Книга С.В. Максимова (1831-1901) «Год на Севере» открыла целую эпоху в изучении Русского Севера, стала отправной точкой в развитии интереса к научному исследованию края. Это одна из крупнейших работ по этнографии данного региона в XIX в. Сочинение имеет исключительное значение, как с научной, так и с литературной точки зрения. Яркий стиль писателя, блестящее знание местных диалектных особенностей и исторических источников делают это сочинение выдающимся произведением литературы.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. БЕЛОЕ МОРЕ И ЕГО ПРИБРЕЖЬЯ
ГЛАВА I. БЕРЕГА ЗИМНИЙ И МЕЗЕНСКИЙ
Северо-восточный берег Двинского залива и юго-восточный берег Горла до устья Мезенского залива Белого моря издавна носит название Зимнего берега и по картам, и на языке туземцев. Не имея ни одной значительной величины губы, берег этот, по словам автора «Гидрографического описания северного берега России», г. Рейнеке, песчано-землистый с небольшими глинистыми прикрутостями, сажен до десяти высотой, имеющими низменную подошву: заплеск или забережье; отлогий берег около берегов покрыт песчаными холмами. Примечательнейшая из прикрутостей находится при северном крае Двинского залива, на завороте Зимнего берега, и называется Зимними горами. В них обыватели деревни Мудюги выламывают плиты (до 4 фунтов в диаметре и 1 ф. толщиной) точильного камня. Этот утес, до 40 или 50 сажен высотой, состоит из зеленоватой глины и местами прорезан горизонтальными слоями песчаника. Над ним пологие горы, до 20 сажен высотой, разрезаны несколькими оврагами. В прочих местах от устья Двины до Мезенского залива хребет прибрежных гор не выше 30 сажен; он покрыт разного рода лесом, который к северу постепенно редеет и около реки Майды переходит в кустарник.
Несмотря на грозное прозвание гор, растительность их напоминает о юге: природа как бы истощает последние силы, для того чтобы оживить страну и показать свое могущество. Если море здесь не так богато и дает, например, только двустворчатые раковины, в которых продаются сухие краски, и только эти раковины, — зато на юго-западных покатостях гор красуются роскошные пионы вышиной в четыре фута, акониты (борцы) представляются на этих скатах в густой зелени, с листьями в полтора фута в диаметре. Но это прощальный взгляд природы, последняя улыбка ее: перед смертью она еще пестрит голову свою на покатости гор красивыми цветами дикой розы и нежными голубыми гроздьями болдырьяна. Но еще шаг на север — и все мертво и бесцветно. К берегу моря низкие леса сменяют эти растения. Море выбросило на берег только то, что оно долго носило по волнам своим: истертое, измятое и видоизмененное совершенно. Даже можжевельник, который растет на сухой и бесплодной почве, имеет здесь желто-зеленый болезненный вид. Ширина березки втрое превосходит высоту.
Жители этого берега — потомки первых поселенцев северных мест России, новгородцев, — издавна приобретают средства к своему существованию преимущественно в промысле морского зверя. Средоточием этих промыслов можно считать прибрежья Мезенского залива, и именно город Мезень и соседние с ним селения, в особенности село Долгощелье и деревню Семжу. Так говорят факты, и к тому же приводят и результаты личных внимательных наблюдений. Обращаюсь к последним.
Городок Мезень нашел я уже закиданным глубокими снегами, давшими мне возможность, при крепких, постоянных морозах, проехать по тундре из Пинеги на Кулой прямо, не делая огромного крюка по так называемой Нижней Тайболе. Хуже плохого села наших великорусских губерний выглядел этот дальний городок, случайно превратившийся из бедной слободы Окладниковой в уездный город Архангельской губернии. До сих еще пор, правда, город этот известен в народе под именем Слободы Большой (в отличие от Малой Слободы — печорской Усть-Цыльмы). До сих еще пор велик тот пустырь, незастроенный домами, который отделяет ближайшую к Окладниковой слободу Кузнецову, долженствующую входить в черту города Мезени, названного так по реке, протекающей возле. До сих еще пор свежо в народе историческое предание о первоначальном заселении места, занимаемого теперь городом. Два новгородца — Окладников и Филатов — явились первыми к устью реки Мезени и первые положили здесь начало заселениям: один там, где теперь город Мезень, другой выселился ближе к морю, туда, где теперь раскинулась деревушка Семжа. Оба новгородца явились с семьями и с доброй волей противостоять негостеприимному климату и всевозможным лишениям и — оба устояли. Тот и другой заручились грамотами Грозного Царя и правами «копити на великого государя слободы и с песков и рыбных ловищ и с сокольих и кречатьих садбиш давати с году на год великому князю оброки». Окладников явился на новое место своего жительства с пятью сыновьями и с иконой Нерукотворного Спаса. Икона эта долгое время переходила от одного лица к другому, пока не сбереглась в руках какого-то безвестного отшельника, жившего в пустыньке на морском берегу, при устье реки Хорговки, и пока не была перенесена отсюда (в 1663 году) в Спасскую церковь Кузнецовой слободки. Копились между тем годы и десятки лет на столетия, копились и обе слободки на государей, вблизи Студеного моря-окияна. При царе Михаиле в Окладникову слободу наезжал уже кеврольский воевода для сбора подати с туземцев и ясака с самоедов.
Самоеды в определенное время приходили сюда и издавна уже имели поблизости (в 20 верстах, по дороге в Канинскую тундру, на месте, носящем название Кузьмина перелеска) главное свое мольбище. В нем, в 1825 году, сожжено было миссионерами более ста идолов и разрушено обширное требище. В 1703 году строилась в слободе церковь Богоявления; в 1718-м — другая церковь, Рождества Богородицы; вскоре затем поставлены были в разных местах девять крестов (свято хранимых в настоящее время) в память о жестокой зиме, стоявшей до 24 мая, когда едва не вымерзло все живущее в городе. В 1736 году привезена была в Окладникову слободу отдельная от кеврольской воеводская канцелярия капитаном Степаном Немецким; в 1780 году обе слободы (Кузнецова и Окладникова), по реке, названы городом Мезенью и получили в герб красную лисицу на серебряном поле. В 1808 году жители вновь нареченного города потерпели новое бедствие от сильного разлития реки и разбрелись бы по соседним селениям, если бы правительство не выдало им пособия в 10 000 руб. асе. Беглыми из Сибири и острогов преступниками и московскими и другими раскольниками населились ближайшие к Мезени леса и селения. Стоит теперь уездный город Мезень, обложившись множеством больших и малых деревень и неудобной к обитанию тундрой, со своим уездом, больше которого по пространству и меньше по населенности нет уже другого на всем громадном протяжении великой России.
Вот, таким образом, все бедное событиями прошедшее города Мезени, который мрачно глядит теперь своими полуразрушенными домами, своими полусгнившими непочиненными церквами. Ряды домов, брошенных без всякой симметрии и порядка, наводят тоску. Все почти дома пошатнулись на сторону и в некоторых местах даже надломились посередине и покосились в противоположные стороны. Съезды, выходящие, по обыкновению всех русских деревень, наулицу, здесь обломились и погнили; ворота, которые давно когда-то, может быть, выпускали на эти съезды бойкую лошадку из уничтожившейся уже в настоящее время породы мезенок, как-то глупо, бесцельно торчат высоко под крышей и наглухо заколочены. Навесы над длинными задворьями обломились, и самые стены этих дворов рухнули, сгнили, а может быть, и истреблены в топливе. Мостки подле домов также погнили и, не поправленные, провалились; мосты по улицам тоже не менее тоскливого вида и бесцельного существования. Банями глядят дома бедняков, остатками Мамаева разгрома — дома более достаточных; но три кабака новеньких; но казначейство, на этот раз выстроенное за городом, непременно каменное, и два-три дома, вероятно, туземных монополистов, с расписанными ставнями, с тесовой обшивкой, с длинным и крытым двором позади. По улицам бродят с саночками самоедки, с детьми в рваных малицах, вышедшие от крайней скудости на едому. Из туземцев не видать ни души: может быть, холод, закрутивший 28 градусами, тому причиной, может быть, нет никого дома и все на промыслах...
Говорунья старушка-хозяйка, явившаяся в дырявом крашенинном сарафане и доставшая мне самовар у соседей, говорит, что промыслам теперь быть не время: еще-де Никола не пришел.
— Где же большаки ваши, мещане мезенские?
— Да, вишь, у нас теперь ярмарка...
— Где же она? Не видать ни народу, не слыхать ни шуму, ни крику. Это, что ли, бабушка, торговцы-то?
В окно видны бегущие по улице целые аргиши: множество оленьих санок, одни за другими, нагруженные обледенелыми бочками.
— Это не торговцы, это пустозера, — отвечает хозяйка. — На Никольску на Волок (в Пинегу) ладятся... с рыбой и со всячиной. Эти у нас и возов не развязывают.
— Где же ваша-то ярмарка?
— А нашей не видать. По домам торгуют: кои свои же, кто с достатком, кои с Волока наезжают. Человек с пяток есть ли полно всех-то торговых?
— А народ-от где, бабушка? Никого не видать.
— Повремени: может, кто и пройдет.
— Нет, бабушка, скучен ваш город, беден...
— Да уж и захотел ты от нашей слободы!
— Хуже, хозяюшка, я и городов не видывал, а проехал на веку своем больше сотни.
— Задвенная сторона наша, задвенная, желанный? К морю сели близко, хлебушко не родится. Что в море упромыслим, то и наше: времена-то вишь, ноне, крепко тугия. Эдаких, кажись, никогда же бывало.
— Отчего же так, бабушка?
— Да, вишь, аглечькой[1] в летошный год приходил — баловал шибко. Много он на нас напустил напастей всяких.
— А ведь он к Мезени вашей не подходил...
— Не подходить-то не подходил: это слово твое верно. В губе вишь он стоял: река, знать, его наша не подпустила. Мелководна ведь она у нас, пройти-то ему, знать, не под силу было. А все ж таки, родимый мой...
Старуха замолчала и подперлась локотком.
— Чего, бабушка? — подстрекнул я.
— Не пускал он, родимой, в море-то, не пускал: промысла-то и затянулись, да года на два промысла-то наши затянулись! Стоит он — рожон ему вострый! — а прибыли нам от того никакой нету: ну и исхудали, измаялись временем тем.
— Чем же жили-то вы, бабушка, во все это время, питались чем?
— Да семушку в реке ловили, навагу опять, тем и питались. Рыбинка-то аглечкова тоже не слушалась; ее-то ему не пропустить нельзя было. Против Божьего соизволения не пойдешь. Рыбинку-то он пропустил к нам, стрелье бы ему в бока его басурманские. Право, окаянному!..
— Не хочешь ли вот лучше чайку, бабушка? Что браниться-то: прошлого ведь, сказано, не воротишь.
— Правда твоя, батюшка, правда! А на чайку на твоем благодарствую.
— Что же так, хозяюшка?
— Да я ведь из мирских-то чашек не пью. Велишь, по свою сбегаю вниз.
— Сделай милость. Посидим, потолкуем!
И эта хозяйка, как и много других на летнем пути моем, оказалась раскольницей.
— Не пью я с мирскими-то, — говорила она мне, вернувшись. — Не пью по родительскому по завету, как вот себя ни помню. Так и малолеткой учили. Я ведь и все остальное — правдой тебе говорить надо — по старине правлю.
— Что же еще-то такое ты по старине правишь?
— А вот старым крестом крещусь... эким.
И старуха сложила на перстах аввакумовский, дониконовский крест.
— Ну, а еще-то что же, бабушка?
— А еще-то? Да что тебе еще-то! Ну, по старым книгам молитвы творю, по утрам и по вечерам ста по три начал кладу...
— Ну а дальше?
— Чего тебе еще дальше-то? Все тут! Дальше тебе и сказывать нечего — по старой вере, на старом кресте живу — вот тебе и все тут! Только мы живем-то уж очень нужно: наготы да босоты изувешены шесты...
— Аглечкой-то нас уж очень обидел: старуха тебе правду сказывает! — перебил ее явившийся к нашему чаю хозяин с поразительно болезненным лицом, худой и словно убитый тяжелым горем.
— Отчего ты такой бледный, хозяин?
— А все не могу: икота долит.
— И у вас она водится, как и в Пинеге?
— В каком месте злого человека нету? Сам рассуди! Нагонит он тебе по злости скорбь какую, и ведайся с ней, и долит она тебя, мучает. Вот подойдет и у меня к сердечушку-то и начнет глодать его, что и свет-от в очах помутится. Начнешь разговаривать — удержу тебе нет. Спросят тебя — не слышишь, а болтает знай все свое, что на ум взбредет, — это еще не велико горе, это говоруха.
— Ругаешься на ту пору самыми такими неладными словами, что в яве-то и на ум не взойдет, — перебила хозяйка. — Начнешь ты: ох-ох да ой-ой! И всякими такими звериными голосами заговорит в тебе нечистый. От него ведь это сердечушко-то больно надрывно! За душу-то, одначе, не трогает, не смеет — стало...
— У меня так и за душу берет, берет окаянный! — перебил речь старухи, в свою очередь, хозяин.
— У тебя ведь с ветру, сынок! Это ты не сумлевайся, я уж тебе давно так-то сказывала.
— Да вот так и гляди по ветру! А по мне, по следу — по следу оно и есть, — ответил хозяин на замечание матери.
Но эта не слушала его и продолжала свое:
— У сынка уж, то что говоруха отстала, а почалась немуха: нет у него молвы, как у людей, а только рык да крик подобно лесному зверю — волку бы, что ли, сказать. Худо у таких-то одно: из нему хи сама «смертна» нарождается. Бьется-бьется ишь человек, почнет его ломать справа налево всякими судорогами, а в них и сама смерть приключается. Ведь сто бесов животы те гложут.
— У иных так, слышь, и на человека-то на того по молитве указывает, который порчу-то напустил по науке али по злобе. По имени и человека того называет, и деревню его сказывает. Редко же, однако, эдак, больше все втай, потому как дело оно от лукавого — нечисто и есть оно отныне и до века!
— Аминь, матушка! — закончил хозяин. — Гостю ведь и отдохнуть надо после дороги. Поизморился же, чай, поизмялся: дороги-то ведь наши тот же нечистый прокладывала. Пойдем-ко!
Вот памятные, самые первые впечатления мои по приезде в Мезень, тоскливее которой, действительно, я не встречал во всех своих шестилетних долгих и дальних странствиях по Великороссии. Жалка своим видом давно покинутая Онега, но Мезень несравненно жалче и печальнее, хотя и имеет много сходного в частностях с другими уездными городами: согласное, живущее дружно и угощающее друг друга сытно и много общество чиновников. Среди них, по обыкновению, первое место принадлежит разбитным, усатым господам, с размашистыми лошадиными манерами, и последнее место — жалким, загнанным, робким учителям уездного училища, находящим все свое развлечение и наслаждение в танцах, если где таковые затеваются. В Мезени танцев нет: карты и еще карты поглотили там все свободное от службы время. Женское население из чиновного класса, по обыкновению, также застенчиво, также дико смотрит и боязливо и неохотно говорит со всяким новым лицом и также имеет (все поголовно) полное и неотъемлемое право на название хороших, добросовестно знающих свое дело хозяек... Впрочем, не до них наше дело.
Хозяйка снова и охотно толковала мне:
— На всяку болесть оберег есть и таки люди — берещики — живут, что знают, как слово говорить «в усупор» боли. Вот взять озеву — зевнешь да не перекрестишь рот, а черт и побывает, — против нее свой оберег. Али бо коровушка бодается, как ее усмирить? А ты, мол, пестравушка с места не шевелись; не дай Господи ни ножного ляганья, ни хвостова маханья, ни роговова боданья: стой горой, а дои рекой — озеро сметаны, река молока.
— Бывает прикос, — а кто и призором зовет, — сохнет у тебя ребенок, отбивается от еды. Это взглянул нехорошим взглядом недобрый человек — ни от чегобольше и взял «урок», а иные знающие отчитывают. Приключается так-то всего чаще, и никак не ухоронишься. Вот взять бы «баенную нечисть»: всего осыплет, все тело покроет коростами. И ведомо всякому, что прилучилась в бане, и знамо, нежить баенная вспрыснула по вражьему указанью — и ничто поделаешь тут, как веред перстом не очертишь, на ветер не бросишь.
Притчи идут на тех, что рожают неладно, — такой притычется грех, что стонут да охают, и никто не догадается, откуда такая трясовица. Когда повенчаются впервые да повалятся спать, кладем на всю первую ночь под постель кочергу и ухват: это противу той самой болести, чтоб не прилучалась впредь до веку. Иной привык чертиться да лешакаться, — что у него ни слово, то либо черт либо леший, — вот таких одолевает болесть эка. И грыжа к таким-то пристает: сам звал нечистого, сам он и добрался до тебя и посетил. Пупыши (вереда) пойдут — иди на болото, ищи траву, так она и зовется «грыжная трава» (carpilli Veneris — венерины волоса), столь длинна, как наши женские волосы.
Бывает знобея, что всего знобит, не согреешься ничем и все на печь лезешь; бывает оглухица — завалит тебе оба уха — ничем не промоешь; желтея бывает: весь ты цветом таким оцветешь, что горит на привозных ситцах. Бывает неядея — сам знаешь, какая прытка. Сказывать ли? Да всего и не перескажешь, где уж... Много же их по нашим местам всяких притчей живет: ино на лице прикинутся, ино из-под земли выходят, по ветру налетают тоже: всего не пересчитаешь, но тому — иное и еретик напуск делает — стрелье бы под сердцем взять.
А между тем дальнейшее знакомство мое с Мезенью приносит с собой немного утешительных фактов. Говорят про мезенцев (да кстати и о пинежанах), что это самые обездоленные люди, и при этом указываюсь на село Суру (говоря присловьем «Сура — дура») и на соседнюю с ней деревню Беричевскую, где икотная болезнь и невзгоды постоянных голодовок довели жителей до идиотизма и крайних суеверий. В погосте Немнюге — «опарники», за то, что они едят скороспелый и недопеченный хлеб и будто бы даже предпочитают сырую опару, почитая ее лакомством. Самих горожан в Пинеге назвали мне «водохлебами» за обычай брать деньги за воду с приезжих торговцев на тамошние обе ярмарки: Никольскую и Благовещенскую. Досужий мещанин пробьет пешней прорубь, встанет подле и сбирает за водопой грошики, а считать их по великому неумению и непривычке не умеет. «Покупала по цетыре денежки, продавала по два гросыка, барыса куца куцей, а денег ни копиецки» — так насмехаются над пинежанками, неумелыми в базарных оборотах и денежном счете, да кстати задевают обычную привычку в их говоре — прицокивать. «Пинега — Мезень — толста селезень», — прибавляют другие. Это значит, что и женщины этих мест отличаются от двинянок неуклюжестью. Она выражается в толстых, как обрубки деревьев, нижних конечностях, в большой ступне, в неуклюжем, опухшем малокровном теле. По суеверному понятию и заблуждению все это уродство (уверяют) зависит от болезненного чрезмерного развития брюшного черева, лежащего, как известно, в левом подвздошье, насупротив печени, и называемого селезенкой. Говорят, что давно уже начались из самого города Мезени частые и довольно значительные переселения мещан на берега моря, особенно в сторону Канина, что таким образом образовались уже там многие селения, как, например, Мгла. Несь и другие. Говорят, что город отсюда переводится в Усть-Важку или в Печорскую Ижму. Рассказывают, что не дальше, как сегодняшней ночью, у пустозера, проезжавшего за городом под хмельком, в аргише, отвязали от санок трех оленей; что здесь, если хочешь жить домовито, запирайся покрепче и замки держи не порченые, не ржавые и не наружные, что на такое нечистое дело и здесь найдутся топоры и долото. Говорят, что свадьбы здесь справлялись когда-то,в давние времена, широко и гульливо, что прежде даривали всех гостей, а теперь и из родных-то не всякого.
— Да и свадеб-то вон что-то не слыхать совсем, — рассказывала мне хозяйка. — Допреж, в досельные годы, все правили по отцовским заветам. И зарученье правили с подарками: кто платком, а кто деньгами. И деньги-то эти жених невесте клал в долитую рюмку вина большие. За зарученьем, дня через три, почестной стол бывал у жениха в дому: за почестным столом невестина мать хлебинами — обедом своим — подчевала и хорошими подарками всякого гостя одаривала. Ноне и сватанье-то не такое стало: ноне с вечера заручились сами молодые промеж себя, а на утро и под венец пошли. Съедят в этот день обед — да и делу в конец. Прежде лучше было, не в пример лучше.
— А чем же, бабушка, лучше было?
— Да в старые годы вот как было: идет сваха в невестин дом со своим сказом, придет — не садится и дальше матицы полатей не заходит. Сгребется она руками за матицу и из рук ее не выпускает. Сказывай: ей либо да, либо нет. И отказы бывали. А ноне рады-рады, коли женишок на девку наклевался: бери ее вовсе да поскорее, нам-де с ней по своей скудости нечего делать...
— Что же дальше-то, хозяюшка?
— Ну вот, сговорили. Девку к венцу обряжать станут; придут девушки — отпевать начнут. Сидит невеста платком накрыта, и плачь она не плачь, а слезы на глазах показывай. Попоют девушки — кончат. Невеста встанет с места, низким поклоном свою благодарность отдаст. А песни поют такие печальные, что и со стороны жалость берет, слеза пробивается, вчуже оплачешь — такие жалости попадаются. Верь ты мне!
— Ноне, батюшка, — продолжала старуха с преглубоким вздохом, — ноне, родитель ты мой, у нас и поселок не сбирается, и на Масленице с горок не катаются. Все кинули, все бросили. И-и-хи-хи, тошнехонько!
— Все ведь это, кормилец ты мой, от нужды от великой. Вон, сказывают, вниз-то туды, по Мезени, по реке, кое-где, слышь, правят же все это. А у нас ты и песни никакой не услышишь, какая она такая есть... Тяжелые времена пали на нашу сторонушку задвенную: это перед твоей милостью, как перед Богом!
Все-таки последние слова старухи были справедливы в одном, хотя и подлежали еще большому сомнению приводимые ею причины. В этом случае выручил меня, как и во всех других, толковый старожил, человек грамотный, бывалый, зажиточный, прочитавший на своем веку много книг и не духовного содержания. Таких посылала мне, впрочем, судьба почти в каждом большом селении.
На этот раз случай выпал такого рода. Был какой-то праздник, кажется, воскресенье. На углу церковной площадки, подле кабака, стояли куча праздного и праздничного народа. Лица у всех были такие плотные, здоровые: попадались решительно красавцы с правильно обрисованными профилями, с крепким румянцем, с густыми пушистыми бородами. Все одетые чучелами в свои некрасивые, неуклюжие совики и малицы. Последние покрыты были, по обыкновению, прихотливо-пестрыми ситцевыми рубашками. Толпе этой было, видимо, очень весело: проедет ли самоед на оленях — они осмеют его, обругают; пробежит ли собака, по обыкновению, большая, желтая, хохлатая — они и на ее счет пустят свой смех и замечания. Никого и ничего не пропускали эти мезенцы без того, чтобы не поглумиться своими доморощенными остротами, не посмеяться своим веселым, простосердечным смехом.
— Весело же вам живется, Гаврило Васильич, — заметил я моему гостю, явившемуся ко мне по приглашению.
— Это вы насчет чего же изволите говорить?
Гаврило Васильич долго живал в Архангельске на купеческих конторах и сам хвалился умением говорить со всяким: кого хочешь присылай.
— Да вот, видишь, как распоясались земляки-то твои, что стоят у питейного дома. Выпили, что ли?
— На что им выпить-то? На выпивку в нашем городу найдешь ли и пять человек имущих. Эти не выпили: они так смеются.
— Так, стало быть, живется вам весело?
— И этим не похвастаемся. Спросите хоть их же самих: многого хорошего не скажут. Гляди, другой и щи-то лаптями хлебает. А смеются они оттого, что глупый народ, дураки.
Гаврило Васильич как будто сердится.
— Нашему народу, — продолжал он, — плеть надо, да хорошую, чтобы горохом вскакивал. Наш народ (я буду говорить вам сущую правду) — лентяй, такой лентяй, что вот, если заработал на год одним промыслом, за другим не потянет руки и с места не поднимется. А вот встанет на перепутье-то, да и начнет гоготать: ведь это дело легче, спорное это дело, особенно с голодухи! И добро бы ребята малые али молодые, а то ведь у иного борода в лопату и вся седая — и он туда же. Вот и вспомнишь пословицу: «Борода-то, мол, выросла, а ума с накопыльник не вынесла». К нашему народу пословица эта, как нельзя лучше подходит и вот почему. Приходили к нам английские корабли, пугали, но промысла не выпускали из дому; ушли — мы два года прожили, с голоду не померли, на то время и к печи-то своей попригляделись, полюбили ее, что мать родную. Стало замиренье, думаем: коли в два года черт не съел, и этот третий как-нибудь проваландаем, не лыком же шиты. С дума л и мы это дело великое, да и на Мурман не пошли, и советом положили вовеки не ходить туда: далеко будто бы. Да уж очень много рыбы туда приходит, всю не выловишь. Пущай там кемские поморы свое дело правят, пущай их. Когда-когда мы и на промысла -то ближние за зверем морским соберемся — нам ведь и это в труд большой, хоть добрым уловом сутки в трои заручаемся на целый год. Об этом мы не рассуждаем. Позови ты нашего мезенца в покрут — ни за что не пойдет, оттого и крутим больше снизу, речных. А отчего наш нейдет? Оттого нейдет, что у него не столько наготы, сколько гордости всякой да чванства: я-де и сам с усам. А того не знает словно, что держи, по пословице, голову уклонну, а сердце покорно. Вот потому у других нужда такая, что собаки ложки моют, спят на кулаке, а ихния ты щи хоть кнутом хлещи: пузыря не вскочит. Вот что! И не с сердцов все это говорю вам, или злобой какой пылаю. Я ведь и сам здешний, и сам в нужде живал, и сам достаток свой не с неба получил! А жаль народ, жаль брата своего, ближнего. Наш народ — здоровый народ, работной, из него можно выделать такое дело, что весь край наш ухнет да диву дастся.
— Какое же, Гаврило Васильич?
— Да всякое, какое хочешь: от нас первое судно и на Новую землю шло; мы и пол-Мурмана обчищали; у нас и суда сами строили: в кемское поморье не кланялись; у нас и лошади хорошие вырастали и на весь край славу пустили; у нас все свое — и хорошее свое — было. А теперь ничем ничего. Все пропало, все погибло от лености да от гордости... Матерь Божья!..
Гаврило Васильич перекрестился три раза.
— Вы вот о морских промыслах слышать желаете, — поезжайте отсюда в Семжу да в Долгую Щель: здесь вам ничего сказать не сумеют. Поезжайте, поезжайте! Там дело ведут по-старому. Там народ честный, народ там Богу работает. За одного тамошнего я вам всю нашу Мезень со всеми мозгами отдам.
Я послушался Гаврилы Васильича, нанял четверку оленей, завернулся в теплые, хотя и тяжелые, совик и малицу и по пустынным снежным полянам, через пни и кочки, прямиком по рыхлому глубокому снегу съездил на легоньких, но валких саночках сначала в Семжу, а потом за реку Мезень и за сосновые леса в село Долгощелье. В два с половиной часа промчали меня легкие на ходу олени через первое сорокаверстное пространство до Семжи, давши возможность увидеть, что это деревушка дворов в пятнадцать, сбитых в кучу без особенного порядка, но ближе к широкому устью реки Мезени, уже с соленой водой и не замерзающему во всю зиму. На этот раз морская вода сполнялась (начался прилив) и ветер дул с моря, NO, а потому все устье наполнено было льдом синим, весенним. Через 6 часов убылая вода унесла этот лед назад и снова оголила черную воду широкого устья. В деревушке деревянная церковь, но выкрытая тесом и покрашенная в зеленую краску. Она, по обыкновению всех поморских церквей, освящена также во имя святителя Николы, как бы в большее подкрепление народной поговорки, которая давно уже и справедливо гласит, что «от Холмогор до Колы — тридцать три Николы». Здесь же, между прочим, слышал я, что при крепких северных ветрах море нередко выгоняет воду из реки на берега, топит и уносит стога, подступая к деревушке под самые избные стены. Это обстоятельство оправдывается тем, что течение прилива и отлива здесь продолжается дольше, чем во всех других местах Белого моря (исключая только Св. Носа), а потому и возвышение прилива здесь наибольшее (от 20 до 22 футов). Причину этого явления легко объясняют сильным напором приливной волны от севера и стеснением ее в горле моря.
Село Долгая Щель, расположенное на берегу реки Кулоя, в 51 версте от Мезени (прямиком через болота и трудно-проезжие перелески на 41/2 часа не слишком быстрой езды на оленях), оказалось селением более людным (83 дома), чаще и красивее застроенным двухэтажными избами, не разрушившимися, как в г. Мезени, к уезду которого принадлежит это село. В старину оно приписано было к Сийскому монастырю; теперь населено государственными крестьянами, которые, как видно, на первых же порах, живут достаточно: для наезжего гостя нашлась у них и рыба всякая, и чай, и сахар, и купленные в Архангельске лакомства вроде кедровых орешков, пшеничных баранок и окаменелых пшеничных же пряников. Щеляне сеют ячмень (хотя и весьма незначительное число), ловят рыбу и в Кулое, и в р. Сойне, которая издавна дарована здешним крестьянам и соенским бобылям. Последние, выселившись из Долгощелья, образовали новое селение — Соену. Рыба, вылавливаемая в этих реках, и общая всему Мезенскому и дальнему Канинскому берегу, нельма (salmo nelma), не попадается уже нигде на других беломорских прибрежьях. В Печорском крае она тоже не редкость и везде составляет лакомую, вкусную и здоровую пищу; мясо ее нежное и посоленное так же приятно, как и свежее. Заходя с моря в реки, она вылавливается здесь в семужьи невода и весит иногда до пуда. Эта рыба лучшая из всех так называемых белорыбиц и достоинством своим далеко превосходит, например, волжскую или уральскую белорыбицу, хотя и у нее, как и у тех, такое же белое мясо.
Как в Сёмже, так и в Долгощелье нашлось несколько словоохотливых, бывалых и знающих дело хозяев, которые радушно рассказали мне о многих подробностях ловли морского зверя. Рассказы их пополнил мне и во многом объяснил мой мезенский собеседник Гаврила Васильич. Результатами этих рассказов в общей их сводке спешу поделиться с читателями.
Вот что сообщили мне:
С первыми крутыми осенними ветрами: по востоку (О), полуношнику (NO) и северу (N), у берегов Белого моря, покрытого уже большими ледяными припаями, начинают показываться стада юрова лысей, морского зверя из породы тюленей, каковы: нерпа, или тюлень обыкновенный (Phoca vitulina), лысун, или тюлень гренландский (Phoca grenlandica), морской заяц (Phoca leporina) и реже других тевяк — тюлень с конской головой (Phoca monachus). Плотно сбившимися в кучи, в отдельные семьи, состоящие иногда из нескольких тысяч зверей, гребут эти кожи, эти юрова из стран приполюсных или к Мурманскому берегу, или в Чешскую и Обскую губы океана. Значительное количество семей этих угребает через Горло в Белое море в прямом направлении к островам Соловецким. Частью искание пищи (рыба по осенним ветрам также спешит выплыть из океана в море и его реки), частью наступающий период соития и деторождения (чему способствуют огромные тороса верст по десяти протяжения, отрываемые от береговых припаев и носимые по морю), частью, наконец, жажда покоя на безлюдье и вдали от океанского шума и треска — влекут сюда все эти стада дальнего, сального, барышного зверя. Изредка только высовывая свои черные головы на поверхность моря, и то для одного дыхания легкими, звери эти большую часть времени проводят в воде, где, как говорят, и совершают они свой акт соития, парятся говоря поморским выражением, в течение октября, ноября и первых недель декабря. Тощие с виду, они в это время на беломорской рыбе успевают откормиться и разжиреть до того, что каждый зверь дает иногда до 10 пудов сала. От Соловецких островов по окончании случки все звери, на сувое, идущем по направлению Воронова мыса от Сосковца, и выждавши попутные благоприятные ветры, гребут в январе к зимнему берегу на Кеды (имя деревни). Здесь издавна места тихие, малонаселенные, стало быть, удобные к деторождению. Звери выбирают здесь самую большую и самую дальнюю от берега льдину или самый дальний конец припая и при помощи передних ласт выползают на них из воды. Тут самки, называемые утельгами, мечут по одному, редко по два детеныша, называемых бельками, по причине белой шерсти, которой они в то время бывают покрыты. Через месяц белая шерсть выпадает, местами показывается черными пятнами тело; белек превращается в плеханка и в келка, когда шерсть его начнет делаться серой. «На Стретеньев день, — говорят поморы, — льды опятнает и зверя на них — что пня в лесу». После деторождения все юрово ложится обыкновенно на продолжительный отдых, на залежку, и употребляет при этом весь инстинкт, все помыслы на то, чтобы защитить новое поколение своей породы от нападений врага. Для этого юрово обыкновенно размещается по льдине таким образом, что в середине держатся бельки и утельги, а по сторонам, кругом их, как бы стена или стража, ложатся самцы — лысуны. С другой стороны, звери, расположившись на залежке и уткнувшись мордой в льдину, начинают оттаивать ее дыханием своим и теплотой тела до того, что продувают ее четверти на полторы, вплоть до воды. В некоторых случаях отдушины эти звери оттаивают и снизу, и потом уже через них выползают на льдины. Процесс этого продувания многие промышленники слышали сами (как уверяли). Таким образом, звери имеют готовую и всегда под боком прорубь, чрез которую легко и удобно могут спасаться в воде при первом приближении злого и беспощадного врага — человека. В это время бельки[2] еще неспособны ходить в воду: искусству этому учат матери, таская их туда под своими ластами, во все те шесть недель, когда белек превращается в хохлушу. Белая шерсть их начинает в эту пору вываливаться хохлами; бельки тогда окончательно не способны плавать, и потому матери сами стараются таскать детенышей своих по льду или чешут шерсть их своими когтями, чтобы таким образом ускорить появление естественного цвета шкуры, слегка серебристого, изжелта-серого. Это серка. Превращается она ко дню Благовещенья. Серки уже могут плавать, природа уже наградила их инстинктом постоянного стремления к северу, и потому небольшие (в них от 1,5 до 2 пудов сала) зверьки эти тотчас после преобразования спешат оставить родные юрова и тоже стадами гребут в Горло, и если ошибкой не попадут на гибель к Терскому берегу, то угребают в океан. Оттуда на будущий год серки эти приплывают уже серунами, которые еще через год делаются уже лысунами, т. е. с черными полосами — крыльями — вдоль всего тела (утельги отличаются от самцов тем, что у них нет этих пластин, полос или крыльев). Оставшиеся на Кедах серуны и лысуны с значительно исхудавшими утельгами угребают на отдых по первому попутному ветру, на льдины и тороса Мезенского залива, ближе к устью реки Мезени. Здесь они уже ложатся на дох, как говорят промышленники; редко уходят в воду, а в апреле спешат также выбираться в полярные страны на все лето, если только не погибнуть от руки промышленников.
Соображаясь со всеми обстоятельствами, мезенцы, т. е. койдяне, щеляне, сёмецкие (из Семжи) и некоторые слобожане (из города Мезени), три раза в год выходят артелями на эти промыслы, которые у них, смотря по времени и по способу ловли, носят следующие названия: 1) выволочный, или устинский, или загребной; 2) на Кедах.
Отправляясь на Кеды, в место недальнее (там, где мыс Воронов и где начинается заворот Мезенского залива), промышленники обыкновенно берут запасы на месяц. Обязанность эта главным образом лежит на хозяине покрута или по-здешнему — ужны, который и сам всегда отправляется на место промысла вместе с работниками. Запасаются обыкновенно провизией на 7 человек, котлом, ружьями, печкой (железным листом), баграми, лямками и дровами. На каждого человека полагается: по три пуда печеного хлеба, по пуду харчи, т. е. масла, рыбы соленой, муки, кроме буйна (полотна и рогож), которым закрываются от погоды. Все это складывается в лодку[3], которую обыкновенно тащат на лямках работники или уженники[4]. Уженники, идущие на своем содержании, т. е. без бахил (высоких кожаных сапогов), совика и ружья хозяйского, получают полную часть, т. е. восьмую из всего промысла, и, напротив, покрученники, называемые обыкновенно половинщиками, — 16-ю; треть шестнадцатой достается на долю мальчишек-недоростков. Хозяин берет себе за снаряд все остальное: меньше, если все пошли с ним уженниками, и гораздо больше, если пошли все половинщиками. Он, во всяком случае, с большим за лишком окупает весь снаряд свой, обыкновенно стоящий рублей 30 сер., если не считать лодки, ружьев, одежды и котла.
Часто на промыслы выезжают на оленях. Тогда хозяин, крутивший ужну, берет себе 1/4 часть с каждого человека, 3/4 кладет за оленей. На этих оленях обыкновенно «проведывают», т. е. узнают места залежки юрова.
— Вот сказывали наши флюгарки долгое время полуношником (NO ветром) от Сосковца (остров в Горле Белого моря), подходило дело это к Стретьеву дню, прошел этот праздник, мы долго не думаем на ту пору, сейчас на Кеды с ружьями! — рассказывали мне промышленники мезенские. — Тысячи до полуторы народу на это время сбирается. Знаем уж мы это доточно, что наметали утельги бельков своих беленьких, словно серебряных, черноглазеньких таких, чистеньких, гладеньких. С берега мы прямо на льдины идем и все свое богатство тащим: и лодку, и ружья, и котелки, и пищу — все до последней крохи, потому что уж нам на то время нет нужды в промысловых избах. На льдинах мы и огонек раскладываем, и кашицу тут себе варим, и спать тут ложимся; разве который уж боярской кости, так тот под лодку прячется. И ничего благодаря Богу — живы бываем: в море-то ведь потеплей на ту пору живет, на горе (т. е. на берегу) забористей. Так вот ладно же: постой! Выйдем на льдину, смекаем: коли зверь этот на свой глаз чуток и на нос тоже, что коли, мол, он духу человечьего не терпит и вид ему человека противен, мы его облукавим: на что и царь в голове сидит? Ладно!
— Надевай, мол, ребята, белые совики, а у кого нет, так на малицы белые рубахи напяливай. С тем, мол, подобием снегу и дело делать будем.
— Что же, мол, лукавый хозяин, ползти к ним на коленках придется?
— Да уж это, мол, так, как и быть тому следно, по-молитвенному.
— Ладно, сказывают, поползем. Дай-де только крестом осениться!
— Валяй, мол!
И поползем под зверя, по душу его по морскую. Кто ледяную доску против рожи-то своей на ту пору держит, кто черную свою шапку за спиной прячет, кто за ропаками да стамухами (намерзшими стойком льдинами) прячется. У всех в руках палки, у всех по ружью, у всех и коленки болят, и спину ломит. На это не гневаемся. Ползем, значит, и ни единым словом не щелкнем, не перекинемся промежду себя, ползем знай все дальше, да ближе: и зверя видим, на носу висит... подле ног лежит и отдушнику под собой продувает... И дух они от себя дают такой нехороший — под себя, значит... Тут его по шаболе-то резнешь, да к другому идешь; первый готов и этот тоже. Большая залежка — других решаешь; ребята твои там тоже смертоубийства творят. Хорошо это, и сердцу весело! Одно не ладно, что большого тут зверя мало живет, весь, почитай, он на то время в воду уходит, а лежит больше мелкота, белечки. Этого зверя мы и не облукавливаем и хохлуш не обманываем, потому этот зверь от тебя никуда не уйдет. Плавать малый не умеет; другая матка и спихнет которого в воду, а он все опять на льдину лезет. Старики в прорубь мечутся, а белек от нее дальше; ему на лед бы да на матерое место! И лежит он перед тобой в полном лике, не трогается, и словно бы что-то глупое, неподходящее думает. То ли он матку выжидает тут, чтобы пришла да покормила, то ли он человечий-то образ любит, не спознавал еще нашего брата за барышного человека — Господь его ведает! Только мы этих бельков на Кедах много наколачиваем. А вот, как устанет рука, а зверя много, мы из ружей их бьем. А коли дошли до того, что зверь лежит весь поленьями, а который на утек пошел — мы и баста! Сейчас вынем ножи из-за поясов — свежуем. Строгаем сало в лодку, шкурки почесть и не берем с собой. Этот ведь промысел сальный, сказывать надо — не харавинный[5]. Такой-то промысел у нас на устье бывает до Конюшина мыса — Устинским его зовем. Этот промысел большой, трудный. На этом промысле не один человек и головушкой своей решал. Тут не зевай. Тут ты будь навеки умный человек, коли вернулся домой живым, непомятым. На этом промысле хорошо, когда сильные ветры сопрут льдины к берегу. Зверю тут выходу не бывает: бежать ему некуда, воды кругом нету[6]. Тут уж мы за ружья не беремся, хвостяги в дело пускаем. А хвостяга — это палка черемховая, длиной сажень с локтем, и один конец у ней толстый с шишкой, а на другом багор с крючком да шилом. Когда набежим мы на юрово да увидим первого зверя на глазах, хвостягой этой в морду усноровляем. Если не попадешь — руки береги: зубы у них превострые, да и щетинятся шибко, пугают, хоть и редки случаи такие, чтобы укусили кого. Попадаешь ты палкой зверю в морду, то и ладно — смерти он под твоей же рукой не минует. Хлипок же зверь этот, до того, слышь, хлипок, что один выстанет и полезет к тебе, так только по щеке ладонью дай раза пошибче — приляжет и морду воткнет в снег — приколи его только. Другой, пожалуй, и тут лукавит, притворяется мертвым, а потом и побежит, да не шибко. Этакого мы в зад прикалываем. С тем и конец.
Бывают дела на этом устинском промысле, хитрые дела бывают, такие хитрые, что только вот слушай.
Зверя-то мы этак окружим со всех сторон, льды морские пособят нам, сопрет их ветрами — юрово видит дело пропащее, сейчас на хитрость. Один взревет чисто, тонко, звонко, другой пристанет, третий, все заголосят. Этим ревом они словно вот что сказывают: «Собирайся-де, други милые, в одну кучу, сообща поведем защиту; полезай ты на меня, ты на меня; навалим большую кучу, да и понатужимся — может, и проломим лед-от». Ну и лезут друг на дружку, большие груды делают и пыхтят на ту пору, крепко пыхтят; слышим, силу-то свою останную собирают. Тут не зевай: коли, руби их — в куче сподручнее! Не усноровишься — звери проломят лед, бывало этак-то! И бей ты их прямо в голову, а сделал которому шавуй (шавуйный удар —в шею, значит) — замечется зверь и всех прочь разгонит. И тут ты никоими силами не остановишь их: начнут забирать передом да подхватывать задними ластами, что угорелые, и прямо к морю, в воду. А ластами они своими круто забирают: человеку, хоть скороход он будь, не догнать. На этих, на устинских промыслах, когда много народу, совсем война идет: кричим, ругаемся, деремся и все норовят как бы вперед попасть поскорей да подальше. Большое тут дело бывает, самое спешное: однажды в сутки едим, да и полфунта хлеба не съедаем: не хочется. Едим слегка — значит понемногу. Тяжелее этого загребного нет; недели по три, по четыре земли не видишь, какая такая есть она! Боевой промысел, смертельный, трудный промысел — верь ты Богу!..
Набьем мы этак-то их, наколотим, на месте же тут и свежуем. Шкуры свертываем трубкой (края закидываем и прижимаем ремнем) к одному концу юрки (длинные ремни сажен в 20) привязываем, а другой конец юрки в лодке прицепляем, да так и спускаем в воду. Конченое, значит, это дело. Счастлив человек, коли жив на берег вышел. Много денег тому архангельские купцы и за харавину и за сало дадут. Только ты им сало на дому вытопи: без того не берут.
При промысле при этом есть ведь у нас и приметы разные. Сказывать, что ли?
— Какие же приметы?
— Да вот: прибылая вода юрова эти к берегу приносит, убылая от берегу несет в голомя. Опять же запад (W) и глубник (NW) наносит их; шалоник (SW), летний (S) и обедник (SO) относят в океан.
— А еще-то что?
— А потянул ветер на Моржовец, не выходи в море — отнесет; и кожи пропадут на дальних сувоях, да и сам ты погибнешь: либо в океан тебя вынесет, либо с голоду на льдине пропадешь.
Действительно, опасен этот устинский или выволочный промысел (выволочный потому, что лед в это время по большей части выволакивается ветрами из Белого моря в океан). Не проходит года, чтобы не погибало два-три человека из смелых, действующих сломя голову и на свое русское авось мезенских промышленников: то льдины рушатся от столкновения с другими, то окажется, что нет пищи ни на льдине, ни за пазухой: ламбы (водяные лыжи) на полой (открытой ото льда) воде не помогают; присутствие духа не сбережешь в течение двух-трех дней бесцельного плавания. Смерть, во всяком случае, неизбежная посетительница. И счастлив (как никогда в жизни в другой раз!) тот охотник которого судьба примкнет с роковой его льдиной на берег, особенно же вблизи жилья, хотя бы даже и близ лопарских погостов. Этих спасенных от смерти ловцов (некоторых) можно видеть, несколько лет после того (смотря по личному их обету), в Соловецком монастыре исполняющими самые трудные, ломовые монастырские работы. У мезенцев есть обычай и даже, можно сказать, страсть — ходить в одиночку на тот же опасный промысел выволочный. Страсть эта тем опаснее, что тут уже помочь некому, притом некому в трудную минуту выплакать свое горе.
Ко всем этим рассказам промышленников можно еще прибавить то, что первые звери, явившиеся в море из океана, считаются нечистыми и бывают с запахом. Промышленники, свежуя этого поганого зверя, обыкновенно остерегаются всеми мерами порезать руку, потому что, как говорят они, прикидывается болезнь, называемая ими морская цинга, которая-де выламывает персты. Пролежавшие на льдинах дольше Николина дня, т. е. первых чисел мая, или опоздавшие выплыть в океан, делаются до того тощими, что, застреленные промышленниками, тонут в воде и уже не выплывают. Сала в них почти не остается, и потому стреляют их исключительно затем только, чтобы уничтожить лишнего врага для рыбы, который с будущей осенью может поправиться и натворить много бед и напастей. Бывали нередко такие случаи в Мезенской губе, что противные ветры, не выволочные, разбивали стада зверей, зверь осыпался (говоря туземным словом), т. е. разделялся на мелкие юрова и в них угребал в дальнюю Кандалакшскую губу. Губа эта, как известно, до половины своей замерзает плотно, имея припай поперечный, поперечку, там, где начинается широкое горло моря и где лед уже бродячий! Тогда в ущерб Мезенской губе усыплется зверем вся эта поперечка, и добыча переходит в руки счастливых жителей Терского и Карельского берегов. Эти случаи, впрочем, так же редки, как и упомянутый случай, бывший на Терском берегу. Промышленники прибавляют притом, что во время охоты их на тюленей зверь, застигнутый врасплох, жалобно воет, а у бельков проступают слезы: они будто бы плачут, как люди.
Раненые, но ускользнувшие от свежения, звери недолго плавают в море: в конце мая или в начале июня их непременно выбросит где-нибудь на кошке (надводной мели) или на берегу, и тогда туша эта достается на долю счастливца. Законность приобретения этого вымета нашедшим его обусловлена старым обычаем. Сало вымета, неиспорченное, годно в продажу, хотя хуже и мутнее после варки, чем нежное, чистое сало бельков.
Не лишним считаю также упомянуть и то, что все промышленники не выходят на морских зверей в день Благовещения, когда, по русской пословице, и птица гнезда не вьет. Обычай этот охотники оправдывают тем наблюдением своим, что если поработать в этот день, то целый год затем вплоть до этого дня придется терпеть неудачи в ловле и разного рода домашние несчастья, особенно в те дни, в которые пришелся праздник; например, если он был в пятницу, то все пятницы в том году будут несчастными днями для промыслов.
В заключение, спешим сделать еще одну важную заметку (подкрепленную и бывалыми промышленниками), которую привел г. Озерецковский в дополнительном описании северных берегов России, начатом академиком Лепехиным в 1772 г. Вот собственные слова академика Озерецковского: «В походах своих звери наблюдают еще примечательное и странное правило, отнюдь не разрушаемое. Ни один зверь не может, ни для самоважнейших причин, отстать от стада. Чреватые утельги, если приспеет им в сем путешествии время к рождению, забывают живейшую побудительность естества к чадолюбию, которое в других обстоятельствах, несмотря даже на смертельные страхи, наблюдают. В сем случае рождающая, выскоча на плавающую или к берегу примерзшую льдину, выкидывает рождаемое и оставляет его там немилосердно без всякого о нем попечения, боясь лишиться общественного похода. Оставленное таким варварским образом несчастное исчадие, не имея согреяния, пищи, ежели до просушки чревных мокрот не захватит жестокий мороз, жизни его лишающий, получает отличный, уродливый, большеголовый образ, для коего называется голован. Сколько бы ни казалось сие обстоятельство невероятным, но оно очевидно и вообще известно. Голован, не имея пищи, лежит на льду или ползает на берег и в лес, пока природная бело-шершавая шерсть, препятствующая пуститься в водоплавание, вовсе не вычистится, что продолжается без пособия отца и матери более двух месяцев. Освободясь от сей шерсти и сделавшись серкой, пускается в море, где, пребывая во всю жизнь, не получает обыкновенной роду его величины, но всегда отличается видом и названием малорослого голована. Между тем по большей части остервененным промышленникам жертвой бывает малокорыстной добычи. Чудно строение естества, сокрывающее от наших понятий пружины, побуждающая столь напрягательно ежегодную сих зверей из Ледовитого моря к нам стремительность».
— Это, полагать надо, ревкуй, — старались догадываться и объяснять поморы.
Ревкуй, с пятнистой шкуркой, поменьше обыкновенного тюленя и сердитый: вопреки обычаям боязливых и смирных лысунов, он бросается на людей с ожесточением.
— Он зло помнит: у него убили матку, а либо сам ее потерял, а либо она его. Он три месяца питается одним снегом. Когда подрастет, от него не бывает приплода. От того, знать, все и ревет. Когда подрастет в полный возраст, чтобы даром не коптил неба, на залежках приставляют их в караульщики по той причине, что бывают всех прислушливей.
— Не путай, — советовали в Сумах, — экого зверя с ревяком-рыбой (ее и ревчей назовут в ином месте). Она по рани костлява, на окуня походит и только у нас живет[7]. Под Городом ее едят, а в наших местах слывет за поганую рыбу. Она с отравой, а скот ее ест с охотой: ему подсыпаем ее. Женщины дают тому, у кого завелись колики: высушивают и кладут под сголовье...
ГЛАВА II. БЕРЕГ КАНИНСКИЙ
Физический вид его. — Морской зверь этого берега: заяц, тевяк, нерпа. — Способы их ловли: стрельня. — Подробности этого рода промысла, по рассказам туземцев. — Остров Моржовец. — Разволочные избушки: их услуга и значение. — Голодовка и зимовка на Груманте (Шпицбергене). — Изобретательность и находчивость.
Если по Зимнему берегу разбросано только шесть селений и по Мезенскому пять, то Канинский окончательно пуст и безлюден. Составляя как бы продолжение Мезенского берега (от Мезенского залива до мыса Канина на полуострове того же имени), который весь покрыт лесом, переходящим в кустарник, Канинский берег безлесен. На нем редка даже приземистая сланка, не доходящая высотой от земли свыше аршина. Он, по описанию г. Рейнеке, «от мыса Канина к югу на 30 миль до реки Бугреницы состоит из шиферных гор, покрытых тундрой и около воды оканчивающихся голыми щельями, большей частью темно-серого цвета, из сплошного шифера. Хребет этих гор (Тиунский камень), высотой до 60 сажен, идет к юго-востоку от мыса Канина, чрез Канинскую землю, до Чешского залива и на другом берегу его опять появляется в том же направлении по самоедской тундре. Однако местами, в обрывах гор, видны каменные зубья; хребет этих гор до реки Торны — высотой около 50 сажен. Прибрежье большей частью песчано-глинистое. От Торны берег становится несравненно ниже и непрерывная цепь гор исчезает. Южнее этой реки стоят они отдельно одна от другой и кажутся стогами сена на ровной поверхности берега; цвет их несколько темнее цвета берега, состоящего здесь из невысоких песчаных осыпей, покрытых тундрой и прорезанных руслами рек: Месны, Камбольницы, Шойны и Кии. От реки Кии берег опять возвышается и до мыса Конушина составляет глинистый утес до 10 сажен высотой. Внутренние горы сливаются в общий хребет с отличительными вершинами до 40 сажен высотой. Прежде (около ста лет тому назад) через Канинский полуостров существовало водяное сообщение посредством рек Чижи, впадающей в Белое море, и Чеши, вливающейся в Чешскую губу. Но теперь то озеро, из которого вытекали обе эти реки, поросло мхом и превратилось в болото. От этого болота к северу тянется Канинская земля на 150 верст сплошным камнем, в котором видны по некоторым местам шиферные слои; в некоторых речках текут нефтяные копи, а по берегам попадается нередко серный колчедан, и даже когда-то производилась здесь разработка медных руд».
При мне весь берег Канинский, как и Мезенский, засыпанный снегами, окончательно запустел. Он брошен был на всю зиму и самоедами, которые по летам подходят к нему со своими оленьими стадами (и то, впрочем, редко), и самыми предприимчивыми, самыми смелыми из мезенских промышленников, которые иногда бродят сюда на так называемую стрельну (стрелецкий промысел) за нерпой, морскими зайцами и тевяками. Звери эти, говоря словами туземцев, не загребные, не юровые, не кожные, т. е. такие, которые не ходят в стадах или юровах семьями, не загребают одновременно, но плавают в одиночку, без соблюдения условных периодов времени, хотя также гребут из океана и с той же целью — искания пищи. Все три породы зверей этих иногда проводят в водах Белого моря целые годы, если не попадутся под пулю самоеда или мезенца.
Морской заяц (Phoca leporina), названный так по сходству с сухопутным зайцем, у которого величина соразмерна толстоте, а у морского голова круглая, шея короткая. Морской заяц имеет в длину те же 31/2 и 33/4 аршина, как и в толщину, хотя в то же время цвет его шерсти не белый или серый, а темно-желтоватый. Волосы его пушистее и длиннее, кожа значительно толще, чем у лысунов и у всех других тюленьих пород. Из кожи этой поморы выделывают прочные подошвы для своих охотничьих сапог-бахил, а вымятую употребляют на санные вожжи. Зверь этот мечет обыкновенно по одному зайчонку, которые в первый период по рождении имеют на себе волосы мягкие, почти серо-голубого цвета. Для жизни своей морские зайцы предпочитают более северные части морей и, заходя в Белое море, они делаются заметно мельче, чем, например, на Мурманском берегу около Колгуева и Вайгача. Впрочем, и из беломорских зайцев успевают вытапливать сала от 61/2 до 8 пудов (весной от 4 до 5), хотя мурманские и колгуевские весят иногда свыше 15 пудов. Подстреленные охотниками, особенно в глухую летнюю пору, зайцы скоро тонут на воде. Любят нежиться на льдах и гладухах (подводных, осыхающих при отливе камнях среди моря), любят жить в одиночку, любят, наконец, нередко заходить в пресные воды рек и речек. Водятся даже в некоторых больших озерах, каково, например, Ладожское.
Тевяк (Phoca ctistata, s. monahcus) — уродливое подобие льва с длинной шеей, к которой прикреплена голова формы лошадиной; около рта — густые, щетинистые усы; величиною больше морского зайца (4—5 аршин); шкура пятноватого, как у нерпы, цвета с густыми, длинными, торчащими щетиной волосами.
Предпочитая для местопребывания своего также более отдаленные северные страны они любят (хотя и весьма не часто) селиться на Канинском берегу Белого моря и на Тиманском берегу океана. Здесь, выползая только среди моря на луды, гладухи и поливные пески (и никогда на льды и берега), лежат, нежатся и засыпают. Чаще встречается зверь этого тюленьего рода около Трех Островов Мурманского берега и острова Моржовца (среди горла). Сала дает пудов по девяти. Бьют его сонным, на лудах: спать он охотник.
Нерпа (Phoca vitulina) значительно чаще изо всех тюленьих пород попадается в водах Белого моря. Длина ее равна длине серки (т. е. не достигает двух аршин), но чем севернее вылавливается, тем величина эта возрастает. Голова у них замечательно круглая и столько же круглы большие зоркие глаза их. Шерсть, покрывающая нетолстую шкурку, отливает серебристым блеском, хотя в то же время цветом светло-желтая и значительно испещрена пятнами. Сала нерпа дает до 2 пудов. За нерпичью кожу дают в Архангельске 25 и 30 коп. сер. В самой большой нерпе не больше трех пудов, самая обыкновенная дает 11/2 — 13/4 и даже полпуда. Нерпичью шкуру так часто приводится всем видеть на солдатских ранцах. В июле видят ее на берегах и прибрежных песках, всегда попарно, когда зверь этот парится, и в августе рожает детенышей по одному; двойни — замечательное исключение. На льды выходят они полежать; пресную воду любят; заходят в реки и живут постоянно в сладких озерах: Ладожском, Онежском и Байкале. В Каспийском море эти нерпы (тюлени обыкновенные) — аборигены. В Белом море по зимам и веснам их больше, летом и осенью — значительно меньше; вероятно, они также уходят в океан. Попадаются в белужьи невода и семужьи сети; в последний заходят для отыскания пищи. Питаются также толокнянкой (arbutus uva ursi). Во всяком случае, нерпа — самый меньший из всех зверей, населяющих моря. На Летнем берегу и у Соловецкого монастыря нерпа попадает в нарочно для нее расставляемые сети. Сети эти плетутся из толстых ниток (в три прядки); ячеи величиной четверти две; их осмаливают. Сети опускаются в воду на деревянных ромбической формы поплавках, которые для легкого держания на воде коптят в огне. Попавшуюся в сеть нерпу обыкновенно при посредстве деревянной, фунтов десяти весу, колотушки простят, т. е. бьют в голову. Нерпа, как известно, слаба головой.
Так как все эти три породы морских зверей ходят, как уже сказано, в одиночку, а не стадами, то и самая охота за ними во всяком случае не может быть артельной, какова, например, охота за лысунами и моржами. Так как эти звери, хотя и постоянные гости Белого моря, выходят на любимые ими места только по личному произволу (когда им захочется отдохнуть, полежать, погреться на солнышке или когда влечет их к этому лежанию инстинктивное побуждение к соитию), то и самый промысел принимает иной характер, носящий название стрельны. На эту стрельну и самые промышленники отправляются в одиночку: каждый сам по себе. Это или тундряные самоеды, или самые ретивые, не знающие устали русские промышленники из приморских деревень Мезенского уезда.
Промысел этого рода безгранично утомителен: только освоившиеся со своей скудной родиной самоеды способны и привычны переносить все его невзгоды и сопряженные с ними житейские лишения. Самоеды, прикочевывающие со своими оленьими стадами в летнюю пору на Канинский полуостров, иногда по целым суткам флегматически-сосредоточенно лежат в своих карбасах, спущенных на якорь дальше от берега, и терпеливо выжидают, когда-когда покажется на поверхности воды черная головка нерпы, тевяк или морской заяц.
Покажется один из этих зверей, самоед не замедлит выстрелить в него из заряженного уже ружья, прямо в морду, и не промахнется ни в каком случае, если только зверь не успеет, высмотрев своего врага прежде его самого, нырнуть от всегда меткого выстрела в воду.(Самоеды, как и русские поморы, меткие стрелки.) Но такое терпение — выжидать целыми сутками зверя на поверхности воды — может доставаться только на долю полуидиотов из самоедского племени. Русские к тому положительно непривычны, да и в таких случаях они приучились лучше предпочитать верный отдых в семейном кругу, чем на утлом, поталкиваемом с боку на бок карбасе, и притом в такой дали, каков тот же Канинский берег. В этом случае они поступают иначе.
Мезенцы, с незапамятных времен пребывания своего на берегах Белого моря, знают (и никогда не ошибаются в подобных случаях), что, когда на Канинском и Тиманском берегах много корму, т. е. когда у берегов этих появляется в значительном количестве мелкая рыба сайка (gadus virens) — род наваги, видом похожая на налима, с синим и жидким телом, и потому негодная к употреблению в пищу, — наверно в тех местах должны быть все три породы этого тюленьего рода, которые любят гоняться за рыбой сайкой и употреблять ее в пищу. Только этими обстоятельствами и положительными видимостями соблазняются мезенцы на дальний стрелецкий канинский промысел, и то самые беднейшие из них, в которых нужда породила и храбрость, и страсть действовать на авось, буквально очертя голову.
Зная, что рыбка сайка преимущественно является в тех местах в конце ноября и живет там весь декабрь, что особенно любят жрать эту рыбку барышные нерпы, и что потому они являются туда в огромном количестве. (Продувая льдину, назначенную себе для залежки, нерпы выползают через эту прорубь на поверхность льдины. Они лежат тут сторожко, имея всегда эту прорубь как прибежище, как ближайшее и легчайшее средство к спасению в случае опасности.) Зная все это, бедняк из мезенцев долго не задумывается.
«Одна голова не бедна, а и бедна, так одна; семь бед — один ответ, а умирают люди один только раз на веку», — думает какой-нибудь бобыль-одиночка или крутой смельчак и дела не кладет в долгий ящик.
Не обидела его судьба и самопроизвольная лень возможностью запастись крутоиспеченным с солью хлебом, горстями десятью соли и крупы (в малице, бахилах, шапке, камусах или рукавицах и под одеялом он всю зиму бедует: без этого только самые плохие и пьющие хозяева живут на свете). Смельчак не думает долго и собирается. Ходячая разменная монета у него перед глазами — живее, чем давно приглядевшийся канинский берег и нерпа, и тевяк, и заяц морской. Между тем нужда бьет по боку назойливо и ежедневно. Осенится он аввакумовским крестом (если старой веры держится) и никоновским (если не соблазнен в раскол), чмокнет в уста того да другую (если найдутся у него в семье таковые) и, вскинув котомку со съестными припасами за плечи, взяв в руки ружье да дубину (пешню или носок с железным оконечником), ламбы[8] под мышку, лыжи на ноги, вскинет крестное знамение на лоб, обовьется длинным ремнем и побежит искать счастья и удачи вдали, верст за 300 от родного крова.
— Да, тяжело ведь это для вас, скучно, думаю, так, как нигде и никогда, — замечал я тем поморам, которые ежегодно бегали на Канин.
— Скучно, говорят, ваша милость, у чертей в котле сидеть на том свете, да вот твоему благородию в стороне нашей задвённой. А нам ничего, ничем ничего, хоть лопни глаза мои!
— Ведь, чай, все в карбасе качаетесь да на воду смотрите, зверя выслеживая?
— И в карбасе покачаемся, и в сухомятку поедим, и вместо ручья из снегу воды добудем — нам это все, что табачнику трубку табаку выкурить. Да нет, мы, ведь, в карбасе на нашей на заветной стрельне не качаемся. Тогда выстает зверя много, незачем в карбасе лежать: с берега очень в примету. Твою милость, кажись, охота-то наша крепко, вижу, забирает?
— Любопытна, должно быть, если не прямо стреляете.
— Нет, не прямо стреляем, а лукавим. Вот слушай теперь: надо тебе прежде сказать, что нерпа — лукавый зверь, особо та, которая около жила шатается. С этой по-христиански-то, по-православному не сладишь. Не чутка она на нос, зато далеко берет глазом, это не морж. Заприметит человечье тело версты за две — сейчас в воду, а там лови ты ее, когда семи пядей во лбу. Бродит эта нерпа около припаев ледяных и места-то мы эти знаем уж по своей по старой вере, по старым приметам. И то мы знаем, что человека она к себе близко не допускает. Вот тут и хитрит человек — Божье рождение — и хитрит-то он вот как... Да постой!..
