Хамдам Закиров (р. 1966) детство и юность провел в Фергане. Учился в Высшем военно-морском инженерном училище им. Ф. Дзержинского в Ленинграде, в Ташкентском и Ферганском университетах. Работал корреспондентом и редактором газет, завлитом театра, сотрудником музея, владельцем букинистического лотка на рынке. С 1994-го по 2001 год жил в Москве, затем в Финляндии. В 1996 году в библиотеке «Митиного журнала» вышла книга стихов «Фергана». Публикации в российских и зарубежных русскоязычных изданиях. Переводы на английский, венгерский, испанский, итальянский, латышский, немецкий, финский, французский, эстонский. Изданы книги стихов в переводах на эстонский (2015) и финский (2016). Куратор интернет-проектов «Библиотека Ферганы» и «Русская Кавафиана». Живет в Хельсинки.
Реализм обыденности, реализм маленьких происшествий
Не болтай о великих стихах – шепчи их про себя.
Позднесоветское время было на редкость далеко от реализма, хотя, казалось бы, беспрецедентное в истории отсутствие классовых и языковых перегородок должно было бы подтолкнуть интерес молодых интеллектуалов и художников (включая поэтов) к внутреннему миру людей из той самой
Но всё обернулось иначе: и тут пассеистская идентификация себя с дореволюционными привилегированными классами, особенно яростно декларируемая ленинградской неофициальной культурой 1970-х, была не уникальна. В каждой республике СССР можно было столкнуться с аналогичными конструированиями своих Золотых или Серебряных веков весьма различной направленности, воинственности и элитарности.
Их объединяло одно – эскапистское неприятие реальности: всех этих десятков миллионов крестьян, за одно поколение перебравшихся в города и непоправимо этим травмированных, всех этих нагромождений бытового убожества и даже уродства, тем не менее предохранявших общество от взрывоопасного социального расслоения, всех этих оскорбительных для людей культуры пропагандистских трюков, позволявших неповоротливой государственной машине с переменным успехом дисциплинировать глухих к логическим доводам и умиротворять в полиэтничном государстве участников вековой взаимоистребительной междуусобной вражды.
Возможно самым экзотичным, иррациональным и, одновременно, эстетически убедительным явлением этого рода выглядела заявившая о себе на рубеже 1980-х и 1990-х годов
С тех пор прошло четверть века. Шамшад Абдуллаев, давно заслуживший репутацию едва ли не самого значительного из пишущих на русском языке поэта своего поколения и (что не само собой разумеется) отмеченный многими премиями (Андрея Белого, дважды Русской премией, стипендией Фонда Бродского), остался в Фергане и встретил свой шестидесятилетний юбилей новой, пятой по счету поэтической книгой (было еще две книги эссеистики), другие члены содружества, расставшись с родными местами после крушения СССР, постепенно расстались и с поэзией. Но среди них оказался один, кто нарушил общее правило. Это был Хамдам Закиров.
Будучи младше на целое десятилетие (р. 1966), он выпустил в 1996 году книгу, которая так и называлась – «Фергана», после чего публиковался только в периодике. Но именно Хамдам Закиров, вторую книгу которого (вышедшую после двадцатилетнего перерыва) читатель держит в руках, не позволяет увернуться от вопроса: а насколько ставшее уже мифом наше представление о Ферганской школе соответствовало и соответствует реальности тех лет, насколько возникшая в стихах и эссеистике Шамшада Абдуллаева Фергана подлинна?
Как и полагается в исламском мире поэту в высшем смысле этого слова (тут подходят такие слова, как
или пребывает в своем трагическом отстранении «от людей и джиннов»:
Возвращаясь с мазара (кладбища. –
…Замедлил шаг на шесть-восемь секунд, прощаясь с тем, что незыблемо пребудет здесь, на городской окраине, как верная своему периферийному месту в грядущих повторах, отставшая от безвременья, порционно скудная, корявая, неподъёмная горсть Тысячелетнего царства.
Но прежде чем сесть за стол в
Итак, для начала Фергана – это, вообще говоря, не город, а довольно большая, окруженная горами долина в верхнем течении Сырдарьи. Ее площадь и население сопоставимы со Швейцарией, Нидерландами или Бельгией.
