В 2007 году издательство «Время» выпустило книгу Мариэтты Чудаковой «Новые работы». Для автора как для филолога, литературоведа, историка литературы было важно показать: отдавая много сил и времени общественной деятельности, публицистике и художественной литературе, она по-прежнему остается в главной профессии. Книга вызвала большой читательский интерес, и спустя десятилетие Мариэтта Омаровна решила предпринять новое издание, назвав его, уже по традиции, «Новые и новейшие работы».
Автор посвятила рукопись памяти Александра Павловича Чудакова. К сожалению, и сама она не дожила до издания книги.
Издание осуществлено при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
Оформление, макет
© Чудакова Мариэтта Омаровна, наследники, 2022
© «Время», 2022
Немного об истории названия
Вместо предисловия
Самые известные работы Мариэтты Чудаковой связаны, несомненно, с творчеством Булгакова. Самые известные — но ведь не единственные же. Звучит странно, но Мариэтта Омаровна, как мне кажется, даже несколько ревниво относилась к своему «Жизнеописанию Михаила Булгакова», словно затенившему другие ее литературоведческие труды. Сдавая в 2006 году в издательство сборник статей, она сказала: «Я хочу назвать его „Новые работы“. Чтобы мои читатели понимали, что я не на диване лежала».
Книга вышла, имела отличную прессу и успех у читателей. М. О. продолжала интенсивно трудиться и вскоре у нее сложился новый том. Который, уже следуя традиции, она решила назвать «Новые и новейшие работы». Сразу поясню, что речь идет о работах 2002–2011 и даже более ранних годов. Но рукопись несколько лет пролежала в столе, М. О. ее придерживала, что-то добавляла, что-то изымала, многое перерабатывала… Когда наконец она определилась с составом, я предложил отказаться в названии от слова «новейшие», поскольку время прошло и уже опять написано много нового. «Это ничего, — рассмеялась М. О., — мы следующий сборник назовем „Наиновейшие работы“». Но до третьего тома, увы, не дошло.
«Военное» (июль 1941 г.) стихотворение Симонова «Жди меня» в литературном процессе советского времени
1
«…Первым слушателем „Жди меня“ был <…> Кассиль. Он сказал мне, что стихотворение, в общем, хорошее, хотя немного похоже на заклинание»[1].
История писания и печатания такова.
27 июля 1941 года Симонов вернулся в Москву, пробыв не менее недели на Западном фронте — в Вязьме, под Ельней, близ горящего Дорогобужа. Он готовился к новой поездке на фронт от редакции «Красной звезды»; на подготовку машины для этой поездки нужна была неделя. «За эти семь дней, — вспоминал он, — кроме фронтовых баллад для газеты, я вдруг за один присест написал „Жди меня“, „Майор привез мальчишку на лафете“ и „Не сердитесь — к лучшему…“. Я ночевал на даче у Льва Кассиля в Переделкине и утром остался там, никуда не поехал. Сидел на даче один и писал стихи. Кругом были высокие сосны, много земляники, зеленая трава. Был жаркий летний день. И тишина. <…> На несколько часов даже захотелось забыть, что на свете есть война…»
«Так сказано в дневнике, — поясняет автор далее, добавляя: — наверно, в тот день больше, чем в другие, я думал не столько о войне, сколько о своей собственной судьбе на ней. <…> И вообще война, когда писались эти стихи, уже предчувствовалась долгой. „…Жди, когда снега метут…“ в тот жаркий июльский день было написано не для рифмы. Рифма, наверно, нашлась бы и другая…»[2] Далее — о первом слушателе Кассиле и его реакции.
Поздней осенью, уже в Северной армии, Симонов, «пожалуй, впервые», как он вспоминал, «читал еще не напечатанное „Жди меня“ целому десятку людей сразу. Гриша Зельма, подбивший меня там прочесть эти стихи, потом, во время нашей поездки, где бы мы ни были, снова и снова заставлял меня читать их то одним, то другим людям, потому что, по его словам, стихи эти для него самого были
«Я считал, что эти стихи — мое личное дело…[4] Но потом, несколько месяцев спустя, когда мне пришлось быть на далеком севере и когда метели и непогода иногда заставляли просиживать сутками где-нибудь в землянке или в занесенном снегом бревенчатом домике, в эти часы, чтобы скоротать время, мне пришлось самым разным людям читать стихи[5]. И самые разные люди десятки раз при свете коптилки или ручного фонарика переписывали на клочке бумаги стихотворение „Жди меня“, которое, как мне раньше казалось, я написал только для одного человека. Именно этот факт, что люди переписывали это стихотворение, что оно доходило до их сердца, — и заставил меня через полгода напечатать его в газете»[6].
Осенью 1941 года Симонов, таким образом, и не думает о напечатании «Жди меня» — он остро, острее многих, чувствует регламент и даже внутренне не спорит с ним: граница между «для себя» и «для печати» у него незыблема.
Но в силу сугубо личных обстоятельств он пишет в тот год — независимо от войны! (в этом симптоматика кризиса
Совсем иначе это у Пастернака, остро чувствующего кризис прежнего положения (по нашей историко-литературной схеме —
Появилась, как пишет Пастернак жене 12 сентября 1941 года, «усиливающаяся безысходность несносной душевной несвободы. Делаешь что-то настоящее, вкладываешь в это свою мысль, индивидуальность и душу. На рукописи ставят отметки, ее испещряют вопрос<ительными> знаками, таращат глаза» и «с сотней ограничений» принимают малую часть сделанного (и это еще при том, что речь идет о
— Как хорошо… Как хорошо…
А Вы внезапно предложили:
— Хочешь, отдам… Возьми опубликуй…
Это было неожиданно. И я стал что-то бормотать, что в газету нужно героическое, а не интимно-лирическое. И бил себя по лысеющей голове потом, когда эти стихи опубликовала „Правда“»[10].
По-видимому, в конце 1941-го или в самом начале 1942-го автор делает попытку напечатать стихотворение в «своей» газете: «Я предлагал его вместе с другим стихотворением — „Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…“ — Ортенбергу для „Красной звезды“. „Ты помнишь, Алеша…“ Ортенбергу понравилось[11], а со „Жди меня“ поколебался и вернул мне, сказав, что эти стихи, пожалуй, не для военной газеты, мол, нечего растравлять душу солдата — разлука и так горька!
Наша „Красная звезда“ помещалась тогда в том же самом здании, что и „Правда“ и „Комсомолка“. После возвращения из Феодосии (Симонов вернулся в Москву с Южного фронта 9 января. —
— А мне товарищи говорили, будто вы недавно тут что-то читали.
— Вообще-то есть, — сказал я. — Но это стихи не для газеты. И уж во всяком случае, не для „Правды“.
— А почему не для „Правды“? Может быть, как раз для „Правды“.
И я, немножко поколебавшись, прочел Поспелову не взятое в „Красную звезду“ „Жди меня“. Когда я дочитал до конца, Поспелов вскочил с кресла, глубоко засунул руки в карманы синего ватника и забегал взад и вперед по своему холодному кабинету.
— А что? По-моему, хорошие стихи, — сказал он. — Давайте напечатаем в „Правде“. Почему бы нет? Только вот у вас там есть строчка „желтые дожди“… Ну-ка, повторите мне эту строчку.
Я повторил:
— „Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди…“
— Почему „желтые“? — спросил Поспелов.
Мне было трудно логически объяснить ему, почему „желтые“. Наверное, хотел выразить этим словом свою тоску.
Поспелов еще немножко походил взад и вперед по кабинету и позвонил Ярославскому». Пришел «седоусый Емельян Михайлович Ярославский в зябко накинутой на плечи шубе.
— Прочитайте, пожалуйста, стихи Емельяну Михайловичу, — сказал Поспелов.
Я еще раз прочел свое „Жди меня“, теперь уже им обоим.
Ярославский выслушал стихи и сказал:
— По-моему, хорошо.
— А вот как вам кажется, Емельян Михайлович, эти „желтые дожди“… Почему они желтые? — спросил Поспелов.
— А очень просто, — сказал Ярославский. — Разве вы не замечали, что дожди бывают разного цвета? Бывают и желтые, когда почвы желтые…
Он сам был живописцем-любителем и, наверное, поэтому нашел для моих желтых дождей еще один довод, более логический и убедивший Поспелова больше, чем мои собственные объяснения.
Потом оба они попросили меня в третий раз (!) прочесть стихи. Я прочел и оставил их Поспелову, сказавшему: „Будем печатать“. А через несколько дней, вернувшись из-под не взятого еще вопреки ожиданиям Можайска, увидел свое „Жди меня“ напечатанным на третьей полосе „Правды“»[12]. Отметим мелочь, но характерную: законопослушный Симонов дает посильные комментарии к своему тексту, но не выражает готовности заменить вызывающий сомнение эпитет на другой. Для него стихотворение сохраняет статус лично ему принадлежащего (в отличие от тех, которые он заранее прочил в советскую печать) текста, которое только в этом «рукописном» виде и должно, если выпала такая карта, быть перенесено в печать.
Два месяца спустя вышел в свет сдвоенный ноябрьско-декабрьский номер «Нового мира» за 1941 год с первой тетрадью цикла «С тобой и без тебя». Современница (Р. Романова) удостоверяет: «Прекрасно помню реакцию бывших ифлийцев, ставших к тому времени студентами МГУ <…> в библиотеки и к немногим счастливым обладателям журнала выстраивались очереди, стихи переписывали в невероятно дефицитные по тем временам тетради, блокноты… Однако из всего цикла ни с чем не сравнимая популярность выпала на долю стихотворения „Жди меня, и я вернусь…“ Успех этого стихотворения можно, пожалуй, сравнить лишь с тем, как встречали на фронте каждую новую главу начавшего печататься осенью того же, 1942 года в газете Западного фронта „Красноармейская правда“ „Василия Теркина“»[13].
В первой же большой статье об этом цикле известный с довоенных лет критик В. Александров (В. Б. Келлер) писал: «„Жди меня“ — самое общее из стихотворений Симонова. Это стихотворение не нужно цитировать. Его знают все. Говорят, семнадцать композиторов изъявили желание написать на него песню[14].<…> В истории советской поэзии вряд ли было другое произведение, имевшее такой массовый отклик. Это стихотворение искали, вырезали из газет, переписывали, носили с собой, посылали друг другу, заучивали наизусть — на фронте и в тылу.
У нас есть консультации, дающие советы по многим важным вопросам. Но ни врач, ни агроном, ни юрист, ни психотехник не посоветуют, как поступать, как думать и чувствовать во многих трудных случаях личной жизни, в том числе таких важных, как этот. Нет такой специальности. Это одна из задач поэзии. Написать эти стихи нужно было
Особенности российского
«Заклинание», «лекарство от тоски», «заклинательные повторения», «вера», «суеверие»…
С первых литературных шагов Симонов писал «для печати», точно угадывая тот путь, который приведет его сочинение именно на печатные страницы, — в этом был один из главных секретов его раннего и прочного успеха[16]. Его умение перелагать актуальную официозную точку зрения в эмоционально-лирической упаковке выковывалось с первых опытов. В узкой раме тематического регламента предвоенных лет он разместился с таким комфортом, что не могла, кажется, и закрасться мысль, что эта рама может быть кому-то тесна. Так им была раньше и шире многих использована политически обусловленная партийными документами 1936 года возможность обратиться к историческому прошлому России вне обличительной цели. На рубеже 1937–1938 годов Симонов выступает «на многолюдных собраниях», как сообщал журнал «Литературная учеба»[17], с чтением поэмы «Ледовое побоище» (где одна глава посвящена вступлению немцев в Псков в 1918 году, другая — событиям XIII века, а заключение говорит о современном фашизме и заканчивается строками «Интернационала» — «И если гром великий грянет…», умело соединенными с
«Жди меня» было едва ли не первым сочинением Симонова, написанным, напомним, вне мысли о печати. Результаты оказались — тогда же и особенно впоследствии — неожиданными для него самого.
В какой-то момент он почувствовал необычность созданного им текста — ему трудно стало читать публично самое прославленное свое сочинение.
Симонов свидетельствует (видимо, в начале или в середине 70-х):
«Я читал его сотни раз и во время и после войны. И наконец через двадцать лет после войны
За долгие годы я получил многие сотни, если не тысячи писем и от тех, к кому вернулись, и от тех, к кому не вернулись.
И одно из них недавно еще раз подтвердило мне всю неразрешимость этого противоречия. <…>
…Уже три недели, как я не работаю — стала пенсионеркой. Не знаю, знаете ли Вы в полной мере, чем для нас, молодых „солдаток“ Отечественной войны, было Ваше стихотворение „Жди меня“? Ведь в Бога мы не верили,
Но что я могу написать в ответ на это письмо? И о каких оправданиях может идти речь?
Беспощадная мясорубка войны делала свое дело, не желая разбираться в человеческих судьбах. И вышло так, что я, написавший эти стихи, кого ждали, быть может, с куда меньшей верой и силой, чем других, вернулся, а те, другие, не вернулись…
И что теперь можно поделать? — вопрошал Симонов, приведя письмо. — Какие стихи писать вдогонку к тем, которые я продолжаю читать и с чувством невольной вины, и с сознанием неразрешимости этого противоречия…»[19]
«
Вернемся еще раз к Далю:
Академический словарь указывает главное значение глагола
Стихотворные строки получили силу, вышедшую за пределы литературы и власти самого автора. И те, кто «молитв не знали, молиться не умели» и на кого стихи Симонова подействовали как завораживающие, магические, словом — «заклинающие» в первом значении слова, спустя четверть века потребовали, чтобы тот, кто сложил эти строки, снял с них заклятие.
2
В апреле 1942 года, когда Симонов по личным обстоятельствам «всей душой рвался уехать из Москвы на фронт», хотя «острой необходимости» в этом с деловой, газетной стороны не было, его вызвал к себе секретарь Московского горкома партии Щербаков[23] (далее мы для удобства обширного цитирования обозначаем его первой буквой фамилии). «Разговор оказался таким же неожиданным, как и вызов. Незадолго перед тем я сдал в издательство „Молодая гвардия“ книгу стихов. Она состояла из двух частей: в первую входило двадцать пять стихотворений, составивших впоследствии книжку „С тобой и без тебя“, а во вторую — несколько моих фронтовых баллад и других военных стихотворений. <…> Большинство лирических стихов, включенных мною в первый раздел книги — не то пятнадцать, не то семнадцать, — редактор, а вернее, издательство не рисковало печатать.
После долгих споров я согласился изъять только одно стихотворение „На час запомнив имена…“ и сказал редактору, что книгу, из которой будет изъято полтора десятка стихотворений, печатать отказываюсь; пусть они, пока я буду на фронте, подумают; поговорим еще раз, когда вернусь». Это уже новый Симонов.
Публикация «Жди меня» именно в «Правде» стала поворотным моментом в истории печатной поэзии советского времени. Она была воспринята как отмашка — и по-другому быть понята не могла. Появившаяся было щель сразу же начала расширяться — и активность автора, не столько осознавшего, сколько учуявшего возможность изменения регламента и резко воспротивившегося ему, играла здесь важную роль.
И теперь автор «с удивлением увидел» на столе у Щ. «ту самую рукопись» стихов, которую он сдал в издательство. После вопросов о том, «зачем» Симонов едет на Карельский фронт, где сейчас затишье и где он уже однажды долго был (потом выяснилось, что до властей дошли слухи, что он «ищет смерти»), Щ. сказал: «А теперь давайте поговорим о ваших стихах. Вы ведь сдали книгу в „Молодую гвардию“?» Пояснил: «…мы их оттуда затребовали, посмотрели. <…> Что у вас там за недоразумение с издательством? Что за драка? <…> Так против каких же стихотворений они возражают? <…> Давайте посмотрим их».
«Перед нами на столе лежал экземпляр моей рукописи со всеми пометками редакции, со всеми знакомыми мне птичками на полях». Начинают листать рукопись, останавливаясь на каждом стихотворении, против которого возражала редакция. «И каждый раз о каждом из них Щ. говорил, что, по его мнению, это можно печатать. <…> — Мы поговорим с издательством, — сказал Щ. — Я думаю, они согласятся с нами, что все это можно напечатать[24]. Таким образом, вопрос исчерпан». Но он интересуется и тем стихотворением, которое вынул из рукописи сам автор, согласившись с издательством!
«— А может быть, зря вынули? — спросил Щ.
— Не знаю, может, и зря, — сказал я. — Но мне показалось, что у редактора были резоны, когда он говорил про это стихотворение, что его могут понять не так, как я его написал[25].
—
То есть идет обсуждение авторских интенций, сопоставление первоначального замысла с воплощением, разговор почти что о самых основаниях поэзии. (Здесь и далее выделяем этого рода материал курсивом.) На поле — три точки наблюдения: авторская изнутри замысла, авторская внешняя, совпавшая с редакторской, и, как сейчас увидим, третья, читательская, стремящаяся найти «правду».
«Я сказал, что, по-моему, это стихотворение вовсе не воспевает легкую любовь, оно просто рассказывает о том, как бывает в жизни, но при этом в нем есть тоска по настоящей любви.
—
Автор читает стихотворение наизусть.
«Он попросил прочитать стихотворение еще раз, и я прочел еще раз.
Он некоторое время молчал (во время этого молчания, заметим, и производилась — на ристалище борьбы литературной эволюции с социальным давлением — огромная работа перевода стрелок циферблата печатной русской поэзии. —
— А вы знаете, по-моему, в этих стихах нет никакой двусмысленности. Я, например, именно так и понял ваше авторское намерение, как вы мне о нем сказали. Может быть, поймут иначе, но вы понимаете так, и я тоже понимаю так. Значит, нас уже двое. — Он улыбнулся. — Включите и это стихотворение. Пусть напечатают и его.
Удивленный и обрадованный таким оборотом разговора, я поблагодарил за поддержку».
В узком пространстве партийного кабинета совершалось, повторимся, движение, менявшее направление стрелки социального вектора[26]. А в широком пространстве воюющей России стрелка еще застряла в прежнем положении.
Приведем важные сведения, опубликованные по архивным документам Д. Л. Бабиченко в его книге о цензуре 1940-х годов в главе с точным названием «„Реабилитация“ лирической темы». Летом 1942 года вышеупомянутое стихотворение было опубликовано в дивизионной газете Калининского фронта «За нашу победу» и вызвало резкую отповедь тогдашних сотрудников газеты И. Андроникова, С. Кирсанова и Г. Иолтуховского в их совместной статье от 2 июля того же года. Литераторы писали, что первые строки стихотворения «Лирическое» (первоначально — «На час запомнив имена…») вызвали «чувство недоумения»: «О ком идет речь?.. У кого коротка память на имена? Может быть, автор имеет в виду врагов нашей страны, врагов нашей морали? <…> Кто дал право (не зная о разговоре с Симоновым Щербакова, они не знали кто. —
Словосочетание «чувство недоумения» — это клишированный перифраз. За ним (да и за всеми процитированными инвективами) — огромный подспудный пласт. Так обычно и бывает при анализе публичных (печатных или устных) высказываний советского времени. Смешно думать, чтобы взрослые мужчины «недоумевали» по поводу того, с чем сталкивались во фронтовой жизни каждодневно.
Перифрастичен адресат недоумения: на деле авторы статьи недоумевают (не желая, по законам советского публичного слова, выразиться прямо) исключительно по поводу того, как такие стихи оказались напечатанными. Их, как и анонима, раздражают само
Вернемся к продолжению разговора Симонова с Щ.
Литература
Щ. начинает расспрашивать Симонова: «
— Никаких? — настойчиво переспросил Щ.
И я впервые подумал, что он знает что-то связанное с моей личной жизнью.
— Никаких, — ответил я.
Это была правда, потому что как бы там ни было, а искать смерти я не собирался.
— А то вот тут
Лирика вступает в контакт с человеком, далеким от всякой лирики. Начинаются поиски биографии — в творчестве, путем вглядывания в лирического героя.
Щ. находит в рукописи стихотворение, читает вслух:
«Ни тогда, ни сейчас мне не казалось и не кажется, что в этой строфе было что-то, что могло навести на мысль о поисках смерти. Но, очевидно, сочетание фразы „будь хоть бедой в моей судьбе“ и слов „пожизненно приговорил“ создало это ложное впечатление, и Щ., прочтя вслух строфу, вновь испытующе посмотрел на меня.
— Как понимать эти строчки?
Я ответил, что мне трудно объяснить эти строчки, но умирать я не собираюсь, наоборот, очень хочу дожить до конца войны.
— Ну ладно, — сказал Щ. — Значит, со стихами мы решили».
Прощаясь с автором стихов, Щ. напутствует его: «Когда поедете, будьте осторожны, не рискуйте. Вы должны это обещать. И должны беречь себя. Во всяком случае, не делать глупостей»[30].
«Беда», «судьба», тем более их сочетание — все это не из советского стихотворного лексикона, и чуткого Щ. настораживает их появление. Словами «судил», «пожизненно приговорил» также не должно пользоваться вне властных полномочий, ими не заведено играть. Тревога политика рождается из самого словаря, царапающего его нежный слух.
Именно Симонову выпало начинать изменение языка
3
Уже в 1940–1941 годах внутрилитературный напор все чаще стал выносить в печать любовную лирику (в основном уже учитывающую все ограничения: ее авторами были литераторы
Поворот к лирике замечен и зарубежной русской критикой — и тоже с неудовольствием: «Сейчас молодые поэты увлекаются лирикой чистой, пишут о любви. Но как раз эти стихи самые беспомощные, самые шаблонные из всей современной поэзии. Лирика душевной тепловатости Ярослава Смелякова напоминает не только Уткина, но порой и романсы Вертинского»[34]. Неудовлетворенность зарубежного критика понятна: это оценки «новой» лирики, слагаемой в вышеупомянутых предложенных условиях, то есть с радикальными ограничениями.
Только война, ее начало, опрокинувшее все ожидания и официозные стандарты, обозначившее угрозу самому существованию советского строя, шатнуло, в ряду других ограничений, запрет на лирику.
В цикле «С тобой и без тебя», вышедшем в 1942 году отдельными частями в журналах, отдельной книжкой, а также дважды в виде центрального раздела сборников[35], Симонов уходил от
Пять-шесть стихотворений будущей книжки датированы автором еще предвоенными месяцами 1941 года. Неизвестно, впрочем, удалось бы напечатать эти стихотворения, где лирический порыв автора преодолел тяжесть регламента, если бы зима 1941/42 года, поставившая на кон само существование страны, не заставила метаться в поисках спасения ее властителей и не обрушила предвоенную версию регламента, а также если бы одним из звеньев книги не стало стихотворение «Жди меня», «заклявшее» учредителей и хранителей регламента и само продиктовавшее некоторые пункты нового регламента военного времени.
В те минуты, когда главный редактор «Правды», услышав впервые «Жди меня» в чтении автора, «забегал взад и вперед» по своему кабинету, качались весы, и чаша с лирикой перевесила.
Явилось решение: выдать воюющей за свое существование, вставшей на краю обрыва России лирику как знаменитые сто грамм перед боем.
Дальше пошла цепная реакция — и вслед за редактором всесильной «Правды» не менее всесильный Щербаков дополняет решение: выдать — вместе с запретной для всей советской послеесенинской печатной поэзии сексуальной составляющей.
Смешно даже думать, что беспокойство за жизнь Симонова, пусть даже очень полезного бесстрашного военного корреспондента «Красной звезды», могло бы побудить к разрешению публикации никаким образом не лезущего в игольное ушко регламента советской лирики стихотворения о том, как советские воины
В опытах своей фронтовой лирики Симонов безбоязненно-расчетливо прямо (а не только косвенно, как в стихотворении «На час запомнив имена…») затрагивал и устои советской семьи:
Местоимение «мы» вызывающе претендовало на обобщение. Автор использовал к тому же недопустимые для предвоенного стихотворного стандарта слова и выражения:
Но главным образом Симонов выдвинул в своей фронтовой лирике универсальную антитезу:
В одном из лучших своих стихотворений — «У огня», где Симонову удалось соединить сюжетную дань регламенту с несомненной лирикой, женщина уже получает полноту значения как воплощения ewig weiblich, и каждый эпитет не уменьшает, а увеличивает это значение.
После окончания войны займутся необходимой операцией отделения канонизированного к тому времени «Жди меня» от неканонизированной, вновь выпавшей из послевоенного регламента «сексуальной» лирики[44]. И в 1950-е годы все это придется отвоевывать заново[45].
Словарь языка Пушкина говорит о магическом воздействии заклинания: «
4
На цикл «С тобой и без тебя», и на стихотворение «Жди меня» в особенности, с неожиданно раздраженной заинтересованностью откликнулся Твардовский — не публично, но в письме к уже упоминавшемуся рецензенту стихов Симонова 1941 года В. Александрову.
Сначала о самой статье-рецензии, весьма симптоматичной. Это одно из первых печатных выступлений, где начинают звучать новые идеологические мотивы, прямо, хотя и в весьма косвенной форме связанные с тем, что после разгрома немцев под Сталинградом в войне наметился перелом, и сразу подуло прежним холодом. Симптоматично, что критик печется уже об «устройстве нашей
Критик начинает с объяснений, что такое лирика: «Существуют стихотворения с личным адресом, обращенные к такому-то или к такой-то. <…> Они не утратили своего значения и теперь, в нашей стране, в наше суровое время. В „личных“ (характерны кавычки. —
Лирика «всегда предполагает личность, всегда предполагает человека, который услышит и поймет.<…> А как важны эти личные обращения теперь, можно понять на таком примере. Погиб боец. О его гибели работники фронтовой газеты написали письмо в стихах — его близким и товарищам по производству. Близкие поняли, что они не одни переживают постигшее их несчастье. Товарищи ответили на письмо работой, напряженным трудом. Доказывать, что это — не частное дело, разумеется, излишне». Стихи Пушкина приравнены к письму в стихах работников фронтовой газеты.
«Вопрос, который возникает перед читателем теперешней лирики Симонова, — вопрос о
Припомнив роковых женщин Достоевского и Блока, в которых исток героини симоновской лирики, критик констатирует: «Исчезли те основания, которые придавали когда-то этому образу его показательность, его трагическую значительность. В нашем общественном порядке, в общих трудах и заботах, изживается прежняя отчужденность, нет этих перегородок между людьми». К тому же «для демонстрации таких причудливых и капризных черт требуются особые условия, которыми не все располагают. <…> Стирки белья никакой „демонизм“ выдержать не может. <…> Для „демонизма“ необходимы, по меньшей мере, одна домработница и много свободного времени. Поэтому пусть простится всем, кто в нашем быту не склонен был принимать этот образ всерьез».
Итак, любая лирическая героиня должна нести в себе черты
Далее — о положении женщины в античной и феодальной семье (со ссылкой на Энгельса), подробно — о семье в буржуазном обществе и о том, что «до революции в интеллигентной среде часто можно было встретить подростков[48], которые, насмотревшись на семейную жизнь взрослых, <…> говорили: я никогда не женюсь. <…> Теперь, особенно в литературных и артистических кругах (камешек в огород и Симонова и актрисы Валентины Серовой. —
Этому противопоставлены далее прощание Гектора с Андромахой и сыном, сонеты Шекспира, где «не юношеские чувства», «и Моцарт не мечтательный юноша», и Пушкин, оказывается, «не позабыл о Моцарте-семьянине». «Поэзия крестьянской семьи» — у Некрасова; «Шевченко всю жизнь, всем своим существом тянулся к семье, которой он не имел».
Объясняется, «зачем понадобились эти рассуждения о семье. Потому что теперь это стало особенно ясным,
Начинало возвращаться довоенное официальное отношение к лирике, и автор статьи это улавливает. Менялся и общественный быт на войне и в тылу — готовились мероприятия по укреплению семьи. Их еще не было, но что-то носилось в воздухе.
Указ от 8 июля 1944 года впервые после революции, отменившей понятие «внебрачные дети», узаконил положение, когда только зарегистрированный государством брак порождал правовые последствия. До этого множество семейных пар жили незарегистрированными, имея общих детей, носивших их фамилию, отчество отца и т. д. На фронте же о государственной регистрации вообще речи не могло идти за отсутствием у воюющих паспортов, но командирам частей дано было право регистрировать браки. Офицер сам выбирал, кому посылать свой аттестат. После гибели военнослужащего его ребенок, рожденный в «военном» браке, мог получить его имя, пособие за отца. После указа все изменилось. Если военнослужащий до войны состоял в зарегистрированном браке, брак, заключенный на фронте, аннулировался. Дети, прижитые от фронтовых жен, стали бастардами. Они не могли носить ни фамилию отца, ни отчество (в графе «отчество» в свидетельстве о рождении в загсе обязаны были ставить прочерк, а фамилию давали материнскую). Не женатый до войны офицер, три с лишним года войны считавший фронтовую возлюбленную своей женой, погибал — и она теряла все права. Про женатых же, хотя некоторые из них и не собирались возвращаться к довоенным женам, не приходилось и говорить[49].
Назидательный тон статьи отразил и даже, пожалуй, эти еще едва ощутимые новые веяния. Специальная главка посвящена тому, чем «некоторые шокированы: говорят — чересчур откровенно». Примечателен подход критика: «Нет, тут не в откровенности дело. <…> Симонову не достает непосредственности, за которую прощают многое.
Заметьте: когда иной интеллигент (конечно, я не о каждом говорю) начинает рассказывать „про это“, слушать его труднее, чем рабочего или крестьянина. У тех это как-то просто и хорошо получается. Думают они не меньше, но по-другому. У них нет разлада между сознанием и телесной жизнью, как нет этого разлада в самых высоких образцах поэзии. В пушкинской откровенной поэзии, например: там не установишь, где кончается душа и где начинается тело; душа и тело не оглядываются друг на друга.
А здесь рассматривают тело с каким-то пристальным вниманием; тело выполняет то, что полагается, но под этим взглядом ему холодно и тоскливо, оно как-то тяжелеет. Не в том беда, что здесь откровенность, не в том, что это плоть, а в том, что она — тяжелая».
Наконец, переход к одиозному стихотворению, которому критик дает витиеватую защищающую трактовку:
«Очень спорное стихотворение „На час запомнив имена“ существенно не столько само по себе, сколько как дорога к другим, более значительным стихотворениям. <…> Из самого стихотворения ясно, что речь идет не о том
Критик приводит трогательные ответные письма бойцов, потерявших семью, незнакомым женщинам, написавшим им на фронт.
«Авторы этих писем знают, что с ними — вся страна. Но страна — это люди, и каждому нужен свой человек.
Это уже очень далеко от тяжелой плоти; и тут нет никакого слабодушия; и рай, которого они ищут, нельзя называть нехитрым, хотя все это и очень просто. Это страшная нужда человека в другом человеке. Именно этот голод обострила и с исключительной силой обнаружила война — а не тот, о котором говорится в стихотворении. <…>
Очень большая заслуга — признание, на которое не каждый способен:
Иными словами, тем лучше лирика, чем меньше в ней личного — и особенно «городского». Главный же вывод — в прозаических очерках Симонов уже умеет изображать простых бойцов, а в «стихотворных очерках» ему «нужно еще дальше уйти от „городского дома“. <…> Чувствуется, что та область, в которую Симонов вступил, эта „деревенская тоска“, еще не совсем для него привычна». Критик ловит его на том, в чем Симонов и сам в полный голос признается: «
Теперь понятней, в каком именно смысле надо понимать слово «общее» в процитированной нами ранее оценке стихотворения «Жди меня» («…самое
В недатированном, но посланном вскоре после выхода статьи, то есть в первые месяцы 1943 года, письме автору на статью отозвался А. Твардовский. «Статья, как целое, мне весьма понравилась», — писал он. Но те, кому он рекомендовал ее, «увы, не разделили» его чувств. Они усмотрели в статье отсутствие определенности, чего-то, ради чего это написано. Мне кажется, некоторые вещи Вы сказали не в полный голос. Общее восторженное мнение о Симонове, во многом вполне основательное, может быть, несколько сковывало Вас.
Мне самому чрезвычайно понравились некоторые Ваши весьма тонкие замечания о стихах Симонова, в частности, о «тяжелой плоти», о демонизме. К тому, что Вы сказали о его лирике «С тобой и без тебя», можно бы сделать кое-какие добавления.
Далее, нельзя не заметить, что в ряде стихов Симонова любовь надрывна и мучительна. Дело не только в демонизме, но и в том, что если б его не было, Симонов выдумал бы его. Ему нужна такая любовь. И как раз эти стихи менее привлекают симоновского читателя. Лучшие стихи Вы совершенно верно указываете. Несколько его стихотворений, быть может, лучшее, что есть в нашей поэзии военного времени. Это те, в которых нет ни небрежности, ни «тяжелой плоти», ни этого надрыва и жажды колючести и мучительства в любви.
С этим надрывом дело обстоит довольно сложно, и, мне кажется, понять его можно лишь в сопоставлении с прозой Симонова, о которой Вы, к сожалению, не пишете. В прозе Симонова[51] <…> перед нами проходят солдаты, именно солдаты, люди храбрости, мужества, стоицизма, скупые на слова, на проявления нежности, суровые, замкнутые, ожесточившиеся. Симонов не раскрывает их интеллектуальной жизни, идей, их вдохновляющих, их душевных движений. <…> В «Парне из нашего города» (картине) постоянная разлука обязательный элемент любви, и Симонов не может себе представить любви без разлуки. Жена солдата, верная и тоскующая, и солдат, который всегда вырывается из едва успевших сомкнуться объятий. А что за этим? Идея революции? Долг? Какая любовь?
Идея — не раскрыта в прозе Симонова. Душевная жизнь также. Любовь также. Это — раскрывается в стихах Симонова. Тут есть тема родины, и она звучит искренно и сильно. Есть тема ненависти, звучит она также с большой силой[52]. Идея революции не ощутима ни в прозе, ни в стихах Симонова. Иногда мне представляется, что мужество, храбрость, отвага солдата являются у него самоценными, мерилом человека всегда, и вне войны его героям нечего делать. Если так, то это уже плохо, потому что война не является постоянным состоянием человечества, война наша ведется в перспективе для уничтожения войны, культ войны не наша идеология. А у Симонова где-то проглядывает культ войны, культ солдата.
Твардовский, несомненно, задет успехом стихов Симонова, соперничающим с успехом «Василия Теркина». Но суть его претензий к Симонову, несомненно, глубже и значительнее — в соответствии с масштабом личности самого Твардовского.
5
В начале 1930-х годов в советский литературный процесс вступило
Твардовский увидел целостность нового мира и захотел ее показать. Начавшаяся в 1934 году дозированная реабилитация российской истории, а с ней и
Этому предшествовали несколько лет его упорных попыток ввести в литературу фигуру крестьянина, мир деревни — после долгой борьбы государства с крестьянством, прямо проецировавшейся на литературу. Твардовский стремился передать черты родного ему мира и в то же время не противостать официальному на него взгляду, к которому он был близок не по рождению и воспитанию (вся его раскулаченная семья отправлена в ссылку, его самого, хотя и отрекшегося от родных, то и дело называют кулацким подголоском[55]), а по сложившимся в ранней комсомольской юности убеждениям. Борьба с самим собой легла в подоплеку (не прямо в тексты, в отличие от литераторов поколения 1890-х — см. например, «Зависть» Ю. Олеши) поэзии Твардовского, давая ей порой невольную глубину.
Нам приходилось утверждать, что молодой поэт поставил себе литературной задачей
Еще в 1926 году, через два года после того, как Есенин горько засвидетельствовал: «Язык сограждан стал мне как чужой, / В своей стране я словно иностранец», — юный Твардовский взялся за соединение «новой» деревенской речи с поэтическим словом. Стихотворение «Родное» начинается «есенинской» строфой:
Продолжается же оно попытками соединения «старого» и «нового»:
Поэт обращается к фундаментальным в человеческой жизни отношениям: муж — жена, мать — сын, мать — дочь, мужчина — женщина (в двух стихотворениях — два варианта этих отношений, и в обоих случаях дисгармония регулируется, улаживается внешней, социальной гармонией), я — все другие. Причем везде люди, состоящие в этих отношениях, помещены им, помимо своего бытового, внутреннего круга, в огромный, внешний по отношению к нему, континуум. Обращается он и к универсалиям человеческой жизни: смерть, жизнь (белый свет), прошлое, текущее. Важны заголовки стихотворений и их расположение. Первое — «Встреча»:
Среди встречающих награжденную орденом не видно ее мужа («Ты б уважил не меня, / Орден Ленинский уважил…»).
Описываются картины их предшествующей этому событию жизни:
Однако муж все-таки оказывается здесь:
Обобществление частной жизни происходит тут же, в пределах стихотворения, в его концовке. Новая ступень супружеских отношений (раньше «век так жили», что «приласкаться по-людски» не умели) является как бы следующей ступенью после ленинского ордена — формируясь едва ли не при его участии, под его воздействием: личное в полном смысле слова сливается с общественным. Социальное воздействует на сексуальное, которое теряет какую бы то ни было приватность, становясь фактом и актом общественным, поощряемым, удостоверяемым и освящаемым обществом (в котором ощутима связь с недавним прошлым — с крестьянским миром): «Люди добрые, смотрите!..»
Второе стихотворение — «Песня»:
«Колосья», уже давно попавшие в государственный герб, «рожь», «зажинки» («Как ходили на зажинки / Девки, бабы через луг»), «нива», «копна» («Ты присела, молодая, / Под горячею копной»), «серп» — Твардовский с удовольствием перебирает эти на долгие годы забытые отечественной поэзией слова. В стихотворение входит крестьянское детство поэта — одной емкой строкой очерчивается национальный характер, национальная история, подавляемое в настоящем смятение лирического героя-автора.
Нетривиальный эпитет — плач «несмелый» — прорывается в достаточно выверенное стихотворение из другого, подлинного поэтического языка. Здесь по меньшей мере три слоя значений. Один — целиком относит эпитет к старой России и советскому обличительному по отношению к ней стереотипу (предполагается, что в
Третий «еле слышный», но самый важный — это слой отождествления эпитета с самим автором (притом что данный слой значения не разрывается с двумя первыми, а, напротив, спаян с ними, ими подкреплен).
Это голос самого выросшего ребенка — выросшего, но оставшегося несмелым крестьянским сыном, из тех, что не боятся шальной пули, но робеют перед любой властью, — слышится в стихотворении. «Несмелость» самоописывает все стихотворение.
В шестой строфе картина прошлой крестьянской жизни (изображение которой все время держится на границе дозволенного, ни разу не соскользнув на официозно-обличительную дорогу), продолжается тематически близкими первыми двумя стихами следующей строфы и разрывается вторым
Многозначное слово «жалко» в народном, крестьянском употреблении (нередкое «жалеет» вместо «любит») дает возможность и многозначно осмысливать следующую строку — жалко прошедшей молодости или той разрушенной жизни, того уклада? Однозначного ответа нет — и в этом именно сила строки. Это толкование подтверждается дальнейшей историей текста — в следующем издании строка была изменена (по-видимому, под прямым редакторским давлением или по указке «внутреннего редактора», о котором сам поэт с горечью писал в конце 50-х — начале 60-х): «Или
Читая стихотворение, мы ощущаем, что автор-герой и его мать
Название третьего стихотворения — «Прощание» — соотносится с названием первого («Встреча»): автор описывает женскую судьбу и как обобщенную, народную, и в то же время оставляет читателю возможность предполагать, что он ведет речь об одной и той же героине.
Обратимся к следующей строфе «Прощания»:
Первые два стиха фразеологически перекликаются с зачином «Встречи». Два последующие интересны в другом отношении. Демонстрируется иной, чем
Вдруг две бабы в толпе
Метрические отличия 3-й и 4-й строк — знак этой новизны (в которую включен и отказ от
Прощание по-новому с усопшим мало чем отличается от дружеского прощания живых с живыми; оно бодрое, почти деловитое.
Конец «Прощания» почти официозно-оптимистичен (этому не противоречит опора на мощную традицию):
Четвертое стихотворение — «Подруги» — бесхитростное повествование о том, как мать и дочь вместе
Представление (с глубокими фольклорными корнями) о возможном соперничестве матери — дочери заранее перекрывается элементарными, но тем не менее гармонизирующими ситуацию утверждениями:
Последняя строка этой строфы («Лучше матери жила») разворачивает стихотворение от родственных связей людей к большому социуму — слова матери звучат в качестве и авторских, социально оптимистических.
В новом универсуме осветляются все человеческие отношения, оптимизируются судьбы и благополучно разрешаются все коллизии.
В тот самый год, когда Пастернак, представляющий
Пятое стихотворение цикла — «Размолвка» — самим заглавием-темой контрастно, казалось бы, по отношению к предшествующему. Однако и здесь с первых — и до последних — строк все безмятежно.
Со слова «детвора» стихотворение все более и более приобретает детские черты (уменьшительные суффиксы и т. п.):
В то же время оно ритмически и лексически проецируется на ходовой запас лирики второй половины XIX века («Знаю я, что ты, малютка, / Поздней ночью не робка» и т. п.).
Перепев классического мотива («Мне грустно и легко, печаль моя светла») не останавливается на полутонах. Малейшее подобие драматизма снято — это все та же «Голубая чашка» Гайдара, где единственная размолвка погашена в конце летнего дня и все согласны на том, что «жизнь, товарищи… была совсем хорошая!»
Возможно, именно постоянная близость непонятной — не в бою с врагами, почти сказочной, драконовидной — смерти рождала у многих писателей одновременно эту идиллическую радость жизни.
Шестое стихотворение цикла — «Невесте» — опять первыми строками говорит о детстве (вообще над творчеством Твардовского середины 30-х, как и над всей литературой этого времени, будто витает призыв «Будем как дети!»): «Мы с тобой играли вместе, / Пыль топтали у завалин», а затем подводит к неминуемой, казалось бы, драме. Но ее нет. Вернее, она как бы втянута в необычное откровенно-любовное и в то же время, несомненно, платоническое поведение[62] — зародыш каких-то новых форм человеческого самовыражения в новом универсуме:
В этом универсуме ревность подавляется легко, выливается в не более чем легкий вздох («Ничего тут не попишешь, / Да и нечего писать»). Чувство личной потери не становится горьким — оно растворено в преданности того, кто понес эту потерю, ко
Тогдашний литературный контекст и тем более контекст поэзии Твардовского не позволял перевести глагол «любить» в конкретно-сексуальный план (подобно французскому
Дидактическую критику, оценивавшую Твардовского, задевала та особого рода «возгонка» регламента, или воспарение над ним, которая выдавала стремление достигнуть некоей непредусмотренной этим регламентом художественной целостности. Именно это стремление стало содержанием поэтической работы Твардовского второй половины 1930-х годов, и дидактики фиксировали ее «слабости»: «Характерно то, что, касаясь „вечных“ проблем, Твардовский значительно интереснее и правдивей разрешает проблему смерти, чем проблему любви. Умиротворенный конец правильно прожившего свой век человека поэт видит яснее, чем вступление в жизнь молодых, полных сил людей. Оно и понятно: если автор изображает жизнь гладкой и беспечальной, <…> то трудно придумать, что должен делать и чувствовать этот бедный молодой человек. <…> Да, любил „он“ „ее“, говорит автор, но „он“ — советский юноша, а раз советский, значит, сознательный и т. д.<…> автор <…> не хочет допустить мысли, что в нашей действительности существуют какие-то еще неразрешенные проблемы <…> как бы навсегда исчезли из нашей жизни враги, мерзавцы и проходимцы. <…> Ошибочно предположение, что все жизненные противоречия в нашей стране якобы решены…»[65].
Из области
В идеале тоталитарной власти, стремившейся направлять литературный процесс в целом, нужна была литература, идущая в идеологическом фарватере установок сегодняшней утренней, а не вчерашней вечерней газеты, но, однако же, сохраняющая признаки таланта, — одна из многих попыток решить задачу квадратуры круга.
В последнем стихотворении цикла — «Путник» — подводятся итоги описания универсума, произведенного во всех шести предшествующих.
«Девушка в белом» — это конечно Есенин; зато «славная, чуть озорная» — это уже сугубо советские 30-е.
В одной строфе слились и только что явившаяся «Широка страна моя родная… Человек проходит как хозяин», и полемика с «Но ближе к милому пределу мне все ж хотелось почивать».
Поразительным образом цикл о новом универсуме кончается обстоятельной мыслью о смерти — казалось бы, вопреки уже укоренившемуся советскому взгляду на смерть как на досадную случайность, о которой давно уже было принято говорить в печатных текстах лишь в том случае, если это жертва в пользу родины. Здесь — вполне классическое рассуждение о смерти («День каждый, каждую годину…» и т. п.) — и нет мысли о подвиге и жертве:
Описание универсума кончается высокой патриотической нотой — о «родине милой» — и вместе с тем вполне приватным отношением к собственной смерти. Универсум в конечном счете утверждается на родной земле — на почве, и его сочлен возвращается к библейскому «из праха я вышел — и в прах вернусь».
6
Теперь можно предположить, что для Твардовского лирика Симонова — со всеми ее уже очевидными читателю особенностями — стала разрушением столь основательно созданного в его собственной лирике мира — его универсума, полного гармонии, лишенного не только демонизма, но и какого-либо оттенка неразрешимости, безнадежности, отчаяний, мучений, причиняемых людьми друг другу.
Теперь понятны его не угрожающие, а, скорее, отражающие некую растерянность слова: «Идея революции не ощутима ни в прозе, ни в стихах Симонова».
Им самим затрачены огромные усилия на обретение баланса — его лирика идеологична, но в ней есть поэзия (напомним хотя бы «Песню»). А тут этот баланс не только нарушен, а будто отброшена сама его необходимость.
Но смятение Твардовского имеет еще более глубокие истоки.
Не раз публично отказавшийся от своего слоя — работящего русского крестьянства, сам он внутренне, естественно, никогда не порывал с ним (это обнаруживалось в его дальнейшей литературной жизни все более и более). Он хотел писать
Отталкивание Твардовского от героев Симонова — людей «храбрости, мужества, стоицизма» (в цитируемом письме к В. Александрову) — зарождается еще в его поисках своего места в литературном процессе второй половины 1930-х годов.
Особая тема для размышления и историко-литературных характеристик — возникший в 1936–1937 годах в отечественной литературе болезненный интерес к предельным состояниям человеческого существа, к мучениям и пыткам. Изображение их могло быть отнесено только
Внутренний полемический накал Твардовского по отношению к Симонову возникает в особом литературном пространстве.
Считая, можно думать, поэзию, созданную
Так он относится к Пастернаку.
Стих 3-й главки третьей части «Лейтенанта Шмидта» стал камертоном поэмы Симонова «Первая любовь» — первой попытки совместить лирику с сюжетным повествованием, упрощая, перелагая
Строфы из «Спекторского» использованы в той же поэме Симонова; для того чтобы это увидеть, можно, в сущности, сопоставлять наугад, почти без выбора (весь этот материал мы оставляем за пределами этой статьи). Несомненно, под впечатлением героя поэмы, которого автор называет
В отличие от дневного — неурочного и никуда, так сказать, не ведущего — сна в «Спекторском», за который герой себя корит («И дернуло ж вас днем на боковую»), у юного героя Симонова
«Младоопоязовский» критик Т. Хмельницкая отмечала в упомянутой выше статье 1940 года («Твёрдые строки…», с. 133) и переклички с поэмами Пастернака ранних симоновских поэм «Победитель» и «Возвращение» (полностью печатавшейся позже под названием «Первая любовь»).
О лирической поэме «Пять страниц» (1938) критики пишут: «Несоответствие между тонкостью, лиричностью темы и математической сухостью повествования разительно. Оно еще оттеняется пастернаковским ритмом, который здесь так же блекнет и глохнет, как и ямб в „Ледовом побоище“»[68]. Главным же образом Симонов создает в предвоенные годы довольно мощный фонд агитационно-эмоциональной сюжетной поэзии нового толка — как бы рассчитанной на начитанного подростка. Он активно участвует в формировании литературного процесса, в котором не оставлено, в сущности, места ни поэту, ни адресату поэзии — читателю, способному воспринять Пастернака и, напротив, не способному считать поэзией стихи Симонова. В сущности, именно об этом — о целеустремленно и энергично проделанной замене поэзии чем-то иным, внешне ее очень напоминающим, было сказано наиболее квалифицированным критиком-современником, но в специфическом литературно-общественном контексте вряд ли было кем-либо расслышано и осмыслено. Ни у кого в его поколении, писала Т. Хмельницкая, «нет такой масштабности творчества, <…>такого ясного чувства цели.<…> В этом своеобразное оправдание той последовательной и упорной работы Симонова, которую можно было бы назвать разрушением стиховой замкнутости. Ибо Симонов больше, чем кто-либо из современных поэтов, оставаясь в традиционной форме стиха, уничтожает представление о поэзии как о специфическом виде искусства. В его стихах перестает ощущаться разница не только между поэзией и прозой, но и между поэзией и театральной пьесой и киносценарием. Тема, герой, материал перерастают стихи, вынимаются из стиха (убийственная характеристика, притушенная опоязовским способом аналитического высказывания. —
К началу 1940-х Пастернак, обретя новое поэтическое дыхание и новый, как он сам полагал, стиль, стихами из цикла «На ранних поездах» начинает теснить своих заместителей. «Великую проблему поэзии для всех, а не для избранных» (Мандельштам), не решенную Маяковским, он заново пытается разрешить. В это время его усилия и его путь на мгновение — историческое! — встречаются с усилиями Твардовского.
Начавшаяся война оказывает сложное воздействие на огромное, уже начинавшееся движение литературы к новому циклу.
1943 год стал годом попытки литературы освободиться от деформации под социальным прессом — выбиться в русло, где должны были слиться рукописный и печатный потоки. Он же стал и годом пресечения этих попыток. На языке наших представлений о литературном процессе советского времени отечественная литература должна была войти в новый,
В прозе памятником этой короткой оттепели и внезапности заморозков осталась
Пастернак не продолжил в поэзии движение в сторону, обозначенную в 1941 году прежде всего в стихотворении «На ранних поездах», — туда, куда двигался в военные годы Твардовский. Предвоенная «встреча» двух поэтов оказалась короткой.
На рукописи неоконченной поэмы Пастернак написал: «Именно ее непоявление в „Правде“, для которой писалась поэма, отвратило от мысли продолжать ее»[71]. Спустя десятилетие с лишним, завершая роман «Доктор Живаго», он, по свидетельству И. Емельяновой, «попытки создать якобы „неподцензурные“ издания (например, альманах „Москва“) не поддерживал и предпочитал им откровенно казенные издательства»[72]. Действовала, на наш взгляд, телеология пытавшегося начаться
Продолжалась большая поэтическая работа в становившемся все более полноводным заведомо рукописном потоке русской отечественной литературы. В этом именно потоке возродилась и укреплялась в годы войны традиция главным образом
«Когда погребают эпоху»
(о литературе и культуре 1950-х годов)
Когда в первые годы перестройки высветилось понятие «шестидесятничества», мы составили некий персональный реестр тех, кого можно бы причислить к шестидесятникам. И годы их рождения уложились в основном в период с 1923-го по 1935-й (сегодня, по истечении времени, туда пришвартовывают постепенно и родившихся в 1936–1938 годах, но нам это представляется излишеством — за исключением исключений). Попадают туда и немногие из более раннего призыва — в прямом смысле слова, потому что эти годы поголовно призывались на Отечественную войну, а входили в литературу уже после нее, вместе с более молодыми: 1919 — Б. Слуцкий, 1920 — Д. Самойлов, Ю. Нагибин, 1922 — Ю. Левитанский.
Было срединное поле этого поколения — это родившиеся в 1928–1933 годах, те, кто не успели стать фронтовиками, но прочувствовали в отрочестве войну, жили ожиданием победы, столкнулись в юные годы с послевоенными разочарованиями, вступили в пору творчества в годы новых надежд (1954–1956) и в те же самые годы встали перед выбором: работать ли в литературе там, где, по словам родоначальника отечественного самиздата Н. Глазкова, «плохими стихами / воспевается красное знамя», или «там, где свободнее пишется, / но читателей меньше, чем тысяча». А перед нелитераторами того же поколения встала своя дилемма: только профессия, вне реакции на то, что не сразу назовут Системой, или двойная жизнь — профессия плюс общественная (точней, заменяющая тогда общественную) борьба с Системой?
Русская поэзия, как и вся русская литература, к середине 20-х растрои́лась — разделилась на три потока. Одним из них, наряду с потоками печатной отечественной и эмигрантской, стала непубликуемая, то есть рукописная поэзия. До поры до времени она текла подспудно (скажем, как стихи 20-х годов Ф. Сологуба). Эта поэзия не создавалась в
Только к середине 30-х вполне обозначилось то, что ляжет впоследствии в основание «классического» самиздата: стихи, создававшиеся заведомо не для печати и даже не для малого (в обычном смысле слова) круга читателей, заведомо сокровенные (стихотворение О. Мандельштама о Сталине 1933 года или «Реквием» А. Ахматовой, начатый в 1935-м). В это же (а также предыдущее и последующее) время люди писали стихи в лагерях[73]. О них не доходило до поры до времени и слухов (точно так, как о собственноручных показаниях, писавшихся изъятыми из литературной жизни писателями).
Непечатные стихи, писавшиеся с конца 30-х — начала 40-х (Н. Глазков, вводивший само понятие «самсебяиздата», Алик Ривин в Ленинграде, А. Есенин-Вольпин в 1941 году в Москве, Коржавин в стенах Литинститута в 1945–1947 годах) стали просачиваться к читателю, хотя и в узкий круг. Они ожили в середине 50-х. Есенин-Вольпин читал их уже в аудитории филфака МГУ, легальным образом, эпатируя студентов первых послесталинских лет: «По углам заснули мухи, / Жадно жрут их пауки; / Чинят кислые старухи / Пропотевшие носки»[74] (см. об этом же в воспоминаниях В. П. Кузнецова — Тыняновский сб. № 10. 1998. С. 781); вернувшийся из ссылки Коржавин читал в близких аудиториях стихи совсем другого уклона.
Стихи военных лет, написанные на фронте, пошли по рукам гораздо свободней. (Так сохранились, в частности, и стихи молодых, еще не успевших войти в печать и убитых на войне поэтов, позже напечатанные — еще в советское время.) Они по большей части не были противопоставлены печати, а, скорее, слагались, по военным условиям, вне специальной мысли о ней. «Тыловые» же, даже если явно отличались от печатных, сопровождались не меньшей, чем до войны, опаской (например, стихи Г. Гора 1942 и 1944 годов[75]). Однако сохранялась и ориентация на печать — там так или иначе самый мощный поток литературы. На рукописи «предположенной, начатой и брошенной без продолжения поэмы» «Зарево» Пастернак, продолжая эту запись, надписал: «Именно ее непоявление в „Правде“, для которой писалась поэма, отвратило от мысли продолжать ее»[76]. До этого он надеялся, что в виду «горизонтов с перспективами» продуцирует новые условия печати.
Особенностью промежутка между двумя циклами (от конца 30-х — начала 40-х до начала 60-х) было настойчивое внутреннее, не побоимся сказать, телеологичное стремление русской литературы к слиянию трех своих потоков[77]. Все
Напор военного времени излился вне печатного станка. Два рукава литературы — печатающейся и непечатающейся — разделились резче, чем ранее.
Взлет лирики в 1946 году[78] остался вне видимого литературного процесса послевоенного семилетия (времени
Один из вариантов судьбы этого поколения — литературная жизнь Валентина Берестова (1928–1998), о котором пишет В. Кабо.
В 40-е годы, подростком, почти ребенком, Берестов пошел за живыми поэтами — за лирикой Ахматовой в первую очередь, постоянно встречаясь с ней в Ташкенте, за стихами Мандельштама — в чтении его вдовы, за Ксенией Некрасовой — в ее собственном чтении (встречая «строчки, от которых обалдеть можно»: «Таким бывает время, когда оно остается одно, без людей» или «Огромные смерти со стеклянными лбами»[79]), за Цветаевой, тут же и познакомившись с ее сыном. Затем — подростком и юношей — охотился за книгами Гумилева, Ходасевича, Мандельштама, Пастернака. Он переписывает в свою рукописную антологию из Батюшкова, Баратынского, Ап. Григорьева — и до Гумилева, Кузмина и Хлебникова. «Переписан почти весь напечатанный Мандельштам. Его стихи я ищу везде, перерыл старые журналы: „Звезду“, „Новый мир“ и там обнаружил несколько неизвестных мне стихотворений. Прочел „Шум времени“, уговорил Н<адежду> Я<ковлевну> прочесть мне десятка два неизданных стихов, многое помню наизусть…»[80] Он пишет в Москву Лидии Корнеевне Чуковской: «Овладеваем мы всем этим как-то радостно и навсегда… <…> Мы с Эдиком <Э. Г. Бабаевым> все время ловим друг друга на том, что целые строки из Хлебникова, Мандельштама, Ахматовой и Пастернака, неузнанные, входят в наши стихи… Избалованный всем этим, средние стихи не могу читать: тошнит…» Л. К. Чуковская отвечала: «Ловчись, ловчись, Валенька, принимай наследство, которое тебе принадлежит, не позволяй себя обворовывать»[81].
«Преодолевайте Пастернака», — советовала Ахматова в марте 1944 года шестнадцатилетнему Берестову, прослушав стихотворение, которое ей понравилось:
Берестов уезжал из Ташкента в Москву, по его словам, подтвержденным выписками из дневника, полный надежд.
«23.3.44. Слишком уж рутинно в писательском мире. Война кончится, но за концом должно быть какое-то начало… Предвоенное удушье кончилось, разорвалось. Поэты растут как грибы. На каждый десяток трое подают надежды. <Он имел в виду, надо думать, своих ровесников, занятых поэтическими опытами> Будет переворот в литературе, неслыханный, как приход весны. Дорогу молодым! Витиям — по выям! Напечатать Гумилева, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву. Вернуть украденное, подсемизамковое наследство!»[83]
Надежды обманули. «В 1946 году я, прочитав постановление о Зощенко и Ахматовой, в сущности, бросил писать стихи, поступил на исторический факультет, сделался археологом»[84]. Он действительно в течение всего тяжелого послевоенного семилетия занят археологией и не пишет почти ничего, кроме альбомных и «археологических» экспромтов. Всерьез он вернется к стихам только в 1953 году.
Видя перед собой в отрочестве литераторов, давно включенных в литературный процесс и призывавших его туда с меньшей (Ахматова и вовсе не призывала, но и не отвращала от мысли о печатании) или большей (Чуковский) настойчивостью, Берестов и не мыслил себе, видимо, иного удела — речь могла идти лишь о размерах читательской аудитории.
В начале 50-х в русской поэзии гораздо определеннее, чем в конце 30-х, обозначились публикуемый и непубликуемый миры, второй — гораздо более многолюдный, чем 15–20 лет назад.
В первом Берестов пишет «Срочный разговор» (1952–1953) — шуточно-лирическое повествование с сентиментально-назидательной концовкой («Любовь всегда имеет право / На самый срочный разговор»). В 1954 году (видимо, в начале декабря), встретившись с Пастернаком, он, как вспоминал позже, «испытал неимоверное желание прочесть ему самое мое популярное в те годы стихотворение „Срочный разговор“. Чуковский любил его и требовал, чтобы я при нем читал эти стихи каждому встречному, а Маршак находил их фатоватыми»[85]. Это — шкала ценности, бытующая между своими: стихотворение похоже на стихи самого Маршака. Это нечто среднее между детскими и молодежными стихами: шутливость, улыбка[86], часто над собой, которая стала сменять вскоре официозный треск, — новая ниша, найденная в подновленном регламенте, нащупывание права на «легкую музыку» в стихах.
«От того, что скажет Пастернак, как бы зависела моя литературная судьба». Автор не дождался почти никакой реакции на это именно стихотворение, кроме добродушно-уклончивой. Однако Пастернак говорит ему о главной беде поэзии —
Неожиданным для самого автора оказывается отзыв Ахматовой — видимо, в конце 50-х — о стихах, которые сам Берестов называет юмористическими: «Относитесь к этому как можно серьезнее. Так никто не умеет»[89]. Она увидела, следовательно, здесь некую литературную новизну.
Берестов ищет свое место и находит его на пересечении всех этих суждений — и Ахматовой, и Пастернака, и великих тружеников пера Чуковского и Маршака, мастера, среди прочего, газетных стихов «на случай» (на случай весны, например, что вошло в обиход к середине 50-х). Его лирический герой удачным образом испытывает те самые чувства, которые способны занять свое место на печатных страницах. Он далек от трагического мироощущения, светел, оптимистичен, в меру моралистичен и назидателен, причем назидание его всегда с долей юмора, одобрительно отмеченного Ахматовой. Легкая, почти беспечная улыбка в его стихах неизменно защищает лирического героя от саморазрушительной горечи, просто не способной проникнуть в его стихи («Я труд поэта позабыл / Для жребия иного. / Я в землю свой талант зарыл / В буквальном смысле слова» (1949) — это о том резком разрыве с лирикой, который, как уже говорилось, произошел после 1946 года). У него репутация мастера полуфилософических, сюжетно-притчеобразных стихотворений с запоминающимися — или претендующими на запоминаемость — концовками:
Первая книжка «Отплытие (Стихи 1950–1957)», из которой цитируемые стихи, ближе всего к лирике Маршака и позднего Твардовского — к сложившейся в послевоенной поэзии традиции, которую можно было бы назвать «советским кларизмом».
К этому близок и Кушнер начала 60-х годов («Да будет светел мир и хрупок, / Как эта колбочка твоя!»; «Обманем боль, засыпем снами. / Заснем — и снегом занесет. / Когда она проснется с нами, / Она почти уже пройдет»; «Но я почувствовать несчастным / Себя никак не мог, никак»).
Вернувшись к стихам, Берестов нащупал и вторую нишу — ею стала собственно поэзия для детей. Берестов пошел в обучение к тому же Маршаку, а также к Чуковскому (оба приняли живое и конкретное участие в его судьбе еще в военные годы). В 1956 году он полностью находит себя как стихотворец для детей, закрепляясь в этом качестве в печати. Тут и другая тема, связанная с диффузией детской и взрослой прозы в конце 50-х — начале 60-х и, напротив, упрочением самостоятельности детской поэзии. Появляется неплохая детская проза и в то же время — проза, закамуфлированная под детскую и поверх голов детей посылающая сигналы взрослым[90]; с другой стороны — взрослая проза, и порой симпатичная (И. Зверев), построенная, однако, на инфантильной интонации и вообще рассчитанная скорей на умного подростка, чем на взрослого читателя. Может быть, в этом заключена была констатация состояния умов большинства взрослых читателей к середине 50-х?.. А стихи для детей появлялись замечательные, с ясным адресом. Здесь — роль Берестова. Стихотворение 1956 года «Про машину» такая же классика, как «Идет бычок, качается» (четверостишие, как писали мы в свое время, которое поистине заключает в себе жизнеописание) или «Уронили мишку на пол». В 70-е годы Берестов уже по праву — любимый поэт младшего и среднего возраста. Он, пожалуй, переносит в детские стихи то, чему учился в 40-е годы, читая Мандельштама и разговаривая с Ахматовой.
Его сотоварищ по alma mater озаглавил свои воспоминания о нем по названию стихотворения, которое приводит полностью. Сам Берестов так откомментировал «Дикого голубя»: «Мандельштамовские птицы, его щеглы поражали меня <…>. Сколько ж я написал стихов о птицах!» Когда он дал название своей второй книге «Дикий голубь», только Е. Я. Хазин (брат Н. Я. Мандельштам) и друг ташкентской юности Э. Г. Бабаев «поняли, от кого это идет»[91].
Если вернуться к советскому кларизму, то это в немалой степени и Коржавин второй половины 40-х — самого начала 60-х. Студент Литинститута в 1945–1947 годах, арестованный 20 декабря 1947-го (за две недели до И. П. Соболева), в 1954-м он по амнистии вернулся в Москву. Его не печатают, но он читает свои непечатные стихи и в камерных застольях, и в широких аудиториях. Он известен, без преувеличения, всей литературной Москве. Только в 1963 году выходит первый (и последний в Советском Союзе) сборник, где каким-то чудом удается (обычное слово в те годы) сообщить в издательской аннотации то, что было неудобосказуемым в печати — что автор «работает в поэзии давно. Он часто печатается в периодических изданиях, однако с книгой выступает впервые. Сборник „Годы“ — итог двадцатилетней творческой деятельности поэта». Так подавались неясные сигналы о «сложной» поэтической биографии.
В печатном сборнике — моралистичность, ясность простоватых выводов и самой структуры: «За последнею точкой, / За гранью последнего дня / Все хорошие строки / Останутся жить без меня» (1951); «…Что ж, друзья, / Ведь это все была работа, / А без работы жить нельзя» (1956); «Ни трудом и ни доблестью / Не дорос я до всех. / Я работал в той области, / Где успех — не успех» (1960).
Лирика Маршака, вспомнит позже Берестов, «говорила, что и в наши дни можно продолжать традиции „золотого века“ поэзии»[92]. В конце 50-х — в начале 60-х путь к «пушкинской гармонии», заявляя его как единственно плодотворный, стремятся проторить Коржавин и близкие ему критики, и именно в печатных выступлениях. Образец для них — Евгений Винокуров. Антагонист — Андрей Вознесенский, наследник футуризма, то есть части века серебряного.
Непечатный слой стихов Коржавина — иной, весьма тяжело нагруженный идеологически и прямо противостоящий идеологии господствующей. В сборнике 1963 года давние слушатели Коржавина не нашли, и не надеялись найти, ни поэмы «По ком звонит колокол», болезненно задевавшей в 1958–1959 годах достоверностью психологического портрета поколения, с горечью ощущавшейся в прямом смысле слова каждым слушателем авторского чтения («Когда устаю, — начинаю жалеть я / О том, что рожден и живу в лихолетье, / Что годы потрачены на постиженье / Того, что должно быть понятно с рожденья. / А если б со мной не случилось такое, / Я мог бы, наверно, постигнуть другое, / Что более важно и более ценно…»), ни поэмы «Танька» — о героине времени, и после Колымы оставшейся той, про которую автор пишет: «Дочкой правящей партии я вспоминаю тебя». В непечатном слое — и знаменитая в те годы «Арифметическая басня» (1957), обосновывающая, в сущности, рационализм и арифметическую простоту (кларизм) авторской картины мира, — басня, в которой «высокий орган <…> чтоб быстрее к цели продвигаться, / Постановляет: „дважды два — шестнадцать!“ // <…> Но, обходя запреты и барьеры, / „Четырнадцать“ — ревели маловеры. / И, всё успев понять, обдумать, взвесить, / Объективисты заявляли: „десять“. / Но все они движению мешали / И их за то потом в тюрьму сажали». Строки об «объективистах» могли послужить эпиграфом к воспоминаниям о студенческих кружках середины 1940-х — середины 50-х, в том числе о неомарксистском кружке Краснопевцева. С известной долей исторической достоверности и с шутливой надеждой звучали строки: «А всех печальней было в этом мире / Тому, кто знал, что дважды два — четыре. // Тот вывод люди шутками встречали / И в тюрьмы за него не заключали…»
Коржавин оставался одним из нескольких поэтов (если включить сюда и Н. Глазкова), полно принадлежавших двум сферам: писавших свободно, «для себя» и слушателей, и в тоже время не терявших надежды попасть (со стихами не собственно политическими) в советскую печать, с условиями которой он совпадал своим кларизмом (избегнув «усложненности» — слово из советского редакторского словаря, — всегда казавшейся опасной) и «пушкинизмом» — подобием гармоничной, а значит, с доброжелательной редакторской натяжкой, — оптимистической картины мира. (Как шарахался официоз от всего неоптимистического, видно и по воспоминаниям Е. Кумпан о литературном объединении Горного института, когда в секретариате ССП говорилось о «мрачности стихов» — «все о тоске да о тоске».) Главной же была удаленность от представлявшегося опасным Серебряного века с его «модернизмом» в советско-цензурном его понимании.
С меньшим размахом, с большей осторожностью «распространял» (если пользоваться словарем советского Уголовного кодекса) свои непечатные стихи Слуцкий[93]; по-настоящему его огромное непечатное наследие обнаружилось только после смерти, уже в постсоветское время. Подчеркнем: если в 20-е — в начале 30-х рукописное русло пополнялось главным образом
По одну сторону от Коржавина как пограничного столба можно расположить поэтов
По другую сторону от Коржавина — поэты того же
О самиздате применительно к этим годам говорить еще рано (разве что о собственноручных книжках Е. Кропивницкого). По В. Кривулину, «самиздат изначально был „другой“ литературой, предполагавшей наличие тесного кружка единомышленников, которые говорят на своем, непонятном другим языке».
Эти «тесные кружки» сложились лишь к началу 50-х, когда «определяющую роль начинают играть несколько приватных художественных кружков <…>. Они становятся центрами, откуда самиздат расходится по всей стране»[96]. Один из первых кружков — тот, где общепризнанным лидером стал Л. Чертков, который «долгое время не без гордого вызова именовал себя не иначе как „вторым после Красовицкого величайшим русским поэтом“», — свидетельствует далее Кривулин и присоединяется к характеристике В. Кулакова: «„Группа Черткова“ стала основой, прообразом нового „нормального“, то есть негосударственного культурного пространства, поскольку в советском культурном пространстве, как считали „чертковцы“, подлинное высокое искусство невозможно»[97].
Поддерживая — чтением и слушанием — поэтический язык друг друга, чертковцы легко отрефлектировали общую схему языка публикуемой поэзии с ее кодификацией «допустимых приемов художественного письма»[98]. Пользуясь схемой «Арифметической басни», они сразу шагнули туда, где дважды два четыре; только вскоре выяснилось, что за это тоже заключают в тюрьму. Жесткий регламент послевоенного семилетия, казавшегося беспросветным, заставил их расценивать любую попытку принести свои стихи в редакцию как самодонос[99]. Это уже новый виток попыток выхода литературы к новому циклу.
Чертков и его круг, напомним, принадлежали к тому же поколению, что и шестидесятники. Но оттепель не растопила чертковский кружок. Андрей Сергеев свидетельствовал: «Ведь в отличие от последовавшего за нами „опороса“ шестидесятников мы никакой „доброй советской власти“ не искали. У наc не было ни малейших иллюзий. <…> Достоинства советской власти, коммунистов, Ленина и всего такого настолько были за скобками, что эти темы просто не обсуждались. Чувство угрозы, сознание невозможности, запредельности социума, в котором мы оказались, давало меру вещей, становилось стихами. Чертков этого просто требовал — и от себя, и от других»[100].
Отделив себя от шестидесятников, то есть от влившейся в советский литературный процесс части своего поколения, чертковцы еще резче отделили себя от старшего, военного, поколения, «которое, — настаивал А. Сергеев, — нами особенно, с чувством было нелюбимо. Вернуться с такой войны и так казенно о ней писать!»[101]
Тех, кто вписался в печатный процесс, нащупав его правила и его возможности, стихи «кирзятников», напротив, поражали новизной и смелостью — по сравнению с довоенным состоянием[102]. Так, стихотворение Слуцкого «Голос друга» («Давайте после драки / Помашем кулаками…») стало литературным событием, от которого долго шли круги; упомянем точную самооценку Слуцкого: «Моя поэтическая известность была первой по времени в послесталинский период новой известностью»[103].
В начале 1957 года, в то время, когда арестовали Л. Черткова, выгнали с первого курса факультета журналистики Московского университета Александра Гинзбурга (1936–2002) — «за систематическую дезорганизаторскую деятельность». Первый раз его арестовали 14 июля 1960 года за то, что отпечатал в декабре 1959-го 300 экземпляров 1-го номера журнала «Синтаксис», а потом в течение нескольких месяцев издал еще несколько номеров; все они состояли исключительно из поэзии[104]. «Настоящий» поэтический самиздат возник, таким образом, спустя года полтора после ареста Черткова: Александр Гинзбург говорил в последней нашей беседе: «Для нас самиздат начинался с двухсот экземпляров».
То, что самиздат Черткова и чертковцев не был еще стопроцентным самиздатом, подтверждается, может быть, некоторой безмятежностью изготовителей его не авторских, а просветительских версий: как вспоминал А. Сергеев, Чертков «переписал в Ленинке, я перепечатал и переплел ненаходимые „Столбцы“ и журнальное „Торжество земледелия“. <…> Мы выпустили бы и по Хармсу и Олейникову, но не хватало на книжку. <…> В голову не приходило, что это и есть изготовление, хранение и распространение плюс группа». Но власть уже вполне имела свое определение самиздата, которое жило и работало[105].
Поколение, пришедшее примерно десятилетие спустя (1944–1945), долгое время не разделяло, как мы уже видели, печатную и рукописную поэзию (поэтов официальных и неофициальных). По словам В. Кривулина, «примерно до середины 60-х сохранялась иллюзия того, что все равны и все могут быть напечатаны. Морковку держали перед носом. Изменилось все году в 66-м»[106]. Собеседник указывал на Кушнера, Битова: «Значит, все же было какое-то пространство для маневра?» Ответ Кривулина: «Нет, не было такого пространства. <…> советский мир — это мир очень ограниченный. <…> Полная откровенность высказывания невозможна, значит, нужно создать такой язык, в пределах которого можно было бы говорить все, но в условной форме. А этот язык очень узкий, очень локальный. Фактически — шифр, и после расшифровки вдруг обнаруживаешь, что тут нет никакого серьезного послания, подлинного приращения смысла, а есть желание человека сказать самые простые вещи, сказать красиво, мастерски — не более того»[107]. Под этими словами, наверно, могли бы подписаться и чертковцы.
Особым ручьем, текшим из рукописного русла в печатное
Важнейшим делом для Черткова и его друзей стало физическое собирание самого корпуса рассеянной и уничтоженной культуры Серебряного века и ее ответвлений, в советском времени, как правило, обломанных.
А. Сергеев рассказывал:
«Чертков, вместе с ним и я, иногда Красовицкий — мы обязательно обходили букинистов — Арбат, улицу Горького, проезд Художественного театра: приходишь к букинисту, спрашиваешь „стареньких стихов“. Дают стопку мелких брошюр, и ты ее листаешь. Один из нас наткнулся на какой-то сборник Ходасевича, который стоил 4 рубля на старые, дореформенные деньги. То ли „Тяжелая лира“, то ли „Путем зерна“. Но даже четырех рублей не оказалось, и кто-то, не помню точно кто, просто спер этот сборничек, который сразу попал в наш „золотой фонд“.<…> Вообще у Черткова была идея, что дома надо иметь библиотеку из тридцати книг — не более, но это должны быть действительно „золотые“ книги»[108].
Можно предположить, что им попался сборник «Путем зерна», потому что «Тяжелую лиру» в то же самое время и в одном из тех же букинистических купил студент филфака А. Чудаков (проходивший ежедневно неукоснительно по тому же самому маршруту) — за цену, как он помнит, меньше 10 рублей (на «новые», введенные в 1961-м, — меньше рубля), а чаще раза-двух в год Ходасевич встретиться не мог. Стипендия была на «старые» — 200 с лишним; немалая ее часть, то есть наши обеды и ужины, оседала в букинистических: не было выхода, другим путем пополнить образование было нельзя. Букинистические были тогда вторым (если не первым) университетом; нередко познакомиться с книгой можно было только одним путем — купив ее (листание на прилавке не могло, к сожалению, продолжаться часами, надо было либо вернуть книгу, либо отдавать деньги).
Кроме настойчивого собирательского запала, у Черткова был, конечно, особый талант, какой бывает у некоторых искателей месторождений, — нюх на архивный документ. Л. М. Турчинский, сам замечательный книжник, в 60-е годы не только овладевший скрытыми от глаз пластами культуры, но готовно всем помогавший, рассказывает: «Я из Нижнего Новгорода, знал там всех книжников. А он приехал на пару дней — сразу нашел родственников Бориса Садовского (сестру) и скоро нашел дневник Садовского. Он потом продал его в ЦГАЛИ. Отправился в круиз по Волге — привез фантастический альбом с фотографиями 1910-х годов (Розанов и другие). Потом продал его в Отдел рукописей ГБЛ.
Нашел адрес Ионы Брихничева. Думал найти там родственников, пришел — открывает старик: „Это я“. Он умер в 1968 году.
Когда вышел из лагеря, хотел издать Вл. Нарбута. У него дома лежали груды выписок из всех журналов. Составил книжку — она так и не вышла. Экземпляр подарил мне…
Он очень ценил поэта Тинякова и искал его „Песни нищего“. Так и не нашел. Я ему говорил: „Чего ж ты про Тинякова в КЛЭ не напишешь?“ — „Ты что? Хочешь, чтоб их вообще закрыли?“»
В. Берестов — своим культурным багажом, который он собрал еще в юности и который «держал» любые его выступления, и особенно перед детскими аудиториями (и всегда было чувство, что он способен на большее!), Л. Чертков — собиранием по букинистическим книг, давно исчезнувших из общедоступных библиотек, отыскиванием затерянных или просто втуне лежавших по домам родственников архивов и неутомимым, хотя нередко не приводящем к успеху, продвижением в печать выброшенных из нее имен, Ю. А. Молок — шедший в то же самое время и тем же самым путем поисков и восстановления в правах выкинутого из обращения, рассеянного и забытого за ненадобностью, но не в вербальном, а в изобразительном искусстве (сколько собрано им и издано несобранного, сколько перелопачено архивного материала в государственных хранилищах и семейных архивах!)[109], — все делали одно и то же дело. Они структурировали культурную почву — из пыли, в которую она была растерта.
Добавим к ним и младшее поколение — например, Юру Гальперина, в короткой биографии которого (1942–1984) многое представилось после его смерти, как писали участники Тыняновских чтений, общим «для молодых людей его поколения и круга: букинистические магазины, переписанные в блокнотик Цветаева, Кузмин и „Столбцы“, первые толки о Вагинове и обэриутах, поездка на дачу Пастернака…»[110]. Особо упомянем Гарика Суперфина (ему в Бремен отправили, как мы писали, архив и библиотеку Черткова), который в 16–17 лет освоил уже научную гуманитарную традицию в университетском объеме и лучше всех знал наследие Е. Поливанова еще в начале 60-х, когда гениального лингвиста, погубленного в расцвете творчества, никто и не думал издавать. Суперфин был в эти же годы едва ли не лучшим знатоком архивохранилищ (с их весьма скупым тогда справочным аппаратом), его широко известными в узких кругах «амбарными книгами» с бесценными выписками из архивных документов и справками по всему, наверно, XX веку еще долго пользовались близкие друзья после его посадки в 1973 году (за «Хронику текущих событий»).
Несколько слов о том, что происходило в ближайшем контексте — живописи, графике, искусствоведении…
Не мне писать о Ю. А. Молоке как искусствоведе. Но я, как и все занимающиеся XX веком, была усердным читателем его работ. Их потенциал был больше очевидного богатства материала и свежих мыслей. Статья «Начала московской книги: 20-е годы», все писанное им о Фаворском, изданные им тома наследия В. М. Конашевича и Н. Н. Купреянова дают перспективу для изучения того, как именно работа первоклассных иллюстраторов и оформителей книги соотносилась с чаще всего гораздо более бедными, идеологизированными художественными текстами. Порой она их усиливала, порой гасила, порой воспринималась совсем изолированно. Весь материал для такого исследования им предоставлен. Когда Молок пишет, что гравюры Фаворского к «Новогодней ночи» С. Спасского «не были повествовательным сопровождением текста»[111], надо сделать следующий шаг и увидеть, как они будто имеют в виду лишь один слой текста — то, что сближает прозу Спасского с прозой и поэзией Пастернака, и совсем игнорируют революционную фабулу повести. «Картинки» Фаворского отлепляются от фабулы — так же, как талантливые актеры театра и кино порой утрачивали прямую связь с текстом и приковывали внимание зрителей к своему искусству вне всякой связи с убогой фабулой и пропагандой.
По работам Молока можно проследить сегодня историю борьбы научно-рефлексивного слова с внешними условиями. Вот ранняя (сдана в набор в октябре 1960 года) статья «Путь одной детской книги» — о многочисленных изданиях «Пожара» Маршака в оформлении Конашевича. До боли знакомые ухищрения в страстном желании протащить свою мысль (а сколько времени отнимала эта забота об упаковке! Сколько можно было написать нового за это время!): «Мы подходим к концу нашей истории <умиротворяющая интонация должна усыпить внимание редактора>, остановив внимание читателя на последнем издании книги (1952), которое переиздается и сегодня <да-да, и сегодня — т. е. дальше, дальше увести редактора от опасного „сталинского“ года — „не задумал ли автор что-то нехорошее сказать про этот год? Партия уже сказала все, что было нужно, не надо больше ворошить, бередить и т. д.“>, которое все — и литературно, и изобразительно — организовано по-новому». Да, вы слышите? — по-новому! Конец почти бравурный. И только в середину следующего большого абзаца (когда есть надежда, что редактор или цензор уже усыплен) засунуто то, из-за чего весь сыр-бор: «Но эти новые строки (так читателю сообщалось ненавязчиво, что Маршак переделал-таки свой хрестоматийный „Пожар“, и уж наверно не к лучшему: 51-й год никого не располагал к перфекционизму), новые рисунки повествовательны, а не действенны, они не включены в динамичную ткань рассказа (в рисунке простое перечисление подробностей, акцентированы полосные иллюстрации)».
Через 17 лет о том, как и поэт и художник портили книжку, удается сказать прямее: эпоха Сталина отодвинулась для цензуры на безопасную дистанцию (хоть ни эпоху, ни цензуру не положено упоминать в печати):
«Особенно решительным изменениям подверглись содержание и стиль старых детских книг на рубеже 40-х — 50-х годов <…> Рассказ разворачивается на фоне современного города. На смену пожарным упряжкам пришли пожарные машины, на место двухэтажных домов встали высотные здания. Образ героя стал более реальным» (у Молока это не означает «лучше». —
Череда обложек, завершающаяся обложкой 1952 года, смотрится как диаграмма ухудшения: уже никакого разгула стихий; аккуратно стоит плотный пожарный, в руках кошка, смотрит снизу вверх неподвижно стоящая девочка; жизнь замерла.
Труды Ю. А. Молока — тоже диаграмма, диаграмма борьбы за слово, за возможность высказать хоть малую часть того, что знаешь и понимаешь.