Лежит зверь на гладухе (по зимам), на коргах, лудах (по летам)... больше всего на гладухах — тороса такие ледяные по зимам живут — лежат эти нерпы. Тут мы их больше и берем... Вот нерпа лежит — вижу, оком своим вижу и себе верю, что Богу. И лежит она не одна, а много. Из-за одной и рук марать нечего. Я сейчас на раздумье и сейчас к делу. На плечи напялю черный совик, на голову — белую шапку беспременно, за спину вскину ружье, против себя доску держу, и водой я эту доску оболью и заморожу и по доске по этой петничек (деревянных гвоздочков) насажаю пропасть, чтобы снег держался, и поползу на коленках на льдину. Нерпа видит доску мою, ропаком, льдиной-стамухой почитает; лежит и глядит на доску на эту зорко, во все глаза. Надул, думаю; стой теперь: я еще тебе штуку подпущу, знай ты меня! И сейчас кричать, сейчас стучать, как смогу и сумею, и опять одним глазком своим накинусь на зверя. Вижу мечется он, по сторонам бросается, в прорубь сунется, опять выскочит, ухо прилаживает, прислушивается к проруби-то: не там ли, мол, шумит кто. Опять у проруби мечется, долго, круто мечется. Думаю: забрало! Пошла битка в кон!.. Гуляй, молодец, твоя неделя. Он-то мечется, а я ему: «Ого-го!» — Свое. Он-то пляшет да скачет, а я свое дело правлю: ружье налаживаю да пулей-то ему прямо в морду! Так он и уткнется, так и продернет его всего крепкой судорогой. Ей богу! Это дело — ладное дело. На берег выйдешь, не прохохочешься. Эко, мол, ты человек — какой дикий да глупый, хуже, мол, ты самоеда нашего, право — недогадливый... Эдак-то мы по веснам больше... Тогда же и заячей ловим...
— А есть у нас, твое благородие, и такие смельчаки (про себя только боюсь тебе сказывать), что облукавливают зверя всякого: и нерпу, и тевяка, и заячей. И облукавливают они его вот как, и это труднее того, что рассказано. Доски на этот раз не берут: тут человек сам за себя отвечай, за свой ум, за все свое. Человек этот выходит на льдину весь белый, ворочается, нерпу раздразнит, расшевелит. Она свое делает и он по ее: она в одну сторону дернет и головушкой тряхнет — и он также, она ухом к прорви своей приложится — и он свое ухо на лед. Так и надует, так и облукавит! Зверь помечется, побесится; видит — человек, что нерпа, свой брат, — возьмет, да и ляжет, успокоится и отворотится. Тут ей и пуля горячая!..
— Мы ведь, ваша милость, из своих из плохих винтовок на 50 сажен хватаем, и прямо в морду. И до того глупа на тот час нерпа бывает, что щелкаешь ты выстрелами одних — другие не шелохнутся! Выстрелы-то эти, надо-быть, за треск торосьев почитают. Облукавленный зверь — пропащий зверь, как перед Богом!..
— По берегу-то по канинскому теперь избы настроили, хоть и не больно часто. У иной и часовня есть, и образ есть — да ведь в наледном-то промыслу, что в этих избах? Тут вон со зверем ломаешься, хитришь, бьешь его, ум теряешь и сметку всякую, а на ту пору, глядишь, ветер оторвал твою льдину от припая, да и понес в голомя. Сгоряча-то, это тебе не в примету, а очнешься — руками махнешь, крестное знамение на лоб положишь, родителей, коли есть, вспомянешь, знакомые какие на ум взбредут, сердцем опять надорвешься, глаза зажмуришь и поплывешь наудачу, куда ветер несет. На этот случай нам остров Моржовец[9] подспорье хорошее: все больше на него попадаем. Так вот и со мной раз было дело. А то уносит в океан, так там и погибают.
— Вот оттого-то безрассуднее, бесчеловечнее наших тюленьих промыслов других больше и на свете нет...
— Это ты там как хочешь... а и на дому-то потом не больно же много напастей после смерти своей бывает.
— Да правда ли, полно, все то, что ты сказал теперь?
— Истинная, сущая. Бобыль ты человек — по тебе за то и собака не взвоет. Семья у тебя есть — ну, известно, заревут бабы, шибко заревут. Опять-таки и они: поревут, поревут — перестанут. Это уж дело такое! Нет того на свете горя, в котором бы человек утешения себе не мог получить...
— Нет, как, брат, ты хочешь, как ты тут ни вертись, а уж если народ о человеке плачет, стало быть человек дорог, стало быть в человеке этом мир лишился товарища, а семья — кормильца. Как ты себе ни ворочай дальше, а промыслы ваши глупо ведутся: попусту народ теряется из-за лишнего пуда сала. У вас семга есть, навага, зверь на Кедах, на припаях лежит, добывать его в это время безопасно...
— Да, ведь, зверь-от лежит мелкота больше. А что ты больно смерть-то охаял? Где она тебе, сказано в Писании, написана, то место ты и на кривых оглоблях не объедешь: верно так!
Почти также рассуждают и все другие поморы, которые, как и все простые русские люди, соберутся миром на улице, в кабаке. Услышат нерадостную весть о погибели товарища, покачают головами, покрутят плечами, перекрестятся, потолкуют:
— Вишь-ты, братцы, грех какой, Божеское наказание!
— Жаль парня-то, крепко жаль. Ну-ко поди! Хороший парень-от был, хороший!
— Хороший был, хороший — это что говорить. Жаль парня, жаль!
— И что его, братцы, угодило так-то?
— Да вот поди ты — угодило!
— Пошли ж ему, Господи, Царство Небесное!
Опять весь мир деревенский перекрестится, опять все закачают головами, начнет толковать о бездолье погибшего парня, о тяжелом житье у моря и на морских промыслах и обо всем другом многом, да тут же и опросят друг друга:
— А кто из вас, братцы, на стрельню-то ноне собирается?
— Да вот, я да дядя Никифор, дядя Михей, Кузька, Селифантей!..
— А когда, братцы, налаживаться станете?
— Да завтра, чай, что волочить дело по-пустому! — ответят в одно слово и дядя Никифор, и дядя Михей, и Кузька, и Селифантей.
Кто попал в беду и кому приходится отсиживаться ввиду неизбежной смерти от голодовки, всех тех выручают промысловые избушки, неизбежно торчащие почти на всех островах Белого моря и во множестве разбросанные в удобных и необходимых пунктах по берегам. Кроме сторожевой службы эти утлые строеньица служат другую, более существенную и знаменательную...
Стоят эти избушки на курьих ножках. Лажены они из прахового леса, что пожалели и в печь бросить; углы избушек обглоданы и расшатаны; венцы сплошь и рядом околочены заплатами, да и те оторвались; вместо печи — каменка, пазы погрело солнышко и вытрусил ветер. Пожалуй, в такой избенке и не выпаришься, и тепло они держат кое-какое. Не хороши избушки складом и видом, хороши обычаем: не у всякой хозяин есть — не надо стучаться и спрашиваться. Их и не запирают. В тамошних пустынных и безлюдных странах — это издавна так и делается. Оставят там лодку и при ней шест — значит, чужая и нужная, никто ее не уведет.
Строят эти избушки соседние крестьяне про себя, да отсиделись недель десять сами, закалились еще больше во всякой нужде и терпении, съехали домой — владей избушкой кто хочет. Дай Господи, чтобы овладел ею тот, кому приведется отсиживаться от морских непогод, гибели и голодной смерти. Вот почему не видел я таких промысловых изб, где бы про бездомного, случайного человека не оставлено было запасов: кадочки соленой трески, ведерка с солеными сельдями, соли на деревянном кружочке и сетки с поплавками — половить свежей рыбки. Хранятся тут же всегда деревянный ножик, выдолбленная чурочка вместо стакана и проч. Вот и низенькие лавки, на которых посидеть можно, и нары — выспаться, вот и тябло — Богу помолиться. На одном я видел самодельную рамочку с медным створчатым образом.
На Колгуеве, на Новой Земле, Шпицбергене и т. д. такие убежища тоже построены давно, но кто их строил и из какого леса (привозного с берегу или выброшенного морем плавика) — никому не известно. Плавик здесь выручает не меньше привозных бревен из прибрежных лесов. Рубят избы в венец, как и быть надо. Рядом с тоненьким березовым бревешком, которое умела подрезать в половодье льдина, ложится и лиственный брус, обтесанный для благородных кораблей: честь всем одинакова. Стены мшат: мох под руками и к тому же так много, что, кроме его, почти нет других трав и цветов. Устанут щипать мох в пазы, кладут все, что попадается под руки: и морскую траву, и крапиву. Я видывал и пеньку, и клочки рогожки. В стенах прорубают окна: одно маленькое — дыру, в которую тянет из избы дым, другое с задвижной доской на манер волокового, третье — красное, со стеклами. Переплетов не делают, а выходит так, что вся рама из осколков: один от разбитой бутылки, другой от стакана; одно белое, другое зеленое и все эти осколки скреплены берестяными лентами (березка растет там, извиваясь по земле змейкой и кутаясь во мху). А так как на такие рамы — большой злодей ветер, то кое-где стеклянные верешки закрепляют гвоздевыми костыльками. Крыши не кладут;много и той чести, если насыплют на потолок земли, да набросают камушков. Из камней же и печь складывают, то есть, вернее сказать, не печь, а каменку. Если останется лесу, то сделают лавочки, но прежде всего — тябло для Божьего милосердия. Избушка готова: вставши во весь рост, я о потолок запачкал голову. На большие хоромы избушка не похожа, а на деревенскую баньку очень смахивает.
— Приладились мы зимовать, — подсказывал мне один помор, — и когда огляделись, ан в самом-то главном у нас недостача. Все бы есть, а того нету. Забыли — согрешили, а взять негде теперь. Был с нами бывалый человек, он смекнул, утешил всех да и позабавил мало-мальски. Вытесал он дощечку такую, гладенькую и чистенькую, взял нож и выцарапал им на той малой дощечке святой крест на все восемь концов. Помолился на него, поцеловал, поставил на тябло в угол избы, опять помолился и обсказал:
— Вот вам, товарищи, и икона — Спасу молиться. На таком-то честном кресте Господь терпел и нам, грешным, велел.
— Без Бога ни до порога! — ответили ему мы на эти его слова все за один вздох и все сразу.
В расчете на подобную избушку, как на защитницу и покров, плыло на океанский остров Шпицберген русское промысловое судно, отправленное мезенским богачом Окладниковым. Пловцы по глухим слухам давно знали, что такая-то избушка свезена на остров и поставлена там. Поэтому не потеряли надежды и не пришли в отчаяние, когда судно их на ходу к острову было затерто льдом. Пристать было невозможно, но лед делал мост, хотя опасный и ненадежный. По такой густой, но мелкой ледяной каше, какова шуга, надо было умелым бежать на ломбах (в лыжах к ногам привязываются доски вроде полозьев; в ломбах эти доски загибаются с краев в виде лодочек или корытцев).
Вызвались идти на остров самые искусные и смелые: впереди всех голова и воротило-кормщик, Алексей Хильков, а за ним три товарища: крестник его Иван Хильков, Степан Шарапов и Федор Вершин. Взяли они ружье, 20 фунтов муки, огниво, трут, ножик. До берегу добежали все четверо целыми и невредимыми. От него в четырех часах пути нашли внутри острова промысловую избушку. Смерили ее, оказалось в длину шесть сажен, в ширину три; в углу стоит битая глиняная печка. Потолок успел прогнить, но его легко было починить — и сойдет избушка за гостиницу. Понравилась она так, что тут они и переночевали. Наутро пошли к морю — оповестить товарищей о радости и счастье, сказать, что нашли то, чего искали. Выбежали на берег, посмотрели на море — ни льда, ни судна: гадай как хочешь, раздавил ли лед судно или уволок его куда ему не хотелось, а беда все-таки висит на вороту. Спаслись на ломбах на глубоком море, пришлось погибать на своих ногах на сухом берегу. Хуже беды не могло стрястись: и стыдно и обидно! Оставалось сделать одно — они и сделали. Вернулись в избушку, вычинили стены, промшили мхом заново, да и прожили в ней 6 лет и 3 месяца. Умер только один, самый сырой и тучный. Трое ели мерзлую рыбу, отыскивали подо льдом ложечную траву, жевали ее сырую — и спаслись от цинги. От голоду спасались мясом диких оленей, птицы и рыбы. Птица, прилетающая сюда линять, обыкновенно так слабеет, что ее били палками; рыбы было так много, что про свой обиход ловили простым мешком. Заряды жалели и берегли на оленей, на мясо (потребляя в течение 6 лет одно только мясо, они потом не могли есть хлеба). Раз нашли они на берегу доски с гвоздями и большой железный крюк — обломок какого-то разбитого судна. Товарищи-отшельники устроили кузницу, выковав сперва камнем — гранитным голышом на голыше же — из крюка молоток, потом молотком на том же голыше из гвоздей сделали копья, насадили их ремнями на ратовище из наносного леса — стала рогатина. С ней и воевали. Воевать приходилось с белыми медведями, то есть, вернее сказать, обороняться, так как зверь этот их сильно обижал.
Варили пищу, разводя огонь из того же плавника, который собирали на берегу. Огонь вырубали огнивом на трут, а в трут истлевало их платье. Когда истлела и измызгалась привезенная с берегу обувь, стали присноравливать (выделывать) меха и кожу от убитых зверей. Вымачивали да оскабливали, сушили да вырезывали. Нужда выучила и платье шить, и сапоги тачать: один стал портным, другому присоветовали быть сапожником. Тянули да высушивали оленьи жилы, как делают самоеды, — выходили нитки, выбирали рыбьи кости — вот и иголки. Надоело есть вареное и жареное мясо — стали коптить и есть копченое без хлеба, который весь вышел, но с солью, которую выпаривали из соленой морской воды на железном листе. Пили ключевую воду, которой много бьет повсюду между скалами и стекает в море маленькими ручейками. Когда стало пробегать много песцов и лисиц, выдумали сделать самострелы: нашли доску, нашли крепкие и гибкие еловые сучья, приладили к ним доморощенный, но опытный глаз. С самострелом, с железным крюком и несколькими гвоздями, они не только защищались от зверей, но и охотились на них. Охота была немудреная: выложат мясо на крышу — прибегут либо песец, либо лисичка. Вместо часов для счета времени и для счета в темные ночи, смастерили глиняную плошку. Стало протекать сало, плошку обожгли и облепили тестом. В шесть лет так наловчились ходить и бегать, что сделались столь быстрыми на бегу, что могли состязаться с скороходами.
Раз пустынники выбежали на берег — дрова собирать, взглянули в родимую сторону, а там парусок забелел, словно заблудший небесный посланец — не иначе. Сложили дрова в кучу, зажгли; на длинный шест повязали оленью шкуру. По огню и по флагу поняли с корабля, что на острове живые люди. То было иностранное судно. Корабельщики спустили лодку, приняли отшельников, за 80 руб. с брата доставили в Архангельск, до которого от Груманта при попутном ветре дней 10—12 ходу. Весь длинный город ходил смотреть на груманских схимников толпами, как на диковинку и великое чудо. На одном диковинкой была шуба вроде мешка, вся из черно-бурых лисиц, по петербургским ценам тысячи на три; на другом — мешок из белых лисиц, также редкостных. Рассматривали вывезенный ими драгоценности: 50 пудов оленьего жиру, 200 оленьих кож, 10 шкур белых медведей и очень много белых и синих лисиц. За шесть лет рассказов на полгода да радостей в семье, что и на сотне возов не свезешь. В то время как они, одетые дикими, на лодке входили в реку Двину и в город Архангельск, жена кормщика Алексея Хилкова шла по мосту. Увидав и узнавши отпетого и оплаканного мужа, она на радостях потеряла голову, заметалась и в нетерпении свидеться с ним поскорее и обнять его покрепче, забыла про мостовые перила и бросилась с моста прямо в воду. Ее, однако, успели спасти и приняли на подоспевшую лодку. Из их рассказов оказалось, что самая великая беда заключалась в морозе: вода замерзала даже в избушках, а глотание снега не только не утоляло жажды, но даже доводило ее до адской муки. Когда не было возможности по скудости топлива растопить лед, — предпочитали обходиться вовсе без питья. Ледяные куски делались твердыми, как стекло. Льдом покрывалось все, что находилось в избе, до последней веревочки. Стоило приотворить дверь, чтобы в избе образовалось целое облако удушливого пара, и пар этот от щелей в избе всегда наполнял ее полумраком. В особенности докучны были метели, которые длились дней по десяти и засыпали избушку так, что во все это время из нее через двери не было ни ходу, ни лазу. Когда стихали пурги, единственный выход из избушки — в потолочное отверстие, через которое выходит дым. Дым в таком заточении — неумолимый враг, потому что не всегда свободно выходит. Чем морознее становилось на дворе, тем непрогляднее в избе; каменка при этом испускала пурпурно-красные пары, дыхание человека походило на выстрелы из маленького пистолета. Припасы все леденели. Кислая капуста замерзала на манер слюды, слоями; можно было разрубать ее только ломом. Одно масло да сало твердели слабее: их раскалывали крепким долотом. Мясо и солонина застывали крепким камнем, и топору они не давались. Дышать было очень приятно, но высовывать язык далеко нельзя и притом, чем меньше приходилось говорить, тем было лучше. Мигнуть один раз стоило большого труда, голые руки как бы обваривало кипятком и ножик в кармане жегся, как тлеющий трут, и т. д.
ГЛАВА III. БЕРЕГА ЛЕТНИЙ И ОНЕЖСКИЙ
Прощание с Архангельском и выезд оттуда. — Первые впечатления моря. — Заблудившаяся стерлядь. — Солза. — Посад Ненокса: соляные варницы; беломорская соль и способы ее добывания. — Уна и Унские Рога с Пертоминским монастырем и преданиями о Петре Великом. — Селения по Летнему и Онежескому берегам. — Лов мелкой морской рыбы: наваги, камбалы, корюхи. Ревяк-Юнды. Продольники. — Остров Жожгин. — Белуха и промысел этого зверя по наблюдениям и рассказам. — Салотопенные заводы и способы выварки звериного сала. — Город Онега; его история и первые мои впечатления по приезде туда. — Онсонский лесной торг. Истребительная компания. — Народное прозвище онежан. — Беспутные. — Ссыльный Лев Юрлов. — Князья Долгорукие. — Суда романовки. — Крестной монастырь и Кий-остров.
Архангельский май против ожидания оказался совершенно весенним месяцем, хотя, конечно, в своем роде: быстро зеленела трава, промытая вешней водой, быстро пробирались ручьи с гор в овраги и низменности. Скоро затем посинел речной лед, образовались полыньи, желтые окраины; расплылась всюду мягкая глубокая грязь. Ветер наносил весеннюю свежесть, чаще хмурилось небо дождевыми тучами. Утренники приходили к концу, постепенно утрачивая силу своего холода — все, одним словом, обещало скорый ледоплав и возможность пуститься в море. Вот два дня беспрерывно лил дождь мелкий и частый, столько же времени крепились сильные порывистые ветры, и широкая, глубокая Северная Двина, надтреснувшись во многих местах и густо почерневшая на всем своем видимом Архангельску пространстве, наполнилась почти до краев и начала вскрываться. Огромными кусками, иногда захватывающими больше половины реки, понеслась масса льда по направлению к морю. Раз остановилась она, спертая своим множеством, в узком Березовском рукаве реки, и залила водой Соломбальское портовое селение до нижних этажей его лачужек. Сутки стояла вода в селении, потешая добродушных обитателей карнавальскими играми в карбасах и лодках. Сутки же держался спершийся в устье лед, противясь напору новых кусков, наносимых горными ветрами. Наконец, лед прорвало, и вся его масса прошла в Белое море, где придется ему или быть растертым в мелкие куски (шугу) морскими торосами или растаять в массе морской воды и не дойти таким образом даже до горла моря. Для города наступило время мутницы — той грязной, желтой, густой воды, которая по крайней негодности к употреблению запасливыми хозяевами заменяется водой, заготовленной раньше ледоплава.
Кончилась и мутница. Выжидалось появление грязно-черного льда из реки Пинеги. Провалил и этот лед, сопровождаемый густой грязной пеной, успевши, по несчастью, разломать несколько барок с зерновым хлебом (по туземному — с сыпью). Наступил июнь: городские деревья усыпались свежим мягким листом; повсюдная зелень била в глаза; солнце светило весело, грело своей благодетельной теплотой и заметно обсушало весеннюю грязь. Двина успела уже войти в свои берега и кое-где просвечивала даже песком у берегов. Стали ходить положительные слухи, что и море очистилось. Местное население высыпало в городской сад, приучаясь отдыхать под обаянием обновленной и просветлевшей природы... И город Архангельск красовался уже позади меня, весь сбившийся ближе к реке, по которой колыхался почтовый карбас, обязанный доставить меня на первую станцию по онежскому тракту, откуда, как говорили, повезут уже в телеге и на лошадях, и дадут наглазный случай убедиться в истине присловья, что «во всей Онеге нет телеги» и достаточной вероятности факта, что там в былые времена «летом воеводу на санях по городу возили, на рогах онучи сушили».
Вправо передо мной, из-за зелени побережной ветлы, красиво серебрился шпиц и отливал золотом крест, венчавший деревянную церковь Кегострова. Прямо тянулась река с своей непроглядной далью, в которой хранилось для меня на тот раз все неизвестное, все, что так сильно волнует и неудержимо влечет к себе. Влево тянулся обрывистый черный берег тундры и за ней выглядывал лес, а из-за него еще какое-то село, еще какая-то деревушка, и опять та же Двина, ушедшая также в непроглядную даль. Ветерок веял прохладой: гребцы мои наладили парус, убрали весла, запели песню и разводили ее беззаботно-весело, разносисто-громко. Я обернулся на Архангельск не с тем, чтобы, глубоко вздохнув, пожалеть о разлуке с ним на четыре месяца, но чтобы просто посмотреть, так ли же хорош и он на своей реке, как, например, все города приволжские. При поверке и дальнейших соображениях, оказалось тоже, что и ландшафт Архангельска может увлечь художника свой оригинальностью и картинным местоположением. Правда, что и здесь нашлось много черт, общих со всеми другими городами: так же церкви занимали переднюю и большую часть плана; так же церкви эти разнообразны были по своей архитектуре; так же белый цвет, сменяясь желтым, резче оттенял зелень садов и палисадников; так же, наконец, низенький новенький деревянный домик стоял рядом с большим двухэтажным каменным. На этот раз разница состоит в том, что вся эта группа городских строений тянется на трехверстном пространстве, замкнутом с правой стороны монастырем Архангельским, слева — собором Соломбалы. В середине красиво разнообразят весь ландшафт развалины так называемого немецкого двора, не разломанного до сих пор за невозможностью пробить скипевшуюся известь, связующую крепкие, окаменелые до гранитного свойства кирпичи новгородского дела. Но все это уходит постепенно вдаль и заволакивается туманом. Архангельск скрылся за Кегостровским мысом, с одной стороны, и тундристым, печального вида берегом, с другой. Потянулись берега справа и слева, кое-где пустынные. Повсюдное безлюдье: ни человека, ни лошади не видать нигде. Выглянет из-за противоположного мыса еще село, раскинется деревня, но и там почти то же безлюдье и та же тишина, которая для нас нарушается только шумом воды на носу карбаса, да раз только людским говором и криком с попутной соловецкой ладьи, обронившей паруса. Ветер стих; плыли греблей; шумела вода под веслами... Вот и все. Немного и дальше: в станционной избе, называемой Рикосихой, слепили глаза и не давали покоя мириады комаров, которые обсыпают в течение всего лета все прибрежья рек, озер и архангельского моря. То же самое ожидало (и действительно встретило) и на следующей станции в Тоборах. Невыносимо била в грудь и спину избитая колеями и выломанная временем и употреблением гать, служащая дорогой: постукивали по ней колеса, привскакивали на своих местах и седок, и ямщик, с трудом собирая дыхание; заматывались, по обыкновению, лошади хохлатые, разбитые ногами, сытно ненакормленные, порядочно невыезженные. Те же удовольствия предстояли и на следующей станции и так далее — может быть, вплоть до самого города Онеги. К тому же ничто не развлекало внимания; пустынность и неприветливость видов поразительно сильно развивали тоску и апатию. Казалось, и конца нет этим мучениям; казалось, и не выдержать всех их...
— Ну вот, твоя милость, все ты пытал спрашивать: где море, где море? На, вон тебе и море!
Ямщик показал кнутовищем в дальнюю сторону расстилавшегося впереди нас небосклона. Первый раз в жизни приводилось мне видеть море, быть подле него. Я спешил посмотреть по направлению руки ямщика, но на первый раз увидел немногое: тускло и неприветливо глядело, по обыкновению, серенькое архангельское небо и хотя на нем на этот раз во всей своей яркости сияло летнее солнце, то солнце, которое в описываемую пору скрывалось под горизонтом на какие-нибудь два-три часа, тем не менее близость моря почти была несомненна. В воздухе чувствовалась та свежая, заметно крепкая, но приятная прохлада, которая несколько (но довольно слабо) может напоминать ощущения человека, вдруг вышедшего из густого смолистого леса в жаркую летнюю пору на берег большого болотистого озера.
Резкий, довольно свежий ветерок, морянка, время от времени (духами — как говорят здесь) начинал веять в лицо и даже заметно разгонял мириады комаров, охотно кучившихся в лесной духоте. Но моря я еще не видел. Белесоватая широкая полоса, плотно слившаяся с небосклоном, могла, впрочем, казаться дальним краем морской воды, и это не подлежало уже ни малейшему сомнению с той поры, как на этой белесоватой полосе далеко впереди показался беленький парусок, словно вонзенный в небо. Ближняя часть моря еще закрыта была от нас соседним перелеском: виднелся только парусок, полоса на горизонте и — только. Ближе к нам все-таки продолжали еще тянуться длинные, густые ряды невысоких, плотно стоявших одна от другой сосен и елей, вперемежку с необъятно-густыми, приземистыми и широкими кустами можжевельника. Ниже, по земле, у самой окраины дороги начиналось и тянулось в лесную даль, через кочки и мшины, бесчисленное множество красных кустов желтой морошки, находившейся на этот раз в полном цвету, и зеленели кусты цепкой вороницы, всегда разбрасывающей свои длинные ветви по голым и сухим местам, каковы здешние камни и надводные луды. Влево от нас, неоглядно вдаль, краснело топкое болото, вплотную почти усыпанное той же морошкой и той же вороницей, кое-где со сверкающими на солнце лужами (радами, сурадками, подрядьем — по здешнему, пугами — по-мезенски); кое-где по ним успели уже уцепиться мшины и даже объявилась чахлая лесная поросль — и только.
Между тем мы спускались под гору, лес прекратился, и море во всей своей неоглядной ширине лежало перед нами, сверкающее от солнца, пустынное, безбрежное, на этот раз, гладкое, как стекло. Сливаясь вдали с горизонтом, оно обозначилось в этом месте густочерной, но узкой полосой, как бы свидетельствовавшей о том, что дальше ее глаз человеческий проникнуть уже не может. Невозмутимая тишина по всей этой светлой поверхности, не осмысленная ни единым знакомым признаком жизни, производила какое-то неисходное, тяжелое впечатление, еще более усилившееся криком чаек. Они то поднимались, то опускались на огромный камень, красневший далеко от берега. Страшил на ту пору и этот лес, который мрачно потянулся вперед и назад по берегу, и эта пустынность, и одиночество вдали от селений, вдали от людей, о бок с громадной массой воды и дикой девственной природой. Сосредоточенное молчание ямщика еще более усиливало безвыходность положения. Визг чаек начинал становиться едва выносимым.
Спустившись под гору, мы подъехали почти к самой воде, направляясь по гладко-обмытому, как бы укатанному и еще мокрому песку. Чуть не на колеса телеги начали плескаться волны, которые с шумом отпрядывали назад, подсекаясь на возвратном пути другими, новыми. Я заговорил с ямщиком:
— Что же у вас дорога-то тут и идет подле самой воды?
— Дорога горой пошла. Да, вишь, теперь куйпога, а по ней ехать завсегда выгодней: и кони не заматываются, и твоей милости не обидно. Горой-то, мотри, всего бы обломало.
Своеобразная речь ямщика не казалась мне уже непонятной. Видимо, ехали мы подле морской воды в тот период ее состояния, когда отлив унес ее вдаль от берега (в голомя), и продолжалось еще то время, когда полая (прибылая) вода не неслась еще приливом к берегу. Через 6, может быть, даже через 4—5 часов, то место, по которому мы едем, на аршин покроется водой[10]. Давно также известно мне было, что для приморского жителя все виды местностей делятся только на два рода: море и гору, и горой называет он высокий морской берег, и все, что дальше от моря, хотя бы тут не было не только горы, но даже и какого-либо признака холма, пригорка и пр.
Вероятно, поощренный моим вопросом, ямщик обратился ко мне со своим замечанием. Растопыривши свою пятерню против ветра, к стороне моря, он говорил:
— Ведь оно у нас так-то никогда не живет, чтобы покойно стояло, как в ведре бы, примерно, али в кадке: все зыбит, все шевелится, все этот колышень в нем ходит, как вот и теперь бы взять. Нет ему так-то ни днем, ни ночью покою: из веков уж, знать, такое, с той самой поры, как Господь его Бог в нашей сторонушке пролиял...
А вот по осени у нас падут ветра, ай как оно разгуляется! Взводнишо (волнение) такой распустит, что без нужды-то большой и не суются.
— И вот гляди, твоя милость, — продолжал он, все тем же поучительным тоном, каким начал, указывая своей пятерней на расстилавшееся под нашими ногами море, — никакую дрянь эту наше море в себе не держит, все выкидывает вон из себя: все эти бревна, щепы там, что ли, — все на берег мечет. Чистоту блюдет!
Он показал при этом на ряды сухих сучьев, досок и тому подобного, рядами сбитых на прибрежный песок, по которому мы продолжали ехать все дальше влево.
В море белел новый парус: солнце осветило большое судно.
— Ладья идет, — заметил я, — должно быть, из Архангельска?
Ямщик быстро оглянулся, удивленным взглядом посмотрел на меня и спрашивает:
— А ты почем это смекаешь?
— Да ветер дует оттуда, а ладья бежит парусом...
— Так, воистину так: знаешь, стало быть, а то возим и таких, что и не смекают. Не спуста же ты с Волги-то сказывался.
Архангельские поморы до того любопытны и подозрительны, что во всякой деревне являются толпами и в одиночку опрашивать всякого: куда, зачем и откуда едет, и всякой подробностью жизни нового лица интересуются едва ли не больше собственной. В этом поморские мужики похожи на великорусских баб и нисколько на мужиков, почти всегда сосредоточенных на личных интересах и более молчаливых, чем любознательных.
— А коли смекнул ты умом своим дело это, — продолжал мой ямщик, — так я тебе и больше скажу. Ладья-то эта, надо быть, первосолку рыбу-тресочку с Мурмана привозила; опять, знать, туды побежала за новой! Едал ли, твоя милость, свежую-то?
Получивши утвердительный ответ, ямщик продолжал:
— Больно, ведь, хороша она, свежая-то: сахарина, братец ты мой, словом сказать! Нам так и мяса твоего не надо, коли тресочка есть — верно слово! У вас там, в Расее-то, какая больше рыба живет, на Волге-то на твоей?
— Стерлядь, осетрина, белужина, судаки...
— Нет, мы про этих и слыхом не слыхали, не ведутся у нас. Стерлядь-то вон, сказывают, годов с пять показалась на Двине[11]: так едят господа, да не хвалят же. Треска, слышь, да семга наша лучше! Нет, у нас вашей рыбы нет: у нас своя. Вон видишь колышки?
Ямщик при этом указал в море. Там торчали в несметном множестве над водой колья, подле которых качался карбас, стоящий на якоре; из-за бортов суденка торчала человеческая голова, накрытая теплой шапкой. Ямщик продолжал:
— К колышкам к этим мы сети такие привязываем: камбала заходит туда, навага опять, кумжа; кое-кое в редкую и сельдь попадает, сёмушка — мать родная, барышная рыба! Да вон гляди: карбасок качается и голова торчит — это сторож. Как вот он заприметит, что заплыла рыба, толкнула сеть, закачала кибасы (верхние берестяные трубочки, поплавки сети), он и взвопит. В избушке-то в этой, что у горы, бабы спят. Услышат они крик, придут, пособят вытащить сеть, какая там рыбина попадет — вынуть.
А места-то вот эти, где мы камбалу ловим, калегой зовут, — продолжал мой ямщик, видимо, разговорившийся и желавший высказать все по этому делу. — У нас ведь, надо тебе говорить, на всякое слово свой ответ есть. Вот как бы это по-твоему?
Он показал на прибрежье.
— Грязь, по-моему, ил...
— По-нашему — няша; по-нашему, коли няша эта ноги человечьей не поднимет — зыбун будет. По чему даве ехали — кечкар, песок-от. Коли камней много наворочено по кечкару, что и невдогадь проехать по нему — это костливой берег. Так вот и у нас. В Онеге будешь — там это увидишь вчастую. Там больно море не ладно, костливо!
Вот это, — продолжал он опять, — что вода осталась от полой воды, лужи — залёщины. Так и знай! Ну да ладно же, постой!
Он замолчал, пристально всматриваясь в море. Долго смотрел он туда, потом обернулся ко мне с замечанием:
— А ведь про ладью-то про эту я тебе даве соврал: ладья-то ведь соловецкая! Не треску, а, знать, богомольцев повезла.
— Почему же ты так думаешь?
— Да гляди: на передней мачте у ней словно звездочка горит. У них навсегда на передней мачте крест живет медный; поближе бы стала, и надпись бы на корме распознал. Они ведь у них... ладьи-то расписные такие бывают. Поэтому и вызнаем их. И ладье ихней всякой имя живет, как бы человеку примерно: Зосима бы тебе, Савватий, Александр Невский.
Между тем волны начали плескать на песок заметно чаще и шумливее; в лицо понес значительно свежий ветер (NO), называемый здесь полуношником. Ладья обронила паруса. Небо, впрочем, по-прежнему оставалось чисто и ясно. Поверхность моря уже заметно рябило волнами. Ямщик мой не выдержал:
— Вот ведь правду я тебе даве сказал: нет в нашем море спокою. Завсегда падет какой ни есть ветер, вон и теперь на голомянной (морской) сменился.
При этих словах он повернул лицо на сторону ветра и, не медля ни минуты, опять заметил:
— Межник от полуношника ко встоку (ONO), ко встоку-то ближе, вот какой теперь ветер заводится. Пойдет теперь взводень гулять от этого от ветра, всегда уж такой, из веков!
Едва понятная по множеству провинциализмов, речь моего собеседника была для меня еще не так темна и запутанна, как темна, например, речь дальних поморов. На наречие ямщика, видимо, влияли еще близость губернского города и некоторое общение с проезжающими. В дальнем же Поморье, особенно в местах, удаленных от городов, мне не раз приходилось становиться в тупик, слыша на родном языке от русского же человека непонятные речи. Прислушиваясь впоследствии к языку поморов, наряду с карельскими и древними славянскими, я попадал и на такие слова, которые изумительны были по своему метко верному сочинению. Таково, например, слово нежить, заключающее собирательное понятие о всяком духе народного суеверия: водяном, домовом, лешем, русалке — обо всем, как бы не живущем человеческой жизнью. Много находил я слов, которые, кажется, удобно могли бы заменить вкоренившиеся у нас иноземные; например: махавка — флюгер, перёшва — бимс, брус для палубной настилки, возка — транспорт, голомя — морская даль, дрог — фал для подъема реи, красная беть — полный бейдевинд, бётать — лавировать, приказенье — люк, упруга — шпангоут и пр., и пр. Правда, что в то же время попадаются и такие слова, каковы, например: лемеха — подводная отмель, падера — бурная погода с дождем, алаж — место на судне, усыпанное песком и заменяющее печь, гуйна — будка на холмогорском карбасе... Но об этом в своем месте.
— Что это тебя охмарило, твоя милость? — снова заговорил мой ямщик.
— Что ты говоришь? — спросил я.
— Да, вишь, тебя словно схитил кто, осерчал, что ли?
— Задумался.
— То-то. А я думал, не от меня ли мол?
— А что, земляк? — начал я, чтобы поддержать снова завязавшийся разговор между нами.
— Чего твоей милости надо, спрашивай!
— Неужели у вас только на море и промысел?
— У нас-то?
— Да.
— Не все у моря: в город ходят, на конторах там живут, суда опять чинят...
— Да, ведь, вы и хлеб, кажется, сеете?
— Как же! Треть ржи высеваем, две трети жита (ячменя). Да что ты захотел от нашего хлеба? Только ведь слава-то, что сеем, себя надуваем, а гляди, все казенный едим: своего не хватает. Вон лета-то наши, видишь, какие у нас: все холода стоят. Где ему тут хлебушку уродиться? Не уродиться ему, коли и хорошее лето задастся. Вот и посеем, и надежду на это большую положим, и ждем, и в радость приходим: взойдет наше жито, и семя нальется. А там, гляди, из кажной мшины и пошел словно пар туманом: все и прохватит и позябнет твой хлеб — твои труды. Из чего тут биться, к какому концу приведешь себя? Ни к какому. Верь ты слову!
— Вон, коли хочешь, поле-то наше, все оно тут налицо! — продолжал ямщик, опять указывая на море. — Это поле и пахать не надо: само, без тебя, рожает. Вон откуда мы хлебушко-то свой добываем, и не обижает, ей богу! Поведешь с ним дело, без лихвы не выйдешь из него, ей богу!..
Мы повернули в гору. Вода значительно прибывала, чем дальше, тем больше. Волны морские становились круче и отдавали глухим шумом, который так увлекателен был во всем этом безлюдье. Есть где было разгуляться и этому морю, и этому шуму, из-за которого не слыхать уже было ни чаек, не видать уже было ладьи, ни сторожевых карбасов. Мы ехали недолго и, стало быть, немного, когда под нашими ногами, под горой, раскинулась неширокая река Солза, а по другую сторону — небольшое селение того же имени, с деревянной церковью. Надо было переезжать на карбасе и тащить свои вещи пешком с полверсты для того, чтобы взять новых лошадей и проверить личными расспросами ту поговорку, которая ходит про солзян, и по смыслу которой, будто они, выходя на морской берег, к устью реки своей, и видя идущую морем ладью, говорят на ветер: «Разбей, Бог, ладью — накорми Бог Солзу». Настоящий же смысл этого присловья оказался таков, что Солза, находясь в довольно значительном удалении от моря, на реке, в которую только осенью (и то в небольшом количестве) заходит сёмга, живет бедно, живет почти исключительно, можно сказать, случайностями: или той же починкой разбившейся о ближайший, богатый частыми и значительными по величине песчаными мелями морской берег ладьи, или ловлей морского зверя — белуги, которая только годами заходит сюда. Хлебопашество в Солзе также незначительно, по бесплодию почвы и суровости полярного климата, и вообще деревушка эта и при наглазном осмотре гораздо беднее многих других.
Так же незначительно хлебопашество и в следующем поморском селении Нёноксе, но посад этот несравненно богаче и многолюднее Солзы. Не говоря уже о том, что Ненокский посад, вследствие какой-то случайности, разбит на правильные участки, с широкими прямыми улицами, самые дома его глядят как-то весело своими двумя этажами. В нем две церкви, из-за которых синеет узкая полоса моря, удаленного от посада, прямым путем на шесть верст. По улицам бродит пропасть коров, овец, лошадей; попадается, против ожидания, много мужиков и не в рваных лохмотьях, как в Солзе. Видимо, живут они зажиточно и живут большей частью дома, не имея нужды отходить от него. Множество каких-то длинных, мрачных с виду изб, попадавшихся мне на дальнейшем пути по берегу из Неноксы в Сюзьму и оказавшихся соляными варницами, принадлежат посадским. В этом исключительном занятии вываркой из морской воды соли ненокшане находят средства к замечательно безбедному существованию. Всех соловаренных заводов по прибрежьям Белого моря насчитывали до 10. Кроме того, 12 соляных колодцев принадлежали к варницам посада Неноксы. Соль, вывариваемая здесь, называется ключевкой, тогда как соль, добываемая на дальних варницах Летнего берега, например, в Красном селе, называется морянкой. Дело выварки соли производится таким образом: к чрену — огромному железному ящику, утвержденному на железных же полосах снизу и на четырех столбах по сторонам, — прокапывают от моря канаву или проводят трубы. Канавой этой или трубами протекает морская вода (рассол) и наполняет чан до верху. Снизу подкладывают огонь и нагревают рассол этот до состояния кипения и испарения; затем накипевшую грязь снимают сверху лопаткой, а оставшуюся на дне чрена массу (по прекращении водяных испарений) выгребают и сушат на воздухе. При этом на каждый пуд соли идет 1 сажень дров. Касательно крепости морского рассола замечают туземцы следующее: рассол у Красной горы на 3 процента сильнее рассола соседних варниц, в средине моря на 4 процента, у Св. Носа уже на 5 процентов. Но и во всех этих случаях крепость рассола зависит также от времен года. Так, например, весною рассол у Красной горы двинскою водою так бывает разжижен, что выварку соли должны бывают приостанавливать на апрель и май месяцы. При этом замечают также то естественное явление, что в тихую погоду вывариваемая соль чище, при ветрах выделяется окончательно грязная, а при продолжительно тихих погодах и солнечном сиянии она кристаллизуется сама собой на прибрежных камнях и лудах.
В осенней ловле сёмги и другой мелкой морской рыбы ненокшане ищут только простого средства прокормить самих себя и семьи свои не купленной пищей. Правда, что дело выварки соли ведется — во имя русского авось, небось, да как-нибудь — небрежно. Рассол, проходя через грязные, никогда не вычищаемые трубы, дает соль какого-то грязного, черного вида, с известковым отложением и другими негодными к употреблению примесями. Правда, что эта соль даже и вкусом своим, отдающим какою-то горечью, не выполняет главного своего назначения и не заключает необходимого характеристического свойства — солености и, во всяком случае, неизмеримо отошла достоинством от норвежской и французской соли, ввозимой поморами из-за границы (через Норвегию) беспошлинно. Этим обстоятельством можно объяснить себе то, что по берегу Белого моря много уже солеварен прекратили свои работы и что поморы решительно не пускают в дело при солении рыбы свою соль, ограничивая ее употребление только за домашней трапезой в приварке и в других пресных блюдах. Между тем рассол морской воды по всему Летнему берегу до того основателен, что дает возможность к существованию до настоящего времени в следующем за Неноксой небольшом селении Сюзьме морских купален. Они давно и положительно облегчают страдания многим архангелогородцам, выезжающим сюда по летам на дачи. Точно так же мелькнули мимо меня и городская шляпки, зонтики, пастушеские шляпы с широкими полями и трости в мой проезд через это селение, как мелькали они и в 1831 году, когда начались сюда из Архангельска первые выезды больных для морских купаний.
Те же задымленные, старые солеваренные сараи, пропитанные копотью, смрадом и сыростью, попадаются за Сюзьмой: в Красной горе и в Унском посаде. Те же слышатся рассказы о том, что и здесь ловят по осеням в переметы семгу; что в невода охотно попадает и навага, и кумжа; что также у берега выстают белуги, но что не ловят их за неимением неводов, которые дорого стоят. Неводы эти архангельские барышники и готовы бы уступать на прокат, но только за невероятно дорогую процентную сумму, от которой-де легче в петлю лезть, чем класть обузой на свои доморощенные, некупленные плечи. Во всех этих местах по осеням идет и сельдь, но в весьма незначительном количестве, сравнительно с кемским поморьем. Те же двухэтажные дома, те же деревянные церкви или вместо них такие же часовни мелькают в каждом селении; тем же безлюдьем поражают прибрежья моря; те же, наконец, колушки торчат в воде у берега и качается на волне карбас со сторожем. Разницы в способах ведения промыслов между всеми этими селениями нет никакой, кроме, может быть, того только, что в Уне (посаде) обыватели ходят также и в лес за лесной птицей, по примеру следующих деревень к городу Онеге, на значительное уже расстояние удаленных от моря, каковы: Нижм-озеро, Кянда, Тамица, Покровское и другие. На 20, на 30 верст удалены селения одно от другого, и только по две, много по три, часто пустых промысловых избушки напоминают на всех этих перегонах между приморскими деревнями о близости жизни, труда и разумных существ. Чем-то необычайно-приятным, как будто какой-то наградой за долгие мучения, кажется после каждого переезда любое из селений, в которое ввезут наконец с великим трудом передвигающие ноги почтовые лошаденки. То же точно испытывается и в следующих за Сюзьмой селениях — в деревне Красной горе и в посаде Унском.
Не доезжая несколько верст до Уны, с крайней и последней к морю горы можно (с трудом, впрочем) усмотреть небольшой край дальней губы, носящей имя соседнего посада. Губа эта памятна русской истории тем, что судьба указала ей завидную долю принять на свои тихие воды, защищенный узким проходом (рогами) от морского ветра, ту ладью, которая в 1683 году едва не разбилась, в страшную бурю 2 июня, о подводные мели и едва не потопила вместе с собой надежду России — Великого Петра. Западный мыс или рог, называемый яренгским (ниже соседнего — красногорского), покрыт березняком и держит перед собой песчаную осыпь, которая в ковше губы, на низменном прибрежьи, покрыта лугами, а дальше по горе — лесом и пашнями. Красногорский рог, покрытый сосняком и возвышающийся над водой на 11 с лишком сажен, закрывает со стороны моря небольшой, бедный иноками и средствами к жизни заштатный монастырь Пертоминский и две деревушки с солеварнями.
В Пертоминском монастыре расскажут, что основание ему положено при царе Грозном (1599 г.) Сергиевским старцем Мамантом в часовне, выстроенной над телами утонувших в море соловецких монахов Вассиана и Ионы и выкинутых здесь на берег, что в 1604 году иеромонах Ефрем выстроил церковь Преображения, ходил в Вологду за антиминсом, на пути был ограблен и убит литовскими людьми и что, наконец, только в 1637 году удалось кончить дело строения монастыря понойскому иеромонаху Иакову, построившему вторую церковь Успения и собравшему людное братство. Расскажут, что Петр I с бывшим при нем архиереем Афанасием свидетельствовал мощи основателей, а найдя кости на одного праведного, сам их запечатал, однако ж велел преподобным составить и издать службу. Покажут также, что время основания церкви каменной относится к 1685 году, и прибавят ко всему этому то, что немногочисленность братии в настоящее время зависит от крайнего удаления монастыря в сторону от большой дороги. Питаются они промыслом рыбы и подаянием от богомольцев, изредка заходивших сюда по пути в монастырь Соловецкий, но с тех пор, как завелись пароходы, весь народ проезжает мимо. Впрочем, и в счастливое время этот монастырь, со скотным двором и другими хозяйственными постройками, более походил на большую ферму, чем на иноческую обитель, будучи даже огорожен одним палисадом. Благодаря спасению своему, Петр I приказал построить каменные кельи и эту ограду с угловой башней, от которых теперь и следа не осталось. Рассказывают, что и монахи ленивы были молиться, говоря приходящим богомольцам:
— Мы только так позвонили, а за нас ангелы молятся на небесах.
В голодный 1867 год монастырь помогал поморам, которые приходили сюда (даже за 35 верст, как из Сюзьмы), чтобы принять ломоть хлеба и отнести его к страдающей семье. Монахи с нанятыми рабочими сеют ячмень и рожь (урожай — сам 4) и садят овощи (даже огурцы в парниках). В монахах все больше люди дряхлые, ни к какой работе неспособные, и в бесплатных рабочих — обетные. Один был человеком достаточным: накупил рябчиков, повез в Петербург, и на дороге загнил товар. Вскоре судно его потонуло в Мете, а затем обанкротился в 7 тыс. руб. кредитор его в Норвегии. Бедняк удалился в эту пустынь и сделался в ней послушником.
Следующие по Летнему берегу селения — Яренга и Лапшенга — выстроены на песчаном берегу и оба имеют по одной церкви, около 50 домов и по сто обывателей. Яренгская церковь выстроена над телами св. Иоанна и Логина, также утонувших в море вблизи Яренги во времена царствования Феодора Ивановича, около 7102 (1594 г.). С севера от Лапшенги берег к деревне Дураковой значительно возвышается. Выступают из-за прибрежьев лесистые холмы, известные под названием Летних гор, поднявшихся над морем от 30 до 50 сажен. Однако общий вид берега безотраден: тускло горят во всегдашней мрачности воздуха беломорских прибрежьев сельские кресты и главы, хотя солнце и благоприятствуете лучшему явлению. Серенькими кучками кажутся из морской дали дома деревень этих. За ними мрачно чернеет лес, раскинутый по горам, и страшно глядят зубья и щели прибрежного гранита, за который цепляется весь этот сосняк и ельник. За маленькой бедной деревней Дураковой к Ухт-Наволоку берег становится до того костлив или каменист, что кажется целой стеной, огромной поленницей набросанных один на другой кругляков. К тем из них, которые поднимаются водой, прицепилось несметное множество маленьких белого цвета раковин, в которых от действия солнечных лучей и приливов воды развиваются морские улитки. Видится тура или морская капуста. Обхвативши листьями своими бледно-зеленого цвета прибрежный камень, тура плавает на поверхности воды, не отходя далеко от места своего прикрепления, и поддерживается в этом плавучем положении теми шариками, которые заменяли здесь, вероятно, и цвет и плод, и которые сильно щелкали и под ногами, и в руках от нажимания.
Лов мелкой рыбы по всему Летнему берегу производится в следующих родах этих рыб и по следующим способам. Первое место здесь по более значительному улову принадлежит наваге, величиной не превосходящей двух четвертей (gadus callarias). Наружным видом, по отсутствию чешуи или клёска, навага похожа на налима и треску. С последней она имеет еще то поразительное сходство, что так же кровожадна, если не больше, и так же питается рыбой, меньшей ее по величине. В конце октября или в начале ноября навага бывает самая крупная по той причине, что в это время в устьях приморских рек мечет свою мелкозернистую икру, годную в употребление только в свежепросольном виде. Привозимая в Архангельск мороженой, она доставляет дешевую и вкусную пищу для тамошнего бедного простого народа.
Способ ловли рыбы прямо основывается на исключительном свойстве ее — кровожадности. Он состоит в том, что к леске уды привязывается кусочек свинца, длиной в четверть, а к нему на ниточках уже и самая наживка, — это иногда куски той же наваги. Алчная рыба, не замечая того, хватается за наживку тотчас, как только заметит ее в воде, и так плотно присасывается своим круглым, огромным ртом все дальше и больше, что потом приходится отбивать ее о лед, или отдирать руками с значительно сильным напряжением. Нередко вытаскивали на наживке нескольких наваг, ухватившихся зубами одна за хвост другой. Так ловят навагу по осеням в Мезени в прорубях и замечают притом, что рыба не хватает наживки в то время, когда мечет икру, и потом с весны присасывается так же алчно, как и осенью. За достоверное также рассказывают там, что навага у одного клюет необыкновенно охотно, у другого лениво и даже совсем не берет наживки, хотя рыбакам приходится сидеть рядом у одной и той же проруби, и хотя не раз приводилось им меняться удами. Известно также, что, употребленная в пищу, рыба эта надолго оставляет во рту свой неприятный характерный запах, какого не замечается при употреблении других беломорских рыб.
Корюха (salmo eperlanus или osmerus eperlammarinus), также в значительном количестве идущая к Летнему берегу Белого моря, доставляет туземцам значительный продукт для сбыта на архангельском рынке. Рыба эта одной и той же породы с корюшкой, которая ловится в Неве и Ладожском озере, с той только разницей, что из моря заходит в реки не на значительные пространства и что вкусом своим она мягче, хотя и меньше телом и не обладает тем неприятным запахом, который поразителен в петербургской корюшке. Продается она простому народу в «городе» по зимам мороженой, а по летам или сушеной в печах, или вяленой на солнце.
Камбала (из pleuronectes, именно cynoslossus) — менее жирная, чем рижская, но той же палтусиной породы, только гораздо меньшая ростом (палтус бывает весом от 7 фунт, до 10 пудов; камбала самая крупная — 1/2 аршина длины и самая мелкая — 3 и 4 вершка). Крутое и белое мясо ее бывает лучше вкусом весной и летом, когда рыба эта любит зарываться в тинистые, иловатые места при устьях приморских рек. Отлив несет ее всегда в море, прилив приносить ее за собой иногда в несметном количестве. Плавает она необыкновенно быстро, причем оба глаза ее обращены кверху, и самая рыба лежит и плавает обыкновенно так, что черная спина ее обращена к поверхности воды плашмя. Кособокая рыба устроена так, что кажется как будто раздавленной, и вся она странная, все у ней не на своем месте: голова прикреплена с боку, спинной плавник, охватывает всю спину, у иных кривой рот и у всех одна сторона тела темная, другая светлее. На темной сидят рядом оба глаза в чрезвычайно близком расстоянии друг от друга. Оборотясь этой стороной кверху, она спокойно лежит в иле, не отличаясь от грунта и обманывая тем беспечно плывущую добычу. У нее нет плавательного пузыря, а потому и предпочитает лежать, и если вздумает подняться на поверхность воды, то также плоско лежит на волнах, и они уже несут ее, а не сама она плывет. Испуг ее приободряет — тогда она как молния стремится недолго в прямом направлении и, снова принявши привычное плоское положение, опускается в любимый ил. Особенно много этой рыбы в реке Онеге и в более значительных реках Летнего берега и в р. Тамице и Ухте — Онежского. Идет она, большей частью, на местное потребление, но в незначительном числе и в вяленом виде отпускается на продажу. Камбалу ловят на так называемые продольники — тоненькие веревки (сажен 15—20 дл.), к которым на каждом почти полуаршине привязаны на нитках крючочки. Нитки эти носят название подлески; крючки их железные. Продольники укрепляются на дне двумя якорями (камнями); крючки наживляются мелкими морскими червями, которых выкапывают из морского песка.
Менее прочих распространенная в беломорских водах рыба кумжа (то же, что форель — salmo trutta, или cundschas, она же крошица), более всех предыдущих рыбных пород, любит ходить из моря далеко в реки и даже озера (каковы, например, дальнейшие от моря лопарское Имандра и карельское Топозеро). Клеек этой рыбы, как и у невской форели, украшен красными и черными пятнами, тело такого же нежно-розового цвета, а величина доходит у самой большой до 2 % футов. В продажу рыба эта не идет, по неудобству солить ее мягкое, нежное мясо, которое скоро горкнет, и даже в мороженом виде сохраняется она недолго. В Архангельск обыкновенно привозят ее сонной, хотя еще и достаточно свежей, годной для употребления.
Все эти три последние породы рыб беломорских (кумжа, корюха и камбала) попадают часто уже в готовые сети, хотя бы даже и сёмужьи; но чаще всего ловят их в так называемый юнды (сети), которые употребляют без поплавков и, прикрепленными на кольях, ставят поперек реки. В мелких местах моря, около устий, бабы-поморки бродят те же сорта рыб сетями, называемыми перемётами и которые бывают уже с верхними поплавками. В ячеях этих перемётов (тех же волжских неводов) рыба вязнет.
В Унской губе часто попадается на уды так называемая рявца или ревяк (рамша из бычков, керца, cottus scorpius), испускающая изо рта род слабого рева после того, как бывает вынута из воды. Рыба эта величиной с окуня, чрезвычайно прожорлива и обладает способностью плавать необыкновенно быстро; для того у нее широкие и длинные перья. Шероховатая кожа испещрена черными и изжелта-красноватыми пятнами. Почитая эту рыбу ядовитой, поморы не употребляют ее в пищу; к тому же она чрезвычайно костлявая. На этой последней особенности рявца поморы предположили в ней способность излечивать от колотья и потому сушат ее и кладут под постель страждущего.
В реке Онеге, около каменистых ее берегов и верстах в 25 от ее устья, вылавливаются миноги, принадлежащие к породе амфибий и долгое время у тамошнего простого народа известные под именем водяных змеек (с семью жабрами по бокам). Рыба эта (если только можно называть ее рыбой, скорее — переход от рыбы к ракам) заходит сюда также из моря. Выловленная, слегка поджаренная на больших сковородах или просто на железных листах, и потом маринованная в уксусе с горошчатым перцем и лавровым листом, пускается в продажу. Местное употребление ее до сих еще пор весьма незначительно. Ловят ее в деревянные мережи, сделанные наподобие лукошек.
Из остальных пород рыб вылавливаются по Летнему берегу только уже речные рыбы: щуки, окуни, лещи, и притом исключительно в озерах, и так редко, и в таком, сравнительно незначительном количестве, что не идут в продажу, но даже редко составляют предмет местного потребления. Мурманские треска и палтусина и собственные морские рыбы совершенно удовлетворяют неприхотливому вкусу трудолюбивых, честных, добродушных поморов прибрежьев Летнего и Онежского.
Вот почти все, что удалось мне вызнать из наглазного знакомства с Летним берегом, который кончается в Ухт-Наволоке и заворачивается здесь по прямому направлению к SW уже под именем Онежского берега. С каменистого мыса Ухт-Наволока виднелся, вдали моря, по направлению к северо-востоку, остров Жожгин или Жегжизня, как будто весь затянутый в туман, остров, обитаемый только служителями при маяке, освещаемом с 1842 года. Когда-то жили на нем вольные лоцманы для провода судов к городу Онеге и Соловецкому монастырю, переселившиеся потом на мыс Летний-Орлов. В середине Жожгина, как говорили, возвышается гора, крутая к дальнему морю, отлогая по направлению к Летнему берегу и в этом месте и по низменностям покрытая кустарником. В низменностях по озерам держится пресная вода. Весь остров почти неприступно осыпан крупными каменьями. Величина его в длину около 5 верст и около 2 в ширину, и на нем, так же как и на всех более или менее значительных по величине лудах, прицепилась не одна промысловая избушка, временно посещаемая береговыми промышленниками.
На том же карбасе, заменяющем здесь тряскую телегу и пару обывательских лошадей, объехал я и Онежский берег до села Нижмозера, откуда, через Кянду, Тамицу и Покровское, шла уже почтовая дорога и везли на той же паре почтовых лошадей. Помнятся на всем берегу гранитные ущелья, кое-где высокие горы (до 30 и 40 саж. высотой), крупный сосняк по ним; изредка низенький, тоненький, какой-то убогий березняк; по низменностям — луга, по некоторым горным отклонам — пашни с ячменем. Помнится ласковость и приветливость всех жителей в деревнях Летней Золотице и Пушлахте, разгромленной бомбами во время Крымской войны, и в селе Лямице. Помнится, привезли меня в следующее село Пурьему, с двумя церквами, более других людное и приглядное. Как теперь вижу перед собой хозяина отводной квартиры, явившегося с следующим интересным известием и запросом:
— Белуга подошла — рыбку обижает, невод наладили, к утру едем: не желаешь ли?
— Боюсь, не покусал бы зверь?
Хозяин на эти слова чуть не расхохотался.
— Нашел ты зверя злого! Ha-ко, поди: да смирнее зверя этого и в поднебесной нету; даром, что с корову ростом, а разумом-то да смирнотой своей и теленка не осилит. Поедем — знай! Посмотри, каково тебе смешно и любопытно будет! Я ведь к тебе не врать пришел, а дело сказывать. Собирайся!
Через час он опять явился ко мне и принес орудия с таким оговором:
— Я вот принес к тебе, чем ты и заняться можешь, чтобы и тебе пай был. Едем мы двумя деревнями: наши с лямицкими один невод держат, поровну и дележ делают.
Орудия, принесенные им, оказались пешней и кутилом. Пешня было не что иное, как лом, которым раскалывают по зимам лед на всем пространстве России: тот же железный, с краю заостренный наконечник, деревянная рукоять длиной около сажени, плотно прикрепленная гвоздями к самой пешне (наконечнику). Кутило отличалось от пешни только тем, что железный наконечник (собственно кутило) на конце имел загиб, наподобие крюка, и палка не прикреплялась к нему гвоздями, а свертывалась и в деле служила только рычагом для усиления удара. К кутилу в замен рукоятки прикреплена была длинная (сажен 8) веревка.
— Теперь, вишь, у нас время такое стоит, что трава не дошла: страду затевать еще рано, о жниве и думать не моги; только вот и можно белугу ловить. Она на тот раз словно угорелая, только, кажись, на наши берега и лезет: удержу нет. Известно, тут только подавай Боже. Мы четыреста рублев на серебро за свой невод потратили, да вот рублей по пятидесяти (тоже на серебро) ежегод на починку изводим. Потому этот невод наш собственный.
— На каких же условиях берут на прокат от архангельских?
Хозяин на слова эти рукой махнул и потом примолвил:
— Там ведь это неволя, по Летнему взять или по Зимнему берегу. Там, слышь, возьмут этот невод-от, да и думают: «Пошли-ко мол, Господи, зверя-то, что ни на есть больше; было бы что за невод заплатить, да из остатков и себя бы не обделить, не обидеть». Много ли, мало ли зверя придет, а половину выручки отдай неводному хозяину, хоть лопни: а другой раз закинешь невод — опять половину отдай; да хоть все лето мечи его — все половину отдавай. Так уж тот злодей-от и стоит над тобой, блюдет за каждым за твоим выездом.
Там и выметывают, стало быть, чаще. Там уж и избушек сторожевых по берегу-то насыпано больше нашего. Там и сторожей сидит много; оттуда и на Мурман мало ходят. Там уж, коли начала выставать белуга, много не зевают; как заприметят, сейчас кричат на берег: «Бог-де в помощь!» — и выезжают.
А как у нас-вот неводок-от свой завелся, мы и благодарим Бога. Раз в год починишь его, да уж и не горюешь: знаешь, что невод этот тебе лет восемь, а не то и все десять прослужит, только имей ты за ним глаз да блюденье. Мы уж и упромыслим что на этих белугах: на сорок человек своих раздел им, да другого уж и не знаем никого. И части мы эти делим поровну, потому как все равные деньги на невод клали, всякий на промысел идет на своих харчах, со своим достатком. Вот этак-то мы и ловим белугу по летам: три недели в Петровом посту (с Прокофья косить начинаем), за три недели перед Ильиным днем. Дело-то и идет у нас ровно, и плеч-то наших не давит, не тяготит.
— А видал ли ты невод белужий? — спросил он меня.
— Нет, еще не случалось...
— Сами плетем, а которые и соловецким монахам заказывают (да берут они дорого). Сети мы эти плетем из бечевок голландских, сколько можно толстых. Ячеи в этой сети по шести верхов (вершков) в поперечнике затем, что на рыбу тут не надеешься; рыба тут самая большая проскочит; а белуга зверь такой, что хоть ты в сажень ячею-то делай, не проскочит. Невод этот на саду сидит сажен с тысячу, да веревок одних у него целая верста. Так вот, смотри, какой большой невод этот. А затем и белуга — сальный зверь, а не кожный, как бы лысун а ли нерпа, заяц. И тех к нам много проходит. Да ладно! С тем и прощай!.. Ложись отдыхать и я тоже, потому карбас-от уж налажен и про твою милость...
Рано утром разбудил он меня еще в сумерки или в тот полусвет, который держался в это время с час между вечерней зарей и утренней, так что ночи в собственном смысле решительно не было. На карбас свой он поставил кадушку с просоленной треской, бросил мешочек со ржаным хлебом и житником — небольшим караваем ячменного хлеба, который можно употреблять в пищу только в тот день, когда он испечен, и который за ночь, до следующего дня, так черствеет и портится, что положительно становится негодным к еде, окаменелым. Три пашни и три кутила лежали тут же, подле нас, в карбасе. Мы отправились.
Дорогой хозяин успел сообщить мне, что белуга любит чаще приходить к их берегу, чем в другие места, и как главная цель ее появления в Белом море — отыскивать пищу в виде семги, сельдей и другой рыбы, то поэтому и рыбы этой на Онежском берегу меньше, чем в других местах. Сказывал также и то, что и самый берег этот сподручнее для ловли белуги, по значительному количеству мелей, на который удобно загонять зверя, и что по этому случаю на Онежском берегу белуг вылавливается больше, чем где-либо.