В первом тысячелетии она входила в состав различных иранских государств, во втором тысячелетии их сменили тюркские правители. Последние два века до прихода европейцев она представляла собой самостоятельное Кокандское ханство, где мозаично сосуществовали различные социокультурные группы: ираноязычные (европейцы их классифицировали как
И вот сразу же после завоевания ханства (1876) в 10 км от старинного «сартского» города Маргилана покоритель здешних мест генерал Скобелев воздвигает имперскую цитадель Новый Маргилан, вскоре получившую имя своего основателя. Здесь располагаются военная и гражданская администрации преобразованной из бывшего ханства Ферганской области и появляется связанное с ней европейское (русское, польское, немецкое, ашкеназско-еврейское) население. В ходе советизации в 1924 году была образована Узбекская ССР; позднее возникнут Таджикская ССР и Киргизская ССР, и к ним отойдут крайний запад долины (Ходжентская/Ленинабадская область) и ее крайний восток (Ошская область), причем границы между республиками будут в 1920-е годы несколько раз меняться. Тогда же Скобелев переименуют в Фергану, но вплоть до конца Второй мировой войны он сохранит и свои административные функции над всей «узбекской» частью долины и 3-х – 4-х кратное преобладание европейского населения, которое становится еще более пестрым после депортаций крымских татар и месхетинских турок. При том, что расти он будет относительно медленно (много медленнее, чем его сельская округа), лишь слегка обогнав к моменту падения СССР Коканд со Старым Маргиланом и едва достигнув населения в 200 тысяч (ничтожного по масштабам европейской части страны). Тогда же доля азиатского населения начнет перевешивать европейскую.
Сохранивший осколки колониальной и сталинской архитектуры, обросший серийными позднесоветскими пятиэтажками с редким вкраплением традиционных махаллей, город обладал уникальной для Средней Азии особенностью: тенистыми бульварами, предназначенными для чуждого местному укладу жизни фланирования (в мусульманских городах не «гуляли», как не «гуляли» по древним Афинам или по средневековой Венеции). Именно здесь, на скамейках этих бульваров, в летнем тепле, продолжающемся две трети года, и родилось это причудливое поэтическое содружество, всё более и более воспаряя и уносясь в воображаемые миры, всё менее замечая за спиной Советский Узбекистан последнего колониального десятилетия.
И также как ленинградских ретромодернистов мало волновали рабочие из горячих или сборочных цехов «Кировского» или «Большевика», так и поэты ферганской школы не заметили ни лежавшего в 10 километрах к северу, застроенного допотопными глинобитными хижинами старого города, ни плантаций с согнувшимися над хлопковыми коробочками покорными низкорослыми дехканами (это их дети устроят кровавый погром летом 1989 года).
Ряд эссе Шамшада Абдуллаева можно расценивать как манифесты или, лучше сказать, как различные изводы одного манифеста. Вот пример его высказывания: «Подчеркивать свой антиисторизм и неприязнь к социальной реальности, страх перед действием и тотальностью наррации, депрессивно переживаемую естественность и мета-личное упрямство, с каждым разом всё больше отдаляющее нас от смысла происходящего» (Предисловие к антологии «Поэзия и Фергана», 2000). Но одно дело, если мы упиваемся наслаждением от вдохновенных слов Поэта, а совсем другое, если мы не менее страстно жаждем как раз реконструировать эту самую
И нашим проводником по здешним тропам будет не парящий в заоблачных высях
Вообще это свойственное исламскому миру разделение поэтических амплуа неумолимо настигло ферганских поэтов при всём их желании, как сформулировал его Шамщад, «отодвигаться как можно дальше от собственных корней».
Таким
Пришло, однако, время отметить, что ферганское сотоварищество не было единственным свежим дуновением в удушливом мареве советской сатрапии. В позднесоветское время по-узбекски стали публиковаться поэты с модернистской выучкой, как Рауф Парфи (1943–2005) или Мухаммад Салих (р. 1949), в годы перестройки зазвучали также и неореалистические ноты, например у Шавката Рахмона (1950–1996) или Хуршида Даврона (р. 1952), но парадоксальным образом пафос их проекта «узбекского возрождения» был более европейским по духу, нежели космополитический эскапизм «ферганцев». В каком-то смысле можно сказать, что они поддались на уловку колониализма, внушающего покоренным народам чувство неполноценности в виду собственной «осталости» и «нецивилизованности».