Статья о жанре монографии о художнике показывает, как во вполне специальный спор начала века — «полемику между сторонниками и противниками сугубо аналитического изучения искусства, возникшую вокруг постулата „история искусства без имен“» (Вельфлин), — вламываются постреволюционные требования — вместе с тем искусством, которому, «если иметь в виду его устремление к массовым формам художественного творчества, вплоть до отрицания живописи и вообще станковизма в пользу производственного искусства, было мало дела до личности художника»[113]. На этом именно фоне шла научная критика биографического метода со стороны формалистов и в тогдашнем контексте слипалась с политической конъюнктурой.
На осторожном, медленно пробирающемся между разными рифами языке печати начала 70-х годов, все время держа перед собой компас собственной мысли и слога (главное было — стараясь увернуться от цензуры, не потерять границу между самим собой и
«Известно, что новое утверждение жанра монографии в нашей науке наступило по мере преодоления вульгарно-упрощенного понимания процесса развития искусства. Немалую роль в этом сыграли и восстановление в своих правах гражданской истории, и решительная переоценка отношения к культурному наследию. Да и само искусство 30-х годов стало тяготеть к классической традиции.
Все это послужило побудительным мотивом для развития искусствознания, которому, впрочем, еще предстояло преодолеть и суженное понимание художественной традиции как едва ли не исключительно отечественной, национальной (что было особенно распространено в конце 40-х — в начале 50-х годов) и слишком расширительное толкование реализма, механически распространяемое на всю историю искусств, что приводило в нашем случае ко многим примерам аберрации относительно подлинной художественной ценности произведений и отдельных художников»[114].
За поневоле витиеватым языком, уже сегодня требующим перевода с русского на русский, и публикации писем с подписью Сталина начала 1936 года, круто поворачивающие ситуацию в культуре, и тут же накатывающая в марте 1936 года «дискуссия о формализме», и убийства еврейских поэтов 1952 года, и «дело врачей», расстрелять которых просто не успели, и та «борьба с низкопоклонстом», в разгар которой Ю. А. Молок как раз закончил истфак и устраивался на работу, — те события, рассуждать о которых в печати было в начале 70-х совершенно невозможно. Воздействие многих из них (например, неожиданный поворот к классике и к истории России) на культуру анализу на эзоповом языке практически не поддавалось.
И снова вернемся напоследок к середине 50-х — рубежному времени, которому и посвящены по большей части наши заметки, и вновь к тому «детскому» выбору, который, как сказано выше, сделал в то время В. Берестов. Понятно, что детская литература стала в середине 30-х одной из немногих ниш, где можно было укрыться от обжигающих ветров, гуляющих на поверхности литературного процесса над «большими» формами, зарегламентированными до невозможности для автора решиться писать что-то стоящее. Но по каким внутрилитературным законам или, напротив, под каким вполне беззаконным внешним социальным воздействием детская книжка стала притягательной для писателей, художников, искусствоведов и через 20 лет? Вот и Молок вспоминает в 1988 году, уже на излете советского времени: «Как теперь мне кажется, не только возвращение к сладостным воспоминаниям собственного детства подтолкнуло меня обратиться в середине 50-х годов к творчеству этого художника» (Конашевича) — и дает свой ответ на наш вопрос: «Риторика высоких слов и высоких имен в те времена всем изрядно надоела, и многие, не только я, полагали, что через „детское“, пусть негромкое, но подлинное, придет обновление искусства»[115].
Читаю, и перечитываю, и не устаю разглядывать подаренную им «на память о детской книжке 20-х годов» «Старую детскую книжку» (1900–1930-е годы: Из собрания профессора Марка Раца. Издание подготовил Юрий Молок. М., 1997), но невозможно не думать, и после его смерти особенно: а не мог ли он «постигнуть другое, что более важно и более ценно» и т. д.? Не намного ли шире были его возможности, успевшие проявиться уже в постсоветское время?
А сам Конашевич? Родился ли он иллюстратором детской книги или стал им в 20-е годы (в изобразительных искусствах поиски ниши шли по своему календарю) и остался постепенно только им?
Он нас всех, конечно, осчастливил в детстве своими рисунками. Но это ведь еще не ответ. Конашевич писал в 1927 году: «Что я делаю и собираюсь делать? Делаю книжки, книжки и книжки. Детские, разумеется… Иллюстрирую такую прорву всякой дряни, что скоро потону в ней окончательно. А может быть, потонул уже?»[116]
И в своей книге о художнике 1969 года Молок, как бы высоко он ни ценил Конашевича-иллюстратора, не может скрыть своего восхищения сериями литографий середины 20-х годов «Павловская шпана» и рисунков (тушь, акварель) «Мелкие рассказы». Рассматривая эти поражающие совершенством вещи, нельзя не видеть, как эфемерно было их существование в контексте времени.
В «Первой встрече с В. М. Конашевичем» Молок вспоминал: «Когда мы отправлялись с ним в запасники Третьяковской галереи, где хранились его рисунки павловской шпаны, <…> В. М. долго рассматривал их, радуясь, что они уцелели. Мы вышли из галереи и неторопливо двигались по Толмачевскому переулку, когда Владимир Михайлович вдруг сказал: „Да, мог выйти художник…“»
Разведенный пожиже (Бабель в русской литературе советского времени)
1
Некий парадокс видится в том, что в первые советские годы литература сделала крупный шаг от тенденциозности к литературе как таковой, от второй половины XIX века с ее грандиозными идеологическими романами — во-первых, и от символистской прозы (от которой требовал уйти Мандельштам) — во-вторых, к допсихологической пушкинской прозе с ее ненагруженностью идеологией, с острой фабулой, динамичностью повествования, краткостью фразы, исчислимостью и минимализмом деталей.
На самом деле парадокса нет. Мощная инерция литературной эволюции еще не была погашена социальным давлением — ее напор воздействовал. А вектор литературной эволюции с 1900–1910-х годов указывал в сторону от психологизма, философичности, идеологизации большой формы XIX века. Что именно делать с этим багажом, который хотели отпихнуть в ушедший век, было уже в какой-то степени известно: его избитость понял и даже показал своим опытом Чехов.
Стремление оттолкнуться от ближайшей традиции — символистского романа — повело ко второй (после чеховской революции) победе малой формы (рассказы Зощенко, затем Бабеля). Но литераторы 20-х годов не стояли лицом к лицу с символистским романом как непосредственным предшественником. Между ними стоял Бунин, проделавший особенно большую работу за последнее досоветское десятилетие. Он-то, собственно, и повернул первым в сторону Пушкина, попав в мейнстрим литературной эволюции и многократно усилив ее инерцию.
«Эстетическая ценность художественного произведения и смысловая не одно и то же, — напишет в 1931 году П. Бицилли. — <…> И Толстой, и Достоевский больше и ценнее Пушкина. Но после Пушкина и Гоголя не было в русской литературе писателя совершеннее Бунина. <…> Так цикл развития русской литературы, начинающийся
В начале века перед русской прозой встало несколько задач.
Во-первых, остро актуальной стала смена героя — застрявшего в литературе на семьдесят с лишним лет
Второй, столь же актуальной, стала сугубо речевая задача. Литературная письменная речь требовала обновления. За границей книжного листа бурлила живая, полная энергии устная простонародная речь, выдвинувшаяся как проблема вслед за актуализацией
В-третьих, наконец, необходимы были новые средства изобразительности взамен или в дополнение к отработанным.
Когда много лет спустя, в 1928 году, Г. Адамович предлагал русской прозе искать новые пути, обратившись к опыту французов, которые «в среднем» пишут «лучше нас», и, в частности, понять вслед за ними, «что нельзя без конца ставить ставку на внешнюю изобразительность и что здесь уже в конце прошлого столетия был достигнут некоторый „максимум“»[118] — он, по-видимому, просто забыл, что у нас этот «максимум» был достигнут много позже, чем у французов.
В 1910-е годы его быстро достиг один Бунин, поразивший русского читателя необычным для отечественной литературы вниманием к
К. Чуковский в статье 1915 года восклицал: «Знали ли мы до него, что белые лошади под луной — зеленые, а глаза у них — фиолетовые, <…> а чернозем — синий <…>?» Глаголы у Бунина «выражают не действия вещей, а их колеры —
Но помимо «изощреннейшего зрения» у Бунина обнаружился, по наблюдениям критика, особенно в последнее время, «изумительно чуткий слух»: краски отступают, «художническое внимание <…> сосредоточивается на речи изображаемых им крестьян и мещан».
Дело, конечно, не в слухе самом по себе и не в памятливости на устную речь, а в попытках преобразования нарратива: в него вводятся устные реплики («причуды этой речи, ее оттенки, изгибы и вывихи») таким именно способом, который приковывает к ним внимание, заставляет запоминать. Чуковский совершенно точно назвал здесь всего двух «старших мастеров народной речи»[121] — Николая Успенского и В. Слепцова, в первую очередь — с его «Питомкой». Заметим, названы не Тургенев и не Толстой! Не у них, а именно у двоих из «шестидесятников» (добавим: если изъять из рассуждения Гоголя c его особым местом в русской литературе) объявилось новое качество. Сформулируем его так: реплики героев стали
Бунин только подошел к этой новации в русской прозе. Одним из главных признаков его манеры осталось все-таки предельное использование возможностей русской
Другой признак — предельная же степень старания передать зрительный облик предметного мира в некоем подспудном соревновании с живописцами. Эта третья из очерченных нами задач решена Буниным в полном объеме. Он сделал шаг от Чехова в ту сторону, по которой двинется потом Бабель.
Сделаем шаг назад, к Чехову, и затем забежим вперед, чтобы показать и следующий шаг.
Вдумчивый, обладавший тонким вкусом, но скованный инерцией советской эстетики критик, приводя фразу из «Мужиков» Чехова: «Ольга, вся в свету, задыхаясь, глядя с ужасом на красных овец и на розовых голубей, летавших в дыму, бегала то вниз, то наверх», рассуждал: «Да, очень живописны и необычайны красные овцы и розовые голуби в дыму, если думать только о цвете, но это картина несчастья, и это первое, главное, о чем забывать никому не позволено». Цвет не живет отдельно — он «делит судьбу явлений, обладающих им»[122].
Бабель убирает того, кто видит, и его ужас, — и остаются красные овцы и розовые голуби, увиденные неизвестно кем среди несчастья.
Или описание заката у Чехова и Бабеля: «Иногда бывает, что облака в беспорядке толпятся на горизонте и солнце, прячась за них, красит их и небо во всевозможные цвета <…>. Зарево охватило треть неба, блестит в церковном кресте и в стеклах господского дома, отсвечивает в реке и в лужах, дрожит на деревьях; далеко-далеко на фоне зари летит куда-то ночевать стая диких уток… И подпасок, и гуляющие господа — все глядят на закат и все до одного находят что он страшно красив, но никто не знает и не скажет, в чем тут красота»[123].
Это и многие другие чеховские и бунинские описания
После первой фразы — как будто идет проигрыш без слов, который можно было бы вербализовать таким примерно образом: «Теперь вспомните все, что вы знаете о закате и что вы помните из его описаний. Так вот, его кипящие реки…»
Вернемся к Бунину. Г. Адамович писал в 1928 году, что «поздние его вещи, после „Господина из Сан-Франциско“, — исключительно четкие, безошибочно выразительные по внешности и все-таки куда-то дальше рвущиеся,
Бунин коснулся и
Один из персонажей «Деревни» пересказывает рассказ другого: «Там этих проституток — видимо-невидимо. И голодные, шкуры, преголодные! <…> дашь ей полхунта хлеба за всю работу, а она и сожрет его весь под тобой… То-то смеху было!» «Заметь! — строго крикнул Кузьма, останавливаясь. — То-то смеху было!»[127] Здесь уже мерещатся герои «Конармии».
Но и у Чехова 1890-х годов в рассказах «Бабы», «Убийство» и других «по жестокой причудливости этических красок» уже упоминавшийся советский критик полагал возможным «видеть предпосылку для будущих рассказов Бабеля из старого быта, с тем различием, что Чехов причудливостью не играет, а Бабель к такой игре тяготеет…» (
Словом, Бунин полностью взрыхлил почву для Бабеля — для того чтобы он спустя десятилетие стянул все это железными обручами своей короткой новеллы.
2
В начале 1920-х годов дореволюционная русская литература стала
В 1922 году в статье «Литературная Москва: Рождение фабулы» Мандельштам стремится предложить, выражаясь по-сегодняшнему,
Мандельштамом провозглашены:
1) отказ от бытописи;
2) отказ от психологизма (знаменитое сравнение, объединяющее их как каторжника с прикованной к нему тачкой);
3) акмеистическая жизнелюбивая обращенность
4) любая
Предпочтение плохого перевода означало предпочтение фабулы и деталей красотам
Давно ставшему визитной карточкой русской литературной традиции умелому описанию готовых,
Бабель будто специально «взял подряд» (по выражению Зощенко) на заказ Мандельштама. Но началось это еще до известности Бабеля — тенденция стала очевидной на других, значительно более блеклых образцах. «Дореволюционнная русская литература была статична, бесфабульна, отягощена психологическим анализом, философским раздумьем. Литература молодая, возникшая в годы революции, динамична, фабульна, психологический анализ в ней почти отсутствует»[130].
Вернемся к «заказу» Мандельштама, к языковому, или речевому, фольклору. Им был анекдот, строка городского романса, уличная ругань, «разговорчики» (Мандельштам) — все то, что было вокруг писателей всегда (устная речь как «ближайшие» к литературе ряды, по определению Тынянова), но — этот «фольклор не стремился закрепиться и пропадал бесследно» (Мандельштам).
Евреи Одессы стали у Бабеля таким этнографическим материалом, причем
Спор о
Проза Бабеля наконец-то разрушила идеологичность русской традиции[131] — никакой
Пересказ фабул рассказов Бабеля всегда затруднителен, а порой невозможен.
«Старик упал, повел ногами, из горла его вылился пенистый коралловый ручей».
«Ночь, пронзенная отблесками канонады, выгнулась над умирающим».
«Начальник мигнул мужику, тот поставил на пол фонарь, расстегнул убитого, отрезал ему ножиком половые части и стал совать в рот его жене». Слово «ножиком» и несовершенный вид глагола («стал совать») —
Это, так сказать, примеры нового жанра —
Новое качество, внесенное в литературу Бабелем и Зощенко, показало возможности сближения русской прозы с поэзией — не на путях ритмизованной прозы, а на сугубо прозаической основе.
Проза Бабеля была столь плотной и потому увесистой, что его
3
Итак, вектор литературной эволюции в начале 1920-х годов отвернут от традиции большого «психологического» романа: «Петербург» Белого, в ускоренном темпе сыграв свою эволюционную роль к этому моменту, рассматривается как «символизированный» вариант классического романа. Этот вектор указывает в сторону первой половины XIX века, причем одновременно в направлении двух глубоко различных явлений: пушкинской прозы, о чем уже шла речь в начале статьи, и к Гоголю — с его укрупненной, как под увеличительным стеклом, деталью, разрастающейся до гротеска с его яркостью, живописностью, нарядностью, — гротеска, издавна заглушенного
Святополк-Мирский настойчиво выделяет
Шкловский вспоминал о Бабеле 1918–1919 годов: «Он один сохранил в революции стилистическое хладнокровие. <…> Он оказался человеком с заинтересованным голосом, никогда не взволнованным и любящим пафос»[134].
Пафос как акмеистический восторг перед вещественной предметной яркостью зримого облика мира — быть может, важнейшая черта поэтики Бабеля. При описываемых ужасах — жизнерадостная энергия повествования, возбужденная авторским чувством
Борис Владимирский в своих тонких интерпретациях Бабеля удачно выделил синтагму из пародии А. Архангельского — «ликуя и содрогаясь» (и так и назвал сборник Бабеля со своими вступительными статьями к разделам[135]).
Для подступа к современному (или недавнему послереволюционному) материалу была необходима особая фигура писателя, не связанного — идеологически, словесно-тематически — с мейнстримом прошлого России. «У Бабеля много данных, чтобы найти художественное оформление стремлениям нашей эпохи, — писал П. С. Коган. — Он еврей. И может быть, в этом основной источник тех особенностей его творчества, которые привлекли к нему внимание и критической мысли, и читающей публики. Он не знает никаких традиций, он не прикован цепями (! —
Бабель освобождал прозу, во-первых, от «психологии» и рефлексии — и автора, и героев, во-вторых, от преемственности позиции повествователя-соотечественника. «Национальный материал», о трудностях введения которого в современную литературу не раз писали опоязовцы[137], вводился как бы через восприятие человека, впервые с ним столкнувшегося. И в-третьих, новым качеством, привнесенным именно им в русскую литературу XX века, становится устная реплика (не монологи персонажей, как у Бунина, — скорее шаг к «шестидесятникам»), держащая весь рассказ и рассчитанная на то, чтобы остаться в памяти читателя.
«Стиль Бабеля идет, несомненно, в значительной мере от французских прозаиков, в первую очередь от Флобера»[138], — уверенно писал в 1926 году А. Лежнев. Приводя далее примеры («Картины были написаны маслом на своем столе на тонких пластинках кипарисного дерева. И патер увидел на своем столе горящий пурпур мантий»; «Черный плащ торжественно висел на этом неумолимом теле, отвратительно худом. Капли крови блистали в круглых застежках плаща…»; «В бою он выказывал осмотрительное мужество и хладнокровие, которое походило на рассеянность мечтателя»), он давал любопытную интерпретацию генезиса и характера бабелевского повествования: «Интересно, что здесь у Бабеля сохранена мелодия французской фразы. Эта особенность обычно свойственна переводам средней руки, где ее следует считать скорее недостатком, так как она говорит о том, что переводчик не сумел найти для чужеязычного оборота достаточного эквивалента в русской речи. Тургенев этого избегал и в переводах флоберовской „Иродиады“ и „Юлиана Милостивого“ старался французскую прозу так транспонировать на русский язык, чтобы ритм и мелодия фразы приобретали уже чисто русский характер. Вот эта несвобода и недостаточность транспонации чувствуется у Бабеля, — у нас получается впечатление, будто он стилизует русские переводы Флобера. Я это говорю не в упрек Бабелю. Писатель волен отталкиваться от любой точки. Бабель взял стиль средней руки перевода с французского и умелой обработкой его достиг неожиданного и ослепительного эффекта. Несвободу транспонации — это свидетельство недостаточного умения и бедности — он превратил в сознательный прием, вполне приспособленный для достижения нужного результата (он придает прозе оттенок торжественности и пышности)»[139].
Хотя именно Чехов отчетливо продемонстрировал то самое охлажденное, нейтральное ко всему описываемому отношение повествователя, которое у Бабеля доведено было до предела и получило чеканное определение критика: «Смысл приема Бабеля состоит в том, что он одним голосом говорит о звездах и о триппере»[140], — этот прием пришел в прозу 20-х годов, уже пропущенный через увеличительное стекло французской прозы XX века. Чеховские «сумеречность», умеренность в описаниях уступили место бунинскому укрупненному, живописному, колористическому видению детали.
Цитируя Шкловского («…одним голосом говорит о звездах и о триппере»), А. Мэрфи резюмирует: «Невозмутимость перед лицом всех несообразностей, жестокостей и красот жизни была одним из главных орудий в арсенале Бабеля, и он пользовался им на протяжении всей своей писательской карьеры»[141]. Эффект описаний «ужасов» — «скорее лирический, комический или элегический, нежели шокирующий или вызывающий отвращение»[142]. «Чисто человеческие и нравственные качества приписываются предметам, в манере, напоминающей классиков».
«Несмелая заря билась над солдатскими овчинами»; «Послушные пожары встали на горизонте»[143].
Тут важно было бы подчеркнуть, что эпитет — один.
«Ненавижу, как ты пишешь! — говорил Бунину Куприн. — У меня от твоей изобразительности в глазах рябит»[144]. Вот Бабель и проредил эту слишком плотную бунинскую изобразительность, как морковку на грядке (и, как попытаемся пояснить дальше, этим перетянул к себе его подражателей). У него вообще нет изобразительности как узнаваемости (в отличие, скажем, от Олеши)[145].
У французской прозы XX века искали писатели 20-х годов смелости описаний, разрушения полутонов и привычного целомудрия русской литературы, теперь уже «неуместного», умения в упор взглянуть на бренное, чудовищное и, казалось, неописуемое. Она помогала
Манера Бабеля быстро, можно сказать, молниеносно находит подражателей.
В апреле 1925 года очень хваткий и переимчивый Вл. Лидин пишет рассказ «Салазга», где
Описываются похороны погибшего в боях, кажется. «…Федины руки, знавшие и холодную жесткость винтовки, и бессмертную мягкость женской груди (
Здесь и характерные оксюморонные эпитеты и «аввакумовский» синтаксис.
Но настоящее использование идет небольшими, но необходимыми дозами: «Всю жизнь Ивана Семеновича Пронина мучили жулики. Они преследовали его всюду — эти искатели дарового изобилия. Они ползли на него пешим строем и были похожи на голодную бескрылую саранчу. Они проникали через проходную завода, входили в новый трехсветный цех и нагло становились рядом с ним»[147]. Начало повести эксплуатирует привитую Бабелем черту.
«Медленно, обходя разбросанные по полу крупные детали, Гришка шагал и носком правой ноги завертывал внутрь, как делают конькобежцы при поворотах. Черный берет реял над его полным и немного бледным лицом».
«Шел четвертый месяц установки маховика.
С крыш сорвалась первая капель, отбивая черные линейки на снежных еще тротуарах. В листопрокатку скудно проникало солнце; лучи его синели и курились дымом сгорающего масла».
«По чугунным плитам пола прямо к нему шел высокий человек в распахнутой шинели. Длинные полы кавалерийской шинели шевелились тупыми складками, как приспущенное знамя на ветру. Человек улыбался, вспыхивая стеклами очков»[148].
Конечно, у Н. Русина (не оставившего дальнейшего следа в литературе) все это сдобрено психологизмом.
В середине 30-х годов пишет новеллы и короткие повести Н. Атаров (которому суждено будет в 50-е годы занять заметное место в печатной литературе и официальной литературной жизни). Один из рассказов описывал 1919 год (известный автору, родившемуся в 1907-м, по большей части литературно) в Петрограде.
Напомним сначала рассказ Бабеля 1932 года «Дорога». В 1918 году из Киева едет поезд. «Ночью поезд вздрогнул и остановился. Дверь теплушки разошлась, зеленое сияние снегов открылось нам. В вагон вошел станционный телеграфист в дохе, стянутой ремешком, и мягких кавказских сапогах. Телеграфист протянул руку и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.
— Документы об это место…
<…> Рядом со мной дремали, сидя, учитель Иегуда Вейнберг с женой. Учитель женился несколько дней назад и увозил молодую в Петербург. Всю дорогу они шептались о комплексном методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты одна в другую.
Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо. За спиной телеграфиста сутулый, большой мужик в развязавшемся треухе. Начальник мигнул мужику, тот поставил на пол фонарь, расстегнул убитого, отрезал ему ножиком половые части и стал совать их в рот его жене.
— Брезговала трефным, — сказал телеграфист, — кушай кошерное».
Обратимся к рассказу Н. Атарова: «Ночью под новый год пришли сообщения о взятии красными войсками Екатеринослава. Коммунисты с утра были мобилизованы на митинги <…> редактору Ланговому поручили загородный Охтенский завод. <…> Корректор Рачков, заменявший в поездках кучера, подхлестывал отощалую лошадь. <…>
— Гляди: недобитый, — сказал Рачков, показывая в глубь леса.
Высокий старик в городском пальто и мягкой пуховой шапочке стоял под соснами в нехоженом лесу и смотрел в бинокль на рябины, теснившиеся на опушке.
Расстегнув на ходу кобуру нагана и выпрыгнув из коляски, Ланговой приблизился к подозрительно нелепой и неуместной фигуре горожанина, но тот даже не оглянулся, увлеченный своими странными наблюдениями.
— Эй, гражданин, давай-ка сюда, — сказал Ланговой.
— А что вам угодно? — с вежливой улыбкой отозвался старик <…>
— Ты в какую зону забрел, ты знаешь?
— Я в зоне зимних пастбищ дроздов-рябинников, — с готовностью ответил старик. <…> — <…> Прикажете мандат?..
Видно было, что к нему не раз приставали с расспросами. <…> Старик достал мандат ловким движением, точно патрон из ружья. Но его лицо вдруг погасло, исчезла ласковая усмешка, остались озябшие уши, усталость в глазах, красные ниточки стариковского румянца; и это соединение охотничьей сноровки с устало-беспомощным выражением лица почему-то убедило редактора в том, что старик говорит правду. Он только мельком взглянул на мандат, выданный Лесным институтом»[149].
Это — «Дорога» наоборот.
Один из беллетристов 30–50-х годов, А. Письменный, вспоминал восхищенно о впечатлении, которое произвел на него и его товарищей газетный очерк Ив. Катаева «Третий пролет», приводя цитату: «„Cначала даже и не мост увидели мы, а лишь идею моста, мелкий и легчайший абрис, повисший в свечении воздуха и воды. Утро было неяркое, ровная облачная пелена, но на таком раздолье — света не занимать, река белая с искрой, балтийского серебра. Проходит час, линии моста постепенно чернеют, он воплощается. Уже различимы пологие дуги всех шести пролетов, тоненькие — отсюда — устои, и от них — опущенные в воду черточки отражений“. За „опущенные в воду черточки отражений“, за „балтийское серебро“ много можно было отдать»[150]. Цитируя это признание в одной из своих работ, мы возражали: почему ж «можно было…»? Именно отдали, и очень много, за возможность выучиться рисовать эти «черточки» и, главное, за право демонстрировать печатно результаты этой учебы, плоды мастерства. Стремясь при помощи «черточек» передать на страницы печати человеческие чувства, которые как-то надо было сохранять и передавать по наследству, Паустовский вел в Литинституте семинар по этим именно «черточкам», очерчивающим эти именно чувства, не касаясь в своих очертаниях грешной земли, и был почти канонизирован при жизни — для того чтобы очень вскоре, увы, расплыться, как те самые «черточки отражений»[151].
Идея
4
И еще раз вернемся к Бунину.
Его проза дала импульс тем, кто пошел мимо
Именно в 30-е годы в Бунина добавляли Бабеля. Почему же? — спросим мы себя. Почему же им недостаточно было одного Бунина?
Дальнейшее представляется особенно важным, ясным для того, кто изо дня в день наблюдал условия функционирования печатной литературы в советских условиях, но не так-то легко поддающимся внятному эксплицированию.
Прежде всего — сама густота бунинской конкретной изобразительности была уже недоступна для подражания: литературные условия не давали возможности так
Первым была дотошность толстовского
Вторым направлением, которому преградили дорогу, стала дотошность бунинской конкретности, со всеми подробностями, осязаемыми и видимыми. «Читая Бунина, мы действительно словно видим, слышим, обоняем, осязаем — всеми органами чувств воспринимаем изображаемую им материю»[154]. Что именно подробно описывал Бунин? Крестьянина, его одежду, его движения, его дом, его утварь, поле, луг, лес. Но к рубежу 20–30-х все это могло быть описано лишь сквозь призму колхозной жизни — для этого не нужна была живая и дотошная наблюдательность. Победивший материализм не принял слишком тесного приближения литературы к материи как к реальности.
В начале 30-х кончалось время «натурализма», смелости описаний. Еще недавно о Бабеле писали: «Он мастер отчетливой прозы „французской складки“»[155] — и французская складка включала в себя весь набор, который был воспринят отечественной беллетристикой как мощный рычаг изменения традиции.
Теперь литература теряла французскую свободу обращения с материалом. Раскрепощающая роль, сыгранная французской прозой, снималась с репертуара — мощная традиция подымалась со дна уже в виде особым образом отшлифованных (в качестве зеркала русской революции)
Между тем он уже впитался в повествовательность русской прозы — за несколько лет до того, как его кровь, выражаясь с небабелевской высокопарностью, впиталась в русскую почву. Тот неопределенно-лирический, универсальный повествовательный язык, который окончательно сформировался в первой половине 30-х годов и на долгие годы стал спасительным для тех, кто не хотел войти в официозное русло, — это был усеченный, сглаженный, редуцированный язык бабелевской прозы. «Путаные вывески и разношерстные города существовали в тот год в нашей стране. Зима была снежная. К весне начались морозы. Почтари разъезжали в длинных овечьих тулупах. Крестьянские сходы собирались у жарких печей…» — фрагмент прозы Е. Габриловича[156]. Но этот отрывок мог равно принадлежать и К. Паустовскому, и С. Гехту, и С. Бондарину, и Р. Фраерману, и Н. Атарову, и В. Кожевникову[157], и самому Роскину — например, в его биографической повести о Чехове 1939 года: «В степи строились шахты. Рядом с могильными курганами вырастали фиолетовые горы шлака. Ястребы садились на телеграфную проволоку и уже равнодушно смотрели на проходящие поезда»[158].
Отметим любопытное место в той же повести: «Рассматривая рисунки брата, Антон думал о том, что некрасивое нисколько не реальнее красивого.
Эта простая мысль казалась ему истиной, важной для всякого, кто хочет создавать нечто свое в искусстве.
Однако, когда он сам пробовал писать красиво, получалось что-то совсем несообразное, напоминавшее безграмотный перевод иностранного романа»[159].
У самого Чехова нигде таких суждений и размышлений не зафиксировано — ни про красивое и некрасивое, ни про сходство красивого с плохим переводом (известный рассказ «Дорогие уроки», напротив, демонстрирует плохой перевод без малейшей претензии на красоту оборотов). А. Роскин, один из размывателей бабелевской манеры, выражает позднейшие предпочтения — свои собственные и своего круга.
Но сначала, прежде чем разжижиться в прозу середины 30-х и последующих лет, Бабель прошил прозу людей второй половины 20-х годов, еще не боящихся смелости оборотов и энергии синтаксиса, а искавших их, — прозу Олеши, Ильфа и Петрова и В. Катаева (ср. хотя бы в «Растратчиках»: «Железо било в железо. Станции великолепными мельницами пролетали мимо окон на электрических крыльях» — всегда почти с заметным налетом имитации). Его
Генетически особенности и Бабеля, и позднейшей прозы восходят к пушкинскому повествованию, где «действия и события перечисляются, а не рассказываются», отмечал Ю. Н. Тынянов. Цитируя его, современный автор пишет: «Устанавливая жанровые истоки пушкинской прозы, будущий исследователь, несомненно, среди первейших назовет жанры событийно-повествовательные, по преимуществу — путешествие, хронику, реляцию, летопись»[160]. Эту установку на летописание приняла проза 1920-х годов; Бабель нашел для нее форму. Д. Мирский в 1925 году писал, что «какая-то подлинная эпичность» — это «самое неожиданное и, может быть, самое ценное у Бабеля»[161]. Эта эпичность и перенята в редуцированном виде беллетристами «усеченной строки».
Бабель
Да, новеллы второй половины 30-х уже смыкаются в отдельных точках текста с давно сформировавшейся манерой Паустовского. Бабель, можно сказать, уже сам пишет под Паустовского, давно впитавшего Бабеля и тайком оглядывающегося на позднего, эмигрантского Бунина. Особенно очевидно это в рассказе «Поцелуй» (1937).
Сама ситуация, декорации, соположение персонажей — благородный парализованный старик, его дочь, вдовеющая «после офицера, убитого в германскую войну», ее пятилетний сын, чье присутствие только обозначено для общего контура «семьи учителя, семьи добрых и слабых людей», — все это ситуация рассказов Паустовского с середины 30-х до 50-х.
«Оцепенев, она стояла в старомодной тальме, словно вылитой на тонкой ее фигуре. Не мигая, прямо на меня смотрели расширившиеся, сиявшие в слезах, голубые глаза».
«Никогда не видел я существа более порывистого, свободного и боязливого».
«Я притянул к себе однажды голову Елизаветы Алексеевны и поцеловал ее. Она медленно отстранилась, выпрямилась и, ухватив руками стену, прислонилась к ней».
«Разбуженный старик беспокойно следил за мной из-под листвы лимонного дерева.
— Скажите, что вы вернетесь, — повторил он и тряс головой.
Елизавета Алексеевна, накинув полушубок поверх батистовой ночной кофты, вышла провожать нас на улицу».
«Начиналась осень и неслышно сыплющиеся галицийские дожди».
«Все в той же батистовой кофте с обвислым кружевом — Томилина выбежала на крыльцо. Горячей рукой она взяла мою руку и ввела в дом».
«Томилина подала мне похолодевшую руку. Как всегда, она прямо держала голову».
Эти «паустовские» части, связанные непосредственно с героем-рассказчиком, прошиты контрастирующей с ними суровой нитью его ординарца Суровцева, сплетенной в свою очередь из двух нитей — грубости обнаженной реальности, от секса до смерти, и живости просторечия. Причем именно просторечием передаются ударные, сугубо бабелевские сюжетные звенья:
«Ты где отдыхаешь? <…> Ты поближе к нам лягай, мы люди живые».
«Согласная, — сказал он, усаживаясь, — только не высказывает».
«Главное, что кони пристали, — сказал он весело, — а то съездили бы…»
«Я направился в дом, чтоб проститься со стариком.
— Главное, что время нет, — загородил мне дорогу Суровцев, — сидайте, поедем…
Он вытолкал меня на улицу и подвел лошадь». Свои действия он проясняет уже в дороге: «…смотрю — мертвый, испекся…»
Ржевский приводит немало примеров
От прямых банальностей, от красивостей Паустовского спасают «бабелевские» короткие фразы и детали разных планов, поставленные рядом[164]. И в пределах этой короткой фразы, столкнутой с другой короткой, слова, банальные определения, как в стихе — благодаря открытой Тыняновым
«Светлая ночь теплилась за окнами. Вода блестела, как фольга. В северной мгле тлел закат. Запах травы и влажных камней проникал в комнату вместе с голосами птиц» («Северная повесть», 1939).
Не доводя картину до драматизма, Паустовский привычно соединяет мелодраматическую выразительность реплик старой французской школы (Дюма) с хорошим знанием техники русской прозы второй половины XIX — начала XX века: «Что? —
Да — это именно и есть разжиженный Бабель. В этот эпитет мы, пожалуй, не вкладываем оценки; если бы не страшная гибель Бабеля и непредставимые душевные муки ее многомесячного предвидения и ожидания — все вообще бы, возможно, выглядело иначе. Кровь наполнила (как писал Тынянов о стихах погибшего Есенина) это влияние.
Разводнившие Бабеля литераторы изъяли из употребления (правда, под давлением прочно установившегося регламента) то, что было стволом бабелевской прозы, —
Э. Миндлин, вернувшись из больницы, «рассказал Паустовскому о своем соседе по больничной койке — могильщике», который, умирая, «целыми днями сетовал на свое невезенье.
— Вот уж не повезло, так поистине не повезло! <…> Золотое же время! Весь год ждешь, ждешь эту пору, не дождешься ее! А дождался, и на́ тебе — лежи тут больной, а там деньги твои зазря пропадают, господи, прости мои прегрешения!
В летние дни ягодного сезона, по словам могильщика, дети что мухи мрут. Только поспевай хоронить их. А детскую могилу не в пример быстрее выкопаешь, чем взрослую. Раз-два копнул — и готово. А что детская, что взрослая могилка — все одно, все вровень, в норму идет». И чаевых перепадает больше. «Детские похороны куда прибыльней, чем другие!
И долго еще вздыхал и убивался могильщик. Так, вздыхая и кляня свое невезенье, и умер, задохнувшись как-то под утро».
«— Изумительная тема для рассказа! — воскликнул Паустовский.
— Берите ее и пишите.
— А вы?
Я сказал, что не буду писать. И снова стал уговаривать его „взять“ тему себе. Паустовский подумал и отказался… Тема была не „его“. Он не умеет писать об уродливом, о безнравственном. Он и о духовном убожестве не может писать. Жизнь раскрывается для него только через прекрасное в жизни»[165].
«Это почти гипнотическое действие его пейзажей — с обязательной черной водой осенних речек, запахом палого листа и мокрых заборов», — пишет о Паустовском мемуаристка и приводит его слова из письма к ней 1960 года — об одном из ее рассказов:
«Читал и радовался за вас, за подлинное ваше мастерство,
Ликование и содрогание Бабеля заменены печалью, пафос — лиризмом, разжиженный Бабель сливается в одном растворе с разжиженным Чеховым. Бабелю было, возможно, близко горьковское противопоставление
В 20-годы во внимании Мандельштама к вещи «после туманов символизма» видели нечто «новое и неожиданное» (Э. Голлербах — об одном из стихотворений Мандельштама 1915 года[168]). К началу 50-х под предводительством благородного Паустовского вернулись к туманам символизма — но уже не с пылинкой дальних стран, репрезентирующей что-то предметное, невесомо вещественное, а с обязательной черной водой речек и запахом мокрого забора.
Даже Николай Грибачев, один из наиболее официозных (и притом еще убежденных) литераторов, начинает свой «Рассказ о первой любви» (1953) бабелевской хладнокровно-патетической фразой: «Река пылала от лунного света»[169].
Таким образом, когда Шимон Маркиш писал, что гибель Бабеля не случайна («Ему не было места в советской литературе 40-х и 50-х годов»[170]), то в определенном смысле он был безусловно прав. В ином же смысле можно уверенно утверждать, этого места оказалось очень даже много, только без его имени и главнейших примет. Тот градус температуры бабелевской прозы, который по оптимальности аналогичен 40 градусам спирта в водке (результат, полученный, как известно, великим Менделеевым в результате длительных экспериментов и проб), был разведен в печатной отечественной русской прозе 1930–1950-х до почти полной потери вкуса.
Сублимация секса как двигатель сюжета в литературе конца 20-х и в 30-е годы
1
Новый материал (Февральская революция, Октябрьский переворот и Гражданская война) и новая социальная ситуация (победа большевиков и учреждение новой власти) заставили прервать русскую литературную традицию.
В начале 20-х годов она осознается как эпигонская — ей наследует психологическая и бытописательская проза 1910-х годов. Об этой традиции напишет в 1924 году В. Шкловский в первой статье о Бабеле, вспоминая его дореволюционный дебют в горьковской «Летописи»: «Журнал был полон рыхлой и слоистой, даже на старое сено непохожей беллетристикой. В нем писали люди, которые отличались друг о друга только фамилиями»[171]. Что это за традиция? Это традиция романа второй половины XIX века и прозы символистов. Конечно, ни Толстой, ни Достоевский не создали стандарта — стандартизован был в первую очередь тургеневский роман.
Раскрепощение печати после октября 1905 года породило среди прочего литературу
В начале 20-х Бабель отвернется от этой философствующей беллетристической линии. Он формирует, с опорой на французскую традицию,
В России кончилось православие как государственная религия, и одним из следствий стало стремительное освобождение тела, считавшегося греховным. Обнаженное тело глядело теперь отовсюду, но в новой функции — обозначения нового здорового быта.
Например, на обложках журнала «Медицинский работник» (1926 г.) голые мужчины сидели на краю ванн в грязелечебницах, предоставленных рабочим. Физкультурницы шли на парад в коротких трусах и открытых майках — в противостоянии недавним
Рядом с Бабелем в середине 20-х годов наспех — под давлением этого стремительного
Весь вопрос целиком развернут в сторону совпадения или несовпадения с «нашим социалистическим идеалом», и укоры дидактической критики сосредоточены обычно на недостаточной развернутости в эту сторону[175].
Беллетристика устами персонажей объявляет: «
В повести Н. Никандрова литератор Шибалин излагает в выступлении, как определяет он сам, «несколько… личных мыслей по половому вопросу». Слушатели — собратья по цеху — взбудоражены выступлением, женщины — возбуждены:
«Ты только погляди, какие у него губы! В такие губы так вкусно целоваться!
— Вот! Ты уже и „влюбляться“ и „целоваться“! <…> человек дышит великой социальной идеей, — а ты? А ты все сводишь в нем к физическому. Тьфу! Даже противно! <…>
— …Почему ты так вооружаешься против физического? Ведь без физического тоже нельзя. Хорошо, когда и то есть, и другое: и физическое, и духовное».
Возбуждена подруга самого Шибалина:
«Я безумная оттого, что люблю тебя! Я безумная оттого, что мне даже сейчас хочется ласкать тебя, ласкать неторопливо, мучительно, остро, чтобы ты у меня стонал от боли, от наслаждения…»
И Шибалину автор предоставляет возможность как можно более откровенно высказаться по «половому вопросу»:
«Чтобы сломить во мне человека и бросить к своим ногам, ты распаляешь во мне низкую похоть — это твой прием борьбы со мной! И ты пускаешь при этом в ход всю свою развращенность! <…> Ты и привязала-то меня к себе раз-вра-том… <…> Я не тебя любил!.. Я твой разврат любил!..
— …Ответь честно: ну а ты-то, ты, ты, разве ты не получаешь со мной наслаждения?
Шибалин, как от страшной физической боли, корчит лицо:
— „Наслаждение“, „наслаждение“!.. Там, где мужчина ищет только здорового удовлетворения, нужного ему для дальнейшего жизненного строительства и борьбы, там женщина, вследствие узости своих интересов, находит наслаждение и делает его смыслом своего бытия! Для мужчины любовь средство, для женщины цель!»[178]
Повесть строится как пьеса[179], тезисы — перепевы «Пола и характера» Отто Вейнингера — разыгрываются партнерами:
В той же книжке «Нового мира» статья Вяч. Полонского о Сергее Малашкине, где критик напоминает, что речи героя «Луны с правой стороны» (который, «с благосклонного разрешения автора, предлинно тянет нудную канитель о свободе половых отношений, о том, что надо отбросить старые формы любви, раскрепостить женщину, и другое, в том же роде»), «могут показаться оригинальными лишь читателю, который только понаслышке знаком с эпохой реакции после революции 1905 года. <…> Волна эротической беллетристики несла на своем гребне таких героев упадка, как Анатолий Каменский со своей „Ледой“ и незабвенным поручиком Нагурским, который, однако, щенок — рядом с Таней Аристарховой, так далеко шагнула она от распутников того времени»[180].
Так или иначе, с прозой «половых отношений» к концу 20-х годов было покончено. А для лишенной всякой тенденциозности, близкой к французской свободе описания прозы Бабеля делались исключения — главным образом благодаря его авторитету и напору; так оказались напечатаны «Старательная женщина» (1928), «Гапа Гужва» (1931), «Гюи де Мопассан» (1932), «Улица Данте» (1934) — рассказ, встретивший, однако, решительный отказ редколлегии альманаха «Год шестнадцатый» (отвергнутый там же рассказ «Мой первый гонорар» автору так и не удалось напечатать).
При этом приемов соединения физического секса с описаниями любви героев так и не было выработано (главным исключением стал «Тихий Дон») — и уже не оказалось свободного поля для этой выработки: после резких выступлений в журнальной и газетной критике 1927–1928 годов регламент наложил на темы пола свой жесткий запрет, сохранявшийся (за исключением вышеназванных исключений) до начала 1960-х.
Нюансы душевных движений, связанных с сексуальными отношениями, несмотря на бурные диспуты 20-х годов, так и остались отнесенными к буржуазным пережиткам. Секс оголен, функционализирован, освобожден от эмоциональных одежд — но не должен появляться в литературе и в этом виде.
Под давлением запретов русская литература в конце 20-х годов покидает эту тему вообще. Исключения крайне редки. Среди них — повесть М. Фромана «Жизнь милой Ольги», где любовные отношения полностью выведены из круга современных трактовок и оппозиций («с черемухой» или «без черемухи») и переключены на связь с классической традицией (очевидная проекция на «Дворянское гнездо», «Обрыв» и «Анну Каренину»), достаточно тонко осовремененной. То, что для посторонних наблюдателей выглядит как предосудительная случайная связь с женатым человеком, для самой героини и есть любовь:
«Утром, войдя на кухню и не глядя на молчаливо поджавшую губы хозяйку, она испытала первый раз в жизни омерзительное чувство ничем не заслуженного унижения. <…> „Но почему? Почему? — накрывая мокрое лицо полотенцем, спрашивала она себя. — Ведь это же никого не касается! И я — люблю, люблю!“ — улыбнулась она уже у себя в комнате зеркалу»[181].
Эротика любви дана всего несколькими, но значимыми своей необычностью на тогдашнем литературном поле штрихами:
«Берг прошел к себе в комнату за шапкой и, шаря в темноте рукой по шершавому одеялу постели, вдруг, уже нащупав шапку, увидел — опрокинутое, в свете зеленоватого абажура лицо Ольги с плотно сжатыми ресницами и сломанными, готовыми к неизбежному страданию полосками бровей. Берг почувствовал знакомый легкий холодок, подкативший к сердцу, стиснул зубы и вышел из комнаты»[182].
В одно и то же время вычеркнутыми из литературы оказались и полемика с психологизацией любовных отношений, и сама психологизация. Подспудно готовится квазипуританская советская схема: любовь — это семья и рождение детей.
Но
2
Строится сюжет о невозможности эроса или с подавленным эросом, не выявленным не только для героев, но, возможно, и для самого автора.
В романе Олеши много голого юного тела, окрашенного авторским любованием, но показанного исключительно в спортивной динамике (показанного умело, со знанием дела и с болельщицким вкусом к нему), в продолжение линии разрешенной фотообнаженности физкультурных парадов, с влиянием конструктивистского видения обнаженной натуры:
«Они увидели упражнения в прыжках. <…> Юноша, взлетев, пронес свое тело над веревкой боком, почти скользя, вытянувшись параллельно препятствию, — точно он не перепрыгивал, а перекатывался через препятствие, как через вал. И, перекатываясь, он подкинул ноги и задвигал ими, подобно пловцу, отталкивающему воду. <…> Все закричали и захлопали. Прыгун,
Сразу вслед, на той же странице, разворачивается подобное же описание девушки. Но мы пока задержимся на мужчинах. Роман начинается с эпатирующего описания
«Это образцовая мужская особь. <…> Пах его великолепен. <…> Пах производителя. <…> Девушек, секретарш и конторщиц его, должно быть, пронизывают любовные токи от одного его взгляда» (с. 8).
Но эти предположенные Кавалеровым «любовные токи», идущие к Бабичеву или от Бабичева, более нигде не обнаруживаются.
Уделено немало места описанию голого тела Бабичева — глазами также Кавалерова:
«Я увидел эту спину, этот тучный торс сзади, в солнечном свете <…>. Нежно желтело масло его тела. <…> По наследству передались комиссару тонкость кожи, благородный цвет и чистая пигментация» (с. 16).
Бабичев рассказывает Кавалерову о Володе Макарове — «замечательном молодом человеке». Очевидно, что он испытывает к нему некое сильное чувство. Но ни названия, ни выхода этому чувству нет. Проступает подспудный, неназванный гомосексуальный мотив. Даже то, что Бабичев подбирает на улице другого молодого человека — Кавалерова — и поселяет его у себя, на диване, покинутом Володей, работает на этот мотив[184].
Но ведь и в попытках передать вербальными средствами то, как видит обнаженное тренированное мужское тело[185] Кавалеров (взгляд которого, заметим, полностью слит в этих ракурсах со взглядом автора), присутствует тот же мотив — и так же прикровенно.
«Володя Макаров,
Позволим себе процитировать нашу давнюю книгу, где по цензурным условиям невозможен был и намек на скрытые мотивы «Зависти»:
«Необычайно четкое по контуру, умело высвеченное, хорошо очерченное рамкой кадра взлетает это „плещущее голизной тело“. И мешает здесь — только имя. Мешает прикрепленность этого яркого, сверкающего описания к герою, к роману, к его фабуле.
Имя Володи Макарова всегда появляется в „Зависти“ будто случайно, будто
Отдельно в романе лежит письмо Володи Бабичеву, где подробно изложено его мировоззрение, и отдельно — его хорошо вылепленный автором торс, его японская улыбка, его „особенно, по-мужски блестящие зубы“ (заимствованные непосредственно у Вронского).
И нет, кажется, никакого сюжетного проку ни в этом торсе, изогнутом в прыжке, ни в точной линии „грушевидной“ икры… Все эти вещи лишь случайно присвоены в романе именно Володе Макарову…»[186]
Не выговариваемый в советские годы «сюжетный прок» был именно в замещении какой бы то ни было
Олеша своими смелыми литературными попытками опередил (как уже упоминалось относительно «Вратаря» Дейнеки) некоторые визуальные явления[189].
Именно прикровенность придает динамику сюжету «Зависти».
Это не кроссворд, который должен быть разгадан. Это скорее тот известный в истории живописи случай, когда хочется снять папиросную бумагу с картины, чтоб лучше ее разглядеть, тогда как картина и представляет собой изображение картины, прикрытой папиросной бумагой.
В романе продемонстрировано с немалым успехом, как нащупываются пути построения сюжета в литературных условиях, когда часть тем заранее элиминирована.
Выбраны для изображения скрытые чувства, запрятанные так глубоко, что сам их носитель не может до них докопаться, сюжет движется
Кавалеров, в отличие от Бабичева, постоянно объявляет о своем желании обладать Валей. Но много ли сексуального в этих объявлениях?
Вот описание девушки-спортсменки, идущее вслед за описанием тела прыгуна:
«Кавалеров видит: Валя стоит на лужайке, широко и твердо расставив ноги. На ней черные, высоко подобранные трусы[190], ноги ее сильно заголены, все строение ног на виду (напомним об упомянутом ранее влиянии конструктивизма. —
Неразличимость мужского-женского в красоте здоровой спортивной юности подчеркнута не раз, в том числе при первом появлении на страницах романа Володи Макарова: «…держа котомку в руке, <…> застенчивый,
На поверхности текста объяснение есть: они сближены тем, что оба молодые,
Но в обоих случаях перед читателем не сексуальное устремление, а заведомая недостижимость, отодвинутость на неопределенное будущее — скажем, на время взросления и созревания Вали.
Тут вступает в дело и тема
Бабичев
Володя имеет все основания для гармонических отношений с Валей, духовных и телесных. Но и они отсрочивают свою близость на четыре года[193].
Кавалеров не может соединиться с Валей, поскольку она не питает к нему ни малейших чувств, а его собственные чувства равно распределены между ней и Володей, в чем он также не отдает себе отчета.
Эта
Они-то и становятся подлинными
Конечно, в романе есть и
И тогда остается упомянуть самое важное, еще более прикровенное. Вспомним то «осуждение мнимо-естественных способов удовлетворения полового чувства» и те рассуждения о том, что «ложная духовность есть отрицание плоти, истинная духовность есть ее перерождение, спасение, воскресение»[194], которым посвящена знаменитая статья Вл. Соловьева «Смысл любви» (1892). В ней этот смысл в конце концов прочитывается в стремлении человека к любовному слиянию с существом другого пола в
3
В повести «Военная тайна» А. Гайдара (1935) центральный персонаж — Натка. Ей восемнадцать лет. Она недовольна
«— Ты не любишь свою работу? — осторожно спросил Шегалов. <…>
— Не люблю, — созналась Натка. — Я и сама, дядя, знаю, что нужная и важная… Все это я знаю сама. Но мне кажется, что я не на своем месте»[196]. Ей хочется действий, подобных действиям времен Гражданской войны. Но они в прошлом. Она едет
Намечается
Но параллельно разворачивается сюжет внутренний, скрытый. «В вагон вошли еще двое: высокий, сероглазый, с крестообразным шрамом ниже левого виска, а с ним шестилетний белокурый мальчуган, но с глазами темными и веселыми» (с. 151).
С этого момента внимание восемнадцатилетней Натки приковано отнюдь не к «высокому, сероглазому», а к шестилетнему.
Он поражает ее взрослой, на равных, манерой общения: «…направился к ней и приветливо улыбнулся.
— Это моя книжка, — сказал он, указывая на торчавший из-за цветка журнал.
— Почему твоя? — спросила Натка.
— Потому что это я забыл. Ну, утром забыл, — объяснил он, подозревая, что Натка не хочет отдать ему книжку.
— Что ж, возьми, если твоя, — ответила Натка, заметив, как заблестели его глаза и быстро сдвинулись едва заметные брови. — Тебя как зовут?
— Алька, — отчетливо произнес он и, схватив журнал, убежал к своему месту» (с. 151).
Она сходит в Симферополе, отца с сыном поезд уносит «дальше, на Севастополь». Фабула направляет Натку по месту работы — в пионер-лагерь (его прототип — «Артек»), но сюжету дано свое движение. И уже вечером, выйдя к морю, она слышит за поворотом у подножья утеса чьи-то шаги. «Вышли двое. Луна осветила их лица.
И наутро эти неведомые двое больше всего занимают героиню:
«— Нина, — помолчав, спросила Натка, — ты не встречала здесь таких двоих?.. Один высокий, в сапогах и в сером френче, а с ним маленький, белокурый, темноглазый мальчуган.
– <…> А кто это?
— Я и сама не знаю. Такой забавный мальчуган» (с. 155).
Отметим — она осведомляется о «двоих», так не спрашивают про взрослого с ребенком. И второе — внешность отца не отмечена, а мальчика — описана тщательно и любовно.
Сюжет делает еще один виток. Вечером, придя в свою комнату, героиня в темноте ощущает, что «в комнате она не одна. <…> ясно расслышав чье-то дыхание, поняла, что в комнате кто-то спрятан», и, повернув выключатель, видит, что внесена кровать, «а в ней крепко и спокойно спит
Примечателен и утренний разговор:
«— Алька, — спросила Натка, когда, умывшись, вышли они на террасу, — скажи мне, пожалуйста, что ты за человек?
— Человек? — удивленно переспросил Алька. — Ну, просто человек. Я да папа» (с. 166). Его ответ не важен — значим ее вопрос. Это уже едва ли не «Евгений Онегин»: «И начинает понемногу / Моя Татьяна понимать / Теперь яснее — слава Богу — / Того, по ком она вздыхать / Осуждена…»
Этот мотив нарастает. У героини произошла важная встреча — с человеком, живущим глубокой внутренней жизнью.
Она узнает про трагическую смерть матери Альки, вдумывается в его жизнь, и это, прямо по Пушкину, углубляет ее собственную, придает ей осмысленность.
Гибель Альки описана в восприятии Натки как гибель любимого человека. Мир снова лишился красок.
В эпилоге повести на поверхности — какие-то возможные будущие отношения Натки с человеком без всякого возраста и заметных внешних черт — отцом Альки. В глубине —
Но тайна — двигатель сюжета — вновь, как и у Олеши, подспудна, сокрыта в значительной степени и от самого автора.
В 30-е годы боялись высказаться не только в узком кругу друзей, не решались отдать полный отчет в своих мыслях, чувствах и оценках даже самим себе. Возникала многослойная литература вытесненного, подспудного, бессознательного (или, как мы называем, поэтики
Две книги о герое-авторе
1
В 1931 году два человека, живущие в Москве, ничего не знающие друг о друге и находящиеся при этом на разных полюсах во всем — родительская семья, образование, последующая биография (они, как и их родные и друзья, во время Гражданской войны — по разные стороны линии фронта), отношение к Октябрьскому перевороту и к большевикам, — приступают к осуществлению замысла романов, которые оказались сближены необычным сюжетным построением. О том, как герой романа, нескрываемо близкий автору и к автору, пишет роман.
То есть и тот и другой взялись описывать в романе, как они пишут этот самый роман. Речь идет о романе «Как закалялась сталь» и романе, который постепенно получит название «Мастер и Маргарита».
Этому предшествовали, а потом и сопутствовали очень разные, но иногда и весьма сопоставимые биографические обстоятельства. Оба, как уже говорилось, участвовали в Гражданской войне: в июле 1919 года Николай Островский уходит добровольцем на фронт в Красную Армию, Михаил Булгаков же в августе-сентябре того же года по мобилизации вливается в Добровольческую армию и тоже уезжает на фронт — на Северный Кавказ. Островский в 1920 году был ранен и после этого работал в
Потеряв в 1927 году подвижность, а в 1929-м зрение, Островский близок к самоубийству. Его первую рукопись теряют. К концу 1930 года друзья начинают записывать за ним первые страницы нового замысла, в котором есть определенная связь с утраченной рукописью.
М. Булгаков к лету 1929-го лишается зрителя — все его пьесы сняты. 30 июля этого же года он подает заявление Сталину, Калинину, Горькому, Свидерскому: «…силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР об изгнании меня за пределы СССР…»[198] Подано оно было через начальника Главискусства А. И. Свидерского с особым к нему письмом такого же отчаянного содержания. Свидерский передает его заявление наверх, сопровождая запиской секретарю ЦК ВКП(б) А. П. Смирнову: «Я имел продолжительную беседу с Булгаковым. Он производит впечатление человека затравленного и обреченного. Я даже не уверен, что он нервно здоров. Положение его действительно
Оставленный, как крепостной холоп, «здесь», 24 августа Булгаков посылает письмо своему брату Николаю: «В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение.<…> Вокруг меня уже ползает змейкой темный слух, что я обречен во всех смыслах.<…> Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока…» 3 сентября он передает — уже по личным каналам — еще одно заявление об отъезде, теперь — секретарю ЦИК А. С. Енукидзе, и в тот же день письмом просит Горького поддержать его просьбу: «Мое утомление, безнадежность безмерны. Не могу ничего писать»[201]. В начале 1930 года потеряна надежда и на постановку новой, недавно написанной пьесы[202]. Его формулировки в письме правительству (28 марта 1930 года) недвусмысленно говорят о душевном состоянии, которое — по самоощущению — можно назвать без особой натяжки близким к состоянию парализованного и ослепшего младшего современника: «Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо. <…> У меня <…> налицо,
Во время диктовки письма правительству он, по единственному свидетельству Е. С. Булгаковой в нашем с ней разговоре (1968 год),
По-видимому, к концу 1930 года, когда, судя по наброскам стихотворения «Funerailles» («Похороны»)[207], Булгакову уяснился трагический смысл разговора со Сталиным и своей «роковой ошибки» в нем[208] (сначала этот разговор привел его, как рассказывала нам Е. С. Булгакова, в эйфорическое состояние), стали складываться — именно в связи с новой биографической ситуацией — очертания совсем нового замысла.
Напомним, что в 1928–1929 годах Булгаков писал роман, начинавшийся встречей Воланда на Патриарших прудах с двумя литераторами и последующей гибелью Берлиоза — безо всякого Мастера и Маргариты и без участия какого бы то ни было автобиографического мотива[209]. Только в набросках 1931 года появляется герой, который вскоре объявится в качестве автора романа о Пилате и Иешуа[210]. Но это именно наброски — автор в течение всего 1931 года страдает тяжелой неврастенией и не находит в себе воли, чтобы продолжить писание: «С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой неврастении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен. <…> по ночам стал писать. Но надорвался. Сейчас все мои впечатления однообразны, замыслы повиты черным, я отравлен тоской и привычной иронией»[211].
Другой автор, потеряв подвижность и зрение, но сохранив огромную волю и веру в важность своего дела, в это самое время пишет первую часть романа. В мае 1933 года (как раз тогда, когда Булгаков только берется за беспрерывную работу над своим романом), Островский пишет последнюю главу — о том, как
Здесь — точка прямого соприкосновения героя с автором: название и содержание описываемого романа совпадает с названием и содержанием второго романа Островского. Подчеркнуто автобиографично и краткое описание мук творчества: «Он задумал написать повесть, посвященную героической дивизии Котовского. Название пришло само собой — „Рожденные бурей“.
Осенью 1932 года Булгаков воспользуется для нового замысла каркасом сожженного незаконченного романа. И с лета 1933-го начнет
Предоставляя новому герою — Мастеру — возможность рассказывать Ивану, как он «начал сочинять роман о Понтии Пилате», Булгаков заворачивает в кокон собственного романа историю писания его же ранних редакций (1928–1929): в них вся история допроса и распятия Иисуса Христа умещалась во 2-й главе с Понтием Пилатом как главным действователем в ее центре. Схождение нового героя с автором и в том, что именно
Рукопись героя романа Островского так же «потеряна почтой», как рукопись первой редакции
И Мастер сжигает свой роман о Пилате в печке так же, как сделал это с «романом о дьяволе» (и
Н. Островский «списывает» ситуацию ослепшего героя, диктующего свой роман жене, с натуры. У Булгакова с натуры (см. выше фрагменты писем, живописующих его травлю и, как следствие этого, неврастению) списан герой-писатель, в результате газетной травли заболевающий психически (в отличие от «натуры» попадающий в тюрьму, а затем в лечебницу; М. Булгаков навязчиво боялся того и другого)[215].
Позже, через несколько лет после смерти Островского, его ситуация будто переносится в дом Булгакова. Автор уже дописанного, но еще далеко не доправленного романа (от предстоявшей авторской правки отвлекла работа над пьесой о Сталине)
2
Если не взаимовлияние, откуда же в таком случае это главное, на наш взгляд, схождение двух писателей — в герое, сближенном с автором, пишущим едва ли не тот же самый роман, что и герой?
Бывают эпохи, когда в обществе, в самой общественной атмосфере возникают некие интенции, общие для всех. И они проявляются в творчестве очень разных авторов (так, например, в немецкой литературе XX века в 40-е годы возникают некие общие мотивы в творчестве не только мировоззренчески и художественно полярных, но еще и разделенных океаном писателей — Анны Зегерс и Томаса Манна[216]).
Можно назвать несколько таких интенций, витавших в советском воздухе конца 1920-х — начала 1930-х и реализованных, в частности, в двух обсуждаемых романах.
Одна из них — тяготение к изображению
То сосущее чувство, которое возбуждает эпилог романа Булгакова (описание Москвы,
Другая интенция направлена к
В романе Островского смерть главного героя не в тексте, а за текстом. Так было для многих поколений читателей, взявших роман в руки уже после смерти автора, хорошо о ней зная. Для них это был роман о героической жизни и гибели. Но и в самом тексте романа немало смертей или казней, в том числе юных девушек. Гибель — один из важных мотивов романа. В обширной литературе о Гражданской войне этот мотив был привычным — смерть в бою или от руки палачей. Но ожидаемая смерть главного героя автобиографического романа — ситуация иная.
Очерк М. Кольцова в «Правде»[220] пророчил неминуемую героическую смерть парализованного, без смягчений описанного в очерке Островского. Но и на протяжении всего романа герой то и дело оказывается на грани смерти — и воскресает к жизни. Последние страницы романа трагедийны (хотя последние слова — «…возвращался в строй и к жизни»). Это как раз то, чего, по Пастернаку, не хватает в современной литературе, в 1936 году, когда он это констатирует, не хватает в еще большей степени, чем в начале 30-х. Эту нехватку восполняет и оставшийся неизвестным в те годы роман Булгакова с трагедией жизни Мастера, прямо сопоставленной с казнью на Лысой горе. И читатели второй половины 60–70-х годов уже
Третья интенция — стремление к пониманию творчества как высокого действа и подвига в противовес уже господствовавшему в 30-е годы материалистическому о нем представлению.
Павел Корчагин, пишущий роман, соединил в себе Ивана Бездомного и Мастера. Как и Иван, это пролетарий, выучившийся писательству. Вспомним при этом, что Иисус в поэме Ивана Бездомного «получился,
Типологически сближены эти романы и авторской уверенностью (не только самих авторов, но и их героев-романистов) в объяснительной силе предложенного ими ключа к современности и едва ли не к мирозданию.
3
Осенью 1933 года Михаил Козаков, выступая с высокой по тем временам трибуны, заявил: «Заметили вы, что в нашей советской художественной литературе скончался вечный, всегдашний „герой“ ее — скончался лишний человек? Возьмите художественные произведения последних лет, и вы увидите, что эта фигура, которая посещала лучшие романы русской литературы — эта фигура „премьера“ умерла. Нет прежнего ведущего героя в советской литературе, нет лишнего человека»[221]. С этой трибуны обсуждается только что совершившийся разгон РАППа, открытие «метода социалистического реализма» и предстоящее объединение «попутчиков» и «пролетарских» писателей под общим именованием «советские писатели». Коварную социолингвистическую ловушку нового именования, от которой уже нельзя увернуться, так как в современном публичном языке отныне нет нейтрального, не оценочного обозначения «
Уже в книге, сданной в набор в апреле 1934 года, этот термин, впрочем, возникнет в двух статьях одного и того же автора[224]. Но его никто не подхватывает, не начинает активно насаждать, в том числе и на Первом съезде писателей летом 1934 года.
Литературный процесс советского времени рассматривается нами как процесс, движение которого в каждый отдельный момент определялось вектором
В любом случае равнодействующая всех этих сил — прямых и косвенных запретов, таких же поощрений, туманных или настойчивых рекомендаций — направлялась к тому, чтобы заставить литературу служить упрочению данной власти и ее идеологии. Хотя требования, предъявляемые и к литературе, и к общественному быту, могли казаться необъяснимыми, лишенными смысла, нечто цементирующее этот хаос ощущалось наиболее проницательными наблюдателями, как ощущалась ими и несомненная телеологичность, имперсональность социального вектора, или вектора социума[226]. Телеологичность же литературной эволюции очевидна заведомо. И наиболее интересные литературные явления советского времени рождались там, где направление социального вектора
Зияние от вымывания
Как раз в это время Н. Островский и М. Булгаков выдвинули, опережая официоз, своих кандидатов на роль
Мифологический герой[227] (напомним вкратце общеизвестное) обычно наделяется «сверхчеловеческими возможностями <…>. Невозможность личного бессмертия компенсируется в героическом мифе подвигами и славой (бессмертием) среди потомков. <…> В мифах укрепляется идея страдания героической личности и бесконечного преодоления испытания и трудностей. <…> Подвиги и страдания Героя рассматриваются как своего рода испытания, вознаграждение за которые приходит после смерти»[228].
Огромные возможности (в том числе творческое угадывание событий, совершавшихся около двух тысяч лет назад), страдания и бесконечное преодоление с посмертным вознаграждением[229] — все это, во всяком случае, про обоих литературных героев, родившихся в 1931 году. Зато обязательный в героическом мифе уход или изгнание героя из своего социума, как и «временная изоляция и странствия <…> на небе или в нижнем мире, где и происходит приобретение духов-помощников», обращают нас преимущественно к судьбе Мастера.
Герой «может превратиться в мистериальную жертву, проходящую через временную смерть (уход/возвращение — смерть/воскресение)». Мы рискнули бы настаивать, что представления о конце земной жизни героев, выраженные в одном романе в выученном наизусть несколькими поколениями пассаже «…и прожить ее надо так…» и далее, а в другом в словах Азазелло: «Ведь вы мыслите, как же вы можете быть мертвы? Разве для того, чтобы считать себя живым, нужно непременно сидеть в подвале, имея на себе рубашку и больничные кальсоны? Это смешно!» (с. 360), — у обоих писателей внутренне сближены.
Зато перипетии «героического детства», биографическое «начало», которые в героическом мифе ведут «к формированию личности,
4
Сегодня находят биографически общее у Островского и Гайдара даже помимо возраста (родились в один год), раннего, в пятнадцать лет, участия в самом пекле Гражданской войны[231].
В рассказе «РВС», написанном двадцатидвухлетним начинающим литератором, главный персонаж, Димка, рубится в репейнике с невидимым неприятелем. Уцелевших берет в плен и, «скомандовав „стройся“ и „смирно“, он обращается к захваченным с гневной речью:
— Против кого идете? Против своего брата рабочего и крестьянина?
Или:
— Коммунию захотели? Свободы захотели? Против законной власти…
Это в зависимости от того, командира какой армии в данном случае изображал он, так как командовал то одной, то другой по очереди»[232].
Есть некая притягательная странность в том, что человек, пробывший в Красной Армии шесть лет, из них около трех лет в боях, рисует такую картину в рассказе, который он назвал в своей автобиографии первым в списке значимых для него произведений. Если ощущается странность, она требует объяснения.
В «Военной тайне» — неназываемость, неформулируемость знания, вокруг и около которого ходят, казалось бы, все время герои повести[233]. Вот-вот что-то должно стать ясно, однако все прямые попытки прояснить топорны на фоне других, внеидеологических линий. И это — важное обстоятельство. Талант Гайдара рвет его еще детские мировоззренческие, идеологические одежды. Другого же сколько-нибудь цельного мировоззрения, другой системы идей у него нет. Здесь мы и приближаемся к объяснению странности сценки из «РВС». Ее автор уже в начале своего литературного пути чувствовал своим художественным чутьем некий иной, неортодоксальный смысл братоубийственной войны (в которой принимал в высшей степени активное участие), но не имел идеологических средств для его прояснения.
Мы имели случай показать прямые схождения М. Булгакова и А. Гайдара в диалоге о Бытии Божьем[234], странным образом прозвучавшем в одном и том же 1940 году в печатном «Тимуре и его команде» и рукописном «Мастере и Маргарите».
В конце
Пятнадцать лет спустя эту, повторим, короткую в литературе советского времени цепочку замкнет Юрий Живаго, так же ставший
5
Культовая книга — та, которую непременно надо прочитать и затем —
Стать культовой (и продержаться в этом качестве, по нашей оценке, не менее полутора десятилетий) книге, несомненно, помогают какие-то особые связи между текстом и достигшими широкого читателя сведениями о жизни автора. Подобно тому, как литература
У Булгакова, наоборот, роман восполнял отсутствие важнейших сведений о биографии автора, Мастер формировал эту биографию. Обнаружившиеся с течением времени пересечения (квартира № 50 как реальное местожительство Булгакова первых московских лет и в то же время место действия романа с узнаваемыми реалиями) удваивали и утраивали слои субстрата — «нехорошая квартира» превращалась для многих паломников в квартиру Мастера.
«Как закалялась сталь» станет культовой книгой
«Мастер и Маргарита» будет культовой книгой
Примечательно, что записи последних лет в книге отзывов в музее Н. Островского в Сочи[239] буквально совпадают с записями в книгах отзывов в мемориальной булгаковской квартире № 50 в Москве.
На пороге неведомого периода в жизни страны первый из двух романов снова на пороге[240].
На полях книги М. Окутюрье «Le realisme soсialiste»
1
Почти четверть века назад один молодой исследователь в предисловии к своей довольно толстой книге написал о докладе М. Окутюрье на Пастернаковском коллоквиуме 1975 года: «Наша книга — не более чем развитие основной идеи этого поворотного в пастернаковедении исследования»[241]. Не каждый доклад может похвастаться такой карьерой.
И автор этой статьи тоже многим обязан строкам из того же блестящего доклада, процитированным в соответствующем месте[242].
Бывают работы полезные, а бывают — плодотворные. Как правило, работы Мишеля Окутюрье стимулируют, подстегивают собственную мысль читающего их и трогают живым ощущением материала, не обесцветившегося в руках исследователя. Это относится, пожалуй, прежде всего (но не только!) к работам о Пастернаке, и к достаточно ранним — к той, например, где на материале трех ранних рассказов Пастернака исследователь стремится показать, что «легенда о поэте», постоянно ассоциирующаяся с образом автора, «не одна из тем среди многих, но изначальная закваска всей прозаической работы Пастернака, диктующая и оправдывающая его обращение к художественной прозе и выявляющая ее глубокую необходимость»[243], и к поздним. Анализ «Апеллесовой черты» в избранном ракурсе приводит незаметно, но мотивированно к умелому и увлеченному анализу того вечно удивляющего факта, как из ничего возникает любовь, «когда случайный роман перестает быть случайным, когда шантаж уж более не шантаж, когда поза уже не поза»[244]. Но анализ такого же рода не становится менее тонким и убеждающим и в одной из сравнительно недавних работ, когда, например, исследователь показывает, что «превращение эроса в творческую энергию является всеобщим законом» творчества Пастернака и что «таким образом, оно — насквозь эротично. Но в этом отношении, пожалуй, оно не является исключением: таков общий закон лирики. У Пастернака он только, может быть, яснее осознан и ярче выражен»[245].
М. Окутюрье обладает поразительно (или качество, о котором пойдет речь, стало нас поражать именно в последние пятнадцать-двадцать лет?) живым ощущением поэзии, ее «материи». Он действительно прекрасно ее знает, чувствует, что это такое, и не спутает ни с чем другим. Чтение его работ всегда вызывает у меня в памяти фразу из Михаила Булгакова: «Правду говорить легко и приятно» — видно, что автор убежден в том, о чем повествует, и на фоне этого повествования работы некоторых коллег, напротив, невольно приводят на память того фельдшера из старого анекдота, который, умирая, останавливает врача, щупающего ему пульс: «Брось! Мы-то с тобой знаем, что никакого пульса нет!»
В последние годы несколько статей М. Окутюрье, особенно «La periodisation de la „literature sovietique“: Reflections et proposition»[246], отличает преимущественный интерес к задаче построения истории литературы, который мы разделяем, как и отношение к выражению «советская литература» (справедливо взятое им в кавычки), которое не употребляли в своих работах (как и «социалистический реализм»), стремясь заменять, насколько позволяли советские условия, тем же самым выражением «литература советского времени», которое предлагает автор упомянутой статьи[247]. Но эти статьи — особая большая тема, которую отложим до следующего раза.
Хотелось бы особо выделить статью «La critique de l’emigration et la literature sovietique[248]: Mark Slonim et Volja Rossii» (2001), где на немногих страницах со столь свойственной автору толковостью и ясностью (редкие качества на поле русской отечественной гуманитарности, потому и удержаться трудно, чтоб не оценить с благодарностью) рассмотрен вклад М. Слонима в знакомство русского европейского читателя с тем, что происходит на поле словесности Советской России.
Чтобы искренность не показалась лестью, упомянем одно из своих несогласий: в давней сугубо антологической биографической статье о Булгакове М. Окутюрье писал о его повестях «Дьяволиада», «Роковые яйца» и «Собачье сердце»: «Он дебютирует фантастическими рассказами, в которых фантастический сюжет <…> служит тому, чтобы выявить, под новыми формами и названиями, пороки отсталого общества, традиционно разоблачаемые русской сатирой Гоголя и Салтыкова-Щедрина (к которой он себя причисляет): тиранию и бюрократический формализм, невежество и грубость нравов»[249]. Это вполне верно разве что в отношении «Дьяволиады», подчеркнуто «гоголевской» повести (где автор, кстати говоря, первый и последний раз продолжает традиционную для русской литературы тему «маленького человека»). В двух следующих, в «Собачьем сердце» в особенности, под перо сатирика попадают как раз в первую очередь
2
Существует ли социалистический реализм? Существовал ли он когда-либо?
Этапы логических размышлений автора книги «Le realisme sosialiste» (1998), едва ли не самых ясных размышлений над одной из самых туманных проблем, показывают: вряд ли социалистический реализм существовал как эстетическая система, но его
Устанавливая «разницу между содержанием доктрины и ее функционированием», М. Окутюрье пишет: «…если первое достаточно смутно, то второе предельно ясно: „отражение действительности в ее революционном развитии“ (на наш взгляд, в высшей степени неясное предписание. —
Мы считаем важнейшим фактом, отделившим советское устройство как тоталитарное от любых диктатур, то, что расписка эта должна была быть вписана в само произведение. К этому, в сущности, сводилось главное и едва ли не единственное, погребенное в обширном словесном мусоре, требование
Автор книги, несомненно, прав в главном — в том, что эстетическое содержание доктрины вторично: «…суть социалистического реализма не в его предписаниях, более или менее четких в каждый период времени, а в его ортодоксальности, по которой искусство помещалось под юрисдикцию тоталитарной Партии-Государства и подчинялось ее целям» (с. 5). Насчет четкости, повторимся, согласиться не можем: она была сугубо доктринальной, угадать эти предписания так, чтобы гарантировать, что твое произведение в один прекрасный момент не будет выброшено за пределы соцреализма и советской жизни вместе с автором, было совершенно невозможно — в том-то и была специфичность доктрины. Можно утверждать, что имел безусловное значение перечень неписаных
И далее автор книги все-таки ставит своей целью ответ не только на закономерные вопросы о том, «как же установилась эта ортодоксия» и «каковы факторы запуска этого механизма», но и на вопрос, «как определилось ее эстетическое содержание» (с. 5).
Мы не имеем целью обзор книги по главам и потому опускаем интересный анализ временного союза власти с «левым» искусством и всей конкретики драматических отношений с Пролеткультом.
Выделим в последнем лишь узловые моменты. Пролеткульт, показывает автор, ставит себе целью заниматься не образованием, а
Но Ленин, как показывает М. Окутюрье, не отбрасывает открыто и эксплицированно само понятие «пролетарская культура» — ему
РАПП довершает эту игру, как показывает автор книги: с их массированным приходом в литературу термин «пролетарский писатель» освобождается от своего специфического содержания, чтобы стать эквивалентом «коммунистического писателя».
М. Окутюрье прекрасно показывает, что рефлексия способного литератора Фадеева привела к такому определению нужного пролетариату «творческого метода», лучше которого власти нечего было и желать: реализм «находит в „идеологии пролетариата“ философскую базу, которая позволяет расцвести и реализоваться всему его потенциалу. Со своей стороны пролетариат находит в реализме подходящее ему художественное выражение».
3
М. Окутюрье формулирует с плодотворной простотой: было еще скрытое значение термина «советский писатель», и оно-то и создавало истинное политическое значение Съезда: «оно уничтожало всякое различие между „попутчиками“ и „пролетарскими писателями“, отныне упраздненными терминами».
Далее обращено внимание на, так сказать, эмоциональные аспекты: те, кого РАПП терпел, но оставлял под подозрением, теперь выступали встречаемые градом аплодисментов, они «оказались внезапно возведены государством в ранг лучших представителей и звезд этого Съезда» — это был «реванш „попутчиков“ над их „пролетарскими“ преследователями».
Окутюрье видит и «изнанку этого триумфа, временно замаскированную»: обласканные властью писатели продают за эту ласку, подкрепленную многочисленными привилегиями и благами, свою свободу. От этого предостерегает на съезде Пастернак, «осознавший, что тут — ловушка, но бессильный ее избежать».
Слова
Ситуация была иной — безвыходной и катастрофичной для всех, кто хотел сохранить минимальную свободу чего бы то ни было.
В основу всего действа 1932–1934 годов было положено очень сложное, тонко инструментованное, точно разделенное на этапы достижение важнейшей
К началу 30-х годов встала задача достроить и упрочить тоталитарное общество. Партия, персонифицировавшаяся к тому моменту в Сталине, не знала такого именования структурируемого ею общества, но прекрасно знала (или политически чувствовала, что для нас одно и то же), чего именно она хочет.
Сталин решил
Выбрано было в высшей степени решительное слово «поворот», тогда как
Раздел V в речи Сталина на совещании хозяйственников при ЦК ВКП(б) 23 июня 1931 года назван «Признаки поворота среди старой производственно-технической интеллигенции»: «Года два назад дело обстояло у нас таким образом, что наиболее квалифицированная часть старой технической интеллигенции была заражена болезнью вредительства. Более того, вредительство составляло тогда своего рода моду»[254]. А теперь «сложилась совершенно другая обстановка. Начать с того, что мы разбили и с успехом преодолеваем капиталистические элементы города и деревни. Конечно, это не может радовать старую интеллигенцию. Очень вероятно, что они все еще выражают соболезнование своим разбитым друзьям. Но не бывает того, чтобы сочувствующие и тем более нейтральные и колеблющиеся добровольно согласились разделить судьбу своих активных друзей после того, как эти последние потерпели жестокое и непоправимое поражение». И отсюда такой вывод: «Если в период разгара вредительства наше отношение к старой технической интеллигенции выражалось, главным образом, в политике разгрома, то теперь, в период поворота этой интеллигенции в сторону советской власти, наше отношение должно выражаться, главным образом, в политике привлечения и заботы о ней»[255]. (Именно после провозглашения этого лозунга хорошее русское слово «забота» вошло в официальный словарь и приобрело нестерпимо фальшивый характер.)
Этому вторит Гронский. Председательствуя на одном из заседаний 1-го пленума Оргкомитета, он заявляет: «У нас интеллигенция поворачивает потому, что мы идем от одной победы к другой, что каждый новый день разбивает все и всяческие надежды на реставрацию капитализма»[256]. Приглядимся к этим словам: за пятнадцать лет власть уже настолько привыкла действовать только силовыми приемами и только в ситуации, когда ей уже никто не оказывает никакого сопротивления, никто не ловит ее на слове, когда о какой-либо оппозиции нет и речи, что человек власти уже не замечает своего цинизма силы. Ведь слова Гронского значат лишь одно: конечно, вам капитализм больше по душе, но теперь вам надеяться уже не на что, а потому придется под нами жить и под нашу дудку петь.
Это вполне соответствовало реальному положению вещей.
Поэтому Сталину теперь совершенно не нужна была активность РАППа по отделению козлищ от овец — РАПП явно задержался на предшествующем этапе. Лозунг «союзник или враг» отныне совершенно противоречил планам Сталина.
Ирреальная картина жизни страны, которую он формировал в этот момент, была такова. Во-первых, переходный период кончился, начинается (с началом второй пятилетки) «построение бесклассового социалистического общества и превращение (!) всех трудящихся в активных и сознательных строителей социализма», поэтому «неверно полное отождествление пролетарской литературы переходного периода, социалистической по своему существу, с литературой социалистического общества»[257].
Во-вторых, враги уничтожены и врагов у него больше нет.
В-третьих, те, кто сомневались и готовы были идти с ним лишь до поры до времени (главным образом творческая интеллигенция, как стали называть позже), перестали сомневаться и уверовали в социализм. Поэтому дилемма «союзник или враг» снята.
Подчеркнем еще раз: при этом не имелся в виду
В-четвертых, если бы и объявились враги, он не собирался никому поручать их выявление — только он сам мог это делать; это он давал понять тем, кто способен был уловить его сообщение.
В-пятых, ему больше не нужны были убежденные люди —
Важно особенно: даже если это его слово совпадало с их собственными искренними убеждениями, Сталину необходимо было
Все сказанное выше отнюдь не антисталинская риторика автора данной статьи, боковая по отношению к анализу условий, в которых шел литературный процесс советского времени. Нет, выделенные нами пункты декретирования прямо вытекают из действий Сталина в 1931–1934 годов, столь же прямо соответствуют очищавшейся и выявлявшейся в эти годы сути тоталитарного устройства общества[258] и определяют социальную раму литературного процесса.