— Главная причина, — говорил он, — не стоял бы шалоник (NW) долго; шалоник отдирает зверя. А на этого зверя пуще, чем на другого какого, ветер свою силу имеет. Вот, рассказывали, выставала было надыс белуга-то у Летнего берега, да зазнала: к устьям (двинским) пошла. А там пали ветра — угребла, знать, в Кандалуху (Кандалакшскую губу). Может, которая половина и на нашу долю достанется.
— Ишь, времечко-то теперь какое красивое стоит — любо да два! — говорил потом хозяин мой, не один раз любуясь погодой.
Действительно, во всей своей необъятной красе, как огненный шар без лучей, выплывало из-за дальнего края моря летнее солнце. Пронизавши воду своим пурпуровым отсветом, солнце выглянуло из-за воды сначала краем, который постепенно и заметно увеличивался и золотил воду. Вот, наконец, и все солнце, весь этот огненный шар на наших глазах. Кругом его заклубился словно пар, отливавший потом как будто дальними, свивавшимися клубом облаками. Ближние к солнцу края облаков этих желтели, дальние еще отливали пепельным цветом; но солнечных лучей не видать было час, не видать другой. Солнце заметно, почти на наших глазах, отмеряло пространство и скоро взбиралось по небу. Кажется, если бы не обманывающий ход лодки все вперед и вперед, можно было бы решительно заметить этот скорый подъем, почти бег солнца к зениту. Свет значительно усиливался; на море было тихо; слегка поталкивала борты нашего карбаса легкая, сдержанная волна. Тумана не видать было ни на дальних лудах, ни на ближнем берегу, но лучи солнца еще час времени боролись с эфиром, не могли пронизать его и осветить наше море. Оно как будто только того и выжидало, как будто затем только и присмирело теперь, чтобы мгновенно осветиться ярким, животворным солнечным блеском.
Долго мы ехали греблей; долго впивал я дыханием своим бесконечно чистый, несколько свежий морской воздух; долго любовался и на безграничный, глубокий-глубокий свод неба, нависший над нами с его солнцем, с светлой, нежной лазурью. Наслаждением подобного рода можно упиваться, но трудно передавать после всего того, что уже давно было не один раз сказано и поэтами, и живописцами. Солнце успело уже озолотить берег и тотчас же, скорее чем в мгновение ока, осветить и нас, и наше море на всю его бесконечную даль от севера к югу и от востока к западу.
Мы были уже почти подле цели.
С десяток карбасов плыло в дальних от нас местах Онежской губы, некоторые из них перед нашими же глазами повернули от соседней к ним луды и, как видно, гребли усиленно в нашу сторону. Быстро отделялись эти карбасы от туманной луды, быстро перебирали лодочники руками; в свежем воздухе моря доносились до нас резкие дальние крики. На крики эти хозяин мой заметил только одно:
— Чуть не запоздали: обметывают уж!
Он тотчас же повернул руль влево, и наш карбас направился прямо к берегу, в сторону от тех карбасов, с которых, по-видимому, раздавались крики. У берега чернелось еще несколько карбасов, и, как видно, без всякого дела. Вероятно, и наше место было там же. Впереди, прямо против берега, к стороне, затянутой в туманную хмару луды, белелись, словно большие клочья морской пены, спины белуг. В нескольких десятках мест повторялось это явление: лёщились себе белуги, выставляя изжелта-серебристые спины на морской поверхности, и потом быстро опрокидывались головами в морскую глубь, хватая в ней спопутную рыбу. Одна зашипела почти подле самого нашего карбаса и успела обнаружить и горбатую спину, и какую-то дыру на ней, откуда вылетели фонтаном невысокие, но быстро вымеченные брызги воды, серебрившиеся в лучах солнца.
— Пошла оттыкать пробку, свинья морская! Постой, будет тебе ужо на орехи. Чуть не спихнула, проклятая! — быстро заметил хозяин.
— А разве бывает этак? — спросил я.
— Нет не бывает, никогда не бывает! Разве сами спихнем ее, а ей, проклятой, нас не опружить, — отвечал он мне неохотно и каким-то сердитым голосом.
И сильно прикрикнул мой хозяин на работников, чтобы те гребли сильнее и круче налегали бы на весла. Послышались со стороны хозяина ругательства и во всем составе его начались судорожные, нетерпеливый движения. Видно было, что теперь-то наступала для него самая горячая, самая важная пора. К тому же (как я заметил) все карбасы, ближние к берегу, отвалили и плыли по направлению к тем карбасам, которые от луды ладились к берегу и по-прежнему продолжали выбрасывать сеть, беспрестанно путаясь в веревках, и по-прежнему неслись оттуда сильные, громкие ругательства. Их даже можно уже было расслышать целиком, когда мы вдруг круто повернули к тому же месту, дальше от берега. Мгновенно схвачена была с ближнего карбаса и на наш длинная веревка, которуюмы спешили выбирать в то время, когда другие передавали ее на следующий карбас. Долго, до обильного пота, тащили мы конец толстой веревки и перебрасывали ее соседям до той поры, пока не выбросали всю, пока не почувствовали в руках ячеи невода, круто и сильно опускавшегося тяжестью своею ко дну, пока, наконец, и мы не очутились, в свою очередь, крайними. Видно, поспели вовремя! Быстро гребли мы веслами и бежали за веревкой, быстро закручивалась эта веревка уже прямо против нас. Думаю, час целый выжидали мы, когда, наконец, попадет эта веревка в наши руки, после того как обойдет сеть меньший круг. Белуги между тем продолжали лещиться и кувыркаться, разгребая ластами воду на две струи, но уже не в разброску одна от другой, а почти все около одного места, ближе к середине того круга, который описывал выметанный невод. Зверь выстает заметно чаще и как будто сердится. У него захватывает с натуги и от гнева дыхание, и он спешит вздохнуть свежим воздухом и, если уже возможно это, так в последний раз перед смертью, которая висит над головой.
Между тем крики со всех карбасов, съехавшихся теперь на близкое друг от друга расстояние, превратились в громкий базарный гул: все невероятно спешили, все как будто обижены были тем, что не по их желанию начали, не по их воле продолжают и, стало быть, неудачно окончат. Вдруг раздался сильный плеск по воде веревки, сопровождаемый сильным, громовым эхом в горах. Раздалась опять крутая, громкая брань и в мгновение ока несколько карбасов, в том числе и наш, юркнули через эту веревку в середину того заветного круга, который описал невод. Здесь на этот раз уже реже выставали белуги, вероятно, утомленные. Быстро хватал хозяин мой кутило и бросал его выстававшему зверю и, сколько можно было заметить это при скорости удара, прямо в дыхало (в дыру, пускавшую фонтан). С быстротой молнии выхватывал он из кутила палку, бросая ее прочь, в лодку, и в то же время, с поразительной ловкостью, выбрасывал в воду и всю веревку, привязанную к кутилу. Другой конец этой веревки он задёживал за карбас и опять-таки, ни минуты не медля, хватался за новое кутило. Некоторое время спешливо, внимательно высматривал он на воде выстававшего зверя, держа настороженным орудие смерти. Веревку, сколько я мог заметить, крепко держал он у ратовища (палки), с той целью, чтобы не спрыгнуло с него кутило, и быстро выхватывал палку — ратовище, и ослаблял и кидал всю веревку до дальнего конца в то время, когда замечал сначала спину, а потом и дыхало зверя, как черное пятно, зиявшее мгновенно, тотчас же.
Таким образом, выметал он все свои три кутила (в карбасе лежали только пешни) в то время, когда, опомнившись — он от тяжелых трудов, я от внимательного выслеживания за его движениями и движениями людей соседних карбасов, — мы заметили себя у самого берега, на который впервые, выскочившие из лодок с уханьем и той же бранью, тащили сеть. То же сделали и мы. Впрочем, несколько карбасов еще ездили кругом сети, болтавшейся в воде, и с них время от времени, еще выметывали кутила, но, вероятно, уже последние. Некоторое время слышалась эта буркотня, но и она вскоре смолкла. Чайки, все время кружившиеся над белужьим юровом и спешно выхватывавшие изо рта зверя рыбу, в несметном количестве кружились теперь над нами и густой, темной тучей над неводом. Визгливый, разноголосный крик их возмущал душу, но всем было не до них. Начиналась самая трудная, самая спешная пора работы, хотя и со всех нас пот лил градом, хотя весьма многие с трудом переводили дыхание. Крики и брань прекратились. Стадо пойманных, застигнутых врасплох белуг на прибрежных кошках обмелело; некоторые из них выставили напоказ всю свою огромную тушу, богатую салом. Видны были гладкая, без шерсти кожа, изжелта-белая, у некоторых с мертвою просинью на одном конце туловища виднелась голова, в зашейке которой чернело дыхало, величиной около полувершка в диаметре, на другом конце хвост длиной с пол-аршина, толщиной пальца в три, обтянутый белой кожицей, отливавшей по краям пепельным цветом. На плечах ясны были ласты — крылья (как называли промышленники), имеющие некоторое сходство с небольшими свиными окороками, четвероугольной, продолговатой фигуры. Задние ласты, лафтаки, не были больше сажени, и весь зверь длиной аршин семь, растянувшийся по земле, со своей горбатой спиной, головой, небольшой сравнительно с остальным туловищем, глядел решительным подобием небольшого кита, к породе которых, вероятно, и принадлежит белуга эта (delphinus leucas, по-камчатски — белюк, животное, однородное с черноморской свинкой и не имеющее ничего общего с рыбой белугой. Соимянная зверю волжская рыба называется Acipenser Huso).
Пока я занимался рассматриванием фигуры невиданного мною безобразного зверя, промышленники крошили, т. е. пришибали пешней в дыхало тех зверей, которые шевелились еще и грозили при малейших невнимании и оплошности опрокинуться в воду и уйти от нас в руки других счастливцев, на берег к которым их может выкинуть морская волна. Промышленники наши перекротили всех зверей поочередно, немного отдохнули и, заправившись пищей, начали свежить добычу. Для этого они сначала отрубали голову, хвост и четыре ласта, затем, сдирали шкуру вместе с салом и не буксировали его на карбасы потому только, что были на берегу. Мясо бросали тут же, предоставляя его на съедение собакам, которые стадами бегут сюда даже из дальних деревень.
— Куда же пойдет кожа звериная, если сало в продажу? — спросил я хозяина, не отстававшего от других и молчавшего во все время работы.
В ответ на это он только приподнял ногу, показал подошву и пощелкал по ней пальцем.
— На это идет, да на другую кою мелочь, — отвечал мне за него уже другой соседний мужик. — Кожа белужья — не кой клад. Это не нерпичья кожа: та лучше, та барышнее.
Затем опять следовало молчание. Видимо, все с сосредоточенным вниманием занялись своей работой. С трудом после долгого ожидания с моей стороны нашелся еще один словоохотливый, который говорил мне:
— Вот все, что ты теперь видел, начальнику дело хорошее. Промысел наш на твой счастливый приезд задался ловкий.
— А как приблизительно?
— Да коли ста два зверей попало, рублев на большую тысячу будет. Ста по два рублев на ассигнации придется на брата. На это и сети поправим; порвала же, чай, зверина, не без того: бесится и она как, вишь, не смирна теперь. Мечется, живот-от свой горемышный жалеючи.
— Этакий промысел мы на редкость делаем! — подхватил рассказчика уже третий, вероятно, желавший тоже отдохнуть и тоже доказать мне свою бывалость и знание. — Больше всего мечем сети на мелях у Ягров, и Кумбыша, у Омфалы, у Гольца (острова это такие живут). Там-то вот мы эти сети и спущаем на кибасах (поплавках деревянных). Зверь-от в них сам заходит и путается; мы его только на мель тащим, да кротим пешней. А там свежуем, спустим в воду, привяжем на веревку к карбасу, да и везем в деревню. Зверя по-три, по-четыре и здесь попадает. Дележ на каждую ромшу после бывает...
— Что же это такое ромша ваша?
— А ромша: вот все мы, все обчество наше — артель бы, к примеру. Вот нас теперь 12 карбасов. На каждом карбасе по четыре человека и малолетки ребята тут же: их дело промысловую избу чистить, ложки мыть, зверя караулить, когда мы спим. Это ромша. А жир-от, что с кожи режем, шелегой зовем: а согреется он да закиснет — сыротоком слывет. Вот тебе и все!
— Нет не все, коли сказывать начал, — перебил его третий голос. — Ты ему расскажи про петровское-то дело. Слушай-ко, твоя милость!
— Поехали наши ребята за белугой на вздогад, авось, мол, встренется. А зверь — дурак известный, про то не знает, чего человек-от хочет: не встренулся. Искали они эдак-то, долго искали — не нашли. Ухватили, слышь, рожу-то в горсть, чтобы не больно стыдно было добрых людей, поехали в деревню ни с чем. Там-де (думают) грязью закидают; года с три и опослях вспоминать да корить будут соседи. Едут они, едут, известно, надрываются сердцем, боятся мирского суда. А было их человек с десять на трех карбасах, и невод был при них, и невод-от они этот так и не замочили: как был засмоленный, так и остался ничем-ничего. Едуть они это в деревню свою, едут, да и видим, говорят, впереди-то, мол, нас словно пена морская! Да, какая, мол, тут пена будет: корг нет, воде мырить не из чего, не из чего и пены пускать. Надо-де быть, братцы, белуги! Стали присматриваться: белуги и есть! «Молись-де, ребята, да заезжай, который удалее!» Так и сделали. Выметали сеть — заехали. Вытащили сеть на мель: сто штук белуг предстали перед ними, как на блюдечке. Ну, опростили. Известно, барышу много: плохая белуга меньше 12 пудов сала носит на себе...
— А то рассказывали сорочане (из деревни Сороки на Кемском берегу), что к ним в сельдяную сеть белуга-то зашла. Стали, слышь, осматривать ее, потащили, да что, мол, туго подается али, мол, рыбы поленницу навалило! Думаем-де, говорят, мы этак-то, тащим, знай. Вытащили, глядим: дураково поле — белуга-зверь. Разрезали: двадцать пудов сала выняли. Рыбу-то она в сети всю, слышь, пожрала, а сама самое в руки врага таки-выдала. Худо вот, начальник, когда на заметке замотает тебе зверь один ряд сети, особо при самом начале: тогда всех товарищев до единого выпустит. Оттого вот мы при поворотах-то давеча и орали крепко, себя не помня, потому знаем, что выпустил ты зверей в море — вдогонку за ними ни на каком ты карбасе не поспеешь, хоть будь тебе самая красивая беть (полный бейдевинд). Это уж мы знаем доподлинно: лют зверь на воде, круто берет!..
— Так вот, твоя милость, какие дела бывают, — сказал он как бы в заключение, и снова принялся за работу.
Дальнейший уход за зверем состоит в том, что сало его вытапливается немедленно по улове на салотопенных заводах. Это не иное что, как простые ямы, вырытые за селениями на берегу реки или того же моря. Яма салотопенная, по обыкновению, обкладывается простыми камнями и кое-как наскоро обмазывается глиной. Тут же подле, по сторонам ямы, вкапывают два столба с шестом или стягом, на который и вешают котел с салом. Снизу разводят огонь. Перетопленное сало сливают в обрезы (кадки, сделанные из бочек, перерубленных пополам, на два обреза). В этих обрезах сало стоит и отстаивается двое суток. Верхний отстой переливают в бочки через решето и пускают в продажу под именем сала 1 сорта. Нижний отстой или гущу, называемую бардой, перетапливают еще раз, и таким образом получают 2-й сорт сала, цветом несколько темнее первого. Слитое в обрезы с двумя днами сало этого сорта иногда дает новый отстой — 3-й сорт, называемый мазью и идущий для домашнего употребления, например, для смазки сапогов — бахил и проч. Сало звериное обыкновенно (перед тем как топить его на огне) стружат, т. е. режут на мелкие куски особым орудием, имеющим форму серпа, для того чтобы сало легче таяло. Сложенное в обрезы и умятое тут деревянным пестом для устоя, сало белужье, нерпичье, лысуновое и моржовое иногда тает от действия летнего солнца и тогда получается лучший сорт, более ценный в продаже и известный под именем сыротока. Харавины, т. е. шкуры, обыкновенно сушат на земле, распяливая на палочках, в которых для скорости дела намечают скважины. Чтобы очистить шкуры эти от шерсти, их обыкновенно распяливают на деревянных рамках и в этом виде опускают в воду недели на две и больше. Для этой цели предпочитают опускать рамки на самое быстрое место реки или моря. Все припасы и орудия складываются в сараи, которые таким образом дополняют общий вид всех салотопенных поморских заводов. В этих же сараях хранится и звериное сало: и в бочках, и в обрезах. Морж дает этого сала средним числом от 10 до 15 пудов, заяц морской от 5 до 9, лысуны и утельги от 5—10, бельки от 1/2 до 2 пудов, нерпа (самая большая) 3 пуда; белуга, как выше сказано, дает от 15 до 20 пудов, стало быть, больше всех морских зверей, выключая кита. Сала ворванного со всех морских промыслов по Белому морю и Новой Земле привозилось в последние годы до 60 000 пудов; отправлялось оно более в Германию и Голландию (от 30 000 до 40 000 пудов). Во время монополии графа Шувалова отпуск этот был несравненно значительнее.
В тот же день вечером я оставил своих промышленников за счастливой добычей, а сам отправился дальше, по направлению к городу Онеге. Целые сутки ехал я до той поры, когда мне опять удалось ступить на твердую землю и сесть, хоть и в тряскую, но привычную, сыздетства знакомую телегу. Заснул я в ней крепко и сладко и проснулся разбуженный ямщиком, который, слышу, рапортует, что приехали-де.
— Куда?
— В село Тамицу, 35 верст до Онеги осталось. А у меня, ваше благородье, дорогой-то лошадки было побесились. Ты не слыхал, чай?
— Отчего же?
— А Бог их ведает: коров, может, повидали. Вишь, с моря-то туману навалило: темно стало, ничего не видать. А море-то верст, надо быть, двенадцать отседова...
Ямщик замолчал. Слышался взрывистый звон почтового колокольчика, который, вероятно, раскачала отряхнувшаяся лошадь, и шум порогов, несущийся прямо с реки. Ямщик опять подошел к телеге с писарем, явившимся за подорожной.
— Чай, в реку-то семга заходит; хорошо ей тут: она любит пороги.
— Где семге!..
Ямщик расхохотался. Даже писарь не мог удержаться от улыбки.
— Думаешь ты, река-то и невесть какая? — вопросительно объяснил ямщик. — Мелкая ведь река-то, курице по холку, и все тут. Кумжа вот разве зайдет?
Ямщик обратился к писарю.
— Заходит! — отвечал тот грубо заспанным голосом и взял подорожную для прописки в избу.
Ямщик продолжал:
— Здешний народ все больше в Питер ходит на лесные дворы. Так вот и пойдет тебе со всей Онеги, знай это!..
Слышу, опять раздается приятный на этот раз звон нового колокольчика; выезжает новая телега, набитая доверху сеном, с новым ямщиком на козлах и в шапке с медным гербом на лбу. Валюсь я и в это сено и на нем также приятно и сладко засыпаю и просыпаюсь на другой день в виду Онеги, освещенной ярким солнцем, пробившим и испарившим весь ночной туман прибрежьев.
Едва ли особенно лучше было в том, что солнце осветило Онегу: плачевно глядела она из-за ярового поля черными, гнилыми домами. Правда, что белелась на горе каменная церковь, но церковь эта оказалась недостроенной; правда, белелось еще каменное здание, но и оно оказалось неизменным казенным казначейством с неизбежными, сильно захватанными дверями, с грубыми заспанными полупьяными сторожами-солдатами. Единственная улица города, по которой можно еще ездить на лошадях (все другие, три или четыре, заросли травой и затянулись кочками, представляя вид недавно высушенного болота), была когда-то выстлана досками, но теперь представляла ужасный вид гнили, с трудом преодолимый путь к цели, которой, на этот раз служила отводная квартира. Но и к ней можно, не обинуясь, отнести слова поговорки: «На безрыбье и рак рыба, на безлюдье и Фома дворянин». Бедна Онега и печально глядит в глаза всякому проезжему. Бедностью своей (как оказалось после) она может соперничать только с одною Мезенью. Правда, что есть в ней опрятных домиков два-три, но это дома богачей и лесной конторы, которая нашла себе приют в этом городе.
Сколько бесприветен вид города, столько же печально смотрит и протекающая подле, хотя и значительно широкая, богатая семгой и миногами река Онега. Всю ее, словно нарочно, какие-то богатыри закидали бесчисленным множеством крупных камней, перебор которых иногда сплошным рядом чуть не доходит от одного берега до другого, противоположного. Четыре раза в сутки все эти уродливо-каменные переборы, производящие на глаз неприятное, тяжелое впечатление, высоко покрываются прибылой с моря водой и потом опять, почти те же двенадцать часов, мечутся на глаза обывателям обнаженные серые камни, в иных местах сопровождаемые длинными, желтыми запесками. Вид на город с реки, и притом издали, недурен, но мрачно глядят из города берега реки, поросшие густым, черным лесом, из которого, в одном только месте прямо против города, белеют доски и строения поньгамского лесопильного завода. На меня смотрит оттуда дальняя дорога в Поморье со всеми ужасами неизвестности, которой, кажется, на этот раз и конца нет за всеми болотами, реками, морем и океаном, озерами и гранитными берегами и лудами...
Вот вся нехитрая, несложная небогатая приметными событиями история этого города. Не дальше, как восемьдесят лет тому назад, он был просто Усть-Янской волостью, состоящей из нескольких слобод, до сих еще пор сохранивших древние свои имена: Верхи (верхний конец города), Низы (средний) и Погост (остальная часть ко взморью, самая лучшая и самая главная часть города). Все эти слободы по указу императрицы Екатерины II в 1780 году, вошли в черту нового уездного города Архангельской губернии. Первоначальное заселение его относится к первым временам появления новгородцев на берегах Белого моря для рыбных и морских промыслов, еще во время княжения на Руси Василия Темного. При набеге литовских людей и русских изменников на северные страны России, около 1613 года Усть-Янская волость была почти совершенно выжжена и истреблена; однако в 1621 году была уже в ней церковь и до 20 домов. С 1657 до 1764 г. волость по указу царя Алексея Михайловича принадлежала со всеми рыбными тонями, сенокосами, пажитями ведению соседнего с ней монастыря Крестного, тогда еще нового и не имевшего никаких угодий. Принадлежа затем к Беломорской провинции Новгородского наместничества, Усть-Янская волость в 1774 г. отчислена к архангельской воеводской канцелярии и вверена управлению экономического казначея и его помощников. С 1761 года в Онеге существовала лесная контора англичанина Гома, оживившая торговлю тамошнего края, значительно усилившая население Усть-Янской волости и, вероятно, немало способствовавшая к тому, что волость эта, предпочтительно перед другими соседними, названа была городом. Девятнадцать лет производил здесь Гом свою лесную торговлю по контракту, заключенному им с графом Шуваловым — тогдашним северным монополистом. В это время Гом успел отпустить за море более 18 коммерческих судов, больше 9 гальясов и 20 речных судов, выстроенных на двух тамошних верфях и нагруженных петрозаводским железом, волжским хлебом и онежскими досками и канатами. В то же время начали приходить сюда иностранные корабли (ежегодно от 20 до 70) за теми же досками и канатами. Но около того времени, когда Усть-Янская волость названа была городом, дела Гома начали упадать, закрылся канатный завод, а вскоре прекращено и судостроение. В 1769 году по случаю худого состояния и слабого кредита купца Гома за неплатеж, по обязательству, казенных денег лесной торг вверен был заведыванию Гаумана. В 1781 году он передан был вологодской казенной палате и в 1783 году лесной торг окончательно взят был в казну и отдается теперь торговым компаниям только на арендное содержание. В 1783 году за рекой Онегой выстроена была вместо обветшалой новая верфь о 4 эллингах, на которой и был построен в том же году корабль. Двумя годами раньше этого времени (в 1781 г.) при новом городе учрежден открытый порт по следующему указу Екатерины II: «Учредив при самом устроении Вологодского наместничества город Онег для доставления жителям его пропитания и в распространение торговли, всемилостивейше позволяем от пристани сего нового города выпускать российские продукты и товары, коих вывоз не запрещен особыми указами, с пошлиной, до будущего нашего соизволения, каковая собирается в городе Архангельском; равным образом ввозить туда все незаповедные товары с таковою же пошлиной, которая при архангельском порте установлена для оных; чего ради для досмотра и сбора настоящую определить таможню, с потребным числом служителей, под ведением казенной палаты Вологодской губернии». Таможня в настоящее время находится на острове Кие, около которого за крайним мелководьем реки Онеги и останавливаются иностранные корабли. Они являются сюда ежегодно за досками и брусьями, распиливаемыми на двух заводах компании, поньгамском (на другом берегу реки Онеги, прямо против города) и андском (по направлению вверх по реке Онега, в 8 верстах от города).
В таком виде представляется история Онежского лесного торга, история документальная, так сказать, бумажная, а вот и живая с результатами, замеченными П. И. Челищевым еще в 1791 году (см. путешествие его по северу России, изд. в 1886 году графом С. Д. Шереметевым): «Шатаючись часто в жизнь мою по местам, где производится торг моего государя и отечества, не нашел я ничего вреднее, как бракование полезнейших наших произведений и произрастений и то единственное только во угождение алчных и сребролюбивых людей, которые без нас никак обойтиться не могут, а мы, если оставим наши прихоти, то смело можем забыть, есть ли они на свете. И в самом деле, какое право имеет чужестранец браковать наш товар? Если он ему не угоден, не бери; пускай в их отечестве приемники бракуют товар у корабельщиков, а до нас им какое дело? А тем самым сбивают цену и разоряют неимущих и не гораздо просвещенных наших соотчичей. Например, привез десять тысяч бревен, из которых пять тысяч самых хороших, три тысячи посредственных, две тысячи худых. Сребролюбивый бракер бросает совсем за негодность пять тысяч, а хорошие пять тысяч, ссылаясь на присяжную свою должность, говорит: и те сумнительны. Я уже зашел в долг на заготовление сего леса, кредиторы меня мучают, бракер мною ругается, а иноземец, снюхавшись с присяжным плутом, говорит: не мое дело. Наконец, с чрезвычайным ущербом перемогает мой гостинец лукавого и безжалостного чужестранца: половину моего леса принимают кой-как, платят мне за оный самую малую цену, другая половина остается на согнитие во вред мне, монарху и отечеству. Я расплачиваюсь кое-как с моими кредиторами, насилу мне остается на год хлеб насущный, и, отведав лет десять сего торгу, скапливаю кой-как тысяч пять в карман, наскучиваю беспрестанным сим шишиморством и, бросив сей торг, уезжаю в малый городишко, делаюсь сумарем (мелким торговцем) и на бедных щах за труды мои проживаю остаток моей жизни. А лихоимственные бракеры, нажившись от моих убытков, в великолепных домах утопают в роскоши. Ни в котором торге так не приметно воровство бракарство, как лесном, и не так вредно, ибо вред из других торгов относится только на частных людей, а этот относится и на государство, потому чтоб бракерю сорвать за лес хороший гостинец с десять тысяч бревен, то надобно, чтобы половина за бесполезное была брошена».
Этой песне уже на днях, так сказать, исполнится столетие, а между тем даже не чуткое ухо слышит и сегодня резкие и однотонные звуки того же мотива. Он наскучил своей раздражительностью, измучил чувствительные сердца и озлобил умы, а все-таки по-прежнему ноет и плачет, умоляет взглянуть на содеянное, чтобы проверить сказанное. «Одна гавань, — говорит дальше любознательный, честный автор, живо сочувствующий бодрому и трудолюбивому северному люду, — одна гавань (в Онеге же), складенная сажен на сто плотно из обракованных брусьев поперек на Кий-острове, близ г. Онеги, доказывает сие. Ибо я скажу мало, ежели футовых брусьев квадратных в одном сем месте погублено сто тысяч, где бы все то можно сделать из камня, ибо в весь остров, версты на четыре простирающийся, ни что как камень». Делая роскошные пристани из дорогого товара, иностранцы сумели многоводную реку, хотя и порожистую, сделать еще более порожистой и совершенно не судоходной, не доступной со стороны моря: они засоряют рейд до сих пор балластом. Ко всему этому надо присоединить, главным образом, то существенное обстоятельство, что, как здесь, так и в Архангельске, иностранцы всеми происками, «шишиморством» вытеснили с рынков русских людей, а более стойких смирили до совершенного подобия чужеземцам, в смысле людей, чуждых нашим отечественным интересам. Имя истребителя северных лесов Вильяма Гома имеет право на историческую память. О приказчике Гома (Нимане) тот же Челищев пишет: «Нигде и никогда не было выдумано вреднее, для истребления леса заведения, как в Онежской лесной конторе, и способнее к тому не бывало человека, как сей нерадивый Ниман, природой швед, по званию купец, по должности директор, а по промыслу разоритель... Содрогнуться должно, — пишет Челищев, — увидев сколько сей зловредный бродяга в пятнадцать лет начудодеял. Но опустим занавес на государственную сию болячку, по пословице «Знай сверчок свой колчок... Господам британцам пришла охота за бесценную плату разорять наши леса на свои флоты». Они и достигли своей цели. Академик Озерецковский в 1791 г. нашел в Каргополе (при озере Лаче, из которого берет начало р. Онега) леса, которые росли на улицах этого города. Теперь ближе ста верст нельзя услыхать меланхолического ропота этих лесов, а кругом самого города, по присловью, негде лучинки взять в зубах поковырять.
Все обыватели города Онеги заняты работами на этих заводах, живя там пять суток в неделю: на шестые приходят в контору, получают расчет и в воскресенье, почти с самого утра, на улицах слышатся песни, бродят подгулявшие горожане. Песни эти не смолкают на ночь, тянутся потом и во весь следующий день — понедельник, который известен и там под именем маленького воскресенья. По общим слухам и по наглядным приметам, трудно найти в другом каком-либо городе такого долгого, бестолкового загула, как в Онеге. Вот почему дома безобразно покривились набок, деревянные мостки погнили и обвалились, улицы заросли травой, три городских кабака новенькие, каменная церковь недостроена, деревянная, кладбищенская, полуразрушилась. Весь заработок онежане успевают пропить в эти два загульные дня (иные, более ретивые, начинают еще с вечера субботы), если толковая, храбрая и сильная жена не успеет отобрать у расходившегося мужа небольшие остатки, которые пойдут потом на недельное пропитание голодной, полунагой семьи. Можно положительно сказать, что только в женском населении, отличающемся крепким, здоровым и красивым телосложением, сохранился новгородский тип. Ему, даже до сих пор, не изменяет и внешний наряд женщин, особенно праздничный.
До сих еще пор одевались они, если не нарядно, то пестро и пышно, хотя по большей части в платье, переходящее из поколения в поколение по наследству. Штофные сарафаны из алой, голубой или зеленой материи, а часто из золотной (или золотой парчи), топырятся и шуршат. На головах у девушек надеты шелковые платки, у женщин — низкие шапочки с золотым начельником или широким позументом. У богатых девушек по праздникам — кокошники, называемые повязками и имеющие форму усеченного конуса, или павловского кивера, украшены огромным начельником, широким позументом, принизанным жемчугом ряда в три-четыре. Сзади, по косе, пускалась алая лента ниже пояса. У всех блюдется старый обычай: при всякой встрече кланяться и приветствовать друг друга добрым пожеланием и приветом вроде следующего:
— Почти праздник-от!
— Твои гости!
Каждую субботу и накануне всех больших праздников моют полы, подоконницы, лестницы и даже самые стены изб. Изба, по-старинному еще, делится на три части: шолнуш, или кухню, заменяющую также спальню, собственно избу — столовую комнату, и горенку, которая ставится за поветью или сараем, пристраиваемым прямо к избе, и которая, по обыкновению, строится без печи и украшается картинами, зеркалами, чашками, самоваром, завозимыми сюда торгованами, временно приезжающими из Каргополя, и офенями — бродячими вязниковцами. Точно также до сих еще пор, чаще, чем где-либо в других местах, слышится здесь старина, древнее сказание и новгородская песня, которые можно услышать и у тех же девушек — по зимам на поседках. Последние также исстари свято блюдутся здесь, хотя в то же время и значительно ослабели или совершенно прекратились во всех других местах архангельского края.
Если, с одной стороны, лесопильные заводы отвлекли все внимание горожан от родного крова, устремив деятельность их на трудные ломовые работы, то, с другой стороны, город Онега замечателен тем, что в нем нет ни кузнецов, ни столяров, ни слесарей; есть только плотники (да и то в чужих руках). По той же самой причине здесь и рыбная ловля незначительна и вся легко справляется женским населением города. Девушки и женщины осматривают и обирают и миноговые мережи, и камбальи уды, и запускают семужьи неводы и поплавки. Потому же и собственно городской торговли решительно не существует: вся она находится в руках онежской лесной компании. По ее милости (отчасти), по причине враждебных природных сил страны (вообще), все приречные онежские жители уходят на дальние промыслы до Петербурга включительно. Всех этих «прохорят», всех этих «Прохоровых детей» (по народному прозвищу онежан) можно во многом числе найти в столице на лесных дворах и биржах. Сюда-то из Онеги мифический «Прохор письмо прислал, а лободырному (самому ледащему и глупому изо всех) велел оброк собирать» — как давно уже дразнят и сердят этих простодушных выходцев с реки Онеги. Там у них есть село Усть-Межа, про которое говорят, что в нем «хлебно» (много засевают хлеба), и которое в самом деле представляет конец или географический предел тех местностей, откуда жители уходят на дальние заработки и, между прочим, на петербургские кирпичные заводы. К югу от села все Прионежье сидит дома и питается от земледелия. «Не бывать вороне далее Усть-Межи», — иносказательно выражаются про это экономическое явление в жизни прионежского люда (дальше к северу вороне и всякой птице нечего клевать, нечем питаться). Хозяйничанье монопольной компании иностранцев, без милосердия истребившей леса, довело здесь дела до того, что все бы Прионежье обезлюдело, если бы еще не поддерживала черноземная и хлебородная каргопольщина. Притом народ отличается глубоким суеверием до такой степени, что, когда появились здесь первые проповедники нового раскольничьего толка странников или бегунов, многие здешние (особенно женщины) покинули дома и убежали жить уединенно в лесных трущобах и в землянках. Здесь же указывают на село телексу (слывущее так по реке), и называют жителей его «беспутными». В оправдание их крайней бедности сохранилось особое предание даже исторического характера. Рассказывают, что к шелеховцам явился некоторый святой муж и просил места для постройки кельи и часовни. Они не только отказали, но и плот, на котором прибыл преподобный, оттолкнули от берега. Отрясая прах от ног своих, св. муж предрек: «Жить вам ни серо, ни бело, ни голо, ни богато». Нашел себе удобное пристанище этот праведник св. Антоний, записанный в святцах с прозванием Сийский, в 1520 году на прекрасном острове, окруженном глубокими озерами и опоясанном рекой Сией, на ее пути в р. Двину. С той поры имя «шелеховца» применяют к беспутным и безнравственным людям, как ругательное. Эти по крайней мере живут в избах, обещающих довольство, хотя и хуже соседей, но зато большая часть прионежан — непокрытая бедность, народ безлапотный: «семерых в один кафтан согнали». Близ самого города (всего в 10 верстах) на озере Анд озере лежит деревушка, про жителей которой прямо говорят: «Андозера — хайдуки: нет ни хлеба, ни муки». Этим еще тем хорошо в печальной жизни, что озеро дает рыбу и с ней привыкли они обходиться без хлеба, который и не сеют. Менее счастливые осуждены просто побираться Христовым именем, а по этой причине там и подслушано руководящее убеждение того смысла, что бедному всегда подаст Бог или, как говорят они по своему, «андел дал бы в цяшку, Микола на ложку». Как бы то ни было, во всех этих крайних проявлениях беспомощной бедности немалая доля ответственности легла на Онежскую компанию лесного торга.
Доски и брусья с заводов компании доставляются к кораблям, стоящим на Кийском рейде, при помощи особого рода плоскодонных судов, называемых Романовнами. Романовки эти не что иное, как те же ладьи, только с некоторыми незначительными особенностями. Так, например, при противном ветре они по крайней плоскодонности своей ходить не могут, и потому в этом случае буксируются компанейским пароходом. На них ставятся две мачты (по 9 сажен 5 вершков), к ним прикрепляются косые паруса. Палубы здесь не настилаются по той причине, что суда эти грузятся трехдюймовыми досками (до 1000—1200 штук). У романовок дно плоское, как пол; борты отвесны, как стена; ширина их (лонная сторона) 28 ф., длина — 75, высота — 8 ф. 3 дюйма; 6 ф. вышины в каюте, 7 ф. по форштевню; корма, как стена; ахтер-штевень уклоняется на 4 ф., форштевень на 5 ф., на ту и на другую сторону 9 ф. Обшивается она досками с обеих сторон так, что всего железа в это судно идет приблизительно пудов до 100. Суда эти дальше Кийского рейда не ходят, хотя и был один раз такой случай, что одна из этих романовок сходила и, к счастью, благополучно вернулась из Архангельска, на диво и крайнее удивление самих же строителей и хозяев. Прежде в Подпорожье строили ладьи, но теперь, как говорят, и не думают. Редкий из порожских не умеет строить романовок по аляповатым, бестолковым чертежам, что и делают.
В этих же деревнях Подпорожской волости построен огромный забор для семги, пользующейся во всей России заслуженной славой, как один из лучших и известных под именем порога.
2 июля поморская шкуна «Николай Старков», нагрузившись досками и брусьями, ладилась пуститься в море через Кемь в Норвегию, где хозяин этой шкуны предполагал продать свой лесной товар. Брат его предложил мне отправиться вместе с ним, обещая доставить в Кемь прямо морем и не дальше как чрез двое, много — через трое суток. Над предложением этим я долго не задумывался: близкая неизвестность, неизведанный еще мной морской путь, надежное судно, способное лавировать (по здешнему бетаться), ласковый хозяин, говорун и остряк, прямо из корня всего поморского края — каково Кемское поморье и деревня Сорока — все это, взятое вместе, соблазнило меня.
Я предпочел шкуну и дальнее морское раздолье езде верхом на девяносто слишком верстах, и потом скучному прибрежному плаванию около всего Кемского берега слишком на двести верст, еще и по тому важному обстоятельству, что на возвратном пути с Мурмана и Терского берега мне не пришлось бы уже миновать этих интересных мест.
На другой же день, со всеми своими пожитками, я был уже на шкуне, — и город Онега потянулся взад, выказывая крайние ко взморью строения свои, между которыми рисовались высокие дома лесной компании. Из-за них белела соборная церковь; мрачно и неприветливо чернела темная роща, рассыпанная по крутой загородной горе. Чахлый лес сопровождал оба берега реки. Вдали белел уже маяк, и все-таки не пропадал из глаз, не закрывался ни берегом, ни лесом, бедный, хотя и длинный городок Онега. Ровно сутки лавировали мы между отмелями и подводными коргами и кошками каменистой реки Онеги на полном докучливом безветрии. Два раза на всем этом десятиверстном пути бросали мы якорь, выжидая ветра, и один раз так неудачно, что шкуну нашу убылая вода едва совсем не положила набок. Изловчившись кое-как, с криками и ругательствами хозяина и его двух работников, мы на прибылой воде, поднявшей наше судно, медленно выбрались вперед на Онежский рейд, пристали к острову Кию. Здесь вышли на берег его, с тем, чтобы записаться в таможне и дождаться потом на берегу нового прилива, обещавшего нам надежду ехать дальше в глубь моря, помимо несчетного множества шхер и луд Онежского залива, с большим удобством и легкостью. Ровно полтора суток потом, на полном, всегда обидном и докучливом безветрии, виделся нам остров Кий с обгорелым Крестным монастырем, казенной таможней, реденькой сосновой рощей и красновато-грязным гранитным берегом. Тот же гранит бил в глаза и на всех остальных спопутных лудах: Пурлуде, Шаглоне, Конд-острове и других мелких лудах, не имеющих часто никакого названия.
Остров Кий — сплошная гранитная скала, возвышающаяся на 40 футов над уровнем малой воды, прекрутая к юго-востоку и западу, несколько отлогая во все другие стороны. Гранит покрыт тонким, разрывным слоем земли, на которой, особенно в щельях и ложбинах, прицепились высокие сосновые деревья, образующие реденькие, сильно просвечивающие рощи. Вот весь наружный вид острова, дополняющийся на юго-восточной стороне сараями лесной компании, домами таможни, выстроенной вновь после английского разгрома. Только они и составляют единственный жилые места острова. На зиму эти здания пустеют, при них остаются только сторожа, но летом они населены значительнее и гуще. Жизнь и деятельность кипят в это время на всем острове и около него, на рейде, в значительных размерах. Исключительная цель этой жизни и деятельности — доставка досок на романовках из складных сараев острова на иностранные корабли, стоящие верстах в полутора на рейде. Остальное жилье острова — Крестный монастырь, возвышающийся на северо-восточной стороне, состоит менее чем из десяти человек монахов. В мой проезд монастырь представлял обгорелую, далеко еще не поправленную массу зданий. За несколько дней до прихода англичан на Онежский рейд, Крестный монастырь сгорел от неосторожности монахов. Бедный в настоящее время, по незначительности рыбной ловли и бесплодности островного гранита, существующий весьма незначительными и редкими вкладами соловецких богомольцев, Крестный монастырь, как известно, основан в 1657 году патриархом Никоном. Он, бывши еще соловецким иеромонахом и отправлявшийся с церковными требами, потерпел крушение в устье реки Онеги, спасся на этом острове и, по исконному обычаю того края, поставил на том месте, где вступил на берег, деревянный крест. Это было в 1685 году. В 1652 году Никон, будучи уже новгородским митрополитом, ездил в Соловецкий монастырь, вместе с князем Хованским, за мощами митрополита Филиппа, видел на Кий-острове крест свой, видел веру к нему в ближних жителях и тогда же решился основать здесь монастырь. Обет свой он привел в исполнение тогда уже, когда сделался московским патриархом. В 1656 г. Никон, по жалованной грамоте от царя Алексея Михайловича, начал строить монастырь на счет своей келейной казны и на те шесть тысяч рублей, которые пожалованы были ему царем Алексеем. В 1692 г. царь Петр Алексеевич указал производить монастырю государева жалованья на церковные потребы и на монашеские одежды каждогодно по 292 руб. 90 коп., что и производилось по 1707 год. Кроме риз и книг, жалованных монастырю царем Алексеем Михайловичем, царевной Татьяной Михайловной и самим патриархом, в монастыре хранится животворящий крест с 300 частиц мощей, сооруженный по заказу Никона в Иерусалиме, в настоящую меру креста Христова (длиной 4 аршина, поперечное дерево 2 аршина 13 вершков, титла — 15 вершков, подножие в аршин, ширина 5 вершков, толщина 2 вершка). Крест этот привезен был в монастырь в 1657 году, а в 1661 году явился сюда из Москвы и сам строитель для освящения готового уже соборного храма во имя Воздвижения Честного и Животворящего Креста. В 1657 г. монастырь был утвержден государевыми жалованными грамотами, с дачей волостей с 4537 душами. Тогда же приписаны были к нему и Усть-Янская волость (теперь город Онега), и Опеченский (Печенгский) Кольский монастырь, со всей округой, и Сырьинская и Благовещенская пустыни.
Монастырь нельзя покинуть, не вспомнив, что здесь около 12 лет прожил в ссылке лишенный сана воронежский епископ Лев (Юрлов), известный своими приключениями. Голиков в истории Петра рассказывает, между прочим, следующее: однажды Петр пригласил невестку свою Марфу Матвеевну (супругу царя Феодора) на ассамблею в Немецкую слободу к голландскому купцу Гоппу. С царицей был ее паж Юрлов. После ужина во время танцев царь попросил меду, но его не оказалось. Когда потребовал анисовки, то не оказалось того кубка, серебряного с крышкой весьма изящной работы, из которого обычно пил государь настойку. Он приказал запереть ворота и никого не выпускать не только на улицу, но и из покоев на двор. По расспросам у прислуги узнали, что выходил к царицыной карете один только ее паж. Спрятанный кубок отыскали, а невестке своей царь приказал на другой день утром прислать к нему Юрлова. Этот бросился к ногам царицы и повинился.
— Что ты сделал, проклятый! Ведь государь засечет тебя и вечно напишет в матросы или по крайней мере в солдаты.
Вручивши ему несколько червонцев, царица велела ему спасаться, как знает. Она получила от Петра выговор, а Юрлов стал промышлять о своем животе. Все поиски остались тщетными, потому что виновный забежал далеко и в одном из вологодских монастырей успел постричься в монахи с именем Льва. В 1727 г. он был уже в Переславле-Залесском архимандритом Горицкого монастыря, так как в этом году (1 марта) его хиротонисали во епископа и послали на епархию в Воронеж. Живя здесь, он завел ссору с губернатором, которая разгорелась сильно как раз к тому времени, когда на престол вступила Анна. Губернатор, получив указ сената, пригласил архиерея служить соборный молебен и приводить граждан и чиновников к присяге на подданство. Архиерей отказался за неимением указа из синода.
Губернатор поспешил воспользоваться случаем отомстить врагу и тотчас же отправил в Сенат курьера с доносом на Льва. Сенат решил взять епископа в Москву, предать суду, лишить сана, переименовав Лаврентием. Суд приговорил наказать его кнутом и сослать в этот никоновский монастырь. Решение приведено в исполнение 3 декабря 1730 года. Императрица Елизавета, прощавшая всех обвиненных при Анне, вспомнила обо Льве и приказала освободить его от ссылки и возвратить ему архиерейский сан. Прощенный отказался от управления епархией и кончил жизнь в Москве на покое в Знаменском монастыре.
Таким образом и маленький Крестный монастырь не избег той же участи, какая предназначена была всем отдаленным монастырям и в особенности такому большому и богатому, каков Ставропигиальный и знаменитый Соловецкий. Тамошняя монастырская тюрьма сделалась специальным местом для заключения не только преступников против веры, но и для ссылаемых за оскорбление Величества. В таковых, между прочим, зачтены были два князя Долгоруких — Василий Владимирович и родственник его Василий Лукич, желавшие ограничить самодержавные права императрицы Анны (первый прожил два года, а второй девять лет до освобождения Елизаветой). Когда разыгралась ссора Бирона с Артемием Волынским, сюда же в Соловки сослан был, и здесь же умер друг бывшего кабинет-министра, граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, наказанный будто бы за дерзкие речи против правительства, а собственно — за связи и дружбу с Волынским.
ГЛАВА IV. НА ШКУНЕ
Переезд из Онеги в Кемь. — Впечатления морского пути Луды. — Старик-работник. — Егор Старков. — Мижмуи. — Взведены. — Характеристика морских ветров. — Морские приметы. — Морские воды, прилив и отлив. — Купнога. — Сдвой. — Подводные опасности. — Предания о спопутных островах: Никодимском, Полтам-Корге, Немецкой Вараке, Осинке (голодная смерть). — Предание о Колгуеве и Жогжине и богатырях Колге и Жогже. — Кончак. — На берегу.
С востока потянуло крепкой, пронизывающей сыростью. Показались густо-плотные клочки облаков, превратившихся вскоре в сплошную массу, затянувшую ту часть горизонта, откуда появилось впервые густое дымчатое облачко — первый предвозвестник тумана. Солнце, до этой поры яркое и жгучее, со всеми характерными признаками летнего июльского солнца, стало каким-то матово-фольговым кругом, на который даже смотреть было можно безнаказанно, а там и совсем его затянуло туманом: ни один луч, ни одна искра света не могли пронизать тумана, чтобы осветить и нашу серую шкуну, нахмурившееся море, начинавшее усиленно плескать в борты ее. Заводился ветер, но противняк. Вся надежда полагалась на полую воду, которая, следуя законам отлива, пошла с берегов и понесла вслед за нами клочь изжелта-зеленой туры (морского горошка), мелкие щепки, где-то выхваченное бревно, еловые ветки, лениво-колыхавшиеся в густой пене, смытой с берегов соседнего гранитного островка, а отчасти пущенной и нашим утлым судном. Шли медленно, сколько это можно было понять из того, что у бортов не визжала и не шумела вода, разрезываемая носом, а медленно, монотонно плескалась на судно, и след шкуны был так короток, что конец его легко можно было уследить глазом. Вот пробежал легонький ветерок и прорябил стихавшую поверхность хмурого моря: след судна, стал заметно удлиняться и совсем пропадать из глаз, подхватываемый набегавшими волнами.
— Перекинь кливер!.. Тяни шкот! — раздались громкие, урывистые слова, в которых было так много успокоительно-приятного, тем более что преследовавшее нас безветрие от самого города Онеги и его мелкой и порожистой реки бесило даже привычных мореходов — работников судна. Не один уже раз замечал хозяин:
— Надо быть, старая баба помирала на ту пору, как заводилось нам вечор поветерье...
— А то что же? — спрашивал я.
— Дело-то вот какое несхожее: у нас вера (примета) такая, что, каким ветром пошел ты из становища, таким и на место придешь. Обидит тебя вот этак-то противником на выходе, так на противняках тебе и весь путь идти. Больно уж горько ладиться этак-то, словно тебя кто за корму-то сгреб и не пущает.
Обиженный безветрием хозяин уходил с палубы и крепко засыпал, уложивши свое богатырски развитое тело во всю длину узенькой душной каюты. У руля оставлял он работника с приказаньем ладиться на восток к Онежскому берегу и на Орлов-Наволок, откуда, по его мнению, течение моря идет прямо на Кузовские острова. От них уже рукой подать и до вожделенной Кеми. Старик дремал у руля, не считая нужным слишком налегать на него или поворачивать по требованиям прихотливого ветра. Другой работник (на шкуне их было всего трое), хотя и не ладно скроенный богатырь, пользуясь тем завидным преимуществом, что он был братом хозяину, тоже большей частью спал и только когда уже не было никакой возможности смежить очей, от излишнего пресыщения в этом невинном удовольствии расходовать скучное время, щипал паклю или выливал помпой воду прямо на палубу. Все глядело до той поры как-то мрачно: и крепко заплатанные паруса, валявшиеся на палубе без дела и без призрения, и самая помпа, в которой сейчас только прошипел и опустился вниз поршень от напора ворвавшегося воздуха, и это серенькое небо с ярким летним солнцем и без всякого ветра, враждебного или благоприятного, — и это безбрежное море, слившееся с дальним горизонтом и обозначившееся в месте слияния густо-синей полоской, и, наконец, эти голые гранитные острова (луды), которые целой вереницей тянулись справа и слева во всю длину Онежской губы, дальше в голомя — бесконечную даль моря. Кое-где на докучных островах пробился как-будто густой лес издали, на самом же деле реденький, скудный кустарник, кое-как уцепившийся на клочке земли, приросшей к холодному и голому граниту луды (гранитные острова Белого моря; часто также слово это употребляется в значении продолговатой прибрежной мели, выступившей значительно на поверхность подобного камня в противоположность кипаке — невысокой береговой гранитной скале). С одной луды выглядывала черная, догнивающая свой век промысловая избенка, каким-то чудом уцелевшая от англичан, только что в прошлом году оставивших холодное и бесприветное Белое море. Избенка эта пуста теперь и только будущей осенью населится артелью промышленников, вышедших в море за морской свинкой — белугой. Вскрикнут, бывало, пронзительно-больно и для ушей, и для пораженного безлюдьем и скукой сердца пары две-три чаек, и поднимутся они над самой низенькой лудой, которая далеко за половину заливается прибылой водой, и опустятся опять вниз, и еще тяжело, и еще бесприветнее послышатся их дикие, глухие крики. При этом заметит, бывало, кто-нибудь из товарищей-спутников:
— Над гнездом воют: петь ребятишек своих учат, как лешие по зарям; летать тоже учат: мы-де уж во как умеем, и вы потому же, мол, смекайте... В Соловецком от ихнего крика деться некуда. Непутная птица, совсем дикая: раскудахталась вот этим-то порато — ну и чуй непогодь; знай — падет ветер какой ни на есть. Да, вишь, нам-то все противняк... все противник!..
Рассказчик замашет, бывало, рукой, покрутит головой и уйдет либо в каюту спать, либо на корму платать продырявленный парус. Смотришь, бывало, в воду, как прорябит ее легонький ветерок и опять докучная тишь сгладит все рябинки. По-прежнему безотрадно и тихо море, по-прежнему ощущается та чарующая чистота воздуха, от которой как-то и в груди широко и привольно, и дышится так легко, и ничто, кажется, не увлечет с палубы в каюту. Здесь уже окончательно сонное царство и ведут бессвязные, бестолковые разговоры в бреду оба брата. Один проснулся, вышел на палубу и также заметно поражен увлекающей прелестью теплой погоды.
— Эка благодать! Эка благодать-матушка! Эко привольное раздолье, жисть благодатная!.. Мироздание божеское!.. А все бы, гляди, лучше, кабы поветерье-то пало. Ну, да ладно!.. Море — это горе, а без него — кажись, вдвое. Что у вас там... в Расее-то, есть экое-то? — прихвастнул хозяин и, получивши отрицательный ответ, еще больше приударил на свое: — То-то, ведь нет!.. Ину пору, правда, и тоска берет этак в непогодь али бо на берегу сидя, а попал вот в этакую благодать, так слезными рыданиями не прочь удовольствие себе получить: не сошел бы с палубы!.. А что, паря, готов ли обед-от? Наставляй скореича!.. — завершит, бывало, свою речь хозяин.
Знаешь уже, что уйдет он с братом в каюту и станет есть там сначала жидкость, на треть с морской водой, называемой ими рассолом, и на две трети с пресной, сильно потеплевшей и значительно выстоявшейся в нечистом бочонке. Горячую жидкость эту зовут они ухой, хотя оттуда вынута и потребляется особо обожаемая всем архангельским краем треска, со своим одуряющим, аммиакальным запахом, который не пропадает в ней и по выварке. Наверно знаешь, бывало, что съедят товарищи всю уху — один непременно примолвит, постукивая ложкой в пустую чашку: «Дождя не будет!» Твердо знаешь и то, что за треской последует пшенная каша, причем непременно потужит хозяин, что забыл прихватить с собой с берега масла, но заменит его той же соленой ухой. Твердо знаешь, что при первом появлении в каюту к обеду, обзовет он тебя приглашением:
— Поешь трещочки-то: хорошо, ведь!
— Не хочу, спасибо!
— Не привышное, вишь, дело-то тебе, не привышное. Мы так вот и о Пасхе ей разговляемся: на сковородке яйцами обливаем, да со скоромным маслом и едим всласть: знатное кушанье!.. Что же своей-то не поешь?
— Ветчины-то? Не хочешь ли попробовать?
— На оба конца не соблаговолила бы!.. А с молитвою и все всласть: давай за твое здоровье! Вареную-то вот, чай, благонадежно можно есть.
Попробовал — не нравится: нашел, что она в пироге лучше, а так-де боязно есть.
— Женщины-то едят ли ее?
— Едят.
— А любят ли?
— Да уж едят, так, стало быть, любят...
— То-то!
Надоели в безветрии и эти докучные невяжущиеся разговоры. И рады, и истинный на улице праздник для всех нас, когда, бывало, повстречаемся на морском безлюдье с другим судном, которое везет также живых существ. И все в этом судне интересует нас: и какой оно краской покрашено, и потому сумское ли оно или кемское, и что везут: треску или мелкую рыбу морскую, и сколько рабочих. Спит кто — разбудят бывало: «Ступай, ладья идет, полно дрыхать-то». И приветствуем, бывало, встречных заветным прадедовским приветом, и нам отвечают тем же:
— Путем-дорогой, здравствуйте молодцы!
— Здорово ваше здоровье на все четыре ветра!
— Откуда Бог несет?
— С Мурмана — в город.
— Чьих вы?
— Кемские.
— Что это у вас ладья-то без мачты?
— На голомяни сломало: несхожие ветры пали.
— У нас так вольненькая морянка все тянет, так... легонькая. Третьи вот сутки от Онеги шляндаем...
— Там, на Терском, ай какие бури стояли! Со дна воротило и все межонные ветра были!..
С тем мы и разошлись. Не удивили и не озадачили уже прислушавшееся к местному говору ухо новые слова, вставленные в короткие речи-приветствия. Знал я уже давно, что Мурманом зовется тот берег океана, который потянулся от Белого моря на запад мимо Колы к норвежской границе и на который съезжаются все поморы для ловли трески — спасительного продукта для пищи, заменяющего легко и благодетельно всякого рода хлеб, который в северных краях не родится. Знал я, что городом зовется исключительно один только Архангельск, куда свозится и где продается вся выловленная на океане треска; что морянка — легонький, благодатный, по выражению поморов, ветерок с моря; голомян — даль морская, все, что пошло от берега, который, в свою очередь, носит общее название горы, и что, наконец, с понятием о межонных ветрах соединяется понятие о непостоянстве ветров, дующих летом, когда случается, что ветры обойдут кругом по всем румбам компаса, тогда как осенью морские ветры N, NO и О часто дуют беспрестанно не только по целым дням, но даже и по целым неделям.
На море по-прежнему тишь и гладь, но на дальнем краю, там, где начинается синева горизонта, промелькнуло что-то белое, как будто волны; вот ближе и в какой замечательной непоследовательности одна за другой, то в одном месте, то заметно далеко в другом!
— Что это такое, старик?
— А белуги лещатся: знать, ветер чуют! Спину показывают, целым юровом (стадом) выплыли.
Юрово это так близко, что можно различать все их проделки. Старик-работник не выдержал:
— Белуг-то как есть спихнем: на дороге стали! Любят они дух человеческий — идут на него.
Белухи, высовывая головы, заметно вдыхают в себя воздух, издавая при этом неприятные для уха звуки, наподобие свиного хрюканья, и прячут головы в воду, выгибая при этом свои горбатые, серебристые, как вешний снег, спины.
— Совсем свинья-бы, — присказал снова старик, — только ног нету, а хрюкает.
Над белужьим стадом мгновенно закружились — откуда взялись — огромные стаи чаек, подхватывая изо рта зверя пойманных им маленьких рыбок. Старик и здесь не выдержал:
— Чайки эти завсегда живут мирским подаянием, что богомолки соловецкие!.. Ишь норовит!.. Ишь сторожит, проклятая!
Действительно зоркая чайка, заметив зверя у поверхности воды, тотчас опускалась ниже и распускала свои крылья настороже. Зверь, разгребая воду ластами на две струи, высовывал свою небольшую голову и терял часть добычи: чайки уже тут как тут.
Старик продолжал раскачивать головой и хлопать себя по бедрам, и как будто горевал белужьему горю:
— Эка, гляжь, ненасыть, эки проклятые! Всего им мало, обжорам!..
Белуги по-прежнему продолжали шуметь водой и, по-прежнему, судорожно вскрикивали и немедленно тяжело отлетали прочь чайки с рыбой во рту...
Таков вид на море. На палубе виднелись прежние давно знакомые картины: хозяин для разнообразия сел к рулю, отпустил горемычного старика-работника отдохнуть, соснуть, а сам замурлыкал себе под нос ту заунывную песню, от которой еще тяжелее становится на душе. Старик, воспользовавшись свободой, бросил на веревочку плицу (деревянное корытце, которым на мелких судах беломорских вычерпывают воду), достал морской воды и вымыл ею руки — занятие, к которому он ежедневно прибегал раз но пяти-шести на день. Он завалился спать на палубе, сильно пропекаемой жгучим солнцем. Брат хозяина лениво щиплет по-прежнему паклю, как будто серьезное дело делает: ни песен не поет, ни с кем не заговаривает. Раз только подошел он к борту и бессознательно-тупо поглядел в темно-зеленую чернеть воды и засвистал тем дребезжащим свистом, каким приохочивает ямщик на питье свою уходившуюся и взмыленную тройку.
— Чего, черт, рассвистался-то? — обозвал его брат, все еще навалившийся на руль и мурлыкавший свою горемычную русскую песню.
— Да вишь, нерпа...
— Выстает, что ли?
— Знамо.
На гладкой поверхности моря время от времени показывалась между тем черненькая, маленькая живая головка с плоским утиным носом, судорожно вертевшаяся из стороны в сторону, как бы прислушиваясь к диким звукам человеческого свиста. Вот показалась серебристая, лоснящаяся, сизая шейка зверька, и вот часть беленького брюшка. Зверек бойко поматывает головкой, ныряет в воду и опять выстает, чтобы снова подхватить долетающие до него звуки свиста. Опять он крутит головкой, подплывая почти к самому судну, и опять прячется, и опять выстает, но уже в другом месте, далеко в го л оме: такой он юркий скороход!
— Надо быть, осенний выводок, — заметил хозяин, — да, вишь, заблудился, отстал от стада. Летом не с ле дно им жить здесь: есть нечего, уходят за сельдями за Грумант (Шпицберген). И любопытный зверек: охоч на свист-от. Тем вот и донимаем, берем на стрельну. Больше за ними и уходу нет, нет этих там сетей, крючьев, что ли. А салом лаком, мягкое сало дает и кожу дает хорошую. Вон соловецкие монахини сапоги — бахилы делают, поясами чресла перепоясывают. Сходный, барышный зверек, что говорить: одно — мал!..
Морем опять понесло туру и щепку, и опять все это затянуло пеной, оторванной от берега и голышей-камней, кое-где торчащих без всякой системы и порядка на всем протяжении бестолковой и опасной для судов Онежской губы.
— Полая пошла, теперь ходчее станет. Все, гляди, хоть на куриный шаг да ближе к Кеми.
— Скучно уж очень. Не глядел бы ни на что!
— Кто говорит?! Знамо, скучно: впервые на море. Как тебе не быть скучно, дело не свычное. Мы вот и родились почесть что на море, да и тут все нутро воротит. Смейка, ведь совсем упал ветер! Экая тишь, словно на смех и горе!..
— Посвищи на тюленя-то, веселей станет! — счел за нужное прибавить от себя забавлявшийся созерцанием любопытного зверька парень.
— Поел бы нешто. Вишь, ведь ты не спишь, не ешь, — утешал в свою очередь хозяин.
— Не хочется: призору нет.
— Знамо, какой тут призор? Несвычное дело, знамо... На берегу-то тебе, поди, лучше?
— Разумеется, лучше.
— А нас так вот там и калачом не удержишь. Нечего нам на берегу делать. Давно идет у нас пословка: «Море — наше поле, дает Бог рыбу, дает Бог и хлеб». Морем только и живем, а сторона выходит самая украйна, у края моря сидим. На него вся наша надежда!
— Да ведь уж скучно очень!
— Как не скучно, знамо, скучно!
Нет, решительно не клеится разговор. Хозяин, видимо, и сам утомлен и озадачен безысходностью положения: вяло как-то и по палубе он ходит, и спит уж чересчур часто и долго, и песни все поет заунывные, да и ест лениво и много. Не таков был он в первый день знакомства с ним, когда пробирались мелководной и порожистой рекой Онегой, ежеминутно почти меряясь шестом, чтобы не ровен час не сесть на мель и не положить судна совсем набок. Раз я поймал его на такой штуке: долго, долго смотрел он против ветра и крутил головой, как будто сердился, затем снял шапку, похлопал себя по лбу и стал зачесывать вихор на правый висок. Опять похлопал себя по лбу и засвистал.
— Что это ты делаешь?
— Ветер хочу раздразнить: вишь ведь, чтоб его!..
— Как будто он тебя послушается?
Хозяин задумался было, но вскоре спохватился:
— Бывало и слушивался, а коли и не так, так все как то на сердце легче, как будто и сделал свое дело-то...
— Совсем напротивел — свищи, старик!
Старик, также охотно и сохраняя ту же важность выражения в лице, хлопал себя по лбу, присвистывал и дразнил ветер.
— Что, старик, и тебе легче? — спросил я его.
— Знамо, легче!..
Одним словом, всем надоело постоянное безветрие в течение целых двух суток. Даже и старик-работник, который хвастался тем, что «вот-де пятый десяток живу, а почесть не сходил с судна», недоволен своим положением. Все время он охает и отрывисто поддакивает сетованиям на безветрие или постоянный противняк. По целым часам приходилось, бывало, просиживать у борта, бессознательно созерцая гладкую, безбрежную поверхность моря и синюю массу дальнего берега, на котором нельзя уже различить ни черных кучек — избенок селения, ни яркой золотой точки, горевшей в кресте над церковью, ни оврага со сверкающей змейкой-речонкой: все ушло вдаль и отливало туманной синевой. Теперь и того не видно: все заволокло туманом, до того густым, что в нем нельзя уже различить с кормы даже старика, рочившего кливер, и брата хозяина, вскарабкавшегося на бизань по оборванной, грозящей ежеминутно смертью, веревочной лестнице (вантам), где и самые приступки (выбленки) чрез два в третий, измочалены, висят клочьями.