Дело в том, что исламский мир не знает «национального проекта». Веками Иран и Туран жили в симбиозе, как степь и оазис, как горы и равнина. Поэзия знала два языка:
И как немыслима молитва не на языке Пророка, так немыслимы стихи не на языке, освященном священной традицией. Это может быть язык могучего персидского канона от Фирдоуси до Джами, а может быть язык
Лингвисты говорят нам: тюркские диалекты делятся на три группы: огузские, кыпчакские и карлукские, и такие-то и такие-то тюркские языки относятся к первой, второй и третьей группам, но потом мы узнаём, что при том, что узбекский язык – карлукский, ряд его диалектов является огузскими, а ряд – кыпчакскими. Очевидно, что тут европейская схема не работает.
Вот и получилось, что до 1920-х годов в Турции, Азербайджане, Татарстане, Туркмении, Узбекистане, Казахстане и Синцзяне был один письменный язык на основе арабской графики, позволявший при этом следовать каждому своей фонетике (так, слово «звезда» по-турецки звучит как
К слову сказать, сиротство и затерянность тюркского поэта в Узбекистане стала одним из лейтмотивов творчества, возможно, первого в современном смысле этого слова интеллектуала и полижанрового писателя (кстати, сотрудничавшего и с «ферганцами») Хамида Исмайлова (р. 1954), писавшего стихи под
Но если для поэта в амплуа
Но пора перейти непосредственно к стихам Хамдама. Одно дело дружеские связи, благодарная память о юности в компании старших и более опытных товарищей, другое – природа его дарования. А оно словно специально развивалось в противоположную от общеферганских настроений сторону.
Уже в ранней книге «Фергана» буквально в каждом стихотворении прорывается тот самый социальный опыт, который призывает забыть манифест Шамшада, но самое главное – вместо высокой и холодной красоты небесной поэзии мы чувствуем сноровистость ладоней веками уважаемых городских мастеров, теплоту молодых тел, непритязательное достоинство рядовых людей:
Вторая особенность – владение той интонацией, которая когда-то связывалась с «лирическим началом», «вдохновением» и другими вещами, всякий век требующими переназывания, владение искусством диалога, умение передать слово персонажу (точь– в-точь как
Третье – музыкальность. Оба амплуа мусульманского поэта работают как со словом, так и с музыкой. Конечно, разница между ними не меньше, чем между филармоническим музыкантом с белой бабочкой во фраке и диджеем с крашеными в ядовитый цвет волосами, пирсингом и татуировкой, в яркой футболке с эпатажным рисунком, но музыка и того и другого принадлежит к одному звуковому семейству, крайне далекому от европейского темперированного строя. Впрочем, между средневековой и даже отчасти ренессансной музыкой христианского и исламского миров пропасть была не столько глубокой, но уже начиная с эпохи барокко европейское ухо стало невосприимчивым к еще вчера во многом общему наследию. В поэзии Хамдама эта инаковая музыкальность не декларируется в лоб, не исключено, что она до конца и не осознается самим автором, однако чтение его книги подряд обнаруживает специфическую погруженность в звуковой и ритмический поток особой природы, не предполагающий ни яркого вступления, ни экспозиции, ни контрастных тем, ни эффектного финала (музыка должна как бы невзначай оборваться). Так на полуслове обрывается стихотворение «Дословно», представляющее собой принципиально не имеющий начала и конца монолог некой героини.
В недавнем эссе о Хамдаме Закирове (Воздух. 2016. № 1) Шамшад Абдуллаев пишет о свойственном его поэзии «постоянном возвращении к родной местности», «поиске одной и той же разновидности равновесия между авторским насилием и объективностью, одной и той же хвалы ферганскому зазеркалью и его обитателям». Всё это так, но ограничиться лишь этой проблематикой – значит не видеть тех радикальных перемен, которые изменили за четверть века не многое, но всё и в Фергане, и в Узбекистане, и в России, и в мире.