Чем большее значение в жизни общества приобретала идеология, тем меньше следовало в нее углубляться и с чем-либо ее сопоставлять, особенно с какой-либо реальностью. «Принцип режима тоталитарного — это его идеология. <…> Идеологии — это системы объяснения жизни и мира, которые обольщают возможностью объяснить любое событие, прошлое и будущее, без какого-либо обращения к реальному опыту. Этот последний элемент — решающий»[259]. Идеологические словопрения в момент разгона РАППА и подготовки съезда советских писателей
Становится важным не
Это особенно наглядно выражено в передовых статьях «Правды» 1931–1932 годов. Цитируется, например, одна из статей Авербаха («На литературном посту», 1931): «Идти сегодня с революцией, иначе говоря, значит быть уверенным в „возможности“ построения социализма в нашей стране. К тем, кто идет с революцией, подходит ли название „попутчик“ — разве это не союзник?» Все остальные советские писатели, не подогнанные под эту формулу, отбрасываются в лагерь контрреволюции: «
Сталин не изобрел тоталитаризм, он лишь заострил, довел до выразительности (в соответствии с персональными свойствами) доминантные,
В общем контексте действий он принял решение о полном подчинении себе (=власти, им лично персонифицированной) всей писательской среды, которая к этому времени размножилась, вела себя активно, была заметной частью общества и могла стать действенным инструментом в нужном воздействии на него. Для достижения своей цели власть прибегла к чисто эмоциональному ходу высокой действенности.
4
Проясним устройство и механизм действия этой ловушки.
Принципом общественного устройства в 20-е годы была
Вводя общее именование «советский писатель», она продемонстрировала, что отныне устанавливает всеобщее равенство — именно в творческой среде, в то время, когда в обществе остается сколько угодно изгоев, поскольку ленинскую конституцию еще не отменили, заменив сталинской. В декабре 1932 года в СССР были введены внутренние паспорта. Американский историк Шейла Фицпатрик, глубоко изучившая ситуацию, пишет:
«Реально паспорта появились в начале 1933 г. В Москве и Ленинграде, первыми подвергшимися паспортизации, эта операция послужила поводом для чистки всего городского населения. <…> Работники ОГПУ, ведавшие паспортизацией, давали своим людям устные инструкции не выдавать паспорта „классовым врагам“ и „бывшим“, не обращая внимания на распоряжение, гласившее, что одно только социальное происхождение не является основанием для отказа. <…> Как с неудовольствием сообщали из секретариата Калинина, „не выдаются на практике паспорта трудящимся, многим молодым рабочим, специалистам и служащим, даже комсомольцам и членам ВКП(б) только за то, что они по своему происхождению дети бывших дворян, торговцев, духовенства и т. п.“»[261]
Легко представить себе, сколько людей этой именно категории было среди литераторов-«попутчиков», выходцев из образованных слоев общества. И вдруг, как по мановению волшебной палочки, прекращались волнения — именно в это беспокойное время партия брала всех литераторов под свое крыло, милостиво обещая закрыть глаза на их социальное происхождение.
Вот это
На фоне этой полуистерической радости от оказанного писателям «высокого доверия» и осталось, видимо, незамеченным главное — то, что лежало в области Языка (конкретно — в области совершенно сформировавшегося к тому времени
Когда в
Сталин не хочет отделять «действительно» советских от внешне, неискренне советских. Он отвергает копание в нюансах. Его не интересует степень искренности. Отныне
Так, прошу простить за неуместную, возможно, аналогию, все русские люди, осознавая себя, узнавали, что они —
Итак, все скопом объявлены
До этого писателями, до поры до времени ходившими под именем
Теперь это не лишенное для многих немалой доли лицемерия автоописание было принято во внимание. То, что служило самозащитой, стало самоопределением. Отныне нападки на
Сталин задумал то, что вряд ли тогда распознал кто-либо из приглашенных в новую всеохватывающую организацию. На поверхности события роли менялись: никто не записывал их больше во враги, напротив — все одномоментно стали
На глубине же происшедшего таилось следующее: теперь тот, кому это напяленная униформа начала бы жать в плечах,
5
Обратим внимание на бытование в языке послеоктябрьской России слова «советский».
Это слово с его двусмысленной — двоящейся, троящейся — семантикой было краеугольным камнем значительной части публичной речи.
Двусмысленность порождена была постоктябрьской ситуацией. В годы Гражданской войны «советская власть» была полным эквивалентом «власти советов»: Красная Армия занимала какой-то пункт, там учреждался
Но после утверждения новой власти на
В словаре Ушакова (1940) выделено четыре значения слова «советский».
Первое — «связанное с социалистической организацией власти Советов и общества эпохи диктатуры рабочего класса». То есть в невнятной дефиниции зафиксировано, что «социалистическая организация общества» получила наименование «советской» уже фактически независимо от
С явным усилием отъединено второе значение: «Находящийся, происходящий в СССР, в стране советов или принадлежащий, свойственный стране советов». Атрибут «свойственный» уже опасным образом несет в себе — по совокупности контекстов, накопившихся к этому времени, — оттенок качественности, причем улучшительный. Первые же примеры подтверждают эти лингвистические опасения, неся на себе явный положительный знак: «Для советских патриотов родина и коммунизм соединены в одно нераздельное целое.
Этот отсвет
В словаре 1940 года дано и третье его значение: «Соответствующий мировоззрению и практическим задачам рабочего класса, преданный советской власти». Примеры: «вполне советский человек, советски настроенный человек».
Вернемся к первому значению. Примечательно, что к нему не дано напрашивающегося, казалось бы, примера: человек, живущий при советской власти, —
Однако отсутствие этого примера, как и примера
Не менее примечательно исчезновение этого третьего значения из Словаря, вышедшего двадцать с лишним лет спустя (семнадцатитомного академического). Оно исчезло именно потому, что
Во время подготовки Первого съезда советских писателей, на заседаниях Первого пленума оргкомитета Союза советских писателей И. Гронский, в силу особенностей своей личности, невольно отчетливей всего обозначил
В первой фразе этой речи главного организатора съезда слова
Далее в тексте Гронского фигурируют следующие эквиваленты синтагмы
и даже —
«И если мы хотим быть большевиками, учениками Маркса, Ленина и Сталина, мы сами должны повернуть в сторону этой интеллигенции, в сторону
В выступлении В. Кирпотина, столь же активного литературного функционера, синтагма
В первой фразе
«Наш пленум является первым пленумом организации, которая представляет всю
«Глубокой, органической работы с писателями из рабочей среды не велось. И вот
«Под руководством партии, при чутком и повседневном руководстве ЦК и неустанной поддержке и помощи товарища Сталина сплотилась вокруг советской власти и партии вся
Только появляется понятие
6
Суть метода была, во-первых, в самом предъявлении требований к творческому продукту (и даже самому акту) — каким именно он
Во-вторых — в требовании
Наконец, в-третьих, дело было в общем сильнейшем давлении, родственном земному притяжению. Объявлялся некий физический закон, уже действующий в уже существующей вселенной, где давно ощущалось земное притяжение, но оно еще не было названо законом всемирного тяготения. Значение формулирования канонов социалистического реализма для литературной практики живущих в Советском Союзе и уже в силу этого обстоятельства вынужденных иметь его в виду литераторов можно уподобить значению открытия закона всемирного тяготения для повседневности живущих на Земле людей.
Это притяжение ощущалось все равно при каждом шаге. Оторваться от земли рядовому литератору было невозможно. Чтобы
Нельзя поэтому сказать «больше» или «меньше» соцреализма, как не может быть на земле больше или меньше тяготения.
И до открытия закона все люди знали, что не надо высовывать из окна больше половины тела — упадешь, что нельзя прыгнуть вверх и повиснуть в воздухе и что все плоды падают с дерева на землю, а не улетают в небеса. Иными словами, они ежеминутно ощущали земное притяжение и учитывали его до открытия закона. Мало того, это даже оказалось закреплено в немногих рассказах середины 20-х годов — например, в «Повести о собаке» Михаила Козырева. Главный персонаж — литератор старшего поколения, отбывавший в свое время ссылку на Севере, написавший очерки о тех местах; только что вышло в свет седьмое издание этой его первой книги; в издательстве лежит новая повесть. И вот теперь «ему пришла в голову мысль написать рассказ о собаке.
— Ошибка? — Молодой человек <…> решительно отрезал: — Редакция не меняет своих мнений! Жалуйтесь кому хотите!»
Найти правду в редакции не удается; в издательстве же Худосеева ждет неприятный разговор:
«— С вашей повестью маленькое затруднение <…> Видите ли — мы сделали тут некоторые отметки… Я, конечно, не смею настаивать, но хорошо бы все-таки… И совсем небольшие изменения, в плане чисто художественном.
— Изменения?» (Само такое предложение неприятно изумляет опытного литератора.)
«— Вы понимаете — все у вас, конечно, очень хорошо… Но
Так регламентируется уже способ описания
«— Но позвольте…
— Разрешите… Или у вас тут другой герой… Это совсем легко исправить… <…> Нельзя же — вы обобщаете… Что скажут за границей? Или еще в одном месте <…>
— Помилуйте! — удалось сказать Худосееву. — Ведь вся идея…
— Ерунда! Вы не обижайтесь, Семен Игнатьевич, — о вас писали сегодня — и это отчасти правильно… События как будто прошли мимо вас <…>
Худосеев нервно перелистывал рукопись, комкая и разрывая листы:
— Нет, не могу…
— Вы попробуйте, Семен Игнатьевич… Требование момента…
— Момента! — обиделся Худосеев. — Не все же момент… Есть же вечные ценности…
— Ерунда! — Издатель развел руками. — Напрасно вы, Семен Игнатьевич, напрасно… Я бы вам посоветовал… Вы до сих пор не хотите признать, что у нас была революция и некоторые ценности пересмотрены… Как же другие?.. <…> Вот он: талантишка не ахти, а ему объяснять не нужно… Не беспокойтесь —
Человек радостно хихикнул и направился к Худосееву:
— Разрешите мне… Я бы сейчас же исправил…
Семен Игнатьевич презрительно сморщился:
— Нет, не надо…
Издатель на прощанье сказал:
— Все-таки вы подумаете, надеюсь?..»
После этого разговора Худосеев уже с трудом работает над повестью о собаке: «Работа не ладилась». Он берется за возвращенную ему рукопись. «А что если и правда можно поправить? А?..» Он опять за столом и опять читает рукопись. Страницу за страницей —
Автор начинает исправлять свою рукопись.
«— Ерунда! Ерунда! — повторяет он, — все ерунда! — Карандаш быстро перечеркивает страницу за страницей, и кажется, что это не он, Худосеев, а
Подобно «Двойнику» Достоевского, раздвоение сознания сопровождается болезнью; одновременно Худосеев испытывает реальный страх перед появлением в его комнате «постороннего человека» — из-за излишков жилплощади. Вскоре чужой голос, соединившись с этим опасением, как бы материализуется: «Посторонний человек проскользнул между ногами и устроился в темном углу». Худосеев заканчивает свою повесть о собаке: одряхлевшего Трезора хозяин выкидывает из его конуры, тащит по земле. Однако «посторонний человек» (с внешностью самого «большеголового человека», которого Худосеев встретил у редактора) вмешивается в концовку рассказа и показывает Худосееву, как именно надо учесть «требования момента». В частности, выясняется, что невозможен пессимистический конец, нужно, чтобы пес был спасен. Примечательны и возражение Худосеева, и ответ «человека»:
«— Но ведь это — неправда!
— Не всегда же говорить правду! Момент! Ведь у вас почему и не выходит ничего, что вы забываете требования момента… А теперь как раз такое время…»
Худосеев видит сон, что он в тюрьме; на нем кандалы. Надзиратель с лицом того же человечка «лепечет:
— Да, да, кандалы… Да вы не волнуйтесь, Семен Игнатьевич, вам вредно…
Худосеев болен; знакомый возит его на извозчике по больницам; без профсоюзного билета больного нигде не принимают; когда удается добыть бумагу, Худосеев уже умер. За его гробом идут «отряд красноармейцев и оркестр. Над гробом говорили длинные прочувствованные речи: „Он был один из тех самоотверженных людей, которые поднимали голос в глухие времена старого режима… Память о нем, как об одном из лучших борцов…“ Такого же содержания заметки появились в день похорон во всех газетах»[269]. Так продемонстрирован механизм почти физического (в рассказе доведенного до буквально физического) вытеснения писателей старшего поколения из литературного процесса.
7
И последнее. В совсем недавней блестящей статье о Пастернаке М. Окутюрье спорит с несколькими исследователями, утверждая, что «пути рационального мышления и лирического самовыражения у Пастернака радикально расходятся», что между ними не может быть «симбиоза», а «только выбор», что «представление о поэзии как „форме занятия философией“ предполагает узкое, рационалистическое понимание поэтического творчества и психологии творческого процесса», что поэзия «является не одним из возможных ответов на какую бы то ни было философскую проблематику, а внутренней потребностью, исходящей из таких глубин индивидуальной психики, которые не подвластны сознательной воле и абстрактному мышлению» и что, наконец, раннее пастернаковское определение лирики, «несомненно, идет от философии. Но не от философии, а от более глубоких источников идет сама лирика»[270].
Возьмемся прокомментировать эту полемику, опираясь на рефлексию М. Окутюрье и нашу о соцреализме.
Это смешение литературы и философии даже у самых профессионально оснащенных выходцев из социалистического лагеря, особенно из советского прошлого, идет, на наш взгляд, от того вязкого контекста, в который они (мы) были погружены с первых школьных уроков до последних университетских часов. На сознание непрестанно давила (подспудно и неосознанно, даже если осознанно человек ощущал полную от нее свободу) сама толща единого публичного устного и печатного дискурса, в котором утверждалось с «сезонными» колебаниями категоричности, с разной степенью пафосности и убежденности, но так или иначе на протяжении
Важнейшими последствиями почти шестидесятилетнего присутствия катехизиса соцреализма (в окружении шаблонов марксизма-ленинизма) в советской жизни, а вернее, в советской легальной рефлексии были:
1) замена философии псевдофилософией как единственно существующей;
2) слияние философии с мировоззрением;
3) слияние мировоззрения с творчеством;
4) замена в значительной части печатной литературы творчества его суррогатом (поскольку отличие специфической фигуры
5) замена в публичной сфере живой русской устной и письменной речи
Все это оказывало, повторим, подспудное, нерегистрируемое влияние на умы, как и циничная, а вместе с тем плоская уверенность правящих слоев (от Министерства культуры и Госкомиздата до Главлита и рядового цензора, редактора и функционера Союза писателей), что никакого вдохновения или дара поэзии, отличимого от других явлений, не существует.
Что касается первого пункта в нашей приблизительной классификации, то именно он приводил к аберрации того рода, что любое рассуждение о проблемах бытия в литературном произведении заставляло «из лучших чувств» объявлять его
Дочь командира и капитанская дочка (реинкарнация героев русской классики)
Г. Федотов в 1937 году поверил, что «через 100 лет Пушкин дошел до народа», что современный российский читатель «должен быть ближе к Пушкину и пушкинскому веку, чем все, прошедшие через Гоголя и Достоевского». Пробуя конкретизировать свою гипотезу, он в определенном смысле попадает в точку: «Дорого дали бы мы, чтобы узнать, что именно пленяет в Пушкине современного русского читателя. Может быть, когда-нибудь и узнаем, но сейчас осуждены на гадания. Мне думается, что в Пушкине сейчас должно нравиться цельное приятие Божьего мира, картины мирного, прекрасного быта, амнистия человеку — вне героического напряжения и подвига, — человеку просто, который хочет жить и хотя бы мечтать о счастье. Это значит, не Болдинские трагедии, а „Евгений Онегин“, „Капитанская дочка“ должны прежде всего открывать Пушкина советскому читателю. За мирным бытом дворянства, давно разрушенных усадеб встает образ России в ее величии, в ее истории. Пушкин был последним у нас поэтом империи…»[271].
Угадка Федотова в том, что в это время в советской литературе рождались свои «картины мирного, прекрасного быта», их создавали свои «поэты империи». Нами было когда-то замечено, что «идиллии <…> оказались в те годы не таким уж редким и даже, более того, желанным жанром». Цитировалась в подтверждение заключавшая 1939-й литературный год статья Я. Рыкачева, где он писал о попавших к нему на отзыв «рукописных рассказах» одного начинающего автора: «Более всего поразила меня в нем спокойная устойчивость и гармоническая распределенность опыта, свойство, вообще говоря, присущее классике. Один из рассказов я назвал мысленно советской
Примечательна акцентуация
Слова о «высокой душевной культуре автора» вполне можно было бы отнести и к повести Р. Фраермана «Дикая собака Динго» с ее филигранной передачей тонкости чувств, неуловимых оттенков пробуждающейся отроческой любви и т. д., к повести А. Гайдара «Судьба барабанщика» и к роману В. Каверина «Два капитана», с августа 1938 года печатавшемуся в журнале «Костер». Все они названы в этом же номере «Литературной газеты» в обзоре «Литературный год» среди «лучших вещей
Степень противоположения, скажем, рассказа «Бабка» или «Рыжий кот» В. Осеевой[275] той реальности, где учили не помогать семьям врагов народа, повсюду искать врагов и т. п., трудно преувеличить.
Критик «Литературной газеты» оговаривается: «Повторяю, если я говорю в данном случае о классичности, то я имею в виду отнюдь не размер дарования автора, а лишь характер его дарования». Он мотивирует невозможность появления такого автора и такого текста ранее: «За последние годы мы пережили события такой колоссальной важности, что мы сейчас еще не в состоянии дать себе отчет в их значении для нашей культуры»[276].
Тут уже речь идет, несомненно, о новом идеологическом витке 1934–1936 годов[277], включавшем в себя и поворот к русской классике, обозначенный, в частности, в самом названии передовицы «Правды» от 8 августа 1936 года: «Прививать школьникам любовь к классической (подразумевалось — „русской“. —
1
В те самые дни, когда впечатления от некоторых современных литературных явлений приводят на память внимательному критику «страшно сказать, „Капитанскую дочку“», уже пишется своя, советская «Капитанская дочка», по пушкинской кальке. Это была повесть Гайдара «Тимур и его команда»[278] (1940). Ее центральный герой продолжал галерею
В одной из самых первых печатных работ, не имея возможности выразить в подцензурной печати это уже тогда очевидное для нас соображение, мы пытались высказать его косвенно, на своем тогдашнем полушкольном языке осторожно оспаривая утверждения рецензируемого автора (В. Смирновой), по тогдашним временам совсем не худшего: «Но каким бы новым, насквозь советским ни был наш Гайдар, нельзя забыть, что от его творчества тянутся незримые нити к тому, что мы называем привычными и торжественными словами „великая русская литература“, к ее моральной проблематике. Это углубленные, порой мучительные раздумья о совести и о верности себе, о подлинном братстве людей, о безграничном доверии к человеку и „непрекращающиеся поиски идеала“»[279].
Стремление вывести сюжет и повествование из радиуса неуклонного действия социального вектора и соответственно
Гайдар в «Тимуре и его команде» обезопасил себя от упреков официозной критики в своеволии, самодеятельности героев, отсутствии направляющей роли пионерской организации именно тем, что вывел действие за пространственные пределы города и временны́е границы учебного года — на дачу[282]. В «Военной тайне» (1933) пионерской организации еще сколько угодно, но заметно складывается новая поэтика — отсутствие домашнего быта, так как дело происходит летом в пионерлагере (не описан, однако, и интерьер московской квартиры, куда Натка приходит к дяде). В «Голубой чашке» (1936) действие уже происходит на даче во время отпуска. В «Судьбе барабанщика» (1939) мы видим квартиру глазами подростка, который остался в ней один. Сначала вещи рассматриваются с точки зрения того, какие из них можно сдать старьевщику; потом оставшиеся перетаскиваются в ванну, и это вовсе разрушает традицию описания интерьера с ее неизменной детальностью и упорядоченностью описываемых предметов. Правда, уют возвращается с приездом дяди, который просит «привести квартиру в порядок»: «К вечеру было у нас чисто, прохладно, уютно. Я постлал на стол новую скатерть с бахромой, сбегал на угол, купил за рубль букет полевых цветов и поставил в синюю вазу». Но этот кратковременный уют предшествует странным и тревожным событиям, и позднее, уже в отсвете последующей драмы, он приобретает ретроспективно печать экзотичности и угрозы[283]. Если ввести социальную составляющую, можно увидеть в таком описании авторский знак разрушенности быта ширящейся катастрофой, постигшей общество и запрещенной к описанию, и иллюзорности в этой ситуации любого уюта.
В «Тимуре и его команде» мы видим московскую квартиру Жени и Ольги лишь в момент генеральной уборки, когда вещи сдвинуты с привычных мест и по комнатам гуляют сквозняки. Ничего не знает читатель и об обстановке их дачи — он видит только мчащийся по широкой солнечной дороге грузовик с вещами, потом — сад, окружающий дачу (в нем прячется штаб тимуровцев). В доме Тимура, куда героиня попадает ночью, читателю показано лишь то, что помогает Жене разбить зеркало, — кривую турецкую саблю и револьвер. Домашнего уюта нет и здесь. Традиционная тишина интерьера нарушена случайным выстрелом в зеркало. Необычность, случайность, «походность», исчислимость предметов обстановки у Гайдара особенно явственна в описании утра Жени в квартире Тимура: «Под головой у Жени лежала теперь мягкая кожаная подушка, а ноги ее были накрыты легкой простыней». Героям Гайдара не подходят кровати и мягкие одеяла; только преступник в «Судьбе барабанщика» поет про то, как спят «все люди с улыбкой умильною, одеялом укрывшись своим». Одеяло, если и появляется в «Тимуре и его команде», то в самой необычной функции: палкой, просунутой в окно, его стаскивают по ошибке со «старого джентльмена» Колокольчикова.
Каков бы ни был генезис этой черты (вопрос о поэтике прозы Гайдара в целом, в том числе о ее
Любопытно, что первоначально в повести была очевидная отсылка к переводной классике как к чему-то внеположному по отношению к советскому локусу — из него Гайдар в то же самое время, в которое он оставался
Когда же имя
Начнем не с первого звена в упомянутой нами цепи героев русской классики, а с последнего.
2
К 1930-м годам ребенок (отрок, подросток) оказался единственным вариантом литературного героя, свободного от упрочившегося регламента, подчинившего себе печатную отечественную литературу, а именно:
1) у ребенка нет
2) ребенок не обременен — до поры до времени — принадлежностью к тому или иному классу по происхождению (нет паспорта и нет в нем пометки в графе «социальное происхождение»);
3) у ребенка нет социального места и производственных и прочих социальных связей (от парторга до подчиненных), тоже строго регламентированных в литературе.
Он был удобен для воплощения более или менее отклоняющегося от стандарта замысла. Только в обличье ребенка можно было, в частности, попробовать реализовать «старинную и любимую» идею Достоевского — «изобразить положительно прекрасного человека»[288].
«Князь Христос»[289] Достоевского сначала инкарнирован Гайдаром в шестилетнем ребенке — «белокуром мальчугане» со «спокойными нерусскими глазами»[290]; спустя четыре года — в подросшем герое «Военной тайны», четырнадцатилетнем Славке, «белокуром мальчике с большими серыми глазами» в «Судьбе барабанщика»[291]. Идеальность обоих персонажей замечена современниками: «Может быть, в нем то же „не от мира сего“, что было и в Альке»; делается тонкое сравнение с Полем в «Домби и сыне» Диккенса; «И пусть это абстрагированный идеал чистоты, честности и возвышенности, но, вероятно, не один читатель повести Гайдара захочет походить на него»[292].
Это «не от мира сего» резко усилено в Тимуре из повести 1940 года, герое, в котором наиболее сгущены черты князя Мышкина.
Сначала читатель встречается с ним заочно. Женя, переночевав в неведомом доме, читает наутро записку, выламывающуюся из знакомых ей отношений и демонстрирующую неведомый ей и окружающим уровень взаимного доверия людей: «Девочка, когда будешь уходить, захлопни крепче дверь». Ниже стояла подпись «Тимур».
В момент, когда она начинает признания старшей сестре в череде прегрешений, появляются забытый ею в чужом доме ключ от московской квартиры, квитанция на отправленную телеграмму (которую сама она отправить не успела) и новая записка, угадывающая до тонкостей ее состояние и всю ситуацию: «Девочка, никого дома не бойся. Все в порядке, и никто от меня ничего не узнает»; и снова подпись — «Тимур».
После важной ремарки («
Заколебались основы сложившегося в новом мире миропонимания (атеизм, феномен враждебного окружения, взывающий к бдительности и т. п.), и наивная Женька, не в силах нести бремя представших перед ней всепонимания и загадочной доброты, разрушающей границы между людьми, «потрогала лежащую в кармане записку и спросила:
— Оля, бог есть?
— Нет, — ответила Ольга и подставила голову под умывальник.
— А кто есть?
— Отстань! — с досадой ответила Ольга. —
Это, пожалуй, единственный в своем роде в
Аналог ему находим в сочинении, завершавшемся одновременно с повестью Гайдара, но оставшемся в то время
В последней редакции «Мастера и Маргариты» (1939–1940) в первой же сцене герои говорят на ту же тему (и, во всяком случае, вне зависимости от Гайдара: Булгаков, смертельно заболевший осенью 1939 года и умерший в марте 1940-го, просто не мог познакомиться с повестью):
«— …вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете? <…>
– <…> я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в Бога? <…> Клянусь, я никому не скажу.
— Да, мы не верим в Бога, — чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз, — но об этом можно говорить совершенно свободно.
<…>
— В нашей стране атеизм никого не удивляет, — дипломатически вежливо сказал Берлиоз, — большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге.
<…>
– <…> Ведь согласитесь, что в области разума никакого доказательства существования Бога быть не может.
<…>
— …Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели Бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой <…>?
<…>
— А дьявола тоже нет? <…>»
После эмоционального отрицательного ответа («Нету никакого дьявола! — растерявшись от всей этой муры, вскричал Иван Николаевич…») следует реплика, будто отвечающая на реплику Ольги, как раз и репрезентирующей у Гайдара «большинство нашего населения»:
«Ну, уж это положительно интересно, — трясясь от хохота, проговорил профессор, —
Само появление почти
Но вернемся к Тимуру.
Как сквозь промокательную бумагу, плотно прикрывшую лист с совсем иными, отвергнутыми новой традицией и, казалось, прочно забытыми текстами, проступают в детской повести невысохшие чернила, фиксировавшие великий недоосуществленный замысел — изобразить «идеального человека» (напомним формулировки дрогнувшей перед гайдаровским героем современной критики:
Недоосуществленность — в том, что Достоевскому не удается сделать «идеального человека» неотклоняемым центром произведения. Объяснение этому, предложенное П. М. Бицилли, убедительно: «Достоевский-художник, по своей природе, прежде всего гениальный мастер гротеска, шаржа, карикатуры — как и Гоголь. Горькая ирония, сарказм, „юмор висельника“ — вот одна из тех областей, где ему удается достигнуть предела художественного совершенства»[298].
Время шаржа и гротеска в отечественной литературе советского времени к середине 30-х годов как раз прошло, вперед выступили те самые поиски идиллии, гармонии, жизненной полноты, в которых участвует с этого именно времени Гайдар. После попыток в «Военной тайне» и «Судьбе барабанщика» он помещает «идеального человека» в несомненный центр всего повествования.
Впервые герой встречается читателю в сцене с дядей Георгием (в гриме старика — он репетирует), воплощением бытового здравого смысла. При этом зрительный облик Тимура ничего не дает («высокий темноволосый мальчуган лет тринадцати. На нем были легкие черные брюки и темно-синяя безрукавка с вышитой красной звездой») — значимы лишь его письменные тексты и диалоги и особенно та душевная работа, которая им предшествует и которую читатель должен или может предполагать. Сергей в «Судьбе барабанщика» много
«— „Девочка, когда будешь уходить, захлопни крепче дверь“, — насмешливо прочел старик. — Итак, может быть, ты мне все-таки скажешь, кто ночевал у нас сегодня на диване?»
Тимур отвечает «неохотно»: «Одна знакомая девочка».
«— Если бы она была знакомая, то здесь, в записке, ты назвал бы ее по имени.
— Когда я писал, то я не знал. А теперь я ее знаю.
— Не знал. И ты оставил ее утром одну… в квартире? Ты, друг мой, болен, и тебя надо отправить в сумасшедший дом».
Отношения с социумом дорисованы, и достроена невидимая проекция на героя Достоевского, прибывшего в салоны новых знакомых как раз из сумасшедшего дома.
Непонимание поступков Тимура взрослыми накапливается, сгущается.
«— К этой девочке ты больше не лезь: тебя ее сестра не любит.
—
— Не знаю. Значит, заслужил.
<…>
– <…>
— Хорошо. Но, пока ты ей еще ничего не ответил, я запрещаю тебе подходить к их даче, и вообще, если ты будешь самовольничать, то я тебя тотчас же отправлю домой к матери».
Последние фразы напоминают уже юного (шестнадцатилетнего) пушкинского героя, его самовольничанья («вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю»), вводят мотив матери, находящейся вдали от героя («Матушка твоя, узнав о твоем поединке…») и т. д. Но важнее ситуативная перекличка. Напомним в «Капитанской дочке» слова Зурина, получившего секретный приказ относительно Гринева: «Долг мой повиноваться приказу. <…> Надеюсь, что дело не будет иметь никаких последствий и что ты оправдаешься перед комиссией. Не унывай и отправляйся».
3
А. Розанов (сын автора «Приключений Травки» С. Розанова) вспоминал, как в лесу, на рыбалке, когда «все уснули, он (Гайдар. —
— Слушай, ты веришь, что Косарев — сволочь?
<…>
— Не знаю.
— А что Наташа — сволочь, ты веришь?
Это об арестованной моей матери, вчерашней руководительнице Центрального детского театра.
— Я не понимаю…
— Ты не знаешь, не понимаешь, а я не верю, — лицо Гайдара искажено болью».
А. Розанов помнит, как в 1938 году Гайдар читал еще не напечатанную «Судьбу барабанщика» его отцу. «Тот в это время ждал беды: ведь после ареста мамы и отчима он взял меня в свою семью. Книга напомнила о том, что в стране тысячи и тысячи детей остаются без родителей…»[299] В «Тимуре и его команде», полагает мемуарист, автор «искал духовную опору для своих читателей. В конце тридцатых годов сотни тысяч детей подхватили игру в „Тимура“,
На поверхности лежащим стимулом замысла было желание атмосфере бдительности и обучения всеобщему недоверию противопоставить в качестве новой нормы и образца для подражания
В отчаянных попытках уцепиться за ускользающие из рук этические ценности Гайдар обращается к той с детства хорошо знакомой каждому русскому мальчику книге, которая была предварена поговоркой «Береги честь смолоду». «Исходные нравственные ценности» героя пушкинской повести унаследованы им «от предков»[301], у Тимура же разорваны связи с непосредственно предшествующим поколением (Георгий — Ольга). Он строит свою собственную систему ценностей. При этом едва ли не в основном он черпает из давно засыпанного резервуара. Перескакивая через несколько поколений, он необъявленно опирается на, казалось, прочно вытесненные из того мира, в котором живет, ценности предков — далеких, то есть в конечном счете тех же, что у Гринева. «Это затея совсем пустая» — временами Тимур говорит не на языке своих современников. «Мы с тобой знакомы. Я — Тимур» — это
В «Капитанской дочке» повествование двупланово — «второй план строится на самооценке героя, исходящей из полной его уверенности в том, что он не предал своей чести. В ходе повествования противоречие между внешней, официальной оценкой героя и его самооценкой не только не сглаживается, но постоянно обостряется, кульминируя в жестоком постановлении суда. В самом же конце оно все-таки снято, но только ex machina — оправдательным решением царицы»[302]. С этим отчетливо сопоставимо построение «Тимура и его команды» (ср. в финале функцию отца Жени).
Тимур сам, вне мира взрослых (репрезентирующих власть), борется с хулиганом Квакиным. Он пишет ему грамоту, стилизованную в традиции эпохи «Капитанской дочки».
«— „Атаману шайки по очистке чужих садов Михаилу Квакину…“ — это мне, — громко объяснил Квакин, — с полным титулом, по всей форме, „и его, — продолжал он читать, — гнуснопрославленному помощнику Петру Пятакову, иначе именуемому просто Фигурой…“ Это тебе, — с удовлетворением объяснил Квакин Фигуре. — Эк они завернули: „гнуснопрославленный“! Это уж что-то очень по-благородному, могли бы дураком назвать и попроще. — Слушай, это ты в сад лазил, где живет девчонка, у которой отца убили?
— Ну, я.
— Так вот… — с досадой пробормотал Квакин. — Мне, конечно, на Тимкины знаки наплевать, и Тимку я всегда бить буду…
— Хорошо, — согласился Фигура. — А что ты мне пальцем на чертей тычешь?
— А то, — скривив губы, ответил ему Квакин, — что ты мне хоть и друг, Фигура, но никак на человека не похож ты, а скорей вот на этого толстого и поганого черта».
Это — отношение Пугачева к своим соратникам и, в противовес им, — к благородному Гриневу: «Ребята мои умничают. Они воры. <…> И то правда… Мои пьяницы не пощадили бы бедную девушку».
Тимур попадает в опалу — взрослые его несправедливо причисляют к банде (как царская власть — Гринева), считают вором. Гайдар проецирует
«— У тебя на шее пионерский галстук, но ты просто… негодяй.
Тимур был бледен.
— Это неправда, — сказал он. — Вы ничего не знаете.<…>»
И вновь мы настаиваем, что несправедливые и резкие по форме обвинения просто не могли не казаться определенному слою читателей-современников перифразом отношения автора к недавним кровавым событиям, отозваться на которые прямо во
«— Ну что, комиссар? — спросил Квакин. — Вот и тебе, я вижу, бывает невесело?
— Да, атаман, — медленно поднимая глаза, ответил Тимур. — Мне сейчас тяжело, мне невесело. <…>
— Гордый, — тихо сказал Квакин. — Хочет плакать, а молчит».
Все происходит всерьез и так и выглядит: «Пленников втолкнули внутрь маленькой часовни с наглухо закрытыми ставнями. Обе двери за ними закрыли, задвинули засов и забили деревянным клином.
– <…> Как оно теперь: по-нашему или по-вашему выйдет?
И из-за двери глухо, едва слышно донеслось:
— Нет, бродяги, теперь по-вашему уже никогда и ничего не выйдет».
Слышен отзвук знакомого с детства: «„Присягай, — сказал ему Пугачев, — государю Петру Федоровичу!“ — „Ты нам не государь, — отвечал Иван Игнатьевич, повторяя слова своего капитана. — Ты, дядюшка, вор и самозванец!“»
4
Рассмотрим особо звенья ситуации «беда — спаситель».
«Капитанская дочка»:
1. Маша Миронова посылает записку Гриневу, надеясь только на его помощь в своем отчаянном положении: «Прибегаю к вам, зная, что
Он не только влюблен — еще при отъезде из крепости его заботило «состояние бедной, беззащитной сироты», долг перед убитым капитаном.
2. Важной частью ситуации оказывается временно́е измерение: Швабрин «согласился ждать еще три дня; а коли через три дня за него не выду, так уж никакой пощады не будет» (с. 615).
3. Письмо попадает к Гриневу после некоторой ретардации: «Я взглянул и узнал нашего урядника. <…>.
– <…> только вчера воротился. У меня есть к вам письмецо.
— Где ж оно? — вскричал я <…>».
4. Реакция Гринева и задержанное решение: «Прочитав это письмо, я чуть с ума не сошел. Я пустился в город, без милосердия пришпоривая бедного моего коня. Дорогою придумывал я и то и другое для избавления бедной девушки и ничего не мог выдумать».
«Тимур и его команда»:
В повести Гайдара героиня также находится под покровительством героя — не только по личному его чувству (никак не педалированному в соответствии с поэтикой Гайдара и советской педагогикой), но и по чувству долга:
«— У тебя отец в армии? <…>
— Он командир.
— Значит, и ты находишься под нашей охраной и защитой тоже».
«Все в порядке, и никто от меня ничего не узнает» — это начало той линии, которая определяется служением Тимура Жене и всем осложнением его судьбы в связи с сокрытием этого (см. пункт 1 выше).
Позже героиня получает — с запозданием — две телеграммы о необходимости ее
«— Девочка, что с тобой? — хватая за плечо покачнувшуюся Женю, участливо спросил старик. — Ты плачешь? Может быть, я тебе чем-нибудь смогу помочь?
— Ах нет![304] — сдерживая рыдания и убегая, ответила Женя. — Теперь уже мне не может помочь никто на свете».
Это — перенос силы эмоций с канвы пратекста (ср. в записке Маши Гриневу: «Не имею на земле ни родни, ни покровителей»).
Она обращается к Тимуру именно как к тому, кто
Сигнал от нее приходит также не без ретардации: собака тащит одеяло со спящего Тимура, он вскакивает, не понимая, в чем дело, затем слышит звон колокольчика (пункт 3).
Узнав про беду Женьки, он приходит в волнение («…по лицу пошли красноватые пятна. Он задышал часто и отрывисто»), тяжело переживая ее отчаяние («Ты плачешь. Не смей! Не надо! Я приду скоро…»), сначала он также не видит выхода: «Он стоит и кусает губы. — Поздно! Неужели ничего нельзя сделать? Нет! Поздно!» (пункт 4). Как и Гринев, он
Вернемся к «Капитанской дочке»:
5. «Прискакав в город, я отправился прямо к генералу и опрометью к нему вбежал.
<…>Вероятно, вид мой поразил его; он заботливо осведомился о причине моего поспешного прихода.
<…>
— Что такое, батюшка? — спросил измученный старик. — Что я могу для тебя сделать? Говори».
Гринев дает разъяснения, предлагает свой план (очищение Белогорской крепости от мятежников).
Его слушатель — генерал, ранее, при первой встрече с Гриневым, описанный так: «Я застал его в саду. Он осматривал яблони, обнаженные дыханием осени, и с помощью старого садовника бережно их укутывал теплой соломой. Лицо его изображало спокойствие, здоровье и добродушие».
«Тимур и его команда»:
«Тимур постучался. Ему открыли.
— Ты к кому? — сухо и удивленно спросил его джентльмен.
— К вам, — ответил Тимур.
— Ко мне?»
Та же схема (пункт 5), что и в появлении Гринева в доме генерала. Но и первое появление «джентльмена» перед читателем повести Гайдара близко в вышеприведенной встрече в саду безмятежной старательностью описываемых занятий и «немецкой» дидактичностью реплик персонажа: «Пожилой джентльмен, <…>, сидел в своем саду и чинил стенные часы. <…> дедушка был терпелив. <…>
— Человек должен трудиться, — <…> наставительно произнес седой джентльмен <…>».
«Капитанская дочка»:
6. Генерал не позволяет Гриневу экспедиции в Белогорскую крепость. «Я потупил голову; отчаяние мною овладело. Вдруг мысль мелькнула в голове моей: в чем оная состояла, читатель увидит из следующей главы, как говорят старинные романисты».
Он находит решение, о котором читатель узнает далеко не сразу.
7. Гринев самовольно покидает Оренбург и отправляется к Пугачеву выручать дочь капитана Миронова — решение, рискованное для дворянина и офицера из-за необходимости сношения с преступниками.
8. «На полу, в крестьянском оборванном платье, сидела Марья Ивановна, бледная, худая, с растрепанными волосами. <…> Увидя меня, она вздрогнула и закричала. Что тогда со мною стало — не помню».
9. «Я почитаю тебя своею женою. <…> Мы поцеловались горячо, искренне <…>»
Они скачут на лошадях от места ее несчастий.
«Марья Ивановна глядела с задумчивостию то на меня, то на дорогу и, казалось, не успела еще опомниться и прийти в себя. Мы молчали. Сердца наши слишком были утомлены».
10. Самовольство вменено Гриневу в преступление.
11. «Слух о моем аресте поразил все мое семейство. <…> Батюшка не хотел верить, чтобы я мог быть замешан в гнусном бунте <…>. Старики успокоились <…>».
12. В цепи обвинений фигурируют уклончивое
13. «Марья Ивановна мучилась более всех. Будучи уверена, что я мог оправдаться, когда бы только захотел, она догадывалась об истине и почитала себя виновницею моего несчастия. Она скрывала от всех свои слезы и страдания и между тем непрестанно думала о средствах, как бы меня спасти».
14. Героиня едет в Петербург «подать просьбу государыне» и излагает ее неизвестной даме, встреченной ею в царскосельском саду:
«Неправда, ей-богу неправда! Я знаю все, я все вам расскажу. Он для одной меня подвергался всему, что постигло его».
15. Разобравшись в деле, императрица объявляет героине: «Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха. Вот письмо, которое сами потрудитесь отвести к будущему свекру». Так происходит полная реабилитация героя.
16. «В тот же день Марья Ивановна, не полюбопытствовав взглянуть в Петербург, обратно поехала в деревню…»
17. «Вскоре потом Петр Андреевич женился на Марье Ивановне. Потомство их благоденствует…» Письмо Екатерины II к Гриневу-отцу висит в «одном из барских флигелей». «Оно писано к отцу Петра Андреевича и содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова».
«Тимур и его команда»:
В тот момент, когда Тимур приходит к «джентльмену», читатель еще не знает, в чем его план (он соответствует пушкинскому «вдруг мысль мелькнула в голове моей»). В отличие от пушкинского генерала, гайдаровский джентльмен принял план Тимура (пункт 6).
Но более важный двойник генерала, так же, как у Пушкина, репрезентирующий власть, — дядя Тимура инженер Гараев.
«Спрашивать позволения было не у кого. Дядя ночевал в Москве. <…>. Да! Он знал — так делать было нельзя, но другого выхода не было. Сильным ударом он сшиб замок и вывел мотоцикл из сарая».
Тимур совершает серьезный проступок ради помощи героине (пункт 7).
«На чердаке на охапке соломы, охватив колени руками, сидела Женя» (пункт 8). Она в отчаянии, поскольку еще не представляет себе, чем ей может помочь Тимур.
«…Женя, садись. Вперед! В Москву!
Женя вскрикнула, что было у нее силы, обняла Тимура и поцеловала» (пункты 8, 9). Так инверсирована, но оставлена в той же тональности любовная сцена Маши Мироновой и Гринева («Она чувствовала, что судьба ее соединена была с моею» и т. п.) и обозначен их последующий путь к ее спасению.
Предвестия несправедливой оценки Тимура обществом и властью — в поверхностных впечатлениях дяди от его действий и неоднократных угрозах («Ты смотри! Я все замечаю. Дела у тебя, как я вижу, темные, и как бы я за них не отправил тебя назад, к матери»), в запрете Ольги сестре («Я запрещаю тебе разговаривать с этим мальчишкой»), в жалобе джентльмена: «Ваш племянник сделал вчера утром попытку ограбить наш дом».
Дядя сначала не верит возрастающим наветам джентльмена («Что?! <…> Мой Тимур хотел ваш дом ограбить? <…> все это, очевидно, недоразумение») и Ольги:
«— Он из компании хулигана Квакина. <…>
— Тимур!.. Гм… — Георгий смущенно кашлянул. — Разве он из компании? Он, кажется, не того… не очень…» (пункт 11).
Показана технология отождествления с шайкой: «Никто со стороны не подумал бы, что разговаривают враги, а не два теплых друга. И поэтому Ольга <…> спросила молочницу, кто этот мальчишка, который совещается о чем-то с хулиганом Квакиным.
— Не знаю <…> Наверное, такой же хулиган и безобразник <…>».
Вскоре Ольгой вынесен без дополнительного анализа окончательный вердикт: «У тебя на шее пионерский галстук, но ты просто <…>негодяй» (пункт 12; сравним: «Императрица не может его простить. Он пристал к самозванцу не из невежества и легковерия, но как безнравственный и вредный
Затем вынужден увериться в злонравии племянника Георгий: «Утром, не найдя дома ни Тимура, ни мотоцикла, вернувшийся с работы Георгий тут же решил отправить Тимура к матери („в отдаленный край на вечное поселение“ в „Капитанской дочке“). Он сел писать
Тема Жени и ее роли в судьбе Тимура нарастает с середины повести:
«— <…> На него за что-то из-за тебя сердит дядя.
В бешенстве топнула Женя ногой и, сжимая кулаки, вскричала:
— Вот так… ни за что… и пропадают люди!» (пункт 13).
В этой недетской фразе нельзя не увидеть уже прямой аллюзии на взрослый общественный быт.
Только высшая власть может понять и помочь. В случае с Тимуром — это отец («Папа, приезжай скорей!»). Встреча с отцом, которой так жаждет Женька, важна помимо эмоций тем, что для нее это единственная возможность реабилитации Тимура.
И, как Маша Миронова смело говорит о своем женихе (пункт 14) матушке-императрице (принимая ее за знатную даму, что не отменяет смелости), героиня Гайдара говорит с отцом (главным по чину среди взрослых): «Папа! <…> Ты никому не верь! Они ничего не знают! (в „Капитанской дочке“: „Неправда! Я знаю все <…>“. —
«Отец встал и,
Утром, покинув той же ночью столицу, как Маша Миронова Петербург, все трое оказываются вновь на даче (пункт 16).
В отличие от капитанской дочки, героине не приходится объясняться: отцу достаточно ее ручательства. Перед нами —
Только вслед (не ранее) за кратким контактом Женьки с ее отцом тема переходит на
Повесть Гайдара несет в себе невольное воспоминание о прежнем состоянии России, запечатленном литературой. Благородные отношения между людьми, устанавливаемые Тимуром, базируются не на очищенных от наносного советских ценностях — показано, как в самом младшем поколении идет подспудная реставрация ценностей досоветской России, которая тут же присутствует в виде музейного экспоната — старого «джентльмена» Колокольчикова, невозможного в качестве положительного персонажа несколькими годами ранее; преображение
Это — ностальгия, подобная той, что выражалась в позднесоветском обществе в культе декабристов[305].
Каждый эпизод мальчишеского противостояния историзован.
«— Михаила Квакина ко мне, — попросил Тимур.
Подвели Квакина.
— Готово? — спросил Тимур.
— Все готово».
Это — сцена расправы Пугачева в Белогорской крепости: «Меня снова провели к Пугачеву и поставили перед ним на колени» — роль прощающего Пугачева играет Тимур и в другом ключе:
«— Ступай, — сказал тогда Тимур Квакину. (Слог повествования приобретает некую эпическую окраску. —
Ожидая, что его будут бить,
Тимур творит суд и расправу в соответствии со своими представлениями о законах общественной жизни и о способах
«— Отопри ребят, — хмуро попросил он. — Или посади меня вместе с ними.
— Нет, — отказался Тимур, —
Бьют часы истории. Наведен порядок. Судьба Квакина и Фигуры символизирует
Один из главных вопросов в «Тимуре и его команде» — путь
Вспоминал ли сам Гайдар о «Капитанской дочке», работая над повестью? Вряд ли вспоминал, но несомненно помнил[308]. Это та «таинственная сила генетической литературной памяти», о которой пишет С. Бочаров[309], кстати напоминая статьи А. Л. Бема, трактующие феномен «припоминания»[310], но двигаясь с осторожностью далее и говоря о «процессе сохранения, возделывания и передачи творческой памяти и ее преобразования в путь большой литературы»[311].
Заключая наши рассуждения о повести 1940 года в ее отношении к «Капитанской дочке», не сочтем неуместным напомнить слова Гоголя: «Сравнительно с „Капитанской дочкой“ все наши романы и повести кажутся приторной размазней. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую высокую ступень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною»[312]. Что-то близкое можно было бы сказать о повести Гайдара на фоне современной ему
Три «советских» нобелевских лауреата
1
Из пяти русских писателей, получивших Нобелевские премии по литературе, двое были эмигрантами — Бунин и Бродский, трое — Пастернак (премия 1958 г.), Шолохов (1965 г.), Солженицын (1970 г.) — стали лауреатами, живя и работая в Советском Союзе.
Из последних трех награждений только одно было принято властью, так сказать, узаконено в советском обиходе как «правильное».
Биографически все лауреаты принадлежат к трем разным поколениям: 1890-х годов (к нему мы относим родившихся в 1889–1899 годах — это
Отнесенные нами к
Большинство этих литераторов получило известность до обеих революций 1917 года; им пришлось резко менять, чаще — ломать свою работу в советское время (некоторые, однако, могли бы с полным правом называть себя «рожденными Октябрем» (официальная метафора советских лет здесь адекватна, независимо от отношения официоза к каждому из этих писателей и их к нему): М. Булгаков, М. Зощенко, Ф. Гладков, Б. Житков, С. Маршак). Пастернак не только был писателем этого именно поколения, но не раз зафиксировал свою принадлежность к некоей среде («Я говорю про всю среду, / С которой я имел в виду / Сойти со сцены, и сойду…»)[313]. Четверо покончили с собой; не менее чем у двадцати из наиболее известных писателей этого поколения одни и те же годы смерти — их творческий (а вслед за тем и жизненный) путь был насильственно оборван в 1937–1942 годах.
Писатели
Шолохов, календарно входивший во
Структурирующей особенностью жизни и творчества
Общей чертой было
И творчество, и биографии трех столь разных «советских» нобелевских лауреатов в контексте их места и времени (Бунин — вне этого контекста, а Бродский связан с ним больше биографически, чем творчески) оказались причудливо переплетены и почти принуждают рассмотреть «бесконтактное» столкновение всех троих на входе в Нобелевский комитет.
2
К моменту присуждения премии Б. Пастернаку отношение к Нобелевским премиям в советском официозе стало двойственным, скользящим. Единственный в течение более чем полувека русский писатель-лауреат И. Бунин для советской власти оставался прежде всего эмигрантом, а значит, его премия не засчитывалась в прибыток русской литературе, тем более что и само представление о
Сам Бунин, заметим, ощущал остроту ситуации, глубоко переживая коллизию «русский писатель вне России и ее читателя». Суть переживания он сформулировал в Нобелевской речи: «Впервые со времени учреждения Нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику»[315]. Именно Бунин и своей речью, и самим поведением на церемонии[316] первым придал присуждаемой русскому писателю Нобелевской премии то самое сверхлитературное значение, которое впоследствии имел в виду Солженицын, мечтая о ней в годы, предшествовавшие его литературной и иной известности.
Первое сообщение в советской печати было помещено в «Литературной газете» мелким шрифтом под рубрикой «За рубежом» (без подписи):
«По последнему сообщению, Нобелевская премия по литературе за 1933 год присуждена белогвардейцу-эмигранту И. Бунину. Факт этот ни в какой степени не является неожиданностью для тех, кто пристально присматривается в течение последнего времени к подозрительной возне в болоте эмиграции. Возня эта особенно заметно усилилась с тех пор, как в 1932 году был пущен слух, что очередная премия по литературе будет отдана… Максиму Горькому. Наивные Митрофанушки всерьез поверили, что буржуазная академия, для которой даже Л. Толстой оказался в свое время слишком страшным радикалом, увенчает нобелевскими „лаврами“ пролетарского писателя, беспощадно разоблачающего ложь и гниль капиталистического строя и призывающего массы под знамена ленинизма.
В противовес кандидатуре Горького, которую никто никогда и не выдвигал, да и не мог в буржуазных условиях выдвинуть, белогвардейский Олимп выдвинул и всячески отстаивал кандидатуру матерого волка контрреволюции Бунина, чье творчество, особенно последнего времени, насыщенное мотивами смерти, распада, обреченности в обстановке катастрофического мирового кризиса, пришлось, очевидно, ко двору шведских академических старцев»[317].
Второе сообщение начиналось воспроизведением портрета Бунина, «верного приверженца царской монархии и самой отвратительной буржуазной коммерции», будто бы рекламирующего своим изображением и именем продукцию какой-то фирмы. После статьи под названием «Бунин, Горький и Шведская академия» шло пояснение «От редакции»:
«Награждение эмигранта Бунина Нобелевской премией вызвало в буржуазном мире, как и следовало ожидать, восторженные отклики со стороны всех реакционных и белогвардейских элементов и резко отрицательные со стороны радикально настроенной, критически мыслящей интеллигенции. Мы помещаем статью Виктора Сванберга, известного шведского критика, доцента по истории литературы, напечатанную в стокгольмском журнале „Тиден“»[318].
Подчеркнем: речь ведется не о
Но внутри Советского Союза в это же самое время (в 1932–1934 годах) по воле власти происходило перераспределение, перестраивание оппозиций (еще не зафиксированное — по особенностям ситуации, в которые мы здесь не вдаемся, — в «Литературной газете»). В применении к литературе исчезало слово «пролетарский», а с ним и противопоставление
Идея создания Союза советских писателей, на наш взгляд, во многом основывалась на понимании Сталиным удобства этой тотальной двусмысленности слова «советский». Можно сказать, одна двусмысленность — всевластие правящей компартии при подчиненных ей
Объявив в 1932 году всех пишущих
После войны (когда курсировал слух о помышлении Бунина вернуться в Россию[320]), особенно же в годы оттепели, писателя в значительной степени
Нобелевские премии оставались для официоза (да во многом и для писателей) атрибутом Запада, не имеющим отношения к советской жизни, и в то же самое время уже оказались пространством надежды на то, что премия будет присуждена истинно
Выстроилась схема: Нобелевская премия по литературе может быть признана в СССР лишь в том случае, если ею награждено произведение, прошедшее советскую цензуру, и если автор признан властью в качестве
3
Отношение к присуждению Нобелевской премии трем лауреатам складывалось следующим, в определенных аспектах симметричным или зеркально-симметричным, образом.
Пастернак. Резко
Шолохов. Полностью
Для официоза Пастернак оказался в паре с Шолоховым, которого советская власть ему противопоставила, безуспешно стараясь воздействовать на Нобелевский комитет еще в 1958 году[322] (с другой стороны, Шолохов оказался вместе с Пастернаком и в списке претендентов, составленном ПЕН-клубом[323]). 30 июля 1965 года, когда стало известно намерение Нобелевского комитета обсуждать кандидатуру Шолохова, он обратился к Брежневу, ссылаясь на отказ Ж.-П. Сартра в 1964 году от премии и прося сообщить (имея в виду, наверное, свое членство в Коммунистической партии и ее Центральном комитете), «как Президиум ЦК КПСС отнесется к тому, если эта премия будет (вопреки классовым убеждениям шведского комитета) присуждена мне, и что мой ЦК мне посоветует?»[324] Здесь очевидна — в зеркальном отражении — проекция на ситуацию Пастернака, которого этот самый ЦК принудил отказаться от премии. Письмо Шолохова передали на рассмотрение в Отдел культуры ЦК. Там дали заключение, что присуждение «было бы справедливым признанием со стороны Нобелевского комитета мирового значения творчества выдающегося советского писателя. В связи с этим Отдел не видит оснований отказываться от премии, если она будет присуждена». Л. Брежнев, К. Черненко и другие члены Президиума ЦК письменно подтвердили свое согласие[325].
Но и для Сартра Пастернак, умерший четыре года назад, оказался в паре с Шолоховым. Один из аргументов отказа Сартра звучал так: «Печально, что Пастернаку дали премию раньше, чем Шолохову, и что единственное советское произведение, удостоенное Нобелевской премии, было опубликовано за границей и запрещено в своей стране»[326]. Обратим опять-таки внимание на слово «советское». Пожалуй, оно подразумевает написанное в пределах Советского Союза гражданином этой страны. Других коннотаций здесь вроде бы нет, поскольку если бы речь шла о советском
Солженицын. Резко
Резко, если можно так выразиться,
Говоря о читателе, он, можно предполагать, внес в ответ и свою собственную уверенность в том, что роман Пастернака, в отличие от «Тихого Дона», не будет иметь массовой читательской аудитории. В этом он, как показала отечественная публикация «Доктора Живаго» спустя тридцать лет, по-видимому, не ошибался.
Пастернак и Солженицын — писатели разных (через одно) поколений — сомкнулись в важной точке, но уже после смерти поэта: после короткого момента публичной, всесоюзной славы Солженицын попал во внезаконный (
Последний виток судьбы Пастернака стал для Солженицына предметом настойчивых размышлений, примеривания к себе.
Ему еще в ссыльные, а потом в рязанские годы, до печатания, Нобелевская премия представлялась важнейшим актом в выполнении личной жизненной задачи. Уверенный в то время, что в Союзе невозможно опубликовать то, что он писал, он готов был, в отличие от Пастернака, передать свои сочинения на Запад
«Вот с кем удался задуманный мною жребий! Вот он-то и выполнит это! — сейчас поедет, да как
И был глубоко разочарован письмами Пастернака в советской печати, его боязнью высылки. К моменту объявления Солженицыну о его премии у него задолго был готов замысел: «
«Вот уж, поступлю тогда во всем обратно Пастернаку: твердо
Несомненно, бывший зэк не мог не учитывать в своей стратегии тот факт, что в это самое время Синявский и Даниэль уже отбывали лагерный срок за печатание за границей.
«Естественно было ждать разворота и свиста. Но — не наступило. <…> Как и всё у них, закисла и травля против меня <…> — в той же их немощной невсходной опаре. Движение — никуда. Брежневское цепенение»[330].
Вообще вопрос о Нобелевской премии был вопросом о видении людьми Советской России, так называемой советской общественностью
Идея «социализма в одной стране» (а потом «социалистического лагеря») и неизбежно «враждебного окружения» приобретала в связи с премией особую выпуклость, но таинственным образом проваливалась в случае присуждения ее официально признанному Шолохову. В этом случае «классово» (по выражению Шолохова в цитированном письме Брежневу) враждебный Нобелевский комитет становился правильным, справедливым, признающим «мировое значение творчества выдающегося советского писателя», — в этих словах из цитированной ранее справки Отдела культуры ЦК слово «советский» уже несомненно мерцало вторым своим значением — не географическим, а идеологическим. По-видимому,
4
Спустя почти тридцать лет, с момента публикации «Доктора Живаго» на Западе, помимо воли власти для писателей стала вырисовываться новая, хотя и чреватая большими опасностями возможность. Ею воспользовались Синявский и Даниэль, но под псевдонимами. Синявский начал тайно передавать свои сочинения за границу в 1956 году, но в печати они появились только в 1959-м — уже после Нобелевской премии Пастернаку, прогнувшей государственную границу.
Шолохов получает свою премию — за произведения, напечатанные легально, по сю сторону государственной границы, подцензурно — в те самые месяцы, когда двое литераторов, напечатавших свои сочинения нелегально,
Как именно в условиях растроения русской литературы самоотождествляли себя лауреаты?
Пастернак в течение всего своего творческого пути до работы над «Доктором Живаго» был ориентирован на внутренний печатный процесс[332], участвовал в нем и воздействовал на него каждым своим произведением.
Само стремление войти в отечественную печать становилось, особенно с начала 30-х годов, стремлением стать
У Пастернака почти не было ненапечатанного, так что Солженицын ошибался (примеривая его к себе), когда надеялся, что после Нобелевской премии тот напечатает за границей «тайное». Подчеркнем еще раз: Пастернак ориентировался на отечественный печатный литературный процесс. Когда в 1943 году Фадеев объяснил ему, что поэма «Зарево», судя по готовым фрагментам, не сможет увидеть свет, он отказался от своего замысла вовсе, и это характерно.
Роман, который Пастернак писал в течение десяти лет, был завершен в конце 1955 года. В начале 1956-го автор предпринял попытку напечатать сочинение, написанное без специальной заботы о соблюдении условий советской печати, и соединить тем самым
Его рукой водила литературная эволюция. В начале 1940-х годов обозначился конец того цикла, в котором русская литература расплелась на три потока и существовала в этом неестественном состоянии. Внутренний кризис такого существования созрел и обострился. Литература должна была либо разделиться на разные русскоязычные подобно английской, американской и австралийской, либо воссоединиться, снова стать единой. Именно в эту сторону указывал вектор литературной эволюции. Следуя его направлению, работал Пастернак над своим романом. Он писал его не в стол (как Ахматова во второй половине 30-х свой «Реквием»), а собирался публиковать в отечественных журналах и издательствах, но так как в то же время он писал совершенно свободно, то уже сомневался в возможности такой публикации. И вышел в мировую печать, сказав, по преданию, близкому человеку, что романы пишутся для того, чтобы их читали.
Шкаф, в который складывал свои рукописи двадцать лет назад, в последние годы предыдущего цикла литературного процесса советского времени, М. Булгаков[333], готовый принять разделение на печатное, непечатное и инопечатное, хоть и стремился вырваться из него, Пастернаку в послевоенные годы уже не подходит.
Об этом новом взгляде он говорит в письме Паустовскому от 12 июля 1956 года с историко-литературной определенностью:
«Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем только неприемлемое и надо печатать. Все приемлемое давно написано и напечатано»[334]. Неприемлемое — это и есть то, что пишут
Речь идет, повторим, о соединении
В позиции Пастернака были нюансы — отпечатки времени.
Он предложил роман «Новому миру» — журналу, готовившему тогда к печати роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», тоже начатый автором
Так Пастернак уходил в
Пастернак принимает как данность наличие цензуры в его стране и необходимость пройти через нее, прежде чем выйти в свет в зарубежных издательствах.
Но он, во-первых, открыто указывает смену одних литературных обстоятельств другими — смену оттепельного
И в-третьих, Пастернак обращает внимание на новую ситуацию, созданную действиями самой власти и ею вряд ли осознанную: «Теперь огромным газетным тиражом
Автор фиксирует, что создан первый прецедент: печатание «огромным газетным тиражом»
Два года назад, поздней осенью 1956 года, Дудинцев, сумевший
К началу 1959 года Пастернак был изъят из литературного процесса. В том же году вышел и остался незамеченным роман зэка с немалым стажем Юрия Домбровского «Обезьяна приходит за своим черепом», над которым автор работал с 1943 года. Почему он остался незамеченным (благодаря слишком плотному антифашистскому камуфляжу? не были готовы?) — над этим еще стоит поразмышлять.
Через два с половиной года после смерти Пастернака, осенью 1962 года, в «Новом мире», где не удалось напечатать «Доктора Живаго», появился «Один день Ивана Денисовича» (написанный в 1959-м) — так плотно шел напор изнутри русской литературы. Через два года там же напечатан «Хранитель древностей» Ю. Домбровского, недостаточно замеченный в лучах заслуженной славы Солженицына. Начинался новый,
Именно Пастернак, в прямой связи с премией, символизировавшей
«Я еще и сейчас, после всего поднятого шума и статей, продолжаю думать, что
И еще раз в том же тексте, говоря о Нобелевской премии, он стремится нейтрализовать словосочетание «советский писатель», сведя его к первому, географическому значению, изолируя его от второго, идеологического (издавна, как известно, слипшегося с географическим) и тем самым зачеркивая оппозицию «антисоветский»: «В моих глазах честь, оказанная мне,
Можно было бы сказать, проецируя на политическую жизнь постсоветского времени, что Пастернак сопоставим с Горбачевым, стремившимся вложить новое содержание в старые понятия. Через три года Солженицын смахнет со стола представление о «советском писателе» вообще, как впоследствии Ельцин поступит со всей советской системой.
5
Шолохов очень рано задумал роман[342], в некоторой степени подобный тому, который Пастернак писал уже в последней трети своего литературного пути, — роман о революции и Гражданской войне, с героем, не вписывавшимся своей незаурядностью и тяготением к свободе и к совести в строящееся большевиками общество (нельзя не обратить внимания и на сходный рисунок прошедших через весь роман отношений героя с обеими его женщинами). Написать и напечатать его Шолохову помогли биографические обстоятельства. Во-первых, возраст, то есть принадлежность ко
Люди
Нам приходилось уже обращать внимание на важное суждение мемуариста, оно проливает свет на глубокие внутренние причины, по которым «Доктор Живаго» не был написан в течение
Что касается второго благоприятствующего обстоятельства: Шолохов не мог, встретив непреодолимые препятствия в одном жанре, временно переключаться на другие (как, скажем, Булгаков на драму после неудачи с «Собачьим сердцем» или на роман после полного краха на советской сцене). Он должен был бить в одну точку — пробивать свой роман любой ценой. Сосредоточенность усилий дала свой эффект.
Шолохов столкнулся с большими трудностями печатания в советских журналах. Он практически пошел наперерез потоку — почти не имея литературного имени, сразу вызвав недоумение самим обращением к большому жанру (рассказ — вот что было естественно для молодого), а также зрелостью и смелостью. (Все это стало одной из причин сомнений в авторстве романа.) Проследив перипетии борьбы Шолохова с цензурой, мы пришли к выводу, что в контексте конца 20–30-х годов она была беспримерной[344].
Шестую часть романа журнал «Октябрь» печатать отказался[345]. 2 декабря 1931 года автор пишет Е. Г. Левицкой, что уже исправленная им 6-я часть «не удовлетворила некоторых членов редколлегии „Октября“, те решительно запротестовали против печатания, и 6-я часть пошла в культпроп ЦК. Час от часу не легче, и таким образом три года»[346]. Печатая в конце концов текст, «Октябрь» сделал не согласованные с автором купюры в 3-м номере журнала (что было уже достаточно обычной практикой). Шолохов
Последующая работа над романом тормозилась уже другими обстоятельствами — страшными последствиями коллективизации, а позже — арестами его друзей и добрых знакомых. Шолохов стремился воздействовать на обстоятельства — главным образом посредством писем к Сталину (начиная с января 1931 года). Нельзя недооценивать связанный с этим риск. В письме Сталину от 4 апреля 1933 года он описывал, как идут в его Вешенском районе хлебозаготовки:
«В Грачевском колхозе уполномоченный РК [районного комитета ВКП(б)] при допросе [стремясь любой ценой отнять у людей зерно, не добранное до спущенной району нереальной цифры] подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрашивать. <…> Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе <…> ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов [те, кто недосдал хлеб до нужной цифры] жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Да разве же можно так издеваться над людьми?» Рассказывая, как один грудной ребенок замерз на руках у матери (никто не мог пустить людей в дом под угрозой выселения), Шолохов заключал: «Бесспорно одно: огромное количество взрослых и „цветов жизни“ после двухмесячной зимовки на снегу уйдут из этой жизни вместе с последним снегом». Конец письма почти угрожающий: «Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу „Поднятой целины“».
Сталин отреагировал телеграммой-молнией (16 апреля 1933 года), в тот же день Шолохов пишет ответное письмо с множеством новых подробностей, присовокупляя:
«Письмо к Вам — единственное, что написал с ноября прошлого года. Для творческой работы последние полгода были вычеркнуты. Зато сейчас буду работать с удесятеренной энергией»[349]. 30 апреля 1933 года Шолохов пишет Е. Г. Левицкой: «Я бы хотел видеть такого человека, который сохранил бы оптимизм и внимательность к себе и ближним при условии, когда вокруг него сотнями мрут от голода люди, а тысячи и десятки тысяч ползают опухшие и потерявшие облик человеческий. <…> Сейчас я несколько распрямился: послал хозяину два письма (
16 сентября 1937 года генеральный секретарь Союза писателей В. Ставский информирует Сталина:
«В связи с тревожными сообщениями о поведении Михаила Шолохова я побывал у него в станице Вешенской. <…> М. Шолохов до сих пор не сдал ни 4-й книги „Тихого Дона“, ни 2-й книги „Поднятой целины“. Он говорит, что обстановка и условия его жизни в Вешенском районе лишили его возможности писать». Шолохов дает Ставскому прочитать 300 страниц 4-го тома «Тихого Дона». «Удручающее впечатление производит картина разрушения хутора Татарского, смерть Дарьи и Натальи Мелеховых, общий тон разрушения и какой-то безнадежности, лежащей на всех трехстах страницах» (заметим, что все это останется в тексте, который автор начнет печатать в «Новом мире» с ноября того же года). «Какова же Вешенская обстановка у Шолохова? Три месяца тому назад арестован б. секретарь Вешенского райкома ВКП(б) Луговой — самый большой политический и личный друг Шолохова». Арестована целая группа близких ему людей. «Шолохов решительно, категорически заявляет, что никаких разногласий с политикой партии и правительства у него нет, но дело Лугового вызывает у него большие сомнения в действиях местных властей».
Ставский пишет о возможности его самоубийства[351]. Это не входит в расчеты Сталина. Он вызывает Шолохова в Москву, беседует с ним. Часть арестованных освобождают. Шолохов продолжает бомбардировать Сталина резкими письмами, подробно приводя подробности пыток (со слов освобожденных благодаря его хлопотам)[352] — тема, на публичное обсуждение которой был наложен неписаный, но абсолютный запрет.
Он пишет в 1931–1940 годах свой «Архипелаг ГУЛАГ» с яркими образами садистов-следователей, с жуткими судьбами арестованных (и мучимых без всякого ареста во время хлебозаготовок) — на материале
Автор этого
6
Формирование особого социального субъекта —
Он стремился стать
По нашей гипотезе, он поставил себе главную задачу — сделать достоянием печати и многомиллионного читателя свой роман, не делать уступок только в отношении его текста. Решение принесло двоякий результат: ввело в литературу советских лет роман, резко от нее отличавшийся, возвышавшийся над ней, — и разрушило постепенно личность автора. На это разрушение несомненно влияла сама социальная ситуация, с которой он соприкасался гораздо теснее, чем его сотоварищи по писательскому цеху — жители Москвы и Ленинграда. Расстрел в 1927 году прототипа Григория Мелехова (с очень большим портретным сходством с ним) Харлампия Ермакова (без суда, как за шесть лет до этого другого прототипа, знаменитого Филиппа Миронова) не мог не стать для него глубокой травмой. Шолохов весь 1926 год регулярно беседовал с Ермаковым, и эти беседы, по всей видимости, легли в основу описания событий 1919 года в романе. Уничтожение крестьянства и остатков казачества в 1929–1933 годах, аресты и расстрелы 1936–1938 годов, прямая угроза его собственной жизни от его же земляков (двойников повзрослевшего и деградировавшего Михаила Кошевого) — все это не могло не действовать разрушительно на того, кто не только продолжал жить в этой атмосфере, но должен был стремиться удержаться на поверхности печатной литературной жизни. А значит, делать вид, что ничего чудовищного не происходило и не происходит.
Принятое Шолоховым в определенный момент резкое отделение творчества от личности и биографии для него самого всегда оставалось в силе и даже год от года укреплялось, принимая форму цинического вызова: я автор непревзойденного «Тихого Дона», остальное вас не должно касаться!
Такое жизнеповедение интенсивно формировало новую для российского общества модель,
К моменту присуждения Нобелевской премии Шолохову уже нечего предложить ни тамиздату, ни сямиздату (родной язык сам толкает к такому обозначению для
Западные журналисты обращались к Шолохову, возможно, не представляя масштабы этой деградации (усугублявшейся алкоголизмом), а возможно, стремясь их уяснить. Они говорят с ним как с человеком, прошедшим инициацию на европейского писателя. Его прежние «желчные замечания» по адресу Бунина и Пастернака они склонны объяснять, «быть может, тем, что Шведская академия никогда не наградила подлинно советского писателя и что Шолохов с горечью относился к этой „несправедливости“. Теперь, когда его заслуги признаны, Шолохов, вероятно, знает, что полученные им почести накладывают обязательства. Надписывая свое имя на нобелевских табличках», он «занимает наконец свое место в международном сообществе великих писателей». Автор цитируемой статьи напоминает о судьбе Синявского (и о связи его с именем предшествующего русского лауреата Пастернака) и стремится надоумить нового лауреата: «Во всяком случае, Шолохов находится в лучшем положении, чем кто-либо другой, чтобы вмешаться в пользу заключенного в тюрьму писателя. Совершив поступок, которого от него ожидают, он поступит в традициях Нобелевской премии…»[354]
Но Шолохов давно не знает и не хочет знать каких бы то ни было традиций и признает только то, «что мой ЦК мне посоветует» (как сказано в его цитированном выше письме Брежневу от 30 июля 1965 года). Западные журналисты не могут и вообразить себе, какой твердости агломерат «советский писатель» получен в результате многолетней прессовки и прокаливания и как велик может быть разрыв между бывшим
Разрушена сама его речь, устная и письменная. В Нобелевской речи Шолохова (декабрь 1965 года), сравнительно короткой и, по-видимому, прошедшей многоступенчатую редактуру в разных отделах ЦК (что нисколько не отменяет личной ответственности автора), дважды употреблено слово «борьба», дважды — «борец», дважды — «бороться», трижды — «прогресс». Текст пронизан подобными советизмами: «Я представляю здесь большой
Через несколько месяцев, в апреле 1966 года, вскоре после приговора Синявскому и Даниэлю, вызвавшего в свободном мире всеобщее потрясение своей жестокостью и открывшего наконец глаза на советский тоталитаризм тем, кому недостаточно было прежней информации, Шолохов в речи на XXIII съезде КПСС дал свой ответ на взывания к нему мировой общественности: «Мне стыдно за тех, кто пытался и пытается брать их под защиту, чем бы эта защита ни мотивировалась. (Продолжительные аплодисменты) <…> Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а „руководствуясь революционным правосознанием“ (Аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты)»[356].
На речь Шолохова открытым письмом, разосланным во все центральные газеты, но, естественно, ставшим достоянием только самиздата и тамиздата, отвечает Л. К. Чуковская. Она пишет: «За все многовековое существование русской культуры я не могу вспомнить другого писателя, который, подобно Вам, публично выразил бы свое сожаление не о том, что вынесенный судьями приговор слишком суров, а о том, что он слишком мягок»[357]. Лучшие представители общественности не хотят признать существования феномена «советский писатель»[358].
Шолохов, как и Пастернак в 1958 году, имел свою
Что же подспудное можно увидеть в этой насквозь советской риторике?..
Если бы Шолохов был способен облечь невыраженное в слова, а потом решиться их где-либо произнести, то получилось бы что-то вроде такого монолога: «Да… Это легкое дело — писать роман десять лет, вложить в него все, что думаешь о роковом времени России, а при первых трудностях печатания взять да и отдать итальянцу!.. А наши, российские, пусть, как положено быдлу, жуют пропагандистскую жвачку… Еще того легче — писать сразу не для своих, а для западного читателя… А здесь писать и говорить совсем другое… Это дешево стоит! Жили надвое — вот и сидите теперь! А вы попробовали бы как я!.. Тащить четыре тома двенадцать лет через цензуру — критику — редактуру!.. И победить!.. И отдать своему многомиллионному читателю — чтобы он знал о лютом нашем времени…»
Ничего этого Шолохов сказать уже не может — ни съезду, ни близким, ни, вероятно, себе самому. И это никогда не высказанное душит его, давит, выливается в слепящий глаза гнев, не очень понятный слушателям (хоть и встречаемый аплодисментами, выражающими более всего исконно-русское «Во дает!» или сегодняшнее «Прикольно!»), и черную злобу (ту самую «бешеную злобу», которую он и приписывает понятным, наверно, для психоаналитиков образом осужденным литераторам), вызывая оторопь даже у видавшей советские виды Л. К. Чуковской.
7
Шолохов выжал
Характер обсуждения убеждает, что будь подобный роман лишь
«Тихий Дон» трассирующей пулей прошил весь цикл, оставляя после печатания каждой из четырех книг свой след в литературном процессе. Шолохов — герой
Во
Здесь снова стоит напомнить о разнице поколений. Слова Пастернака в письме к О. Фрейденберг от 4 февраля 1941 года: «Жить, даже в лучшем случае, все-таки осталось так недолго. Я что-то ношу в себе, что-то знаю, что-то умею.
Пастернаку — не по его вине — не удалось открыть своим романом новый период, но история его публикации и Нобелевской премии стала стимулом и точкой отсчета для тамиздата (самиздат заработал раньше). Премия была воспринята как оценка творчества и последних перипетий биографии совокупно — и все это повторилось потом с Солженицыным. Советская власть тупо повторила историю с Пастернаком: исключила Солженицына из Союза писателей, ославила решение Нобелевского комитета и если Пастернаку пригрозила высылкой, заставив отказаться от премии, то Солженицына выслала.
Нобелевская премия Шолохову оказалась единственной из трех, резко отделившей творчество (причем только
Солженицын, взлетевший со своей первой повестью на невидимом
Рукопись его повести (по рассказам очевидцев, сотрудников редакции «Нового мира», нечитаемая — на плохой бумаге, с двух сторон листа, через один интервал на плохой машинке, типичный
Рукопись романа Пастернака возникала из более или менее известного литературного континуума «Переделкино». В литературной среде
Солженицын явился весь новый, с уложившейся в две строки биографией. Его
И все же именно Нобелевская премия, присужденная Пастернаку и практически стоившая ему жизни, прорубила окно в новые литературные условия. Они не стали новым временем — только новым
Москва — Петербург/Ленинград и русская беллетристика советского времени
(соображения к теме)
1
Смена политического строя в России XX века совпала со сменой столиц. Оказалось, что Петербург, рождавшийся сразу как столица, имеет помимо даты рождения и дату смерти. Подтверждалась — для той части российского общества, в которой происшедшее считали катастрофой, — часть петербургского мифа, говорившая о мнимости, призрачности столицы. «Великий город мелел, как Великая река… Уходила вода из почвы…<…> Москва забирала себе все деньги, людей… энергию, инициативу… Но только ли во всем виноваты эти деньги, которые можно давать или не давать… Может быть, и что-то… „венецианское“, внутренняя усталость! <…> Есть же люди, которые в искусстве Венеции XVIII века чувствуют увядание, печальную улыбку о прошлом… Эти люди почувствуют и холодноватость, зябкость — „подмороженность весенней сирени“ в искусстве Петрограда первых пяти-семи лет после Октября»[367].
В глазах власти и официозной части литературного контекста Петроград стал объявленно революционным («колыбель революции») городом, но, с другой стороны, нес на самих своих стенах отпечаток свергнутой, еще недавно живой и враждебной императорской власти, был символом старого мира, всего того, что надо постоянно преодолевать (много позже это перешло в сталинское представление об оппозиционности Ленинграда). Предреволюционные десятилетия получили официальное именование «годы реакции», не подлежащие иному, кроме как уничижительному описанию в мемуарах или мемуаризованной беллетристике[368]; эпицентр этой «реакции» находился в Петербурге.
В поэзии мотив умирающего «Петрополя» в 20-е годы был обычен (О. Мандельштам, Н. Тихонов, Е. Полонская и многие другие) и допускался. К прозе отношение официоза (проявлявшееся в критике) было иным. В самой пристальности вглядывания в петербургские интерьеры, внимания к топографии города подозревалась ностальгия; детальность становилась свидетельством умирания прежней столицы, если даже об этой прежней столичности не было сказано ни слова. На это работал сам контраст — за «ледниковым» зрелищем умирания от голода и холода тяжелыми послереволюционными зимами («Пещера» Е. Замятина) проступал бывший «город пышный». Свойства поэтики начинали нести в себе (или подозревались в этом) скрытую оппозиционность, отодвигая прозу этого толка на обочину легальной литературной жизни[369].
Говоря упрощенно, лояльным стало писать или о революционном Петрограде, или о загнивающем, обреченном Петербурге — так, как делал это А. Толстой.
Примечательная черта: в первой половине 20-х годов в рассказах, описывающих точно так же, как Петербург, занесенную снегом Москву зимы 1921/22 годов, можно встретить вполне петербургские мотивы умирания (А. Соболь. «Последнее путешествие барона Фьюбельфьютценау»). Но они вскоре вытеснятся в общей массе беллетристики другими.
Тогда же в беллетристике формируются новые символические ценности, среди них — современность,
Переезд в Москву нового правительства повлек за собой оживление давно закрепленного в культуре противопоставления Петербургу Москвы как символа устойчивости, незыблемости, древней укорененности в отечественной почве. Примечательна метафора Булгакова: в Киев по мосту «прибегали поезда оттуда, где очень, очень далеко
Один, но разительный пример этих изменений. После Февраля (еще более после Октября) 1917 года, когда красный цвет стал заливать все символико-государственное пространство России, попутно заменялось
Итак, Москва, мечтавшая некогда стать Третьим Римом, стала, не изменяя мессианской идее, средоточием внимания всего мира. Туда двинулись те, кого остроумно назвали
2
Для писателей, оставшихся в России,
Как правило, в их интересах было, чтобы в заново выстраиваемой литературной биографии начисто отсутствовало все то, что они писали и печатали в течение 1919-го — первой половины 1920 года на юге России, в Сибири или где-либо еще. Множество бывших петербургских литераторов направились из разных углов России не домой, а в новую столицу, и именно в ней стали обживаться (О. Мандельштам, С. Ауслендер, Ю. Слезкин, М. Козырев). В Москву влился мощный южнорусский десант — одесситы, чья литературная биография всерьез началась только здесь (И. Бабель, Ю. Олеша, В. Катаев, И. Ильф и Е. Петров), а также немало киевлян (М. Булгаков, С. Кржижановский; К. Паустовский перевелся в Московский университет еще в 1914-м, но окончательно переехал в Москву — после странствий периода Гражданской войны — в 1923-м). Более сложный биографический рисунок: Ефим Зозуля (которого современная критика сравнивала со знаменитыми французскими писателями) родился в Москве, подростком жил в Одессе, в Лодзи, с 1914-го по 1918 год — в Петрограде; «1919 год провожу в Киеве, — уклончиво, как и большинство современников, сообщает он в автобиографии. — <…> В августе 1919 г., перед наступлением Деникина, переезжаю в Москву, в которой живу посейчас»[374]. Эта уклончивость — черта большинства автобиографий тех лет, собранных москвичом В. Г. Лидиным. А. Соболь, точно обозначая биографические факты 1904–1917 годов (с начала работы в революционных кружках), о дальнейшем пишет весьма обобщенно: «После Октября — скитания по России»[375]. Пильняк, окончивший Московский Коммерческий институт: «Годы революции я прожил в Коломне, много разъезжал по России»[376]. Булгаков в автобиографии 1924 года, сообщая, что родился и учился в Киеве, «в 1916 году окончил университет по медицинскому факультету, получив звание лекаря с отличием», дальнейшее обобщает таким образом: «В начале 1920 года я бросил звание с отличием и писал. Жил в далекой провинции и поставил на местной сцене три пьесы»[377]. В более поздней автобиографии он напишет: «Путешествуя по Северному Кавказу в 1919–1921 гг. …» Это — о времени службы в качестве военного врача в Добровольческой армии (в которую Булгаков пошел по мобилизации через месяц после того, как Е. Зозуля покинул Киев) и начале литературной работы в «белых» газетах. Понятно, что характерной чертой новообразованной московской литературной среды стала нелюбовь к встрече с теми, с кем пришлось провести в одном городе 1918–1920 годы — нередко «по разные стороны баррикад» (особенно это относилось к таким городам, как Киев, где власть менялась многократно).
