добавил:
— А ты, Дарья, береги сына! С тебя за него ответ спрошу…
Санька и Дарья долго стояли за оградой, наблюдая, как все дальше и дальше уходил родной человек. Больше они его не видели. Полгода Никита работал где-то в городе, на заводе. Жилось ему, видно, тоже не сладко. Изредка прибывали от него письма с поклонами и жалкие гроши, чтобы семья не умерла с голоду. Потом он исчез. Доходили слухи: ушел он на войну против Колчака и где-то в Сибири погиб в бою. Вскоре слух подтвердился. Дарья наревелась досыта, справила по мужу поминки. И остался Санька сиротой.
Но на этом беды не кончились. После того как Дарья овдовела, отобрал у нее Максим Большов чуть не весь земельный надел. Распахал лучшую землю на Шуранкуле, от которой кормилась семья Субботиных, забрал покос и весь лес. Объяснил он это просто:
— Твой-то Никита, когда у меня в работниках жил, плату взял за год, а сам половины срока не отработал. Вот, стало быть, лес и пашня пойдут в уплату долгов.
В двадцатом году Санька с матерью еле скоротали зиму, а к весне стало вовсе невмоготу. С голода начали пухнуть ноги. Пришлось Саньке идти за подаянием.
Уговорилась Дарья со своей дальней родственницей бабкой Таисией, повесила Саньке на плечо нищенскую суму, благословила на позор и стыд.
На троицын день, чуть только отзвонили колокола к заутрене, встали Санька с бабкой Таисией у церковных ворот. Бабушка была маленькая, сгорбленная. Ходила, опираясь на большую суковатую палку, которой при случае отбивалась от собак. Санька был ростом с нее, тощий, ключицы и костлявые плечи выпирали у него из-под рубахи, как сучки на бабушкиной палке.
Бабушка Таисия была добрая и понимала, как тягостно Саньке стоять с ней у паперти. Потрепала по плечу и шепотом, чтобы другие нищие не слышали, ободрила:
— Смелее будь, Санюшка! Не гляди на людей волком. Люди, они пожалеть любят. Будешь просить милостыню, — не торопись, старайся, когда руку протянешь, слова-говорить негромко. Нищему человеку надо быть тише воды, ниже травы. Куда, дитятко, денешься, коли уж наша участь такая…
Хорошо было то утро троицына дня. Земля лежала, словно умытая, нежилась под весенним солнышком. Деревья в церковной ограде стояли в густой листве, в тени под ними играли солнечные зайчики, обдавало запахом свежей травы и прошлогодних листьев-падаликов, густо усеявших землю.
От ласковых слов бабушки Таисии Саньке хотелось заплакать и куда-нибудь убежать. Глотая слезы и не глядя на толпящихся нищих — стариков и старух с обвислыми большими сумами, — он жался к бабушке, но она тихонько отпихивала его от себя, уговаривала:
— Не бойся, дитятко! Не мы первые, не мы и последние. Гликось, сколько здесь миру! Все, миленок, жить хотят, всем кушать надо…
Народ шел в церковь. Проходя мимо нищих, мужики и бабы совали им на ладони куски хлеба, шаньги, пирожки и медные пятаки.
Саньку с бабушкой Таисией нищие оттеснили от ворот, прижали к кирпичной церковной ограде.
Перед концом заутрени к церкви подъехал Прокопий Юдин. Санька его хорошо знал, потому что часто ходил в маслобойню «гонять коней».
Следом за ним к коновязи на рысях подкатил высокий бородатый мужик. Он медленно слез с ходка, блестя лакированными сапогами с набором, поправил на себе гарусный кушак и степенно прошел к воротам. На кирпичной дорожке, выложенной до самой паперти, снял с головы высокий картуз и, упав на колени, истово перекрестился.
Сердце у Саньки забилось. Он дернул бабушку Таисию за рукав, прошептал:
— Это он, бабушка!
— Кто, дитятко?
— У которого тятька в работниках жил…
— Макся! Будь он проклят, ирод собачий, — подтвердила бабушка и, перекрестившись, добавила: — Господи, прости меня грешную!..
Максим Большов поднялся с колен и, вынув из кармана горсть медяков, не торопясь роздал их столпившимся старикам и старухам. Потом, скрипя сапогами, скрылся в церковных дверях.
В толпе кто-то заметил:
— Грехи пошел замаливать, Макся-то… За великие грехи медяками отделывается. А ведь ему и золотыми рублевиками от грехов не избавиться. Варна-ак!..
Обедня длилась долго. Солнце уже поднялось высоко, когда, наконец, пономарь Иван Богомолов залез на колокольню, ударил во все колокола. С карниза колокольни слетела стая галок. Церковный благовест с перезвоном лился над селом. Пестрая плотная толпа людей вывалила из церкви. Какая-то старуха в черном сарафане и черном платке встала напротив Саньки, долго рылась в кармане, выбрала трехкопеечную медную монету, всю стертую, и прошамкала: «За упокой души старца Спиридона». Санька перекрестился и принял.
Прошел поп, отец Никодим. Громко откашливаясь, проследовал дьякон. Пономарь Иван, звеня большими ключами, начал запирать церковь. Нищие разбредались вдоль улицы. Монетка, два блина и одна ватрушечка с творогом — вот и все, что Санька собрал за утро. Дома его ждала мать, опухшая от голода, да и самому так хотелось есть, что желудок болел. Бабушка Таисия дернула Саньку за рукав:
— Пойдем, Саня, под окнами. Люди сейчас за стол садятся. Может, кто смилостивится, подаст.
— Не пойду я, бабушка.
— Отчего же, миленок?
— Стыдно мне, не могу!
Она грустно покачала головой:
— Чего же, дитенок, сделаешь? Стыдно не стыдно, а ведь жить нечем! Надо идти в люди, просить. Ты ничего не крал. Душа у тебя, как у голубя, чистая. Нужда гонит. Бог все видит, все знает. Бог поможет. Бога, Санюшка, одного бога бояться надо. А людей чего стыдиться? Люди сами правду забыли.
— Мама тоже богу молится, просит помочь, а он, наверно, злой, бог-то, — с сомнением сказал Санька. — Богатых любит, а нас нет.
— Кыш, бог с тобой, внучек, — зашипела бабушка Таисия. — Разве можно такие слова сказывать? Накажет бог-то, рассердится.
— Он и так нас наказал, дальше некуда. Если все видит, почему, бабушка, он Максима не казнит? Вон Максим-то какой сытый, а мы с мамой голодные. Он у нас землю отобрал, из-за него я тятьки лишился. Он, наверно, богу большие свечки ставит, а нам ставить свечки не на что.
Бабушка ничего не ответила, прошамкала губами, утерла глаза и, помолчав, подытожила:
— Богатые богу только в церкви молятся, на виду у людей, а дома живут без бога. Вон Максим-то — чистый разбойник. А нам без бога нельзя. Коли суму надел, так и молись, проси божьим именем, иначе не подадут.
Бабушка Таисия не по летам бойко одернула на плече суму, решительно стукнула по земле палкой.
— Пойдем, внучек. Пусть, что хотят, то и думают про нас.
Она шла по одной стороне улицы, Санька — по другой. Самые богатые дома, под железными и тесовыми крышами, пропускал. Стояли они на высоких фундаментах: до окон высоко, не постучишь и во двор не зайдешь — тесовые ворота заперты на крепкие засовы. В одном доме выглянула в окно старуха, погрозила пальцем. В другом сноха-молодуха выкинула кусок черствого калача. Возле дома Максима Большова нерешительно остановился. Дом был крестовый, приземистый, старинной постройки, на восемь окон, обнесенный кругом потемневшими от времени каменными амбарами и сараями. Сам хозяин сидел у раскрытого окна, отрыгая, ел шаньги.
Увидав нищего, вытер ладонью бороду, поманил пальцем:
— Иди-ко сюды! Кто таков?
Санька отшатнулся, хотел пройти дальше, но Большов повелительно сказал:
— Сказано — иди сюды! Кто таков?
Волнуясь, Санька протянул руку, невнятно попросил:
— Подайте милостину, Христа ради!
— А-а, нищая братия! Откудова только вас выносит? Чей будешь?
Санька промолчал, потупил голову. Надо было убежать, взять камень да запустить в окно, где сидел сытый ненавистный человек, но ноги словно приросли к дороге.
— Чей будешь? — еще грознее спросил Большов.
— Субботиных… — нехотя выдавил Санька.
— Во-он ка-ак! Никиткин отпрыск. А ну-ка, зайди в дом!
Много раз с тех пор пытался Санька понять, почему он послушался Максима Большова, почему открыл калитку в его двор, но всякий раз не находил никакой причины, кроме страха. Силен, грозен и недосягаем был в его представлении Большов. Он все мог сделать.
Во дворе на длинной цепи метались в истошном лае два волкодава.
Прижимаясь спиной к стене, добрался Санька ни жив ни мертв до крыльца, зашел в дом, прижался к дверному косяку.
— А чего лба не перекрестишь? — не меняя тона, спросил хозяин. — Небось, тоже в консомол записался?
Страх и горечь давили Саньку. Большов налил себе стакан самогона, выпил до дна, чавкая, начал жрать. Жевал не торопясь, искоса поглядывал на сжавшегося худого парнишку.
Докончив шаньгу, вытер масленые руки, с усмешкой спросил:
— В бороноволоки ко мне пойдешь?
— Пойду, — ответил Санька, чувствуя, как внутри у него начинает холодеть, — только маму спросить надо.
— Ишь ты, собачье отродье, еще маму спрашивать будет. Неохота, значит. Привык под окнами шляться. Как и отец же, лодырь.
Говорил он еще что-то грубое и обидное, как тело ножом резал. Под конец плюнул и сквозь зубы процедил:
— Брысь отсюдова, щенок! А то собак с цепи спущу, не возрадуешься, — и захохотал.
Санька вышел из дома Большова, как избитый, от стыда и голода еле волочил ноги.
Бабушка Таисия выслушала его, стукнула палкой о землю, погрозила:
— Ну, погоди, Максим Ерофеич! Дойдет и до тебя черед.
Дальше Санька с бабушкой Таисией не пошел. Лучше было умереть, чем идти просить подаяние. Свернул в ближайший переулок, сел на траву и, положив голову на колени, горько заплакал. По плетню перелетала сизая синица-трясогузка, беспокойно попискивала. Неумолчным далеким звоном натянутой струны над высоким лопухом звенела комариная стая. Неподалеку рылись в навозе куры, переговаривались: «Ко-ко-ко!» Затаясь в траве, смотрела на Саньку кошка, но он, Санька, ничего не видел и ничего не чувствовал, кроме горячих соленых слез и охваченной жаром головы. Не слышал он, как кто-то подошел к нему, постоял и, тронув рукой кудлатую голову, спросил:
— Эй, парень, ты чего это ревешь? Подрался, что ли, с кем?
Голос был мягкий, участливый. Санька перестал вздрагивать от плача, рукавом рубахи вытер глаза. Перед ним стоял Павел Рогов. Павел Рогов жил тоже на Третьей улице. Не раз Санька видел его на мужицких сходках. На этих сходках было всегда интересно. Мужики спорили, ссорились, орали, махали друг на друга кулаками, но когда начинал говорить Рогов, затихали.
— Так чего же ты ревешь, парнище?
— А так… — уклонился от ответа Санька.
— Просто так не ревут. А ты еще вдобавок мужик. Побьют мужика — он зубы стиснет, но стерпит. Заплачет, коли ни за что ни про что обиду ему нанесут и обидчику отплатить нечем, силы не хватает. Вот и заплачет от досады. Такая обида кого хочешь проймет. Стало быть, ревешь ты от обиды. А кто обидел-то?
Увидев у Саньки нищенскую суму, потряс ее, заглянул внутрь, сочувственно сказал:
— Понятно. И объяснять нечего. Тощая у тебя сума-то. Небось, есть хочешь?
У Саньки снова навернулись слезы.
— Не горюй, — ободрил его Павел Рогов. — Пойдем ко мне, попросим Маланью, может, нам щец подбросит.
Взял Саньку за плечи, легко, как котенка, поднял с земли, хлопнул ладонью по спине.
— А ну, будь настоящим мужиком! Утри глаза получше да нос выбей, а то моя Маланья таких, которые нюнят, не жалует.
Маланья, жена Павла Рогова, всмотревшись в Саньку, тихонько ахнула, хлопнула себя руками по бедрам:
— Да это же Дарьи Субботиной парнишко! Вот сердешной! Как это вы до нищенской сумы добились?
Рассказ Саньки об отце, о Максиме Ерофеиче, о голодной и больной матери Павел Рогов слушал со спокойной сосредоточенностью, а под конец рассказа помрачнел.
— Зачтем Максиму Большову и это в долг. Придет время платить — спросим с него плату полную, без скидок.
Все это помнил Санька Субботин. Ничего не забылось за прошедшие годы. Теперь прежнего страха перед Большовым уже не было, но все-таки появившийся в душе после его угрозы маленький червячок продолжал точить и точить.
Начинал медленно брезжить рассвет. Дарья осторожно встала, пошла по избе на цыпочках, чтобы не раз будить Саньку. Он приподнялся с лежанки и озабоченно ей сказал:
— Все-таки, маманя, ежели со мной что случится, то так и знай: это Максим Ерофеич!
До выгона стада в поскотину, пока бабы во дворах доили коров, Санька сообщил Павлу Ивановичу о ночной поездке Прокопия Юдина. Вид у Павла Ивановича был заспанный, помятый, на шишковатом носу багровела бороздка, оставленная жесткой подушкой. Слушая Саньку, он достал из-под кровати сапоги и начал одеваться.
— Так, говоришь, и Большов с ним был?
— Вместе из ограды вышли.
— Понятно! Ну, а ты пока что беги, занимайся своими делами. Да смотри и дальше ни Юдина, ни тем более, Большова, из виду не выпускай. В поскотине делать все равно нечего, чаще посматривай на чернодубравинскую дорогу. Особливо заметь, в кою пору Прокопий вертаться будет.
Санька пас стадо на буграх, между болотами, терпко пахнущими гнилыми водорослями и болотным илом.
Когда солнце поднялось над окружающими поскотину лесами, Павел Иванович верхом на буланой сельсоветской лошади проехал по направлению к Черной дубраве. Помахал Саньке рукой. Вскоре по той же дороге на вороном жеребце, впряженном в легкий ходок, погнал Большов, хмурый, как сыч. Торопился, понукал жеребца, оставляя за ходком большой пыльный хвост.
Когда пыль на дороге улеглась, Санька прилег на поляну. Здесь было привычно, просторно. Стало только боязно за Павла Ивановича: как бы его в Черной дубраве Большов и Юдин не порушили. Но потом он подумал, что ни днем, ни ночью Павел Иванович не расстается с наганом, и успокоился.
Коровы мирно щипали траву. Над бугром с тревожным криком летал чибис. От безделья Санька начал следить за его полетом. Чудная это птица: птенцы из гнезда давно уже улетели, вон там, на голой кочке, осталось пустое гнездо, а чибис все еще тревожится.
По всей поскотине, изнывающей от жаркого солнца, низко над пожухлой, выеденной и вытоптанной травой, над горбатыми буграми висело трепещущее марево, словно бездымным пламенем горела накаленная зноем земля.
Стадо можно было бы отогнать подальше, на круглый остров между болотинами, там прохладнее, но Санька решил не уходить от дороги. С острова дорога плохо приметна, скоро не различить, кто идет или едет, а тут мышь не проскочит, видать все, как на ладони.
Тишина. Слышно, как трещат кузнечики, звенит крылышками стрекоза, нудит запутавшаяся в траве пчела.
Санька осторожно высвободил ее из травы, она вылезла на самый кончик засохшей былинки, почистила и натерла прозрачные крылышки, затем сорвалась, взвилась кверху и исчезла.
— Лети, дуреха, в лес, ничего тут не найдешь, — добродушно сказал ей вслед Санька.
Он любит пчел. Жизнь у них устроена как-то удивительно хорошо. Этакие маленькие насекомые, а живут лучше, чем люди.
Посмотришь на мужиков, каждый, как чибис, заботится только о своем гнезде, каждый тащит к себе в амбар. А у пчел все общее. С раннего утра до позднего вечера собирают мед и воск, не ссорятся, не обманывают друг друга, а складывают взятки в один улей. Ни богатых, ни бедных у них нет, все между собой равные. Лодырей в свой дом не пускают. Кто вздумает на чужом горбу ехать, тому крылышки обкусят и с лётки вниз головой. Вот так бы и мужикам в деревне жить. Таким, как Максиму Большову, давно пора крылышки обкусить: или работай наравне со всеми, не живи обманом, либо подыхай с голоду.
До полудня в поскотине никого не было видно. Словно вымерла Октюба.
После полудня Санька достал из сумки калач, холодную картошку и бутылку с молоком, плотно поел и задремал. Сонная одурь навалилась сразу, отяжелила веки, налила истомой. Не видел, как ушли коровы на остров, ближе к воде, напились и легли отдыхать, пережевывать жвачку. Не слышал, как проехала по дороге телега, а с телеги покосился на него Прокопий Юдин. Не слышал, как вскоре, следом за ним, подъехал Павел Иванович.
Слез с коня, наклонился над Санькой, тронул за плечо:
— Эй ты, пастух! Где твое стадо?
Очнулся Санька, протер глаза, узнав Рогова, покраснел.
— Пригрело солнышком, небось?
— Ага-а, пригрело.
— И то сказать, эвон жара какая стоит! Как в пекле. Пойдем, что ли, искупаемся…
Павел Иванович был спокоен и по-прежнему ласков, но возле губ лежала у него упрямая складка. Прихмуривались брови, строговато смотрели глаза.
После купанья выбрались на остров, ближе к стаду. Павел Иванович свернул цигарку, пустил в небо сизоватую струйку табачного дыма и, не глядя на Саньку, словно делая для себя вывод, заметил:
— Волки ходят след в след, да и прячутся ловко: рядом пройдешь, не увидишь.
Санька понял его.
— Стало быть, не нашел, дядя Павел?
— Не нашел. По всем лесам, почитай, обскакал, даже и признаков нет.
— И у Большова?
— С его загородки как раз и начал. Возле полевой избы вроде телега останавливалась. На траве, помятой колесами, какая-то пакость, должно, самогонная барда после перегонки. Для коней, что ли, была привезена, не знаю. А у избы оказался сам Максим Ерофеевич.
— Он следом за тобой проехал.
— Я так и догадался. Жеребец еще возле ходка стоял, остывал. Наверно, гнал Макся рысью, ближней дорогой, потому меня опередил. Спрашивает чего, дескать, ко мне на поле пожаловал? Ищешь чего-то, что ли? А сам глазами сверлит и клешней своей кнутовище давит. Эх ты, гад, думаю, не чиста, значит, твоя совесть, иначе не ломал бы кнутовище. Однако, виду не подал. Говорю: ездил, дескать, в Дубраву, хлеба смотрел.
— Наверно, не поверил.
— Понятно, он же не дурак, умеет соображать. Но теперича словить его станет еще труднее. Насторожился.
Павел Иванович с досады хлопнул ладонью по коленке.
— Может, в земле самогонный аппарат прячут? — осторожно высказал предположение Санька, сожалея о том, что ночью не довел дело до конца и тем самым дал возможность кулакам ускользнуть.
— А то где же? — задумчиво подтвердил Павел Иванович. — У волков и повадки волчьи. Определенно в земле яму выкопали и дерном прикрыли. Поди-ка найди это место. Матушка-земля велика, Дубравинские леса густые, болотистые.
Неудача давила Рогова, словно тяжелый камень. Он замолчал, сгорбился, бросил в сторону окурок цигарки и тут же снова достал кисет, начал свертывать новую. Санька сбегал к стаду, вернул ушедших на другой бугор молодых телок. Вернувшись, сел возле Павла Ивановича по-татарски, подвернув под себя босые ноги. Хотелось ему сказать Рогову: не горюй, мол, не переживай, все равно придет время, никуда Большов не скроется со своим самогонным аппаратом. Но не сказал. Должно быть, дело не только в том, что не нашелся этот аппарат.
Павел Иванович сидел на поляне, продолжая курить. В жарком мареве сизый дымок мгновенно растворялся. На брюках, в которых Павел Иванович ходил в будни и в праздники, как раз на коленке, лоснилась большая заплата. Он гладил ее шершавой рукой, но глаза его были устремлены куда-то вдаль.
— Переживаешь все ж таки, дядя Павел?
— Как тебе сказать? — вздохнул Павел Иванович. — Конечно, переживаю, но больше сейчас о другом думаю. Эх, Санька! Не за горами уже время, когда не надо будет гоняться за кулаками, заботиться о каждом фунте зерна. Обмоется земля, скинет с себя нечисть, и наступит на ней хорошая жизнь. Перепашут люди межи, станут между собой равными, появятся на полях машины. Ты что-нибудь из сочинений Владимира Ильича Ленина читал?
Санька покраснел, и Павел Иванович, все поняв, продолжал:
— А зря. Забиваешь голову всякими стишками, до настоящего чтения не доходишь. Какая у тебя книжка в сумке-то лежит?
— Графа Толстого «Анна Каренина».
— Ну вот, видишь как: графа Толстого! Да еще, небось, про любовь? А ты комсомолец, тебе надо не графов читать, а наши пролетарские книжки. Учиться, как новую жизнь-то строить. Наперед всего надо читать Ленина.
— Толстой тоже учит жизни.
— Не знаю, не доводилось мне его читать, недосуг было. Может, он и хорошо пишет, а все ж таки до Ленина ему далеко. Только Ленин открывает нам глаза на правду жизни, ему верь всей душой и никому боле, никакому сочинителю, потому как ближе Ленина никто к народу не стоит. Ну, так вот: появятся на полях машины, хлеба будут расти высокие, колосья, смотри, во-о-о какие длинные, и зерно в них будет не то, что теперешнее, щуплое, а крупное, тяжелое, и много того зерна будет на земле, всем людям хватит да еще, наверно, и останется. А хлеб, братец мой, всему нашему делу основа. Кушать-то ведь всем надо одинаково: что нам, мужикам, то и рабочему человеку. Я вот когда на германской войне был, то от знающих людей слышал, будто французы воробьев жареных едят, потом жужелиц всяких, вустриц (это, слышь, такая раковина морская — вустрица), потому что земель у них мало, да и сеять-то они не охотники, но наш брат, русский человек, хлеб любит. И вот, Санька, когда не станем мы с тобой за рогаль держаться и ковыряться в земле сабаном, а сядем на машину да поднимем пустоши, и залежи, и всякую целину, и когда будет у нас зерна вдоволь, пусть-ка тогда кто-нибудь нас голой рукой хватит! Не пойдем уж мы с тобой тогда к Максе Большову, не будем просить: продай-де, гражданин, хлеба для советской власти. Пусть он тогда к нам придет, мы люди не жадные, дадим хлеба, ешь от пуза, сколько надо! Не знаю вот, дождемся ли мы этого времени, доживем ли?
— Доживем, дядя Павел!
— Ты, может, и доживешь. А мне трудно. Годы уходят, да и время-то теперь жестокое. Того и гляди, кто-нибудь пулю в затылок влепит или эвон, как Федора, камнем из-за угла. Кулак за свое добро держится крепко, новая жизнь для него что петля. По-мирному с ним не разойтись.
Он опять вздохнул глубоко и порывисто. На его высокий загорелый лоб набежала морщинка.
— А ведь сильно охота, Санька, дождаться той новой жизни, своими глазами посмотреть, как она расцветет…
— Кулаков мало, а нас, дядя Павел, ведь много! Всех кулаки не перебьют, — уверенно сказал Санька.
Павел Иванович усмехнулся:
— Конечно, им против новой жизни не устоять. Она, новая-то жизнь, как солнце. Коли заря занялась, солнце взойдет и поднимется высоко в небеса.
Новая жизнь всегда очень интересовала Саньку. О ней он читал в газетах, слышал немало разговоров на собраниях и уже много раз думал: какая она должна быть? Знал, что будет она лучше теперешней, но все-таки какая? И вдруг вот сейчас, здесь на бугре, она представилась ему в виде огромной алой радуги над умытой дождем землей, а под ней, под радугой, неохватные глазом поля, рокочущие машины, похожие на тот трактор, что прибыл вчера из Калмацкого.
Санька закрыл глаза, чтобы как можно дольше удержать перед собой это чудесное видение.
Павел Иванович помолчал, затем, поднимаясь с поляны и намереваясь уезжать, с сожалением сказал:
— Эх, жалко, промазал ты, Санька! Другой раз не забудь: всякого зверя ловят по свежему следу. — Однако, увидев, как парень понурил голову, подбодрил: — Ничего, брат, это со всяким бывает. Даже у птицы крылья сразу не вырастают. А вырастут крылья, взлетит она выше и будет видеть далеко.
Рогов вскочил на коня и, гикнув, помчался вскачь. Заклубилась за ним пыль. Испуганный чибис снова закружился над бугром и болотом, то падая почти до земли, то оглашая дремлющую поскотину тревожным криком.
На высоком крыльце сельского совета, опершись локтем на перила, стоял Прокопий Ефимович Юдин. Рядом с ним такие же, как и он, только калибром поменьше, первоулочные богачи Егор Саломатов, Степан Синицын, Андрон Чиликин и Михей Шерстобитов. Разговаривали они вполголоса, осторожно, потому что дверь в сельсовет постоянно открывалась: люди то входили, то выходили.
Все ожидали вызова. В сельсовете заседала главная Октюбинская комиссия по хлебозаготовкам: Павел Иванович Рогов, Федот Еремеев, Антон Белошаньгин и дед Половсков.
Прокопий Ефимович уже высидел перед комиссией три часа, но не сдался.
— Дознались откудов-то лешаки, — рассказывал он со злорадством и легкой усмешкой, — как я прошлой ночью в Черную дубраву на подводе гонял и там самогонку варил. Вот и гнули: где? Они мне вопрос, но я им тоже вопрос: вы что, мол, своими глазами все видели али как? Вы, мол, гражданы, хоть и начальники, но все ж таки не забывайте: не пойман — не вор! Это мало ли кому что в башку взбредет на меня набрехать! Набрехать можно, власть ваша, ну, совесть тоже поиметь нужно. Мне и так самому жрать нечего, а вы еще о какой-то самогонке толмачите. Креста на вас нет!
— Поди-ко, отбился? — полушепотом спросил Синицын.
— Не так, слышь, скоро! Пристали, словно репей ко хвосту. Я доказываю: не ездил, а Пашка с Федотом одно свое: ездил! И насчет хлеба нас-де тоже обманываешь!
Долговязый Егор Саломатов слегка подтолкнул Юдина в бок:
— Хороша ли самогонка-то получилась? Не подгорела?
— Первач чище слезы. По крепости — огонь!
— Ты еще табаку подмешай! При такой крепости да с табаком ни один гость двух стаканов не выдержит, особливо ежели натощак.
— Добрый, стало быть, у Максима Ерофеича самогонный завод? — вмешался в разговор Андрон Чиликин. — Пожалуй, и мне надо попользоваться.
— Цыц ты-ы, Андрон! — зашипел на него Прокопий Ефимович. — Тише говорить не можешь? Обязательно гудеть во всю глотку. — Затем, обращаясь к остальным собеседникам, сказал: — А попользоваться завсегда можно. Аппарат у Максима без сумления, настоящий, самогонку гонит легко. К тому же в надежном месте. Пашка Рогов сегодня его пробовал найти, но ни с чем с Дубравы вернулся.
— Ну, Большов-то ловкий, вокруг пальца обведет, — заметил Михей Шерстобитов.
— Уж ловок-то, да-а!
— Как бы рога не сломал.
— Именно так! Против Пашки устоять не легко.
— Пашка теперича злой. За избача и за бельзин на нас, первоулошных, клеплют. К тому же и заготовка идет никуды. Окромя нас, хлебушка ни у кого, видать, нету. Собирались обоз отправить, но двух возов не набрали.
— А вы вот чего, хозяева: уговор не забывайте! — усмехнувшись в бороду, наставительно сказал Прокопий Ефимович. — Хлеба и у нас нет! Для близиру подачку дать надо, но дальше ни шагу.
Некоторое время спустя, когда обо всем, кажется, уже было переговорено и ожидание стало надоедать, Егор Саломатов сходил в помещение, заглянул в комнату, где заседала комиссия и, вернувшись, доложил:
— Все еще Максима Ерофеича исповедуют.
И опять на крыльце пошел приглушенный разговор.
Бледными, чуть видимыми призраками, проступали в темноте ближние дома, палисады, высокий колодезный журавль. Потом чуткое ухо Прокопия Ефимовича уловило из темноты чьи-то легкие шаги. Все примолкли. По шагам слышно, идет не свой, не первоулочный человек. Так оно и есть! К крыльцу подошел Санька Субботин. Все знали его: этот парень из молодых, да ранний. Правая рука Павла Рогова! Уже немало добрых хозяев он в стенгазете размалевал. На прошлой неделе Егора Саломатова высмеял перед всей Октюбой за то, что держал Егор батрака без договора с батрачкомом и по старой памяти заставлял работать сверх меры. Мало того, что обидные слова написал щенок, так еще и картинку поместил. И ведь похоже малюет-то, сразу узнать можно: где хозяин и где батрак! Потому-то, взглянув на него, Егор почесал кулаки, но тотчас же отвернулся, сплюнул — лучше подальше от греха!
Санька прошел по крыльцу, словно сквозь строй, чувствуя на спине острые недружелюбные взгляды.
В помещении сельсовета стоял густой табачный дым. На большом, залитом чернилами столе горела керосиновая лампа с надбитым стеклом. Язычок пламени освещал тусклым светом стол, а дальше царил полумрак. Возле стен, за недостатком скамеек, на грязном, затоптанном полу сидели мужики из бедняцкого актива. В углу, возле печки, Фома Бубенцов и Илюха Шунайлов играли в самодельные шашки.
В желтом полукружье света перед Павлом Ивановичем была развернута на столе поселенная книга, прозванная «поминальником»; в ней кроме фамилии владельцев дворов и количества едоков числилось тягло, рогатый скот, птица и количество посевных площадей.
Справа от Рогова, постукивая карандашом по столу, разместился председатель сельсовета Федот Еремеев, слева — Антон Белошаньгин и дед Половсков. Дед позевывал, жмурил глаза и, по-видимому, чувствовал себя очень усталым.
А напротив, пряча руки под стол, горбясь, словно готовясь к прыжку, сидел Большов.
Санька явился по вызову Сереги Бурана. Не найдя его среди мужиков, он в раздумье остановился у дверей, но, взглянув на Большова и поняв, что сгорбился тот не зря, Санька пробрался ближе к столу, уселся на подоконник.
Максим Ерофеевич метнул исподлобья сердитый взгляд, но не обернулся. Судя по всему, он и так уже был раздражен.
— Значит так, Максим Ерофеевич, — по-видимому, уже не в первый раз спрашивал Рогов, — все-таки непонятно, где ты находился прошедшую ночь?
— Сказываю, с вечера гостевал у отца Никодима, это вон хотя бы твой подручный может подтвердить, — покосился Большов на Саньку, — потом допоздна по хозяйству управлялся. Нам ведь робить надо, так что обивать чужие пороги недосуг.
— Как же ты все-таки в ограде у Прокопия Ефимовича оказался? И зачем?
— У Юдина не бывал. Мне с ним днем-то судачиться не о чем, не то ли что ночью. Да и о чем ночью говорить? К чужим бабам ходить на пару с ним, вроде, уж совестно, насчет грабежей не приучены. А кого и грабить-то у нас в Октюбе? Тебя, что ли, или эвон дедку Половскова?
— Не увиливай, Максим Ерофеевич, от прямого ответа. Ведь нам-то хорошо известно, зачем ты у Юдина побывал.
— Знаю, разведка у вас работает. Без подглядки, небось, даже в пригон по нужде сходить нельзя, — ядовито возразил Большов. — Однако же, подбирали бы вы для разведки людей посурьезнее, нежели вон энтот сопляк Субботин. И знаете тоже кого подсылать! Он вам наговорит про меня сорок коробов. От горшка еще не отрос, а уже за отца счеты сводит. Еже и за избача на меня скажет!
— Врешь ты, Максим Ерофеевич! — не выдержал напраслины Санька. — Никогда я за тобой не подсматривал.
— Ладно, Санька, — не меняя тона, сказал Павел Иванович. — А тебе, Максим Ерофеевич, все это не к лицу. Никакой разведки у нас нет, но все же заметь: ведь шила в мешке не утаишь! У народа глаз много.
— Сказываю, не бывал у Прокопия!
— Стало быть, и самогонного аппарата у тебя нету?
— Сейчас-то о чем вы хотите со мной баять? — вопросом на вопрос ответил Большов. — Спрашивай чего-нибудь одно: либо за хлеб, либо за вино!
— В этом никакой разницы нет, Максим Ерофеевич. На самогон вы ведь не мякину переводите, а натуральный хлеб.
— Аппарата у меня не бывало.
— Юдин, стало быть, не к тебе в поле ездил?
— Раз так, то, видно, не ко мне. Ты сам же побывал у меня в загородке, ну и оследовал бы каждый куст.
— Правда, у тебя в поле аппарата не видать, — согласился Павел Иванович. — Тогда, значит, придется поставить точку, — при этом он прищурил глаза, усмехнулся в усы. — Ну, а на счет хлебушка, что-нибудь надумал?
— Надумывать нечего. Который уже раз я вам сказываю: хле-ба в за-па-се нет! Неужто не ясно?
— Отчего же! Все нам ясно, Максим Ерофеевич, но вот беда: сумление берет! Вроде, мужик ты грамотный, считать умеешь не хуже, чем мы, а досчитаться до правды не можешь?
— Я себя не ущитываю. Это вы все нашего брата ущитываете, а мне нипочем. Что в сусеке лежит, то пусть и лежит — не ворованное. Чужого добра мне не надо.
— Нам тоже твоего не надо. Все, что нужно для хозяйства, оставь, а остальной излишек обществу передай. Покажи сознательность.
— Какую еще надо сознательность? — не скрывая злости, произнес Большов, вытаскивая из кармана сверток бумажек. — Без того все отдал. Вот тебе квитки: сначала двести пудов, потом еще тридцать, потом, уже нынче весной, двадцать пудов. За зиму зерно у меня в анбаре наверно не выросло. Откудова брать прикажешь?
— Коли так, давай снова все посчитаем, — как ни в чем не бывало ответил Павел Иванович, наклоняясь над поселенной книгой.
— Ущитывай, ежели время есть.
— Ничего, у нас время найдется. Деду Половскову эвон спать уж приспичило, смотри, как зевает, но все равно посидим. У нас, Максим Ерофеевич, сам понимаешь, характер не хуже твоего. Как, мужики, посчитать еще раз следует?
— Повторяй, надо же к чему-то путному подойти, — за всех сказал дед Половсков.
— Выходит, если ты правду записывал в поселенную книгу, Максим Ерофеевич, посеву у тебя в прошлом году было пятьдесят десятин. Двадцать своих да тридцать в башкирских степях арендовано. — Павел Иванович взял длинную линейку, положил ее на страницы поселенной книги. — И намолотил ты осенесь, ежели на круг взять, по восемьдесят пудов с десятины, не менее, чем четыре тыщи пудов.
— Когда молотили, тогда и пришел бы да смерял пудовкой, — не глядя на него, возразил Большов. — Теперича урожай доказывать попусту. С одной-двух десятин, может, было и больше, а на протчих полях еле-еле семена наскреблись. Не по черным парам ведь сеял-то — где по суглинку, где по солончаку. Да и овсы, небось, были, ячмень, рожь, льну десятины полторы и конопли.
— И овес, и ячмень, и рожь — тоже хлеб. Но на круг по восемьдесят-то пудов, говоришь, не обошлось?
— Если бы вышло, чего скрывать?
— Ладно! Возьмем тогда на круг самый бедняцкий урожай: по шестьдесят пудов. Собралось, значит, три тыщи пудов. Сдал ты двести шестьдесят. Да семье и скоту на прокорм оставил. Сколько у тебя семьи: ты, жена да сын? Трое. И два работника. Всего пять. Сколько каждый из них может за месяц съесть хлеба, так чтобы вволю было? Два пуда? На еду тут понадобится сто двадцать пудов. На коней, на коров, телят и овец кинем в расход, к примеру, пятьсот пудов.
Дед Половсков и Федот Еремеев замахали руками, так как Павел Иванович явно преувеличивал. Мужики, сидевшие на полу, начали между собой переговариваться и спорить, а Илюха Шунайлов, оторвавшись от игры в шашки, насмешливо заметил:
— Отмеряешь ты, Павел, не жалеючи. Нам при таких положениях и половины было бы за глаза.
— Подожди, Илья, не мешай, — продолжая кидать косточки на счетах, сказал Павел Иванович. — Куда ни поверни, Максим Ерофеевич, оставалось у тебя на продажу не менее, чем две тыщи пудов.
— А на базар-то в Челябу я щепки, что ли возил?! Одеться, обуться надо, сбрую кое-какую справить, карасину купить и мало еще что. Это, небось, не ущитываешь!
— Учтем и это. Скинем еще тыщу пудов. А остальной-то хлебушко где?
— Считай, считай! — сдвинул брови Большов, явно припертый к стене: — Бумага и счеты все стерпят. А у меня хлеба нет!
— Упорный же ты, однако, Максим Ерофеевич!
— За свое упорный, а не за ваше!
У Антона Белошаньгина, который до этого времени сидел молча, вдруг начало дергаться веко на правом глазу, налился кровью большой рубец по виску. Эту отметинку оставил ему в девятнадцатом году колчаковец. Рубанул беляк шашкой, раскроил надбровную кость, но второй раз уже рубануть не успел, выпал из седла, сраженный партизанской пулей. С тех пор и стало дергаться у Антона веко, била его время от времени падучая болезнь. Не выдерживали нервы большой нагрузки.
Максим Ерофеевич вывел его из терпения. Белошаньгин с ненавистью, с хрипом, кинул ему в лицо:
— Моли бога, Большов, что не попал ты мне на мушку в девятнадцатом году. Я бы тебе сделал примочку!
Павел Иванович схватил Белошаньгина за плечи, прижал к себе:
— Тише, друг, поспокойнее! Ну-ка, мужики, дайте ему воды испить да отведите в читальню, пусть там полежит, отойдет.
Пока мужики поднимали и уводили теряющего сознание Антона Белошаньгина, Большов не тронулся с места, был неподвижен и темен, словно каменная глыба, только старый стул под ним беспокойно поскрипывал. Павел Иванович опять сел, взял в руки линейку и, оставаясь внешне спокойным, спросил категорически:
— Как же решим-то, Максим Ерофеевич? Время уже позднее, пора бы нам кончать разговор. Будешь ты сдавать излишки или отказываешься?
— Отказываюсь! Нету зерна. Могу даже подписку дать.
— С подпиской не торопись. Ведь, если зерно найдем, придется тебя привлекать за обман к уголовной ответственности.
— Привлекай хоть к какой, а зерна нет!
— Даже один воз не отвезешь?
— Не могу! Но коли уж советская власть такая нуждающая, ладно, пожертвую фунтов двадцать ячменя либо ржи. Где-то в анбаре, должно быть, осталось.
— Мы не нищие, Максим Ерофеевич, — медленно выдавливая из себя слова, сурово ответил ему Павел Иванович. — Нам твоих пожертвований не надо!
— Окромя двадцати фунтов, более не будет ничего. На прошлой неделе полпуда отнес да вот еще энти, и хватит. Больше меня в совет не зовите.
— Ну, добро, Большов! Коли у тебя совести нет, отнеси хоть двадцать фунтов, — вмешался в разговор Федот Еремеев. — Насмешкой ты нас не обидишь. Завтра к ночи, пожалуй, тебя снова позовем. Авось передумаешь. Хватит ли у тебя силы с нами бороться?
Максим Ерофеевич, набычившись, не глядя по сторонам, вышел и хлопнул дверью.
— Анафема, а не человек! — заметил ему вслед дед Половсков. — Зря мы его уговариваем. С него надо спрашивать по-другому. Вызвать его, к примеру, на собрание общества, поставить лицом перед всеми мужиками и спросить: ну-ка, гражданин, расскажи, почему это у тебя хлеба не стало, куда ты его подевал, сколько на самогонку перевел, пошто власть обманываешь? Небось, с народом спорить нелегко. Тут ему и без поселенной книги найдут концы. Не знал бы, куда бесстыжие глаза спрятать, и двадцатью фунтами ячменя не отделался!
— Право, анафема! — подтвердил кто-то из мужиков.
Саньке тоже понравилось определение, данное дедом Половсковым Максиму Ерофеевичу. «Именно, анафема! — подумал он. — Что в нем есть от человека? Ничего! Человек живет для людей, а для кого живет этот анафема?»
— Хлеб человеку даден для радости! — сказал другой мужик откуда-то из угла, от дверей.
Павел Иванович откинулся на спинку стула, опустил руки и устало закрыл глаза. На щеках его отчетливо проступила бледность. Слабость эта стала понятной, когда он некоторое время спустя сказал:
— Санька, у тебя не найдется ли завалящей корки хлеба? С утра, брат, маковой росинки во рту не бывало. Отощал. Да еще и табаку выкурил пропасть. Пошарь-ка в кармане получше.
— Не догадался захватить, дядя Павел! — При этом Санька на всякий случай все-таки провел рукой по карману, затем соскочил с подоконника: — Да ты подожди, я мигом домой слетаю.
— Не надо! — остановил его Фома Бубенцов, подавая Рогову обломок пирога с картошкой. — Держи-ка, Павел Иванович!
— Да ведь тебе самому надо для дежурства.
— Обойдусь! Меня с вечера баба накормила досыта. Бери, подкрепись малость. При пустом-то брюхе со святым Николаем-угодником не договоришься, не то что с первоулошными хозяевами. Вон там их еще сколько на крыльце дожидается.
Съев предложенный Фомой пирог, Павел Иванович повеселел.
— Ну что, Санька, видел, как Большов разговаривает?
Короткую передышку, устроенную Роговым, пора было заканчивать, но пришел Серега Буран и принес очень важное известие. Оказывается, Серега побывал в участковой комиссии, в дальнем околотке, где заготовку хлеба проводил Ефим Сельницын.
— Там у них прямо-таки конфуз получился, — начал рассказывать он со всеми подробностями. — За нынешнюю неделю комиссия заготовила всего двадцать пудов, да и те от Середней улицы. Ефим из себя выходил, стучал кулаками, членов комиссии измотал. А никто додуматься не мог, что над хлебом сидят. Заседают-то они все время в горнице у Мирона Кузнецова. Перед тем раза два Мирона опрашивали и напоследок поверили, будто и впрямь у него ничего нет. Он, Мирон-то, даже в амбар комиссию водил, показывал: вот-де, смотрите, в каждом сусеке под метелку подобрано, ни зернышка не найти. Так и просидели бы без толку, кабы не плинтуса. Давеча, уже вечером, третьеулошный Тимка Блинов присел на пол покурить. Только вытащил кисет, приладился цигарку свернуть да и высыпал весь табак на пол. Пока собирал его с полу, нечаянно обратил внимание на плинтуса. Потом говорит: «Чего-то, робяты, плинтуса в горнице, вроде, не на месте. Будто трогал их кто-то. Давайте ковырнем пол, посмотрим, нет ли под ними клада?» Ну и вывернули две половицы, посмотрели, а там зерно. Худо-бедно, пудов триста, не меньше! Мирон-то аж взвыл, когда позвали его.
Подобный случай в Октюбе был не первый, и потому ни Павел Иванович, ни Федот Еремеев, ни сельские активисты, ни Санька Субботин сообщению Сереги Бурана не удивились. А настроение у них поднялось: все-таки для выполнения плана заготовок триста пудов много значили по сравнению с двадцатью фунтами, обещанными Большовым. Кроме того, это был новый факт против кулаков, и, конечно, Рогов не преминул им воспользоваться, поручив Саньке и Сереге Бурану к завтрашнему дню выпустить стенгазету.
— Попутно с Мироном Кузнецовым надо, пожалуй, и про Максима Ерофеевича написать, — предложил Санька.
— Малюйте в стенгазете и его, — согласился Павел Иванович. — Пусть почитают люди, как он собирается нас милостынькой дарить. Только про самогонный аппарат не упоминайте, пока не проверим. Незачем ему лишние козыри в руки давать!
Керосиновая лампа чадила, за дощатой стеной, отгораживающей сельсовет от читальни, без конца гудели голоса, то громкие и злые, то вкрадчивые и покорные, то деловито-спокойные, веские. Дорисовывая стенгазету, Санька прислушивался и старался угадать, с кем ведет разговор Павел Иванович. По злому тону узнал Егора Саломатова и Андрона Чиликина, по вкрадчивому — Степана Синицына. Так же, как и Большов, каждый из них упорно стоял на своем.