Наступила минута всеобщего торжественного молчания: все стояли настороже в ожидании того, в какую сторону примет направление ветер, до того времени игравший кливером то с одной стороны его, то с другой. Наступил и этот момент, сопровождаемый невыносимым скрипом бизани и всеми резкими бранными словами, на какие только может хватить уменье и привычка русского человека, в сердцах и безмерно обиженного. У брата хозяина сильным порывом ветра вырвало из рук кливер, шкот. Его поймали багром, но виноватый получил пять-шесть ударов в спину — и отдохнуть бы, но хозяин, весь уже превратившийся в суетливого, почувствовавшего и сознавшего трудную минуту в своем положении посреди враждебных стихий, требовал его к бизани, крепко бранил. Бранил и за то, что спутал все веревки на мачте, хотя скорее спутал их ветер, и за то, что медленно рочил бечеву, и за то, что медленно отходил к другому борту для закрепы шкота. Не ушел и смирный старик от зоркого глаза и заметок хозяина: и ему послано с бизани приказание, с сильной закрепкой и памяткой, налечь на руль крепче и держать круче, наперерез волны. Любо было видеть его в эту минуту полного разгара хлопотливости: он то взберется на лестницу вверх, то опять почти в мгновение ока очутится внизу у кливера. Наконец, торжествующий, посреди прежнего всеобщего молчания, он сел к рулю сам, прогнавши старика следить за кливером.
— Что, хозяин, теперь весело?
— Ну, да как не весело? Благодать! И на сердце складно. Этак-то вот иную пору там, в океане, сутки у руля-то просидишь легко и передать жаль. Таково-то любо!..
Все три паруса надуло ветром до состояния полноты и насыщения. Накренившееся судно бойко разрезало в мелкие брызги набегавшие густые волны и бежало смело вперед, оставляя позади себя белую гладкую полосу, окаймленную густой белой пеной. Пену эту подхватывали набегавшие волны, с шумом отпрядывавшие от бортов в мелких брызгах. Туман заметно пропадал, позволяя видеть мрачно клокотавшую бездну воды, взбитую густыми волнами, невысокими, но частыми и бойкими, во всем их поэтическом обаянии и прелести. Но вот волны, гонимые боковым ветром, стали чаще и смелее набегать на накренившийся борт шкуны, прядали через него, обсыпали своими противно-соленого вкуса каплями и лицо, и платье. Одна волна целую массу воды кинула через судно и опечалила всех.
— Пора то же много выпало ветра! — наконец-то выговорил хозяин, до того времени хранивший гробовое молчание.
— Отдай кливер, да держись крепче за бечеву: повернем!
На палубе сделалось так холодно, как холодно бывает в крещенский мороз; холод леденит руки и бьет ввиски; только постоянным движением можно противодействовать его влиянию. Ходить по палубе непривычному человеку уже невозможно и смешно видеть, как прыгнувший работник ухватился было за бочонок, но при новом повороте судна на противоположный конец отброшен был к печке. В каюте свалило со стола бумаги, книги, чернильницу; в шкафу хлопали дверцы и звенели две-три чашки. Хозяин плавал с некоторым комфортом: у него имелся и медный чайничек для чая. Чай прислащал он сдобными колобками, хотя и значительно высохшими и одеревеневшими; после обеда услаждал себя часто, сверх сыта, щелканьем кедровых орешков — меледы, называя их гнидами. Вина не держал вовсе, считая вино на судне совершенно лишним продуктом.
— Вино на судне гибель, и без него тошно! На берегу еще отчего не побаловаться в добрый час? Там с вином весело, здесь маета. От холодов и под полушубком согреемся. Иные, пожалуй, и любят брать с собой, да тоже в море, почитай, не пьют. Аглечкие, что в город на кораблях ходят, те, пожалуй, вон, с утра до вечера пьяны. За них, ведь, другие дело-то правят, им с пола-горя пить-то. А у нас вся надежда в тебе: работать за тебя некому, сам все...
Затем еще несколько ругательств и плюх со стороны хозяина, еще несколько сдавленных криков из уст его брата в ответ за науку, и нас погнало в сторону от прямого, принятого нами пути. Еще несколько криков и бранных слов, да визг каната и всплеск свалившегося якоря в воду — и мы на безопасном месте, под островом Шижмуем, наполовину лесистым, наполовину голым, как вообще гол беломорский гранит.
— Экой взводнишшо разворотили: сюды-нали досягнул!
— Поди-ко там теперь какой ад девствует! Больно пылко...
— Пыль, пыль, братец ты мой! — прибавил от себя старик, стараясь поддержать разговор, завязавшийся тотчас после того, как обронены были паруса и повернулось судно.
Один только хозяйский брат, видимо, был недоволен, стоя натупившись и сохраняя прежнее упорное молчание. Но и он был замечен хозяином:
— Слышь, черт, Петруха! Сердишься, что ли, аль нету.
Петруха молчит.
— Ишь ведь, словно Грумант, и разгневался! Пошто старик-от не сердится?
Петруха все еще стоит на своем: лицо его мрачнее неба и воды окольной.
— Больно, что ли, коли молчишь?
— Знамо, больно, против сердца бьешь: с разу-то, ведь и духу тяжело!..
— Любя ведь, леший!
Петруха на замечание это издал какой-то глухой грудной звук, который братом его был принята-по своему.
— Сгоряча-то ведь, дурак, не разберешь. По шее бы, вишь, надо.
— Ну как те не по шее?.. Себя бы бил по шее-то.
— Ладно, ну ладно, поцалуемся!.. Да варико паужин. Делать-то, видно, нечего: спать ляжем.
— А недаром же, ваше благородье, белухи-то играли.
— А то что же?
— Да уж как стали выставать целым стадом, знай — крутой будет ветер. Такая скотинка необрядная! Надышаться, вишь, норовит: на волнах-то ей не повадно: не всякую ведь волну и одолишь. Теперь вся на дне в лежку лежит, да рыбку проходящую удит: тем она живет, сам знаешь.
Между тем набегавшие волны от огромного взводня (волнения), распущенного крепким северным ветром, продолжали сильно раскачивать судно и, хотя не накренивали его по-прежнему, но зато этой качкой сильно содействовали тому, что все мои спутники снова заснули богатырским сном. Из голомени доносился до нас глухой гул отголосками последних раскатов грома. Яснее и чаще выделялись из этого густого гула всплески набегавших волн на ближайшие к ним голыши. Оттуда снова слышались громкие раздирающие душу вскрики чаек. Из каюты вышел старик, поболтался по палубе, погрел руки над дотлевавшими угольками в печи, вымыл их морской водой, покрякал и опять спустился в каюту.
Прямо против судна потянулся длинный Шижмуй, слева лесистый и зеленый, справа каменистый и черный; далеко у края торчит что-то густо-черное: кажется, изба, а может быть, и просто огромный камень. Там и сям прорезаются в ночном полумраке деревянные кресты, которыми уставлены чуть не вплотную все берега и острова Белого моря, все перекрестки и выгоны городов и селений Архангельской губернии. Кресты эти ставятся по обету или местными жителями, или богомольцами, идущими в Соловецкий. Кресты на Шижмуе могли иметь иное начало: может быть, тем же крутым ветром, каким загнало сюда и нас, загнало в это становище утлые суденки промышленников и надолго затянул один и тот же ветер, запирая все пути к выходу не на один день мрачно скучного гореванья. Ловцы сошли на остров и долго поджидали вожделенной поры, когда уляжется ветер или переменится в попутный. Проходит не один день скучного житья на голой луде, а между тем флюгарка на мачте по-прежнему реет в ту же враждебную им сторону, по-прежнему несется страшный гул от дальнего взводня со стороны моря и по-прежнему черно и сумрачно это море, до половины покрытое густой серебристо-белой пеной. Ту же тоску и безвыходность положения испытывают промышленники, какие впору только тем несчастным,которые брошены на голый, безлюдный камень, окруженный громадной массой воды и сверху покрытый беспредельным голубым небом. Там с криком пролетит орел, тяжело размахивая своими сильными крыльями, и находит себе место, приют и довольство на первой же спопутной луде. Далеко не таково безызвестное положение покорившихся прихотливым капризам моря, когда наконец самый запас провизии заметно приходит к концу, а налепившиеся по луде ягоды: сочная морошка и кислая, водянистая Воронина, набили оскомину. Даже забившаяся в овражке между двумя камнями лужа дождевой воды, пощаженная палящими летними лучами солнца, грозит скоро истощиться окончательно и обещает рано или поздно возможность горькой смерти столько же от жажды, сколько и от голода. Промышленникам остается одно: быть верными завету своих праотцов и в сооружении деревянного креста полагать всю надежду на лучшую долю, чем бездейственное положение на голом и безлюдном острове. За материалами ходить недалеко: лес под руками, и плохой тот мореход, который не только в дальнее морское плавание, но даже и в ближайшее — на соседнюю луду за грибами или ягодами, не прихватит с собой топора и пилы. Целой артелью меньше чем в сутки сооружается крест и вырезывается на нем приличная надпись с именем Страдавшего и годом сооружения.
— Всегда после того, как вкапывали крест в землю, переставал ветер. Если он не становился попутным, то зато до конца плавания противняк не мешал плыть ровно и спорко, и бетаться (т. е. реить, лавировать), — говорили мне в один голос и прежде и после большая часть ходоков по беломорским пучинам.
Между подобного рода крестами много, и едва ли, впрочем, не большая часть, таких, которые сооружались спасшимися. Из них два креста сделались историческими: один Петра Великого, сооруженный собственными его руками на берегу Унской губы в 1684 г.и хранящийся теперь в Архангельском соборе, и другой Никона, послуживший началом основания на Кий-острове Крестного монастыря.
Если утомительны эти колыхания между голыми островами при полном безветрии, то едва ли не втрое мучительнее гнетет наболевшее сердце пяти-шести часовая стоянка на якоре: приглядятся окольные однообразные виды, с каждой мелочной подробностью которых делаешься как будто знакомым сыздетства. Глаз болит от беспредельной поверхности моря, взволнованной, возмущенной на всем своем пространстве непокойными, спорящими волнами: одна подсекает другую, разбиваясь в мелкие дребезги об острые корги, голыши и луды. Мельничным воплем отдает шум волн, набегающих на каменистый перебор между соседними голышами, оголенными у былой водой. Стихает этот вопль по мере того, как сполняется вода, следуя неизменному природному закону прилива, несмотря на противодействующую силу крепко разгулявшегося взводня. На небе, заметно прочистившемся, с севера прошли облака и скрылись за хребтом вспенившихся волн голомени. С северо-востока показались другие, черные. Ветер опять пошел духами; то стихнет как будто, то опять заклубит и запенит дальние волны. Опять завоют они на переборе и острых окраинах Шижмуя, и опять закачает нас словно в люльке. Крепким невозмутимым сном продолжают спать мои спутники. Снова походишь по палубе, хватаясь на пути за устои, чтобы не упасть при этой постоянной качке судна с боку на бок. Посмотришь вдаль моря: там опять заиграли белухи, вырисовывая в черноте волн и на дальней окраине горизонта свои серебристые спины: какой-то предвещают ветер? Поглядишь на якорь, не привело ли канат прибылой водой налево, не подтянет ли его совсем под судно, и таким образом не повернет ли последнее кормой, чтобы бежать оповестить своих спутников, что вода запала и нечего терять дорогого времени. Работники лениво просыпаются и почти наверно могу догадаться, что бранят нарушившего покой их и за его нетерпеливость, и за его бессонные ночи, и бранят за то, что получасом разбудил их раньше, чем бы им самим хотелось.
Сначала вылез из каюты сам хозяин в слегка накинутом на плечи полушубке, но холод берет свое: хозяин крутит плечами и зевает.
— Что, брат, холодно?
Ответа не было. Хозяин опять спустился вниз и слышно оттуда, как бранит он других товарищей и, верно, толкает их в бок ногой. Те огрызаются на него, обзывают лешим и охают. Он снова на палубе, плотно укутанный в шубу, моет руки и молится на восток. Удостоверившись, что якорь действительно находится под днищем шкуны, с помощью работников выбирает его рычагом на палубу. Кое-как, медленно и молча налаживаются паруса. Шкуну нашу легонько потащило на запад полой водой, вырисовывая перед глазами новые острова, но со старыми, давно знакомыми видами.
— Вот смекай, ваше благородье! — начал, наконец хозяин после упорного продолжительного молчания, которое нарушал только требованиями: опустить немного шкот, зарочить покрепче кливер, держать ветр в парусах, не налегать на руль и держать его на ветре, поддать бизани, подвести руль и пр., — Пал голомянный, ветер морской, как бы тебе назвать: север ли там, полуношник (NO) вот как бы теперь, веток ли: завсегда взводень рыдат, по осеням неделями тянет, ну да и летом разве сутками удовольствуется. Это не то, что ветра горные: вот хоть бы летний (S) взять, запад, обедник (SO): от тех только визг пойдет, пыль... мачты крепи, паруса убавляй, а нет тебе, чтобы эти волны: шипит вода, что уха в котле. Один только шалоник (SW) побойчее всех, да и тот разве уж крепко наляжет, так распустит взводень-от...
— Где же опаснее взводень: здесь ли в море, или там на Мурмане — в океане?
— Взводень нигде не страшен: умей только паруса обладить да не зевай по времени — не опружит. Опять же места знай: где мель, где корга. Становища, якорные места, опять знай, умей вовремя спрятаться. А который взводень сильнее?
— Да.
— Океанский матерущий взводень живет. Этот и звания перед тем не стоит, так... дрябь, зыбь и ничего... тьфу!..
Рассказчик присвистнул.
— На Мурмане во какие волны! — Рассказчик засучил рукава и приподнялся.
— Пал там вот этакой-то чертовик полуношник да сдуру начнет пылить по океану-то: ну... большие волны живут...
И он снова сел на место.
— А как же велики?
— Да чуть тебе с колокольню не посулил...
Прислушивавшиеся работники захохотали. Сам рассказчик скрыл улыбку и продолжал самоуверенным тоном и еще круче засучивая рукава. Он опять приподнялся.
— Идет тебе устречу волна, что дом городской. Подойдет это тебе под низ, взберет на себя все выше, да выше, на самый хребет; вздынет, покачнет этак раз-другой-третий, потешит это душеньку-то, значит, свою да и пустит легонько вниз, что по маслу, любо!.. — Рассказчик покрутил головой. — Спустила это она вниз, — ничего не видно и духу сразу не соберешь. Глянь, ан другая тебе лезет, еще больше той. И эта с тобой поиграет, да этак-то вон с однова по целым суткам и тешатся: любо и им, и тебе. На попутный идет — шагаешь это, все вперед да вперед и порато бойко, а на устретной — знамо беги в становище, осилит, не справишься...
Он помолчал.
— И сколь велики эти волны — так вот теперь с ладьей бы идешь рядом да пополз на волну к хребту-то и стал на мель, верхушки мачты не видать, не то что ладьи самой, во как!.. А ведя, это морские волны! Это так... тьфу!
И рассказчик опять презрительно свистнул.
— Волна эта мелкая, бойкая, с ней опасливо: того гляди, подсечет и окружит. Волна эта немного от речной отстала. Та так вот совсем обижает, особе на сувоях: там это, где палая бы вода с прибылой встретится. Тут уж рулевой не зевай.
— Ну, а как же это, дядя Егор, на Мурмане-то лонись десятков семь ребят погибло. Такие бури стояли, что отродясь не запомнят?
— Что же? На то власть Божья, знамо, все, все от Его произволения. Тут нам с тобой, дядя Степан, делать нечего. Верно ли я говорю?
Дядя Степан глубокомысленно кивнул головой.
— В океане взводень укладывается не больно же скоро: и ветер перестанет, и другой завяжется, а взводень все рыдает, все гуляет... В море не так, в море взводень в полчаса угомонится, а и раньше, коли на морской ветер набежит какой ни есть горний.
Поощряемый этими расспросами и общим вниманием, хозяин, привыкший, приглядевшийся к морю и капризам ветров, продолжал рассказывать следующее:
— Про ветры нешто сказать тебе зараз, чтобы знал ты и напредки, коли в Колу и на Мурман едешь, все их обыки, всякий норов, значит. Взять бы восток морской, голомянный ветер боек и разгуливается скоро, глазом почесть мигнуть не успеешь, и крутит иной раз по морю завсегда целый день: а пошло этак солнце на ветер...
— Что же это значит?
— Стало этак солнце, значит, на веток, в стороне этой на небе-то: отишет ветер и отстанет, и взводняне пущает больше. И знай, перестал ветер, так либо ничего, либо другой падет, а уж тот старый и никогда почесть не ворочается, не играет уж... По ночам после встока больше шалоник (SW) ходит.
— Ну а этот каков?
— Совсем негодяй; пылит, словно угорелый, рвет все у тебя, ровно благует и почесть не дает никакого взводня. Совсем взбалмошный ветер: задул, закрутил, оборвал бечеву, пену пустил — думаешь, и несосветимую погоду завяжет, и невесть куда унесет тебя, коли попутный. Глядишь, поиграл час-другой-третий, попылил и опешил — и приругаешь дурака, и наплюешь в глаза. Такой!.. Вон полуношник (NO), север, запад — теплый ветер, те молодцы, с теми можно дело иметь, потому благородно и не обидно... Север, однако, не круто взводень пущает — разве уж крепко расходится и тянет долго...
— Летний каков? — спросил я, стараясь воспользоваться словоохотливостью Егора, не всегда разговорчивого, по большей части замкнутого и сосредоточенного в себе.
— То есть горние?
— Да.
— Про какой спросил-то: про летний?
— Про летний.
— Это, ведь, белоручка, дворянский сын. Под него спать на палубе ловко. Щекотит это по роже-то теплынью, умирать не надо. Таково любо!.. Так ли я, старина, говорю?
Старик опять молча кивнул головой и опять усмехнулся; даже на всегда мрачном лице хозяйского брата проскользнул род какой-то усмешки, и он переступил с ноги на ногу. Это замечено было Егором.
— Вон Петрухе-то какой не завязывайся ветер, все ладно. Полуношник хоть все трубы открой — не проймет: моржевист...
Хозяин замолчал, но вскоре счел за нужное прибавить еще следующее:
— Гагара кричит — на море беспременно падет сильный ветер. По старым временам на пятницу ветер сменяется, как бы ни играл круто...
— Да верно ли это, хозяин?
— С тем возьми!..
Полая вода продолжает подвигать нас, хотя и медленно, вперед. Потаились Шижмуи. Вместо них выплыли новые луды, из которых одним знатоки дали название Медвежьих Голов, другие обозвали именем Сеннухи. Далеко впереди выяснились высокие Кузова — цель настоящих наших помыслов и желаний. Каким-то матовым отблеском покрыты эти острова от вершин до мест прибоя волн и рисуются тускло: нельзя еще отделить гранита от того мелкого кустарника, которым, говорят, он вплотную усыпан.
— Гляди правее Седловатой луды, видишь?
— Ничего не вижу, но Седловатую луду узнаю и дивлюсь ее меткому прозвищу: лучше назвать ее едва ли можно...
— То-то! Совсем ведь седло... А направо-то видишь еще кое-что? — продолжал добиваться своего хозяин, когда вопрос возбудил всеобщее любопытство.
Двое работников смотрели туда же и тоже не понимали: отчего мне не видно того, на что указывает хозяин. Один из них даже не выдержал и дополнил:
— Вишь, белеть-нали стало! Совсем видно...
Но я по-прежнему ничего не видел. За поморами, хотя бы даже и в очках, не угонишься: они очень зорки и далекое видят ясно, благодаря безграничному горизонту моря, на котором с малых лет развивается их зрение. Только тогда, как нас значительно подвело еще дальше вперед, на NO выплыло как бы облачко, сначала незначительной величины, потом постепенно округлявшееся, резко обозначая свою подошву на месте прибоя волн. На этом облаке действительно забелела небольшая, но круглая точка. Над точкой прорезалась и загорелась золотая звездочка, одна, вот другая... третья, и еще, и еще...
Невольно дрогнуло сердце и не надо было сомнений и расспросов: само собой разумеется, что золотые звездочки эти принадлежали дальней изо всех русских обителей, монастырю Соловецкому, с которым связано столько живых впечатлений, обильный наплыв которых мешал найти в них единое целое.
Некоторое время виделась только серая масса с серебристо-снежным пробелом, который начинал постепенно увеличиваться и выделил из себя две церкви, еще что-то похожее на длинную стену, и вдруг все снова пропало.
— Темень подняло: дождя, знать, будет. А не надо бы нама-ка! — послышался голос хозяина.
— Зорок же, брат, ты и догадлив!
— Нам нельзя без того. Слепым-то у нас и на печи места много. Близорук в море будешь, так и нос расшибешь. Наше море не такое, чтобы корг этих, кошек, голышей не было, не такое!..
Предсказание хозяина сбылось: из теменцы — дальнего облачка — явилась вскоре над нашими головами целая и густая туча, обсыпавшая нас бойким, но скоро переставшим дождем, вызвавшим новое замечание Егора:
— В море встанет темень — жди дождя; в горах (в береговой стороне) завязалась она и кажет, словно молочная, да зачернело оттуда море синей полосой — быть ветру, и крепкому ветру. Так и завсегда вот, как и теперь!
Это предсказание сбылось, как нельзя вернее и лучше: дождь загнал меня в каюту, куда послышались вскоре с палубы новые крики, и опять начались возня и брань.
Слышится задыхающийся голос Егора:
— К снастям, ребятушки, к снастям, други милые, человеки земнородные! Постарайся, други, золотом озолочу и по всему свету пущу славу! Вот так, упрись! Вот этак, серебряные, золотые!.. А чтоб тебе, старому черту, ежа против шерсти родить, что кливер-то опустил? Анафема... Не задорься, крепись на руле-то, лупоглазый! Рочи живей, одер необычный!.. Начну вот кроить шестом-то, скажешь, которое место чешется!.. Окаянные!.. Держи ветер-от так, желанные мои, так, верно, так! Спасибо на доброй подмоге! Ишь, как знатно пошло прописывать. Молодцы ребята, тысячи рублей за вас — не деньги! Рочи-ко скоренько, рочи, бетайся, други, бетайся!.. Вот лихо!.. Знатно! Шевелись, старик, шевелись, перекидывайся, шевелись покрепче — погуще поешь: ладно! Вот тебе раз! Вот тебе раз!..
За последними словами в каюту донеслись новые звуки хозяйского свиста. Я вышел на палубу: стоит он, расставив ноги и разводя руками, лицом к ветру, и опять снял шапку, опять машет ею против ветра.
— Что, Егор?
— Да, вишь, окаянный какой!..
— Что же, обидел?
— Попугал только, проклятый: на то и шалонник-разбойник, чтоб ему пусто было!.. Рони паруса, братцы, да крути якорь: надо опять полой[13] дожидаться!.. Вот и горюй тут!
— И тебе-то, гляжу, Егор, обидно!
— Зареву, вот по-коровьи зареву, и знай! Совсем обида: вино бы под рукой было, кажись, облопался бы, чтобы не видеть экого посрамления на головушке. Сказано: как, знать, пошли, так и придем непутно! А Кузова-то далеко ушли: к Кильякам, знать, ладиться надо!..
— Что же так?
— Теченье-то, видишь, тяга-то тебе к берегу: без ветра одним бетаньем не одолишь...
— А ведь это, брат, совсем уж не по-морскому. Это уж, выходит, на авось идти.
Егор ничего не ответил. Видимо, совсем ошеломленный от постоянных неудач, швырнул он без видимой нужды шест с одного борта на другой, две огромные, тяжелые щепки бросил в море, лег было на досках на палубе и не улежал, пошел в каюту. На пути сильно толкнул попавшегося брата без видимой причины и только в каюте смог улечься окончательно и ровно восемь часов проспал непробудным богатырским сном.
Кончались уже пятые сутки нашего морского плавания, и немного принесло оно с собой радостей. На все гляделось как-то смутно, во всем составе чуялась какая-то истома, и на всех виделось то же самое: хозяин перестал шутить и петь песни; брат его глядит еще сумрачнее и молчит еще упорнее; старик-работник, словно развинченный, еще чаще стал доставать морской воды и умывать руки. Все истомились и неохотно заговаривают друг с другом. Дальний поморский берег синеет по-прежнему бестолково, неясно, каким-то длинным, бесконечно-длинным облаком, обрамленным снизу яркой синевой неба, что водой морской дальний остров. Таковы и Кильяки, заменившие для нас значение вожделенных Кузовов, такова и Белогузиха, таковы и Медвежьи Головы, бьющие теперь в глаза своим красновато-грязным гранитом и вечной зеленью сосен и елок. Раз только потешил нас бойкий ветер, но и тот выпал настолько боек, на сколько и бесполезно опасен, да другой попугал, говоря метким выражением Егора, сумрачно созерцающего теперь давно знакомые и сильно напротивевшие ему виды.
— Вот, — рассказывал он, — выглядывает круглой шапкой, что повыше всех из Кузовов, Никодимский остров, и жил на нем старец в посте и молитве и помер, уложивши головушку на псалтырь старопечатную. Так и нашли ягодницы — девки кемские — лет тому десять, а не то и пятнадцать. С тех пор и зовут по Никодиму-то старцу и островок Никодимским. Стали было ходить с молитвой туда, да исправник не велел...
Трудно было отличить этот остров в целой массе других, более и менее высоких островов, целой стеной заступивших весь горизонт впереди. Самое море чрез то потеряло всю свою прелесть безбрежного, почти бесследно-сливающегося с дальним горизонтом. Виднелись только острова и с боков, и прямо, и сзади шкуны.
Еще на один из них указывает хозяин и, называя его Полтам-Коргой, ведет новую повесть:
— Девушка — этак в поре: полной девкой заводилась, плыла по ягоды с прялкой, да Божественные старины пела: «Сон Богородицы», «Мучение Христово», «Плачь Иосифа Прекрасного», егда продаша братия его во Египет, и прочее такое из стихов, что калики перехожие по ярмаркам поют. А как допела она до стиха в плаче-то Иосифа, что
— и пал, слышь, шалоник бойкий и окружил девушку-то— потопил, значит!.. А сирота была, и ни одного мужика не знала, и все горем горевали по ней... Погоревали, сказываюсь, немного немало, да так и забыли, и забыли бы совсем. Да выходит: в сонных видениях являться стала то к одному, то к другому, и все с прялкой своей, и все, слышь, просила, чтобы часовню на ее косточках ставили. Взялись мужики, отыскали тело, зарыли, и часовню сделали на берегу, где тело-то ее волной выбросило. Исцеления и чудеса были, молебны пели, да приехал раз исправник с понятыми и сжег часовню, и крепко-накрепко наказал не ходить к тому месту. Да народ-от не будь глуп: откопал девушку и перенес ее тело на другое место. Утонула девушка лет 15, а судили ее всего года четыре назад...
— Там вон за Кильяками-то, в кузовах, есть луда такая, варака, а зовут ту вараку Немецкой: так тут, вишь, немчи кашу варили и, стало быть, шли они на Соловки, чтобы монастырь ограбить. Варят это, значит, немчи кашу, да и похваляются: кто, выходит, больше ограбил, у кого денег больше. Один этак влез на вараку-то, увидал монастырь вдали, что картину писаную, да и пригрозил. Завидно, вишь, стало, что хорош больно монастырь-от, да и казны его счесть нельзя. Пригрозил немец: «Завтра, мол, красоты твоей не видать станет, всю по камушку разнесем». Да видно вражьим было это попущением — Божьим-то изволением: немец, как сказал слова те свои, так и стал камнем, и товарищи-то все до единого в камни оборотились. Знать их теперь всех по той вараке: в сумерек проедешь — так ровно бы люди: вся почесть гора уставлена ими понизу. Так, выходит, все немчи и стали камнями!..
— А слыхал ли, твоя милость, про Анику? — завершил свой рассказ хозяин.
— Нет не слыхал.
— Разбойник, вишь, был: по пятницам молоко хлебал, сырое мясо ел в Велик день. Жил он около промыслов на Мурмане и позорил всякого, так что, кто что выловил, — и неси к нему его часть, без того проходу не даст: либо все отнимет, а не то и шею накостыляет, пожалуй, и на тот свет отправит. Не было тому Анике ни суда, ни расправы. И позорил он этак-то православный люд, почитай, что лет много. Да стрясся же над ним такой грех, что увязался с народом на промысел паренек молодой: из Корелы пришел и никто его до той поры не знавал. Пришел, да и поканался коршику: возьми да возьми! И крест на себя наложил: православный, мол, я. Приехали. Паренек-то вачеги — рукавицы, значит, суконные — просил вымыть. Вымыли ему рукавицы, да выжали плохо — осердился: «Дай-ка, сам!» — говорит. Взял это он в руки рукавицы-то, да как хлопнет, что аглечкий из пушки: разорвал! Народ-от диву дался: паренек-то коли, мол, не богатырь, так пол-богатыря наверняка будет. А тут и Аника пришел свое дело править: попроголодался, знать, по зиме-то. «Давайте, — говорит, — братцы, мое; за тем-де пришел и давно-де я вас поджидаю». А парень-то, что приехал впервые, и идет к нему наустречу: «Ну уж это говорить, нонеча оставь ты думать, не видать-де тебе промыслов наших как своих ушей, не бывать плешивому кудрявым, курице петухом, а бабе мужиком». Да как свистнет, сказывают, он его, Анику-то, в ухо: у народа и дух захватило! Смотрят, как опомнились: богатыри-то бороться снялись и пошли козырять по берегу. То на головы станут, то опять угодят на ноги, и все колесом, и все колесом... У народа и в глазах зарябило. Ни крику, ни голосу, только отдуваются да суставы хрустят. Кувыркают они этак-то, все дальше да дальше, и из глаз пропали, словно бы-де в океан ушли. Стоить это народ-от, да Богу молится, а паренек как тут и был: пришел, словно ни в чем не бывало, да и вымолвил: молись-де, мол, братцы, крепче; ворога-то вашего совсем не стало, убил, говорит. Да и пропал паренек-от. С тем только его и видели. Аника-то тоже пропал...
— Ты этому веришь, Егор?
— В становище Корабельна Губа, подле Колы, островок экой махонькой есть: зовут его Аникиным и кучу камней на нем показывают...
— Что же это такое?
— А стало быть, Аники-то, мол, этого могила. Так и в народе слывет.
— Вот что, твоя милость! — примолвил мой рассказчик после некоторого раздумья. — В стихах старинных поется вот какое: что, мол, старина, то и деянье. Да коли уж не веришь этому, что рассказал тебе про старинное, так вон тебе остров Осинка. На нашей памяти и было дело это.
Рассказчик при последних словах тяжело вздохнул и был справедлив, как нельзя больше.
Остров этот, Осинка, не отличаясь ничем особенным от других соседних (такой же серенький, гранитный, только несколько пошире и пониже) замечателен по грустному, тяжелому воспоминанию, какое сопряжено с его именем у поморов.
Здесь не так давно умерли с голоду два мужика, Осип Каншиев и Яков Елисеев. Последний торговал хлебом и, вернувшись домой к осени на ладье с значительным барышом, прихвастнул в семье, сказывают, раз как-то, «что теперь-де, слава богу, не умрет с голоду». Сталось иначе. Когда завязалась глухая осень, так схожая в том краю с зимой, когда на море у берегов образовались уже ледяные припаи — торосья (огромные льдины) бродили по голомяни. С одним из этих торосов оторвало крутыми морскими ветрами рыболовные сети, привязанные к этим припаям. Сети были мирские. Все мужское население этой деревни отправилось на карбасах для поимки сетей, составлявших надежду не одной семьи и, может быть, даже не одного дня. Рыба, как известно, под шумок осенью идет охотно и подчас в огромном количестве. Сети были, однако, пойманы, хотя и значительно потертыми, но искатели недосчитались двух товарищей, отправившихся вместе на одном карбасе. Беда, при некотором соображении, оказалась избывной: «Мало ли, — думали мужички, — пропало народу, не только около дому, но и на Груманте, и на Новой Земле, и на Колгуеве, а миловал Бог — ворочались, бывало, через полгода, через год: авось и эти...» Пришел между тем март — весенний месяц: море попрочистило, льды отнесло дальше в голомя. Поехали искать пропавших — не нашли; попытались другой раз и вышли на Осинку. Здесь изба промысловая: черная, закоптелая, догнивающая свой век под бойкими осенними дождями и раскачиваемая в своем дряблом составе крепкими морскими ветрами. Все по-старому. Вошли в избу: лежат на полу два почернелых уже человека, обхватившись руками и плотно прижавшись друг к другу. Сверху рогожка лежит: рогожкой накрылись. В одном узнали Якова Елисеева, а в другом Осипа Каншиева; у одного полон рот набит собственным же калом, у другого — мхом. Совсем голодной, не русской смертью умерли несчастные и всего только в девяти верстах от родной деревни! Тут же в избе нашли три дощечки с надписанием (Яков Елисеев был грамотный). Вот какие горькие строки выстрадал он и написал жене своей Прасковье Евдокимовой (1 дощечка): «Пашенька! Как унесло нас — четвертое воскресенье и понедельник, ты не пришла, тепло было. Ходили по Осинке, дожидали вас, вы не приехали. Бог с вами! Панюшка тощи стали! Карбас отлучился (оторвало ветром) 15 верст ниже льды; по тонколедице пришли». 2 дощечка: «Панюшка! Я воскресенье ходил по Осинке: вперед не знаем: долго ли живем или коротко. У Канбалина якорь возьми и долг Рынину заплати. Ты, Пашенька, не забудь моей души грешной. Мы здесь друг другу клялись и скажи отцу: всеми грехами грешны и согрешили, и ты поставь псалтырь (закажи читать). Панюшка! Вели Андриевной, чтоб бога ради принялась и пусть простит. Мы один белый мох едим и силы не стало. Простите, други и недруги, меня грешного Якова Елисеева». 3 дощечка: «20 числа ходил по Осинке и домой смотрел; лед тонкий: если бы можно, еще бы ушел домой. Пашенька, прости! Всем скажи, и все меня простите. Братец Андрей, не обидь Парасковьи и другим не давай; если станут брать, прокляты будьте. Прости, Пашенька, и меня, и меня грешника простите, Иакова. И еще проходили осьмого числа, да не могли. Яков Елисеев». Стало быть страдальцы жили на острове более пяти недель.
— Так вот, вишь ты жизнь-то наша приморская, — перебил хозяин, — где потеряешь — не чаешь, а где и найдешь — не знаешь. Вон и теперь под нами-то, надо-быть, сажен 50 печатных глуби есть. Ладно еще, что вольненькая-то морянка тянет, да Бог милует!.. Ну, слушай же, твоя милость, расскажу я тебе еще старину. Знаешь про Колгу да Жожгу?
— Слыхал, что есть острова в море — Колгуев да Жожгин...
— Супротив последнего острова есть мысок экой небольшой — Кончаковым Наволоком зовется — неподаль от деревни Дураково. Вот на всех местах этих жили три брата: меньшого-то Кончаком звали, так по именам-то их и острова теперь слывут. Вот, стало быть, и живут эти три брата родные, одного, выходит, отца-матери дети; живут в дружбе-согласии. У всех топор один: одному надо — швырнул через море к брату: тот подхватил, справил свое дело, топор ему передал. Так и швырялись они — это верно! С котлом опять, чтоб уху варить — самое то же: и котел у всех один был. Живут-то они этак год, другой, третий, да живут не добрым делом: что сорвут с кого, тем и сыты. Ни стиглому, ни сбеглому проходу нет, ни удалому молодцу проезду нет (как в старинах-то поется). Шалят ребята кажинный день, словно по сту голов в плечи-то каждому ввинчено. Стало проходящее христианство поопасываться. В Соловецкий которые богомольцы идут, так и тех уж стали грабить: уж и чтобы, кажись, баловства пуще. А вот пришел раз старичок с клюкой: седенькой экой, дрябленький, да и поехал в Соловки с богомольцами-то. И пристали они к Жожгину острову, где середний братан жил. И вышел Жожга, и подавай ему все деньги, что было, и все, что везли с собой. Старичок-то клюкой и ударь его, и убил, наповал убил. А по весне приговори лея на сальный промысел, да и Колгу убил, и в землю его зарыли. Да сказывали бабы: из земли-то выходить-де стал и мертвый бы, а лежит, мол, что живой, только что навзничь. И пугает... Долго ли, много ли думали, да гадали и стали на том, что вбить, мол, колдуну, по заплечью-то, промеж двух лопаток, осиновый кол...
— Ну! — привздохнул откуда взявшийся старик-работник, до той поры незамеченный.
— Перестал вставать: ушел на самое дно, где три большущих кита на своих матерых плечах землю держат.
— Ну, а Кончак-от что, третёй-от брат? — опять спросил рассказчика старик-работник.
Но хозяин ответил не прямо, а обратился ко мне, примолвив:
— Старика, гляди, разобрало! Не все тебе, старина, сказывать надо: по ночам вопить станешь. Слушай! Кончак-от такой силы был, что коли сух, да не бывал в бане, что ли, или не купывался — в силе стоит, с живого вола сдерет одним ногтем кожу; а коли попарился, этак или искупался, так знай — малый ребенок одолит. Вот и полюби он попову жену и украл ее у попа-то: та на первых порах и смекни, что богатырь-от после бани что лыко моченое. Она и погонись за ним вдоль берега по морю до Кончакова Наволока, тут он изошел духом, умаялся — помер. Там тебе и могилку его укажут, коли хочешь.
— Будет же, браты, видно, разводы-то разводить: вот и Кильяки! Берись за шест да налегай, старина, на руль-то покрепче! — завершил Егор свои рассказы в самую опасную для нас пору плавания: шли мы узенькой салмой (проливом); саженях в десяти—двенадцати справа и слева тянулся ряд нешироких, невысоких луд, известных в группе своей под именем Кильяков.
В широких щельях этих голых луд забилась земля и уцепились на этой земле искрасна-желтые кусты морошки и вьющейся плющом цепкой, черной вороницы. На одном островку занимались было березки, да, прохваченные в вершинках своих постоянной полярной стужей, изогнулись в горбыль и пошли опять к земле коленами, цепляясь одна за другую плотным, нераспутываемым плетнем. Дал этого сорта березкам поморский народ прозвание ползушек (сланки), а столяры дальних городов России — карельской березы.
На одном острову порадовали уже отвыкавший и притупившийся на морской глади глаз кусты можжевельника, такого же косматого, такого же цепкого, как и на всех остальных пространствах громадного отечества. Большего отыскать уже ничего нельзя было: гранит и один гранит кругом. До ушей доносятся какие-то отрывистые, но покойно высказываемые выкрики хозяина и ответы на них:
— Ткни шестом справа-то!..
— Не хватает.
— Ну-ко слева!
Раздается: «ух», как выражение испуга, и опять слышится: «Не хватает!» Старик чуть не опрокинулся с шестом через борт.
— Впереди-то сувой[14] стоит: эка-бы до нас-то его разбило. Ну да ладно: ткни-ко еще, старина!
— Не хватает.
— Держи, старик, брас немножко, зарочи! Потуже натяни, потуже!.. Отвори брас! Поддай бизани-то! — Ладно, довольно. А ну-ко... теперь ткни шестом-то!.. Ошшо!.. Ладно!..
— Теменца идет: дождя, знать, хочет быть... Ишь нарусок показался: на тоню, знать, поехали!.. Вон и другой, третий! Куда это они?.. А дождя, знать, будет: сильна теменца-то!..
— Пущай будет, нама-ко что?
— Знамо!..
Мы по-прежнему продолжаем пробовать шестом, чтобы не наткнуться на подводную кошку в этом опасном проходе, про который сам хозяин выразился таким образом:
— Костливо же здесь место, куды не помянешь — все вода мырит, все словно на корге бьется она; здесь, чай, из кемских-то и не ездит никто — право, не ездит. Ведь вот не бывал, так ведь и не знаешь и того гляди голову свернешь. Костливо место, костливо! Ткни, старик, вот впереди-то, полевее. Шестись, шестись знай!..
Действительно, в салме этой можно было проследить все разнородные виды морских голышей, так опасных для судов, и прослушать все меткие названия, которыми охарактеризовали их поморы в отличие один от другого. Вот баклыш — надводный огромный камень, покрываемый прибылой водой, и бакланец (бакланец потому, что любит на ней садиться и вить гнездо морская птица баклан), низенькая луда, тот же баклыш, но вода прибылая не топит его; корго — подводный камень, иногда в целом переборе, в нескольких десятках экземпляров; пахтпа — целый утес, одиноко выдавшийся в море из груды соседних островов. Вот поливу ха — камень, стоящий наравне с поверхностью воды, которая мырит на нем все время буруном. Вот и вечно обманывающие самый опытный глаз водопоймяны — камни и мели, поднимаемые водой во время прилива; чуры — хрящеватые отмели или косы; наконец, клин — подводная каменная банка или риф, забережье — та часть морского берега, которая во время прилива покрывается водой и осыхает при отливе, и лёщади — ровные, гладкие, подводные мели с арешником — целыми грудами мелких, округленных волнами камней, и проч., и проч.
Но вот снова крики: «Оброни марсель! И кливер оборони!.. Старик, ступай-ко к бизани: я пойду якорь брошу!» Затем опять несколько глухих криков, ширканье каната, глухой стук и всплеск — шхуна дрогнула и остановилась. Ветер ходит духами: то припадет, то опять зарябит волны, напущенные сюда дальним голомянным взводнем. Пену несет дородно, по замечанию работника, и вся салма наша представляла вообще тот вид, который не позволил бы сунуться в Неву ни одному петербургскому ялику. Егор преспокойно спустил свой ботик со шхуны, достал из каюты два избитых, обгрызенных весла, служивших, может быть, весьма недавно в деревенском дому его месивом пойла коровам, и принялся обряжать парус. Материалом для последней цели послужил старый мешок старика-работника, навязанный на тоненькую палку. Мешок вдобавок ко всему в одном месте украшался изрядной величины дырой.
— Мыши прогрызли, в клети лежала! — объяснил старик. — Думали, надо быть, съестное найти!..
Нашли они немногое: пестрядинную рубаху, кусочек кожицы, нитки, козырек от шапки — и только. Старик, вечно нанимающийся на суда работником, жил налегке да едва ли и мог иметь что больше, если представить себе его постоянно в руках прожорливых чужеядных поморских монополистов.
Егор уже готов, одетый в свой полотняный сюртук, пропитанный вохрой с маслом и представлявший вид самодельной клеенки — произведение личной смётки и досужества самого Егора; ни прежде, ни после не случалось мне видеть такого наряда. Сам Егор прихвастнул:
— Никакой дождь не берет: что с гуся вода — отменное дело.
Парусок налажен и, к крайнему удовольствию всех моих спутников, надулся ветром.
— Садись, барин, карета готова.
— Егор, не опружило бы? Видишь какой взводень, и ветер не тишет!
— Не из таких бед выхаживали сухи: Бог миловал, а и эта волна, так... сонное видение!
— Однако в реке-то мелкие волны будут, подшибут, пожалуй!
— Не кверху полетим и в реке, коли пронесет морем. Ветер-то к той поре авось и потишет...
— Страшно, Егор, право страшно!
— Страшен черт, коли во сне приснится, а на яву-то пристанет — так и открестимся. Одно только сумление наводит: не осмеяли бы встречные, что вот, мол, палкой подпоясались, мешком упираются...
Трудно было не согласиться на предложение Егора, видя все его хладнокровие и зная его опытность и приглядку ко всякому шагу на море. Через месяц после, я уже в подобных случаях не задумывался, видя даже в поморских бабах удивительную смелость, уменье управляться и с рулем, и с косыми, и с прямыми парусами.
Егор продолжал быть верным себе и во все время, когда наша скорлупа-ботик болтался по далеко еще неуходившемуся взводню. У старика-гребца выскочило из уключин (называемых здесь кочетьями) весло, почти вышибенное бойко набежавшей волной. Егор усмехнулся с таким же хладнокровием, с каким посмеялся бы он и в каюте во время стоянки на якоре над стариковой дремотой или чем-нибудь подобным.
— Что старик, каши ложку потерял?
— Бури престаша, ветры улегоша, во своя устройся, — примолвил он в ту пору, когда скорлупа наша обогнула наволок и побежала в небольшую порожистую речку Кемь. За дальним коленом реки выглянул и самый город сначала своими двумя деревянными церквами, потом рядом домов, из которых один коричневый, другой зеленый, остальные все цвета дикого крашеного и дикого крепко подержанного, вылинявшего от дождей и снега.
Городок глядит приветнее Онеги и далеко успокоительнее: у пристани ребятишки рыбу удят и ведут бойкие, оживленные разговоры. Подле лает и прыгает собака. Инвалидный солдат прошел с ружьем и сильно просаленными масляной сажей усами, а позади — кемская женка вся в красном. Издалека несется визг пилы, лязг топора, попавшего плашмя на сучок, всплески весел и затем голосистая русская песня, разводимая бойкими голосами пяти—семи девок. Петух поет «кукареку», ребенок где-то плачет. Пороги шумят, и шум их то относит ветром далеко и делает глуше, то опять шумят эти пороги, словно над самым ухом... Все кругом живет и дышит той ласкающей, той чарующей жизнью, от которой на душе так тепло и привольно!..
ГЛАВА V. ПОЕЗДКА В СОЛОВЕЦКИЙ МОНАСТЫРЬ
Шумливо бежит в недальнее море порожистая, неширокая река Кемь, извиваясь прихотливыми коленами, обставленная высокими гранитными берегами; бойко бежит по ней и наш карбас, подгоняемый крутым, не на шутку расходившимся юго-западным ветром. Недавно оставленный нами город Кемь-то закроется от нас ближней варакой, высокой крутизной каменного, бесплодного берега, то покажет, как бы для последнего свидания, часть деревянных домов дальней набережной, то Лепостров с его деревянной церковью древней постройки. Наконец он совсем пропадает из виду, когда уходят далеко вправо и влево берега реки, на этот раз какие-то низенькие, какие-то черные, мрачные с виду. Казалось, что вот сейчас же разольется перед вами громадная ширина Белого моря и начнут метаться одна на другую крупные, соленые, для непривычного страшные с виду волны. Как будто нарочно для этого и правая крутизна ближнего мыса, затянувшись туманом, отошла далеко назад. Самый ветер надувал наши два паруса полнее и крепче; чайки выкрикивали чаще и тоскливее; море ширилось все больше и больше и бросало в нас уже крепко солеными брызгами. Мы находились в настоящем море и почти открытом, если бы не выступали направо и налево высокие, словно обточенные, скалистые и щелистые острова из группы Кузовов. Дальние краснеют тускло, как будто надрезанные, прохваченные снизу полосой воды, как дальнее облако, неподвижно врезанное в серый горизонт. Ближние из них ярко выясняются своим грязным, сероватым гранитом с прозеленью тщедушного сосняка, с прожелтью выжженной солнцем, выцветшей травы, ягеля (оленьего мха), листьев ягоды вороницы и морошки. Некоторые из этих островов не кажут ничего, кроме камня, темного цвета выбоин-щельев и потом опять камня серовато-красного и серовато-желтого. На одном из них прицепилась избушка — таможня.
— Это Попов остров, — объясняет кормщик. — В избушке солдаты живут. К ним приставай всякий, кто с моря едет, и показывай им: не везешь ли чего из запретного: рому норвежского, чашек чайных, сукна, а либо чего из прочего. Да наши молодцы такие, что и за Кильяками (островами) встанут, не что возьмешь: далеко ведь... Туда досмотрщику не сподручно ехать, хоть и карбаса есть у них, и багры, чтобы за чужой карбас ухватиться. Спасаемся же!..
— А вон гляди, этот остров, — продолжал мой кормщик тогда, как выровнялась новая гранитная скала, несколько большая против других соседних. — Ехали наши ребята на карбасе три человека: богомольцев везли к угодникам. С ними женок штук до пяти было — и все тут. А на ту пору у нас этот аглечкой-то бродил, да обиды всякие делал. Едут вот наши ребята едут, наугад, авось-де со врагом с супостатом и не встретимся, и проедем, и св. угодникам молитву воздадим. Ладно, с тем, стало, и едут. Ан глядь-поглядь из-за одной луды в Кильяках словно бы дымок показался. Стали всматриваться — дымок и есть. Наши ребята этак взяли в сторонку рулем и стали заходить правее за луду: там-де встанем, переждем на лютый час, пусть погуляют, проедут. Ружья у них и были, пожалуй, так вишь женского-то полу набралось — дери их горой! Ну вот, хорошо! Слушайте! Обогнули наши молодцы луду ту: пристали. На гору подниматься стали, поднялись — посмотрим, мол, далеко ли супостаты. А они тут и есть под горкой: кто в растяжку, кто стоя, трубочки покуривают, кто как... Насчитали наши ихнова народу надобыть, сказывали, человек до 30. Как, слышь, увидали наших на горе, взболоболькали по-своему, да как кинутся под гору назад, так слышь, только пятки засверкали. А нашим-то и любо, стоят да глядят, что дальше будет. Бегут аглечкие к шлюпке — отчаливать тормошатся, весла хватают... Один оступился в воду попал — что бык взревел! Так и удрали, так и удрали на свой пароход. Наши после них пистолет нашли, цыгаров, спичек хороших таких, ни одна не пропала, а горела, что тебе восковая свечка... Таково-то хорошо, ей-богу!..
Нам завязалось поветерье. Карбас, несколько накренившись набок, бежал довольно спешно, бойко рассекая не сильные, но частые волны. Мы продолжали ехать между островами, оканчивая то тридцативерстное пространство, которое занято ими, начиная от устья реки Кеми. Остальные тридцать верст (изо всех шестидесяти от города до монастыря) идут уже полым, по здешнему, т. е. открытым, свободным от всяких островов морем.
Хорошо было сидеть мне в чистеньком, таможенном карбасе, предложенном мне предупредительностью доброго кемского городничего. Род каюты, навес над кормой, сделанный наподобие кибитки, обит был зеленым сукном, тем же сукном обиты были и скамейки по сторонам. На полу подостлана была шкура белого медведя, мягкая, удобная для лежания и сидения. Навес не угрожал ударами по голове, как во всех других поморских карбасах, лаженных кое-как, только бы сошло дело с рук. Там сквозной ветер дует безнаказанно, там от дождя навесы не спасают и всегда одолевает одуряющий запах трески, которой запасаются девки-гребцы. Здесь на этот раз ничего из подобного не было; даже и женщин-гребцов заменили на этот раз 6 мужиков, сильных на руках, бойких и острых на язык. Они подобрали весла и, по обычаю всех архангельских поморов, тотчас же принялись за еду. Несутся в мою будку отрывки их разговоров.
Один сообщает прочим, что он вот уже пятый раз в нынешний год ездит в монастырь и съездит, может быть, еще четыре раза.
— Чего ж больно так разохотился? — спрашивает его другой гребец. Али весело очень, в привычку вошел?
— И в привычку вошел, и усердие имею: я и в за прошедший год два раза был там, хоть и аглечкой бродил — небось, не побоялся. Я ведь более по портному делу, на монастырских работников жилетки шью: любят очень. Поживешь на острову три дни положенных, жилеток до пяти и обработаешь. А деньги особь и за греблю, и за шитье получу — вдвое, стало быть, в барышах и бываю...
— Стало, тебе там и помолиться некогда?
— Какая уж тут тебе молитва? Известное дело!
Слышатся новые толки. Тот же портной сообщает товарищам, что монастырь выставляет бочку дегтя даровую для того, чтобы богомольцы могли смазывать свои сапоги.
— А велят ли сапоги то мазать? — робко, сдержанным голосом опросила его кемская женка, упросившая нас взять ее с собой.
Портной посмотрел ей на ноги: баба была в сапогах.
— Да хоть голову мажьте, коли усердие есть! — отвечал он ей и набил трубочку, коротенькую, прожженную и окуренную до безобразия и постоянной воркотни.
Почуялся прогорклый, неприятный запах махорки. Портной высосал трубку в два приема и очумел, вытаращив глаза, которые на этот раз сделались какими-то оловянными и бессмысленными. Вероятно, в это время он испытывал неземное наслаждение, потому что улыбка, до того времени не сходившая с его лица, на этот раз сияла полнейшей, двойной радостью.
— Нечистый вас, братцы, ведает, как это вы в экой дряни смак находите, будь вам пусто! — послышался голос кормщика.
— Да ведь это кому как, Гервасей Стефеич. Иной, пожалуй, вон из одной-то чашки с тобой и пить не станет, а все свою носит. Так-то!
— Да ведь из головы блудницы зелье-то это поганое выросло, — заметил было кормщик грубо-сердитым тоном.
— Это, брат Гервасей Стефеич, по книгам ведь. А по мне, коли водки в кабаке выпить захочешь, в артельной чарке она навсегда слаще бывает. Я не брезглив: по мне, коли водку пить, так и из ошметка хорошее дело. Верь ты моему слову нелестному!..
Кормщик замолчал на убеждения соперника. Но не молчал этот:
— Ты это знай, Гервасей Стефеич, что табак бодрости придает: в нем сила... Ты посмотри — вон, и его высокородие сигарочку закурил. Стало, это хорошо: вон оно што!..
Кормщик хранил уже после того упорное молчание.
Остряк заглянул ко мне в будку:
— Ваше высокородие!
— Что хочешь сказать?
— Вот вы теперича изволите в обитель преподобных в первый раз ехать?
— Да.
— А знаете ли, какие там дивные дела случаются?
— Нет, не все знаю.
— На зиму, изволите видеть, месяцев на восемь острова Соловецкие совсем запирает: на них тогда ни входу, ни выезду не бывает во все это время. Сначала мутят море бури такие, что и смелый и умелый не суется. Попробовал архимандрит за почтой в Кемь послать — все потонули. С октября месяца у берегов припаи ледяные делаются. Так ли, братцы?
— Припаи верст на пять бывают от берега, — подтвердил кто-то.
— Бывают и больше. Вот на ту пору ветры морские, самые такие крепкие зимние от припаев этих ледяных, льдины, торосья такие, отрывают и носят, что шальных, из стороны в сторону. Промеж льдин этих не протолкаешься: изотрут они утлый карбасенко в щепу.
— А Михей-то Назаров в четвертом году пробрался! — заметил кто-то.
— Ну, брат, ты мне про это не рассказывай! Про Михея Назарова закон не писан: он ведь блажной. Головушку-то свою где-где он не совал; он ведь брат, зачурованный. Его и на том свете черти-то голыми руками не ухватят: такой уж!
Все засмеялись.
— Так вот я к тому речь свою веду, ваше высокородие, что монастырь на всю осень, на всю зиму, на всю весну заперт бывает, никаких таких сношений с ним нет. На ту пору они арестантов из казематов выпускают: которые гуляют по монастырю, которые в церковь заходят. В мае, рассказывают монахи, как начнет отходить земля, побегут с гор потоки, прилетает чайка — одна сначала, передовая. Сядет она на соборную колокольню и кричит долго-предолго, шибко-прешибко; покричит часок, другой, третий — улетает. Дня через два, через три, налетает этих чаек несосветимая сила, проходу от них нету: сами видите! Живут они на острову все лето, детей (чабарами зовут) тут же и выводят. Монахи и богомольцы их хлебом кормят, и чайки эти совсем ручными делаются, а ведь пугливая, дикая птица от рождения. Вот вам и первое диво!
Все гребцы при этих словах переглянулись. Портной продолжал:
— Осенью прилетают вороны, с чайками драку затевают. Идет у них тут кровопролитие большое: чаек много бывает побито. Чайки улетают с острова все до одной: остаются хозяевами вороны во всю зиму, а по ранней весне и они тоже улетают, тут драки не бывает. Так, ведь, вот диво-то какое!
Острова между тем стали заметно редеть; быстро уходили они один за другим назад. Сильно накренившееся набок судно отбивало боковые волны и разрезало передние смело и прямо. Выплывет остров и начнет мгновенно сокращаться, словно его кто тянет назад; выясняется и отходит взад другой — решительная груда огромных камней, набросанных в замечательном беспорядке один на другой; и сказывается глазам вслед за ним третий остров, покрытый мхом и ельником. На острове этом бродят олени, завезенные сюда с Кемского берега, из города, на все лето. Олени эти теряют здесь свою шерсть, спасаются от оводов, которые мучат их в других местах до крайнего истощения сил. Здесь они, по словам гребцов, успевают одичать за все лето до такой степени, что трудно даются в руки. Ловят их тогда, загоняя в загороди и набрасывая петли на рога, которые успевают уже тогда нарости вновь, сбитые животными летом. Между оленями видны еще бараны, тоже кемские и тоже свезенные сюда с берега на лето.
Едем мы уже два часа с лишком. Прямо против нашего карбаса на ясном, безоблачном небе из моря выплывает светлое маленькое облачко, не ясно очерченное и представляющее довольно странный, оригинальный вид. Облачко это по мере дальнейшего выхода нашего из островов превращалось уже в простое белое пятно и все-таки по-прежнему вонзенное, словно прибитое к небу.
Гребцы перекрестились.
— Соловки видны! — был их ответ на мой спрос.
— Верст еще тридцать будет до них, — заметил один.
— Будет, беспременно будет, — отвечал другой.
— Часам к десяти вечера, надо быть, будем! (Мы выехали из Кеми в три часа пополудни.)
— А пожалуй, что и будем!..
— Как не быть, коли все такая погодка потянет. Берись-ко, братцы, за весла: скорей пойдет дело, скорее доедем.
Гребцы, видимо, соскучившиеся бездельным сиденьем, охотно берутся за весла, хотя ветер, заметно стихая, все еще держится в парусах. Вода стоит самая кроткая, т. е. находится в том своем состоянии, когда она отливом своим умела подладиться под попутный ветер. Острова продолжают сокращаться; судно продолжает качать и заметно сильнее, по мере того как мы приближаемся к двадцатипятиверстной салме, отделяющей монастырь от последних островов из группы Кузовов. Наконец, мы въезжаем и в эту салму. Ветер ходит сильнее, качка становится крепче и мешает писать, продолжать заметки. Несет нас вперед необыкновенно быстро. Монастырь выясняется сплошной белой массой. Гребцы бросают весла, чтобы не дразнить ветер. По-прежнему крутятся и отлетают прочь с пеной волны, уже не такие частые и мелкие, как те, которые сопровождали нас между Кузовами. Налево, далеко взад, остались в тумане Горелые острова. На голомяни, вдали моря направо, белеют два паруса, принадлежащие, говорят, мурманским шнякам, везущим в Архангельск треску и палтусину первосолками...
Набежало облако и спрыснуло нас бойким, крупным дождем, заставившим меня спрятаться в будку. Дождь тотчас же перестал и побежал непроглядным туманом направо, затянул от наших глаз острова Заяцкие, принадлежащие к группе Соловецких.
— Там монастырские живут, церковь построена, при церкви монах живет, дряхлый, самый немощный: он и за скотом смотрит, он и с аглечкими спор имел, не давал им скотины. Там-то и козел тот живет, что не давался супостатам в руки... — Так объяснили мне гребцы.
По морю продолжает ходить взводень, который и раскачивает наше судно гораздо сильнее, чем прежде. Ветер стих, едем на веслах. Паруса болтаются то в одну сторону, то в другую: ветер как будто хочет установиться снова, но какой — неизвестно. Ждали его долго и не дождались никакого. Взводень мало-помалу укладывается, начинает меньше раскачивать карбас, рябит уже не крутыми и не высокими волнами. Волны эти, по временам, нет-нет, да и шибнут в борт нашего карбаса, перевалят его с одного бока на другой, и вдруг в правый борт как будто начало бросать камнями, крупными камнями; стук затеялся сильный. Гребцы крепче налегли на весла, волны прядали одна через другую в каком-то неопределенном, неестественном беспорядке. Море на значительное пространство вперед зарябило широкой полосой, сталась на нем словно рыбья чешуя, хотя впереди и кругом давно уже улеглась вода гладким зеркалом.
— Сувоем едем, на место такое угодили, где обе воды встретились: полая (прилив) с убыл ой (отливом). Ингодь так и осилить его не сумеешь: особо на крутых, а то и тонуть, — объясняли мне гребцы, когда наконец прекратились эти метания волн в килевые части карбаса. Мы выехали на гладкое море, на котором уже успел на то время улечься недавний сильный взводень.
Монастырь кажется все яснее и яснее: отделилась колокольня от церквей, выделились башни от стены; видно еще что-то многое. Заяцкие острова, направо, яснеются также замечательно подробно. Мы продолжаем идти греблей. Монастырь всецело забелел между группой деревьев и представлял один из тех видов, которыми можно любоваться и залюбоваться. Вид его был хорош, насколько может быть хороша группа каменных зданий и особенно в таком месте и после того, когда прежде глаз встречал только голые, бесплодные гранитные острова и повсюдное безлюдье и тишь.
В общем, монастырь был очень похож на все другие монастыри русские. Разница была только в том, что стена его пестрела огромными камнями, неотесанными, беспорядочно вбитыми в стену словно нечеловеческими руками и силой. Пестрота эта картинностью и — если так можно выразиться — дикостью своей увлекла меня. Прихвалили монастырскую ограду и гребцы мои.
В половине десятого часа монастырь был верстах в двух, на которые обещали всего полчаса ходу. Ровно в десять часов мы уже идем Соловецкой губой, между рядом гранитных корг с несметным множеством деревянных крестов. Теми же крестами уставлены и все три берега, развернувшиеся по сторонам. В губе стоят ладьи и мелкие суда; могут, говорят, подходить к самой монастырской пристани самые крупные суда: до того глубока губа!
У пристани толпится кучка народа, из нее выделяется фигура монаха в затрапезном платье. Монах оказался гостинщиком. Он ввел нас в номер, который не мог похвалиться ни особенной чистотой, ни особенным простором. Говорят, что привелось бы поселиться с пятью-шестью соседями в этой узенькой, маленькой комнате, и что теперь я один здесь потому только, что богомольцев поотвалило, как объяснил мне монах-гостинщик, побежавший докладывать о новоприезжем отцу-архимандриту Александру.
Я остался один и, бог весть, сколько темных, нерадостных мыслей пришло мне на ту пору в голову. Вот куда, думалось мне на тот раз, забросила меня капризная темная судьба, вопреки всех предположений и мечтаний. Это, казалось мне, грань крайняя: дальше идти было можно, но уже недалеко...
«Сию минуту, — писалось мною в дневнике, — ушел от меня какой-то допотопный варвар, инвалидный офицер в пьяном виде, сменивший своего предместника, который, по его словам, завтра должен был сесть на карабас и ехать в Архангельск. Много говорил он мне всякого вздора: говорил, что если он архангельский, а я костромской, то мы земляки; что солдата солдату брат, офицер офицеру тоже. Чудак принял меня за ревизора и никак не хотел верить, что я прислан от морского министерства, а не от министерства государственных имуществ, и что приехал я не землю межевать... Хорош бы этакой-то гусь явился к настоящему ревизору. И пришла же блаж для первого знакомства с монахами нализаться до сплетения языка и немощи... И вот темная, дальняя, скучная, бесталанная сторона и безвыходная уездная жизнь: вся из однообразия, грязи, плесени и неизлечимых наростов, получивших каменистое свойство и характера, гнилого чирья, переставшего уже ныть и болеть. Сердце мучится сомнением, неведением будущего, и не смеешь смеяться, и больно и стыдно за виноватого, пойманного с поличным».
— Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас! — послышался за дверью чей-то тихий припев, произнесенный тончайшим фальцетом с прибавлением ударов в дверь.
— Аминь! — отвечал я.
Явился молодой, кудрявый, сытый послушник. Он говорил:
— Отец-архимандрит прислали вам свое благословение: сливок, булку, чухонского масла и просили извинить, что не могут вас видеть сегодня: они уже в постели...