Особый поток составили литераторы, приехавшие из Западной и Восточной Сибири и с Дальнего Востока (В. Зазубрин — автор «первого советского романа» «Два мира», 1921; Л. Мартынов, А. Фадеев) или из глубинной Средней России (например, Л. Гумилевский — из Саратова). Коренные москвичи, такие как Андрей Белый, В. Брюсов, Б. Пастернак, А. Чаянов, С. Заяицкий, О. Савич, остались в меньшинстве, особенно после 1922 года, когда Москву, и без того лишившуюся многих, покинули люди, очень заметные уже и в ее послеоктябрьской жизни, покинули либо насильственно («философский пароход» — Н. Бердяев, М. Осоргин), либо вынуждаемые обстоятельствами (Б. Зайцев, П. Муратов). Культурное лицо города, литературная среда формировались заново.
Петроград/Ленинград, если говорить уже о времени, начавшемся после грандиозных изъятий — смертей, расстрелов, отъездов, ссылок и высылок, оказался в первой половине 20-х годов гораздо более однородным (или менее пестрым), чем Москва. В него не приезжали отовсюду — толщу послеоктябрьской литературной среды составили петербуржцы (М. Зощенко, К. Вагинов, Л. Лунц), а также приехавшие до революции учиться в Петербургский университет (Ю. Тынянов) либо в Петербургский политехнический институт (Б. Житков, Е. Замятин, Л. Добычин), в том числе и успевшие закончить обучение до 1917 года. Позже в бывшую столицу вливались главным образом начинающие литераторы: К. Федин, Н. Заболоцкий, Вс. Иванов (в 1924 году переехавший в столицу), В. Каверин, Н. Олейников, Е. Шварц.
Сочетание усилий тех, кто тайно надеялся продлить петербургскую традицию, и тех, кто хотел освоить ее на свой, новый манер, создало впоследствии
3
Москва как советская столица оказалась в совсем иных отношениях с другими городами страны, нежели Петербург в Российской империи. Зафиксируем лишь один из аспектов.
Возвратившись в мае 1923 года в Москву после недолгой поездки в Киев, М. Булгаков пишет три очерка. В первом, описывая въезд в столицу, сразу декларирует: «Ровно в шесть утра поезд вбежал под стеклянный купол Брянского вокзала. Москва. Опять дома. После карикатурной провинции без газет, без книг, с дикими слухами — Москва, город громадный,
В пореформенной России, особенно начиная с 1880-х годов, в каждом губернском городе и в немалом количестве уездных непременно были: своя газета, нередко не уступавшая ни по оперативности информации, ни по качеству театральных и литературных обзоров столичным «Биржевым ведомостям» или «Речи»[378], неплохая библиотека, постоянно пополнявшаяся, приличный театр, народные дома, где шла качественная общеобразовательная и просветительская работа,
Литературная жизнь в основном перемещалась в Москву и Петроград/Ленинград. Между тем если «грибоедовская Москва» существовала, то Москва XX века могла воплощаться в литературе главным образом в виде «красной столицы».
Выведение «души Петербурга» из-под контроля власти в какой-то степени (в определенных обстоятельствами границах) произошла. «Душа» Москвы уже не была «секулярной». Когда ГПУ в мае 1926 года забрало при обыске дневники Булгакова и их, по позднейшему признанию Молотова (А. М. Ушакову, сообщившему нам об этом), «читали всем Политбюро», то Молотов, во всяком случае, увидел антисоветчину в подчеркивании
Все строже определялись рамки изображаемого в качестве московских улиц: внимание к деталям топографии становилось столь же подозрительным, как в Петрограде.
Литературной задачей становилось — создать неофициальный
Булгаков в уже цитированной автобиографии ретроспективно подведет некий итог московским (и киевским) впечатлениям последних лет: «В конце 1921 года приехал без денег, без вещей в Москву,
и «Неврастеник» (1917):
В новой среде (там Булгаков вскоре в одном из переулков Остоженки прочел по рукописи «Белую гвардию», а через несколько лет — первую редакцию будущего «Мастера и Маргариты», еще без Мастера и Маргариты) его так активно зачислили в провинциалы[380], так охотно стали именовать «литератором из Киева», что не оставили иного выбора, кроме как, писали мы в свое время, выгибать себя под московский изгиб и стать москвичом пуще коренных столичных жителей, стать певцом Москвы, ее улиц и переулков. Подчеркнем — это был осознанный, биографически поддержанный выбор.
Фраза в автобиографии стала первым шагом к созданию
Впоследствии станет ясно, что в создании московского текста Булгаков преуспел больше многих москвичей. Еще под знаком гоголевского Петербурга «Записки на манжетах» («Записки сумасшедшего» и др.) и «Дьяволиада» (тема «маленького человека» — единственный раз в творчестве Булгакова), но вскоре явится уже собственно
Сначала — город очерков-хроник, печатавшихся в «Накануне» в 1922–1924 годах. Там — оптимизм от насыщенного деталями зрелища воспрянувшей в первые же месяцы нэпа столицы и энергия, особый запал человека, по роковому стечению обстоятельств оказавшегося в Москве, а не в Париже и не в Берлине: «Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того, как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне рождается предчувствие, что „все образуется“ и мы еще можем пожить довольно славно» («Столица в блокноте»). Затем — вестернизованная, ориентированная на Новый Свет[383], но уже с запахом гибели Москва «Роковых яиц». Особенно же — повесть «Собачье сердце», с подчеркнутой
Предшественником Булгакова, повлиявшим на разработку московской темы не в автобиографическом русле его творчества («Записки на манжетах», московские хроники), а в том, где современность изображалась вне автобиографической подоплеки, с участием фантастики и гротеска, — был А. В. Чаянов[385]. Пять стилизованных фантастических повестей (четыре вышли в 1918–1924 годах, одна в 1928-м под именем Ботаника Х) знатока Москвы, ее истории и градостроительных проблем, читавшего «единственные в своем роде курсы истории и топографии Москвы» в Московском университете (в 1927–1929 годах) и университете им. Шанявского (1918–1919 годы)[386], имели задачей дать некий концентрат московского текста. В мистификаторском «Предуведомлении» (декабрь 1926 года) к предполагавшемуся к изданию и остановленному Главлитом сборнику Чаянов пробует связать воедино — с тонким налетом иронии — «старую» и «новую» Москву (вернее же, отстоять правдами и неправдами право писать о старой Москве): «Для нас, старых москвичей, влюбленных в наш изумительный город, каждый „московский памятник“ представляется целым событием. Нам кажется как-то особенно значительным и рев гудков московских фабрик, и ночные перезвоны часов Спасских башен, и вздымающиеся ввысь громады строящегося Телеграфа, и Троекуровский дом в Охотном ряду, и особенно сверкающий ночью над кремлевскими зубцами красный стяг над казаковским куполом здания Совнаркома. Эта влюбленность в быт и городской ландшафт современной
4
Силою вещей, столь же мало поддающейся точному объяснению, как и причины такой, а не иной литературной эволюции, или действия фонетических законов, развитие прозы в 1920-е и дальнейшие советские годы в Ленинграде и Москве пошло разными путями. Мы попытаемся их только зафиксировать — в самом общем виде.
Вектор социума не сразу, но вскоре указал в первую очередь на Толстого — власть нуждалась в «красном Льве Толстом»[388] для своей литературной легитимации. Но в то же время ей нужно было оторваться от литературы второй половины XIX — начала XX века, то есть той самой эпохи конца петербургского периода российской государственности, с которой она непосредственно боролась — эпохи Достоевского, Толстого, «сумеречного» Чехова и символизма.
Сложное переплетение векторов — социального и литературно-эволюционного — и дало некоторую иллюзию расцвета литературы в первые годы после Октября.
В начале 20-х новая литература (в этот момент — параллельно интенции официоза) стремится прервать преемственность по отношению к недавним «классикам». Она оборачивается к первой половине XIX века, к Пушкину, Гоголю, раннему Достоевскому, а также к позднему Лескову («Заячий ремиз»), пропущенному (как и Гоголь и Достоевский) через Ремизова. Сказовую традицию Лескова — Ремизова трансформировал Зощенко, не избегнувший позже и обращения к Пушкину: он всерьез был занят реформой прозы — едва ли не до конца 30-х годов. Провозвещенная Мандельштамом задача разрыва с прозой Белого была выполнена не сразу — для этого понадобилась почти революционная работа Бабеля, опершегося на французскую прозу, и Бунина[389].
В Москве идет укрепление «французской» школы, возглавленной Бабелем (позже начнется перечитывание Бунина, и проза 30-х и последующих годов растворит того и другого). Проза Бабеля наконец-то разрушила идеологичность русской традиции[390] — никакой
Новой и важной чертой стала острота не сюжета или фабулы, а ситуаций. Пересказ фабул рассказов Бабеля всегда затруднителен, а порой невозможен.
Московская проза, помимо прочих задач, искала такие формы, которые могли бы пройти в печать, преодолевая или обходя неписаный, но эффективно действующий (и стремящийся включить в сферу своего действия и цензуру
Попытка выработать
В другой же московской ветви, где искали не открытий, а большого жанра, призыв создать «красного Льва Толстого» был принят буквально («Разгром» Фадеева, 1927). Эта линия постепенно возобладала в Москве — в той беллетристике, признаками которой стал очень большой объем, очень большой тираж (и соответствующий гонорар, ставки которого сами авторы и утверждали — по должности в бюрократической иерархии) и которая получила в конце концов именование «секретарская литература». Толстовского импульса здесь хватило до конца 80-х (от Симонова до Ананьева).
В Петрограде/Ленинграде предпринимались попытки выйти к острой фабуле или не менее острой бесфабульности, очевидным было тяготение к фантастике, а затем — к абсурду. Явным было отталкивание от резкой метафоричности бабелевского толка.
«Бродский. …если говорить о genius loci Петербурга, то он действительно сообщает литературе этого города некоторую „бледность лица“. <…> Даже и в Блоке, даже в нем присутствует ощущение этой сдержанности <…>.
Волков. Я всегда ощущаю ткань романов и стихов Вагинова как типично петербургскую. А вы?
Бродский. Правильно, именно о ткани в данном случае и нужно говорить. Потому что ткань Вагинова — это такая старая, уже посыпавшаяся гардина, да? В текстах Вагинова меня особенно привлекает это ощущение как бы ненапряженного мускула — не то чтобы даже обмякшего, а дряблого мускула. Это постоянно чувствуется и в его композиции, и в интонации»[394].
5
Одновременно именно в ленинградской прозе в середине 20-х создавались наиболее интересные формы взаимоотношения автора с устным — сказовым и полусказовым — словом (от М. Зощенко до Б. Житкова). Отъезд Ремизова (одного, кстати сказать, из живописателей Москвы в 10-е годы и особенно позже, уже в эмиграции[395]) в ноябре 1921 г. пресек важнейший спор его с Кузминым (хотя сформулирована тема спора будет Ремизовым много позже: «Прекрасная ясность! Прекрасная ясность по Гроту и Анри де Ренье»[396]). Но этот спор возник заново — с другими участниками.
Именно в Петрограде/Ленинграде появится новая, совсем не дряблая авторская речь — с точным называнием предмета и расчетом на то, чтоб его
«На ночевках кричали, как дьяволы, бухарские ослы.
Они кричали так, точно их поливали горячей смолой».
«Однажды их толпу растолкал старик, голова которого была, как изрубленный кочан капусты. Караван уже ушел так далеко, что вокруг были только пески и небо».
«Желтые скалы толпились перед ним. Пыльные кусты выходили из трещин. Бегали широкие ящерицы» (
Сравним:
«Низкие минареты торчали над крышами. Зеленая жидкая грязь плыла по переулкам медленными потоками. <…> Шумели сухие леса. Ветер нес в лицо снежную крупу. Пропасти были наполнены сизым дымом. Изредка в этом дыму мертво блестело море, похожее на ртуть» (
Это — сходство отдельных фрагментов. Другие же у Н. Тихонова скорее близки к Бабелю (влияние которого с 1924 года было очень сильным), чем к его подражателям: «Вамбери запаршивел. Вамбери кусали насекомые.
Их было столько, что складки одежды шевелились, как живые. Одежду расстилали над горячей золой, и она трещала точно палка» (там же, с. 30)[397].
«Солнце закатывалось над их спинами, как громадное колесо войны»[398] — это уже бабелевское «Ночь изогнулась…». Но повествовательная ткань в целом — разная: у «новых» петербуржцев проза более «деловая». Упор в ней — на поток быстро меняющихся, до предела сжато описанных действий, инкрустированных минималистскими картинками, на динамику жанра
«Персия кончилась домом у длинного моста и холодной рекой с непонятным именем.
Караван изменился в составе. Присоединились афганцы и люди из Индии».
«И снова тянулись пустынные холмы. Жара убивала животных. Люди стали падать от солнечных ударов. Лихорадка бродила по каравану. Воды не было. Глаза его ушли в красные круги, вертевшиеся повсюду. Над ним прыгали дервиши, кричали ослы»[399].
В детской прозе реализуются завет Лунца и требование Мандельштама — насытить прозу фабулой. Не видно конкретных примет автора, нет близкого ему героя — только сюжетные ходы, скупые описания.
Много позже Е. Шварц вспоминает рассказы Бориса Житкова о виденном, слушая которые, мемуарист «словно сам пережил» все это: «Он свои воспоминания чудом превратил в мои. В Аравии солнце до того яркое, что тень кажется ямой. Вода в заливе так прозрачна, что когда идешь под парусом, то будто по воздуху летишь. Арабы показали длинную песчаную насыпь и сказали, что это могила Евы. Во время тайфуна в Тихом океане пальмы на острове ложатся, как трава, воздух становится твердым, словно доска, держит, если ты обопрешься на него. Станешь против ветра, откроешь рот — ветер тебе забивает глотку, раздувает щеки»[400].
В редакциях петроградских детских журналов (с 1923 года), а затем в детской редакции Госиздата С. Маршак, едва ли не единственный, имел разработанную идеологию новой прозы. Под нее он и привлекал авторов — преимущественно не писателей, а, как он называл, «бывалых людей», чтобы сделать из них писателей. Эта
В переложении Е. Шварца устных рассказов Житкова становится ясно, что именно ценилось: материальная фактура, доскональное ее знание (отсюда необходимость
При этом граница между устным рассказом и прозой стиралась — это было второй важной частью программы Маршака.
Вокруг него, вспоминал Шварц (эти свидетельства очень ценны), собирались люди верующие. Исповедующие искусство. Разговоры, которые велись у него в те времена, воистину одухотворяли. У него было безошибочное ощущение главного в искусстве сегодняшнего дня. В те дни главной похвалой было: «как народно!» «Хвалили и за точность, и за чистоту. Главные ругательства были: „стилизация“, „литература“, „переводно“. Однажды ночью бродили по улицам я, Самуил Яковлевич и Коля Чуковский. Я молчал, а они оба дружно бранили „всепонимание предыдущего поколения“, „объективность“, „скептицизм“, „беспартийность“. Я слушал и готов был верить во все, но они еще при этом ругали Чехова и единственным видом прозы провозглашали „сказ“ за то, что в сказе виден автор. <…>
Каждый абстрактный объект брани здесь требует специального комментария, являясь элементом литературной идеологии.
Ругать Чехова было едва ли не самой серьезной частью концепции новой прозы. «„Офицер в белом кителе! Офицер в белом кителе!“ — повторяет Борис, отчаянно и уничтожающе улыбаясь. — Так легко писать: „Офицер в белом кителе“.
Эта чеховская фраза, видимо, возмущала Бориса тем, что используется готовое представление. Писатель обращается к существующему опыту, к читательскому опыту. А все общее, как бы общеобязательное, утверждаемое или утвержденное всеми, бралось Борисом под подозрение»[402].
Отношение к Чехову было выстроено Житковым детально[403]. Оно было мотивировано ясным сознанием того, что прежняя Россия бесповоротно кончилась[404], стала чем-то
Это то же ощущение литературы и ее читателя, которое определило с 1920 года работу Зощенко. В повести «Перед восходом солнца» приведен, по-видимому, близко к автобиографическому факту многократно цитированный разговор с М. Кузминым, который не принимает для печатания рассказ, поскольку «это немножко шарж». Зощенко возражает: «Язык не шаржирован. Это
Все это мало имеет отношения к социопсихологическому вопросу, действительно ли этот новый читатель лучше понимал рассказы Житкова и Зощенко, чем Чехова. Наверно, все-таки лучше, если принять во внимание неслыханные тиражи Зощенко и его поистине массовую славу. Но мы говорим, конечно, о том, какого читателя они моделировали.
Ленинградская литература для детей рассчитывает строить повествование без отсылок к памяти читателя («всепонимание предыдущего поколения»[407]). Предмет (или человек) должен быть
В городе, где одни литераторы готовы счесть главной ценностью сохранение петербургской традиции, другие полагают самым важным
— Воздух словно звоном набит! — восторженно восклицал Маршак. Так Житков описывал ночную тишину»[409].
В вызвавшей восторг фразе, конечно, главное — присутствие того, кто
Шварцу остался чужд не столько круг Серапионов (он близок с Михаилом Слонимским, очень ценит Зощенко), сколько кружковая идеология, пронизанная близостью к становящейся науке о литературе. Там он, не верящий «никаким теориям в области искусства, чувствовал себя беспомощным». «Так же не любил я и не принимал (вместе со всем маршаковским кружком. —
Через несколько лет, в конце 20-х, в маршаковский круг вступили Хармс и Введенский, частично сомкнувшись с его идеологией. «Хармс говорил: хочу писать так,
В этом отталкивании от изобразительности — резкое отличие
Очень близка к этой статье Зощенко 1936 года («Литература должна быть народной») в тот же год писавшаяся Булгаковым страница «Записок покойника», где идет литературный спор после чтения Максудовым его романа:
«— Метафора! — кричал закусивший.
— Да, — вежливо подтвердил молодой литератор, — бедноват язык. <…>
— Да как же ему не быть бедноватым, — вскрикивал пожилой, — метафора не собака, прошу это заметить! Без нее голо! Голо! Голо! Запомните это, старик!»
Цитируя эти строки, мы писали в свое время, что и Зощенко и Булгаков, решая собственные художественные задачи, равно оттолкнулись от традиции великих романистов второй половины XIX века и что язык обоих столь разных писателей противостал преобладавшим литературным вкусам как «бедноватый»[414] (давно не печатавшийся к этому времени, в отличие от своего ленинградского собрата по цеху, Булгаков моделировал отношение к своей прозе). Проза «московских» хроник Булгакова или «Записок покойника» — это тоже, в отличие от «кружевных трав» и любви к смелым метафорам, «деловая» проза.
Литературная эволюция движется неуклонно и не терпит пустот, так или иначе заливая их своим потоком. Если тотально (а не фрагментарно, что весьма важно для упомянутого движения) изъяли из обращения свободную рефлексию идеологического, философского и прочего порядка, бывшую в литературе в таком ходу начиная с рубежа 1850–1860-х годов, — литература стала разрабатывать языковой уровень, на нем именно творчески сосредоточиваясь.
Весьма важно, что это изъятие сопровождалось почти органическим (в пределах литературного процесса внутри России) ощущением исчерпанности и соответственно докучности всего философичного и идеологического. Частью прозаиков (о которых и шла до сих пор речь) владела мысль, что они
Путь от основательного знания разных ремесел и опыта бывалого путешественника к литературе на особо выгороженном пространстве для такого талантливого человека, как Житков, действительно оказался «прост» — с автоматическим огораживанием от остроты современного; зато несколько его рассказов (например, «Механик Салерно») сравнимы с новеллами Мериме. Другая, гораздо менее творчески автономная, часть беллетристов, стала строить единственно возможную в советских условиях большую форму — роман по социальному заказу, с рефлексией, покаянием, перестройкой героя-интеллигента.
Итак, динамичность фабулы[415], насыщенность повествования новыми сведениями (от ремесел до географии и этнографии), близость его к живой интонации (присутствие автора), минимальность «психологизма», не называние, а отстраненное описание людей и предметов — таковы устремления ленинградской школы. Добавим сюда «короткую фразу», вписывающуюся и в расподобление с классикой, и в доступность новому читателю, что лучше всего выражено давно ставшими хрестоматийными словами Зощенко: «Фраза у меня короткая. Доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей». Фельетонная «короткая фраза», выработанная в 1910–1920-е годы, постепенно вошла в состав того
Совсем иным маршрутом уходит от традиционной прозы Л. Добычин, сближаясь с Зощенко или ранним Тихоновым разве на поле «короткой фразы». Ни динамичной фабулы, ни яркой лаконичной детали. «На первый взгляд перед нами просто тысяча мелочей ежедневной жизни, без какой-либо системы или сквозной нити. Ни лица, ни события, ни обстановка не выходят за пределы ординарного. Изложение кажется конспективным и невыразительным. Между тем читать приходится с большим вниманием, буквально ползти по тексту, не пропуская ни одной мелкой детали…»[416]
6
В 1956 году писатели-москвичи пытаются вернуть себе
Власти ее вполне почувствовали, хотя и не выразили в документах.
«Оттепель в Ленинграде была своя, северная, областная, блокадная — поздняя, — вспоминает А. Битов. — В Москве слава была мгновенная: „Литературная Москва“, „Тарусские страницы“. В Ленинграде ничего этого быть не могло, но — дружили. Дружба была единственной формой публикации: собирались, читали друг другу вслух. Составляли альманах „Петрополь“.
К 64-му эта форма истощилась. <…> В 64-м кончилось то, что и не начиналось в 56-м.
Именно тогда самый талантливый наш прозаик (Рид Грачев. —
Вторым вариантом выхода из-под света кремлевских звезд (водруженных на башни в 1935 году и замененных на рубиновые в 1937-м) была предпринятая через несколько лет попытка напечатать московских писателей (живых и умерших — Цветаеву, Заболоцкого), оказавшихся
Фрида Вигдорова цитировала в своем очерке статью Вс. Кочетова из недавнего номера газеты «Литература и жизнь» под названием «Лицо писателя»: «Сейчас в литературе толчется кучка пижонов. Пишут они о том… что увидели из окна троллейбуса на московских тротуарах, о том, как пушист снег на Никитском бульваре…», и возражала (как было принято, боковым образом): «Одного нельзя понять: если литератор не видит, как пушист снег на Никитском бульваре, то какой же он литератор? <…> Все он должен слышать, все видеть — и снег на Никитском бульваре, и московские тротуары»[419].
Тридцать лет спустя все начиналось заново.
Ретроспективный взгляд Л. Лосева увидел в уже не столько литературном, сколько политическом репрессивном процессе 30-х годов и в позднейшем, уже «посмертном», борьбу именно с петроградско-ленинградской прозой. «Петроградская литературная школа писательства, требующая <…> внешней простоты, такой отделанности, чтобы казалось, что не сделано вовсе — само получилось; эта проза сродни акмеистической поэзии; это проза Житкова, Шварца, Добычина, Василия Андреева, в другом жанре — Тынянова; это самая затоптанная хамской советчиной литературная школа (потому что если уж хам благодушен и попустительствует, так уж скорей чему-нибудь позаковыристей, „чтобы видать было, что красиво“[420]). А все же не вытоптали совсем, что-то всегда пробивалось»[421]; названы и те, кто продолжали традицию, — В. Панова, Л. Рахманов, Ю. Герман, И. Меттер и другие.
Вернемся напоследок к детской литературе. Если в Ленинграде ее взлет приходится на десятилетие начиная с середины 20-х, то в Москве это вторая половина 30-х и главным образом 1939–1941 годы: «Судьба барабанщика» и «Тимур и его команда» Гайдара (где в отличие от взрослого контекста не найти ни имени Сталина, ни непременной риторики, а главный герой — реинкарнация князя Мышкина, адаптированного для детей), «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви» Р. Фраермана (по силе и тонкости анализа глубоко драматических психологических состояний — так сказать, «Анна Каренина» для подростков), исключительно «чисто» написанная «Марка страны Гонделупы» С. Могилевской.
Но именно петербургская детская литература не осталась без последствий для взрослой. В конце 50-х и особенно в 60-е годы и ленинградская (В. Панова, В. Голявкин, И. Меттер[422]), и московская
На дрожжах петербуржцев 20-х годов, перемешав их с Ильфом и Петровым, будет всходить московская
Экзотика в литературе советского времени
В сегодняшних российских словарях подчеркивается характерность для какой-либо
То есть особую важность имеет точка наблюдения.
Экзотический не есть
Однако игры с этим на российском поле начаты давно. Суждение автора преамбулы к конференции «так, гитлеризм не может быть представлен как экзотика в российской культуре» было, увы, опровергнуто экзотичной российской жизнью еще в 1973 году, когда вышел на экраны телесериал «Семнадцать мгновений весны», где гитлеризм получил именно экзотическое изображение и в этом качестве оказал огромное и до сих пор не исследованное воздействие на молодежные нацистские и фашизоидные движения: эстетика черных мундиров, серебряных дубовых листьев, блестящих сапог и выправки заслонила чуждость и враждебность.
И как следствие этого перестает быть экзотикой иной, далекий от склада российского большинства образ жизни других народов — он вызывает неприязнь, неприятие.
Итак,
1)
2)
а) во времени (новонайденное скифское золото или голова Нефертити),
б) в пространстве.
Эта удаленность обычного бытования объекта, лишающая его возможности многократного наблюдения и привыкания.
Иной этнос или необычная природа, среди которого и в окружении которой человек живет, перестают быть экзотическими. Отсюда ясно, что условием восприятия явления как экзотического является
1) эстетическое восприятие предмета,
2) любование им.
В силу вышесказанного сегодня (впрочем, начиная еще с соц-арта) экзотическим вслед за Гитлером и нацизмом становится Сталин и его время, а затем Брежнев и его время — вслед за утечкой информации о реальном содержании тоталитарного режима.
Итак, оппозиция «наш — не наш» может формировать то, что отвергает экзотику, а может и сочетаться с ее наличием.
И если вернуться к изображению нацизма в кино, эстетическое поглотило этическое — палачи и убийцы перестали восприниматься как «не наши», став объектом любования, а затем и подражания.
Инструментом преобразования в экзотическое является мощный рычаг —
И «наши», отодвинувшиеся в глубь времен, также становятся экзотикой. Так сегодня советское время становится экзотично-привлекательным, как время Александра Невского, в котором стерты в сегодняшней российской государственной пропаганде малопривлекательные денотаты.
1
Я не собиралась остаться в рамках литературы 1930-х годов, но убедилась в который раз, что любое изучение явлений советского времени приходится начинать с хотя бы кратчайшего экскурса в жизнь Российской империи, непосредственно предваряющую Февраль и Октябрь 1917 года.
Иноверцы и инородцы в Российской империи по-разному, но были материалом для экзотического восприятия. Вопрос конфессий; язычничество.
Но главным резервуаром экзотики была
Важна роль
Экзотикой стала также
2
В послеоктябрьской России
Идея
В то же время большевистская пропаганда времени Гражданской войны и первых советских лет стремится сгладить этнические и культурные различия, сгладить этническую экзотику, настаивая на приоритете пролетарского братства.
Неведомая и далекая
В литературе первой половины 20-х вытягивается такая цепь противопоставлений:
1. Иностранное (чужое, плохое) —
2. Иностранное —
3. Иностранец (буржуй) сливается с
Чистота, аккуратность, красивый костюм теперь педалируются как общее с иностранцем и неприятное.
Пособие по новому взгляду — «Дитё» Вс. Иванова, рассказ, прекрасно описанный А. Флакером.
«Хрисьянский» младенец противопоставлен и русскому отцу-буржую, и этнически чужому киргизскому ребенку («сволочь желторотая»).
Это будет разрабатываться и позже.
В повести Р. Фраермана «Никичен» (1933) из жизни эвенков есть такой диалог:
«Девочка спросила:
— Кто они, эти гости, пришедшие с вами на оленях?
— Красные, — ответил Олешек.
— Они белые, — упрямо сказала Никичен, вспомнив парусиновые штаны русских.
— Они называют себя красные, что значит по-ихнему белые люди. Они прогнали с приисков солдат и хозяев и теперь воюют с японцами» (с. 15).
Идет преобразование привычных этнических оппозиций.
4. Русское (как дореволюционное, сомнительное, тяготеющее к знаку минус) —
Или:
Возможно, именно на этом фоне — взрыв интереса к
А. Лежнев в статье «О приключенческой литературе и новых писателях»[423] писал: «Бытовизм уже порождает реакцию против себя. Эта реакция — приключенческо-авантюрная литература. Она не преодолевает бытовизм, как это делает роман, вырастающий из бытовизма и перерастающий его. Она отметает его, она с ним не считается. Она создана не сегодня. Но до вчерашнего дня она ютилась на задворках, она шла стороной, она была неравноправным членом литературной семьи. Теперь же она получила все права гражданства. Наша приключенческая литература еще очень отстала от иностранной. Русские иностранные романы и повести скучнее заграничных и сделаны грубее. Русский читатель читает охотнее Берроуза и Бенуа, чем И. Гончарова и А. Толстого. Но в самом том факте, что А. Толстой пишет приключенческие романы, сказалась огромная победа авантюрного романа, переставшего быть низкой, „бульварной“ литературой» (с. 123) — это победа установки на экзотику.
3
Идея бурного техницизма Нового Света
Блок: 1) «Новая Америка» (1 декабря 1912, 1, с. 396–398):
2) Предисловие к «Возмездию»: «…Россия — в новую Америку, в новую, а не старую Америку…» (с. 479).
В «Роковых яйцах» Булгакова немногие доброжелательные критики видят темп Нового Света.
4
В середине 20-х годов в двух заметных произведениях противопоставлено отношение к Востоку — привычному для русской культуры резервуару экзотики: одна из важных линий «Зойкиной квартиры» Булгакова (вслед за его же рассказом 1922 года «Китайская история») содержит резкую полемику с повестью Вс. Иванова «Бронепоезд 14–69».
В конце 20-х — начале 30-х годов рапповская критика бдительно следит за тем, чтобы в окраинных республиках не видели экзотики.
Критик-налитпостовец упрекает А. Белого по поводу его книги «Ветер с Кавказа» за «сведение национальной культуры к экзотике и этнографии»[424].
Такой же критике подвергнут вскоре и «Путешествие в Армению» Мандельштама (1933).
5
Социальная жизнь людей к началу 30-х была уже полностью регламентирована как объект литературного изображения. Оставалось свободным от регламента изображение предметов, которые и выбрали очеркисты, продолжая работу в жанровом тупике, поскольку жанр очерка не был рассчитан на инвентаризацию предметов вне людей.
В еще большей степени оставалось свободным изображение
Литературная эволюция нащупала новую форму для рассказа.
Человек был представлен в этом новом типе рассказа в виде автора-наблюдателя, автора-естествоиспытателя или охотника.
Поскольку сюжет такого рассказа уклонялся от общения человека с себе подобными (или оно редуцировалось до сугубо охотничьих и рыболовецких надобностей), он уклонялся и от регламента — взаимоотношения человека с деревьями или зайцами регламентировать еще не успели.
Литературные ворота неожиданно открылись в сторону «ненаселенки» — безлюдной флоры и фауны. Стрелка социального вектора вильнула в сторону, давление снизилось. В то же время, указывая в сторону мастерства (и это при периодических вспышках борьбы с формализмом и в филологии, и в литературе: двусмысленность термина открывала широкие перспективы; одна из таких вспышек озарила литературную ситуацию 1932–1933 годов), социальный вектор оказался в начале 30-х годов направлен совокупностью обстоятельств и в сторону жанра
Все это лаконично и выразительно зафиксировал М. Пришвин в своей речи на пленуме Оргкомитета будущего съезда писателей осенью 1932 года: «Мне вот пишут письмишко из редакции — не напишете ли нам маленький рассказ о собаках или о чем-либо таком. Возвращается что-то немножко, пахнет свободой какой-то. (Смех.)». Последняя фраза показалась слушателям-литераторам смешной, но она не могла показаться им абсурдной. Свобода писать о собаках была в известной степени завоеванием — диктат темы слегка отпустил подпруги.
Повествование о природе и животных как об
Характернейший пример — повесть Пришвина «Женьшень» (1933): жизнь в приморских субтропиках среди «несказанной красоты» экзотической для европейца природы, в тесной близости с прекрасными животными, рядом с китайцами — неизбежно экзотическими для русского.
Изданная в том же году уже упомянутая нами повесть Р. Фраермана «Никичен», несмотря на некоторую идеологизацию, воспроизводила быт и психологию эвенков (тогда называвшихся тунгусами) как в точном смысле экзотический, то есть необычный и привлекательный мир. В. Бианки воспроизводил понимание природы у хакаски («Емуранки», 1936).
Приехавший в Советский Союз из Англии Д. Мирский, активно знакомивший русского читателя во второй половине 30-х годов (вплоть до его убийства советской властью) с поэзией и прозой Киплинга, включился в этот процесс усиленного насыщения экзотикой литературного поля советского времени.
Интерес к
6
Все вышеназванное получает интересную трансформацию в конце 1930-х годов.
Далекие от центра советской страны земли, становясь местом действия, воздвигали невидимое ограждение от уже достаточно разработанного советского цензурного регламента, от обязательных элементов повествования. Малонаселенные окраинные территории предоставляли авторам некоторую свободу сюжетной застройки.
Резко повысился интерес к давним, начала 20-х годов, книгам В. К. Арсеньева «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала».
Пишется детская повесть Р. Фраермана «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви», где именно дальневосточный колорит — экзотика природы, оленей, а также вернувшаяся в связи с затуханием интернационализма и надежд на мировую революцию экзотика человеческих характеров малых народностей (нанайцы Филька и его отец, предлагающий «Тане свою трубочку, чтобы она покурила, так как он был добрый человек») оттянули на себя контролирующее внимание. И вместо советской «школьной» повести получилась повесть с тончайшим анализом человеческих чувств, практически избегнувшая печати советскости.
В 1937 году М. Пришвин прочитал в немецком переводе «замечательную книгу индейца (как он пишет в дневнике) „Серая Сова“» и резюмировал: «…так считаю, что я больше его много как писатель, но он больше меня как человек». Его решение пересказать эту книгу по-русски — важный факт литературной телеологии. Это едва ли не высшая точка отечественного интереса к экзотике далекой страны, но отнюдь не далеких времен к экзотической жизни современника советского читателя.
Под пером Пришвина книга, печатавшаяся в 1938 году в журнале «Молодая гвардия», а в 1939-м вышедшая отдельным изданием, конечно, становится в немалой мере фактом отечественной литературной жизни, а ее успех — свидетельством того, что мир животных и мир людей, свободно выстраивающих свои отношения с природой, с силой привлекал к себе во второй половине 30-х годов и читателя и писателя. И те и другие искали там незарегламентированного построения.
Это было нечто очень далекое от той «литературы дрессировки», которую сегодня выделяют (включая в нее и Пришвина) исследователи
Если на поверхностном уровне экзотикой по-прежнему была дикая, девственная природа (ее стремятся сохранить от уничтожения герои повести), то на глубинном, и с очень мощным, не выявленным открыто потенциалом, ею к концу 30-х годов становилась уже не природа, а
«Серая Сова» становилась апофеозом свободы человека распоряжаться своей жизнью — то, что было давно и, казалось, бесповоротно было утрачено русским читателем и писателем на родине.
Где спрятался лев?
(к проблеме прототипа)
Поиски прототипов как тайных, неповерхностных смыслов произведения увлекательны для ищущего (хотя, что и зачем ищут, чаще всего неизвестно) и занимательны для широкой читательской среды. У любителя замирает сердце, когда он читает название книги известного исследователя «Роман тайн „Доктор Живаго“» и название одной из глав «Комаровский=Маяковский», где знак равенства уж точно соблазнение малых сих. К тому же описание
В творчестве есть, разумеется,
Творчество шифрует биографию автора. Отмечая разные ее пласты знаками как бы для себя (имена родных, друзей и недругов, данные персонажам), автор имеет еще некий
Некоторые свои тайны сам поэт стремится уберечь от разгадывания хотя бы при своей жизни. Конец пушкинского «Воспоминания» («…Но оба с крыльями и с пламенным мечом…») И. Анненский считал не черновым, а осознанно не включенным автором в печатный текст[427]. Другие полагают, что включать необходимо[428]. Поэт не может не «записать» нечто; но затем, взглянув на написанное уже под знаком своей
Понятно, что интерес к прототипам литературных персонажей резко подскочил на глазах ныне живущих поколений, в немалой степени спровоцированный особой советской ситуацией (в которой, кроме всего прочего, раскапывать прототипы стало делом для всех безопасным только с определенного времени). Это относилось и к прозе (об особом значении, которое имели для М. Булгакова и его близких проекции некоторых его персонажей на младших братьев, воевавших в Белой армии и навсегда покинувших Россию, подробнее см. далее), и еще более к поэзии, в силу ее свойств.
Несколько значимых, ставших на какое-то время культовыми поэтических произведений XX века оставались в рукописи в течение десятилетий. Имела значение сама секретность этих текстов — иные из них оставались незаписанными даже, а только заученными наизусть. Когда же они дошли до широкого читателя, ему потребовались особые разыскания для уяснения строк, которые современниками авторов (хотя и далеко не всеми!) разгадывались с листа. Один из зарубежных читателей «Поэмы без героя» Ахматовой писал в 1960 году: «Говоря по совести, очень многое в ней непонятно, и только ближайшие друзья автора могли бы, быть может, дать ключ к ней». Но замечал далее: «Однако расшифровать несомненные автобиографические элементы, которыми поэма проникнута, право, не так уж важно. Понятны ли целиком стихи или нет, немыслимо не поддаться их темному очарованию»[429].
Само понятие «читательское восприятие» условно и, во всяком случае, текуче. Когда Ю. М. Лотман в ходе своей весьма существенной постановки вопроса о системном и внесистемном, в том числе в художественном тексте, пишет, что в русской поэзии XVIII–XIX веков растет значение внетекстовых связей и «для понимания и восприятия стихотворения требуется выход за пределы его текста и отнесение его к личности автора, истории поэзии и проч., то есть к внесистемным, с этой точки зрения, моментам»[430], здесь на самом деле речь идет уже о том «понимании и восприятии», которое неразрывно с анализом. Но наряду с ним продолжает существовать, конечно, и то восприятие, которое дано в известном описании Цветаевой[431]. Детское, но как раз такое, которое многие носители языка в некотором приближении сохраняют на всю жизнь: для них поэзия — это преимущественно высшая форма цветения родной речи, дающая простор и волю фантазии.
1. Прототипы и поэтика. Гомогенность художественного мира
Нет ничего тривиальней того соображения, что литература черпается из жизни. Весь вопрос в том, что дает нам знание, разумеется частичное и приблизительное, того, как именно это происходит. Что, собственно, мы хотим узнать, погружаясь в поиски прототипов? Есть ли
В одной из своих давних работ А. П. Чудаков писал: «Вопрос о прототипах всегда рождает спор: „списано“ или преображено? Повода для спора нет. Художник, конечно, „списывает“ <…>», но и «трансформирует, организуя материал реальности по законам своего художественного мира.
Проблема в другом. Какие черты прототипа берет писатель? Какие моменты
И тогда анализ переоборудования прототипических ситуаций выясняет, насколько «обыденны» чеховские фабулы, настолько же на уровне предметного мира характернейшей чеховской чертой «была деталь редкая и резкая»: ее-то он и заимствовал у реальности живьем. Так, в работе над «Попрыгуньей» «из вещного антуража дома Кувшинниковых Чехов <…> предельно полно использовал все необычное». Если же добавить к этому использование мелких, второстепенных реальных деталей (подробностей), которые, в русле поэтики Чехова в интерпретации А. Чудакова, «придавали изображаемому оттенок неповторимости, единичности», то это и «получило в глазах затронутых лиц силу непреложного доказательства „пасквильности“, заслонило <…> сам художественный результат»[433].
Предшественником Чехова в этом отношении к прототипической детали, то есть сохраняющей живую связь с реальностью, исследователь видел Пушкина, который и здесь «сильно опередил литературное время; отечественная литература пошла по другому, гоголевскому пути — социально репрезентантного „типического“ художественного предмета; вещь самоценная, для изображаемого объекта не главная, „случайная“ и пластически полнокровно живущая лишь по онтологическому праву, вошла в русскую прозу только с Чеховым…»[434]
Такова деталь в стихах.
Особенно важные для нашей темы соображения: «В литературе о пушкинском романе постоянно то выясняется истинность считавшихся вымышленными фактов, то, напротив, опровергается полагаемое ранее точным. <…> Ситуации
Если для нашего сознания «эмпирический мир гетерогенен и отдельностен», то предметы художественного мира «
Иными словами, разная степень связанности частей текста с реальной (прототипической) основой, давая когда больше, когда меньше материала для биографа, в общем случае мало чем может дополнить изучение самого текста — «вещи литературного произведения» в нем
При этом тонущие в потоке исторического времени реалии, которыми прошит литературный текст, подлежат реставрации — хотя бы потому, что, читая, мы невольно рисуем в своем воображении некие картины. И хотелось бы (на обязательности для всех этого хотения мы вовсе не настаиваем), чтоб они были ближе к тем, которые виделись автору.
«Это были небольшие прогулочные санки,
2. Прототипы, прообразы и проекции
В свое время в работе о романе Каверина «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове»[439] была предложена некая схема — выделены типы прототипов. Сегодня можно представить это так.
Разделим вопрос о прототипах (пока ограничимся персонажами, не касаясь ситуаций) на два разных случая.
В первом прототип остается частью творческой истории; разыскивая прототипы и прототипические детали, мы находим то, что автору не удалось скрыть, но наше обнаружение этих следов работы, возможно (уверенным
Во втором случае прототип
В этом втором случае выделим, условно говоря,
К тому же случаю (персонаж с отсылкой к прообразу) отнесем и персонажей, ориентированных на определенное историческое лицо, но носящих другое имя, иногда сходное — Денисов (Денис Давыдов) у Толстого, иногда намекающее — Драгоманов (Е. Д. Поливанов) или вносящее некую оценку — Некрылов (В. Б. Шкловский в том же романе В. Каверина «Скандалист»), Тептелкин (Л. В. Пумпянский) у Вагинова. Если не учесть ореол отношения современников к Денису Давыдову или полемический налет на фигуре Некрылова, художественный эффект будет неполноценным.
Отсылка к
Но то, что Шкловский назвал «памфлетным мемуарным романом», сегментирует и аудиторию современников. Так, роман А. Наймана «Б. Б. и др.» для читателей, осведомленных о подоплеках, — пасквиль (заслуживший соответственную реакцию одного из таких читателей); для всех остальных — обычный роман.
Расчет на узнаваемость —
Булгаков рассчитывал, что в беспощадном изображении персонажа «Белой гвардии» Шполянского узнает себя не только прототип (что и произошло), но и другие участники киевских событий зимы 1918–1919 годов. А Берлиоз в «Мастере и Маргарите» спроецирован на многих (Л. Авербаха, А. Луначарского, М. Кольцова) — на типового советского редактора-функционера; каждому из вышеупомянутых вольно было бы узнать себя в малоприятном персонаже. Луначарский умер, а другие были казнены, прежде чем роман был дописан, но фигура Берлиоза формировалась еще в 1928 году, и полемический заряд в ней силен. Смерть Берлиоза — среди прочего акт литературной мести тем, про кого автор романа написал еще в 1924 году в автобиографии: «Возненавидел редакторов, ненавижу их сейчас и буду ненавидеть до конца жизни». В ранней редакции Берлиозу даже отказано автором в приличном погребении (катафалк обрушивается с моста в Москва-реку).
Вообще для Булгакова шарж, заключенный в тексте, нередко есть способ разделаться с наступающей на него современностью. Передавая своим немецким родственникам рукопись «Записок покойника», Е. С. Булгакова свидетельствует, что ее племянник «предварительно подробно прокомментировал» содержание романа, «потому что речь шла о сатире на Московский Художественный театр и на всех его деятелей, начиная со Станиславского и Немировича-Данченко, которые представлены под другими именами.
«В „Театральном романе“, — пишет проницательный исследователь Булгакова Мирон Петровский, — есть эпизод, становящийся как бы ключом к бесчисленным шаржам и пародиям этого произведения, и далее цитируется изображение талантливым актером пресловутого (в роман так и не попавшего[443]. —
То есть у
Прототипы чеховской «Попрыгуньи» вообще не являлись прообразами (что не уберегло автора от разрыва с Левитаном) — перед нами скорее первый из двух случаев: прототип, оставшийся частью творческой истории, каким бы резким сходством с бытом Кувшинниковой не обладали именно из него выхваченные автором рассказа подробности (несущие порой черты шаржа). Беря черты конкретного лица, художник или думает (см. выше), или не думает об
Это — точка связи литературы с жизнью, с обществом. Художнику представляется, видимо, в момент работы, что он аннигилирует куски жизни, забирая их в творчество. Но они остаются на месте, нередко реагируя и протестуя.
Бывают прототипические черты более ослабленные, чем в случае Кувшинниковой и Левитана, но при этом в большей степени значимые. Такая фамилия героя, как
Что касается жизни текста во времени, то понятно, что современники улавливают в тексте немало аллюзий, со временем утрачиваемых. «Прототипический фон»[445], восстанавливаемый А. Л. Осповатом для «Капитанской дочки», в этом смысле — шаг в сторону восстановления восприятия современников, всегда важного для историка литературы. Здесь плодотворна и «реконструкция гипотетической биографии старшего Гринева»[446], ведь современникам она, скорее всего, приходила на ум помимовольно. Но являются ли эти знания общим для всех условием полноценного восприятия пушкинской повести? К тому же давно известно, что в классических текстах утрата связи с современным контекстом может сопровождаться высвобождением некоего потенциала, современниками не замеченного. Но это уже другое дело. Однако, скажем, установление социокультурной значимости тех или иных имен в эпоху, к которой отнесено действие, и в пушкинскую эпоху явно оказывается важным и для читателя[447].
Литературных персонажей, рассчитанных на узнавание прообраза, можно представить себе в виде двухконтурных фигур: внешний, «большой» контур, ориентированный на неопределенную читательскую аудиторию, более расплывчат, но очерчивает многозначный объем, открытый толкованиям. Внутренний, «малый», адресует персонажа сравнительно узкой аудитории «знатоков». Этот контур очерчен гораздо более четко и плотно заполнен отсылками к конкретной внетекстовой информации, которой в принципе может владеть и
Так, в разговор Воланда, Маргариты и Мастера в 24-й главе романа Булгаков
В той же давней работе пояснялось, что для
Еще раз обратимся к проекциям литературных персонажей на литераторов, узнаваемых современниками. Они вовсе не обязательно должны были нести в себе полемический заряд (подобный тому, которым начинен Фома Опискин). Кроме полемики существует
3. Имена героев
В статье «К понятию генезиса» (см. примеч. 440) мы относили к слабо детерминированным художественной системой ее элементам некоторые номинации, среди них указанные М. С. Альтманом у Достоевского, в частности имя Шидловского (имевшего большое влияние на писателя в годы его юности), данное Ивану Карамазову. Здесь важно привлеченное исследователем воспоминание Вс. С. Соловьева. Достоевский просил его непременно упомянуть Шидловского в посвященной ему статье: «…ради бога, голубчик, упомяните, — это был для меня большой человек, и стоит он того, чтобы имя его не пропало…»[450] Последние слова заставляют думать, что имя одного из братьев Карамазовых важно было автору
Так Булгаков, можно не сомневаться, осознанно вводил в свою прозу имена двух младших братьев, воевавших в Белой армии. Сохранить их след в своем творчестве было важной личной задачей для старшего брата, врача, а затем военного корреспондента в той же армии, но оказавшегося по сю сторону границы, под властью их общего врага-победителя не по доброй воле, а силою обстоятельств (из-за свалившего его тифа[452]). Сначала, в первом романе, имя старшего из них двоих — Николка в «Белой гвардии»[453]. Любопытно, что в том же романе есть и Иван, но это имя поэта Русакова[454] упоминается лишь в приведенном в романе оглавлении сборника с его стихами и в сокращениях «И.», «Ив.»; у этого персонажа был, по нашему предположению, иной прототип. Имя Иван введено во второй роман, «Мастер и Маргарита», для одного из главных персонажей. После недолгих колебаний это сделано уже в 1928 году.
Для кого такое отождествление имело значение? В первую очередь — для самого автора и для узкого круга читателей: членов семьи и друзей[455], знавших о судьбе братьев, точно так же, как эпизоды из его рассказа, отразившего реальные киевские события 1917 года[456].
Это случаи, когда приближение персонажей к прототипам, имея биографическое значение, играет роль поступка.
Таким «поступком» оказался и еще один персонаж «Белой гвардии» — муж сестры братьев Турбиных Елены Тальберг. Т. Н. Кисельгоф была убеждена (и не раз говорила нам об этом), что прототипом Тальберга послужил Л. С. Карум, муж сестры Булгакова Варвары (в жене Тальберга Елене киевляне сразу узнали обаятельную Варюшу Булгакову); знакомство с его воспоминаниями (впервые введенными нами в историко-филологический оборот в 1991 году[457]) не оставило никаких сомнений. Дочь Карума Ирина Леонидовна Карум писала нам 12 февраля 1988 года, что Булгаков «описал Тальберга очень похожим внешне и по некоторым чертам характера на моего отца <…>, что дало повод для разговоров о том, что Тальберг и Карум одно лицо. Но это ерунда»[458]. Сестра Варвара разорвала отношения с братом после публикации романа и резкого разговора на эту тему.
Упомянем случай с антропонимом, приведшим к тому же результату: С. В. Шервинский рассказывал нам, что после авторского чтения романа еще по рукописи «пречистенскому» кругу он, крайне недовольный тем, что фамилия легкомысленного персонажа «Белой гвардии» совпадает с фамилией его отца — известнейшего московского врача, просил автора «изменить хотя бы одну букву». Решительный отказ Булгакова привел к разрыву отношений (хотя причина, возможно, была не единственной). Вполне возможно, у Булгакова были свои вполне определенные киевские ассоциации с этой фамилией. Но и вне подобных предположений он был крайне внимателен к выбору имен персонажей[459].
В других случаях налицо вольная игра с биографией своей и своих знакомых («мой брат двоюродный Буянов»). В. С. Листов, выявляя автобиографическое в «Капитанской дочке», отмечает, что «имя Акулины Памфиловны — почтенной супруги отца Герасима <…> восходит (вот где это слово вполне уместно. —
По тонкому замечанию исследователя, как бы далеко ни отошел писатель от того, что дало ему первоначальный импульс, «след прообраза все же сохраняется, и художник
Того же, по-видимому, происхождения и портретное сходство Швабрина, впервые появляющегося перед Гриневым, с самим Пушкиным. Это
Поскольку слово «биографема» давно «занято» Р. Бартом, можно предложить для обозначения такого рода
Биографические (то есть из области
И может показаться, что тут-то и приближаемся мы к тайне творчества.
В детстве сильное впечатление произвел рассказанный отцом образец гимназического фольклора. Человек сошел с ума, пытаясь схватить свой палец: большой палец правой руки он заключал в кольцо, образованное большим и указательным пальцами левой, и потом мгновенным движением стремился схватить этот самый палец правой же рукой… Так Розанов надеялся, что вот-вот изобразит умственное или душевное движение, скользнувшее в данное мгновение, совершенно адекватно, безо всякой
4. Биографизмы и «трещинки»
Т. Г. Цявловская, атрибутировавшая три текста, считавшихся черновиками пушкинской прозы, доказала, что это черновики писем к реальной женщине. А затем взяла на себя «смелость утверждать, что 8-я глава „Евгения Онегина“, и в особенности письмо Онегина, возникла на основе личного переживания, раскрывшегося для нас в этих трех письмах»[464]. Именно из них поэт для письма своего героя «черпает мысли, обороты и жизненную силу»[465]. Еще через два года, когда версия о Каролине Собаньской стала уже общепринятой, Р. О. Якобсон добавляет сюда «Бориса Годунова», полагая, что «образ Марины, главный женский характер драмы, <…> был навеян Каролиной. В концепции Пушкина Марина исполнена обаянием и охвачена безумным честолюбием»[466].
В те же годы А. Ахматова, уже знающая об адресации писем Собаньской, приходит к выводу о «модернизации» характера Дон Гуана в «Каменном госте» именно под влиянием романа «Адольф»[467]. Позже Ахматова вскрывает автобиографическую подоплеку всего построения трагедии, показывая, что ее «основная черта» весьма отлична от «мировой легенды о Дон Жуане» и близка к «собственным лирическим переживаниям Пушкина»[468] в его предсвадебной ситуации. Сюда же попадают и «Повести Белкина», которые, по мысли Ахматовой, «представляют собой удивительный психологический памятник. Автор словно подсказывает судьбе, как спасти его»; Пушкин глубоко запрятал «свое томление по счастью, свое своеобразное заклинание судьбы, и в этом кроется мысль: так люди не найдут, не будут обсуждать, что невыносимо»[469].
Актуальная задача общефилологического порядка — анализ, который выделяет в тексте элементы, шифрующие биографическую информацию.
Так Ахматова восстанавливает автобиографический аспект «покаянной»
Слабая детерминированность в тексте «Евгения Онегина» оказывается сильной детерминированностью в биографии автора. «Трещинка» в тексте, через которую проникает в него биография в «чистом» ее виде, это и есть искомые
Одна из таких
Действительно, «Пушкин (не автор романа) целиком вселяется в Онегина, мечется с ним, тоскует, вспоминает прошлое», поскольку «никаких презренных товарищей у пустынного Онегина мы не знаем», ни в каком кругу «этот нелюдим как будто не вращался» (ну, пусть даже и вращался, прежде чем попал в деревню и вскоре «дома заперся», но не в этом дело), и «Пушкину для Онегина ничего не жалко — он даже отдает ему собственных „изменниц молодых“» (Ахматова напоминает: «И вы забыты мной, изменницы младые», 1820)[471]. Но в глазах читателя, не знающего досконально биографию Пушкина и даже (мы вольны предположить) нимало ею не интересующегося, этими авторскими интервенциями создается новое качество
Пушкин — уже счастливый жених, но «в творческом плане, очевидно, не так-то легко выйти» из круга недавних переживаний, запечатленных в черновиках писем к Собаньской. И «это наблюдение, — полагает Ахматова, —
Обратный свет, проливающийся на биографию, — это очень понятно. Но в каком именно смысле
Ведь сама Ахматова пишет, что «самопризнания» у Пушкина незаметны «и обнаружить их можно только в результате тщательного анализа»[473]. Что именно мы получаем в результате? Несколько ключей (не надо только искать среди них ключа к двери с внутренним замком):
во-первых, ключ к объяснению малопонятного в тексте — тех самых
во-вторых, ключ к способу шифровки биографического в творчестве данного поэта (проблемы поэтики, но
в-третьих, ключ к самой биографии — к психологическому состоянию автора в тот или иной период жизни; возможно, и к чертам личности (мы готовы поверить Ахматовой, что Пушкин суеверно желал заклясть судьбу в свою первую Болдинскую осень). Мало того, мы получаем, например, бесспорно важное для биографов представление о том, что Пушкин, видимо,
Из чего же мы выводим, что не знал? А вот именно из того, что убедительно показанное активное присутствие Собаньской (как прототипического материала) дает определенную уверенность: такого рода знание так или иначе откликнулось бы (
Плотность
5. Персонаж как ключ к биографии прототипа
Стимулом к кристаллизации давних размышлений об одном из центральных персонажей романа «Мастер и Маргарита» и его прототипах послужил разговор с одной американской стажеркой. Она объяснила, что приехала работать над темой, звучавшей примерно как «
— Но только, — пояснила она, — у меня свой поворот темы — меня интересуют
— Видите ли, — пояснила я в свою очередь, — вы не путайте наш фольклор и народные верования с европейскими. Это в Европе феи бывают злые и добрые. У нас ведьма — это ведьма…
От кого бы ни отталкивался Булгаков на стадии первоначальных импульсов или в отдельных деталях — от Л. Е. Белозерской или красавицы Маргариты Смирновой (с которой меня познакомила ее дочь, и при встрече они вручили мне текст ее воспоминаний о Булгакове; они впервые введены в оборот и прокомментированы в «Жизнеописании Михаила Булгакова»), во второй половине 30-х годов и сам автор, и Е. С. Булгакова связывали заглавную героиню «Мастера и Маргариты» уже только с нею. 4 ноября 1969 года, весь день рассказывая мне историю своих отношений с М. А., Елена Сергеевна вспоминала среди прочего: «Однажды он сидел, писал „Мастера“ и, оторвавшись от стола, сказал, улыбаясь: „Ну и памятник вздул я тебе!“»[474] Важнее этих, реальных или легендарных, реплик сама структура романа начиная с заглавия. Мастер же, несомненно, с первых проявлений изменившегося в 1931 году замысла спроецирован на автора с главными перипетиями его литературной судьбы. Тем самым читатель принужден так или иначе проецировать его возлюбленную на биографическую спутницу автора.
«Мимоз при встрече не было. Но я не любила их и просила, чтобы на похоронах не было ни музыки — чтоб была тишина, тишина… — ни желтых цветов. И все было завалено этими цветами — был март, других цветов не было. С тех пор я не выношу их». Эта запись слов Е. С. Булгаковой, сделанная в те же дни, для внимательных читателей романа комментариев не требует.
В годы публикации романа легенда о прототипе Маргариты интенсивно укреплялась — при содействии самой Е. С. «В связи с этим романом многие друзья называли ее „Маргаритой“, и когда она однажды была в Будапеште, то газеты писали: „Маргарита посетила Будапешт“. Она рассказала нам также, что во время эвакуации в Ташкент встретилась в 1943 году с поэтессой Анной Ахматовой. Та написала стихотворение, в котором Елена названа колдуньей. Она весьма гордилась этим обстоятельством, и не без оснований»[475].
Елена Сергеевна рассказывала мне и другим людям, а также описывала в письме Н. А. Булгакову, как Михаил Афанасьевич еще в 1929 году, в расцвете их романа, водил ее в дом близ Патриарших прудов и там встретили их «высокий красивый бородатый старик и его сын. Кормили ухой. Старик вернулся из Астрахани из ссылки, и друзья дали ему с собой рыбу. „Позвольте ручку поцеловать! Ведьма! Околдовала!“ „Вы гений!“ — сказал вдруг Булгаков, обернувшись к нему» (наша запись рассказа Е. С.[476]).
Нас не интересует в данном случае верификация этого рассказа или этой легенды. Нам важно подчеркивание Еленой Сергеевной слова «ведьма» как важного для Булгакова и связывающего ее самоё (их отношения — план реальности) с Патриаршими прудами (место действия будущего романа, то есть план литературы).
Одно из наиболее глубоких утверждений о связи творчества с биографическими обстоятельствами принадлежит Б. В. Томашевскому: «Лирика — вовсе не негодный материал для биографических разысканий. Это лишь — ненадежный материал. <…> При всем том — творчество поэта все же дает поле для построения биографической гипотезы, которая иногда одна может удовлетворительно связать обрывочные и смутные факты…»[477]
Проза дает, надо думать, больше возможностей для таких построений. Так, Т. Г. Цявловская восстанавливает детали отношений Пушкина с Е. К. Воронцовой, опираясь на «Арапа Петра Великого»[478].
Не имеет никакого смысла ломать голову над тем, почему один погиб в эпоху террора, а другой уцелел. Но ведь погибли, кажется,
Но есть вещи необъяснимые и в контексте того времени. Например, совершенно исключительное положение Булгакова в отношении постоянного «контакта с иностранцами», говоря на советском языке. О домашних встречах Булгаковых с ними кто-то должен был давать на Лубянку
Сложная история семьи Е. С. Булгаковой — отца и братьев, ее собственная биография с яркими авантюрными чертами, которые заставляют вспомнить нескольких женщин ее поколения, оставивших свой нестираемый след в истории России XX века (М. И. Будберг[482], Лиля Брик), довольно подробно освещены в работе Т. К. Шор (специально написанной для Тыняновского сборника по просьбе редколлегии; документально восстановленное автором родословие Нюрнбергов не мешает внуку Е. С. Булгаковой и сегодня утверждать, что «ее родители немецких кровей»[483]) и в нашей статье[484].
При изучении биографических фактов стало ясно главное для данного случая — сколь многое Елена Сергеевна долго и успешно скрывала (два брата в фашистской Германии; о младшем, отправленном в лагерь либо расстрелянном после предвоенной советской оккупации Латвии, она вообще никогда не обмолвливалась ни единым словом) до Булгакова, в течение жизни с ним и после его смерти.
Можно предполагать, что о каких-то важнейших обстоятельствах жизни красивой жены крупного военспеца, сложившихся до встречи с Булгаковым, сам он узнал — случайно или от нее самой — лишь тогда, когда они уже соединили свои судьбы. Им владело, несомненно, страстное и глубокое чувство к ней. Кроме прочего, он нашел в Елене Шиловской то, что давно искал —
Молодость этих женщин пришлась на эпоху, когда человека с непомерной силой испытывали на прочность, резко отодвинув с авансцены ценности, привитые в детстве. Нити добра и зла спутывались. Складывались новые для бывших российских подданных особые отношения с властью; чекисты были важнейшей частью этой власти, от них зависели и сама жизнь, своя и близких, и то благополучие, которое для этих молодых, красивых, жизнелюбивых женщин было неразрывной частью самой жизни. И Елена Сергеевна, и М. Будберг оказывались еще в начале 20-х годов под арестом, и можно не сомневаться в том, как именно запах тюрьмы подействовал на них. Они считали себя достаточно сильными, чтоб вступить в игру, где ставки были высокие.
Насквозь пронизанная тайной слежкой и осведомительством атмосфера 30-х годов, как и двоящееся, граничащее с восхищением отношение персонажей и повествователя в прозе Булгакова к работе тех, для какого сыск основная профессия, а также готовность наблюдать вблизи себя заведомых осведомителей — все это достаточно подробно рассмотрено нами в особой работе[486]. Не жившим в атмосфере 20–30-х годов трудно, почти невозможно понять жизнеповедение тех, кто воспринимал ее как непременное условие существования. Отсюда — столько прямолинейной оценочности в суждениях о Булгакове и столько глубокого непонимания его романа. Один из читателей «Материалов к биографии Е. С. Булгаковой» написал мне в свое время о довольно «мрачных» впечатлениях от моих осторожных предположений о ее роли, поскольку в таком случае «М. А. об этом не мог не знать и участвовал в этой „игре“». Разговоры, что называется, в пользу бедных. Эти люди не нуждаются в нашей защите. Им довольно будет нашего понимания. Важно хотя бы попытаться приблизиться к той реальности, где лучшие душевные качества человека[487], сила и богатство личности соседствуют с сомнительными поступками, и все вместе может неожиданно возникнуть перед взором любящего человека как исполненная драматизма непреложность.
«Игра» была в любом случае многосоставной, взаимоотражающих зеркал в их доме было немало[488].
Нас же в пределах данной работы интересует исключительно авторское отношение к Маргарите.
Вернемся к тем таинственным пушкинским строкам, с которых начали.
В стихотворении «В начале жизни…» они явно противопоставлены той, которая названа «величавой женой», чьи «полные святыни словеса» не удерживают отрока-автора подле нее. Именно в саду (лицейском?), среди изваяний
В наиболее близком нам истолковании, которое дает всему стихотворению С. Г. Бочаров, отмечено, что сначала в рукописи было: «…двух богов изображенья». «Бесы» же, по его мнению, «действительно сильное и ударное слово в тексте, но Пушкин свой голос с ним не сливает. „Бесы“ здесь названы как христианский псевдоним античных богов, и Пушкин эту ортодоксальную точку зрения, можно сказать,
Маргарита в романе стала, в сущности, частью того мира, где правит князь тьмы. Она в другом измерении, чем Иешуа, — едва ли не на другом полюсе. Но и там не менее (если не более), чем на противоположном, находит художник то, что вызывает те самые
Сегодня можно встретить глубокомысленное отрицание самой возможности любви Маргариты к Мастеру — ведьмы не способны к таким чувствам. Тут плоско (а главное, невероятно далеко от литературы) морализирующие авторы[491] близко подходят к тому, что С. Бочаров называет «нынешним благочестивым пушкиноведением». В обоих случаях морализаторы судят невпопад.
Смысл фигуры Воланда и слов его двойника Мефистофеля, взятых в качестве эпиграфа ко всему роману, то есть авторизованных, в том, на наш взгляд, что Булгаков понял и прочувствовал: дьявол
Автор не может объявить свою героиню виновной. Она стала ведьмой, спасая возлюбленного. Таково найденное автором объяснение (и оправдание) неизвестных нам, но несомненно драматических коллизий жизни ее прототипа.
6. М. Булгаков: воздействие поэтики на биографию
Сквозь канву биографии автора, растянутую на фабульных опорах ранних вещей — «Записок юного врача» и «Записок на манжетах»,
Когда складываются константы творчества, оно дает импульс поступкам автора и корректирует их. Последствия же поступков посылают обратные импульсы — в творчество.
Эту обоюдную связь можно проследить. В феврале 1928 года Булгаков обращается в Моссовет с просьбой о поездке за границу (становящейся все более и более важной для него) и получает отказ. В том же году он начинает «роман о дьяволе» (так это сочинение долгое время будет именоваться впоследствии в дневнике Е. С. Булгаковой), где с первых страниц формируется фигура, так сказать, многократно укрупненного телефонного собеседника профессоров из «Роковых яиц» и «Собачьего сердца». Эти персонажи автор в него и преобразует:
Полтора года спустя, в начале сентября 1929 года, Булгаков пишет заявление — уже на имя высших государственных инстанций — с просьбой об отъезде за границу «на тот срок, который Правительство Союза найдет возможным назначить», и вступает в переписку об этом же с Горьким.
В это же самое время («Сентябрь 1929» — дата в рукописи) он сочиняет «Тайному другу» начало истории злоключений художника (поднимавшегося было к славе, но сброшенного в безвестность) уже вне той энергичной ипостаси ученого, которую создавал Булгаков в двух повестях в ключе своей
Так появляется в творчестве Булгакова следующая (теперь относительно середины 20-х годов) новация — герой-
Но как по закону физики — сколько от одного отымется, столько к другому прибавится, так и чем больше творческий дар, тем бессильнее у Булгакова его носитель во всем, кроме творчества.
Герои двух повестей 20-х годов наделены могуществом, проистекающим только от их интеллекта и таланта: оба профессора распоряжаются (невольно) жизнью и смертью людей.
В повести «Тайному другу» впервые появившийся вместо ученого художник уже очевидно бессилен в социуме. В писавшейся почти одновременно (та же осень 1929 года) пьесе о Мольере
«Кабала святош» — пик тираноборческого пафоса у Булгакова; подобного у него больше не встретим.
У автора пьесы уже есть в запасе и управа на тиранов — «более главный» властитель, намеченный в романе, начатом в 1928 году. В пьесе в паре Людовик — Мольер (и Шаррон — кабала, действующая против Мольера) драматургически жестко выстроено то соположение центральных героев, которое, пунктиром намеченное в 1928-м — в начале 1929 года в пределах одной главы романа (Пилат — Иешуа, и Каифа — та же «кабала»), развернется при изменении замысла романа в гораздо более сложную структуру: Пилат — Иешуа, Воланд — Мастер при подспудной соотнесенности Мастера и Иешуа.
Но главное — в течение первых же лет московской литературной работы сложится, а к концу 20-х годов укрепится важнейшая черта поэтики: непременная победительность в описании современности, явно противоречащая советским реалиям. Действительную беззащитность перед властью и агрессивным «трудовым элементом» (самоименование Шарикова в «Собачьем сердце») можно было подменить победительностью лишь посредством фантастики и гротеска. Вершиной этой замены стала фигура Воланда, господствующего над Москвой.
И из художественного мира она перешла в реальный: творчество подчинило себе биографию автора, усилив предпосылки, коренившиеся в его личности (особое отношение к
Настойчивые поиски поддержки в «источнике подлинной силы»[497] в течение ряда лет (после телефонного разговора со Сталиным) стали настоящей навязчивой идеей.
И, в свою очередь, биография обратным движением воздействовала на творчество, меняя замысел главного романа.
Михаил Барканов — неизвестный писатель 1920-х годов
1
В девятой книжке «Нового мира» за 1927 год рецензент В. Красильников с редким для тогдашней журнальной критики удовольствием сообщал о выходе некоей «Повести о том, как помирился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»[498], где задача автора (до этого, заметим, никому не ведомого) — «оригинальна и интересна: он перенес героев гоголевской „Повести…“ со всем их миргородским окружением в бурные дни царской (так именуется Первая мировая. —
Критик удостоверял, что «молодой прозаик прекрасно изучил натуру гоголевских персонажей». «Вводя гоголевские персонажи в наши дни, Барканов в гоголевских же тонах живописует и жизнь города Миргорода; война между дамами, сторонницами партии Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, — вариации соответствующей главы из „Мертвых душ“». Заканчивалась рецензия несколькими ценными комплиментами: «Язык повести умело стилизован под гоголевский», «в усвоении чужого стиля писатель обнаружил большую культуру», и это «его первая книга, заставляющая ожидать оригинальных произведений от автора».
Каким же образом эта явно добротная книжка начинающего автора попала в печать?
Архив Госиздата помогает прояснить ситуацию.
«Хорошо задуманное и недурно сделанное продолжение повести Гоголя, — начинает свой отзыв редактор Г. Б. Нерадов[499]. — Подражание местами формально столь удачно, что кажется — читаешь не Барканова, а Гоголя.
Вся повесть строго выдержана в тонких тонах пародии и, невзирая на многочисленные „философические рассуждения“ автора (как и у Гоголя), насыщена глубоким социальным содержанием и читается с растущим интересом.
Иван Иванович и Иван Никифорович перенесены автором в нашу революционную эпоху. Сначала они переживают войну и, конечно, решительно становятся в ряды пламенных патриотов. Керенщину они воспринимают как истые республиканцы. К Октябрьскому перевороту пытаются приспособиться вплоть до заигрывания с Чекой, но, донося друг на друга, оба попадают в тюрьму. И, в конце концов советизировавшись, начинают „мешочничать“. Ярая „наследственная“ ссора продолжается до порога тюрьмы, где вековечные враги наконец прозревают, что оба они жертвы советского режима и что ссориться им, собственно, не из-за чего. Иван Иванович и Иван Никифорович становятся неразлучными друзьями.
Хотя вся психология Иван Ивановичей и Иван Никифоровичей в наши дни является до известной степени „бытовой археологией“, однако эти пережившие свою эпоху типы еще не вымерли и бродят, как живые тени, по улицам наших городов. Повесть тов. Барканова является прекрасной сатирой на этих советских зубров[500]. Она обнажает всю их общественную гнилость, все их нравственное убожество и их прижизненное разложение[501]. Автор сумел горько над ними посмеяться.
В художественной литературе наших дней так мало яркой сатиры, и в ней чувствуется острая потребность. Повесть тов. Барканова в этом отношении восполняет заметный пробел и ее следует принять».
Дата отзыва — 5 августа, видимо, 1926 года; среди документов издательства есть еще записки с назначением встреч редакции с молодым литератором.
Гораздо удивительней краткий, написанный наискосок в углу рецензии Нерадова, отзыв О. Бескина:
«Я лично читал эту рукопись и считаю ее, помимо прекрасного формального мастерства, очень интересной по жанру. Вещь эту безусловно надо напечатать. Если еще учесть, что это — 1-я вещь Барканова, — налицо безусловно растущая величина»[502].
В 1926–1927 годах Осип Мартынович Бескин (1892–1969) заведовал Литературно-художественной редакцией Госиздата, потому мы и видим его резолюцию на отзыве одного из редакторов. Это был критик, хорошо известный (как и его брат, театральный критик Эммануил Бескин) своей непримиримостью: упомянем хотя бы название его книжки 1931 года — «Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика». Один из многих примеров: в октябре 1928 года поэт и писатель С. Клычков пишет главе Госиздата Халатову, что получил «стараниями борзописцев очень невыгодную репутацию (статья, напр., Бескина)»[503].
9 ноября 1926 года Чуковский, описывая в дневнике свою встречу с Тыняновым и Шкловским, упоминает: «Я вспомнил, что у Шкловского есть чудесное слово „Мелкий Бескин“ про Бескина, что заведует Литхудом в Москве»[504]. А в переписке двух известных искусствоведов критик назван «Бескиным-Трескиным»[505].
В мае того же самого 1926 года, когда написана очень благосклонная резолюция на отзыве Нерадова, О. Бескин дает ответ на письмо «переводчика-чехословака» (как он назван в чьей-то пояснительной записке) Отто Ф. Байера, удостоверяя:
«Идем Вам навстречу в Вашем желании популяризировать нашу литературу. В последнее время наша литература сильно выросла и своими корнями мало связана с дореволюционным прошлым за малым исключением (М. Горький, Блок, Брюсов, Серафимович).
При этом надо отметить, что Ваш выбор к переводу Анны Ахматовой неудачен — эта поэтесса абсолютно ничем не связана с Советской Россией и выразительницей общественного роста нашей республики, конечно, не является. Из современных наиболее выдающихся авторов и их произведений рекомендуем вам И. Бабеля — „Рассказы о Конармии“ (так в тексте. —
Вот Вам более или менее основной состав наиболее крупных советских писателей и их крупнейших произведений, по которым можно определить быт, настроения и культурный рост нашей Республики»[506].
На фоне такого совершенно ортодоксального взгляда — с твердым набором имен, заслуживающих внимания переводчика, — безоговорочная поддержка повести неизвестного автора выглядит экзотично.
Результатом было ее издание — судя по тому, что печатная рецензия появилась в сентябре, — в первой половине 1927 года.
2
Повесть М. Барканова представляет собой стилизацию вполне конкретного произведения — повести Гоголя, продолжением которой она, по замыслу автора, служит.
Напомним, Белинский, восхищаясь в середине 1830-х годов первыми сборниками повестей Гоголя, вопрошал:
«Не удивляетесь ли вы <…>, почему вы сами не могли выдумать этих же самых лиц <…>? <…> Не знакомитесь ли вы с каждым персонажем его повести так коротко, как будто вы давно его знали, долго жили с ним вместе? Не дополняете ли вы своим воображением его портрета <…>? Не в состоянии ли прибавить к нему новые черты, как будто забытые автором, не в состоянии ли вы рассказать об этом лице несколько анекдотов, будто опущенных автором? Не верите ли вы на слово, не готовы ли побожиться, что все рассказанное автором есть сущая правда, без всякой примеси вымысла?» («О русской повести и повестях г. Гоголя»).
Это свойство гоголевской прозы, в котором Белинский различал «печать истинного таланта», и заставило Михаила Барканова взяться за перо, чтобы рассказать «опущенное автором». Потому и то обстоятельство, что герои Гоголя «по сей день здравствуют самолично», никак не мотивируется, а постулируется как самоочевидное первыми же фразами повести — она следует манере Гоголя убеждать читателя в полной правде рассказанного.
Варьируются важнейшие фабульные звенья: соседи и бывшие друзья пишут друг на друга доносы в ЧК подобно тому, как гоголевские герои писали прошения в миргородский поветовый суд. Несколькими годами позже повествователь наблюдает отношения выпущенных из тюрьмы и совершенно примирившихся соседей. Они «все же еще живы»; и последние фразы повести, в противовес Гоголю, оптимистичны: «Утешение и сладость проникают от этого сознания в истерзанную волнением душу…»[507]
Варьируются и отдельные эпизоды, характеризующие гоголевских героев: Иван Иванович «всех превзошел в высоких чувствах. Всякий раз, как в город привозили раненых, Иван Иванович тотчас же шел смотреть, как их будут класть на носилки <…> иногда, приблизившись к безрукому или безногому, расспрашивал, было ли ему страшно на войне и много ли, если придется помереть, останется у него сирот».
Повествование М. Барканова то и дело проходит рядом с писавшейся, по-видимому, одновременно (январь — март 1925 года) повестью М. Булгакова «Собачье сердце». Так и оставшаяся ненапечатанной, она стала известной литературной Москве в рукописном виде в то самое примерно время, когда Барканов понес свою рукопись в Госиздат. Вот цитата из Барканова: «…Такого средства, чтобы полтораста лет жить, еще не изобретено. А что омоложение, — говорит, — так это пока еще мифология. Это вполне противоестественно». Или пример (в эпизоде, где профессор Преображенский рассуждает о советских газетах в их соотношении с процессом еды), когда повествование «скользит», так же как в «Собачьем сердце» в сторону
Далее следует острый, казалось бы, вопрос: «Спросите у кого угодно, спросите у всех: есть у нас общественное мнение? Нету. А прежде… Вспомните-ка». Но мы недаром употребили глагол «скользить». Далее повествование «скользит» уже к насмешке (близкой к Н. Эрдману, И. Ильфу и Е. Петрову) над тем, что только что было названо «общественным мнением». Это мнение, оказывается, могло складываться из высказанных на газетной странице мнений «виднейших общественных деятелей» — но всего лишь по поводу события, случившегося с неприметным телеграфистом (Чижиковым, Щеглёнковым или Канарейкиным), который, например, неожиданно оказался единственным наследником двоюродного дядюшки из Парагвая.
Это же «скольжение» можно видеть на разных страницах повести. «Мне ничего так не жаль, как культуры. Культура, по-моему, погибла безвозвратно», — а речь идет о заколоченном «общественном ретираде[508] подле базара».
В повести постепенно накапливается сарказм по поводу местной «общественности» — начиная с ее поведения после Февраля 1917-го; одновременно поддерживается нота антицензурная — когда везде могут увидеть «политику». Подобно (и стилистически близко) рассказчику «Сентиментальных повестей» М. Зощенко, писавшихся в эти же годы, автор пародийно предвосхищает (и тем, возможно, притормаживает) обвинения критиков:
«Ведь найдется же, обязательно найдется критик, который скажет, что автор взял политический сюжет. А между тем <…> где же здесь политический сюжет? Нет его тут»[509].
«Совершенно никто в мире не предполагал, чтобы в Российской империи могла оказаться республика. Все-таки я не буду ничего утверждать, потому что в этом могут усмотреть политику».
В это промежуточное время (между февралем и октябрем 1917 года) в городском клубе рассуждают о том, кто из горожан более подходит для высших государственных должностей: «Ивану Ивановичу в город нельзя показаться, потому что его сейчас же посадят премьером»; в городе образуются две партии, и в одной из них «никак не могли распределить все портфели: одноокому Ивану Ивановичу предлагали министра просвещения, а он хотел министра финансов, каковая вакансия была уже занята Тарасом Тарасовичем».
Можно допустить, что не только следуя за «Мертвыми душами», но еще более под влиянием этих страниц только что вышедшей повести приступившие к работе над романом «Двенадцать стульев»[510] соавторы строят главу «Баллотировка по-европейски». Персонажи действуют там в контрасте с персонажами Барканова (уверенными в неизменности нынешней «республиканской» ситуации), но столь же утопически или химерически — в расчете на то, что «англичане, господа, с большевиками, кажется, больше церемониться не будут» и «все переменится, господа, и очень быстро»:
«— Ипполита Матвеевича Воробьянинова мы предлагаем в предводители дворянства! — воскликнули молодые люди.
Чарушников снисходительно закашлялся.
— Куда там! Он не меньше чем министром будет. А то и выше подымай — в диктаторы!
— Да что вы, господа, — сказал Дядьев, — предводитель — дело десятое! О губернаторе надо думать, а не о предводителе. Давайте начнем с губернатора <…>.
Перебирая знакомых и родственников, выбрали: полицмейстера, заведующего пробирной палаткой, акцизного, податного и фабричного инспектора; заполнили вакансии окружного прокурора, председателя, секретаря и членов суда…»[511]
3
Остается ответить на вопрос — кто же такой Барканов? И почему читатель, который держит сейчас в руках эту книжку, никогда ничего о нем не слышал?
История и впрямь загадочная.
После выхода этой книжки в 1927 году неизвестный доселе и подававший такие большие надежды автор исчезает из видимости. По крайней мере книг под этим именем больше не выходило. Неизвестным до последнего времени оставались даже его имя-отчество и любые факты его биографии.
Ставила в тупик и редко встречающаяся фамилия — ее нет, например, в известной работе Б. О. Унбегауна «Русские фамилии», в именных указателях справочников, широко захватывающих материал истории дореволюционной России.
Коснемся ее этимологии.
Было еще —
Биографию литератора восстановить все-таки удалось. Сначала — от рождения до завершения образования в 1925 году[513], а затем — до 1931 года.
Михаил Васильевич Барканов родился 20 февраля 1897 года в Великих Луках.
Среди многочисленных документов, хранящихся в его личном деле студента Высшего литературно-художественного института им. В. Я. Брюсова (ВЛХИ), — копии (рукою Барканова) трудовой книжки (где на вопрос «Грамотен ли?» отвечено: «Грамотен») от 22 июля 1922 года (время поступления в институт). В копии учетно-воинского билета под той же датой упомянут его бывший чин — прапорщик; там Барканов еще называет себя холостым (но 19 марта 1924 года — женатым, возраст дочери — 1 год 3 месяца). Эти документы он подает вместе с прошением о стипендии, поясняя, что «во время безработицы (с 15/VI до 10/IX с. г. <…> бедствовал и жил, продавая одежду и вещи»; что имеет «нетрудоспособных родителей в провинции — г. Великие Луки», а также — активный участник Гражданской войны: на Южном фронте с 1920–1921 года, о чем свидетельствует представленная в институт копия учетно-воинского билета.
Наиболее полные сведения содержатся в переписанной два года спустя, 27 мая 1924 года, его же рукой с какой-то формы и им заполненной «Анкеты студента ВЛХИ, подвергающегося проверке» (Лл. 11–12 об.). Это весьма характерный документ эпохи; составителей анкеты интересовало, чем занимался анкетируемый в каждый год своей жизни, а во время двух революций и Гражданской войны — едва ли не помесячно. На этой анкете мы далее и основываемся, почти без изменений (чтобы сохранить колорит раннесоветского анкетного стиля) воспроизводя ее текст.
На вопрос об «основной профессии или специальности» Барканов отвечает: «не имею».
Вопрос «
Барканов учился в реальном училище города Великие Луки Псковской губернии, «проживал при родителях».
В 1915-м «по окончании Реального училища, поступил в Варшавский Политехнический институт (г. Москва), учился и проживал на собственный заработок (уроки и в <19>16 г. — работа на заводе Хлебникова, в Москве — браковщиком ручных гранат). В мае <19>16 г. мобилизован. В декабре выпущен из Алексеевского военного училища прапорщиком в 126-й запасной полк (Екатеринбург). В феврале 1917 г. <направлен> на Юго-Западный фронт в 513-й Холмогорский полк младшим офицером».