Пристроившись на уголке стола, навалившись на него всей грудью, Серега писал заметки. Некоторые из них получались у него вроде частушек. Вообще много его частушек ходило по Октюбе, распевалось парнями под гармошку, и потому такого рода заметки читались всегда охотно. О зерне, найденном под полом в горнице Мирона Кузнецова, он полностью рассказал в стихах, причем закончил так:
Несмотря на несколько грубоватое обращение к Мирону, концовка эта Саньке очень понравилась, и он, не жалея места, нарисовал под стихом картинку, вполне отражающую его содержание.
Над заметкой о Большове Серега корпел долго, стишки у него никак не получались.
— Злости, что ли, у меня мало против него! — скомкав и бросив на пол исписанный лист бумаги, сказал он с досадой Саньке. — Попробуй ты, может, у тебя выйдет лучше. Надо так написать, чтобы он после каждой строчки будто на каленую сковородку садился.
Санька попробовал и отказался, тогда Серега поднял выброшенный лист бумаги и переписал оттуда:
— Черт с ним, пойдет и это! — согласился Санька. — На другой раз придумаем такое, что и во сне не приснится!
Здесь же, в стенгазете, поместили сводку о ходе хлебозаготовки, похвалили некоторых самообложеицев, особенно с Середней улицы, добровольно, без вызова в комиссию, сдавших хлебные излишки. На видном месте, вверху стенгазеты, рядом с названием, Санька наклеил подлинник заметки Ивана Якуни, написанный коряво, безграмотно, но зато от чистого сердца.
«Гражданы мужики! Ето што за машина трахтор! Ето чудо машина! Подписался Иван Якуня».
За заметкой Санька бегал к Якуне в поле, так как, кончив пахать пары для себя, он выполнял теперь поручение комитета бедноты и наблюдал за вспашкой другим бедняцким хозяйствам.
Его бесхитростный восторг растрогал Серегу Бурана.
— Смотри, Санька, ведь это уже новая жизнь начинается в нашей Октюбе. Безлошадный горемыка написал о тракторе как о чуде!
«Да, пожалуй, так вот она и начинается, новая жизнь, — подумал Санька, вспомнив с какой уверенностью и надеждой говорил о ней Павел Иванович. — Так она будет и дальше двигаться — шире и шире, пока не разольется по всей земле. Тогда все изменится к лучшему, даже люди». Он рассказал об этом Сереге, только мысль о людях оставил при себе, потому что в это было трудно поверить. Могут ли измениться Большов, Юдин, Саломатов, Чиликин и все остальные богачи с Первой улицы?
Перед рассветом сильнее стал чувствоваться запах табачного перегара, больше начала коптить керосиновая лампа, отяжелела голова, словно туман налил ее свинцом и залил глаза. Но стенгазета была уже закончена. Распахнув окно настежь, Санька глубоко и жадно вдохнул несколько раз свежий воздух. С озера налетел легкий порыв ветра, растрепал волосы и словно умыл их. Серега тоже подошел к окну, оперся плечом о косяк.
— Дремать сегодня будешь в поскотине.
— Нет уж, хватит, — вспомнив вчерашний промах, ответил Санька.
Но Серега еще ничего не знал о неудачной попытке Павла Ивановича найти в Черной дубраве самогонный аппарат, и пришлось рассказать ему всю историю от начала до конца. Как и следовало ожидать, он не похвалил:
— Выходит, мало в тебе настоящей закалки. Струсил до конца за Юдиным проследить.
— Даже сам не могу понять, как это вышло.
— А понять надо! Впереди, наверное, еще станет труднее. Ну-ка, ежели тебя завтра ячейка пошлет в бой. Что будешь делать?
— Пойду!
— Даже на верную гибель?
— Все равно пойду!
— И на пытку?
— Это не знаю. На пытку все ж таки страшно. Пусть лучше сразу…
— В восемнадцатом году, когда здесь Колчак был, наши люди и на пытку шли. Слыхал, как Спиридона Шушарина колчаковцы пытали? Вырезали у него на груди звезду, потом, прежде чем расстрелять, раскаленными шомполами глаза выжгли. Дознавались, где партизаны скрываются. Только и добились, что он им перед концом в шары наплевал. А ведь совсем молодой был, малость постарше нас. Небось, тоже хотелось ему на свете пожить.
— Нет, на пытку все-таки страшно!
— А я себя приучаю к этому, — серьезно заявил Серега. — Думаешь, хвастаю? На, посмотри сам. — Он загнул рукав холщовой рубахи и показал голую руку, от локтя до кисти покрытую синяками и надрезами. — Это я каждый день себя щипаю клещами и делаю надрезы тупым железком. Коли дрогну, значит, повторю все сызнова.
— Чудак! — усмехнулся Санька, но посмотрел на Серегу с восхищением. — Ну, а если не клещами станут пытать?
— Погоди, вот еще и на огонь себя приучу. Сгодится — ладно, не сгодится — тоже хорошо. Здоровше буду! Характер себе поставлю. Без настоящего характера нам жить нельзя!
Поскольку разговор пошел откровенный, Санька рассказал Сереге об угрозе Большова, а затем с некоторым колебанием и о Вальке. Серега задумался. На его скуластом, рябоватом лице перебегали морщинки, двигались желваки, будто мысли свои он тщательно пережевывал. Наконец, он сделал заключение, что Большова бояться не следует, так как, имея перед собой таких противников как Павел Иванович, он за мелочью не погонится. В отношении Вальки у него оказалось совершенно определенное мнение:
— Как бы дурным не запахло от твоей дружбы с этой жеребячьей породой. Еще втюришься и станешь за ней бегать, как собачка!
Саньке стало неприятно, но обижаться не приходилось, так как Серега вообще придерживался самых строгих правил для комсомольцев: водку не пить, нарядной одежды не надевать, по улицам с гармошкой не шляться, с девками любовь не крутить.
Они еще посидели немного у раскрытого окна, договорились, где и как встретиться предстоящим вечером, затем свернули стенгазету трубочкой и отнесли ее в комнату, где заседала комиссия. Мужики-активисты уже разбрелись по домам, ушли и богатые хозяева. За столом сидели только Павел Иванович, Федот Еремеев и Антон Белошаньгин. После приступа у Антона потемнело лицо, щеки казались ввалившимися, в глазах стоял лихорадочный блеск. Дед Половсков спал возле печки на деревянной лавке, похрапывая и поскрипывая зубами. Лишь Илюха Шунайлов сидел на пороге раскрытой двери, наслаждался очищенным за ночь воздухом и спокойно, как дома, жевал где-то добытый сухарь.
Павел Иванович, просмотрев рисунки и заметки, похвалил труд ребят, распорядился вывесить стенгазету на видном месте и молчаливо стал складывать разбросанные бумаги. Трудная ночь дала мало результатов. В списке против фамилий Саломатова, Юдина, Чиликина стояли четкие прочерки, а против Синицына и Шерстобитова — по одному пуду.
Федот Еремеев сладко зевнул, потянулся, потом выругался.
— Ну, и окаянная работа! Аж мочи больше нет каждую ночь в совете торчать и лясы точить с энтими идолами. Жена верить перестала: живу, говорит, вроде вдовы, приласкать некому. Придешь вот так-то домой поутру, какая ласка, еле до кровати дотянешь. Слышь, Павел! Давай с ними кончать!
— С кем?
— А с первоулошными. Соберем завтра совет, вынесем решение пройти по их дворам с обыском.
— Нельзя! — мотнул головой Павел Иванович. — Райком рекомендует обходиться добром, а это мера крайняя. Да ты не тужи: бабы от нас не убегут! Пойдем-ка лучше во двор, разомнемся маленько.
На поляне возле крыльца сельсовета затеяли борьбу на кушаках. Рогов, быстро положив Федота Еремеева на обе лопатки, схватился с Илюхой Шунайловым. Илюха был ниже ростом, но упругий и быстрый, как пружина. Сонная улица наполнилась подзадоривающими возгласами, свистом. Свистел Санька. Он целиком придерживал сторону Павла Ивановича, который, свалив Илюху на поляну, пытался прижать его к земле.
Услышав шум, в ближних дворах разноголосо запели петухи, зло залаяли собаки. Под карнизом пожарки завозились и заворковали голуби. Ночевавшая возле плетня чья-то телка нехотя поднялась на ноги, потом взбрыкнула и побежала вдоль улицы.
Казалось, не было ни трудной ночи, ни забот и хлопот о хлебе, ничего не было, кроме предутреннего тумана, пения петухов, убегающей телки и вот этой мирной забавы.
Услышав перекличку петухов, встала с мягкой перины Ефросинья. Почесала спину, протерла глаза, перекрестилась на висевший в переднем углу образ и пошла подмесить квашонку. От латки с квашней, укрытой тряпкой, во все стороны поползли тараканы. Она смахнула их ладонью, еще раз перекрестилась. Тут до нее донесся шум и свист со стороны сельсовета. Тогда она, бросив квашонку, с любопытством прислонилась к окну. По площади курился дымчатый туман, и отсюда, из окна, ничего не удавалось рассмотреть. В одной ночной рубахе, босиком выбежала на улицу. Показалось ей, будто возле сельсовета происходит драка. Встревожилась: «Не из-за хлеба ли? Не Фенька ли там воюет? — Прислушалась. — Нет, не драка! Смеются, стало быть, просто так разыгрались. Ишь, жеребцы! Им и устали нет. Нашли время!». Потом шум стих, а немного погодя послышался голос Рогова, кому-то пожелавшего спокойного сна, и шаги. Вслед за тем, из редеющего тумана появилась высокая фигура. По-видимому, Рогов направлялся домой, а дорога вела его как раз мимо окон Ефросиньи. «Спаси, Христос! — мысленно перекрестилась она. — Хорошо, что сегодня Максим Ерофеевич не ночевал. А то всегда в эту пору уходит, и как раз налетел бы на этого басурмана». И тут же поежилась: «Ох, спросит он с меня, коли не исполню его волю». Поэтому, когда подошел Рогов, не скрылась в ограде, а поманила его пальцем, таинственным шепотом позвала:
— Павел Иванович!
— Что такое? — спросил он удивленно.
— Заверни на минутку.
— Зачем?
— Ну, зайди же, зайди! Видишь, я босиком, холодно на земле-то стоять.
Ефросинья была ему до плеча, тонкая в талии и широкая в бедрах. Не то от разметавшихся по голым плечам рыжих волос, не то от ее тела, проступающего сквозь ночную рубаху пахло дурнопьяном.
— Сгинь, чертова баба! — недоброжелательно отозвался он. — Какое у тебя ко мне дело в этакую рань? Я же не поп!
— С бабьей скукотой к батюшке не ходют.
— Вот так монашка!
— Была монашка, а теперича баба. Не хуже других!
— Ты что, одурела? — смущенно пробормотал Рогов. — Мало, поди-ко, тебе других мужиков?
— То мужики. А ты любый! Па-аша! — произнесла она ласково. — Сон мой полуночный, бабья сухота. Которую уж ночь думаю о тебе. Пришел бы! Положил бы голову на плечо, зацеловала бы, душу бы к твоим ногам положила. Ну, зайди же хоть на минуточку.
— Сейчас не могу, — сказал он, не находя другого подходящего ответа. — Еще на грех наведешь, увидят люди, потом стыда не обраться.
— А ты не бойся, Па-аша! Так схороню до вечера, с собаками не найдут.
— Отстань, Ефросинья! Без тебя тошно!
— Вот и успокою!
Она потянулась к нему, но он отступил и пошел дальше своей дорогой, растревоженный, охваченный сомнениями. Ефросинья зябко поежилась. «Лешак, прости господи! Будто и не мужик! Иной бы взыграл, как конь, а энтот… тьфу! Хоть бы облизнулся! Чего теперич сказать Максиму Ерофеевичу? Не поверит: как это баба мужика не могла охомутать?»
Из соседнего огорода, заметив уходящего Рогова и стоявшую у ворот полуголую Ефросинью, выглянула, тихонько ахнула и присела в заросли репейника сноха Саломатовых. Через некоторое время она перебежала по огороду к Ефросиньиной ограде, позвала:
— Суседушка!
— Чего тебе? — зевая спросила Ефросинья.
— Поздно провожаешь сударика-то! Заспались, поди?
— Да-а, припозднились малость, — сощурив хитровато глаза, ответила та. — Ночи короткие, еле успеешь милушку приголубить…
— Несмотря, что партейной, а тоже экой же бабник!
— По мне так не все ли равно: лишь бы жаркий был!
Сноха Саломатовых, бабешка болтливая, нежданно-негаданно пришла ей на помощь. «Ну, эта теперича так растрезвонит, что того лешака больше и звать не придется. Худая слава, как худая болезнь, прилипчива, — с облегчением вздохнула Ефросинья, уходя в избу, — Максим Ерофеевич будет, небось, очень доволен».
Всю дорогу до самого дома Павел Иванович нес с собой нахальные, но хмельные Ефросиньины слова. Он то улыбался и жмурился, то строго хмурил брови. «Не баба — натуральная чертовка. Либо как заноза! Попадет в сердце, ну-ка попробуй потом ее вытащить! Но зато, наверно, как сахар, да и отчаянная, всему, видно, научилась в монастыре-то. Не каждая баба к мужику первая кинется. Но как же так? До нынешнего утра сколько раз по дороге встречалась — отворачивалась и вдруг возлюбила. Спроста ли тут дело?»
Все-таки уже неподалеку от дома пожалел:
— Вот дьявольщина какая! Не ко времени эта встреча! И без того хожу домой, будто постоялец!
Маланья долго не открывала. Он сначала стучал осторожно, затем громче и настойчивее — в избе ни звука, ни шороха! Тогда он присел на чисто выскобленный и вымытый приступок крыльца, вынув кисет, закурил, стал терпеливо ждать. Было очевидно, что она не спит, но, по-видимому, все еще злится на него и решила выдержать характер до конца. Жизнь с ней становилась все труднее. Размолвки и ссоры повторялись все чаще. Он никак не мог поделить себя между делом и домом.
В пригоне замычала корова. Из-под навеса, беспокойно хрюкая, вышла свинья с поросятами. Один поросенок, подбежав к крыльцу, круглыми глазами посмотрел на безмолвно сидящего хозяина, ткнулся ему в сапог розовым пятачком, но, не получив никакой подачки, побежал за ворота. С насеста вылезли куры, рассыпались по ограде. Подгоняя их, важно ступая, появился петух, похлопал крыльями и отправился к корытцу с водой.
Павел Иванович, бросив окурок, привалился к крыльцу, задремал.
Некоторое время спустя в сенях звякнула щеколда, и на крыльце появилась Маланья. По-видимому, она провела не менее бессонную ночь, так как ее худое, когда-то красивое лицо осунулось, под глазами виднелись мешки, начинающие седеть волосы, повязанные серым платком, беспорядочно выбивались, прикрывая загорелую морщинистую шею. Взглянула она на мужа сухими, неласковыми глазами, сняла с крюка подойник и направилась в пригон. Корова протянула к ней морду, хозяйка погладила ее, сунула кусок хлеба.
Отправив корову в пастушную, Маланья снова сходила в избу, растопила печь, процедила молоко, вынесла его в погреб, затем бросила корм курам и только тогда толкнула мужа в плечо:
— Хватит дрыхнуть, хо-зя-ин!
Павел Иванович протер лицо, с недоумением посмотрел на нее, но зная, что любое его слово может сейчас вызвать бурю, молча поднялся, намереваясь раздеться и прилечь на кровать в темном чулане.
— Хо-зя-ин! Будь ты проклят!
Он поморщился, как от острой зубной боли, стараясь быть спокойным, попросил:
— Ну, перестань же, Маланья! Хватит, небось, вчерашнего поверх горла. Сколько еще можно тростить об одном и том же. Дай мне отдохнуть! Ведь устал я!
— А я не устала? — с надрывом крикнула она. — Везде одна бьюсь: в поле, во дворе, в избе! Ты ведь только спать да жрать домой-то приходишь! Добро бы хоть жалованье платили тебе либо, как Семке Мексиканту, взятки совали. А то живешь, прости господи! Тьфу! Билет, что ли, жрать-то будешь, коли я тебя кормить перестану?
— Ты, Маланья, к моему партийному билету не касайся! — сурово ответил Павел Иванович. — По домашности сколько угодно грызи, тут воля твоя, но билета не трогай! Он мне дороже всех твоих поросят и курей, за него я своей кровью в восемнадцатом году поплатился да еще, может, не раз поплачусь.
— Вот как ты со мной начал обходиться! Вот как! Бумажка дороже, чем жена и домашность! Ну, ладно же! Посмотрю, как без домашности обойдешься! Возьму порушу все, изничтожу.
— Изничтожь, не велика потеря!
— Нет, врешь! Вчера не жрал ничего да сегодня не дам, так, небось, запоешь по-другому. Или, может, в другом месте накормят?
— Может, и накормят! Мир не без добрых людей. Кусок хлеба везде дадут, но уж зато не укорят. Черствый калач без укора слаще, чем твоя свежая шаньга.
— Ох ты, мучитель мой, сатана окаянный!
Маланья упала на порог, схватилась руками за косяк и с плачем начала биться об него. Платок с нее сполз, волосы растрепались, а она все билась и причитала, словно теряла самое заветное:
— Господи, ради чего на свете живу? Кому молодость отдала, лучшие денечки свои? Радости, как следует, не видывала, все гну горб, гну и гну! Разве же это муж? Разве же я жена мужняя? Днями одна, ночами одна, а ему все нипочем!
Павлу Ивановичу стало жалко ее. Он всегда жалел ее и отступал перед ней, когда она так убивалась. Действительно, разве не было его вины в том, что она стала вот такая, раньше времени поседевшая, потерявшая со щек румянец, раздражительная.
Он подошел к ней и погладил ее по плечу.
— Довольно, Малаша! Не терзай себя понапрасну!
— Уйди! — крикнула она, сбрасывая его руку и вскакивая на ноги. — Уйди, не могу тебя видеть больше!
— Перестань, Малаша! Ну, хочешь, сегодня же прясло в огороде поправлю, наколю дров, зачиню крышу на пригоне. Только пойми: не могу я от дел своих отказаться!
— И не отказывайся, живи там, коли надо! Уходи, уходи отсюда!
Павел Иванович беспомощно развел руками. Маланья продолжала кричать ему прямо в лицо, и он, более не сдерживая себя, рявкнул:
— Довольно! Перестань реветь! Не хочешь видеть — уйду!
Этот окрик, по-видимому, подействовал на нее, так как она снова села на порог, как прибитая прижалась головой к коленям и, продолжая плакать, сказала с тоской:
— Перестал ты любить меня, Павел. Стала я старая, небаская.
— А вот еще будет так раз или два, то и верно перестану любить! — подтвердил он. — Ну, скажи, чего ради ты взъедаешься на меня? Видишь ли, хозяйством руководствую мало, богатства тебе не наживаю. Да провались оно пропадом это богатство! Никогда от него счастья люди не видели. Никогда я радоваться не стану от того, что заведу вторую корову, что свинья дюжину поросят принесет, что засыплю сусек доверху пшеничным зерном, либо вот куплю себе плисовые шаровары да сапоги с набором.
— Эвон, какая теперича я! — не слушая его сказала Маланья. Скоро совсем буду на старуху похожа. Небось, себе другую завел, помоложе, вот и отбился от дома.
Ему вспомнилась Ефросинья, ее белые босые ноги, и он смутился. Маланья, поглощенная горем, не заметила его смущения.
— Ежели гнать будешь, найду другую. Пока не искал, но найду.
— Иди!
— Эх, Малашка, и дура же ты! Больше десяти лет вместе прожили честь-честью. Никуда от тебя не бегал, неужели сейчас из сердца выкину?
Обнял ее. Вытер рукой заплаканное лицо. Надел ей на голову платок. Ему вдруг пришла блажная мысль рассказать о встрече с Ефросиньей, о том, как она зябко перебирала босыми ногами по влажной земле и предлагала любовь. Может быть, даже покаяться, что не прогнал Ефросинью и чуточку уступил. Но Маланья не ответила на его ласку и теплоту.
— Уйди! Дай успокоиться!
Павел Иванович отпустил ее и, сходя с крыльца, произнес:
— Эх, Маланья! До чего же мы с тобой разные!
Однако со двора он никуда не ушел. Взял под навесом топор, наделал из жердей колья и стал ремонтировать прясла.
Раннее солнце было удивительно ярким, после тумана земля курилась, а трава, обрызганная росой, ослепляла пламенем разноцветных красок. Немудреная работа на свежем воздухе, наступившие мир и тишина отвлекли от тягостных размышлений, Маланья и Ефросинья словно отступили куда-то в сторону.
Здесь, возле прясла, и застал его сельисполнитель Фома Бубенцов.
— Ну, чего тебя принесло? Случилось опять что-нибудь? — спросил его Павел Иванович, привязывая прясло к забитому в землю колу. — Ведь только недавно разошлись.
— Участковый приехал. Требует тебя. Не иначе, как насчет избача. Велел Лыткова позвать, Милодору, Большова и Феньку Кулезеня. Наверно, слышь, допросы будет снимать, допытываться, кто Федора вдарил и кто бельзин вылил из бочки.
Отправив Фому Бубенцова, Павел Иванович достал из погреба крынку молока, выпил его, почти не отрываясь, затем снял с полки половинку калача и положил в карман про запас. Пока он все это делал, Маланья не выходила из избы. Наконец, его крупная фигура мелькнула под окнами, и тогда она снова вышла на крыльцо, села на ступеньки, подперла щеку рукой и тихонько завыла.
Делопроизводитель сельсовета Семен Гагулькин в одиночестве сидел за председательским столом и от безделья обрывал мухам крылышки. По случаю раннего утра, отсутствия начальства и посетителей, это занятие оставалось единственным способом развлечься. Накануне Федот Еремеев предупредил его:
— Худо тебе будет, Семка, коли хоть еще раз явишься к должности в нетрезвом состоянии. Вылетишь у меня отсюдова, как пробка из бутылки.
Зная, что Еремеев попусту не говорит, Гагулькин второй день не брал в рот вина. Книга из сочинений Майн Рида, которую он любил читать с похмелья, на этот раз валялась в стороне и не привлекала его экзотикой мексиканских прерий.
По столу уже ползали десятка два беспомощных мух, когда, наконец, появился первый посетитель. Это была старуха Лукерья с Третьей улицы, известная знахарка. Вошла она, сгорбившись, подметая грязный пол длинным застиранным сарафаном и поминутно охая. Все ее лицо было закутано большой шерстяной шалью, отчего Гагулькин заключил, что Лукерья страдает невыносимой зубной болью. Не успев дойти до стола, она запричитала:
— Ох, батюшко, Семен Гаврилович, не поедет ли от вас кто в Калмацкое?
— А пошто тебе, баушка? — уточнил Гагулькин.
— Зубами измаялась, батюшко! Ох, моченьки моей нету! А там, бают, в больнице дохтурша есть по зубам. Коли поедет кто, может, меня подвезут? Показаться надо бы той дохтурше, пусть бы попользовала зубы. Ведь вторую ноченьку, батюшко, не сплю, из угла в угол бегаю.
— Зачем же к докторше, коли сама пользовать умеешь?
— Пробовала уж, батюшко, себе не помогает. Наговорной водой рот полоскала, из разных трав и синь-камня взвар делала, тертый чеснок к руке привязывала, даже перед иконой Варвары-великомученицы молилась, не помогает. Видно, средство угадать не могу, стара стала, память совсем отшибает.
— Ай, ай, ай! — сочувственно сказал Гагулькин, отставляя свое занятие и выходя из-за стола. — Темнота деревенская! Да коли же тебе Варвара-великомученица поможет? Ну-ка, скинь шаль да покажи, где там у тебя болит?
— Пошто, батюшко?
— Скидай знай! Я же человек грамотный, небось, лучше тебя разберусь. — Он подкрутил свои коротко остриженные черные усики и приступил к осмотру. Изо рта Лукерьи пахло гнилью, над бледными деснами торчали обломки почерневших зубов.
Гагулькин засунул ей в рот прокуренный указательный палец, пощелкал по обломкам. Лукерья морщилась, но терпеливо сносила эту процедуру, пока врачеватель не щелкнул по больному коренному зубу. Тут она снова запричитала, после чего Гагулькин с полным знанием дела ей объявил:
— Коренник, баушка, зуб сурьезный. Запросто его не излечить. Придется рвать!
— Что ты, батюшко! Неужто нельзя обойтись?
— Невозможно! Прошлой осенью вот так же у нашей телки коренник-то заболел. Моя баба говорит: «Чего-то, Семен, скудается телка. Который день уж ничего не ест». Посмотрел, а у нее коренник. Дегтем смазал — не помогло. Ну, и вырвал!
— Поправилась телка-то, батюшко?
— Понятно, поправилась.
— Так ведь то телка.
— Што телка, што человек, у них, баушка, строения в зубах одна. И тебе надо беспременно коренник удалить. Могу хоть сейчас.
— Да как же, батюшко, сейчас-то? Может, все ж таки к дохтурше съездить?
— Докторша тоже рвать будет! Еще хуже с ней натерпишься. Сила у нее бабья, небось, зацепится, а вырвать сразу не сможет. А кореннику надо так: раз — и готово! Чтобы без сумления!
Лукерья, однако, не соглашалась, по-видимому, не доверяя знаниям Гагулькина, но зубная боль продолжала ее донимать. Она еще некоторое время попричитала, поохала, помотала головой и, не видя далее выхода, согласилась. Гагулькин сбегал в ближайший к сельсовету двор, попросил на подержание большие сапожные клещи, годные для выдергивания гвоздей. Старуха все сидела на лавке с закрытыми глазами, покачивалась и охала. Приготовив инструмент, Гагулькин запрокинул ей голову, левой рукой прижал подбородок и скомандовал:
— Ну-ка, баушка, открой рот шире да руками-то покрепче за лавку возьмись.
Она подчинилась ему, но увидев нацеленные ей в рот клещи, показавшиеся зловеще огромными, вдруг дико выпучила глаза, взвизгнула и начала яростно отбиваться руками и ногами.
— И-и-и-и-и-и! А-а-а-а-а!
— Баушка, баушка! Што ты! — забормотал Гагулькин, испуганно отскакивая от нее, растерянно озираясь по сторонам и явно не зная, что делать для успокоения пациентки. Потом замахнулся на нее клещами и заорал: — Да замолчи ты, старая карга! Кабы знал, так в жизни не взялся бы тебя пользовать! Замолчи! Не ровен час, Еремеев в совет явится!
Лукерья замолчала, затем осторожно дотронулась до щеки, давнула ее ладонью и, полная недоумения и радости, произнесла:
— А! Осподи Исусе! Кажись, перестало!
Но, видимо, еще не поверила этому, подвигала челюстями.
— Так и есть! Перестало! Царица небесная, пресвятая дева Мария! Ох, и натерпелась я страху. Не приведи, господь, еще раз такому случиться! Ну, спасибо, тебе, батюшко, Семен Гаврилович! Ну, спасибо!
Гагулькин, не ожидавший такого необыкновенного исцеления, недоверчиво осмотрел старуху, но так как ей, по-видимому, действительно полегчало, сказал:
— Вот то-то же!
— А зуб где, батюшко? — спросила Лукерья. — Прибрать его надо, иной раз для наговору сгодится.
— На месте твой зуб! Где стоял, там и стоит. Не дала же ты его вырвать.
— Осподи Исусе! Так это со страху, наверно, перестало болеть?
— Может, и со страху! Как знать? Все ж таки зуб не простой, а коренник, поди его разбери, с коей стороны к нему подходить. Вот я как-то читал, один раз также в Мексике было…
— Ну, добрый ты мужик, батюшко! — перебила его Лукерья. — Дай-то бог тебе радостев и успехов в жизни. Ублаготворил ты меня, старуху. Теперича и в Калмацкое не надобно ехать.
Она оглянулась, но поскольку они были вдвоем и никто их видеть не мог, вытянула откуда-то из-под складок широкого сарафана бутылку самогона и три куриных яйца.
— Прими, батюшко!
Гагулькин покосился на этот дар; у него сразу пересохло во рту и заныло в желудке, но, вспомнив предупреждение Еремеева, отодвинулся.
— Бери, батюшко, бери! Все равно: не тебе, так дохтурше отдала бы. Как же без благодарностев, батюшко.
Соблазн был велик, и Гагулькин принял. «На крайний случай, — находя себе оправдание, решил он, — бутылка до вечера постоит в столе, а там отнесу ее домой. Никто не волен запретить мне дома выпивать!» Однако же не зря сказано, что благими намерениями ад вымощен. Не успела Лукерья закрыть за собой дверь, как бес желаний начал крутиться возле Гагулькина и совращать его запахом самогона. Семен крепился, отмахивался, а бес подступал все настойчивее. В конце концов Гагулькин сделал ему маленькую уступку: открыл бутылку, понюхал, капнул самогоном на кончик языка и поставил ее обратно. Бес только того и ждал. Гагулькин сделал ему вторую уступку — отпил из бутылки глоток, закусил сырым яйцом, а дальше уже сама собой бутылка оказалась пустой, от яиц осталась одна скорлупа, в голове зашумело. Сидя за столом и укоряя беса в злокозненном поведении, Гагулькин не заметил, как явился на дежурство Фома Бубенцов, как подъехал участковый милиционер Уфимцев и послал Бубенцова с поручениями.
Состояние блаженства и мирная беседа с соблазнителем закончилась лишь с приходом Рогова.
Павел Иванович взял Гагулькина за лацканы потрепанного пиджака, приподнял со стула, хорошенько встряхнул.
— Опять нализался, образина!
— Па… Паве-ел Ива-нович! — виновато забормотал Гагулькин. — Ей-богу, не… не виноват! Ей-богу! Поднесли!
— Кто поднес? Сказывай, сукин ты сын!
Несмотря на опьянение, Гагулькин все-таки не пожелал рассказать о лечении Лукерьи и о принятой от нее благодарности. Освободившись от железных рук Рогова, он выпрямился, принял гордый вид и, ухмыляясь, заявил:
— Ты пошто меня за грудки берешь? Думаешь, испужаюсь? Нет, брат, Семена Гаврилова Гагулькина скоро не испужаешь! Не таковский Семка Гагулькин!
И без того расстроенный утренними неприятностями, Павел Иванович вышел из себя, прижал Гагулькина в угол и решительно потребовал, от него объяснений. Гагулькин еще пошумел, но затем сник и рассказал не только о Лукерье, но и о Ефросинье, у которой каждый вечер брал самогонный первач.
— К ней не все ходют, а кои поближе — на выбор, — заявил он хвастливо. — Это тебе не Милодора Панова, шинкарка. Той лишь бы деньги платили, а к энтой и при деньгах не скоро подъедешь.
— Кто еще там бывает?
— Еще-то? Фенька Кулезень. А чаще всего Максим Ерофеевич. Фроська-то, должно быть, его полюбовница. Содержит он ее в строгих порядках.
— Та-ак! Теперича все понятно! — отпуская Гагулькина, произнес Павел Иванович и при этом невольно подумал: «Эвон, оказывается, откудова ветер-то дует. Неспроста, значит, Фроська хотела любовь подарить. Но чего же они с Большовым хотят?»
Вызванные на допрос к участковому милиционеру Аникей Лытков, Фенька Кулезень и Милодора Панова вели себя по-разному. Аникей признал себя виноватым в том, что сразу не сказал комиссии о наличном зерне. Феофан Кулезень был трезвый, но, как всегда, держался нахально, однако подозрение в нападении на избача привело его в недоумение. Милодора рассердилась и начала поносить худыми словами всех, кто мог положить на нее, честную вдову, этакое темное пятно. Большов на вызов не явился. Его домашние сказали, будто он еще на рассвете уехал в поле. Собственно, по делу о Балакине ему ничего нельзя было предъявить, и милиционер намеревался спросить его лишь по поводу самогонного аппарата. Потом даже и в этом отпала надобность. После сообщений Гагулькина Павел Иванович попросил участкового пока Большова ни под каким видом не трогать.
Закончив допросы, участковый уехал.
Павел Иванович дождался прихода Федота Еремеева, закрылся с ним в читальне и долго беседовал. Связанные между собой долголетней дружбой, они привыкли друг от друга ничего не скрывать, советоваться и действовать сообща.
Федот Еремеев согласился с Павлом Ивановичем: никаких слухов о том, что Ефросинья торгует самогоном, не было, значит, она незаметно снабжала только определенный круг лиц. В числе их оказался Гагулькин и, несомненно, Фенька Кулезень. Пользовался ли Большов даровым самогоном как желанный гость, либо играл роль поставщика, все эти вопросы надо было выяснить. Но если Большов не поставлял, а лишь пил даровой самогон, то откуда Ефросинья его добывала? Если гнала сама, то где и из чьего зерна? Самогонный аппарат, по-видимому, находился все-таки в Черной дубраве. Его бы найти, а через него веревочка потянется дальше, и, как знать, не откроет ли она хлебные кладовые Максима Ерофеевича, а также затерявшиеся следы тех, кто нападал на Балакина и вылил бензин.
Решили свои предположения никому до времени не высказывать.
— Птички пугливые: чуть стук, чуть бряк — сразу же крылышки расправят и улетят! — сказал Федот Еремеев по адресу Ефросиньи и Максима Большова. — Пусть пока что зернышки клюют, а мы посмотрим со стороны, как их лучше накрыть!
— Семку Мексиканта ты тоже не трогай, — посоветовал Павел Иванович. — Уволить успеешь! Может быть, еще чего-нибудь спьяну сбрехнет. Кстати, проверил бы ты его. Не колдует ли он в пользу кулаков? Жалованье невелико, а на какие денежки пьет?
— Я, когда бумаги подписываю, завсегда читаю до строчки. Но ведь за всяким местом не уследишь. Грамота у нас не особо велика. Разве только где носом учуешь!
— Не всякая пакость пахнет.
— В том и беда!
Отказ Павла Ивановича побывать у Ефросиньи Федот Еремеев не одобрил.
— Черт с ней, что она баба сдобная! Ты же не парнишка, чтобы себя по мужскому делу не обуздать. Ну, и взошел бы к ней в избу, может, малость и помял бы ее для порядка, но зато узнал бы, чего они от тебя хотят? Теперича, вроде, она надсмеялась над тобой. Вот-де дураку какая прынцесса в руки давалась, а он слюни распустил!
— Пусть как угодно брешут, к чистому не пристанет.
— А я так взошел бы!
— Чужая баба вроде белены. Стоит с энтой травы одну ягодку сорвать и в рот положить — одуреешь, за другими ягодками потянешься. Лучше не трогать. Небось, на нас не одна пара глаз смотрит, а тыщи, и размениваться по мелочам нам не с руки. Вот и дома еще у меня непорядок!
— Опять Маланья шумит?
— Шумит!
— Пошумит да перестанет.
Несколько успокоенный дружеским разговором с Федотом Еремеевым, Павел Иванович сходил в казенный амбар и узнал, кто из мужиков сдал зерно за вчерашний день, а в полдень, не заходя домой, опасаясь продолжения ссоры с Маланьей, направился в Дальний околоток. Село раскинулось по берегу озера на большое расстояние. Чтобы удобнее было работать с населением, его еще в первые годы после революции условно разделили на три околотка: Дальний, Центральный и Краянский. В помощь главной сельсоветской комиссии по хлебозаготовкам в Дальнем и Краянском околотках тоже были созданы комиссии, возглавляемые коммунистами. В Краянском после Федора Балакина вел работу Кирьян Савватеич, а в Дальнем — однорукий Ефим Сельницын. Дела у Ефима Сельницына шли худо.
Перед Ефимом на столе лежал револьвер. Сам он был хмур. У стола стоял мужик с Середней улицы Кузьма Пашнин. У него дрожала нижняя губа не то от обиды, не то от напряжения, потому что находился он с глазу на глаз с Ефимом уже не менее двух часов.
— Ты чего, Кузьма Петрович? — входя в горницу, спросил Павел Иванович.
— Да вот, — ответил Пашнин, кивнув в сторону Сельницына, — грозится на меня! Я согласный вывезти десять пудов, а ему мало. Орет, будто я тоже, как протчие, хлеб-от советской власти в земле хороню. Вроде, ему одному власть дорога! Мне, что ли, она чужая? Небось, я тоже, не хуже его, в партизанах ходил да два года с Красной Армией по матушке Расее за бандами гонялся. Теперича же выходит: сам в бандиты попал.
— Так и в самом деле, наверно, мало сулишься вывезти зерна?
— Где же мало-то?! У меня батраков нет, землю сам ковыряю. Конешно, не стану таить: коли все зерно по сусекам посчитать, то наберется пудов сто, однако же, для хозяйства надо оставить?
— Это обязательно, Кузьма Петрович! — подтвердил Рогов. — Мы и говорим лишь о том зерне, кое тебе теперич не нужно, без коего ты до нового урожая сможешь обойтись.
— И я так понимаю. А Ефим требует все подчистую. И грозится! Кабы по добру, то, пожалуй, я бы себе расходы урезал и сдал бы не десять, но может тридцать пудов!
— Вот и вези, сколь сможешь.
— Тогда, стало быть, запишите тридцать. Но Ефиму-то, Павел Иванович, все ж таки разъясни. Пусть перед другими наганом махает! До свиданьица!
— До свиданья! — сказал ему вслед Павел Иванович, после чего обернулся к Сельницыну и строго приказал:
— Сейчас же убери свою пушку, язви тебя! Кишка, поди-ко, тонка, по-людски разговаривать?
— Пусть бога молит, коли цел остался, контра проклятая! — угрюмо ответил Ефим. — Я, што ли, по добру с ним не баял? Пошто сразу не посулился на тридцать пудов?
— Ты хуже контры, — зло бросил ему Павел Иванович. — Револьвером пужаешь, а то в башку твою не падет, что энтим на советскую власть тень наводишь. На собрании ячейки тебя начинали учить, но, видно, мало, не проняло, придется урок повторить.
Разобравшись с делами в Дальнем околотке и убедившись в необходимости послать к Ефиму подкрепление либо вообще заменить его, Рогов вернулся к сельсовету поздним вечером. Прошедшая бессонная ночь, переживания и волнения после утренней встречи с Ефросиньей, ссора с Маланьей, а также проверка работы Ефима Сельницына дались не даром. Устал так, будто пахал пашню целый день, не разгибая спины. Прежде чем войти в помещение, где Федот Еремеев и остальные члены комиссии, снова вызвав первоулочных хозяев, продолжали им доказывать свои расчеты по поселенной книге и требовать сдачи хлебных излишков, он прилег на поляне, задумался. Да, жизнь с Маланьей становилась все труднее! «Уйти, что ли, от нее? — мелькнула у него мысль. — Куда-нибудь, хоть к черту на рога. Небось, станет спокойнее. Когда встал, куда и зачем пошел, где ночевал — никому дела нет. Живи вольным ветром! А ведь так-то изведешься да еще, не ровен час, не выдержишь и вдаришь». Ему вдруг ясно представилось, как он вскипел и ударил Маланью, она горько заплакала, такая состарившаяся и беспомощная. Сердце сразу словно перевернулось. Судя по всему, Маланья, не высказывая прямо, ревновала его. Он еще крепкий, здоровый, а она уже подалась. И тут же вспомнилось утро, босая Ефросинья с нахальной улыбкой. «Ну и что, ноги как ноги! — стараясь быть справедливым, рассудил он. — У моей Маланьи смолоду были не хуже. Зато у Маланьи душа чистая, верная, не то, что у этой девки. Небось, каждый мужик пройдет, сапоги об ее душу вытрет». И, наверно, от того, что он правильно рассудил, не соблазнился, не унизил себя, ему стало весело и легко.
Позднее, предупредив Федота Еремеева о намерении в эту ночь отдохнуть, он все-таки не утерпел и, направляясь домой, на минуту остановился возле Ефросиньиной избы. Прислушался. Окна были закрыты, и оттуда, из избы, не доносилось ни малейшего шороха. Но вот где-то в сенях скрипнула половица, что-то упало на пол, и вслед за тем послышалось приглушенное мужское ругательство. Узнать по голосу ночного Ефросиньина гостя было трудно.
Серега Буран и Санька Субботин, выполняя поручение Рогова и Федота Еремеева, вторую ночь лежали в кустах у выезда в Черную дубраву. Противник всяких слежек, Павел Иванович на этот раз вынужден был разрешить такую крайнюю меру, чтобы скорее разоблачить Большова. Максим Ерофеевич либо кто-то другой, пользующийся его самогонным аппаратом, мог проехать в Дубраву прямым путем только через эти ворота: вправо и влево от них тянулись плетни, отгораживающие поскотину от полей, и пересекая бугры, петляли протоки гнилых, болот.
Наблюдение пока ничего не давало. Невидимая в темноте дорога лежала в глубоком безмолвии. Нудели комары, обжигая лицо и руки острыми укусами. Шуршали в кустах мыши.
Ближе к полуночи, спасаясь от комаров, парни перебрались на бугор, залегли в ложбинке. Наблюдение затруднилось, но зато сюда изредка налетал ветерок, дышалось легче, чем в зарослях кустарника, и можно было разговаривать.
— Я все-таки не понимаю, — сказал Санька, продолжая начатый еще прошлой ночью разговор, — неужто Большов беспрестанно гонит самогон? Чего он, как воду его пьет, что ли?
— Октюба-то большая, желающих много. А таких вроде Феньки Кулезеня либо Мексиканта, хоть каждый день из бочки накачивай, все вылакают да еще и стенки оближут. Прорвы! — поудобнее устраиваясь на траве, отозвался Серега Буран. — Окромя того, через неделю Петров день. Считай, ежели в селе шестьсот дворов и хоть в половине из них станут на празднике самогонку глушить, то сколько ее понадобится? Да и по одной бутылке на двор, небось, не обойдется.
— Мужики у нас в Октюбе здоровущие, это правда! — согласился Санька. — И гульнуть не дураки: как начнут праздновать, считай самое малое на три дня!
— В накладе Большов не останется. Разольются мужики или, к примеру, с похмелья не только все вино выхлещут, но и барду от самогонки прикончат. Эвон, мой батя в прошлом году, после Петрова дня какой номер отколол. Мать брагу ставила на хмелю и на смородинном листе. Гости как разгулялись, то мало что брагу выпили, даже гущи не оставили. Отец наутро проснулся, башка болит, внутрях словно огонь. Так что думаешь: со дна корчаги весь хмель и смородинный лист сожрал.
— А как считаешь, накроем мы Большова? Я думаю, не накрыть, — высказал сомнение Санька. — Хитер он. Вот так подежурим, комаров покормим, ночи не поспим, только и всего. Ежели верст десять круг сделать, то и дорогой от Чайного озерка можно попасть в Дубраву.
— Он все может, — подумав, сказал Серега. — Кони у него добрые. Ему и сто верст не околица.
— Мы ждем, пока кто-то по этой дороге в кадках барду повезет, как прошлый раз Прокопий Ефимович. На поверку окажется иначе. Пора летняя, почему бы прямо в лесу барду не готовить? Поставят бочки в укромном месте, замесят, и пусть она кипит, пока не поспеет. Али Большов не сообразит?
— И то правда, Саньша! В Дубраве из-за волков никто зря не шляется, под каждым кустом надежное укрытие, не считая болотцев и черноталов. Муку доставить туда тоже не велика премудрость: кинул мешок на порожнюю телегу, зипуном прикрыл и поехал, — никто и во внимание не возьмет. Но все ж таки, Саньша, полежим здесь до вторых петухов. Чем черт не шутит, вдруг кто-то поедет!
— Ладно, полежим! — сказал Санька. — Однако, на завтра надо другое придумать.
Они помолчали. В поскотине по-прежнему царило безмолвие, на бугор не доходили даже шорохи кустарников, утонувших в темноте за плетнем. Серега что-то шептал про себя: не то стихи, не то полюбившееся ему место из какой-то книги. Потом Санька сказал:
— Ты знаешь, как я ненавижу!
— Кого? — не сразу поняв, спросил Серега.
— Известно, Максима Ерофеевича! Вот еще на прошлой неделе вроде было терпимо: ну, кулак как кулак, ну, без бати меня оставил и плакал я от него не раз! И все-таки не было еще против него такой ненависти, как сейчас. Была бы моя сила так я ему глотку в клещи зажал бы!
— Да разве у тебя, Саньша, настоящая ненависть? — возразил Серега. — Это ведь так себе, вроде обиды. Охота за зло тем же злом отплатить, вот и все! Но мы ведь не личные счеты сводим, не мстим кулакам за личные обиды, а идем против них с нашим классом. Тут, брат, в деревне класс на класс идет. Каждый отстаивает свой интерес: кулаки — прошлое, а мы — настоящее и будущее. Мы хотим, чтобы всякий человек, к примеру, я, ты, Иван Якуня, мильены мужиков возвысились в жизни.
Санька, все время лежавший на спине, повернулся на бок, скинув картуз, подпер рукой голову.
— Слушай, Серега, а вот о чем ты мечтаешь?
— Мне мечтать ни к чему… не по моему характеру! — Серега говорил, не торопясь, словно скупился сказать лишнее слово: — Я люблю, чтобы все было определенно: куда нацелился, туда и иди. Не сворачивай. Не отступай.
— Без мечты?