Никакой овеянной романтическим флером колониальной «окраины» больше нет – есть постколониальное государство с диктаторским режимом, пережившее демографическую катастрофу: когда Шамшад и Хамдам были детьми, население Узбекистана насчитывало, грубо говоря, 10 миллионов человек. Сейчас оно выросло до 30 миллионов, породив нищету и массовую миграцию. Кто виноват в том, что люди, несмотря на отсутствие в последние 70 лет войн и приход современной медицины, десятилетиями не могли отказаться от архаических практик выживания? Кто задержал их в рабском состоянии, когда только многодетность дает иллюзорное чувство собственной значимости? И какая травма в конце концов заставила их от этой многодетности сегодня отказаться?
Но, пожалуй, самое важное, что следует иметь в виду, беря в руки эту книгу, – резкая смена русского поэтического контекста для восприятия поэзии Хамдама, произошедшая в последнее десятилетие. Старые враги (советский режим, архаичная версификация и т. д.) давно потеряли актуальность: его всё больше определяют левые, антикапиталистические, антибуржуазные настроения. Тогда возник запрос и на
Казалось бы – обычное нанизывание слов, напоминающее журчание арыка, но в том-то и дело, что рядом с таким журчанием всегда гремит гром, сверкает молния, кричат верблюды, ржут кони и рыдают люди.
В принципе, в поэзии Хамдама может быть всё – ее поэтика это позволяет. Единственное, чего в ней нет – это продуманного проекта. Она непосредственна, чувственна, эмоциональна, демократична. Автор не разыгрывает роли ни важной персоны, ни креативного плейбоя, ни модного маргинала.
Но есть одно условие, выполнение которого может натолкнуться на препятствие: это стихи, требующие иного отношения к пространству текста и времени его звучания. У них в принципе нет начала и в принципе нет конца, однако их нельзя открыть на любой странице и на любой странице закрыть.
Как труд крестьянина, как труд рабочего – они требуют времени и сил. Они не забава – они серьезное дело. Поэт напрямую говорит об этом в эссе «Поэзия посредственности»:
Меня всегда интересовало каждодневное, тривиальное. И если на фоне, скажем так, вечности, то более, чем сам этот фон. Это поэзия обыденности, поэзия маленьких происшествий, внутри которых только ожидание, предчувствие настоящего события. Подкараулить, зафиксировать этот миг – вот что пытаюсь я сделать. Хотя, подумав, следует признать, что всё это – большая мистификация, задуманная посредственностью, «профаном, что лето и рай совмещает», для таких же посредственностей, для библиотекарш (кто-то из великих, если вы помните, говорил, что литература должна быть понятна библиотекаршам, и т. д.). Эта понятность, доступность, мне кажется важной. Впрочем, что вообще может быть важным в этом несчастном мире?
То же самое, но другими словами, не раз сказано и в его стихах. Вот, например, один из них:
Вдали от моря
Пригород. Вечерняя прогулка
Обсидиан
Реминисценции
Анатолию Герасимову
Топография: статика
Топография: динамика
Географические открытия
Об одной фотографии: солнце
Сентябрь
Дневник: Фергана, 2000 г
Тонкая нить
Вдали от моря
Север, звезды
Цветущий миндаль
Слова для марта
Июнь
Истории, подслушанные на остановках
Дословно
Постойте! Поплачем, вспоминая о любимой
и ее стоянке на склоне холма
между ад-Дахулем и Хаумалем.