В период февраля — октября 1917-го — «на фронте в том же полку и должности». С подчеркнутой тщательностью дается ответ на вопрос о местонахождении в момент переворота: «В октябре (до революции) эвакуирован по болезни в г. Москву, 14-й эвак<уационный> госпиталь, где и находился на излечении в дни Октябрьской революции».
«
«
«
«
«
«
Далее следует сакраментальный пункт, который должен был выявить
«
Указан год поступления в институт (1922) и выполненные «практические работы и упражнения»: «2 рассказа на предложенные темы по классу прозы (II курс)». Вскоре после окончания института Барканов подает в Госиздат рукопись первой повести — и встречает, как мы видели, неожиданно радушный прием.
В документе, свидетельствующем об освобождении от платы за обучение и датированном 6 марта 1925 года, указан тот же домашний адрес, что и в 1922 году: «2-я Тверская-Ямская, д. 40, кв. 5» (л. 8).
Этот же адрес значится в книге «Вся Москва» за 1925 год (место службы — РККА) и за 1928 год (место службы — Внешторгбанк).
4
В Российском государственном архиве экономики (РГАЭ) сохранилось личное дело М. В. Барканова за годы службы во Внешторгбанке[516].
Письмо правительственной комиссии при Совнаркоме по распределению увольняемого в запас начальствующего состава РККА управляющему делами Банка для внешней торговли от 27 октября 1926 года гласило:
«Одновременно с сим направляется к вам тов. Барканов М. В. Пом. нач. отд. Стр. Упр. ГУРККА для зачисления на должность — соответствующую — в счет 3 % нормы должностей, подлежащих замещению демобилизованным начальствующим составом РККА.
О прибытии и назначении на должность с указанием дня зачисления просьба уведомить» (л. 3).
Заявление Барканова о зачислении его на службу (л. 4–4об.) датировано 11 декабря 1926 года. В графе «социальное положение» указано — служащий, «сослов<ие> — крестьянин», в графе «владение языками» — «немецкий и французский в объеме средн<его> учеб<ного> завед<ения>». Указана также и служба с января 1916 года по октябрь 1917-го «в разных частях старой армии, младшим офицером (прапорщик)»[517].
Наиболее важна для наших целей графа «Научные и литературные труды и сотрудничество в прессе»:
В «Личном листке ответственного работника», заполненном 1 ноября 1926 года, семейное положение указано подробно, с именами:
Небезынтересна следующая самоаттестация:
На такую же примерно должность, только иного масштаба, он попадает и во Внешторгбанке — заведующим отделом Домоуправления. В его ведении — надзор за состоянием владений, наблюдение за выполнением контрагентами обязательств по договорам на ремонт и хозяйственные работы, приемка работ, проверка смет, составление договоров на субаренду жилых и нежилых помещений, расчеты с жильцами по квартплате, коммунальным услугам и отоплению, учет жильцов, выдача им «всякого рода справок и удостоверений», наем рабочей силы для текущих хозяйственных работ и т. д. и т. п. (л. 7). По-видимому, он относится к делу по-армейски добросовестно. В проволочках по ремонту винит только себя, отражая это в служебных записках и в проектах приказов о взысканиях себе же; в деле — заявления об отбытии в отпуск и прибытии из него, разного рода справки.
Личное дело завершается датой 5 июля 1929 года. После этого сведения о трудовой деятельности заносятся в так называемый Трудовой список[519], на бланке которого напечатано типографским способом, что «требования о заполнении служащим каких бы то ни было анкет <…> после введения трудовых списков не допускается» (л. 1).
И здесь же — выписка (заслуживающая внимания, помимо прочего, своим языком):
«Из протокола № 1 Заседания Комиссии по чистке Внешторгбанка от 15/ XII 1930 г.
За способствование и участие в расхищении имущества, принадлежащего Банку, за бесхозяйственность, выразившуюся в нереализации своевременно ненужного имущества, в ненаблюдении за содержанием служебных помещений в чистоте, за волокиту при исполнении поручений на изготовление бланков — объявить Барканову строгий выговор, со снятием с работы во Внешторгбанке.
Пред<седатель> Комиссии по чистке ВТБ К. Макаров
Секретарь А. Щербаков» (л. 4).
По-видимому, «социальное происхождение» и участие в «царской» войне в чине прапорщика догнали Барканова в разгар чисток 1929–1930 годов.
В начале 1931 года он сдает дела. Последняя запись в Трудовом списке — 29 марта 1931 года: «увольнение» по причине «сокращения».
После этой даты мы не знаем о нем ничего.
5
Вернемся к единственному печатному рецензенту Барканова — В. Красильникову.
Что представлял собой человек, благодаря которому повесть Барканова вошла в литературный процесс? Ведь если бы она не была вообще упомянута в печати, говорить о ее присутствии в нем было бы затруднительно.
Виктор Александрович Красильников был однокурсником Барканова по Высшему литературно-художественному институту им. В. Я. Брюсова, но по возрасту тремя годами моложе. Благодаря уцелевшим документам удалось выяснить, что его путь к образованию вряд ли был простым, как и вообще легитимизация в советской официальной жизни.
В деле, содержащем анкеты студентов института, заполненные для зачисления на государственную стипендию, студент I курса В. Красильников отвечает на стандартные для тех лет вопросы[520]. «Чем занимались и где жили родители до 1915 г.» — «отец был учителем в с. Лыскове Нижегор<одской> Губ<ернии> до 1899 г. и с 1900 г. в Княгининском уезде Нижегор<одской> губ<ернии>. Мать занималась домашним хозяйством», затем «с 1915 до 1917 отец учительствовал в Княгининском уезде Нижегор<одской> губ<ернии>, мать — домашняя хозяйка»; «Чем занимались и где жили родители с 1917–1922 г.» — «отец с 1919 г. нетрудоспособен (62 года), мать в 1918 г. умерла. Живет отец в г. Кинешме Иваново-Вознесенской губ. у родных». О себе Виктор Красильников сообщает, что с 1 июля 1919-го по 31 августа 1922 года был школьным работником Княгининской школы 2-й ступени и заведующим школой. В другом документе, хранящемся в том же самом деле, — в «заявлении в стипендиальную комиссию ВЛХИ студента 1-го курса Красильникова Виктора Александровича», — сказано следующее:
«На основании моего анкетного материала считаю постановление стипенд<иальной> Комиссии неправильным и прошу его пересмотреть. 1) Я член Союза работников просвещения с 1-го октября 1919 г. <…> работал в отделе нар <одного> образования (член коллегии) <…> был членом комиссии Помгола в Княгининском голодавшем уезде Нижегор<одской> губ <ернии>. Из всего этого ясно, что я для союза был очень важным работником и союз рекомендовал меня в Литер<атурно>-худ<ожественный> Институт, был уверен, что я смогу выполнить его командировку, без стипендии этого сделать невозможно <…>. 13/XI 1922» (л. 144–144 об.)[521].
В личном деле студента Красильникова[522], охватывающем 1922–1925 годы, указаны дата рождения — 15 апреля 1900-го и образование: «окон<чил> 6 кл<ассов> гимназии» (л. 1). В том же деле, однако, есть его собственноручно заполненная анкета, переданная в институт вместе с ходатайством от Союза работников просвещения. Там совсем иные, чем в предыдущей анкете, биографические данные — и как раз те, что стали особенно значимыми с самого начала советских лет:
«6. Социальное положение — сын служителя религиозного культа, дьякона. <…>
8. Образование — Нижегородская Духовная Семинария, 4 кл., Княгининская школа 2-й ступени и был принят на 1-й курс мед<ицинского> фак<акультета>. <…>
15. Чем занимались и чем жили родители до 1915 — в г. Княгинине Ниж<егородской> губ<ернии> церк<овная> служба.
16. В 1917 — то же.
17. С 1917 по 1922 — то же и сельское хозяйство.
18. Имеется ли связь с родителями и в чем она выражается — материальной связи не имеется. 24 марта 1922 г.»
В копии метрического свидетельства — сведения о родителях: «диакон Княгининского Богоявленского собора Александр Михайлов Красильников и законная жена его Екатерина Александрова, оба православные» (л. 15 об.).
И еще одна анкета, от 14 августа 1922 года:
«4. Образование — студент 1-го курса медиц<инского> факультета Ниж<егородского> Гос <ударственного>Университета. 5. Профессия а) поступающего — школьный работник 2-й ступени б) его родителей —
Становится ясно, что оба однокурсника — и Барканов с его отцом, то «землепашцем», то «частным торговцем»[523], и Красильников с его — то учителем, то дьяконом — вынуждены были заметать следы своего не очень удачного социального происхождения.
В личном деле Красильникова находится один невнятный документ, в котором можно было бы предположить ошибку в первом инициале, но этому препятствует дата — «7.I.1924»: В. А. Красильников к этому времени давно уже студент Брюсовского института: «Симбирский Губпрос просит Президиум Института принять в число студентов Красильникова М. А., находящегося на иждивении брата, активного работника профдвижения (члена Губправления Союза Рабпроса с 1920 г.) А. А. Красильникова с зачислением его на госстипендию» (л. 7, 8, копия). Поскольку В. Красильников в 1924 году давно уже студент, речь, видимо, идет о поступлении его младшего брата при поддержке старшего.
11 июля 1925 года Красильникову выдано «выпускное свидетельство по циклам: прозы и критики» (л. 13 об.).
6
Виктор Красильников входил в литературную группу «Кузница», придававшую особое значение литературному качеству поэзии и прозы. Об этой группе, распавшейся в 1930 году, осуждающе писали впоследствии в «Литературной энциклопедии», что ею выдвинута была «кастовая идея включения в пролетписательские организации только вполне созревших и выявивших себя мастеров слова».
Одна из первых рецензий молодого критика — на книги рассказов Мих. Волкова — обращает на себя внимание
Это явление мертвенности молодых героев объясняется выпирающей публицистичностью прозы Волкова: все сборники явно делятся на отделы рассказов антирелигиозных, кооперативных, пропаганды нового семейного быта и т. д., и на них лежит густой налет рассказов по заданию. Автору всегда хочется во что бы то ни стало заставить торжествовать то новое, что родилось с Советской властью в деревне, и ради торжества над врагом — старым бытом — он готов поставить на дыбы действительность…[524]
1927 год, когда появилась рецензия на Барканова, был для Красильникова особенно интенсивным. В «Новом мире» он рецензирует, помимо Барканова, сборник рассказов «Молодняк» (№ 3. С. 220), Н. Ляшко (№ 4. С. 199), «Доменная печь» которого вызывает непременную и крепкую ассоциацию с «Цементом» Ф. Гладкова[525], и в том же номере журнала — сборник рассказов Н. Москвина «Кошачий характер»[526]; «Перелом» А. Тверяка (№ 5. С. 204): «Хотя роман не принадлежит к числу увлекательных, — честно свидетельствует критик, — прочесть его все же следует: перелом в деревенской жизни изображен писателем со знанием дела»[527]; рассказы Г. Венуса «Самоубийство попугая» (№ 8. С. 201); том рассказов П. Низового «Золотое озеро» (№ 11. С. 236): «Обычно хорошо сделанные снимки тех или иных жизненных случаев и персонажей, главным образом мещанского сословия. Не часты художественные выводы; в большинстве рассказов писатель ограничивается простым описанием <…>».
Выгодным фоном для умеренного, нацеленного в первую очередь на оценку литературного качества подхода Красильникова служит идущая вслед за ним рецензия Арк. Глаголева на повесть С. Заяицкого «Баклажаны» (начинается рецензия так: «Баклажаны — это один из захолустных городков, какие, если верить автору, еще сохранились в нашей провинции со времен Гоголя») и его «трагикомические рассказы» в том же сборнике. Автор рассказов тут же получает от критика сугубо идеологическое обвинение: «полное отсутствие <…> какой-либо определенной социальной установки». Под конец рецензии критик припечатывает: «Вся установка книги Заяицкого на „трагикомического“ обывателя делает ее весьма далекой от общего направления нашей художественной литературы»[528].
В том же 1927 году В. Красильников публикует в «Печати и революции» (№ 5. С. 78–91) обширную статью «Борис Пастернак» (с посвящением Як. Черняку), весьма квалифицированную, лишенную заданности, показывающую искреннее стремление получившего неплохое образование, чувствующего литературу критика понять поэта (несколько удивляет невнимание к статье современной ей критики и еще более — позднейших исследователей Пастернака, ограничивающихся ее беглыми упоминаниями). Красильников еще ухитряется защищать поэта от «безусловно вредной» статьи В. Перцова (с. 79) и попыток навесить на него ярлык «дачника» (с. 80).
В том же месяце в «Новом мире» печатаются его «критические заметки» о А. С. Новикове-Прибое, где критик пишет о нем как о «прямом продолжателе литературных традиций путешествия на фрегате „Паллада“ Гончарова и Станюковича». И это, и многое другое в статье идет вразрез с упрочивающей свои позиции идеологической критикой. «Писатель не страдает модной болезнью современной прозы — тенденциозностью; его интересует вообще человеческая личность, поставленная в определенные условия (главным образом жизни на море)». Его повести «читаются легко, как хороший переводной роман, но помниться будут долго; без насилующей морали, без приспособленчества к агитлозунгам они заставляют читателя, с волнением проследив приключения парохода „Коммунист“, самому сделать выводы»[529].
В последующие годы Красильников больше печатается в журнале «На литературном посту», в новообразованном (1929) журнале «Пролетарский авангард», а также «Художественная литература» и др.; его работа под давлением времени постепенно все более идеологизируется.
В 1930 году критик выпустил в издательстве «Федерация» сборник своих статей. В предисловии «От издательства» пояснялось:
«Сложность нынешней литературной обстановки и обилие писательских группировок с самыми различными направлениями вызывают в широких читательских кругах вполне естественный интерес к сущности литературных споров и разногласий.
Считаясь с этим интересом и выполняя программу, поставленную Федерацией объединений советских писателей, издательство выпускает из печати серию книг, в которых надеется с наибольшей полнотой отразить все основные течения в области критики, теории и истории литературы. Само собою разумеется, что Федерация, в качестве органа ряда писательских объединений, не может нести ответственности за точки зрения отдельных авторов, представляющих те или иные литературные направления, также за положения, высказанные ими в своих работах».
Это предисловие повторялось в каждой из книг критиков, выпущенных в 1929–1930 годах и представлявших читателю ту или иную литературную группу — «Перевал», «ЛЕФ» и т. п.
Через несколько лет станет совершенно невозможной толерантность, выраженная в предисловии, да и само слово «группировки» приобретет исключительно пейоративный смысл, преобразовавшийся в наши дни в «преступные группировки».
Красильников поставил задачу показать «Лицо „Кузницы“» (название первой статьи). Характеристика этой группы — особая, далекая от наших задач тема. Мы здесь отметим только его настойчивое противопоставление «напостовскому» положению о «реализме как столбовой дороге пролетарской литературы» — «романтических традиций», «высокого эмоционального напряжения повествования», «лирических отступлений» и т. п. Красильников полагает, что критика должна уметь увидеть собственный путь писателя — и, «если он один из последователей раннего Горького <…> надо указывать путь приспособления романтической поэтики к современным темам <…> Будь он Фадеевым в „Разгроме“, надо помочь талантливому писателю преодолеть влияние Толстого…»
Тут уже недалеко до переориентации с «реализма» как пути к «красному Льву Толстому» на Гоголя — как актуальной традиции.
Говоря об Артеме Веселом (уже после рецензии на Барканова), критик цитирует знаменитое описание дороги в «Мертвых душах» и сополагает его с цитатой из своего современника: «Пути-дороженьки рассейские, ходить не исходить вас, не нарадоваться», кончающейся словами: «И когда-нибудь, у придорожного костра, слушая цветную русскую песнь, легко встречу свой последний смертный час» (как известно, это ему, увы, не удалось). Вслед за Гоголем, по мысли критика, Артем Веселый «чередует реалистические (подчас натуралистические) сцены своих эпопей с лирическими — глубине и искренности их может позавидовать поэт — отступлениями»:
«Артем учится у Гоголя, и влияние автора „Мертвых душ“ в его работах сказывается так же сильно, как и влияние Хлебникова в словаре. Не говоря уже о лирических отступлениях, писатель использует основные приемы гоголевского стиля как героически-патетического („Тараса Бульбы“), так и реалистического („Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“, „Мертвых душ“ и др.). Прежде всего — любовь к гиперболам»[530].
В. Красильников саркастически пишет об «уподоблении проф. Фатовым П. Романова Гоголю, Тургеневу, Толстому и Чехову»[531], о том, что вообще «необходимо воздерживаться от приема уподобления современников классикам и избегать эпитета „красный“: „красный Станюкович“ (Новиков-Прибой), „красный Толстой“ (Сейфуллина) и т. д. Вопрос о влиянии, школе не решается наклеиванием этикеток — пусть с именами классиков — на продукцию современников»[532].
Книга тут же подверглась резким нападкам. А. Тарасенков, совсем молодой (на девять лет моложе Красильникова), но быстро набравший официозный вес критик, раздраженный в немалой степени самостоятельностью позиции Красильникова, а также его попытками остаться в пределах разговора о литературе, писал[533]:
«Издательство „Федерация“, продолжая свою добрую старую либеральную традицию, продолжает наводнять книжный рынок сборниками литературно-критических статей, долженствующих „с наибольшей полнотой отразить все основные течения в области критики, теории и истории литературы“. <…> Вся книга Красильникова составлена или из ругательных, или из хвалебных статей в самом скверном смысле слова. В цикле статей „Полемика“ Красильников пытается спорить со своими литературными противниками. Здесь под руку подворачивается и Лежнев, и Ермилов, и рецензенты „На литпосту“. <…> Однако, по какой-то странной случайности, из всех этих рассуждений о задачах критики выпадают наиболее важные, наиболее ответственные, наиболее волнующие литературоведческую, писательскую общественность вопросы — вопросы построения научного марксистского
Заключает свою рецензию Тарасенков так: «Издание же книжки — дело
Литературно-общественный контекст конца 20-х годов убеждает, что Барканову бесспорно повезло с однокурсником-рецензентом.
7
И вновь вернемся к его жизни и работе.
Так что же, замечательная стилизация осталась единственным его сочинением, не считая тех нам неизвестных, что были поданы в виде зачетных работ во время обучения в Институте?
Удалось разыскать тринадцать рассказов, напечатанных Баркановым до выхода повести — в 1923–1925 годах: двенадцать — в «Военном вестнике», один — в «Прожекторе».
Все они относятся ко времени и событиям Гражданской войны. Боевые эпизоды написаны с большим профессионализмом человека, участвовавшего в двух войнах; снова и снова изображается поведение людей перед лицом опасности. Иногда — упор на остроте сюжета, основанного на смене красных и белых в одних и тех же хатах, и замороченности так называемого мирного населения совсем не мирным временем. Иногда — стремление к передаче динамики боя или отступления, настойчивые попытки пейзажных зарисовок, работа над лаконичностью концовок («Труп Бренчика Семенов нашел случайно. Тело привезли в полк и похоронили у стен казарм, вместе с другими, погибшими в боях под Петроградом»[534]). Иногда же — разработка голоса повествователя («Кому приходилось вблизи врага оторваться от своей части, тот поймет мое самочувствие в памятный для меня вечер»[535]). Любовь к деталям порой заставляет вспомнить о Гоголе:
«Трехверстка подвернута так, чтобы влезала в полевую сумку, и наружной стороной порядком истрепалась: Раменского не отличил бы от Пустой Балки, если бы не знал, что вот тут оно, окаянное, длинный змей очертелый… И носила трехверстка следы усердной работы двух полководцев <…> Зарядившись так вот победным духом, Похмелов совал карту в сумку и вытаскивал оттуда Плеханова „Монистический взгляд“, тоже подвернутый и потертый, помнится, на 27 странице»[536].
Но нельзя сказать, что от рассказа к рассказу идет становление писателя и что эта «литучеба» в конце концов приводит его к блестящей стилизации. Нет, в рассказах перед нами — уже сформировавшаяся манера «военного» рассказа. И скорее в какой-тот момент происходит скачок — переход от реального пережитого материала к «чистой» литературности, к забытой гоголевской традиции.
Приведенная нами ранее дата увольнения Барканова из Внешторгбанка — 29 марта 1931 года — это последняя «московская» дата и вообще последняя известная нам биографическая дата Барканова. Дальше над его именем смыкаются воды забвения. Домовую книгу, которая показала бы, до какого времени проживала его семья из четырех человек по одному и тому же московскому адресу, разыскать пока не удалось (на месте же самого дома возвышается многоэтажное здание сталинской архитектуры), как и фотографии Барканова: их нет, по сведениям, полученным из Псковского областного архива, среди документов Великолукского реального училища; нет и студенческой фотографии в хорошо сохранившихся личных делах студентов Брюсовского института, которые при поступлении подавали среди документов
Однако можно предполагать, что Барканов присутствует, никем не узнанный, на одном из групповых снимков. Это фотография марта 1925 года с подписью «А. А. Луначарский и А. С. Серафимович среди студентов ВЛХИ», предоставленная редакции «Литературного наследства» Н. Н. Суровцевой и опубликованная в 1976 году в 85-м томе («Валерий Брюсов») на странице 823 (в той же группе можно, видимо, искать и В. Красильникова).
В документации МВД среди имен миллионов репрессированных советских граждан М. В. Барканов не значится (этими сведениями мы обязаны любезности С. В. Мироненко). И все-таки можно предположить, что после чистки и изгнания с работы Барканов был выслан вместе с женой и маленькими детьми: в 1929–1931 годах это обычная мера. И следы его затерялись на наших просторах.
В своей единственной книжке Барканов, уничижительно представив сначала андреевский памятник Гоголю («Баба ли вяжет чулок, живот ли у него болит — ничего понять невозможно»)[537], в том же стилизаторском ключе (с возможной проекцией на «Завещание» Гоголя — «Завещаю не ставить надо мной никакого памятника…») продолжал: «…Я попрошу… хотя это и не вполне скромно, но читатель, надеюсь, не осудит такую дальновидность. Я попрошу на памятнике изобразить меня в приличествующей мужу позе: если можно — на коне, а если нельзя коня, как-нибудь так, чтобы фигура внушала уважение в семейном кругу или еще как-нибудь, я не знаю».
А. Митрофанов — «пролетарский писатель»
Самой трудной была всегда для русской литературы большая форма на национальном материале.
1
В середине 30-х годов Бабель так характеризовал А. Г. Митрофанова, рассказывая Л. Боровому о встрече в редакции «Красной нови»:
«Он у них сидит на прозе, но, к сожалению, ничего не решает. И очень жаль! Потому что Митрофанов человек с замечательным чутьем и безукоризненным вкусом. Человек, который в самом деле понимает, что такое литература. Поразительный человек, одно из высших оправданий нашей революции, если бы она, святая, нуждалась в оправданиях! Сын, как он сам охотно рассказывает, вечно пьяного сапожника и его сожительницы, женщины очень сомнительного поведения. А как хорошо он видит и слышит литературу, как умеет просмотреть ее ткань!
Л. Разгон, работавший в конце 20-х — начале 30-х годов в «Комсомольской правде», отвечая на мой вопрос, вспоминал:
«Я помню его — на писательских собраниях… В „Комсомолке“ он не бывал. Он не был похож на писателя! Был похож на мастерового.
— Одеждой?
— И языком» (19 января 1997 г.).
Таковы впечатления и от немногих его фотографий.
Время вступления Митрофанова в литературу и наиболее заметного пребывания в ней 1929–1934 годы[539].
В 30-х годах он и остался[540]; позже его вспоминали редко, например, С. П. Бородин, рассказавший в мемуарной книге, как перед войной стал писать исторические романы[541].
Литераторы, вступившие в те годы в советский литературный процесс, несут на своих текстах отпечаток едва ли не последнего взлета надежд на обновление страны, людей и искусства (следующий возник в конце войны и так же был оборван). Мы хотели бы подчеркнуть: именно
Решительно все тексты Митрофанова — и беллетристика как таковая, и авторские к ней пояснения — необычны на советском литературном фоне. Его первую повесть «Июнь-июль»[542] (обращающую на себя внимание уже заглавием) сразу выделил из этого фона как «исключение» и назвал «талантливой» и «интереснейшей»[543], а также «во многих отношениях замечательной»[544] добросовестный эмигрантский наблюдатель Г. Адамович.
Он отнес повесть к литературе «собственно пролетарской», которая до сих пор, «по самой снисходительной и беспристрастной оценке, была беспомощна — вся, за исключением разве одного только Фадеева <…>. Теперь к имени Фадеева надо прибавить имя Митрофанова». Отмечая, что он, «говорят, совсем молод», по профессии — рабочий, а в литературе «появился за год до пресловутого „призыва ударников“», Адамович пишет, что в его повести «схема соответствует наивно-добродетельному построению почти всех произведений „мобилизованных“ авторов, т. е. развивается по схеме „от мрака к свету“». Адамович сравнивает это с тем, как «раньше беллетрист этого уровня рассказывал, как честный земский врач <…> борется с тьмой, встречает сопротивление среды, <…> порой изнемогает и в конце концов одерживает победу. Ныне, у нового автора, „партиец“, служащий в советской типографии, приходит в ужас от прогулов и бессознательности коллектива, начинает бой „за повышение норм“ и после длительной борьбы добивается своей цели… Именно такова фабула повести Митрофанова. С первой страницы знаешь, что „нормы“ будут, непременно будут повышены, как в былое время можно было быть уверенным, что добродетель в лице земского врача победит. Повторяю,
Только к тому периоду на рубеже десятилетий, рамки которого обозначил В. Милашевский, можно отнести оценку Адамовича: «
Развернутая автобиография Митрофанова, которую точнее будет назвать литературным манифестом, публикуется вскоре после выхода первой повести в сугубо «пролетарском» журнале «Рост» и в рубрике «Пролетарские писатели о себе». В том, что Митрофанов писатель именно
«Писал я с большим подъемом — с таким подъемом любят, дерутся, ненавидят»[549] — самохарактеристика по контрасту заставляет вспомнить начало тыняновского «литературного сегодня»: «Нерадостно пишут писатели, как будто ворочают глыбы» (Литература сегодня // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 150).
Статья Тынянова пишется главным образом на материале прозы тех, кого мы относим к
Суженность непосредственно идеологических воззрений и политических императивов — черта
29-летний Митрофанов, работая над первой повестью, не чувствует себя начинающим литератором, равно как и приобщающимся к культуре пролетарием[551]. «Написав повесть, я понял, что я хотел в ней выразить…» («О себе», с. 14). В этом утверждении органики творчества — оппозиция к сложившемуся официальному стандарту, по которому «идея» должна предшествовать воплощению.
Что же именно он хотел выразить?
«а) В нашу эпоху для настоящего большевика „личная трагедия“ — штука трудная.
б) В меру малых сил своих показать, что большой культурой языка, свежестью образов и т. д. рабочий может состязаться с любым попутчиком (возможно, что сие заявление — самонадеянно).
в) Поднять вопрос о пролетарской лирике.
г) Противопоставить рассудочной, вялой, „бытовистской“ литературе вещь эмоционально насыщенную, жизнерадостную, вещь, в которой сталкиваются и бушуют „страсти“».
Последний пункт особенно значим. Еще в 1922 году Мандельштам назвал насущные литературно-эволюционные задачи[552]: отказ от бытописи «знаньевцев», скованной с «психологией» (как каторжник со своей тачкой, по Мандельштаму), «акмеистическое» жизнелюбие, восприятие внешнего мира как яркого, залитого солнцем, а не сумрачного и хмурого «петербургского» мира Достоевского и символистов, любая динамика, экспрессия — от фабульной остроты до интенсивной, выделенной детали[553].
Все это мы найдем в прозе Митрофанова; она преодолевает и «бытопись», и «психологию». Осознанность его «акмеизма» очевидна в авторском предисловии к первой повести:
«Повесть, если можно так выразиться, весьма „бурно-пламенная“. Люди, действующие в ней, — люди жадные до жизни, с горячей красной кровью[554]. В повести любят, ненавидят, кто-то злобно тянется к предательству… Жарко и сумбурно шепчет листва, грохочет гром, рушится ливень — июльский, июльский, июльский!» (с. 5).
Последующие самозадания отсылают уже к Пастернаку:
д) Противопоставить дешевому драматизму многих наших вещей подлинный трагизм, который преодолевается волею к жизни и целеустремленностью «героя».
е) Посмеяться и «поозорничать» — назло многим нашим авторам и критикам, грешащим мелким глубокомыслием: про них можно сказать:
Пастернак упомянут не всуе — он выдвинут демонстративно и не разово. Очевидны стремление Митрофанова к эмоциональной насыщенности прозы, значимость для него листвы, грома и ливня, а поиски нового «подлинного трагизма» заставляют вспомнить сетования Пастернака пять лет спустя насчет вытеснения
«Пролетарская лирика» — по-видимому, та поэтическая проза, которую хочет строить сам Митрофанов. У него Олеша переплетается с Пастернаком, прозаическая изобразительность и динамика — с поэтической метафорикой.
«Неожиданно над крышей выплыло облако, пролил бурный короткий дождь. Потом облако мягко треснуло, в комнату вошли, теснясь, ветер, солнечный луч и весело предостерегающие звонки трамваев» (с. 48).
Пастернак присутствует и во втором, гораздо более обширном, сочинении Митрофанова — в повести «Северянка» (печатавшейся в «Красной нови» в 1933–1934 годах). Там он вкраплениями возникает в рассказе поэта Хазарова, одного из главных персонажей[555].
Примечателен на этом
Отнес в „Красную новь“, консультантом там был Митрофанов — автор повестей „Июнь-июль“ и „Северянка“. Писатель не настоящий, <стихи> даже взять отказался.
— Возьмите эти пастернаковские стихи. Вся Россия пишет под Пастернака. И вы тоже. И знаете, идите домой, не приносите пастернаковских стихов» («Моя жизнь — несколько моих жизней»)[556].
То, что в середине 30-х Твардовский (младший во
«Посмеяться и поозорничать» — часть личного плана построения
2
В 1936 в журнале «Красная новь» (№ 9 и № 10), в сатирическом разделе «Свисток!» Митрофанов напечатал две едких пародии на современную прозу[558]. Они подтверждают приведенную мемуаристом оценку Митрофанова Бабелем («Человек, который в самом деле понимает, что такое литература»). В сгущавшейся атмосфере 1936 года практически не встречались подобные тексты — такие, в которых оценка современного литературного процесса (в том числе средствами пародии) оставалась бы в границах художественной проблематики, не окрашиваясь идеологией.
О деде Никандре, о сохатом и инженере Клюгге
Хвала вам, представители вальдшнеповской линии в литературе!
Прочтешь ваш очередной роман, и взор туманится слезою: словно перелистал комплект альманаха «Шиповник» за тысяча девятьсот двенадцатый год.
Хвала. Это вы бродите с ружьем за плечом по лесам, оврагам и весям, многозначительно смотрите на колхозных девушек и глубокомысленно вдыхаете на околице запах курослепа.
Это вы возродили в литературе бодрого дедушку Никандра, которому восемьдесят семь лет отроду, но который еще ходит со своей берданкой на сохатого и который имеет дочь — и еще какую дочь! Зеленоглазую, с загорелыми икрами, так и ждущую, что из центра приедет гидролог или почвовед с красивой фамилией — Ланге или Клюгге — и втетерится в нее. Тут-то и пойдет: осень, запах антоновских яблок, рассуждения о природе, лирические реминисценции Клюгге (или Ланге) из комплекта «Шиповник» за 1912 г., которые в другой главе он будет разнообразить выдержками из сборников «Фиорды» за 1910–11 гг.
А там и сохатый появится. И морозные зори.
А весной — токующие тетерева. Дымка… Запах перегноя… Дед Никандр, бодрый, как лешак, ладит силки для пташек…
Все может меняться, — но озеро, сохатый или тетерева (токующие!), девушка и инженер (или гидролог) Ланге (или Клюгге) обязательно наличествуют в повествовании.
Вальдшнеповец торжественен, он присутствует «в храме искусства и в храме природы». Он никогда не скажет: «Я подумал, что сосны…» Нет, он сообщит с затяжным вздохом: «Подумалось, что сосны…» Что ни слово, то самовар, что ни фраза, то дед Никандр и сохатый.
Иногда вальдшнеповец уходит к океану. Там, на его берегах, он рассуждает о космосе. Греки… Шопенгауэр… Брокгауз-Эфрон… Эллада… Недра… Вечный океан.
Произведения вальдшнеповцев могут быть и благородно-утонченными. Выходит из кустов боярышника девушка и зовет собаку: «Глан! Глан!» Клюгге снимает шляпу и склоняется в долгом поклоне. Настурции цветут, старинный пруд подернут ряской, ведутся разговоры о роке и странностях любви… Словом — …девушка чудная, чайка прелестная, над озером тихо, спокойно жила, шутя ее ранил охотник безвестный, шутя ее ранил, сам скрылся в горах…
Но иногда вальдшнеповец припадает к груди прародительницы земли («словно Антей», как сказал бы интеллигент старой формации).
Тогда ядреные казачки начинают парить мужей в бане, тогда грохочут русацкие свадьбы, начинаются простонародные разговоры[559] у плетня о любви, на каждой странице пекут пудовые пироги, и усатые крепыши выпивают на каждой странице по четверти казенного вина. Но после всей артиллерийской подготовки появится-таки интеллигент (только теперь он подозрительно напоминает Оленина из «Казаков» Льва Толстого) и ввернет в пучину противоречий простонародную душу какой-нибудь молодой казачки (зеленоглазость почти обязательна).
Вальдшнеповцы, неужели вам самим не наскучила мрачная и добросовестная торжественность?
Часть разговора Бабеля с Митрофановым, пересказанная в воспоминаниях Л. Борового, смыкается с приведенной пародией:
— Так вот, этот Митрофанов говорит мне: «У нас теперь, понимаете, только две линии в прозе: вальдшнеповская и высоколобая. Несут и несут нам какие-то записки охотников. И все больше из тайги. Но не в этом дело. Пришел сегодня бледный старый человек. Такой, кажется, сроду не держал в руках ружья. Ему бы в самый раз подумать о спасении души. А он кладет мне на стол большущий роман. „Напазончили, стало быть?“ — говорю я. Он очень смущен: „Вам уже сказали, черти?“ — „Никто, говорю, не сказал, сам знаю“. — „А `пазончить` здесь не к месту, — отвечает с большим достоинством этот несчастный. — Посмотрите в словаре. `Пазончить`, да будет вам известно, означает — обрубать конечности и даже голову… Это вы будете пазончить мою рукопись“. А то приносят что-нибудь под Хаксли или под Джи Эйч Лоренса. Знаете этого великого интеллектуала, автора „Детей и любовников“, „Любовника леди Чаттерлей“ и прочего? Не смешивать с другим Лоренсом. Но на это у нас есть свой интеллектуал, специалист по высоколобым. Ему, конечно, лучше, чем мне, — иногда у его авторов бывает так плохо, что даже вроде бы хорошо!..» Очень мил этот Митрофанов![560]
Острый взгляд Митрофанова зафиксировал момент расслоения литературы середины 30-х годов. Оценивается работа тех, кто, стремясь избежать давления, уходят (спасаются) от уже накатанной магистральной колеи советской литературы разными путями, в том числе и возвращаясь к сюжетно-повествовательной традиции 1910-х годов, с которой сам Митрофанов энергично и успешно порвал. У него нет сочувствия к этим путям.
«Вальдшнеповская линия» в литературе середины 30-х — это, конечно, школа Паустовского — Пришвина, тот поворот к «охотничьему рассказу» (включая и рассказы о рыбной ловле — например, печатавшийся в том же 1936 году цикл рассказов Паустовского «Летние дни»), который совершили они сами да еще активно звали за собой молодых. «Дед Никандр, бодрый, как лешак», через год после Митрофанова с неодобрением выделен в «Летних днях» Паустовского и Шкловским[561].
Б. К. Зайцев в очерке о Паустовском (он заметил его в 40-е годы и воспринял с понятным остранением — откуда и несколько ироничный оттенок в очерке), рассматривая его книжку 1946 года «Новые рассказы», почти повторяет митрофановскую характеристику «вальдшнеповцев» (с неизменным дедом), но в снисходительном освещении:
«Что-то бродяжническое есть и в Паустовском, непоседливое — в духе бродяжничества „Записок охотника“. Хоть и не охотник, но также норовит в деревню, в леса, к каким-то озерам, лесникам, объездчикам, природе. Природу очень знает, любит. (Пишет о ней проще Пришвина.) <…> Не только замечательная природа — все эти волшебные леса, озера, травы, цветы, благоухания (ср.: „Настурции цветут, старинный пруд подернут ряской…“ — у Митрофанова. —
3
Вторую, «высоколобую», линию современной прозы Митрофанов отразил во второй пародии, напечатанной тогда же. Там писатели этой линии разделены на «метафористов»[564] и «антиметафористов».
Наши простаки за границей
У метафориста нет почти никакого жизненного опыта. Он знает, однако, что в Париже есть Монмартр и гризетки, что французского попа называют «кюре», он знает несколько поистине роковых для него слов, вроде «коктэйль», «гарсон», «джаз», он, при случае, может даже упомянуть о «полотне Сезанна или Матисса». Сюжеты он придумывает самые бурлескные — чем нелепей, тем лучше (можно лишний час проторчать в редакции, уверяя редактора, что он написал гротеск о разлагающейся буржуазии).
Мобилизовав несложный свой словарь, метафорист начинает работать. Он сравнивает черта в ступе с дамским саквояжем, а если ему удается унизиться до сравнения луны с обмылком — он положительно чувствует себя счастливым. Все на месте: метафоры, коктэйль, гарсон, Матисс — остается только поставить хлесткое заглавие.
Закончив свое мрачное интермеццо, метафорист забрасывает его в редакцию.
Большинство метафористов почему-то циники. Редактор тихо ругается, а метафорист хохочет и кричит:
— Конечно, навоз, а другие разве лучше пишут?
И он подкидывает свой «бурлеск» в редакцию другого журнала. Ан, глядишь, и вещичка под забористым названием: «Мистер Грэхэм ловит блох» — тиснута!
Однако есть метафористы тихие, даже печальные. Эти не подбрасывают, а вручают рукопись. Грешат они жалостно и обреченно. После того, как рукопись их отклоняют, они любят вкрадчиво поговорить о Вийоне, французах, Монмартрах и прочих Пикассо. Впрочем, один из таких юношей недавно поразил редакцию. Получив отвергнутую новеллу (ах, конечно же новеллу!), метафорист удалился ровно на две минуты. Мы думали, что он выходил по каким-то своим делам, но метафорист положил перед нами рукопись, глядя на нас глазами преданного, печального сенбернара. А рукопись была кардинально переделана: Сезанн был заменен Матиссом, вместо гарсона появился бой и т. д.
Исправить метафориста очень трудно, ибо мыслить и наблюдать он не умеет: до такой степени обалдевает он от непрестанного метафоротворчества.
P. S. Новелла (ах, конечно же новелла!) из дореволюционного прошлого или живописующая современность — пишется по тому же рецепту, с той только разницей, что здесь в построении новеллы участвуют — хе, хе! — другие «компоненты».
Антиметафорист пишет сдержанно, сурово, скупо. Умственный багаж его несложен: он состоит из трех переведенных с английского книжек Эрнеста Хемингуэя, нескольких подержанных цитат из Екклезиаста и кое-каких собственных домыслов, на редкость убогих.
Метафору он отвергает принципиально и даже с некоторым отвращением. Стоит послушать, как он спорит с братом своим метафористом!
Пишет ли наш Екклезиаст с Собачьей площадки о случае в Парке культуры и отдыха, о любви ли, о цветах — все равно! — вещи его преисполнены стоицизма, печали, пессимизма. Что наша жизнь!..
Наиболее ярко эта скорбная сдержанность проявляется в диалоге.
«— Ты пьян, — сказал Митя.
— Черт подери, я хочу освоить этого парня в морду.
— Ты пьян, — сказал Митя.
— Я пойду к этому парню и освою его в морду, — сказал Андрей.
— Ты пьян, — сказал Митя».
Не беда, что подруга антиметафориста жизнерадостна, как белка, что сам он съедает в Доме писателя два бифштекса по-деревенски и метким ударом загоняет в угол пятнадцатый шар, — три книжки Хемингуэя, которого он стоически обокрал, сделали его «стиль» навеки унылым.
Навеки? Что вы, что вы! Как вышли из моды лакированные «лодочки» и синие полугалифэ, выходят из моды те или иные образцы мироощущения и стиля. Глядишь, возникнет на горизонте новая фигура Екклезиаста, который столь долго кормил метафориста, — и начал упражняться… ну, под Жионо, что ли, или — один дьявол! — под Луи Селина…
«Метафористы» Митрофанова близки, видимо, к тем, кого причисляли в 20-е годы к «орнаментальной прозе». Это те из них, кто дошел до середины 30-х, умерив свой «орнаментализм» и соединившись с «деревенской» тематикой, те, про кого Эйхенбаум в 1929 году писал: «Оттого что в одной главе „выглянуло дебелое, как спелое яблоко, солнце“, а в другой — „надавили сверху зеленые сумерки, в зеленое с протемью одеяло укутали деревню“, главы эти не срастаются, и вещь не становится литературной»[565]. Позже те, кто уцелел физически после Большого террора, двинулись дальше, сформировав в конце концов одну из главных линий печатной, то есть подцензурной советской литературы — расцвеченную «метафорами» и диалектизмами: «метафористы», пройдя чистку от
Эту манеру еще в 20-е годы пародировал Зощенко, объявляя в одной из «Сентиментальных повестей», что хочет «окунуться в высокую художественную литературу»:
«Море булькотело… Вдруг кругом чего-то закурчавилось, затыркало, заколюжило. Это молодой человек рассупонил свои плечи и засупонил руку в боковой карман. <…> Трава немолчно шебуршала. Суглинки и супеси дивно осыпались под ногами влюбленных[566]. <…> Кругом опять чего-то художественно заколюжило, закурчавилось. И спектральный анализ озарил вдруг своим дивным несказанным блеском холмистую местность…» («Сирень цветет», 1929)[567].
Еще раньше он демонстрирует этот тип современной прозы в пародии 1922 года на Вс. Иванова «Кружевные травы».
Пародия Митрофанова дает возможность вглядеться в огромную тему — переводная литература в советском литературном процессе 30-х годов.
Пародируемый разговор Мити и Андрея — диалог «под Хемингуэя»[568], возникшего на отечественном литературном поле лишь в 1934 году, когда в нескольких заметных журналах появились его рассказы, а в конце года — сборник рассказов «Смерть после полудня»[569]. Затем — «Фиеста» (1935) и «Прощай, оружие!» (1936).
Проза Хемингуэя поколебала представление советского писателя и читателя о качестве и роли
Митрофанов пародирует «пессимизм» и «скорбную сдержанность» этих диалогов «под Хемингуэя» с двух концов:
высмеивая любых эпигонов — не умеющих «мыслить и наблюдать», то есть владеть собственным материалом, современным и отечественным («нет почти никакого жизненного опыта»), и тех, кто пишет «охотничьи рассказы»,
как советский писатель
Литераторы
4
Сам Митрофанов, однако, ищет в переводной прозе подступы к «своему» материалу. Трудность обращения к нему многократно засвидетельствовали наиболее проницательные критики: «Старый русский роман с психологией, с бытом, с философией и „чувством природы“ — все это стало мертвым», — писал Б. Эйхенбаум в 1924 году, а «оживить» его было трудно — «оказалось, что с русским материалом ничего не сделать. Ничего, кроме злободневной литературы, не выходит, а ведь линия злободневности — линия наименьшего сопротивления, для писателя рискованная. Большой формы на злободневности не построишь <…>. Злободневность хороша тогда, когда ее нужно выискать, придумать, а не тогда, когда она из каждой водосточной трубы целым потоком льется» («О Шатобриане, о червонцах и русской литературе»)[570].
Несколько лет спустя Эйхенбаум повторит ту же мысль:
«Попытки строить роман на нашем современном бытовом материале неизменно оканчиваются неудачей, потому что материал этот слишком однозначен — он еще не звучит литературно, еще не влезает в сюжет, сопротивляясь своей злободневностью. Настоящее ему место пока в очерке, в фельетоне или в фельетонном, сатирическом романе, с установкой не на героя, не на сюжет, а на злободневность как таковую»[571].
«Фельетонный, сатирический роман» в это самое время как раз уже появился и оказался в дальнейшем очень влиятельным — это были «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова.
Митрофанов же выбрал путь, противостоящий фельетонности, даже юмору.
В манифесте 1931 года он заявлял: «Говорят о влиянии Олеши („Зависть“ я прочел только в 1930-м г.), полагая, очевидно, что рабочему писателю „французистость“ (ее тоже необходимо преодолевать!) нужно приобретать из вторых рук, а не получать из первоисточника (Жюль Ромэн, Жироду и др.)» («О себе», с. 15). Напомним также Хаксли и Джи Эйч Лоренса, названных в разговоре с Бабелем.
Сквозь ткань его повествования действительно просвечивает проза Олеши, в первую очередь «Зависти» — от деталей внешности персонажей, увиденных подчеркнуто пристальным взглядом, до темы молодости, спорта, открытых пространств, гуляний с духовыми оркестрами в парках, и, конечно, заметна близость в выборе деталей, в строении фразы и абзаца:
«Под ключицей у него родинка, о которой никто не знает, летом у него больше загорает левая сторона лица, ибо он любит сидеть, подпирая щеку правою рукой». «Толстый человек за буфетом приподнял портьеру — молния солнца, тяжело блеснув, сковала в пылающий круг бутылки, руки и розетки с моченым горохом». «За холмами открылось гулянье. На деревянной эстраде устроился оркестр. Бравурный марш, взыграв под лихими фуражками оркестрантов, медным жаром ошпарил душу[572]. Стало веселее. Вертелась карусель, пели, подражая цыганам, плясали. <…> Трава была почему-то измазана дегтем». «Навстречу Стремянникову шли две голоногие девушки[573], с веслами на плечах» («Июнь-июль», с. 27, 33–34).
Еще ближе к «Зависти» гимнастика, звуки умывания и клозета, стекло и свет сквозь него:
«Повернувшись лицом к окну, он проделал порцию гимнастических упражнений. <…> пройдя по холодному, липнувшему к босым ногам паркету, откинул угол одеяла <…> дворянская, балованная кровь <…> Снова погасив свет, он забрался на постель и сидел несколько минут, вперив глаза в темноту. Вода в уборной, идиллически журча, набегала в бак. Свет, просачивавшийся из коридора сквозь застекленный верх двери, успокаивал».
«Ясно, это умывается на кухне Константин Карлович. По своему обыкновению, он проделывал это напористо и шумно. Всхлипывал, рычал; наверное, клал увесистую руку на шею, отпрянув от раковины, смотрел вытаращенными глазами на бьющую из крана струю, потом покорно подставлял под нее голову» («Северянка». — Октябрь 1933. № 5. С. 10; № 6. С. 11–12; в издании 1960 г. — неточно).
Но сам автор настаивал на иностранных «первоисточниках». При этом прямая отсылка к переводной литературе говорит о сложности его литературной ориентации. Д. Лоуренс был им упомянут недаром. Выпущенный в 1925 году в Москве роман «Урсула Брэнгуэн» в смехотворном переводе В. Мининой, а затем «Джек в дебрях Австралии» (Л., 1927) в добротном переводе Н. Мартыновой, несомненно, не прошли мимо Митрофанова. Подобно тому как французская проза дала необходимый рычаг Бабелю при подступе к кровавому материалу Гражданской войны[574], так Митрофанов оперся на переводного (как в плохом, так и в хорошем переводе) Д. Лоуренса для решения своих задач, связанных с материалом отечественным и современным. Несвойственная русской повествовательной традиции
«При скрипе двери все обернулись. На минуту девушка замялась, страшно сконфуженная. Ей так хотелось войти с достоинством, а теперь она невольно остановилась, не зная куда девать свои руки. Ее темные волосы были заколоты сзади, карие, с желтизной, светились глаза, устремленные вперед в пространство. Позади нее в гостиной виднелся мягкий свет лампы над открытыми книгами.<…> От него веяло все более широким, просторным миром, большими, необъятными пространствами и человеческими массами, населяющими его. Ей вспомнилась пчела, приносящая с полей аромат цветов. Это почему-то задело ее» (
Но в гораздо большей степени повлияла структура личности персонажей обеих переводных книг — персонажей, уже необычных для советского литературного процесса начиная с конца 20-х годов прежде всего своей полной самодостаточностью и самостоятельностью в поисках собственного жизненного пути (ср. «Серая Сова»)[576]. Это же качество очевидно в персонажах Митрофанова.
У Митрофанова был свой, не лишенный яркости замысел построения
Нетривиальный, хотя и утопический замысел был перебит назревающим
5
Пародируя поиски
Сам он раз за разом, в трех больших сочинениях (две повести — «Июнь-июль» и еще не упоминавшаяся «Ирина Годунова», роман «Северянка») берется только за
В повести «Июнь-июль» можно видеть результат столкновения несомненно сильного таланта со столь же сильной завороженностью большевистской утопией. В повести выстраиваются жизнь и труд людей на обломках мечты о мировой революции.
«Стремянников смотрел на него с досадой. <…> Миросозерцание его было свежо и хило, как только что вылупившийся цыпленок. А каждый настоящий революционер должен быть немного консервативен, для прививки — так думал Стремянников. Человек этот не тоскует по шелковой пижаме и по комнате с видом на Монмартр, ибо он не знает обо всем этом. Он никогда не стоял перед возможностью выбора» (с. 36).
Одни персонажи повести преодолевают ощущение краха этой мечты своей витальностью — жизненным инстинктом, а также верой (в том числе и авторской) в то, что ничто не пропало, — выстроены новые отношения людей с их новым отношением к труду. На взгляд же того, кто «стоял перед возможностью выбора», кому было от чего отрекаться, кто отдал Великой Утопии саму душу, они — «крохоборы, которых работа тащит вперед, словно трактор». При этом автор, в отличие от подавляющего большинства участвующих в печатном литературном процессе 1929 года, свободно чувствует себя и в отношении этого своего персонажа — явного троцкиста. Многочисленные отклики на повесть упрекают автора за мягкотелость в отношении к очевидному «врагу»; сложность литературного замысла оставлена критиками без внимания — троцкист в литературном произведении может быть только объектом разоблачения[578].
Для автора повести его персонаж не покрывается и не исчерпывается политическим ярлыком. Эпизод за эпизодом рисует драму человека. Попытка Стремянникова рассказать собравшейся компании, как он «брел сегодня в полдень по Москве», безуспешна: его никто не может услышать, этот язык — не их. (Примерно так слушала молодежь Маяковского на одной из его последних встреч с читателями в начале 1930 года, когда он пытался рассказать, как, работая ночами над Окнами РОСТА, подкладывали полено под голову, чтобы не заснуть надолго.)
«— Я тоже шла по Москве, — проказливо перебила Тоня. Не понимая Стремянникова, она почему-то считала его очень умным, поэтому, взяв с подзеркальника гребенку, стала внимательно слушать, что он скажет. Стремянников лениво продолжал:
— Все было совершенно безнадежно. Акаций на бульваре не забыли подстричь — мелкие листочки, желтенький песочек. Москвички проходили мимо — кто в мосторговском миткале, кто пощеголеватей. Когда они оглядывали друг друга, в их взорах пылали унылые мысли о суконном кризисе…»
Возвращается предреволюционное граничащее с ужасом отвращение к скуке буржуазной жизни «под абажуром» (так же как в блоковской статье 1906 года «Безвременье»[579], предшествуя настоящему ужасу, о чем герои повести не знают).
«Красные ворота снесли, на Трубной воняет очень жарко и добропорядочно, дворники поливают мостовые … социалистического государства. У киосков хлопают пробки — „Нарзан“ и „Ессентуки“. В „Вечерней Москве“ было уже несколько карикатур на дачного мужа, кое-где из ворот выезжали груженые подводы… Я задохся!» (c. 18–19).
Его монолог прерван, но, как в чеховской пьесе, персонаж не бросает свою тему:
«— А ведь я жил когда-то! — воскликнул Стремянников.
— А теперь?
— А теперь… теперь опять пытаюсь жить. Но знаешь, мне надо лечиться от самого себя или от коммунизма. Я болен, пожалей меня какой-нибудь цитатой, Герта! Знаешь, молот и серп приобрели уже геральдическую тяжелизну» (с. 20).
Уже готовый к самоубийству, герой повести мысленно перебирает тех, кто остается жить в империи, формирующейся вместо всемирной коммуны, — например, восемнадцатилетний юноша по прозвищу Ионыч.
«Ионыч! От него я в восторге! Он входит в Колонный зал Дома Союзов, как в свою комнату; ему наплевать, что здесь было когда-то Дворянское собрание, что за это здание проливали кровь в Октябре. Ему нечего будет вспоминать, когда он начнет работать на вас <…>. Страшно интересно, что вы сделаете со страной, которую мы когда-то пытались объявить центром мира» (с. 38).
Последняя попытка — разговор с другом (Ольшанин — главный герой повести), с которым вместе воевали за революцию; набрасывается абрис этического портрета идеального революционера 20-х:
«— Ты знаешь, что я — человек действия. Без преувеличения: если меня разбудят ночью, скажут, что изобретен аппарат для полета на луну, и предложат мне отправиться в межпланетное путешествие, я заберу папиросы и отправлюсь. <…> Бессребреники, смелые головы! — бормотал Стремянников. — Всякие там министры продаются за деньги, мараются нефтью, а нас… попробуй-ка нас купить. Мы соль земли. Кто будет представительствовать настоящее мужество на земле, если нас раздавят или повылезут у нас боевые перья из хвоста? Надо сделать так, чтобы жить стало весело и страшно, чтобы можно было наконец сойтись один на один. <…> Командуй, товарищ Ольшанин, и — ручаюсь головой — я буду не последним солдатом революции».
Он хочет получить власть отправить «всех портфеленосцев <…> из канцелярий на баррикады!
Ухватившись за край стола, натужившись, Ольшанин заорал:
— Довольно вам щеголять ультралевой фразой! Довольно мешать партии по-настоящему бить классового врага!
Он прокричал эти слова обиженно и сердито, словно человек, у которого что-то пытаются отнять» (с. 49–50).
Ольшанин не имеет вкуса к спору. В повести вообще нет иных споров, кроме как о производственных вопросах. Нет хотя бы схематичного столкновения суждений, обычной для тех лет имитации идеологических словопрений. В этом резкое отличие повести от общей массы тогдашней беллетристики.
Мучительным размышлениям Стремянникова о несоответствии устройства текущей жизни ее первоначальному проекту противопоставлена ценность
«Ольшанин заложил руки за шею, укоризненно болтнул ногой и лег спиной на подоконник. Он устал. Он знал, что это ненадолго: через определенный промежуток времени он снова должен будет драться, работать и уставать. <…> В голове Ольшанина легко проносились мысли,
Острому ощущению
«В Москве, конца двадцатых и начала 30-х, не заметить этого полета — значит было уйти от жизни, уйти в подполье, в преферанс, в собирание марок и экслибрисов… <…> В поле, на работах, когда все торопились, я научился рисовать быстро. <…> Скорость, нервную торопливость, отсутствие академизма в рисунке диктовала не только скорость движений девиц, подбрасывающих на воз охапку сена, но вот это новое ощущение времени, появившееся у всех после революции! <…> Прощайте, первые годы тридцатых! <…> Но как же кипела жизнь!»[580]
«Какой бы скепсис ни вызывала у Ильфа, Петрова и многих их коллег (вроде Олеши, Пильняка, Маяковского) наблюдаемая советская жизнь, им и в голову не приходило пересматривать свою оценку революции или сомневаться в идее светлого будущего <…>. Миф о великой перестройке мира со всей сопутствующей ему романтикой самоотверженного труда, арктических полетов, освоения пустынь, строительства нового быта и т. п. был неотъемлемой частью воздуха эпохи: им жили, в него верили, о нем пели в песнях» (
Полумысли об этом же Ольшанина пересказаны автором повести так:
«Но время шло… нет, здесь, в стране великой стройки, оно летело, поднимая людей к новым подвигам, круша старое решительно и беспощадно.
„Ну и осел!“ — мысленно обругал себя Ольшанин за торжественность» (с. 71).
Но неторжественных, то есть неофициальных, слов он не находит даже мысленно.
Стремянников же полон мыслями о судьбе революции:
«Почувствовал это впервые (еще очень смутно) в день смерти Ленина. Казалось, на мир обрушилось бедствие, что-то вроде всемирного потопа. Снег под окнами скрипел душераздирающе. <…> Раньше время летело, гремя канонадой, теперь, я чувствовал, оно останавливается, раздавливая меня. <…> Ура, возникает Днепрострой! Попробуй теперь, облегчи людей, заставь их перекроить мир! Приобретенные гайки, да еще собранные — с потом и кровью — в Днепрострой, остановят их стальной ручищей: „довольно фантазий“. Воды Днепростроя начинают шуметь слишком благодушно…<…> мы создаем тысячи предпосылок к тому, чтобы люди опять самоуверенно влюбились в собственность» (с. 52–54).
Наконец у Ольшанина срабатывает уже закрепившийся рефлекс:
«— Дай сюда свой партбилет!
— Что? — бледнея, спросил Стремянников. — С каких пор нельзя высказать свое мнение?..
— Дай сюда партийный билет!
— Высказать… В комнате товарища… Я за помощью пришел… Это ты уж, Ольшаныч…
Стремянников выбрал на столе место почище и положил партийную книжку» (с. 55).
Позже Ольшанин возвращает партбилет, прибегая не к аргументам, а к ярлыку: «Ренегатство — вот подходящее слово» (с. 65). Потом он находит Стремянникова в его комнате застрелившимся. Эпизод неброско спроецирован на смерть Свидригайлова — даже «заспанный мальчишка», открывший Ольшанину дверь, сообщает, «что Стремянников, должно быть, уехал» (с. 71).
Митрофанов старается соединить органику творчества с «правильным» мировоззрением. При этом он готов и к механическому соединению (в авторском предисловии к повести «Июнь-июль» или в авторской вставке внутри повести «Ирина Годунова»). В его работе с большой наглядностью проявилась эта важнейшая черта литературного процесса именно 30-х годов, в отличие от 20-х, когда импульс Великой Утопии действовал в искусстве
Повесть «Июнь-июль» и роман «Северянка» не были первой попыткой всерьез ответить в прозе на социальный заказ. Первым был Зощенко, объявивший в 1928 году, что он «временно замещает» пролетарского писателя[581]. Но тот «воображаемый, но подлинный пролетарский писатель», которого он, пародируя, замещал (или, замещая, пародировал), уже наступал ему на пятки, дописывая свою первую повесть. Литератор следующего поколения посчитал, что его время настало. Он мог бы воскликнуть, как булгаковский герой: «Я новый! Я неизбежный, я пришел!» —
Когда-то мы начали статью о поэтике Юрия Олеши словами: «Необычно, странно для слуха прозвучала в 1927 году отчетливая и ясная проза Олеши». Не менее необычно прозвучала два года спустя — и новизна звука сохранялась до конца предвоенного времени — проза Митрофанова. В этом нетрудно убедиться и сегодня, открыв ее на любой странице. Почему же она не завоевала стойкого интереса читателей, критиков и исследователей?
Ответ, кажется, есть. В 1936 году в статье «Литература должна быть народной» Зощенко писал:
«В нашей литературе слишком много внимания уделено „переживанию“ и „перестройке“ интеллигента и слишком мало „переживаниям“ нового человека. У нас до сих пор идет традиция прежней интеллигентской литературы, в которой главным образом предмет искусства — психологические переживания интеллигента. Надо разбить эту традицию, потому что нельзя писать так, как будто в стране ничего не случилось».
«Разбить традицию» не удалось; в центре литературного произведения по-прежнему оставались «переживания» и «перестройка» интеллигента (хотя сам Зощенко, по точному определению Мандельштама, был «единственным человеком, который нам показал трудящегося»). С автором и его героями, которым незачем было «перестраиваться», неизвестно было, что и делать, — они попадали в мертвую зону наблюдения. Именно поэтому, на наш взгляд, с одной стороны, цену Митрофанову знали, а с другой — его повестями интересовались главным образом ангажированные критики — сначала рапповские, затем последующие ортодоксы, сверявшие идеологический рисунок со своими лекалами.
Чтобы повернуть голову
6
Вторую большую вещь Митрофанов дописывал в начале 1936 года. Третью — повесть «Ирина Годунова» — в 1939-м; она появилась в печати, когда начала выстраиваться
Растерянная рецензия — свидетельство того, что автор повести не остался слепым к состоянию сограждан. Критика поразило начало повести — описание первой ночи молодоженов:
«Пятнадцатого апреля, ночью, Годунов проснулся от стука. Тотчас же, позабыв, отчего он проснулся, Годунов повернул голову и ощутил щекой холодок чистой наволочки. <…>
Стучали в стенку — тревожно, настойчиво, будто внезапно вспыхнул пожар и все выходы отрезаны пламенем».
Он идет в соседнюю комнату, и жена говорит, что ей показалось, будто все произошло во сне и сейчас на стук войдет не он.
«— Ты боишься счастья? — спросил Годунов.
Она опустила голову.
<…>
— Не бойся, — сказал он.
Ирина встала. Не поднимая глаз, она, как слепая, нашла его голову вытянутыми руками и прижала к своей груди. Пиджак висел на одном ее плече, другое плечо было голое, и рыжие волосы чуть трогали белую кожу. Он услышал тиканье часов на ее запястье, вспомнил все. Сердце его облилось кровью».
Нельзя было не увидеть в этом ночном стуке и боязни потери отзвук (возможно, и неосознанный) неупоминаемой реальности.
Рецензент писал:
«Эта вычурная, написанная в манере Пшибышевского сцена не раскрывает, а скорее затемняет характер героини. Истерический припадок, открывающий собой повесть, так же как внезапные переходы Ирины от слез, смешанных „со злостью“, к „смеху с ненавистью“ или к „дикому хохоту“, нисколько не подготовляют читателя к финалу произведения, в котором Ирина разоблачает врагов народа. <…> Истерическая сцена, начинающая собой повесть, служит ключом к тональности всего произведения. С первой же страницы читатель вступает в нездоровую атмосферу, одинаково окружающую и отрицательных, и положительных персонажей повести.
По-настоящему здоровых и нормальных людей в „Ирине Годуновой“ почти нет. <…> Персонажи повести без всякого повода говорят друг другу дерзости или ласковые слова, бросаются из крайности в крайность. Поведение их в большинстве случаев иррационально, мотивы их поступков большей частью непонятны, их слова и жесты лишены непосредственности.
В атмосфере неискренних разговоров, бредовых сновидений и маниакальных поступков развертываются основные события повести».
Но «здоровых и нормальных людей» было вокруг уже не так много. Литература же, провозвещавшая с середины 30-х
«Еще затейливей раскрывается характер центрального персонажа повести — инженера Ордынца. <…> Неразделенная любовь и ревность доводят Ордынца до состояния, близкого к душевному расстройству. <…> Ордынец — слишком парадоксальная фигура, чтобы его маниакальное поведение, больное воображение и совершенное на личной почве убийство могли подсказать читателю какие-либо общие соображения о политической бдительности. <…> „Ирина Годунова“ оставляет впечатление незавершенного, рыхлого по композиции, лишенного внутреннего единства произведения. Характеры героев Митрофанова раскрываются не на главной сюжетной линии, образующей драматический узел произведения, а на ее побочных ответвлениях. Движущей силой поступков Ирины служит ее любовь к Годунову. Движущая сила поведения Ордынца — его ревность к сопернику. Тем самым значительный и напряженный эпизод классовой борьбы приобрел многие существенные черты обычного уголовного происшествия».
Далее об этой черте Митрофанова — отчетливом разветвлении на
«Между тем идейная направленность повести Митрофанова не вызывает никаких сомнений. Да автор и не скрывает, что „Ирина Годунова“ — произведение поучительное. Он неоднократно прерывает повествование, чтобы предостеречь читателя: „…Берегись, товарищ, будь зорче и внимательней!“ Иногда он разъясняет: „Лишь мы, работники всемирной, великой армии труда имеем право владеть землей!“ <…> Публицистическим высказываниям Митрофанов посвящает целую главу. Эта глава — лучшая глава в повести. Вся она написана как бы одним и искренним порывом сердца. Общеизвестные истины и лозунги писатель сумел развернуть здесь в яркой и свежей форме. Страстность обращения подсказала ему и новые слова, и выразительные образы».
Действительно, диктуемые ситуацией (но не меньше и собственными взглядами) акценты Митрофанов расставляет в сугубо публицистических кусках, включающих автобиографический материал:
«Десяти лет меня отдали в трактир, и я мыл чашки с семи утра до одиннадцати вечера — шестнадцать часов в день.
Эти предатели хотят вернуть старое. Но оно никогда не вернется.
Столица мира, да будет твой трудовой сон спокоен.
Миллионы трудящихся в огромном грохочущем мире — с нами» (с. 443–444).
Вывод рецензента:
«При всей поэтичности публицистических отступлений автора, само включение их в сравнительно небольшую повесть свидетельствует о том, что писатель не смог свои мысли и чувства выразить до конца на языке художественных образов»[584].
Но с ним не соглашаются. Довольно неожиданно за Митрофанова вступился — на одном из писательских совещаний, где все высказывания укрупнялись, — А. Фадеев, не утративший в своем функционерстве живого вкуса, ощутимого даже в текстах целиком официозных:
«Мне, например, непонятно, как т. Рагозин пишет хвалебную статью о повести Козачинского „Зеленый фургон“ и в то же время считает плохой вещью „Ирину Годунову“ Митрофанова. Повесть Козачинского „Зеленый фургон“, написанная вполне грамотно и литературно, напоминает, однако, десятки других повестей о том, что происходило с некоторыми хорошими гимназистами после того, как случилась Октябрьская революция. А в повести Митрофанова чувствуется творческая индивидуальность, свой подход к вещам, свой глаз. В „Ирине Годуновой“ есть своеобразная поэтическая лирическая сила. Вряд ли человек, чувствующий искусство, пройдет мимо замечательного, такого внезапного в поэтической ткани остро публицистического отступления, окрашенного ярким чувством»[585].
Дело, возможно, было в том, что после выхода «Краткого курса истории ВКП (б)» осенью 1938 года и начала срежиссированной кампании по его изучению десемантизация политических текстов к весне 1939 года достигла наивысшего уровня. «Краткий курс» уже не был объектом обсуждения (как политические тексты в первые советские годы) — он превратился в новейший катехизис, подлежащий не обсуждению, а заучиванию[586]. Видимо, поэтому Фадеева не оставило равнодушным давно не встречавшееся ему
Не прошел мимо повести и Андрей Платонов — через полтора месяца после Рагозина он печатает в той же «Литературной газете» свою рецензию на нее: «Одно из главных достоинств этого произведения, что автор сумел языком поэзии изобразить органическое, чувственное, естественное отвращение народа к троцкизму».
Одна эта фраза Платонова могла бы стать объектом обширного комментария.
В «Ирине Годуновой» некто непременно хочет не менее чем смерти другого человека — и действительно становится убийцей, причем подчеркнуто отвратительным. На обильно представленную в романе рефлексию персонажей-убийц, персонажей, отлепившихся от современной им жизни, ложится отпечаток чудовищных «признаний» на открытых процессах, стенограммами которых переполнена печать этих лет. Перед нами — в каком-то смысле единое пространство «литературы и жизни», единая шкала оценок. И сюда же подверстывается высокая оценка, которую дает повести Платонов, вернее, обоснование этой оценки, пропитанное духом времени. Платонов, говоря о проникновении автора в суть человеческих характеров, которые существуют вне произведения, — таков, например, убийца Ордынец, — сам при этом выходит за пределы литературы и дает оценки, напоминающие скорее выступление на суде.
«Литературное воплощение этого литературного типа является одной из заслуг т. Митрофанова. Не всякого отчужденного от народа человека можно переделать, перевоспитать и сделать полноценным товарищем. Есть люди, почти органически неспособные стать советскими людьми»[587].
Феномен повести «Ирина Годунова» нельзя понять вне статей А. Платонова 1937–1939 годов. В 1937 году, к «юбилею» гибели Пушкина, Платонов пишет:
«Разве не повеселел бы часто грустивший Пушкин, если бы узнал, что смысл его поэзии — универсальная, мудрая и мужественная человечность — совпадает с целью социализма, осуществленного на его же, Пушкина, родине. Он, мечтавший о повторении явления Петра, „строителя чудотворного“, что бы он почувствовал теперь, когда вся петровская строительная программа выполняется каждый месяц (считая программу, конечно, чисто производственно — в тоннах, кубометрах, штуках, в рублях: в ценностном и в количественном выражении)…»[588]
Этот сохраняющийся в публицистическом, политическом отсеке сознания писателя (очень отличном от художественного)
Мы, в сущности, не знаем, что думали более или менее известные люди той эпохи, участники культурного процесса, о своем времени, прежде чем были убиты или погасли, вышли в тираж, как Александр Митрофанов, сознательная жизнь которого целиком уместились в сталинском времени: он умер в 1951 году[589]. Только в их творчестве, повторим, мы и можем искать следы их мыслей о происходящем.
Гоголь в XX веке
(из наблюдений и предположений)
1. 1890–1900 годы
В конце XIX века, меньше чем через полвека после кончины Гоголя, оживился интерес участников текущего литературного процесса к самому загадочному русскому писателю, во второй половине того века вытесненному великими романистами.
Одновременно Гоголь оказывается в центре философских и, приблизительно говоря, философско-политических размышлений современников. Последний эпитет, признаемся, не самый удачный. Но как иначе назвать попытки философски мыслящих людей — от Мережковского и Розанова до Бердяева (уже в 1918 году) — во-первых, вычитать у Гоголя важнейшие свойства пришедшего в эти годы в движение
Гоголь толкнул Русь, уверял Розанов. Но — куда? «Движение, от него пошедшее, <…> не приобрело правильности и развития, а пошло именно слепо, стихийно, как слепа и стихийна вообще область красоты, эстетическая. <…> Рельсов не было. Был туман, в который двинулась Русь и в котором блуждает она до сих пор. Все бегут от прошлого, но
«Гоголь страшным могуществом отрицательного изображения отбил память прошлого, сделал почти невозможным вкус к прошлому — тот вкус, которым был, например, так богат Пушкин. Он сделал почти позорным этот вкус к былому, к изжитому; и, кроме, кажется, Герцена да декабристов, стало неприличным чем-нибудь интересоваться в прошлом или говорить о чем-нибудь без усмешки, без иронии, без высокомерия»[590].
Это, конечно, не столько сам Гоголь, сколько его интерпретаторы. Гоголевский гротеск был истолкован и закреплен в школьном преподавании во второй половине XIX века вне художественной его сути — как чистое обличение вполне реальных людей и ситуаций, к тому же репрезентирующих, как предполагалось, всю Россию. С годами гоголевская Россия превращалась в
А сам Гоголь из писателя, над страницами первой книжки которого хохотали не в силах сдержаться наборщики, превращен был в зачинателя пресловутого
Далее — лишь несколько примеров воздействия Гоголя на русскую литературу XX века.
2. А. Ремизов
Много позже, уже ретроспективно, оценит место Гоголя в его веке Алексей Ремизов:
«Чары Гоголевского слова необычайны, с непростым знанием пришел он в мир. Еще при жизни образовался „оркестр Гоголя“: имитаторы, копиисты и ученики. Образовался Гоголевский трафарет, и по окостенелой указке писались повести и рассказы — имена авторов не уцелели. Гоголь дал пример разговорного жаргона: почтмейстерское „этакой“ (повесть о капитане Копейкине). Этот жаргон — подделка под рассказчика не „своего слова“ — получил большое распространение не только у литературной шпаны, а и среди учеников. На мещанском жаргоне сорвался Достоевский („Честный вор“), на мужицком Писемский в прославившей его „Плотницкой артели“ и в рассказах „Питерщик“ и „Леший“ с „теперича“ и „энтим“.
Трафарет всегда бесплоден, а жаргонист всегда фальшив. Природный лад живой речи неизменен, а народная речь непостоянна, и словарь народных слов меняется в зависимости от слуха и памяти, память же выбирает вовсе не характерное, а доступное для подражания».
За бытописью «шестидесятников»-«семидесятников» во второй половине XIX века и еще более густой — их последователей на рубеже веков (прозы издательства «Знание», журнала Горького «Летопись» и т. п.), у которых тематика («темные стороны» жизни) решительно преобладала над вниманием к слову и интонации, исчезла гоголевская яркость, красочность, ярмарочность. Равно исчезли и веселый комизм, и мрачная фантастика. Только воспоминание осталось от свойства Гоголя, которое пытался описать, едва ли не пожимая плечами от невозможности сказать что-то членораздельное о тайне «Мертвых душ», В. Розанов: «Страницы как страницы. Только как-то
За несколько лет до смерти Ремизов вспоминал об Андрее Белом: «Он мечтал стать Гоголем, но его задавили ученые немцы»[592].
У Ремизова же был свой кандидат на роль Гоголя в XX веке.
Летом 1921 года Ремизов уезжал за границу, надеясь, как и многие, что на время. Издатель «Алконоста» С. М. Алянский близко знал его в те годы. Узнав в одну из наших встреч в конце 60-х годов, что я пишу в стол книгу о поэтике Зощенко и уделяю там немало места Ремизову, сообщил мне не без торжественности 26 мая 1967 года («Дарю Вам слова Ремизова») и даже записал своей рукой сказанное ему, Алянскому, на вокзале, при прощании 5 августа 1921 года:
Поздней осенью 1957 года в Париже, в последние две недели жизни, Ремизов уже не мог вести дневник сам — он диктовал. Последняя запись (25 ноября 1957 г.) такая: «Ну, запишите, Гоголь, сегодня весна, мне письмо…»[593]
3. Иван Бунин
Н. В. Кодрянская вспоминала: «Бунин считал и не раз об этом говорил, что утверждение Ремизова, будто все мы теперь пишем испорченным русским языком, неверно. Мнимую „порчу“ Бунин называл упорядочением, очищением, окончательным установлением. А попытки Ремизова писать так, как писали до Петра, или уловить разговорный „живой“ склад речи того времени считал неосуществимыми, а главное, ненужными. Было еще и другое. Ремизов вел свою родословную от Гоголя. Гоголя Бунин недолюбливал…»[594]
Как известно, «недолюбливал» не значит избежал влияния. Часто у писателей бывает наоборот — раздражает неконтролируемое влияние старшего собрата.
Позволим себе длинную цитату из Петра Михайловича Бицилли. Он писал (в статье «Проблема человека у Гоголя») о разных типах совпадений: совпадения, идущие от общности жизненных впечатлений; совпадения от общего «фонда» литературных шаблонов; совпадения «намеренные, сознательные, прямые „цитаты“ <…>; наконец, бессознательные внушения, подсказывания, плод
А. Л. Бем говорил о «литературном припоминании» (а вслед за ним С. Г. Бочаров — о «таинственной силе генетической литературной памяти»).
Как ни назови, уклониться от Гоголя нелегко. Возможно, память о его прозе неосознанно проступает в словах Бунина, записанных Г. Кузнецовой в дневнике в тот же день, как они были сказаны (28 дек.1928 г.), то есть, несомненно, достаточно точно: «Разве можно сказать, что такое жизнь? В ней всего намешано…<…> Жизнь — это вот когда какая-то там муть за Арбатом, вечереет,
Это уже было замечено и написано в свое время Некрасовым.
Укоряя Писемского за то, что «он почти вовсе отказывает Гоголю в лиризме», Некрасов возражал ему так: «Да в самом Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, в
Некрасовский «лиризм» и бунинская «жизнь» здесь, конечно, синонимы.
4. Михаил Булгаков
Булгаков и Гоголь — тема особая и огромная.
Мы не повторяем здесь материала серии наших статей на эту тему. Ограничимся лишь несколькими более или менее свежими примерами «бессознательных внушений», «подсказываний» и «припоминаний»[598].
Косые глаза
В преддверии юбилея Гоголя — самого влиятельного, пожалуй, писателя в 20-е годы русского XX века — выскажем предположение о том, как одна фраза Гоголя дала Михаилу Булгакову нужную ему краску для изображения неприятеля в братоубийственной Гражданской войне.
В такой войне, как известно, убивают друг друга люди одного или очень близкого этноса. И потому в распоряжении литератора, обратившегося к этой теме, нет того широкого диапазона средств, который всегда к его услугам для передачи чужести неприятеля-
В первой половине 20-х годов М. Булгаков погружен в материал Гражданской войны. Он работает над романом с невероятным для тех лет названием «Белая гвардия» и над серией рассказов о том же: «Китайская история» (1922), «Налет» (1924) и др. Он, несомненно, ищет нужную ему подсказку в вышеуказанном смысле. И находит ее у Гоголя — едва ли не единственного писателя, с текстами которого он в буквальном смысле не расстается и бликами которого буквально полны его сочинения. Даже ключевое слово простенькой, но из-за этого именно слова незабываемой фразы — возгласа несчастного Ивана Бездомного в клинике Стравинского «Так вот вы какие стеклышки у себя завели!» — подхвачено у Гоголя в «Повести о капитане Копейкине»: «Избенка, понимаете, мужичья,
«Тарас указал сыновьям на маленькую, черневшую в дальней траве точку, сказавши: „Смотрите, детки, вон скачет татарин!“ Маленькая головка с усами уставила издали прямо на них
Заметим — всего
Когда в ранней редакции романа куренной допрашивал подозреваемого в дезертирстве, его «хлопцы <…> раскрыв рты, смотрели на сечевика. Жгучее любопытство светилось в
Та же физиогномика — в сцене преследования Турбина петлюровцами (в печатной редакции романа):
«Лишь только доктор повернулся, изумление выросло в глазах преследователя, и доктору
— Тю! — крикнул он. — Бачь, Петро: офицер. — Вид у него при этом был такой, словно он, охотник, при самой дороге увидел зайца».
Но — заметим! — очи женщин Украины никогда не будут описаны подобным образом (ср. хотя бы во сне Алексея Турбина: «Чьи-то глаза, черные, черные, и родинки на правой щеке, матовой, смутно сверкнули в сонной тьме») — речь только о двух станах
Во время встречи Петлюры в Городе с колокольным звоном «в черные прорези многоэтажной колокольни,
Гоголевский источник важного эпитета был поддержан атмосферой 1910-х годов и первых пореволюционных лет — время формирования главных мотивов творчества Булгакова. Он весьма раздраженно относился к Андрею Белому, но зависимости от него не избегнул (что было не раз убедительно показано). К. Мочульский напоминал, что «Аблеухов — татарского происхождения: в нем живет темная монгольская стихия; <…> древнее, исконное небытие, грозящее поглотить Россию. Но и социализм для Белого тоже „ложь монголизма“ <…>. И старая Россия, и новая ее реакция, и революция — во власти темной монгольско-туранской стихии»[600]. Оценивая авторскую переработку «Петербурга» (вышедшего первым изданием в 1913-м) в 1922 году, пять лет спустя после Октябрьского переворота, Р. Иванов-Разумник писал, что теперь «вместо адского марева Белый видит в революции правду подлинной Голгофы. Не случайно с конца 1917 года он стал во главе сборников „Скифы“. Для него монголизм <…> неподвижность, а „скифство“ <…> категория огня, движение, динамизм, катастрофичность. Между 1913–1922 годами для Белого „революция — монголизм“ заменилась — „революция — скифство!“»[601].
Булгакова и монголизм и скифство не прельщали одинаково. Читая в начале 1918 года стихотворение А. Блока: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы, / С
Но не только петлюровцы, а и московский барин может быть увиден в том же азиатском ракурсе, если он готов перейти к войне внутри своего народа (главной вине всех русских, по мысли Булгакова, ясно выраженной в статье 1919 года «Грядущие перспективы»).
В конце 1923 года, вскоре после «Дьяволиады», оказавшейся для автора «тупиковой ветвью» (выражение В. Шкловского в нашем разговоре, относившееся к писателю-современнику Булгакова), и в разгар доработки «Белой гвардии», Булгаков пишет рассказ «Ханский огонь» (ставший, заметим, одним из первых опытов внеличного, эпического повествования о современности). В центре сюжета — русский дворянин, приехавший инкогнито в красную Москву под видом иностранца. Он посещает тайком свою усадьбу, обращенную в музей. Прототип ее — Архангельское, бывшее имение Юсуповых. Татарское происхождение основателя рода главного персонажа рассказа подчеркнуто фамилией — Тугай-Бег. Примечательно, что Булгаков предполагал в 1929 году воспользоваться для публикации главы из ранней редакции будущего «Мастера и Маргариты» псевдонимом Тугай, перекликающимся с хорошо ему известным тюркским происхождением собственной фамилии.
Со стен усадьбы смотрят Тугай-Бег-Ордынские. «Отливая глянцем, <…> сидел в тьме гаснущего от времени полотна
Для Булгакова не отвоеванное своевременно с оружием в руках — потеряно (напомним слова генерала Чарноты в «Беге»: «Я на большевиков не сержусь. Победили и пусть радуются»). И запоздалые разрушительные действия законного хозяина усадьбы отбрасывают его в глазах автора рассказа от цивилизованного, дореволюционно-российского, европейского (для Булгакова это синонимы) в азиатское, ведущее к хаосу. И соответственно отвергаются.
Колесо и экипаж
«У Максима железные клещи вместо рук и на шее медаль величиною с колесо на
Здесь самое значимое, может быть, слово — «экипаж». Именно ненужность, избыточность в данном сравнении и потому явная цитатность этого слова прямым образом отсылает нас к Гоголю: «Только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к
Так в воспоминании о гимназических годах возникает идеологический подтекст. Скрытая отсылка к Гоголю наводит на размышления о том, куда же заехало колесо российской истории… И в еще большей степени — доедет ли это колесо до Москвы вместе с Белой гвардией?..