— Я же не девка мечтать-то. Замуж выходить не надо. Линию я наметил себе ясную: буду агрономом! Вот уже два года готовлюсь к этому; все книжки в читальне насчет растений перечитал, всякие почвы руками перещупал. В нынешнюю осень, как хлеб уберем, наверно, в город уеду, в рабфак, а там, глядишь, и дальше учиться буду. Выучусь, вернусь обратно в Октюбу и выращу я, Саньша, такую пшеницу, какой никто отродясь не видывал. Собираем мы теперича с каждой десятины от силы восемьдесят пудов, а моя пшеница будет давать двести пудов, и зерно у меня будет веское, крупное. Ничего она бояться не будет: ни засушливого, ни мокрого лета.
— Чудно! — рассмеялся Санька. — Это ж все-таки мечта!
— Ну, как хочешь, так и считай. А я своего добьюсь. И еще вот что, Саньша, ты сады любишь?
— Кто их не любит?
— Будут у нас и сады. По всей Октюбе разведем, особенно у нас, в Третьей улице. Кулаки теперича на нашу улицу и в переулки навоз из своих притоков вывозят, перегною будет много, и мы потом на этом перегное, на богатимой, жирной земле невиданные сады разведем. Вырастим фрукты разные, ягоды, цветы.
— Так у нас же фрукты не растут, — с сомнением сказал Санька.
— А мы вырастим! Человек, Саньша, все может сделать, если захочет.
— Федька Меньшенин сказывал, будто ты у себя в огороде уже чего-то такое сделал.
— Не чего-то, а натуральный садок. Батя сначала ругался: и так-де гряд под все овощи не хватает. Так я, слышь, за баней, в углу огорода место расчистил и посадил там сначала тополек, потом кустик сирени, потом смородину с поля принес, а прошлой весной в Калмацком у одного мужика крыжовник выпросил. Ничего, хорошо принялся крыжовник-то, растет! Батя перестал шуметь; в бане попарится, велит принести себе травнику и идет в садок отдыхать. Пьет травник и крыжовником свежим закусывает. Рвет ягоды прямо с куста. Теперь сам поговаривает, как бы еще и для малины место определить…
Санька верил в Серегу и нисколько не сомневался в намеченной им линии. Серега даже пустяк доводил до конца, проявляя при этом непостижимое упорство и настойчивость. Конечно, он станет агрономом, вырастит тяжеловесную пшеницу, разведет сады. И еще найдутся люди вроде Сереги. Они тоже что-нибудь будут творить большое и чудесное. Вот тогда и расцветет та новая жизнь, о которой говорил на днях Павел Иванович.
Санька снова лег на спину, устремил глаза в далекое звездное небо.
— Надо, чтобы всем людям было хорошо.
— Всем до единого, — подтвердил Серега. — Иначе трудиться нет интересу. Моему бате хватит и одного садочка за баней, а я смотрю дальше. Я это дело сделал, будто лишь первый шаг шагнул. Вот не поверишь, Санька, а бывает со мной так: закрою глаза и вроде вижу, как стеной стоит в поле пшеница, и нет ей конца и краю. Да и сады вижу, как они цветут.
— Стишки написал бы о своей пшенице. Вон какие слова ты о ней говоришь. Пусть бы мужики почитали.
— Не написать. Я теперича злой. Насчет кулаков любые стишки напишу, душа против них кипит, а о том, что видится впереди, стишками не скажешь. Не хватит у меня для этого слов. Да и не поверят, наверно, мужики. Вот, скажут, чудак, блазнит ему, что ли?
— Кто натерпелся нужды, тот поверит. Любой мужик с Третьей улицы примет твои слова всей душой. Надоело нашему брату впроголодь жить, зерно пудовками считать. Мы с матерью нынешней вёшной на своей полосе землю граблями гоили, чтобы ни одного камушка не осталось, да и пололи рук не жалеючи, а что получим? Ежели наберем пудов сорок, будет хорошо. Разве это урожай! А ведь так-то не только у нас. Тоскуют люди о хороших хлебах. Выходит, что не ты один мечту в мыслях носишь, а, наверно, тыща людей.
— Нет, все равно не написать, — вздохнул Серега Буран. — Слова нужны ласковые, а в душе нет таких слов. Очерствел я что-то, Саньша!
— Слушай, а ежели отец тебя никуда не отпустит? Скажет тебе: сиди дома, женись, помогай по хозяйству!
— Я и так знаю, что не отпустит, — печально, но убежденно сказал Серега Буран. — Он уже давно грозится меня женить. Думает, этим удержит. Однако не удержать. Не станет пускать добром — уйду.
— Мне вот тоже охота уехать, — тихо будто раскрывая свою заветную думку, сказал Санька. — И мать отпустит. Но как ехать? У меня даже штанов подходящих нет. А главное — вроде совестно: ты уедешь, я уеду, Федька Меньшенин следом за нами двинется. И взрослым мужикам пути не заказаны. Небось, ни Павлу Ивановичу, ни Федоту, ни Антону Белошаньгину годы не вышли. Чем они хуже нас? А кто здесь останется? Кулакам, что ли, Октюбу препоручим?
— И, кроме нас, будут люди. Но всем, конечно, нельзя. Кончим кулаков, тогда можно всем! Будет у нас своего хлеба вдоволь, тогда и кулаку конец. К этому мы идем.
Саньку удивила уверенность, с которой друг сказал эти слова. Такая же уверенность была и у Павла Ивановича. «Обмоется земля, — говорил Павел Иванович в тот день, когда ездил в Дубраву, — скинет с себя всякую нечисть, и наступит на ней хорошая жизнь».
Пока Санька думал об этом, Серега вернулся к мысли об учебе.
— Тебе вот, Саньша, недостатки и совесть мешают уехать в город, а мне батя. Добром все ж таки из дому не уйти. Сурьезный он у нас чересчур. Попадет ему книжка в руки — пиши пропала, сгорит в печке. Из-за этого приходится завсегда хитрить. Батя всюду шарится, лишь в одно место проникнуть боится: на крышу. Крыша-то на пригоне старая, а батя тяжелый. Там я и спасаюсь от него, держу в соломе книжки, записки и всю прочую свою премудрость.
— Значит, уйдешь все-таки?
— Непременно уйду. Даже если батя с меня штаны и рубаху сдернет.
Он лег на спину и тоже начал смотреть в звездное небо, но вдруг напряженно вытянулся и шикнул на Саньку. Где-то неподалеку звякнула чека, всхрапнула лошадь, тихо скрипнули колеса.
По знаку Сереги Санька скользнул по траве в узкую ложбинку, затаился близ дороги в старой заросшей колее.
Лошадь бежала мелкой рысью, понуро качая головой. На телеге, свесив ноги, сидел мужик. Санька сразу узнал в нем Егора Горбунова. Ехал он с поля в Октюбу.
— Ладно. Пусть едет! — сказал Серега, когда Санька приполз обратно. — Егор птица мелкая. Коли охотишься на ястреба нечего тратить заряд на сороку. А на телеге-то, Саньша, ничего не заметил?
— Точно не рассмотрел. На самом передке чего-то чернело: то ли лагун, то ли пенек. Скорей всего, лагун из-под кваса. В Дубраве у него загородка есть, у Егора-то, но, наверно, испужался ночевать. Боязливый. Помнишь, как он от трактора спасался: еле опамятовался!
— Где трус, но где и подлец! — осуждающе отозвался Серега. — В нем совести нет ни на грош. — Он на минуту задумался, затем тревожно сказал: — Слушай, Саньша, должно мы с тобой промахнулись. Не ровен час, Егор-то, в лагуне самогонку везет. Не он ли у Максима Ерофеевича в подручных состоит?
— Так я побегу за ним.
— Не надо! Теперича не догонишь.
Ночь становилась глуше. Кичиги — три звезды близнецы — сначала поднимались все выше и выше, ненадолго повисли на середине неба и начали опускаться на запад. По приметам миновала полночь. За Октюбинским озером вспыхнула и тотчас погасла далекая зарница. В хлебах, неподалеку от плетня поскотины, вскрикнул перепел.
Перед утром ребята покинули дежурство. Когда они ушли, по дороге в Дубраву на той же подводе проехал обратно Егор Горбунов.
После подъема паров на своем поле Иван Якуня, выполняя поручение комитета бедноты, закончил пахоту почти на всех бедняцких пашнях.
В списке, переданном для соблюдения очередности, оставалось уже не более десятка хозяйств, и Якуня надеялся до Петрова дня с ними рассчитаться. Вообще, обязанности у него были несложные: сварить для тракториста похлебку, сходить в село за провиантом, указать пашню для пахоты и во время отдыха тракториста присматривать за машиной.
Взамен запасного бензина, кем-то вылитого в ограде сельсовета, Платон Кузнецов доставил из города две бочки, наполненные доверху, и потому недостатка в горючем для трактора не было. Тракторист оказался не только веселым, но и трудолюбивым.
Наработавшись за день, он спал в балагане. Вернее, в балагане находились только голова и туловище тракториста, а ноги, прикрытые попоной, торчали наружу. На Баской елани, под старой березой, стоял трактор, а шагах в двух от него скупо светился костер, заправленный корьем и гнилушками, чтобы дымом отогнать беснующиеся комариные стаи. Время от времени огонек вспыхивал ярче, выхватывая из темноты фигуру безмолвно сидящего возле костра Ивана Якуни, освещал его задумчивое, сосредоточенное лицо, бороду, лежащее рядом с ним дробовое ружье.
За Марьиным болотом всю ночь выла волчица, по-видимому, созывала к логову тявкающих в камышах волчат. Ухал филин. Несколько раз над Баской еланью пронеслась сова, потом на дне оврага, в протоке, соединяющей Марьино болото с Каменным озерком, крякнула и забила крыльями по воде дикая утка.
Якуне было не до сна. Одолевал его все один и тот же, давным давно надоевший, набивший оскомину проклятый вопрос: как жить? Как все-таки избыть нужду?
Днем Якуня побывал в селе, поговорил с женой и расстроился. Кончилась в ларе последняя мука. Жена испекла из заскребышков единственную булку, разделила ее поровну: половинку детям, половинку Ивану в поле. Сама осталась без крошки. Намеревался, было, Якуня сходить в сельсовет и, как советовал Павел Иванович, подать заявление в комитет бедноты, еще раз попросить хлеба, однако не решился: совестно! Сколько же можно просить? Весной зерно получал на посев и на еду, теперь вот с помощью комитета пары поднял, хватит! Нельзя же комбеду садиться на шею со всем семейством.
Так и пробыл до рассвета в раздумьях. Когда начало брезжить, поднялся, перекинул дробовик за плечо и наладился в овраг за валежником: подходила пора будить тракториста, варить кашу.
В овраге — глухомань. По обе стороны проток — сплошные камыши, над ними — чащобы тальников, вербы, черемушника, густо опутанного буйным хмелем. Лишь кое-где торчат из оврага вершины берез и осин. На угоре высокая, уже созревшая для покоса трава, у оврага заросли иван-чая и желтой кашки.
Здесь, на опушке, показалось Якуне, будто кто-то вот только перед ним прошел по траве, примял ее, оставив за собой ровную стежку.
— Вроде, наит, человек был, — произнес он, вглядываясь в траву. — Так и есть. А куда, наит, пошто?
С вечера, пригнав трактор и остановившись ночевать близ Марьина болота, Якуня не видел по округе ни одной живой души, не замечал ночью чужого костра, и потому обнаруженный след вызвал у него подозрение.
Он вернулся назад на Баскую елань, разбудил тракториста, посоветовал быть настороже, никого к трактору и к бочкам с бензином не допускать, а сам, взяв ружье на изготовку, снова направился к оврагу.
Стежка вывела его к протоке. Тут за черемушником, почти в камышах, он неожиданно наткнулся на большой островерхий балаган, сложенный из жердей и надежно укрытый чащобой. Возле него, с поднятыми кверху оглоблями и тоже укрытая чащей, торчала пустая телега, но зато внутри балагана, сколько позволяло место все было забито мешками с зерном.
— Вот так притча! — почесав в затылке, удивился Иван Якуня. — Шел, наит, за злодеем, а набрел на клад. — Потом, сложив ладони трубочкой, крикнул: — Эй, крещеные, кто тут есть? Выходи!
На его зов никто не отозвался, но он, не поверив молчанию, обошел все тальники вокруг балагана. Действительно, никого не было. Тогда он вытащил мешок с зерном на телегу и начал пристраивать его к себе на плечо с явным намерением поживиться находкой.
— Иван Лукич, что ты делаешь-то, побойся бога! — вдруг раздался голос из-за телеги, и вслед за тем поднялся на ноги лежавший в камышах Осип Куян, хорошо знакомый Якуне, так как жили они в одном переулке. — Небось, не твое!
Иван Якуня выронил мешок, однако не растерялся и тоном, не допускавшим возражений, скомандовал:
— Ну-ка, наит, Осип, стой там на месте! Отвечай: ты пошто здесь?
— Да опусти ружье-то, Иван Лукич! — опасливо поглядывая на него, но все же оставаясь в камыше, сказал Осип Куян. — Ненароком заденешь курок, не совладаешь, снесешь мне башку. Шутка тебе, что ли, ру-жье! Спаси Христос!
— Это ты прошел, наит, по верху, самым покосом?
— Я!
— По какому делу, наит? — еще строже спросил Якуня, продолжая держать ружье в угрожающем положении. — Варначить, что ли, собрался?
— Богом прошу: опусти ружье.
— А ты сказывай, коль спрашивают.
Оказалось, что балаган и зерно принадлежали Осипу, хотя его полевая загородка с избушкой и всеми угодьями находилась за соседней березовой рощей. Овраг был ничейный, глухой, запущенный и потому для укрытия хлеба надежный. Мешки с зерном лежали с весны, но Осип Куян все-таки постоянно тревожился, часто проводил тут ночи и дни, сторожил, терпеливо перенося комаров и страх перед волчьими выводками.
— Выходит, наит, ты такая же контра, как первоулошные! — не желая давать ему никаких скидок, определил Иван Якуня. — А еще вроде середняк, трудящий мужик! Лапу тянешь, наит, за кулаков!
— Или ты не знаешь меня, Иван Лукич? Коли я контрой бывал? Сколь с меня полагалось, сдал в казенный амбар, без сумлениев.
— А энтот, наит, пошто здесь припрятал?
— Энтот? — Осип покрутил головой и доверительно произнес: — В народе всяко болтают. Как она дальше, жизня, пойдет, поди-ко узнай! То ли колесом, то ли иначе. В Октюбе неспокойно: первоулошных потрясут, выкачают с них все, а потом, бают, за нас возьмутся.
— Вот и есть ты контра: всякому слуху веришь, как баба, наит! Теперича что же, тебя в сельсовет препроводить?
— Иван Лукич! Либо мы не суседи. Пошто в сельсовет-то?
— За хлеб, наит!
— Ведь тогда, считай, все зерно заберут.
— Не прячь!
— Спаси Христос! Лучше бы смолчал ты, Иван Лукич! Ведь, окромя энтого зерна, у меня хоть шаром покати. По себе, поди, знаешь, как без хлебушка обходиться.
— Я-то, наит, знаю, а ты, видно, не пробовал.
— Э-эх, су-сед!
— Ты меня, наит, энтим не кори! Мало что сусед!
— Ну, ладно, Иван Лукич, забирай энтот мешок с зерном, тащи домой, только смолчи, за ради Христа!
Иван Якуня нахмурился, покосился на телегу, где лежал сброшенный им мешок, и не стерпел:
— Больно дешево, наит, совесть покупаешь!
— Коли мало, то два возьми! — Но увидев, что Иван Якуня и после этого не соглашается, Осип закричал: — Какой ты сусед, язви тебя! Живодер ты! Ладно, бери хошь половину. Тут в балагане тридцать пудов, свези половину к себе, но молчи. Враг ты своему семейству, что ли?
Напоминание о семействе, которому на пропитание осталась всего лишь половина испеченной из заскребышков булки, неожиданно сбило Ивана Якуню с прочно занятой им позиции. Он заколебался. Уже виделось ему, как доставит он домой пятнадцать пудов хлеба, как сыты и довольны будут детишки, как хоть на время исчезнет из избы нужда. И уже готово было сорваться у него с языка слово, за которое, может быть, пришлось бы ему попуститься душевной чистотой, но на угоре затарахтел трактор и словно подбавил силы, чтобы устоять против соблазна.
— Довольно, наит, Осип, рядиться-то! Не на базаре. Айда, наит, веди коня! Все равно препровожу тебя в сельсовет!
Найденное в овраге зерно Иван Якуня доставил в казенный амбар. Осип Куян, вначале державшийся смирно, под конец разозлился на Якуню, наговорил ему немало обидных и оскорбительных слов, отказался сгружать с телеги мешки и взвешивать их на весах. Терпение Якуни лопнуло, и он свел соседа к Федоту Еремееву, где Куян быстро остыл и даже прослезился. Посланные к нему во двор понятые, тщательно обследовав амбар и пригоны, подтвердили, что действительно никаких запасов зерна у него более нет. Тогда Федот Еремеев распорядился вернуть Осипу часть зерна, так чтобы хватило семье до нового урожая, и посоветовал впредь кулацкой брехни не слушать.
Этот факт, а также высказанные Серегой Бураном и Санькой Субботиным соображения о необходимости разыскивать самогонщиков не в селе, а в лесах Черной дубравы, заставили Рогова и Федота Еремеева перераспределить силы. Часть коммунистов, комсомольцев и активистов осталась на работе в комиссиях, но значительное большинство отправилось группами в леса.
Не прошло и дня, как в полевой загородке Андрона Чиликина мужики нашли три кадки с бардой, приготовленной для перегонки на самогон. Эти же мужики разыскали несколько кадок барды только-только замешанной в загородке Степана Синицына. В присутствии хозяина, пойманного с поличным, все содержимое кадок было выброшено в Каменное озерко на радость гольянам и карасям. У Михея Шерстобитова под посевами льна было выкопано из земли пять огромных сундуков, до верху наполненных пшеницей. Синицына и Чиликина за порчу муки сельский совет оштрафовал, но ни тот, ни другой не сказали, где и на чьем аппарате намеревались гнать самогонку. Выдать Большова они побоялись.
Серега Буран после дежурства в поскотине нигде не показывался. Возвращаясь со стадом из поскотины, Санька лишь изредка поздно вечером бывал в сельсовете. Там по-прежнему заседала комиссия, вела длинные переговоры с богатыми хозяевами о сдаче хлебных излишков. В прокуренном темном коридоре безотлучно дежурили активисты. Они не вступали в споры с кулаками, расступались, когда богатый хозяин, ни на кого не глядя, проходил в комнату комиссии. Иногда в коридор выходил Павел Иванович, отзывал кого-нибудь из активистов в сторону, что-то шепотом передавал, и те, бросив недокуренные цигарки, подтянув потуже кушаки, тотчас же исчезали. Илья Шунайлов и Фома Бубенцов после одного такого исчезновения привезли на подводе и внесли в сельсовет мешки с прогнившим и подернутым плесенью зерном, которые они выкопали в загумнах из навозных куч. Павел Иванович попытался выяснить, кому эти мешки принадлежали, но ни один из первоулочных богатеев их не признал.
Коротая время в ожидании поручений, мужики располагались в коридоре по-домашнему, кое-кто даже успевал всхрапнуть, расстелив на полу пониток, но чаще всего здесь происходило обсуждение проблем, волновавших умы бедноты. Все проблемы, большие и маленькие, имели единый корень — хлеб! Была ли это вспашка паров, разгром самогонщиков, обучение в вечерней школе по ликвидации неграмотности, отношения Третьей улицы с Первой, а также многое другое, чем жила в этот год Октюба, — все это исходило от главного корня. Особенно сильно начинал беспокоить предстоящий сбор и обмолот урожая.
В один из вечеров здесь, в коридоре сельсовета, Санька услышал на этот счет вполне, по его мнению, резонные рассуждения. Иван Якуня, уверовавший в чудесную силу трактора, во взаимную помощь бедноты и дружескую помощь городских шефов, говорил:
— Хлеба, наит, серпами сожнем. Нам энто дело привышное, от дедов идет. А вывезть снопы с полей, наит, нам опять же шефы помогут. Я об энтом с трактористом уж баял, парень он сердешный, обратно приехать посулился. Потому, наит, к первоулошным мы на поклон не пойдем.
— Пойдешь! — возразил ему молчаливый Михайло Чирок. — Сколь мы с ними, с первоулошными-то, не шумим, а пристегнет все же нуждишка, так и придется им в ноги падать.
— Теперича падай не падай, толку не будет! — добавил Фома Бубенцов. — Опосля нынешних заготовок они нам расчет произведут. Попадись-ко к тому же Максиму Ерофеевичу, попроси у него коня либо телегу, так он такой кукиш вывернет — не возрадуешься! Так и скажет: в совете на меня за хлеб наступал, за самогонку преследовал, ну и топай отсюдов по команде аллюр три креста, а не то по загривку отвешу!
— Большов могет, без сумления! — согласился Якуня. — Только, наит, кукиш-то он посолит да сам же и съест.
— Не съест! — снова возразил ему Михайло Чирок. — Ну, вывезешь ты снопы с поля на тракторе. Машина, она понятно, много сподручнее коня, коли ей как следоват руководствовать. Однако же куда, в какое место ты снопы повезешь, где скирды класть станешь? Эх ты, голова, Якуня Ваня! Ведь гумна-то ни у тебя, на у меня, ни у Фомы, ни у протчих третьеулошных не бывало. А молотилка у тебя есть? Ни хрена, Иван, у тебя нет! Из-за молотьбы без Прокопия Юдина никак не обойдешься. Кажинный год кладешь свою скирду у него на гумне, его молотилкой пользоваешься и за то ему всем семейством отрабатываешь, так и нынче! Вместо одного раза десять поклонов сделаешь, покамест уломаешь. Еще ладно, коли согласится, но уж прежней цены за молотьбу от него не жди. Осенесь, окромя отработки, он каждую пятую пудовку зерна себе оставлял, теперича начнет брать половину. Вот и выйдет: ты горб гнешь, а хлебушко Прокопий себе заберет!
— Не заберет! — упрямо продолжал настаивать Иван Якуня, хотя довод Михайла Чирка показался ему не лишенным основания. — Все ж таки, наит, как-нибудь обойдемся!
— Конскими копытами, что ли, станешь молотить? А может цепами?
— Захочу, так и цепами!
— Но чтобы цепами молотить, овин у тебя есть? Где снопы станешь сушить?
Иван Якуня начал скрести в затылке. Нужда и впрямь подпирала со всех сторон: ни гумна, ни коней, ни молотилки, ничего нет! Впору колосья между ладонями перетирать, если к Юдину или кому-то другому из первоулочных на поклон не идти.
Из затруднительного положения вывел его Фома Бубенцов.
— Вот, мужики, устроить бы нам складчину и купить молотилку. Небось, было бы добро! — сказал он. — Да и гумно надо общее загородить.
— А на какие шиши купишь? — и ему возразил Михайло Чирок. — У тебя деньги в портаманете бывали?
— Ежели в рассрочку. Под обязательство.
— Не дадут.
— Через наш комитет, наит, просить станем! — воспрянул духом Иван Якуня. — Комитету поверят. Бумага-то, наит, будет при печати, и под такую бумагу молотилку в рассрочку беспременно вырешат. Отмолотимся, с кого сколь придется, соберем зерно и первый взнос внесем.
— Вообще оно, конечно, коли натурально рассудить, то Фома ловко придумал, — наконец согласился Михайло Чирок. — Хлебушко наш лучше сразу в государство отдать, чем Прокопию Ефимовичу либо Максе Большову в ямы ссыпать. Пусть бы они остались ни с чем.
Высказанная Фомой Бубенцовым мысль словно окрылила мужиков, собравшихся в коридоре. Саньке она тоже пришлась по душе. Впрочем, его волновала не только предстоящая молотьба. Беднота набирала силу, уверенность, начинала смотреть вперед. Особенно радовал его Иван Якуня, который прежде всегда представлялся ему самым горемычным из мужиков Третьей улицы.
Наутро, собираясь в поскотину, Санька сказал матери:
— Мужики-то у нас молодцы! Решают нынче хлеба молотить порознь от кулаков. Будет свое гумно, своя молотилка. Так что и мы с тобой батрачить к Прокопию Ефимовичу больше не пойдем.
— Дай-то бог! — ответила Дарья. — Давно пора.
Хотелось Саньке поделиться этим и с Серегой Бураном, договориться, чтобы и остальные комсомольцы приняли участие, если партячейка, сельсовет и комитет бедноты примут предложение Бубенцова. Но Сереги нигде не было. Павел Иванович тоже уже не раз спрашивал о нем, даже посылал к нему домой посыльного.
Вскоре Дарья где-то узнала и передала Саньке, что Серега ушел от отца, живет в Дальнем околотке Октюбы у своего дяди и никуда не выходит, потому что отец его сильно избил, опасаясь мести Максима Большова, взбешенного тем, что Серега высмеял его в стенгазете.
В субботу вечером Серега Буран сам пришел к Саньке. Лицо у него было в кровоподтеках и ссадинах, но зато в глазах светилась радость. Об окончательном разрыве с отцом он не жалел.
— Батя уже присылал за мной, — закончил он свой рассказ. — Я отказался: не пойду! Заработаю денег и махну в Свердловск, на рабфак.
— Понятно, теперич надо из дому уезжать, — поддержал его Санька. — Однако, нам без тебя будет плохо. Все ж таки ты к ячейке привык, все ребята тебя уважают. Кто за тебя останется?
— Да ты же и останешься! — хлопнув его по плечу, сказал Серега. — Парень ты башковитый, нюх настоящий имеется, а в остальных делах натореешь, не велика премудрость. В энтих наших делах, важнее всего, чтобы душа имелась. Коли работаешь с душой, то и дело кипит.
— Не сдюжу, небось!
— Сдюжишь! Я уже сегодня с Павлом Ивановичем насчет тебя говорил, он не против. Вот на неделе и соберем ячейку. До покрова, пока стадо пасешь, потерпишь, а дальше станет намного легче. Зимой-то все ребята свободны, помогут.
Они долго стояли у ограды Санькиного двора, обсуждая будущее.
Вечер наступал медленно. Из блеклых, сизовато-синих, сумерки стали сиреневыми.
Растекался по улице неповторимый аромат субботнего деревенского вечера: жарко натопленных бань, сладковатого угара каленых каменок, перемешанный с запахами придорожного конотопа, высокой полыни и огуречных гряд.
Еще позднее, когда уже погасло и почернело небо и высыпали звезды, а в ближнем гумне заскрипел коростель, Санька и Серега Буран сходили вместе в баню, напарились свежими вениками и, даже не успев как следует остыть, направились в клуб. В бывшем поповском доме драмкружок ставил в этот вечер очередную постановку, а Серега играл в ней одну из заглавных ролей.
Шла пьеса «Бедность не порок». Весь сбор от спектакля драмкружок решил передать в пользу МОПРа. Билет стоил пять копеек либо два фунта пшеницы, на тот случай, если у какого-то зрителя денег не было.
К приходу Саньки и Сереги Бурана вся прихожая уже была полна парней и девок. Распродажа билетов шла бойко. Перед Федькой Меньшениным, исполнявшим обязанности билетера, лежал безмен, на котором он с весьма деловым видом взвешивал выгружаемое из карманов зерно. Занимаясь делом, он вынужден был держать защиту от двух или трех парней Краянского околотка, усиленно наседавших на него.
— Вы, ребята, чего шумите? — протолкавшись к ним, спросил Серега Буран.
— А пошто он яички не принимает? — сказал один из парней. — Одно свое баят: давай зерно!
— Ты же видел, в объявлении написано: зерно!
— Мало что написано! Батя держит амбар на замке, денег не дает! Как же теперича быть? И то ладно, яички погодились.
— Никак, друг, нельзя принять.
— Куда же девать их теперич? Об стену, что ли?
— Вот задача! — задумался Серега. — И то правда. Ну, добро, учтем твое положение. Эй, Федьша!
— Чего?
— Принимай яички! Завтра в сельпо сдадим.
— Как их принимать-то? — засомневался Федька. — Сколько за билет?
— Сколько принесут.
— А складывать куда?
— Вместе с зерном. Лучше не разобьются.
— Коли так, принимай и у меня! — сказал второй парень.
— Тоже яички?
— Не-е, у меня ячмень.
— Опять задача! Ладно, Федьша, принимай и ячмень. Потом во всем разберемся.
У входных дверей на контроле стоял Афонька Худородов, парень с медвежьей силой, на голову выше самых высоких октюбинских парней. Одну половинку двери он прижимал широченным плечом, а в другую пропускал нетерпеливых зрителей, тщательно просматривая от руки написанные билеты, опасаясь подделки.
Все скамейки в зрительном зале были заняты. На переднем ряду, в центре, разместился дед Половсков со своей глухой старухой, не пропускавшей ни одного спектакля. Парни и девки жались вдоль стен. Тускло, то и дело мигая, светились три керосиновые лампы.
Публика волновалась, топала ногами, свистела, требуя начала спектакля. Между тем в гримировочной, где собрались самодеятельные артисты, разыгрывалась настоящая драма. Еще днем руководитель кружка Кирьян Савватеевич обошел участников постановки и строго-настрого предупредил: явиться к назначенному часу, добыть костюмы, приготовить из конского волоса бороды и усы. Бороды принесли только Федот Еремеев, взявшийся сыграть Гордея Торцова, отца Любушки, и Серега Буран, исполнитель роли купца Коршунова. Ненадежного в отношении спиртного Семена Гагулькина, которому было поручено сыграть роль Мити, приказчика Торцовых, руководитель еще с полудня взял под особый надзор. Затем, пока собирались публика и артисты, Гагулькин был помещен на сцену, за кулисы, с приставленным к нему на помощь для «подавления бесовских желаний» специальным стражем в лице недавно принятого в комсомол Иванка Петушка. Однако то ли Иванко Петушок оказался недостаточно зорок, то ли «бес желаний», всегда подкарауливающий Гагулькина, оказался хитрее, случилось именно то, чего так боялся Кирьян Савватеевич. Гагулькин все-таки послал какого-то мальчишку за самогоном, сидя за кулисами, выпил и сейчас «не вязал лыка». Пришлось притащить ведро холодной воды к поручить тому же Иванку Петушку макать Гагулькина головой в воду, чтобы хоть немного привести его в чувство. Но более всего Кирьян Савватеевич пришел в расстройство из-за неявки Катерины Пановой, которую мать закрыла в чулан и угрожала ухватом всякому, кто попытается ее оттуда освободить. Без Катерины, игравшей роль Пелагеи Егоровны, жены Гордея Торцова, спектакль срывался. Неистовство публики привело Кирьяна Савватеевича в ужас, пока он, наконец, не придумал поручить эту роль кому-нибудь из мужской половины актеров. Выход казался обнадеживающим. Кирьян Савватеевич уже начал было весело потирать руки, но, как выяснилось, никто брать на себя женскую роль не желает. Федька Меньшенин, закончивший продажу билетов и явившийся на вызов Кирьяна Савватеевича, откровенно сказал:
— После энтой роли завтра на улицу не выйдешь. Ладно, если бы хоть девку играть, а то старуху!
Переживания Кирьяна Савватеевича были настолько бурными, что Афонька Худородов, услышав доносившийся из гримировочной шум, покинул пост. Он отнесся к переживаниям Кирьяна Савватеевича с искренним участием.
— А давайте, я ее сполню. Экая беда, коли старуха!
— Только не заврись, когда перед публикой выйдешь, — предупредил его обрадованный Кирьян Савватеевич. — Хорошенько слушай суфлера.
— Какого суфлера?
— Саньку Субботина. Как выйдешь на сцену, так и увидишь его. Он из будки тебе будет говорить, а ты только повторяй и поворачивайся на сцене.
— Небось! — уверенно ответил Афонька и, не ожидая дальнейших указаний, скинул с себя сапоги. — Давай, что ли, бабью одежу.
Очевидно, Кирьян Савватеевич рано порадовался. По росту Афоньки ни сарафана, ни кофты, ни тем более ботинок, не нашлось. Тогда на помощь пришел Санька. Он вспомнил о старухе Лукерье, единственной женщине в Октюбе, с плеча которой на Афоньку подойдет одежда.
Публика в зале продолжала свистеть и топать ногами.
Кирьян Савватеевич послал к Лукерье за сарафаном и прочими принадлежностями женского туалета, а пока, чтобы оттянуть время и успокоить зрителей, решил сплясать перед ними на сцене барыню.
По его просьбе Федот Еремеев сходил к живущему неподалеку дьякону Серафиму и попросил его сделать одолжение драмкружку, выручить, иными словами, поиграть на гармони, сколь возможно по его сану. Отец дьякон после бани был в прекрасном расположении духа, и когда он увидел перед собой в качестве просителя председателя сельского совета, то ни минуты не стал задерживаться. Прихватив двухрядку, заправив косу под шапку, подоткнув подрясник, дьякон отправился выполнять просьбу.
Впрочем, выйти на сцену он постеснялся и подыгрывал для Кирьяна Савватеевича лихую барыню из-за кулис.
Наконец все уладилось. Актеры загримировались. Федот Еремеев наклеил себе окладистую бороду и подложил под рубаху объемистую подушку. Афонька напялил Лукерьин сарафан и кофту. Ботинки ему не подошли, и потому он остался в сапогах. Чтобы придать ему старушечий вид, кто-то из ребят посоветовал натереться свежей свеклой, только что сорванной с гряды. Словом, каждый актер занял свое место, а Санька Субботин полез в будку для суфлера. Занавес, сооруженный из старого полога, открылся перед вспотевшими, изнывающими от жары, помятыми в тесноте и полутьме зрителями.
Пока на сцене находились и разговаривали друг с другом Егорушка (Иван Петушок) и Митя (Семен Гагулькин), зрители, особенно сидевшие на первом ряду, относились к игре актеров сочувственно, так как подавленное состояние Мити (Гагулькина) было вполне естественно после тяжелого похмелья. Но вот в комнату (то есть на сцену) вошла откуда-то приехавшая хозяйка дома Пелагея Егоровна (Афонька Худородов), и по залу сразу пронесся могучий вздох зрителей, ошеломленных, изумленных и поверженных в прах ее величественным видом.
Афонька стоял на середине сцены, касаясь головой потолка и ничего не понимающими глазами впивался в сидевшего под козырьком суфлерской будки Саньку Субботина. Вытягивая шею, Санька шепотом подавал ему реплику:
— Митя! Митенька!
Реплика явно не доходила.
— Митя! Митенька! — еще настойчивее и громче зашептал Санька.
Из-за мешковины, изображавшей декорацию, высунулась рука Кирьяна Савватеевича, подтолкнула ошеломленного актера.
— Говори чего-нибудь, дурень!
— Ага! — словно очнувшись, рявкнул Афонька басом. — Ну-ка, Саньша, давай!
Санька повторил, и он еще более зычно сказал:
— Митя! Митенька!
— Что вам угодно? — ответил Митя откуда-то из-за его спины.
Но тут публика, по-видимому, пришла в себя, в зале раздался гром аплодисментов, хохот, крики:
— А-а-афонь-ша!
— Ну-ка, Афонька, докажи!
— Вот так старуха! Ох, умо-ра!
Восторженные крики ободрили Афоньку, он подмигнул залу, тряхнул плечами и, подобрав широченный сарафан, прошелся вприсядку по узкой, тесной сцене, чуть не сбив с ног Егорушку (Петушка) и Митю (Гагулькина). Восторг публики дошел до предела. От аплодисментов начали гаснуть лампы. Санька еле сдерживал распиравший его смех. Не выдержав отступлений от текста пьесы, Кирьян Савватеевич выбежал из-за кулис, с трудом навел на сцене и в зале порядок, поставил действующих лиц на места, и спектакль двинулся дальше.
Однако ему не суждено было дойти до счастливого конца.
В момент появления на сцене купца Гордея Торцова (Федота Еремеева) из прихожей раскрылись двери и встревоженный голос громко позвал председателя сельсовета к исполнению его служебных обязанностей.
— Федот Кузьмич! Иди скорее! Кто-то у Ефросиньи окошки бьет!
Прямо со сцены, предварительно выбросив из-под рубахи подушку и сорвав бороду, Федот Еремеев кинулся к месту происшествия, а следом за ним валом повалила и публика.
Слух, пущенный снохой Саломатовых о встрече Павла Ивановича с Ефросиньей у ворот ее двора, дошел до Маланьи, но уже в значительно преувеличенном виде Этот слух утверждал, будто Ефросинья, на заре провожая из дома Павла Ивановича, повисла у него на шее, целовала его, плакала и требовала, чтобы он как можно скорее бросил свою жену. Маланья, услыхав об этом, ушла в темный чулан, повалилась на постель и целый день оттуда не выходила, в горьком одиночестве переживая нанесенную обиду. Вечером куры полезли на насест некормленными, корова недоенная бродила по ограде, свинья с поросятами, потыкавшись мордой в закрытый пригон, нашла место у стены сарая, расковыряла мордой теплую землю и завалилась там спать.
Когда стемнело, Маланья вышла со двора, бросив избу не закрытой.
В сельсовете было пусто. Дремавший на крыльце Фома Бубенцов на вопрос Маланьи равнодушно пожал плечами и сказал, что Павел Иванович в клубе.
— Где же ему еще быть? — зевнув, дополнил он свой ответ. — Где народ, там и он. Партейному человеку иначе нельзя.
В клубе, среди публики, а также и в гримировочной Павла Ивановича никто не видел.
Тогда Маланья зашла в переулок, укрылась за углом Ефросиньиной избы и стала, терпеливо ждать. Стоять ей пришлось недолго. С Середней улицы по переулку к Ефросиньиному огороду подошел мужик, перелез через прясло, затем, пригибаясь, направился в ограду. Скрипнули воротца, соединяющие ограду с огородом, потом мужик зашел в избу. Темнота, высокая лебеда и дальность расстояния не позволили Маланье хорошенько разглядеть тайком пробиравшегося гостя. Привалившись головой к углу избы, она продолжала стоять, не имея сил сойти с места. Наконец с трудом оторвалась от угла, медленно прошла к окнам и постучала в раму.
— Кто там? — отозвалась из избы Ефросинья.
— Фроська! Отдай мне мужа! — задыхаясь, сказала Маланья. — Отдай! Зачем он тебе? Ты же верующая, побойся бога!
— Нет у меня никого! — зло крикнула Ефросинья. — Проваливай отсюда, нечего под чужими окнами торчать. Ищи в другом месте!
— Отдай, Фроська!
— Проваливай!
— Паша, ну хоть ты отзовись, пожалей меня! — не надеясь на совесть Ефросиньи, со слезами произнесла Маланья. — Ведь я знаю, что ты здесь. Пожалей, Паша, вернись!
Ефросинья приоткрыла створку, нахально и торжествующе бросила:
— Запричитала, небось! Нету у меня твоего Паши и не будет! Убирайся отсель поздорову, не мешай добрым людям спать.
— Разве же ты добрая? Ты змея! — Маланья выпрямилась, рванула створку и плюнула в темноту, должно быть, прямо в лицо Ефросинье. — Потаскуха! Разлучница!
Ефросинья взвизгнула, и тотчас же высунув из окна ухват, попыталась оттолкнуть Маланью, но та вырвала ухват, по-мужски размахнувшись, ударила им по раме и начала крушить окна подряд.
Остановил ее лишь Федот Еремеев, прибежавший из клуба в сопровождении толпы любопытных зрителей.
— Одурела ты, что ли, — прикрикнул он на нее, хватаясь за ухват.
— Пусти, Федот! Дай я разнесу все ее подлое гнездо! Дай посчитаюсь за мое горе!
— Уймись, Маланья! Не позорь мужа!
— Он сам себя позорит! Мало ему законной жены! Пусти! И до него сейчас доберусь. Вытащу из избы, пусть люди на него полюбуются!
Помня разговор с Павлом Ивановичем о Ефросинье, Федот Еремеев растерялся. Между тем Маланья снова начала бушевать, положение становилось серьезным, и волей-неволей приходилось принять какие-то меры. Поручив участникам спектакля успокоить Маланью, он сам подошел к выбитому окну, подозвал ревущую Ефросинью и по возможности тише, чтобы не слышали посторонние, строго спросил:
— У тебя, что ли, Павел Иванович?
— Никого у меня нет! Одна я! Уйдите вы все отсюдов, проклятые! — захлебываясь от рева, ответила Ефросинья.
— Врешь! — еще строже сказал Еремеев. — Маланья не стала бы зря окна бить. Где он, Павел-то?
— Ничего не знаю! Не видела его. Христом богом прошу, убирайтесь отсюдов!
Не тратя время на переговоры, Еремеев приказал:
— Пойди, открой мне дверь, я сейчас сам все оследую!
— Не открою!
— То есть, что значит — не откроешь? Я тебе власть или кто?
— Все равно, не открою!
— Цыц! Скверная баба! Вот посажу в каталажку, так узнаешь, кому подчиняться. Иди открывай!
Требование это прозвучало так непреклонно и властно, что Ефросинья подчинилась.
Вошедшие вместе с Еремеевым Серега Буран, Санька и Кирьян Савватеевич, зажгли спички, осмотрели в избе все углы, заглянули на печь, на полати, но нигде не обнаружили присутствия Павла Ивановича. Посмеиваясь над разбушевавшейся Маланьей и над убитым видом Ефросиньи, они уже собрались уходить, когда Еремеев случайно заметил валявшиеся возле кровати мужские шаровары.
— Должно быть, припрятала его! — показав на шаровары высказал догадку Кирьян Савватеевич. — Ну-ка, пойдем посмотрим в сенях!
В сенях, за дверьми чулана, стоял взбешенный Максим Большов. Он был босиком, в одних исподниках.
Тут же, на полу, прикрытые старым половиком, стояли два объемистых лагуна с самогоном.
— Вот так оказия! Искали орла, натакались на ястреба! — в изумлении сказал Федот Еремеев. — Ай, ай! Ну, прости, Максим Ерофеевич, это мы по ошибке! Чего же Ефросинья сразу про тебя не сказала?
Потом, когда они, вылив из лагунов самогон, ушли и увели Маланью, когда любопытные зрители вернулись обратно в клуб, в избе Ефросиньи раздались хлесткие удары и рев. Максим Ерофеевич вымещал на возлюбленной свой гнев.
Рогов задержался в Дальнем околотке, где Ефим Сельницын снова устроил кое-кому из первоулочных хозяев допрос с пристрастием. Не добившись от них согласия сдать хотя бы еще по одному пуду излишков зерна, он перекинулся на жителей Середней улицы и начал требовать уже не излишки, а зерно, оставленное на продовольствие и фураж. Середняки, до тех пор лояльные, по примеру первоулочных хозяев отказались разговаривать о хлебе. Павлу Ивановичу пришлось с ними обстоятельно беседовать, затем отобрать у Ефима Сельницына револьвер и еще раз его строго предупредить.
Рассказ Федота Еремеева о скандале, учиненном Маланьей, произвел на Рогова удручающее впечатление.
— На всю Октюбу ославила, язви ее! — ругал он жену. — Теперича начнутся пересуды. Первоулошные не пропустят момента поплевать в мою сторону, присочинить, чего и не бывало!
— Значит, любит, коли устроила такую баталию, — вздохнул Еремеев. — А вот моя бабешка на такие дела не способна.
— Да разве же такая любовь-то! Ты думаешь, как она, Маланья-то, смотрит на меня? Что столб для подойника, то и я — для нее одинаково! Предмет, а не человек. Ее предмет. Коли она его нажила, поставила, то не смей его никто со двора брать. По моему разумению, Федот, любовь — штука чистая, душевная.
— Недосуг нам до этакой любови доходить.
— Именно, недосуг! К другим людям во дворы с фонарями ходим, стараемся им жизнь осветить, а в свой двор никак не заглянем. Придем домой-то, попечалимся на баб и айда обратно. Потом вот расхлебывай кашу!
— Жалеешь ты все же Маланью!
— И ругаю, и жалею! Темная она баба! Небось, сама сейчас мечется, места не найдет, дуреха, после такого конфуза. Мало, что мужа ославила, так ведь еще и придется окошки чинить в Ефросиньиной избе. Ты ее отпустил, что ли, Федот?
— Отпустил.
— За зря! Надо было за хулиганство на ночь в каталажку посадить! Других, ежели что, садишь, а ее отпустил. Пошто? За то, что она моя жена?
— Нет. Так-то не посмотрел бы. Для закону это нипочем. По рассказам, Фроська сама ее растревожила: сунула из окошка ухватом! Да и Большов, коли бы с кровати голос подал, а не прятался, то ничего бы не случилось. Вот уж кому теперича стыд, так это Большову!
— Стыдом одним он от нас не отделается! — заключил Павел Иванович. — До сей поры удавалось ему из положения вывертываться, но сейчас нет. По всей видимости, добрую половину самогонки держит не дома, а у Ефросиньи и через ее руки сбывает. Выходит, прошлый раз Гагулькин правду сказал насчет Ефросиньи. Жалко, сразу мы ее не накрыли.