Осень. Письмо матери
Незначительные детали
Без комментариев
Без обратного адреса
Аквамарин
Ноябрь
Искусство фотографии
На той стороне
Le serpent rouge
Внутри бульварного кольца
Вечер и ночь
Язык дороги, греческий язык
Охра и кадмий
Последняя картина
Поэзия на колесах: Орфей
Мимоходом. Любовь
Монолог: у городской черты
Коктебель: безветрие
Утраты: возвращение с юга
Ноябрьский сплин
Сок
Язык двоеточий
Игры текущего дня
Спокойствие, страсть
Сеанс рисования
Разлад
Ненаписанный рассказ: небытие
Любовная песнь героине М. К
Ненаписанные рассказы
Другое. То же…
Ночь и день, идущие след в след, всегда обреченные на схожесть и порой заставляющие сомневаться: не было ли это со мной вчера? Или как-то еще? Или, возможно, само течение времени вдруг приоткрывает завесу и обнажает свою безликую суть, и мы понимаем, что оно эмпирически не подходит для любопытства. Иначе – обладало бы разнообразием, несравнимым с разлиновкой, произведенной в нем календарем. Иначе наверняка мы бы это заметили и добавили пару штришков: безделье, прерываемое вялым движением пальцев, или ленивая мимика, что подсказывает собеседнику, мол, что ты гундишь. Мгновения слетают с наших губ как бескрылые птицы и бьются одно за другим, не оставляя следов, будто ничего не случилось: лишь стрелки придуманных механизмов движутся, и ты наблюдаешь за ними, смещается тень и крестовина рамы полосует картину на левой стене, но сразу же накладывается твой силуэт – ты подошла к окну, озаряя улыбкой зацветший от грязи двор и отменяя радостным воскликом бессловесную пустоту, шлейфом следовавшую за тобой по комнате, обозначенную завихрениями слоев табачного дыма, доселе четко выстроенных в линию по направлению спокойных и медленных сквозняков. Тьма и свет сочетаются в нашем убогом жилище в полумрак, отшатнувшийся в укромные уголки от лучей, хлынувших сквозь тебя; что-то изменилось: обнажилось тварное, суть вещей приоткрылась более чем прежде, – когда часами искали мы смысл, очерчивали границы явного, тосковали по несостоявшемуся бытию. Воздух был пуст, словно душа, обреченная быть одинокой, и твое нежное сердце, свободное от сомнений, от плача и причитаний, от взбухшей слезами ноющей долгой молитвы, где ты (что говорить о небе?) ничего не поймешь, но этого нет, и твоя голова полна бог знает чем. Все попытки найти зазор между ускользающей истиной и неуловимой зримостью неясных для нас значений, наполняющих предметы, преисполненные статичностью, равно как и наши действия, означающие движение, даже если они совершенно бессмысленны (впрочем, и статичность, и движение одинаково не дают облегчения, не дают возможности понять, зачем жизнь устроена как тягучее влечение к тайне этого влечения, неизменно приводящее к поиску устройства не собственно жизни, но того, что присутствует вокруг нас, имея те или иные признаки – форму, цвет, запах, – которые намекают нам на некий источник, открытый листьям, воде, камням и песку, муравьям, что тащат остов жука, и мертвому жуку-носорогу, который в этот момент ближе к истине, чем, может быть, к смерти, и чей путь на спинах насекомых-общинников к муравейнику и есть верная дорога к вечно ускользающей реальности, неведомой нам, но знакомой текущей воде и лежащему камню – короче, всему, что обречено на вечную инерцию данного положения вещей, но и осчастливлено этим), – так вот, все наши попытки обнаружить эту условную грань заканчивались неудачей: нет курева, или выпито всё вино, или нападает оцепенение и малейшее движение сопровождается мукой и недоумением. Ведь есть холодная и мягкая небрежность порывов за окном, но почему-то ветер отказывает нам в ласке тогда, когда мы в ней особенно нуждаемся, ты говоришь, такая классная погода, мол, давай пройдемся по бульвару. Что ж. Тем более, что комната исполосована косыми солнечными струями, в которых мельтешенье пыли перемежается остатками сигаретного дыма (рваные сгустки былой прямолинейности) и возникает чувство, что произошло неприметное смещение, как будто вещи отвернулись от тебя, и тайна, к которой ты только что был близок, снова упрятана в их шершавую либо гладкую поверхность, и ты так и не смог стать частью этого мира: не живой, но необходимой – в данный момент, здесь. «Дойдем до ларька», говоришь ей, и место последней затяжки во рту теперь занимает вопрос – зачем нужно жить? Или этот: почему то, что дано, – неотвратимо и гибельно всё, будь то молчание или слова, и ревущий поток затягивает нас всё глубже в водоворот нескончаемых дней и ночей, идущих след в след, всегда обреченных на схожесть и порой заставляющих сомневаться: не было ли это со мной вчера? Или как-то еще?