Крепко заснул и я на новом месте, но рано проснулся: монастырские часы монотонно отбивают минуты. Чайки разнокалиберно, разноголосно кричат во всех углах ограды, на нашей гостинице, на берегу, на воде. Некоторые из них летают мимо окон: и длинноносые, и с утиными носами, и серые, и белые — бездна! Криком своим надоедают невыносимо!.. Прямо перед моими глазами хмуро глядит своими выломанными окнами с выбитыми стеклами другая гостиница архангельская, такая же деревянная, обшитая тесом, покрашенным желтой же краской. Разница в том, что та гостиница уже необитаема, тес ее по местам ободран, углы поломаны, крыша разбита. Говорят, ее заменят новой, потому что она решительно негодна для обитания и потому что на нее-то преимущественно и устремлены были выстрелы англичан во время последнего бомбардирования. Архимандрит оставил ее в том виде для того, чтобы богомольцы, приходившие в этот год в огромном числе, могли видеть следы недавнего неприятельского погрома.
По прибрежью бродят лошади с колокольчиками на шее; ходят инвалидные солдаты; на причалившей ладье шевелится люд православный; из-за ограды белеются монастырские церкви и несется звонкий благовест, отдающийся долгим эхом. Правее архангельской гостиницы зеленеет осиновый лес, левее — березки, и видятся низенькие белые столбики второй ограды. Дальше сверкает неоглядной, бесконечной гладью море. Чайки продолжают кричать по-прежнему невыносимо тоскливо; у пристани белеет парусок — монахи ловят сельдей на сегодняшнюю трапезу. Солнышко весело светит и разливает приятную, увлекающую теплоту.
Я вышел из номера и пошел бродить подле ограды.
Тут, на прибрежье губы, выстроены две часовни: одна Петровская, на память двукратного посещения монастыря Петром Великим, другая Константиновская, на память посещения монастыря великим князем Константином Николаевичем. Вблизи их стоит гранитный обелиск на память и с подробным описанием бомбардирования монастыря англичанами.
В первый раз был здесь Великий Петр в 1694 г. 7 июня. Прибыл он сюда в нарочно устроенной для него в Англии яхте с немногими приближенными особами, с холмогорским архиепископом Афанасием, недавно только спасшийся в Унских рогах от кораблекрушения. Выйдя на берег, государь тогда же приказал водрузить крест деревянный, который и находится теперь в Петровской часовне. Три дня пробыл он здесь: «В сем удаленном от мира пустынном месте младый самодержец России упражнялся в молитве и богомыслии, а потом по отправлении молебного пения и по одарении настоятеля со всем братством денежною милостынею того же июня 10 дня изволил отбыть обратно к городу Архангельскому с милостивым обещанием всегда покровительствовать святой обители», — говорит архимандрит Досифей в своем описании Соловецкого монастыря. Второе посещение монастыря Петром I, по свидетельству соловецкого летописца, последовало в 1702 г. августа 20 дня. «Он прибыл, — говорит летописец, — на 13 кораблях и стал на якорях близ Заяцкого острова, и была пальба из пушек, а прежде себя его царское величество изволил прислать наперед, чтобы великого государя пришествие архимандрит с братнею ожидал в монастыре, а в судах встречать не ездил. И великий государь с корабля с ближними своими людьми, не со многими, изволил прибыть в боте в монастырь за полчаса до вечера и, вышед его царское величество на берег, помолился против монастыря и принял от архимандрита благословение; келарь же не со многою братиею подошли с подносом с образом, хлебом и рыбою, и великий государь благодарил и изволил сказать: «Будем у вас», а прочая братия все стояли по чину, вышед мало из святых ворот. Благочестивый же государь, не подошел ко вратам, изволил идти кругом ограды монастырской на правую сторону и, обошедши, вшел святыми воротами в монастырь и изволил идти в соборную церковь — благовесту и звону не было — и в соборной церкви помолился и изволил идти в церковь к преподобным чудотворцам и тамо у гробов преподобным прикладывался, потом изволил идти в ризницу, в оружейную, в трапезу и говорил архимандриту, что «завтра кушать буду со всеми своими пришедшими начальными людьми в трапезе». Литургию слушал у преподобных чудотворцев, еже есть во вторник, потом пожаловал он, великий государь, к архимандриту в келью и благоволил в тот вечер, еже есть августа в десятый день, в понедельник, у архимандрита кушать. И, откушавши, великий государь изволил отъехать часу в шестом ночи на корабль, а вышеписанные бояре и ближние люди ночевали в гостиной келий. Августа 11-го дня благоволил великий государь прийти слушать литургию без благовесту и звону. После соборной службы братия отъели в трапезе, а он, великий государь, изволил войти в монастырь без встречи и с благородным царевичем и великим князем Алексеем Петровичем, и весь его царский синклит; служил иеромонах с иеродиаконом; пели великого государя певчие по скору, по литургии слушал молебен, отпущал один священник со диаконом и благоволил на молебен ачу пожаловать. И отслушав молебен ради благородного царевича, опять изволил ходить в ризницу, и в оружейную, и в прочие службы, и благоволил великий государь в трапезе кушать, и благородный царевич, и при нем ближние люди и начальные, а кушанье приспевало все монастырское и питие, а подчевал архимандрит, келарь и казначей и от братии первые. Он, великий государь, и благородный царевич сидели купно с бояры и с ближними людьми и, откушав, благоволил по монастырю ходить, по тюрьмам и благоволил быть у архимандрита в келье до отдачи часов и отбыл его царское величество с благородным царевичем на корабль ночевать». 12 августа Петр Великий был в монастыре уже без царевича, осматривал с ближними Бараку (гору) и поздно уехал на корабль. 13 с корабля не съезжал. 14 августа он опять приехал в монастырь, слушал всенощную и сам стоял с певчими на правом клиросе и пел басом. После рассматривал он грамоты, жалованные монастырю; архимандриту Фирсу повелел носить мантию со скрижалями, посох с яблоками и совершать все по чину Чудова монастыря. За литургией архимандрит служил уже так, как указал государь. Сам же Петр снова стоял и пел на клиросе; «и по святой литургии, — прибавляет летописец, — изволил идти в гостиную келью, там кушал с благоверным царевичем. Приспешники были дворцовые. Откушав, изволил быть в монастыре и посетить старца Лаврентия Александровца: понеже он из кельи не выходил никуда, ниже в церковь, разве причащения ради». 15 августа государь на малых судах отбыл на корабли, а 16-го наутре отправился в поход. Вечером он был уже в селении Нюхче Кемского берега, откуда шла недавно сделанная по его повелению деревянная дорога на Повенец. Архимандрит с келарем и некоторыми монахами ездил на корабли благодарить государя за посещение. Петр Великий «довольно их подчивал» и велел отпустить в монастырь из Архангельска двести пудов пороху. «Архимандрит, — прибавляет летописец, — возвратясь в монастырь, прямо пошел в церковь, пел молебен с благовестом и звоном за здравие государя и его спутников; от радости был архимандрит на погребе со всею братиею и довольно трахтовались, благодаря Господа Бога за таковое благополучие».
Прямо против монастырских ворот находилась третья часовня, называемая Просфоро-Чудовой.
— На этом месте, — объяснили мне монахи, — новгородские купцы обронили просфору, которую дал им праведный отец наш Зосима. Пробегала мимо собака, хотела есть, но огонь, изшедши из просфоры, попалил ее.
В версте от монастыря четвертая часовня, Таборскал, построена на том месте, где погребены умершие и убитые из московского войска, осаждавшего монастырь с 1667 по 1677 год.
Поводом к восстанию соловецких старцев, как известно, послужило исправление патриархом Никоном церковных книг. В 1656 году вновь исправленные книги присланы были в монастырь Соловецкий. Старцы, зная уже о московских бунтах и распрях, а равно и о том, что сам исправитель (некогда монах соловецкий)находится под царским гневом, присланных из Москвы книг не смотрели, а, запечатав их в сундуки, поставили в оружейной палате. Церковные службы отправлялись по старым книгам. В 1661 г. из Москвы прислано было множество священников для обращения старцев к раскаянию. Московское правительство думало делать благо, но сделало ошибку. Все грозило близкой опасностью и восстанием: дела монастырские принимали воинственное настроение. К старцам присоединились беглые донские казаки из шайки Стеньки Разина. Двое из них, Кожевников и Сарафанов, назначены были на случай опасности начальниками. На Никона сочинялись разные наветы; возрастала всеобщая ненависть. Рассказывали за верное, что, когда Никон, бывши еще иноком, однажды читал Евангелие во время литургии в Анзерском монастырском ските, то змей пестрый обвился около шеи его и лежал по плечам. Видел это своими очами святой старец Елеазарий. Старцы перестали повиноваться архимандриту Варфоломею, и в конце седьмого года, по присылке книг из Москвы, рассмотрели их и написали в опровержение новин большую челобитную к царю Алексею Михайловичу. Келарь Савватий Абрютин (из московских дворян) с казначеем Геронтием сочинили эту челобитную, старец Кирилл, с двумя послушниками, вручил ее царю на Москве. В сентябре 1666 г. Алексей Михайлович потребовал к себе архимандрита и еще другого, жившего там на покое, архимандрита Никанора, бывшего царского духовника. Из Москвы с ними отпущен был новопоставленный архимандрит соловецкий Иосиф, затем, чтобы кротостью увещать непокорных. Соловецкие старцы не впустили архимандритов, кроме Никанора, который присоединился потом к расколу. Вместо первых двух в 1667 году явились новые увещатели, но старцев и эти не убедили. В следующем году пришла царская грамота, повелевавшая старцам «от противности недоумения и от непослушании отстать» и быть у архимандрита в послушании. Но соловецкие монахи и этой грамоты не приняли. Явился в монастырь стольник Хитрово с обращенным к православию келарем Савватием Абрютиным: монастырские и тогда не послушались. Сведав о том, что из Москвы идет в Суму с ратными людьми стряпчий Волохов, к которому должна была еще присоединиться на Двине стрелецкая сотня, старцы собрали собор. Советом этим положено было отослать на поморский берег всех немощных и малодушных, а всем остальным (1670 человек) обороняться до последней капли крови. Монастырь запер ворота 7 марта 1669 г. и заявил вооруженное сопротивление. К этому представлялась полная надежда, потому особенно, что монастырь издавна делал огромные запасы съестной провизии и была возможность иметь сношения с ближними монастырскими вотчинами. В монастыре сверх того находилось кроме мелкого оружия 24 медные пушки, 22 пушки железные, 12 пищалей и сверх того свыше 30 000 руб. серебром и медью. Стена была неприступна, твердыня ее неодолима. Все предвещало успех и надежду до такой степени сильную, что и вторая царская грамота была отвергнута. Мирное предложение Волохова сдаться без боя было осмеяно; боевые нападения не имели успеха и не могли иметь его потому особенно, что Волохов три летних месяца стоял или, лучше, смотрел на монастырские стены, а всю зиму жил под монастырем в бездействии на Заяцком острове. У него было 725 стрельцов против затворившихся в обители 500 человек монахов и бельцов. Только в 1670 году удалось ему захватить главного начальника осажденных, чернеца-будильника Азария с 37 человеками, выехавших из гавани в море ловить рыбу. В том же году 30 человек вышли из монастыря добровольно, но дело нисколько не подвинулось вперед.
Стряпчий Волохов вызван в Москву. Его место занял голова московских стрельцов Клим Иевлев, явившийся сюда с тысячью человек свежего войска. Этот повел дела, если не успешнее, то умнее Волохова: он перевел свои войска на самый остров, отогнал весь рабочий скот, захватил все рыболовные снасти, сжег все строения, находившиеся вне монастырских стен, прекратил всяческие сношения монастыря с его вотчинами, особенно с селом Керетью. В 1674 году царь отозвал и его в Москву за притеснения и насилия, которыми он отягощал монастырских крестьян; к тому же, как пишут, его постигла цинга. От нее же, как равно от пушечной и мушкетной стрельбы, в самом монастыре погибло 33 человека. Место Иевлева заступил стольник и воевода Иван Мещеринов. Этот, подступив под монастырь, окопался шанцами, построил 13 городков (батарей) и начал делать подкопы. Осажденные принуждены были производить частые вылазки и всегда успешно: подкопы уничтожались при самом начале. Мещеринов делал приступ, но приступ (23 декабря 1676 г.) не был счастлив. Воевода решился блокировать монастырь во всю зиму, как вдруг представился легкий неожиданный случай сделать дело скорее и легче. К воеводе представлен был перебежчик — монах Феоктист, объявивший, что под одной из башен (Белой) находится подземный проход, ведущий из монастыря к кладбищенской церкви, что этот проход закрыт ветхой калиткой и что перед утренней зарей ночная стража сменяется и идет по кельям, а в башнях для караула остается только по одному человеку. Ненастная, бурная погода, случившаяся на 22 января, указала на время приступа. Майор Келен с отрядом и проводником Феоктистом прошел в отверстие, указанное перебежчиком, отворил святые ворота и впустил через них воеводу с остальным войском. Осажденным, застигнутым врасплох, уже не было никакого спасения и не дано никакой пощады, по свидетельству Семена Денисова, который в своем Выгорецком ските написал «Историю о запоре и о взятии Соловецкого монастыря»[15]. Он говорит, между прочим, следующее: «Мужи же мужественнии, из них Стефани Антоний, с прочими тридесяти, изшедши ко вратом на сретение и мужественно за отеческие законы во вратех святых бравшеся, вси смертную чашу испиша, от воинов посечени быша. Отцы Киновии и прочий слуги и трудницы, услышавше, паче же узревше нечаянную, новосодеявшуюся плачевную вещь, разбегошася во своя келии и затворишася. Еже услыша воевода не сме долго во обитель внити и посылаша начальники воинов молити и увещевати иноки, да ничтоже бояшеся, изыдут из келий, никоего же им озлобления сотворити обещался и клятвою крепкою свое завещание печатствова. Отцы же, веру емше, изыдоша на сретение с честными кресты и со святыми иконами. Сей же, забыв обещание, преступи и клятву, повеле воинам иконы и кресты отъяти, иноки же и бельцы за караул по келиям развести».
Далее Семен Денисов пишет, что воевода, возвратившись в стан свой, приказал привести к себе сотника Самуила и бить его перед собственными глазами (Самуил ударов пястицами не выдержал и тотчас же умер). Потом приказал позвать архимандрита Никанора.
Этот привезен был на небольших саночках по той причине, что был уже стар и в то же время сильно болел ногами. Воевода говорил ему:
— Рцы ми, Никаноре, чего ради противился еси государю?
— Самодержавному государю ниже противляхомся, ниже цротивлятися помышляхом когда, — отвечал Никанор, — зане научихомся от отец к царем чествование паче всего являти. Научихомся от самого Христа воздавати кесареви кесарево, и Божия Богови.
— Чесо ради обещався увещати прочия к покорению, не токмо преступил обещание, но и сам с ними на сопротивление цареви совещался еси? — снова спрашивал Никанора воевода.
— Понеже, — отвечал старец, — Божиих неизменных законов апостольских и отеческих преданий,посреде вселенные живущим соблюдати не попущают нововнесенные уставы и новинства патриарха Никона: сих ради удалихомся мира, избегохом вселенныя и в морский оток, в стяжание преподобных чудотворцев, вселихомся преподобными их чины и уставы и обычаи тем же благочестием по стопам их руководитися желающе.
— Чего ради воинства во обитель не пускаете и хотящие внити оружием отбиваете?
— Вас, иже растлити древлецерковные уставы, обругати священных отец труды, сокрушити богоспасительные обычаи пришедших во обитель праведно не пущахом.
На всякий спрос старец давал ответ решительным, твердым голосом. Разгневанный воевода начал его бранить, но старец не потерялся и тут.
— Что величаешися? — говорил он. — И что высишися? Яко не боюся тебе, ибо и самодержца душу в руце своей имею...
При этих словах воевода вскочил с места и бил старца тростью по голове, плечам и по спине, выбил ему зубы, приказал связать по ногам и бросить за оградой в ров. В одной рубашке пролежал Никанор всю ночь, а на утро умер.
По словам Денисова, казнены были потом: старец Макарий, резчик Хрисанф, живописец Федор с учеником его Андреем.
«Тако, — продолжает он далее, — повеле прочил из караула привести иноки и бельцы, числом яко до шестидесяти, и различно испытав и обрете их тверды и непревратны, зельною яростию воскипев, смерти и казни различны уготовав, повесити сия завещав: овыя за выи, овыя за нозе, овыя и множайшия междоребрия острым, железом прорезавше и крюком продевше, на нем обесити каждого на своем крюке; иные же от отец зверосердечный мучитель на нозе вервию оцепивши, к конным хвостам привязывати повеле и безмилостивно влачили по отоку, дондеже души испустят».
Выкинутые тела лежали на морском берегу до времени таяния льдов, когда они были погребены на соседней луде, называемой Женской. Из оставшихся в живых большая часть разослана была по дальним местам беломорских прибрежьев. Некоторые, более озлобленные, отправлены в дальние города государства на заточение. Иные успели самовольно убежать из монастыря и скрыться. Все те, которые покорились, прощены и оставлены жить в Соловках. Имена упорных, в числе 33, записаны в раскольничьи синодики и поминаются как мученики и страдальцы за веру. Важно было разъяснить и доказать, что в защиту старого благочестия восстала святейшая в России обитель; помимо того что мятеж Соловецкий — одно из крупнейших событий в истории раскола, он произвел сам по себе сильное влияние на обольщение простых умов в пользу раскола. Несколько избранных произведены даже во святые. Увлекшийся, но, бесспорно, даровитый историк Денисов в своей «Истории» сообщил об них краткие жития и обычные велеречивые восхваления их подвигов, — обстоятельство, существенно важное вообще для истории распространения раскола. Эти бежавшие из монастыря скитальцы (в числе десяти) были, собственно, пропагандистами, с большим или меньшим успехом, укреплявшими в народе веру в старую книгу и старый обычай. Соловецкое сиденье с надлежащими последствиями сделало их озлобленными, уверенными в себе и помогло их очень быстрым успехам. Денисов, упомянув о «многострадальных» Епифании, дивном отце Савватии и Игнатии, -дьяконе соловецком, указывает проповедников в лице Иосифа Сухого, положившего основу раскола в Суме и Каргопольских пределах, Евфимия Дивного, бросившего первые семена учения в Олонецком уезде, Павле, Серапионе и Логине — в Ковдинской волости и о Геннадии Качалове — в Нижнем Новгороде, Тихвине и проч. «И не токмо пустыни, — пишет Денисов, — и дебри и блата, но и окрест прилежащие грады и веси благочестия светом научивше и просветивше, сторичен плод ко Владыце принесоша». Для пущего успеха дела, два фанатика из них (Игнатий и Герман) прибегли к самосожжению.
Весть о покорении монастыря уже не нашла царя Алексея в живых. Мещеринов царем Феодором вытребован был в Москву и здесь судим за расхищение монастырской казны и сокровищ.
Монастырь вновь населялся приходившими и присланными монахами из дальних монастырей, но порядку в нем еще долго не было. «Отсюда, — говорит Семен Денисов далее, — в Киновии умножишася мятежи и безчиния: умножишася по келиям от объядения, варения и пирогощения; умножишася винопития и пиянства и рождающия пиянство питий содержание: оставляюсь яже на пениих молитвословия — исполняют кликов бесчиния, яже учащение празднословия, срамословия и лаяний неподобных изношения, яже табаки держания и табакопития и прочие неблаголепные обычаи и деяния».
Показания эти подтверждают и царские грамоты: Феодор Иоаннович (в 1591 г.) воспретил медовый квас; Михаил Феодорович запрещал (в 1621 г.) употребление пьянственного пития и обыкновение жить по кельям особенно, заговором, как сказано в грамоте. Алексей Михайлович (в 1637 г.) дал указ о том же и уже вследствие прошения игумена Ильи он же вновь подтвердил указ Михаила Феодоровича о том, чтобы младые безбрадые трудники в летнее время жили отдельно, вне монастыря, а на зимнее время отправляемы были на берег в Сумский острог или Кемь, «или где пригоже, а в монастыре б им зимовать не велели».
Осматривая настоящее состояние монастыря и вникая во все подробности его внутреннего и внешнего устройства, почти на каждом шагу встречаем имя св. митрополита Филиппа, бывшего здесь с 1548 года по 1566 год игуменом. В эти осьмнадцать лет он успел сделать многое, что до сих еще пор имеет всю силу материальная своего значения. Поставленный в исключительное положение, любимец грозного царя, щедрого на подарки и милостыню, сам сын богатого отца из старинного боярского рода Колычевых, св. Филипп не стеснял себя в материальных средствах для того, чтобы удовлетворять всем своим стремлениям и помыслам. Он исключительно посвятил деятельность на то, чтобы остров Соловецкий, до того времени сильно запущенный, сделать возможно удобным для обитания: прорыл канавы, вычистил сенокосные луга и увеличил их в числе; провел чрез леса, горы и болота дороги; устроил для больной братии больницу; учредил по возможности лучшую и здоровую пищу; внутри монастыря, подле сушила, устроил каменную водяную мельницу и для нее провел воду из 52 дальних озер главного Соловецкого острова; в братской и общей кухне устроил колодезь, в который проведена из Святого озера вода, через подземную трубу, под крепостной стеной. Помпа этого колодезя зимой подогревается, нарочно устроенной, печью. Другая печь приготовляет теперь в один раз до 200 хлебов. При многолюдстве богомольцев в печь эту ставят две квашни в день; хлеб день отлеживается, на другой день поедается весь. Остатки едят рабочие, остатки же этих остатков превращаются в сухари. Прежде было обыкновение давать каждому богомольцу по широкому ломтю на дорогу; теперь это, говорят, вывелось из употребления. В квасной запасается 50 бочек по 200 ведр каждая.
Сверх всего этого, св. Филипп умножил домашний рогатый скот и на островах Муксалмах выстроил для него особый коровий двор. Он же развел на острове лапландских оленей, которые живут там и до настоящего времени; выстроил просторные соборные церкви и огромную трапезу, вмещавшую сверх тысячи человек гостей и братии. Близ монастыря сделал насыпи и разные машины для облегчения трудов работников; построил кирпичные заводы, заменил старинные чугунные плиты — клепала, била — колоколами; правителям поморских волостей, тиунам, слугам и доводчикам назначил жалованье и пр., и пр.
Монастырь и в настоящее время находится в таком состоянии, что не нуждается во многом; только пшеница, вино, рожь и некоторое количество соли для монастыря — покупное, а все почти остальное он имеет свое. При легком даже взгляде монастырь поражает необъятным богатством. Не заглядывая в сундуки его, которые, говорят, ломятся от избытка серебра, золота, жемчугов и других драгоценностей, легко видишь, что сверх годичного расхода на братию у него остается еще огромный залишек, который пускается в рост на проценты. При мне высыпали из кружек богомольческих подаяний, скопившихся в полтора почти месяца, до 25 000 р. асе.; но что нынешний год, говорили, один из неурожайных, затем, что первый мирный; в урожайные годы вынимают до 95 000. Эту цифру монахи считают средней величиной. Сверх всего того, каждый богомолец покупает просфору, платит за чернила, которыми пишутся имена родных на исподке просфоры, платит за писанье; если только он сам не умеет грамоте. Годовые богомольцы платят деньги. Лубочные виды монастыря стоят 25 к. сер. вместо 5 к. назначенных; маленький кипарисный образ стоит 75 к.; за стихи, описывающие бомбардирование англичан убийственными виршами и переписанные довольно четко на листе, просили с меня 1 р. 50 к. сер. Товары в лавочке для богомольцев со скудным количеством предметов дороги неприступно: палочка плохого сургуча стоит 20 к. (в монастыре почтовое отделение). Спутник мой на Анзеры (в скит) желал записать в сунодик на поминовение своих родных. Монах, сидевший с пером, объявил что они берут 30 к. сер. за годичное поминовение и 1 р. 50 коп. на вечные времена. Спутник мой решился на первое; писал долго и много: при расчете должен был заплатить 6 р. сер.: оказалось, что 30 к. сер. берется с каждого вписанного имени, в чем монах однако не предупредил заказчика, заставив бесповоротно испачкать шнуровую книгу с ясным указанием имен.
— Хорошо еще, что я призабыл многих, а то нахватал бы сотню: жутко бы тогда пришлось! — простодушно заметил мой спутник.
Торговля производится всюду, чуть ли не во всех монастырских углах: на паперти Анзерского скита продают лубочный вид этого скита, на Анзерской горе Голгофе (тоже скит) продают вид Голгофского скита и везде кое-какие книги, и везде стихи монаха. Можно купить сапоги из нерпичьей кожи; можно купить и широкий монашеский пояс из той же кожи, довольно хорошо выделанной в самом монастыре. В самом же монастыре пишутся и иконы, шьется платье не только на монахов, но и штатных служителей, обязанных черными и более трудными работами. Большая половина рабочих живет по обету. Обеты дают они при случае опасностей, которыми так богато негостеприимное Белое море. Тюлений промысел, называемый выволочным, соблазнительный по богатству добычи, опасный по отправлению, губит много людей. Зверя бьют на дальних льдинах; льдины часто отрываются ветрами и выволакиваются в море вместе с промышленниками. Счастливые из них прибиваются к острову Сосковцу или к Терскому берегу. Они-то и дают в благодарность за спасение обет бесплатно работать на монастырь три—пять лет. Большая часть уносится в океан на неизбежную гибель.
В монастыре вылавливается морской зверь, вытапливают его сало, выделывается его шкура. Есть неводы для белуг, есть сети для нерпы и бельков. В монастырскую губу приходит в несметном числе лучший сорт беломорских сельдей, небольших, нежных мясом, жирных. Только крайне плохой засол, какая-то запущенность этого дела мешают пускать их в продажу.
Выловленные сельди летом уходят на братскую уху, выловленные осенью частно потребляются, частно идут впрок на зиму. Полотно для нижнего монашеского белья не покупное, оно сносится богомольными женщинами с разных концов огромной России; они же приносят и нитки. Коровы для молока, творогу и масла в монастыре свои; бараны, живущие на Заяцком острову, дают шерсть для зимних монашеских тулупов и мясо для трапезы штатных монастырских служителей в скоромные дни. Лошадей монастырь имеет также своих. Между монахами и штатными служителями есть представители всякого рода мастерств: серебряники, слесари, медники, оловянишники, портные, сапожники, резчики. Все другие мастерства, не требующие особенных познаний, разделены на послушания, таковы рыбаки, продавцы, пекари, мельники, маляры.
В этом отношении монастырь представляет целое отдельное общество, независимое, сильное средствами и притом значительно многолюдное. Ежегодные обильные вклады и правильное хозяйство обещают монастырю впереди несчетные годы.
На третий день моего приезда в монастырь, я был разбужен поутру громкими криками, раздавшимися под окнами нашей гостиницы и по коридорам ее.
— Что там такое? — спрашиваю я гостинщика.
— Гонят женок-богомолок сельдей чистить. Сейчас приплыл карбас со свежей рыбой. Ужо на уху она пойдет, — объяснял он.
— А уготовляли ли вы себе цельбоносное купание во Святом озере вчера? — спросил он меня потом.
Я отвечал отрицательно.
— Все богомольцы немедля по прибытии совершают сей обряд во душевное спасение и телесное здравие. От многих недугов полезна вода. И сколь она холодна и благотворна, то такой уже, говорят, и не обретается в иных местах, кроме честные обители сея.
— Что же это, батюшка, обязательно для всех?
— Неволи не полагается, но всяк творит по мере сил. Немотствующие не купаются. У нас, по монастырским обычаям, все богомольцы, искупавшись во Святом озере, идут ко гробу преподобных отцов Зосимы и Савватия и ходатайствуют у них об умилостивлении Творца Всевышнего. Затем всякий полагает отправиться воздать молитву при гробе преподобного Елеазара в скиту, сооруженном им на остров Анзерском, и оттуда идут на гору Голгофу, где молитвой предшедших отцов и братию в панихиде при гробе преподобного отца Иисуса Голгофского. За сим, на третий день, посещаются все часовни, места коих освятили своими стопами угодники Божии: одну в 3 верстах от обители, близ Исакиевой горы, где первоначально поселились преподобные Зосима и Герман, и все семь пустынь.
При последних словах его раздался звон в малый колокол.
— Это что такое?
— Кончилась литургия: к трапезе звонят, пожалуйте. В сей день полагаются скоромные кушанья.
Я отправился. Огромная трапеза была полна народу; монахи пели. Между богомольцами не видать было женщин: все они, по монастырскому обычаю, угощаются в особой зале, так называемой келарской. Раздалось чтение житий святых того дня, производимое с особого амвона чередным монахом. При перемене кушаний, при звоне колокольчика, читалась с амвона и прислуживающими послушниками молитва: «Господи, Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас». Трапезующие должны были отвечать «аминь». Всем возбранялись разговоры, все обязаны были есть из общей чашки; у всех были деревянные ложки с вырезной благословляющей рукой. Мне попалась ложка с надписанием:
У соседа моего на ложке было написано просто: «Во здравие братии». Вся посуда была оловянная. Кушанье солить или обливать уксусом обязаны были послушники. На этот раз вся трапеза состояла из четырех блюд: холодное — соленые сельди с луком, перцем и уксусом; треска со сметаной и квасом; уха, удивительно вкусная, из сегодня выловленных сельдей; и каша гречневая с коровьим маслом и кислым молоком. В конце трапезы разносились кусочки просфоры или богородичного хлеба, освященный в конце пением и тогда же. Певчие пели потом молитвы и отпуск и затем все расходились.
Несметное множество чаек усыпало весь двор монастырский: кажется, на это время слетелись они со всего острова и его берегов. Монахи и многие богомольцы бросали им куски хлеба. Чайки до того были безбоязненны, что хватали хлеб этот из рук; многие клевали проходящих за ноги, за полы платья. Крик был невыносимый, и все это, вместе взятое, представляло странную, хотя и своеобразную картину. Некоторые из монахов пошли удить рыбу на озерах, другие — смотреть на море, где в это время разыгрывались знакомые, обыденные сцены: вот чайка учит своего чабара летать; чабар старается делать то же, что и мать: машет крыльями, бежит скоро вперед, но спотыкается, ударяется утиным своим носом в землю, прискакивает, но в воздухе держится недолго: собственная тяжесть не пускает его от земли дальше четверти аршина. За другим чабаром следит мать и смотрит, как он влез в воду и окунывается, хлопая по воде крыльями и обмачивая голову; чабар на воде держится легко. Дальше все прежнее: мальчишки-работники, безбрадые трудники, по словам гостинщика, бродят без дела по берегу, одетые в монастырские подрясники с широкими кожаными поясами и в плисовых круглых колпаках на голове. Мальчишки шалят. Взрослые штатные служители важно толкуют с богомольцами; часы выколачивают половину; чайки кричат, и гул их отдается эхом в стенах монастырских. Кто-то запел: «Воскресение Христово видевше...»
Вернувшись в свой номер, я попросил лошадей, чтобы ехать на Анзерский остров. Потребовали три рубля сер., и мы отправились. Дорога пошла но Соловецкому острову гладким, исправленным полотном. По сторонам ее потянулся лес со всей обычной обстановкой, невычищенный, со множеством неприбранного валежника. Во многих местах лес этот отдавал решительной дичью. Все в нем напоминало леса наших приволжских губерний: те же высокие деревья, словно и не полярные, не архангельские, та же спутанность сортов и видов их: тут и березовая полоса, перепутанная с ивняком, тут и сосняк с кустами густого цепкого волжского можжевельника. Сосняк перепутан с ельником, даже кое-где между ними проглянула лиственница. Между деревьями, по кочкам, иногда мшистым, иногда обтянутым травой, рассыпались кусты ягод вороницы и морошки. Кое-где красовался цветами шиповник; во многих местах зацветала малина и даже краснела уже ягодами. В воздухе разлита была чарующая свежесть, которой дышишь не надышишься: то вдруг прольется струя целебной смолки, то здоровый запах травы, то вдруг пролетит нежная эфирная струйка, пущенная зажившими цветами, и рисовались таким же пестрым ковром, который так обыкновенен везде, кроме Архангельского края. Местность Соловецкого острова — решительный контраст со всеми соседними ей: природа словно огорчилась, истощенная в береговых тундрах и болотах, и, собравши последние оставшиеся силы, произвела на острове новый, особенный мир, в котором так всем привольно и так все сродни и знакомо дальнему, заезжему человеку. Вот пошла дорога под гору, на мостик, перекинутый через бойкий ручеек, вот побежала она в гору, взрытую по местам колеями, вот канавы, прорытые по сторонам полотна ее и опять та же лесная чаща и между нею болото такое же ржавое, такое же зыбкое, как везде и всюду в России, богатой и горами, и болотами, и роскошными лугами. Прекратился лес, открылась поляна, на поляне посеяна рожь. Рожь уже наливается, налив идет к концу, васильки в полной силе. Вправо от дороги, между редко расставленными деревьями, через поляну, засыпанную хвоей, выглянуло озеро большое, рыбное, на этот раз светлое, зеркальное. Лесная чаща продолжает по-прежнему окружать нас со всех сторон и дышет своим здоровым, целебным дыханием. В ней запела даже где-то птичка, другая, третья... и четвертая. Весело на душе, летят все черные мысли прочь, забываешь обо всем прежнем и живешь только настоящим. Пусть бы дальше и больше тянулась эта дорога с увлекательными видами и свежестью; пусть никакое тревожное воспоминание не беспокоит теперь воображения. А воспоминаний этих накопилось так много, ими так сильно утомлена и пресыщена душа, что прежний путь по прибрежьям кажется как будто сном, какой-то сказкой, выслушанной еще в детстве, и теперь с трудом припоминаемой.
Ехали мы лесом часа два. За лесом началось поле, на конце которого стоит избушка и в ней живут два монаха-перевозчика. У избушки этой надо было оставить лошадей и садиться в карбас, на котором предстоял путь чрез салму (пролив) в 4 версты 300 сажен. Ветру никакого не заводилось: привелось ехать на гребле, между тем как быстрина течения здесь поразительна. К тому же на то время вода на том берегу распалась, как выразился наш перевозчик, т. е. пошла на прибыль, начался прилив и обещал нам навстречу сувой, но сувой оказался не сильным, и мы, хотя и медленно, но прошли его при помощи только двух весел. По пути нам морем играла белуга у самого карбаса и так близко, что можно было рассмотреть, как опрокидывала она свое огромное сальное тело в воду, выгибая над водой спину и выкидывая на шее фонтаном воду. Провожающие нас монахи говорят, что она удивительно быстро ходит, и если уж одной удалось прорвать невод, так все другие уйдут за ней мгновенно.
— Молоко-то у ней тоже белое! — заметил монах.
— А где же его видели? — спросил мой спутник.
— У пропавшей (околевшей и выброшенной на берег) видели.
Через полтора часа езды мы были уже на берегу Анзерского острова, подле часовни, на месте которой, говорят, основатель скита Елеазарий работал в избушке деревянную посуду и потом продавал ее приходившим на Мурман поморам. Приготовленную посуду он, по преданию, выставлял на пристани, а сам удалялся в леса от людей. Приплывавшие поморы брали посуду, а в уплату оставляли хлеб и другие съестные припасы по силе возможности.
От часовни этой мы шли 21/2 версты пешком до Анзерского скита, раскинутого в ложбине с каменными кельями (в них живет 14 монахов) и таковою же небольшой церковью. Вблизи скита этого ловятся лучшие соловецкие сельди и семга и производятся по осеням промыслы тюленей и морских зайцев.
На острову Анзерском жил несколько лет Никон.
Пустынножительство в этом ските существует на том же положении, как и в монастыре Соловецком.
В Анзерском скиту нас посадили опять в линейку, чтобы везти на Голгофу, в Иисусо-Голгофский скит, до которого считают 672 верст. На второй версте началась эта высокая, словно сахарная голова, гора Голгофа чрезвычайно крутая, вулканического вида. Дорога побежала винтом между высокими деревьями, в виду озер, разлившихся у подошвы горы. Словно поставленная на облаках, белелась над нашими головами скитская церковь далеко-далеко наверху. Здесь первоначально жил Елеазар, а после него иеросхимонах Иисус, водрузивший здесь крест и положивший, таким образом, первое основание скита в 1712 году. По завещанию его, в скиту воспрещено употребление рыбы и молочной пищи, кроме субботы и воскресенья, и установлено неусыпное чтение Псалтыря. Братии здесь жило в то время 8 человек.
Вид с горы и скитской колокольни поразителен: море протянулось во всей своей пустынности и ушло в безграничную даль океана. Неоглядная даль эта сливается в ближайшей стороне с бойкой, богатой лесной и луговой растительностью острова, с другой, дальней, ограничивается группой островов Муксалмовских. На них пасется монастырский скот. Между Большими и Малыми Муксалмами разливалась салма с необыкновенной быстротой течения, усиленной еще сверх того присутствием порогов. Пороги эти носят название Железных Ворот, едва одолимых гребным карбасом в сухую воду и едва доступных по быстроте течения при приливе, или полой воде, по туземному. В самом узком месте этих ворот, с одного берега на другой, перекинут мост для перехода стада оленей. За Муксалмами выясняется группа островов Заяцких с белой церковью, и вот правее их и ближе весь зеленый и огромный Соловецкий. Среди зелени его лесов светлеют зеркальным блеском: то несомненные озера, то врезавшиеся в берег морские губы, которые так легко принять за озера. Между последними отличаются два: одно Исаковское, другое Секирное. Первое выделяется из всех тем, что выстроенная на берегу его пустынь означает место, на котором впервые поселился преподобный Зосима. Второе отличается от прочих не столько пустынью, сколько висящейся над ним горой, которая почитается самой высокой на всем Соловецком лесистом острове. На верхушке горы некогда (во время шведской войны, в конце прошлого века) построена была батарея и поставлен маяк. Теперь белеется на том месте церковь.
Затем повсюду кругом как венец сверкает громадная, неоглядная масса воды, сверкающей на полном свете полуденного летнего солнца. Вот на море этом чернеет корга, едва не заливаемая прибылой водой, та корга, на которой ловят монахи морских зверей по осеням и зимам. С колокольни, на которой вечно ходит круговой ветер (хотя бы под горой и на море была полная тишь и гладь), глаз бы не оторвал от всего, что рисуется и красуется внизу. Гора Голгофа до того высока, что видна с моря верст за 50, по словам туземцев, и до того своеобразна, что чаек, одолевающих криком внизу, в Анзерском скиту, в здешнем Голгофском не могли прикормить. Не водятся также здесь и голуби, и только вороны да орлы способны прилетать сюда вить гнезда и кормиться от сытной и обильной братской трапезы.
В Голгофском скиту не служат молебнов, служат одни панихиды.
На обратном пути в Анзерском ските нам предложили вареньица и сливок, которых здесь, по словам монахов, в изобилии.
— Тяжелы были времена для обители в запрошедшие годы, — рассказывал мне анзерский монах. — В скиту нашем стекла дрожали от пальбы неприятельских пушек. Страшный дым стоял все время над монастырем: думали уже мы, что случился пожар и загорелась какая-либо из башен. Дым, стоявший над монастырем минут чрез пятнадцать разносило ветром, и сердца наши испытывали велие веселие, радовались надеждой. Пришедшие монахи сказывали на другой день, что гроза миновала и молитвами преподобных отцов наших Зосимы, Савватия и Германа Соловецких, Елеазара Анзерского и Иисуса Голгофского обитель спаслась и только испытала некоторые повреждения.
Повреждения эти, сохраненные еще на мой проезд, состояли, как сказано, в неисправимых повреждениях архангельской гостиницы. Одно ядро пришибло крышу и опалило образ у дверей холодного собора, другое пробило в одном месте стену; многие расшибли церковные и келейные окна. Все эти ядра, собранные в значительном числе, показывали богомольцам, выставленными по прилавку на соборной паперти. Пушки, из которых стрелял монастырь, отец-архимандрит Александр предполагал позолотить и выставить при входе в св. ворота. Также позолочены были и те ядра, из которых одно упало в соборной церкви и не разорвалось, и другое, засевшее в соборной главе и чуть не брошенное вниз по неосторожности кровельщиком, впоследствии, когда поправлялись главы и кровля.
Вот что можно услышать от соловецких монахов, с присоединением того, что осталось в воспоминаниях самого отца-архимандрита Александра о недавнем бомбардировании монастыря англичанами.
Эскадра английская, как известно, останавливалась около Заяцких островов. Отсюда отправлены были в монастырь парламентеры с просьбой снабдить их пароходы баранами. Архимандрит отказал. Англичане высадились на один из Заяцких островов, и именно на тот, где паслись в то время бараны. Часть их была поймана, не давался долго один козел, но, когда был схвачен, лизал руки у врагов, своих владетелей. За такую ласковость англичане отпустили козла, не взявши его с собой. Монастырю, во всяком случае, угрожала опасность. Англичане, державшиеся той системы, чтобы не стрелять и не начинать ссоры с беззащитными селениями, сожгли в то же время Пушлахту и Кандалакшу, только после того, когда видели, что жители выбежали с ружьями и стреляли по ним. Англичане знали, что монастырь — сильная крепость, что в крепости этой есть некоторое количество инвалидной команды, есть пушки и боевые снаряды и есть сверх всего огромный запас провизии. К тому же из монастыря получен был отказ в снабжении мясом. Архимандрит знал, что бомбардирование неизбежно. Незадолго до него, командир эскадры поручил заяцкому монаху, отправившемуся в монастырь, передать настоятелю подарок. Подарок этот была штуцерная пуля со всем припасом.
— Попенял я им, что посылают пулю, — рассказывал этот монах. «Послали бы вы, — я говорю, — отцу-архимандриту ружье английское хорошее». «А пусть, — говорят, — приедет сам — подарим!» — «А мне подарите ружье?» — спрашивал я. «Тебе, — говорят, — не надо ружья». Подавая мне пульку, командир, переглянувшись с другим, стоявшим рядом, усмехнулся.
Собрал отец-архимандрит совет из монашествующей братии и объявил им о своем намерении ехать для личных переговоров с неприятелями. Одни отсоветывали, другие утверждали в этом намерении. Отец Александр решился на последнее и, благословивши и распростившись со слезами с братией, сел в монастырский баркас, управление которым доверил он самому опытному кормщику, а в помощь ему выбрал самых сильных из всего количества штатных монастырских служителей.
При холодном противном ветре, против которого с трудом держался баркас и едва спасла теплая двойная одежда, ехал отец Александр до неприятельских пароходов. Только на рассвете (отправившись после вечерен) он мог достигнуть до них. Выкинут был парламентарский флаг; с парохода неприятельского спущена была шлюпка для переговоров. Настоятель согласился сесть только в таком случае, когда увидел, что на шлюпку вскочило много.
— Отчего ты не давал нам баранов? — спрашивал переговорщик.
Переводчик этот чисто говорил по-русски; сказывал, что воспитывался и жил в Архангельске, где и привык так бойко говорить по-русски, сказывался простым солдатом, хотя, по словам отца-архимандрита, и имел на фуражке кокарду.
— Оттого не даем ничего, что вы враги наши! — отвечал архимандрит.
— Мы бы тебе заплатили деньги.
— Денег мне ваших не надо, потому что я монах и не нуждаюсь в деньгах. Я всем обеспечен от обители.
— Мы тебя возьмем в плен и увезем с собой.
— В плен вы меня взять не смеете, потому что я под парламентариям флагом приехал к вам, да и что вам во мне, и зачем вы меня так далеко повезете?..
— Дал бы ты нам баранов, мы бы вас не трогали.
— Дать я вам всего этого не могу, да и не позволит братия.
— А если сам захочешь?
— Сам не хочу и не дам и братии не позволю, потому что мы, хотя и монахи, но принадлежим своему отечеству, любим его и молимся за своего государя.
— Ну, так мы будем стрелять...
— А мы будем молиться...
— Стрелять мы будем завтра.
— Стало быть, так и я знать буду и также точно перескажу братии. Поеду и сам приготовлюсь по обрядам нашей церкви к смерти.
Оставив англичан с положительным отказом, отец-архимандрит собрал всю братию и приказал ей исповедью и причащением Св. Тайн приготовиться к завтрашнему дню. На другой день, в самый день бомбардирования, причастился и сам и, не дожидаясь начала пальбы, начал литию с тем, чтобы при пении ее обойти вокруг монастырских стен. Лишь только потянулось шествие по стенам и не совершило еще половины крестного хода, раздался оглушительный гром от пальбы, завизжали пули, некоторые из них носились над головами богомольцев, незначительная часть которых успела пробраться на то время в монастырь. И вдруг в одно мгновение (которое, по словам очевидцев, неизгладимо останется в их памяти) раздался сзади шествия страшный крик и почти все задние ряды повалились ничком на землю. Оказалось, что ядро прошибло стену и пролетело над головами богомольцев, не сделав им вреда. В то же время другое ядро ударило в соборную главу и влетело в церковь, другое пробило кровлю и попалило образ. Гул и пальба не прекращались долго, даже и в то время, когда крестный ход вернулся в собор.
Наконец, все стихло: архимандрит совершал благодарственное молебное пение. Английская эскадра отправилась в Кемь...
При этом присовокупляют, что во время пальбы на монастырском дворе не видели убитой ни одной чайки.
Хотя теперь уже, может быть, уничтожен и последний след повреждений, произведенных в монастыре неприятелем, но, думаю, воспоминания и рассказы о нем слышатся богомольцами и до сих еще пор так же обильно, как слышал и я. Тогда для монахов было это свежо, но мне изменяет память; все, что осталось в ней, я передаю как могу и помню.
15 июля 1856 года был последний день моего пребывания в монастыре. В последний раз видел я приветливого, гостеприимного, словоохотливого отца-архимандрита и простился с ним. В последний раз видел я двух схимников с пожелтевшими, словно воск, лицами, в ризах, обшитых спереди и сзади крестами, с седыми, как серебро, волосами. Схимники выходили на трапезу.
Карбас мой был уже готов, и мы отправились. Понесло нас сначала легоньким поветерьем: летний ветер надул паруса и веял приятной, клонящей ко сну прохладой. Монастырь еще виделся долго нам назади, серея своими стенами из неотесанных камней, плотно лежащих один на другом. Но вот и стену затянуло туманом.
— На Сеннухе мара! — кричит кормщик.
— Что такое? — спросил я.
— Сеннуха — острова, а мара — гляди вон!
Я видел впереди спустившийся туман, который казался дальним, едва приметным берегом. Ехать было невыносимо скучно, к тому же ветер пал, и гребцы сели в весла. Затем пошли обычные, давно наскучившие подробности.
— Батюшко, припади! — говорил один гребец, обращаясь к ветру.
— Припадет — побежим! — подхватил его сосед и товарищ.
— Товарищи, други, — не посрамимся! — просил третий, крепко налегая на свое весло.
— Сделайте милость, товарищи, понатужьтесь: там станет легче! — упрашивал кормщик...
Гребцы послушно налегали на весла, хотя и хорошо знали, что там не могло быть легче.
Портной наш сидел каким-то сумрачным, как будто обидел кто.
— Что ты такой невеселый? — заметил я ему.
— Из монастыря едучи, всегда так надо.
— Разве работы не было?
— Ни одной жилетки не удалось сшить.
— Что же ты там делал?
— А у монахов про житие все слушал... все три дни жития слушал.
Опять по сторонам старые виды, и опять на карбасе пустые, наполовину понятные и неинтересные разговоры. Ветер то припадет, то опять стихнет. Дальний остров сначала выплывает, словно облако, потом меледится — чуть выясняется в тумане и, наконец, по мере приближения к нему, совсем обозначается ясно и живо с грудами камней, по которым прошли желобки, словно приступки. В тех желобках, где более тени и тень эта долговременна, сверкают лужи дождевой воды сомнительного качества, черной, как пиво, и все-таки дорогой в крайних случаях при летней жаре для заезжих. По лудам и самым счастливым из них цепляется кое-какая растительность и зеленеет у самой воды какая-то скользкая грязная слизь.
Влево от нас выплывало из-за островов судно. На мачте этого судна засверкала от лучей солнца золотая звездочка, вероятно, крест, без которого не бывает ни одной монастырской ладьи, назначенной перевозить богомольцев из Архангельска, из Сумы и иногда из Кеми. Все мы рады этому судну, и всех занимает оно, и рисуются в моем утомленном воображении следующие картины.
Видится мне дряблая, разбитая ногами и голосом старушонка, в крашенинном сарафане, с остроносой сорокой на голове, баба плаксивая, богомольная. Вывела она сыновей, дождалась и баловливых внуков. В товариществе попова Гаранюшки блаженника-дурачка, да Матвеюшки, что позапрошлый год медведь ломал да не изломал совсем, сама с клюкой, Христовым именем пробирается в неведомый ей край.
Дребезжит ее разбитый голос под волоковыми окнами спопутных городов, сел и деревушек. В деревушках видят у старухи котомку за плечами, старенькие лаптишки под котомкой — в избу зовут:
— Богомолушка, кормилица?
— Нешто, родимые.
— Куда Бог несет?
— К Соловецким, родители, за грехи свои Богу помолиться.
— Далеко, кормилушка, далеко. Возьми-ко, сердобольная, гривенку: поставь и за нас свечку там — не погнушайся, богоданная! А вот тебе пятак за проход, пирог на дорогу. Да присядька-то, касатушка, пообедай.
Бредет эта старушоночка и цокает: рассказывает про свою родину за густыми сосновыми лесами Ветлужскими и кедровыми лесами Вологодскими. Молит она милостынки и у вагана-шенкурца и у холмогора-заугольника. Приходит наконец и в длинный Архангельск, но уже не с пустыми руками, хотя и с разбитыми, сильно отяжелевшими ногами. Поскупится она заплатить из бережливости и скопидомства лишний грош, ее заставят щипать паклю или прясть канатное прядево — и без денег свезут...
Вот она на палубе огромного судна — монастырской ладьи, плоскодонной, безобразной, со старой оснасткой и покроем, посреди густой толпы богомольного люда. Едет тут и бородатый раздобревший купец, которому удалось хватить горячую копейку на выгодном казенном подряде. Едет тут и оставленный за штатом недальний чиновник из духовного звания, распевающий в досужее время церковные стихиры и не пропустивший на своем веку ни одной заутрени и обедни в воскресный день. Едет тут и сухой монах дальнего монастыря из-под Киева, отправленный со сборной памятью и игуменским благословением... Все тут вместе: и светская архангельская дама-вдова с темными глазами, со вкрадчивым разговором и в костюме, имеющем претензию на заметное кокетство, и бойкая щебетунья-баба солдатка из Соломбалы, и длинный семинарист богословского класса, и дальний сельский поп, низкопоклонный, угодливый, приниженный.
Паруса уже налажены, снасти подобраны, остается только вытащить рычагом якорь. Все богомольцы стоят без шапок и что-то ждут с сосредоточенным вниманием и при сдержанном молчании. Раздается слабенький тенорок кормщика:
— Молись, господа! Молись, благословенны — в путь-дорогу пора. Читай, Кондратушко, молитву на путь шествующим!
Вслед за тем раздается звонкий, выровненный, развитой до поразительной чистоты голос монастырского служки. Богомольцы творят молитвы на городские церкви и потом на все четыре стороны, из которых на каждой непременно блестит по одному — по два церковных креста.
Судно трогается и бежит, если ветер крепко попутный, и плывет лениво и вяло, плохо лавируя, если поветерье (говоря поморским выражением) кормщику в зубы. Бежит монастырское судно вблизи Летнего берега Белого моря к Ухт-Наволоку и далее открытым морем.
Трудными повенецкими дорогами с Онежского озера идут другие партии богомольцев из ближних к Петербургу губерний. То пробираются они по узким тропинкам, через гранитные скалы, выкрытые тундрой с оленьим мхом и лесами с дряблыми деревьями; то плывут они по зеркальным, глубоким озерам в утлых, неудобных лодках или на посад Суму, или на деревню Сороку — людные и богатые селения поморского прибрежья Белого моря. Здесь их также принимают на ладьи или монастырские, или обывательские. В нередких случаях едут богомольцы и в мелких судах, карбасах. Теперь возит их монастырь уже на собственных прекрасных пароходах и таким облегчением пути все не нахвалятся.
В одном из промежутков между циклопическими стенами Соловецкого монастыря, складенными из громадных диких камней, и стенами жилых монастырских строений, в северо-западном углу приютилась отдельная палата каменная и двухэтажная. Весь этот угол отгорожен высокой каменной стеной. Часть палаты занята была казармами караульных солдат, присылаемых на определенное время из Архангельска с офицером, другая — арестантскими. 12 чуланов существовали издавна в нижнем этаже очень старинного здания, построенного еще в 1615 году. 16 новых чуланов прилажены были и в верхнем этаже в 1828 году, а в 1842 году тюрьма увеличилась надстройкой третьего этажа, который и делает ее видной богомольцам из-за стен. Для солдат и офицеров построено отдельное здание. До того времени мест заключения было несколько: у Никольских ворот, у Святых ворот, под крыльцом Успенского собора и в башнях: западной и на восточной стороне (у Архангельских ворот). Все были неудобны, но главное неудобство признано было в их разбросанности, не дозволявшей правильного надзора и требовавшей многочисленной стражи. Из стен начали перемещать в подвальные этажи монастырских корпусов. Явились таким образом тюрьмы: Келарская, Успенская и Преображенская (по церквам). Некоторые тюрьмы носили название по фамилиям заключенных, таковы Головленкова и Салтыковская. Иных узников не помещали в тюрьмы: так, один священник Симеон жил в хлебне прикованным на цепь и в таком виде месил братские хлебы; иные весь день были на воле в оковах и без них, но на монастырских черных работах, и т. д. Наступило строгое время преследования за всяческие убеждения, в том числе и за религиозные, в виду развития сект: скопческой, молоканской и духоборческой. Основателями этих сект наших рационалистов и были впервые оживлены новые соловецкие чуланы, похожие более на собачьи конуры. Соловки стали второй по счету живой могилой после таковой же, приспособленной в городе Суздале, в тамошнем Спасо-Евфимиевом монастыре.
Мне не разрешили попасть туда, несмотря на то, что я был снабжен официальной бумагой, предлагавшей оказывать в моих работах возможное содействие. Готовно показывали мне все, что относилось до монастырского хозяйства, столь замечательного благоустройством и предусмотренной обеспеченностью. Я видел далее и ту палатку в связи с Преподобнической церковью, в два этажа, в которой сложена была разная церковная ветхая утварь и те иконы, которые отбирала кемская полиция в Поморье и доставляла из разрушенных федосеевских скитов на Топозере, р. Мягриге и др. Приходилось довольствоваться чужими сведениями и без личной проверки полагаться на них.
Хотелось мне попасть в тюрьму, собственно, за тем, чтобы повидаться и побеседовать с одним из замечательных людей, деятелем раскола федосеевщины, моим почтенным земляком (костромичом) судиславским купцом, «батюшкой-отцом, батюшкой Николаем Андреевичем» (Папулиным). Народная местная молва и семейные наши предания указывали на Соловецкую тюрьму как на место заточения этого выдающегося человека, который не пройдет бесследно в истории беспоповщинских толков. Хотелось мне успокоить его нежданным появлением пришельца с родимой стороны и вдобавок, можетбыть, утешить передачей поклона от моего отца, с которым соловецкий заточник до своей ссылки находился в независимых приятельских отношениях. Спопутно при таком удобном подходящем случае возможно было совершить также одно из дел христианского милосердия, прямо указанное Евангелием — и в то же время в таком святом и многочтимом месте. Папулин по вере принадлежал к беспоповщине, к федосеевскому толку. Он действовал в то время, когда на старообрядчество этого согласия, заменившего церкви часовнями, а попов — выборными наставниками с попечителями, правительственные преследования обрушились усиленно. Вследствие того с их стороны потребовалась особая энергия, понадобились руководители со стойким характером и твердым умом, и явились защитники в виде покровителей, владевших капиталами. Прогнанные с одного места и рассеянные в разные стороны, федосеевцы умными и опытными наставниками собирались опять в новом месте, более безопасном и отдаленном. Денежными пособиями попечители этой общины укреплялись тут и снова начинали жить тесными союзами с наибольшей опытностью и осторожностью до той поры, когда, вновь открытые, снова принуждены были рассеиваться и прятаться. Это была в полном смысле слова «бегствующая церковь», находившая себе поддержку и существенное руководство в богатой Москве, где так наз. Преображенское кладбище было федосеевской митрополией. Ее влияние было обширно, простираясь на всю Русь, когда во главе стояли такие руководители, как богатый и умный Илья Ковылин, как ловкий, опытный и бывалый Семен Кузьмин. Последний сделался наставником в самое тяжелое гонительное время, в начале 40 годов. Тогда за делами федосеевщины учрежден был особенно бдительный со стороны правительства тайный надзор. Последнему стало ясно, что мелкие толки беспоповщины разъединены и Москве не всегда удается сплачивать их, что федосеевщина разбилась на отдельные молельни, число которых, однако, возрастало (из 30 находившихся в Москве в 1826 году, в 40 годах стало уже около 150), и во всяком случае эта секта усиливалась и видимо укреплялась. Успехи ее оказались наиболее ясными в среде обездоленного, закрепощенного и полукочевого заводского и фабричного населения, и покровителями толка естественно явились владельцы фабрик и заводов тех известных фамилий, которые гремели не только по всей России, но и за пределами ее — в Сибири, вплоть до китайских пределов.
Хотя Москва и почиталась главой всей федосеевщины, простирая свое влияние даже до таких удаленных общин, как топ-озерская (почти на северной границе Финляндии с Архангельской губернией), но временами принуждена была уступать силу влияния и первенствующий голос иногородним общинам. Это бывало во всех тех случаях, когда дело переходило в руки умных богачей и у них случайно сочетались обе силы: нравственная и материальная. Таким между прочими оказался оптовый торговец грибами, производивший оборот этим тайнобрачным растением ежегодно более чем на 100 тысяч рублей. По этой причине он находился в близких и частых сношениях с московскими богомольными людьми, строго соблюдающими обычаи старины и в том числе православные посты. Всего ближе он стоял к федосеевцам, где старая обрядность доведена была до крайних пределов нетерпимости и знатоки Писания (по свидетельству даже врагов их) настолько были многочисленны, как редко можно найти между православными образованного общества. С одной стороны, ни один федосеевец, даже очень богатый и независимый, не позволит себе оскверниться одной каплей постного масла, одной ложкой горячей пищи в обе великие недели Великого поста, так как во всем обиходе установлены точные границы самого строгого, истинно монашеского воздержания. С другой стороны, приверженность всего старообрядства к старым книгам и иконам в федосеевщине породила наилучших знатоков по иконографии, по разбору пошибов письма старинных рукописей и по оценке старопечатных книг. В них понуждались и от них многому научились наши ученые историки, археографы и археологи, федосеевцы владели главными и истинными сокровищами по всем родам русской старины и, между прочим, драгоценными иконами. На приобретение их не брезговали никакими средствами, и та община, которой доводил случай обеспечиться редкостями, выдвигалась вперед всех и обогащалась денежными средствами. На этом-то поприще и отличился Папулин, и маленький посад Костромской губернии, где он жил, — Судиславль, известный до тех пор лишь сушеными и солеными грибами, носившими его скромное имя, сделался известен и славен во всем разнообразном и богатом староверском мире. Похищение икон из старинных церквей велось издавна в одиночку и по частям, но то, что умудрился сделать Папулин, случилось во все 300 лет существования на Руси раскола только во второй раз. Папулин ухитрился приобрести целую древнюю церковь со всем ее иконостасным и настенным украшением.
В городе Сольвычегодске (Вологодской губ.), где еще со времен Ивана Грозного именитые люди братья Строгановы на вывозке соли и иных торговых предприятиях наживали основы последующих несметных родовых богатств, ими выстроена была всеградская соборная Благовещенская церковь. На ее благолепие богачи эти не щадили своих средств, приобретая редкости и отыскивая святыни, каков, между прочим, холстинный саккос пермского апостола св. Стефана. Заботу же о церковном украшении они простерли до того, что выписали из Италии мастеров и завели особую школу иконописцев, слава которой сохранилась и до наших дней.
Папулин искусно соблазнил покладистого протоиерея того собора и купил весь иконостас под видом обветшалости дорогих старых икон, потребовавших будто бы одновременно и обновления, и полной замены вновь написанными. За семь тысяч Папулин приобрел 1300 икон и темною ночью, на шести парных подводах, вывез их из Сольвычегодска в Судиславль. Тут были иконы, писанные св. Петром, митрополитом Московским (известным изографом), каковыми московские патриархи благословляли именитых людей Строгановых. Тут же с прочими образами оказалась купленной и икона «Год святых», подлинно писанная знаменитым иконописцем Андреем Рублевым. Вывезенные иконы Папулин исправлял и подновлял, некоторыми украсил свои молельни близ Судиславля, другими торговал не только в Москве, но и в других федосеевских и филипповских общинах. Его приказчик, торговавший в Петербурге грибами, салфетками и холстом, вывез их сюда и украсил домашние столичные молельни и общественную на Волковом кладбище. Самому обошлась каждая икона, мелкая и большая, круглым счетом по 5 руб., а он брал за иные по 250 и выручил от продажи в разные губернии 13 тыс. и сверх того 7 тыс. от одного Преображенского кладбища.
Это дело сделалось гласным и обратило на Папулина особенное внимание правительства. По розыскам, дознаниям и расспросам оказалось, что Папулин был не только ловкий торговец, но и опытный ловец в человеках. Жителей исстари православного городка в какой-нибудь десяток лет он совершенно отвел от обеих посадских церквей. При двух своих мельницах: Калишке и Шемякиной, он основал два монастыря-общежития для мужчин и для женщин и в число обитателей не задумывался принимать беглых и беспаспортных. Это последнее обстоятельство принято было за главнейший повод к его осуждению, аресту и ссылке. Но прежде, чем случилось все это, он умел ловко прикрывать свои деяния, задаривая и задобривая власти и успешно ведя много лет ловкую борьбу с епархиальными архиереями.
Посчастливилось более настойчивому из них — Владимиру (Алявдину), в союз с которым вступил и явился на помощь граф С. Г. Строганов, состоявший тогда в звании попечителя московского учебного округа и уже успевший возвратить некоторые из икон, найденных врасплох у московских федосеевцев.
В хищении святынь, совращении в раскол, пристанодержательстве беглых и укрывании тех, которыми дорожили и за которых боялись в Москве и высылали к Папулину, он был уличен в 1846 году, тайно взят и неведомо куда отправлен. Имущества его из одной Калишки было вывезено 20 возов. Груды икон сложены были в Ипатьевском монастыре и много других небрежно хранились в костромском губернском правлении. Стало доподлинно известно также и то, что много икон успели из Судиславля припрятать в разных местах и, между прочим, на Преображенском кладбище в Москве в количестве тридцати. Между ними оказались три другие строгановского письма и из них одна оценена в 200 рублей.
Этого-то Папулина безуспешно хотелось мне разыскать и увидеть.
Проезжая прелестным чищеным лесом поперек острова из главного монастыря в Анзерский скит, я слышал от своего возницы-монаха:
— Не выдерживают они у нас: в уме мешаются. Был случай, что один из них зарезал солдата. Вот и пример:
Один досиделся до того, что возомнил о себе, яко бы зверь в него вселился, и сам он стал зверем. Встанет на четвереньки и с боку на бок качается и хрюкает. Положат его на постель, отвернуться не успеют, как он опять на том месте мотается. Там, где коленками упирался, большие ямки вывертел, где руками — поменьше: полот в тех покоях кирпичный, мягкий.
Убийство сторожа вызвало улучшение в тюремных помещениях и перемену участи заторенных.
— Не спрашивайте ни имени, ни фамилии здесь нет, я знаю только номера. Вот и тот, похожий по вашим приметам, должно быть, сидит под № 13-м, как раз под чертовой дюжиной, — поучал меня инвалидный капитан, на другой день возвращавшийся с командой в Архангельск и успевший уже на прощанье со знакомыми монахами подгулять — «наторопиться», как выразился он сам. Я доверился ему по безвыходной неволе.