Большов, по-видимому, и сам почувствовал, что выдал себя. Потому и побил Ефросинью, не пощадив ее бабьей красоты. На следующее утро по вызову Федота она явилась в сельский совет разряженная, словно кукла, но с огромными синяками на лице, особенно под глазом.
— Хорош у тебя, однако, патрет-то, матушка! — насмешливо заметил ей Еремеев, когда она присела на лавку возле его стола. — Рука у Максима тяжелая!
— А ты, Федот Кузьмич, не скаль зубы! — Она не была намерена шутить. — Коли хочешь знать, так это мое бабье дело!!
— Ты же монашка!
— Была монашка. Теперича баба вольная: чего хочу, то и делаю!
— Это и видать! — Федот Еремеев переменил тон, строгим взглядом окинул Ефросинью. — Сказывай, как попу на духу: чья самогонка в твоем чулане хранилась. Большова?
Ефросинья, конечно, знала, зачем ее вызывают в сельсовет, но все-таки замялась. Ночью, когда ушел от нее Максим Ерофеевич и осталась она одна, избитая, никому не нужная, заговорила в ней обида. Стиснув зубы, решила пойти на любой страх, на какой угодно риск, но обидчика не прощать. Сейчас, после вопроса Еремеева, Большов словно мелькнул перед ней зловещей тенью. Федот Еремеев, увидев ее замешательство, сказал мягче.
— Ты перед Максимом не трусь! Мы на него цыкнем, так он тебя пальцем не тронет. А то, что самогонка привезена от него и гнали ее на его аппарате, нам и без тебя известно. Спрашиваю тебя для порядка.
— Его! — передохнув, подтвердила Ефросинья.
— Где у него аппарат?
— Насчет аппарата не знаю. Мне ее готовую привозили.
— Кто привозил?
— Горбунов.
— А-а-а! Егор! Ну, энтот может.
— Он, кажись, к Максиму сидельцем нанялся, — убедившись в том, что скрывать больше нечего, осмелела Ефросинья. — Привозил лагунки по ночам. Мое дело только принять.
— И больше ничего?
— Потом уж сам Максим Ерофеевич сказывал, куда, кому и сколько вина отпустить. Гагулькин, так этот просто одолел: чуть свечереет, уже идет за вином.
— Ну, ладно! О других ты потом расскажешь. Пока посиди.
По случаю воскресного дня народу в сельском совете было мало, комиссия по хлебозаготовкам еще не собралась. Чтобы не терять понапрасну время, Федот Еремеев послал Бубенцова за Егором Горбуновым и Максимом Ерофеевичем. «Я вас чертей сшибу лбами друг с другом, — думал он при этом. — Бесстыжие рожи! Особенно ты, Егорка, получишь от меня. Кулацкая ты шавка!»
Большов явился раньше Егора Горбунова. Был он одет не по праздничному: в старые сапоги, потертые шаровары и подлатанный пиджак. Но бороду расчесал и даже смазал репейным маслом. Обычно угрюмый, какой-то весь ушедший в себя, сейчас он казался более живым, подобравшимся, что, впрочем, не обмануло Федота Еремеева.
— Стало быть, жаловаться хочешь, Ефросиньюшка? — кинул Большов на ходу Ефросинье, проходя на указанное ему Еремеевым место. — Мало получила?
— Бабу оставь! — приказал Еремеев. — Ваши шашни я разбирать не намерен. Подрались, так скоро и помиритесь! Ты лучше скажи, Максим Ерофеевич, по добру, где твой самогонный аппарат?
— А я полагал, насчет Ефросиньи, — усмехнулся Большов. — Малость ошибся. Оказывается, тебе опять с аппаратом приспичило.
— Что мне приспичило — дело не твое. Отвечай прямо!
— Куда еще прямее, чем прошлый раз я ответил: нету у меня никакого аппарата! С самогонкой виноват, это правда! Покупал ее, оставлял у Ефросиньи до Петрова дни. Когда в гости к ней приходил, то и сам употреблял. Небось, она уже все рассказала? Ведь так было, Ефросинья?
— Не ври! Не покупал ты ее! Изверг окаянный! — прошипела Ефросинья.
— Видишь, Максим Ерофеевич: не по-ку-пал! — повторил Федот Еремеев. — Из Черной дубравы привозил ее Егор Горбунов. Что теперича скажешь?
— Так! Так! — нетерпеливо стукнув кулаком по углу стола сказал Большов. — Значит, и Егорку сюда же привязала, змея! — Он бросил на Ефросинью исподлобья взгляд, не предвещающий ей радости. — Эх, жалость какая: язык тебе не оборвал!
— Упреждаю, Максим Ерофеевич, — погрозил ему Федот Еремеев, — коли бабу за ее правду хоть пальцем тронешь…
— Сразу не покалечил, теперич более трогать не стану. Но про Егорку она брешет зря. Вино я купил в Сункулях, у одной шинкарки и сам же привез. Да и чего теперича о вине толковать, коли вы его вылили? Еще прошлый раз, когда Рогов нас с Прокопием Ефимовичем в Черной дубраве разыскивал, хотел я вам про ту сункулинскую шинкарку открыться, да пожалел бабешку, может, у нее и другого доходу нет, как только с энтого вина.
От этой версии о покупке самогона Большов уже не отступал, несмотря на все усилия Федота Еремеева заставить его указать место хранения аппарата. Очная ставка с Егором Горбуновым тоже не дала результатов. Егор пялил глаза на Еремеева, чувствуя на спине пронзительный взгляд Максима Ерофеевича, бормотал что-то нечленораздельное, пока, наконец, Федот не закрыл его в темную комнату, чтобы одумался.
Выдворив из сельсовета Ефросинью и оставшись с Большовым наедине, Федот Еремеев сделал попытку поговорить с ним не как должностное лицо, а как земляк с земляком. Но и эта попытка окончилась неудачей.
— Я же не супротивник советской власти, — ответил Большов. — Всякая власть дадена богом, и, стало быть, наше мужицкое дело ей подчиняться. А власть — это закон! С законами я согласный. Вот коли ты меня с самогонкой поймал, штрафуй!
— Да пес с ней, с энтой самогонкой! — махнул рукой Федот Еремеев. — Охота тебе пить, так хоть в три глотки пей. Ведь понимаешь же ты, Максим Ерофеевич, пошто мы ее преследуем? Государству хлеб нужон до зарезу, вы же хлебушко перегоняете на зелье. Нам прошлый раз ты пообещал сдать в казенный амбар всего-навсего двадцать фунтов зерна, но перегнал на аппарате, наверно, уже не один десяток пудов! Куда ты гнешь, в кою сторону? Или хочешь советскую власть на колени поставить?
— Ты, Федот Кузьмич, мне ловушки не ставь! — насторожился Большов. — Чего мне закон велит, я все сполняю. Осенесь, после умолота, все, как было положено, рассчитался. Мое ли дело, что вам еще и в летнюю пору вздумалось зерно собирать? Где об энтом написано в законе? Такого закону нет. Выходит, не обязанный я последнюю пудовку зерна отдавать.
— У тебя не последняя пудовка! Ведь Павел Иванович подсчитывал.
— Его право ущитывать, а мое, коли у меня в анбарах пусто, отказываться. Эвон, Ефим Сельницын в Дальнем околотке тоже ущитывает, с револьвером. По закону, что ли?
— Там не по закону. Оттого Павел Иванович у него и отобрал револьвер.
— У вас тоже не по закону! Что значит: хоть нет, но подай! Сегодня ты требоваешь, назавтра тебя другой сменит и тоже требовать начнет. Двадцать-то фунтов в казенный амбар я все же отнес, не пожалел.
— Больше, значит, не можешь?
— Да уж, наверно, никак не могу, Федот Кузьмич.
— Подписку об энтом напишешь?
— Могу и подписку! Хоть сейчас пиши: «Я, гражданин села Октюбы, Максим Ерофеев Большов подтверждаю: излишнего зерна у меня нет, и сдавать мне нечего».
— Ну, а ежели с той подпиской мы всей комиссией все ж таки придем к тебе во двор и посмотрим в анбарах? Как тогда быть.? Ведь закон обманывать не велит.
— Во двор вы не попадете! Не пущу!
— Так мы же по закону.
— Покажи, где тот закон?
— Примем в совете решение.
— По мне, энто не закон. Ты покажи, где вышестоящая власть так приказывает? Чтобы напечатано было. Тогда пущу. А так-то мало кому чего вздумается. Сегодня ты по анбарам шариться станешь, завтра Ефим Сельницын придет. Так я обязанный каждому вороты открывать? По мне хоть сам районный партейный секретарь приезжай, все равно правов на то нет.
— Да-а! Крепкий ты, Максим Ерофеевич! — заключил Федот Еремеев, прекращая бесцельную беседу.
Вечером пришлось выпустить из темной и Егора Горбунова.
Не пойман — не вор! Этим пользовался Максим Большов. Но это же сдерживало Рогова и Федота Еремеева.
Поиски большовского самогонного аппарата пришлось усилить. Два дня по Черной дубраве ездили верховые, побывали в самых гиблых местах, прочесали все полевые избушки и балаганы. Эти два дня Большов, Прокопий Ефимович Юдин, Егор Горбунов, по следам которых можно было добраться до потаенного места, из села никуда не выезжали.
Обнаружился аппарат случайно.
В среду, накануне Петрова дня, из стада потерялась пестрая корова Семена Вороненкова. Санька знал, что коровенка блудливая, всегда за ней особо присматривал, но в этот день прозевал. Стадо паслось как раз возле поскотинных ворот в Черную дубраву. Очевидно, ворота прикрыты были неплотно, и она ими воспользовалась.
Хватился Санька Пеструхи лишь вечером, когда пригнал стадо в село. Семен орал на него визгливым бабьим голосом, грозился кулаком, а его жена, толстая Авдотья, причитала по корове, как по самому дорогому существу.
Потерял, так найди! Такова уж неписаная обязанность пастуха.
Поужинал Санька, положил в карман кресало с фитилем, чтобы на всякий случай, если понадобится, огоньком согреться, и пошел. За гумнами остановился: страшновато одному идти в Черную дубраву.
Подумал и повернул обратно. Через два переулка, на той же Третьей улице жил Иванко Петушок. К нему и постучался в окошко. На счастье, Иванко был дома. Поговорили. Иванко всегда был верным дружком. Плечи у него широкие, руки крепкие и надежные: однажды ударил Алеху Брагина в ухо — того как ветром сдуло!
Из-за озера, со стороны Каменных гор, накатывалась черная туча. Доносились отдаленные раскаты грома, будто где-то перекатывали бревна. А в лесу стояла тишина и такая темнота, что даже вблизи березы казались черными.
Искали Пеструху всю ночь. Корову в поле, как иголку в сене, не скоро разыщешь. Забрела куда-нибудь в высокую пшеницу, наелась до отвала и лежит, жует жвачку. Кричали, звали: «Тпру-ка! Тпру-ка» — не отзывается. А может, еще с вечера попала волкам на зубы.
Перед рассветом разразился теплый проливной дождь. Косые струи хлестали по невидимой в темноте березовой листве. Огненными стрелами разлетались молнии. Земля вздрагивала от грома.
Пришлось искать укрытие, чтобы переждать непогоду, просушиться хоть немного возле костра. Свернули с полевой дороги в мелколесье, пересекли его и тотчас же наткнулись на загородку. За мокрым пряслом на большой поляне — избушка. Под навесом у избушки всхрапывают кони, стоят две телеги с поднятыми оглоблями, а в оконце избы — свет. Отблески его, словно свеча на ветру, то вспыхивают, то гаснут: значит, на очаге горит огонек.
Петушок, не останавливаясь, первый перепрыгнул через прясло.
— Обожди, Иванко! — остановил его Санька. — Чья это загородка?
— Пошли да и все! — невозмутимо ответил Петушок. — Чья-то из наших, октюбинских, небось, не прогонят.
— А может, мы не к месту пришли. Гляди — скоро светать начнет, а они, хозяева-то, не спят. Пошто?
— Смутно вот и не спят! Либо коней караулят. Айда, пошли!
Санька тоже перелез через прясло и, как Иванко ни настаивал, все-таки остановил его, решив предварительно проверить, кто там.
— Как бы лихо не вышло!
— Ну, ладно, проверяй! — Петушок присел на траву. — Мне-то уж все равно: до последней нитки мокрехонек! Обожду!
Подобравшись к вырубленному в стене крохотному оконцу без стекла, Санька прислушался. Был отчетливо слышен мужской разговор. С первых же слов он узнал по голосам Максима Большова и Прокопия Юдина. Не будь поблизости Иванка Петушка, он сбежал бы отсюда. Да, пожалуй, и с Иванком сбежал бы, если б не услышал, с какой насмешкой и злорадством упоминаются в разговоре имена дорогих людей.
— Дурак Федотко! — сказал Юдин. — Где хитер, а тут до ума ему не дошло, как следовает Егорку Горбунова потрясти.
— Егорко беднеющий класс, потому он его и не стал ущемлять. А я так и думал — провалюсь. — Голос Большова звучал солидно и довольно. — Вообще, согнул он Егорку круто, еще бы чуть-чуть — и быть бы мне при пиковом интересе. Не то ли что аппарат, но и кое-какой хлебушко потерял бы.
— А Ефросинья тебя все же подвела.
— С Фроськой я сам чуток виноват. Велел ей Пашку Рогова поймать на крючок, а она по бабьей глупости перестаралась.
— Бросит она тебя теперича, не снесет побоев.
— Отойдет! Не родилась баба, коя бы из моих рук самовольно ушла! Но на Пашку ее теперича не натравишь. Пугнула ее Маланья, да и Пашка мимо окон, небось, перестанет ходить. Убрать бы его, что ли, как того!
— Его из-за угла не скоро возьмешь, — с сомнением сказал Юдин. — Постоянно ходит при револьвере. Зоркий и сторожкий, недаром в солдатах служил. Но, с другой стороны, иного выхода, пожалуй, нет. Я думаю, придавит он все же нашего брата.
— На Петров день надо что-то придумать. Чем завтре в Октюбе будет пьянее, тем лучше. Эвон отец Никодим прошлый раз как баял: бог-де в христианском деле завсегда поможет! А тут еще и святой Петро на пристяжку возьмется.
Оба засмеялись. Который-то из них прошелся по земляному полу избушки, пошарил на нарах. Звякнул ковш.
— Давай-ко, Максим, хлебнем еще по малому в честь святого Петра. Кто ж его знает, может, он и вправду поможет. На крайний случай, это ведь он у ворот рая с ключами сидит. Доведется на том свете с ним повстречаться, авось добро вспомянет, выдаст андельские крылья и золотые круги на голову.
Булькая, полилась в ковш самогонка. Выпили. Оба откашлялись.
— Хо-ро-ша! — похвалил Юдин. — Много ли ты ее нагнал?
— Ведер до двадцати.
— Всю сбыл?
— Ведра четыре, те что Федотко у Ефросиньи в чулане нашел, забрали и вылили, но остальные Фроська успела сбыть. — Товар-то перед праздником ходкой.
Дождь продолжал шуметь. От мокрой одежды, от напряжения Саньке стало холодно. Иванко Петушок, которому, очевидно, уже надоело лежать в траве, свистнул. Под навесом кони забеспокоились, в избушке заурчала собака. Санька испуганно метнулся от стены, запнулся о вбитый у завалины кол и плашмя упал. Дальше все произошло в одно мгновение. Дверь избушки широко распахнулась, с бешеным лаем выскочила собака.
Петушок видел как следом за разъяренным псом, сразу накинувшимся на Саньку, из избушки, озираясь, вышел мужик вооруженный дробовиком. Потом по лесу раздался отчаянный Санькин крик.
Перемахнув через прясло, Иванко сломя голову побежал от загородки, а вдогонку ему грохнул выстрел и по траве, словно крупные градины, посыпалась дробь.
Грубые руки подняли Саньку за ворот, протащили волоком по мокрой траве, бросили на земляной пол избушки.
— Опять шпиенишь, паскудник! — наклонившись и поворачивая Саньку к себе лицом, прохрипел Большов. — Который уж раз!
Он так сдавил горло, что Санька не мог даже охнуть от боли.
— Обеспамятовал, наверно, со страху, — равнодушно заметил Прокопий Ефимович. — Гляди, как собака его ухамаздала: от шаровар одни клочья остались.
Большов кинул Саньку на пол, ударил его ногой в бок. Санька опять дико вскрикнул и застонал.
— Не бей шибко, Максим Ерофеевич, ненароком убьешь. Эй, консомол! Ты еще жив?
Огненные круги плыли перед Санькиными глазами, уже не шумел в лесу дождь, а невыносимо звенело в голове. Не дождавшись ответа, Юдин взял из очага горящий сучок, посветил.
— Чего молчишь-то, консомол?
— Па-аскуд-ник! — снова, не сдерживая озлобления, прохрипел Большов. — Второй-то убег. Его счастье, в дробовике картечи не случилось. А эту падаль дай-ка сюды мне.
Он замахнулся, чтобы повторить удар, Санька сжался, закрыл глаза. Юдин отпихнул Большова.
— Горазд ты бить, Макся! Не сдержан! Сказываю, убить можешь!
— Туда ему и дорога! Дай душу отведу! — и схватив от очага соковитое тяжелое полено, поднял его над распростертым Санькой. — Господи, благослови!
— Обожди, ты-ы, идол! — выхватывая полено, прикрикнул Юдин. — Хочешь руки марать, делай это один, но меня в это место не впутывай!
— За ради бога, пусти Прокопий Ефимович!
— Обезумел ты, что ли?
— А ну, как выдаст?
— Мы уж и так себя выдали. Второй-то, сам видел, убег. Не успеет эта падаль остыть, накроют. Иди-ко лучше на двор, аппарат хорошенько укрой, запряги коней, поставь на телеги лагуны с вином. А я тем временем с энтим консомолом сам поговорю. Ну-ко, ты, шпиен, подымайся с полу-то! Небось, мы не звери, а крещеные люди.
Превозмогая боль в боку, Санька поднялся, со сдавленным стоном сел на обрубок бревна возле очага. Широко расставив ноги, прямо перед ним стоял Прокопий Ефимович, а за ним, у дверей, Большов, еще более ненавистный, чем прежде. Нет, от них теперь не уйти! Не вырваться. Не скрыться в лесу. А жить хочется, ох как хочется жить. Именно сейчас, когда этой жизни остаются совсем малые крохи. «Не уйти! — опуская голову, подумал Санька. — Не на что понадеяться. Кругом глухая дубрава, безлюдье: никто не увидит, никто не услышит!» А пока Петушок добежит до деревни, пока соберет народ, убьют. Вспомнились слова Сереги Бурана: а ежели пытать тебя станут?.. Спиридону тоже, небось, жить хотелось!.. Тут, брат, в деревне-то, класс против класса идет! Стало быть, и за себя, и за класс надо выстоять! Коли уж остались от жизни крохи и нет больше выхода, то пусть не ему, не Саньке, будет страшно.
— Разве вы люди! — ответил он Юдину.
— Но, но, ты-ы, щенок! — меняя тон, сказал Юдин, — Еще огрызаться вздумал. Небось, за дело получил! Не на что пенять! Иной раз не станешь, куда не следовает, нос совать. С кем был-то?
— Это вам запросто не пройдет! — оставляя вопрос без внимания, еще смелее и решительнее произнес Санька. — Федора подшибли, молитесь богу — никто не видел! Но за меня с вас спросят! Под землей разыщут!
Юдин усмехнулся, недобро посмотрел на парнишку, однако сдержался.
— А ты, слышь, Субботин, не дурак и не трус. Иной в твоем положении давно бы штаны испачкал, а ты… смотри какой! Еще и стращаешь! Пожалуй, зря я у Максима полешко отобрал, пусть бы вдарил, дал тебе памяти!
— Я ему мозга хоть сейчас вышибу! — намереваясь исполнить угрозу, зыкнул Большов. — У-у! Па-даль!
— Вышибай! — вкладывая в это слово всю свою ненависть, крикнул Санька, подымаясь ему навстречу. — А я тебе, коли хочешь, за себя, за отца, за все твои подлости в морду плюну!
Большов, не ожидавший такого отпора, попятился назад.
— Тю, ты-ы, паршивец! — становясь между ними и отталкивая Саньку обратно к очагу, вмешался Прокопий Ефимович. — Забылся, что ли, против кого в драку лезешь? Эк вас там, в консомоле, против нас-то науськивают!
— Волки вы!
— Мы-то, может, и вправду волки, но ты, Субботин, все же нас не пужай! Мы, слышь, пуганые. И наперед заруби на носу: коли хоть слово скажешь своему Пашке Рогову про нас и про то, что здесь слышал и видел, ну, тогда мозга вышибем наверняка. Либо возьмем да привяжем к березе на мурашиную кучу, так они, мураши-то, живо тебе кости обгложут!
— Скажу!
— Не-е, не скажешь! Так сделаем, все шито-крыто будет. Ну-ка, Максим, налей из лагуна первача. Угостим гостя!
Ковшик с самогоном острыми краями врезался в губы, каменные пальцы давнули на челюсти, разжали рот. Первач, как огонь, обжег глотку. Вылив Саньке в открытый захлебывающийся рот ковш самогона, Юдин потребовал второй, потом третий, и когда Санька потерял сознание, бросил его на нары.
— Вот так-то спокойнее! — вытирая руки о пиджак, поучающе сказал он Большову. — Спрос ясный: околел от самогону! Забрался в чужую избушку, натакался на самогон, нажрался и сдох! Кто виноват? И было, да не было! А ты — поленом! Не те времена-то ведь, Максим Ерофеевич! Теперич иди скорее, укрывай заведение и ударим по коням. Ищи ветра в поле!
Накануне Петрова дня октюбинские мужики рано бросили полевые работы. По субботнему топились бани, наполняя древесным дымом и банной гарью переулки и улицы. До одури парились мужики на жарких полках, распаренные, разомлевшие нагишом отлеживались на зеленых полянах у предбанников, а потом опивались ядреным тройным травником, сдобренным сладким суслом.
Наконец вымытая, умиротворенная баней и квасом вся мужская половина Октюбы завалилась спать, едва лишь спустились на землю сумерки. Немного погодя перестали появляться на улицах и бабы. Лишь кое-где мелькали, как тени, фигуры парней и девок, пробиравшихся на свидания в загумны.
Шел час за часом. Полное безмолвие сковало Октюбу. Изредка падал на землю медленный колокольный звон. Это сидевший на звоннице дежурный извещал: все в порядке, можно спокойно спать!
Но не видел дежурный, как в сумерках ушли в Черную дубраву Санька и Иванко Петушок искать Вороненкову Пеструху. Не заметил в темноте, как незадолго до полуночи выехал на хорошо смазанной телеге Максим Большов, как он встретился в поскотине с ожидавшим его Прокопием Ефимовичем и оба погнали по чернодубравинской дороге.
Не спала в своей избе Дарья Субботина, беспокойно ворочалась на жесткой постели, вставала, смотрела в окно: все ждала возвращения сына.
В сельсовете, не угасая, горел свет.
Большая керосиновая лампа тускло освещала серые утомленные лица Павла Ивановича, Федота Еремеева, Антона Белошаньгина и Сереги Бурана. Вот уже и полночи прошло, затем пропели во дворах первые петухи, но мужики все сидели, словно не могли насытиться разговорами. А говорить было о чем: плохо выполнялся план хлебозаготовок, усилился кулацкий саботаж, кулаки не только укрывали хлебные излишки и занимались самогоноварением, но и подстрекали наименее сознательных бедняков запасаться хлебом. В комитет бедноты начали поступать заявления о помощи хлебом от бедняков, имеющих лошадей, малосемейных и, стало быть, не особо нуждающихся. Но более всего тревожил и настораживал завтрашний день. Никогда еще праздник святого Петра не обходился без пьянства, драк, разбоя. А ликвидировать запасы самогонки не удалось. Большов со своим самогонным аппаратом не попался. Было совершенно очевидно, что все прошедшие дни он и его люди не сидели сложа руки. И самогонный дурман мог завтра хлынуть на улицы Октюбы, распалить страсти, натворить немало беды.
У Федота Еремеева насчет Большова и Юдина было решительное мнение.
— Все ж таки надо их хоть на время праздника заарестовать. Глядя на них, может, и другие первоулошные показнятся. Хлеб, конечно, энтим мы не возьмем, но зато руки укоротим.
— Посадить их дня на два-три я тоже не прочь, — согласился Павел Иванович. — Однако же без причины нельзя.
— Самогонка, кою у Ефросиньи нашли, — вот и вся им причина! А мало, так еще издевку над властью прибавим. Гляди, как с хлебом расщедрились: от этаких хозяйств двадцать фунтов зерна решили пожертвовать!
— Все это не веско, Федот Кузьмич! Ты их потом выпустишь, а они на тебя жалобу в район либо в округ настрочат. Ну, нам же с тобой влетит за превышение закона.
— А пусть! Я и на то согласный. Вызовут в райком — поеду. Расскажу обо всем правду.
— Скидку в райкоме тебе не дадут. Коли что, скажут: ты, Федот, кулака на подозрении держи, но пока его не поймал, не трогай! Иначе он, кулак-то, свою отсидку в каталажке против нашего общего дела повернет.
— Выговор влепят? Ладно, пусть, даже выговор! По крайности, хоть за дело.
— А народ в Октюбе как это примет?
— Народ поймет!
— Может понять наоборот. Вот, скажет, так советская власть! Не разобрался председатель да завсяко-просто человека обидел. Найдутся, пожалуй, у них и защитники. Не без того! Пьяным людям море по колено. Сорвут замок с каталажки, пойди потом разбирайся.
Белошаньгин и Серега Буран тоже не согласились с Еремеевым. Нужно было придумать такое, что не возбудило бы среди населения разноречивых толков и недовольства, и в то же время разъединило бы силы первоулочных богатых хозяев, сократило пьяный разгул. Самой разумной мерой в этом случае было занять Большова, Юдина и еще кое-кого из хозяев неотложными делами и вместе с тем держать начеку весь октюбинский актив.
— Добро! Так и порешим! — подводя итог, сказал Павел Иванович. — Значит, Большова с утра пораньше позовем в сельсовет и наново начнем с ним беседу о сдаче хлебных излишков. Прокопия Юдина сразу, как он придет из церкви, нарядим с подводами в Челябу: пусть везет зерно из казенного амбара на элеватор. Для досмотра придется с ним поехать ну, хоть тебе, что ли, Сергей. Здесь на виду у людей подержим Синицына, Шерстобитова, Саломатова. В Дальний околоток с десятком мужиков пошлем Илюху Шунайлова. На крайний случай, он всякую драку разгонит, парень не трусливый. А самую сильную группу, человек тридцать, надо собрать возле сельсовета. Об этом позаботишься ты, Антон!
— Ведь с утра до ночи не усидят мужики, — отозвался Антон Белошаньгин. — Чем их на энто время занять? Сказки, что ли рассказывать?
— Площадь возля совета большая, шаровки и шарик найдете. Вот тебе и занятие!
— Пожарный-то инвентарь, Павел Иванович, тоже надо не забыть, — напомнил Сергей Буран, — чтобы не случилось, как веснусь, когда горела изба Акима Окурыша. Хватились ехать, а дежурный еле на ногах стоит — до того пьян! Кони без хомутов, бочки без воды.
— Тогда дежурил Егорко Горбунов, — как бы находя смягчающее обстоятельство, ответил Федот Еремеев.
— На этот раз дежурных надо поставить надежных. Самолично проверить и коней, и упряжь, и бочки. И чтобы на колокольне порядочек не нарушался. Теперича кто у тебя там, Федот Кузьмич?
— С вечера караул несет третьеулошный Петрован Шишов. А на день Ефима Сельницына назначил. Ему с одной рукой такая должность на праздник самая подходящая.
Так звено за звеном, как цепочку, проверяли каждую мелочь на завтрашний день. Готовились, словно невидимый враг уже подступил к Октюбе.
А время бежало своим чередом.
Дежурный на колокольне Петрован Шишов по-прежнему отбивал в малый колокол размеренные удары, сообщая жителям: «Спите! Вокруг спокойно!»
Перед рассветом мелкой дробью застучало высокое крыльцо, распахнулась входная дверь: еле держась на ногах, вбежал Иванко Петушок. Он был мокрый, грязный, растрепанные волосы налипли на лоб, нижняя губа дрожала от испуга.
Минут через пятнадцать после этого, забыв об усталости, Павел Иванович и Федот Еремеев на дежурных сельсоветских конях погнали по чернодубравинской дороге.
Вышедший на двор Михайло Чирок, услышав топот конских копыт, залез на прясло, приложил руку козырьком к глазам и долго смотрел вслед двум верховым. Когда они скрылись, Чирок в раздумье сказал:
— Вроде, война давно уже кончилась, а все, как на войне…
Короткий проливной дождь вымыл поля, огороды, кулацкие дома, бедняцкие избы. Солнышко, тоже умытое, выкатило на небосвод. Над всей Октюбой поднялись дымовые столбы: почти в каждом доме бабы затопили печи. Пономарь октюбинской церкви Иван Богомолов ударил в большой колокол к ранней заутрене. Подбирая длиннополый подрясник, чтобы не запачкать землей, прошастал по площади отец Никодим вкупе с приезжим калмацким псаломщиком Аполлоном Филипповым. Лицо у отца Никодима помятое, невыспавшееся, зело задумчивое. Бредут по улицам старухи в черных платках и юбках, сгорбленные, медлительные, как дряхлые жужелицы. Степенно, похоронным шагом, идут старики, подпираясь суковатыми батогами. Играют рожки пастухов. Подоенные коровы, обмахиваясь хвостами, сбредаются в стада. И только в гуменном переулке, где обычно собирал свое стадо Санька Субботин, не слышно на этот раз его пастушьего хлопунца. Беспастушные коровы одна за другой по привычке уходят в поскотину.
А Санька лежит у себя в избе на кровати матери. Рвота поминутно скрючивает его, сводят судороги стынущие ноги и руки. Заплаканная Дарья греет сына горячими кирпичами, насильно вливает ему в рот парное молоко, сбиваясь до крика, без конца повторяет:
— За что так-то тебя, родимый мой? За что, господи?
На заре сквозь тревожный сон услышала она конский топот. Почуяв недоброе, выскочила из избы в одной исподней рубахе. У ограды всхрапывали взмыленные неооседланные кони, слышались знакомые голоса: «Осторожней снимай, Федот! Да голову-то выше придерживай, выше, эко какой ты неуправный!» Вгляделась Дарья: Павел Иванович и Федот Еремеев снимают… и сразу затмило, померкло перед глазами: «Санька! Сынок!»
Опоздали они, никого не застали в полевой избушке, кроме опоенного самогоном Саньки.
Загородка принадлежала Егору Горбунову.
Санька стонал, бормотал какие-то неясные слова, скреб ногтями грудь.
Сунул ему Федот Еремеев два пальца в рот, потом вместе с Павлом Ивановичем обмыл ему лицо и грудь холодной водой, Санька в сознание не приходил. Таким они и привезли его к Дарье.
Доносился в избу размеренный басовитый звон колокола, зовущий к ранней заутрене. Дарья не слышала его, не зажигала, как обычно, на божнице свечку, не доставала из сундука единственный ситцевый сарафан, чтобы идти на моленье. Многие годы с тех пор, как проводила мужа искать долю в чужих краях, истово молилась она по утрам на коленях перед божницей, последний пятак отдавала в церковь, выпрашивая у бога хоть капельку радости. И вот она радость!
— За что? За что же тебя так, сынок мой родимый!
И на этот раз не бог ей помог.
Под заботливыми, нежными руками матери Санька постепенно выбирался из пропасти, куда его бросил Прокопий Юдин. Выветривался хмель из головы, сокращалась горькая, удушающая рвота.
Часам к восьми утра Санька, наконец, пришел в себя, улыбнулся матери и тут же уснул. Сдюжила крепкая субботинская порода.
Между заутреней и обедней взяло отца Никодим а раздумье. Сидел он в алтаре один на один со своими мыслями. Не вмещала далее его душа ущемлений и потрясений. Слыханное ли дело, чтобы в престольный праздник, в Петров день храм был наполовину пустой. К заутрене приползли только старики, а с Третьей и Середней улиц не токмо что мужиков, но и многих бабешек не оказалось. На блюдце, с которым стоял у притвора церковный староста Прокопий Юдин, набиралась лишь жалкая горсточка медных пятаков и копеек. Попробуй с такого дохода проживи с немалым семейством!! Этак-то отощаешь, останешься глад и наг!
Но более всего волновал его выговор, полученный от калмацкого владыки через псаломщика Аполлона Филиппова.
Зело недоволен и гневен владыка! Упрекает отца Никодима преклонным возрастом, слабоволием, боязнью. Плохи-де церковные дела в Октюбинском приходе: не токмо что доход с паствы стал скудным, но истина божия бредет стезей запустелой.
А что можно сделать? Поелику возможно, благословляет отец Никодим верных людей на сопротивление ненавистной власти, указует им скрытые пути. Пусть узнает владыка: мало ли хлеба переведено за лето на вино, мало ли гноится зерна в сырых ямах и погребах. Пусть спросит, кто разбил голову октюбинскому избачу? Коли мало, то пусть сам испытает, сделает больше. Ведь не всякому доверишь свои тайные мысли и помыслы. Не то время!
Из разговора с Аполлоном Филипповым понял отец Никодим, что пора подсказать кому следует более крутые меры. Но в открытую ломиться нельзя. Хоть и неугоден гнев владыки, но терпим. ГПУ страшнее не токмо владыки, но и суда божьего.
Ежится отец Никодим, моргает старческими слезливыми глазами, но тут же отмахивается рукой, отгоняет прочь беса сомнения.
Между тем близится начало обедни.
Приоткрыв занавеску, в узкую щель смотрит отец Никодим на паству. Церковный староста Прокопий Юдин торгует свечками. Лицо у него смиренное, никак не подумаешь, что ночью творил темное дело. В переднем ряду, возле алтаря, стоит Максим Большов. Сурово глядят на него с икон лики святых, но и сам Большов суров не менее, хоть со святыми ставь в один ряд. Грозен и молчалив. Клешневатые пальцы сжаты в кулак. Попался-таки. Теперь сельсовет разыщет самогонный аппарат. Но мало того. Не столь за самогон, сколько за парня Дарьи Субботиной начнут таскать по допросам. Вот и лютует. Вернувшись из Черной дубравы, избил жену, дал себе волю, но до конца злость не вылил.
И опять возвращается отец Никодим к мыслям о владыке.
Вдруг в толпе мелькает лицо Аполлона Филиппова. Задерживается взгляд отца Никодима на нем, пронизывает его насквозь. Однако, ничего не видно в темной душе калмацкого псаломщика. Но додумывать и разбираться уже некогда. С приступок алтаря раздается густой возглас дьякона Серафима:
— Ми-иром господу-у по-омол-имся-а-а…
Торопливо натягивает на себя отец Никодим тканную золотой парчой ризу, наливает стакан вина, приготовленного для причастия, и, выпив, вздыхает:
— Все суета сует и мечтание!
После службы, подав знак Прокопию Ефимовичу и Максиму Большову задержаться, отец Никодим, сверх причастия, налил им также по стакану красного церковного вина, затем, усмехаясь, посоветовал:
— Не оскудела бы ваша рука в честь преславного и пресвятого Петра. Как Христос единым хлебом накормил массу голодных людей, так и вы не пожалейте вина для жаждущих. Ибо жаждущие, утолив себя, возблагодарят господа! А ваша дающая рука не оскудеет.
— Аминь! — понимающе подмигнул ему Прокопий Ефимович. — Лишь бы власть не вмешалась. Но она, кажись, вмешается. Возля сельсовета коммунисты собирают мужиков, на колокольне и в пожарке дежурные поставлены. А давеча в притворе бабы шептались насчет субботинского парнишки. Председатель с Пашкой Роговым привезли его с поля. Должно, не сдох!
Максим Ерофеевич при этом сообщении кинул злой взгляд.
Задержав Большова и Юдина, отец Никодим рассчитывал поделиться с ними мыслями насчет указаний калмацкого владыки, однако поопасался. Кто его знает, как все дела могут обернуться. «Научая других тайным путям, и сам ходи же путями тайными», — вспомнил он свое давнее правило.
Поэтому о цели приезда калмацкого псаломщика ничего не упомянул, но уловив резкий порыв ветра в открытое возле алтаря окно, многозначительно произнес:
— Ветерок-то дует сегодня как раз вдоль села. Не дай бог в этакое время чему-то случиться.
Прокопий Ефимович немало удивился подобному намеку отца Никодима, но у Максима Ерофеевича из-под густых бровей злорадно сверкнули глаза.
Попрощавшись с батюшкой и выйдя за церковные ворота, Прокопий Ефимович отозвался неодобрительно:
— Старый хрен, энтот отец Никодим! Небось, должон понимать, что ветер на наши дворы тоже дует. Не ровен час, останемся нагишом.
— Э-э! Что в лоб, что по лбу! Не все ли равно! — в голосе Максима Ерофеевича зазвучала решимость, которая, как знал Юдин, ничего хорошего не предвещала. — Разве мы теперича хозяева? Самолучшую землю у нас отняли. Посевы все ущитывают. С батраками договор пиши, давай им выходной день. Правов на собраниях лишили. Никуда негожая жизня для хозяина! Теперича еще вот с энтим консомолом! Хорошо, если только штрафом отделаемся!
— Живущей оказался, паскудыш! Ведь вроде, уж совсем обмер, а возьми-ко его: отлежался.
— Зря ты не дал его поленом пристукнуть. Забросили бы с камнем на шее куда-нибудь за камыши в болото.
— Полагал, так будет спокойнее.
— Все с оглядкой делаешь, Проня! Неужто я меньше тебя соображаю? Во мне злости много, это правда. Бываю я и не сдержан по карахтеру. Но где надо не ошибусь!
— А все ж таки лучше с оглядкой-то. Класть голову за медный семишник не следует, коли уж класть, то за серебряный целковый! Во всяком разе нас за парнишку не посадют. Телесных увечий нет!
А сам подумал: «Все-таки Макся чего-то решил. Ишь, как глаза горят. Пропадешь с ним ни за грош!»
Передав еле живого Саньку матери, Павел Иванович и Федот Еремеев снова сели на коней. На этот раз остановились они возле двора Егора Горбунова. У нерадивого хозяина избенка стояла набок, с провалившейся крышей. Плетень, огораживающий пригон, подгнил, накренился, и из него вывалились пласты старой слежавшейся соломы. В проеме между столбами, вместо ворот, торчала жердь. В ограде уныло бродила тощая лошаденка.
Уже развиднелось. Жена Егора, молчаливая и такая же, как лошадь, тощая, неторопливо месила квашню. Увидев нагрянувших во двор представителей власти, она бессильно опустилась на деревянную, давно не мытую лавку и зашептала молитвы.
Егор спал на полатях, уткнув лысую голову в подушку. По его рыжей бороденке, похожей на банную мочалку, по губам и по носу ползали мухи, привлеченные зловонным перегаром самогона.
Он проснулся и начал сползать с полатей лишь после того, как Федот Еремеев, потеряв терпение, поднялся на приступок и начал тянуть его за босые ноги.
Не разобрав сразу в чем дело, Егор отправился было к голбчику, где стояла кадка с водой, и уже взял ковшик, чтобы утолить жажду, но увидев, наконец, посторонних людей, заморгал глазами:
— Вы пошто здесь?
— А вот сейчас разберемся пошто? — прикрикнул Федот. — Опять прикидываешься! Прошлый раз меня в сумление ввел, но теперича не уйдешь!
— Пресвятая дева Мария! — запричитал Егор. — Пошто ты так, Федот Кузьмич?
— Сказывай сразу, пока я тебе башку не расшиб: кто этой ночью в твоей загородке был? Кто там убивством занимался?
— Не я! Вот, ей-богу, не я! — ошарашенный неожиданным вопросом, еще больше запричитал Егор, оседая на пол. — Какое убивство? Пошто?
— Не знаешь?
— Ой, не знаю, Федо-от Кузьмич!
— Врешь, продажная душа!
— Не сойти мне с энтого места, коли я вру! Ночью-то сами хозяева туда гоняли на подводах. Барду, коя была приготовлена, я всюё перегнал, а лагуны с вином оставил в яме по приказанию Максима Ерофеевича. Стало быть, хозяева и были в избушке, более некому.
— При них подтвердить это можешь? — спросил Павел Иванович.
— Хошь перед богом подтвержу. Коли бы я знал, что они экое дело там сотворят!? Ай, ай, ай! Батюшки мои, пропадает теперича из-за них, проклятущих, моя бедная головушка!
— Значит, Большов и Юдин?
— Это точно, они. Никто иной, только они!
— Ну, ладно!
Павел Иванович заставил Егора подняться с пола, умыться, привести себя в порядок, а сам в это время заглянул под пол. Сивухи не нашлось, зато прямо под люком лежали мешки с зерном, аккуратно сложенные в штабель. Тогда он, не обращая внимания на Егора и его жену, снова запричитавших в один голос, сошел по крутой лесенке, пересчитал мешки. Было совершенно очевидно, что столько пудов пшеницы, припрятанной под пол, никак не могли принадлежать Горбунову, сеявшему не более двух десятин.
— Чей хлеб? — выходя из подпола спросил Рогов.
— Чужой хлебушко-то! Ей-богу чужой! У меня на сохранении, — не стал врать Егор.
— Значит, Большова?
— Да уж, наверно, его. Ах ты, грех какой! Ведь все энто из-за нужды! Семейство! Надо же чем-то кормиться.
— И за сколько же ты продался Большому?
— Должишки у меня перед ним скопились, так он посулился сбросить. Коли, говорит, сохранишь, никому не выкажешь, считать должником не стану. А я и муки у него займовал, и овса для коня, и деньжонок малость, чтобы дегтю и карасину купить.
— Давно уже хранишь-то?
— С месяц, не боле. Как летние заготовки начались, так он и привез ко мне. Побоялся я ему отказать!
— Его побоялся, а советскую власть обманул. Июда ты! Натуральный июда! — с презрением сказал Федот Еремеев. — Посмотрел бы на себя со стороны: до чего в холуях дослужился? На мужика-то не похож! Провонял вином, как старый козел. Дворишко весь развалился, вроде беднее тебя никого нет во всей Октюбе. И чего ревешь-то? Прошлый раз, когда я тебя по добру спрашивал, дурачком прикинулся, а теперич слезу пускаешь! Где аппарат припрятан, в яме, что ли?
— В яме, возле болотца, — уныло подтвердил Горбунов.
— На виду?
— Не-е, скрыта яма-то! Ход под копешкой прошлогоднего сена.
— Небось, сам и копал?
— Коли нанялся, то куда денешься? Пришлось копать самому. Землю ведром в болотце относил. У Максима Ерофеевича только и дела-то было: приехать посмотреть.
Горбунов подробно объяснил, где и как найти яму со спрятанным в нее самогонным аппаратом, и перечислил всех первоулочных хозяев, которым по приказанию Большова гнал самогон. Затем вытащил из кармана зипуна палочку с зарубками. По неграмотности он вел на этой палочке учет изготовленного и сданного хозяину вина. Всего набралось двенадцать зарубок, что означало двенадцать двухведерных лагунов.
Слушая признания Егора Горбунова, Павел Иванович, в отличие от Еремеева, держал себя спокойно. Еще каких-нибудь три часа тому назад попадись Горбунов там, в загородке, не пощадил бы он его. За все бы рассчитался: за Саньку, за самогон, за укрытие кулацкого зерна, а главное за предательство, потому что нет хуже врага, чем предатель. Но сейчас… Шевельнулось даже нечто вроде жалости к этому подлецу. Подумал: «Все ж таки хоть и худой мужичишко, а человек. Стало быть, и за него мы тоже в ответе. Вот Большов воспользовался его темнотой, безграмотностью, слабым характером. И сцапал! А мы не дошли до этого человечишка, заслонили другие заботы. Это правда, хлеб теперича для нас главная забота. И пары, и предстоящая молотьба — тоже заботы. Все же, о человеке надо было не забывать».
Но когда Егор Горбунов начал просить прощения, сказал:
— Не будет тебе скидок, Егор! Поставим тебя перед обществом в один ряд с Большовым и Юдиным. Что общество решит, то и будет. А я первый стану голосовать: долой вас из Октюбы!
Жаркое солнце быстро высушило все следы ночного дождя. По дороге уже завихрялась пыль, сухой ветер поднимал от прясел сметенный туда мусор.
Решение пришло неотвратимо, сразу, как только Большов подошел к своему двору.
У ворот дожидалась жена Горбунова. По ее виду он понял все.
— Забрали, что ли, Егорку?
— Ох, увели его в совет, Максим Ерофеевич! — с горькой безнадежностью подтвердила баба. — Должно, пропадет он теперича. Ведь и хлеб-то нашли!
— А-а! — Он рванул на себе ворот рубахи, и баба, испугавшись, отшатнулась.
— Максим Ерофеевич! Что же теперича?..
— Убирайся отсюдова! Что, что!.. А я знаю, поди-ко? Иди в совет и там узнавай! Сволочи, не могли уж как следует зерно укрыть! Вам лишь доверься!