Сам Булгаков, надежно спрятав от постороннего взгляда свою статью осени 1919 года (он наклеил ее на первой же странице своего альбома вырезок — только лицом вниз, оставив на виду лишь фрагмент названия газеты — «<…>розн<…>», изданной на территории Добровольческой армии, и дату), хорошо помнил высказанную в ней надежду дойти до Москвы…
Явдоха
И уж конечно Явдоха в «Белой гвардии» не без Гоголя. Имя слишком яркое для уха русского читателя, чтобы не вспомнить иные литературные с ним встречи.
В «Старосветских помещиках» Пульхерия Ивановна, чуя свою смерть, поручает Явдохе своего мужа:
Диалог Василисы с Явдохой в «Белой гвардии» неуловимо напоминает вышеприведенный, и не только упоминанием имени Божьего («— Что ты, Явдоха? — воскликнул жалобно Василиса. — Побойся
Теодицея Александра Твардовского
(к столетию поэта)
Спустя десятилетие существования советской власти в литературу входило
Эта потребность вытекала почти впрямую из антропологического фактора — биографии поколения. Ярче и драматичней многих она проявилась у Твардовского.
Попробуем проследить, как это происходило.
Раздел первый
Крестьянский сын в плену Утопии. Становление народного поэта
1. Детство, отрочество, юность
В 1917 году будущему поэту семь лет. Деревенское
Отроческие годы, когда из-под крыла матери крестьянский сын уже переходит под суровую руку отца, отнюдь не были идиллией — идиллическое осталось в раннем детстве. Тяжелая инерция крестьянского быта, тесной общей жизни в избе становилась поперек бродившей в жилах творческой силе, еще не проявившей себя в реальных результатах, но требовавшей
Много лет спустя, после освобождения Смоленщины от немцев, когда Твардовскому удалось «найти, вывезти и устроить всех родных» (из его дневниковой записи 31 октября 1943 года), он поселился временно в Смоленске «у стариков, заняв у них одну комнату. Ничего, но холодновато и уж очень уныло. Последнее для работы хорошо» (из письма к жене от 4 ноября 1943 года). Дневниковые записи ноября 1943-го — жесткие и трезвые, в том числе и по отношению к собственным эмоциям:
«Бремя „дома“. Едва хватает сил, чтоб еще работать. В сущности — жалкий, чужой, трудный, ненужный и неотепленный мир. Лучше б от него быть далеко». «Живу <…> в самой гуще бед, несчастий, и идиотизма „стариков“ и всей семьи. Неизвестно, что было бы с ними, не найди я их в деревне, но перевезенные мною сюда, в хорошую квартиру, обеспеченные самым необходимым, они охают, ноют, живут запущенно до раздражения. …Счастье мое все-таки, что я в молодости жил отдельно.
Всех жаль, иных мучительно, все вот здесь, рядом, не отмахнешься, не забудешь…
…Сколько помню себя, мучим стыдом за своих либо опасением чего-то стыдного, и теперь то же самое».
И через четверть века при чтении описания «поэзии хутора» у Лакснесса — нечто такого же рода: «Сколько я израсходовал душевных сил на построение внешнего мира по своему вкусу, который ждал где-то меня, был всегда впереди, лежал в запасе, вознаграждал за всю боль, серость, муку натурального хуторского бытия» (запись от 20 февраля 1969 года[603]).
Он принадлежал к
Юный Твардовский поверил, что деревенскую темноту, тяжкий, изнурительный крестьянский быт смогут преобразовать — осветить нездешним светом. Ему легко было допустить, что собственнический инстинкт, без которого нет крестьянского двора, не лучшее, что есть на свете, и пойти за иными ценностями.
Твардовский вполне осознанно не принял поэзию Есенина: «Я познакомился с ней, будучи жителем деревни, и ее печаль об уходящей, во многом идеализированной деревенской жизни, какой она представлялась поэту за временем, расстоянием и особыми обстоятельствами его биографии, не могла найти непосредственного отклика в сердцах моего поколения сельской молодежи. Нельзя сказать, чтобы мы не любили деревню, питали пренебрежение к земледельческому труду<…>. Но мы всей душой стремились к ученью, к городской жизни…»[604]
Еще важней его оценка первых пореволюционных лет в деревне и умонастроения молодежи, его сверстников, в той же статье:
«Пореволюционная деревня, поделившая помещичьи луга и земли, почти заново отстроившаяся за счет самовольных порубок в „лесах местного значения“, была охвачена
Среди этой молодежи был и Твардовский.
Да, он увидел вскоре (хотя отнюдь не сразу) жесткость и жестокость преобразований. Но ведь крестьянский быт с детства противостоял сантиментам: постоянно резали живность, чтобы поддержать существование семьи, причем и ту, к которой ребенок привыкал, жил с ней в доме, как, например, с новорожденным теленком.
Он несомненно, как и многие крестьяне и горожане, сначала просто не мог представить себе размаха происходящего. В отсутствие статистики и информации люди не знали
В середине 50-х он вспомнит о своем настроении юных лет — «поры восторженной и безграничной веры в колхозы, желания в едва заметном или выбранном из всей сложности жизни видеть то, что свидетельствовало бы о близкой, незамедлительной победе этого дела»[605].
Живя уже в Смоленске, он узнает, что родителей обложили непомерным налогом (первый шаг к раскулачиванию), и пробует за них вступиться. Это оставляет суровый отпечаток на нем самом, уже полностью сосредоточенном на поэзии (еще далекой от настоящих результатов) и главное — глубоко верящем в свой дар. Письмо Твардовского А. Тарасенкову от 31 января 1931 года полно отчаяния:
«Толя! Я добит до ручки. Был у секретаря обкома, он расследовал дело насчет обложения хозяйства моих родителей и — признано, что обложению подлежат. Подозревать в пристрастности я его не могу. Я должен откинуть свои отдельные недоумения и признать, что это так.
Мне предложили признать это и отказаться от родителей, и тогда мне не будет препон в жизни.
АПП же [Ассоциация пролетарских писателей], несмотря ни на какие признания (а я признал и отказался), хочет, страшно хочет меня исключать.
Скажи ты мне ради Бога, неужели это мой конец. Скажи. Поддержи. Почему я один должен верить, что я, несмотря ни на какие штуки, буду, должен быть пролетарским поэтом?»[606]
Об этом же он напишет в 1954 году Хрущеву (настаивая, чтоб из его партийной анкеты убрали определение социального лица «сын кулака»):
«Добился приема у тогдашнего секретаря Смоленского обкома партии… Он мне сказал (я очень хорошо помню эти слова), что в жизни бывают такие моменты, когда нужно выбирать „между папой и мамой с одной стороны и революцией — с другой“, что „лес рубят, щепки летят“ и т. п. Я убедился в полной невозможности что-либо тут поправить и стал относиться к этому делу как к непоправимому несчастью своей жизни, которое остается только терпеть, если хочешь жить, служить своему призванию, идти вперед, а не назад».
Здесь названы три важнейших составляющих, формировавших его идеологию и его поведение:
Молодость и сознание своего поэтического дара диктовали поведение: во-первых, продолжать
Верить
— Я всегда оставался при моем прежнем убеждении, — отвечал Панглос, — потому что я философ. <…> Лейбниц не мог ошибаться, и предустановленная гармония есть самое прекрасное в мире»[607].
Все это так или иначе уводило
Много размышлявший над кровавой эпохой и ее соблазнами (название его мемуаров — «В соблазнах кровавой эпохи») поэт Н. Коржавин пишет, что для той части сельской молодежи, которая рвалась к культуре, советская власть была «связана с городской культурой, с более широкими горизонтами жизни. Тем более, что все, противостоявшее ей, — так было поставлено дело еще в начале двадцатых годов — выглядело себялюбивым, самолюбивым, мещанским. Мечта о справедливости, равенстве, альтруизме — идея вообще близкая общинной психологии русского крестьянства». В этих же мемуарах, автор которых лично знал Твардовского, активно сотрудничая с «Новым миром» в 60-е годы, поясняется, что юноша Твардовский, «претерпевая все мытарства, с которыми была связана судьба „кулацкого сынка“, конечно, сетовал на несправедливость, но хотел единственного: чтобы его восстановили во всех правах и позволили участвовать в общей жизни. Полагаю, что подобное же чувство владело и большинством раскулаченных, „подкулачников“ и их детей (не говоря уже о детях большинства жертв 1937 года). Сознания общей греховности происходящего не было не только у Твардовского или Смелякова — его не было почти ни у кого из их сверстников и читателей».
Это важно понимать
19 марта 1931 года его мать с малыми детьми выселили из дома и вскоре вместе с добровольно присоединившимися к семье отцом и старшим сыном (они были на заработках) отправили в эшелоне на Северный Урал. «На днях узнал, что мать с детьми выслали месяца два тому назад неизвестно куда» (из письма А. Тарасенкову)[608].
Даже в семье Твардовских считали, что глава семьи
«Отсутствие сознания общей
Действительно, когда мы осознаем, что находимся в руках злой силы, — при любой нашей общественной активности, пусть даже бессознательно, — все равно как-то ей сопротивляемся, отстаиваем себя. Все ее жертвы видятся нам в ореоле мученичества. Когда же мы признаем эту силу нормальной и законной (а тем более имеющей право на „неизбежные эксцессы“), мы можем только скорбеть о несчастном стечении обстоятельств, о собственной неловкости, благодаря которой нас неверно поняли и истолковали, наши страдания в глазах окружающих (да и наших тоже) выглядят жалко и глупо, словно это не нарушение справедливости, а только наше личное, никого не касающееся несчастье. Мы только тупо доказываем, что мы лично (или наши родители) не мироеды, а трудяги, не двурушники, а честные революционеры, но и сами знаем, что это не так важно, ибо „лес рубят — щепки летят“.
<…> В этих условиях все старания человека, естественно, направляются на то, чтобы не попасть в такое жалкое положение…
<…> Это умонастроение, это низложение жертвы способствовало полному торжеству того
В одном из его стихотворений 1936 года («Песня»), посвященном матери, это выражено
«Зажинки», «нива», «копна» — Твардовский с удовольствием перебирает эти на долгие годы забытые отечественными стихотворцами слова. В стихотворение входит крестьянское детство поэта. И двумя емкими строками очерчивается национальный характер, национальное прошлое и подавляемое в настоящем смятение лирического героя-автора:
«Плач
Здесь по меньшей мере три слоя значений. Один целиком относит эпитет к старой России и советскому обличительному по отношению к ней стереотипу (предполагается, что в той России даже дети боялись или не имели сил громко плакать…). Второй дает возможность понять это слово как самоопределение русского национального характера — вне конкретной социально-временной прикрепленности, в уходящей далеко в прошлое ретроспективе национальной истории. И наконец третий — «еле слышный», но самый важный слой отождествления эпитета с самим автором (притом что он не разрывается с двумя первыми значениями, а, напротив, спаян с ними, ими подкреплен).
Этот эпитет дает нам услышать голос самого этого ребенка —
Однако именно он напишет много лет спустя:
Именно Твардовский спросит главного партийного литературного начальника, который станет читать ему политнотации:
— Вы — кто?
И когда тот, опешив, замолчит, скажет прилюдно:
— А я — классик: меня при жизни в школах изучают!
И выйдет из высокого кабинета, как следует хлопнув дверью.
2. «Кулацкий подголосок»
14 июля 1934 года в смоленской газете «Большевистский молодняк» появляется статья В. Горбатенкова о Твардовском «Кулацкий подголосок».
И она не остается одинокой. Смоленские литераторы методично добивают молодого поэта его происхождением и тем, что оно, по их мнению, проступает в стихах. 18 февраля 1935-го Твардовский. пишет Исаковскому: «Есть у меня сейчас серьезная неприятность. Горбатенков, находясь на курсах молодых писателей, распространяет среди людей, знающих меня, лживые и мерзостные слухи. Будто бы меня исключили из института,
Он знал, что пока не добьется определенного жизнеположения, пока не станет неуязвимым для горбатенковых и других, нечего и думать о помощи семье. И даже, как видим, называет слухи о его хлопотах
«Лишь единственный раз мне довелось слышать неодобрительный отзыв Александра Трифоновича о Н. И. Рыленкове. Это было в 1956 году 18 сентября. Вместе с А. Г. Дементьевым Александр Трифонович приехал в Смоленск, чтобы навестить мать. Было застолье, и, поскольку Рыленков жил в том же доме, на той же лестничной площадке, мать спросила Александра, пригласить ли Николая Ивановича.
— Рыленкова? — переспросил он. — Нет! Не надо! Не хорошо помнить, но что поделаешь? Для него я был „кулацкий подголосок“»[610].
«Послезавтра мне идти в призпункт, где еще придется испытать самое мучительное: каяться в том, что выбрал неудачных родителей, и доказывать, что я не против Советской власти. Но знаешь, я как-то спокоен, все эти вещи в конце концов притупили чувствительность к такого рода испытаниям» (из письма А. Т. Твардовского М. В. Исаковскому из Смоленска 6 октября 1935 года).
С репутацией
3. Новобранцы 30-х
В начале 1930-х годов в советский литературный процесс вступило
Исаковский, получивший известность после сборника «Провода в соломе» (1927), близкий Твардовскому отношением к поэтическому слову, становится для него в эти годы наставником и на всю жизнь — старшим товарищем.
Эти люди во многом отличались от предшествующего поколения — 1890-х годов рождения (Ахматова, Пастернак, Мандельштам). Одно из отличий описал Твардовский со свойственной ему прямотой: «В развитии и росте моего литературного поколения было, мне кажется, самым трудным и для многих моих сверстников губительным то, что мы, втягиваясь в литературную работу, выступая в печати и становясь уже „профессиональными“ литераторами, оставались людьми без сколько-нибудь серьезной общей культуры, без образования. Поверхностная начитанность, некоторая осведомленность в „малых секретах“ ремесла питала в нас опасные иллюзии».
Почему так получилось у этого поколения? Эпоха, как уже было сказано, не дала им возможности своевременно получить образование, притом хорошее. Девятилетний Твардовский только поступил в Смоленске в гимназию, как она закрылась: это была осень 1919 года. Потом, когда он заканчивал 6-й класс, школу перевели в другое место. Пробовал поступить в школу в Смоленске — неудачно. Только в 22 года оказывается он на 2-м курсе Смоленского пединститута — без экзаменов, с рекомендацией писательской организации. Учится там два года.
Только после переезда в Москву летом 1936-го и поступления на филологический факультет ИФЛИ начинается настоящее образование.
«Я не бесталанен, — записал он в своих „рабочих тетрадях“ в 1933 году. — Но талантливость моя не настолько велика, чтобы проявляться без особых усилий с моей стороны, без труда, при наличии все обнаруживающейся некультурности».
«Я абсолютно уверен, что если буду по-настоящему (по-брюсовски, по-горьковски) работать, — смогу стать большим писателем. Но… если я окажусь и не большим, то первым буду знать это».
4. Заместитель Есенина и Маяковского
Каким же именно поэтом он хочет быть? Под чьим влияние находится в ранние годы?
«Единственный из советских поэтов», чье влияние на себя он признавал, был Михаил Исаковский. В те годы, когда подросток Твардовский привез в Смоленск свои первые стихи, он работал в редакции газеты «Рабочий путь». В стихах «уже известного в наших краях поэта я увидел, что предметом поэзии может и должна быть окружающая меня жизнь советской деревни… Пример его поэзии обратил меня в моих юношеских опытах… к стремлению рассказывать и говорить в стихах о чем-то интересном не только для меня, но и для тех простых, не искушенных в литературном отношении людей, среди которых я продолжал жить. …Необходима оговорка, что писал я тогда очень плохо, ученически беспомощно, подражательно».
Правда, есть еще одно имя. Сборник стихов О. Мандельштама, вышедший в 1928 году, по словам самого Твардовского, — «часть той поэтической школы, которую я проходил в юности, и я отмечаю это с самой искренней признательностью».
Мандельштам и Исаковский!.. Трудно найти другого поэта, говоря об учителях которого пришлось бы назвать рядом два этих имени.
Твардовскому, по его же словам, чужды были — по разным причинам — и Есенин и Маяковский. «Откуда у Вас эти чисто есенинские мотивы и даже лексика:
Отношение к Маяковскому — более сложное.
Мандельштам писал в 1922 году, что Маяковским «разрешается элементарная и великая проблема „поэзии для всех, а не для избранных“. Экстенсивное расширение площади под поэзию, разумеется, идет за счет интенсивности, содержательности, поэтической культуры». Вполне логично Мандельштам говорит, что «Маяковский, основывая свою „поэзию для всех“, должен был послать к черту все непонятное, то есть предполагающее в слушателе малейшую поэтическую подготовку. Однако обращаться в стихах к совершенно неподготовленному слушателю — столь же неблагодарная задача, как попытаться усесться на кол. Совсем не подготовленный совсем ничего не поймет, или же поэзия, освобожденная от всякой культуры, перестанет вовсе быть поэзией и тогда уже по странному свойству человеческой природы станет доступной необъятному кругу слушателей» («Литературная Москва»). Вот эту «элементарную и великую проблему» заново стал решать в середине 30-х годов Твардовский. Начинающий поэт взялся за решение квадратуры круга: писать «для всех» — и остаться поэтом.
Молодой Твардовский, в сущности, поставил себе литературной задачей
Как это понимать? Так, что Твардовский, на наш взгляд, задумал стать
Стать лириком — вслед за Есениным. Но быть и глашатаем новых идей — как Маяковский. И при этом — быть доступным
«Я глубоко убежден в том, что поэзия настоящая, большая создается не для узкого круга стихотворцев и „искушенных“, а для народа. <…> Заставить широкие массы людей читать стихи, найти доступ поэтической речи к их сердцам — это самое высшее счастье для поэта, и этого нелегко достигнуть», — говорил Твардовский в 1947 году на Всесоюзном совещании молодых писателей, то есть тогда, когда сам он именно этого достиг, эту свою задачу выполнил — прежде всего в «Василии Теркине». По мысли Твардовского, это то, чего хотел, но не смог сделать Маяковский: «Возьмите Маяковского. Какое сознательное, страстное стремление уйти из малотиражной книжечки в народ! Этот человек был бы счастлив печататься на фронтонах самых больших зданий города и на спичечных коробках, только бы уйти с книжной полки»[611].
Мечта его была о том, что так просто и звучно выразится потом в одной строфе «Теркина»:
Этому предшествовали несколько лет его упорных попыток заново ввести в литературу фигуру крестьянина, мир деревни — после долгой борьбы государства с крестьянством, прямо проецировавшейся (по условиям советского социума) на литературу. Твардовский стремился передать черты родного ему крестьянского мира, а в то же время не противостать официальному взгляду на этот мир. К этому взгляду он был близок не по рождению и воспитанию в семье, которую советская власть выгнала из родного дома и в полном составе отправила в ссылку, а по сложившимся в ранней комсомольской юности убеждениям.
Борьба с самим собой легла в подоплеку (не прямо в тексты, в отличие от литераторов поколения 1890-х годов, например в «Зависть» Ю. Олеши) поэзии Твардовского, давая ей порой невольную глубину.
Еще в 1926 году, через два года после того, как Есенин горько засвидетельствовал: «Язык сограждан стал мне как чужой, / В своей стране я словно иностранец», — юный Твардовский взялся за соединение
Продолжается же попытками соединения
В какой-то момент, после первой поэмы «Путь к социализму», встреченной в печати, как вспоминал потом Твардовский, «в общем, положительно, но — признается он — я не мог не почувствовать сам, что такие стихи — езда со спущенными вожжами…». Молодой автор интуитивно увидел новые возможности «в организации стиха из его элементов, входящих в живую речь, — и оборотов и ритмов пословицы, поговорки, присказки». Но потом он увидел, что и этих «односторонних поисков „естественности“ стиха» — мало. Он должен был «на собственном трудном опыте разувериться в возможности стиха, который утрачивает свои основные природные начала…».
И еще одно весьма важное обстоятельство: в середине 30-х стать народным поэтом, что все-таки неразрывно связано с легальным существованием, с большими тиражами и т. п., можно было лишь
Забегая вперед, можно сказать, что внутреннее соревнование Твардовского с Есениным завершилось во время войны: он одержал над Есениным победу и сознавал это. В 1960 году, оценивая первый том собрания сочинений Есенина, где среди редакторов было и его имя, Твардовский посчитает натяжкой определение автором вступительной статьи К. Зелинским «
5. Новый универсум
Поколение Твардовского застало стереотипы новой, советской литературы сложившимися. И если предыдущее поколение сделало своей главной темой рефлексию над тем, «что случилось», и над выбором своего места в резко изменившемся мире, то литературная задача ровесников века (родившихся в первом его десятилетии) была совсем иной — они хотели увидеть и отразить целостность нового мира.
Отчетливей всего эта задача воплотилась именно в литературной работе Твардовского. Через несколько месяцев после печатания поэмы «Страна Муравия», принесшей молодому поэту известность, в цикле «Семь стихотворений», опубликованном в 1936 году (Красная новь. № 9), Твардовский предпринимает попытку воплотить новый универсум — в его полноте.
Поэт обращается к фундаментальным в человеческой жизни отношениям: муж и жена, мать и сын, мать и дочь, мужчина и женщина (в двух стихотворениях два варианта этих отношений, и в обоих дисгармония как бы регулируется внешней гармонией), «я» и все другие, а также к универсалиям человеческой жизни: смерть, жизнь (белый свет), прошлое, текущее. В сочинениях середины 30-х годов нет аллюзий, намеков, отсылок к каким-то за текстом находящимся обстоятельствам. Они строятся иначе — под гладью текста (в отличие от литературы 1960–1970-х) трепещут вытесненные в подсознание чувства и мысли автора — и дают о себе знать фрагментами чистой поэзии, прорывающимися в обдуманные, уже в процессе создания подчиненные регламенту построения. Именно в этой живой подкладке была специфичность литературы этого короткого времени. Поэтическая мысль еще продолжала пульсировать, будучи обставленной уже множеством самоограничений.
6. «Страна Муравия». Ранняя слава
21 декабря 1935 года на обсуждении поэмы в московском Доме литераторов автора горячо поддержал Б. Пастернак, назвав поэму «живым организмом» и уверяя, что если бы Твардовский пошел путем доработок, на который толкали его выступавшие, «эта поэма утратила бы ту живость, которой она обладает». Пастернак разглядел в поэме свободу и искренность.
Литератор М. Шаповалов вспоминает: в послевоенные годы его отец-фронтовик любил читать гостям или просто домашним «в хорошую минуту» поэмы Твардовского. «С послевоенного детства знаю я „Переправу“, „Гармонь“, „Кто стрелял“, „Смерть и воин“ и многое еще из „книги про бойца“. Но была еще другая поэма Твардовского, она при гостях не читалась во избежание разговоров, могущих быть истолкованными как антисоветские. Я имею в виду „Страну Муравию“. Напомню, в чем там суть. Мужичок-середнячок под конец сплошной коллективизации не хочет идти в колхоз. Он — романтик с частнособственническим уклоном».
Цитируются узловые строки поэмы, являющиеся ее стиховым центром:
Фронтовик правильно чувствовал опасность — антисоветскость любимой им поэмы. Силою поэтического слова, правдивого по сути, Твардовский победил собственную тенденциозность — «идейный смысл» поэмы. И не перевешивает эту «бубочку» упоминание о Сталине — сказочное обращение к нему Моргунка:
Самому Сталину, видимо, понравилось, но мы не занимаемся его биографией.
В этом апофеозе «своей» бубочке не идеологическое, но поэтическое предвидение того, как аукнется постсоветской России убитое советскими десятилетиями чувство своей земли, как сегодняшним фермерам — Моргункам — не дадут хозяйствовать на возвращенной, казалось бы, своей земле…
А. Кондратович описывает, как еще в 1934 году Твардовского в смоленских газетах 1934 года «обвиняли в том, что он
Примечателен не вошедший в окончательный текст черновик:
Две строфы о раскулачивании, которые с 1936 года цензура не давала включать в текст поэмы (удалось это сделать только в последнем прижизненном собрании сочинений), зачеркивают оправдание коллективизации:
И тут сила поэтического слова еще раз перешибает политические убеждения автора.
«Страна Муравия» оказалась не такой, как была задумана автором, взыскующим теодицеи.
7. 1937 год. Теодицея Александра Твардовского
После огромного успеха «Страны Муравии» теплившаяся в нем с отрочества вера в свой талант окрепла. К тому же он, несомненно, уже понял, что в стране, где насилие над личностью — неизбежно, слава — единственная возможность защитить свое достоинство.
В 1936 году, в апреле, как только поэма была напечатана в № 4 «Красной нови», еще до первых откликов, он, уже уверенный в успехе, кинулся за своей семьей — и вывез из ссылки в Смоленск.
Их хутор в Загорье давно был разграблен, растащен по бревнышку односельчанами. (На знаменитом выразительном фото военных лет Твардовский в шинели стоит перед его останками, но это не дело рук фашистов, как трактуют шаблонные подписи.)
Он все еще верит в благотворность жестоких преобразований.
Только в 1937 году до него по-настоящему начинает доходить ужас происходящего, особенно после ареста ближайшего смоленского друга и наставника.
1 сентября 1937 года А. Бек, друживший во второй половине 30-х годов с Твардовским, относившийся к нему, по свидетельству Н. Соколовой, восторженно и пророчивший славу, записывает в дневник, что после ареста критика А. Македонова идут обычные поношения в смоленских газетах:
«В одной из этих статеек говорится также и о Тв<ардовском>. О нем выразились очень резко: „сын кулака“, „автор ряда враждебных произведений“, „эти проходимцы“ и т. д. Смоленский Союз писателей передал вопрос о Твардовском в Москву.
Тв <ардовский> сильно взволнован и угнетен всем этим. Его угнетает и общая, принципиальная сторона вопроса (почему берут людей,
3 сентября 1937 года:
Твардовский «ищет справедливости,
— Об этом нельзя думать.
Он хочет, чтобы его убедили, или сам пытается себя убедить, что вершится некая революционная необходимость, справедливость, а жизнь, идущая вокруг, задевающая и его, взывает о множестве несправедливостей. Особенно удручает его судьба Македонова, Тв<ардовский> любит его. <…>.
Теперь Тв<ардовский> говорит: „Да, лес рубят, щепки летят. Но я не хочу, чтоб летели щепки“. Он говорил об изувеченных судьбах, о людях, погибающих, как щепки, из-за разных негодяев.
— У меня много в сознании темных пятен. С этими пятнами можно жить, ходить по улицам, ходить в институт, даже сдавать зачеты, но
Важная черта — творческий импульс включается лишь при условии уверенности в разумности происходящего. Сам поэт четко контролирует эту свою особенность.
«Ему хочется, чтобы разъяснили происходящее, чтобы не было этого гнетущего молчания.
— Я хотел бы даже, чтобы меня арестовали, чтобы узнать все до конца, но племя свое жаль».
11 сентября 1937 года:
«Позиция Тв<ардовского> такова: он не может отказаться от Македонова, не может признать его врагом народа. <…>
— У меня двадцать стихов начатых или замышленных.
И вместе с тем признать разумность ареста Македонова он не может.
— Нельзя так обманываться в людях, — говорит он. — Если Македонов японский шпион, тогда и жить не стоит. Не стоит, понимаешь!
<…> Мне кажется, что ясный ум Тв<ардовского> теперь застлан темной тяжелой завесой. Над ним тяготеет предчувствие ареста.
– <…> Я тебе признаюсь, после моего отъезда [из Смоленска в Москву] за мной приходили.
Вот и пиши в таком состоянии
Заметим — сомнений в том, что его стихи должны быть именно такими, у молодого Твардовского нет.
20 сентября:
«Как это он говорил: „Бывают минуты, когда во всем сомневаюсь, даже в своем таланте. А потом возьмусь за что-нибудь, вижу: нет, поддается, лепится, и снова можно жить“».
25 сентября:
«Двадцать третьего вечером был у Твардовского и ночевал у него. Он пришел из института усталый, какой-то разбитый, бессильный. Это уже не тот Твардовский, который по десять-двенадцать часов в день просиживал за учебниками, светился внутренней чистотой, проникновением в жизнь, душевной ясностью. Теперь не то. Смутно у него на душе, смутно в мыслях. <…>
И он не может писать.
— Пьесу я не кончу, — сказал он.
— Почему?
— Не могу писать, когда Македонов сидит.
<…> Он говорит: „
В этой уверенности до поры до времени («если ты предан…») — отличие
8 октября:
«<…> Кажется, неприятности у него кончились. Он был у Ставского, тот поговорил с ним по-родительски (как партийный папаша). Тв<ардовский> остался доволен, был успокоен этим разговором.
— Иди, работай! — сказал ему Ставский.
И у Тв<ардовского> пробудилась тяга к работе. Хочет дать в первый номер (38 г.) „Красной нови“ цикл стихов „совсем особенный, о котором даже не расскажешь“».
Из всех записей Бека явствует, что в пробуждении у Твардовского «тяги к работе» участвует не сугубо шкурный интерес, а то, что он увидел —
Записанные в дневнике А. Бека признания Твардовского удостоверяют важнейшую особенность
Эта особенность достаточно видна и из самих текстов. Но, удостоверенная такими прямыми свидетельствами, она дает теперь возможность найти для нее не метафорическое, а лишь точнее всего, на наш взгляд, определяющее эту связь именование —
Как известно,
В 1939 году 29-летний Твардовский получает орден Ленина; его поэма попадает в школьные и вузовские программы и, по легенде, достается ему на экзамене в ИФЛИ.
После этого в Смоленске братья-литераторы взялись было по привычке прорабатывать поэму, но пришли к выводу, что после ордена Ленина это несвоевременно.
Вполне закономерно Твардовский вступает в 1940 году в партию.
«И почти до конца дней (может быть, до самого его отстранения от „Нового мира“) это слово для него сохраняло значение, хотя вступил он в партию, когда она была не коммунистической, а сталинистской. <…> Правда, что может быть, резче, чем другие, выступал он потом против сталинизма и его наследия» (Н. Коржавин).
Захват по договоренности с Гитлером западных областей Твардовский называет «освободительным походом».
На финской войне Твардовский впервые видит русского солдата, по преимуществу крестьянина, в кровавом военном деле. Еще до передовой он наблюдает их на концерте «плохонькой бригады эстрадников»:
«Лица, лица, лица красноармейцев. Иные с таким отпечатком простоватости, наивного ребяческого восхищения и какой-то подавленной грусти, что сердце сжималось. Скольким из этих милых ребят, беспрекословно, с горячей готовностью ожидающих того часа, когда идти в бой, скольким из них не возвратиться домой, ничего не рассказать… И помню, впервые испытал чувство прямо-таки нежности ко всем этим людям. Впервые ощутил их как родных, дорогих мне лично людей»[616].
Он пишет о финской войне со стороны этих
Раздел второй
Народный поэт о воюющем народе
1. Война как открывшийся путь к реальности в литературе. «Василий Теркин»
Сегодня далеко не все могут почувствовать то восприятие многими соотечественниками начавшейся 22 июня 1941 года страшной войны, которое с большой точностью описывается в романе старшего современника Твардовского Б. Пастернака от лица одного из персонажей:
«По отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительною бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления.
Я думаю, коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины, обнародование не рассчитанной на применение конституции, введение выборов, не основанных на выборном начале.
И когда возгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность, угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы.
Люди, все решительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всею грудью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горнило грозной борьбы, смертельной и опасной» («Доктор Живаго»).
Именно это
От вымученной предвоенной литературы, работавшей по готовым лекалам и давно удалившейся от живой современности, поэт повернул к реальной трагедии войны вообще и к трагическому пафосу войны отечественной.
В его поэме люди действуют наконец-то
В 1937 году прочное здание высшего промысла, воплощенного для Твардовского, как и для многих, в идее социализма и в руководстве партии, как мы видели из высокосодержательных дневниковых записей А. Бека, пошатнулось. (Оно начнет рушиться для него в военные годы, вызвав к жизни поэму «Теркин на том свете», и рухнет, хотя и сохранив остов, в послевоенные.) Положение же самого Твардовского укрепилось.
«Василий Теркин» пишется иначе, чем «Страна Муравия».
Немаловажна сама
Обилие
Чтобы понять, почему это произошло, вспомним, что же именно так подробно описывал Бунин. Крестьянина, его одежду, его движения, его ежедневный труд, его живность, дом, утварь, поле, луг, лес…
Но к рубежу 20–30-х все это могло быть описано лишь сквозь призму
Победивший материализм не принимал слишком тесного приближения литературы к материи как к реальности.
Эта реальность,
В «Василии Теркине» обилие
Сверкающая предметность делает мир стереоскопичным.
Можно сказать и по-другому: сосредоточившись на вещественном, зрительном облике мира, автор «книги про бойца» не разрушает принятую идеологию, но выгоняет ее на задворки поэмы.
К этому свойству его поэтического эпоса близка
В огромном разнообразии энергичных жестов у Твардовского — телесная освобожденность человека — предвестие свободы духовной.
Еще напористей свобода воплощена в этой поэме в
Даже эпитет «советский», «советская» (редкий в поэме) уникальным образом оказывается лишенным идеологического наполнения — это лишь синоним слова «отечественный», да еще с неуловимой уничижительностью, хотя бы в описании отступления армии (и отступления соответственно
2. Наперерез советскому стандарту
Поэма пошла наперерез многим уже сложившимся советским стандартам повествования об идущей по стране войне.
Трижды возглашает автор в разных местах поэмы: «Взвод! За Родину! Вперед!»
И — ни разу «За Сталина!».
Это выглядело прямым вызовом: «Официальный и абсолютно непреложный идеологический канон был начисто устранен из поэмы!» (Е. Плимак).
Но Твардовский не стремился к вызову — он просто не мог отступить от правды войны: «За два года пребывания на передовой я вообще не слышал <…> каких-либо разговоров о Сталине. <…> И в атаку бойцов поднимало не имя Сталина, а классический русский мат»[617].
Так и в поэме:
Редчайший, если не единственный, случай в литературе военных лет: всю войну пишет Твардовский поэму о войне и месяц за месяцем печатает ее по главам в «Красноармейской правде», чьи страницы еще в большей степени, чем страницы «Правды», прошиты именем Сталина. И ни разу в этой поэме не появляется имя Верховного Главнокомандующего.
И это не осталось незамеченным во второй половине военного времени, когда советская власть, уже опомнившись от головокружительных поражений первого года и сдачи противнику половины Европейской части страны, обратилась к привычному делу дотошного цензурирования литературы.
Приказ Главлита от 21 января 1943 года:
«Запретить опубликование в печати текста из поэмы Твардовского „Василий Теркин“ (часть вторая) „От автора“ от строки „Друг-читатель, не печалься…“ до „Пушки к бою едут задом — это сказано не мной“». (Хотя, по свидетельству М. И. Твардовской, эта присказка, впоследствии троекратно повторенная в поэме «Теркин на том свете», придумана была именно самими поэтом — по модели хорошо ему известных русских поговорок и присказок.)
22 декабря 1943 года Твардовский пишет Маленкову, что поэма запрещена к чтению по радио, вычеркнута из планов Воениздата, а «журналы, обращаясь ко мне, просят что-нибудь „не из Теркина“!» И даже редактор фронтовой газеты, где главами печатался «Теркин», «попросту… сказал: „Кончай!“»
От А. Щербакова Твардовский узнает явно спущенное «сверху» — считается, что от Сталина, — распоряжение: «Теркина» больше «не писать»! (запись от 19 января 1944 г.). В это же время он, написав «Легенду о Москве», прославляющую Сталина, начинает писать антисталинскую поэму «Теркин на том свете».
Запись от 9 апреля 1944 г.: «Может быть, еще до конца войны напишу
Он достиг своей главной цели — стал народным поэтом. И может теперь откликаться на те призывы своего творческого инстинкта, которые не влезают в установленные государством рамки.
В 1944 году М. И. Твардовская борется одна с редакторами Воениздата, которые, по ее словам, «лучшее выбрасывают из глав…» От всего этого Твардовский в депрессии, писать под прессом ему все труднее.
Осенью 1944 года идет работа над новой поэмой «Дом у дороги», где со всей силой должна сказаться трагедия войны. Но эти занятия быстро сменяются нерабочим настроением. «Теркин» не закончен. Работа над новой поэмой также затухает.
И только в конце января — в феврале 1945-го он возвращается к работе над «Теркиным», и новая глава открывается потрясающими для подцензурной литературы, нигде более в поэзии советских лет не встречающимися жесткими реалиями времени — действиями наступающей, с боями вступившей наконец в Германию армии. К тому же это вообще поразительные по поэтической силе строки:
Любой фронтовик, дошедший до Германии, с ходу узнавал эту причудливую для непосвященных деталь чужеземного ландшафта поверженной страны. А именно им в первую очередь — солдатам, шедшим по бетону дорог Германии (не пружинящему, как наш асфальт, под сапогом пехотинца, а отбивающему ему подошвы ног[618]), адресовал свою поэму Твардовский — поистине поверх барьеров. Он хотел, чтобы солдаты увидели — он пишет правду.
Первые строки этой главы записаны в феврале 1945 года во фронтовом дневнике. Вслед за ними идет запись:
«
Бегут, побросали
Пуховые
Уже в «Василии Теркине», то есть в сталинское время, началась та словесная работа, которую Твардовский повел первым — и долгое время в одиночку. Это было дистанцированное и потому близкое к пародированию включение в текст
Так как советский язык
3. Стихия родного языка
Можно смело сказать, что под пером поэта
Крайне важна оценка Бунина — в письме из Парижа в Москву (10 сентября 1947 г.) старому знакомому Н. Д. Телешову:
«Я только что прочитал книгу А. Твардовского („Василий Теркин“) и не могу удержаться — прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом — это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова».
Живший в семье Буниных писатель Л. Ф. Зуров, будучи свидетелем чтения Буниным поэмы, вспоминал, что он «восхищался отдельными местами, читал, перечитывал» и боялся: «Но ведь не оценят, не почувствуют… Не поймут, в чем прелесть книги Твардовского… А ведь его книга — настоящая поэзия и редкая удача! Эти стихи останутся. Меня обмануть нельзя, — говорил Бунин»[619].
Пастернак назвал поэму «чудом растворения поэта в стихии народного языка».
Поэзия — в лице Твардовского — встала во главе резкого поворота.
Весной 1945 года члены Комиссии по Сталинским премиям сначала определили «Теркина» на вторую премию, потом вообще выкинули из списка награждаемых, мотивируя незаконченностью поэмы.
Будто бы Сталин вписал его карандашом — в список представленных к 1-й степени.
Почему так повернулось отношение к поэме?
Твардовский подавил сопротивление официоза всех уровней, просто-напросто затопив его стихией живого русского языка.
Давно вытесненный языком официозным, советским, на задворки жизни общества, отброшенный к печке, к сугубо домашнему обиходу[620], живой русский язык продемонстрировал под пером поэта свое ни с чем несравнимое могущество. В поэме, печатавшейся всю войну в газетах, поэт
Победила стихия, лавина живой, давно выведенной из публичного, легального обихода, вытесненной советским официозным газетным языком речи. Забытая реальность жизни и мощь народного характера, в котором даже отпетые партийные функционеры в первый год войны шкурой почувствовали единственную надежду на свое спасение, встала за этой речью, затопила и победила очевидное для любого партчиновника ощущение
Константин Симонов вспоминал:
«Правда о первых прочитанных главах состояла в том, что я как поэт столкнулся с чем-то недоступным для меня. Сомневаться не приходилось.
Где-то в сорок четвертом году во мне твердо созрело ощущение, что „Василий Теркин“ — лучшее из всего написанного о войне на войне. И что написать так, как написано это, никому из нас не дано.
Об этом своем ощущении я написал Твардовскому по его фронтовому адресу. <…>
„Это то самое, за что ни в прозе, ни в стихах никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел обратиться. <…> Война правдивая и то же время и ужасная, сердце простое и в то же время великое, ум не витиеватый и в то же время мудрый — вот то, что для многих русских людей самое важное, самое их заветное, — все это втиснулось у тебя и вошло в стихи, что особенно трудно. И даже не втиснулось (это неверное слово), а как-то протекло, свободно и просто. И разговор такой, какой должен быть, свободный и подразумевающийся. А о стиле даже не думаешь: он тоже такой, какой должен быть“».
Раздел третий
Народная трагедия. Разруха и Гулаг. Развенчание утопии
1. Первые годы после войны
В 1946 году с немалыми трудностями выходит поэма «Дом у дороги» — опять
Поэму хочется цитировать подряд. Такое поэтическое описание обычного крестьянского труда — всего лишь второй раз в русской литературе после хрестоматийного описания косьбы в «Анне Карениной»:
С росою
Незабываемое описание начала войны в то летнее воскресное утро:
В годы войны, как затем и в дни Победы, люди обрадовались возможности испытать
Характерные строки: не «во славу» красного знамени или советской родины, а — «боевых твоих знамен»: приуроченность не к советскому времени, а к вековой истории.
После войны, в извращенной ситуации, когда два года спустя после победы Сталин отменил выходной день 9 мая, урезал или отменил льготы фронтовикам, в том числе «наградные» за боевые ордена и медали, убран был с общего обозрения маршал Жуков, в котором персонифицировалась Победа, — это чувство патриотизма стало истерически канализироваться в поклонение Сталину. Просто потому, что любить отвоеванную страну — ту, в которую ты уже вернулся, — было трудней, чем любить с острым чувством жалости, с естественной идеализацией и фольклорной персонификацией
21 декабря 1949 года Твардовский читает на торжественном заседании в Большом театре плод коллективного творчества — Суркова, Грибачева, Исаковского и его — «Слово советских писателей к товарищу Сталину».
Важнейшая черта жизни целого ряда литераторов советского времени — про́пасть между творчеством и некоторыми фактами жизнеповедения, неровность (с нашей сегодняшней точки зрения) самого жизнеповедения — сказалась в жизни Твардовского, как и в жизни Пастернака (его письмо Фадееву от 13 марта 1953 года с выражением скорби по Сталину — скорби, никак не вмещающейся в представление об авторе уже практически написанного «Доктора Живаго»), и в жизни О. Берггольц[621] и М. Булгакова, и многих других.
Мало учитывается обычно один из важнейших, опорных столбов сталинской постройки: создав ситуацию, в которой его псари, как псы, кидались на людей, он оставил за собой право свистом отзывать их, «спасая» их жертву. Это происходило с Булгаковым, Пастернаком, Твардовским. Моделировалась классическая для Руси-России ситуация — жалует царь, да не жалует псарь. А «жалуемые» литераторы не могли остаться вне того, что обозначено было когда-то Пушкиным — что он готов скорее прослыть карбонарием, чем неблагодарным.
Но отношение к Сталину Твардовского все же принципиально иное, чем у литераторов
2. Первое редакторство:1950–1954
В самом начале 1951 года хоронят Андрея Платонова (в ту же рождественскую неделю совершенно глухого послевоенного года, когда царствие это казалось людям вечным, похоронят С. Кржижановского и А. Митрофанова — и над всеми тремя надолго сомкнутся воды забвения). И Ю. Нагибин, мало о ком сказавший в своем дневнике доброе слово, замечает в записи об этом дне:
«Один из лучших видов воспитанности — крестьянская воспитанность. К сожалению, она проявляется лишь в таких важных и крайних случаях, как рождение или смерть». И далее описывает, как большинство присутствовавших на похоронах литераторов «находились в смятении, когда надо снять, а когда надеть шляпу, можно ли двигаться или надо стоять в скорбном безмолвии. Твардовский же во всех своих действиях был безукоризнен. Он точно вовремя обнажил голову, он надел шапку как раз тогда, когда это надо было сделать. Он подошел к гробу, когда стоять на месте было бы равнодушием к покойнику, он без всякого напряжения сохранял неподвижность соляного столпа, когда по народной традиции должен пролететь тихий ангел. Он даже закурил уместно — словно дав выход суровой мужской скорби»[622].
«Его отношение к простым людям отличалось трогательной уважительностью и стало для меня уроком естественного демократизма. Какого у нас не было не только у начальства, но и у интеллигенции (впервые появилось у Твардовского и в „деревенской прозе“)»[623].
Твардовский остается и в эти годы, и в последующие совершенно особенной, неброско колоритной фигурой — он сохраняет свою глубинную, не декоративную, не показную связь с крестьянским миром.
Став редактором «Нового мира», он поставил себе главной задачей бросить свет на ушедшую в тень общественного внимания трагедию жизни послевоенной деревни. Нельзя не согласиться с проницательным исследователем: «Война и трагедия деревни слились для Твардовского в единую трагическую стихию, в поток, который питал журнал»[624]. Он печатает в 1952 году «Районные будни» неизвестного прежде очеркиста Валентина Овечкина. И очерки сразу обратили на себя внимание и общества, и официоза, привыкшего к тому, что правда о современной деревне надежно скрыта.
Твардовский распахнул двери на страницы печати замученной в годы войны и послевоенного ее обирания деревне. Овечкин открыл дорогу в «Новый мир» и очеркам Г. Троепольского «Из записок агронома», и повестям В. Тендрякова.
Затравленный критикой за «не такое» изображение послевоенной сельской жизни, а также курским обкомом партии за то, что отказался писать об одном из показных колхозов, писатель пытался застрелиться. Выбил себе глаз, но остался жив. Уехал в Ташкент, оттуда переписывался с Твардовским.
Но более заметной была публикация в журнале первой повести Трифонова «Студенты» (1950), она принесла совсем молодому начинающему литератору, сыну «врага народа» Сталинскую премию третьей степени. Возможно, дело было в каком-то ощущении правдивости деталей и в необычном для тогдашней литературы (где были только цеха заводов, комнаты парткомов и колхозные поля) месте действия — студенческие аудитории. Однако Трифонов в мемуарных «Записках соседа» с большой искренностью и беспощадностью к себе рассказывает и о том, как Твардовский скептически относился к этой успешной повести, и вообще историю их сложных отношений.
В тот первый редакторский год Твардовского недовольство властей, зафиксированное в печати, вызвали уже «Норвежские записи» его самого.
Вскоре резко выделилась из тогдашнего литературного ряда публикация романа В. Гроссмана «За правое дело», обратив на себя раздраженное внимание официозной критики, и 25 февраля 1953 года на заседании редколлегии «Нового мира» обсуждается
Дальше — пуще: быстро ставшая знаменитой статья Померанцева «Об искренности в литературе» (1953, № 12); статья близкого приятеля Твардовского, талантливого «советского философа», неутомимого борца с модернизмом Михаила Лифшица о «Дневнике» Мариэтты Шагинян (1954, № 2), статья Федора Абрамова (только десятилетие спустя он станет
За повесть «Времена года», где Вера Панова после своих почти неотличимых от послевоенного серого фона «Ясного берега» и «Кружилихи» вновь приблизилась к уровню своей первой повести «Спутники», она (а с ней и журнал) получила резкую отповедь в газетной статье «Какие это времена?».
Первые два года главным помощником Твардовского был молодой, но весьма авторитетный критик А. Тарасенков, хорошо знакомый ему с общей смоленской юности, — тот, кого он вопрошал в 1931 году в разгар травли: «Скажи ты мне ради Бога, неужели это мой конец».
Сегодня о сложной личности и драматичной судьбе этого человека рассказано с редким пониманием и выразительностью в хорошо отразившей то время книге Н. Громовой «Распад. Судьба советского критика: 40–50-е годы» (М., 2009).
Самиздат первых послесталинских лет едва ли не начался с такой далекой от «подполья» фигуры, как Твардовский. В июне 1954 года его поэма «Теркин на том свете» была набрана для 7-го номера «Нового мира». Тогда же она охарактеризована секретарем ЦК КПСС П. Н. Поспеловым как «клеветническая», как «пасквиль на советскую действительность».
После этого Твардовский был снят с редакторского поста. Поэма же сразу попала в самиздат: уже в начале сентября 1954 года копии ходили по факультетам МГУ вместе с машинописями стихов Ахматовой.
Два года спустя, 11 октября 1956 года, Твардовский записывает в дневник о своей поэме: «Распространенность вещи в списках, по-видимому, огромная: письма из разных мест, изустные свидетельства и т. п.» Круг читателей этого самиздата был особый: «Вспомнить хотя бы, как начальник строительства Братской ГЭС просил у секретаря обкома Журавлева — откуда-то он знал!» Секретарям же обкомов самиздатский текст поэмы, видимо, поставляли те «идейно выдержанные вурдалаки, которые запретили ее (предварительно сняв для себя копийку)».
В те же дни Твардовский использует эти факты как аргумент в разговоре с помощником Хрущева В. С. Лебедевым — вслед за уверением, что учел хрущевские «указания»: «А доработать и опубликовать вещь необходимо ввиду ее распространенности в списках. — Да-да, я знаю. Это — верно»[625], — отвечал собеседник.
Поэма будет напечатана спустя почти десятилетие — в августе 1963 года.
В начале 1958 года Твардовский вернулся в «Новый мир» — вновь на должность главного редактора. Остались некоторые члены редколлегии, осталась вся редакция, собранная К. Симоновым, но его приход, свидетельствует Г. Владимов в письме М. Аскольдовой-Лунц, «означал и новый художественный, и, в особенности, нравственный уровень. <…> Возникла новая атмосфера в отношениях между людьми, где задавал тон Твардовский, общий кумир, самый образованный человек в коллективе „Нового мира“. Сам себя он с гордостью называл „квалифицированным читателем“, и это так и было. Когда не знали, кто написал такую-то строчку, Фет или Тютчев, шли к нему — он знал и мог этот стих продолжить»[626].
Им по-прежнему владеет мучительное желание быть в согласии с сутью строя. Давая в июне 1958-го свой отзыв на рукопись очерка Виктора Некрасова о поездке в Италию, он предъявляет автору несколько «настоятельных советов и даже требований»; первый из них такой:
«Там, где повествование смыкается с общеполитическими актуальными моментами, как, например, „венгерские события“, не ограничиться одним этим обозначением их, а дать недвусмысленную оценочную формулировку, не оставляя читателю возможности предполагать, что автор избегает прямой политической характеристики предмета». Под читателем в первую очередь подразумевался цензор.
3. Судьба «Ивана Денисовича»: 1961–1962
Готовясь к выступлению на XXII съезде КПСС (том самом, на котором было принято знаменательное решение вынести Сталина из мавзолея и снести его памятники по всей стране), Твардовский записывал в конце октября 1961 года в рабочей тетради:
«Коммунизм — необходимость. Правда жизни, правда истории на стороне коммунизма».
Это остается для него все еще незыблемым, аксиоматичным. Все ужасное, чему был он свидетелем или знал понаслышке, не затрагивает для него основ коммунизма, в который он поверил в отрочестве.
Все послевоенные годы Твардовского томит и мучает судьба российского крестьянства — она всегда была его главной жизненной и поэтической темой.
Крестьянство нищенствовало; до самой смерти Сталина за подобранные с полей после уборки остатки урожая — колоски, картошка — крестьяне попадали в лагеря, оставляя на произвол судьбы детей.
Немалая часть крестьян оставалась в лагерях и мучилась в ужасных условиях северной ссылки с 30-х годов.
Разрушалось хозяйствование на земле, с детства ему знакомое, когда-то им покинутое, но теперь помнившееся со жгучей тоской, потому что
Война довершила разорение. Деревня осталась без главной — мужицкой — силы. Мужчины были выбиты войной из сел несравнимо с городским населением: ведь в деревне не существовало городской брони министерств и заводов. По деревням стояли скромные мемориальные доски, где одна и та же фамилия многодетных крестьянских семей повторялась по 5–6–7 раз… Это значило: ушли и не вернулись и отец, и сыновья.
О многом — он написал в поэме «Дом у дороги». О многом — так и не решился.
В 1954 году он встретит своего смоленского друга Адриана Македонова (спустя семнадцать лет) на сибирском полустанке — возвращающегося из ссылки. И опишет эту встречу в 1960-м в поэме «За далью — даль».
Суть той жизни была в ее разнослойности и в отсутствии информации о скрытом слое. Эта суть не понята большинством и сегодня. Одни умирали на 60-градусном морозе в Колыме, другие посылали своих детей-отличников в Артек[627], проводили вечера в парках культуры и отдыха…
В цитированной главе «Друг детства» поэмы «За далью — даль» есть строки и строфы о постоянном воображаемом присутствии друга детства в жизни автора:
Те, что прошли Колыму, как Варлам Шаламов, Георгий Демидов, такое невольно благостное описание ситуации принять, конечно, не могли.
12 декабря 1961 года Твардовский записывает в тетради: «Сильнейшее впечатление последних дней — рукопись А. Рязанского (Солонжицына), с которым встречусь сегодня». В руках Твардовского оказалась повесть[628] неведомого ему литератора, где в центре впервые на его памяти стоял русский крестьянин со своей незадачливой судьбой.
Это было повествование без оговорок, без внутреннего цензора. Впервые в литературу вошел
Самым важным для Твардовского было в этой повести то, что речь шла о судьбе
Он готов был отстаивать эту повесть любыми средствами. Она была ему кровно близка, ближе «Доктора Живаго», ближе романа Вас. Гроссмана с судьбой интеллигентного Штрума в центре. Не помню, от кого из сотрудников редакции журнала услышала я о вырвавшихся как-то у Твардовского словах:
— Ведь эту повесть я должен был написать!..
И повесть, и встреча с автором стали определяющим событием последнего десятилетия жизни и работы Твардовского.
4. 60-е: «Новый мир» и литературный мейнстрим. Борьба со сталинизмом
В середине 60-х годов «Новый мир» — активнейший двигатель литературного процесса. Он
«Это было время, когда журнал Твардовского с помощью новой мерки перекраивал ряды авторов», — напишет позже Ю. Трифонов в своих «Записках соседа». В редакции он «слышал краткие, но довольно суровые, порой иронические, а порой и едкие отзывы о недавних любимцах „Нового мира“. Про одного говорилось, что „темечко не выдержало“, у другого „нет языка“, третий „слишком умствует, философствует, а ему этого не дано“. Давно не печатались в журнале Тендряков, Бондарев, Липатов, Бакланов, зато возникли новые имена: Домбровский, Семин, Войнович, Искандер, Можаев».
Оба перечня показывают, как безошибочно чувствовал Твардовский литературный мейнстрим. Чувствовал — и сам его в немалой степени формировал, пролагал его русло своими первопубликациями.
Заметим, здесь
«И вот об этих, пришедших в последние годы, говорилось с интересом, порою увлеченно. Если в журнале готовилась к опубликованию какая-нибудь яркая вещь, Александру Трифоновичу не терпелось поделиться радостью, даже с риском выдачи редакционной тайны.
— Вот прочитаете скоро повесть одного молодого писателя, — говорил он, загадочно понижая голос, будто нас в саду могли услышать недоброжелатели. — Отличная проза, ядовитая! Как будто все шуточками, с улыбкой, а сказано много, и злого…
И в нескольких словах пересказывался смешной сюжет искандеровского „Козлотура“.
Так же в саду летом я впервые услышал о можаевском Кузькине. Об этой вещи Александр Трифонович говорил любовно и с тревогой. „Сатира первостатейная! Давно у нас такого не было. И не упомню, было ли когда…“ А тревога оттого, что вещь еще не прошла цензуру».
Брат Твардовского, Иван Твардовский, описал в своих мемуарах трагический для семьи день 19 марта 1931 года:
«В первой половине дня прибыл к нам сам председатель сельсовета. …Переминаясь у порога, стояли понятые. Лицо председателя было обветренно-загорелое, взгляд строгий… Наше запустевшее жилище он осматривал пристально, пожимал плечами, что-то думал про себя <…>
В одежонках сидели на лежанке детишки. Наслышавшись всякого, они глядели на председателя тем детским взглядом, когда ничего доброго не ожидают от незнакомых, — тревожно и гадательно. Возле детей стояла мать, оробевшая и осунувшаяся, с припухшими от слез глазами, в предчувствии услышать еще что-то тяжкое.
<…> Обстановка нашего жилья в те дни не могла не вызывать недоумения. Председатель сам видел полную несостоятельность рассказа о наших доходах.
<…> Вышел в сени, заглянул в кладовую: она была пуста, сел рядом с понятыми, сцепив руки и опершись локтями на колени и склонив голову, похоже, что-то думал, может быть, про себя сочувствовал, но отменить он ничего уже не мог, если бы даже и был внутренне не согласен с тем, что был обязан выполнить»[629].
Можно представить себе, с каким чувством Твардовский, помнивший рассказы близких об этом дне, читал 35 лет спустя рукопись молодого, родившегося в годы раскулачивания писателя Бориса Можаева. В 1966 году он опубликовал ее в «Новом мире» под названием «Из жизни Федора Кузькина», вполне предвидя разгром в пух и в прах официозной критикой. Герой повести, недавний фронтовик, выходит из колхоза, потому что не может больше работать бесплатно: не на что кормить детей. И ему как единоличнику духовные наследники тех людей, что раскулачивали семью Твардовского, тут же дают
По жалобе Кузькина в обком в дом к нему приходит комиссия. Тут же приходят из школы его дети, «сразу втроем — с сумками в руках и, не глядя, кто и что за столом, заголосили от порога:
— Мам, обедать!»
Обкомовцы спустились в подпол и «с минуту оглядывали небольшую кучку мелкой картошки.
— Это что у вас, расходная картошка?..
— Вся тут, — ответил Фомич.
Они молча вылезли.
— Кладовая у вас есть?
— Нет.
— Это что ж, весь запас продуктов?
— Вот еще кадка с капустой стоит.
Они вышли в сени.
— Как же вы живете? — спросил Федор Иванович растерянно.
— Вот так и живем, — ответил Фомич».
И все шестидесятые годы Твардовский — главный редактор «Нового мира» — будет отдавать предпочтение той прозе, что рассказывала — с неизменным большим риском и для цензуры, и, в случае удачного проскакивания в печать, для официозной критики — о новом государственном закабалении русского крестьянства, век назад освобожденного от рабства.
Но в то же самое время он радуется, что удается напечатать «Записки покойника» Булгакова — после двухлетней борьбы за роман, являющийся, по мнению цензора, «злобной клеветой на коллектив МХАТ»[630].
Правда, это заглавие не могло (по необъяснимым сегодня причинам) быть пропущено цензурой, и для публикации взяли предыдущий авторский вариант названия — «Театральный роман».
5. Коллизии брежневского времени
22 апреля 1964 года Л. К. Чуковская описывает свой очередной визит к Ахматовой:
«Она — сразу о Бродском.
Я пересказала ей одну забавную городскую сплетню.
Пьянка у Расула Гамзатова. Встречаются Твардовский и Прокофьев. Оба уже пьяные. Твардовский кричит через стол Прокофьеву:
— Ты негодяй! Ты погубил молодого поэта!
— Ну и что ж! Ну и правда! Это я сказал Руденко, что Бродского необходимо арестовать!
— Тебе не стыдно? Да как же ты ночами спишь после этого?
— Вот так и сплю. А ты в это дело не лезь! Оно грязное!
— А кто тебе о нем наговорил?
— Оно мне известно как депутату Верховного Совета.
— И стихи тебе известны как депутату?
— Да, и стихи.
Анна Андреевна перебила меня:
— Они ему известны, конечно, от Маршака, да и я передала их Твардовскому через одного своего друга. Продолжайте.
Тут Твардовский заметил Якова Козловского, поэта и переводчика, и закричал:
— Что же ты его не арестовываешь? Ведь он тоже переводчик, тоже переводит по подстрочникам и тоже еврей! Звони немедленно Руденко!
(<…> Спрошу у Самуила Яковлевича, понравились ли Твардовскому стихи? Поэзия Бродского — она ведь ему чужая и чуждая. Если не понравились, то тем более чести Александру Трифоновичу как человеку и депутату: значит, он вмешается из ненависти к антисемитизму и беззаконию.)
Я сказала Анне Андреевне, что собранные нами документы <…> уже пошли „наверх“ по трем каналам: через Миколу Бажана, через Твардовского и через Аджубея»[631].
С. Липкин, передавший Твардовскому стихи Бродского по просьбе Ахматовой, вспоминал: «Твардовскому стихи не понравились. „Талантливо, — сказал он, — но слишком литературно“»[632].
Приведем суждение пристрастного к Твардовскому Варлама Шаламова, справедливое лишь отчасти: «Твардовский пытается зачеркнуть двадцатый век русской поэзии и оттого-то поэтический отдел „Нового мира“ так беден и бледен» («Твардовский. „Новый мир“. Так называемая некрасовская традиция», 1960-е).
На следующий год, осенью 1965-го — арест Синявского и Даниэля, начало 1966-го — судебный процесс и оглушивший весь мир приговор: пять и семь лет лагерей за напечатание за границей своих собственных сочинений.
У Твардовского отношение к этому сложное, он весь нацелен, как и много лет назад, на работу на читателя отечественного — на всем безбрежном пространстве России. К тому же его поступки зажаты в рамки страстного желания сохранить журнал (который конечно же попадает под дополнительный обстрел как печатавший Синявского).
Человечески всегда он оставался на особицу, отличаясь от всех решительно
Твардовский 1967 года весьма отличен от Твардовского 1936-го. Восторженно отнесшись к рукописи Ф. Абрамова «Две зимы и три лета» («Вы написали книгу, какой еще не было в нашей литературе, обращавшейся к материалу колхозной деревни военных и послевоенных лет» — из письма Ф. Абрамову от 29 августа 1967 года), он пишет тем не менее автору, что если его главный герой «живет расчетом, как не дать погибнуть семье, оставшейся на его попечении после гибели отца на фронте, то удерживающее его на земле колхозной чувство долга могло еще действовать во время самой войны, а уж после войны, простите меня, читатель не может поверить, что находятся еще дураки, убивающиеся за пустопорожний трудодень, имеющие возможность по самой крайности заработать хотя бы в леспромхозе 10 руб. в день, т. е. 10 килограммов хлеба, которые он и в месяц не зарабатывает в колхозе…».
Журнал его — единственный в стране решающийся на то, на что не решаются другие, — давно под ударом. Цензура задерживает каждый номер; они выходят с опозданием в два месяца и более.
Вторая половина 60-х — тяжелое время отката от антисталинизма короткой эпохи оттепели. Признаки этого отката — постоянная тема в кабинетах редколлегии «Нового мира», отразившаяся в записи 14 января 1965 года: «Команда по всем линиям: никаких лагерей, никаких — как темы литературных произведений. Это уже чувствовалось и ранее, наближалось. М. б., Солженицын не так уж был неправ в своей особой оценке ноябрьских событий» (то есть последствий отставки Хрущева осенью 1964-го).
Эти годы — рубежное время духовной жизни Твардовского, время непрерывной мировоззренческой динамики — не в последнюю очередь под влиянием постоянного, богатого перипетиями контакта с Солженицыным.
«Мы же во власти своей „религии“, — запишет он 11 марта 1967 года, — ограничившей нас, урезавшей, обкорнавшей, обеднившей. Явление Солженицына — первый (! —
6 июня в Отделе культуры ЦК с Твардовским обсуждается вопрос о печатании «Ракового корпуса» Солженицына (поскольку прошел слух, что его уже печатают на Западе, считают, что надо что-то делать) и его же письмо IV Съезду писателей.
«Я сказал, что есть два варианта решения вопроса:
1) Посадить Солженицына, а заодно и меня, как крестного отца его.
2) Немедленно напечатать отрывок из „Ракового корпуса“ в „ЛГ“ со сноской: печатается полностью в „НМ“. <…>.
Вопрос: как вы относитесь к поступку Солженицына?
— Я бы так не поступил (250 экз. письма к делегатам съезда), но бросить в него камень не могу. Он доведен до отчаяния, терять ему нечего. Объявить человека
С весны 1967-го с трудом идет работа над предисловием к собранию сочинений Исаковского. Все, что писано Твардовским о любимом и уважаемом поэте раньше, теперь решительно отвергается: «Однобоко, по-газетному краснословно — вот что значит 17 лет назад…» (С советским газетным «краснословием» он ведет войну с конца 40-х годов.)
Твардовский пишет об Исаковском с горечью, в которой немало глубоко личного. В последние десять-пятнадцать лет уместился огромный внутренний скачок.
«Как наглядно в его судьбе то ужасное свидетельство духовной несвободы поэта, его деградации. А поэт истинный, сколько в нем было искренности, прямоты, и постепенно (тоже вполне искренне) он переходит к напряженному, вынужденному изъяснению на „положенные“ мотивы. А вдруг — „Враги сожгли родную хату“, „Летят перелетные птицы“, „Сказка о правде“ <…>» (запись от 13 июня 1967-го).
«Обдумываю статью об Исаковском — дело оказалось деликатным: талант несомненный и ценный, но в ужасных шорах, в пределах потребного и дозволенного, с какой-то удручающей покорностью внешним установлениям и нормам, с невыходом за черту. — Справлюсь» (запись 21 июня 1967-го).
«Исаковского сдал [в журнал]. <…>. Честный, талантливый, он тоже дитя эпохи, и некоторые его заветы скромности, молчания („я этого не знаю“) приобрели потом окраску „партийности“, „дисциплины“. Не знаю, как там с раскулачиванием и т. п., мое дело петь радость колхозной нови. Какими вынужденными видятся сейчас стихи о кулаке („Враг“), хотя в свое время они казались „смелыми“» (запись 2 июля 1967-го).
В том, как долго теодицея управляла его мыслями и он — не только внешне, как многие, но не менее — внутренне защищал то, что носило разные названия (
На обсуждении «Матренина двора» Твардовский воскликнул: «Ну да нельзя же сказать, чтоб революция была сделана зря!»
Сохранились свидетельства Солженицына о словах поэта: «Так ведь если б не революция — не открыт бы был Исаковский!.. А кем бы был я, если б не революция?»
Сегодня этому вторит вологодский исследователь В. Есипов: «Творческое явление Александра Твардовского можно считать прямым порождением культурной революции, произошедшей в СССР: без избы-читальни, символа 20-х годов, без новой литературной среды, возникшей в провинции, и без массового народного читателя он вряд ли мог бы состояться как поэт с той степенью масштабности и поэтической самобытности, какая ему в итоге оказалась присуща»[633].
Стоит сравнить с этой уверенностью автора мнение Н. Коржавина в цитированных нами мемуарах. Твардовский, пишет Коржавин, «никогда не был выдвиженцем. Его стали выдвигать, когда он уже сам выдвинулся. Свою карьеру он сделал бы и до Октября. Для ее начала достаточно было, чтобы в детстве ему на глаза попалась хоть одна подлинная книга, чтобы он увидел, что такое бывает. Остального он добился бы сам, как Ломоносов или Есенин».
Чтобы вынести обоснованный вердикт, надо хорошо представлять себе десятилетиями задвинутые в тень последних лет царизма 1910-е годы — с расширением просвещения, знать количество открываемых в селах школ, «народных домов» и т. п., а также попытаться сравнить количественно новую литературную среду в провинции с той ее частью, что канула в лагерях, упокоилась в вечной мерзлоте.
6. Последние годы (1968–1970). Крах иллюзий
1 августа 1968 года Твардовский обсуждает с Ю. Трифоновым «пражскую весну».
«Я давно не видел его таким энергичным, упругим, в каком-то празднично-веселом возбуждении.
— Вот видите, не могут они этого сделать! Не могут, не могут! — говорил почти с торжеством. — Кишки не хватает! — и шепотом: — И с нами то же самое: и хочется, и колется, и… не могут!
Но прошло три недели и оказалось: могут.
<…> Александр Трифонович зашел ко мне. Вид его был ужасен. Он был то, что называется
— Конец… Все кончилось…
Мы сидели на веранде за большим пустым столом. Он ничего не хотел»[634].
Кончилась вера в конечную разумность идеи, за которой он пошел в юности и шел всю жизнь.
С какой почти детской простодушной гордостью описывал он в «Василии Теркине» своего соотечественника — солдата-победителя:
И вот была отнята эта чистая радость освободителя: Сталин, а затем и его преемники добились того, что нас возненавидели в странах Европы, сделанных нашими сателлитами…
…Столько литераторов, задетых в журнале за свою бездарность, ненавидели Твардовского, и это все время подливало масло в огонь неприятия журнала властью. Власть к тому же не могла простить Твардовскому, что именно он вывел ярого и умелого ее противника Солженицына на поле отечественной печати.
Приведем напоследок глубокую характеристику личности Твардовского, данную в 1995 году Г. Владимовым:
«В целом же — две особенности доминировали в его характере; первая — та, что он был сыном раскулаченного, много от этого претерпевшим, оттого с надломом в душе, с незаживающей травмой, отсюда его благоприятствование литературе „деревенщиков“ <…>. Другая особенность, подчас отталкивающая интеллигентов и вызывающая оторопь у чиновников, — та, что Твардовский, всем на удивление, был самый настоящий коммунист, правоверный, кристально чистый, почти идеальный, воспринявший в этом учении его христианское начало и веривший в конечное наступление царства справедливости и братства. К исходу второго редакторства эта его вера претерпела изменения и сильно поблекла, но в первые годы он был именно таков. Мог прийти в отдел прозы (я тому свидетель) и рассказать восторженно о своем впечатлении от Юрия Гагарина, мог заплакать, ознакомясь с документами о коррупции и гниении в партийных инстанциях (ему эти секретные документы доставлялись офицером-посыльным в засургученном пакете). Интеллигентам казалось, что если он не притворяется, то пребывает в оглупляющем заблуждении; чиновники, при всем своем цинизме отлично понимавшие, что это не притворство, не знали, как с ним быть, как говорить и что дает им право чувствовать себя выше его и потому давать ему руководящие указания. Во многом эта черта определила живучесть и долголетие Твардовского-редактора, с которым не знали, как справиться, и так и не решилось расправиться Политбюро, а предоставило это братьям-писателям, которые, разумеется, справились успешно»[635].
7. Конец журнала. Болезнь и смерть (1970–1971)
Несколько лет он ждал конца каждый день. Это случилось в феврале 1970-го.
Менее чем через полгода после насильственного ухода Твардовского из журнала началась его смертельная болезнь.
Сразу после разгона журнала в кулуарах писательского съезда РСФСР Лакшин «ловил новомирских авторов и убеждал забирать свои рукописи назад.
Вот это направление усилий старой редакции было неблагородно. <…> Уходящие члены редколлегии не сопротивлялись, не боролись, оказали покорную сдачу, кроме Твардовского, и не пожертвовали ничем, шли на обеспеченные служебные места, но от всех остальных после себя ожесточенно требовали жертв: после нас — выжженная земля! Мы пали — не живите никто и вы!
Чтобы скорей и наглядней содрогнулся мир от затушения нашего светоча, все авторы должны непременно и немедленно уйти из „Нового мира“, забравши рукописи, кто поступит иначе — предатель! (а где ж печататься им?) весь аппарат — редакторы, секретари, если что хорошее попытаются сделать
Здесь нет преувеличения. Процитирую свой дневник того времени — запись от 23 апреля 1970 года (после долгого перерыва):
«За это время — большое количество событий. Часто бываю в журнале, разговариваю с Асей [А. С. Берзер], Инкой [И. П. Борисовой], К. Н. [Озеровой], Левой [Левицким, близким к редакции]. Они возбуждены; идет подлинная борьба за продление жизни журнала. <…> Все устали; А. [А. С. Берзер] говорит: „Уйти бы к черту наконец… Я стала хуже за эти месяцы, я все время придумываю ходы. С утра сижу и не работаю, а перебираю в уме вчерашний день, все разговоры, поведение разных людей“.
Их многие осуждали („Что ж у вас цветов нет?“ — спрашиваю я. „А нам теперь не носят! Мы — коллаборационисты!“), но постепенно все стали поддерживать. Они часто советуются с Ю. О. [Домбровским]. <…> Я говорила им о своем полном с ними согласии: „Вещь напечатанная входит в историю литературы… Кроме того — моральные обязательства перед авторами (а у Инки — и перед бедными чайниками“ [И. П. Борисова вела огромную переписку с новомирским
К. Н. Озерова попросила меня написать для них статью. «Я за последние два года не писала им — хоть и ждали — а теперь согласилась — из товарищества — все решает сейчас напор авторов, говорит А. [А. С. Берзер]»[636].
Эти люди работали как в осаде — с чужими им по духу людьми (мимо которых надо было протащить в печать
Хорошо помнится ее высказывание: «Никогда не понимала слов:
Степень преданности ее литературе не сравнима ни с кем в журнале, кроме Твардовского. Она думала и о писателях, и — не менее! — о читателях, желая как можно дольше — сколько получится — не лишать их хорошей литературы. У некоторых членов редколлегии после разгрома журнала безликий отечественный читатель вообще не возникал в светлом поле сознания: оно было целиком заполнено личными проблемами.
Ю. Трифонов вспоминал:
«До меня доносились слухи о том, что Марьямов и Дорош (члены редколлегии Твардовского. —
Это было грустное зрелище. Недавние творцы и охранители „Нового мира“ спешили как можно скорее его разрушить. Они требовали, чтоб все старые работники покинули журнал, чтоб авторы забирали свои произведения. А между тем надо было делать как раз обратное: стараться не уничтожать, а всеми силами продолжать громадное дело Александра Трифоновича —
Раскол становился все глубже, но Александр Трифонович, по-видимому, не знал всех подробностей того, что происходило после его ухода. Не знал, наверно, того, что Солженицын заходил к Асе Берзер в редакцию и говорил, что она должна оставаться там как можно дольше, что некто, встретившись с Асей на улице, не поздоровался. Работа Аси в редакции превратилась в двойную пытку: угнетала необходимость иметь дело с новыми руководителями журнала, и мучили конечно же разговоры за спиной бывших коллег. А ведь Ася Берзер, как и все оставшиеся в журнале, стремилась к единственному: сохранить все, что возможно, от старого „Нового мира“, и как можно дольше. Бывшие коллеги говорили: ничего не удастся! Напрасно себя обманываете. Надо уходить, и пусть этот журнал станет еще хуже, чем „Октябрь“.
Разумеется, старый „Новый мир“ умирал. Но кое-что — усилиями таких людей, как Ася, — на его страницах продолжало появляться. В течение 1970 года появились рассказы Абрамова, Искандера, Тендрякова, Семина, Некрасова, цикл рассказов Шукшина, повесть Быкова „Сотников“, публикация Паустовского, последняя часть „Деревенского дневника“ Дороша, роман Фоменко „Память земли“[637].
Мне хочется сказать о том, как непредвиденно сложно и мучительно происходило умирание журнала. Он не хотел умирать! Он сопротивлялся, как мог сопротивляться молодой, полный сил и жажды жизни организм. Этим организмом была молодая литература, созданная Александром Трифоновичем и его журналом и ставшая магнитом для всей читающей и пишущей России. Куда, по мнению бывших коллег, должны были направлять свои рукописи десятки начинающих авторов из российских медвежьих углов и тьмутараканей. А ведь все это по привычке текло сюда и попадало все к тем же Берзер и Борисовой. И они делали что могли. И терзались при этом. И каждый день решали для себя вопрос: уйти или еще подождать?
Драма и гибель Александра Трифоновича повлекли за собой другие драмы, другие гибели, поводом для которых было не только
Очень скоро сгорели Дорош и Марьямов, не вынесшие разгрома журнала и осуждения, которому они подвергались со стороны бывших товарищей. „Преступление“ Дороша было двойное: во-первых, он задержался в редколлегии, во-вторых, напечатал в сентябрьском номере свой „Деревенский дневник“. После смерти Александра Трифоновича Дорош и Марьямов не прожили и года» (из «Записок соседа»).
«В тесноте люди живут, а в обиде гибнут. Так погибли многие уже у нас: после общественного разгрома смотришь — и умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут как только пошатнется… — скажем,
Есть много способов убить поэта.
Твардовского убили тем, что отняли „Новый мир“»[638].
Он умер в декабре 1971 года, но умирал, уже не имея возможности говорить, более года.
К. Ваншенкин, очень любивший Твардовского, написал стихи о своем последнем посещении его, уже тяжелобольного, в 1970-м на даче в Красной Пахре.
Пастернак и Булгаков: рубеж двух литературных циклов
1
Биографический материал, дающий возможность сопоставить два этих имени, не так велик, но достаточно значим.
Они были почти ровесниками (Пастернак старше Булгакова на год с небольшим) — в одном, достаточно зрелом по тем временам возрасте встретили роковые события века. Булгаков приехал в Москву, «чтобы остаться в ней навсегда» (из автобиографии 1924 года) в конце сентября 1921 года — в те дни, когда Пастернак только что проводил своих родителей и сестру в Германию (сам, таким образом, тоже «оставшись» в Москве); он стал активно заводить в новом для него городе литературные знакомства, рыскал по букинистам, собирая библиотеку. Трудно предположить, чтобы они не встретились в 1921–1923 годах (за вычетом месяцев с августа 1922-го до марта 1923-го, которые Пастернак провел в Германии) на каких-либо литературных чтениях (которые Булгаков в эти годы усердно посещал) или в одной из московских книжных лавок. Но первая жена Булгакова Татьяна Николаевна (с которой он разъехался, по ее воспоминаниям, поздней осенью 1924 года) Пастернака не помнила; зато Л. Е. Белозерская подробно описывает впечатление от встречи с Пастернаком у С. 3. Федорченко (скорее всего, в 1926 году), где поэт читал из «Лейтенанта Шмидта»: «Не скажу, чтобы стихи мне очень понравились, а слова „свет брюзжал до зари“ смутили нас обоих с М. А. Мы даже решили, что ослышались»[640], и далее — о ее впечатлении от внешности Пастернака.
Поэзия XX века, тем более авангардная, по разным свидетельствам, мало волновала Булгакова (возможно, что и поэзия как таковая, хотя он и использовал ее для эпиграфов). Имя Пастернака связалось для него с футуристической, то есть революционной поэзией не позднее чем в 1919 году. «Прототипом» сборника стихов, описанного в «Белой гвардии» (тонкая книга, отпечатанная «на сквернейшей серой бумаге. На обложке ее было напечатано красными буквами: „Фантомисты-футуристы. Стихи: М. Шполянского. Б. Фридмана. В. Шаркевича. И. Русакова. Москва, 1918“)», был сборник «Явь» ([М.,], 1919), отпечатанный на сквернейшей (в точном смысле) серой бумаге[641]. В этом сборнике Булгаков встретил — возможно, впервые — вполне «авангардистские» стихи Пастернака и вряд ли воспринял их сочувственно.
Но Пастернак как беллетрист после выхода повести «Детство Люверс» (1922), очень замеченной критикой, был, несомненно, знаком Булгакову: мучительно стремившийся в первые московские годы войти наконец в литературу, получить имя, он искал секрет сегодняшнего литературного успеха и пристально вглядывался в каждую удачу. Работа над биобиблиографическим словарем писателей-современников также должна была обратить его внимание и к творчеству Пастернака.
В отличие от поэта, Булгаков не знал, по-видимому, ни минуты опьянения воздухом февраля и марта 1917 года. В первые же месяцы после Октябрьского переворота он «понял окончательно, что произошло» (из письма к сестре Н. А. Земской от 31 декабря 1917 года).
Со сложными чувствами, но, однако, и с охотой Булгаков стал печататься в «Накануне», тогда как о Пастернаке его биограф пишет: «Что особенно примечательно, он не участвовал в газете „Накануне“, литературное приложение к которой (редактируемое А. Толстым) пропагандировало произведения советских писателей…»[642]
В марте 1923 года Пастернак вернулся из Берлина. «Отказ от эмиграции, выношенный в ходе непосредственного соприкосновения с ее реальностью, должен был стать и стал одной из доминант всей идеологической системы последующего творчества Пастернака, — полагает Л. Флейшман, автор трех биографических книг о Пастернаке. — Так, „несостоявшаяся эмиграция“ лежит в основе фабулы „Доктора Живаго“, где два женских персонажа, сцепленных с центральным героем романтическими отношениями, направлены в противоположные стороны света»[643].
Булгаков еще живо помнит о своих неудачах на Кавказе в 1920–1921 годах. Его отношение к идее эмиграции, не уравновешиваясь, пульсирует между упреками жене («Ты — слабая женщина, не могла меня вывезти!») и вызывающей интонацией фельетониста «Накануне»: «Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того, как я
К весне 1930 года Булгаков, после снятия всех его пьес с репертуара и запрещения к постановке новой пьесы «Кабала святош», после кампании, начатой травлей Замятина и Пильняка летом 1929 года и превратившейся в постоянную часть литературно-общественной жизни, вновь обращается к идее эмиграции и добивается этого права с лета 1929-го до весны 1930 года. В телефонном разговоре со Сталиным 18 марта 1930-го он — на наш взгляд, спонтанно — отказывается от этой идеи, объявив об этом Сталину (письма к П. С. Попову первой половины 1932 года показывают его растущее с конца 1930 года отчаяние от сознания сделанной непоправимой ошибки). Как и у Пастернака, «несостоявшаяся эмиграция» ляжет в основу изменения замысла «романа о дьяволе». Перемены в замысле созреют в течение 1930–1931 годов. Это время станет для Булгакова временем жестокого кризиса (развивающегося на фоне ясно осознаваемой им и другими ситуации физической безопасности после разговора со Сталиным), соотносимого, по-видимому, с творческим самоощущением Пастернака в те же самые месяцы и годы: «Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит, — напишет он О. М. Фрейденберг и ее матери 11 июня 1930 года. — Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит от самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки: я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет. <…> У меня нет перспектив, я не знаю, что со мною будет»[645].
Весной 1931 года в новом письме к Сталину Булгаков сообщает: «С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой неврастении с припадками страха и предсердечной тоски (поразительны для современного читателя эти детальные описания болезни, вера автора письма в то, что они могут быть интересны адресату!.. Эта слепота входила в сложный комплекс отношений писателей
Итак, «причина», в отличие от пастернаковской, — вся лежит вовне. Он знает — еще с повестей «Роковые яйца» и «Собачье сердце», — как обходиться с тем «настоящим», в создании которого он не участвовал, потому именно, что у него после поражения Белой армии и не было таких претензий.
В июне 1934 года судьбы Пастернака и Булгакова сблизились в одном, но получившем, однако, не поверхностное отражение в творчестве обоих пункте. Однако Булгакову это в течение по крайней мере нескольких месяцев, пожалуй, не было известно[646]. В конце июня Пастернаку, как четыре с лишним года назад Булгакову, позвонил Сталин. Разговор шел о Мандельштаме, который был арестован в своей квартире (в том самом доме, где жил и Булгаков) в ночь с 13 на 14 мая 1934 года.