На балконе
Воспоминания – как солнце, провал в районе полудня, полный вихрением женских прелестей, пылью дорог, а затем – пробуждение, пот, – и напрягшийся организм через силу прощается с вязкой возможностью скрыться от мира. То были дни, принесенные в жертву пеклу и ветру. Ничто не давалось легче. Сон и безделье, редкие ночи и частые дни, фруктовый пост и крепленые вина. Я бы запомнил и больше, но память съедал на ходу сухой, ослепляющий свет. Помнятся краски: пурпурный и розовый, белый в синий горошек и твой коричнево-рдеющий, словно опасность, сосок. Ты была эталоном летнего морока. Зашторив окно, по вечно разбросанным на полу тетрадным листкам, книжкам и фотожурналам, ты шла, теряясь в бордовой сочащейся тьме и появляясь, когда бил порыв и, вспыхнув, гардина взлетала, и комната зрела лучами, теснившими твой силуэт. Эти три метра ты шла слишком долго: я успевал забыть твое тело, загар, разделенный на талии узкой белой тесьмой от того, что ты называла купальником. Он ни разу мне на глаза не попался, хотя всё, когда ты приходила, наполнялось твоими вещами – кухня ли то, ванная комната, пол возле койки или мой стол: неизменно ты забывала помаду, пудреницу или платок на пишущей старой машинке. Я тешил себя стуком клавиш. Ты же мешала мне слиться с письмом, садилась мне на колени, отстраняя от прозы, разрезанной мелкими строчками, уже непослушные пальцы. Затем впивалась мне в губы: портреты на стенах закрывали глаза, и лишь цветы на обоях томились упругостью пестиков и тычинок. Переход от финала к прологу был ожидаем, и всё же – рассказ застревал где-то в горле, и его недописанный дух отлетал, чтоб уже никогда не вернуться. В жару и слова произносятся дольше, и спектакль лишь начинался мощным и быстрым зачином, чтоб дальше – в рапиде – течь и ползти, двигаясь медленно, как монолог в поэмах Янниса Рицоса, прекрасный настолько, что невыносим, а малейший любой поворот, чуть заметное действие так неожиданны и ощутимы, что дрожь, охватившая тело, долго еще будоражит сердечную мышцу. Со стула мы падали на пол, игла на виниловом диске скакала, и пара-другая слов сливались в крик возбуждения, меняя настрой, смысл песни, до того бередившей печалью и волнами кривую поверхность пластинки. Хороший сборник всегда обещает за медленным быстрое. Дальше шел ритм, оглушенный шаманскими бубнами, нашими стонами, свингом мелькающих труб. Всё, что мешало – под нами, на нас, – летело в углы, пугая укрывшихся там паучков, тишину и остатки поэзии. Лишь невесомая пыль смело кружилась в светлых полосках, а барабанщик с басистом, зараженные нами, бешено бились в динамик. Затем – песня об итальянском местечке, скрытом скалой от ветров: мы делали паузу, ты шла на кухню, я ложился спиной на холодный линолеум. Ты возвращалась с водой, садилась, нас тихо качало, несло прочь от берега. Капало в ванной. Вентилятор на стуле бормотал о прохладе. Ты же сосками шептала ладони моей о плодах, о дыне и персиках в холодильнике, я курил, пуская колечки на каждый твой такт, и мы улыбались глупым метафорам автора. Полдень жил в чужих окнах, обиженный нашим к нему безразличием. Ветер пытался отдернуть тяжелые шторы, но ему доставались лишь дырки в застиранном тюле. Мы отстранялись от августа так, как могли: разменяв пару десятков поз, восемь пластинок и тысячу поцелуев. Наше тело искрилось каплями пота. Еще мы читали «Солнечный анус» Жоржа Батая, вставляя туда, куда надо, места, которые не пропустила цензура, ели дыню, смеялись, измазав ею друг друга, пили стекающий сок. Или прыгали в ванну, и ледяная вода испарялась от наших объятий, «положи меня в воду», пел Бибигюль, и мы, подпевая ему, менялись местами. Жар внутри, хлад снаружи – контрасты были нашим излюбленным делом, всегда окружали – солнце и ветер, сухая земля против сотен ручьев, любовь и табак, чай в морозильнике, твое возвращение к мужу. Сохли уже на балконе, не обтираясь, – достаточно двух-трех минут, – и зажигались на пекле, и буколический вид, простертый за домом, шалел, небеса ж получали свидетельство. Ты держалась за парапет, я – за бедра твои, литература – за имена; меня не печатали, я был счастлив, мы грезили, кажется, еще пару лет в этом приюте, спасавшем нас от судьбы, от лета, что кончится, кончилось. Что ж, говорила ты, нужно идти, до встречи, пока, созвонимся. Я оставался один, готовил еду, листал книжки, спал на балконе, менял города и квартиры, занимался этим и тем. Но твой номер помнит, быть может, платан, одной веткой всё время глядевший в окно. Я поеду, спрошу. Наберу эти цифры на солнечном диске.