Добровольно явился он в мой номер монастырской гостиницы в той же походной форме, в которой сидел поутру за общей трапезой. Разговаривая, он все оглядывался по сторонам и, оглядываясь, оправдывался:
— Стены здесь слышат — вот какое строгое место!.. А земляк ваш — добрый старик и ласковый! Да вот какой добрый: когда ни придешь, он всякий раз начинает около себя обыскиваться, шарить на столе, заглядывает под кровать. «Подарил бы, — говорит, — что, да взять нечего — все отняли».
Офицер при этих словах не только оглянулся и приподнял над ухом настороженный палец, но на цыпочках подкрался к двери и, быстро отворив ее с видимым расчетом ударить в лоб того, кто там подслушивает, заглянул в длинный и неметеный коридор. Возвратившись, он с большей смелостью говорил:
— Доводят их до беды, потому что исправляют. Я готов рапорт написать, что нельзя поверять монахам таких людей, которые с ними ссорились прежде, там... Помилуйте, скажите: я — офицер, а к архимандриту каждое утро должен ходить, как к генералу или коменданту, вытягиваться и рапортовать. Он выслушает, а чашки чаю не даст — гордится предо мной.
Сквозь слегка нескладную болтовню я узнал от этого офицера, что земляк мой летней порой сидит в чулане безвыходно, надевает на нос большие круглые очки и беспрестанно читает толстые книги в кожаных переплетах.
— Кроткому человеку архимандрит попущает: дает книги, а зимой выпускает с солдатом в старый собор помолиться. Конечно, это дело его. Он здесь полный хозяин, на комендантских правах.
— Конечно, без солдата и ему я не могу дозволить, — хвастался офицер. — Положим, что льды обкладывают монастырь так, что не вырвешься. Да здесь держи ухо востро. Вдруг он скрылся: может быть, с берега прибыл сюда его сообщник. Остров-от очень велик, есть где спрятаться. Выждал время, посадил в карбас и увез — здешний народ льдов не боится. Да, по-моему, лучше морская пучина, чем эти чуланы. Я к тому это говорю, что из богомольцев много народу припрашивалось повидаться с ним, давали мне хорошие деньги. Я не соглашался, я помню присягу...
Следовала затем похвальба личными достоинствами, к которой обычно прибегает под хмельком всякий приниженный человек. Нового он уже ничего не говорил и становился прямо докучным: видимо, по сумме старых и мелких неудовольствий, желал сплетничать и спьяна злословил языком, на ладя тоже на нескладную болтовню и воркотню. Стал он просить и от меня угощения, — для того советовал послать к самому архимандриту.
— Пришлет. Хорошего рому пришлет. Хорошо бы пунштику на дорожку. Давно не пил. Твоему приезду они не рады. Не понутру им. Говорили мне, что писать будешь: грехи их переписывать. Постарайся, сделай одолжение!
Дальше пошло уже такое все нескладное, настоящий бред, что я и в самом деле не знал, как развязаться с ним. Он помог мне тем, что пообещал сам пойти просить рому, — и ушел.
За него договаривал сам архимандрит, пожелавший дополнить мои скудные сведения о № 13-м, как бы в утешение за отказанное личное свидание.
— Глубоко огорчен я был, когда, приняв настоятельство, посетил тюрьму, неся туда слабое слово утешения, — рассказывал мне о. Александр, прославившийся защитник монастыря Соловецкого во время блокады его англичанами в Крымскую войну. Рассказывал он мне тем говором, который обличал в нем малоросса и который не сумел затушевать и обезличить даже столь богатое и типическое архангельское наречие, и притом в течение многих лет.
Получил я оскорбление, откуда не ожидал, от своего же, так сказать, брата духовного. Бросился он на меня с зубовным скрежетом, намеревался ударить, круто обругал. Я уже не давал ему наставлений, ушел от греха. То был безбожник из кончивших курс семинарии певчих. Номер второй обратился ко мне с криком и слезными жалобами на отца, по просьбе которого он и прислан к нам за непочтение родительской власти. Я ходатайствовал через синод и испрошено было повеление, чтобы несчастному отец его обязательно высылал благопотребную сумму в приварок к монастырскому продовольствию (в 1855 г. был освобожден). Видел и тринадцатый номер и ожидал новых оскорблений, полагал — отвернется или приблизится, чтобы сказать укоризненное слово. Взглянул он на меня исподлобья и нависших бровей кроткими глазами, поклонился очень низко, ничего не сказал, ничего не просил, расположил меня к себе своей покорностью и смирением. Через караульных после выпросил он книги, велел я снабдить ими. Зимой попросился посетить старый собор, чтобы там помолиться: я благословил. Видели вы сами, сколь благолепен иконостас нашего древнего храма постройки московского святителя и чудотворца Филиппа. Поклонились и явленной ему иконе Богоматери, именуемой «Хлебенною» по явлению ее в пекарне. Сказывали мне монахи, что перед ней с особенным усердием молился тот 13 № и не хотел отрываться. Повторял он и затем свои просьбы, и я благословлял ему таковые утешения. Не разрешил я только приносить коврик и лестовку, ибо нахожу неблаговидным. Да оно и соблазн производит: зачем? При предшественниках моих были случаи обращения монахов в федосеевщину от проживавших на воле ссыльных. Бывали случаи и хуже, но о них промолчу. Не удивляйтесь: большинство иноков — народ простой и легкомысленный, очень много из простых мужиков. Например, когда вступил предшественник мой Димитрий, то он мало нашел монахов, умевших петь и читать: из местных штатных служителей принужден он был собрать хор и сопровождать службы чтением по полному положенному уставом чину. И еще: предлагал я посещать наши богослужения, он отказался решительным образом, без всяких, однако, объяснений. И еще: из докладов по команде замечается в нем в последнее время как бы какое-то внутреннее беспокойство. Перестал старец разговаривать, как бы наложил на себя добровольный обет молчания. Нарушает его, чтобы говорить все одни и те же слова: «Разорили, совсем разорили!» Начнет ходить по келье взад и вперед, начнет рукой махать. Я после того посетил его, встал он передо мной, воззрился мутными глазами и вопросил: «Где правда?» Я не собрался ответить, а он крепко топнул ногой, поднял на потолок глаза и крикнул: «Нету правды на земле, в небесах она!» Я распорядился, чтобы не беспокоили его вопросами и не вступали с ним в подобные разговоры и подобные объяснения. Не знаю, исполняют ли? А я уже очень давно его не видал...
Под той же башней в северо-западном углу крепости, носившей исстари название «корожной», находились и так наз. в старинных актах исторических — «земляные тюрьмы», уничтоженные и замуравленные и в Соловецком монастыре по синодскому указу еще в 1742 году. Соловки дают о них наглядное понятие: это были ямы на целую сажень глубиной, обложенные кирпичом и покрытые вверху дощатой настилкой, на которую насыпана была земля. В такой крышке была прорублена дыра, называвшаяся дерзким именем двери, запиравшаяся, впрочем, замком после того, как опускали туда самого заточника или пищу ему. Пол устилался соломой и в них не было даже тех кирпичных лежанок которые приделывались к стенам в качестве кроватей или диванов. Нечто подобное описывает как самовидец М. А. Колчин в статье: «Ссыльные и заточенные в остроге Соловецкого монастыря» («Русская старина» 1887 г., октябрьская книжка).
«Идет узкий темный проход сажени две длины. Чтобы не запутаться и не запнуться за что-либо, необходимо идти с огнем. Спускаемся ступени на три ниже уровня земли, сворачиваем немного вправо и входим низкой дверью в большую квадратную, сажени в три, комнату. В ней темно, так как нет ни одного окна, а взамен их на каждой стенке находятся двери с маленькими вырезками. Комната целиком состоит из кирпича: пол, потолок, стены, лавки, полки — все кирпичное; сыро, стены мокрые, заплесневелые. Воздух спертый, удушливый — такой, какой бывает в сырых погребах. Испугавшиеся света крысы, водящиеся здесь во множестве, с ужасом бросаются вам под ноги. В этой комнате в прежнее время помещалась стража, караулившая узников, заключенных в казематы, расположенные по всем сторонам этой комнаты. Прямо перед нами маленькая, аршина в два вышины, дверь с крошечным окошечком в середине ее; дверь ведет в жилище узника, куда мы и входим.
Оно имеет форму личного усеченного конуса в длину аршина четыре, шириной сажень; высота при входе три аршина, в узком конце (обращенном к кладбищу) полтора аршина. Здесь — маленькое окошечко вершков шесть в квадрате. Луч света, точно украдкой, через три рамы и две решетки тускло освещает этот страшный каземат (можно читать в самые светлые дни и то с напряжением зрения). При входе направо мы видим скамью, служившую ложем для узника; над нею почерневшая до неузнаваемости икона, а за ней сохранилась священная верба. На другой стороне остатки разломанной печи. Стены, как и в первой большой комнате, сырые, заплесневелые; воздух затхлый и спертый».
В этих-то «каютах» маяли «гладом» и жили безысходно, не учиняя утечек (как выражались старые акты и жалобы самих заточников), многие годы несчастные вроде Кольнишевского, кошевого бывшей Запорожской Сечи, просидевшего, по преданию, 16 лет и оказавшегося невинным. (Его освободили, но он выпросил остаться в Соловках навсегда и молил царя московского лишь об одном — о постройке для преступников настоящей тюрьмы.) Первым испытал ужасы одиночного заключения живым в гробу, по письменным известиям, игумен Троицкого монастыря Артемий, обвиненный как соучастник ереси Башкина и осужденный духовным собором при Грозном в 1554 году. Он прибыл сюда в то время, когда в монастыре был игуменом св. Филипп (впоследствии, митрополит Московский). Ему удалось бежать за рубеж, в Литву, где он был ревностным защитником православия и написал на эту тему несколько книг. Вскоре за ним последовал в Соловки и исторический Сильвестр, протопоп благовещенский, друг Грозного, осужденный заочно и присланный сюда также на вечное заточение (могилу его указывают близ Преображенского собора). Этими ссылками дан был, так сказать, первый тон последующим временам и деяниям по применении к духовным лицам и преступникам против веры из гражданских лиц.
Замуравленные земляные тюрьмы (которые особенно предпочитал Петр I) заменены были особенными казематами для секретных арестантов, устроенными в подвале нынешней тюрьмы, куда надо было спускаться по нескольким ступеням. На длинном коридоре шесть дверей вели в шесть чуланов сажен и по 2 длины и с небольшим в 2 аршина ширины, с общим окном, находившимся на уровне земли. Такие же чуланы, похожие на обыкновенные тюремные одиночные камеры, находятся в верхних этажах, но они уже светлые и сухие. В самом нижнем этаже, в конце коридора находилось то «особое уединенное место» с окошечком только в двери и аршина полтора в квадрате, где нельзя ни лежать, ни сесть протянувши ноги, — этот так наз. мешок в просторечии. Сюда-то с цепью на шее и железами на ногах замыкались в старину велико-важные преступники, обреченные на вечное молчание и на постоянное уединение, с тем чтобы «ни они кого, ни их кто видеть могли». Сюда же временно как в карцер сажались строптивые, непокойные и покушавшиеся на побег. Монастырские акты указывают на Потапова, который под шумный праздничный колокольный звон разогнул табуретом решетку и выбросился на крепостную стену и с нее на землю в одной рубашке. В этом поличном он был усмотрен богомольцами, признался им и заслужил перемену квартиры на худшую, с кандалами. В такой же мешок посажен был и раскольщик Белокопытов (присланный с урезанным языком), который с нечеловеческим терпением успел в стене проковырять дыру, чрез которую вышел на крепостную стену, по веревке спустился через бойницу; ушел в ночь, переночевал в пустой избушке, сколотил из досок плот, выехал на нем в море, но ветром снова был прибит к берегу и схвачен. В следующем году он снова повторил попытку. Достал нож, прорезал им отверстие подле дверного замка и вышел. Восемь дней он блуждал по монастырскому лесу и, снова очутившись в каземате скованным по рукам и по ногам, просидел там до самой смерти. Впрочем, это редкие случаи: побеги невозможны в людном монастыре, при постоянном движении многочисленной братии, при крепких затворах, страже, живущей о бок с самими казематами, при развитом до совершенства шпионстве. Побеги затруднительны даже для тех арестантов, которые живут на воле, именно по географическим условиям острова, когда не на чем сплыть на матерый берег и невозможно скрыться зимой, когда припаями обложится монастырь и за ними зияет бездна открытого, незамерзающего моря.
Живущие на воле ночевали в казематах (иногда по двое) — из тех, которые присылались для употребления в монастырской работы; иные носили железа на руках только, иные лишь на ногах, другие были совершенно без оков. С каждым присылали инструкции, как содержать их, и даже назначался род самых работ. Этих «смиряли по монастырскому обычаю» либо сотнями земных поклонов. Летом при наплыве богомольцев их запирали, зимой пускали на полную волю и мучительное бездействие; грамотным не давали книг, перьев и бумаги, не позволяли сходиться и обмениваться разговорами; некоторым неграмотным позволялось работать на себя в казематах: сапожничать, портняжить, сорить стружками, вытачивая ложки, вырезая крестики, делая ведра, сгибая ободья и обручи.
Большая или меньшая строгость зависела от характера архимандритов: Досифей Неполенов (приписавший себе известное описание монастыря, составленное ссыльным за богохульство учителем Василием Воскресенским) был самым строгим и суровым дозорщиком; современный моему посещению монастыря Александр был самым мягким и милостивым. Досифей давал убогую пищу, присаживал в одиночные камеры по двое таких арестантов, которые ненавистны были друг другу по религиозному разномыслию. Александр почтил память тамбовского епископа Игнатия, пострадавшего по делу Талицкого (книгописца) сооружением над его могилой плиты с надписью. Легче всех было, конечно, тем, которые ссылались под начало «для строгого смирения», а не «под караул», т. е. в тюрьму. Вообще же надо всеми парил дух сердобольного милосердия и человеколюбивого прощения, каким полно русское сердце, умеющее высказаться по требованию, не нуждаясь в денежных подкупах, и ни в каких других искусственных связях, обязательных между стрегущим солдатом и стрегомыми заключенниками. Здесь было труднее прерываться этим добрым чувствам и евангельским подвигам. Но для таковых нет ни препон, ни избранных мест, ни людей. Нарушивших установленные правила для надзора и отдавшихся влечению мягкого сердца сторожа наказывали плетьми и цепью, отстраняли от подобного послушания, но соловецкая тюремная эпопея все-таки представляет многочисленные эпизоды, свидетельствующие о добровольном смягчении отношений караульщиков к заточникам. К тому же в громадном большинстве случаев приводилось иметь смотрение и вести дело с людьми покойными, виновными лишь в разномыслии с догматами православной церкви и большей частью с главными руководителями («совратителями»), которые по самому характеру их деятельности должны были владеть привлекательными, мягкими, вкрадчивыми и симпатичными свойствами нрава. Таков, между прочим, известный в Сибири Израиль, увлекший тамошнее купечество (особенно в Кяхте) деяниями и вероучением. Он помогал беднякам, устраивал училища, нес слово утешения в каторжные тюрьмы, кормил голодающих в Селенгинском монастыре, где был игуменом, обучавшихся мальчиков кормил и одевал. Таковы деяния, а вероучение его, основанное на некоторых изменениях и нововведениях в церковных обрядах, было признано Св. синодом преступным. За распространение его Израиля прислали сюда, лишенным священства и монашества, навсегда под присмотр военной стражи. Здесь он применил учения своей секты и обращал на себя внимание монастырского начальства лишь горячими спорами с душевнобольным донским казаком-есаулом Котельниковым. Сходясь в коридорах днем (на ночь их запирали в чуланах), они доводили религиозные диспуты до рукопашных схваток, вынуждавших начальство смирять их одиночным заключением. Один был убежденным защитником православия, другой — основателем новой секты вроде хлыстовской, дерзко искажавшим самое существенное в Божественной литургии и кощунственно веровавшим в свое призвание, как истинного сына Божия и спасителя мира. Соловецкая тюрьма его не смирила: он умер здесь (в 1862 г.), стоя на коленях в молитвенной позе[16]. Да и вообще достигала ли Соловецкая тюрьма главной цели — обращения покаявшихся и смирения непокорных?
Вспыльчивый и сварливый есаул Котельников отказывался по-прежнему от общения в общем молении и с Израилем, и с духовидцем Сергеевым и с пророчествовавшим Курочкиным, а между тем и сам не ходил в монастырские церкви за службы, постоянно состязался и проклинал ереси, защищая православие, в ожидании стать вселенским учителем. Точно то же замечается и относительно прочих раскольников. Увещания монахов настолько были маловлиятельны, что случаи искреннего раскаяния в заблуждениях насчитываются единицами, и притом многие следует считать притворными, сделанными с расчетом на улучшение участи. Бывали примеры, что, обратившись в православие и приняв монашеский чин, ссыльные поступали так для получения известной свободы, которой и пользовались с целью скрыться из монастыря на твердую землю и затем в неизвестную отлучку. В этом столь жизненном и существенно важном вопросе заточения замечалось скорее обратное явление: видимое страдание за убеждения и несомненная в них стойкость поднимали значение заточников до высоты героев и увлекали некоторых из монашествующей братии, в особенности же стоявших ближе к ссыльным приставников. Со времени ссылки сюда скопцов (каковых, например, к 1835 г. — времени ревизии соловецкого острога — было 7 человек) замечено влияние их на уродование монахов. Ссылка этих опасных прозелитов была прекращена с обращением их в Сибирь в Туруханский край, и с отдачей в солдаты находившихся в то время в Соловках. Архимандрит Александр в 1855 году доносил, что «ученые и умные из приставников-увещателей не только не имели успеха, но сами увлекались еретичеством». В 1836 г. одних федосеевцев находилось 9 человек и 3 из секты так наз. странников или бегунов. В числе федосеевцев был в то время весьма известный начитанный, стойкий и влиятельный ловец в человецех Сергей Гнусин и т. п.
Кроме раскольников попадали сюда в заточение и юродивые, и заведомо сумасшедшие (которые такими и записывались в ежегодно составляемых донесениях), и крайние мистики, не принадлежавшие ни к какой секте, но очевидные полумешанные, так называемые маньяки вроде Котельникова, душевно больного фанатика (прожил здесь 28 лет). Присылались и за иные вины, как исключение, впрочем, но тем не менее личности, интересные во многих отношениях. Попадались обменявшиеся в острогах именами и много таких, которые несли наказание, превышавшее весьма меру вины их. Не говоря о тех раскольниках, у которых смешивалась идея противления государствующей церкви с непризнаванием светской власти и государственных и общественных законов, в прежние времена до нынешнего столетия присылались в соловецкие тюрьмы и такие лица, которые кричали страшное «слово и дело», и те, которые произносили «важные и непристойные слова». Этим без всяких словесных внушений и духовных наставлений клали в рот, поперек его, палочку с завязками, какая употребляется для зверей, пойманных живьем, и на морду лошадей, чтобы не кусались (ее вынимали, когда давали пищу колодникам, а произносимые в это время слова записывали и отсылали в Тайную канцелярию). Некоторых присылали без обозначения вины, иных, как свящ. Лавровского (в 1831 г.), за подметные письма, в которых порицалось крепостное право. Бывшего казанского царя Симеона Бекбулатовича Лжедмитрий сослал сюда за то, что он обличил этого самозванца в латинстве и увещал народ стоять за православие. Один прислан за то, что насильно постриг жену; другой (монастырский казначей) просто «за грубость» и т. д. Тот самый воевода Мещеринов, который взял приступом Соловецкий монастырь и усмирил тем монастырский бунт, явился здесь узником, как обвиненный в ограблении монастырского имущества и в жестоком обращении с побежденными. Петр I прислал самозванца Салтыкова и следом за ним многих «говоривших великие непристойные слова», пойманных на «воровских подметных письмах», сообщников Кочубея, свидетельствовавших измену Мазепы, двух крещенцев жидовского рода (дважды принявших в 1709 г. православие), в 1828 г. — студенты московского университета — декабристы, два графа Толстых за неизвестную вину и другие лица, с кратким обозначением «за некоторую вину». Прислан был даже особенный колодник, который назывался «бывший Пушкин» и т. д. Ссылали епархиальные архиереи по своему усмотрению и произволу, но в 1835 г. состоялось распоряжение, чтобы ссылать только по высочайшему повелению.
Из ссыльных прошлого века и этого сорта людей с исключительною преступностью выдаются двое: Максим Пархомов и Андрей Жуков — настолько, что на них следует остановиться.
У первого началом преступности и дальнейшим поводом к ссылке оказался роман на обычной подкладке. Разлюбил жену, от которой имел четверых детей, и полюбил чужую жену. Когда умер муж последней, любящий человек возымел намерение с ней повенчаться. Убивать законную супругу не поднималась рука, сама смерть к ней не приходила, все меры склонить ее принять иноческий чин не имели успеха. Придумал он постричь жену насильно, так как развод не дозволялся. Избивши до полусмерти, он свел ее в монастырь и, как влиятельное в губернии лицо, заставил постричь. Обиженная пожаловалась на своеволие мужа властям и ее освободили от монашества, но не сумели водворить к мужу. От второй жены у него родился сын, и на радостях отец задал пир. Один из бывших там был оскорблен и, желая отомстить, подал донос в синод на Пархомова. Брак расторгли, велели жить с первой женой, но эта сама не захотела и вскоре умерла. Пархомов дал в синоде расписку в том, что со второй женой жить не будет, а между тем тайно продолжал жить с ней по-прежнему. Опять у них родился ребенок, и опять пир, который в новом доносе выставлен был как явная и гласная насмешка над синодским приговором. Синодским указом (5 мая 1729 г.) велено обоих супругов в церкви не пущать, ни до каких таинств не допущать и в дом их с духовными требами не входить. Пархомовы скрылись, имение их конфисковано. В 1741 году Пархомов вознамерился попытать счастья в просьбе об освобождении от наказания, и от принцессы Анны Леопольдовны во время ее правления получил разрешение, но, имея неосторожность лично явиться в синод с ходатайством о причтении к церкви, был арестован и скованным отдан под караул. Он подает прошение, в котором отказывается от сожительства и с него снимаются оковы, но вскоре снова просит синод о соединении с женой, и на него опять кладут оковы. Так повторялось несколько раз. Привезли и жену его, которая с перепугу отказалась ради свободы от мужа, и оба окончательно объявили, что не будут жить вместе. Синод не решился им дать свободу, но от клятв и анафемы освободил и приказал ввести их в церковь. В воскресный день, в крепостном Петропавловском соборе торжественно читался архиереем акт присоединения при многочисленном стечении народа. Описывались вины и в конце было сказано: «Во отвращение от их душепагубного сквернодейства, а на наставление их к покаянию и на путь спасения, разослать их в монастыри под караулом скованными». Пархомов привезен в Соловки, где его расковали, но жить ему стало столь тяжело там, где, по его словам, не только здоровье, но и железа ржавеют, и он из прегорькой неволи и ссылки, из места крайсветного, заморского, темного, студеного и прискорбного, стал проситься «с радостью души в каторжную работу!»[17].
Не менее интересна судьба Жукова, каптенармуса лейб-гвардии Преображенского полка, испытавшего наказание, которое ни до того, ни после ни над кем не применялось. В 1754 году он в сообществе с женой своей убил мать и родную сестру. Заключенные в тюрьму, оба содержались там до 1766 г., когда Екатерина II, не подвергая их смертной казни, вознамерилась примирить их с Богом посредством покаяния перед народом. Для этого убийцы одеты были в посконные свиты с распущенными волосами, босые, в оковах, имея в руках зажженные восковые свечи, в сопровождении священника каялись всенародно. Их приводили к церкви и, не вводя вовнутрь, но, окружив стражей и поставив на колени, заставляли читать вслух нарочно изготовленную молитву, которой исповедовали свое преступление. Продолжая стоять на коленях, они обязаны были много раз говорить входящим в церковь: «Возлюбленные о Христе! Чувствуя мы тяжесть нашего беззакония и ужасаяся раздраженного нами Бога, недостойных себе судим услышание его, вас убо молим, спостраждите нам и возшлите ко Господу молитву, да призрит на покаяние наше и милостив нам будет». На эктениях дьякон возглашал добавочное прошение. По окончании обедни на особом амвоне внутри церкви, но у самых дверей проповедник говорил народу поучение. Затем убийцы снова просили выходивших о молитве. Обряд этот совершен был в Москве четыре раза: в Успенском соборе, в Петропавловской церкви на Басманной, в церкви Параскевы Пятницы, на Пятницкой и у Николы на Арбате. Затем Алексей Жуков сослан был в Соловки, а жена его в Далматовский женский монастырь (Пермской губ.). Настоятелем поручено было употреблять их в постоянные работы; одному наблюдать за ними и чаще напоминать о силе веры и закона, о страшном и неизбежном для нераскаивающихся грешников суде Божием; а по правилам св. отец об убийцах, 20 лет, включая, однако, и время, проведенное ими в тюрьме, ходит на всякую церковную службу, но становится не в церкви, а в трапезной; всякий пост исповедуется, но не приобщается, кроме смертного случая.
Г. Колчин помогает нам проследить за последующей судьбой Жукова. Из секретного монастырского дела видно, что, несмотря на запрещение входа в церковь, этот Жуков ворвался в нее, и притом во время торжественной службы по случаю дня коронования императрицы, и нашумел сильно и злобно набранился. Безумца вывели и у всех служащих отобрали расписки, что они под страхом смертной казни никому не расскажут о слышанном. Жукова заковали и свезли в Архангельск. Дело дошло до Екатерины, которая повелела его прекратить, а преступника отправить обратно в Соловки, но заключить его там так, чтобы про него никто ничего не знал. Просидев в таком заключении около двух лет, Жуков «своею волею удавился», как показывал его караульный.
ГЛАВА VI. КАРЕЛЬСКИЙ БЕРЕГ
Первые впечатления прибрежного плавания и первые деревни этого берега. — Село Кереть и воспоминания об англичанах. — Мой хозяин. — Остров Великий и раскольники. — Село Ковда. — Богачи. — Деревня Княжая. — Карелы: их нравы, обычаи и характер. — Золото полярной страны. — Воицкий рудник и его приключения.
— Прости, крещеная душа, гостенок дорогой! Пошли тебе Никола-угодник да Варлаамий Керетский счастливое плаванье! Едешь ты в сторону дальнюю — всякого горя напримаешься. В живе бы тебе, заезжему человеку, вернуться назад и нас бы порадовать. Мы тебя в своих грешных молитвах не забудем. Смотри,— неладное что выйдет тебе: поветерья, что ли, долго не будет, в бурю ли страх обуяет тебя, в великое ли сомнение впадешь и соскучишься крепко — молитву свою Варлаамию Керетскому посылай. Затем он Батюшко в наших странах и обитель себе земную восприял. Молись ты ему — пособляет.
Такими советами и напутствием провожал меня кемский хозяин, когда готов уже был карбас, чтобы везти меня в глухую даль Архангельской губернии, к северу от Кеми, вдоль Карельского берега Белого моря.
Чистые, светлые комнаты отводной городской квартиры заменило на этот раз утлое суденко — карбас — в два аршина шириной, на восемь аршин в длину, шитое деревянными гвоздями и вичью. Род кибитки — по здешнему болок (из гнутых деревянных ободьев, обтянутых заплатанной парусиной и накрытых поверх всего рогожкой, которой затягивалась также задняя часть этого навеса) — должен был защищать меня и от дождя, и от крепких, порывистых духов ветра морского.Четыре плотные, коренастые девки, сильные на руках и крепкие сердцем — как выразился мой кормщик — сели на весла напротив, ближе к носовой части карбаса. Сзади на руль поместился мужик кормщик — дорогое, самое главное и самое важное лицо, от уменья и сметливости которого зависело все мое настоящее. Четверо гребцов прекрасного пола, как объясняли мне, служили на этот раз заменой пары лошадей (кормщик, стало быть, правил должность ямщика) на том основании, что горой по-здешнему, или берегом попросту, летом ездить нет никакой возможности. Огромные гранитные скалы, наваленные грудами без всякого порядка, глубокие щелья, выстланные болотными, не поднимающими даже легкую ногу оленя, зыбунами, залегли на всем пространстве беломорских прибрежий. Они обеспечивают, таким образом, возможность ездить только морем, вблизи берегов, на карбасах почтовых или на обязанных, так называемых обывательских. Таким путем ездит почта от селения Унежмы (на поморском берегу) до Колы. Также точно ездят и чиновники земской полиции по Терскому берегу.
Естественно, что особенных удобств в этом способе переездов не предвидится. Низенькая, наскоро гнутая и неладно прилаженная кибитка не дает возможности принимать иное положение, кроме сидячего (и то в редких, счастливых случаях) или полулежачего на подстилке, заменяемой в некоторых случаях шкурой белого медведя или оленьей постелью. В большей части других случаев подстилкой служил просто ворох сена, накрытый рогожкой или старым, рваным и отслужившим свой век парусом. Вылезти из этой берлоги на свежий воздух — помешать гребле: карбас короток и узок; поветерье — не всегдашнее подспорье в морских плаваниях. Лежать под навесом — истощить весь последний запас терпенья и иметь неприятность слышать тяжелый запах одуряющей трески, которой (на два дня) запасаются гребцы на случай того несчастья, когда крепкий ветер и сильное волнение посадит на голую и бесплодную луду. Одним словом, скучнее, бесприветнее прибрежного плавания в карбасе трудно вообразить себе что-либо другое. Однообразно покачиваются вперед и назад, упираясь на весла, гребцы — девки и бабы, когда спокойно море и не заводится ни один из ветров, или ходит один и вечный, но настолько слабый, что не способен даже слегка надуть парус. Завизжат гребцы от скуки песню и разведут ее на многие версты, на долгое время, чтобы спорилась работа и уходило вперед докучно-навязчивое время. Подпоет им козелком всегда сосредоточенный на своем руле кормщик. Слушаешь эту песню, привыкаешь к едва выносимому визгу, но удовлетворяешься немногим, она почти все та же, что и в дальних местах великой России. Не услышишь этой песни под воскресенье, не допросишься и ничем не умирволишь гребцов на праздничную песню на среду и пятницу по вечерам, а тем более ночью, на этот раз коротенькой, светлой, полярной. Песня в таких случаях, и то только на настойчивый спрос и просьбу, заменяется плаксиво выпеваемой стариной про Егорья — света храбра, про Романа Митриевича млада, про царя Ивана Грозного, про сон Богородицы и про другое прочее. Но зато уже таких былин нигде, кроме севера, не услышишь.
Начнется (падет, завяжется, по туземному говору) ветер — гребцы выберут весла на карбас, наладят два косых паруса, недавно только в народном употреблении заменивших прямые, тяжелые, несподручные. Зарочат они (закрепят) шкот и дадут свободу по воле и прихоти ветра бежать утлому карбасу по широкому, неоглядному приволью моря. Весело сидится тогда в суденке, и ничто не увлечет под тот навес, который даже плохо защищает от дождя. Весело смотрится тогда и на море, по которому гуляют свежие, бойкие волны: одна плеснется на борт и брызнет крупными каплями, обольет грудь и заслепит глаза; другая, как будто обессилев, распластется раньше, не достигши карбаса, и зальется вся новой волной, более сильной и более бойкой. Со стоном и визгом плещутся эти волны на каменных переборах, как будто тяготятся спопутьем их, и как бы хотят и осилить эти груды камней, и стереть их с лица земли. Глухим гулом тех же плещущихся, неугомонных волн отдает и дальний берег, как черная стена, навесившийся над ворчливым морем. По всей взрытой волнами поверхности его по временам, но часто, вскипает пена, белеющая как клочья пушистого снега, «бельки» — по туземному, разгоняемые новыми волнами и вновь вскипающие на гребнях волн, как будто опять-таки для того, чтобы сильным прибоем последних быть прибитыми к отмелым местам ближайшей луды. Ветряной теменью с разорванными облаками — черными свинками-ветрянами, по туземному глядит черная даль небосклона, откуда тянет попутник. Все небо по большей части, в этих случаях хмурое и неприветливое, как будто опустилось вниз и хочет надавить и тем усилить и волнение, и порывы ветра (духи зари — по морскому говору). Ветер то подпадет — прибудет, усилится, то охлябнет, опристанет — уменьшится, но в тех и других случаях иногда и подваляет — держится в парусах, крепко надутых и значительно вытянутых. Накренив на правый бок карбас, мимо мчит он все спопутное: гранитную луду — голый камень, гранитный остров, нередко с утлой промысловой избенкой, с медведем, сидящим на корточках и сосущим лакомую ягоду, и всегда с целыми гнездами крикливых, докучливых чаек, робких уток, ныряющих в воду и долго невыстающих при людском приближении. Нагнувшийся набок карбас смело режет набегающие волны своей грудью — носовой частью, всегда острой и значительно приподнявшейся надо всеми остальными частями суденка. Хлопотливый кормщик сгонит гребцов на дно карбаса дальше от носа, и еще внимательнее следит за рулем, и еще крепче налегает мускулистыми руками своими на руль и его ручку. Бежит себе карбас бойко вперед, все дальше, и не на шутку сердишься, не на шутку негодуешь, когда ветер, мало-помалу спадая (стихая, подпадая), начнет болтать парусами, кидаясь в них с разных сторон. Волей-неволей гребцы роняют паруса, свертывая их на мачту, вынимают эту мачту и кладут к боку на судно. Опять они садятся на весла и визжат от скуки песню или начнут обмениваться остротами или замечаниями, вроде таких, что вод-де:
— Дурил, дурил ветер, да и схлябал.
— Не грозно же стало ветра-то!
— Ну, да где взять грозно-то?
— Не греби с подергой (неровно, урывочно) — весло сломаешь, а греби в ростягу — не часто, а покрепче и не по-мурмански — не далеко пускай весло в воду, а греби им по верху: легче груди бывает, суденко шибче бежит и круче берет.
— Спасибо, стужа, подживила ноги! — приговаривает от себя молчаливый кормщик, когда гребцы, снявши с рук ситцевые нарукавники и обронив паруса, охотно берутся за весла. Скоро подается карбас на сильных и привычных руках поморок, хотя успевают надоесть до крайности сторонние, скудные однообразием виды: черные тундристые берега, все лесистые все словно вымерзшие, и безжизненные каменные луды по другой стороне. С терпением и кротостью примиряются гребцы с своей скучной, утомительной обязанностью и не шутя негодуют на то горе, когда ветер вдруг перебежит на противоположную сторону неба и подует с носа поветерьем коршику в зубы, говоря словами шутливого присловья. Обзывают девки, смеясь искренно тем встречным счастливцам, которым пало поветерье:
— Оброни парус-от: опружит.
— Опружит — никто и потужит, — отвечают те так же хладнокровно, как хладнокровно успокоивают себя и несчастные труженики, у которых теперь вся надежда на свои силы и руки. Они умеют утешать себя простым приговором, «в море по тиши ветер и по ветре тишь», т. е., что в летнее меженное время непостоянство ветров изумительно, что часто в один день ветер успевает обойти кругом все румбы компаса и не остановиться ни на одном из них надолго. Так же скромно радуются они всякому горному (дующему с берега) ветру, будь хоть это — шальной шалоник (SW), который, по их присловью, без дождя мочит, т. е., не пуская волнения (взводня), пылит, бросает на карбас брызги, особенно если придется ехать к нему навстречу. Так же добродушно смеются, в свою очередь, осчастливленные поветерьем над теми, которым ветер не благоприятствует:
— Эх бы тебе с носу поносу — далеко бы ушел!
Так же весело выбирают гребцы в карбас свой весла, когда падет опять поветерье, способное наполнить паруса, и так же простодушно острят между собой, принявшись за еду от скуки и ради препровождения докучного времени.
— Коршик! Какое у тебя молоко-то?
— А белое.
— Есть ли пареное-то (топленое)?
— Затем вишь, нет, что солнце-то закатилось.
— Мы рыбу-то, товарищ, съели: тарелочку в воду бросим.
— Брось, — отвечает кормщик, — да и руки-то брось.
— Да не выкинешь, не угораздишься...
— Приложу старание, любезна, для тебя: возьму через летико замуж за себя! — отвечает и на это замечание тот же кормщик словами песни и, передавши руль которой-нибудь из гребцов, сам также принимается за еду, состоящую обыкновенно из пирогов — згибней, вареной трески, а иногда и сырой (последняя считается у них не менее лакомой и вкусной пищей), из молока, лепешек, известных более под именем шанежек и пр. Потрапезовавши и укутавшись в полушубки, гребцы вслед за тем лягут спать и с большей притом охотой,если день пойдет на вечер, или ночь застигнет карбас на пути. Кормщик отвечает тогда за всех и за все и не нарадуется за себя, когда опять стихнет ветер и придется ему будить своих товарок. Общая и безграничная радость для всех наступает в то время, когда, наконец, зачернеет в береговой темени устье реки и расширится оно с своими недальними берегами, обещая за следующими наволоками, за дальними коленами реки, верстах в 5, 6, 10 от моря, вожделенное селение, взятое решительно с бою, и долгим, утомительным трудом сколько для гребцов, столько, кажется, и для седока, известного обыкновенно под общим именем «начальника».
Весело на тот раз смотрит деревушка, раскинувшаяся по обоим берегам всегда порожистой, всегда, следовательно, шумливой реки, с опрокинутыми карбасами, с доживающими последние дни негодными ладьями, шняками, раншинами и пр. Приветливо машут флюгарки, во множестве укрепленные на высоких длинных шестах, прислоненных к амбарушкам, построенным у самой воды. Гостеприимно глядят и двухэтажные, всегда внутри чистые избы и старинная, всегда деревянная, церковь. Лают собаки, кричат и плещутся в реке маленькие ребятишки.
То же точно испытываешь и в первой деревне от Кеми — Летней. Тоже и во всех остальных Карельского берега.
Летняя деревня (на мой проезд) значительно обезлюдела: все обитатели ее ушли на Мурман за треской, по найму от богатых поморов Кемского берега: кемлян и шуеречан. В сентябре вернувшись домой, они до 1 марта живут в деревне. Некоторые уходят, впрочем, на Терский берег, на подряд за семгой, недель на 5, на 3 — 4. Тогда же оставшиеся дома бьют на льдах нерпу, но промысел этот не составляет для них особенной важности и производится почти исключительно от нечего делать, ради страсти попытать счастья и изведать приключений. Семгу ловят по взморью (в реку она не заходит), а в реке добывают сельдей и сигов, но исключительно для домашнего потребления. Редкий сеет жито (ячмень), и то понемногу. Дальше, севернее Летней, хлеб уже не родится, и не делается даже никаких попыток к тому. Летняя, как и все остальные деревни и села беломорского поморья, выстроилась в нескольких верстах от моря, по той причине, чтобы и во время прилива морской воды иметь под руками годную в питье пресную, воду, и для того же, чтобы укрыться за прибрежными скалами от сильных непогодей, всегда гибельных по зимам и осеням.
Также точно версты за две от моря расположилось и следующее за Летнею селение Поньгама, раскинутое на трех речонках: Поньге, Куземе и Воньге, богатой хорошей семгой, для которой всегда строится забор. Отсюда на Мурман ходят реже; за зверями почти совсем не выходят. Деревня эта наполовину заселена карелами. В ней, между прочим, указывают на два деревянных креста, которые будто бы поставлены еще св. митрополитом Филиппом, когда он был соловецким игуменом.
От Поньгамы до следующего селения на Карельском берегу моря — Кандалакши — считают морем 50 верст, но таких, впрочем, про который сами же поморы говорят, что «меряла их баба клюкой, да и махнула рукой: быть-де так». Нам назло, всю дорогу в воздухе стояло такое затишье, которое лишало всякой возможности наладить паруса. Привелось идти греблей, привелось до утомительного притупления зрения созерцать дальний лесистый берег, который то поднимается горой и как будто срастается с дальним небосклоном, то полого опустится вниз, выясняя чернеющуюся ложбину: может быть, устье речонки, может быть, горло губы с соленой водой, с морской рыбой. Дальше, за лесом этим, наверно, тянется болото, карельское болото, которое захватило три-четыре дальних губернии, которое бесприветно подошло к самой Неве, усыпанное зыбунами, огромными и маленькими озерами, большими реками, речками и ручейками, то болото, на котором вся растительность — мох да водоросли, на котором все проявления жизни — крик перелетной болотной птицы, кваканье лягушек, шатанье бесприютного космополита — медведя, рысканье голодных волков и мелкого зверя, тех же лисиц, горностаев. Рыщет по мертвенным и все мертвящим местам этим заблудившийся, не попавший еще под пулю охотника дикий олень, живет кое-как приютившийся на сухих местах этого же болота, подле рыбных озер и рек, карел, привлеченный сюда богатством рыбы и зверя и обязанный к тому неимением лучшего места и неумением понимать лучшую жизнь, чем эта, на которую осудили его исторические судьбы.
Ровно четырнадцать часов нужно было нам для того, чтобы осилить греблей это пятидесятиверстное пространство между Поньгамой и Кандалакшей. Привелось испытать в это время бог весть какую тоску и какие страдания; привелось выходить на ближние луды, чтобы дать возможность уставшим гребцам расправить руки и наболевшую спину; привелось наглазно видеть всю справедливость поморской пос ловки: «тихо — не лихо, да гребля лиха». Вдоволь навизжались песен девки-гребцы; вдоволь успело наскучить и напротиветь все неприветное, какое-то мрачное, тоскливое однообразие прибрежных видов: спугнули мы и орла с одной луды, видели и опять медведя, сосущего ягоды на другом острове, слышали и усиленные крики утки, на которые поспешили все ее робкие выводки при приближении нашего карбаса спрятаться в воду и не показывались во все время, когда мы ехали подле. Привелось прислушаться к всем переливам и тонам голоса кормщика, которым он ободрял гребцов. Чем-то бесконечно ласковым звучал этот голос в крайних случаях, когда сильно мырила вода на встречном сувое, в том именно месте, где встречалась убылая вода с прибылой,или когда сильно садила она и, словно камнями, звучно и сильно бросалась всплесками в борта карбаса.
— Приналяг, други! Осчастливь, товарищи! Бери, мои богоданные, посильнее да покруче. Золотом озолочу вас и по всему свету славу пущу, что с этакими товарищами и умирать не надо! — кричал кормщик.
Гребцы, даже привскакивая на скамейках, дружно и сильно, хотя и медленно выгребали карбас в то мгновение, когда он почти готовь был повернуться носом назад, а может быть, и опрокинуться днищем кверху. Так же сосредоточенно и молча гребли они дальше на всем пути, так же визгливо пели свои небогатые складом песни, так же принимались они за еду сырой трески и кислого молока, пока, наконец, всем нам не привелось увидеть Кандалакшу, удаленную уже на значительное расстояние от моря, рассыпанную кучками на какой-то морской, болотистой трясине по берегу мелкой, порожистой речонки того же имени. Калгане, толпой наполнившие всю избу, в которой мне привелось остановиться, поразили меня своим многолюдством, тем более в такое время, когда по всем деревням Поморья остается почти исключительно один только женский пол. Посещение их казалось мне праздным и праздничным. Словоохотливые посетители объясняли все это тем, что на Мурман после недавней войны они не успели обрядиться, но что вот подождут осени — станут тюленей стрелять на льдинах или ловить их сетями; что летом в озерах по близости попадаются сиги, по губам морским — сельди, но что они в продажу их не пускают; что семга в мелкую речонку их не заходит; что держат они и скот, для которого по морским лудам и прибрежьям растет много и довольно сносной травы, лучшей, впрочем, только на одном Кочкам-Наволоке, при котором хорошее безопасное становище и пр.
Предполагая еще раз встретиться с калганами на обратном пути, я спешил забраться в дальние места интересных Кольских и мурманских пределов. Пешком,по болотным кочкам и грязным рытвинам, не просыхающим во все лето, привели меня версты две до того места, куда отведен был из речонки карбас. Путь на двенадцать верст шел по озерам. Перешейки — переволоки — между ними были прорыты канавами (версты на 3) для того, чтобы сократить дальний, почти сорокаверстный объезд морем. Гигантских трудов, терпения многих лет и силы многих сильных рук стоило выворотить огромные камни, чтобы сделать между ними проезд, глубокий, по крайней мере, настолько, чтобы можно было подняться ездовому карбасу, и узкий до того, что гребцы вылезли на берег и вели судно руками, ежеминутно спотыкаясь, ежеминутно торкая о каменья карбас, который, по словам их, и году не живет на этих поездках. Радостно, охотно хватились гребцы за весла, когда, наконец, кончались эти каналы и выплывало навстречу нам широкое озеро, обставленное гранитными скалами, с которых подчас опускалось картинно, над самой водой, ветвистое, густое дерево. Озеро это, своей невозмутимой гладью и зеркальной поверхностью, чем-то давно знакомым, хотя в то же время и несколько своеобычным, успокоивало на время, как будто вознаграждало за понесенные труды и терзания всех нас. Приветливо, наконец, глянуло и море, даль которого на все 12 верст закрыта была от нас целым архипелагом каменистых луд, о которые с громом разбивались волны, пуская дальше густую белую пену. Спопутный ветер довершил общее довольство и не больше, как на 8 часов, сократил нам весь путь от Кандалакши до Гридина, весь этот 25 верстный переволок.
Так же бедно глядит и эта деревушка, так же полна изба набралась народу, жаловавшегося на свое бездолье, как и во всех прежних селениях Поморья. Так же все единогласно причиной своего бездолья выставляли недавнее посещение неприятелей, не пускавших их в море, воровавших их скот и пр. Жаловались также на медведя, который давит скот, который здесь также верен своей привычке — зарывать остатки глубоко в землю про запас до другого раза. Рассказывали также, что ловят они и лесного зверя, преимущественно лисиц, продавая по три рубля шкуру. Сельдей (известных величиной своей) ловят неводами с Успеньева дня до льду, «а живет море — так и до Рождества тянут». Весной выходят на морского зверя, с теми же снарядами, с тем же риском, почти на верную смерть, как и на Зимнем, Мезенском, Канинском и других берегах Белого моря. Так же точно и гридяне, как и мезенцы, плавают за зверем туда, куда ветер потянет, и для этого запасаются печеным хлебом, калачами, крупой и рыбой на два и на три месяца.
Появление зверя в Кандалакшской губе обусловливается выволочными ветрами: не будет их — юрова почти все останутся в руках мезенских поморов. Падут эти ветры — поживятся и карельские, а с ними, конечно, и терские поморы. Точно так же от случайности зависит и добыча белуг, которых иногда рано закрутившие холода опеленуют льдами на всю зиму и таким образом не дадут им выходу до поздней весны. Хаживали отсюда прежде и на Новую Землю. Чаще, чем теперь, обряжали покруты и на Мурман. Теперь подошли другие времена и тяжелые невзгоды, и обеднело Гридино, как бы в подтверждение другой поморской пословицы, что против руля вода не течет.
Семьдесят верст привелось мне ехать затем до следующего селения Карельского берега — Керети. Реже попадались на всем пути этом острова, которых так много на пути, ближнем к Кеми. Эти острова, как и все острова Кандалакшской губы, глубокие, т. е. такие, около которых по общему сознанию можно становиться оберег на самых больших судах.
Село Керет едва ли не самое лучшее из всех селений Карельского берега. Сбитое в кучу и раскиданное на значительном пространстве по горе и под горой, оно пестро глядит обшитыми тесом и выкрашенными двухэтажными избами. Множество амбарушек, не развалившихся, запертых неломаными замками, приютились к реке и пристани. Самая река Кереть, по обыкновению, так же порожистая и, стало быть, шумливая и богатая семгой, как и другие беломорские реки, глядит как-то празднично: у прибрежьев ее, ближе к устью, качается не одна, но пять ладей, и не гниющих за давностью лет и невозможностью быть употребленными в дело, но с налаженными снастями, с живыми людьми на палубе. Между этими крупными и безобразными судами видятся две шхуны, красиво срубленные по верному, толковому чертежу, а не доморощенным путем и, видимо, умным хозяином, который изменил (на общий пример и благое поучение) закоренелый обычай прадедов держаться ладей и шняк допотопной конструкции и вида. Если прибавить ко всему этому казенные винные подвалы, соляной и хлебный амбары, то село Кереть можно решительно назвать посадом, по крайней мере, в том смысле, как понимается посад или безуездный город дальней России.
Случай привел меня в двухэтажный, зеленый с мезонином, дом туземного богача и дал мне возможность видеть, какой роскошью (относительно) обставляют себя эти богачи-монополисты. Несколько чистых, светлых комнат с крашеными полами глядят празднично; шпалеры, оклеивающие стены, не дурного рисунка, хотя и поразительной пестроты и яркости. По внешнему виду комнат можно заключить, что хозяин — купец и придерживается старины, если принять во внимание, что все иконы с позолоченными ризами старинного письма, что под киотом на тябле стоит ручная курильница, святая вода в бутылке, псалтырь старинного издания (во Львове) и ни одной просфоры ни тут, ни в киоте. Не видать и прошлогодней вербы, не видать и первокрестного пасхального яйца. Комнатные двери — расписные; на столах клеенки; по стенам лучшего издания портреты царской фамилии; четверо часов, из которых одни с кукушкой, старинные, и другие густого звона и последнего рисунка, выписанные из Петербурга; много шкафов со стеклами, завешанными ситцевыми занавесками, набитых до верху фаянсовой и фарфоровой норвежской посудой; много зеркал, также, вероятно, вывезенных из Норвегии; старинные диваны и стулья — жесткие, с высокими спинками. Между печью и ближней стеной, за ситцевой занавеской, чистый, светлый, медный рукомойник над тазом и белое, как снег, полотенце. Все это бросилось мне в глаза и приятно радовало подробностями, чистотой и своеобразием. Видно было, что живет здесь купец, и купец богатый. Наконец, явился ко мне и сам он, с лукавой, умной усмешкой, с ласковым словом и приветом, в синей сибирке и смазных, ужасно скрипучих сапогах. На огромном, полновесном серебряном подносе принесла из-за притворенной хозяйской комнаты чай с лимоном, сливками, архангельскими баранками, при поясных, низких поклонах, сама хозяйка в белом ситцевом с цветочками платье — безобразно-толстая баба, расплывшаяся, как опара или гриб-дождевик. Началось питье чая до седьмого пота. Тотчас же за чаем явилось угощение пирогами, всеми сортами соленой беломорской рыбы. Тут же откуда ни возьмись явились и кедровые орешки, и вяземские пряники, и изюм, и еще что-то. Все это надо было есть, чтобы не обидеть отказами хозяев и чтобы, наконец, себя самого избавить от поясных поклонов и докучных просьб: того отведать, этого хоть пригубить, к этому призорец оказать; все это — говоря короче — напоминало мне здесь Волгу и ее хлебосольных жителей. Наконец, также по обыкновению, после обеда хозяин утопил меня в высоких, мягких пуховиках и вышел на цыпочках вниз, где на то время, как помнится, замолчал, вероятно, по его же приказу, и ткацкий станок, и какое-то строгание и пиление. Утомленному долгим путем и мучениями морских переездов, отдых, естественно, кажется раем больше, чем когда-либо в других случаях жизни. Тут едва ли какой, даже самый громкий стук и крик способен нарушить сон, всегда крепкий и приятный. На карбасе успеешь подремать час или два, много три, но либо плеск волны, либо настойчивая тяга свежего надводного воздуха, либо порывистый дух ветра обольют мурашками все тело и, разбудивши, приведут тотчас в то же состояние, в каком находится крайне-бодрствующий человек.
По пробуждении моем явились кофе и чай, и опять хозяин с словоохотливыми, подробными рассказами о посещении недавнего неприятеля.
— Приходили, приходили и к нам! — говорил он. — Высадились на берег: мужичков встретили — ничего не сделали им: мы, говорят, пришли не по вас и вашего-де нам ничего не надо, бить-де и стрелять вас не станем. Заходили в церковь — ничего там не взяли. Гуляли по горам, ром свой пили: других совсем пьяных так и тащили на баркас. Спрашивали затем, что-де у вас казенного? А вот, говорят, соляной, винный да хлебный амбары. «Жги, говорят, винный!» — И огня подложили. Мужички наши в слезы: «Пощади-де!» — «Нет, говорят, поздно: горит уж!» Хотели жечь и другие амбары. Наши просили соли: вот-де рыбушка к осени пойдет — солить будет нечем, с голоду помрем. Дали четверть часа сроку — носи-де, что успеешь. Просили хлеба: хватай-де и его сколько можешь, а мы, дескать, остальное сожжем. Да упросил переводчик, толковый человек, на нашу речь такой бойкий, понятливый и словно бы знакомый, архангельский. Расспрашивали про шхуну мою, да спрятана была верстах в 20, в губе, и мужички — спасибо им! — не сказали где. — «Ну, ладно, — говорят, — теперь мы искать твою хорошую шхуну не станем: нужно-де поспешить получать на Сосновке (острове) почту, а получим ее, да назад придем — смотрите! — худо будет». С тем и ушли и опять-таки слово свое сдержали — вернулись, спустили баркас на наше селенье, да увидели, что наши керечане по горе с ружьями побежали к ним наустречу — драла дали и не ворочались уж, а пошли на Ковду. Там тоже высадили другого переводчика с матросами; бродили по деревне много, потчевали койдян ромом, возили на пароход — показывали. Наши-то распоясались — попросили пропустить их на Мурман за треской, мимо Сосковца. Пожалуй, говорит, мы и дадим знать своим-то аглечким, так, видишь-де, там француз еще есть, а этот негодяй того и гляди всех вас перережет, не токма что все поотнимает. Тем и решили. Спрашивали опять казенного строения — не сказали затем, что другой переводчик раньше надоумил и добрый такой человек, и на русскую речь такой тоже легкий. Когда на берег вышел, сказывали, шапочку снял, и кланялся, и дружком-приятелем назывался. Наши православные хотели было и переловить их и перестрелять, коли Господь поможет, да надумались таким делом, что белый-де царь никогда сам не начинает, а и они не напали и ничего не сожгли. Взяли только колокол и там, что и у нас же. Промер в реке сделали — с тем и уехали. После приходили на трех баркасах, да увидели, что и там мужики с пищалями побежали, перетрусили и поплыли назад. Одно суденко у них село в суматохе-то этой на мель, так, сказывали, все они так ж присели на днище, словно перед страшным судом грешники. Говорят, все были: старый да малый, кто кривой, кто хромой сброд... У убогого человека какая же храбрость? Приходили они, сказывали затем — к Кандалакше, да не успели, слышь, и на берег выйти. Калгане приняли их с первого слова на пищаль: переводчика того, что в Ковде выходил, убили. Рассердился аглечкой: стал из пушек палить и выжег всю деревню, что и Пушлахту на Онежском берегу, али бо и город Колу. Стало, с ними не заводи ссоры: они не обидчики и с тобой они, что с другом своим. Вот хоть бы взять кемских молодцов. Тех взяли в плен да выпустить захотели — так нет вишь, (наши-то) так не сойдем, а дайте нам на дорогу хлеба, ружей, карбас: нам-де далеко, с голоду помереть можем, да пущай-де нас на жилой берег, а не на луду, а то-де мы и с судна вашего не сойдем. Так и решил аглечкой дать им хлеба (ружей не дали, однако). Нашли где-то карбас — посадили (шибко же, знать, надоели ребята). «Ступайте, — говорят, — дружки, ступайте ради Христа и Господа, вы-де у нас только харчей много тратили, а пользы от вас большой не видали; в нашу-де землю мы других ваших отправили, а вас-де не надо нам!» Труслив же супостат-от наш был, труслив шибко; спроси не меня, спроси ты об этом у всех поморов, у которых хочешь, все тебе одно скажут. Народ на вражьих кораблях самый негодящий был, самый такой убогий, что и выглоданного яйца не стоит — вот тебе Господь Бог в том порука! Мне на старости лет о спасении души, а не о лжи какой греховодной думать. Слышь: кабы сметки у наших мужиков больше было, всего бы неприятеля живьем половили, ей-богу!..
Обращаюсь опять к селению. Пустынное летом, оно значительнее посещается зимой, когда из дальних погостов лопари и карелы являются сюда во множестве, чтобы почтить память Св. Варлаамия, мощи которого почивают под спудом в керетской церкви. Он был, как известно, Кольский священник; убил свою жену и с трупом ее поплыл из родины океаном. У Св. Носа заклял он каких-то вредных морских червей, которые протачивали суда, ходившие мимо, и остановился выше Керети, в лесу на озере. Часто приходившие сюда ягодницы с мирскими песнями заставили его уйти дальше в глубь карельских болот, верст за 20: там он и умер. Тело его принесено в Кереть неизвестным человеком, и то место, где оно было погребено, означено (и доныне сохранившимся) деревянным крестом близ алтаря. Св. Варлаамию молится здешний и дальний поморский народ о попутной погоде и об удалении всех опасностей морского пути.
Новых и столько же мучительных семьдесят верст легло между Керетью и Ковдой. Первые версты как-будто и порадовали: места начались довольно красивые. Едешь словно озером, тихим и чистым. Кругом всю губу обступили высокие горы, с густым хвойным лесом, с зеленой травой. Все это картинно опрокинулось в воде и все это представляло тот превосходный вид, который так любят все богачи целого света, имеющие загородные сады и замки. Одна скала из целого десятка других соседних отвесно, словно стена, смотрит в море реденьким, как бы нарочно вырубленным лесом, осеняющим ее макушку. Невозмутимая тишина дополняла обаяние и уносила куда-то далеко, заставляя забыть всю скудость виденных уже прибрежьев. Забылись бы и они, может быть, так же легко, как легко натомили душу при постоянном, продолжительном преследовании на всем пути, если бы в то же время карбас наш опять не выплыл в открытое море. А здесь — те же отчаянные виды, которые на этот раз показались еще беднее и однообразнее: море по-прежнему ширилось, по-прежнему выглядывал, далеко вдавшийся в него, дальний наволок, может быть, с промысловой избушкой на краю, может быть без нее. По-прежнему выплывали и уходили назад луды. На одной, может быть, также поселился ради морошки и вороницы медведь, который из лесной гущи также, вероятно, подчас выходит поглазеть на воду и при виде карбаса и людей, также лезет в гору, в лысины. Услышавши крик, поползет он в гору шибче и, обшибая лапами спопутные, мешающие бегству его сучья, пустит стон и треск, которые звонко отдадутся эхом по гладкой поверхности моря. Также, может быть, и этот медведь переплывает через салму на берег, где давит коров и оленей, как заклятый, исконный их враг, как ненасытная от века лакомка. В половине пути попалась на одной из луд, на южной стороне, почтовая избенка — станционный дом, или, лучше, баня, где кое-как, словно летучие мыши, гнездятся бабы-ямщики и староста-кормщик. К избушке идет пристанишка, дощатая, с погнившими приступками. Говорят, и людей этих медведь не прочь обидеть. Говорят, что попавшийся, медленно идущий и опереженный нами карбас, была почта, шедшая в Колу, что человек, растянувшийся на дне судна, был почтальон.
Говорят, что почта от Архангельска до Колы ходит летом месяц целый в один конец и три-четыре месяца весной и осенью во время распутиц. Говорят, что нам осталось еще до Ковды тридцать верст, и что если завязывавшийся попутник сумеет надуть паруса, то мы часа через четыре поспеем на место; в противном-де случае проедем еще часов десять. Толковали и еще многое в этом роде, но я уже не слыхал ничего больше: тихая погода при полном солнечном свете и теплом южном ветре склонила ко сну. Долго ли спал — не помню, но просыпаюсь в то время, когда солнце уже закатилось. Наступил мрак, столько же и ночной, сколько и происходивший оттого, что все небо задернуто было черной тучей. Паруса были обронены, шли греблей; по морю ходил взводень, бросавший в наш карбас крупные, сильные волны. Всегда неугомонный и сильный полуночник (NO) заметно усиливался. Страшно было в этом полумраке, среди открытого моря, правый берег которого совсем пропал от наших глаз вдалеке. Навстречу выплывала и стояла, словно тень в туманной картине, встречная луда, вся затянутая туманом. Многих трудов и усилий стоило гребцам, чтобы подтянуть к ней карбас и увидеть перед собой высокий лесистый остров и за ним маленькую губу, по которой ходили мелкие волны, слегка рябившие поверхность воды. Губа эта оказалась удобным становищем для нас, тем более что и гребцы устали и ветер крепчал ежеминутно с новой силой, лишая всякой возможности плыть дальше.
— Кажись, и о трех бы я головах был — не повез бы тебя, ваше благородие, дальше! — говорил кормщик.
— Пылко стало в море, несосветимо пылко! Хорошо еще, что благополучно вынес нас Господь да Варлаамий Керетский, — поддакивали гребцы-девки.
— Здесь нам переждать придется, пока уляжется погодушка эта: без того нельзя; за тебя ведь мне перед начальством отвечать придется, на то я и кормщик, а ты — казенный человек!
На доводы эти я поневоле должен был согласиться, и полез вслед за гребцами по щельям и крупным, подчас скользким, подчас словно обточенным, гранитным камням, представлявшим на целые десятки сажен решительное подобие петербургской дворцовой площади. Над нашими головами висел сосновый лес, густой и пустынный. Перед глазами нашими вздувалось и отшибало крутыми волнами, словно море, взбороненное поле.
— Гляди же, пыль какая, словно береста вода-то: горит, да и все тут! — не упустил и на этот раз заметить кормщик, не отстававший от меня во все время, когда я поднимался на гору.
— Мы, ваше благородие, соснем пойдем, а тем часом погодушка-то, может, сдаст и пустит. Право так! — продолжал он вкрадчиво-льстивым голосом.
Ну, вот и благодарствуем, — вот с этаким-то начальством мы не прочь хоть все лето ездить: это по-христиански, — заключил он же, сменив просительный тон голоса на повелительный, когда получил мое согласие и, махнув рукой и головой взбиравшимся на крутизну гребцам, весело полез влево.
Я потащился за ним. Шли долго. Лес редел, открылась площадка и опять море. На площадке избушка разволочная, по-видимому, недавно выстроенная, но уже недоступно грязная, как и все другие. Разволочная она потому, что предварительно срублена она на берегу. Сюда перевезена на карбасах в локченых меченых зарубками срубах и поставлена наскоро, так что имеет значение лишь временного пристанища рабочих. Прочную и поместительную избу зовут особенно — «становою». Она способна для зимовок, а поставленные по разным местам и зависящие от этой главной и будут разволочные, т. е. разъемные или разборные избы — филиальными отделениями.
В этой керетской разволочной тоже битые стекла, блестящие радужными отливами, тоже одно заткнуто тряпкой и та же груда камней с углублением в середине, заменяющая печь; нары, солоница с солью, бурак (по здешнему туес) с соленой треской, рыболовная сеть не рваная, ведерко с водой, иззубренный топоришко — одним словом, все то, что, по исконному обычаю, любят оставлять в своих избах промышленники на случай посещения ее спасшимися от бури и незапасливыми путниками. От нечего делать, и тем более что сон бежал от глаз, я пошел бродить по острову, между деревьями которого (против всякого ожидания) нашел кусты малины, чернику, бруснику, тоже несметное множество морошки. На этот раз еще ни то, ни другое не поспело. Между деревьями, подчас высокими, подчас значительно толстыми, попадались: ель, сосна, береза коренговатая, сучковатая, приземистая — одним словом, та, которая в столярных поделках известна под именем карельской. Далеко в середине лесной чащи и, может быть, самого острова нашел я площадку, которая, видимо, нарочно была очищена для какой-либо цели: гнилые бревна, полузарытые ямы говорили, что здесь было когда-то жилье, но чье? Остров оказался Великим, на котором, как сказывали мне впоследствии, жили старушонки-раскольницы скитом, еще недавно прогнанные отсюда земской полицией. Точно такая же пустынь, Ивановка, лежит в десяти верстах от Керети, на пути к Гридину, и третья — Мягрига близ Кеми. Но о них в своем месте.