Так же, как Булгаков, Пастернак не ожидал звонка; разговор шел из шумного коридора коммунальной квартиры, говорить было трудно; Пастернак остался недоволен собой не менее болезненно, чем Булгаков. Но если для самого Сталина разговор с Булгаковым «получился» (Сталин жестко повел разговор по им спланированному руслу, и Булгаков подчинился этому движению — все последующие письма были бесплодными попытками выправить курс задним числом), то разговор с Пастернаком «не получился» для обоих собеседников.
Пастернак «знал, что звонок Сталина к Булгакову увенчался двусмысленным положением писателя: соединением известной его независимости от окружающей литературы — с явным ощущением унизительного „изгойства“». Но, однако, и его, как и Булгакова, стало преследовать ощущение незавершенности беседы, носившей «странный, „демонически“ таинственный, неясный характер»[647].
В том же июне 1934 года Булгаков, не получивший за годы, прошедшие после разговора со Сталиным, выхода ни в печать, ни на театральные подмостки (на сцене только одного театра страны — МХАТа — идет только одна его пьеса «Дни Турбиных» и инсценировка «Мертвых душ»), испытывает жесточайший стресс. 7 июня он получает отказ на свое прошение о заграничном отпуске — отказ, воспринятый им (на фоне разрешения, выданного всем остальным просителям, его сослуживцам по МХАТу) как оскорбительный акт недоверия либо равнодушия со стороны власти. «У М. А. очень плохое состояние — опять страх смерти, одиночества, пространства», — записывает его жена Е. С. Булгакова 20 июля 1934 года в своем дневнике. Он посылает еще одно (уже по меньшей мере третье) письмо Сталину; мучительное желание восстановить с ним контакт приобретает характер навязчивой идеи.
Это лето — пик поощрительного внимания власти к Пастернаку. «Один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, — говорится о поэте с трибуны I съезда писателей, где лишь походя неодобрительно упомянуто имя автора „Дней Турбиных“, где сам он не появится ни разу, — нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей»[648].
Об одном говорили как о поэте, о другом — как о драматурге, а между тем оба они в тот год были погружены в прозу, причем оба отдались преимущественно замыслу
17 ноября 1934 года их жизненные пути и литературные судьбы на какой-то момент соприкоснулись. В поздней версии дневника Е. С. Булгаковой (местонахождение первой тетради ее подлинного дневника за 1933-й — начало декабря 1934 года неизвестно[649]) под этим числом сделана следующая запись: «Вечером приехала Ахматова. Ее привез Пильняк из Ленинграда на своей машине. Рассказывала о горькой участи Мандельштама. Говорили о Пастернаке».
Предположение (а верней сказать — уверенность, что редко можно себе позволить в области гуманитарной рефлексии) о том, что здесь зашифрована — вернее, превращена в помету для себя — запись о телефонном разговоре Сталина с Пастернаком (только в этом смысле Пастернак мог оказаться в записи рядом с «горькой участью» Мандельштама) и о влиянии этого рассказа на работу над романом, уже не раз было нами высказано в печати. Поскольку мемуаристы и биографы Пастернака утверждают, что поэт долго не рассказывал об этом разговоре даже близким людям (в противовес Булгакову, который широко афишировал разговор 1930 года, ничуть не скрывая желания укрепить свое литературное положение), можно думать, что Булгаков впервые узнал об этом разговоре из уст Ахматовой. Мы предполагаем, что слова, сказанные Сталиным о Мандельштаме: «Но ведь он же мастер, мастер?» — и, несомненно, донесенные Ахматовой до Булгакова, при постоянно владевшей Булгаковым мысли о человеке, который должен был стать первым читателем романа (иного пути своего сочинения в печать автор не видел), могли повлиять на выбор именования главного героя романа и последующий выбор его заглавия: близкое Булгакову слово оказалось вдруг словом из словаря Сталина и, значит, могло в дальнейшем обратить на себя благосклонное внимание вершителя судеб[650]. «Мастер» был противопоставлен Булгаковым «писателям» — тем, кто участвует в создании современной «литературы» («Я впервые попал в мир литературы <…> вспоминаю о нем с ужасом, — торжественно прошептал мастер…»)[651].
Цитировала ли ему Ахматова стихи Мандельштама о Сталине? Если да, то он должен был бы считать, что Сталин поступил с поэтом не так уж жестоко: реплики, а еще более интонация Елены Сергеевны в наших разговорах об этом осенью 1969 года дают возможность это предполагать[652].
Спустя несколько месяцев Ахматова вновь приехала в Москву, и 7 апреля она обедала у Булгаковых (отмечено в дневнике Е. С. Булгаковой), и на следующий же день, 8 апреля, в дневнике Е. С. Булгаковой появляется существенная запись — первое свидетельство об отношении Пастернака к Булгакову.
В этот вечер сосед по дому драматург К. А. Тренев позвал Булгаковых на именины своей жены. «Мне понравился Пастернак — очень особенный, не похожий ни на кого, — записала Е. С. Булгакова в ту же ночь. — <…> Когда выпили за хозяйку первый тост, Пастернак сказал: „Я хочу выпить за Булгакова“. Хозяйка вдруг с размаху — нет, нет, мы сейчас выпьем за Викентия Викентьевича, а потом за Булгакова, — на что П<астернак> упрямо заявил: „Нет, я хочу за Булгакова. Вересаев, конечно, очень большой человек, но он — законное явление, а Б<улгаков> — незаконное“. Билль-Белоцерковский и Кирпотин опустили глаза — целомудренно»[653]. Последняя фраза (отсутствующая, как и первая фраза цитируемого нами фрагмента, в поздней редакции дневника и соответственно в ее печатном тексте[654]) воспроизводит любопытные резонаторы тоста Пастернака: именно В. Я. Кирпотин, в то время зав. сектором художественной литературы ЦК партии большевиков, прошлым летом на съезде писателей упомянул в своем докладе о драматургии Булгакова («Булгакову в „Днях Турбиных“ не важно, что его герои белые, ему важней, что они — „хорошие люди“ в кругу семьи и друзей. На этом основании он выносит им оправдательный приговор»[655]), а В. Н. Билль-Белоцерковский, официальный драматург, своим письмом спровоцировал в начале 1929 года Сталина на оценку булгаковских пьес, после чего все они были сняты.
4 июня 1935 года Булгаков вновь подает заявление на поездку в летние месяцы за границу. 26 июля он пишет Вересаеву: «В заграничной поездке мне отказано (Вы, конечно, всплеснете руками от изумления!), и я очутился вместо Сены на Клязьме. Ну что же, это тоже река…»
Пастернак же в это лето как раз едет на берега Сены, но вопреки своей воле — по воле Сталина. Он не был включен в советскую делегацию, отправившуюся на созванный в Париже Международный конгресс писателей в защиту культуры, но «накануне открытия Эренбург сообщил в Москву о необходимости срочно прислать на конгресс писателей, известных в Европе, — Б. Пастернака и И. Бабеля.
За Пастернаком послали машину. Он отказывался ехать, ссылаясь на болезнь, но приехавший за ним передал слова секретаря Сталина, Поскребышева, что это приказ и обсуждению не подлежит.
На следующий день, 21 июня, когда конгресс уже открылся, он в сшитом за сутки новом костюме и пальто выехал вместе с Бабелем в Париж»[656]. В этом широко известном в тогдашней литературной среде эпизоде чудится нечто от сюжетики и атмосферы романа «Мастер и Маргарита»… Пастернак вернулся в состоянии нервного, почти психического расстройства («Я приехал в Ленинград в состоянии острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове», — писал он жене из Ленинграда сразу по прибытии, 12 июля 1935 года[657]).
30 октября 1935 года в Москву вновь приехала Ахматова — арестовали Н. Н. Пунина и ее сына, и в течение двух дней она ездила от Булгакова к Пастернаку и обратно, пользуясь советами обоих в составлении письма Сталину. Е. С. Булгакова рассказывала нам, что когда она уже напечатала для Ахматовой ее письмо, Булгаков перечитал и сказал: «Нет! Вы — поэт. Письмо должно быть не на машинке, а собственноручным». И Ахматова переписала текст рукой. Письмо оказалось успешным — 4 ноября Ахматова пришла к Булгакову с телеграммой от мужа и сына: они сообщали, что находятся дома.
Эти дни, таким образом, вновь связали Пастернака и Булгакова через посредство Ахматовой и Сталина…
Стихи Пастернака о Сталине, появившиеся в «Известиях» 1 января 1936 года, подтолкнули, возможно, Булгакова к объявлению о своем замысле пьесы о Сталине[658].
Газетная кампания, начатая ранней весной 1936 года, вновь, как в 1929–1930 годах, поставила Булгакова перед катастрофой.
Ольга Ивинская вспоминает слова Пастернака о том, что в марте 1936 года он был бы тысячу раз уничтожен тогдашней критикой и только вмешательство партии отвратило его гибель; 15 июня 1936 года, через три дня после публикации Проекта Конституции СССР, Пастернак печатает в «Известиях» статью «Новое совершеннолетье», начиная ее словами: «Пишу наспех, подавленный важностью факта и величавостью документа».
С лета 1937 года имя Пастернака (как много ранее — Булгакова) «практически исчезает со страниц газет и журналов. <…> Пастернаку было оставлено только амплуа переводчика, и притом — национальной, окраинной советской поэзии»[659] (подобно тому как Булгакову — амплуа оперного либреттиста, причем ни одна из опер так и не была поставлена). И оба они именно в 1937 году чувствуют в себе решимость развивать замысел большого итогового романа — и держат себя в состоянии необходимого для работы подъема, не допуская до отчаянья.
Это обстоятельство необходимо подчеркнуть. С именами Булгакова и Пастернака связаны осознанные — и в конце концов реализованные — попытки свободного писания в несвободное время. Очень важно, что это большой жанр. Отдадим себе отчет в том, что большой роман, рассчитанный на несколько лет работы, все же совсем иное дело, нежели стихотворение, цикл стихов, даже поэма или пьеса, составляющая обычно не более сотни машинописных страниц, но нередко и меньше. Замысел романа требует совсем иных отношений с окружающей жизнью.
Но Булгаков завершает свой роман (только смертельная болезнь не позволит ему довести авторскую корректуру до конца), а Пастернак — нет: воплотить давний замысел ему удастся лишь в послевоенные годы.
3 марта 1953 года, вспоминая 30-е годы (не зная еще, что через два дня будет подведена черта под всей жестокой эпохой), Пастернак писал В. Ф. Асмусу: «Со мной носились, посылали за границу <…> Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать что-то во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога»[660].
Последняя пьеса Булгакова, сделанная «во славу» одного человека, тоже опирается на такие внутренние ресурсы и стимулы, сложнейшее переплетение которых с фантомами эпохи еще не поддается убедительному анализу.
Летом 1939 года мнение Сталина прекратило подготовку постановки пьесы Булгакова «Батум» (как весной 1941-го отзыв Сталина остановил репетиции во МХАТе «Гамлета» в переводе Пастернака[661]).
Наконец, последнее из биографических соотнесений. Зимой 1939/40 г. умирающего Булгакова посещали знакомые литераторы. Е. С. Булгакова рассказывала нам осенью 1969 года, что многие из них теперь его раздражали, он старался сократить их визиты, после ухода просил жену больше их не принимать. Однажды пришел Пастернак, сидел около часу. (О чем они говорили? Мы никогда уже не узнаем этого — вот то, что без следа уплывает во тьму прошедшего.) И когда он ушел, Булгаков сказал ей: «А этого всегда пускай — я его люблю».
В дневнике вдовы среди посетивших ее в первые недели после похорон Булгакова отмечен Пастернак.
«В разрушенном до основания городе Карачеве» встречает герой романа Пастернака дочь Юрия Живаго. Сам Пастернак проезжал в войну этот город и оставил в очерке «Поездка в армию» несколько проникновенных строк о трех тысячах «огромных бесформенных куч, щебенных и щепяных»[662], оставшихся от него; в этом городе настоятелем собора был когда-то дед Булгакова со стороны матери.
2
Невооруженным глазом видны удивительные параллели в прозе обоих писателей. Роман Пастернака начинается с похорон матери главного героя — как и первый роман Булгакова «Белая гвардия». Когда в 16-й главе третьей части неожиданно будят некстати заснувшего незадолго до выноса Тониной матери Юрия Живаго («Он в шестом часу утра повалился одетый на этот диван. Наверное, у него удар. Сейчас его ищут по всему дому, и никто не догадается, что он в библиотеке спит — не проснется в дальнем углу, за высокими книжными полками, доходящими до потолка».) — построение эпизода на редкость близко к тому, как строится подобный эпизод в «Белой гвардии» («И сейчас же после этого заснул как мертвый, одетым, на диване <…> Уставшему, разбитому человеку спать трудно, и уже одиннадцать часов, а все спится и спится… Оригинально спится, я вам доложу!»), где не могут добудиться Николку Турбина, чтобы он помог внести в дом тяжело раненного брата.
«— Вы, судя по всему, человек исключительной доброты? Высокоморальный человек? — Нет, — с силой ответила Маргарита <…>. — Я легкомысленный человек». Последняя записка Маргариты мужу: «Я стала ведьмой от горя и бедствий, поразивших меня», сродни, можно сказать, теме Лары.
Можно было бы многое сказать о том, как проза Бунина отозвалась в обоих романах. Насколько «Господин из Сан-Франциско» дал, на наш взгляд, схему всей линии гибели Берлиоза в ее соположении с ресторанным шумом и чадом Дома Грибоедова, настолько же облик главной героини и само построение рассказа Бунина «Легкое дыхание», замечательно вскрытое Л. С. Выготским, просвечивают в линии Лары в романе Пастернака. Его героиня совершает, кажется, все самое худшее, что только может совершить женщина, — уезжает от своего возлюбленного с человеком, растлившим ее в юности, и еще теряет дочь, родившуюся от оставленного ею любимого человека, — и при этом все фабульные ее грехи преодолены и возвышены сюжетом.
Живаго, так же как Мастер, уединяется для писания. Сумма денег, посланная им из его убежища на имя приятеля для Марины и детей, превышавшая «и докторов масштаб, и мерила его приятелей», заставляет вспомнить выигранную Мастером огромную сумму денег (позволившую ему переменить судьбу — отдаться своему замыслу) и те оставшиеся от этой суммы десять тысяч рублей, которые он отдает на хранение Маргарите перед роковой ночью.
Крестьянский юноша, следующий по роману какое-то время за Юрием Живаго, напоминает Ивана Бездомного тем уже, что меняется — хотя и в ином, чем в романе Булгакова, направлении.
Формирующее воздействие автобиографической темы отвращения к внушенному самому себе либо вынужденному временем «героизму», «героической» жизни[663] и противопоставленная ему тяга к недостижимому покою жизни частной очевидна в обоих романах.
Назовем и главное сходство, отмеченное в одной из самых первых интерпретаций булгаковского творчества: «Во всех трех булгаковских романах тридцатых годов один герой: писатель. Писатель или, точнее, поэт — также персонаж eponimo[664] другого советского романа, который в известном смысле, хотя бы лишь в смысле исторической ситуации, сближается с „Мастером“, — „Доктор Живаго“ Бориса Пастернака», — писал еще в 1967 году Витторио Страда в предисловии к итальянскому изданию «Мастера и Маргариты»[665].
После смерти Юрия Живаго приятели улаживают те самые его советские посмертные дела, которые должны были бы улаживать после смерти Мастера.
Острейшее чувство потери, опустевшего — после исчезновения Мастера из Москвы и поля действия романа — воздуха, овладевающее читателем в эпилоге «Мастера и Маргариты», будто повторено на некоторых страницах пятнадцатой и шестнадцатой частей романа «Доктор Живаго» (только у Пастернака — реальное прощание с покойным, боль и тоска, у Булгакова же человек без имени уходит, ни с кем, кроме «ученика», не попрощавшись). Но оно же и осветлено у Пастернака тем «предвестием свободы», которое, по слову автора, «носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание».
Можно удлинять список параллельных мест почти без видимого предела, далее выйти за границы романов и попробовать показать, например, что «Вакханалия» является вариацией на темы «Мастера и Маргариты». Но в отечественной филологической ситуации[666] было выделено достаточно времени для беспрепятственных поисков реминисценций и бесконечно уточняемых и приращиваемых комментариев к текстам, широкое историко-литературное осмысление которых было практически исключено из печатных возможностей.
Сейчас вперед выдвигается поэтому необходимость эксплицировать то, что не удавалось обсудить печатно в течение этих лет. Задачей становится построение общей рамы историко-литературного процесса и «размещение» в ней писателей и их сочинений, столько лет рассматриваемых «слишком пристально».
3
В
Вторым был столь знакомый российскому читателю вопрос «
Шло осмысление места человека из образованных слоев (интеллигента), к которому по роду профессии принадлежал, как правило, писатель, в
Вместо
Уничижение интеллигенции, людей образованных (начиная с Конституции 1918 года, лишившей их гражданских прав, а их детей — права на университетское образование), противоположение личности как единицы массе как совокупности однородно думающих и действующих людей, количества — любому качеству («Единица — вздор, единица — ноль, один — даже если очень важный — не подымет простое пятивершковое бревно, а тем более дом пятиэтажный»), постоянное издевательство над совестью (описанное впоследствии в «Докторе Живаго») привело к концу цикла к неожиданным результатам, во многом и обозначившим самый его конец.
Заметим прежде, что одной из наиболее губительных особенностей контакта послеоктябрьской власти с литературой стала необходимость одновременного решения проблемы социального поведения — и литературных задач[667]. Ответ на вопрос о своей лояльности нужно было не оставлять только в анкетах, а помещать внутрь литературного произведения — именно это, а не условия диктатуры сыграло роковую роль в разрушении печатной литературы советского времени.
После первых пореволюционных лет, когда в центре многих произведений встал специфический персонаж, прошедший как сюжетообразующий герой (иностранец или квазииностранец с чертами дьявольщины; подробнее об этом — в вышеупомянутой статье) через все 20-е годы, начавшийся с Хулио Хуренито Эренбурга и замкнувшийся Воландом, все вынужденно перешли к моделированию самого себя в качестве главного героя. (С тех пор и вплоть до 60-х годов все писали только героев, похожих на автора, не умея отделить себя от героя.)
Это и привело к тому, что в течение 30-х годов создавался роман, герой которого оказался не просто близок автору, а стал его alter ego. Мастер — человек без биографии — тем не менее не только повторял в некоторых пунктах биографию автора, но еще и моделировал его посмертную биографию, задавая жесткие рамки будущему читательскому восприятию.
Сопротивление социальному уничижению личного, единичного, «штучного», выдающегося над однородностью, привело к тому, что герой (подчеркнуто сближенный, как было сказано, с автором) оказался приравнен ни более ни менее как к Христу, а его уход оставлял, по нашему прочтению романа, возможность истолкования «явления героя» как оставшегося неузнанным второго Пришествия.
Именно это повторится потом в романе «Доктор Живаго».
Такою оказалась предельная реакция двух писателей на предельное же попирание отдельной личности, отдельной и единственной человеческой жизни. Само собою ясно, что далее двигаться по этому пути было уже некуда. Назревала смена героя романа и смена того цикла развития русской литературы, который начался в новых и особых условиях, разом сложившихся в конце 1917 года после Декрета о печати и подкрепивших его действиях власти.
Весной 1941 года каким-то неведомым простым смертным усилием Пастернак сумел сбросить с себя давление сгустившегося до физической плотности социума — началась работа «во всей былой необязательности, когда она только и естественна, без ощущения наведенности в фокус „всей страны“ и пр. и пр.»[668] Это также было одним из знаков конца целого литературного цикла. Это соответствовало ситуации конца 30-х — начала 40-х годов. Тот порыв к равенству, уравниванию, к объединению разных слоев народа под флагом общих представлений о будущем — порыв, который, конечно, наличествовал среди стимулов революции, теперь реализовался,
Это уравнивание произошло под знаком террора, который прокатился за минувшие годы последовательно по всем слоям бывших российских сограждан и только теперь, наконец, не оставил без внимания
Новое ощущение (явившееся
Так готовилось то вглядывание в отдельные лица — помимо лица главного героя, — которое встретим мы в «Докторе Живаго». То чувство кровной общности людей большого народа, людей, уравненных перед общей, давно начавшейся, но не сразу распознанной бедой, которое заставляло автора романа соединять родством, соседством и близким знакомством множество персонажей романа, вызывая нарекания первых читателей, видевших неестественность в этих перекрещениях.
Это новое множество различимых, не сливающихся в пятно «массовой сцены» лиц будет стремиться впоследствии изобразить Василий Гроссман — один из первых авторов
Если роман Пастернака встанет на рубеже двух циклов, то роман «Жизнь и судьба» будет уже принадлежать циклу
Происходил процесс разрыва тех интимных отношений с персональной властью, которые играли такую огромную роль в биографии Пастернака и Булгакова и отразились — со столь характерным мистическим оттенком — в фигурах и Воланда и Евграфа.
В романе В. Гроссмана не было уже и следа этой мистической связи. Шел анализ, непривычно трезвый для нашей литературы. На глазах менялись и герои, и сам автор — на одной странице романа он еще опутан советской риторикой, а на другой — уже от нее свободен.
Пастернак
Но оба писателя лишь
Когда-то в нашей стране была в ходу теория «ускоренного развития» малых наций, в том числе младописьменных народов. Можно было бы сказать, что младший современник Пастернака и Булгакова В. Гроссман (пятнадцать лет разницы имели совсем не количественное значение — он был «советским человеком» почти сразу, с отрочества) прошел в несколько лет действительно путь ускоренного развития — от романа «За правое дело» (1952) до второй книги дилогии о Сталинграде «Жизнь и судьба». Стоит повторить слова Шимона Маркиша из составленного им двухтомника «На еврейские темы»: «Вторая книга оторвана от Первой с резкостью, которая кажется умышленной: автор не то чтобы отрекался от своего прошлого (это было не в характере Гроссмана) — он просто не принимает его в расчет, не видит нужды „сводить концы с концами“»[671].
В романе Булгакова завершалась — на самой высокой ноте — начатая в первые послеоктябрьские годы сатирическая, ироническая, саркастическая, гротескная с почти непременной дьявольщиной литература. Оппозиционной функцией (давно отмеченной и осмысленной) значение этой линии в литературном развитии первого цикла совсем не исчерпывается. Необходимо учесть, что в конечном счете она была нужной и выгодной для власти, потому что послужила могучим рычагом для смены регистра.
Именно при ее помощи удалось прервать традицию — разговор о жизни и смерти, о свободе воли, о бытии Божьем, тот крупный разговор, который идет во второй половине XIX века в каждом заметном произведении русской литературы, умолк. В романах Ильфа и Петрова и тем более их многочисленных эпигонов такому разговору просто не было места. Все темы «старой» литературы отпадали как бы сами собой под веселым и остроумным пером советских сатириков.
Булгаков делает нечто противоположное. Его роман, с первой редакции (1928 год) задуманный как «роман о Боге и Дьяволе», линию Христа и христианства, вытесняемую давлением нового социума при помощи «сатиры», сумел
И то и другое стало вскоре основой романа Пастернака с его длинной фразой и длинной мыслью, противопоставленной квазисвязному повествованию советского эпоса 30–50-х годов (сменившего «короткую фразу» 20-х).
Конец романа «Доктор Живаго» обозначил конец целой среды, конец поколения, бывшего долгие годы, по слову самого поэта, «музыкой во льду».
Ко времени В. Гроссмана и А. Солженицына с поколением Пастернака — Булгакова (поколением 1890-х) было в основном покончено и физически.
Завершалась драматическая тема героя-интеллигента — того, начало ухода которого отметила Л. Я. Гинзбург еще в «Высокой болезни» Пастернака: «То, что было видно изнутри, сгущается в извне видимый образ уже не поэта только, но вообще человека сходящей со сцены „среды“»:
Лирический «взгляд претворен в исторический. „Глупость“ этого человека — высокоисторическая глупость. Без „глупостей“ он не был бы героем; во всяком случае не был бы интеллигентом»[672]. Выразительно звучит в сопоставлении с этим булгаковское: «Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом» («Необыкновенные приключения доктора», 1922).
Тема завершилась вместе с исчезнувшим из центра повествования героем-интеллигентом старой закваски. Человек следующего поколения (родился в 1899-м) Андрей Платонов почти в одиночку занимался в течение
Следующий шаг сделал В. Гроссман (мы говорим здесь не о мере таланта каждого, а о движении литературы), показавший многоликость воюющего народа. И почти одновременно с ним, но, в отличие от него, от Пастернака и от Булгакова, пройдя в печать — в полном смысле слова в последние дни хрущевской оттепели, А. Солженицын показал, наконец, крупным планом одного из миллионов, ничем не выделенного, такого же простого, «как все, как сто тысяч других в России», но с ясным, в упор глянувшим на читателя из центра картины лицом.
Так сменился герой; так возвращались к народу — после давнего отказа от народопоклонства.
«Кончилось действие причин, прямо лежащих в природе переворота. Стали сказываться плоды плодов, последствия последствий» («Доктор Живаго»). Это стало содержанием следующего цикла литературного развития советского времени, закончившегося в наши дни — в начале 90-х.
История же о том, как отечественная трагедия с романами Пастернака и Гроссмана обусловила через несколько лет публикацию в высшей степени «неуместного» в 1966–1967 годах романа «Мастер и Маргарита», как этот роман, в свою очередь, сформировав своего читателя, деформировал впоследствии восприятие тех напечатанных с роковым опозданием романов, которые должны были бы начать
Рукописная литература 1960–1970-х годов: Георгий Демидов
В учебнике следует, безусловно, оценить масштаб репрессий в годы «большого террора».
1
«Пожилой заключенный, стоявший крайним в одном из рядов со странной на таком морозе неподвижностью, покачнулся, сделал слабую попытку ухватиться за плечо впереди стоящего и упал на утоптанный снег. Упавшего пытались поставить на ноги, но он только елозил по снегу своими деревянными подметками, невнятно мыча, и тяжело свисал с рук поддерживающих его людей.
— Переохлаждение! — уверенно поставил диагноз кто-то из окружающих. — Уже третий сегодня…
Теряющего сознание человека положили на снег. Он продолжал негромко мычать, стараясь, видимо, произнести какое-то слово, слабо сучил ногами и руками в драных рукавицах — не то скреб, не то поглаживал плотный снег. Глаза старика были полуоткрыты, и в них светился тоскливый страх. Тот, который определил переохлаждение, сделал и прогноз:
— Хана пахану… Освободился, видать, досрочно…
Категоричность приговора имела под собой основания. Из пораженных „низкотемпературным шоком“ выживали только очень немногие, хотя большинство из них агонизировало по несколько дней» (
Если заглянуть в эпиграф к нашей статье — эти умиравшие на морозе не были, с той точки зрения доктора исторических наук, которую правительство собирается сегодня транслировать всем школьникам России, репрессированы. Так… поехали на Колыму самоходкой, почему-то без теплой одежды, стояли зачем-то часами у ворот лагеря, закоченели и померли.
А Леонид Бородин, тоже доктор исторических наук, но сохранивший совесть, один из авторов и редакторов книги «Гулаг. Экономика принудительного труда», рассказывает слушателям «Эха Москвы» о результатах своих изучений документов Гулага. Один из документов «относится к эпизоду, когда конвой вел полторы сотни заключенных в лагере в Читинской области. Они их вели на строительство дороги. Дело было в ноябре, температура была ниже –20°… И когда они добрались до финальной точки, то из этих 150 человек было обмороженных заключенных 124, 12 человек подвергнуто ампутации, из них 5 остались инвалидами, 1 умер, остальные выведены из строя на длительное время». А незадолго до того, в октябре, в пути на прииск умерло по дороге трое, еще трое — по прибытии на прииск. И каким же путем? Да без всяких репрессий, как готовятся объяснять нашим школьникам, — просто трое убито охраной, а трое умерли от истощения и болезней. А шли «неодетые, почти босиком, по морозу 200 км».
…Хотя бы только потому, что задумано, причем не самодеятельно, а на сегодняшний день санкционируется властью, переучивание новых поколений на живодерский лад, книга сочинений Георгия Демидова оказывается сегодня неожиданно актуальной. Лет десять назад я так не думала — ведь тогда казалось, что всем уже все ясно. В то время я стала бы писать, пожалуй, исключительно о литературной стороне творчества замечательного писателя. И вот опять случилось в нашей стране так, что подымается зэк, зажав пачку исписанных листов в руке, чтоб сказать или прохрипеть нам всем:
— Что вы! Опомнитесь! Не забывайте о нашей безвинной гибели! Ведь мы — были!..
2
В воспоминаниях дочери Г. Демидова рассказана мрачная история последней репрессии, учиненной над ее отцом, проведшим в самых страшных колымских лагерях 14 лет (а затем около пяти лет в ссылке).
Репрессию проводили как раз тем летом 1980 года, когда советская власть принимала в Москве участников Олимпиады, предварительно убрав из столицы всех несознательных и полусознательных, которые могли ей, власти, испортить праздник. Он жил тогда в Калуге. В то лето власть решила, что хотя у гениального инженера Демидова и отняли всю сердцевину творческой жизни, продержав его с тридцати до сорока четырех лет не у письменного стола с настольной лампой, а при пятидесяти- и шестидесятиградусном морозе на добыче золота (которое нигде в мире больше не добывают в таких условиях — из человеколюбия), но еще ему не все додано.
И на обыске в его доме следователь, юрист II класса О. Б. Каштанов (помнит ли он, если жив, тот обыск?) объяснял ему при понятых Ямщикове и Якунине, приведенных из соседних домов (не они ли и стукнули на Демидова, заметив, как унтер Пришибеев, что он ночами свет жжет?), что обыск у него проводится
Демидову было предложено «выдать указанные в постановлении на обыск предметы и документы, на что Демидов заявил, что таковых у него не имеется».
Можно, пожалуй, уточнить его заявление. В сочинениях Демидова никто из тех, кому не понаслышке была известна не попадавшая на страницы газет и книг жизнь и смерть зэка на своей советской родине, не нашел бы — как не найдет и сегодня — ни грана
Демидов и не скрывал своей задачи. В отличие от многих и многих, он, прошедший ад, не утратил уверенности в том, что жизнь требует оправдания (об этом и в стихах прошедшего те же круги С. Виленского: «…И оправданья жизни всей»). И для себя Демидов видел его не в последнюю очередь в том счете, который он предъявит виновным в мучениях и гибели людей.
В первой половине 60-х годов он вел одинокое аскетическое существование, сосредоточившись на одной-единственной цели, и он не раз к этой теме возвращается в дружеской переписке с женой и с дочерью: «Я не хочу думать, что я совершил все, что мог. Я все еще питаю надежду, что главное, что может еще как-то оправдать прожитую жизнь, я еще сделаю. Мне трудно судить, насколько реальна эта моя надежда, но живу я все-таки этим». Он надеялся, что ему «удастся, хоть частично, рассчитаться со сталинским режимом». И в другом письме: «Я хочу внести свою лепту в дело заколачивания осинового кола в душу и память сталинского режима и его трижды проклятых приспешников. Я хочу донести будущему на проклятое прошлое, вернее участвовать в написании такого доноса». И хотя знает, что эти приспешники «вряд ли получат при жизни то, что заслужили, меня хоть немного утешает обеспечение им проклятой памяти».
Сегодня появляются охотники вновь водрузить на место, залитое кровью, памятник Дзержинскому — под лукавым лозунгом: «Это — наша история!».
А те, чья кровь вопиет из расстрельных подвалов под его подножием?.. А сотни тысяч и миллионы забытых, которые, проявляя безмерную силу духа, выкладывались как могли в рабском труде? Это — не наша история? Чья же она тогда?
3
Демидов не думал быть писателем. Он был гениальным инженером, вытолкнутым после 14 лет советской каторги в литературу и занявшим в ней, как очевидно сегодня, единственное в своем роде место.
Такой способ рождения замечательного писателя — феномен сугубо наш, советской историей порожденный. В русской литературе появился в середине XX века совершенно новый тип писателя — человек, которого толкает в литературу только и исключительно его материал. Потому что в российской жизни середины 30-х — первой половины 50-х годов образовался жизненный материал такой силы, что он сам собой стал порождать писателей — с того момента, разумеется, когда тех, кто остался в живых, после смерти серийного убийцы грандиозного масштаба выпустили из лагерей.
В середине 40-х годов XX века в России начиналась новая поэзия и была погребена (как стихи Н. Заболоцкого 1946 года) на десятилетие. В середине 50-х начиналась новая проза — и осталась скрытой от читателей на тридцать с лишним лет, не войдя в те годы в отечественный литературный процесс.
А проза эта была во многих отношениях новой — передавала вечные чувства и неизбежные отношения людей в неестественных условиях. Рождались новые яркие писатели, которых не коснулась порча приспособления к печати. Это — фрагменты той литературы, которая
Не на страницах литературных журналов, а в переписке зэков шла жаркая дискуссия о путях современной русской литературы. О том, каким именно образом должен входить в нее новый материал. Писателей такой силы, взявшихся за то, мимо чего отечественная литература полностью прошла, но пройти не имела права, было едва ли не четверо: Домбровский, Солженицын, Шаламов и Демидов. (Сегодня стараниями главным образом их сотоварищей — бывших сталинских зэков — мы узнаем и, возможно, будем еще узнавать и совсем новые имена, которым не суждено было увидеть своих писаний в печати.) Утверждают зэки: из всех четверых в самых суровых, несовместимых с жизнью условиях отбывал каторгу Демидов. И именно у него при этом поразительная вереница светлых личностей, невиданной душевной красоты и силы духа персонажей. Здесь — невольная, вряд ли осознанная самим художником внутренняя полемика с суровым и безапелляционным в своих оценках каторжного люда Шаламовым. Но это тема большая и особая.
К 1953–1954 годам реальный материал в печатной литературе полностью аннигилирован и заменен квазиматериалом. Литература перестала иметь какое-либо отношение к жизни — вплоть до того момента, когда в нее стали пытаться вступить освободившиеся зэки.
В существовавшей на тот момент литературе не только была заранее предписана идеология любого романа и рассказа, но были хорошо известны, во-первых, неизменные места действия прозаических жанров:
Во-вторых, имелся узкий набор тем, фабульных поворотов. В-третьих — строгий отбор героев и даже их определенное расположение в поле повествования. Так, в советское время отрицательный герой не мог появиться в центре печатного произведения большого жанра[673], поскольку по законам большого жанра к центральному герою автоматически привлечено сочувствие читателя. Равным образом в центре не мог оказаться и умственно неполноценный персонаж, как в «Шуме и ярости» Фолкнера или «Школе для дураков» Саши Соколова. Тем более полностью выпадающим из советского литературно-печатного контекста — вплоть до ноября 1962-го, до появления повести Солженицына, было изображение в виде центральной фигуры
И, в-четвертых, к тому времени произошло поразительное в своем роде вымывание предметного, осязаемого описания реальности.
Когда-то русская литература имела вкус к дотошному описанию жизненной конкретики. Здесь многим придет на память прежде всего густота бунинской изобразительности. К. Чуковский писал еще в 1914 году: «Читая Бунина, мы действительно словно видим, слышим, обоняем, осязаем — всеми органами чувств воспринимаем изображаемую им материю». Но к середине 30-х годов литературно-социальные условия уже не давали возможности по-бунински
Таких подробностей, равно как и вообще любой конкретики тогдашней деревенской жизни, уже не найти в литературе советского времени. Победивший материализм не принял слишком тесного приближения литературы к материи как к реальности.
Проза Демидова уже одной конкретностью описания повседневной жизни миллионов была совершенно новой для литературы тех лет, то есть для печатных ее страниц, до которых при жизни автора она так и не дошла. Сама эта конкретность была освежающим глотком
4
В. Шаламов писал в одном из писем 1965 года: «Приехав через 20 лет в Москву (1937–1956), я удивился улучшению газетного языка — газеты стали грамотнее, язык культурнее — и резкому ухудшению языка романов и повестей»[675]. Наблюдение, появившееся в результате невольного эксперимента (выпадение наблюдателя на двадцать лет из текущей речевой практики), указало на новые и связанные между собою явления.
Советский язык в течение 40–50-х годов стабилизировался. При этом газетные тексты — главное место его презентации — приобрели нормализованный характер. Политическая «иностранная» лексика, потоком вливавшаяся в него в 20-е годы, постепенно распределилась более равномерно, в годы же «борьбы с космополитизмом» (1948–1952) была и вовсе потеснена. Начало оттепели, несомненно, оживило язык газетных статей и особенно очерков.
В литературе же эти процессы оказались более сложными. Послевоенное семилетие, когда все «эксперименты» (20-е годы) были давно прерваны, а исключения из правил остались главным образом в 1945–1946 годах («В окопах Сталинграда», «Звезда» и особенно «Спутники»), стало единственным за все советское время периодом, когда литературная эволюция вообще остановилась — возобладал повторяющийся канон. Практически, за исключением «пейзажа», язык романов 1946–1952 гг. уже не был языком литературы.
«Родина-мать! Вот они обширнейшие поля чернозема. Эти поля когда-то были порезаны полосками… И сколько вражды, сколько слез было пролито на этих полосках. Это ведь мы, первые в мире, свели полоски в обширные поля и навсегда стерли вражду между собой. А разве можно забыть, какие песни распевались? Ведь ты слышишь? Слышишь ты — откуда-то из-за опушки несется победный напев комбайна, и где-то на бугорке урчит трактор. Ведь и трактор, и комбайн тебе прислал рабочий с одной мыслью — украсить твою жизнь… и какие длинные обозы зерна отправил ты в город рабочему…»
«Умирая, сказал: — Ну, вот тут и умру. На русской земле и русскими руками похороненный, а не как пес, брошенный в канаву.
Его похоронили около опушки. Чебурашкин на березовой коре написал: „Лежит тут великий муж Севастьян Егорович Елкин, житель села Ливня, от роду ему семьдесят шесть лет“»[676].
«Новость: Акиндинов покидает нас. Он был вызван в Москву и вернулся с новым назначением: далеко-далеко, в краю, где растет хлопок и запросто зреют цитрусы, ему поручено некое грандиозное предприятие. <…> Ему уже мерещится пуск нового завода, мерещится городок, который он там построит, — в восточном стиле городок, с висячими галереями и крытыми дворами <…>. Всей душой он тянется туда, к задуманному, непочатому… В то же время — грустно. Расставаться грустно. Торжественный и растроганный, обходит он цеха. Эта прекрасная сила созидалась при нем, под ревнивым и требовательным его руководством. Из каждого уголка на Акиндинова глядят его счастливые и трудные годы»[677].
«Ну, признайтесь, любопытный случай? То-то, а для меня, как для партийного руководителя, еще и поучительный. Что же еще остается добавить? Женились, для детей его она примерной матерью стала, но на производственных совещаниях режутся по-прежнему. Только теперь Егор учится понемногу признавать свои ошибки»[678].
Писатели-зэки, остававшиеся в стороне от этого многолетнего процесса, искали язык для выражения своего не существовавшего в литературе опыта вне поля современной печатной словесности.
Во всяком случае, у них не только сохранилось, но и обострилось чувство языка — безошибочное чутье на его
Демидовым отстранены, поставлены под сомнение советские языковые — совокупно с идеологическими — новшества: «„Лекарским помощником“ — архаическое словосочетание, заменившее в первые годы советской власти чем-то неугодное слово „фельдшер“, — в нашем лагере работал старый, опытный врач из Ленинграда, арестованный еще при Ежове» («Люди гибнут за металл»).
Действительно,
Демидов ставит под сомнение и привычные советские ярлыки, применяющиеся в описании поведения обладателя несравненного тенора в лагере для военнопленных, при этом не заменяя их своими, — в этом новизна и сила авторской позиции. «Несложное дознание показало, что это было поведение беспринципного приспособленца, для которого собственная шкура дороже национального и воинского достоинства», — бывший студент консерватории, которому прочили «будущность „советского Карузо“», использовал «свой талант и образование для развлечения немецкой охраны лагеря военнопленных», получая за это «хлеб, сало и даже шнапс». Крестьянское происхождение певца «подтверждалось его приспособленностью к физическому труду, примитивным условиям жизни и той простотой взгляда на вещи, которая почти не встречается у интеллигентов, особенно потомственных. Отсюда же, несомненно, и готовность, с которой Локшин пользовался своим голосом для увеличения шансов выжить». Так поставлен под сомнение привычный штамп — «беспринципный приспособленец». Демидов сурово напоминает нам: не торопитесь с оценками, всё сложнее.
Напомним процитированное нами его письмо: «хочу донести будущему на
5
Сам подход к персонажу у Георгия Демидова иной, чем в устоявшейся вокруг литературе, где принято было, под влиянием «учебы у классиков»,
Демидов фиксирует черты персонажа, не состыкующиеся с каким-либо его талантом и даже прямо противоречащие ему, если исходить из литературных стереотипов. «Локшин, как личность, был, если хотите, сер. Притом отсутствием не положительных качеств, а именно отрицательных. Во всем, что не касалось искусства петь, это был рядовой, здравомыслящий, работящий и в то же время „себе на уме“, штымп» («Люди гибнут за металл»). Но именно талант, который владеет незаметно для постороннего глаза
Демидов не гнушается изображать оттенки простейших человеческих чувств: как нарядчик, например, любил слушать, как пел Локшин «про жадного мироеда из горного аула. Этот мироед обирал и эксплуатировал своих односельчан, пока те его не раскулачили и не отправили на дальний север „пилить дрова“. Вряд ли нарядчик, который обычно заказывал эту песню, любил ее за идеологическую направленность. Но он долго жил на Кавказе и в довольно большом масштабе спекулировал фруктами, пока не загремел сюда. Лагерное прозвище нарядчика было поэтому „Почем-Кишмиш“. Песня с кавказским акцентом напоминала Почем-Кишмишу не родной, но милый его сердцу край».
Лишь один писатель, возникший в те же годы, но вышедший на журнальные страницы, близок, пожалуй, к Демидову этим мягким снисхождением к человеческой мелкости, может быть, даже ничтожеству (если только оно не несет в себе гибель ему подобных) — это Фазиль Искандер.
Но больней всего Демидову зрелище угасания в нечеловеческих условиях яркого интеллекта. И мы видим, каких сил стоило ему самому, ежечасно наблюдавшему торжествующее зло, сохранить интеллект и дух для будущего труда.
«Главное оружие, имеющееся в распоряжении зла помимо физической силы, — писал Бродский, — это его способность поглощать наше воображение. Как предмет размышлений, зло гораздо увлекательней, чем, например, добро. Другими словами, зло — воплощенное и невоплощенное — обладает колоссальной способностью гипнотизировать ваше сознание; особенно — вашу способность оперировать абстрактными категориями»[681].
Сам Демидов признается в одном из писем с болью: «Писательство в том жанре, который я выбрал, напрягает не столько ум, сколько сердце. Я часто не могу уснуть всю ночь. Возвращается пережитое. Я не обладаю мудростью Пимена-летописца и его старческой бесстрастностью. Минувшее для меня отнюдь не безмолвно и спокойно…»
6
Демидов взялся с толстовской дотошностью описывать трех героев своих «повестей о 37-м годе»: высококвалифицированного и талантливого, с незаурядным светлым умом и рефлекторным чувством собственного достоинства инженера Трубникова, эмигранта из старинного дворянского рода, вернувшегося из Германии на родину — в Ленинград; сына нэпмана и выдающегося инженера-энергетика (почти самоучкой освоившего физику, математику и электротехнику) в южном городе Рафаила Львовича, не склонного, в отличие от Трубникова, размышлять над общими вопросами; выпускника Юридического института, молодого прокурора Корнева, назначенного в 1937 году прямо со студенческой скамьи осуществлять прокурорский надзор.
Автор этих повестей выбрал особую задачу — забыть на время то, что давно известно ему, колымчанину, и поместить сознание читателя в атмосферу 1937 года вне последующих наших знаний о происходящем. Все три его героя силятся разобраться в происходящем: молодой прокурор никак не может постигнуть, что означает часто встречающаяся «короткая маловразумительная фраза»: «Сослан без права переписки».
Демидов ищет и находит свою литературную форму для воспроизведения охватывающей всю страну катастрофы, оставшейся не изображенной. В повести «Два прокурора» в течение суток, которые отвел себе герой для главных в его жизни действий (решение действовать сразу наполняет его жизнь смыслом: «Русские всегда были глубоко идеологическим народом: жизнь для них не жизнь, если у нее нет специального предназначения»[682]), расписан каждый час. Время растянуто.
После фразы случайных, как казалось ему, попутчиков «Спокойно, Корнев! Вы арестованы!» песочные часы переворачиваются вместе с человеком.
Время начинает течь совершенно по-другому. Две фразы, следующие после того, как перед главным героем «широко раскрылись» ворота, ведущие во двор внутренней тюрьмы, обнимают сразу
Повествование уходит от героя и принимает точку зрения следствия (именно с
В сущности, и сама фамилия героя теперь очевидным образом становится ненужной. Он перестал быть частью рода человеческого, со своей неповторимой личностью и биографией, а стал
Такой слом в повествовании можно, пожалуй, назвать литературным открытием писателя, искавшего способ изображения невообразимого. Найденный им способ стал ответом на давний литературный диагноз Мандельштама. Тот еще в 1922 году, размышляя над эпохальными последствиями Мировой и особенно Гражданской войн, написал о главном, с его точки зрения, последствии катаклизмов начала века для литературы — о
В описываемую Демидовым эпоху значительной части людей оставлено одно действие —
Вспоминал ли сам Мандельштам, погибая шестнадцать лет спустя, как и герои Демидова, в концлагере, свои давние слова о том, как время уходит из-под власти личности?.. Демидов сумел найти предвосхищенную поэтом литературную форму для письма
Последний маршрут героя Демидова, вопреки уже сформированному скупыми средствами читательскому ожиданию, удлиняется, притом, что
А дальше время повествования еще более ускоряется. Фабулы же никакой больше нет, как нет и психологии. Теперь в две фразы уместились уже
После этого песочные часы переворачиваются еще раз. Время вновь меняет свое течение. Повествование практически покидает людей. Начинается неторопливое описание рудника на сопке, где месторождение оловянного камня было, «в сущности, очень бедным, всего один-два килограмма на тонну извлеченной породы. Затраты же взрывчатки, сжатого воздуха и сверхтвердых сплавов, необходимых для сверления скальных пород, рабочей силы и людских жизней — непомерно большими».
Итак, речь уже не о людях. О рабсиле — средстве для добывания металла — олова, без которого, «как без стали или алюминия, нет машин. В том числе и военных. В таких случаях соображения экономической рентабельности отходят на второй план, особенно когда основой производства является рабская сила. И уж подавно никакого значения не имели доводы слюнявого гуманизма. Впрочем, вряд ли они даже возникали».
Нам сообщают, что рабсила начала исправно поступать в середине 30-х и «с тех пор и до поздних послевоенных лет этот поток не прекращался. Получаемую ею рабочую силу сопка непрерывно перемалывала и калечила, возвращая лишь немногих, и то уже окончательными инвалидами. Разницу поглощала Труба — огромное кладбище заключенных. <…> Отдельных могил здесь не копали. Это было слишком расточительно с точки зрения экономии места и взрывчатки. Летом во всю длину распадка в его скальном дне взрывным способом выбивались почти километровые траншеи. Глубиной эти траншеи были, как и надлежит могиле, около двух метров, а по ширине равнялись высоте человеческого роста».
И так далее.
Когда-то Аверченко в одном из юмористических — натурально (темы для юмора не иссякали) — рассказов написал о полной перемене своего взгляда на страницы дореволюционной прозы после нескольких лет Гражданской войны. «Простите вы меня, но не могу я читать на пятидесяти страницах о „Смерти Ивана Ильича“.
Я теперь привык так: „матрос Ковальчук нажал курок; раздался сухой звук выстрела… Иван Ильич взмахнул руками и брякнулся оземь. `Следующий!` — привычным тоном воскликнул Ковальчук“.
Вот и все, что можно сказать об Иване Ильиче»[684].
7
Повествование строится так, что мы окунаемся в жизнь тех, кто
Можно сказать, что внутреннее строение повестей в той или иной степени делится на три пласта. Первый — время
Второй пласт — время, текущее в следственной камере, когда в сознание арестованного проникает
«— Кабинок-то всего двенадцать! — вполголоса заметил кто-то.
— В НКВД нет
Столкновение стереотипов с реальностью, мучительная перестройка сознания — главное содержание этих страниц.
И третий, последний пласт. Его читатель увидит и прочувствует сам в финалах всех трех повестей. Новое литературное качество, принесенное Демидовым в отечественную словесность, придает особую силу сообщаемому в его повестях знанию об истории России XX века.
Автор монографии об общественном сознании и искусстве 30-х годов («Культура Два») В. Паперный, рассказывая о том, как строительство Дома общества политкаторжан (Дом каторги и ссылки — по проекту архитекторов Весниных) было закончено как раз к ликвидации самого общества политкаторжан, цитирует статью в архитектурном журнале 1935 года: «Такой дом
Демидов сводит полюса — и возникают не точки соприкосновения, а вольтова дуга. Он жестко и неумолимо показывает: это происходило не когда-то и где-то, а совсем недавно, у нас, на нашей земле, в нашем с вами географическом и историческом пространстве, при молчаливом соучастии многих и многих.
Подозреваю, что и сегодня внуки и правнуки вертухаев, следователей и расстрельщиков, до сих пор поклоняющиеся Людоеду, этого Георгию Демидову не простят.
8
И вновь вернемся к упомянутому в эпиграфе сегодняшнему историку — посмертному оппоненту Демидова, о нем, скорей всего и не ведающем, но вступившем, однако, с ним в схватку за души молодых наших сограждан.
«„Триумф демократии“ уживался с массовыми репрессиями 1935–1938 гг., которые были связаны с особенностями политической культуры партийно-государственной элиты 1917–1930-х гг.».
В чем же культура-то эта состояла? А вот в следующей же фразе и разъяснено: «В основе ужесточения давления на целые группы населения в середине 30-х гг. лежало представление большевистских руководителей о допустимости превентивной (упреждающей, устрашающей, призванной парализовать волю к сопротивлению) репрессии. Превентивная репрессия рассматривалась как средство подавления не только отдельных личностей, но и целых социальных групп, чьи интересы были чужды принципам советской власти и могли оказать ей активное противодействие».
У дедушки Крылова про эту
Результат же «превентивной репрессии» (заметим: тоже красиво и деликатно звучит, не то что, скажем, «зверства» или «кровавая мясорубка», что напрашивается при чтении Демидова) выглядит уже не только красиво, а даже пафосно: «В 1930-е годы советскому народу удалось совершить подлинный исторический подвиг. Страна осуществила мощный рывок в развитии, качественно преобразился ее социально-экономический и культурный облик, изменилось место в мире… Сочетая принуждение и моральные стимулы, используя страх и энтузиазм, созданная вертикаль управления… (вот она когда завелась, спасительная вертикаль!..) в целом решила те задачи, которые встали перед страной в конце 20-х годов».
А Сталин — что ж: «…Важно показать (подросткам, правнукам закопанных. —
Почему-то, правда, это прекращение осталось незамеченным ни Демидовым, ни его героями — они продолжали вкалывать и умирать в лагерях. Ну, это уж факт их злосчастных биографий. Вот и рисует писатель послевоенные картинки отстраивания новых и новых лагерей — «каркасно-засыпного» типа, когда между горбылями обшивки «пустота засыпается опилками», а стены, «чтоб из них не выдуло опилки ветром, густо обмазываются с обеих сторон глиной». Вот вам и монолит преобразованной в индустриальное государство страны. «Но вот что озадачило строителей. В подслеповатые оконца этих бараков им было приказано встраивать толстенные решетки, а на их двери навешивать снаружи тяжелые амбарные запоры. Это было бы смешно — стену такого барака можно было разломать в любом месте с помощью обыкновенного кола или кочерги, если бы люди не понимали, что назначение этих решеток и запоров вовсе не в том, чтобы укрепить барак. Оно заключалось, несомненно, в угнетающем действии на его будущих жителей. Но самое тягостное впечатление произвели на строителей нового лагеря невысокие, но довольно широкие отверстия, которые плотникам велено было проделать на уровне пола в стенах „скворечников“ — будок для часовых, поднятых на толстых ногах-раскоряках. Отверстия были обращены внутрь зоны и закрывались откидывающимися на петлях деревянными щитами. Не сразу догадались, что это амбразуры для станковых пулеметов. Если такие пулеметы установить только на двух угловых вышках, то в лагере не останется ни одного угла, в котором можно было бы укрыться от их огня. Лагерные бараки не представляли от пуль почти никакой защиты».
Все это делалось, конечно, для блага страны. Для выстраивания сегодняшней монолитной модели общества автором-историком приготовлено такое объяснение прошлых событий: «С приходом к руководству НКВД Л. П. Берия, пусть и не в прежних масштабах, террор был поставлен на службу задачам индустриального развития: по разнарядкам НКВД обеспечивались плановые аресты инженеров и специалистов,
Выделенное нами «однако» здесь самое значимое, пожалуй, слово. В томе Демидова едва ли не на каждой странице видит читатель, как поступают в Стране Советов с теми гражданами, кто проявляет нерадивость на ветру при пятидесятиградусном морозе в полураздетом виде.
Вы поняли теперь, зачем и почему они все умерли, герои Демидова, — и редкостной красоты и силы тенор, и оперное сопрано, и прекрасный художник, и народные артисты, и ученые, зачем был загублен талант изобретателя Демидова? Чтобы решать задачи и совершать мощный рывок. Это все сообщается нам сегодня в федеральном масштабе, чтоб они, закопанные без гробов с биркой на большом пальце ноги, могли спать в своей вечной мерзлоте спокойно.
Приходится констатировать: вбить спасительный осиновый кол — единственное, что, по народным поверьям, гарантирует от восставания упыря из могилы, — пока не удалось.
Но автора сегодняшней концепции российской истории XX века для школьников, как и его единомышленников, я присудила бы к прочтению (под страхом тюрьмы!) от первой до последней страницы тома сочинений Георгия Демидова. Если же и это чтение не поможет ни ему, ни миллионам сограждан, заново поверившим в мудрость Сталина и правильность советской власти, — тогда уж и не знаю. Придется, пожалуй, признать, что болезнь неизлечима.
Но все же не хочется заканчивать разговор о Демидове мрачноватым прогнозом. Сам он, мнится мне, вряд ли бы это одобрил. Сентимента у Демидова не найти; он умел жестко писать даже о красотах природы: «Выше чистое бледно-розовое небо через неуловимые цветовые переходы постепенно становилось светло-синим. Только здесь, в этих неприютных северных краях, оно бывает таким нежным, таким чистым и таким равнодушным к человеку».
В той литературе, в которую он не вступил в 60-е годы — годы его самого напряженного, пожалуй, творчества, философия и не ночевала. Самое большее, что можно было в ней встретить, — тривиальное философствование. И любое, самое скромное внимание какого-либо автора тех лет к проблемам бытия заставляло критиков сходу объявлять сочинение «философским».
Но те мысли «о противостоянии живой и мертвой материи», которые охватывают героя «Дубаря», только что похоронившего в мерзлой земле ребенка, не прожившего в лагере и нескольких часов, — вот они прямым образом прикосновенны к высокой философии. Крест, сооруженный «убежденным атеистом» из подручных средств над могилой безымянного и не принадлежавшего ни к какой религии ребенка, не был «логически» оправдан и «не был также просто сентиментальной данью традиции, знакомой с далекого детства». И «милосердие смерти в этом случае было слишком очевидно», чтобы проливать слезы. А между тем герой рассказа охвачен тем состоянием «возвышенного и умиленного экстаза, которое знакомо по-настоящему только искренне верующим людям». Он пытается определить это «высокое чувство» и находит, что ближе всего оно, заставшее его посреди снегов, невдалеке от «замерзшего моря, до самого горизонта покрытого торосами», — «к чувству благодарности».
Нам ли, русским читателям, не вспомнить после этих слов строки Пастернака?..
И с Варламом Шаламовым почти в том же самом году, когда был написан «Дубарь», Георгия Демидова разделила — вполне в русском духе! — в конечном счете разнота философская — при общем жизненном опыте, что для нас, их читателей и почитателей, важно и поучительно.
Демидов писал Шаламову, что тот, видно, считает его «сюсюкающим слюнтяем, не способным понять, что не абстрактные моральные категории движут миром, а реальные, физические в основе, если хотите, факторы». Не потому ли, писал он, что в одном письме «я, кажется, употребил фразу, смысл которой в том, что хочется верить в конечную победу Правды. Я имел в виду не „Правду-справедливость“, а „Правду-истину“, т. е. неизбежное восстановление точной информации, несмотря на все попытки дезавуировать ее с помощью самых могущественных средств».
Он сделал для этого восстановления все, что мог.
Будем вслед за ним по мере сил своих этому служить.
«Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…»
Оказавшись на свободе после долгих лет каторги, Георгий Демидов стал жадно читать то, что появилось в литературе, пока он и его товарищи мучились и умирали на Колыме. Там ни одной книги они в руках не держали.
Прочитанное его ужаснуло. Авторы писали о какой-то фантастической стране, не той, в которой жил он. В послевоенные годы разрыв печатной литературы с реальностью достиг, кажется, высшей точки. «Кавалер Золотой Звезды», «Ясный берег», «Белая береза», «Счастье» — книги сталинских лет казались близнецами, имена авторов можно было менять местами. Но и
Уже давно, начиная с середины 20-х годов, русская литература разделилась на три ветви, между собой почти не связанных. Одна литература складывалась из того, что печаталось в СССР, в журналах и отдельных изданиях. Именно ее стали называть
Третьей русской литературой стала та, что росла на отечественной почве, но оставалась в рукописях. В 20-е годы это те произведения, что предназначались авторами для издания, но не были пропущены в печать, а с начала 30-х — те, что авторы не только не предназначают для печати, но боятся записывать: стихотворение Мандельштама о «мужикоборце» со сверкающими голенищами, «Реквием» Анны Ахматовой. Эта литература не достигала широкого читателя, почти как зарубежная. Она была невидимой частью литературного процесса, проникая в него только
Георгий Демидов наткнулся в печатной литературе на сильнейшую деформацию не понаслышке знакомой ему живой и страшной реальности. Увидел огромные зияния. В этих книгах
В предисловии «От автора» читатель прочтет об этой задаче, какой видел ее Георгий Демидов: противостоять ограждению своего народа от исторической Правды (Демидов пишет ее с большой буквы) путем оставления письменных свидетельств о своем времени, в том числе (то есть не только) и «облеченных в форму литературных произведений».
Напомним сказанное в послесловии к первой книге Г. Демидова «Чудная планета»: эту задачу поставили перед собой в одно и то же время несколько людей, вышедших с многолетней каторги живыми: Домбровский, Солженицын, Шаламов, Демидов… Было и много и других. Просто эти четверо хорошо видны при взгляде на те годы сегодня, полвека спустя, — как мачтовый лес.
Мемуары о Гулаге стали создаваться после смерти Сталина десятками, а затем и сотнями авторов. Но задача Демидова и близких ему писателей была не только в том, чтоб оставить свидетельства, он хотел изменить литературу, разорвавшую связи с реальностью и не постеснявшуюся встать на службу человеконенавистническому режиму.
Общим для этих новых литераторов было то, что они уже не боялись ничего. Ради выполнения своей задачи они готовы были рисковать всем, в том числе жизнью.
В ноябре 1962 года, после печатания «Одного дня Ивана Денисовича», показалось, что брешь пробита и самиздатский поток можно будет направить в печать. В ближайшее же время стало ясно, что эта надежда не оправдалась. Но, попав на журнальные страницы, повесть Солженицына разом обесценила большую часть напечатанного и усилила стимул к созданию новой прозы.
После утопии: Как мы писали и публиковали в советской печати 60–80-х годов и как говорили об этом с властью
(Материалы к теме «Тоталитаризм в России XX века»)
1
Важнейшим историческим событием в судьбе Советской России и ее колоний в XX веке стал факт сугубо антропологический — смерть Сталина.
Фразой зощенковского персонажа (нэпмана Горбушкина) — «Высшую меру я действительно с трудом переношу. Остальное как-нибудь с Божьей помощью» — можно описать существенный фактор эпохи оттепели: пистолет отвели от виска[686].
Сразу, почти одномоментно, изменились
Гораздо большее значение, чем могут себе представить несовременники тех лет, имело исчезновение — в результате двух партийных съездов, XX и XXII, — самого
«Сейчас, вероятно, трудно понять, — писал историк марксизма Б. Тартаковский в конце 1990-х годов, — какую огромную роль в раскрепощении сознания сыграл тот факт, что пресловутый „Краткий курс“ перестал быть священной книгой, а слово Сталина — истиной в последней инстанции. Конечно, это все были лишь первые, слабые ростки тех перемен, которые стали осуществляться спустя тридцать лет, но начало было положено. „Процесс пошёл“, и его не могли остановить никакие зигзаги, никакие очередные постановления, никакие нелепые и бессмысленные преследования диссидентов, процессы и высылки в брежневско-андроповские времена. В общественном сознании происходили необратимые перемены, пусть медленно, пусть непоследовательно»[688].
О том, как с трудом происходило не воскрешение, а некоторое оживление публичной устной и письменной речи в годы оттепели, нам приходилось писать[689], хотя пока еще недостаточно. Задача данной работы другая — продвинуться в поисках ответов на несколько вопросов, а именно:
1. В какой момент жизни советского общества после смерти Сталина выветрилась
2. Как, по каким направлениям осуществлялся в последующие годы контроль за печатью в области гуманитарного знания? К чему сводились (и сводились ли к чему-либо) цензурные (включая все ступени редакторства) требования?
3. Что мы, современники, считали частью печатного противостояния режиму?
Несомненно, что доклад Хрущева на XX съезде для одних похоронил советскую утопию, а для других — оживил[690].
И если для одних утопия кончилась в 18–19-летнем возрасте, в течение тех трех часов, когда в университетской аудитории слушали хрущевский доклад (предваренный словами члена партбюро факультета: «Обсуждению не подлежит!»)[691], то для многих взрослых людей вера в нее, то есть отсутствие ее оценки как утопии, сохранилась до очень позднего времени (для некоторых — до начала 90-х[692]).
Вот добросовестная фиксация умонастроения историков — весьма неглупых, но занятых изданием трудов Маркса — Энгельса (сотрудников Института марксизма-ленинизма — располагавшихся не в очень большом удалении от «руководства» страной) в первой половине 60-х — в начале 70-х годов:
«Мы возмущались и гонениями на художников, и „делом Пастернака“, и преследованием Бродского <…>, и процессами диссидентов, но не помню, чтобы кому-то в нашей среде приходило в голову делать какие-то серьезные обобщения. Сомнений в возможности — пусть в некое отдаленное время — смены капитализма новым, более передовым социалистическим общественным строем у меня тогда не возникало.<…> И хотя развитие событий усиливало из года в год критическое отношение к советской действительности, это как-то уживалось с сохранением уверенности в прогрессивности исторического развития.
Мне представляется, что никаких мыслей
В настроении людей, писавших в 60-е годы,
Здесь были остатки гордости победителей в кровавой четырехлетней войне, погибшие надежды на послевоенное обновление («А горизонты с перспективами! А новизна народной роли!» — писал Пастернак об этих надеждах в 1943 году в поэме «Зарево», оставшейся незаконченной; «Давайте после драки / Помашем кулаками…» — писал девять лет спустя, еще при жизни Сталина, Б. Слуцкий о рухнувших надеждах), страхи осени 1946 года и ужас 1948–1952 годов — от убийства Михоэлса и расстрела еврейских литераторов и общественных деятелей до «дела врачей» и «ленинградского дела». В 1956 году сюда добавился «свежий» ужас от обнародования фактов массового террора — и надежда на то, что, раз сказана такая страшная правда о непогрешимом Сталине, обновление, не пришедшее после победы, неминуемо. Венгерские события осени того же года окатили надеявшихся ушатом холодной воды[695]. Спустя два года нобелевская история Пастернака с исключением известного и замечательного поэта из Союза писателей многих людей не робкого десятка заставила думать: «Всё! Началось!..» — и действовать соответственно (злосчастное выступление поэта-фронтовика Б. Слуцкого против Пастернака на писательском собрании, паника В. Шкловского).
Но мы хотели бы сначала попытаться понять позицию власти на разных этапах послесталинского времени и лишь затем — стратегию пишущих людей в разные годы.
Обсуждение доклада Хрущева в феврале 1956 года показывает смятение членов партийной верхушки (примерно пятнадцати человек, в руках которых была сосредоточена власть над огромной страной) — в том числе и в отношении того, чем же все они, руководители страны, были заняты при Сталине — во главе с ним:
«…
Все это были люди, много лет прожившие в условиях массового террора (с частичным перерывом на войну — только частичным, поскольку не менее двух миллионов находились в лагерях, аресты продолжались, и сразу же после Победы конвейер заработал вновь на полную мощность). Никогда не зная, какая судьба их ждет назавтра, вряд ли они могли испытывать веру в светлое будущее. (Не будучи биографом Сталина, я не хочу и пытаться высказывать гипотезы относительно его собственного мировоззрения в 30-е — в начале 50-х).
Сейчас они могли хотя бы рассуждать вслух, не боясь (или не очень боясь) друг друга, на тему «если верны факты, какой же это коммунизм?».
Несмотря на эти законные, так сказать, сомнения, утопия оживала, хотя бы в некоторых головах и в первую очередь — в голове главного руководителя.
Н. Хрущев, видимо, уверился, что, вернувшись благодаря его личному почину к «ленинским нормам», страна придет к светлому будущему. «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», основа которого должна быть построена ровно через 20 лет, в начале 1980-х, — это партийное предсказание было придумано вряд ли для прикола (если позволить себе здесь сегодняшний вульгаризм), для ремейка «Чевенгура» и т. п.
Итак, утопия оживала:
а) в сознании главного человека власти,
б) но и в сознании многих рядовых сограждан, среди них и тех, кто на Колыме или в Воркуте дождался «восстановления справедливости».
Вряд ли, однако, смогла оживиться
2
Сразу после смерти Сталина литератор В. Померанцев в статье «Об искренности в литературе», опубликованной в декабре 1953 года, поднимает первый в истории советского общества легальный, то есть вынесенный на страницы массового издания, бунт не только против
На Померанцева обрушилась официозная публицистика. Тогда в его защиту выступили (на страницах «Комсомольской правды», полемизируя, что соответствовало принятой иерархии, со статьями в «Литературной газете» и журнале «Знамя») аспиранты и студенты МГУ. Но нас сейчас интересует не сам этот эпизод борьбы официоза с только начинавшейся оттепелью, а то, что смысл позиции защитников должен был прочитываться
Высшей точкой (и началом спада) оттепели стал ноябрь 1962 года с появлением в № 11 «Нового мира» (а затем и в многотиражной «Роман-газете») повести «Один день Ивана Денисовича». Журнал молниеносно исчез из газетных киосков — был раскуплен чуть ли не в один день[701]. В повести разворачивался целый мир, большинству населения страны неизвестный, поскольку даже вернувшиеся оттуда живыми в 1954–1956 годах, а тем более в 1946-м (отсидев в лагерях свою «десятку» и не получив добавки) далеко не всегда были настроены свидетельствовать и рассказывать. (Тем не менее их появление в советской жизни второй половины 50-х весьма влияло на общественный климат этих лет.) И описан он был непривычным для печати, не советским языком — таким, где и тени не могло быть «восстановления ленинских норм» и «социалистической морали»[702].
И
«В те годы восстановление социалистической законности и ленинских норм партийной жизни оздоровляюще подействовало на психологию людей, побудило думать смелее, шире, мужественнее. <…> Кстати, вправе ли мы считать, что доверие не просто отвлеченная моральная истина, а идея социалистическая? Думаю, что вправе. Социалистическая мораль, основанная на общественном равенстве и самоуважении, впитывает в себя все лучшее, человеческое, благородное, что было выработано в общении людей веками. <…> И когда в новой программе мы читаем, что человек человеку — друг, товарищ и брат, — это звучит как торжественное провозглашение идеи доверия между людьми и приговор лживой подозрительности»[704].
То есть речь, имевшая целью оппозицию официозу, выстраивалась
Эта важная черта структуры послесталинского общества остается, по нашим наблюдениям, неосознанной.
Априорно ясно было одно: в государстве, остававшемся тоталитарным, оппозиция — хотя бы и по вопросам «политики в области литературы и искусства» — не могла быть открытой и говорить на своем языке.
3
Можно перечислить некоторые императивы — неотъемлемые признаки советского устройства.
Прежде всего — неупоминание (в печати и публичной речи) имен казненных, осужденных или заочно подвергнутых остракизму — публичному, подобно Троцкому, или «по умолчанию», как Раскольникову (это была своеобразная форма «поражения в правах»). И тем более — невозможность любой демонстрации их изображений. С Троцким это привело к трагикомическим действиям власти: везде искали «руку троцкистов» — тайные изображения характерного профиля их высланного вождя находили даже в очертаниях языков пламени на спичечном коробке[705].
Помимо замазывания тушью имен и портретов в книгах был еще заведен невиданный порядок изъятия лиц с групповых фотографий (работы, демонстрирующие этот процесс, известны). После 1956-го и особенно после 1961 года имя самого Сталина (как и его изображение) исчезло (что вряд ли он мог себе представить) — правда, не из старых текстов (приказа замазывать, кажется, не было), а только из новых. Большие трудности возникали при этом с описанием войны и участия в ней главнокомандующего. Оказался затруднен доступ к его сочинениям даже в крупных библиотеках.
Это было
По образцу исчезновения сначала имен «врагов народа», а затем и их убийцы — с июня 1957 года из публичного официального обихода исчезли имена Молотова, Кагановича и Маленкова, ровно столь же, заметим, известные и авторитетные для советских людей, как были авторитетны в середине 30-х имена Бухарина, Рыкова и других расстрелянных. Мы упоминаем об этом для того, чтобы наметить, откуда взялось постепенно охватившее всю Россию и сегодня играющее губительную роль недоверие к
По-видимому, для Хрущева была принципиально важна и воспринималась (не без основания) как личная заслуга эта
Это неэксплицированно противополагалось сталинскому принципу: не упоминать и не экспонировать тех, кто уже уничтожен или назначен к уничтожению (Троцкий, Раскольников). Главный принцип — манипуляция
Возродился и второй императив — обязательность цитирования по любому случаю (тем более в сфере гуманитарного дискурса) генерального (первого) секретаря, сменившего Сталина и осудившего его культ. Странным образом произошедшее в 1956–1958 годах ни в малой степени не воспринималось руководящими слоями как прецедент, как нечто, что может произойти
Б. Тартаковский вспоминает о подготовке в ИМЛ многотомной «Истории КПСС», через 8–10 лет после негласной отмены «Краткого курса» это «издание должно было стать как бы антиподом сталинской схемы, но, разумеется, не просто заменой одной „непререкаемой истины“ другой». Одним из авторов и редакторов стал М. Гефтер. Осенью 1964 года том был готов. «Первому тому, как полагалось в те времена, было предпослано предисловие ко всему изданию, его анонимность должна была подчеркивать официальный характер будущего шеститомника. А в предисловии непременно должна была фигурировать по меньшей мере одна „подходящая“ цитата из какого-либо выступления главного партийного лидера. Гефтер рассказывал мне, что всячески убеждал тогдашнего директора и формального руководителя издания П. Н. Поспелова обойтись без этой, вроде бы уже ставшей ритуальной, „обязательности, но безуспешно“». М. Гефтер, как помнилось Тартаковскому, мотивировал это тем, «что изданию предстоит очень долгая жизнь, и не следует связывать его с определенным временем», то есть, заметим, не с какими-то вольнодумными идеями, а, скорее, вполне правоверными.
Его предостережениям не вняли (это и была та характерная советская слепота в отношении явления
Добавим, что отличительной чертой послесталинского периода была возможность ставить эксперименты на себе с уверенностью в том, что они по крайней мере не грозят летальным исходом (напомним вновь слова зощенковского персонажа — нэпмана Горбушкина). Поэтому в том же самом 1964 году, готовя к защите кандидатскую диссертацию о литературном процессе 30-х годов, я решила ни в коем случае не ссылаться на Хрущева: посчитала постыдным, вступая в сферу науки, опираться в историко-литературном исследовании на высказывания генсека (название его доклада о культе личности и сборника выступлений 1963 года были помещены только в конце короткого первого, безусловно обязательного для защиты раздела списка литературы — вслед за
4
Во второй половине 60-х годов, после насильственной смены руководства страной, в общественной жизни медленно, но неуклонно развивались два процесса.
1.
Власть, сменившая Хрущева, несомненно, потеряла веру в свою утопию. «Идейных» в ее рядах практически уже не было (а
Есть основания предполагать, что к моменту октябрьского дворцового переворота 1964 года в обществе, да и во власти, намечалось продолжение ревизии сталинского периода, начатого в докладе. Те, кто были уверены в своей незапятнанности, хотели этого. Те же, кто помнил свои поступки, боялись.
Новый генсек нашел способ остановить дальнейшее разрывание безымянных могил. Выскажем здесь свое уверенное предположение, что
Это был беспроигрышный ход (что хорошо видно и сегодня, когда Победа вновь выдвинута на ту же роль противовеса «мрачным временам в истории нашей страны»[709]). Благодаря ему[710] удалось на долгие годы перенести какой-либо публично выражаемый интерес с действий власти внутри страны — на победу над гитлеризмом.
Вот почему 10 лет спустя, в 1975 году, в процессе тяжелейшего (четырехлетнего!) прохождения через разные цензурирующие инстанции тома статей Ю. Н. Тынянова с очень большим комментарием трех соавторов встретила возмущение редактора такая лишенная на непросвещенный взгляд какой бы то ни было политической подоплеки фраза из статьи Тынянова 1921–1922 годов «О композиции „Евгения Онегина“»:
«С одной стороны, существование vers libre и freie Rhythmen с неограниченной свободой просодии, с другой — такая ритмически и фонически организованная проза, как проза Гоголя, Андрея Белого, в Германии Гейне и Ницше, — указывают на необычайную шаткость понятия о звуковой организации поэзии и прозы, на отсутствие ясного раздела между ними…»
Держу пари на любую сумму, что никто из сегодняшних читателей этого текста не сумеет связать его с празднованием дня Победы.
Заведующая редакцией искусства (в ней выпускалась среди прочего такая фундаментальная научная серия, как «Литературные памятники») специалист по балету О. К. Корнева, которая лично контролировала работу над сборником Тынянова и прилежно читала его статьи, была неподдельно (подчеркну это) возмущена:
— Как можно вот так, через запятую, помещать Гейне — и Ницше,
Через полгода после утверждения Дня Победы, в начале 1966-го, власть произвела довольно сильный натиск на общество с целью реабилитации генералиссимуса. Но научная и художественная интеллигенция организовала серьезное сопротивление, и только благодаря ему (что хотелось бы подчеркнуть) этого сделать не удалось[711].
Ревизия наследия оттепели тем не менее продолжалась. В 70-е годы шла плановая чистка всех
2.
Мы ограничиваемся рассмотрением поведения (или, как принято нынче выражаться, стратегии) людей
Нужно иметь в виду: никаких иных прав, кроме права
5
Что же именно мы отвоевывали в эпоху
а) Право публиковать (и как минимум упоминать) тексты тех авторов, которые не нравились власти. Задача власти была — уменьшить количество их текстов и упоминаний о них в печати. Наша — увеличить.
б) Публиковать и такие тексты официально поддерживаемых авторов, которые этих авторов «не украшали»[713].
Под местоимением «мы» я подразумеваю людей, живших в описываемые годы в России (а также в других союзных республиках), не собиравшихся ее покидать и печатавшихся в советской подцензурной печати. Мы опирались на презумпцию (как бы странно и, возможно, высокопарно это ни прозвучало), что наша страна не отдана в безраздельное пользование исключительно власти и что у гуманитария есть свои обязанности перед ее огромным населением. Мучительный вопрос о коэффициенте полезного действия или «стоила ли игра свеч» я оставляю за пределами данной работы.
В эти годы — после скандала с «Доктором Живаго», который, не напечатанный в отечестве, так или иначе получил огромную мировую славу, что не могло не влиять на внутреннюю литературную и общественную ситуацию; после публикации «Одного дня Ивана Денисовича» (1962) и «Мастера и Маргариты» (1966–1967), полностью выпадавших из советского печатного контекста (и также получивших мировую славу), и многих других произведений, в большей или меньшей степени противоречивших советскому регламенту и узусу, — власть, можно сказать, проиграла литературу. И она следила уже главным образом за тем, чтобы альтернативных, как сказали бы сегодня, авторов по возможности не издавали и поменьше упоминали.
Не только публиковать, приходилось отстаивать право упоминать и подвергать анализу
Роль
Но зачем заведующему редакцией, очевидным образом занятому исключительно сохранением своего места, нужны были эти книги? Это как раз было свидетельством того, что
То, что в других цивилизациях считалось заслугой исследователя — писать о чем-либо
То есть для того, чтобы беспрепятственно пройти в печать, лучше было писать о том и так, о чем и как уже написано. И — абсурдным образом — публиковать только то, что уже опубликовано.
В 1973 году в 34-м выпуске «Записок» ГБЛ были напечатаны прекрасным знатоком русской поэзии начала XX века А. А. Морозовым 10 писем (1909–1911 гг.) юного Мандельштама Вяч. Иванову. Там содержались и 34 неопубликованных ранних стихотворения автора писем (тогда только что наконец вышел — после семнадцати лет «пробивания» его через все барьеры — первый за сорок с лишним лет однотомник Мандельштама[716]). В то время Госкомиздат (то есть общесоюзное министерство печати) был занят тем, чтобы не допустить в печать (в составе 35-го выпуска упомянутых «Записок») рукопись обширного обзора обработанного мною архива М. А. Булгакова, и искал компромат на издательство «Книга», где выходили «Записки», а также и на их редактора. Для этого важно было осудить нечто уже напечатанное в «Записках»[717].
С. В. Житомирская рассказывает в своих мемуарах, как ее и главного редактора «Книги» вызвали на заседание Главной редакции общественно-политической литературы Госкомиздата и они были «подвергнуты коллективному избиению». Главный редактор главной редакции[718] В. С. Молдаван «возмущался: „Кто вам позволил
31 января 1974 года коллегия вынесла решение «О содержании „Записок Отдела рукописей ГБЛ“». То есть — на самом высоком из ведавших книгоиздательством этажей рассматривался вопрос об издании, имевшем по тем временам не просто маленький, а микроскопический тираж — 1000 экз. (книги тогда выходили тиражами по 50–100 тыс. экз., редко — 20 или 10 тыс.).
Процитируем это «решение» (так официально обозначен жанр документа):
«Ознакомление с материалами, публикуемыми и готовящимися к публикации в „Записках“, в частности, 34-го и 35-го выпусков, показывает, что редколлегия сборников[720] подготовила их без надлежащей идеологической оценки архивных материалов.
Следы очевидной случайности в подборе материалов проявлены при публикации писем О. Мандельштама к В. Иванову. Прежде всего читатель вводится в заблуждение редакционным вступлением, в котором говорится, что письма эти существенны для понимания его отношений со старшим современником и содержат характеристику раннего периода творчества поэта. Обнаружить обещанный материал в названой публикации не удается. Более того, письма эти вызывают досаду именно отсутствием в них чего-либо важного для творчества самого поэта и для истории нашей литературы[721]. <…> Главная редакция общественно-политической литературы
1. Обратить внимание главного редактора издательства „Книга“ на недопустимое устранение от своей издательской роли при подготовке данных изданий.
2. Указать главному редактору издательства „Книга“ (т. Мильчин) на неправильную позицию при подготовке 34 выпуска „Записок“, когда не было принято во внимание одновременное издание сборника стихов О. Мандельштама в издательстве „Советский писатель“.
3. Признать идейный уровень рукописи М. Чудаковой „Архив М. А. Булгакова“ неудовлетворительным и не соответствующим характеру данного издания.
4. Предложить[722] издательству „Книга“ вернуть рукопись в ГБЛ на доработку[723].
В. С. Молдаван»[724].
Вернемся к Пастернаку.
За девять лет борьбы за упоминание «Детства Люверс» мы ушли так далеко, что издательство «Советский писатель» стало готовить в 1980–1981 годах том прозы Пастернака.
Уже с обложки и титульного листа красиво изданной книги (Воздушные пути: Проза
Тяжело было читать и концовку статьи Д. С., включавшую (пусть косвенно: он несомненно хотел хоть намекнуть читателю на неудобосказуемое) автора предисловия в гнусную игру власти:
«Проза не была для Пастернака попутным явлением, чем-то второстепенным.
В письме к Е. Д. Романовой от 23 декабря 1959 г. Пастернак так писал о прозе: „Дороже всего мне Ваше знание того, на чем Гоголь с ума сошел или чем измучился: того, чем может быть настоящая художественная проза, какое это волшебное искусство, на границе алхимии…“»
Что должен был чувствовать квалифицированный (а другой бы не взял в руки этот том) читатель 1982 года, ясно понимая, о
7
Не мытьем, так катаньем поле исследования литературы XX века расширялось, как вообще расширялась и сфера гуманитарного знания. Прорывом была, скажем, статья С. Аверинцева о Шпенглере в «Вопросах литературы» 1968 года. Именно в том году весьма значимый тогда журнал достиг некоторой едва ли не наивысшей в условиях цензуры планки: ценные публикации были в нескольких номерах. А далее происходило следующее, далеко не всеми в нашей всегда готовой к пессимистическим диагнозам и прогнозам среде замеченное.
Понятно, что после подавления Пражской весны в отечественном воздухе похолодало. Этот холод стал еще ощутимей после разгона редколлегии «Нового мира» в начале 1970 года. Однако реальные факты, остававшиеся почти не замеченными нашим гуманитарным сообществом, до сего дня сохранившим привычку к априорным суждениям, противоречили почти всеобщей уверенности в том, что
В 1977 году «Вопросы литературы» собрались отмечать свой юбилей в Литературном музее. Редколлегия заранее попросила меня выступить (это было логично: первые более или менее серьезные работы я напечатала в «Новом мире» совместно с А. П. Чудаковым и в «Вопросах литературы»). Так как дома у нас был комплект журнала за
В этом, собственно, и была суть процессов, шедших в послеутопическом советском обществе, — отвоеванные островки оставались за нами.
Режим сосредоточился на том, на что его приспешникам хватало квалификации.