И, оттолкнув ее в сторону, прошел в ворота.
Не заходя в дом, крикнул, чтобы вынесли ему ковш холодного квасу, жадно выпил его. Вытер рукавом выступившую на лбу испарину. Во дворе было пусто: даже куры от жары спрятались под навес. В конюшне, почуяв хозяина, бил копытами жеребец.
Большов тяжело вздохнул, отряхнул с шаровар пыль и уже ни о чем не думая, кроме гвоздем засевшего в голове решения, пошел уздать жеребца.
Степанида, увидев в окно, что муж собирается ехать, вышла на крыльцо, сделала ему земной поклон, смиренно спросила:
— Батюшко, Максим Ерофеевич, как прикажешь со столом быть: убрать еду либо ждать, когда возвернешься?
Под глазами у Степаниды после утренних побоев большие темные пятна, сама она, согнутая в дугу перед мужем, схожа с заморенной, старой собакой:
— Не сдохнешь не жрамши! Дождешься! — не оборачиваясь, прорычал он. — Иди, открой большие ворота? И смотри у меня: коли из совета спрашивать станут, меня дома нет! Гостей на праздник тоже не будет: не звал никого! Держи все ворота и двери на замке!
Положив на спину жеребцу попону, Большов вскочил на него, рванул узду, и конь сразу взял галоп.
Большов проскакал до выезда на Сункулинскую дорогу, затем повернул на Середнюю улицу и только возле переулка, который вел на его гумно, сбавил бег. Не торопясь, пересек Третью улицу. Прищурившись, недобро усмехнулся. Бедняцкие избы здесь тесно жались друг к другу, кругом плетни и крыши амбарушек, погребушек и пригонов под сизыми от времени соломенными крышами.
По соседству с гумном Большова, на подходе к третьеулочным дворишкам, находилось гумно придурковатого Захара Чеснокова. Жил Захар на Середней улице, имел двух лошаденок. По старости в поле не работал. Хозяйство вел его сын Мирон, во всем подчинявшийся отцу. От безделья Захар целыми днями ходил по двору с метлой и лопатой, скреб, чистил, подметал немудреное хозяйство.
Мельком осмотрел Максим Ерофеевич свое обширное гумно, но зато гумно Чесноковых проверил с особенной тщательностью. Ток, где прошлой осенью стояли скирды, зарос конотопом и мелкорослой хилой полынью. Лишь в отдельных местах чернели проплешины укатанной, выжженной, голой земли. Почти рядом с током — стог соломы, приземистый и темно-бурый после дождей, за ним плетень из чернотала, а чуть дальше, прямо рукой подать, ветхий дворишко Ивана Якуни.
Осмотр этот занял немного времени. Повернув жеребца в обратный путь, Большов шагом проехал до Середней улицы и здесь будто ненароком остановился посреди дороги, как раз напротив избы своего гуменного соседа. Слез с коня, поправил узду, потом, попеременно подымая у него ноги, начал осматривать копыта.
Захар вылез за ворота, доковылял до Максима Ерофеевича и с любопытством уставился на породистого жеребца.
— Хорош конь-то у тебя, сусед. Ай, хорош! Удалой!
— Ничего, не гневаюсь на него, добрый конь: не заморен, не замордован! — и Большов насмешливо добавил: — Впору на твоих коней поменять.
— На моих-та? Не, на моих не гоже. Мои супротив твоего никуда, — по скудности ума Захар не понял насмешки.
— А я бы пошел на меновую, — прежним тоном сказал Большов. — Тыщу в придачу дашь, так по рукам и ударим.
— Ты-ыщу!
— А чего… маловато?
— Не-е, много. Эко сказал: ты-ыщу!
Захар обошел жеребца вокруг, приседая, заглянул для чего-то ему под брюхо и снова повторил:
— Тыщу много-о!
— Ты ведь только так, — продолжал растравлять Большов, — перед советской властью середнячком-то прикидываешься. А копни тебя, небось, всех нас первоулошных за один раз купишь. Деньжищ, наверно, не один мешок уже набил да на полатях припрятал. Так что не скупись, давай тыщу в придачу и веди коня к себе во двор.
Хоть придурковатая голова Захара и принимала насмешки Большова за чистую монету, однако, он хорошо знал, что у него никаких мешков с деньгами никогда не лежало, что на тыщу рублей можно купить не одного жеребца, и потому отказался:
— Много! Где ее тыщу-то взять!
— Ну, как хочешь! — изображая сожаление, ответил Большов. — А я отдал бы тебе коня. Ты, знаю, хозяин хороший, аккуратный. Небось, Воронко у тебя тоже был бы в чести. Эвон, как ты в ограде-то чистоту навел, будто в горнице!
Похвала Максима Ерофеевича отвлекла старика от коня, он сдвинул шапку на затылок, погладил бороду.
— Обиход-то я люблю. Без обихода нельзя.
— Вот и я говорю же: оби-ход! Не только что в ограде, но и за оградой словно языком вылизано. Чи-сто-та! Всем мужикам у тебя, Захар, учиться надо обиходу. — При этом Большов вдруг сделал недовольное лицо, поморщился и похвалу сменил на осуждение: — Однако, слышь, Захар, в гумне-то у тебя непорядок! Солома не прибрана, ток захламлен. Того и гляди, скоро рожь поспеет: куда снопы скирдовать будешь? Ток-то не чистил!
— Не время! — с сомнением сказал Захар. — Коли что, к страде ближе ток-то палить!
— А-а-а! — опять словно с сожалением протянул Большов, как бы раскаиваясь в преждевременной похвале: — Ну, а я думаю в своем гумне ток пораньше подготовить. Может, завтра же и начну. На других мне смотреть нечего. Мужики у нас к обиходу не приучены. С тебя вот лишь и брал пример. Выходит, теперича наоборот — тебя опережу!
Захар вздрогнул, по его лицу, словно тень, промелькнул испуг: первенство по обиходу он никому не желал уступать.
Из избы вышла Захарова старуха, позвала его.
Большов лихо вскочил на коня, ударил жеребца каблуками в бока. Тот встал на дыбы, обдал старика дорожной пылью.
Долго еще стоял Захар возле своей ограды, чесал в затылке, медленно и туманно соображая. Наконец он спохватился, хлопнул себя руками по бедрам и, не заходя во двор, заковылял на гумно.
Между тем Большов, вернувшись домой, досуха вытер жеребца щеткой, снова закрыл его в пригон и только после этого отправился завтракать.
Все окна в горнице были закрыты ставнями, кроме одного, возле накрытого для трапезы стола.
Степанида молча поставила перед мужем бутыль с вином, граненый стакан и блюдо с солеными огурцами: хозяин любил разыграть аппетит. Он налил себе полный стакан, не отрываясь, выпил, потом налил второй, третий и, рыгнув, начал закусывать, медленно ворочая челюстями.
Когда с вином и закуской было покончено, Степанида подала на стол до блеска начищенный медный самовар, сахарницу и тарелку с облитыми маслом горячими пирогами, затем отошла на свое обычное место, к посудному шкафу. Самой ей садиться за один стол с Максимом Ерофеевичем не разрешалось.
Солнце стояло уже высоко. За окном, в узком палисаднике, шелестел листвой полузасохший тополь, нудела попавшая в тенета большая навозная муха. Горячий ветер колыхал отдернутые занавески, мелкая пыль оседала на подоконник. Большов изредка бросал взгляд в окно на безлюдную улицу.
Но чем больше он смотрел туда и чем больше насыщался едой и самогоном, тем мрачнее становился его взгляд. И пришлось бы Степаниде вторично в этот день валяться на полу под коваными сапогами Максима Ерофеевича, дал бы он себе волю за постигшие его неудачи. Однако судьба ее оказалась на этот раз не столь жестокой.
Занятый мыслями, Большов не приметил, как к дому подошел Фома Бубенцов. Постоял, как бы не решаясь тревожить хозяина, затем взобрался на валявшийся возле фундамента чурбак, стукнул палкой по подоконнику:
— Здорово живешь, Максим Ерофеевич! С праздником!
Большов вздрогнул, разжал кулаки, изменился в лице. На приветствие нежданного гостя ничего не ответил. Вместо этого, налил стакан самогона и, подавая его Бубенцову, повелительно бросил:
— Пей!
Фома нерешительно покосился на угощение, но не устоял против соблазна. Выпив, усердно похвалил самогон и так как почувствовал, что поступил неладно, ибо при исполнении службы не стоило брать в рот даже маковой росинки, начал торопливо объяснять причину своего появления:
— Велели тебя, Ерофеич, сейчас же в совет приставить.
— Кто велел-то?
— Да известно: наш председатель!
— Соскучился обо мне, поди-ко?
— Может, и соскучился, а только велел приставить беспременно.
— Ладно! Скажи там, с делами дома управлюсь, приду.
— Никак нельзя. Иди вместе со мной.
Большов стукнул кулаком по подоконнику.
— Ты-ы что-о, черт! Анафема!
Фома не был трусом. К тому же выпитый самогон стоял у него теперь поперек горла, требовал исполнить поручение со всей тщательностью.
— Ты на меня, Большов, однако, кулаком не стукай! За уважение спасибо, а все же не забывай, коли я нахожусь при службе. Сказано тебе, в любом виде со мной пойдешь!
— Анафемы!
— Не ругайся! А то и за ругань к ответу притянут! Ишь ты какой! — рассердился Фома, но от окна все же не отошел.
Большов приказал Степаниде закрыть за собой ворота большим винтовым замком, ключ от которого взял с собой. Его дом, его крепость!
Ветер дул вдоль села. От железных крыш струился жар. Все это еще больше раздражало Большова: не раздумал бы придурковатый Захар палить ток.
Вызова в сельсовет он явно боялся, хотя по-прежнему был уверен: не хватит у Рогова силы сломить его. Не пойман — не вор!
…Доставив Егора в сельский совет и распорядившись изъять найденное зерно, Павел Иванович успел побывать у Субботиных. Санька был еще бледен и слаб, но встал с кровати и подробно рассказал всю ночную историю, а также подслушанный им разговор. Подозрения Павла Ивановича об участии Большова в нападении на Балакина начинали оправдываться. Федор оказался жертвой кулацкой мести за хлеб. А они уже намечали новые жертвы: Саньку и его, Рогова. При этом, как видно, они не стесняются в выборе средств.
Но все же схватить их за глотку, обезоружить, связать, пока было трудно. Никакой суд при одном свидетеле не взялся бы их судить. Это может сделать лишь общество, собрание трудовых граждан села. Оно вправе принять любое решение. Против голоса общества ни Большов, ни Прокопий Юдин не оградятся формальностями закона.
Иного выхода сейчас не находилось. Намеченный на партийном собрании план уже не годился. Требовались крутые, решительные меры, может быть те, которые предлагали Ефим Сельницын и Федот Еремеев.
Прокопий Юдин явился раньше Большова. Держался уверенно и первый перешел в наступление.
— Нехорошо, Павел Иванович! — сказал он, усаживаясь на стул. — Даже престольный праздник не даете как следоват отпраздновать. У меня дома полное застолье гостей, а вы в совет требуете. Ну, гнал я самогонку в загородке у Горбунова. Не отрицаю. Так ведь то еще на прошлой неделе случилось. Сразу ты меня не поймал, и не признался я тогда: вот уж грех-то какой великий! Небось, и ты поступил бы так же. Кому же охота штрафы платить? Да и гнал я самогонки самую малость, абы гостей ублаготворить. Сам рассуди: Петров день — праздник большой, как не выпить? Нам иначе нельзя. Мы люди верующие. Можно сказать, из последнего стараемся, остатний хлебушко из сусека выгребаем, но против веры и дедовых обычаев поступиться не могем. У вас на май праздник и на октябрь, а у нас, окромя пасхи и рождества, — Петров день. И живем мы, небось, не в монастыре, гости съезжаются отовсюду. Хлеб-соль со всей родней приходится держать. За пустой стол гостя сажать не станешь, по стакану вина каждому поднести нужно. Ты хоть и партейный, Павел Иванович, однако в наше положение должен взойти, в праздничную пору дать передышку. Неужели не надоело тебе каждый день нас в совет таскать? Отпусти сейчас за ради Христа! После праздника твоя воля: делай что хочешь. За самогонку любой штраф уплачу, а уж насчет хлебушка — извини: ни теперича, ни после праздника все равно сдать в казенный амбар ничего не смогу, нету! Нету хлебушка, Павел Иванович!
Слушая его, Рогов набирался терпения. Терпение, выдержка, спокойная рассудительность ему требовались всегда, каждый день, каждый час. Без них он не смог бы отстаивать партийные интересы, держать в чистоте партийную честь. Но сейчас когда он уже точно знал замыслы Юдина, когда хотелось встать во весь рост и ударить его по широкому откормленному лицу, выдержки требовалось вдесятеро больше.
— Так что же, Павел Иванович! Может, отпустишь?
— Разговор пойдет не о том, куда ты клонишь, Прокопий Ефимович, — не отвечая на его просьбу, произнес Рогов. — Не о самогонке. Не о хлебе. Скажи: за что ты хотел уничтожить Саньку Субботина?
— Спаси Христос! — перекрестился Прокопий Юдин. — Еще мне убивства не хватало! Спаси Христос!
Павел Иванович слово в слово повторил все, что рассказывал Санька.
Прокопий Юдин продолжал разыгрывать роль.
— С ума, что ли, парнишко спятил? Экой грех на меня набрехал! Никуда я нонешной ночью из дому не отлучался. А с Максимом виделся лишь во время заутрени. Так ведь в божий храм люди ходют не языком чесать, а молиться, очищаться душой. И про избача знать ничего не могу. Мало разве народу в Октюбе, окромя нас. Молодяжник фулиганит, друг друга подкарауливает и бьет, так неужто нам за это в ответе быть? Пошто вы нас за людей не считаете? Правов всяких лишили, да еще и понапраслины на шеи нам вешаете? А уж насчет субботинского парнишки совсем диво. Дарья-то ко мне при всякой нужде бежит: одно дай, другое дай! И на-ко тебе: в убивцы записали! Эх, Павел Иванович! Кабы ты в бога верил, то я перед тобой всей святой троицей мог бы поклясться, икону с божницы снять!
— Значит, не покушался на него?
— Как перед богом говорю: не бы-ва-ло!
— Ты, видно, в большой дружбе с богом живешь, коли он язык у тебя за неправду не отнимет. Ну, что же, спорить не станем. Сурьезный разговор у нас с тобой еще впереди. Посмотрим, как завтра на собрании общества бог станет на твою защиту!
— Я и перед обществом, как перед богом, не виноват.
Большов, приконвоированный Фомой Бубенцовым, вошел, слегка пошатываясь. Лицо его было еще мрачнее, чем прежде. Дикий, своевольный нрав рвался наружу.
Широко расставив ноги, он встал против Павла Ивановича, уперся в него тяжелым взглядом:
— Ну-у, начальство, говори: зачем звал?
Юдин потянул его за рукав, пытаясь посадить рядом с собой, но он вырвался и грязно выругался.
Павел Иванович откинулся на стул. Большов явно задирал и напрашивался на ссору.
— Отчего это, Максим Ерофеевич, ты сегодня храбрый чересчур? Лишнего выпил или жалко хлеб, который у Егора хранил?
— Зачем звал?
— Небось, не догадываешься? Так много грехов, что не ведаешь, за какой отвечать?
Большов рванул на себе ворот рубахи. Юдин, обхватив его сзади обеими руками, насильно усадил рядом о собой и с упреком произнес:
— Не распалял бы ты его, Павел Иванович! Он и в трезвом-то состоянии тяжеловат карахтером, а сейчас под хмелем тем боле. Может, как раз с горя и выпил. У него теперича своего разуму в голове нету. Долго ли до беды? Еще натворит, сам не зная чего…
— Не настолько он пьян. Почему-то на тебя, Прокопий Ефимович, он не кидается? На испуг меня взять трудно. Ты это запомни, Максим Ерофеевич! Позвали тебя по делу, так и держись форменно, как подобает. Иначе свистну мужикам, кои на дворе, они тебя живо скрутят.
Вспышка у Большова быстро прошла. Он по своему обыкновению уперся руками в колени.
— У Егорки никакого зерна не хранил. Брешет Егорка-то!
— Самогонный аппарат в его загородке тоже не твой? И сегодняшней ночью ты там не бывал? Никого не видел? Прямо-таки не человек ты, Максим Ерофеевич, а натуральный ангел-херувим, только без крыльев! — Павел Иванович сказал это насмешливо, но под конец стукнул кулаком по столу: — Черная твоя душа! Убивец! Или, думаешь, веки-вечные мы с тобой станем, как на базаре, рядиться, управы не найдем!
— Н-но-о-о, ты-ы! — заорал Большов, наливаясь кровью и вскакивая на ноги.
— Не изволь сумлеваться! — ответил Павел Иванович, выкладывая на стол вороненый наган.
— Угрожаешь?
— Как хочешь, понимай! Не бывало на тебе еще настоящей узды, так будет!
— Вроде не полагается перед людьми такими-то игрушками махать, — заметил Прокопий Юдин. — Убери-ко ее, Павел Иванович! А ты, Макся, сядь! Не кликай за зря на свою голову. Нет, чтобы по добру поговорить! Друг на друга только собаки лают, а человек человека завсегда поймет.
Большов опять сел, наклонив голову. С тоской посмотрел в раскрытое окно. На улице с прежней силой дул ветер, подбирая на дороге сухие соломинки, завитки бересты, темные стружки и разный мусор, отметенный от оград.
— Угрожаешь? — повторил он. — А пошто? Разве для того тебе власть дадена, чтобы из-за бабы счеты сводить?! Ведь нет у меня ни пуда зерна, не прятал я его, на вино не перегонял, а все ж таки за глотку берешь! И еще понапраслину возводишь.
— Бабу в дело не впутывай. Сколько у тебя полюбовниц, не знаю и знать не хочу. Коли Ефросинью имеешь в виду, то и с ней ничего не выиграешь. Правда правдой останется!
Павел Иванович спрятал револьвер обратно в карман, дошел до дверей и позвал возвратившегося от казенного амбара Федота Еремеева. Они договорились сейчас же отправить комиссию, тщательно проверить кладовые и амбары во дворе Большова, забрать у него самогон и весь излишний хлеб, который найдется.
— Ворота, что ли, ломать начнете? — вызывающе спросил Большов.
— Сам откроешь!
— Я не открою. Никуда не пойду. Ключ не дам. Могете ворота ломать — ваше право!
Он показал ключ, затем отпустил его в прорезь рубахи.
— Догадливый ты, однако, Максим Ерофеевич! Все предусмотрел! Даже ключ не забыл прихватить. Зачем ты его под рубаху-то прячешь? Ежели ты честный человек, то чего же бояться?
Наглость Большова, как и смирение Юдина, уже не возмущали Павла Ивановича. И в том, что они оба говорили неправду, он не находил ничего нового. Все это лишь укрепляло в нем мысль: продолжать споры, пытаться разбудить их совесть — бесполезно.
Все-таки допустить комиссию сельсовета к обыску у себя во дворе Большов отказался. Юдин его поддержал. Не удалось заставить их поехать и с комиссией за самогонным аппаратом. Егор Горбунов, которого они оба назвали владельцем самогонного заведения и потому ответственным за все, что творилось в его загородке, беспомощно переступал ногами, мял шапку, нес всякую чепуху. Кончилось тем, что Павел Иванович выгнал его из сельсовета, поставил Фому Бубенцова у дверей со строгим наказом Большова и Юдина никуда не отпускать, а сам вместе с Федотом Еремеевым, дедом Половсковым и Михайлом Чирком на двух подводах направился в Черную дубраву.
Октюба начинала наполняться весельем и шумом. Из раскрытых окон слышались громкие разговоры подвыпивших гостей. Кое-где раздавались протяжные песни, бренчание самодельных балалаек, звон заслонок, на которых чьи-то руки наигрывали плясовую, топот каблуков по деревянным полам.
По-прежнему тихо и безлюдно было лишь на Третьей улице. Мужики отсыпались в темных чуланах и под ветхими крышами сараюшек. Иван Якуня лежал на поляне, охраняя от ястреба выводок цыплят. Ястреб с клекотом летал высоко в небе, видел цыплят, но не решался на них напасть. В переулке, неподалеку от Якуни, Осип Куян, несмотря на праздник, тесал свежие бревна. Всеми силами выбивался Куян из середняков, спал и видел, когда, наконец, приобретет еще пару коней, поставит дом под железной крышей. На соседа он все еще злился, проходя мимо, не разговаривал. Возле избы Матвея Шунайлова на завалинке старуха Лукерья занималась ворожбой. Какая-то молодуха с Середней улицы с ее помощью пыталась присушить к себе милого.
А в это время Иванко Петушок, лежа на полатях, переживал ночное происшествие. Не терпелось ему сбегать к Субботиным, узнать о друге. Но испачканная ночью одежда, выстиранная матерью, сушилась на плетне, а запасной одежонки не было. Только к полудню рубаха и штаны, наконец, просохли. Мать прокатала их деревянным вальком, залатала дырки и бросила Иванку на полати.
Санька вышел из избы и стоял у ворот, словно купаясь в лучах жаркого солнца. На его бледном осунувшемся лице начинал разгораться румянец. По лицу блуждала улыбка. После пережитого все казалось ему милым, родным, необыкновенно светлым. Погруженная в дрему, заросшая высоким бурьяном улица, голубое небо, даже теленок, привалившийся в тени у плетня, вызывали умиление и радость.
Иванко Петушок по-братски обнял друга. Отныне дружба их становилась еще прочнее. В знак побратимства они обменялись картузами, затем Санька вынес из избы свежий пирог со щавелем, они разломили его пополам и съели. Таков закон побратимства, установленный еще дедами: и горе и радость делить поровну!
Переговорили они о многом. Иванко был уверен, что хитрый Прокопий Юдин непременно попытается уговорить Санькину мать не поднимать шума, предложит отступную. Но Санька не намеревался прощать изуверства ни Юдину, ни тем более Максиму Большову. Нельзя было отделять свою жизнь от жизни всей октюбинской бедноты, свои интересы от общих интересов. Петушок отнесся к этим словам с большим уважением и вниманием. Он всегда считал Саньку умнее себя, тверже в убеждениях, но теперь появилось в друге еще новое: он словно стал на много лет старше, прокалился в огне.
По просьбе Саньки Петушок сбегал в сельский совет, разведал обстановку. К его удовольствию, Большов и Прокопий Юдин находились под присмотром Фомы Бубенцова. Павел Иванович и Федот Еремеев поехали изымать самогонный аппарат. Возле сельсовета дежурили активисты. По всей видимости, ночное событие принимало серьезный оборот. Санька тоже порадовался этому сообщению, хотя и принял его не с таким восторгом, как Петушок. Он сознавал, что запросто с кулаками не рассчитаться. Так говорили Павел Иванович и Серега Буран, а им он верил.
Наконец, друзьям надоела сонная тишина улицы. Идти на площадь, где собравшиеся мужики играли в шарик, Санька не хотел: несомненно, они тоже станут расспрашивать его о подробностях ночной встречи с Большовым.
Иванко предложил сходить на лужок, где в это время собирались на игрища парни и девки. Санька охотно согласился.
Лужок находился на бугре в поскотине, сразу же за гумнами. Одной стороной он примыкал к заросшему камышами болоту, а с другой — к роще вековых берез. Девки и парни собирались сюда со всех околотков и не расходились до позднего вечера. Здесь влюблялись, находили себе невест и суженых. Тут показывали друг перед другом силу, ловкость, уменье плясать, голосисто петь. Тут же ревновали и дрались.
Веселье на лугу кипело вовсю. Парни форсили гарусными поясами, вышитыми рубахами и плисовыми шароварами. В центре круга Алеха Брагин играл на однорядной гармони с колокольцами. Долговязый и прыщеватый, он держал себя так, словно был самым первым парнем в Октюбе. Все на нем блестело и пылало разноцветными красками. Ремень гармони, небрежно закинутый за плечо, вышитый голубым и красным гарусом, ослепительно светился от мелкого бисера. Картуз зеленый, с лакированным козырьком и алым околышем. Рубаха шелковая. Сапоги из тонкой кожи, смазанные не дегтем, как у прочих парней, а настоящей ваксой. На сапогах, несмотря на жару, новенькие галоши.
Девки водили хоровод и пели под гармонь.
Вместе с девками хороводилась и поповская Валька. Пела она голосистее других и одета была не в сарафан, а по-городскому: короткая юбка до колен, батистовая кофта в обтяжку. Санька заметил ее сразу же, но Валька даже не обернулась и не подошла к нему. Она все время переглядывалась с Алехой, выбегая из хоровода, старалась задеть его, один раз даже сделала попытку обнять, но Алеха отпихнул ее.
Санька отошел в сторону, под высокую березу и присел на выпиравший из земли корень. Петушок влился в общий круг. Девки изменили песню, пляска пошла живее, задорнее:
Парни ходили вприсядку, высоко подкидывая ноги.
В разгар веселья словно лопнул, с тревожным звоном раскололся, нагретый полуденным солнцем прозрачный воздух:
— Дон-н-н-н-н! Дон-н-н-н-н! Дон-н-н-н-н!
Это ударили на колокольне в большой колокол.
И поплыл хватающий за душу звон над селом, над поскотиной и над всеми октюбинскими полями и лесами.
Тотчас же опустел веселый, пестрый лужок. С невыразимым ужасом кинулись парни и девки к загумнам.
По всей Октюбе смолкли песни. Остановилось праздничное веселье. Улицы наполнились народом. Люди хватали ведра, багры, лопаты, топоры. Запрягали коней в бочки. Лезли на крыши.
— Дон-н-н-н-н!
Страшный вестник беды долетел и до загородки Егора Горбунова в Черной дубраве, где сельсоветская комиссия, разыскав в яме, под копной прошлогоднего сена самогонный аппарат, уже грузила его на телегу. Затряслись руки у Михайла Чирка. Холодной испариной покрылся морщинистый лоб деда Половскова. Побледнели Павел Иванович и Федот Еремеев.
Вскочив на телеги, не жалея коней, погнали они в село.
А над Октюбой, в Дальнем околотке, как раз по ветру, высоко в небо поднялся огромный столб черного дыма.
Санька и Иванко Петушок побежали прямо туда.
В гумне Захара Чеснокова горела солома.
Взбудораженный Большовым, обиходливый придурковатый Захар не стал откладывать дело на будни. Убедившись в том, что ток действительно зарос травой, он натаскал на него из старого стога соломы, разложил ее кучками по току и поджег. Солома вспыхнула, как порох, а ветер раздул огонь. Ток мгновенно превратился в пылающий костер. Черный дым от токовища сначала поднялся столбом, но ветер усиливался, налетал порывами, и скоро облако дыма плотно окутало стоявший неподалеку стог, плетни, а затем широкой лентой потянулось над дворами Третьей улицы.
Когда Санька, обогнав Петушка, достиг гумна Захара Чеснокова, оно уже было наполнено народом. Лопатами и железными вилами мужики тушили огонь на току. Часть мужиков поливала из ручной пожарной помпы охваченный огнем стог. Струя воды крупным дождем рассыпалась над ним, огонь прятался под сухие пласты соломы, но тут же, подбодряемый ветром, начинал бушевать с новой силой. Группа мужиков ломала плетни и оттаскивала их в сторону. Толпа ребятишек орала и визжала от восторга и изумления, а сам виновник, Захар Чесноков, безучастно стоявший возле тока, чесал затылок и бормотал:
— Осподи Исусе! Вот ты, притча какая! Право же, притча!
Ветер словно играл огнем и дразнил мужиков. Чем больше они боролись с бедствием, тем нахальнее, злее, беспощаднее он становился.
Вдруг одним сильным рывком он приподнял с вершины стога пласт горящей соломы, вторым высоко подбросил его вверх, на виду ошеломленной толпы понес его и кинул прямо на ветхую крышу сарая Ивана Якуни. Крыша вспыхнула. Языки пламени побежала во все стороны, охватывая амбарушку, пригон, избу. Донесся истошный бабий крик. Вслед за тем, страшно завопила многоголосая толпа мужиков, баб, ребятишек, кинувшаяся в улицы, к своим дворам.
— А-а-а-а-а-а-а…
И набат, захлебываясь, плача, подгонял их.
— Дон-н-н-н-н! Дон-н-н-н-н!
Двор Ивана Якуни горел с треском. Дорвавшись до жертвы, огонь пожирал ее с ненасытной жадностью. Снопы искр, поднятые вместе с клубами дыма, подхваченные, завихренные ветром, сыпались вдоль улицы на навозные кучи, на притоны, на избы не только Третьей, но и Середней улицы, поджигая все, что попадалось на пути. Вслед за двором Якуни загорелся дворишко Чиликиных, потом Матвея Шунайлова, Осипа Куяна, а дальше уже невозможно было разобрать, кого еще настигла беда. Обе улицы превратились в пылающий ад. И уже ни один человек не решался проникнуть туда. Хозяева горевших дворов, опустив руки, безмолвно стояли в стороне, у них не было даже слез…
Санька тоже кинулся домой.
Из пожарища навстречу ему выбежала обезумевшая лошадь. Шкура у нее обуглилась, хвост сгорел. Она дико ржала, била копытами, вставала на дыбы, потом упала и начала кататься по земле.
На дороге, посреди улицы, ползал кем-то забытый ребенок. Рубашонка на нем тлела, голова почернела от копоти и ожогов.
На Первой улице все хозяева дворов вместе с батраками и гостями стояли на крышах, гасили случайные искры, залетавшие сюда. Пожар обходил дворы, закованные в камень и накрытые железом.
Санька прибежал домой прежде, чем огонь добрался до соседнего переулка.
Дарья вытаскивала из избы и бросала на поляну, посреди дороги, домашний скарб. В общей куче валялись уже перина, подушки, самовар, ухваты, помело, старые валенки и никому не нужный надтреснутый чугунок. Тут же лежал на боку горшок с геранью, которой хозяйка особенно дорожила. Край горшка был обломлен, земля вывалилась, и наружу торчали белые нежные корешки.
Вместе с латкой для теста она вытащила из избы пучок лучинок, приготовленный для растопки. Латку бросила и разбила, но лучинки бережно положила рядом. После этого взялась выламывать оконные рамы. Она успела разбить в рамах уже несколько стекол, когда Санька остановил ее.
Пожар не добрался до них. Как раз там, где кончался соседний переулок, большая площадь Третьей улицы пустовала. Никто не желал селиться на бывшем когда-то гнилом болоте. Да и на Середней улице дворы здесь стояли редко, с большими промежутками. Добравшись до пустыря, огонь начал терять силу, а между тем и ветер постепенно начал стихать. Он уже не подбрасывал вверх снопы искр и не вытягивал языки пламени. Насытившись, словно зверь, свертывался, намереваясь отдыхать.
Прошло не более двух часов, и вот теперь на том месте, где стояло около восьмидесяти бедняцких и середняцких хозяйств, осталась лишь голая, горелая земля, дымящиеся столбы, остовы полуразвалившихся печей и мертвые тополя. Сквозь дым пожарища солнце пробивалось с трудом. На него можно было смотреть, не заслоняя глаза. Обычно ослепительно белое, сейчас оно плавало в коричневом тумане, и все вокруг казалось коричневым.
Печально смотрел Санька на огромное пепелище. Этот пожар спалил в нем остатки юношеской беспечности.
Вдруг Дарья подняла руки и голосом, полным муки, крикнула:
— Будь проклят во веки веков тот, кто это сделал! Проклят от людей, от матерей и детишек, коли нет на небесах бога, чтобы его наказал!
Примерно за полчаса до начала пожара, когда еще ничто не предвещало нарушения мирной жизни Октюбы, Фоме Бубенцову стало нестерпимо скучно сидеть у дверей и сторожить Большова и Юдина. Они оба молчали. «Натуральные сычи, — думал о них Бубенцов, выкуривая одну цигарку за другой. — Ишь ты, как нахохлились. Пакостить, небось, мастера, но коли ответ держать, так сразу и морды в сторону. Подавились бы своим хлебом и вином!»
С улицы до слуха Фомы Бубенцова доносилось веселье. Хохотали мужики, игравшие на площади в шарик. В соседних домах галдели подвыпившие гости. Чей-то басовитый голос выводил протяжно:
Вторил ему женский голос, на высоких нотах, но певунья лишь сбивала мужской голос, на что Фома проворчал: «Вот сорока! Только песню портит! И чего привязалась?»
Скука его нарастала. В конце концов он не выдержал, спрятал кисет с табаком в карман и поднялся.
— Пойду-ко, чуток охолонусь на дворе. А вы, гражданы хозяева, не того… потому, как положения ваша сами, небось, понимаете, какая. Без дозволения с места не сходите!
— Лучше дойди до моего дома, принеси квасу! — сказал Юдин. — Духота тут. Испить охота. Да попутно домашних предупреди: скоро-де хозяин придет! Не до ночи же тут станем торчать.
— Об энтом не знаю! — ответил Фома. — А отлучаться мне не положено.
— Не убежим!
— Все равно нельзя.
Когда он вышел, бережно прикрыв за собой дверь, Юдин выругался.
— Тоже вла-а-а-асть! Как был Фомкой, так и остался. Сидит, дурак, возля порога, пялит глаза, будто мы и в самом деле могем сбежать. Подумал бы глупой башкой, куда нам от своих хозяйств уходить?
Большов промолчал. То, о чем он думал сейчас, что поглотило его всего, чего он желал с нетерпением, поглядывая в окно, — испугало бы даже Прокопия Юдина.
Юдин прошелся по комнате, размялся, поковырял ногтем плакат на стене. С сожалением вздохнул:
— Да-а, положения! Не шибко хороша! Испортили праздник-то. И все из-за тебя, Максим Ерофеевич. Ну, скажи на милость: чего нужно было шуметь? Уж сильно бодливый ты стал. Какая нужда была на Пашку-то рычать, злить его да еще и насчет Ефросиньи напоминать? Полагаешь, он тебя не раскусил? У него зубы вострые.
— В ноги, что ли, поклониться советуешь? — повернувшись к нему, угрюмо сказал Большов. — Не дождется! У меня шея ни перед кем не гнулась!
— В ноги падать не надо, но и задираться за зря ни к чему.
— Легко сказать! Тебя за глотку берут, а ты молчи.
— Тише едешь, завсегда дальше будешь! Особливо теперича.
— Твоя тихая езда у меня знаешь где… — он показал себе на шею. — Кабы не ты, не дознался бы Пашка до самогонного аппарата и до моего хлеба, да и не держал бы нас здесь. Это ведь парнишко все выдал. Подожди, вот еще и за избача начнут жилы мотать.
— Ладно, перестань корить. При надобности другой аппарат оборудуешь…
— А хлеб?
— Хлеб, конечно, не вернешь. Напрасно ты его у Егорки хранил. Не во всяком месте можно чужими руками жар загребать.
— За хлеб я им спуску не дам. И Егорка за него наплачется. Дорого им обойдется каждое зерно.
— Ой, не спеши, Максим! В запале себе голову свернешь и нас всех загубишь.
— А я не могу больше терпеть. Чем дальше, тем хуже. Куда ни повернись, везде прорва, поруха, убыток и разор. До чего это дойдет? Никто не знает: ни ты, ни я, ни поп, ни любой наш первоулошный мужик. Мелко мы все плаваем. Лаем на них из подворотни, каждый по-своему. Не стало у нас между собой настоящего сговору. Боимся голос возвысить.
— Ты же первый и боишься! — насмешливо поправил его Юдин. — Правильно давеча Пашка-то подметил. Вздумал его удивить, двор на замок закрыл. Будто тот замок сломать нельзя. Захотят, так откроют и твоего разрешения спрашивать не станут. Закон-то ведь в их руках. Пока ты на закон надеешься, они его по-своему обернут. Оставайся с ключом, любуйся им.
— Не допущу! Своими руками дотла хозяйство изничтожу, но им ничего не дам!
— А я так поступил бы иначе. Коли у меня все сделано в аккурат, надежно, то приходи ко мне хоть сейчас, ройся, ищи, осматривай каждый угол. С чем пришел, с тем и уйдешь, не поживишься! Я вот даже из-за Дарьина парнишки не расстраиваюсь. Дал с ним осечку, так это, может, к лучшему: меньше спросу! И тебе советую сдержать карахтер. Целее будешь!
— Посмотрим.
— Тут и смотреть нечего. Аппарат в загородке они, без сумления, разыщут. Самогонку, сколь возможно, постараются отнять. Насчет избача и субботинского парня беспременно заварят кашу. Так что расхлебывать нам с тобой придется немало. При твоей горячке живо могут скрутить.
— Все учишь!
— Забота у нас одна, вот и учу.
— Убирайся ты к черту с твоим учением! — снова вскипел Большов. — Шибко ты умный, вроде попа! Ну и целуйся с сельсоветчиками, выгибайся перед ними дугой. За мою шкуру нечего болеть. У меня своя голова…
Он не договорил. Как раз в это время дежурный Ефим Сельницын, заметив с колокольни дым в Дальнем околотке, ударил в колокол. От резкого звона задрожали стекла в оконных рамах. Шум на улице оборвался. Мужики, игравшие в шарик, побросали шаровки и кинулись к пожарному сараю. Юдин распахнул створки и тревожно посмотрел на свой дом. Зато Большов весь встрепенулся, ожил, широко перекрестившись, облегченно выдохнул:
— Слава всевышнему!
С улицы вбежал перепуганный, запыхавшийся Фома Бубенцов.
— Беда, хозяева!
— Знаем, что беда, — отозвался Большов. — Не видать, где горит-то?
— Где-то там, в нашем околотке. То ли на гумнах, то ли на Третьей улице. Надо бы сбегать на место, да куда вас девать, с кем оставить? Ох ты, батюшки мои! Как же теперича быть? Ведь дома-то у меня одна баба. В случае нужды, не управится.
— Ну и беги! — Большов грубо толкнул его в спину. — Беги!
— Не положено.
— Беги, дурак! Останешься нагишом. А нас нечего здесь караулить!
Большов шагнул к дверям, но Фома загородил ему дорогу.
— Стой!
— С кем споришь?! — прошипел Большов. От его толчка Фома отлетел в сторону. Вслед за Большовым вышел и Прокопий Юдин. Фома закричал, призывая на помощь, но возле сельского совета было уже безлюдно, лишь беспрерывно звонил колокол. Фома горестно схватился за голову, минуту, постоял так, затем снова закричал и, не раздумывая более о своей службе, со всех ног помчался домой.
Оттуда, с Дальнего околотка, поднялся огромный столб черного дыма.
Большов торопливо пересек опустевшую площадь, повернул, за церковь и, не таясь, зашел в ограду к Ефросинье. Бывшая монашка стояла на крыльце и с чисто бабьим любопытством смотрела в сторону пожара. Появление Большова в неурочное время взволновало ее. Он завел ее в сени и тоном приказа сказал:
— Сегодня в ночь уедем из Октюбы. Приготовься. Возьми с собой лишь самое доброе. Остальное брось!
— Как же так, Максим Ерофеевич? Куда?
— Не твое дело. Расея велика, места нам хватит. Никому не болтай. Как стемнеет, подъеду.
Распорядившись, он тотчас же ушел. Ефросинья села на порог и опустила руки. Ослушаться приказа она не смела.
Часа через два после этого, когда десятки мужиков, баб и ребятишек, оставшихся без крова, заплаканные, растрепанные, оборванные, собрались толпами на пожарище, Большов вывез сюда на телеге хлеб, квас, молоко, старую одежду и самогон. Обезумевшие от горя мужики-погорельцы пили даровой самогон ковшами, не закусывая, и никому из них не пришла мысль, что подаяние это сделано их разорителем.
Павел Иванович вместе с Федотом Еремеевым, дедом Половсковым и Михайлом Чирком примчали в село лишь к концу пожара.
Михайло Чирок снял шапку, хотел перекреститься, но махнул рукой и, не зная, как выразить сочувствие погорельцам, сиротливо бродившим по пепелищу, пробормотал:
— Батюшки мои! Что такое случилось? Горе-то какое!
Павел Иванович, покрытый потом и пылью после бешеной езды, обернулся к нему:
— Горе? А откуда оно, это горе-то? Не синица же огонь принесла! И не с неба искра упала.
Чирок не возразил. В самом деле: все от человека. Все он, человек, своими руками творит: и худое, и доброе. Но кому польза от того, что пойдут погорельцы по миру за подаянием?
Ехавшие сзади Федот и дед Половсков спешились, загнанные лошади еле передвигались. Павел Иванович тоже сошел с телеги. Кругом курилась горелая земля. Тлели навозные кучи. Догорали угли, подернутые сизым пеплом. Неподалеку от дороги, на выжженной поляне, лежала обгорелая лошадь. Бока у нее вздулись, один глаз лопнул и вытек, а второй, остекленевший, казалось, хранил еще в себе боль и страх.
На месте своего бывшего двора, поджав под себя босые ноги, сидел полураздетый Иван Якуня. К нему жались его малолетние ребятишки, а жена, уткнув голову в колени, тихо, протяжно выла и скребла землю руками. Поравнявшись с Якуней, Павел Иванович скинул с себя пиджак, набросил ему на плечи и прошел дальше. Иван даже головы не поднял. Михайло Чирок снял с себя сапоги, но прежде чем положить их рядом с Якуней, подержал в руках, погладил по голенищам. Федот Еремеев оставил картуз, с которым не расставался с гражданской войны, а дед Половсков — кушак. Это была единственная справная вещь, которую он имел.
Травы пожухли, а высокая картофельная ботва, обещавшая хороший урожай, поникла, листья свернулись трубочками, как в пору невыносимой засухи. Ни прясел, разделявших огороды, ни бань в переулках — все сгорело дотла.
В центре пожарища огромная толпа пьяных погорельцев выкрикивала угрозы, проклятия, ревела. И сжалось сердце у Павла Ивановича в предвидении второй неминучей беды. Началось самое страшное: когда горит в человеке душа, то становится совершенно слепой.
— Нельзя дальше! — остановившись, сказал Михайло Чирок. — Кинет сейчас кто-нибудь мужикам неподходящее слово — разорвут они нас. Они теперича никакой власти не признают. Объедем лучше стороной. Подождать надо, пока чуток угомонятся.
Павел Иванович взглянул на Еремеева. По сосредоточенному, потемневшему лицу понял, как нелегко ему пойти навстречу опасности. И все-таки преодолел себя, решительно шагнул вперед:
— Пойдем!
Они подошли к толпе и осмотрелись. Несколько пьяных уже спали на горелой земле, широко раскинув руки. Ругались между собой бабы, не поделившие какую-то старую одежину. Остальные мужики и бабы лезли к телеге, тянули руки за угощением, вырывая друг у друга ковши с самогоном.
Увидев Павла Ивановича, от толпы отделился Санька Субботин, искавший на пожарище Иванка Петушка.
— Там Большов, — подбегая сообщил он, — поит погорельцев вином. Против тебя их настраивает.
— Ладно! А ты не мешайся здесь! — Павел Иванович отстранил Саньку, но на минуту задумался, вынул из кармана вороненый наган и подал ему. — Беги, отнеси кому-нибудь из наших!
— Не ходи, дядя Павел! С голыми-то руками совсем будет плохо.
— Не спорь! Исполняй, как приказано!
Санька спрятал наган. Федот Еремеев, наклонившись к нему, шепнул:
— Найди коммунистов и передай: пусть немедля собирают актив, поспешают сюда. Нам одним здесь не управиться. Айда, сейчас же, бегом! Да поясок-то потуже перетяни на шароварах, не потеряй револьвер!
Не слушались ноги Саньку. С тоской проводил он смешавшихся с толпой старших товарищей. Неладное тут затевалось. Не успеть вовремя добежать до сельсовета, вызвать подмогу. Эх, где же Иванко Петушок? Как он нужен сейчас!
Петушок сидел на земле, опустив голову, и плакал.
Санька поднял его.
— Слезами горю, братан, не поможешь!
Как ни было велико горе у Петушка, но послушался он Саньку, утер лицо, помчался в сельский совет. А Санька вернулся обратно.
Погорельцы продолжали бушевать. Большов не успевал раздавать ковши с самогоном. Наливал его из лагунов, как воду. Не жалел. Наконец-то дождался он нужного часа. Хорошо самогонка распаляет мужиков. Крепко действует им на головы! Берегись теперь Пашка Рогов! За все ответишь: за налоги, за зерно, за отобранную землю, за урезанные покосы, за лишение права голоса! Не хватит у тебя крови, чтобы рассчитаться, много ты задолжал!
На телеге, потрясая кулаками, орал и сквернословил по адресу сельсовета и коммунистов похожий на журавля Фенька Кулезень. И его успел разыскать Максим Большов, дать ему денег, напоить, положить ему на язык то, чего сам вслух не мог высказать. Нанятый пес пусть брешет!
— Для кого у нас хлеб отбирают! — орал Фенька. — Пошто последней кусок изо рта рвут? Зорют деревню! В городу народу-то много, всех не прокормишь. Коли им жрать нечего, пусть дохнут. А пошто мы должны дохнуть?