Семен Денисов (один из первых проповедников раскола в северном краю, начитанный, обладавший удивительной стойкостью характера и неутомимостью) в своем сочинении «О запоре и о взятии Соловецкого монастыря», об острове Великом говорит, между прочим, следующее: «Серапион-дьякон и Логин-слуга многа лета безмолвным житием во отоце морстем Господеви работавше. Сии бяху житилие Кпновии Соловетстей и, во время гонительного смятения отлучившеся обители, приехавши на остров, глаголемый Великий, иже близ Ковденския волости, и ту пребыша блаженнии времяне мало, ангель, ским живуще житием, яко тридесять лет Господеви работавше, ни единого же человека видевше и еже узнавше чуднейши, яко зверобийцем и звероловцем и прочим человеком на остров той, потреб ради, присно приезжающим. Блаженнии же боготрудницы ниже ведоми, ниже познавшеся ким бываху. В толикая убо лета откуда пищу, откуда одежду телеси, от киих житниц, от киих сокровищ приобретаху: от человек сие утаися, яко выше естества и постижения. Егда благоволи Бог в последния роды мужи совершенны явити, рыболовцы волости оные, ловящие во острове, изшедше в пустыню, обретоша келий и в келий обретоша живуща великого отца Павла, прочим же ко Господу отшедшим. С ним же беседовавше довольно вся о нем и спостника его уведавше и пищи у него вкусивше и благословение приемше — отъидоша и приехавше в волость возвестиша боголюбцем, иже еликим желашем рачения толико тщанием потрудишася. Потребным ладиицу наполнивше, на острове приехавше и много время искавше хождаху, но ничто же обретоша, ниже келию, ниже самого отца и не токмо тогда, но и послежде многожды ходяще, ищуще. По лете же едином видеша неции от жителей на острове оном столп огнем от земли и до небеси сияющ и разумеша, яко пустынный отец ко Господу отыде, по видении столпа оного преставление прознаменовавшу».
Сквозь хитросплетенные слова этого сказания можно видеть причину появления на этом острове впоследствии особенного скита отшельниц, после которых на моих глазах виделись только скудные, ничтожные остатки, которые, может быть, уже и смыло теперь дождем, также точно, как говорят, не осталось уже и следа огромного скита на огромном Топозере (в глуши карельских болот). Скит этот по числу старообрядцев и по огромному количеству приношений, присланных из Москвы, с Урала и из других мест, грозил превратиться в огромный и богатый монастырь, который, как говорили, мог бы сделаться даже соперником Соловецкого. Скит этот уничтожен в конце сороковых годов настоящего столетия (о нем дальше в статье «Разоренная обитель»).
Между тем далеко уже на утре, когда провожатые выспались, и я сам досыта нагулялся по острову, ветер начал спадать, взводень как будто осе да лея и не пугал уже своими прежними страшными волнами. Мы, не желая терять времени, поспешили направиться к Ковде, до которой оставалось не больше десяти верст. Хотя волны качали нас как в люльке и часто обсыпали брызгами, хотя самые весла гребцов часто срывались с волны и не успевали захватывать ее круче и глубже, мы, однако, успели-таки, наконец, дождаться и той поры, когда смолкнул ветер и взводень постепенно укладывался и улегся уже, вероятно, весь, когда мы повернули в устье реки Ковды. Здесь до восьми маленьких карбасов качались в волнах, держась против течения на гребле.
— Что это такое?
— Да, вишь, погода какая повадная стояла...
— Ну так что же из этого?
— Так тресочку мелкую ловят на уду.
— На носу-то сидит удильщица, бросает уду, уда без поплавка, на крючке наживка насажена из сельдей. К лесе (веревочке) свинцовый али бо железный кряжик привязан. Схватит треска наживку: леса зашершит о борт — рыба твоя, тащи в карбас, снимай с крючка. Этак-то только здесь. На Мурмане это дело большим обрядом идет.
Я обернулся назад, прямо вдали моря оттенялись синие, высокие горы в северную сторону от нашего карбаса.
— Это Киберинские вараки, и все, что дальше черной полосой пойдет — Терский берег. До него считаем верст 30 Кандалухой да островами верст восемь.
На одной из этих варак светлеет на солнце что-то, как будто белая церковь, монастырь.
— А это что такое, белое?
— Снег. Там он все лето не тает. Горы эти самые высокие; выше их есть, слышь, только на Канине. Снег у нас вечный.
А между тем середина июля, и такой день, когда тепла градусов 16, солнце светит во всей его силе, и небо необыкновенно чисто: светлое такое, бирюзовое!
Огибаем колено реки: село выглядывает одним краем изб. Река, по обыкновению всех поморских рек, шумит порогами, которые расшатала недавняя непогодь и не угомонило еще наступившее затишье. Шумит она сильнее и едва ли не порожистее всех виденных мной рек.
— Если бы теперь куйпога (последний час отлива), нам бы и не выстать, быстрина, что с горы, что водопад в Кандалакше, — объясняет кормщик.
И потом опять:
— Весной река шумит так, что уши глохнут, с привычки даже и то крепко надоедно. Верь Богу!
По берегам реки, более чем в другом месте, видно карбасов и обмеленных ладей и шняк, а еще того более развешено но берегу рыболовных снастей...
— Отчего?
— В эти губы много сельдей заходит. Вон теперь сено косят — страда идет, после Покрова нерпу бьют: серки в пуд попадаются. Со Спасова только и дела, что сельдь упромышляют. Вон посмотри, ужо пойдешь по деревне, что увидишь?
Увидел я почти у каждого дома и чуть не целые поленницы небольших бочонков, плохо сплоченных из весьма тоненьких досок продолговатой формы. Это сельдянки, которые известны едва ли не всей России. Здесь, говорят, почти исключительное место их приготовления и здешние сельдянки все-таки плотнее и дольше живут, чем, например, сороцкие, гридинские и другие. Всякий домохозяин приготовляет эти бочонки. Приготовляет их и мой хозяин, квартира которого, как живая, теперь перед моими глазами, с ее шахматным крашеным полом, с голубком, сделанным из лучинок на Мурмане и привешенным к потолку, со множеством картин, содержание которых большей частью составляют эпизоды недавней войны и большая часть которых развешена даже в сенях. Помнится между ними вид города Ярославля, рисованный в 1731 году и напечатанный иждивением тамошних обитателей, и изображение «птицы дивной, которой еще никто не видал». «Она, как гласит подпись внизу, влетела в Париж к градоначальнику и представлена к королю; на голове корона, нос корпусом индейского петуха, голос павлиний, выговор турецкий, пение ее весьма приятно и всех пленяет по примеру инструмента; ест мясо и всякую снедь, что человек употребляет. На спине имела гробницу и в одной три человеческие кости: когда запевает, то всех к сражению приуготовляет. Думают так, что послана по Божию повелению». И эти картины завезены сюда всюду шатающимися вязниковцами, офенями-ходебщиками. Так же точно, как и в Керети, и здесь встречают меня тем же угощением — густым, как пиво, дешевым кантонским чаем, с теми же глубокими поклонами и ласковым приветом. Помнится, подали к чаю сливок; помнится, каким-то неприятно соленым вкусом отдавали эти сливки, потом и молоко, и у моего хозяина, так же как у священника и сельского головы — карела. На спрос мой о причине подобного явления отвечали все положительно, в один голос, что по незначительному количеству наскабливаемого горбушами сена между гранитными камнями луд и прибрежьев они принуждены приучать скот к рыбе. Для этой цели они обыкновенно берут рыбьи головы, которые летом сушат на солнце, разбрасывая их по крышам домов своих. Вяленые таким путем головки эти и кое-как разбитые в порошок, не только коидянами, но и всеми поморами Карельского и Терского берегов, зимой, перед пойлом скота, парятся в горшках. Образовавшеюся оттого гущею обливают скудные клочки сена, нацарапанного летом по сюземкам и островам. Приученный скотест, говорят, эту дрянь охотно, хотя по зимам и дает молоко, отдающее запахом сельдей, едва выносимым даже для привычных людей. Летом свежая трава дает еще некоторую возможность пользоваться молоком лучшего вида и вкуса, хотя в то же время и соленым. Обилие приходящих сельдей облегчает способ.
Также много приходит этих сельдей и в губу Княжую, на берегу которой раскинута последняя деревушка Карельского берега — Княжая. Много попадется их в селе Кандалакше, расположенном при вершине Кандалакшского залива (Кандалухи — по туземному выговору). Кандалакша, как известно, выжжена англичанами. К северу от нее, по направлению к озеру Имандре, идет пешеходный тракт на Колу, мимо лопарских веж и погостов. К юго-востоку потянулся от Кандалакши, к селению Порьегубе, высокий Терский берег, который из деревни Княжей виден уже значительно яснее и со многими подробностями: высокими вараками, обсыпанными на южных отклонах мелким лесом, мрачно чернеющими щельями и опять-таки сверкающим на вершинах вечно нетающим снегом.
Деревня Княжая или Княжегубская выстроилась также при устье речонки, берега которой в некоторых местах покрыты лугами и болотами, а по горным склонам — сосновым, березовым и еловым лесами. Жители ее заметно беднее обитателей Керети и Ковды; редко ходят за треской на Мурман, ограничиваясь ловлей сельдей в своей губе и незначительного количества мелкой трески для домашнего потребления, и даже не имеют собственных ладей. Впрочем, богатство жителей могло бы быть и значительнее, как в Княжей, так и во всех других селеньях беломорского прибрежья, если бы все промыслы не находились в руках богачей-монополистов, с которыми судьба знакомила меня почему-то прежде всех остальных жителей селений. Работая из-за хлеба на квас и не столько для себя, сколько на своего патрона-хозяина, поморский работник ограничивается только насущным, хотя и не печалится и не плачется вслух на свое бездолье. Он даже примирился с своей участью до подобострастия, до глубочайшего, беспрекословного повиновения к лицу покровительствующему, дающему ему тяжелые, невыгодные работы. Сколько можно заметить при первом же легком и даже поверхностном взгляде, и здесь, как и везде на свете, по непреложному закону людской натуры, богачам-монополистам от бедняков-страдальцев почет и первый низкий поклон. Мне случалось, останавливаясь у местного богача, призывать из властей сельских кого-нибудь для спросов о том, например, нет ли в правлении старинных (по ихнему — досельных) бумаг, или для поручения снарядить гребцов и обрядить карбас для дальнейшего пути. Приходившая власть кланялась богачу и спрашивала не меня, а богача: «Что угодно?», хотя хорошо знала, что требование шло от меня, от приезжаю человека в очках.
Я предлагал вопрос или высказывал свое желание.
Собираясь отвечать прямо, пришедшая сельская власть смотрела, после моего вопроса, пристально на богача, смотрела тем раболепно-покорным и робким взглядом, который как будто спрашивал: «Что повелишь отвечать?»
Ответы на мои вопросы составлялись уже потом обоюдными силами после многих переминаний и заиканий. Богач приказывал делать по-моему, исполнить мое желание, вероятно, в то же время заставляя себя, и непременно против собственной воли, уважать мою особу, по-крайней мере, на это время. Получивший приказ богача бежал затем, обыкновенно сломя голову, и немедленно приводил в исполнение, как умел, все, что мне хотелось получить и без таких докучных досадных приготовлений, оговорок и замедлений.
Крайнее селение Кандалакшской губы — самое северное село на берегу белого моря — Кандалакша, — имело до прихода англо-французской эскадры две деревянных церкви, из которых одна стояла на возвышенном западном плече реки Нивы, другая, бывший Коков монастырь, на восточной ее стороне, при устье, — до 60 домов и до 140 жителей. Англичане превратили село это в груду пепла. Конечно, теперь оно уже выстроилось вновь и по-прежнему, тем более что русский человек, — плохой космополит и трудно расстается с родным пепелищем, и потому еще, что в реку Ниву, богатую большими порогами, из которых один даже глядит решительным и притом чрезвычайно картинным водопадом, — в реку Ниву любит заходить семга. Для нее прежде и существовал забор, один из самых больших в Беломорье, который, по всему вероятию, построен и на нынешнее лето.
Спешим обратиться снова к Карельскому берегу, или лучше к тому инородческому племени, которое дало свое имя этому бесприветному, скучному, длинному и бедному берегу Белого моря.
Еще в деревне Поньгаме можно встретить в говоре некоторых мужиков ломаные русские слова, произносимые с оригинальными, неправильными ударениями вроде цыганских, и с перестановкой букв: отнако, у городи, Кристос, свой лошадь и пр. Моя болтливая хозяйка в этой деревушке, обзаведшаяся собственным домом, созналась (почему-то впрочем, не-охотно), что она карелка, жила на Топозере, в скитах, где родила сына на мху (когда мох вздымала — щипала); что она этого сына учила грамоте; что учитель нанялся к ней с тем, чтобы она за науку кормила бы его в течение всех лет ученья, и что за это выучил он ее сына старопечатной псалтыри и часовнику. Прицокивая уже по-поморски, она в то же время в следующем рассказе также бестолково коверкала на свой лад все русские слова. Она говорила бойко и речисто о том, что она умеет руду (кровь) заговаривать Божественными и мирскими заговорами, но что не употребляет Божественных оттого, что это грех, и что эти заговоры пускают только староверы федосеевского, а не даниловского толка и пр. Другой кореляк, попавшийся мне где-то между гребцами и поразивший сосредоточенной молчаливостью, белыми волосами, поразительным сходством с петербургскими чухонцами, и про которого другой гребец, русский, выразился так, что-де «у него наша речь круто же живет», с трудом и отрывочными фразами мог объяснить, что он родом с Елетозера, что промышляют они там рыбу и тем питаются, но что про Топозеро и Пявозеро он ничего не слыхал. В Керети помнится мне еще пять карелов с рыжими, почти красными бородами. Эти карелы, обвязавши голову, шею и часть лица тряпицей от комаров, несли грузные мешки (пудов до шести) с хлебом, выданным им из запасных казенных хлебных магазинов. Сильно изогнувшись под тяжестью ноши, карелы эти, уполномоченные от целого своего селения, сносили эти мешки из села Керети верст за 15 к лодке, которая дожидалась их на дальнем озере. Сваливши мешки, они немедленно являлись за новыми и поразили своей безустанностью.
— Когда же вы отдыхаете? — спросил я одного из них. К счастью, он знал по-русски, семеро других не говорили ни слова.
— А вот идем назад без груза, на ходьбе и отдыхаем! — наивно отвечал умевший говорить по-русски.
— Нужный народ, самый бедный: одолела их бедность пуще всех, подошли хуже нашего! — добавил за него проходивший мимо керечанин и слышавший вопрос.
— Вот, — продолжал он, — хлеб они этот не станут есть по-нашему, потому им невыгодно: не хватит, с голоду помрешь. На это у них свой закон, на это они свой хлеб выдумали. На это у них вместо наших пирогов да сгибней решка есть. Слушай, что они делают: весной с молоденькой сосны обдирают они кожурину, под кожуриной обрезывают заболонь — мягкая она такая, жирная на этот раз. Заболонь они эту на солнышке сушат,затем в печи. Затем ее в иготе толкут али бо между жерновами растирают, и выходить из нее словно бы мука — пыль такая. Этой пыли берут они три части, да одну часть муки оржаной, мешают вместе — тесто делают, из теста лепешки крутят. Вот и реска, или решка, горькая-прегорькая, рассыпчатая, что песок; городской собаке дай — рыло отворотит. С голоду, кажись, брюхо, лопни: есть не станешь ее. Мы и не едим. Сеют они там у себя, в земле своей, ячмень и рожь — когда-когда, да больно плохо родится (у нас так вон и совсем, вишь, нет этого заведения). Беднота народ, а плут, потому от них все колдовство идет, всякую они тяготу с Корелы своей на наше Поморье пущают. Вот зачем они плохой народ и зачем над ним трясутся все эти напасти. Спроси не меня!
Действительно, поверье о напуске скорбен с Корелы во всем Поморье общеизвестно и имеет даже давнишнее историческое значение. Давно уже, и по русским летописям, чудское племя, к которому бесспорно принадлежат и карелы, славилось волхвами, колдунами и чародеями, которые сжигаемы были и в Новгороде, призываемы были и к умиравшему Грозному-царю, и живали при дворе царя Бориса. Даже и в настоящее время карелы наивно, простосердечно, с полным убеждением и верой в истину передачи, завещают при смерти ведомые им наговоры, заговоры и чарованья доверенным лицам, большей частью, конечно, родным своим. С другой стороны, существованию в настоящее время подобного странного поверья много способствует вера и самих поморов, которые все свои болезни морские приписывают исключительно порче не столько злого духа, сколько злобе какого-нибудь лихого человека из Корелы. С ветру, говоря выражением поморов, приключается им и колотье во всем теле, особенно в суставах, известное у них под именем стрелья и стрел. Тому же напуску с ветру приписывают они и все разносторонние проявления скорбута и другие болезни и простосердечно уверены, что только карел, сделавший это или просто из личного удовольствия, от нечего делать, или даже из мести, может выгнать эту болезнь при посредстве заклинаний на ветры и на четыре стороны, в виде ли сажи, песку, мелко изрезанных волос, щетины морского зверя и пр., смотря по произволу колдуна. Так же точно охотно зовет помор колдуна-карела (или лучше самого плутоватого из этого вообще неразвитого, но доброго племени) на свадьбу для отпуска, на погребенье покойника, скоропостижно умершего или иногда и просто погибшего на промысле. Карелы в этом случае по грустному факту в жизни русского человека заменяют для поморов ту роль, которую поддерживают еще до сих пор плуты-цыгане в дальних от Архангельской губерниях России.
Вот все недоброе карельского племени или лучше небольшого числа их (только одних избранных, умелых). Остальные кореляки, особенно дальние, живущие в глуши болот, дальше от морского берега, по общему мнению поморов, отличаются замечательным простосердечием, гостеприимством и хлебосольством. Воображение поморов, напуганное далью и безвестностью карельских болот, или лучше всего злые языки — придумали поверье такого рода, что будто бы для кореляков ничего нет проще и обыкновеннее выражения: «положить в озеро», несмотря на то, что выражение это отзывается самым нечеловечным, варварским смыслом. Выражение «положить в озеро» по смыслу своему равносильно для кореляка с самым исполнением, которое состоит в том, что всякий карел должен зарезать и бросить в озеро каждого помора, доверившего свою жизнь гостеприимству и знакомству этого ближнего своего соседа. Что было первой побудительной причиной к сочинению такой нелепости — решить не беремся, зная из положительных фактов и наблюдений, что торгующие поморы живыми и необворованными возвращались из дальних карельских деревень; что кореляки, выселившиеся на берега моря в русские деревни и немедленно (года в три) обрусевшие, являются такими же честными, трудолюбивыми, предприимчивыми работниками, какими являются на глаза всякого наблюдателя те же поморы: хозяева покрутов, у которых почасту живут кореляки по найму, не нахвалятся их трудолюбием, беспрекословным, почти бессловесным повиновением всем издавна заведенным обычаям и порядкам в морском деле.
Редки, правда, переселения карелов в русские приморские деревни, не особенно часты также и наймы их в покруты на Мурман или за морским зверем. Карелы большей частью любят жить в своих деревнях и этой жизнью домашней сумели обусловить для поморов необходимость в их работах, особенно в приготовлении ружей, пищалей, винтовок. Это давнишнее, привилегированное, можно сказать, занятие карелов: все винтовки, которыми бьют поморы крупного морского зверя, все пищали, из которых стреляют они мелкого морского зверя, все ружья, которыми добывают они же лесного зверя и птицу, выходят из карельских кузниц и отсюда расходятся по всей Архангельской губернии, в самые отдаленные места ее, каковы, например, Мезенский и Печорский края. Столько же и прадедовский вековой обычай, сколько и богатство карельских болот железными рудами и другими металлами[18], указали карелам на это ремесло, как на выгодный способ добывания средств к существованию. Не имея правильно организованных заводов, кореляки на домашних кузницах обрабатывают добытую руду и тут же приготовляют и пищали, и винтовки, и ножи, и горбуши (род серпа, заменяющего в здешних местах косы), и топоры — одним словом, все железные вещи, необходимые для домашнего обихода поморов. Естественно, что все это выходит из рук карелов грубой, доморощенной работы: винтовки, например, непременно требуют от покупщика домашней выправки, очистки. Они выверяются уже самими поморами дома и притом требуют приноровки при прицелах: иное берет влево, редко прямо и большая часть отдает иногда шибко в грудь, валит с ног. Со всеми этими неизбежными неудобствами, в свою очередь, умели мастерски примириться поморы и по свойству русской натуры и по давнему навыку в деле все-таки и из карельских ружей бьют лисицу и белку в мордочку; от пули их улетает редкая птица. Поморские стрелки и с карельскими ружьями — едва ли не лучшие в целой России. Испортится винтовка, дробовка, сделаются они окончательно негодными к употреблению, начнут бить в россыпь, поморы не задумаются поехать за новыми снарядами и опять-таки к тем же карелам, в деревни Масельгу и Юшкозеро, где живут, по крайнему убеждению покупщиков-охотников, лучшие ружейные мастера.
Большое и едва ли не главное подспорье для поморского народа доставляет карельское племя в другом промысле своем, тоже давнишнем, унаследованном от финнов, — именно, в уменьи прочно и красиво строить морские суда — ладьи, раньшины, боты — и понимать чертежи быстро и безошибочно. В этом отношении замечательна деревня Подужемье, расположенная в 15 верстах от города Кеми, вверх по реке.
Об этом предполагаю говорить подробно в другом месте. Теперь же, для того чтобы покончить с карелами, которые, во всяком случае, не такой народ, который пользуется от моря и живет для моря, спешу прибавить еще то немаловажное обстоятельство, что между кореляками (так же как между другим инородческим племенем губернии — зырянами) начала развиваться в последнее время страсть к коммерции в разных ее видах, но пока еще в незначительном объеме. Ижемцы ведут уже огромную торговлю пушными товарами и замшей, кореляки все еще ходят с коробками, набитыми всякого рода мелочью, по лопарским вежам и гейматам Финляндии, ограничиваясь незначительным сбытом и незначительным барышом, на который по-прежнему они закупают новый товар на шунгской ярмарке (в Повенецком уезде Олонецкой губернии). После нее они опять носятся с московским товаром бог весть как далеко от своей деревни бог весть в какую погоду и при каких лишениях.
Все это, взятое вместе, дает некоторый повод заключить, что карельское племя ждет лучшая судьба, чем та, которую несет уже самоедское племя. К тому же карелы скоро и легко выучиваются по-русски, удобно, ненасилованно свыкаются с русскими обычаями, любят даже русскую песню. Самое же главное: они любят жить оседло, не в лопарских вежах или самоедских чумах, а в просторных, теплых и по возможности чистых избах. К тому же почти все карелы давно уже христиане.
В заключение несколько слов о золоте нашей полярной страны — именно о Воицком руднике. Открыл его крестьянин Надвиицкой волости в 1737 году на самом истоке Выга-реки из Выгозера и, как всегда у нас бывает, имени его предание не сохранило. Он открыл, указал, и начали через пять лет (в 1742 г.) разработку. Три года добывалась только медная руда, но в исходе 1744 года между медной случайно зажелтело и золото и начало заманивать рабочих, и вызвало усиленный труд. По 1770 год добыли из 271 т пудов руд 1 п. 21 ф. 711/2 зол., израсходовав денег около 511 т., — встал казне золотник золота в 8 руб. 59 3/4 коп. В этом и следующем году работ не производилось, в следующие два года из 17 1/2 тыс. руды, несмотря на ее меньшее количество золота добыли больше (2 п. 39 ф. 48 зол.), и, конечно, оно обошлось казне дешевле (по 3 руб. 49 3/8 коп. золотник). С 1784 по 1791 год никакой работы не производилось. Горный офицер Толстой скучал от безделья и томился голодом; от безделья, чтобы убить время, собирал он между горами выделанные кусочки руд, набрал их много, начал плавить и добыл больше фунта чистейшего золота. Стал он уже и задаваться веселыми мечтами о наградах и будущем счастье. «Оставалось ему одна трудность, — пишет в своем описании севера П. И. Челищев в 1791 г., — сыскать лестницу, по которой бы взлезть до монаршего престола. На этот конец показался ему «манежный» олонецкий генерал-губернатор Тутолмин весьма способным, и для того отправил к нему свое найденное золото и просьбу о награждении его труда. Г. Тутолмин, яко ревностный сын отечества, золото взял, а просьбу сжег в камине. Он при первой своей поездке в Петербургу не забыл взять изящный тот металл с собой и, представя ко двору, умел так расхвастаться своими подвигами и расхвалить свое рачение, что схватил Владимира первой степени и отменное благоволение. Бедный же чиновник богатого сего открытия обязан стал быть безотлучным в той пустыне».
Уже и в то время «не одна земляная, но и влажная стихия сильными своими препонами защищают сокровища, хранимые в их недрах»: штуф, веденный на 80 сажен глубины, заливался водой, ручные насосы и конные машины работали бесплодно, лишь в утомление рабочих людей и лошадей. Выписан был из Англии механик (Шерен) приладивший по новоизобретенному плану «чугунную огненную воздушную машину», но и возлагавшиеся на нее надежды не оправдались. Тогда уже подозревали, что наклон рудной жилы принял направление под самую реку Выг, многоводную, неистощимую и свирепую. Вскоре рудники были оставлены, как все теперь уверяют, за недостатком рук, отдаленностью края, а главное, как думают, по недостатку капиталов. Тем не менее, можно сказать, на днях лишь мы вычитали в газетах о новой находке в тех же местах драгоценных металлов, но на этот раз уже каким-то иностранцем. Теперь около того места лишь деревянная церковь Соловецких чудотворцев, да старинная дорога к их многоцелебным мощам, да по-прежнему неумолкаемо шумят и гремят с незапамятных времен шеванские пороги или, как называют там, падуны. Сказывают тамошние жители, что за этими тремя опасными порогами не бывало проезда к Белому морю на деревню Сороку. Первым через них проехал из Москвы в Соловецкий монастырь на игуменское место св. Филипп (митрополит) и поставил на берегу каменистого (окружности версты на две) острова Шеван деревянный крест. Последний давно уже подгнил, свалился и исчез. Встал на месте его уже не один новый крест, который тоже в свое время обветрился и зачернел, а верующий народ все еще продолжает считать и новый крест за тот самый, который вытесал и поставил на месте своими честными руками св. мученик, митрополит всея Руси Филипп (Колычев).
ГЛАВА VII. КОЛА
Кола, уездный город Архангельской губернии, имеет 811 душ мужского пола, 1053 ж. п.; домов каменных 1, деревянных 312; ярмарки не бывает; при училище учащих 2, учащихся 39 человек.
Две тысячи сто тридцать семь верст отделили Колу от Петербурга; тысяча сто верст легли между Петербургом и Архангельском. Так говорят почтовые карты и календари, и так же добросовестно, честно 1000 раз торчат до Архангельска на каждой версте пестрые казенные верстовые столбы, так же на каждых двадцати пяти верстах предлагаются к услугам каждого странника (по казенной ли он, по частной ли надобности едет) утлые, наскоро шитые станционные домики с жалобной книгой, со смотрителем из почтальонов, с ямщиками, оказавшимися в крестьянском быту ни к чему не способными. Тянутся по сторонам березовые аллеи там, где дорога бежит по пахотным полям, и пропадают эти аллеи везде, где сама природа потрудилась обильно расставить их в лесной куще. Выбежит на усладу и утешение скучающего путника и разбросается перед его утомленными, наболевшими однообразием видов глазами какая-нибудь серенькая, гниющая, выкрытая соломой и закоптевшая деревенька, или бедный уездный городок с людным, крикливым базаром, с тихой, безмятежной, созерцательной семейной жизнью. Говорливый или безгранично-молчаливый ямщик споет длинную, тоскливую или развалистую песню, расскажет веселую сказку и повезет пошибче обыкновенного, когда обеспечится возможностью получить лишнюю семитку на водку. Одним словом, и на этом пути точно то же, что и везде, на всех других дорогах великой России. Разница небольшая: меньше разнообразия видов, больше лесов и болот, меньше селений, больше пустырей — да и только. Промелькнут бесприветно шесть уездных городков: ближний Шлиссельбург со шлюзами, крепостью; какая-то желтая и потому скучная Новая Ладога с каналом петровского прорытия; тоскливое Ладейное Поле; значительно-каменная, богатая купеческими капиталами Вытегра; заставленный множеством церквей большой Каргополь, пустивший по себе славу своими рыжиками, груздями и прочей соленой снедью и известный скорняжным промыслом. Наконец, дальше, Холмогоры со сгнившими, развалившимися домами, с крупными, рослыми коровами — один из древних городов России, один из самых скучных и бедных между ними, родина гениального рыбака. И вот (в награду за недельное мучение) Архангельск — бесконечно длинный, чистенький, немецкий, с треской и шанежками, с обрусевшими немцами и онемечившимися русскими, со всем своеобычным характером и обстановкою — город портовый и торговый.
Почти тысяча же верст остается до Колы — говорит календарь — и вдесятеро больше нужно времени для того, чтобы настойчиво-храбро одолеть это пространство. Во сто крат требуется больше терпения, чтобы перенести все трудности и сопряженные с ними невзгоды пути — говорит личный опыт теперь, когда так весело наслаждаться плодами одержанной победы.
Слишком двести верст бесплодной тундры, местами покрытой мхом и взбитой кочками, местами болотистой и прорезанной или чистой бойкой речонкой, или светлым, как хрусталь, озером — залегли между последним северным селением на берегу Белого моря — Кандалакшей и самым дальним, которое лежит уже на берегу Северного океана — Колой.
Счастлив путник, перенесший мучения скучного, бесконечно однообразного прибрежного плавания по морю, когда крепко расходившийся ветер нередко на несколько суток может заставить сесть на голой луде, где нет не только жилья, ни даже воды пресной, где кругом море, кипящее бурей, как вода в котле. Счастлив путник, когда, наконец, увидит он обгорелые (после недавнего английского разгрома) пни и кочки людного, строптивого селения Кандалакши, и вдвое несчастлив тем, что путь ему лежит не назад, а вперед.
Узенькой тропинкой с погнившими мостовинами потянулся почтовый тракт в Колу, поперек так называемого Лапландского полуострова — этой исключительно земли мхов и лишаев, этой холодной Сахары. Мхи и лишаи ведут здесь борьбу с древесной растительностью и, распространяясь все далее и далее, истребляют мало-помалу рощи, кустарники и даже небольшие леса. На горизонте как будто лес: он кажется густым, но, приближайтесь еще, — деревья редеют на сухой лишайной почве. Передние ряды деревьев давно уже вымерли, и их белые суковатые стволы стоят, как мертвецы. За этими рядами поднимаются деревья, более выпрямленные, с несколькими клочками зелени на ветвях; наконец, являются и совершенно прямые: там уже почти нет лишаев. Это чисто лесная полоса. В самой середине Лапландии, говорят, есть такие леса сплошными насаждениями, откуда береговые жители берут материал для построек. Так это у Белого моря, в начале пути. Затем уже везде за этим скудным лесом почва стелется мягкой постелью мхов и лишаев. По ним вьется почтовая дорога — узенькая тропинка с мостками. «Ехать по тропинке этой даже верхом нет никакой возможности: образ пешего хождения на своих на двоих — единственное средство добраться до вожделенной цели. Подчас с шестом для сохранения равновесия между двумя крайностями: болотной топью с одной стороны и ямой с водой с другой, подчас на плечах привесившихся, присмотревшихся к делу проводников — плетется путник, обрекший себя на путешествие в Колу летней порой. Болят колени, ломит грудь и спину, давит плечи, проступает невольная, всегда стыдливая слеза, и вылетает из уст справедливый ропот на судьбу и на себя самого. Тоскливо глядит все кругом, и все окрестное заявляет себя навеки заклятым врагом утомленному страннику и физически, и даже нравственно. Бредешь бессознательно, машинально ступая с кочки на кочку, с сучка на сучок, тяжело прыгаешь с камня на камень, скользишь и пластом, с непритворными слезами, валишься на придорожную, прохваченную насквозь водой и сыростью мшину. И рад, как лучшему благу в жизни, как лучшей награде за трудный подвиг и страдания, когда судьба приведет к длинному, десяти — тридцати пятидесяти — стоверстному озеру, на котором колышется спасительный, дорогой, неоцененный карбас. Как в люльке баюкает он и восстановляет силы, но опять-таки для того, чтобы истощить их в следующих пнях, кочках, болотинах, на погнивших, обсучившихся, выбитых мостовинах. В станционных избушках не насидишь долго: дым, наполняющий их от потолка до пола, ест глаза и захватывает дыхание. Сквознойветер, свободно входящий в щели сильно прогнившей и расшатанной буйными ветрами избенки, гонит вон на свежий, крепко свежий воздух полярных стран, где затишье — редкий и всегда дорогой гость. Пройдет неделя и с лишком в этой борьбе с препятствиями, когда, наконец, глянет в наболевшие глаза ряд шести-семи уцелевших домов и черные пни пресловутой Колы, выжженной англичанами 11 и 12 июля 1854 года, и долгое время, в комплекте уездных городов Архангельской губернии, оставшейся за штатом.
Около шестисот лет (со времени первого летописного свидетельства о существовании имени Колы) жило безмятежно это бедное и самое дальнее из селений великой России. Населенная вначале новгородскими выходцами и беглецами, увлеченными привольем моря и богатством промыслов, Кола только с 1533 года заявлена в летописях как большое селение, имеющее уже две церкви — Благовещенья и Николы. Нелюдное вначале, селение это с 1550 года начало заселяться теми несчастными, которых посылал сюда царский гнев и наветы крамольных бояр. Алексей Михайлович (в 1664 г.) прислал сюда сто человек стрельцов для защиты слабого населения от частых нападений шведов, которые давно уже враждебно смотрели на Колу и раз (в 1590 г.) делали, хотя и неудачно, нападение. Петр Великий в 1704 году выстроил в Коле крепость, прислал 53 пушки и офицера, и считал Колу уездом Архангельской губернии, управляемым воеводами, комиссарами и управителями. Екатерина II в 1780 году назвала Колу городом, вывезла уцелевшие орудия, разрушила крепость и в 1792 году прислала сюда коменданта, который через пять лет переименован в городничие.
Как место ссылки Кола получила недобрую память и славу среди соседей. Стало известно «кольско страшилище»; создалась поговорка: «привязался, как кольский солдат». Самый город начали уподоблять рыбацкой уде или крюку и говорить: «город-то крюк (построился около губы, имеющей форму подковы), да народ-то в нем уда: что ни слово, то и зазубра». Уверились в том, что «кто проживет в Коле три года, того и на Москве не обманут». Преступники, ссылаемые сюда, а равно и их охранители прицеплялись и приставали со своей великой нуждой, стращали и вымогали, прибегали к насилиям и, во всяком случае, были докучливы, дерзки и нахальны. Стали поговаривать, что в Коле «мужика убить, что крынку молока испить». Молоко, впрочем, за неимением коров, в Коле — величайшая редкость и лакомство, а вместе с тем много всякого другого горя. Говорят: «С одной стороны море, с другой — горе, с третьей — мох, а с четвертой — ох». Да и «морская губа, что московская тюрьма»: есть вход, да нет выхода. Зато «стала Кола — бабья воля» (а «коляне Господни — народ израильский») — тамошние женки так умудрились и освоились, что любая удачлива в рыбачестве, неустрашима и ловка в управлении рулем и парусом на морских промыслах. Они отличаются большей энергией и самостоятельностью, чем вообще удалые и всегда смелые поморки. В Поморье сосчитали, что «от Колы до ада всего только три версты», а в противоположность мужественным тамошним бабам ставят понойских баб (из села Поноя на Терском берегу). Это имя стало ругательным и укоризненным. «И умен ты, товарищ, а судишь, как понойская баба». Про самое селение, крайнее и последнее на горле моря, при завороте океанского берега (где Святой Нос, который, по кемскому присловью, «ни одна рыба не минует, где она ни ходит»), привычно говорят так: «Тут гора и тут гора, а сверху дыра — вот и Поной». Для колян обратили в укоризненное слово прозвище «чинятниками», так как они преимущественно занимаются постройкой этого рода судов для мурманских промыслов.
Такова вся история города, которому только два раза на веку его привелось испытать невзгоды и бедствия в истинном смысле слов этих, и оба раза от англичан.
Первый раз в 1809 году, когда Россия объявила Англии разрыв, запретив ее кораблям приходить в наши гавани. В Коле гавань эта существовала уже издавна. При Елизавете ежегодно приходило уже сюда до семи иностранных судов, за ворванью или оленьими шкурами. Северная кампания графа Шувалова усилила население Колы почти вдвое. Город был значительно люден (хотя столетняя деревянная крепость и пришла в ветхость), когда накануне Николина дня с ужасом услышали мирные коляде, что в морской губе показались неприятельские корабли. До сих пор ходят рассказы о том страхе, который обуял горожан, из которых большая и лучшая часть ушла на вёшну (для морских промыслов на Мурманском берегу). До сих еще пор рассказывают о несчастном случае, как одна мать, спеша убежать вместе с соседями за утесы ближайшей к городу горы Салавараки, вместе с пожитками своими сунула в мешок грудного ребенка и таким образом задушила его. 9 мая подошли к городу два баркаса с 35 матросами (страх был напрасен). Люди сошли на берег, городничий встретил их в воротах деревянной крепостцы и торжественно, церемониально отдал им шпагу. Победители разбили дверь хлебного магазина и вытаскали оттуда весь запас хлеба, потом выкатили из винных подвалов бочки вина, некоторый взяли с собой на баркасы, другие выпили или разлили по земле; наконец, обшарили пустые дома и, зарубивши саблями двух коров, с торжеством и народным гимном на другое утро уплыли в океан. Если считать известный всей России подвиг смелого Кольского мещанина Герасимова за подвиг геройский, то он отомстил англичанам впоследствии за нападение на свой родной город. Отомстил он тем, что, будучи захвачен в плен, неприятельского кормщика столкнул в воду. Остальных врагов своих, спящих, накрыл люком и представил пленниками и живыми к коменданту норвежской крепости Вардегуза (по местному выговору Варгаева). Император Александр I наградил Герасимова Георгиевским крестом, установленным для нижних воинских чинов за храбрость.
Естественно, не меньшим ужасом поражена была Кола при нападении на этот город английского винтового корвета «Миранда» с двумя бомбическими двухпудового калибра пушками и четырнадцатью орудиями тридцатишестифунтового калибра. Собраны были чиновники и граждане Колы на совещание. Еще далеко до появления неприятеля составлен был акт в том, «что в случае нападения на город Колу неприятельского войска, — говоря словами подлинника), по малому количеству у нас боевых снарядов (2 пуда пороху, 6 пудов свинца, — при незначительном числе нижних воинских чинов усердствуем с радушием в помощь инвалидной команды собрать из всякого сословия милицию под командой г. городничего Шишелова, как уже бывшего в 1812 и 1814 годах в действительных сражениях против неприятеля, на каковой предмет необходимо собрать оружие, и дабы милиционеры не отлучались из города Колы, то выдавать им вроде провианта съестные припасы, и на покупку оных, по согласию и силе возможности каждого из нас, ныне же сделать пожертвование и в случае нападения неприятеля на город Колу, то защищать и твердо стоять за православную веру, церковь святую, за всемилостивейшего государя и отечество до последней капли крови, не щадя живота своего, боясь крайне нарушить данную присягу и не помышлять о смерти, как доброму и неустрашимому воину надлежит». Следуют подписи: один жертвовал 15 р. сер., два охотницких ружья, два пистолета и 20 фунтов просольной трески; другой — 10 руб. с оговоркою: «На службу отечества я готов посвятить личные мои услуги, не щадя живота до последней капли крови и если нужно на защиту города Колы денежный сбор, то по мере возможности приношу на сей предмет Юр. сер. и почту себя счастливейшим, если жертва моя будет благосклонно принята начальством»; третий жертвует 2 руб.; четвертый столько же; пятый 25 коп.; шестой 1 р. 50 коп.; седьмой пишет так: «Жизни своей жалеть не буду для защиты отечества, но жертвы денежной по бедному состоянию принесть не могу». Далее следуют такие слова: «Как сей последний ложно именуется мещанином, ибо он только причислен и не может быть по закону даже допускаем на мирские сходки,как человек лишенный доброго имени, то за сим никто не осмелится продолжать подписи по сему акту в добровольном своем пожертвовании, и за сим, возобновив таковой для подписи желающих, покорнейше прошу не предлагать оного тем лицам, кои не имеют на то права». — «Мне известно, — писал начальник губернии, — Кольские жители — народ отважный и смышленый, а потому я надеюсь, что и в случае недоставки по каким-либо причинам орудий в г. Колу, они не допустят в свой город неприятеля, которого с крутых берегов и из-за кустов легко можно уничтожить меткими выстрелами; пусть сами жители подумают хорошенько, какие к ним могут прийти суда и как можно, чтобы они не справились с пришедшими! Одна только трусость жителей и нераспорядительность городничего может понудить сдать город, чего никак не ожидаю от Кольских удальцов и их градоначальника. Да поможет вам Бог нанести стыд тому, кто покусится на вас напасть! Предписываю вам объявить о сем жителям г. Колы».
Но сила солому ломит, говорит пословица: неприятель с 21/2 часов утра 11-го до 7 часов утра 12-го громил город бомбами, гранатами, калеными ядрами и пулями с зажигательным составом. Город не был взят и пытавшийся выйти на берег десант при одном только виде спешивших к нему навстречу наших солдат, удалился от берега и возвратился на фрегат. «Ожесточенный неприятель в яростной злобе своей должен был ограничиться только тем, что сжег большую часть города, а именно: две церкви, колокольню, часовню, 92 обывательских дома, деревянный острог и казенные магазины: хлебный, соляной и винный». При этом не излишне заметить, что г. Кола, построенный без всякого порядка, с тесными, вымощенными деревом улицами, всегда в случае пожара подвергался большой опасности; при настоящем же случае пожар был неизбежен. Между погоревшими церквами был и прекрасный Воскресенский собор.
Собор этот построен при царях Иоанне и Петре Алексеевичах, в 1684 году. Увенчанный восемнадцатью главами с восьмиконечными крестами, собор имел три храма: главный средний освящен был во имя Воскресения Христова, правый придел — Св. Николая чудотворца, левый — Св. великомученика Георгия. На восточной стороне церкви, под кровлей, прибита была доска, на которой славянскими буквами написана история основания храма. Служба совершалась в нем со дня великой субботы по день Успения Пресвятой Богородицы; он не был согреваем печами и сохранил необыкновенную прочность, изумлявшую всех в течение ста семидесяти лет. 11 августа 1854 года загорелся он вечером, в половине осьмого, и горел ярко и скоро, как построенный из соснового леса.
— Вот его жаль да еще старого пепелища жаль, а то, что город? Городу этому только звание было. Кому надо, тот выселится, за это мы не боимся. Пущай на то и губа-то наша — привольная губа! — толкуют старики коляне (временно расселившиеся по ближним поморским селениям берегов Карельского и Терского).
— А все же вы охотнее бы вернулись в Колу, чем теперь свыкаетесь с чужими местами и чужими обычаями?
— Да ведь это опять-таки привычка, не иное что. Привесился ты к своей печке, посвыкся с ней, известно, на чужой-то печи тебе как будто и зябко. А обычаи наши Кольские — те же обычаи, что и терские, не далеко ушли. У промыслового и поморского народа одна забота и конец один. Гляди ты на море, да полюби его,да не жалей своей души многогрешной — хорошо будет! Море наше, где ни возьми, везде с рыбой, везде, стало быть, с добычей. Разноты тут большой не видать: у нас вон переметами рыбку-то ловят, а здесь, вишь, харвами. Присмотришься ко всему этому, так то же самое и выйдет. Нет ведь наш народ Кольский издавна за толком-то к соседу не ходит. Нашего брата закинутого поморского человека дом-от не держит: так и не привыкаешь к нему. Мы домой-то ходим только отогреться, да праздники большие, по завету отцовскому, христианским образом честно править. Попьешь, пображничаешь с ромом норвежским неделю-другую, да и опять потеплей одеваешься, опять в море лезешь.
— Летом кого ты в Коле увидел? Грудных ребятенков да нянек-старух, и коровы не увидел бы (на весь город две). Лошадей опять тоже не держим. Свинью городничий прикормил (так и та, вишь, не наша), собак увидел бы, потому собака у нас заместо лошади, на них мы все возим: собака наша по этому самому делу — совсем друг.
Летом, стало быть, мы все на Мурмане треску, семгу, палтусину ловим до поздней осени, когда и к берегам ледяные припаи пристынут, и губы все в сплошной лед закует и в море заплавает сало — снег, такой мокрый, что масло коровье. А показалась шуга — сало-то это в мелкий лед застывать стало, мы к дому бежим на зимний отдых, сидим мы дома Святки, сидим Масленицу, сидим Святую неделю. Вот и все наше ликованье, вся радость и земная и небесная.
На те поры у нас и песня, и сказка, и ребята со звездой ходят и стих поют, и хухольники (ряженые) бродят, и все такое. Тут мы живем во мраке: солнышко на то время, не токмо себя, и сумерек-то не показывает. Кажись, коли б на ту пору но месяц да не сполохи (северное сияние), да снег наш белый пребелый не пускал от себя сияние, яко подобает ему — тьма бы кромешная стояла и глаза бы полопались. Болят же они, правда,шибко ноют от ночников от наших со зверином салом, да за одну весну опять светлеют: морские, надо быть, ветры продувают, очищают их.
Живем мы в этой кромешной ночи до Евдокей до самых (до первых чисел месяца марта). Тогда дорогой гостенек-солнышко сначала крайком выглянет, там запаздывать станет все дальше и больше, а там он, батюшко, и совсем перестанет прятаться: так и стоит недель двенадцать с лихвой над нашими над украйными палестинами и над Колой нашей сердечной. Выйдет оно на полдень красивое такое, как и быть летнее солнышко, а пойдет на полуночь, так и смотри на него смело: не жжет глаз, не гонит слезы. Стоит оно себе красное такое, что уголь печной, и большим таким кажется, словно их десять тут в одно сошлись, и свет от себя бросает оно на ту пору такой приглядный, что и сказать не можно. Словно бы Господь-то Бог на ту пору всю землю красивой такой фольгой одел. Иной раз вот этак-то вспомнишь, догадаешься, да и задумаешься: таково-то, мол, хорошо все это, и-и, Господи! Всякое-то тебе в ту ночь древо видно, и всякой-то лист на нем тебе в красоте своей показуется. И вдали-то что, все видишь и понимаешь, словно, мол, не ночь это, а та же де благодать, что по-крещеному днем нарицается. Право, сказывать надо, дух-от твой воскрыляется и сердцем твоим елей бы, что ли... проходит! Божье, братец ты мой, все дело это!..
Редко, правда же, зрелищем-то любуешься, потому заниматься этим времени не хватает — мы в ту пору все на промыслах: кипит у нас на ту пору дело с пылу горячее. Рыбы лезет много, успевай только снасти обирать. А знаешь ли как мы это дело правим?
— Знаю.
— А постой-ко я вот тебе стишок покажу. У нас один молодец из ученых таких писал, тоже ваш столичной. Больно хорошо в нем все наше дело описано: кажись,сам-от так и не расскажешь складно. Очень похоже написано. Почитай-ко!
Вот эти курьезные стихи.
ВЕШНИЙ И ПЕРВЫЙ МОЙ ВЫЕЗД В МОРЕ
К стихам этим надо прибавить, в объяснение их, то весьма важное обстоятельство, что действительно в середине лета являются из Норвегии хозяева-поморы с товарами, но главное — с коньяком и ромом. В это время достаточно поломавшиеся в начале лета промышленники творят беспросветный, двух-трехнедельный загул, и тогда же запродают себя в пьяном виде сметливым богачам своим монополистам на будущее лето.
— В Коле нам по летам делать нечего, — рассказывали потому всегда словоохотливые коляне, — солнышко там хоть и глядит во все глаза, да не греет. Ничего у нас не растет, ничего и не сеем. Капусту вон бабы и садят, да и капустка у нас не православная; вытянет ее всю в листа да вдоль, а кочнем не вьет, не загибает. Рубим ее, солим да с молитвой во щах и хлебаем: ничего, вперемежку с рыбушкой-то — живет! Вся тут и овощ ваша. Потому у нас нет этих растений самых, что вдруг тебе ни с того ни с сего падает ветер северный и надевай теплую шубу, хоть поутру и в рубахе по городу ходил. Зато нарожается у нас морошка знатная, ею и в Питере не брезгают, крупная такая, что грецкий орех. Заливаем мы ее в анкерах спиртом али бо то ромом. Она так и идет в Шунгу на ярмарку и не киснет, и хвалят все морошку Кольскую. Ягодой этой в иной год вся тундра усыпана, что снегом; другая так и погнивает. Да это опять-таки что? Все это бабье дело!
По лопарским-то вон угодьям горностай (qulo borealis) бегает, выдра в море идет, росомаха роет норы в скалах. Так опять-таки и то не наше угодье и не след нам лопаря обижать. Лопарь, известно, не умный человек; ему Господь такого разума не дал, хоть бы вот нашему брату. Лопаря обидеть легко, потому он добр; придешь к нему в вежу — всем потчует. Вчерашней рыбы не подает, а живую тащит, сегодняшнюю. А и выпьет — драться не лезет: не то, что наш помор. А ты его поцелуй, ты его сам зазови в гости, ты с ним крестом поменяйся, крестовым братом назови, так он за тебя тогда душу свою заложит и выкупать не станет. Вот они каковы человеки есть — добрый народ. Теперь вон, сказывают, что озорничать стали, убивают-де которого бессильного, да я не верю же этому: без вести в море человек погибает — на лопаря валят, кровью-то его человечью пятнают, а он добрый, хлебосольный народ. Это перед тобой, как перед Богом.
Старики вон наши рассказывают, что за то, что они в Бога нашего верят, раз (давно уж это, годов с 80 назад) принесло морским ветром в губу нашу пять китов, да в подосенок. Океан-от нахлестал к губе торосьев (льдин) бродячих, да и заморозил губу-то самую — так, слышь, сердечные-то и остались. Льду-то и не смогли проломать. Сбежались лопари, да и изрубили топорами сало-то их, чуть ли, сказывают, не на три тысячи рублей деньгами. Словно горы, слышь, ледяные-то бугры стояли над зверями: нам-де страшно было, а храбрые лопари небось не испужались. На моей памяти зашел этак кит-от по прибылой воде (за рыбой, знать, за мелкой погнался) да и замешкался. Вода-то его не подождала — пошла на убыль: он и сел на мели. Нас, что было, все высыпали, да на него с топорами, с ножами, скребками, кто с чем успел, и малые, и старые, и бабий пол. Рубили мы его часов пять и много вырубили. И сколь силен зверь этот; так вон, сказываю тебе: как почуял прибылую-то воду — покачнул нас, чуть не свалил: пошевелился, значит. Да не смог, знать, уйти, так и дорубили до смерти. Из одного языка 80 пудов чистого сала вытопили, вынули нутро, мужик самый большой вставал, топором не досягал до ребер. Ребра, что бревна, позвонки, что наковальни али стул высокий. Вот какой матерезный зверь этот! Редко же, надо тебе сказывать, бывает это, потому и лезем дальше от дому, хоть и мило там, и очень больно приятно с хозяйками. И теперь родины-то нашей, Колы-то, жаль: надо говорить правду. Очень жаль! Пуще того жаль собора нашего; такой он был приглядный, хороший, таким благолепием сиял, особенно вон с горы Саловараки — все отдай да мало. Очень его жаль!
Ну да ладно, стану я сказывать теперь тебе про мастера, что строил собор-от наш: мастер этот был не из наших. Построил он много церквей по Поморью, затем и нашу. В Нюхче увидишь похожую, в Колежме; только раз в пять поменьше те будут. Церкви он строил почесть что задаром; говорил: меня-де только без денег домой не пущайте, а я-де Богу работаю, мзды большой не приемлю. Так построил он в Шунге церковь. Позвали к нам в Колу. Согласился, пришел и к нам, и у нас работал, и у нас соорудил церковь: вывел ее, значит, до глав. Довел до глав и идет к старосте:
— Я, говорит, главы буду выводить два месяца. Когда весь ваш народ, говорит, с промыслов домой придет, тогда-де и кресты поставим.
— Да не долго ли, святой человек, — говорит староста-то, — чай, и скорей можно?
— Нет, — говорит, — скорей нельзя.
— Ну-де, как знаешь!
— Я, — говорит, — не с тем сказал и пришел к тебе. Ты, говорит, надо мной не ломайся, потому как я мастер и для Бога работаю, а не для ваших бород. У меня-де и своя таковая-та есть.
Подивился тут староста, подивился: ни с чего-де человек в сердце вошел. А он и сказывает:
— Ты, — говорит, — на всю ту пору мне клади по кубку вина утром, в полдень и вечером: без того-де и работать не стану.
Староста стал торговаться с ним: на двух кубках порешили, да чтобы поутру не пить. Так он тяпал да тяпал и главы стяпал. Народ с промыслов стал собираться. Опять пришел мастер к старосте, опять сказывает:
— Не надо, — говорит, — мне вина твоего, а через неделю повести народ, чтобы собрался — середний крест ставить стану, так чтобы при всех это дело было. Я, — говорит, — так и батюшек-попов повестил.
— Ладно, будет по-твоему. Осталось три дня, церковь готова, и крест у церкви к стене прислонен стоит: бери, значит, поднимай его да и ставь.
— Не пора ли-де! — опрашивают.
— Нет, — говорит, — сказал в воскресенье — так и будет.
Глядят: сидит мастер на горе против собора, плачет, утром сидит, в полдень сидит, вечером сидит — и все плачет... Обедать зовут — ругается, спать зовут — пинается, а сам все на собор-от на свой смотрит и все плачет. Сидит он этак-то и на другой день и другую ночь, и плачет уж — всхлипывает. Ребятенки собрались, смеются над ним — не трогает, не гоняет их. В субботу только к вечерне сходил и опять сел на горе и просидел всю ночь. В воскресенье после обедни только вина попросил да хлеба с солью на закуску. Народ собрался весь, и стар и мал; лопари, слышь, наехали из самых дальних погостов. Все его ждут. Приходит хмурый такой, нерадостный и хоть бы те, слышь, капля слезинки. Ждут, что будет. Молебен отпели, староста с шапкой мастера обошел народ: накидали денег много в его, мастерову, значит, пользу, по обычаям. Полез он с крестом на веревке, уладил его, повозился там, стал у подножия-то — кланяется. Народ ухнул, закричал ему: «Бог тебе в помощь! Божья, над тобой милость святая!» Все, как быть надо. Стал слезать — народ замолчал, слез — ждет народ, что будет, не расходится.
— К вам, говорит, православные, слово и дело. Пойдем, говорит, вместе на реку на Тулому вашу. Там, говорит, я с вами толковать буду.
Народ испугался на первых-то на порах, но видят, лицо его кроткое такое, светлое: поверили, пошли — смотрят. Подошел он к крутому берегу, вытащил из-за пояса из-за своего топор, размахнулся, бросил его в воду, выкрикнул.
— Не было такого мастера на свете, нет и не будет!..
Сказал слова эти, бросился в толпу. Побежали за ним, кто догадался. На квартиру пришел. Целый день не ел, все ревел, благим матом ревел, да потом оправился и денежки взял и в свое место ушел.
И с той поры, сказывают старики, сколько ни было ему зазывов, поклонов низких, просьб почестных, никуда не пошел, топора не брал в руки. Лет с десяток жил после того и пил, мертвую пил. Тем и помер.
ГЛАВА VIII. МУРМАН
Время, вызывающее поморов на тресковый промысел; путь их к океану. — Жальники. — Ливяса. — Подснежная статуя. — Подробности ловли трески и палтусины. — Мурманские судохозяева и их покрутчики во взаимном отношении друг к другу и к артели-покруту. — Станы и становища. — Торосы и припаи. Сало и шуга. — Устройство рыболовного яруса. — Зуйки. — Весельчаки. — Стряски. — Приготовление трески. — Штокфиш. — Норвежский ром. — Приезд хозяев. — Архангельский рынок. — Возвращение мурманских промышленников домой и обряды до и после этого.
В конце февраля полярная архангельская зима начинает заметно умерять свои холода, которые в конце января и в начале февраля едва выносимы. В феврале зима сдает, кротеет, говоря меткими поморскими выражениями. Перестают играть в северном краю неба сполохи (полярные сияния); северо-восточный ветер, сменяющий горные, чаще нагоняет густые туманы, покрывающие сплошным, непроницаемым пластом все прибрежье. Хотя оно все еще засыпано глубокими, в рост человека, снегами, тем не менее привычному уху помора слышатся подчас учащенные, вдвое зловещие крики воронов, чующих свой скорый отлет в глубь окрестных карельских и дальних финляндских болот. Снег на берегах и на лугах еще сверкает своим поразительно ярким, едва выносимым для непривычного глаза блеском. Пороги в реках незамерзающие во всю зиму, продолжают шуметь по-прежнему, но глухо и далеко не так бойко, как в начале весны. Окраины моря подвергнуты еще широким ледяным припаем и, при сильных ветрах все еще разгуливают по нему огромные ледяные поля с потрясающим шумом и треском. Подобно раскатам грома, ломаются там самые большие из льдин — торосы, от сильно набежавшей и бойко разрезавшей их меньшей льдины. Но зато чаще перепадающие оттепели стали держаться дольше, а за ними и неразлучные насты на снежных полях — тот промерзающий и обледеняющийся верхний слой снега, по которому так легко бегать на лыжах. Ночи хотя и становятся заметно короче, превращаясь при блеске луны, освещающей не менее блестящие снега, почти в такой же светлый и ясный день, каким впору быть зимнему дню и при солнце. Но по избам идут своим чередом вечерины, хотя и без песен и плясок по причине Великого поста. Между тем, незаметно наступают и первые мартовские дни — Евдокеи — заветное время для поморов. Соображает каждый на них про себя, пока еще лежа дома в теплой избе и в домашней холе, следующее:
— В Крещенье, на водосвятье, и потом целый день крепкий север тянул: надо быть, по старым памятям, морскому промыслу хорошим; тоже опять и звезды — низко, у самого моря шибко горят и играют. Чистый понедельник весну хорошую посулил: выпала на тот день такая светлая, да благодатная погодка, что и бояться, стало быть, нечего. Все таково хорошо показует, что вот и самого заставь сделать-то этак — не сделаешь!..
Вот что бывает дальше на всем протяжении поморья, начиная от городка Онеги и оканчивая последними деревнями дальней Кандалакшской губы (но местному Кандалухи) — Княжой и Кандалакшей. Во всяком почти селении найдется по одному, нередко по три и даже более богачей, у которых ведется туго набитая киса с деньгами, неразлучная с ними страсть к приобретению еще больших сумм и, наконец, исконный (у иных еще прадедовский) обычай обряжать покрут, т. е. нанимать работников для промысла трески и палтусины на дальнем Мурманском берегу океана. За работниками дело не стоит: всегда тут же, подле, дом о дом в той же деревне, живут целые семьи недостаточных мужиков, у которых нужда отняла возможность действовать самостоятельно, по себе; а, с другой стороны, природа наградила крепким здоровьем и силами, не отказавши в то же время ни в терпении, ни в смелости. Привычка приспособила небогатых поморов к тому, чтобы целые полгода не видеть семьи и часто даже не получать от нее никаких вестей, а короткое и близкое знакомство с морем отучило и от жаркой печи и от теплых палатей. Помору в избе и тесно и душно, если только он в силах и если еще не изломали его в конец житейские нужды и трудные ломовые работы. Богач припасай деньги и свою добрую волю, а бедняк-наемщик не заставит просить и кланяться.
Он придет около Евдокей в избу богателя, встанет у дверей, поклонится на тябло, да сам же и отдаст поясной поклон хозяину:
— Что, батюшко, Евстегней Парамоныч, ладишь нонеча туды-то?
Проситель махнет головой и рукой в угол.
— Знамое дело. Ну, да как и не ладить? Ни одной почесть весны, как жив, не запомню, чтобы не обряжал покрутов. Сам вот подряжаю на двадцатую, да и батюшка-покойничек тем же пробавлялся...
— Знаем доподлинно и эту причину. Так и нонеча, выходить надумал?
— От других не отстану!
— Так, Евстегней Парамоныч, так, и как же, коли не так.
Проситель, оглядывая шапку свою с разных сторон, перекладывает ее из руки в руку и, того и гляди, запустит правую руку за затылок.
— Беру ребят нонешную весну на два стана, — продолжает хозяин.
— Так, Евстегней Парамоныч, так: и это хорошее дело! Стало быть, тебе покрученников-то много же надо?
— По глаголу твоему. Вестимо больше, чем запрошлый год.
— Я то — не лишний буду?
— Имел, имел, Степанушко, и тебя в предмете: милости просим! Обряжайся с Богом!
Степанушко опять кланяется в пояс и опять оглядывает свою хохлатую шапку со всех сторон:
— Ты это как, Евстегней Парамоныч, меня-то... в каше?
— Да по-старому, думаю, Степанушка, по-сёгодушному.
— Не обидно ли будет опять-то в наживочники?
— Это уж твое дело, святой человек: на твой кладу разум. Сам смекай!
Проситель учащеннее завертел шапкой и весь зарделся: озадачили его последние слова богателя.
«Ишь, ведь ты прорва какая! Не ладно вышло-то больно, на уме-то не так сложилось: ребятам нахвастал, что в коршики возьмет меня Евстегней-то Парамоныч» — раздумывал проситель, по временам искоса взглядывая на хозяина.
— В коршики-то кого берешь? — говорил он уже в слух.
— Аль ты надумал?
— Больно бы ладно: отчего нет?
— Да не управишься, ведь тяжело, свыку надо много.
В ответ на это проситель улыбнулся и насмешливо посмотрел на хозяина.
— Обряды-то все мурманские знать надо: где тебе сеть опустить, где стоит тебе корга, в кое время рыба шибче идет, все надо, — продолжает хозяин.
Но и этим словам проситель улыбнулся и только боязнь рассердить хозяина и таким путем испортить все дело помешала ему прихвастнуть о себе, что и мы-де с твое-то знаем, тоже не первый год идем на Мурман-от, а богат вон ты — так и ежовист, ни с какой-де тебя стороны не ухватишь.
— Не обидь, — говорил он уже вслух, — вечные за тебя Богу молельщики: возьми в коршики-то!..
— В коршики — сказал не возьму: есть уж. До коршиков-то тебе надо еще раз пяток съездить туда, да тогда уж разве. А то как тебе довериться! И ребята, пожалуй, с тобой не пойдут: им надо по знати, а ты еще и весельщиком не стаивал.
— Вели, состоим! Нам это дело в примету: у тебя вот на пятую вешну иду!
— Нет, Степан, остань ты, остань и не обижай меня по-пустому.
— Да хоть парнишку мово вели взять с собой.
— Парнишку бери, парнишко не в тягость, пущай привыкает, хорошо ведь это.
— Хорошо-то хорошо, Евстегней Парамоныч, что говорить!
— Ведь в зуйки уберешь: чтобы кашу варил да потроха прибирал?
— Да уж, известно не в коршики. Ты, Евстегней Парамоныч, не дашь ли теперича мне хоть маленечко?..
— Чего же это?
— Денег бы маленечко дал — вечные бы Богу молельщики. А то, вишь, дома-то оставить нечего: измаются!
— Денег отчего не дать: мы за этим добром не стоим — много его у нас. Для ча не дать денег? Сколько же тебе надо?
— Да, вишь, бабам на лето, сколько положишь: твоя власть во всем, а мы тут, выходит, ни в чем не причинны...
— Бабам скажи, чтоб зашли, когда им тамо надо будет, а тебе вот на перву пору полтинничек.
Полтинник этот — так называемый запивной и заручный — не пойдет в общий счет при осеннем раскладе заработков промысловых. Вот почему проситель не настаивал больше и тотчас же ушел, заручившись главным, т. е. хозяином. Просьба в кормщики сказалась так, спроста, с кончика языка соскочила без умыслу, как выражаются они же сами и как бывает часто со всяким поваженным человеком, когда ему придет вдруг ни с того ни с сего просить и еще и еще, хотя и так уже сыт и удовлетворен, что называется по горло. В кормщики поступают всегда испытанные, искусившиеся в своем деле ходоки: новичкам тут не место. Хорошие кормщики все наперечет в Поморье, их знают все хозяева и не заставляют приходить к себе и кланяться. Скорее хозяин ходит за ними, просит и поблажает.
— Скоро, Еремушка, Евдокеи, — говорит хозяин вкрадчиво-льстивым голосом.