В 1972 году с огромным скрипом проходила в печать публикация писем Ахматовой к Брюсову, подготовленная Г. Г. Суперфином и Р. Д. Тименчиком. Издательский редактор (я была рабочим редактором, готовя текст 33-го выпуска «Записок Отдела рукописей» для сдачи в издательство) был неприятно поражен
Через несколько лет все повторилось при работе с редакторами «Науки» (1973–1977 годы) над комментариями в том самом издании Тынянова. Редактор говорила, что в моем комментарии (к 18 статьям!) «
Как раз в эти годы по каким-то таинственным причинам были признаны нелояльными и
Потому не могло быть и речи, чтобы давать к тому Тынянова именной указатель: мы, трое комментаторов, рано и дружно поняли, что никак не будем облегчать редакторам задачу — пусть пересчитывают пальчиком. И действительно — это дало нам бесценную возможность снимать неугодное имя на одной странице и вставлять с необходимой информацией на другой — авось не заметят.
Но сколько же коллег — да-да, не физиков, не математиков, а гуманитариев, — упрекали нас в последующие годы: «У вашей книги один существенный недостаток — как же вы при таком обилии имен не снабдили ее именным указателем?..» Первое время мы отвечали. Объясняли, отшучивались. Потом оставили и объяснения, и шутки. Зато стало ясно, какой разный у нас у всех издательский опыт.
Одни имена нельзя было упоминать много раз, другие — ни разу.
Наиболее суровые требования оказались у издательства «Просвещение», издававшего книги для школы. Моя «Рукопись и книга» (с подзаголовком «Книга для учителя») редактировалась там лет пять-шесть — с 1980-го по 1986 год. Все это время мы с редактором книги А. В. Ведрашко и заведующим редакцией Г. Н. Усковым занимались перетягиванием каната. Они объявили мне (дословно):
— Имена Мандельштама, Пастернака и Булгакова в книгах нашего издательства никогда не упоминались и упоминаться не будут.
(Любопытно, что Ахматова к тому времени право на упоминание неизвестным мне образом заработала.)
Сначала я пробовала увещевать:
— Геннадий Николаевич, вы выпускник нашего с вами филфака! В свое время я, московская медалистка, влюбленная в литературу, пришла на филфак, не зная имени Мандельштама. Мы с вами не можем позволить, чтобы это происходило с сегодняшними школьниками.
Не действовало. Тогда я заверила обоих редакторов, что моя книга совершенно точно выйдет в их издательстве как раз со всеми этими именами. Вопрос лишь в том, как долго мы будем трепать друг другу нервы. «Моя нервная система рассчитана ровно на сто лет. Подумайте о своей»[728].
Позже я узнала, что в это время Ускова как раз песочили на партсобрании издательства. Выступавшие говорили, что у него в редакции готовятся к печати рукописи, в которых цитируется роман «Мастер и Маргарита», находящийся, как всем известно, в спецхране. Таков был уровень просвещения. По сути-то дела выступавшие на собрании были правы — говоря словами самого романа, «ему там самое место». О том, собственно, и ведем мы здесь речь, что у режима в эпоху после утопии не было четкой схемы действий — многочисленными личными усилиями многих людей контуры этой схемы были сбиты. И можно было многое просунуть в образовавшиеся разрывы и расщелины.
Ситуацию тех лет я оценивала словами: «Цензура недогружена». Здесь не было ни преувеличения, ни желания щеголять парадоксами.
В 1979 году в том же издательстве «Наука», та же редактор Е. И. Володина, которая редактировала за семь лет до этого мою книжку об Олеше, категорически потребовала, чтоб уже из верстки я убрала имя Б. К. Зайцева, причем у меня шла речь о ранних текстах Зощенко, относящихся к Зайцеву
«В чем дело?» — «Он очень плохо высказался о Советском Союзе…» — «Он умер в начале 1972 года!» — «Ну и что?.. Высказался… Снимайте — это указание непосредственно из Главлита, они все равно не пропустят…»[729] Лишь два года спустя, когда я летом 1981 года получила в подарок от еще не знакомого мне Рене Герра только что вышедший в Париже «Русский альманах», мне стало ясно, в чем было дело. Оказывается, Б. Зайцев дал Р. Герра интервью для французского телевидения еще в 1970 году. И к 1979-му, через семь лет после смерти писателя, слух о его плохом поведении дополз до наших властей. А в «Русском альманахе» это интервью теперь, в 1981 году, было напечатано на языке оригинала, и можно было догадываться, что именно так затронуло нашу чувствительную власть. Возможно, эти слова: «Вначале все нам представлялось по-иному. Думали, что приходит свободная демократическая республика, с Парламентом, все как на Западе. Разочарование было полное. Террор, расстрелы, деспотизм… Убийство Императора и всей его семьи, детей и близких, воспринималось ужасно» (с. 466). Так или иначе, его имя стало посмертно изыматься из печати, как имена Бухарина, Рыкова и других «врагов народа» после их расстрела.
Так же ни в коем случае нельзя было упоминать имена уехавших. В каждой книге редакторы ползали в 70-е годы по именному указателю, стараясь не пропустить очередного «отъезжанта» — писателя, ученого, артиста и т. д. По-видимому, специальная служба «спускала» в издательства эти имена.
В издательстве «Художественная литература» работала редактором наша с А. П. Чудаковым однокурсница Т. Б. Сумарокова, умный, порядочный человек. В 1977 или 1978 году она пропустила, не заметив, в печать имя кого-то уехавшего. Заведующая редакцией ее затравила. На одном из собраний начальницей было сказано: «Вы до смерти не смоете с себя этого черного пятна!» У Тани и без того были сложные личные обстоятельства; травля на службе довершила дело; она пришла домой и выбросилась из окна.
Наиболее расторопные издательства принимали превентивные меры. Когда я выпускала в «Науке» свою книгу «Поэтика Михаила Зощенко», я хотела посвятить ее А. П. Чудакову (сотруднику, кстати сказать, академического института) и совершенно неожиданно для себя столкнулась с тем, что это оказалось невозможным. Я осветила эту ситуацию в «Постскриптуме» к переизданию книги[730].
Кроме
В «Поэтике Михаила Зощенко» мне удалось, например, протащить, запрятав в глубь абзаца, слово «новоречь» (так было в самиздатском переводе Оруэлла вместо распространившегося позднее «новояз»).
Под конец вернусь еще раз к своей кандидатской диссертации. Кроме имени генсека, я не хотела употреблять в диссертации о советском литературном процессе 30-х годов слов «социалистический реализм», поскольку не имела возможности подвергнуть его свободному обсуждению. Председатель Ученого совета, бессменный завкафедрой советской литературы филфака МГУ (с 1952 по 1983 год — до дня смерти) А. И. Метченко взял читать рукопись моего автореферата, чтобы подписать в печать. На другой день, с трудом сдерживаясь, он сказал: «У вас там нет слов „социалистический реализм“!..» Я заблеяла, что это, мол, подразумевается, весь текст этим пронизан… На что он дословно сказал следующее:
«Сейчас многие любят говорить, что это подразумевается! Так вот — если в вашем реферате не будет этого слова, я его не подпишу, и ваша защита не состоится».
Про текст диссертации (она обсуждалась не на его кафедре, а на кафедре литератур народов СССР, так как была посвящена весьма интересному русскому писателю, но дагестанцу-лакцу по происхождению, а то, что у Метченко мне не защититься, я поняла еще на 4-м курсе), в котором было 358 страниц про советскую литературу (тогда еще не ввели лимит объема) без этого самого слова, он, к счастью, не упоминал.
Я долго ломала голову, как написать так, чтоб не презирать себя. Наконец сочинила такую фразу (одну): «В 30-е годы советская литература, прочно вставшая на путь социалистического реализма, представляла собой тем не менее довольно сложную картину». Метченко подписал; оппоненты, читавшие, в отличие от него, диссертацию, промолчали; я защитилась; ВАК утвердил.
Этот удавшийся эксперимент очень помогал мне в дальнейшем.
Сразу после конца советской власти рассудительный Фазиль Искандер неторопливо пояснял:
— Предположим, в вашей жизни так получилось, что вы должны все время находиться в одной камере с сумасшедшим. Он вообще-то буйный — и есть только один способ держать его в более или менее безопасном состоянии: это играть с ним в шахматы. И вот вы все время с ним играете. Но тут есть своя тонкость. Если он проигрывает — он впадает в буйство. То есть надо, чтоб он выигрывал. Но в то же время нельзя, чтоб он заметил, что вы ему поддаетесь, — от этого он тоже впадает в буйство. И вы все время должны балансировать на этой тонкой грани. И вот наступает момент вашего освобождения. Вы выходите из камеры… Теперь скажите: нужен кому-нибудь этот ваш опыт игры в шахматы с сумасшедшим?
Ответ на этот вопрос я оставляю на усмотрение читателей данной статьи.
Время выбора: Андрей Синявский и Абрам Терц в литературно-общественном процессе 1960-х годов
1
В то самое время, когда Пастернак без внутренних колебаний, как можно судить по обильным эпистолярным и мемуарным материалам, напечатанным за несколько десятилетий, отправил роман за границу, показав свое отношение к разделению мировой культуры, Абрам Терц в безымянной статье «Что такое социалистический реализм?» пишет, что литература пошла на убыль: «…топчется на одном месте. <…> Тот, кто сбивается в сторону излишнего правдоподобия, „реализма“, терпит фиаско…»[731] Последними словами Синявский будто предрешает будущий успех — и именно печатный успех — «Мастера и Маргариты».
Новый литературный период суждено было открыть и обозначить человеку иного, более позднего поколения. Обозначить же его можно было не в самиздате, а только в печатном поле литературного процесса.
Это было известно всем, хотя и не обсуждалось.
И в 1962 году новый цикл был открыт повестью «Один день Ивана Денисовича», ставшей первым и важнейшим его знаком. Вторым — совершенно недостаточно замеченным — был роман Домбровского «Хранитель древностей» (1964). Третьим — печатание «Мастера и Маргариты» (1966–1967). Примечательно или любопытно: роман Булгакова нагнал время — обозначив в 1940 году конец
Вернемся к «Доктору Живаго».
Публикация романа за границей стала событием для всего мира и скандалом и гадким мифом для своей страны. И никогда уже, к сожалению, не стала событием для России. К сожалению. К тому времени, когда он появился в отечественной печати (начало 1988 года), литературные события уже иссякали — именно как
Борис Рунин писал, что исключение Пастернака было актом «не сталинского, а хрущевского стиля руководства. Даже в то время оно воспринималось уже не столько как злодейство, сколько как дремучее невежество. Это был защитный рефлекс дикаря, столкнувшегося с рафинированной заоблачной культурой», тогда как Сталин, губя, все-таки «более или менее представлял себе, с кем и с чем имеет дело»[733].
Изгнание Пастернака должно было завершить его
Литература должна была стать окончательно
Исключение Пастернака было одним из проявлений,
Вторым по хронологии событием тех лет после публикации романа «Доктор Живаго» за границей было печатание повести Солженицына — внутри границ. Оно стало событием сначала для России — тем более сильным, что последовало всего через
Третьим событием стал процесс Синявского — Даниэля, связанный с рождением явления тамиздата. К тому времени, напомню, самиздат уже примерно десять лет как был, а тамиздата не было.
Четвертым, не менее, если не более сильным, чем печатание повести Солженицына, событием для читающей России стало печатание романа Булгакова. Его сочинение — в противовес Пастернаку — предстало перед миром тотчас же
Напомним сначала случившееся с романом Пастернака и им самим откомментированное.
В письме в Союз писателей осенью 1958 года Пастернак обращает внимание властей (в которые включены были и власти писательские) на
Итак, создан первый прецедент — печатание «огромным газетным тиражом»
И власти, которая не держалась за принципы, это пошло на пользу, вернее, на потребу — она цинично отдала купированные ею в отечестве фрагменты текста Булгакова тому же самому Западу, печатание которым некупированного романа стоило Пастернаку жизни. Эти фрагменты спокойно пересекли границу и попали в распоряжение зарубежного издателя, но — если бы русская зарубежная печать вздумала слушаться наше начальство — не
Так полный текст романа Булгакова на Западе на шесть лет опередил полное его издание на родине писателя.
Так власти
2
Солженицын не печатался нигде — до момента появления повести об Иване Денисовиче.
Пастернак был печатающийся подцензурный поэт, когда отправил в тамиздат свой роман.
Синявский был печатающимся в своем отечестве критиком и литературоведом.
В 1962–1964 годах он активно пытается внести вклад в отечественную печатную жизнь: пишет вступительную статью к сборнику Пастернака и одновременно, вместе с Меньшутиным, — книгу о поэзии 20-х годов.
О ней я писала в Пятом Тыняновском сборнике (в Постскриптуме к воспоминаниям А. П. Чудакова о С. М. Бонди), где говорила о немногих вариантах профессионального поведения, предоставленных тем, кто выбрал жизнь на родине, эпохой 60-х — рубежное, переломное время, когда
И Синявский сделал свой выбор. В то время существовала такая развилка — как входить в печать. Собственно говоря, было два пути: или создавать однородные полностью тексты, где нет места ни одной фразе, с которой автор сам не согласен и которые не стыдно будет напечатать в другое время — когда кончится советская власть; или делать упор на фактологию. Фактологии в истории литературы не было совсем. В начале 60-х годов были неизвестными такие имена, о которых сейчас смешно говорить, что они могли быть неизвестны. Были неизвестны такие произведения, о которых тоже смешно говорить как о неизвестных. Это было выморочное поле.
Синявский пошел по второму пути.
Их с Меньшутиным книга целиком написана на «советском» языке, который он прекрасно знал, чувствовал, умел отличить. Она построена на сугубо советских оборотах речи и словах, которых в те годы совершенно точно можно было избежать: «Естественно, что
Все это слишком памятно и понятно, поскольку в это же самое время мы с Александром Павловичем Чудаковым выбрали другой, первый путь.
Но не будем забывать, что это был Институт мировой литературы, где каждый текст проходил несколько инстанций: обсуждение на секторе, обсуждение на ученом совете…
Должна поделиться биографической подробностью: я с 1 сентября 1965 года работала в Отделе рукописей ГБЛ, а зимой меня пригласили в ИМЛИ. Доброжелательные сотрудники института говорили, что это все равно что выиграть 100 000 по трамвайному билету. Но, продумав все, я поняла, что не сумею писать о советской литературе при необходимости проходить через несколько прессов (я тогда была совсем молодая и собиралась работать серьезно). И что лучше быть один на один с издательством со всей его структурой, чем вот с этой жуткой многоступенчатостью, с необходимостью иметь их разрешение на печатание. Со всем этим сталкивался, конечно, Синявский. И для того, чтобы включить огромный богатый материал, бесценные библиографические указания, впервые ввести их в отечественный научный обиход, он пошел на эту плотную советскую упаковку, которая для других практически сводила на нет то, что удалось протащить.
Мои рассуждения выглядели бы убедительными, если бы не явно нарочитая безоглядность советчины в нарративе книги: на каждой странице насаждается, в сущности, советская идеология. За этой безоглядностью легко увидеть дополнительный смысл — манифестацию отношения одного из соавторов к советской подцензурной печати как таковой. Внутри государственной границы одной подлой фразой больше, одной меньше — все это не имеет никакого значения. Имеют значение лишь свойства текста, пересекшего границу.
Правда, в той же книге есть страницы, посвященные Пастернаку, которых эта авторская «обработка» практически не коснулось. И именно в это время идет (уже целая переписка его с редакторами на эту тему напечатана) борьба за то, чтобы это опубликовать в том виде, в котором подано.
То есть он хочет вести новый разговор о Пастернаке, совершенно на новом языке. Ему пишут: «Разумеется, речи нет о том, чтобы снова „прорабатывать“ Пастернака за его „ошибки“ <…> Но дать точную и объективную характеристику и оценку как идейных основ творчества Пастернака, так и его литературного пути — мы обязаны» (11.IX.1963)[737].
Вот эти слова «точный и объективный», слова, потерявшие свой смысл и обретшие другой, они здесь очень характерны.
Синявский отвечает: «Писать о политических и философских ошибках Пастернака я не считаю правильным и для себя возможным».
Сейчас это сложно объяснить молодым людям, насколько это был серьезный, серьезнейший выбор.
Автор предисловия к «Переписке» пишет: «Разделяя свою деятельность на работу „тихого“, существующего в подцензурной печати критика и литературоведа и публикующегося за границей скандалиста Терца, Синявский дал один из первых примеров расхождения официальной (санкционированной) и подпольной, неподцензурной литературной деятельности — той и другой мог заниматься в одно и то же время один и тот же человек»[738]. Надо добавить к этой слишком академической схеме два, по крайней мере, уточнения:
1) заниматься едва ли не с полярно противоположных идеологических позиций,
2) выделяя в подцензурной сфере один остров, за который ведется настоящая борьба.
3
Процесс Синявского — Даниэля, развернувшийся в январе 1966 года, сыграл огромную роль и в общественной, и в литературной жизни. До этого, с конца 1917-го, всем было известно, что ни одной статьи, даже печатного объявления, ни одной даже подписи на открытке нельзя было напечатать без штампа цензора. Печатание за границей было незаконным в том смысле, что не было проштемпелевано цензурой. И перед процессом прорвал блокаду, помимо двоих подсудимых, только «Доктор Живаго».
Но Пастернак — то был случай особый: знаменитый поэт, быстро прославившийся в мире романом. У Синявского и Даниэля вперед выступил принцип — свобода творчества в чистом виде, свобода слова, свобода печати.
Роман «Доктор Живаго», конечно, был очень мало известен, когда его автора честили и травили. Но дело в том, что Пастернак-то все равно был известен.
С Синявским все было совершенно по-другому, как и с Даниэлем. Кто-то знал, что есть такой, литературоведы все знали, а во всей стране не знали. И принцип свободы творчества встал в чистом, оголенном виде. На процессе как бы было заявлено: имеем право писать как хотим, и печатать свои произведения где хотим. С Пастернаком сложнее была ситуация. Власть была вынуждена доказывать, что в произведениях Терца и Даниэля заключена антисоветская агитация и пропаганда, то есть «стремление отказаться от завоеваний социалистической революции в ходе реставрации капитализма».
И вот какие обстоятельства стали важнейшими во время этого судебного процесса:
Понадобилось нелегкое условие — отказаться от имени. Конечно, можно возразить, что псевдоним не новация, но в данном случае это была безымянность. Пришлось временно пойти на это, чтобы обеспечить вышеупомянутые условия.
Во-первых, появилось ощущение прозрачности, проницаемости границы — его породил опыт нескольких человек, в первую очередь — Пастернака и Синявского.
Во-вторых, благодаря этому менялось литературное качество. Я работала в эти годы внештатно в «Новом мире» — рецензировала «самотек» в редакции прозы. Мы видели, как поднимался уровень вслед за печатанием Солженицына и процессом Синявского — Даниэля. Люди уже не могли писать так, как писали. И те, кто не сумел войти в печать (а тогда удавалось напечатать и совершенно неожиданное) и не хотел остаться в рукописях, очертя голову шли в тамиздат.
Роль личности в истории России XX века, повторюсь, колоссальна. Личные усилия эти приводили к тому, что создалась совершенно новая литература, которая и дала возможность в общем-то в три дня кончить с советской властью и начать свободный литературный процесс так быстро и легко.
Антихристианская мифология советского времени
(появление и закрепление в государственном и общественном быту красной пятиконечной звезды как символа нового мира)
1
27 января 1924 года малоизвестный писатель М. Булгаков, только что начавший знакомить литературную Москву со своим романом «Полночный крест» — первой частью задуманной им трилогии «Белая гвардия», — публикует в газете «Гудок», в штате которой он состоит, репортаж о прощании российских граждан с Лениным.
Нарочито стертый тон повествования, сосредоточенность на воспроизведении диалогов в бесконечной очереди к гробу мешали долгое время обратить внимание на конец описания самого гроба с телом (начинающееся словами: «Лежит в гробу на постаменте человек»). Между тем это самое загадочное (благодаря сознательной лаконичности) и, несомненно, самое значимое для автора место очерка, хорошо замаскированное от слишком зоркого взгляда более или менее нейтральным контекстом: «Все ясно. К этому гробу будут ходить четыре дня по лютому морозу в Москве, а потом в течение веков по дальним караванным дорогам желтых пустынь земного шара, там, где некогда, еще при рождении человечества, над его колыбелью ходила бессменная звезда»[740].
Кажется, говоря словами автора очерка, «все ясно». По-видимому, это та самая звезда: «И се, звезда, которую видели они на востоке, шла перед ними, как наконец пришла и остановилась над местом, где был Младенец» (Мтф. 2: 9), — звезда, по которой нашли младенца Иисуса.
Булгаков, по нашему предположению, свидетельствует, что отношение к Ленину радикально сменило в России (но будет менять и в планетарном масштабе) христианские представления, при этом надстроившись над ними, их же и использовав как строительный материал[741]. «От желтых пустынь», где зародилось две тысячи лет назад христианство, место рождения нового мира со своим центральным объектом поклонения и паломничества перенесено в Москву — сюда отныне будут проложены новые «караванные дороги», и движение по ним будет происходить веками.
В воспоминаниях протоиерея Михаила Ардова приводится его разговор с искусствоведом А. Г. Габричевским: «Я помню, — говорит мне Александр Георгиевич, — я вышел из дома в январе двадцать четвертого года… Стояла длинная очередь к гробу Ленина, люди жгли костры и грелись… А вот тут, на Манеже, висел загадочный лозунг: „Могила Ленина — колыбель человечества“… Это я не понимаю, что такое…» Добавим к этому воспоминанию документ: в кинокадрах похорон Ленина в одной из шеренг несут огромный длинный плакат с этой надписью. Продолжим цитату из воспоминаний:
«— Это не так уж трудно расшифровать, — отвечаю я.
— Ты так думаешь?
— Я надеюсь, вы не станете мне возражать, если я скажу, что партия большевиков — сатанинская пародия на Церковь, съезды — это соборы, парады, демонстрации и митинги — ритуальные действа, чучело Ленина пародирует святые мощи и так далее…
— Это справедливо, — отзывается Александр Григорьевич.
— Так вот, — продолжаю я, — лозунг „могила Ленина — колыбель человечества“ — это такая же точно сатанинская пародия на слова молитвы, обращенные ко Христу: „Гроб твой — источник нашего воскресения“»[742].
Протоиерей имел в виду «Часы Пасхи»: «Яко живоносец, яко рая краснейший воистину чертога Всякого показася, светлейший, Христе, гроб Твой, источник нашего воскресения».
Возможно, именно этот лозунг, прочитанный Булгаковым по дороге к Колонному залу, кристаллизовал его мысль о гробе как колыбели «нового» человечества, разрывающего с христианством, и естественным образом обратил его ко времени рождения христианства и новой эры человечества, теперь на его глазах заканчивающейся («Все ясно»). Перед нами — апокалиптическое переживание автора, заключенное в нескольких нарочито нейтрализованных из цензурных соображений строках газетного очерка.
Поэтическое переживание нового мира, пришедшего с Лениным, выражено поэтами еще при его жизни. «Мы знаем, что всякая героизация противоречит миросозерцанию Ленина; все мы учили, что земля движется по орбите, но это не мешает нам однако восхищаться восходом солнца утром, закатом его вечером, восторгаться им, когда оно стоит на небе в полдень.
Пройдут поколения, и они будут также восхищаться восходом солнца, также будут изучать и восхищаться образом тов. Ленина»[743]. Осторожно, стремясь не изменить своему «научно-поэтическому», рационалистическому подходу, Брюсов вводит Ленина в сонм светил — вернее, ставит рядом с главным светилом и помещает его в вечности. Но это скорее уж неоязыческое, чем квазихристианское отношение к Ленину.
В том же 1920 году О. Мандельштам в стихотворении «Где ночь бросает якоря» говорит о «революции в евангельских символах»[744]:
«Вместо более или менее отдаленных аллюзий здесь выдвинуто прямое уподобление революции рождению Христа <…> Мандельштамовское уподобление вполне сравнимо с появлением Христа во главе красногвардейцев в поэме Блока»[745]. Упрек «Вам чужд и странен Вифлеем» по адресу заведомых атеистов был бы бессодержателен и приобретает смысл, будучи адресован тем, кого автор считает плохими христианами.
Таким образом, поэт как бы видит христианство
Сразу после смерти Ленина уподобление революции рождению Христа персонифицируется в его личности. Разница в том, что поэты очень быстро стали подчеркивать
Впрочем, у Маяковского сама непреложность факта рождения Ленина как закономерного следствия из всего исторического развития человечества «по всему по этому» сближает рождение Ленина с великим событием Рождества.
Стало уже общим местом понимание того бесспорного факта, что, заботясь в первые же траурные дни о посмертном обожествлении Ленина, Сталин готовил, так сказать, нечто аналогичное фамильному склепу для самого себя, только в отличие от склепа он оборудовал некое «святилище», пригодное для его собственного прижизненного обожествления[747]. Одним из первых шагов стало решение (принятое ЦИК Союза ССР через три дня после смерти Ленина) о сооружении «склепа» на Красной площади; исследователи отмечают «символическое использование формы (куб и пирамида
К тому времени, когда на Красной площади размещали сначала временное, а затем решением высшей власти должное считаться вечным (и просуществовавшее под знаком вечности вплоть до 1988–1989-го) пристанище тела Ленина, эта площадь сама вошла в символику «нового», сменяющего христианский и использующего глубинные его пласты, мира.
Это выражалось в первую очередь в том, что изменилось ее название — хотя в нем не поменялось ни одной буквы.
2
Примечательно нижеследующее.
В 1910 году было принято решение изменить государственные цвета флага России на
Наименование «красные», выпавшее большевикам, оказалось почти столь же удачным, как само название «большевики»[750] (мы считаем излишним обсуждение нерешаемого, в сущности, вопроса о том, чего тут было больше — мощного политического инстинкта или огромной исторической удачи).
Если в рыцарско-дворянской символике средневековой Европы с этим цветом связывались война, храбрость, а в геральдике — храбрость, права, сила, мужество, любовь[751], то для низших классов России было живо памятным, сохранялось в фольклоре старое значение слова «красный» — красивый, лучший, главный, основной: красная девица, красное солнышко, красный угол в избе, красное крыльцо, красный день. Именно на это старое значение накладывалось теперь позднейшее (но тоже имеющее давние, хотя и не коренные русские, истоки), не стирая при этом из народной языковой памяти значение первоначальное, а сложно соединившись с ним.
Красный цвет в восточных странах еще с VIII века применялся в качестве символа борьбы против притеснителей. В Европе он стал символом народного восстания против монархии с 1789 года; это его значение укреплялось во время восстаний во Франции и Германии XIX в.; с 1871 года — с Парижской Коммуны — оно дополнилось значениями
Красный цвет после февраля, но еще более — после октября 1917 г. стал заливать все символико-государственное пространство России, попутно заменяя, как уже говорилось,
Лучше любого комментария передает произошедшие в первые же послеоктябрьские годы социально-речевые изменения, связанные с прилагательным «красный», стихотворение Н. Асеева «Кумач»[754]; вот несколько строф и строк из него:
(Так — от красы через смерть — «красное» становится связанным
Эти «следы» расшифровываются в следующей строфе недвусмысленно:
Последние строфы делают очевидным, как новой семантикой
Быстро и, как мы видим, достаточно органично укоренившееся дополнительное — третье (после ценностного и цветового), политическое, значение слова, создав некий новый, трехслойный речевой субстрат, дало толчок для важнейшего правительственного акта, тут же получив от него, в свою очередь, сильный и постоянно действующий импульс.
Был введен символ советской власти —
Брошюра «Красная звезда», изданная в Харькове в 1919 году (еще по старой орфографии), начиналась так:
«Одну минуту, товарищ… Посмотри на эту
Ты знаешь, что это изображает?
Так слушай…» —
и далее идут ответы катехизического типа на этот и другие вопросы:
«Только твой защитник-красноармеец может носить знак красной звезды. <…> Городовой, жандармы, урядник и несчастный забитый солдат. У всех этих защитников царского произвола был один значок: черно-желто-красная кокарда.
Люди с этой кокардой всегда были твоими врагами.
Этот значок нес тебе кнут и неволю.
<…> Иди в Красную армию,
Ср. у Маяковского в одном из «Окон РОСТА» («Неделя фронта — неделя потерь», январь 1920):
Символом новой власти была избрана, однако, не просто геометрическая или иная фигура
Рассмотрим эту — главную — составляющую символа более подробно.
3
В христианских представлениях
«Яко звезду пресветлую, церковь всегда стяжа ее, апостоле (имярек), чудес твоих многоподавлением просвещаема. Тем же зовем Христу: „спаси чтущих верою память твоего апостола, многомилостиве“» (кондак апостолу).
Необходимо не упускать из виду и восходящее к истокам человечества значение звезд как воздействующих на судьбу человека от его рождения до смерти, а позже — как символов вечности. Участие этих значений в восприятии звезд человеком двадцатого столетия хорошо видно в первых и последних строках цитированного ранее стихотворения Мандельштама:
Поэту достаточно «разместить» стихотворение между этими строками, чтобы передать прежнюю — как когда-то — зависимость народов от звезд как судьбоносного мирового начала.
В христианском мироощущении особое место занимает образ
В византийском каноне изображения Рождества Христова она непременный элемент картины. В миниатюре XI в. «высоко над пещерой, у самого поля миниатюры, сияет яркая Вифлеемская звезда, и сноп света от нее, прорезая тьму, падает прямо на лежащего в яслях новорожденного»[757].
Такие изображения («Рождество Христово» или «Поклонение волхвов») — с непременным присутствием звезды — широко распространены в русском лубке XVIII–XIX веков. Иногда звезда остается за рамой, и на Младенца направлен только сноп лучей.
В России высматривание звезды в стемневшем небе, а затем — как в странах Европы — ношение
С середины XIX века присутствие рождественской
Это связано с приходом в Россию рождественской елки.
Описание елки как «обычая северных стран Западной Европы, распространившегося и в России», в энциклопедических словарях конца XIX века не указывает «звезду» в качестве обязательного для рождественской елки признака. По свидетельствам коллег, венгерских и итальянских славистов, в Венгрии звезда издавна украшает елку, особенно в реформированной и протестантской церкви; в домах — повсюду; она и в рождественском фольклоре; в Италии
В России вслед за елкой пришла звезда (сусальная и, видимо, позже стеклянная), предметно изображающая рождественскую.
Если иметь в виду, что с конца XVIII века в России в лубке, изображающем Рождество, звезда едва ли не обязательный атрибут, эта акцентуация звезды в убранстве елки, причем часто
Момент перехода в русском обществе к елке как непременной части Рождества и Нового года[758] отчетливо зафиксирован в рассказе И. И. Панаева «Прошедшее и настоящее (святки двадцать лет назад и теперь)», опубликованном в 1856 году. Автор описывает праздники своего детства (то есть конца 1810-х и начала 1820-х годов), где елка отсутствует, где в рождественский сочельник главное для ребенка — ожидание «таинственной звезды» на небе. «У нас весь дом не ест „до звезды“ <…>, сажусь в сумерки у окна и смотрю с любопытством, не мигая, на небо, потому что мне хочется уловить ту минуту, когда она зажжется; но этой-то минуты мне никак и не удается уловить: всегда появляется незаметно несколько мелких звезд, тускло мерцающих в каком-то волнующем пару; пар редеет, и небо вдруг загорается бесчисленными огнями, миллионами мигающих звездочек…» Далее описывается Рождество и святки «теперь», то есть в середине века: «В Петербурге все помешаны на елках. Начиная от бедной комнаты чиновника до великолепного салона, везде в Петербурге горят, блестят, светятся и мерцают елки в рождественские вечера. Без елки теперь существовать нельзя. Что и за праздник, коли не было елки? Последнюю копейку ребром ставят, только чтобы засветить и украсить елку, потому что нельзя же мне обойтись без елки, когда елка была у Ивана Алексеевича и Дарьи Ивановны. Чем же я хуже их? <…> Елки до того вошли в петербургские нравы, в петербургские потребности, что люди холостые и пожилые устраивают их в складчину для собственного увеселения и забавы»[759].
В святочных рассказах 1890-х годов елка уже непременный атрибут Рождества[760]. В рассказах 1890-х годов нередко — звезда на вершине: «На самой верхушке елки сияла громадная золотобумажная звезда». «…на низеньком столе стояла ярко освещенная елка, и под нею горела громадная рождественская звезда». «Звезда таинственно мерцает на верхушке дерева»[761]. В святочных рассказах начала 30-х годов (в зарубежной печати) — ироническое описание воспоминаний русских эмигрантов о елках своего детства: «А елки у всех в детстве были только гигантские: высотой метров в десять, пятнадцать. <…> Чтобы прикрепить
В книжке Д. Д. Семенова «Рождественская елка» (М., 1887; с пояснением: «в сценах, песнях и играх. Для школы и семьи») на обложке в центре на синем фоне — белая
Так рождественские лубки примерно с 1880-х годов все шире дополняются книжными, журнальными и газетными иллюстрациями. Стереотипное изображение
В книге «Рождественская звезда» (Сборник рассказов и сказок для детей старшего возраста из произв. В. Гюго, Ф. Коппе, Ж. Леметра, Ч. Диккенса, Андерсена и др. Сост. И. Горбунов-Посадов. М., 1895) в центре обложки (ближе к корешку) на темном фоне под словом «Звезда» — желтая шестиконечная звезда с желтым же пучком света, направленным вниз.
В шестом издании (дополнении) этого же сборника (М., 1914) в иллюстрации к рассказу Брет Гарта «Рождественская ночь» святой Николай изображен с елкой, на вершине которой шестиконечная звезда.
В сборнике М. Г. Липовецкого «Рождественские святки» (Киев, 1911) на обложке
В иллюстрациях есть еще одна пятиконечная звезда, которую носят на палке в рождественскую ночь «маленькие Христословы» (подпись под иллюстрацией к стихотворению А. Коринфского «Христословы»: «…кое-где огни по окнам, / Cловно звездочки, горят. / На огни бежит сугробом / Со звездой толпа ребят…»). Огни жилья уподобляются звездам небесным; звезда в руках детей символизирует рождественскую —
На рождественской елке
Название стихотворений, включенных в сборник, — «Звезда», «<…> любви святой» («Боже правый, Всемогущий! Пусть засветится для нас / Та звезда, что там за тучей загорелась в этот час, / Та звезда любви блаженной, что затеплилась во мгле. / Как родился в дар вселенной Сын Марии на земле. / Пусть как прежде, так и ныне светит ярко в небесах / Заблудившимся в пустыне, затерявшимся в волнах» и т. д.).
Характерно стихотворение Б. Никоновой «Сон звезды»:
Так
Это относится больше к городской, чем к деревенской жизни.
Е. Душечкина отмечает, что «судя по многочисленным этнографическим записям празднования того времени, деревня, крестьянская изба так и не приняла елку: в народном святочном обряде она не нашла себе места»; в лес за елкой ездили «вовсе не для себя, а для господских детей»; иногда господа устраивали елку для крестьянских детей[763].
В 1901 году В. Розанов писал о запрещении рождественских елок некоторыми сельскими священниками как «чертовой затеи» — причем запрещение именно в церковно-приходских школах; против елки в школах высказались и епархиальные жилищные советы — к счастью, не повсеместно. «Очевидно, здесь мы имеем дело с упорным фанатизмом, с религиозным рвением верующих»[764].
4
В последней главе романа «Белая гвардия» в редакции 1925 года (последняя треть которой осталась не напечатанной при жизни автора) Николка Турбин возвращается по ночному городу домой: «…тьма-тьмущая звезд красовалась над головой. Ни один черт их не подсчитает. Да и надобности нет считать их, знать по именам. Кажется, сидела среди них одна пастушеская вечерняя Венера, да еще мерцал безумно далекий,
На следующих страницах:
«Однажды вечером Шервинский вдохновенно поднял руку и молвил:
— Ну-с? Здорово? И когда стали их поднимать, оказалось, что на папахах у них
Открыв рот, Шервинского слушали все, даже Анюта прислонилась к дверям.
—
—
Время действия последней главы романа — январь 1919 года.
Напомним, что декретом Совнаркома РСФСР от 16 декабря 1917 года «Об уравнении всех военнослужащих в правах» были «упразднены все существовавшие до отмены знаки различия и знаки отличия. Все военные стали называться тогда
Была достигнута, таким образом, ситуация tabula rasa.
И знак красной звезды стал первым, который был на ней написан (вот почему Шервинского, о нем рассказывающего, в романе «Белая гвардия» слушают, «открыв рот»).
Многие
Красная звезда, введенная как
После перехода от добровольного принципа комплектования Красной Армии к всеобщей мобилизации «из-за невозможности отличить командиров от рядовых солдат участились случаи невыполнения приказов и распоряжений начальников»[770], и во избежание этого 16 января 1919 года Реввоенсоветом были введены нарукавные повязки и нарукавные знаки различия, причем в каждом таком знаке участвовала пятиконечная красная звезда.
За полгода до этого (28 июля 1918 года) была введена кокарда для ношения на головных уборах военнослужащих Красной Армии. Она представляла собой красную эмалевую звезду с несколько скругленными, напоминающими лепестки, лучами с золотой окантовкой, с золотыми же
Вскоре после рассказа Шервинского в «Белой гвардии» идет следующее описание: «Когда в полночь Турбин возвращался домой, был хрустальный мороз. Небо висело твердое, громадное, и звезды на нем были натисканы
Так Марс, уже названный в романе «зловещим» и «красным», прямо соотнесен с «красными пятиконечными» звездами, заместившими прежние, вечные звезды. Так готовится представление о
В современном справочнике красная пятиконечная звезда описывается следующим образом: «одна из первых советских
Не беремся оспаривать возможное «фактическое» участие К. Еремеева, но инициирующая роль принадлежала, видимо, другим лицам; их установление относится к компетенции историков Гражданской войны и может представлять немалый интерес. Ясно одно: выбрана была такая
Формирование этого символического значения зафиксировано автором романа «Белая гвардия», по-видимому рано оценившим удачность выбора, сделанного большевиками, и в то же время (а может быть, именно потому) вступившего с ними в дискуссию на эту тему непосредственно на страницах романа.
Как мы стремились показать в нескольких работах, по многим произведениям Булгакова 20-х годов пройдет разделение ночного
В романе «Белая гвардия» редакции 1925 года, недопечатанный финал которой только недавно был обнаружен[775] и опубликован[776], есть описание часового, которое осталось почти неизменным вплоть до поздней печатной редакции 1929 года: «Человек искал хоть какого-нибудь огня и нигде не находил его, стиснув зубы, потеряв надежду согреть пальцы ног, шевеля ими, неуклонно рвался взором к звездам. Удобнее всего ему было смотреть на звезду
Так «звезда» на груди часового, постоянно (начиная с редакции 1924 года и вплоть до первого печатного текста финала в редакции 1929 года) и многозначительно описываемая автором как «ответная» по отношению к свету фонаря (в художественном мире Булгакова в буквальном смысле слова
На широком имеющемся материале можно было бы показать, что в России до 1918 года пятиконечная звезда могла использоваться как символ рождественской. В подавляющем большинстве просмотренных нами лубков XIX века, изображающих Рождество Христово и поклонение волхвов, звезда шестиконечная, с хвостом кометы в виде пучка света (или нескольких пучков). Меньше восьмиконечных и семиконечных[779], еще меньше пятиконечных и четырехконечных. Встречается также изображение звезды с неисчислимыми лучами.
На рождественских открытках начала XX века пятиконечная звезда (как и в иллюстрациях к рождественским стихам и рассказам) встречается нередко. Подобная открытка, возможно, была одним из впечатлений, ставших строительным материалом для картины с засыпающим часовым в «Белой гвардии».
Представление о
Архетипический оттенок наследия арабского Востока, дошедшего до России через Византию («хитро в змейки завитые») ощутим в этом «звездном» декоруме.
Заманчиво представлять соотношение этих двух символов как замену креста звездой. В этом ключе выстроена, например, работа А. А. Кораблева «Звезда и крест серебряного века», где тезисы автора относительно вполне непосредственной связи древнейших символических фигур с развитием общественных идей в России либо постулируются, либо вводятся в виде неопределенного предположения, к которому читателя призывают присоединиться. Но, конечно, нельзя не согласиться с самоочевидными для конца XX века (но в начале 20-х ставшими очевидными лишь для наиболее проницательных наблюдателей) утверждениями относительно того, что «на рубеже XIX–XX веков (мы бы перенесли дату на несколько более позднее время. —
Вернемся еще раз к «Белой гвардии», к знаменитому финалу (как теперь стало известно, сформированному уже в 1925 году и оставленному почти в неприкосновенности спустя четыре года). Это — авторское видение небосвода, отличное от мировидения часового-красноармейца, одного из новообращенных.
«Снаружи ночь расцветала и расцветала. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавесь Бога, облекающего мир, покрылась звездами. Похоже было, что в неизмеримой высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную. В алтаре зажигали огоньки, и они проступали на занавеси[785] отдельными трепещущими огнями и целыми крестами, кустами и квадратами. Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной земли поднимался в черную и мрачную высь полночный крест Владимира. Издали казалось, что поперечная перекладина исчезла — слилась с вертикалью, и от этого крест превратился в угрожающий острый меч.
Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Звезды будут также неизменны, так же трепетны и прекрасны. Нет ни одного человека на земле, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим мира, не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?»[786]
Здесь крест и звезда соположены в гармонии[787].
Напомним о
«При общем ликовании
«…как сосуды глиняные, они сокрушатся, как и Я получил власть от Отца Моего; И дам ему
«…и вы хорошо делаете, что обращаетесь к нему, как к светильнику, сияющему в темном месте, доколе не начнет рассветать день и не взойдет
Заметим, однако, что Венера — «утренняя звезда» (планета), именуемая денницей, упоминается в Библии и в противоположном смысле:
«Как упал ты с неба, денница, сын зари! разбился о землю, попиравший народы.
А говорил в сердце своем: „взойду на небо, выше звезд Божиих вознесу престол мой, и сяду на горе в сонме богов, на краю севера;
Взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему“.
Но ты низвержен в ад, в глубины преисподней. <…>
Один из комментаторов Библии пишет: «Стихи 12–14, по-видимому, имеют в виду сатану, который, будучи князем мировой системы <…>, является реальным, хотя и невидимым, правителем сменяющих одна другую мировых держав <…>. Люцифером („денницей“ — утренней звездой) не может быть никто другой, как диавол»[788].
В этом ключе как по меньшей мере втором из возможных должно быть прочтено и перемигивание в финале романа играющей Венеры с «ответной» пятиконечной звездой на груди часового.
Роман Булгакова обнаруживает и демонстрирует, как с самого начала красная звезда не была только эмблемой и даже простым символом[789]; значение ее, во-первых, накладывалось на
Поучение апостола Петра, призывающего обращаться к пророческому слову, «как к светильнику, сияющему в темном месте, доколе не начнет рассветать день и не взойдет утренняя звезда в сердцах ваших…» (2 Пет, 1: 19), бесчисленное количество раз отозвавшееся в русской литературе («Накануне», «Когда же придет настоящий день?»), было постоянной подкладкой для метафор утра, рассвета, наступления нового дня как
Настойчивое обращение Булгакова к Венере — предрассветной звезде (точнее, дважды появляющейся на небосводе — в лучах зари вечерней и утренней) как аналогу «красной звезды» в восприятии красноармейца — это изображение новообращенных (и обманутых).
Смена рождественской символики вместе с другими знаками прежнего мира знаками мира нового особенно наглядна во сне Елены в редакции 1925 года, где Шервинский, к ее ужасу, рекомендуется как «командир стрелковой роты, товарищ Шервинский (однако „щелкнув каблуками“).
Он вынул из кармана огромную сусальную звезду и нацепил ее на грудь. Туманы сна ползли вокруг него, его лицо из клуба выходило ярко-кукольным.
— Это ложь! — вскричала во сне Елена… — Вас стоит повесить.
— Не угодно ли! — ответил кошмар. — Рискните, мадам.
Он свистнул нахально и раздвоился. Левый рукав покрылся ромбом, и в ромбе запылала вторая звезда — золотая. От нее брызгали лучи[790], а с правой стороны на плече родился бледный уланский погон. Правая стала синяя, левая в рыжем френче. Правая нога в синей тонкого сукна рейтузе с кантами[791], левая в черной. И лишь сапоги были одинаковые, блестящие, неподражаемые тонные…
Сапоги фасонные…
Запел Николка под гитару.
На голове был убор двусторонний.
Левая его половина, защитно зеленая с половиной красной звезды, правая ослепительно блестящая с кокардой»[792].
Немаловажно и еще одно, имеющее глубокие истоки, значение звезды.
5
Поскольку как равносторонний треугольник, расположенный вершиной вверх, так и опрокинутый, относятся к древнейшим,
Это значение было быстро замечено современниками[793].
Пятиконечная звезда имеет древневосточное происхождение — это один из древнейших знаков человечества. Среди народов Азии и Африки этот знак нередко употреблялся наряду с полумесяцем, со времени формирования мусульманства оба знака стали эмблемой ислама, восходя, по-видимому, к языческим культам Луны; пятиконечная звезда по некоторым данным — «звезда Юпитера»; таким образом, вместе с полумесяцем здесь звезда является символом, относящимся к небесным телам.
Пентаграмма, по форме совпадающая в основном с пятиугольной звездой, по значению могла быть удалена от небесных тел. Это была геометрическая фигура, сам
Таким образом, «пятиугольная звезда» — символ, активно участвующий в философском осмыслении российской широко понимаемой современности (напомним название статьи Вяч. Иванова) уже по крайней мере в самом начале 1917 года — еще до появления и утверждения такой звезды в качестве символа новой власти. В последующие годы философическое обсуждение пятиконечной звезды уже в этом качестве продолжено. В воспоминаниях об одном из диспутов весны 1920 года описывается выступление А. Белого: «Из его заумных построений помню только перпендикуляр, опускаемый
Многообразные значения символа всегда базируются на числе пять, «которое выражает союз неравных. На этом основании оно есть микрокосм — пять концов как союз мужского (число 3) и женского (число 2) начал. Важнее, однако, другое — то, что пентаграмма „служит знаком опознания членов одного сообщества, например, в античности между пифагорейцами: она объединяет в группу“. Но у них же пентаграмма — также и „средство заклинания и достижения могущества“»[797]. Оба значения следует принять во внимание при осмыслении выбора большевиков.
6
Итак, звезда менялась на звезду; одновременно — красное на красное. Красная пятиконечная звезда, «раскрасив» слово и материализовав символ (состоявший из представления о
Этот процесс и замещающая функция
Сравним другие тексты Маяковского для рождественских выпусков «окон» 1920 года и его же рисунки, на одном из которых красноармеец в фуражке со звездой побивает белогвардейца елкой, увенчанной также пятиконечной звездой; на других рисунках вершина елки, изображенной с точки зрения «буржуев», образует крест, а к ее стволу привязан «рабочий» — их распинаемая жертва (Полн. собр. соч., 1959. Т. III. С. 66–71).
К концу 20-х годов устраивать елки в общественных местах было запрещено. Еще раньше, сразу после Октябрьского переворота, были отменены все выходные дни по церковным праздникам. К концу 20-х годов борьба с этими праздниками стала интенсивной[798].
Шесть лет спустя ситуация изменилась.
28 декабря 1935 года в «Правде» была напечатана заметка одного из большевистских вождей П. Постышева «Давайте организуем к Новому году детям хорошую елку»; «автор в декларативном тоне предлагает „положить конец“ этому неправильному осуждению елки и призывает комсомольцев и пионерработников в срочном порядке устроить под Новый год коллективные елки для детей <…> в приказном порядке в течение трех дней был возрожден дореволюционный праздничный обычай. Но теперь <…> елка называлась не рождественской, как прежде, а новогодней или просто советской»[799]. Таким образом вернулся и Новый год — без Рождества.
О том, что решение было внезапным для всех, кроме его инициаторов, говорит тот факт, что наиболее известный еженедельник «Огонек» не успел отреагировать: в № 36 от 30 декабря — никаких следов Нового года (как и в декабрьском номере ежемесячника «Пионер». Нет их и в № 1 от 10 января 1936 года; только на обложке № 2–3 того же месяца появляется елка (со срезанной рамкой фото верхушкой) и дети в маскарадных костюмах. Однако на следующий год, в декабре 1937-го, в журнале «Огонек» опять нет следов Нового года — только выборы в Верховный совет (впервые по «сталинской» конституции), а в № 1 за 1938-й на обложке — кружащиеся в танце пары, обсыпанные конфетти, подпись: «Рабочая молодежь на балу в Доме культуры своего завода». «Елка все более и более приобретает смысл, соответствующий новым задачам. Сама ее архитектоника, напоминающая по своим очертаниям башни московского Кремля, не говоря уже о пятиконечной звезде на вершине („И звезда горит над ней…“), способствовала скорому ее превращению в один из многочисленных советских символов»[800]. Можно было бы добавить сюда особую роль «голубых» елок — любимых, как было более или менее общеизвестно, деревьев Сталина, в изобилии высаживаемых у Мавзолея и внутри Кремля. Голубая ель приобрела статус государственного дерева, оказавшись благодаря этой семантике и своей как бы окаменевшей форме посредине между советской новогодней елкой и башней Кремля.
В 1937 году на башнях Кремля появляются красные пятиконечные звезды, светящиеся ночи напролет, подобно лампадам.
Вернемся к Ленину 1923–1924 годов. Э. Браун пишет о поэме Маяковского: «Ленин возвышен до по сути своей „религиозного“ образа в том смысле, что величие, добродетель и слава присущи ему от природы, а справедливость его дела сомнению не подлежит… Он своего рода предопределенный Спаситель <…> Ленин в поэме Маяковского — миф. Он мессия, предсказанный в евангелиях марксистских пророков, и история его великих деяний начинается в глубинах человеческой истории…»[801]
В последние месяцы жизни, по свидетельству Н. К. Крупской, одно из приветствий-пожеланий Ленин долго не выпускал из рук: «Ты, имя которого как знамя, — гласил адрес рабочих, — как путеводная звезда…»[802]
Вернемся, наконец, к очерку 1924 года «Часы жизни и смерти», продолжив описание Ленина в гробу: «…лицо его мудро, важно и спокойно. Он мертвый. Серый пиджак на нем, на сером красное пятно — орден Знамени. Знамена на стенах белого зала в шашку — черные, красные, черные, красные. Гигантский орден — сияющая розетка в кустах огня, а в середине ее лежит на постаменте обреченный смертью на вечное молчание человек.
Как словом своим на слова и дела подвинул бессмертные шлемы караулов, так теперь убил своим молчанием караулы и реку идущих на последнее прощание людей.
Молчит караул, приставив винтовки к ноге, и молча течет река». (Далее — цитированный ранее абзац, начинающийся словами «Все ясно».)
Отношение к умершему, выраженное выделенными нами словами, кажется противоположным тому отношению, которое выражает православное отпевание. Зато они близки к тому, что закреплено в романе «Мастер и Маргарита» в монологе Воланда, обращенном к
«— Михаил Александрович, — негромко обратился Воланд к голове, и тогда веки убитого приподнялись, и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись, увидела живые, полные мысли и страдания глаза.
— Все сбылось, не правда ли? <…> ваша теория и солидна, и остроумна. Впрочем, все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это! Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превращаетесь, выпить за бытие!
Воланд поднял шпагу. Тут же покровы головы потемнели и съежились, потом отвалились кусками, глаза исчезли…»
Это — месть Булгакова Ленину, развенчание — спустя более десятилетия — мифа о новом мессии (а также проекция сложного отношения к сталинским казням ленинцев).
И напоследок — вновь к большевистской звезде.
Большевики взяли свой главный символ — звезду — с рождественских лубков и рождественской елки (одновременно отменив публичные елки вместе с Рождеством). Они присвоили этот привычный для граждан России символ, меняя семантику которого, они не могли не иметь в виду: а) ее
Когда с церквей сбивались
Взяв звезду в качестве привычного символа, большевики: а) сделали релевантным
Спустя десятилетие связь с Рождеством, опосредованная в свое время убранством рождественской елки, была
После этого новогоднюю (уже не рождественскую) елку
Почти шестьдесят лет спустя после водружения кремлевских звезд автору настоящих строк, никогда без них Кремль не видевшему, привелось в который раз в жизни проезжать по Большому Каменному мосту, любуясь на Кремль и соборы внутри. Кресты на куполах и звезды на башнях возносились все в том же привычном, неизменном соположении. И неожиданно стало ясно: для одних взирающих на эту панораму красные звезды полны по-прежнему неугасшей символикой и силой, а кресты — угасшие символы, декорум. Для других — наоборот. А для третьих граждан моей единственной в поднебесье страны каким-то образом живы и действенны оба символа.
Моя искренняя признательность — Н. Б. Тихомирову, Е. А. Тоддесу, В. Н. Топорову, С. Гардзонио, А. П. Чудакову. Особая благодарность сотруднице отдела ИЗО РГБ О. В. Мещишиной.
Заметки о поколениях в Советской России
Краткий биографический экскурс в функции преамбулы
30 сентября 1981 года наш доклад на Випперовских чтениях был начат словами о том, что развернутая в стенах Музея изобразительных искусств выставка «Москва — Париж: 1900–1930» «волей-неволей актуализирует в сознании ее посетителей мысли о биографии — о биографиях тех, с чьим творчеством она нас знакомит; это особенно относится к отечественной ее части. Во-первых, это мысль о
Речь идет о художниках, о творцах произведений искусства.
Но прежде — о
Бывшие люди и сыновья без отцов
Под словом «поколение» Даль имеет в виду «род, племя, колено; однокровные в восходящем и нисходящем порядке, с праотцами и потомками». Второе значение: «Одно колено, наличные люди или животные в данный срок».
То есть
Слово сохраняет печать давнего происхождения, связи с боярскими и княжескими,
И отсюда же — раздражение Тынянова употреблением слова «поколение» («ваше поколение» — «наше поколение») теми, кто, по его мнению, не был достоин встраивать себя в совокупность людей, определяемых не только по возрасту: «Мы — околение, а вы — по колено!»
Подразумевается, что не всякий может претендовать на то, чтобы быть причисленным к группе, гордо именуемой
Структурный, формирующий
Вскоре после военной победы большевиков в Гражданской войне и затем обнародования «ленинской» конституции, лишавшей эксплуататоров права участия в управлении страной, обозначилось поколение «бывших». Как правило, это были не очень молодые люди (успевшие обзавестись к 1917 году семьей и достатком), оставшиеся, в отличие от немалой части своих ровесников, после Гражданской войны в России.
Напротив, те, кто вступали в права наследования России были преимущественно молодыми (за исключением малой части профессиональных революционеров). Та часть молодого поколения, которая сражалась против Красной Армии, в основном покинула Россию; оставшиеся по большей части погибли при установлении советской власти либо позже. Если молодой мужчина не был в шинели красноармейца, вставал неминуемый вопрос: где он был в годы войны? Вообще костюм приобрел формообразующее значение: тип одежды (френч и кожанка или «остатки прежней роскоши», сразу ставившие их носителя под сомнение) помещал и перемещал человека в то или иное поколение.
Таким образом в пореволюционном российском городском обществе наиболее четко выделялись старшее поколение «бывших» («недобитых белогвардейцев» и «недорезанных буржуев», «бывших» князей, графов и т. п.), перед которыми стояла задача не передачи культурной традиции, а мимикрии к новому социуму, и молодое поколение, которому принадлежало настоящее и будущее России. Это молодое поколение было в немалой и заметной своей части поколением сыновей, не имеющих отцов, нередко отрекшихся или резко отдалившихся (чаще всего и пространственно — уехав из родных мест) от своих отцов из «эксплуататорских классов» (священников, местечковой буржуазии и т. п.). Те, кто не отреклись, скрывали свое происхождение от более или менее обеспеченных родителей. Это особенно важно было для самых молодых, не успевших до революции получить высшее образование, так как установленная родственная связь с бывшим «эксплуататором» могла закрыть молодому человеку дорогу в университет.
Поветрие смены имен и особенно фамилий, прошедшее в течение первой половины 1920-х, было значимым фоном отказа от рода.
Было еще среднее, зрелое поколение — то самое поколение 1890-х годов, о котором мы упомянули вначале. Оно, как и два других, было рассечено надвое — одни уехали, другие
Над
Поколение в публичной (официозной) речи приравнивалось к
Так возникло общество, в котором естественная связь между одновременно живущими поколениями была пресечена, передача традиции отменена. Молодое поколение само создавало новые условия своего функционирования, иногда перепоручая эту работу самым молодым (пионерские рейды со списком требований к политически незрелым или недобитым старшим). Разрыв связей между поколениями, трещина между ними прошла, все увеличиваясь, по всем сферам социальной жизни, вплоть до языка. К концу 1920-х годов Е. Поливанов констатировал, что можно уже определять «язык среднего обывателя 1913 г. и, с другой стороны, язык современного комсомольца — не как разных два
На рубеже 1920–1930-х прошла вторая волна отречений: крестьянские сыны отрекались от своих раскулаченных отцов. Для закрепления роли самых младших — пионеров — был создан культ Павлика Морозова. Передача от поколения к поколению многовековой традиции работы на земле также пресеклась. Этой традиции была противопоставлена новация коллективного земледелия.
Возраст приобретал большее значение. В
Между тем
Одновременно формировался новый слой
Все с большей интенсивностью работал механизм
Разрушался сравнительно новый механизм передачи новой идеологической традиции — от участников Гражданской войны к их детям. Она должна была передаваться теперь внеродственным, внеперсональным путем — непосредственно от государства, из рупора радиоприемника.
Крупные исторические события могут катализировать объединение поколения по чисто календарному, биологически-возрастному признаку — война и призывной возраст. Наступила война, и по призыву пошли и сыновья, и пасынки, и отрекшиеся от родителей в угоду власти, и ненавидящие власть и «комиссарских сынков».
Замедлили ход и на какое-то время почти остановились оба направляемых государством процесса: 1) отречения — обличения, 2) вычеркивания — забвения.
Впервые стирались в какой-то степени (аресты никогда не прекращались!) счеты со старшим поколением. Наоборот, впервые разные поколения объединялись не на газетном листе (как результат действия сталинской конституции), а вокруг одной реальной цели — в одном взводе, одной роте.
Военное братство дополнительно цементировало самосознание достаточно пестрой среды ровесников в поколение
Это ясно обозначилось сразу после войны. Признак
Послевоенная отечественная литература осталась глухой к той рефлексии, к тем эмоциям, которыми были охвачены мужчины, вернувшиеся с долгой и страшной войны. Универсальные (не говоря уже о поправках на советскую реальность) оппозиции «
«При виде родного дома Алан почувствовал, что в нем живут два разных человека. Один — тот, что здесь родился, — с нежностью узнавал каждое оконное стекло, каждый выщербленный кирпич, он просто-напросто возвратился домой. Другой — тот, что отсутствовал долгие годы и прошел по дорогам войны от африканской пустыни до центра Европы, разглядывал беспорядочно построенное старое здание, прилепившееся к зеленому склону, и с удивлением спрашивал себя, что значил для него этот заброшенный уголок. Если один Алан вернулся домой, то другой прибыл на постой после длинного перехода. <…> Этот разрыв, это внезапное двойное восприятие привело его в смятение. Он почувствовал себя глубоко несчастным. Нужно было крепко взять себя в руки. И сделать это немедленно». Персонаж советского послевоенного романа не имел возможности почувствовать себя «глубоко несчастным» и во власти смятения: он должен был брать себя в руки
Тут важное, впрочем, пояснение — «когда устаю».
Вскоре поколение
Во второй половине 1950-х
В. Войнович вспоминает о калужском литобъединении в 1956 году: «Почему-то там было много
Эти новорожденные и были шестидесятниками (о них — в следующей главке).
За поколением «комиссаров», явившимся главным образом в виде запоздавших некрологов и торопливых редуцированных биографий, молчаливо и прикровенно стало появляться предшествующее ему поколение «бывших».
В 60-е годы этому поколению не дано было слова. Реабилитировали отдельных людей, но не поколение, не их образ мыслей: он ушел с ними в могилы, если не остался в мемуарах тех немногих, которые решились доверить свои мысли бумаге, в осколках их архивов. Это было то немногое, что осталось от поэтапного уничтожения родовых архивов — самоличного сожжения в годы советской власти, конфискации в день ареста, гибели в тяжких обстоятельствах (например, в блокадном Ленинграде), которые они решились передавать в архивохранилища не ранее середины 1960-х[808].
Не так ощущалось присутствие этого поколения в отечественной жизни второй половины 60-х — начала 70-х, как стал ощущаться его уход — начиная с середины 70-х. Это — особая тема.
Шестидесятники от пятидесятых до девяностых
Самосознание поколения проходит обычно в противопоставлении
Г. П. Блок писал в 1924 году своему сверстнику А. Д. Скалдину: «Нашему с Вами поколению ничего хорошего не видать, потому что <…> мы
Иногда это самосознание происходит путем
Иногда наоборот — путем
Поколение может посчитать свою миссию оконченной едва ли не в первый момент самоосознания:
Строки, написанные Коржавиным в 1958 году, могли бы быть написаны им же или кем-либо другим и в 1998-м. Время, отмеренное поколению, может оказаться неуловимым.
С таким же успехом з
Или его же, Булата Окуджавы, так и названное «Мое поколенье», с более четким, почти календарным сроком исполнения общей для поколения задачи:
На каком возрастном рубеже поколение получает цементирующую идею и
В
В конце 1980-х — начале 1990-х часть шестидесятников влилась в поколение «прорабов перестройки». Они поддержали
Несколько лет спустя шестидесятники-политики окончательно предстали как бы заново родившимися в 1985 году — с отсеченным личным опытом переживания своей сложной биографии[810].
Литературные поколения советского времени
Каждому следующему литературному поколению в советское время доставалась иная — и худшая — площадка, чем предшествующему.
Мы выделяем четыре поколения, сложившихся и действовавших в отечественном литературном процессе советского времени
1. Поколение 1890-х
1889 — А. Ахматова, С. Клычков, Л. Сейфуллина, Н. Асеев, Н. Полетаев;
1890 — Б. Пастернак, В. Инбер, Вл. Кириллов, Е. Полонская;
1891 — М. Булгаков, О. Мандельштам, Д. Фурманов, И. Эренбург, М. Шкапская, Б. Лавренев, Р. Фраерман, М. Зенкевич, Е. Зозуля;
1892 — С. Третьяков, К. Федин, А. Малышкин, К. Паустовский;
1893 — В. Маяковский, В. Шкловский, С. Заяицкий;
1894 — И. Пильняк, М. Зощенко, В. Шкваркин, Ю. Тынянов, В. Лидин;
1895 — В. Зазубрин, Вс. Иванов, Э. Багрицкий;
1896 — Е. Оболдуев, Н. Тихонов, П. Антокольский, Е. Шварц;
1897 — П. Слетов, И. Ильф, В. Катаев, Л. Борисов;
1898 — В. Казин, С. Колбасьев, Н. Олейников, В. Лебедев-Кумач, Ю. Либединский;
1899 — К. Вагинов, Ю. Олеша, И. Сельвинский, А. Платонов, Артем Веселый, Б. Левин, Л. Леонов, Н. Зарудин.
Определяющее, с огромными следствиями обстоятельство, объединявшее, осознанно и неосознанно, поколение 1890-х, заключалось в том, что каждый из этих литераторов встретил революцию совершеннолетним и каждый из них сделал свой выбор:
Значительнейшая часть работы этого поколения, проходившей главным образом в течение двух первых советских десятилетий (
1) контекст 1920–1930-х годов,
2) контекст конца 1950 — начала 1960-х (оттепель),
3) контекст 1987–1990 годов (перестройка),
4) контекст 1990-х (постсоветское время).
2. Новобранцы 1930-х (1900–1910)
Это — поэты М. Исаковский, А. Прокофьев, В. Луговской, И. Уткин М. Светлов, М. Голодный, Н. Заболоцкий, А. Введенский, Д. Хармс, Б. Корнилов, Д. Кедрин, М. Петровых, А. Твардовский, П. Васильев, О. Берггольц. Это — прозаики И. Катаев, В. Каверин, С. Гехт, Ст. Злобин, А. Гайдар, В. Гроссман, Б. Лапин, М. Лоскутов, Ю. Крымов, Ю. Герман. Драматурги — Н. Эрдман, В. Киршон, Вс. Вишневский и Н. Погодин.
К одним из них известность пришла уже во второй половине 1920-х (А. Фадеев, Н. Заболоцкий), но большей частью они приобретали ее в начале — середине 1930-х, как А. Твардовский, Д. Кедрин. Сюда относим мы и родившегося в 1899 году А. Митрофанова, к этим же новобранцам попал и более молодой, но рано и бурно вошедший в печать середины 1930-х годов К. Симонов. Все они принадлежали к тем, кто в этой новой России
Это поколение застало стереотипы послеоктябрьской литературы сложившимися и поставило себе соответственно иные задачи, чем
3. Третье поколение (1911–1923)
Оно распалось надвое:
1943 год стал временем попытки литературы освободиться от деформации под социальным прессом — выбиться в русло, где должны были слиться рукописный и печатный потоки. Тогда же эти усилия были пресечены (на языке представлений автора данной статьи о литературном процессе советского времени отечественная литература должна была войти в новый,
В середине 1950-х годов напористо выходило на поверхность новое поколение стихотворцев: Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Б. Ахмадулина, поразил несколькими стихотворениями появившийся фронтовик Б. Слуцкий и «Стихами из романа» Б. Пастернак.
Входило в литературный процесс в преддверии
Б. Окуджава, В. Солоухин, Ю. Трифонов, К. Ваншенкин, Е. Винокуров, Н. Коржавин, Ю. Казаков, В. Семин, А. Битов, В. Войнович (1961), С. Куняев, В. Аксенов, А. Вознесенский, Е. Евтушенко, А. Кушнер, Б. Ахмадулина, О. Чухонцев…
Старики, дети и дяди
Вернемся к тому, о чем говорилось в первом разделе этих заметок.
Когда-то мы пытались наметить — с заведомой в подцензурной печати редукцией мысли — схему отношения к возрастам в литературе 1920–1950-х годов. Возвращаемся к этим соображениям, помещая их в бесцензурную уже концепцию.
Показано было, как
«Вот кому я не завидую — это старухам, — не понижая голоса, откровенно заявлял обычный зощенковский герой и рассказчик-„полупролетарий“. — Вот старухам я, действительно верно, почему-то не завидую. Мне им, как бы сказать, нечего завидовать». В рассказах Юрия Олеши старики для того и появляются, чтобы молодые указали им их настоящее место. Например: старик и молодой влюбляются в одну и ту же девушку, и она легко и естественно предпочитает молодого («Альдебаран»). Старики состязаются с молодыми лишь в таких ситуациях, где победа легко дается молодым, где энциклопедичность ума и старомодная тонкость чувств не спасают стариков, где они неизбежно выглядят смешными и жалкими. У Капиева даже описание внешности стариков резко выпадало из современной насмешливой и непочтительной литературной традиции. В старости его героя найден объект для поэтизации, для любования. Старость выглядит не жалкой, а трогательной. Старики у Капиева не состязались с молодыми в любовных делах, а вели между собой медлительные разговоры на разные темы, в том числе о старости, болезнях и близящейся смерти. Но смерть была еще менее желанной темой в литературе тех лет. Смерть литературного героя наступала только от вражеской пули или, по крайней мере, от старых ран, но никак не от старческих немощей, как у большинства людей в реальной жизни. Она происходила наспех, и остающиеся быстро смыкали ряды. Таковы были каноны средней литературы. Долгая, на много страниц развернувшаяся смертельная болезнь главного героя в леоновской «Дороге на океан» воспринималась на этом фоне как неожиданность, как исключение. Разговоры же о смерти считались вовсе непристойным занятием для литературного героя. В тридцатые годы смерть нередко становится материалом для пародийного, сатирического обыгрывания — и это, разумеется, верный показатель отношения к этой теме, к тому, в каком обличье пристало ей появляться в литературе. «Тут недавно померла одна старуха. Она придерживалась религии — говела и так далее. Родственники ее отличались тем же самым. И по этой причине было решено устроить старухе соответствующее захоронение». Так начинались многие рассказы Зощенко тридцатых годов.
Выстроена была схема «старость и смерть = религия = „бывшие“ люди = „бывшая“ Россия». Можно было бы дополнить схему следующим силлогизмом: «Смерть есть удел и атрибут „бывших“». (Не «бывшие» не умирают, если только их не убивают враги.) Вызывать сочувствие к ним в поле литературного произведения нельзя. Изображение чьей-либо смерти (именно
«Будто условились считать смерть каждого человека его сугубо индивидуальным делом, не касающимся других. Литературные герои тех лет, убежденные атеисты в теории, на практике как бы руководствовались неосознанной верой в личное свое бессмертие. В новеллах Капиева простейшие основания человеческого бытия получали свои права <…>. С равным тщанием выписаны разные человеческие возрасты и почтительным вниманием окружено движение человека по ступеням его жизни»[811].
«Кавказский» материал оказался еще одной из ниш литературы второй половины 1930-х годов наряду с «охотничьим рассказом» и «детской» литературой. Местная специфика дала возможность Капиеву предложить своего
«Старое было приравнено к вымирающему, и процесс вымирания не должен был занимать ничьего внимания. <…> Молодость и старость перестали быть равно естественными биологическими явлениями, разными ступенями одной и той же человеческой жизни. Молодые явно не собирались стареть. Старость находилась под подозрением.<…> В конце 40-х — начале 50-х была заметна ориентация на героев возраста зрелости <…> Главные и любимые авторами персонажи тогдашних повестей и романов были обычно люди тридцати пяти — сорока лет. Они были заняты налаживанием послевоенного производства и о смерти не размышляли.
Эти песенные строки стали лейтмотивом того общественного настроения, которое особенно настойчиво фиксировалось литературой и кино. Те, кто вернулся живым, казалось, приговорены были отныне к вечной жизни»[812].
«Потом литература резко омолодилась, что тоже у всех на памяти. И очень скоро после этого в ней начали появляться герои резко постаревшие — деревенские старики и старухи, — сначала где-то с краю, а потом и в центре рассказов и повестей. Они были изображены теперь с тем вниманием, которое им долго не выпадало; с ними связывались важные для авторов этически-социальные и философские категории. Едва ли не первым подошел к этим новым героям Юрий Казаков <…> Еще в 1957 году в одном рассказе Казакова появилась девяностолетняя старуха Марфа — едва ли не первой среди многочисленных ровесниц, последовавших за ней через несколько лет»[813].
Теперь этого рода комментарии могут быть продолжены.
В начале 1930-х формируется представление о поколении постаревших участников Гражданской войны, подновляется представление об их сложившихся десятилетие с лишним назад ценностях — в преддверии и предощущении их мучительного конца.
Накануне самоубийства в последний раз это пробует сделать Маяковский. Выступая 25 марта 1930 года в Доме комсомола Красной Пресни на вечере, посвященном двадцатилетию своей деятельности, он пытается объяснить ее смысл и задачи выставки, ее отражающей: «Вторая задача — это показать количество работы. Для чего мне это нужно? Чтобы показать, что не то что восьмичасовой рабочий день, а шестнадцати-восемнадцатичасовой рабочий день характерен для поэта, перед которым стоят огромные задачи, стоящие сейчас перед республикой. Показать, что нам отдыхать некогда <…> Я вспоминаю „окно РОСТА“, это огромное полотнище <…> Как мы делали? Я помню, что мы ложились в два-три часа ночи, клали под голову вместо подушки полено — подушка была, но мы боялись проспать»[814]. Аудитория встречает эти воспоминания, предлагаемые в качестве примера для подражания, холодно. Молодое поколение не хочет спать, подкладывая под голову полено. Механизм передачи новой традиции буксует.
Пять лет спустя попытку передать традицию делает Гайдар. В «Военной тайне» (1935) читаем:
«Через коммутатор штаба корпуса она попросила кабинет начальника — Шегалова. — Дядя, — крикнула опечаленная Натка, — я в Москве!.. Ну да: я, Натка. Дядя, поезд уходит в пять, и мне очень, очень жаль, что я так и не смогу тебя увидеть. <…> Ждать ей пришлось недолго. Вскоре рявкнул гудок, у подъезда вокзала остановилась машина, и
Четко устанавливаются временные и возрастные вехи и величины. «Тебе сколько лет? Уже больше пятидесяти, а мне восемнадцать. <…> — А ты постарел, дядя, — продолжала Натка. — Я тебя еще знаешь каким помню? В черной папахе. Сбоку у тебя длинная блестящая сабля. Шпоры: грох, грох. Ты откуда к нам приезжал? У тебя рука была прострелена. <…> — Давно это было. Я тогда из-под Бессарабии приезжал». Они беседуют в машине. «Шофер увеличил скорость так, что машина с легким, упругим жужжанием понеслась по асфальтовой мостовой, широкой и серой, как туго растянутое суконное одеяло. Натка сдернула синий платок, чтобы ветер сильней бил в лицо и трепал, как хочет, черные волосы». Она в машине дяди-орденоносца, под его защитой в настоящем и будущем. «В ожидании поезда они расположились на тенистой террасе вокзального буфета. Отсюда были видны железнодорожные пути…» (символ открытых дорог). «Здесь Шегалов заказал два обеда, бутылку пива и мороженое». Ощущение уюта и защищенности длится.
Сообщение об отце Натки (как и о матери) — бегло, незначимо содержится только в письме, полученном Наткой от матери. Во-первых, «отцы» отринуты в разных слоях советского мира и на разных этапах столь основательно, что само это именование под вопросом. Во-вторых, прямое кровное родство не может участвовать в приобщении к новой церкви: родные отец и мать не могут быть крестными.
Только от дяди ожидает Натка духовного наставления. Идет передача традиции как бы по схеме формалистов — «от дяди к племяннику». Рассказ дяди об аналогичных биографических ситуациях в дни Гражданской войны дается как автоагиография. Дядя дважды восклицает: «До чего же ты на мою Маруську похожа!..» Автоагиография дополняется фрагментами агиографии. «Он любил Натку, потому что крепко она напоминала ему старшую дочь, погибшую на фронте в те дни, когда он носился со своим отрядом по границам пылающей Бессарабии». По-видимому, погибшей дочери было примерно столько же лет, сколько сейчас Натке. Это начало 30-х. Дяде — за пятьдесят, тогда ему было под сорок. Так формируется в середине 1930-х поколение «крепких стариков», дозревших до передачи традиции младшим: готово к восстановлению нормальное соотношение поколений. (Предшествующее «младостарикам» поколение отмерло и в расчет не берется.) Натка должна воспроизвести тип поведения Маруськи — применительно к современности. Новации не предусматриваются.
В Крыму в пионерском лагере Натку встречает еще один «высокий старик», начальник этого лагеря, с неназванным, но, скорее всего, подразумеваемым военно-революционным прошлым. Затем в пространство повести вступает «черноволосый с проседью человек в больших круглых очках, с широкой черной бородой» — по нарочито косвенным данным, бывший комиссар дивизии. Он на отдыхе, но ему приходится включиться: отец главного героя повести Альки, инженер, также родом с Гражданской войны, обращается к нему за помощью для общего дела, которое без бывшего комиссара не идет. И вскоре на празднике в лагере ожидают важных гостей. «Сначала пробежал легкий говорок, потом громче и, наконец, зашумело, загудело:
— Идут… Идут… Идут…
Из глубины аллеи показалось
Но ближе, восприимчивей к сакральному знанию, которое надо было передать по наследству, не восемнадцатилетние, а дети. К этому знанию близка
Ближе всех к этому знанию святое дитя — шестилетний Алька. Это очевидно так же, как и его обреченность. «— А моя мама в тюрьме была убита, — неожиданно ответил Алька и прямо взглянул на растерявшегося Владика своими спокойными нерусскими глазами»; вскоре он гибнет сам.
«— Алька, — спросила Натка <…>, — скажи мне, пожалуйста, что ты за человек?»
Смятение Натки, тонко и полуосознанно, интуитивно демонстрируемое автором на протяжении повести, отразило неназываемость, неформулируемость знания. Его расшифровки в повести — топорны. Других — нет.
На поверхности повести какие-то возможные будущие отношения Натки с «человеком во френче», с «большим шрамом на лице» и без возраста — отцом Альки Сергеем. На глубине (не меньшей, а, пожалуй, большей, чем та, где в подтексте описания отъезда Сергея на Дальний Восток — отъезд Вронского после гибели Анны на войну в Сербию) —
Несколькими годами позже Гайдар пишет повесть «Судьба барабанщика».
Первые же строки повести адресуют к теме
«Когда-то мой отец воевал с белыми, был ранен, бежал из плена, потом по должности командира саперной роты ушел в запас».
К моменту начала действия отец сидит в тюрьме за растрату. Особая тема — творческая история повести: сначала отец был осужден по ложному доносу; в печатной редакции автору пришлось это изменить, но вся атмосфера, предельно для тогдашней литературы приближенная к реальности, в повести осталась.
В повести, как и в «Военной тайне», отец — вне сюжета. Есть и «дядя», и «старик», но это подставной дядя и подставной старик. Один выдает себя за дядю героя повести, другой — за старика. Именно они исполняют роль старшего поколения для
Центральный, в сущности, герой повести, основной двигатель ее сюжета, — тот, кто, в отличие от
С первых же его реплик мы заново встречаем одного из самых известных литературных героев советского времени. «— Дорогая сестра уехала, так и не дождавшись родного брата! <…> — Узнаю, узнаю беспечное созданье!..<…> Но скажи, друг мой, почему это у вас в квартире как-то не того?.. Сарай не сарай, а как бы апартаменты уездного мелитопольского комиссара после веселого налета махновцев.
<…>Повернись-ка к свету. Ах, годы! Ах, невозвратные годы!.. Но ты еще крепок… Да, да! Ты не качай головой… Ты еще пошумишь, дуб… Пошумишь! Знакомься, Сергей! Это друг моей молодости. Ученый. Старый партизан-чапаевец. Политкаторжанин. Много в жизни пострадал. Но, как видишь, орел!.. Коршун!.. Экие глаза! Экие острые, проницательные глаза! Огонь! Фонари! Прожекторы!
<…> Если по правде сказать, то могучий дуб он мне не напоминал. Орла тоже. Это дядя в порыве добрых чувств перехватил, пожалуй, лишку.
<…> — Смотри, Яков, на этого человека — беспечного, нерадивого и легкомысленного. <…> Он пишет слово „рассказ“ через одно „с“ и перед словом „что“ запятых не ставит! И это наша молодежь! Наше светлое будущее! За это ли (не говорю о себе, а спрашиваю тебя, старик Яков!) боролся ты и страдал? Звенел кандалами и взвивал чапаевскую саблю! А когда было нужно, то шел, не содрогаясь, на эшафот… Отвечай же! Скажи ему в глаза и прямо.
Взволновал, дядя устало опустился на стул, а старик Яков сурово покачал плешивой головой.
Нет! Не за это он звенел кандалами, взвивал саблю и шел на эшафот. Нет, не за это!»
Это — вдохновенная, риторика
«— Строгий секрет! Государственная тайна! — Остап показал рукой на Воробьянинова:
— Кто, по-вашему, этот мощный старик? Не говорите, вы не можете этого знать. Это — гигант мысли, отец русской демократии и особа, приближенная к императору».
Количество схождений, которые мы здесь опускаем, огромно.
Есть и почти прямое указание на связь «дяди» со своим предшественником. Обращаясь к «бывшим» от имени «Союза меча и орала», Остап декламирует: «Одни из вас служат и едят хлеб с маслом, другие занимаются отхожим промыслом и едят бутерброды с икрой.
Сравним с песней «дяди»:
Романы Ильфа и Петрова как мало какое иное современное им произведение выполнили задачу разрыва с традицией — и в литературе (прервав крупный разговор, заведенный русским классическим романом, о жизни и смерти, моральных муках и бытии Божьем), и в общественном быту, осмеяв разные типы «бывших» и развенчав (повторим это, несмотря на возражения весьма уважаемых коллег) фигуру «русского интеллигента». Двигатель этого разрыва — центральный персонаж, владеющий не только всем объемом публичной речи современности, но и осколками разрушенных «языков» (напомним рассуждение Поливанова о взаимонепонимании соплеменников) и пародирующий
Не только отвергнутая, но и новая, насаждаемая традиция превращена у Ильфа и Петрова в чистую
Ю. Щеглов правомерно помещает героя Ильфа и Петрова одновременно в «плутовской» (в мировой литературе) и «демонический» ряд — с Печориным, Хулио Хуренито и Воландом. В отечественной же литературе
В той же позиции отчуждения и авантюризма находится и «дядя» в «Судьбе барабанщика». У него, как и у Бендера, свои задачи в окружающем его социуме, при этом та же речевая функция и то же свободно-саркастическое владение стилями наличной речи. Но если фигура Бендера отвлечена от отождествления с каким бы то ни было слоем или поколением, то за фиоритурами подражаний и пародирований «дяди» проступает реальность вытесненной «бывшей» жизни и «бывшей» речи. «Дядя» — еще один вариант «иностранца»: он «шпион», то есть «недобитый белогвардеец». Изображая «красного», он то и дело опирается на свои «белые» воспоминания времени Гражданской войны, стремясь их не обнаруживать прямо, но балансируя на опасной черте.
В «Судьбе барабанщика» предъявлена вытесненная традиция — и рядом с той, которая вытесняла: «Это были старуха и ее
Я был удивлен. Я
В повести есть и подросший Алька «Военной тайны» — Славка, «белокурый мальчик с большими серыми глазами» (в другом месте — «задумчивые серые глаза»); он не убит, но был выброшен отцом с парашютом с горящего самолета и сломал ногу; отца его пытаются убить дядя и старик Яков, но он выживает. Славка, как и Алька, бесплотный носитель постоянно передающейся — иначе зачем же рядом «Славкин отец, тоже худой (и можно было бы добавить — тоже бесплотный. —
Повесть Гайдара — очень сложное произведение. В процессе работы менялся замысел. Идеалы автора (из поколения «комиссаров») сплетались с попытками выразить нечто им противоречащее, но самому ему неясное.
Выстрелы в конце повести (стреляет «племянник» в разгаданного им «дядю») свидетельствуют: традиция передана, но — пулей. Перед нами вновь чистое поле. На нем заново должны быть расставлены фигуры.
Издательство «Время»