Были бы мужики трезвые, так сказали бы Кулезеню: чего ты орешь? Когда у тебя бывал хлеб? Ты хоть фунт зерна отдал на пользу советской власти? Не тебе ли комитет бедноты выделял весной семена, чтобы ты землю засеял, перестал побираться? А ты, сукин сын, семена-то пропил! И совесть свою пропил дочиста! Шкура ты продажная! Однако одернуть его некому. Пьют мужики. Ругаются. Остервенело рвут на себе рубахи.
Большову этого мало.
— Не те слова говоришь, Феофан! — Сердито ворчит он, дергая Кулезеня за штаны. — Насчет пожара им кинь! На вот выпей еще и скажи: откудов пожар-то взялся?
Крупно глотая, выпивает Кулезень подачку и снова, стараясь перекричать разноголосую толпу, кидает слова, но на этот раз каленые, как угли с пожарища:
— Без причины, что ли, дворы-то сгорели? Где теперича председатель совета Федот Еремеев? Где партейный секретарь Пашка Рогов? Куда они подевались? По лесам гоняют, хлебушко ищут или в совете отсиживаются? Может, они и дали команду село пожечь? Не им ведь по миру-то ходить, а нам! На-а-ам!
Искра брошена и, как ветром, подхвачена. На мгновение над пожарищем повисает тишина, затем раздается еще более мощный, неудержимый крик и рев погорельцев. Ни одного слова не разобрать в этом реве. Большов кривит рот усмешкой: ай да Фенька! Вот она, главная струна, когда загудела! Разве станут пьяные мужики искать сейчас правду? Разберутся потом, но уж поздно будет!
Группа мужиков побежала к уцелевшим от пожара пряслам, начала ломать колья. А уж если появились в руках колья — не миновать драки, несдобровать тому, на кого они упадут.
— Им-то что-о! — кричит Кулезень. — И Пашка, и Федот — оба от советской власти жалованье получают. Им нашего брата не жаль!
Павел Иванович, охраняемый сзади Федотом, протолкался к телеге. Фенька, увидев их, попятился и попытался спрыгнуть, скрыться. Павел Иванович задержал его и, встав на телегу рядом с ним, громко сказал:
— Повтори, Феофан, брехню!
— И повторю! — захрипел Кулезень, вырываясь из его рук. — Не побоюсь!
— В контры лезешь? Эх ты-ы, Феофан бездомный! Дешево ты, однако, душонку свою продаешь! И кому? Кому служишь?
— А ты горло не затыкай! На это правов твоих нету!
— Есть мои права! — загремел Павел Иванович. — Сам-то ты не додумался бы советской властью здесь помыкать. Под дудку Большова поешь, гад!
Большов ощерился, молча выплеснул на землю полный ковш самогона.
— За мое добро мне в глаза плюешь! И снова выплеснул ковш самогона.
Мужики обступили телегу плотным кольцом. Пронзительно завизжала какая-то баба. Кого-то смяли, сдавили, а может быть, и ударили. Беспокойно озираясь, прижав уши, бьет копытами впряженный в телегу конь. Быть драке! Свистит в воздухе камень возле головы Павла Ивановича, но, не задев, пролетает дальше, падает в пепел. Лезет к телеге Осип Куян, пытается схватить Павла Ивановича за ноги, стащить на землю.
— Кто-о подже-ег село? О-отве-ечай! Кто-о-о?!
Между тем Еремеев в суматохе вырвал из рук Максима Большова лагун с самогоном, опрокинул его. Падая с телеги, лагун ударил хозяина по ноге. Большов охнул, как гусак, поджал под себя ушибленную ногу и, не раздумывая, толкнул Еремеева в грудь. Федот пошатнулся, отлетел в сторону и чуть не сбил Осипа Куяна. Тот, не дотянувшись до Павла Ивановича, сгреб председателя сельсовета и, размахнувшись, хряснул его по скуле.
Санька, стоявший поодаль, видел, как рухнул Федот Еремеев, как на телеге схватились за грудки Фенька Кулезень и Павел Иванович. Не устоял бы Фенька, но вот он наклоняется, выхватывает из-за голенища нож… Санька закрыл глаза от ужаса, затем не помня себя, с вороненым наганом в поднятой руке бросился на помощь. Хлестко хлопнул выстрел. Испуганный дракой и выстрелом конь рванул с места, сквозь толпу. Снова раздался выстрел. Драка оборвалась, смолкла ругань, опустились занесенные для удара колья.
— Сто-о-о-ой! — закричал Санька.
Фенька Кулезень попятился назад. Дуло нагана направлено прямо ему в грудь. Нижняя челюсть у Феньки отвалилась, дрожит, на лбу выступили пятна. Ножа у него уже нет. Руки поднялись кверху.
Вместе с ним под дулом нагана откатываются назад мужики и проигравший дело Максим Большов. Грозно блестит на солнце вороненая сталь. Глядит смерть из черной точки, и никому не хочется принимать ее на себя. Но Санька видит только одного Кулезеня, только за ним строго следит черная точка. И не убежать тому никуда, не провалиться сквозь землю.
Поднялся Павел Иванович. Избитый, истоптанный, облитый кровью встал Федот Еремеев. А в это время застучали по переулку телеги, послышался топот бегущих людей. Сельсоветский актив, коммунисты и комсомольцы, поднятые Иванком Петушком, спешили на помощь.
До поздней ночи участковый милиционер Уфимцев и председатель сельсовета Федот Еремеев выясняли обстоятельства пожара и драки. В коридоре и на улице, возле крыльца, ожидая вызова, стояли протрезвевшие, скорбно молчаливые погорельцы. Фенька Кулезень, Максим Большов и Осип Куян были закрыты в разных комнатах. Большов держал себя тихо, не переставая, ходил из угла в угол. Кулезень сквернословил, время от времени стучал кулаком в дверь, стараясь ее выбить. Осип Куян лежал на полу, безучастный и равнодушный. У него пропало все, семья осталась голодная и раздетая под открытым небом. Горе в нем перекипело, превратилось в камень и придавило его. С покорностью он ожидал решения своей дальнейшей судьбы. Ни на какую милость не надеялся.
Свидетели-погорельцы ничего определенного показать не могли. Перед пожаром многие из них справляли праздник, занимались домашними делами. Пожар ошеломил их, оглушил, выбил память. Никто не мог припомнить, как это случилось, словно земля сама выбросила пламя.
Захар Чесноков сгорел вместе со своим двором. Его, обгорелого до костей, нашли возле бывшего пригона, где он, по-видимому, пытался спасти от огня лошадей.
Привлекать к ответственности за пожар было некого.
Никакой связи Большова с пожаром никто не нашел. Фома Бубенцов подтвердил, что Большов и Прокопий Юдин не отлучались, ни с кем не встречались и держали себя смирно, пока не началась тревога. Большова обвинили лишь в том, что он, напоив погорельцев вином, подстрекал их против руководителей местной власти. Опровергнуть этот факт он не мог. Обвинение подкреплялось показаниями Саньки Субботина, а также актами об изъятом самогонном аппарате и найденном у Егора Горбунова зерне. Оба акта Горбунов подписал. Его изба тоже сгорела. Он считал себя наказанным за предательство и трусость, не переставая твердил о боге и совести, рассказывая о своем «благодетеле», проклинал его.
Под утро милиционер Уфимцев увез Большова и Феньку Кулезеня в Калмацкое.
Осипа Куяна выпустили. Федот Еремеев заступился за него:
— Мужик он, хотя и темный, а все ж таки наш! — сказал он Уфимцеву. — Теперича сам поймет, где правда. По несознательности хлеб прятал в поле, по той же несознательности и в драку ввязался. Пусть к семье идет.
Выходя, Осип Куян наклонил голову. У него вздрагивал и кривился рот. С трудом прошептал:
— Благодарствую, Федот Кузьмич, за доброту! За то, что злобу не держишь! А ведь виноват я перед тобой, ей-богу, виноват!
— Ладно! — дружески ответил Еремеев. — У меня скула крепкая.
— Советская власть не казнит! — авторитетно добавил милиционер Уфимцев. — А все ж таки похлопать из тебя пыль не мешало бы.
Весь следующий день сельсовет и комитет бедноты были заняты устройством погорельцев. Их расселили в оставшихся дворах Третьей и Середней улиц. Первоулочные богатые хозяева в своих домах «не нашли» места для погорельцев.
С утра плыл над Октюбой тоскливый похоронный звон. Старики и старухи устало плелись в церковь. Отец Никодим служил службу. Говоря проповедь, он смиренно призывал прихожан к покорности против божьего гнева, призывал крепить веру. Но видел: не доходят его слова, нет на лицах настоящего умиления, нет веры.
На пожарище было пустынно и тихо. Лишь ветер посвистывал в обгорелых полуразвалившихся печных трубах, заметал серую золу, перекатывал по земле черные угли. Кое-где из воронок, на месте бывших погребов, курился дымок, беспомощный и хилый. По пустынной улице одиноко брела старуха Захара Чеснокова. Часто останавливалась, опираясь на палку, вглядывалась в дома, плевала в их сторону, бормотала:
— Где Макся Большов? Погубитель! Антихрист!
Она одна знала о встрече Большова с Захаром, помнила, как после этого старик пошел на гумно.
В Октюбе говорили, что она сошла от горя с ума.
Двор Большова был наглухо закрыт: ворота на замке, ставни захлопнуты. Никто не входил и никто оттуда не выходил. Степанида стояла в горнице под образами, непрерывно молилась. Она не знала, что к ней пришло: несчастье или облегчение ее страданиям. Забитый и молчаливый, как мать, двадцатилетний наследник Большова Митрофан дежурил на крыльце. На пути в Калмацкое Большов попросил милиционера разрешить повидать семью и во время свидания дал сыну строгий наказ: во двор никого не пускать. Выполняя его волю, Митрофан с крыльца никуда не отлучался. В пригоне беспокойно фыркал и бил копытами любимец хозяина — вороной жеребец. Оба работника, жившие у Большова, были отпущены, и жеребец стоял без проминки.
Неподалеку от сельсовета, в переулке между Первой и Середней улицами, встретились Егор Саломатов и Прокопий Юдин. Юдин сумел отстоять себя, отделался штрафом и порицанием. Теперь он ругал Большова, опасаясь не столько за него, сколько за себя:
— Упреждал же я его, сукина сына! — сказал он Саломатову. — Советовал: не суй руки в огонь! Не послушался. Вот и обжегся. Должно, крепко они связали его.
— Надо выручать, — пробасил Саломатов.
— Придется. Не кинешь же его. Он ведь хуже собаки, добра никакого не помнит. Озлится на нас, не дай бог, всех погубит. Начнет рассказывать по злобе, чего и не следует.
— На поруки его покамест взять, что ли?
— Да хоть и на поруки. А дальше увидим, как быть.
— Могут не отдать. Не поверят нам. Задобрить бы надо, пожалуй, сельский совет. Согласиться свезти в казенный амбар хоть по возишку зерна. Заготовки-то теперича у них совсем на убыль пойдут. Глядишь, будут рады, перестанут рвать удила. Тут им прошение насчет Макси и подсунуть.
— Не надо! Положи палец в рот, руку откусят. Чего хочешь, можно отдать, только не хлеб.
— Тогда деньгами сложимся.
— Деньгами можно. На расходы по хлопотам деньги нужны.
Пока Юдин и Егор Саломатов ходили по дворам Первой улицы, договаривались брать Большова на поруки, вернулся из поездки в Калмацкое Павел Иванович. Он ездил в райком и райисполком с докладом.
В райкоме ему записали выговор за недостаток бдительности, слабость общественных мер против кулацких элементов, за медлительность и излишний либерализм к самым злостным зажимщикам хлеба. Наказание он принял с большой обидой, тяжело его пережил. Утешало только то, что добился в районе срочной помощи погорельцам. Райисполком выделил большую сумму под долгосрочную ссуду, разрешил неурочную, притом бесплатную, порубку строевого леса и уменьшил план по сдаче хлеба государству, чтобы заготовленное и ссыпанное в казенный амбар зерно можно было раздать нуждающимся.
Дождавшись его приезда, погорельцы заволновались. Не отвечая на их вопросы, он сошел с ходка, подвернул вожжи к оглобле, набычившись, прошел в сельсовет. Волнение среди погорельцев усилилось:
— Кажись, с пустыми руками приехал?
— Сердится. А мы виноваты, что ли? Ведь от горя свету не видим!
— Эх, браты-сельчане, не миновать нам ехать по деревням на погорелое место собирать.
— Только по миру, больше нет ходу никуда.
— Сильно много нас, нищих-то. Всех мир не прокормит.
— Чем бедовать, лучше уж сразу голову под крыло, один конец!
Лишь Осип Куян, благодарный за отпущенные ему грехи, не терял уверенности.
— За зря, мужики, раньше времени ахаете. Советская власть в нужде не оставит. Мы сами ее забижаем, власть-то, она же к нам всем сердцем принадлежит. Подождем!
Он оказался прав. Вскоре из сельсовета вышел сияющий Тимофей Блинов.
— Молитесь богу, мужики, за здравие советской власти. Павел-то важную решению из Калмацкого привез. Вырешили нам подмогу. Не пропадем!
Стало известно, что хлеб выдадут из казенного амбара по количеству едоков в семье с расчетом, чтоб хватило до нового урожая, что всем погорельцам выдадут денежную ссуду и ордер на порубку леса. Голодать и нищенствовать никому не придется.
Солнце клонилось уже к закату, когда Октюба снова наполнилась многоголосым шумом. Но на этот раз она шумела радостно, весело. Со всех сторон к казенному амбару подъезжали на пустых подводах погорельцы. Становились в очередь. Перекидывались замечаниями с караульным Михеем; закрыв в караульную избушку неразлучную бердану и лохматого пса Кудрю — своего боевого помощника, он деловито проверял весы с саженной железной дугой.
Федот Еремеев и Антон Белошаньгин сами наблюдали за выдачей зерна. Санька Субботин вел список получателей. Для него вынесли из сторожки стол и табуретку, усадили рядом с весами. Грамотному человеку, как и гармонисту, — всегда почетное место.
Первым по списку получил десять пудов пшеницы Иван Якуня. Мужики посмеялись над ним: он всюду первый. Первый бедняк, первый погорелец! За ним получил зерно Осип Куян. У него дрожали руки, со взмокшего лба крупными каплями падал пот. С трудом завязав мешки и оттащив их на подводу, Осип долго присматривался к списку, неуклюже вертел ручку, не зная, как расписаться. Наконец, напрягаясь и краснея, поставил вместо подписи три жирных креста.
— Грамоте учиться надо, Осип Степанович! — солидно заметил ему Санька. — На крестах далеко не уедешь. В ликбез хоть записался бы.
— Худо без грамоты! — согласился Осип. — Вроде, как косоглазый. Правильную жизнь видишь не прямо, а по обочинам. Натуральности нет никакой. Вроде, она, жизня-то, тоже кособокая. Чуток из-за этого в контры не попал.
— А с Якуней помирился?
— Да уж чего баять зря. Я и в ту пору супротив его зла не имел. Обида брала: не по-суседски он сделал.
Прежде чем взяться за вожжи и тронуть подводу, Осип остановился в раздумье, словно не зная, в которую сторону ехать. Потом круто повернулся к Антону Белошаньгину, отвесил земной поклон.
— Ты, Осип, одурел, что ли? — прикрикнул на него Белошаньгин. — За кого меня принимаешь: за Большова либо за Проню Юдина? Чего спину гнешь?
— Не тебе кланяюсь-то, Антон! Через тебя — обществу! Сумлевался я насчет заготовок. Полагал, забижаете вы мужиков с Первой улицы, гребете с них хлебушко не знай для кого. Значит, не в ту сторону глядел. А оно вон как: общество для общества и живет!
— Ладно, поезжай! Эх ты-ы, матушка-темнота!
На дороге, посреди улицы, стояли Егор Саломатов, Степан Синицын, Андрон Чиликин и Михей Шерстобитов. Вскоре к ним присоединился и Юдин. Шипели между собой:
— Наш хлебушко делют!..
С гордым и независимым видом проехал мимо них Иван Якуня, потом Осип Куян, Тимофей Блинов и еще многие их бывшие батраки, должники и работники. Ни один не снял шапку, не оглянулся на хозяев.
Прошла неделя. Саньке приходилось теперь спать совсем мало. По предложению Павла Ивановича Федот назначил его избачом. Дни и вечера были заполнены до отказа. А работы не убывало. По примеру Федора Балакина он писал письма под диктовку неграмотных баб и старух, читал мужикам газеты, рисовал плакаты и лозунги, но чаще всего Павел Иванович посылал его на помощь Ефиму Сельницыну. Комиссии по хлебозаготовкам перестали уговаривать и убеждать богатых первоулочных хозяев. Их вызывали на бедняцко-середняцкие собрания, ставили лицом к народу, и ни один кулак не выдерживал. Даже Прокопий Юдин согласился вывезти в казенный амбар пятьдесят пудов. Самогонщики притихли. Погорельцы расчищали горелую землю, копали новые погреба, вывозили из лесу строевые бревна и рубили срубы.
На полях наливались колосья. Прокаленная земля покрывалась трещинками. Надвигалась страда. Уже постукивали по наковаленкам молотки, отбивающие литовки с граблями. Мужики отскребали от прошлогодней грязи серпы, чинили телеги и холщовые пологи.
Собрание октюбинской партийной ячейки поддержало предложение Фомы Бубенцова об общественном гумне. Комитет бедноты решил покупать молотилку. Слух об этом побежал из двора во двор. Бедняки, особенно безлошадные, радовались. Жители Середней улицы начали чаще захаживать в сельский совет, узнавать нельзя ли им тоже попользоваться общественным гумном. Молотьба на кулацких молотилках обходилась дорого. Санька написал в стенгазете:
«Общественное гумно — удар по кулацким элементам!»
Место для гумна выбрали по соседству с гумном Прокопия Юдина, на пустыре. Дед Половсков, которого назначили старшим по городьбе гумна и расчистке места для скирд, посмеивался:
— Потягаемся с Прокопием Ефимовичем! Небось, нынче у него молотильщиков будет мало. Придется цену сбавлять.
Потом снова наступили тревожные дни. Стало известно, что Фенька Кулезень сбежал из Калмацкой административной части. Тимофей Блинов, ездивший в Черную дубраву смотреть хлеба, видел его в кустарниках и передавал, будто грозится Фенька расправиться с Санькой. Ночью приходил Иван Якуня, рассказывал о появлении Кулезеня в Октюбе. Словно вор пробирался он огородами к избе Ефросиньи. Павел Иванович и Федот Еремеев собрали актив, окружили Ефросиньин двор, но Кулезень успел ускользнуть. Передав Ефросинье какой-то наказ, он снова скрылся в лесу. На следующий день дебелая просвирня тоже куда-то исчезла. По-видимому, она поступила против наказа Феньки. В следующую ночь он топором изрубил все ее оставшееся имущество. На него снова устроили облаву, и снова, он, как иголка в сене, исчез.
Вернувшись с облавы, Павел Иванович предупредил Саньку:
— Ты ночью один по улицам не ходи и к окну близко не садись. Не ровен час, у Феньки может оказаться обрез. Большов-то его все время поил и кормил. А для какой цели?
Переулки между Первой и Третьей улицами узкие и безлюдные. Возле прясел лебеда, полынь, крапива. Несколько ночей, возвращаясь из читальни домой, Санька вздрагивал от каждого шороха, опасливо вглядывался в глубокую темноту. Дома света не зажигал. Ложился на полу, поближе к дверям и держал наготове топор.
Но Кулезень, по-видимому, не торопился.
Павел Иванович все-таки не переставал беспокоиться. По опыту он знал, что рано или поздно встречи с Фенькой не миновать. Из Черной дубравы тот не уходил, и видели его по ночам то в одном, то в другом околотке Октюбы.
Переговорив с Федотом Еремеевым и заручившись его согласием, Павел Иванович написал письмо начальнику Калмацкой административной части с просьбой «выдать Александру Никитичу Субботину, 18 лет от роду, избачу, активному комсомольцу, огнестрельное оружие для самообороны». При этом он, как секретарь партийной ячейки, обещал, что «Субботин парень проверенный и зря револьвером махать не станет».
Отправляя Саньку в Калмацкое за получением оружия, Павел Иванович поручил ему попутно разузнать о судьбе Максима Большова.
— Самолично зайди к начальнику, передай ему от меня вот этот пакет и на словах от моего имени узнай: долго ли они еще намерены его держать. Почитай уже две недели прошло, а они никак с ним управиться не могут. Тут, мол, у нас в Октюбе кулаки разговоры ведут всякие. Забрали его, дескать, напрасно, безвинно за то лишь, что он погорельцев вином угощал, оказывал свою доброту. В письме я начальнику написал: «Прошу дать разрешение открыть двор Большова, все до тонкости у него осмотреть». Разрешение получишь и, смотри, больше нигде не задерживайся.
Санька выехал в веселом настроении. Личное оружие имели при себе только члены партии. Из комсомольцев Октюбы он первый удостаивался такого большого доверия. Фенька Кулезень, пусть даже вооруженный обрезом, перестал казаться страшным.
Для поездки Еремеев выделил дежурную подводу. Очередным дежурным в этот день был Егор Саломатов. Но сам он не поехал, а отправил с подводой батрака, такого же молоденького, как и Санька, парня.
В районной административной части Саньке выдали короткоствольный, пузатый, поржавелый револьвер. В его шестизарядном барабане торчали всего лишь три патрона. Для запаса ни одного патрона не нашлось. Усатый милиционер, выдавший оружие, обнадеживающе посоветовал:
— Ты там, у себя в Октюбе, сходи к кузнецу, он тебе барабан-то без патронов зарядит. Спереди надо поставить капсулю от винтовочного патрона, опилить ее со всех сторон, хорошенько подогнать, а пулю можно забить прямо в гнездо. При выстреле капсулю даже если и выбьет, то не опасно, улетит в сторону. Небось, стрелять придется не часто, а только при надобности.
— Конечно, не для баловства! — согласился Санька, вполне уверенный, что все равно найдет способ зарядить револьвер.
— Бульдожку эту мы у одного кулацкого сынка отобрали. Еле его скрутили. А успел, негодяй, в одного нашего мужика три патрона в расход пустить.
Словоохотливый усач разобрал и смазал «Бульдог», показал Саньке, как им пользоваться, и только после этого отпустил парня.
Во дворе милиционер Уфимцев чистил скребницей коня, готовился к поездке на участок. Санька не решился зайти в кабинет к начальнику и передал пакет через Уфимцева. Тот ушел и долго не возвращался. Санька терпеливо ждал на крылечке. Возле конюшни рылись в навозе куры. На солнцепеке верещали воробьи. Заузданный конь жался к стене пригона, в тень, обмахиваясь хвостом и беспокойно мотая головой. Все, как в обычном крестьянском дворе.
Но из полуподвального окна слышались приглушенные голоса арестованных. Кто-то не то ругался, не то спорил. От близкого соседства с этим окном Саньке стало не по себе, и он старался туда не смотреть.
Уфимцев вернулся с постановлением, написанным на форменном бланке, и, передавая его Саньке, сказал:
— Небось, забот у нас не только об одном вашем Большове. Какую деревню ни возьми, повсюду кулаки каверзы строят. Сразу со всеми не управишься. Так что, пусть Рогов не пеняет на задержку. Да и Большов-то, сам понимаешь, хитер и увертлив. Ничего не подтверждает. Водили его к прокурору, он и там стоит на своем. Прокурор велел его обратно в Октюбу отправить.
— Освободить? — взволнованно спросил Санька.
— Пока под конвоем. Вот тут, в постановлении все сказано, как с ним быть. Придется, видно, у него в хозяйстве маленько пошуровать. Постановление отдашь в совет, Федоту Кузьмичу. Пусть начинает, меня не ждет. Я, наверно, задержусь по другим делам.
— А Большова сам доставишь?
— Не-е, я же говорю, мне самому недосуг. Придется тебе с ним до Октюбы ехать. Оружие-то получил?
Санька вынул из кармана «Бульдог», показал Уфимцеву, тот поморщился.
— Револьверишко хреновенький. Только воробьев пугать. Но, ничего, сойдет. Все ж таки вид!
Саньке не нравилась перспектива быть конвоиром Большова, и он попробовал отговориться.
— Может, сам его доставишь? Вдруг он у меня вздумает сбежать.
— Не сбежит! — уверенно сказал Уфимцев. — Это тебе не Феофан Кулезень. Тому терять нечего. А у этого эвон какие хоромы! Он из-за них хоть на край света пойдет и к любому сатане на сковородку сядет. Однако, на крайний случай будешь стрелять. Мы его об этом предупредим.
Максим Большов вышел из полуподвальной камеры мрачный и еще более заросший бородой. Хозяйской самоуверенности и властности у него уже не было. Спина стала сутуловатой. Только клешневатые пальцы все время шевелились, словно чего-то искали, да неугасимым огнем горели угольно-черные зрачки.
Увидев Саньку, ощерился.
— Небось, этот щенок поведет?
— Осторожнее, гражданин, в выражениях, — предупредил Уфимцев.
— Щенок и есть! Возьмет, да и убьет по дороге. Спросить не с кого.
— Побежишь, так убьет. Ему на это права даны.
— Нашли, кому поручать. Я с ним не пойду.
— Счеты потом сводить будете, — равнодушно заметил Уфимцев. — Сейчас он тебе ничего не сделает, ежели будешь сидеть на телеге спокойно.
Санька не сводил с Большова глаз. Было бы все-таки лучше не браться за это дело. Дорога не ближняя, по обочинам лес, кустарники и болота, а на что может решиться Большов, сейчас не угадаешь. Пусть на своем настаивает, не едет…
Но Большов настаивать не стал. Потоптавшись на месте и выругавшись, прошел к телеге, сел, свесив длинные ноги до земли. Саломатовский батрак опасливо покосился на него, передвинулся ближе к облучку и тронул лошадь вожжами. Санька пошел пешком, все время всматриваясь в сгорбленную фигуру Большова. Револьвер из кармана не вынимал, хотя не снимал потной ладони с рукоятки.
Короткими ломаными улицами выехали на соборную площадь, потом косогором добрались до шаткого моста через затянутую тиной речку, миновали заречье и наконец выбрались на окраину Калмацкого, откуда сразу начались густые перелески. Напротив собора Большов снял с головы картуз и размашисто перекрестился, а дальше ехал, не поднимая глаз, накрепко, словно когтями, вцепившись в телегу.
Дорога была ровная и гладкая, по обочинам белели ромашки, обильно покрытые пылью. Пыль лежала в колеях, тонко истолченная и горячая. Встревоженная подводой, серым облачком ползла она за колесами. Вдобавок у Саньки тер ногу левый сапог. Портянки были слабо намотаны, от длительной ходьбы сбились на подошве, и нога горела нестерпимо. Санька начал прихрамывать. Большов, заметив, сказал:
— Конвоир, язви тебя! Берешься не за свое дело, поганец! Жалко, не пристукнул я тебя тогда… Валялся бы теперича в болотине, кормил лягушек. Дармоед! Думаешь за отца рассчитаться? Подожди, еще рассчитаемся. Не я, так другой башку тебе сломит. От моего хлеба с Пашкой Роговым не разбогатеете. Кишка у вас тонка разбогатеть-то… Дай бог, чужим хлебом подавитесь, встанет он у вас поперек горла.
Санька перестал хромать, выпрямился. Большов подбирал слова самые грубые, жесткие, обидные. Будто плевался грязью.
Каким мелким и ничтожным показался он в этот момент Саньке!
— Зря расстраиваешься, Максим Ерофееич, — сказал Санька, когда Большов вытерев ладонью лицо, замолчал. — Честишь всех, а на себя не оглянешься, каков ты есть! Признался бы честно во всем, уступил бы и вывез в казенный амбар весь лишний запас зерна, да потом и жил бы, как все люди живут. Никто тебя пальцем не тронет. Да и пора тебе, того… самому за рогаль браться.
— Замолчи, змееныш!
— Скажу и замолчу. Сейчас только и сказать. Что ты выгадаешь, ежели и дальше будешь отпираться? Все равно силы у тебя нет. Пропала твоя сила, сам видишь. Самогонный аппарат нашли и разбили, за спаивание мужиков и драку от ответа не уйдешь, да и хлеб весь разыщем. Из всех ям выроем. Некуда тебе податься. А на меня зря лютуешь. Я комсомолец, мне не положено с тобой личные счеты сводить. Может, и встретимся мы с тобой когда-нибудь еще раз, но только не сейчас. Сейчас ты советской власти должник.
У въезда в октюбинскую поскотину встретился отец Никодим. Он ехал, по-видимому, в Калмацкое. Вместе с ним в плетеном ходке сидела Валька. Отец Никодим сам правил лошадью, по-бабьи широко расставив руки. Увидев сгорбившегося Большова и шагающего следом Саньку, поп торопливо свернул в сторону на истоптанный и выбитый копытами зимник. Лицо у него позеленело, из-под круглой валяной шляпы выбилась седая косичка. Переждав подводу, он снял шляпу, что-то бормоча, и ударил по лошадям.
— Плохая примета! — рассмеявшись, заметил возчик.
В сельсовете Санька застал только Фому Бубенцова и Илюху Шунайлова. Остальные мужики разошлись на обед.
Большов продолжал молчать. Даже на предложение Бубенцова принести обед ничего не ответил. Словно никого не замечал, ничего не слышал.
Глядя на него, Санька вспомнил подбитого однажды ястреба. Хищник терзал в камышах гагару, еще трепыхавшуюся у него в когтях, когда он, Санька, бросив палку, перебил ему крылья. Два дня ястреб отказывался от пищи, сидел в углу клетки злой и нахохлившийся, стоило протянуть к нему руку, кидался и клевал своим загнутым острым клювом. Хищник остается хищником!
Это сразу же подтвердилось, когда, вернувшись с обеда, Павел Иванович и Федот Еремеев почти слово в слово, будто сговорившись, повторили Большову то, о чем сказал ему по дороге Санька. Как и прежде, все зависело теперь от проявления его доброй вели.
— Виниться мне перед вами не в чем, и хлеба у меня нет! — упрямо отрезал Большов.
— Ну, коли так, Максим Ерофеич, пеняй на себя, — сказал ему Павел Иванович. — Уговаривать тебя больше нам не к лицу. Хватит. Небось, сам знаешь, у всякого терпения есть конец.
Пока комиссия для проведения обыска получала наставления, подъехал верхом на лошади милиционер Уфимцев.
Двор Большова по-прежнему стоял наглухо закрытый. Возле высоких тесовых ворот слабый ветерок завихрял пыль. От нагретых солнцем железных крыш струилось в голубое небо жаркое марево. Пахло смолой и паровым дегтем. Под навесом, на полотне лобогрейки, скрывался от зноя Иван Якуня. Оказывается, он и еще двое мужиков все дни, что не было хозяина, охраняли двор. Только одно окно, выходящее к воротам, было раскрыто, и через него в полутьме горницы виднелась долговязая фигура хозяйского сына. Увидев подошедшую к воротам комиссию, Митрофан испуганно вскрикнул, всплеснул руками и скрылся. Однако тотчас же его белобрысая голова снова появилась в окне, отчетливо щелкнул курок берданки.
— Не подходи!.. Убью!..
— Но-но… ты смотри, парень, не балуй ружьем! — спокойно ответил ему Уфимцев, в свою очередь вынимая из кобуры наган. — А то вот я тебе как вдарю, будешь знать. Положи бердану!
При виде вооруженного милиционера Митрофан бросил ружье на подоконник и исчез. В глубине дома, где-то в дальней горнице, приглушенно заскулила Степанида.
Уфимцев пнул носком сапога подворотню. Толстая березовая доска была положена прочно. Ворота и калитка изнутри оказались запертыми широким железным засовом.
— Энти ворота нам, наит, мужики не одолеть, — жмурясь от яркого солнца, сказал Якуня. — Надо, наит, через крышу, что ли, попадать во двор-то… с огорода.
Илюха Шунайлов и Тимофей Блинов сходили в огород. Задние ворота, соединявшие двор с огородом и открытым пригоном, были закрыты не менее прочно. Стены кирпичных построек высокие, а железные крыши — крутые, без лестницы их не одолеешь.
Лезть через каменный забор между воротами и домом было опасно. Заряженная бердана лежала на подоконнике. Никто не знал, на что мог решиться Митрофан.
Санька подтянул на себе поясок, рукавом рубахи стер обильно выступивший на лбу пот и решительно шагнул к воротам.
— Ты, что ли, полезешь? — спросил его Уфимцев.
— Попробую. Я против мужиков полегче. Только ты за окном-то присмотри.
— Не бойся. Пусть, стервец, еще раз появится. Я его из нагана так пугну, рад не будет… Ну-ка, мужики, подсобите парню.
Тимофей Блинов оказавшийся выше всех ростом, оперся плечом об угол дома и подставил натруженную, костлявую спину, с резко обозначенными лопатками. Санька влез на нее, затем, цепляясь за фигурные выступы, обдирая ногти о кирпичи, подтянулся на руках и всем туловищем перекинулся на железную крышу забора.
— Ты, Субботин, первым делом, ружьишко с окна сними, — напомнил ему Уфимцев. — Подай-ка его сюда.
Дотянуться до подоконника было уже нетрудно. Балансируя на горячей от солнца ребристой крыше забора, Санька осторожно убрал бердану и, держа за ствол, подал ее вниз.
— Теперича прыгай в ограду, — командовал Уфимцев. — Да смотри, аккуратнее прыгай-то, не ушибись.
Спрыгнув, Санька на минуту остановился и оглянулся. Сразу почему-то вспомнился отец, батрачивший в этом дворе, и тот памятный троицин день, когда он, Санька, приходил сюда за подаянием. Вот то высокое крыльцо под козырьком, с которого с позором уходил он тогда, осмеянный и оплеванный хозяином, боясь рвавшихся с цепи собак. Как он мечтал о мести! Но удивительно — сейчас Большов все более и более становился для него безличным.
Отодвинув засов, Санька раскрыл калитку. Дверь в сени тоже была замкнута. Уфимцев и Тимофей Блинов, чередуясь, долго стучали в них, уговаривая Митрофана открыть подобру. Наконец Илюха Шунайлов принес из сарая ломик. Всунул его в просвет между косяком и дверью. Дверь затрещала и подалась.
Жена Большова, сидя на полу в полутьме горницы, причитала истошным голосом.
— Ох, господи, пресвятая богородица! Кончит ведь нас теперича хозяин-то… выгонит из дому… куда мы, бездомные, пойдем? Ничего не простит, все спросит, пощади нас, господи, и помилуй!
Митрофан стоял в углу, дрожал, как в лихорадке, широко раскрытыми глазами наблюдая за матерью.
Санька помог Степаниде подняться с пола, усадил ее на стул.
— Не морочь людям голову, Степанида Ильинишна. Перестань причитать. Лучше скажи, где хлеб спрятан?
— Ой, батюшки, кончит он нас!
— Не кончит. Отгулял ваш Максим Ерофеич.
— Ничего не знаю.
Степанида схватила голову руками, грозный муж неотступно стоял перед ней. Замученная, иссохшая, она продолжала трепетать перед ним. Видя, что ничего от нее не добиться, Санька обернулся к Митрофану.
— И ты тоже ничего нам не скажешь?
Тот продолжал неподвижно стоять в углу. Губы у него беззвучно шевелились. Он что-то хотел ответить, но не мог преодолеть себя.
— Ну, и черт с вами! Для вас же хуже будет! — не сдержавшись, закончил Санька, направляясь к выходу.
Милиционер и мужики-понятые, не дожидаясь результатов разговора Саньки со Степанидой и Митрофаном, уже приступили к обыску. Илюха Шунайлов, вооруженный длинным, остро затесанным колом, проверял сеновал. Тимофей Блинов открыл пригон и старательно ловил за недоуздок вороного жеребца. Жеребец кормился из копны прошлогоднего сена, сложенного в темном углу пригона. Он фыркал, бил копытами пятился на Тимофея, пытаясь лягнуть.
В раскрытые ворота двора набирались любопытные. Зашел и проходивший мимо Осип Куян. Потом, невесть откуда, появились Михайло Чирок и дед Половсков, а следом за ними еще человек десять мужиков Середней и Третьей улиц. Все они, не спрашивая разрешения у командовавших обыском Саньки и Уфимцева, разбрелись по двору, по амбарам и кладовым.
Санька помогал Илюхе Шунайлову проткнуть колом толстый слой сена на сеновале. Острие кола во что-то уперлось.
— Не иначе, как мешок с зерном, — сделал вывод Илюха Шунайлов, за прошедшее лето немало наживший опыта в поисках хлеба. — А ну-ка, Саньша, давай, наддадим дружнее. Берись крепче! И р-р-ра-аз!..
Кол скользнул вверх, глухо треснула мешковина, и на головы посыпалась золотая струя зерна. Илюха бросил кол в сторону и набрав полную пригоршню пшеницы, вышел на середину двора, позвал всех занятых поисками мужиков.
— Хлебушко-то…
Лицо у него было взволнованное и радостное, словно в руках держал он не скромные зернышки, а золотые самородки. Его по-детски наивная, искренняя радость осветила лица мужиков, расправила нахмуренные брови. Дед Половсков, осторожно взяв с ладони Илюхи несколько зерен, положил их себе в рот и, неторопливо разжевал.
— Хлебушко! Да-а! Будто сейчас с полосы, только-только из колосков выпало. Жизня наша в ём, в энтом хлебушке-то.
Иван Якуня сделал то же самое, но при этом снял засаленный выцветший картуз и, улыбаясь, что с ним редко случалось, широко перекрестился.
— Ну, как говорится, наит, господи благослови! Начин сделан!
О хозяине хлеба никто не вспоминал. Он уже не внушал более никаких чувств, кроме, может быть, презрения и равнодушия. В раскрытые настежь ворота с залитой солнцем улицы прорывался ветер, разгоняя застоявшийся в закоулках завозен, притонов, поднавесов и кладовых терпкий воздух. Казалось вместе с ним улетучивалась и былая сила Максима Большова.
Санька отрядил Ивана Якуню и Осипа Куяна на сеновал доставать найденное зерно. Пока они сбрасывали сено и пытались спустить на землю сшитый из полотняного полога мешок, вместивший два воза пшеницы, Тимофей Блинов отогнал, наконец, вороного жеребца в противоположный угол пригона и, разбросав плотно утрамбованную, объеденную по бокам копну, обнаружил еще один, не менее вместительный мешок. Милиционер Уфимцев, Илюха Шунайлов и дед Половсков тщательно просматривали рундуки и деревянные полы амбаров. По всем предположениям где-то тут должны были быть еще тайники. Но, убедившись в безнадежности поисков, все трое перешли в открытую завозню, примыкавшую к дому, и, усевшись на сваленных в беспорядке березовых чурбаках, закурили. Не случись так, никто, вероятно, не обратил бы внимания именно на эти разбросанные чурбаки, а также на битый кирпич и нарубленную чащу, сваленную к фундаменту дома.
— Не удосужился, небось, хозяин прибрать в завозне. Весь двор под метелку почищен, а тут, эвон, какой хлам, — заметил Уфимцев, затягиваясь крепким самосадом.
— Как знать, — возразил ему Илюха Шунайлов. — Богатый мужик не то ли что чурбак али вон половинку кирпича, но и ржавый гвоздишко не выбросит. У него, слышь, на всякое место расчет есть. Может, я либо, эвон, дедко Половсков к нему придем, попросим эти половинки, а он с нас за них хорошую деньгу вывернет. Так ведь, дедко?
— Оно, конечно, коли нуждишка заставит, то и за такой хлам денежки выложишь, — задумчиво сказал дед Половсков. — Однако, все-таки почему он тут валяется… хлам-то? Уж больно его много. Да и почему-то к стене привален? Откидать бы его, что ли. Посмотреть. А?
— Ну что ж, давай откидаем. Нам не к спеху. До вечера еще далеко.
Докурили цигарки и деловито, будто выполняя привычную работу, начали откидывать хлам от фундамента. В это время прибыли во двор порожние подводы, по просьбе Саньки направленные Федотом Еремеевым для вывозки найденного зерна. Санька занялся их погрузкой, но не успел ссыпать в короба и десятка пудовок, как из завозни раздался торжествующий возглас деда Половскова:
— Вот она где, мужики, главная-то нора!
Действительно, под хламом и мусором был скрыт самый большой тайник. В каменном фундаменте обнаружилась замурованная кирпичом дверь и, когда ее сломали, открылось зияющее темнотой подземелье. Вниз сбегали крутые ступени, и сразу же, начиная от лестницы в два ряда стояли бревенчатые сусеки, доверху наполненные пшеницей, ячменем и овсом. Сотни пудов зерна, пахучего, звонкого! Клад этот буквально ошеломил мужиков, сбежавшихся со всего двора. От удивления хлопали себя по бедрам, ахали, укоризненно качали головами.
После того как ошеломление прошло, всем бросилась в глаза лежащая на полке боевая винтовка. Она была тщательно вычищена и смазана, готовая к действию. Рядом с ней обернутые в промасленную тряпку были положены обоймы с боевыми патронами. Винтовка угрожающе поблескивала, словно змея, охраняющая подземную золотую россыпь.
Мирное, добродушное настроение мужиков, принимавших участие в поисках, сразу оборвалось. Притихшая ненависть против поверженного врага вспыхнула с новой силой. Напрасно было бы пытаться найти на лицах людей хоть каплю сочувствия и сожаления. Кто-то из мужиков яростно выругался. Полка, где лежала винтовка, за-трещала под увесистым кулаком.
Дед Половсков сказал:
— Это, браты, на нас ведь пульки-то были приготовлены. Продырявили бы они нам головы, ежели что… Да-а!
До вечера Санька вместе с Илюхой Шунайловым, дедом Половсковым, Осипом Куяном и Тимофеем Блиновым был занят во дворе Большова вывозкой хлеба. Двор стал похож на гумно, где только что закончился обмолот богатого урожая. Хлеб, нагруженный на подводы, веселил и будоражил людей, заставлял их забывать о жаре, об усталости и о том, что трудились они здесь бескорыстно. Откуда-то появились стайки воробьев и сизых голубей, загомонили, загулили, не страшась сновавших по двору людей, склевывали оброненные из пудовок зерна.
На заходе солнца, когда на улицах Октюбы легли длинные тени, на обширной поляне возле сельсовета началось собрание: Со всех околотков собрались мужики, бабы и даже ребятишки, без которых не проходит в деревне ни одно важное событие. Шумели, галдели, спорили, волновались, пока из сельсовета не вынесли стол для секретаря собрания, пока не вышли на высокое крыльцо Федот Еремеев и Рогов. Шум сразу пошел на убыль, а когда следом за ними милиционер вывел Максима Большова и посадил его на стул на видном месте, наступила полная тишина. Десятки лиц, мрачных, строгих, любопытных, внимательных, обернулись в сторону Большова. Он понурил голову. Не таким знали его октюбинцы до сегодняшнего дня.
Тишина стояла не долго. Пролетели по собранию шепот и отдельные более громкие возгласы:
— Ишь ты, опустил вниз бесстыжие шары!
— Хапуга-а-а!
— Нехристь, прости господи!..
— Доигрался с огнем, язви тебя. Давно пора тебя к ногтю…
В стороне жались друг к другу, охваченные тревогой Юдин и Саломатов. Уйти бы отсюда, скрыться от недружелюбных взглядов. Да нельзя, их позвали сюда особо, пусть посмотрят, послушают, о чем будет народ говорить.
Павел Иванович обстоятельно рассказал обо всех разговорах с Максимом Большовым в комиссии по хлебозаготовкам, о его беспримерно нахальном и издевательском поведении, о том, как сулил он «пожертвовать» для советской власти двадцать фунтов зерна, вместо сотен пудов припрятанного хлеба. Говорил также о самогонном аппарате, о пожаре и о винтовке. Все, о чем он говорил, конечно, уже было известно октюбинцам, но сейчас эти факты словно обернулись иной стороной. Перед собранием, согнувшись на стуле и понурив голову, сидел уже не просто жилистый кулак, живоглот и хам Максим Большов, а преступник. Винтовка, найденная у него, напомнила октюбинцам мрачное время колчаковщины, когда не раз белогвардейские и кулацкие винтовки смотрели на них.
Хлеб! Что может быть для вековечного хлебороба дороже и священнее хлеба! И они, эти хлеборобы, бережно собиравшие мозолистыми руками каждый колос, беспрекословно, от всего сердце отдавали все, что могли, на помощь молодому государству!
Если бы в этот момент Максим Большов поднял глаза и взглянул на собравшихся земляков, которых он прежде давил и унижал, то прочел бы на их лицах неумолимый приговор:
— Выселить из Октюбы!
Даже Егор Горбунов, трусливо и виновато оглянувшись вокруг, поднял руку, когда собрание принимало та кое решение.
Пели уже вторые петухи, когда Санька пошел вместе с Павлом Ивановичем домой.
— Ну, теперь первоулочные прижмут хвосты, — сказал Санька, стараясь идти в ногу и не выказывать возбуждения, не покидавшего его весь прошедший день и вечер. — Я думаю, они перестанут сопротивляться. План по заготовкам выполним быстро.