За городом
В далекой южной провинции – вечное лето. Дрожащая пленка спокойного полуденного пекла застит глаза. Оцепеневшая земля. Но зелень цветет, вернее, продолжает жить, замерев, сбавив яркость, чтобы стать неприметной для ангела смерти, который чувствует себя здесь как дома, впрочем, как и в любом другом месте. Морок бездействия над степью, пустыней, над всем, что проносится перед беглым взглядом солнечного луча. Только где-то в тени мелкий шорох, скрадываемый полутонами, или юркий всплеск воздуха, отмеченный боковым зрением (но, сколько ни приглядывайся – более ничего), намекают на существование чего-то, кроме мертвого пейзажа: на напряженных, затаившихся наблюдателей, фиксирующих каждый наш шаг, дающих оценку любому движению, будь то нервный жест руки или вытягивание затекших ног. Мы сидим под натянутым тентом – брезент, местами изъеденный плесенью и временем, с желтыми разводами от высохшей дождевой воды, прихваченный по краям белой проволокой, обмотанной несколько раз и затем аккуратно переходящей в спираль, венчающую подпорки, сделанные из просушенных тополиных стволов. На одной из них подвешен радиоприемник, на другой – лампа, облепленная пеплом мошкары. Ножки стульев вминаются в утрамбованную землю, и можно видеть по аккуратным круглым вмятинам их прежнее местоположение. Несколько спичек, твой окурок и луковая шелуха, принесенная слабыми и короткими дуновениями от места, где готовят еду, портят чистоту этого выметенного участка, простирающегося, правда, недалеко – до того места, где гравийные катыши отграничивают по-бруковски пустое пространство от хаоса обочины, всегда нашпигованной мелким сором. Мы знаем, что на виду: кругом расстилается степной простор, отчасти холмистый, или пологий – иссеченный невысокими песчаными наносами. Наши зрители: тушкан, ящерка, скорпион, какая-нибудь пичужка – следят исподволь, оставаясь в стороне, всячески делая вид, что помимо пищи ничто им неинтересно. Но мы видим их взгляд: когда отрываемся от разговора, между глотками чая, сквозь сигаретный дым. Реальность проста, и, как солончаки, разбросанные белыми островками вокруг и напоминающие о весне и не растаявшем снеге на теневой стороне, напоминает она о себе насыщенной пустотой, в которой отдельные элементы выпячены жирными мазками, явно вышедшими за рамки общей, пассивной картины. Но их наличие согласовано, как ни странно, с этой топографической автаркией, с которой нам ничего не сделать: смотрим, сидим, пытаемся не изменить шанкаровскую медленность дня. К нам, в праздный уголок, подходит твоя мать с перекинутым через плечо кухонным полотенцем; сейчас заварю чай, говорит, скоро будем кушать, как вы здесь, не скучаете, говорит. Затем проходит твой младший брат – в рабочих, не по размеру штанах, и вид цветных трусов, торчащих над ремнем, нас смешит, как и его рэперские замашки, и эта дань модному пару лет назад прикиду, особенно уморительные, когда он выводит коз и овец пастись, направляя их мимо нас с вычурной жестикуляцией и «несносной разболтанностью», как выразился ваш отец, со словами, мол, что грустите, скоро вернусь. Тень сместилась: изогнутой диагональю, пошатываясь, улеглась она на столе. Ты взялся чистить яблоко, срезая кожицу тонкими кружками, как если бы непрерывность ленты была более важна, нежели содержимое – у Эшера, помнится, пустое. Лето скользит по коже прозрачной тканью легкого ветра, оставляющего нас позади, чтобы лелеять сухую колючку, остужать камень у бахчи, насиженный твоим дедом, чтобы сдунуть лист, укрывший нору полевки, прошелестеть вокруг тополя и вернуться, чтобы погасить спичку, которую ты только что зажег. Как прекрасно безделье! Как, скажи, слиться нам с кремнеземом, с редкой влагой, с обильным солнцем? У нас кончились сигареты, и больше нет слов, и, закрыв глаза, видишь всё то же – синее влажное небо, сухие перышки облаков, ангелов, отдыхающих недалеко и сонливо поглядывающих в нашу сторону, и других ангелов, отложивших крылья, занятых повседневными делами и не понимающих наши заумные фразы, и вот, слышен голос одного из них: хош, болалар, овкат тайёр, кани келингларчи[7].