— Ишь ты, какой скорый! — усмехнулся Павел Иванович. — Борьба-то с ними еще вся впереди! Немало они успеют нам крови попортить. Максим Большов для них не особенно великая потеря. Если хорошенько разобраться, то в Октюбе не он кулаками верховодил. Характер у него грубый, невоздержанный, жадность к наживе сверх меры велика. Ненависть свою он, как следует, не мог скрывать. Так что кулаки, зная его характер, в откровенности с ним, по-видимому, не пускались. Главный-то у них, насколько я понимаю, Прокопий Юдин. Мужик он прожженный, тонкий, сторожкий, но на руку тяжел, по себе это знаешь. С ним бороться труднее, он в открытый бой не идет. Попробуй-ка его раскуси! Во дворе у него хлеба не нашли. А наверняка припрятана не одна сотня пудов. Хозяйство передовое, сам он чуждых речей не произносит, ни с кем не спорит. С какой угодно стороны к нему подойди — зацепиться не за что.
— С Большовым-то что теперь будет?
— Выселют! Коли собрание граждан решило, обязательно выселют. За хранение винтовки с год отсидки дадут.
— Значит, работать ему придется?
— Задаром хлеб, конечно, не дадут. Захочет жрать, так кусок хлеба своими руками станет добывать.
— Вот и попа туда же надо бы сплавить. Такой же дармоед. Большов-то к нему, должно быть, не зря ходил.
— Есть у нас догадки и насчет отца Никодима. Сейчас пока рано судить, но докопаемся и до него. А тебе его Вальку не жаль?
— Как сказать? — смутился Санька.
— Не пара она тебе. Но все же, коли по душе, то почему и не дружить! Отец сам по себе, а дочь сама по себе. Была бы в ней душа человечья.
В конце переулка на Третьей улице Павел Иванович попрощался и свернул в сторону. Густая темнота мгновенно поглотила его. Санька остановился, послушал звук удаляющихся шагов и устало зевнул. Над головой пролетела ночная птица. В траве, возле прясла, пискнула мышь. Где-то в Середней улице скрипнул колодезный журавель. Наверно, какой-нибудь парень, возвращаясь домой после поздней гулянки с милой, решил напиться холодной воды. Зорюют ребята, ни до каких событий в Октюбе им дела нет. Приедут с поля и отправляются зоревать с девчонками. А вот ему, Саньке, все недосуг. С тех пор, как стал избачом, даже в воскресные дни на лужок не ходит. Не только по улицам ночью пошляться с парнями, даже выспаться некогда. Впрочем, у всякого свое. Кончится заготовка хлеба, пройдет молотьба — станет легче.
Еще раз зевнув, он сделал несколько шагов по направлению к своему двору и вдруг испуганно отшатнулся, схватился за спрятанный в кармане «Бульдог». От угла амбарушки метнулась к нему, словно тень, неясная фигура человека. «Фенька!» Мелкая дрожь рассыпалась от затылка по всей спине.
Но это не Фенька Кулезень, а Валька, поповская дочь, ожидала прихода Саньки, притаившись за амбарушкой, возле плетня. Послышался ее торопливый шепот:
— Саня… не пугайся! Это я…
— Чего тебя здесь носит по ночам? — грубовато спросил он, успокаиваясь и снова пряча револьвер в карман. — Смотри, невзначай мог бы ухлопать.
— Это я…
Валька задыхалась от волнения, тяжело дышала, руки у нее были горячие. От ее волос и рук по-прежнему пахло душистым мылом, резковатым и сладковато приторным. По этому запаху Санька мог бы узнать ее даже с закрытыми глазами. Он придержал ее, хотел спросить о причине волнения, почувствовал что-то неладное, но она подтянулась на носках, охватила его шею руками.
— К тебе пришла… Саня! Женись на мне, хоть сейчас. Никуда не уйду… не пойду больше домой. Ненавижу всех… всех ненавижу.
— Вот те раз! Да ты что, Валька, одурела? Отчего так вдруг?
— Помнишь ту записку? Которую ты писал мне тогда… в школе?
— Я все помню! Ну и что?
— Теперь бери… коли хочешь! Никому я больше не нужна. Алешка смеется надо мной. Отец ругается и бьет. А ты меня любишь… я знаю! И всех я ненавижу! Всех! Кругом один обман! Отец в бога не верит… Дома, как зверь, а других учит добру. Нагрудным крестом с нами дерется, а потом этот крест людям дает целовать. Алешка тоже все врет. Обманул меня, как дуру последнюю. Тобой попрекает… В лицо смеется! А ты любишь… ты не такой…
Валька заплакала и еще крепче прижалась к Саньке.
— Может, и люблю! — сказал он в ответ. — Знаю я один, а никому другому до этого нужды нет. Ты ведь меня никогда не любила. Зачем же сейчас пришла?
— Не возьмешь, так и тебя буду ненавидеть!
— Теперич я по миру не хожу… кусков даровых не собираю!
Он сказал это с горечью и обидой. Лучше бы молчала Валька! Не ворошила того, что было в детстве.
Попробовал отнять ее руки, отодвинуться от нее, чтобы не чувствовать на губах ее тонких волос. Но она подняла лицо, обожгла губы поцелуем, отчаянным и долгим. Он ни разу не испытывал еще такой сладости и хмельного буйства. Задохнулся, как от крепкого настоя дурно-пьяной травы.
Она потянула его за руку, покорного и ошалевшего, как слепого, повела куда-то за амбарушку, в непроглядную черноту возле плетня.
То ли эта чернота, похожая на бездну, то ли вспорхнувшая из-под ног птичка отрезвили его.
— Не любишь?.. — торопливым шепотом зло спросила Валька.
— Нельзя мне. Не могу против совести. Ведь ежели что, надо жениться. А как? Я бедняк, ты поповская дочь. Куда нам? Смотри, какая у нас избешка?.. Разве ты в такой будешь жить?
— Уедем куда-нибудь.
— Все равно… какой я тебе муж! Нельзя, Валька!
— Брезгуешь! — горько сказала она, отступая от него. — Тот поиграл и бросил. А ты боишься! Любишь, а боишься: как это ты, комсомолец, с поповской дочерью… Эх ты-ы! Или, может, из-за Алешки…
— У меня совесть есть. У твоего Алешки совести нет, а у меня она есть. И я ею не поступлюсь… Даровых кусков и милостыньки не приму. Может, всю жизнь тебя помнить буду, а не поступлюсь! Да и так ты… дуришь, Валька. Алешка тобой играл, а ты мной. Наверно, чтобы Алешке досадить.
— А хоть бы и так! Мне теперь все равно, хоть в воду…
— Ну вот, видишь ты как.
Близость Вальки еще продолжала его волновать, но он уже знал, что не уступит ей. Она стояла перед ним злая, мяла на груди кофту.
— Не к тебе, так к другому уйду. Вон хотя бы за калмацкого псаломщика, за прыщавого черта. Он вдовый, старый, а как кот, с маслеными глазами. От молоденькой девки не откажется.
— Не дури!
— Всем назло за него замуж убегу! И отцу, и Алешке, и тебе! Всем вам, проклятым! Потому что всех вас ненавижу!
Она круто повернулась, пнула подвернувшуюся под ногу засохшую коровью лепеху и пошла вдоль улицы. Санька шагнул следом за ней, позвал ее, но она пошла быстрее, почти побежала и уже издали крикнула:
— Передай там своим… партийным… это Алешка вашего избача камнем стукнул.
Опять запели во дворах петухи. Начинался рассвет. В далекой выси у самых звезд сначала посерело, а потом медленно начало розоветь небо.
Только сейчас Санька сообразил, что Валька ушла не домой, а к выходу на калмацкую дорогу.
Арест Алехи Брагина, а также уход Вальки от отца и пронесшийся затем слух, что она сама напросилась в жены к калмацкому псаломщику, сразу вычеркнули Большова из памяти. Охочие до сплетен бабы перебирали это событие на все лады. Сам отец Никодим гонял в Калмацкое к владыке жаловаться на псаломщика, но вернулся оттуда еще более расстроенный. Владыка успел благословить брак вдового псаломщика с поповской дочерью, не видя большого греха в том, что жениху было уже под сорок, а невесте только семнадцать. Семя служителей православной веры, по его словам, необходимо сохранять в надежном сосуде. А в том, что девка сама прибежала и отдалась в жены, следовало видеть веление бога. Возразить на подобные доказательства отец Никодим не посмел.
Несколько дней октюбинская церковь стояла на замке. Отец Никодим сказывался больным. Захаживал к нему в это время лишь Прокопий Ефимович и то по праву церковного старосты. Затем один за другим начали бывать и другие первоулочные тузы. Вскоре стали они уступчивее. Егор Саломатов без вызова в сельсовет нагрузил зерном две подводы и лично сдал его в казенный амбар. Присутствовавший при этом Иван Якуня был немало удивлен.
— Как же так, Егор Савватеич? Раньше в комиссии баял, будто твои амбары пустые стоят, а теперича два воза откуда-то выкопал? Выходит, неправду ты баял?
— Отчего же неправду! На еду и для скотины ведь было же оставлено. Вечор подсчитал: до нового урожая дотянусь и без энтих двух возов. Потому и повез. Что мне лишнее зерно? Солить его впрок не станешь!
— От сознательности, стало быть?
— А ты думаешь… По вашему понятию, мы не люди. Советская власть только вам, вроде, родная. Коли мы лишенцы и богатство имеем, то сознательности нет у нас ни на грош. Не все же таковы, как Макся Большов.
Отвечал Егор Саломатов Ивану Якуне, как равному, не обрывал, как прежде, не выказывал своего превосходства.
Неожиданно обнаружилась «сознательность» и у Михея Шерстобитова и у Синицына.
Впрочем, октюбинские коммунисты отлично понимали источник проявленного кулаками благородства.
— Это поп провел с ними душеспасительные беседы, — смеялся Павел Иванович, подсчитывая сданное за день зерно. — Потому как в евангелии тоже насчет хлеба прописано: «Хлеб наш насущный даждь нам»… Именно: не «мой», а «наш!»
К пятнадцатому августа Павел Иванович получил указание от калмацкого райкома заготовки прекратить. В сельсовете сразу стало просторнее и тише. Перестал светиться огонь по ночам в служебной комнате Федота Еремеева. Сменивший Фому Бубенцова очередной сельисполнитель Аким Окурыш допоздна прохлаждался в одиночестве на высоком сельсоветском крыльце.
В избу-читальню народ собирался только днем, к приезду почтальона. Приходили преимущественно старухи и молодые солдатки, охочие до писем. Управившись с почтой и отправив почтальона дальше по кольцу в Сункули, Санька каждый день уходил на общественное гумно.
Дни стояли погожие. Высоко в синем небе плавали белые облака. По ночам часто полыхали зарницы. Притихли ветры, и Октюбинское озеро, зеркально серебристое, мирно плескалось. С утра ватаги босых ребятишек убегали в лес за грибами, за терпкой черемухой, за кислой костяникой и смородиной.
А среди медово-пряных лугов, на отяжелевшей, дремлющей земле, дозревали хлеба. Рожь уже звенела длинными налитыми колосьями. Побурели полосы, сеянные пшеницей. По берегам лесных болот, отбиваясь от комариных полчищ, бабы жали серпами высокую и сочную осоку, готовили ее для вязки снопов. Еще день-два, и пойдут косы и серпы шагать по хлебным полосам, начнут расти на колючей стерне кладки из тяжелых снопов.
Общее гумно теперь стало главной заботой октюбинского актива. Неотлучно был здесь дед Половсков, наблюдавший за всеми работами. Иван Якуня и Михайло Чирок ставили ворота. Илюха Шунайлов и Фома Бубенцов городили прясло. Десяток мужиков были заняты порубкой и вывозкой жердей. Осип Куян затесывал и острил колья. Иван Белошаньгин и Блинов Тимофей выжигали и чистили ток. Рогов с Ефимом Сельницыным уже несколько дней проживали в Калмацком, хлопотали о молотилке.
Санька и Серега Буран с нетерпением ждали почтальона. Должно было прибыть письмо из Свердловска о зачислении Сереги на учебу в рабфак. К отъезду из Октюбы он был уже готов. С отцом Павел Иванович его помирил, мать постирала белье и напекла подорожников, дела комсомольской ячейки были переданы Саньке. От волнения на худом рябоватом лице Сереги Бурана играл румянец, но настроен он был необыкновенно весело и добродушно, между тем как Санька выглядел несколько грустным и задумчивым. Всей душой он был рад за Серегу, но расставаться с ним не хотелось. Поехать бы вместе туда, сесть за одну парту, жить в одном общежитии и вместе же вернуться сюда, в Октюбу!
Пока они говорили друг с другом и строили планы, в читальню нерешительно вошел Иванко Петушок. Захлестнутый событиями и занятый общественными поручениями, Санька за последнее время совсем упустил Петушка из виду. Агафья не согласилась поселиться в избе Дарьи Субботиной и сразу же после пожара вместе с Иванком нанялась в батраки к Василию Гудину, двор которого находился на самом конце Первой улицы.
Петушок повзрослел и словно даже постарел от пережитого. По-видимому, жилось ему в батраках несладко: застиранная и порванная у ворота домотканая рубаха и стоптанные опорки на ногах.
— Худо, значит, у Гудина? — спросил его Санька. Иванко безнадежно махнул рукой.
— Некуда хуже-то… На работу встаем затемно, спать ложимся позднее всех. А приварок пустой. При нашей бедности мы и дома такой еды не видали. Жила Гудин-то! Я матери до энтого сказывал: поедем, говорю, лучше в Челябу, чего мы здесь, в Октюбе, потеряли? В городу все ж таки было бы легче. Не уговорил. Не хочет из родных мест идти. Хуже, но дома. Какой тут дом? Один пепел на пепелище.
— Гудин обманет вас беспременно! — сочувственно сказал ему Серега Буран. — Он такими простачками только и пользуется. Прежнему работнику по сию пору долг за работу не платит. Небось, с вами тоже в батрачком не хочет идти.
— Не идет. Я его попросил в батрачком бумагу на нас написать — не идет… «Ладно, — говорит, — уговор с вами есть и хватит. А коли по бумаге и через батрачком, то мне таковых не надо. По бумаге да еще консомолов — близко ко двору никого не пущу». Мать согласна, а я нет. Обманывает, ирод!
— Придется-таки калмацкому батрачкому сообщить. Пусть проверят. А ты, Иванко, не горюй. Тут тебя, ежели что, в обиду не дадут.
— Я бумагу с Гудина все равно справлю! — решительным тоном сказал Петушок. — И насчет приварка заставлю оговорить. А то уйду. Может, меня пока что на общее гумно примут. Я молотить горазд, от мужиков не отстану.
Тон этот понравился Саньке. Он обнял Петушка за плечи и пообещал ему обо всем поговорить с Павлом Ивановичем. Не было сомнения в том, что Рогов поможет. Да и комитет бедноты такой семье не откажет ни в чем. На крайний случай после обмолота хлебов избенку поставит, чтобы не жить Иванку и его матери у чужого, холодного порога.
Прибывший почтальон письма Сереге Бурану не привез. Однако, Серега не растерялся. Намерение попасть на учебу в рабфак у него было непреклонно. Поэтому, посоветовавшись с Санькой, он решил в этот же день двинуться в путь. Сначала пешком до Калмацкого, дальше на попутной подводе в Свердловск.
После полудня, повесив за плечо холщовую котомку с бельем и подорожниками, Серега Буран вышел на калмацкую дорогу. По давнему обычаю он отвесил низкий поклон земле, вскормившей его. Он уходил от этой земли на время, чтобы снова вернуться к ней.
Санька шел рядом, решив проводить его до поскотинных ворот, откуда начинались поля и дальняя дорога в иную жизнь.
Возле общего гумна, огороженного новеньким пряслом и, как на праздник подметенного, им повстречались подводы с молотилкой и веялкой, только что прибывшие из районного центра. На передней подводе, правя лошадью, сидел Павел Иванович. Он улыбнулся и приветливо помахал Сереге картузом:
— Ну, в добрый час!
В поскотине, на пыльной дороге, играли с ветром сухие былинки. С востока вдруг набежала тучка, пролила на землю крупный дождь и умчалась дальше, в леса. Ослепительно засверкали дождевые капли, задержавшиеся на широких листьях болотных камышей и в придорожном конотопе. Омытая земля словно облегченно вздохнула, разлила вокруг запах свежих колосьев, а над Октюбой вспыхнула огромная дуга алой радуги.
— Радуга — это к счастью! — убежденно сказал Санька. — К исполнению мечты!
РАССКАЗЫ
СВЕТ В ПУТИ
Весь день было тепло, млела в весенней истоме земля, а к вечеру с далеких гор наползли свинцовые тучи. Тополя, радостно тянувшиеся голыми ветками к солнцу, сразу поникли и обвисли под тяжестью мокрого снега. Запорошило заборы, плетни, фасады домов, обдутые ветром бугры и пашни.
Варька сидит в горнице у окна и тоскливо смотрит, как в сумеречном небе мечутся белые хлопья. Семен опять куда-то ушел. Уходя, по привычке погладил ее жесткой ладонью по волосам, заглянул в глаза. Прежде все это было ей дорого. Но сегодня короткая, как бы мимоходом оброненная ласка, не согрела, не успокоила, а лишь навела на невеселые мысли.
В доме напротив, у Агриппины Матвеевны, вспыхнул свет. Варька знает, что это Агриппина вернулась с дежурства на скотном дворе, развела на плите под железным таганком огонек и поставила греть ужин. Скоро придет ее муж, Игнат Пантелеевич, умоется, пошутит с женой, и оба они сядут за стол.
Многое отдала бы Варька, чтобы у нее было все так же размеренно, тихо и хорошо, как у Агриппины. Но не ровно и не складно сложилась у нее семейная жизнь.
Из кузницы Семен приходит всегда поздно. Домашние дела запустил. Куры с осени живут в худом пригоне имеете с коровой. Воротца в огород покосились. Колода для корма свинье лопнула. А хозяину скажешь, так махнет рукой: некогда! Недосуг! Подождут-де твои корова, свинья и куры. Да еще и смеется: куда тебе вся эта живность? Зачем? Богатство, что ли, копить? Нельзя-де жить в такой узкой щели…
А ведь еще год назад, перед свадьбой, казалось ей, Варьке, что с Семеном найдет она счастье. Свело их вместе большое чувство, которое, казалось, нельзя было ни иссушить, ни вычерпать до дна. Где же оно теперь, это чувство, где то счастье, на которое она так надеялась?..
И растет у Варьки обида. Подкатывает к горлу горький комок, терзает неясное беспокойство, глухая тоска.
Порошит за окном мокрый снег. Густеет сумеречная мгла. В горнице тихо, как в затерянном мире.
Но вот — стук калитки, тяжелые шаги на крыльце. Нет, это не Семен! По шарканью ног Варька узнает бабку Анфису и недовольно морщится: старуха зря не ходит.
— Небось, опять одна вечеруешь? — спрашивает Анфиса Петровна.
— Одна…
— И что ты, матушка, ко двору присохла? Все бабы робят, каждая по своей силе, одна ты, молодуха, как сыч. Этак долго ли до греха! Мужики теперича любят баб веселых и бойких. Дома-то сидя, матушка моя, перекиснешь, с лица опадешь и будешь, как мокрая курица против ясного сокола. Он, сокол-то, вильнет хвостом, да и улетит в другое гнездо.
— Сеня так не сделает. Зря ты, бабушка Анфиса, его отовариваешь. Не все одинаковы. Да и не отдам я его никому. Он мой!
— Я тебе худа, девонька, не хочу. Но ты все ж таки не загадывай. Мужик не вещь, в сундук его не закроешь. А Семен-то, эвон какой… Любая не отвернется. И лицом баской, и руки золотые. Соседи и то уже начинают меж собою судачить, чего-то дружба у него с агрономшей завелась? То она у него в кузне торчит, то он к ней на квартиру заглядывает. Красотой Катерина, пожалуй, может и уступит, но зато умом тебе до нее далеко. Агро-ном-ша!
Взяла бабка соли, ушла, а на сердце у Варьки стало еще смутнее. Не зажигая света, она одевается и выходит на улицу. Липучий снег все валит, снежинки обжигают лицо холодком, а капли воды стекают вниз, к подбородку. Непрошеные, горячие слезы навертываются на глаза. Катерина Каширина живет на краю села, на выезде в октюбинские леса. В окнах у нее виден свет. Ставни не закрыты.
Варька прислоняется к стене дома, осторожно рукавом пальто вытирает краешек стекла и, дрожа, припадает к нему напряженными глазами.
Катерина с распущенными волосами ходит по комнате, улыбается, что-то говорит. За столом, спиной к окну — мужчина. Кому же тут быть, как не Семену? Это его широкие, чуть покатые плечи, крутая, крепкая шея.
Варька закрывает глаза, встряхивает головой, словно не веря себе, пытаясь сбросить вдруг навалившуюся на нее тяжесть. Однако, не справившись с собой, она отбегает к дороге, нащупывает в мокром снегу камень, до боли сжав его в кулаке, размахивается и изо всей силы бросает. Слышится звон разбитого стекла. Но Варька уже не видит и не слышит, что там творится, в этом ненавистном доме. Не стекло, а ее счастье со звоном разлетелось на мелкие осколки. И нет ей больше пути назад, в свою обжитую, чистую горницу, к своему немудреному хозяйству. Пусть лопнет и исчезнет все, чем она дышала и жила до сих пор, если нет больше самого заветного!
За околицей — проселочная дорога в Октюбу, где живет Варькина мать. К ней она и несет свою обиду и горе. Дорога дальняя. Никогда Варька здесь одна не ходила, провожали ее подруги либо Семен. Много песен тут было спето, много смеха рассыпано по обочинам! И оттого дорога кажется еще тяжелей, еще горше.
На развилке, близ Чайного озерка, октюбинская дорога сворачивает вправо и сразу прячется в густых черноталах. Здесь она всегда прощалась с Семеном, замирая от счастья и пьянея от хмельной молодости.
Лишь после того как Чайное осталось далеко позади, а проселочная колея запетляла по мелколесью, Варька очнулась, подняла голову и испуганно всплеснула руками. Потом она метнулась назад и уже не пошла, а побежала, спотыкаясь о кочки и выбоины. Страшны ей показались не темнота и словно завороженный лес, а беспутье, холодное дыхание одиночества в незнакомом месте.
Как назло в лицо ударил крепкий порыв встречного ветра.
Варька на минуту останавливается и, переждав обильно ринувшийся вместе с ветром снегопад, уже не широко открытыми от недоумения и испуга, а спокойными и внимательными глазами всматривается в окружающие ее леса и поля. «Когда ищешь дорогу — всегда найдешь, — вспоминаются ей слова матери, сказанные однажды, — главное, не закружись, не растеряйся!» Было это давно, еще в детстве, в ясный августовский день, когда Варька с подружками ходила в лес по грибы. Сначала вот так же забрела невесть в какие трущобы, со страху наревелась, а дорога-то оказалась рядом.
Да вот и дорога! А впереди сквозь темную непогодь призывно светит еле заметный огонек и слышится не то перестук молотков по наковальне, не то рокот тракторного двигателя.
На широкой елани, у самой опушки высокой рощи — стан полевой бригады. Под запорошенными березами, укрывшись от ветра, беспокойно топчутся и всхрапывают кони. Возле избушки, защищенной навесом, мерцает и курится костер, а рядом, склонившись над огнем, греет руки бригадир-полевод Иван Евдокимович Гусев. Лицо у него озабоченное, на мокрой спутавшейся бороде блестят капли воды, от ватной телогрейки валит испарина. Оттого, что встретился здесь именно он, свой односельчанин, давний знакомый, Варьке сразу становится легче.
Увидев ее, Иван Евдокимович смотрит изучающе и серьезно, будто перед ним не Варька, а сказочная Полевушка, но тут же ухмыляется в бороду:
— Зачем прибежала-то в экую падеру? Небось, по Семену соскучилась?
— Заблудилась я, деда!..
— Хм!.. За-блу-ди-лась! А впрочем, не мудрено. Натерпелась, небось, страху?
— Натерпелась, деда!
— Ну, ничего! Поутру прояснит, и все забудешь. А теперь иди ближе к костру, согрейся, ишь как вымокла, хоть выжимай.
Варька садится на сваленные возле огня ветки сухостоя, вздрагивает и поводит плечами от внезапно охватившей ее промозглой сырости, а может быть и оттого, что вспомнилось окно в доме Катерины Кашириной, звон разбитого стекла.
— Ты не плачь, — говорит Иван Евдокимович, заметив навернувшиеся на ее глазах слезы. — Что было, то прошло. В иной раз наука… Дать бы тебе горячего чаю, да ничего нет. Ребята, эвон, как натрудились за день, а легли в избушке спать натощак. Повариха-то ушла со стану под вечер, отпросилась у меня по дому управиться и, видно, из-за падеры не пришла.
— А что же сами не приготовили? — отвлекаясь от своих мыслей, спрашивает Варька. — Продуктов, что ли, не завезли?
— Припас есть на стану всякий: и картошка, и крупа, и сало. Готовить некому. Ребята у меня в бригаде все молодые, привыкли кашу-то есть, а не варить, да и, небось, за день устали. Нынче засеяли полторы нормы. Сама понимаешь: хлебушко сеять — не в бабки играть.
— Может, я накормлю, деда?
— Накорми, коли хочешь. Сейчас я тебе весь припас сюда принесу, сготовь хоть кашу с салом. Ребята наедятся, так лучше отдохнут. Да и твой-то мужик тоже, небось, того и гляди придет голоднехонек…
— Се-мен?..
— А что? Слышь, трактор гудет? Это твой Сенька там с Яшкой трактористом. Вот орлы! Им и падера нипочем.
Варька бледнеет, закрывает глаза, хватается руками за грудь.
— Ты, девка, не бойся за мужика. Ничего ему не станет! — заметив ее волнение, успокаивает Иван Евдокимович. — Молодой, горячий в работе. Да и кабинка на тракторе-то есть.
— Чего он там делает? — задыхаясь, спрашивает Варька.
— Как что? Разве не знаешь? Валок пробуют.
— Ничего не знаю…
— Мужик у тебя дельный, — не слушая Варьку, продолжает Иван Евдокимович. — Башковит, это одно, а главное, интерес в жизни имеет большой. Иной думает о себе, старается ради всякой личной мелкоты, а Семену в таких рамках тесно. Этот валок-то, какой он сделал, чтобы пашню после сева укатывать и сберегать в земле влагу, может нам, хлеборобам, большую пользу оказать. В нонешнем году мы взялись в бригаде на круг дать с гектара по сто пудов чистого зерна. Думаешь, зря зерно тебе в руки падет?!
И еще что-то говорит Иван Евдокимович, наверно, важное и нужное, но слова его не доходят до Варьки. «Что это такое? Какой валок? Зачем он? При чем тут интерес к жизни?» — пересохшими губами шепчет она, пытаясь хоть что-нибудь понять. Никак не совмещается то, что она видела через окно в доме Катерины Кашириной, с рокочущим за перелесками трактором, со словами старого бригадира.
Приняв растерянность и рассеянность Варьки за тревогу о муже, Иван Евдокимович, шаркая коваными сапогами по прошлогодней траве, идет в избушку и вскоре выносит оттуда ведро с припасом.
— Все ж таки сготовь ужин, Варвара.
— Давай, деда! — как сквозь дрему отвечает она, затем встает и, превозмогая себя, принимается за дело. Иван Евдокимович достает кисет с табаком, свертывает козью ножку и, не скрывая удовольствия, замечает:
— Хорошо, когда в семье есть такая любовь: куда муж, туда и жена! Ишь ты-ы, даже и непогодь не могла удержать. Небось, помогала Семену с валком-то?
— А как же Катерина? — не оборачиваясь, спрашивает Варька, чувствуя, что за всем тем, чего она не может понять, скрывается нечто нежданное. — Как же Катерина Каширина?
— Катерина-то? — усмехается в бороду Иван Евдокимович. — Хотела тоже приехать, посмотреть на валок, сравнить его с прежними. Да случился ей недосуг: жених, слышь, в гости явился. Тоже парень, говорят, хоть куда! Механизатор!
— Же-них! — почти кричит Варька. — Что ты, деда?!
Яркая краска стыда заливает Варькины щеки. И впрямь: через крохотное стеклышко не успела она рассмотреть лица того, кто сидел за столом, кому с такой радостью улыбалась агрономша.
Стыдно до боли, но и до боли хорошо становится Варьке. Словно падает с глаз пелена. Прежняя любовь наполняет ее, чистая и хмельная. Нетерпеливо всматривается она в ту сторону, где за перелесками, в густой темноте все еще слышится рокотание трактора. Ничего не скроет она, во всем повинится и знает, что Семен и Катерина сумеют ее понять…
Попробовав с ложки готовую кашу, отдающую запахом костра, Иван Евдокимович причмокивает, удовлетворенно жмурится:
— Хороша, видать, ты мастерица. Против нашей поварихи не в пример. Шла бы к нам работать. А? Довольно тебе дома сидеть. Небось, не семеро по лавкам.
— Пожалуй, деда, пойду!
Снегопад постепенно редеет. С крыши навеса льются струи талой воды. Потрескивает в костре сухостой, чернея, крутится на огне береста. Из соседней рощи сильнее доносит запах весенней прели и березового сока. Где-то высоко в небе мелькнула сначала одна звездочка, потом вторая, наконец открылась их целая россыпь, низко над землей появился серебряный полумесяц. Там, на омытой луной дороге, по которой шла Варька, прорезал мрак косой луч света, выброшенный фарами трактора.
Он становится все ближе, ярче, приветливее, и Варька, замирая от тревоги и радости, идет навстречу…
РОЗОВЫЙ БЕРЕГ
Три года Геннадий Корнев не был дома, редко писал письма и о своей душевной тайне никому не рассказывал. Даже мать не знала, почему он однажды вечером, наскоро попрощавшись с ней, уехал из Октюбы. При его характере скрывать эту тайну было трудно, но еще труднее, казалось, вспоминать о том, что тогда произошло. Однако время — хороший лекарь: постепенно все пережитое улеглось, и наступила пора, когда можно было вернуться домой.
Автобус слегка покачивает. Настроение у Геннадия бодрое, все люди, едущие в автобусе, ему очень нравятся, особенно сидящий рядом широколицый веснушчатый мужчина. С самого начала пути, вот уже не менее двух часов, этот сосед досадует на своего будущего зятя. По-видимому, предстоящее родство ему не по душе, и он находит в зяте все новые дурные качества. По иронии судьбы он вынужден вводить в семью человека, который во всем ищет только личную выгоду.
Слушая, Геннадий добродушно улыбается. Попробуй-ка, угоди родителям! Он высказывает эту мысль, но сосед не соглашается: в человеке все должно быть хорошо, все в норме и все настоящее! Тогда он гордился бы зятем, как сыном.
За окном автобуса рядом с широким трактом раскинулась степь, накаленная жарким солнцем и обдутая нежным ветром. В дымке тает далекий курган, струится знойное марево, а в низинах плещется седой ковыль.
Потом, когда после степи тракт врезается в густые березовые рощи, шофер объявляет короткий перерыв. Пассажиры выходят размяться, покурить и напиться холодной воды. Родник прячется в тени густого черемушника, среди замшелых корней. Все здесь опутано прозрачной сеткой из света и полутеней, пронизано запахом прели и сочной свежестью белых берез. Природа, словно нарочно, создала этот уголок для раздумий.
Зачерпнув воды ладонями и напившись, Геннадий присаживается около родника. Необыкновенно мирная тишина сразу же обступает его. Возникает неодолимое желание остаться здесь, лечь на спину и долго-долго смотреть в далекое небо. И он думает о том, что в конце концов, исполнить эту маленькую прихоть не трудно: он в отпуске, и торопиться ему некуда. В Октюбе его ждет мать. Все три года она была терпеливой. Ну, что же, подождет еще день или два. Она не обидится, потому что, как мать, все понимает… Без сомнения она поняла и то, зачем он в письмах изредка спрашивал ее о Наташе Зелениной. После того, как он уехал из Октюбы, Наташа более года жила у родителей, работала в конторе сельпо, но затем уволилась и исчезла. Лишь в конце прошлого года мать сообщила, будто Наташа живет где-то в совхозе, километрах в сорока от Октюбы.
Решив подольше побыть у родника и остальное расстояние до Октюбы пройти пешком, Геннадий возвращается к автобусу за немудреной поклажей, уложенной в зеленый рюкзак. Его широколицый сосед уже сидит на месте, по-прежнему расстроенный предстоящим родством.
— Эх, жалко, не успел я тебе всего рассказать, — говорит он Геннадию, узнав о его намерении. — Видать, душевный ты парень. Вот бы мне этакого зятя!
На прощание он еще что-то говорит, но голос его заглушает мотор и потрескивание резиновых скатов по гравию.
Проводив автобус, Геннадий снова идет к роднику. Большая голубая бабочка запуталась в паутине, скрытой прозрачным полумраком черемухи. И у Наташи были вот такие же большие голубые глаза. Нашла ли она счастье с тем, с другим?..
Геннадию хочется уйти от мыслей о Наташе: ведь во всем этом деле виноват больше он. Но знакомый черемушник, голубая бабочка, порванная паутинка и все, что окружает его здесь, будто неуловимой, невидимой нитью связано с ней. Тогда отец Наташи сказал: «Ты, голуба (он всех называл голубой, когда бывал зол), к моей девке не приставай. Какой из тебя жених! Во-первых, тебе только двадцать лет, и путного мужа из тебя не получится; во-вторых, никакому делу ты не научен: ни слесарить, ни ковать, ни баранку крутить; в-третьих, одежонка на тебе худая, дешевая, мебелишки дома, кроме материнского сундука, не заведено; в-четвертых, шалопутный ты парень, только смеяться да деньгами сорить; в-пятых, выгоды от родства с тобой нет; в-шестых…» Он говорил и загибал пальцы на руках, словно боясь сбиться со счета, и слова его были какие-то отрывистые, брякающие, как клацание костяшек на счетах. Он работал колхозным счетоводом, и вся его жизнь состояла в том, чтобы не просчитаться. Слушать его было до боли обидно. Оставалось одно — уйти, уйти как можно дальше. Потом ночь, глухая тишина в лесах, дальняя дорога и сожаление о том, что ушел, не попрощавшись с Наташей. Она не знала ни о чем. И хорошо, что не знала. Так для нее было легче и проще.
Некоторое время он еще стоит на месте, затем, досадливо махнув рукой, идет в сторону от тракта, прямо в поля, минуя разбросанные по опушке елани, туда, где за дальними лесами прячется село Октюба. В ложбинах цветет иван-чай, из высокой травы выглядывают заячий горох и медово-пряные головки дикого клевера. Впереди, за сизым ковром лугов, лежит большое круглое озеро. Мелкие волны, подгоняемые ветерком, ослепительно сверкают на солнце. Дремлют камыши и широкой полосой опоясывает озеро розоватый песчаный берег. За озером, на угоре, видны дома, тополя в палисадниках и белые здания животноводческой фермы. А слева до далекого горизонта — луга. Похоже, будто там, на лугах, либо где-то над озером нескончаемо-длинно звенит струна.
Геннадий останавливается и напряженно вслушивается в это давно знакомое пение. Он не сомневается, что за кустами чернотала работают пароконные сенокосилки. И вот одна из них появляется совсем близко; буланые кони тянут ее по закраине, мотая головами и напрягаясь, а машинист, издали увидев его, машет рукой. Может, он принял Геннадия за земляка, а вернее всего потому, что сенокос — самая чудесная пора лета, и нет у парня сил, чтобы удержать восторг. Побежать бы навстречу этому косарю, попросить его уступить хоть на час место на косилке! Но пока он смотрит и раздумывает, буланые снова скрываются за кустами.
Сенокос Геннадий с детства любит больше, чем другие полевые работы. Крупно шагая дальше, он с удовольствием отмечает, что октюбинские покосы много богаче, чем здешние. Затем он представляет себе, как явившись в бригаду косарей будет вместе с ними, как прежде, есть по вечерам полевую кашу, чуть припахивающую дымом костра, спать на свежем сене, если понадобится, ремонтировать машины, и никто, даже Наташин отец, уже не сможет его чем-нибудь попрекнуть.
Проселочная дорога, по обочинам заросшая конотопом, выводит его к песчаному берегу озера. Тут, в низинке, навстречу движется мотоциклист. Взглянув на него, Геннадий смеется. Ему смешно, потому что водитель и машина поменялись местами: тяжелый трехколесный мотоцикл медленно катится по дороге, а водитель толкает его, низко пригибаясь грудью к рулю и шаркая сапогами по утрамбованной земле. Позади, шагах в десяти, идет пассажир — молодая женщина, по-видимому, жена.
Геннадий отступает на обочину и добродушно спрашивает:
— Кто кого везет?
— А ты не смейся! — отвечает мотоциклист. Лицо у него молодое, под хрящеватым носом пробиваются усики, ворот взмокшей рубахи открыт, и видна крепкая загорелая шея. Чем-то неуловимо теплым веет от него: не то улыбка у него такая широкая, не то глаза очень смешливые.
— На свою голову купил экую оказию! — продолжает он. — И все потому, что на скорую руку выучился. Не умею еще ремонтировать. Чуть неполадка, слезаю с седла да сам и тяну.
Видно, что ему и самому смешно: столько неподдельного юмора в его словах. Однако вопрос Геннадия дает ему надежду, и он останавливается:
— Слушай, друг, а ты, случаем, в этих делах не спец?
— Не в пример тебе, ездить не умею, зато ремонтировать приходилось, — отвечает Геннадий. — Ну-ка, доставай инструмент!
Скидывая с плеча рюкзак в придорожный конотоп, Геннадий мельком замечает, что идущая за мотоциклом женщина словно делает рывок вперед, и что-то близкое, незабытое видится ему в повороте ее головы, в тонкой девичьей фигуре.
Потом, взяв инструмент и склонившись над мотоциклом, чтобы проверить зажигание, он еще раз кидает на нее взгляд, но уже не безразличный, а полный тревожного ожидания. Она стоит совсем рядом, безмолвная и скованная, не отрываясь, смотрит на него широко раскрытыми глазами.
— Здравствуй, Наташа! — хочется сказать ему, но она, словно угадав его намерение, переходит на обочину, где он только что стоял, и поспешно идет к покосу.
— Ты куда, Наташка? — кричит ей вслед мотоциклист и, не дождавшись ответа, обращаясь к Геннадию, говорит: — Вот какая чудачка! Всех стесняется. А ведь красивая она! Как ты думаешь? А?..
— Красивая, — подтверждает Геннадий, стараясь ничем не выдать ни себя, ни ее. Следовало бы спросить у этого парня, давно ли они поженились и счастливо ли живут, но зачем же спрашивать, когда и без того все понятно: Наташа не прогадала! Затем приходит к нему мысль, что вот стоит перед ним человек, которому повезло в жизни больше, чем ему, и как знать, если бы он, Геннадий, не ушел тогда из Октюбы, все дело могло обернуться иначе, и Наташа могла стать его женой. Ведь не зря же она сейчас смутилась. Воспоминания приносят ему запах ее ладоней, мягких и нежных, словно вот в эту минуту, как прежде бывало при встречах, она провела ими по его лицу.
Между тем словоохотливый мотоциклист, обрадованный возможностью снова сесть на машину, а не тащить ее дальше волоком, успевает рассказать многое. Оказывается, они вместе с Наташей работают на заготовке кормов для животноводческой фермы: он бригадир, а она учетчик. Зовут его Михаилом, фамилия у него смешная — Ягненков, хотя и с такой фамилией жить вполне можно. Вон там, за озером, их село, теперь центр большого совхоза. В прошлом году они здорово промазали, не заготовили в достатке ни сена, ни силоса, поэтому кормов до весны не хватило и пришлось пережить немало бед. Но уж нынче так не случится: по всему берегу будут стоять стога!
Неполадка в машине оказалась совсем пустяковой: ослабли контакты. Подтянув их, Геннадий запускает мотор и, довольный тем, что не только помог человеку, который счастливее его, но даже не испытывает к нему неприязни, советует:
— Ты, Михаил, за контактами чаще присматривай. Без них далеко не уедешь.
Но Михаила Ягненкова больше занимает другое:
— Ну, и руки у тебя! Сразу нашли, что надо.
— Жизнь научит всему, — с усмешкой говорит Геннадий. — Года три назад я тоже в технике ничего не смыслил. А вот пристигла нужда — стал автослесарем.
— А я вот в животноводство подался. Хочу стать зоотехником. Значит, всякому свое. Ты сейчас куда идешь-то? В отпуске, что ли?
— Ага! — кивнув головой, подтверждает Геннадий. Потом он протягивает руку, чтобы попрощаться с Михаилом, пожелать ему в семье и в работе всякой удачи, потому что вряд ли еще раз встретятся их пути. Но тот задерживает его и настойчиво просит побывать у них на полевом стане, вместе с ним пообедать, а если будет желание, то и погостить до следующего утра. Геннадий, понимая невозможность этого, говорит:
— Боюсь, твоя жена будет против…
— Какая жена? Что ты! — удивляется Михаил.
— А эта?..
— Наташка-то? Да разве это жена? Она же моя родня. С отцом поспорила и живет у нас второй год. Такая девка! Воды не замутит, только гордая. У нее там, в Октюбе, кажись, парень был, а чего меж ними вышло — не знаю. Так и ходит в невестах. Наши ребята сколько ее сватали, и ни за одного не идет.
…На полевом стане пустынно, лишь одиноко стоит передвижной домик на колесах, слабо струится дымок потухающего костра. Все люди заняты делом: на угоре, за черноталом женщины с подоткнутыми подолами ворошат свежее сено, еще левее — несколько мужчин мечут сено в стог. А Наташа стоит на тропинке, круто сбегающей к озеру, и ждет его, Геннадия. Сердце подсказывает ей, что он придет.
— Здравствуй, — говорит он. Девушка отвечает ему тем же словом и, как прежде, мягкими пахучими ладонями проводит по его лицу. Затем они идут на берег, утопающий в розовом свете и, держась за руки, молча смотрят, как сверкает озеро.
Так они могли бы стоять до вечера, до утренней зари. Но солнце еще светит ярко, сенокосилки наполняют округу несмолкаемым пением, дел на покосе полным-полно… Всему свое время. Еще будут зори и будут ночные звезды.
Вместе с Михаилом Ягненковым Геннадий идет к стогу, берет самые длинные вилы и уже не думает о том, что будет завтра продолжать свой путь в Октюбу. Долго ждала его мать и еще подождет, ведь чего же ей нужно, кроме счастья для сына!
СКАЗАНИЕ О ВОДЯНОМ ЦВЕТКЕ
Восьмилетний Герка ушел еще днем в лес и домой не вернулся.
Елена Демина, его мать, приехала с поля уже поздней ночью. Обнаружив отсутствие сына, побежала в правление. На поиски мальчика поднялись все, кто в этот час оказался не занятым полевыми работами.
Проселочными дорогами и тропами разъехались верховые. Колхозники, для которых на конюшне не хватило коней, ушли пешком. Елена в смятении бегала по переулкам, по огородам, надрывно кликала Герку, но он не отзывался. Тогда она и сама кинулась к лесу, недвижимо застывшему в темноте за околицей, но председатель колхоза Иван Евстигнеевич вернул ее, уговорил остаться в правлении и ждать вестей от посыльных.
Бросив домашние дела, пошел в правление и Егор Черемшан.
Елена сидела возле стола Ивана Евстигнеевича, охваченная тревогой и ожиданием. Настольная лампа бросала желтоватый свет на ее тонкие руки, сложенные на коленях. Лицо, скрытое в прозрачной полутени, казалось сероватым, а нижняя припухлая губа чуть вздрагивала и кривилась. Егор поздоровался с ней, попытался было выразить ей свое сочувствие, но она поднялась и ушла на крыльцо.
— Ишь ты, гордая какая! — участливо сказал Иван Евстигнеевич.
Егор смутился и нахмурился, а Иван Евстигнеевич с усмешкой добавил:
— Право, оба как дети. Нисколько не лучше Герки. Силой вас, что ли, мирить. Коли друг друга любите, так и женились бы по-людски. Не весь же век старое помнить.
Это была давняя история, вспоминать которую Егору было всегда очень тягостно. Девять лет назад, когда он проходил службу в армии, Елена не стала ждать его и вышла замуж. Она сошлась с приезжим механиком Шиловым, уже немолодым, скаредным и ядовитым человеком. Молодуха пришлась ему не по нраву, не умела или не хотела угождать всем его прихотям, и вскоре он ее бросил. Сункулинские бабы и мужики считали, что выходила она замуж и нажила ребенка по глупости, но в то же время смотрели на Егора, как на жестоко обиженного. Обида эта у него не забывалась и все время точила душу, разъедала сердечную рану. А между тем и Герка уже подрос и Шилов давно уехал.
— Женился бы. Все равно вы друг друга не обойдете, — повторил Иван Евстигнеевич.
— Может, и не обойдем.
— Вот то-то же! А ведь ей, небось, не легко. С виду-то гордая, а загляни в нее, там, наверно, слезы горючие. Что же теперь ей делать? Как она вас будет делить: с одной стороны Герка, с другой — ты. Не поделить. Да, брат, этого не поделить, и сердце надвое не разорвать.
Разговор был неуместный, и Егор промолчал. Но, подумав, он понял, почему Елена встала и ушла и к чему клонит Иван Евстигнеевич. По-видимому, они оба не поверили в его душевный порыв, в то, что пришел он сюда не по какой-то обязанности, а по обыкновенному человеческому долгу. Может быть, в их недоверии к нему была какая-то доля правды. Ведь он не мог отрицать, что до сих пор относился к мальчишке не так, как к другим его ровесникам только потому, что тот был похож на отца.
Заметив, как Егор еще больше нахмурился, Иван Евстигнеевич неодобрительно покачал головой:
— Может, неохота идти, так не иди. Но смотри, не пойдешь — люди осудят, а Елена никогда не простит. И правильно сделает. Решай сам: либо только себе служить, либо людям!
Он, конечно, знал, что назавтра Егор должен был явиться в Калмацкий райком, на бюро, где стоял вопрос о приеме его в кандидаты партии, и намекал на это.
Елена стояла на крыльце, опершись обеими руками на перила и, не отрываясь, смотрела в глубокую темноту. Пристроившись на ступеньках, попыхивал трубкой дед Ерема. Выходя из правления и спускаясь с крыльца, Егор услышал, как дед Ерема сказал:
— И растет, слышь, тот цветок-семилетник в воде. Кому пофартит его из воды добыть, тому горюшко с плеч долой.
По-видимому, словоохотливый старик по-своему старался успокоить Елену. Егор хотел было остановиться, послушать, что скажет дед Ерема дальше, и что ответит ему Елена, но в это время, высунувшись из окна, Иван Евстигнеевич крикнул:
— Ты, Егор, ежели надумаешь пойти, побывай у Песчаного озерка, посмотри там в смородинниках, не туда ли парнишка побег.
То, что Иван Евстигнеевич напоминал о его обязанности, причем слово «надумаешь» особо подчеркнул, чего Елена не могла не заметить, разозлило Егора.
Побрехивали во дворах собаки, на еланках возле плетней белели табунки уснувших гусей.
Егор уже прошел довольно далеко и намеревался повернуть в переулок, на дорогу в лес, когда поспешно его нагнала Елена.
— Ну, чего тебе? — спросил он с досадой.
Она придержала его за рукав пиджака и сказала:
— Не ходи. Ни к чему это, Егор. Небось, без тебя найдут.
Вероятно, ему следовало бы ответить ей более душевно, объяснить, что она не права, не прав Иван Евстигнеевич, но вместо этого он зло произнес:
— Мальчишка-то ведь ни в чем не виноват! — Потом, сбавив тон, укоризненно добавил: — Эх, ты-ы!
И, не дожидаясь ответа Елены, зашагал быстрее. Отстав от него, она закрыла лицо руками и всхлипнула.
Вернулся он из лесу на рассвете, так и не найдя Герку. Во дворах пели петухи, с озера тянуло прохладой, запахом камышей и еще чем-то неуловимым. Может быть, это пахли тополя, наклонившиеся над окнами, но скорее всего это было дыхание земли.
Возле своего двора Егор устало присел на лавочку, переобулся и закурил. Всю ночь мысли о Елене и Герке не покидали его. Много раз он пытался найти правильный ответ на вопрос, почему не женился на любимой женщине, но ответа не находил. В том, что он придумывал, не было правды.
Отдыхать после поисков было некогда. Лишь только солнце поднялось над горизонтом, Егор, побрившись, начистив сапоги и надев новый костюм, собрался в Калмацкое.
Миновав огород, он вышел на тропинку, по крутому угору спустился к овражку. Когда-то этой же тропинкой уходил Егор на призывной пункт, и здесь, на мостике, Елена долго стояла с ним…
Он постоял в раздумье, как бы отдавая дань прошлому. В это время по тропинке с угора спустился дед Еремей. Старик шел сгорбившись в низко надвинутой на лоб широкополой войлочной шляпе. Тонконогий, высушенный и задубленный на солнце, он похож был под этой шляпой на опенок, которому невесть кто вставил глаза с хитринкой, приклеил бородку и воткнул в нее короткую прожженную трубку. Дед нес в руках связку удочек и плетеную корзинку с припасом.
Дождавшись Еремея Михеича, Егор спросил:
— Ну как, деда, не нашли парнишку?
— Не нашли! А ты куда это вырядился?
— В Калмацкое надо.
— Пошто в правление не зашел? Там, кажись, Иван Евстигнеевич кого-то на подводе направляет в район, милиции насчет парнишки заявлять. Глядишь, доехал бы без мороки. А идешь-то по делу, что ли?
— Неминучее дело! — подтвердил Егор. Дед Ерема пожевал губами, усмехнулся.
— Меня вот тоже неми́ня с лежанки подняла. Никак, слышь, не могу. Все чегой-то свербит, все свербит. Ведь теперича на речке самый клев. И елец берет, и окунек, а пуще всего охота словить линя. Прошлой ночью даже поблазнило. Будто бы этак-то сижу возля заводи у Белой горы и всякое у меня мечтание в голове, а он, линь-то, вот не соврать бы, небось с аршин длиной, ка-ак хватит уду, ка-ак потянет! А-ах ты, грех какой, язви его, гнул, гнул уду-то, да и сорвался.
Миновав овражек, Егор и дед Ерема пошли рядом. Через дубравинские леса до реки было не более пяти километров, а там тропа круто поворачивает вправо и бежит берегом, мимо ольшаников, опутанных диким хмелем, по прибрежным еланям и черемушникам, вплоть до самого Калмацкого.
Дед шагал бодро, изредка припадая на правую ногу, и без умолку говорил. Егор знал, что старику верить нельзя, славился он в Сункулях как великий выдумщик: сочинит — недорого возьмет! Свои выдумки почитал он лучшим лекарством от всяких бед и незаменимым средством коротать время. Вот и ночью успокаивал Елену сказкой. Подумав об этом, Егор сказал:
— Горазд ты врать-то, Еремей Михеич, ну и горазд!
— А без сказки, сынок, нельзя. Сказка то же, что песня. В ней ласки много, да и вреда она никому не чинит. Хочешь — слушай, хочешь — нет, а другим не мешай.
— Ну, ребятишкам сказывать сказки — еще куда ни шло. Зачем же взрослым-то врать?
Егор сказал это строго, с осуждением, однако дед Ерема не обиделся, а только кинул на него быстрый, лукавый взгляд.
— Кому это я соврал-то?
— А вечор Елене о каком-то цветке семилистном.
— Сказ о водяном цветке не мной выдуман. А что, слышь, Елене его рассказал, в том греха нет. Хочешь и тебе расскажу.
Дед Ерема на минутку остановился, посмотрел в далекое небо, словно там, в небе, летали его птицы-сказки. Так как Егор ничего не возразил, он откашлялся и повел сказ, то понижая, то повышая голос, как в песне. Было безветренно. Только чуть-чуть вздрагивали листья на березах, осыпанные солнечными бликами, и будто где-то очень далеко так же напевно звучали струны. Очевидно, старик слышал их и вплетал в них сказание. Он рассказывал, будто в тот час, когда в утренней заре рождается любовь, у подножия Белой горы, где все дно реки опутано водяными растениями, ярким пламенем расцветает чудный цветок-семилистник. И цветет он всего лишь пока полыхает заря, а потом гаснет и снова прячется в водорослях. Добыть его нелегко, но уж ежели добыл, что хочешь пожелай.
Все в этом сказе было прозрачно, светло, и оставлял он ощущение удивительной чистоты. Но настроение у Егора не улучшилось.
— Никакого семилистника никогда не бывало, даже названия такого, наверное, нет, — хмуро произнес он, перебивая деда Ерему. — Ни Елена тебе не поверит, ни я, ни кто другой. Ребятишки и те стали грамотные. Себя тешишь, вот и вся твоя прибыль.
Тон Егора словно пробудил старика. Он покачал головой, погрустнел и вздохнул.
— Конечно, веры теперь сказкам нет, потому как счастье добывать стало легко. Ну, а все ж таки без них нельзя. Вот третьего дни вечером вышел я на еланку, где ребятишки в шарик играют. Не успел трубку закурить, как они меня обступили: расскажи, деда, чего-нибудь. Я и рассказал им про водяной-то цветок. Так вот, слышь, Петька Марьи Неверовой да Митяшка Фомин посмеялись, а Герка Елены Деминой всю сказку за правду признал. Глазенки стали у него темные, по лицу вроде тень пробежала. Небось, какая-то искра в ребячью душу запала. Кому другому, а ему с матерью счастья нет.
При этих словах у Егора перехватило дыхание. Ему вдруг отчетливо представилось лицо Герки, пламенеющий семилистник и подножие Белой горы. Не сдерживая себя, он схватил деда Ерему за плечи, встряхнул и резко оттолкнул с дороги.
— Эх ты-ы, темнота-матушка!
Старик, по-видимому, тоже догадался, хлопнул себя руками по бедрам и заойкал. Егор, не раздумывая, кинулся бежать вперед, к ослепительно сверкающей за ближним леском Белой горе.
Герка сидел на коряге посреди дремлющей заводи. Лучи раннего солнца освещали лишь обнаженные известняки на крутом обрыве и вершины ольшаника, а на воде еще бродили ночные тени.
Коряга запуталась в водорослях. Один конец ее был скрыт под широкими листьями лилий, второй же торчал кверху, и Герка держался за него окоченевшими руками. Увидев Егора, он не закричал и не стал звать на помощь, а еще ближе приник к коряге и закрыл глаза.
На бегу сбросив пиджак, Егор спустился в реку и, разгребая водоросли, поплыл. Намокшая одежда и сапоги, наполнившиеся водой, потянули его книзу, лоб покрылся испариной, но уже ничто не могло остановить его.
Потом на берегу, когда перепуганный Герка успокоился, Егор спросил:
— Что же ты, Герасим, так и не нашел водяной-то цветок?
— Не нашел, — сказал Герка, и глаза его снова затуманились.
— А зачем он тебе?
— Что бы ты к нам пришел. А то мама возьмет твою фотокарточку, смотрит и плачет.
— Вот оно ка-ак! — удивился Егор. Потом он озорно рассмеялся: — А я, брат, удачливее тебя. Тебе не пофартило, а я достал. И теперь этот цветок мой.
Он взял Герку на руки, высоко поднял вверх. Мальчик сначала недоумевающе посмотрел на него, потом счастливая улыбка мелькнула на его губах, и он обвил шею Егора мокрыми руками.
Пока сушилась одежда, они лежали на траве и разговаривали. Понятно, разговор у них был мужской: как жить дальше? Лишь после полудня оба они пришли в Калмацкое, Егор позвонил в Сункули о том, что Герка нашелся, сходил в магазин и купил пряников, потом усадил парнишку на крыльцо и, наказав ему дожидаться, зашел в райком.
Не было его долго. Герка уже успел съесть все пряники, вздремнул и, наконец, от скуки начал изучать какого-то жука, когда появился Егор. Он был взволнован, но выглядел вполне удовлетворенным. На вопросительный взгляд Герки усмехнулся:
— Да, брат, попало мне на бюро. Ну, ничего, все к лучшему! Да и тебе попадет. Впрочем, тебя, наверно, простят: все-таки причина была уважительная…
ЗАРНИЦЫ
Над Октюбой опускается ночь, и к Михею Миронову приходит бессонница. Она всегда начинается весной, после спада талой воды, когда день и ночь на пашнях гудят трактора, и на исходе лета, в жаркую страдную пору. Исчезают в это время старческие недуги, горячит мягкая перина, дурманят голову пряные запахи отцветающей полыни, буйного разнотравья и земли, изнывающей в сладкой дреме. Как старого коня, стосковавшегося по борозде, зовут и манят с давних лет привычные поля и перелески. Хочется старику побывать в поле, постоять у высоких хлебов, своими глазами присмотреть за всем: чтобы ни одно зерно не упало на землю, ни один колосок не остался несжатым. Но нельзя этого сделать, сын и сноха на жатве, а дома внучата, малыши-несмышленыши.
Уложив внучат спать, Михей берет суковатую палку, надевает баранью шапку, подаренную ему комиссаром еще в годы гражданской войны, и выходит на улицу. Тихо и сонно вокруг. В мглистом мраке на высоком угоре белеет старая церковь, переделанная под колхозный склад, на поляне спит стадо гусей и чья-то приблудившаяся с вечера телка. В мгновенных вспышках зарниц на сотую долю секунды вырываются из тьмы колодезные журавли, высокие столбы электрической линии, тонкие нити проводов и тут же снова исчезают, как в сказке.
Дом Мироновых стоит в центре села, в узкой ложбинке, круто убегающей к озеру. Возле дома — развилка дорог. Грейдерный тракт разветвляется на три конца: прямо — на поля, вправо — на ферму и влево — на станцию, к районному элеватору. Кто бы ни шел, кто бы ни ехал по тракту — дома Мироновых не минует.
В страду ночи темнее, беспокойнее шелест тополиной листвы и ярче всполохи зарниц.
В такие ночи Михей неизменно сидит на лавочке, укрытой нависшими через изгородь палисадника пахучими ветками тополя и черемухи. Медленно, с хрипотцой посасывая из трубки горьковатый дымок самосада, размышляет он о прошедшей жизни, о колхозных делах и людях, по-хозяйски вглядываясь в неподвижно застывший мрак. Отсюда он видит все, что происходит на широкой улице. Ничто не ускользает от его внимания: ни кошка, скачками перебегающая дорогу, ни поздний пешеход, возвращающийся с фермы, ни Маришка, стоящая у ворот своего двора с каким-то парнем.
Маришка давно зорюет с Гришаном Чирковым, но это не Гришан с ней стоит, потому что возит он сейчас от комбайнов зерно, не его голос доносится до слуха Михея. Голос глуховатый и нудный, как гудение осы. «Почему?.. Почему?» — бубнит парень, словно долотом долбит один и тот же вопрос. Маришка отвечает, в ответах ее слышится недовольство, но слов разобрать невозможно. Михей напрягает слух, прикладывает ладонь ребром к левому уху, ворчит:
— Ишь ты, жужелица, вертихвостка! Покамест дружок-то в поле, так она другого успела охомутать, — и грозит пальцем в сторону Маришкиного двора. — Подожди, негодная, вот скажу Гришану, он вам обоим хвосты укоротит. Нашла чем играть! А то вот пойду, разгоню…
Опираясь на палку, он делает попытку встать и в самом деле пойти отпугнуть парня, чтобы не ломал счастья Гришану, а также узнать, какой это молодец ради девчонки примчался с поля, но в это время вспыхивает зарница, и в парне Михей узнает чужого человека, недавно приехавшего в гости к Евстигнею Семенычу, счетоводу сельпо. Видал старик его днем, и сразу тот ему не понравился: высокий, поджарый и рыжий, как Евстигнеев кот, с тонкими губами и воробьиными глазами, в желтой рубахе и синих узких штанишках. Такой хлыщ против статного загорелого Гришана ни в какое сравнение идти не может. Михей садится снова на лавочку и успокаивается, потому что не может представить себе, чтобы такая неглупая девка сменяла сокола на драную курицу. Словно в подтверждение его мнения у ворот Маришкиного двора раздается звук звонкой пощечины, а затем старик видит, как оскорбленный ухажер торопливо уходит к дороге.
Удовлетворенно прокашлявшись, Михей гладит усы (ай да девка!), беззвучно смеется и затем громко напутствует:
— Эй ты, приятель, смотри, у нас не балуй! У наших девок ладошки-то жесткие, а ручки тяжелые. В другой раз съешь еще не такое. — После этого, обращаясь к Маришке, все еще маячившей у ворот, для порядка ругает: — А ты тоже мне… Эко, как парню-то смазала, небось, и за озером слышно. Могла бы полегче.
— Пусть воли себе не дает, — отзывается Маришка сердито.
— Все ж таки надо полегче, — подтверждает Михей.
Маришка исчезает в ограде, но через минуту возвращается и зовет:
— Деда Михей!
— Чего тебе, жужелица? Иди спать, гляди, время-то сколько! Скоро петухи запоют.
— Не забудь, деда, разбуди меня на заре. В окошко в горнице постучи.
— Постучу. Однако, заметь, Гришану пожалуюсь. Нечего с другими-то полуночничать, хотя и того… х-гм! Любовь-то не шутка.
— Ну и жалуйся! — снова сердито отвечает Маришка. — Что я? Привязанная? Пусть другую поищет. А я пока что вольная птичка.
— То-то и вижу, что вольная. Небось, ради этого рыжего с поля ушла. Там Гришан-то ночи не спит, баранкой крутит, а ты тут балясины точишь. Иная на твоем-то месте своему дружку где добрым советом, где ласковым словом стала бы помогать, а ты… Ну и жужелица, право слово, что вертихвостка.
Последние слова деда звучат неодобрительно и сурово. Но до Маришки они не доходят. Хлопает калитка, стучат каблуки по крылечку, из сенцев слышится бряк упавшей на пол посудины и испуганный возглас.
— Наверно, крынку разбила, — покачав головой, замечает Михей и, вспомнив примету, прячет в усы усмешку: — Однако, быть свадьбе…
Маришка, как и Гришан, близки сердцу старика. Многие парни и девчонки в селе ему дороги, но эти двое дороже всех. С дедом Гришана, Васильем Чирковым, воевал Михей за советскую власть, а отца Маришки проводил на войну с фашизмом. Не вернулся Степан домой, положил голову под Волгоградом, и с тех пор не было у Дарьи, Маришкиной матери, лучшего помощника, чем дедко Миронов. Вынянчил он Маришку на своих руках, помог выходить из многих детских болезней, вместе с ней букварь от слова до слова вытвердил. Была девчушка чернявая и худая, а выросла — выпрямилась, налилась, расцвела краше махрового мака. И характером вышла Михею по нраву: гордая, неподатливая, отчаянная. Лишнее слово не скажешь, на ногу не наступишь — сразу брови насупит и так поглядит, что другой раз такое слово не вспомнишь. Да и Гришан был Маришке под стать, лишь характером мягче, уступчивее. Радовался Михей, когда видел их вместе.
После ухода Маришки тишина еще плотнее обступает его, даже слышно, как в палисаднике, в замшелых кореньях черемухи, нудит комариная стайка, а с дубровинских полей доносится еле различимый дробный стрекот уборочных машин.
Полыхает и гаснет зарница. Слева по тракту, от станции, как черная птица без крыльев, скачет конь, бренчат удила, цокают копыта по твердой земле. Верховой сидит чуть боком, пригнувшись к гриве коня. «Председатель, — вытягивая шею и вглядываясь, определяет Михей, — ишь ты, гонит-то как. Тоже мужику-то не спится, кругом недосуг. Наверное, на элеватор гонял, небось, забота берет, как бы скорее хлебушко на место определить». С председателем Иваном Захаровичем у деда Михея особые отношения. Не проходит ночи, чтобы Иван Захарович не сделал остановки возле дома Мироновых. Вот и сейчас, не сбавляя скорости, поворачивает он коня к палисаднику. Остановившись, не торопясь, сходит с седла, разминает уставшие ноги.
— Угости-ко, дедко Михей, кваском. Пить охота так, аж все запалилось внутри. Да кисет тут оставь.
Пока старик ходит в погреб за квасом, Иван Захарович трет ладонью крутую вспотевшую спину коня, поправляет седло, а затем садится на место деда Михея, крутит цигарку, вздыхает.
Напоив председателя холодным, ядреным квасом, Михей участливо спрашивает:
— Темно на дороге, как добрался-то? Ничего?
— Ничего, — утвердительно кивнув головой, отвечает Иван Захарович. — Зарницы нынче часто играют. Видать далеко.
— Зарницы — это к большим хлебам, — убежденно заявляет Михей.
— К большим, да! Наверно не зря так сказывают. Хлеба везде хороши: и в Черной дубраве, и за Островным, и по Калмацкой дороге. Зерно тугое, увесистое. Не хуже, чем в прошлом году. Не знаю, как справимся с вывозкой. Как бы снова не пришлось ссыпать на тока.
— На тока не годится. Надо возить. Сам знаешь, Иван Захарович, зерно в закромах, что хлеб на столе, а ссыпанное на ток, что тесто в квашне. На тока ни-ни…
— Может, и вывезем. Техники нынче побольше, дороги посуше, да и шофера стали бойчее. А ты вот чего, дедка Михей: вскоре поедет тут к элеватору Григорий Чирков, так смотри, передай ему, чтобы возле Марьина болота свернул на полевую дорогу. Там на тракту мостик ослаб, видать, подмыло водой. Парень повезет груз тяжелый, как бы какого греха не случилось.
— Ну, может, иной шофер не проскочит, а Гришан не такой, — нахмурившись, недовольно отвечает Михей. — Чего ты, Гришана не знаешь?
— Знаю, не хуже тебя, а все-таки… Машина да два прицепа — это тяжесть не малая, чуть-чуть не двенадцать тонн.
— С прицепами да-а, — соглашается дед и вдруг удивленно всплескивает руками, весело смеется. — Ай да Гришан! Орел, а не парень. Ну-ка, двенадцать тонн! Это что же такое?!
— Вот и такое, — усмехнувшись, говорит председатель. — Смотри, не забудь. А потом, как проводишь Григория, сходи к Митрофану Косых, прикажи ему от меня, пусть к комбайнам запчасти и горючего подвезет. Перед восходом солнца забеги к Пелагее Бурановой и Матрене Чижовой, пусть с попутной машиной на Островное едут, там у комбайнов людей не хватает. Да за двором Степана Панова приглядывай. У них сегодня детишки только с бабкой ночуют. Отец в поле, а мать вчера в больницу уехала, чего-то замешкалась.
— Это мне не впервой, — уверенно говорит Михей. — Чего забывать-то, небось, дело свое…
Уже из седла Иван Захарович, тронув коня, спрашивает:
— Маришку Суслонову не видал? Не пробегала она, случаем, домой?
— Маришка-то? Прибегала. Спит сейчас, велела с зарей в окно постучать.
— Я вот ей постучу, — мрачнеет Иван Захарович. — Ишь ты какая…
— А что так?
— С Григорием поссорились. Такая заноза! Парню надо работать, а она ему шпильки ставит. Вечером меня осаждала, чтобы в другую бригаду ее перевел…
Михей тоже мрачнеет, хочется ему обругать Маришку да вдобавок рассказать председателю про парня в узких штанишках, что гостит у Евстигнея Семеныча, но он сдерживает себя и, сняв шапку, с досадой трет себе лысину. И без того греха много, чего его добавлять.
Иван Захарович берет с места в намет, и скоро стихает цокот копыт, ложится обратно на землю, взметнувшаяся дорожная пыль.
Зарницы продолжают играть. Поют петухи. Время за полночь. С озера, по ложбинке, тянет свежий ветерок, легкими порывами освежает лицо, как росой умывает. Сходив по поручению Ивана Захаровича к дому Степана Панова и проверив, спят ли детишки, Михей набивает трубку новой щепотью самосада и снова погружается в размышления. Наполняется старое сердце гордостью за Гришана и горечью от поступка Маришки, хотя, может быть, просто дурит девка, либо за что-нибудь обижается. Однако, дурость пройдет, успокаивает себя Михей, а обида загладится, потому как девичье сердце отходчиво. Верит он, что нет для Маришки иной пары, кроме Гришана.
А Гришан где-то задерживается. Прошло уже не менее часа, как уехал Иван Захарович, но парня все нет и нет. Напрягает Михей глаза, чутким ухом прислушивается в сторону полевого тракта. Но вот слышится глухое гудение мотора. Прорезает темноту желтоватый отблеск огня. Это не зарница играет, а стелется по тракту выброшенный фарами острый и тонкий, как стрела, путевой свет. Гришан! Михей узнает его по тому, как плавно и ходко ведет он свой автопоезд с зерном.
Напротив дома Суслоновых машина останавливается, гаснут фары. Из кабины выходит Гришан и, не торопясь, словно в раздумье, идет к раскрытым окнам горницы. Легонький стук по стеклу, тихий призывный возглас:
— Мариша, Маришенька! Выдь на минутку.
Но в доме по-прежнему тихо и сонно, хотя Михей знает, что не пропустила жужелица стука в окно, открыла глаза, притаилась в постели. Качает старик головой, бывало и у него в молодости такое. Любовь — штука мудреная, не скоро разберешь, что к чему. А в окно опять стук, на этот раз более громкий, и голос Гришана, более резкий и требовательный:
— Выдь, Мариша, поговорим… Ну же, перестань сердиться…
— Не выйдет, — не выдерживая, нарочито громко говорит со своего места Михей, — чего ты ее уговариваешь? Час поздний, пусть отдыхает.
— Да ведь нужно, деда Михей.
— Нужно и завтра будет. Коли любишь, за всю жизнь нужды не избудешь. А теперь не время.
— И завтра все равно недосуг.
— Ну, тогда послезавтра. А сейчас зерно не держи. Делу время — потехе час. Ясно!
— Нет, нельзя, — не соглашается Гришан и снова дробно бьет в стекло, настойчиво и призывно, но молчит Маришка, ни шепотком, ни вздохом не отвечает парню. Упорная. Видно, крепко засела заноза. Видно, жарким пламенем опалила ссора с Гришаном девичье сердце. Понятно теперь Михею, отчего Маришка назвала себя вольной птичкой.
Не дозвавшись, уходит Гришан обратно к машине. Не задерживает его Михей ненужными сейчас расспросами и, предупредив о ненадежном мостике близ Марьина болота, отправляет дальше. До станции десять километров. Пока Гришан съездит туда и обратно, подберется к селу рассвет, а с рассветом не утерпит Маришка, все равно выйдет из дому, чтобы вовремя успеть на полевой стан — ну, тогда и ссоре конец.
Но не угадал старик, забыл, что не так бывает в молодые голы, в теплые страдные ночи, когда играют зарницы. Нетерпелива молодость, горяча, неудержна. Будто скрипнула половица в доме Суслоновых, и что-то вроде тихого, приглушенного всхлипа донеслось из открытого окна горницы.
— Ох ты-ы, жужелица, — ласково шепчет Михей, а затем встает с обогретой, удобной лавки и, шаркая по земле, опираясь на палку, бредет туда же, где только что был Гришан. — Ну чего ты плачешь-то, глупая? Эко место поссорились… В жизни всяко бывает. По ней, ведь, по жизни-то, как по ровной дорожке не пройдешь, не проедешь, — говорит он утешительно, заглядывая в темную горницу. — Где ты там, Мариша?!
— Здесь я, деда, чего тебе?
— Экие вы оба неуемные…
— А разве я виновата? — не переставая всхлипывать, отвечает Маришка. — Посуди сам, деда. Этот, Евстигнеев-то гость, начал ко мне вязаться. По улице пройду — он за мной. На озеро пошла белье полоскать, и он там бродит, ждет меня. Понравилась, говорит, и в город зовет…
— В город? Ну и шельмец!
— Потом в поле приехал. Вчера днем. Прямо к нам на стан. И вез-то его попутным делом Гришан. Этот парень дурак, что ли, не знаю. По дороге наболтал Гришану, чего не бывало. А он, Гришан-то, не смотри, что смирный. Открыл кабину и прямо на ходу дал ему пинка. Потом на стану начал меня стыдить. Я ему слово, а он мне два, распалился, знать ничего не желает…
— Пинком, конечно, он зря, — осуждает Михей. — Надо было словом, а он пинком. Все ж таки чужой человек, гость в Октюбе. Хотя и паршивец, а все ж таки гость.
— Вот и я Гришану то же сказала.
— Однако другой бы построже сделал, — продолжает свою мысль старик. — Вот когда я молодым был, мы тогда одного такого-то иным манером учили. Ночью поймали, сняли с него шаровары да крапивой, крапивой его!
— Крапивой? — переставая плакать, со смешком переспрашивает Маришка.
— А чего же?! Любовь-то, она ведь, Маришенька, что цветок. На нее сапогом наступать нельзя. Вот и Гришан… Он за свое стоит. Любит потому.
— Знаю, что любит, — вздыхает Маришка. — Только зачем он так-то?..
— Ну и ты тоже… Нечего, где не надо, нрав свой оказывать.
— Обидно, ведь, деда.
— Мало чего…
Разговор становится спокойным. Маришка пересаживается к окну, кладет руки на подоконник и внимательно слушает поучения деда. Словно пронеслась гроза, громыхнула громом, сверкнула молнией и перекатилась дальше, только отзвуки ее еще доносятся издалека, текут ручьи, дышит земля благодатным миром.
Близится рассвет. Стихают зарницы, видно, и впрямь замолкли далекие грозы.
Когда со стороны станции снова слышится гудение мотора и вспыхивают стелющиеся по тракту путевые огни, Михей говорит:
— Пойди-ка, Мариша, встреть Гришана. Да передай ему: пусть остановит машину на часок, отдохнет.
Девушка еще сомневается, нерешительно мнется, понимая, что не зря дед дает ей такое поручение. Но Михей настойчив, а на сердце у девушки томительно тревожно, и не идет она, а бежит навстречу своему счастью.
— Эх т-ы, жужелица! — замечает ей вслед Михей. — Все вы такие…
И еще проходит час, а, может, и два. Бледнеет небо, спускается на улицу легкий туман, плещут волны на озере, перекатывая прибрежную гальку, короткими порывами дует ветер. Нахлобучив папаху поглубже на голову, ходит Михей от двора к двору, будит хозяев, выполняя поручения Ивана Захаровича. Вскоре и сам Иван Захарович возвращается с поля. Остановив усталого коня возле Михея, спрашивает:
— Ну как, не вернулся еще Гришан с элеватора?
— Вернулся.
— Снова на стан поехал?
— Да нет. Во-он там, на выезде, машину остановил. Отдыхает.
— Чего ж это он?! Небось, не время теперь.
— Мой грех, — вздыхает Михей. — С меня спрашивай. Я туда Маришку послал. Хлеб не ждет, а ведь и любовь-то тоже нужна. Позорюют чуток, глядишь, днем спорее работать будут.
— Коли так, ладно! — соглашается председатель. — Только смотри, чтобы зоревали недолго… Я тоже сейчас заеду домой, вздремну, чего-то ног под собой не чую.
И Михей тоже устал. Как и всегда после бессонной ночи, начинает его одолевать дремота, смежаются веки, покалывает суставы в коленках, успокаивается от тревог и забот старое сердце.
ОКАЯННЫЙ ПАРЕНЬ
Матюха Чекан сидит на поляне возле дома, обхватив колени руками, и с улыбкой слушает проклятия матери. Его мать, Лукерья Даниловна, наполовину высунувшись в раскрытую створку окна и показывая кулак, кричит:
— Чтоб тебе, анафеме окаянной, на том свете икнулось огурцами и помидорами! Чтоб тебе, ироду, руки пронзило, коли еще раз на гряды полезешь! Только зайди у меня в дом! Только зайди! Я те, патлатому, покажу, как мать разорять!
— Вы бы потише, маманя, кричали-то, — говорит Матюха. — А то всех соседей взбулгачите. Эко что крику, будто невесть что случилось.
— Матушки мои, — еще больше распаляется Лукерья, — разорил да еще насмехается, окаянный человек! Вон из моего дома. Во-он! Чтобы следу твоего больше тут не было.
— Эх, маманя! А еще икону в переднем углу держите, по утрам об пол лбом стукаетесь! Разве так можно?
— Убирайся от двора, пока цел! Народила я тебя, проклятого, на свою голову. Вырастила дурака!
— Уйду. Только зазря вы, маманя, в истерику ударились. Не велик ведь урон-то: десяток огурчишек да столько же помидорцев. С десяти гряд это самый последний пустяк. А ребятишки-то предовольнехоньки. Ели, небось, да тебя добрым словом поминали.
— Оголодали, поди-ко, твои ребятишки, окаянная голова.
— Не-ет, отчего им оголодать-то? Ребятишки справные. У них дома, небось, овощей не меньше, чем у тебя. А ведь с чужого-то огорода огурчики, говорят, всегда слаще. Сама, поди, помнишь, как меня, мальчонку, в чужих огородах огурцы воровать посылала…
Напоминание об этом окончательно переполняет чашу терпения Лукерьи. Она истошно начинает причитать, отходит от окна, и через минуту к ногам Матюхи летят его сапоги, брюки, гимнастерка, чемоданчик с немудреным слесарным инструментом, бобриковое пальто, которое он недавно купил, шапка, полотенце и один старый валенок. Старуха, по-видимому, выбрасывала первые же попавшиеся ей под руку Матюхины вещи.
Матюха, не меняя позы и по-прежнему улыбаясь, вытаскивает из кармана засаленную, помятую пачку с папиросами и закуривает.
В самый разгар выселения из соседнего двора привлеченная шумом и криком выходит бабка Дарья Семеновна. Увидев сидящего на поляне Матюху и разбросанные около него вещи, всплескивает руками и, мелко семеня башмаками по игольчатой траве, бежит к раскрытому окну.
— Матюша, что это у вас?
— Маманя воюет, — равнодушно отвечает Матюха. — А ты, бабушка, к окошку-то близко не лезь, постерегись, как бы в тебя маманя чем-нибудь не влепила.
— В своем ли она уме-то?
— В своем. Только разъярилась маленько.
— Опять, наверно, ты чего-нибудь нагрешил?
— Да уж, понятно, я. Кто же боле-то? Ребятишки тут ко мне приходили, Любин сынишка с дружками. Ну, я и того… сунул им в гостинцы по одному помидорчику. А мать возьми да и накрой. Ребятишки кто куда, как воробьи, вспорхнули и улетели. Мать мне за гостинцы расчет производит.
— Ай, ай, ай! — укоризненно качает головой соседка. — Как же это ты так, Матвей? Мать ведь она тебе все-таки.
— Да уж, понятно, мать, — соглашается Матюха. — От другой не стал бы терпеть…
Дарья Семеновна подбирается ближе к окну и успокаивающе зовет:
— Лукерья Даниловна, голубушка, обожди-ко малость!
Голос постороннего человека охлаждает накаленную в доме атмосферу, военные действия приостанавливаются, и в раскрытую створку снова высовывается хозяйка. На этот раз лицо у Лукерьи Даниловны уже не разъяренное, а улитое слезами, посыпанные бусом редкие волосы выбились из-под платка.
— Посмотри-ко, баушка, на разорителя моего, — слезливо обращается она к Дарье Семеновне. — Иной сын все в дом норовит, а этот, окаянный, из дому тащит. Прошлый раз деньги на трудодни получил, а полностью не принес. Спрашиваю: куда деньги девал? А ребятишкам, говорит, пряников купил, да Любкиному Степке игрушки подарил. Сегодня с гряд самолучшие огурцы и помидоры снял и опять тому же Степке с дружками раздал. А я эти огурцы и помидоры на продажу готовила. Думала, вот завтра утром на станцию, к поезду снесу, глядишь десятка-другая рублей в хозяйстве добавится. И на все-то ему наплевать!
— Женила бы его, — замечает Дарья Семеновна.
— Женишь, как бы не так. Связался с Любкой Куделиной и знать более никого не желает. Девки в деревне, эвон, какие нагулянные да гладкие ходят, одна другой краше, а он выбрал себе, прости господи, ни девку, ни вдову, ни мужнюю жену. Да чтобы я такую сноху на порог пустила? Убей меня гром, ни за что!.. Пусть лучше забирает свои монатки и идет куда ему вздумается.
Докурив папиросу и потушив окурок о каблук сапога, Матюха поднимается с поляны и направляется уходить со двора.
— Ты хоть вещи-то с поляны убери, — наставительно напоминает ему Дарья Семеновна.
— Не я набросал, не мне убирать, — говорит Матюха. — Прощайте покуда!
— Куда ты?
— Пойду разомнусь маленько.
Над Октюбой погасли последние лучи вечернего солнца. Высоко в небе тают радужные отблески зари, вспыхивают, звезды, однорогая луна повисла над дальним лесом. А на земле, на широких деревенских улицах, уже густеют сумерки, из-за углов домов и надворных построек расползается мрак, с озера свежий ветер доносит прохладу, из огородов — сладковатые запахи картофельной и морковной ботвы.
Сгорбив плечи, устало бредет Матюха обочиной пыльной дороги в сторону выезда к Черной дубраве. Теперь, когда он один, улыбка сбежала с его губ, брови сдвинуты, на переносье легла морщинка.
Возле дома Куделиных останавливается, словно ждет, не мелькнет ли в ограде знакомый Любин платок, но Люба вторую неделю безвыездно находится в поле, и, безнадежно махнув рукой, он отправляется дальше.
Кончается околица деревни, за околицей бугор, а на бугре некошеное разнотравье. Впереди — темный, застывший в дреме лес, всполохи зарниц и безмолвие, изредка нарушаемое далеким стрекотом уборочных машин. На полях начинается жаркая пора: убирается рожь, дозревают буйноколосные хлеба.
Матюха ложится в высокую траву и, запрокинув руки за голову, долго смотрит в необъятную бездну неба; усыпанного звездами. Мысли обуревают его. Как было бы хорошо, думает он, если бы все люди одинаково понимали радости жизни. Вот мать: радуется только деньгам. Сама сладкой булки не съест, как следует не оденется, каждую копейку несколько раз пересчитает и все копит и копит. А для чего? Кому? Он, Матюха, ее единственный сын, значит для него. Но ведь у него свои руки есть, работает он колхозным слесарем, небось, сумеет сам себя не только прокормить. Однако, может, и не для него, а так просто, от дурости. Выросла мать в нужде, теперь этой нужды не видит, а вот не может насытиться. Скорее всего так. Если бы думала о сыне, не мешала бы ему ни в чем. Без ее ведома огурца в огороде не сорвешь, не только что лишний раз в кино сходить. Все учтет и в строку поставит. И не понимает, что, кроме денег, есть еще что-то другое, более дорогое и близкое.
Давно любит Матюха Любу Куделину, а из-за нее — и парнишку ее, Степку. Завлекла его Люба песнями, веселым характером, синими глазами. Да и жалко их: и ее, и Степку. Не удалась Любе первая девичья любовь, отдала ее в нечистые руки и ожглась, осталась одна с маленьким Степкой. Теперь держится сторожко и даже ему, Матюхе, не верит. А он все, что есть у него и что будет, отдал бы ей без остатка. Сколько раз зоревал с ней на лавочке возле ее дома, уговаривал, доказывал и ничего не достиг. Как птичка пуганая боится взять с ладони зерно, так и Люба боится новой любви. Не столько его опасается, сколько матери, Лукерьи Даниловны, ее скупости, грубости и неуживчивости. Как бы не расстроила старуха их радости, не разбила семейной жизни. Видишь ведь, как говорит-то: такую сноху на порог не пустит… Однорогая луна растаяла и исчезла с ночного неба. В густой темноте пролетели над бугром дикие утки с Сункулинского озера на Октюбу. Запоздало проскрипел коростель.
Обремененный раздумьем, Матюха поворачивается со спины на бок, срывает тронувший его лицо цветок и начинает мять его в широкой огрубелой ладони. В северной части неба, над полями, как раз там, где идет уборка ржи, вспыхивает яркая зарница. Посмотрев на нее, Матюха вдруг пригибается к земле. В короткой вспышке зарницы видит он неясный силуэт человека, сгорбленного под тяжелой ношей. Вслед за тем слышится покашливание, шаркающие по траве шаги. Человек идет по бугру прямо на Матюху.
Шагах в пяти человек этот останавливается, сбрасывает с плеч мешок, по-видимому, нагруженный зерном, садится на него отдохнуть. По тому, как он тяжело и надрывисто дышит, Матюха догадывается, что человек прошел не короткий путь, но кто это, свой или чужой, различить не может. Не вызывает сомнения лишь то, что тащит он с поля зерно и, конечно, не в колхозный амбар. Вот такие, как и его мать, в угоду своей ненасытной жадности путаются под ногами, мешают строить светлую жизнь. И вся злость, вся ненависть к пережиткам прошлого закипает в нем.
— Нелегко, небось, чужое на горбу таскать? — громко спрашивает он, поднимаясь от земли. — Замаялся, сердешный!
— Ой, кто это? — испуганно вскрикивает человек и, соскочив с мешка, кидается в сторону. Но у Матюхи ноги быстрые и руки крепкие. Схватив человека за ворот взмокшей от пота рубахи, он поворачивает его к себе лицом и только тут узнает в нем Мирона Куделина, Любиного отца. Мирон по старости лет работает колхозным сторожем.
— Что же это, дядя Мирон, — не меняя тона говорит Матюха, — тебе такое дело доверили, а ты вот как его исполняешь?
— Эх ты, грех тебя возьми, Матвей, как меня испугал-то, — развязно и поддельно весело отвечает старик. — Чего тебя по ночам на бугор носит?
— Я не про бугор спрашиваю.
— А это, миленок, так… Ужинать домой с поля пошел, ну и того… ржицы малость с собой прихватил. Курочкам, уточкам. Нынче старуха одних утят сорок штук ростит. Без зерна-то они плохо выгуливаются, вот и подумал: дай-ко ржицей их покормлю.
— По-твоему, тут в мешке малость? Пуда два, если не больше. Ишь ты, сам-то как взмок. Хороша малость!
— Да ведь не считал. Чего его считать, небось, убыль невелика — вон он, какой нынче урожай!
— Тебе, понятно, не убыль. А ну, кидай мешок обратно на горб, нечего тут боле с тобой рассусоливать. Пошли!
Мирон изумленно хлопает себя руками по бедрам, по-бабьи охает:
— Неужто в правление сведешь?
— В правление потом. Попадешь еще раз — сведу непременно. Мало того, еще и бока наломаю, чтобы знал, старый хрен, что колхозное добро свято. Люди трудятся, а ты, темная сила, им пакостишь!
— А еще в зятья набиваешься. Эх, зя-ать! Можа, для вашей же пользы стараюсь-то…
— На такую пользу мне наплевать. И насчет зятьев нечего тыкать. Решим пожениться, тебя не спросим… Давай, собирайся, грузи мешок на плечо. Отнесешь зерно обратно на ток, тогда поумнеешь.
— Окаянный ты человек! Тьфу! — убедившись в бесполезности разговора, яростно говорит Мирон, однако берет мешок с зерном и, по-прежнему сгибаясь под его тяжестью, идет в обратный путь. Матюха шагает рядом с ним и молчит. Минут через пятнадцать ходьбы Мирон, все время ворчавший себе под нос ругательства, останавливается и начинает скулить:
— Отпусти, Матюша. Ведь стыдно перед людьми-то будет. И Любке не сказывай. Сам знаешь, какая она: узнает — из дому уйдет. Ох, беда, ох ты, горе мое! И надо же было…
Матюха не отвечает, а подталкивает его вперед, и они снова идут, углубляясь в поля.
Ночной ветер шуршит в густых зарослях леса, опоясанных вызревающими хлебами и стерней сжатой ржи, перепадают невидимые волны нежнейшего аромата трав, свежего зерна и отдыхающей прелой земли.
Возле колхозного стана, расположенного на берегу древнего, заросшего камышами болота мигает огонек костра, слышатся голоса и смех девчонок-пересмешниц и парней-полуночников, не угомонившихся после нелегкой дневной работы.
Крытый колхозный ток, заполненный буртами свежеобмолоченной ржи, стоит чуть в стороне от стана, на широкой поляне, укатанной автомашинами и бричками.
Тут, на току, Матюха приказывает Мирону:
— Сыпь обратно, где взял, и помни, чего тебе сказано!
Опустевший мешок вырывает из рук старика, уносит к болоту и, размахнувшись, далеко закидывает его в камыши.
Мирон сидит на обрубке бревна возле тока, жалкий и убитый позором, горестно сжав голову ладонями и тяжело вздыхая.
Освободившись от невольного спутника, Матюха уходит на стан. Нет в нем больше ни тоски, ни злости, ничего нет, кроме сладостного тепла на сердце и ожидания огромной, радости.
Люба стоит под навесом избушки, у стола, накрытого клеенкой, при слабом свете костра моет посуду. Она повариха, поит и кормит всю полевую бригаду. Белый халат ее призывно маячит в сумраке, и Матюха, не сводя с нее глаз, осторожно ступая, словно боясь спугнуть, приближается и обнимает ее за плечи.
Но она не пугается, не вырывается и не бежит от него, а сразу узнав, покорная и счастливая, горячим дыханием обжигает его губы.
— Пришел-таки! — говорит она. — Никуда от тебя не денешься. Видно судьба…
— Пришел, — в тон ей отвечает Матюха. — Пришел насовсем. Хочешь мне верь, хочешь не верь, а от тебя не отступлюсь. Завтра пойду к председателю, пусть квартиру дает, и распишемся.
Он ждет, что она еще что-нибудь спросит, но ей и так все понятно.
Слабо струится дымок потухающего костра, стихают шорохи, говор и смех на стану, и только неомраченная чистая радость страдает бессонницей.