Медленное время
Земля
Солнечные цветы
На берегу
Медленное время
Продолжение
Пепел в ноябре
Исчезновения
Фрагменты полуночных строк
Тактильные ощущения
Музыка
Распахнутое окно
Пионы
Одуванчики
Одуванчик – тарахшакук. Родовое название
Весна в феврале
Коллекционер дверей
Конус
Секреты ковроткачества
Март
В неясном свете
Зимняя проза
Мне решительно не дано довести до конца ничего, разве что покончить с дыханием.
Мокрый асфальт
Дневник 2010 года: июнь
Посвящение Стойе и стойкости
Новое о текстах, организованных с помощью ритма
Мироощущение в 5.15 по финскому времени
Коллекционер дверей
Фантазия на тему черного и белого
Некоторые примеры, не имеющие примеров
Одна (ну, может, не очень) короткая мысль при смене пластинки
На уровне атомов
Последний понедельник
Проблематика смерти в отсутствие времени
Прихожу на работу, ищу клиентов, пишу письма, звоню, развиваю бизнес. Нас теперь пятеро, есть инвесторы, но денежный поток не бесконечен, да и с кризисом как-то неясно – может ударить вновь, говорят отовсюду. Короче, работаем на себя, нет времени отдыхать.
Прихожу домой и дочка просит меня поиграть – то в прыгалки, то в догонялки, то в прятки. И я выполняю роль недостающей сестры, подружки, сверстницы – какое-то время, какое-то время, пока к этому не подключится мама. Мама, впрочем, уставшая и чаще всего удаляется в спальню – отдохнуть, посмотреть сериал или, может, уснуть, а может – уйти погулять, развеяться. Что ж, ей тяжело на новом месте – общаться на чужом языке, лавировать между разными партиями, интригами и злословием. Ее можно понять, пусть отдохнет, пойду-ка готовить ужин, дочка, пусти.
Готовлю еду, а сын начинает долгий рассказ, но не о событиях в школе – о сюжете новой игры, о том, какие прошел этапы, с чем столкнулся, что видел и слышал. Его мир где-то там, но и здесь есть еще интерес, и мне во всём этом еще находится место – кому же еще рассказать, как не папе (папа всегда был хорошим слушателем – правда, друзья и былые подруги?).
А папа по ходу дел думает, где взять денег на починку компьютера, на домашнюю сеть, на книги, на лекарство для отчима, на перевод маме, на вторую машину, на ремонт, на подарки к Рождеству, на концерт, на елку, на цирк, на беспроводные наушники: себе в подарок – чтоб ходить по обоим этажам, по террасе, двору и слушать, слушать то, что хочу…
Поиграли, поели, все легли спать. И я сонный, но не ложусь: жизнь и так, как кажется, проходит впустую – тратить редкие эти часы на сон было бы просто безумно. Сижу у компьютера – музыки столько и столько фильмов, и столько книг, что не знаешь – чему отдать предпочтение. Думаешь: сейчас выберу, только почту прочту, фейсбук, лента.ру – и всё, время два часа пополуночи, и спишь перед экраном, что бы ты ни включил – порно, новый «Аукцыон» или фильм Педру Кошты. Впрочем, нет – последнее не включаешь – на нечто серьезное просто нет сил.
И вот, встаешь, выключаешь компьютер, свет, кладешь обратно на полку приготовленную для чтения, но так и не раскрытую книжку стихов со свежей дарственной надписью, и думаешь: я хочу умереть. Я хочу умереть? Ну а что со всем этим? Поздно, друг мой, опоздал. Жди теперь своей очереди. Не один ты такой…