— То-то, кажись, скоро, Евстегний Парамоныч, вороны уж больно шибко кричат. Вечор, слышь, выпить захотел, сунулся, ан карман-от хоть вывороти, словно тут Мамай войной ходил: ничего не осталось...
Хозяин улыбается и милостиво и ласково, столько же и приучившийся слышать почти во всяком ответе весельчака-кормщика шутку, столько же и поблажающий ему, как человеку дорогому и нужному.
— Собираешься ли?
— Куда это?
— А на Мурман-от?
— Чего мне собираться-то? На то хозяева, сказано, на свете живут, чтобы покруты собирать, а наше дело известное: дело боярское! Чего собираться-то мне? Брюхо вон только с собой-то прихвачу, да зубы еще нешто, ну... язык тоже, и будет с меня на лето-то!..
— К кому же идти надумал, Еремушка!
— Да кто даст больше. Нам, известно, у того хорошо, где с тебя работы меньше спрашивают да рому дают больше!
— А ко мне пойдешь?
— И к тебе пойду, коли вот свершены больше 25 рублев положишь... на серебро выходит, да теперь дашь на выпивку полтора целковых — не в счет.
Хозяин не стоит за этим, зная, что опытный кормщик не у него, так у другого найдет себе место. Еремушка только спросит, получивши деньги:
— Когда обедом-то на расставании кормить станешь, на Прокофья, что ли? Так и знать будем: придем!..
И придет исполнить обещание, верный старому обычаю заручиться хозяином. Заручка эта по-давнему всегда завершается перед походом покрутчиков обедом, на который сзывают промышленников мальчишки-зуйки, являющиеся в назначенные хозяином покрута избы с поклоном и приговором: «Звали пообедать — пожалуй-ко!» Повторивши еще раз последнее слово, зуйки стремглав убегают в другие дома, к другим званным-желанным. Обед прощальный, по обыкновению, бывает сытный и жирный, где первым блюдом — треска, облитая яйцами и плавающая в масле, последним — жареная семга или навага — все это подправляемое обильным количеством национальной водки, а у тароватого хозяина и ромом, и хересом, которые так дешево достаются в Норвегии. Естественно, к концу обеда, когда гости, что называется, распояшутся и войдут во вкус, начинаются крупные разговоры, затем споры. Гости, пожалуй, побранятся и поцелуются, потом наговорят про себя и для себя всякого пьяного, бестолкового вздору, споют несколько безалаберных, бессмысленных песен без конца и начала и, разбредясь кое-как по своим углам, покончат таким образом дело с хозяином до будущей осени, когда вернутся домой уже с промыслов.
На другой день после хозяйского пира, если не похмелье со всею непроглядною обстановкой вчерашнего пьянства, то уже непременно сборы в дальний путь-дорогу и прощания со всеми родными и соседями. Наконец, наступает и самый день провод, с неизменным бабьим воем на целую деревню. Мужья, братья и сыновья, обрядившись по-дорожному и помолившись на свою сельскую церковь, целой ватагой идут на дальний Мурман за треской, а стало быть, и за деньгами. «Там, — подсмеиваются сами над собой поморы, — каша сладка, да на море мачта прядка» (упруга, тяжела и непослушна, а на одобренье каши разливанное море рыбьего жира, добытого топленьем из тресковой печени и прямо полученного из самой жирной океанской рыбы — палтуса).
Теперь пока мурманцы все еще в куче и не расстались с остающимися дома родными.
Вообще не щедрый на слезы русский человек, искушенный в трудах и сопряженных с ним частых разлуках, плачет редко, и, если уже подступит ему горе под сердце и нет ему исхода, слезы эти бывают и горьки и едва выносимы. Чем-то зловещим, раздирающим душу, несутся с сельских погостов всякому свежему проезжему человеку вопли и причитыванья над свежей могилой, вырытой для кормильца-радельника. Едва выносятся еще неозлобленной, верующей во все святое душой те простые, по-видимому, сцены, которые разыгрываются подчас на площадках и улицах какой-либо дальней деревушки или бедного уездного городка, в котором некогда производился рекрутский набор. Огромная толпа народа, запрудившая всю главную улицу от одной стороны ее до другой, едва колеблясь, медленно подвигалась вперед. Разноцветно-пестрая по бокам, однообразно-серая в середине, толпа эта молчала, как бы выслушивая всю до конца длинную, печально-погребальную песню, которую тянула середина народной массы. Изредка прорезывались между однообразными звуками напева болезненные вздохи и выкрики, готовые превратиться в один сплошной плач и рев, когда выяснятся и примут плачевное целое последние слова длинной, безотрадной песни:
Пусть оттуда, из середины толпы этой, тотчас же раздается на смену иная, веселая, плясовая песня, сопровождаемая и стуком в бубен, и взвизгами задыхающейся гармоники и треньканьем сподручной, но не гармоничной балалайки; пусть эта толпа пьет крепко и много на всех дневках и поднимает пыль тропаком и камаринским везде, где позволят ей перевести дух и полежать свободно — день провод из родных мест на всю жизнь, до гробовой доски, ложился тяжелым гнетом на сердце и в воспоминаниях всех, кто хоть раз видел подобную картину и был в ней не участником, а даже простым, спокойным и непричастным делу свидетелем.
В проводинных слезах поморских баб чуется иной смысл, далеко не так знаменательный и горький. Русская баба везде не прочь поплакать, было бы только к чему привязаться. А тут вот какое горе: вчера был муж подле, тут же под боком, а теперь, гляди, и нет его, да и завтра нет, и все лето не будет. А там надо за дровами в лес съездить, лошадь впрячь, дерево свалить. Смотришь из начальства кто наехал и пошел крутить все да браниться направо и налево; надо ему подводу сбивать, гребцов собирать, карбас обрядить, да и такой, чтобы и с боков не просачивал, да сверху бы навес был, чтобы не мочилось его благородие дождем. Во всем правь десятского должность: с женским-то умом-толком не везде тут угодишь. Парнишку где бы тут в иную пору сунула вместо себя — пущай-де отвечает перед начальством — так и тут несходное: и парнишек-то всех прихватили большаки с собой на Мурман. Воют бабы целым селением вперегонку одна перед другой, когда мужики, с ног до головы укутанные в оленя, потянутся из деревни на задворья и дальше в снежную степь. Будут ли назад живы-здоровы? Ведь всяко бывает. Кто туда хаживал, тот здесь сказывал, что по Мурманской дорожке много «жальников» насыпано, а под этими насыпями много косточек сложено — и все-то их одних добрых молодцев-покрученников. «Во тяжких грехах без покаяния они приняли смертушку напрасную, телеса у них пошли без погребения, не отданы матушке сырой земле, придавило буйным ветрушком, призагрело красным солнышком, запало тело снежечком пушистым». Таковы плачки в деревне и то, что по Мурманской дороге нет ни теплых пристанищ, и при себе нет довольной и здоровой пищи, ни на себя теплой одежды, ни от других помощи. Путевые товарищи только и в силах, чтобы похоронить умершего. Повоют бабы потом и в домах целыми артелями, и в одиночку; назавтра поохают, повздыхают тяжело и глубоко, но уже не дальше на том простом основании, что нудой поля не изъездишь, тугой моря не переплывешь; не на век же и не первый же год так-то...
Со стоическим хладнокровием переносят мужья их более тягостную и более безутешную разлуку с родными семьями и деревней, тем более что бесприютная, голая действительность обступает их со всех сторон и не дает покоя своим холодом, крепко-накрепко заправляемым постоянными, упорными ветрами с моря, и своими глубокими, в маховую сажень, снегами. Рады путники, как находке, как особой награде за свою решимость и трудный дальний путь, когда мороз прокует рыхлый подвесенний снег крепким настом, давая им возможность легче и удобнее бежать по нему на лыжах. Картина странствия значительно оживляется, и, хотя не слышно разговоров, уступивших место серьезной работе, для того чтобы по возможности скорее сократить расстояние до места привала, зато учащеннее слышатся и взвизги и лай больших желтых собак, запряженных в салазки с необходимой поклажей и управляемых ребятенками, с малолетства обреченными привыкать к будущим трудовым работам на океане. Впереди несутся на лыжах вперегонки и только отдуваются, быстро переменяя одну ногу другой и подкатывая себя все дальше и дальше, большаки артельные. Сзади прыгает и заметно отстает весь поезд с собаками и ребятишками, а между тем вдали уже чернеет одинокая промысловая изба, до половины зарытая снегом — место привала, если только бьет уже кровь в ноги и подгибаются колени и если далеко еще путникам до селения, которые не бывают ближе 40—50 верст одно от другого на всем пути по прибрежьям. В промысловой избенке промышленники находят не много: четыре закоптелых стены, замшонные кое-как, с щелями; в одной стороне каким-то чудом уцелела еще рамка со стеклом, другое отверстие просто уже заткнуто куском армячины; сверху потолок изогнувшийся, покривившийся во многих местах и глянцевитый от налетевшей сажи и выкипевшей серы. В углу печка кое-как смятая из глины с песком, потрескавшаяся и закоптелая; подле нее полусгнившие нары; кругом — покривившиеся лавки, обезноженная скамеечка, две доски, из которых сооружается стол. В другом углу тябло с почерневшим и полопавшимся образом, и тут же две самоделки ложки деревянные, берестяная коробочка с отсыревшей грязного вида солью, ведерко для воды. Все, по обыкновению, издавна укоренившемуся в безлюдном и бесприютном Архангельском крае, запасенное для всякого прохожего, имеющего ежечасную возможность спутаться с дороги, просидеть в пустой избе и умереть с голоду, если надолго завяжется бойкая, порывистая погода с сильными ветрами и истощится весь запас взятой с собою провизии. Горькое горе, только привычным человеком выносимое, — это те мятели, по-местному — хивуса, когда снег носится целыми тучами с одного места на другое, подрывая бегущих на лыжах и сбивая с ног собачонок, ежеминутно грозя засыпать все это высоким снежным курганом. Тут один исход, если нет подле спасительной избушки и высокого подветренного бугра, обернуть сани вверх копыльями, лечь под них, предаваясь воле Божьей, и пережидать, пока ветер перестанет раскачивать чунку и нагребать на нее сугробы.
Это не в диво испытанным в путевых лишениях поморам: лежат они и толкуют:
— А тепло, братцы, что в бане! хоть бы и век так.
— Мокро уж больно, Ервасей Петрович. Ишь словно капель какая: всего так и обливает тебя...
— Бери-ко шесты да порастолкайте — легше будет.
— А ты бы, Матвеюшко, налегал боком-то, уминал бы снег-от, все, гляди, и дышать-бы просторнее стало. А что, крутит, братцы, ветер-от? Разгрябись-ко да выставь!..
— Крепче серчает, Ервасей Петрович, так и залепило всю рожу, как выглянул.
— Ну, лежи, братцы, плотней да дружней. Твори молитву «Помилуй мя, Боже!»
— А что, Ервасей Петрович, на ум мне пришло: которого у тебя хозяйка-то парнишку родила — ан пятого?
— Ишь тебе, черту, дела-то мало! Лежи знай, да поплотней ложись, другое думай, что смешное, не засыпай, бодрись. Тыкай шестом-то кверху. Шапку бы кто просунул: повадней бы дышать-то. Ну-ко, ребята!..
— Водки бы теперь выпить, Ервасей Петрович!..
— Рому бы аглечкого!..
— Плетью бы вас, дураков, поперек живота, чтобы знали, что к чему и какую молитву творить надо перед смертью. Лежи-ко дружней, да разговаривай меньше; попусту только дух-от глотаете!..
— Ну, братцы, знать еще не написана про нас смерть эта! — говорил тот же Ервасей Петрович уже в лучших обстоятельствах — в теплой знакомой избе ближайшего селения. — Знать, еще в книге-то судеб Божиих имена наши не похерены: быть нам, стало быть, и ноне на Мурмане.
— Наше дело еще что? Полсуток-то, почитай, не лежали; а вон, лопари на тундре — трое было — так заснули, надо быть, под чункой-то. По весне уж нашли, что кисель-де, сказывают, совсем погнили: такие-де черные, как уголь, мол, черные!..
— А бывает, что и по суткам лежат — и ничего. Надо-де в носу щекотать, чтобы сон-от не брал.
— Не надо бы выходить в такую погоду.
— Ну да как ты узнаешь-то, Елистратушко, как? Вон в деревне: так оно, по-стариковски, не ходи в море — бури падут, коли ребятенки на улице в колокола звонят, играют, значит. А тут-то как? Пущай, коли крепко на встоке небесья чернетью затянет — ветер падет крутой и с пылью; да как усноровиться-то, как? По летам, вишь, так чайки бы да гагары сказывают — и сноровился, подлаживался, а тут тебе снегу, что воды в море, а и ширь-то ширь по полю, что почесть не в двои сутки из жилья в жилье угодишь...
— Нет, да уж что, Ервасей Петрович, толковать по-пустому; не ты смерти ищешь, сказано: она сторожит. Вон Луканько-то по три года на Мурман ходил и в город по все разы плавал, а дома по грибы ведь поехал-то и опрокинуло. От смерти не посторонишься: на роду пишется, где тебе умереть надо, то место и на кривой оглобле не объедешь...
Лопоть (все, что носится на себе, рухлядь) высохнет, ребятенки выспятся, хозяева отдохнуть, собаки отлежатся, и путники опять направляются дальше, крепко заправивши желудки, и с прежней верой в лучшую долю и более или менее отрадное будущее. Мелькнут мимо них спопутные деревни и села, по обыкновению, приютившиеся верст на 5, на 6 от моря, при устье более или менее значительной речки, всегда порожистой, несколько широкой при устье, на второй же, третьей версте значительно сузившейся и переходящей в плохую лесную речонку. Селения эти двумя рядами двухэтажных, чистеньких, веселеньких изб, раскрашенных по ставням, по крышам и даже воротам, всегда расположены по обеим сторонам речонки. Чуть живой мостик, почти пригодный только для пешеходов и вовсе неудобный для конной езды (которая, впрочем, и не в ходу), соединяет обе половины селения. В редком из них дома эти идут, не сбиваясь в кучу, даже в некоторой симметрии. В редком нет кабака. В редком из них клети, старенькие и низенькие, не составляют вторую сторону улицы — собственно набережную. Редкое из селений не в две-три версты длиною, и всегда и во всех несколько десятков пестрых крошечных шестов с флюгарками, заменяемыми часто простым клочком ситца, ленточкой и даже веревкой, голиком и пр. В богатых селениях, преимущественно селах, разница та, что побольше домов новеньких, обшитых тесом и раскрашенных всеми ярко-прихотливыми цветами: коричневым, зеленым и синим. В иных из них внутри и зеркал много, и картины развешены, и полы штучные и крашеные. Всегда и во всех селах старинные, обветшалые церкви, только по углам обшиты тесом, с резкими яркими заплатами кое-где по местам на крышах, с отдельно стоящими колокольнями в один просвет, где три-четыре маленьких колокола, до половины разбитых, с глухим сиплым звоном. Тут же, против церкви, общественный дом для церковников: верхний этаж для попа, нижний для дьячка и пономаря — дом с горшками герани на окнах, с садиком или, лучше, клочком огородца перед окнами, где нередко можно увидеть и парничок, и пять-шесть грядок с неизбежным чучелом на одной из них. Пропасть мелких судов в перебивку с кое-какими из крупных, зазимовавших в реке, желтые большие собаки, бегающие по улице, парочка бойких и статных оленей да кучи сбитого у дворов и по задворьям снега довершают картину любого поморского селения, всегда однообразного.
Промышленники, отправляющиеся на Мурман[26], идут из Кандалакши или почтовым путем на Колу, или через Лапландию — прямо к своим становищам, смотря по тому, куда ближе лежат эти становища: к Святому ли Носу или к городу Коле. Труднее и бесприютнее из обоих путей на Мурман тот, который идет через Лапландию — эту огромную тундру, кое-где покрытую озерами и частыми порожистыми реками и прерываемую небольшими гранитного свойства горами. Горы эти, уже окончательно пустынные, с незначительными проблесками жизни, обступили океан, образовавши таким образом сплошную стену на 300 верст протяжения (от Св. Носа до Кольской губы), называемую издревле норманским берегом, превратившимся на языке туземцев в Мурманский, Мурман. Тонкий слой тундры, этой сгустившейся болотной грязи, проросшей кореньями трав в смешении с песком и мелкими камешками, выстилает все вершины мурманского гранита, давая достаточно питательных соков для ягеля — белого мха — любимой, единственной пищи оленей. Кое-где на покатостях мох зеленеет и над ним прорезается коленчатый приземистый березняк — сланка. На южных склонах березняк этот вырастает и больше аршина, а мох сменяется зеленой травой; появляются кое-где цветы и даже порядочный сосняк, особенно по рекам, бегущим из Лапландии. Зато собственно прибрежье — подошвы мурманского берегового гранита — сплошной голый камень с булыжником по отлогостям, с вечными снегами в расселинах, обращенных к северу и песчаников в некоторых небольших заливцах, или по-туземному — заводях. Берег на всем протяжении, представляя всевозможного рода неровности, то переходя в высокие, обрывистые горы, то спускаясь в синюю массу воды океана невысокими отлогостями и мысами, называемыми обыкновенно носом, изрезан множеством губ и заливов. Неопасные по подводным коргам и мелям и защищенные от морских ветров губы, удобные для якорных стоянок, носят название «становищ», которыми особенно богат приглубой, почти всюду чистый Мурманский берег, сравнительно с обмелевшими беломорскими берегами. Более удобные и более безопасные из становищ (и именно те, в которые не заходит прибой океанских волн, в которых тихо гуляет всякий ветер) служат временным пристанищем беломорских судов, назначенных для трескового промысла. По большим ущельям, снабженным пресной водой от пробегающих в них речонок, настроены рыбачьи станы — те уродливые избенки, догнивающие свой век под морскими дождями и снегами и расшатываемые крепкими порывистыми и продолжительными морскими ветрами — избенки, которых так много по всем островам и пустынным берегам северных морей России. Кое-как сплоченный из тонкого, дряблого лапландского леса и обсыпанный с боков и сверху морским песком, с щелями, заткнутыми мхом и служащими вместо окон, избенки эти, в числе пяти-шести, составляют род небольшого временного селения, оживленного только с апреля до половины августа и пустынного во все остальное время года. Изредка — раза два-три во всю осень и зиму — навещают их лопари ближайших погостов, чтобы посмотреть: все ли цело из сетей, веревок, суденков, кулей муки и соли, оставленных поморскими промышленниками под их личный надзор и смотрение. Посмотрит лопарь, покопошится в избенках, перехватит на отощавший желудок того, что догадался прихватить с собой из дому, и выйдет посмотреть на океан, пока олени его, пробивая копытом снег, достают себе белый мох и комочки самого белого мягкого снега. Но каким-то зловещим и далеко не покоящим воображение зрелищем глядит в то время океан. С октября еще и во всю зиму почти беспрестанно носятся по нему огромные глыбы льда — торосы, оторванные бойкими, порывистыми волнами от береговых припаев и успевшие в долгом плавании намерзнуть и смерзнуться в длину и ширину на несколько сотен и часто тысяч сажен. С поразительным шумом носятся они по прихоти ветров, один торос за другим, и с визгом, раздражающим нервы, идут они бок о бок, пока новый шторм не раздробит их в отдельные груды — стамухи. Длинными поясами (полосами) и широкими полянами (плотными ледяными полями) ходят по всему океану от берегов и к полюсу все эти торосы и стамухи. Кое-где и вредкую на сереющем пространстве до того вплотную темного моря просвечивают рынчаги, как острова, как водяные оазисы посреди зажившего ропачистого океана. Но и эти рынчаги недолго остаются свободными, недолго просвечивают в одном каком-либо месте, почти ежеминутно замещаясь или салом (комками снега, смытого с торосов волной, но еще не успевшего обледенеть и пристать к ближайшей льдине), или шугой — мелким рыхлым льдом, превратившимся в кашу от трения одной льдины о другую. Сало и шуга редко бывают толще четверти аршина. Попадающиеся в океане в виде обледенелого твердого снега только одни и могут считать океан своей родиной. Из них-то и накипают те огромные ледяные массы, которые запирают на 3/4 года живую и деятельную жизнь береговых жителей, так как по роковому закону всегда неизбежно направляются именно в эту жилую сторону.
Там, где по пути попадаются полянам и поясам стамики — каменистые подводные острова, громоздятся одна на другую целые горы льда, который при первом порывистом ветре, в свою очередь, образуют новые поляны и новые пояса. Последние тем чаще начинают бродить по морю в конце зимы, что ветры, верные необъяснимым законам природы, начинают переходить в межонные, т. е. дуть уже не с прежним постоянством и настойчивостью, сменяясь, как бы по очереди, одни другими, переходя часто от одного румба компаса на другой, противоположный. Так бывает обыкновенно в начале апреля.
В мае прибрежный лед начинает отодвигаться от берегов и только в конце этого месяца (редко в середине) оставляет океан свободным и чистым. В апреле, когда появляются на Мурман первые артели промышленников, глубокий снег лежит еще всюду, но заметно уже оседающий к середине этого месяца, когда быстро сокращаются длинные зимние ночи и солнце начинает запаздывать на горизонте все дольше и дольше. Между тем почасту на разных сторонах горизонта появляются резкие серовато-холмистые полосы, как бы дальний берег, при значительном ветре, сопровождаемые туманами, до того густыми, что в двадцати шагах трудно бывает различать ближайшую избенку, соседнее судно. С мачт и снастей последних падают даже почасту комки сгустившейся слизистой жидкости. В конце апреля и начале мая туманы эти разрешаются дождем при северных ветрах — мелким и настойчивым, при южных — крупным и перемежающимся. Но пока еще не зазеленеют мох и трава по южным отклонам гор, пока еще не слыхать по берегу ни чаек, ни гагар, и льды не все еще унесло к полюсу, воды океана оживают, в них являются две прожорливейшие породы из всех морских рыб — треска и палтус, вместе с невинными жертвами их алчности — сельдями. Лов тех и других составляет главную и единственную цель появления на пустынном Мурманском берегу океана почти всего мужского населения Кемского, Онежского и отчасти Мезенского поморья. Возможность всегдашнего богатого улова, способного вознаградить все труды, издержки и лишения, поддерживает твердость духа и мужество полутора тысяч промышленников, поставленных во всегдашнюю трудную борьбу со враждебными стихиями — океаном и климатом.
До двадцати более значительных по количеству станов разбросано на всем протяжении берега от Семи Островов до Териберихи (губы) и от Иоканских островов до Кильдина. В каждой становой избе помещается обыкновенно от 12 до 16 человек, и только в крайних случаях больше 20. Весь люд, населяющий места эти летом, с малолетства подготовленный к трудным и однообразно-утомительным работам, начинает настоящую деятельность свою тогда только, когда прибрежья океана очистятся от льда и дадут возможность опускать яруса.
Яруса эти обыкновенно обряжаются следующим образом: к веревке, свитой из тонкого прядева и называемой дростягой, на одном конце прикрепляется уда — крючок, обложенный варом в месте прикрепления, чтобы рыба не могла сорваться. Оростяги эти (или как иные называют арестеги, аростяги, длиною в аршин и полтора) привязываются другим концом своим, на расстоянии одна от другой около 4 аршин, к толстым веревкам, концами своими связанным между собой. Меряют же на Мурмане не казенными или клеймеными аршинами, а своей властной рукой-владыкой; меряют там «петлей», а в петле этой столько длины, сколько ее приходится от плеча левой руки до конца пальцев вытянутой правой руки. На расстоянии таких двух петель привязываются в ярусе все четыре тысячи оростяг верхними концами своими, противоположными тем, на которых прикреплены крючья с наживкой. Веревки эти, взятые в совокупности с удами и оростягами, и называются ярусом. Он обыкновенно спускается на самое дно океана и растягивается на нем верст на 5 и на 6. Для того чтобы ярус удерживался на дне океана, употребляются особого устройства якоря, состоящие из тяжелого булыжного камня, защемленного в сучковатое полено и укрепленного в нем вичью — древесными кореньями. От якоря на поверхность воды выпускается кубасная симка, или стоянка, такая же, как ярус, веревка, к противоположному концу которой, над водой, прикрепляется деревянный поплавок, называемый обыкновенно кубасом (длиной почти в 2 аршина, а шириной вершков 8) — род чурбана: таких бывает два на всем ярусе. К кубасу, на верхней поверхности его, плотно прибивается шест, длиной аршина в 2 и 3, с голиком или веником на конце, называемый махавкой. Махавка это означает место, где брошен ярус, и должна быть приметна из становища. Крючки наживляются по веснам маленькой рыбкой мойвой и пикшей, летом — червями, кусочками сельдей, семги и даже той же самой треской и кусочками того же самого палтуса, для которых и сооружается весь этот длинный подводный ярус. Его бросают от берега верст на 5 и на 10 и всегда четыре человека, отправляющиеся для этой цели на особого рода судне, называемом обыкновенно шнякой.
Четверо рабочих трясут тряску, т. е. через каждые шесть часов по убылой воде осматривают и обирают ярус: коршик (кормщик) правит судном, тяглец тянет ярус, вёсельщик улаживает судно на одном месте, чтобы ловче было тяглецу вытаскивать якорь. По мере того как все более и более сокращается стоянка, вода начинает белеть и серебриться, а когда покажутся оростяги, зацепившаяся рыба болезненно бьется почти на каждом крючке. Редко попадает туда какой нибудь полип, еще реже сельдь. Обязанность наживочника — снять с уды рыбу (треску и палтусов) и, отвертывая им головы, бросать в шняку и опять наживлять крючки новой наживкой до тех пор, пока не осмотрят весь ярус и пока шняка их способна нести на себе всю нацепившуюся на кручья рыбу. Случается так, что в благополучный улов с одного яруса увозят по две и по три полных шняки. Случается и так, что вынимают ярус совершенно пустым: не только без рыбы, но и без наживок и уд. Ударят промышленники себя с горя по бедрам, примолвив:
— И так-то мы, братцы, на хозяйское — чужое дело — не падки, а тут вот тебе этакой еще срам да поношенье!
— А все ведь это, Ервасей Петрович, акула, надо быть: прорва эта ненасытная!
— Кому, как не этой лешачихе беды творить. Подавиться бы ей, проклятой, добром нашим, и, гляди,брюхо-то у ней — пучина морская: чай, облизнулась только. Опять, смотри, придет пообедать. Надо бы, ребята, на другое место якорь-то положить!..
— Надо, Ервасей Петрович, надо! Больно бы надо!
— Опять придет. Надо на другом месте выметать — лучше будет, Ервасей Петрович!
— Али, братцы, и так ладно? Не придет, чай!
— А то, Ервасей Петрович, и так ладно, не придет!
— Не придет Ервасей Петрович, пошто ей прийти? Сытой ушла.
— Хозяйское ведь добро-то, братцы — вам что? Известное дело, мы тут ни в чем не причинны. Не намордник же надеть на зверя-то!
— Поди же ты, ребятушки, пришла обжора рыба и поела все. Что вот тут с ней станешь делать?
— Ничего, Ервасей Петрович, не поделаешь: ишь ведь она, какая ленивая. На готовом ей складнее жить.
— Черт, а не рыба, прости меня, Господи!
— Никак ты вразумить ее, не угодишь. Ушла ведь проклятая, далеко ушла, чай, в самое, тоись, голомя ушла.
— В самое голомя ушла, далеко ушла, Ервасей Петрович! — продолжают выплакивать свое горе и неудачу промышленники.
Опять они хлопают себя по бедрам и утешают себя тем, что ничего нельзя поделать с прорвой-рыбой. Опять еще долго качают головами, пока не догадается кормщик прикрикнуть на весельщика, чтобы греб назад в становище.
Первым делом и главной заботой по приходе в мурманские становища исстари водился обычай для каждого из них выбирать старосту. В шутку его называют «старый староста», а на самом деле на него возлагаются самоважнейшие обязанности в этой временной, свободно сложившейся общине. Он разбирает ссоры и разнимает драки, принимая на себя все случайности неприятных последствий и все неудобства гласного разбирательства. Он же уряжает всякий технический порядок в становище, посылает на шняку, указывает время, когда следует выезжать в океан и обирать рыбу, и т. д. Отправлению всех этих почтенных обязанностей предшествует обычное шутливое торжество посвящения в высокий сан этого главного человека изо всех добровольно собравшихся сюда. Налаживают получше «кережку» — обыкновенные лопарские санки в виде корыта с острым носом и об одном полозе на самой середине днища. В нее сажают избранного старосту, и так как оглобель и дышла в кережке не полагается, то в ременные лямки впрягаются сами проводники, называя такой способ езды на обывательских без прогонов, а самое торжество «поездом старого старосты». Возят его поочередно от одного стана к другому, в каждом из них все выбегают навстречу, потчуют высокого гостя водкой, а чтобы в то же время показать силу артели и значение самой артели и власть общины, обливают старосту водой и даже помоями. Весь этот канунный день староста ездит по становищам и возвращается к ночи в свое перепачканным с ног до головы и пьяным до бесчувствия. На другой день с больной головой он вступает в свои права и начинает исправлять должностные выборные обязанности.
Здесь за неимением положительного дела приходится обыкновенно плести бростяги, сети для семги и сельдей, точить уды, а то и просто спать в растяжку со всею настойчивостью опытных знатоков этого дела. Приготовлением ухи, припасом дров, промыванием бочонков и другими мелкими утомительными работами заняты ребятенки-подростки, очень метко прозванные зуйками, на том основании, что они, не имея доли в общем участке, пользуются только остатками от трапезы большаков, как маленькая птичка зуек (из породы чаек) хватает все выкидыши, ненужные потроха из распластанных рыб. В чайках-зуйках поморы различают три вида: краеморский петушок (charadriushiaticula), глупыш (ch. morinellus) и малой (ch. minor), a в зуйках-мальчиках — тех способных, которыми можно подсменить заболевших или загулявших покрутчиков. По распределению занятий при ловле, на шняке не может быть меньше 4 рабочих. Их нанимают на тот рубль, который вычитается у рабочих из пая за каждый день, когда он не выходил в море, хотя бы даже и по болезни. Обыкновенно же им выдается подачка только: с каждых двух тюков снасти по одной рыбе. Из-за зуйков-ребятишек крепко и сладко спится подчас помору после неудачного осмотра яруса; зато по два — по три дня не приходится и очей смыкать, когда шибко пойдет на яруса рыба и когда приходится в одни сутки делать по четыре, по пяти добросовестных стрясок. Не говоря уже о хлопотах на воде подле ярусов, не менее хлопотливые работы ожидают рыбаков и на берегу, в станах, особенно если время близится к лету и ожидается скорый приезд хозяев с новыми запасами хлеба-соли, копченого мяса и, главное, крепкого, дешевого заграничного рома, покупаемого обыкновенно в норвежских ближайших портах: Гаммерфест, Вадзэ и Вардегуз[27].
Работа кипит на берегу, чему немало способствуют светлые, с незаходящим солнцем, полярные ночи. Не всегда крепкие и продолжительные межонные (летние) ветры способствуют легкому и удачному обиранью ярусов, а постоянное летнее солнце — береговым работам. Работы в море, кроме оборки ярусов, состоят еще и в приготовлении их к делу. Так как тотчас же за тем, как снята с крючков пойманная рыба, оростяги «глушат», т. е. связывают петлей, чтобы, цепляясь друг за друга, они не путались между собой, — перед ловом «снасть разглушают». Приготовляют ярус, сидя на шняке, тяглец тем, что надевает «тюк» (три связанные между собой «стеклины» или «стячки» веревки) на доску («порубень»), прилаживаемую на шняке, и начинают разматывать и развязывать петли оростяг. Наживочник должен принимать распутанные пучки веревоки поспешать наживленьем крючков по мере передачи тяглецом (всех тюков в ярусе бывает от 20 до 301); а разница между стояком и стеклиной заключается в том, что стояк короче (от 40 до 50 саж.) и толще (в мизинец) и служит на меньших глубинах, а в стеклине меньше 50 сажен длины не бывает, а доходит и до 60. Таковы ярусные работы на море, когда приходится «наживить ярус» приманкой до 4 тысяч удяных крючков с заговором и приговором: «Рыба свежа, наживка сальна, клюнь да подерни, ко дну потяни». Береговые работы состоят в том, что тяглец отвертывает головы, кормщик пластает рыбу, надрезая ее по спине впродоль, и вынимает внутренности вместе с хребетной костью, которые зуйками выбрасываются вместе с головами рыбы в море, как ненужные. Наживочник отбирает для сала максу. Рыба с вынутой захребетной костью назначается в продажу под названием — штокфиш, и потому, полежавши некоторое время в кучах, раскладывается по жердинам, называемым палтухами, положенных на елуях — толстых бревнах, укрепленных в козлах. Около двенадцати недель рыба таким образом сохнет на этих палтухах и то только в таком случае, когда не ожидается скорого приезда хозяев. Обыкновенно же треску и палтусину солят вместе с хребетной костью в амбарах или лучше в подвалах, врытых в землю и обложенных дерном. Рыба укладывается плотно от полу до самого потолка штабелями — пластами, рядами. Каждый ряд солится особо и так скупо и небрежно (на 100 пудов рыбы приблизительно 16 пудов соли, лучшего, впрочем, сорта, голландского), что рыба дает впоследствии противный, аммиакальный, одуряющий запах.
Когда придут хозяйские суда, односолка рыба опять укладывается штабелями в судах и снова просаливается, и хотя делается несколько лучшей на вкус, но все-таки не теряет своего противного запаха. Из максы или печенки вытапливается сало или тот благодетельный жир, который известен едва ли не каждому под именем трескового. Языки солятся особо в отдельных бочонках,но очень, впрочем, редко, так же, как и головы, часто сушатся на солнце и идут потом, превращенные в порошок, в пойло домашнему скоту, особенно коровам. Палтус — также главный предмет (после трески) промысла на Мурмане — никогда не сушится по причине присутствия в теле значительного количества жиру (чего не достает телу трески), но солится тем же путем, как треска, и отдает тем же, если еще не более, неприятным запахом. Рыба эта портится (горкнет) скорее трески потому особенно, что места около костей снабжены маслянистым жиром; солится же всегда с головой. На ярусах не часто, но попадаются еще небольшие акулы, дающие до 8 и 10 пудов максы (сала). Некоторое время солили ее и продавали простому народу в Архангельске, где не без основания находили ее чрезвычайно вкусной. Кожу, хорошо просушенную, употребляли в становых избах вместо стекол.
В начале весны и даже среди лета, когда вдруг временно перестает идти на яруса рыба, отнесенная сильными ветрами к норвежским и гренландским берегам или перехваченная в окрестностях Шпицбергена (называемого поморами Грумантом) стадами морских зверей: китов, касаток, акул, белуг и пр., — архангельские поморы от безделья и скуки ловят рыбу особым путем — на леску. Это веревка, наполовину тоньше тех, которые употребляются на яруса. К ней привязывается железный кусочек — грузево, который тянет ко дну и самую леску, и перевесло — железный прут, привязанный поперек ее. К двум концам этого перевесла, к особо приделанным ушкам, привязываются оростяги с теми же крючками и наживкой, как и в обыкновенном ярусе. Когда услышат, что грузево щелкнуло в каменистое дно моря, леску несколько приподнимают и, как при обыкновенном уженье, дальше уже по приглядке замечают: хватила ли рыба наживку. В счастливую пору уловов, грузево не успевает доходить до половины пути своего ко дну, как алчная, всегда прожорливая треска на лету хватает приготовленную для нее наживку с роковым крючком.
При сильных ветрах, когда гуляет по океану громадный взводень с волнами величиной в порядочный петербургский дом, промышленники сидят в своих становых избах, предоставляя яруса воле Божией и грустно созерцая с высокого берега, как махавка над кубасом, вздрагивая, покачивается на хребте высокой волны и как захлестнется набегом новой и совсем скроется из глаз, вся ушедшая в волну или сшибленная на бок и не успевающая, как должно, изловчиться. Кубас вместе с махавкой то мигнет на поверхности серебристой воды, то опять спрячется под водой.
— Эка, братцы, пыль какая пошла несосветимая!
— Этак ли еще бывает, Ервасей Петрович!
— Ну да сказывай ты малым ребятам это-то — не знаю, что ли?
— В избе-то теперь ничего; на ярусе так вот поди порато бы страшно и тебе показалось, а в избе — ничего: вон ребята в карты козыряют, а к ночи, слышь, кто кого обломает — и за вином к лопарям беги: попойку, стало, быть затевают.
— Вечор, Ервасей Петрович, Гришутка таких нам насказал бывальщин, что наши затылки-то все в кровь расчесали.
— Это что, парень?
— Да уж складно больно, Ервасей Петрович: не то тебе плакать надо, не то Гришуткину-то смеху даваться. Так это тебе пел, да все по-церковному, и ко всякому-то слову склад прибирал, как это, вишь, князь Роман Митриевич-млад простился со своей княгиней — со сожительницей, выходить — и поехал, вишь, немчов донимать: что, мол, вы теперича подать перестали платить? Мне, говорит, и то, и се — деньги надо, немча некрещеная. Поганый, мол, вы народ, и разговоров терять не хочу с вами! И как это нет его дома год, нет и другой.
Схватили его, что ли? Гришутка-то, вишь, не знает. Вот теперича сожительница его и выходит, это, на крылец и видит: «ежит из-за моря из-за синя три черныех, три корабля. Она, вишь, и заплакала, да так складно и жалостливо. Гришутка-то, слышь, рожу этак на сторону, глаза-то, что кот, зажмурил, и словно ему княгини-то, значит, больно стало. Уж и взвыл же он, это, как бы вот она сама-то... этак... этак! И рукой-то правой машет, и грудь-то вздымает... этак... этак! Да нет уж, Ервасей Петрович, заставь самого его: прослезит. А я-ко не смогу так!
— Что и говорить, братец, всякому, сказано, зерну своя борозда! А по-стариковски, кто горазд песню петь, сказку сказывать, кто ест спорно да много, скорее всех — тот и в работе золотой человек. У стариков наших, Михеюшко, водился вот какой обычай. Теперь, вишь, оставили вы его и не знаете. Пришли этак-то покрученники к которому хозяину на Мурман-от наниматься, он с ними и слова не молвит, а велит идти вниз в избу, да и выставит им всякой снеди многое число. Ребята-то разъедятся, а он, хозяин-от, на ту пору и сойдет к ним, и сядет этак сбоку, чтобы видно ему было всех. Смотрит он, кто есть шибче, кто, свою-то съевши, с чужой ложки рвет — тех и опросить: как-де и звать тебя, и годов тебе сколько? А уж кого не опросил, который на него есьвой-то этой, выходит, не угодил, так лучше и не разговаривай: ступай прямо домой — не возьмет. Лениво-де ешь, ленив и в работе — мне-ко-де не надо таких. Мне, говорить, коли человек ест, да за ушами у него визжит — дорогой человек: у этого и в работе руки зудятся. А ведь почесть, парень, на то и выходит: ест человек скоро и словно спешит, словно надо ему что-то сделать. А другой пошел этак в потяготку да в распояску, рот-то словно ворота спросонков растворяет, чешется, ложку-то положит на стол, да скоро ли еще достанет ее опять — ну, человек тот спать после обеда ляжет ушатом холодной воды облей его после — не разбудишь.
— Да ведь Гришутка-то, Ервасей Петрович, больно же боек и в работе!
— Да то ведь я и говорю, дураково поле! Горазд Гришутка и на песню, и на сказку горазд, а будущей весной ему и в коршики не зазорно проситься. Лихой, что говорить!..
Действительно, трудно найти хоть один стан на всем Мурмане, в котором бы не нашелся свой потешник — душа и любимец общества, то необходимое лицо, без которого едва ли стоит хоть одна артель в России. Всегда непринужденная веселость, бойкая речь, знание присловий и пословок, и умение вклеить их в разговор кстати и у места, простая, но меткая и безобидная шутка над всяким попавшимся под руку своим братом, а пожалуй, и чужим, прохожим человеком, лишь только было бы весело самому шутнику и всем его окружающим — вот особенности, характеризующие всякого шутника, балясника подобного рода, будет ли он из ямщичьего круга, извозчик ли столичной или тот же архангельский покрученник на пустынном берегу пустынного океана. Это едва ли не одна из главных характеристических особенностей нашего народа, непринужденно и неудержимо веселого на радостях, не унывающего в горе и неспособного пасть глубоко перед несчастьями, какого бы рода ни были они. Ломало народ наш всякое горе, ломает оно и теперь подчас крепко больно, а все же в нем еще много сил,и хватит их настолько, чтобы быть поистине великим народом.
— Что это, Григорьюшко, погода-то шибко разыгралась, пылит уж оченно! — затрогивал шутника Ервасей Петрович, разлакомившись похвальными отзывами про него.
— А тебе-то что, твое это дело?
— Ну, да как же не мое-то?
— Да ты что это: дразнить меня что ли пришел?
— Пошто дразнить? Так пришел посмотреть, вон, как ты в карты играешь.
— С тем и ладно! Не серди в другой раз, а не то всю родню расскажу. Вишь, проиграл все свои, на хозяйский карман — чтоб он лопнул! — счет пошел. До шуток ли тут? Ужо проиграюсь — расскажу тебе сказку про белого быка. — Шел бы дразнил лучше хозяев-то, кстати моряну на них несет, авось и услышат. Встань, вот этак-то по ветру, да и шапку скинь: оголи лысину, тебе же ее не покупать стать, вишь какая заправская выгорела, что Кандалакша позапрошлый год. А виски знай примазывай, присвистывай да приговаривай: «Дуй, мол, моряна, не на вас, мол, хозяев надея (надежда); мать сыра земля народит — накормит, что посеял, то и вырастет». Да и накрой голову-то шайкой, чтобы знали хозяева, что у тебя и виски есть, и волоса не все вылезли, да и брюхо наполовину против хозяйского будет. Им ведь что, хозяевам-то, было бы семги вдоволь да чаю много, да рому на досужий час, а ты хоть с голоду лопни — и не почешутся: свое возьмут. Вон что ни стряска, то и их, а тебе только по усам течет да в рот не капнет. Сколько забрался-то у хозяина-то?
— Я, Григорьюшко, только половину взял вперед-от, да и то за нынешнее лето.
— Вот, постой, привезут они тебе рому — сдешевеешь; придешь домой и гроша ломаного на будущую-то весну не дадут за тебя, коли не наломаешь спины от поклонов им да почестей. Я ведь тоже было этак-то сначала, да вижу, всеми очесами-то вижу, что как ни кинь — все клин, взял да и закабалил себя на четыре лета вперед. Хоть патоку гони теперь они из меня, хоть поленья щипли, больше себя не сделаю — лоб ты взрежь. Вот Михайло-то да и Степка, да и Елистратко косолапый, да и все, гляди, наперед за два лета забрались. А что еще будет, как сами-то приедут? Им что, хозяевам-то: купит он тебя — так и пляши, и ломайся, а уж он обсчитать тебя не преминет. Вон и меня позапрошлой год на десять рублев наказал, да и нонешний, гляди, так же будет, коли не дрогнет рука, да не покачнется совесть в груди!.. Живодеры ведь все хозяева-то наши, сатанино племя, богачи, так и... Хлюст, хлюст, братцы! Хоть вы-то не обидьте, пустите душу в рай! — завершил свою речь Григорьюшко — баловник и утешитель своей артели.
В начале июня в мурманские становища приезжают сами хозяева на собственных ладьях, привезя с собой муку, соль и другие припасы на остаток лета, с некоторым залишком для начала будущей весны. Явился в свой стан и хозяин шутника Григорьюшки, плотно раздобревший мужик с масляным лицом и зажиревшими пальцами, круглый и гладкий, упрямый и своенравный, по обычаю всех тех мужиков, которые сызмалолетства помаленьку сколачивали рубли и в сорок лет считают уже не только сотни, но и тысячи. В неизменной синей сибирке, в жилетке, личных сапогах и суконной шапке с глянцевитым козырьком, хозяин сановито, важно вылезает на берег, приветствуемый собравшимися работниками:
— Добро пожаловать, Евстегней Парамоныч, на наши промысла с молитвой, да со святым благословением!
— Благополучно ли пронесло твою милость?
— А бойкие ветры были, бойкие, Евстегней Парамоныч!
— Ну, как-то вы живете можете? Все ли по Божьему благополучию?
— Твоими молитвами, Евстегней Парамоныч. Живем!..
— Как ты, Григорьюшко? Шутки шутишь?
— Как не шутить, Евстегней Парамоныч? Кабы на животе-то плотнее лежало — спал бы!..
— Ну, а ты, Ервасей Петрович?
— Да вот, видишь, трясочку встряхнули: почесть не полная шняка вышла, да вечор три обрядили. Рыбинки дал Бог — благодать. Рыбинки нонешний год дал Бог: амбарушку полную посолили, да еще пол-амбарушки станет. Сушить уж начали, и той пудов с сотню наберется. Посмотри, Евстегней Парамоныч!
— Ладно, други, ладно, так-то! С вами хоть бы век промысла обряжать: вот уж, гляди, и с залишком снасть-то окинулась... поочистилась! Неси-ко, ребята, с ладьи угощение: рому ямацкого я из Норвегии прихватил, позабавьтесь!
— Благодарим на почестях: много довольны!
— Продли Господь твою жизнь на кои веки!
— С внуками тебе радоваться да и с правнуками! Не прикажешь ли — разведем веселенькую, Евстегней Парамоныч? — спрашивал шутник Григорьюшко, почувствовавши всю прыть и задор от прохватившего его насквозь нефабрикованного, заграничного одуряющего рому.
— Станем, братцы, хозяина ноне чествовать, а завтра, что Бог даст: может, и поедем к ярусу, а может, и нет! Ну-ко разливанную-то приударим!
Пьет, и поет, и пляшет весь промысловый люд на Мурмане с приездом тароватых хозяев. Но как во всех подобных пиршествах редко простой человек обходится без загулу на трое, на четверо суток, то мурманские промышленники куражат не один день, тем более что за хмельное наличными платить не из чего, да и не откуда: хозяева после рассчитывают и охотно выпаивают весь ром, прихваченный в Норвегии. Более догадливые и радеющие о себе хозяева, естественно, тут-то и руки греют и рыбу удят. Более честные и предостерегут, пожалуй:
— Смотри, ребята, ноне по серебряному рублю платил за бутылку-то!
— Да хоть бы и по три четвертака пришлось тебе гуртом-то, давай, не бойсь — коли есть еще — не стоим! Ты нам не указывай: сами хозяева! Вот хотим на ярус ехать — едем, а нет, так хоть лыки дери ты с нас. Ты нам не указывай, сами хозяева!..
— Что мне указывать? Зачем я стану, дружки мои, вам указывать?
— Вот это дело это по-нашему! Слышь вон гармонию? Ну и давай, рому давай, коньяку давай! Водки мы вашей поморской и знать не хотим. Водка эта — вода, звания не стоит, тьфу!..
Лучшим спасением в этих попойках-загулах более или менее скорый отъезд хозяев со свежей первосолкой треской в Архангельск. Еще дня два гуляет промысловый народ и стоят яруса нетронутыми. Время и обычай, однако, берут свое. Чаще стали выплывать шняки на голомя, реже несутся из становищ песни и пьяные выкрики: или хозяева уехали, или наконец истощился запас привезенного ими вина. Снова обычной чередой идут стряски и посол выловленной рыбы, снова смешки и подсмеиванья над хозяевами, и снова тянется целый ряд волшебных сказок про Бабу-Ягу — костяную ногу, про царя Берендея, про Яшку — красную рубашку и пр., и опять по субботам и перед большими праздниками поются старины стародавние про Романа Митриевича, про Егорья —света храброго, про царя Ивана Грозного, про Иосафа-царевича, про Иосифа Прекрасного и пр. Между делом при затянувшейся неблагоприятной морянке досужие мастера работают разные безделушки. Отсюда те модели корабликов, ладей, раньшин со всеми снастями, которыми изукрашены палисадники, ворота и светелочные балконы в богатых домах богатых поморских селений. Отсюда же и те голубки, гнутые из лучинок и раскрашенные, которыми любят украшать потолки своих чистеньких зал все богачи прибрежьев Белого моря. Мешая дело с бездельем, к августу месяцу мурманские промышленники успевают наловить и насолить рыбы достаточно для того, чтобы часть оставить для будущей весны, а другою нагрузить раньшину, если они пойдут по хозяйскому наказу прямо домой, и ладью, если велено им ехать в Архангельск к Оспожинской или Маргаритинской (в сентябре) ярмарке.
Наступает вожделенный, давно ожидаемый август месяц. Рыба идет заметно не дружнее, чем в межонное время. Дни убывают, и солнышко давно уже уходит в море, и чем дальше за первого Спаса идут летние дни, тем дольше ночует солнышко в море. Морские ветра отдают крепким осенним холодом, а летние дуют и реже и далеко непостояннее. Морошка, которой такое обильное количество на всей тундре за гористым берегом, поблекла, заводянела: гнить ей скоро придется. Чаечьи выводки, чабры, стали большими птицами и покрикивают сильнее и учащеннее, чуя свой скорый отлет в теплые дальние страны. Показались кое-где даже вороны со своим зловещим криком, редкие летние гости Мурмана. Лист на березках и ивняке начинает крепко желтеть и к концу августа слетит и прогниет на сырой влажной тундре к середине сентября, когда выпадает первый снег, который почти всегда бывает зимним нетающим снегом. После Успеньева дня завязываются частые холодные туманы и начинают дуть северные, попутные в Архангельск ветра.
«Попадешь на них в добрый час — сутки в трое угодишь к ярмарке!» — думают промышленники которым уже далеко теперь не до песен и загула. Нагрузивши ладью доверху самой свежей, самой лакомой для архангельского люда треской, они покидают Мурман под присмотром соседних лопарей, всегда верных и честных в исполнении раз данного им обещания. Помор в этом отношении покоен: у него ничего не пропадает, ни даже фунта из оставленной им про весенний запас трески. Зверя бояться нечего: медведь не охотник до рыбы, да он сюда и не ходит. Не ходят на Мурман и другие звери, предпочитающие для своих прогулок и обсемьянения огромную лопарскую тундру, где им предстоит меньше опасности вдалеке от жилья и людей. Только неискусившиеся, неопытные из них близко подходят к селениям на свою беду и конечную погибель в силках и разного рода и вида капканах.
Впрочем, надо заметить кстати, что коляне, как ближайшие соседи океана, являются на нем за треской неодин раз в год. В марте идут они на так называемую вешну и к Петрову дню приезжают назад за сухой рыбой. Стараясь рассчитаться с хозяевами в долгах, они идут в начале июля на летню и обряжают ее всю от себя и на себя. Около Успенья возвращаются домой и с Ивана Постного отправляются третий раз на подосенок, и тогда промышляют до Воздвиженья. Выловленную в это время рыбу солят для себя на зиму, затем, починивши сети и напекши хлеба, идут около Покрова на осенню, возвращаясь с ней домой к Дмитриеву дню или к Филиппову заговенью, около 13 ноября, со свежей мороженой рыбой, которая и идет в Петербург. Перед Введеньевым днем уходят на зимню, и рыба с этого промысла идет также в Петербург, через посредство села Шунги, в котором бывает две зимние ярмарки: Никольская и Благовещенская.
Таким образом, в конце августа и в начале сентября, вообще во все лето, пустынное Белое море заметно оживает. Редкий день не пробежит на его волнующейся от частых осенних ветров поверхности пять-шесть разного рода судов: и неуклюжие ладьи, и красивенькие ходкие шхуны, и раньшины, и большие и малые карбасы. Все это направляется в Двинскую губу, к двинским устьям и дальше в Архангельск. В начале сентября вся Двина перед городской пристанью вплотную заставлена уже беломорскими судами. Пристань — длинная, покатая к реке площадь гостиных рядов — оживлена так, как никогда в другое время года. Торговки, являющиеся туда из городских слободок Кузнечихи и Архиерейской только по вторникам, теперь торгуют на площади целый день перед столиками, закладенными шерстяными чулками, всякой рухлядью, подержанной и подновленной и заставленными самодельными компасами, имеющими на поморском наречии название маток. На плотах набережной целые артели поденщиц-женщин, называемых по-архангельски женками, обмывают треску от той грязи, которая напласталась на рыбе в мурманских грязных амбарах. Отсюда-то, и со всей пристани, и со всех беломорских судов, и от всех рослых богатырей-поморов, расхаживающих по рынку и по всему городу, несется тот характеристически-неприятный запах трески, который не дает покоя нигде на всем протяжении бестолково-длинного Архангельска и даже в адмиралтейском Соломбальском селении. По улицам то и дело снует местный люд, прихвативший два-три звена любимой лакомой рыбы и в плетушку, по здешнему — туес, и в лукошко, и так под мышку. Дорвались до дешевого, вкусного, сытного и здорового добра, навезенного в таком огромном количестве поморами с Мурмана: и приземистый, коренастый матросик рабочего экипажа, и инвалидный солдатик, и гарнизонный молодец, и соломбальская щебетунья-торговка, солдатская вдова, торгующая всяким добром на потребу неприхотливого местного населения самого северного и самого холодного из наших губернских городов. Несут треску и на трапезу бедного писца любой из палат, и для стола губернских аристократов: будет ли он из чиновного люда или из немцев, искони пустивших корни в архангельской почве и почти сроднившихся с ней и наживших там большие капиталы в торговле с Европой.
Всем в Архангельске угодили мурманские промышленники, угодят еще больше и дальним городам, когда олонецкая Шунгская ярмарка отправит сушеную треску целыми вереницами возов по трем смежным губерниям, пройдет эта треска и в Петербург и на Сенной площади этого людного города накормит дешево и сердито целые сотни толкученских бедняков из серого, простого, доброго народа русского.
Пока таким образом поморы, облегчившие свои ладьи от мурманской клади, разгуливают покойно по городскому рынку, покупая для себя кто сапоги смазные, кто сибирки, кто новые городские шапки и перчатки, кто платки и ситцы на обновы домашним, или весело пропивают залишек в спопутных кабаках, которых так много в Архангельске, — дома, в родных семьях их, с последними числами сентября начинаются все припадки нетерпеливых ожиданий большаков. Всякое судно, издалека еще показавшее свой белый парус, приводит в волнение целое селение. По мачте, по окраске судна, по мельчайшим, тончайшим, едва приметным для непривычного глаза признакам узнают, местное ли судно, или ближней деревни и какого хозяина. Живы ли все, благополучно ли было плаванье в город: писем получить не с кем. Последние вести шли еще с Мурмана от хозяев и случайно от проезжавшего рассыльного земского суда. Между тем море бурлит уже по-осеннему, холода стоят сильные и бури вздымают море с самого дна. Раз начавшийся крутой морской ветер тянет трое-четверо суток без перемежек, без устали. Того и гляди, при упорном севере и полуношнике (с.-в.) закует речонки и губы, а там уж недалеки и береговые припаи в самом море. Ветры все противниками смотрят, и зато почти не видать совсем никакого судна, не только своего. Ноют бабы и плачутся друг другу на крутые, тяжелые времена:
— Чтой-то, женки, словно и не бывало такого горя: такая-то дурь, не глядела бы!..
— И не говори, желанная, словно назло нам и погоды-то такие дались. Не наговорил ли кто?
— А то, девонька, не пустил ли кто с Корелы на нас этакое несхожее попущение? Делают ведь...
— Делают, богоданная, ангельская душа твоя, делают! Есть там такие: вон стрелья пущают же!
— Пущают, кормилка, пущают, желанная моя! Экой грех, экое горе!
— И не говори, девонька, такой-то неизбывной грех, такое-то злоключение! Ой, Господи, ой, соловецкие святые угодники!..
— Да помолиться нешто, женки, Варлаамию-то Керетскому: дает ведь поветерье-то, посылает!
— И то, разумницы, помолимся: легче станет, на душе рай расцветет.
— Расцветет, кормилицы, расцветет и... полегшеет.
Молятся бабы о спопутных погодах и целым селением, и каждая порознь — в одиночку, всякая о своем сердобольном. Целым селением ходят к морю дразнить ветер, чтоб не серчал и давал бы льготу дорогим летнякам. Для этого они предварительно молятся всем спопутным крестам, которыми так богаты все беломорские прибрежья, где на редком десятке верст не встретишь двух-трех деревянных крестов. На следующую ночь после богомолья все выходят на берег своей деревенской реки и моют здесь котлы, затем бьют поленом флюгарку, чтобы тянула поветерье. Тут же стараются припомнить и сосчитать ровно двадцать семь плешивых из знакомых своих в одной волости, и даже в деревне, если только есть возможность к тому. Вспоминая имя плешивого земляка, делают рубежок на лучинке углем или ножом, произнося имя последнего, двадцать седьмого, нарезывают уже крест.
С этими лучинами все женское население деревни выходит на задворки и выкрикивает сколь возможно громко следующий припевок:
С этими словами бросают лучинку через голову, обратясь лицом к востоку, и тотчас же припевают следующее:
С окончанием последнего припевка обыкновенно спешат посмотреть на кинутую лучинку: в которую сторону легла она крестом — с той стороны и надо ожидать ветер. Но если опять возвестит ветер неблагоприятный, прибегают к последнему, известному от старины, средству: сажают на щепку таракана и спускают его в воду, приговаривая: «Поди, таракан, на воду, подними, таракан, севера».
Но вот с колокольни, откуда уже целый день не сходят ребятишки, несутся их радостные, веселые крики: «Чаб, чаб-чебанят, матушки-ладейки, наши деревенски!» Вся деревня целым своим населением бежит на пристань, к которой легонько подвигается то безобразное судно, которое и на ходу тяжело, и в бурю опасно, и за то теперь почти уже покинуто. Сходят с ладей на берег и мурманщики, цветущие еще большим здоровьем и крепостью, чем были перед походом в дальнюю сторону. Полнота и завидная свежесть лиц немало свидетельствуют о том, что чистый морской воздух, которым довелось им питаться в самую лучшую часть года, постоянные ломовые работы, так благодетельно укрепляющие мышцы и весь состав человека, чарка, употребленная вовремя и в меру и, наконец, тресковое сало, топленное из максы и служившее вместо чаю по утрам и на ночь, возымели на телосложение хотя и не ладно кроенного, но крепко шитого русского человека все свое спасительное, благодетельно-укрепляющее влияние.
— Красавцы вы наши, благодетели, радости вы наши небесные! Разнесло-то вас, раскрасавило! Жилось без вас — тужилось, а теперь вот и счастье наше прилунилось! Не ждали вас, не гадали ноне, а сталось так, что по-вашему, а не по-нашему. Светы вы наши красные! — причитывают обрадованные до последнего нельзя бабы и будут еще несколько дней вычитывать все ласкательные приговоры и прозвища, какие только есть в их наречии, вообще богатом и до сих еще пор сохранившем в неприкосновенной целости следы славянского (новгородского) элемента.
Между тем на первых же днях приезда, покрученники получают от хозяев расчет: более радеющие о себе успевают получить наличными. Забравшиеся и не умеющие сводить концы с концами, естественно, очищают только некоторое количество долга и почти всегда тут же должают и на будущие весны.
Если ни одна заработанная копейка, полученная гуртом и всегда в час добрый, не обходится без вспрысков везде, во всех концах громадной отчизны нашей, то и здесь точно так же кабак и его содержатели получают огромный процент в общей складчине трудовых кровных денег, от которых тяжело и весело, и легко и грустно, пожалуй, тому же самому помору. В глухую осень и холодную зиму успевает он отлежаться и отдышаться до того, что с первыми признаками весны его опять тянет в море, которое, по морскому же присловью, хотя и горе, а без него ему вдвое. «Море, — говорят поморы, — наше поле: даст Бог рыбу — даст Бог и хлеб».
ГЛАВА IX. ТЕРСКИЙ БЕРЕГ БЕЛОГО МОРЯ
Физический вид на всем далеком протяжении его. — Лопари: их быт и нравы с исторической и этнографической сторон. — Преподобный Трифон. — Печенгский монастырь. — Прежнее местожительство лопарей. — Лазарь мурманский. — Шведское владычество. — Одежда и жилища. — Крестовни. — Озерная рыба. — Лопари по сравнению с самоедами. — Занятия лопарей. — Лов семги: село Кузомень, село Варгуза. — Заборы для рыбы и другие рыболовные снасти, употребляемые на Терском берегу и в других местах северного края. — Нравы и обычаи семги. — Лох и вальчаг. — Уменьшение рыбы. — Заборщик. — Водолазы. — Пунды. — Тайники. — Юрики. — Подледна. — Гольцы. — Дальнейший путь мой по Терскому берегу мимо Умбы и Порьегубы. — Серебряная руда. — Впечатления при переезде через Кандалакшскую губу в бурю. — Волчья ночь. — Забытое и заброшенное в крае.
Теми же высокими гранитными скалами, до 25 и 30 сажен высотой, как Мурманский и Карельский берега, начинается и Терский берег от Св. Носа. Таким же гранитным утесом кончается он в вершине Кандалакшского залива. Выкрытые тундрой, с вечным снегом в оврагах, темно-красноватые горы эти тянутся до реки Поной, за изгибами которой разбросано первое селение Терского берега — село Поной, с деревянной церковью, с 20 домами, с таким же количеством обитателей (между которыми встречаются уже оседлые лопари) и с забором для семги, выстроенным поперек порожистой, глубокой реки. Той же тундрой и беловатым ягелем — оленьим мхом — выкрыты горы и прибрежные скалы берега на дальнейшем протяжении полуострова до реки Пулонги. Редко горы эти и прибрежные скалы поднимаются свыше 50 сажен, но большая часть из них, уже около острова Сосковца, покрываются мхом зеленоватого цвета и мелким кустарником, который по мере приближения берега к реке Пулонге переходит постепенно в реденький, невысокий сосновый и березовый лес. Беднее и бесприветнее вида этого прибрежья можно представить себе один только голый Мурманский берег океана, продолжением которого можно считать безошибочно всю северную, печальную часть Терского берега. Около Пулонги начинаются уже песчаные осыпи и кое-где глинистые прикрутости, которые при устье самой большой из рек Терского берега — Варзуги — являются сплошным песчаным полем, кое-где испещренным невысокими, песчаными холмами в середине этого поля и более высоким, менее редким лесом по окраинам его. Пять только селений приютились на всем этом бесприветном протяжении Терского берега, до устья реки Варзуги, при устьях маленьких речек, на береговых прикрутостях. Во всех этих селениях можно видеть деревянные часовни, редко — церковь. Таковы Пялица (20 дворов), Чапома (22), Стрельна (4), Тетрина (30) и Чавонга (13). Из деревень этих только одна Тетрина, как бы исключение из общего правила: не прячется за дальними коленами реки, дальше внутрь земли от устья, но видится с моря всецело на мыске, у подошвы голой гранитной крутизны, оттого и самый вид деревни картинно-своеобразен. Так же приглуб Терский берег и на этом половинном протяжении своем (от Поноя до Варзуги), как приглуб он и везде дальше до Кандалакши. Кое-где и около него есть песчаные отпрядыши и глубокие острова, между которыми по величине замечателен Сосковец, служивший в недавнюю войну станицей судов соединенного англо-французского флота.
Остров этот голым камнем, прорезанным кварцем на десять сажен, возвышается над поверхностью моря в недальнем (2 мили) расстоянии от берега и идет на 600 сажен в длину и на 320 саж. в ширину. Издали видится на нем красная башня, а на западном берегу несколько крестов. Теми же крестами в некоторых местах уставлено и все прибрежье. Кресты эти и становые избы кое-где на южных отклонах гор успевают еще поддерживать веру в то, что едешь не окончательно пустыми, безлюдными местами, что если теперь не видно жизни, то, во всяком случае, была она прежде, будет потом. Только около редких бедных селений успеваешь встречать живого человека: это или рыбак, выехавший с товарищами осматривать сеть, пущенную в море, или иногда куча девок с песнями и смехом плывут в таком же карбасе на ближний остров докашивать траву или добирать ягоду, успевшую уже созреть на то время (конец июля). Забравшись в селение, встречаешь те же чистые избы, тех же приветливых и словоохотливых русских мужичков с их своеобразным, в высшей степени типичным говором, с их бытом, сложившимся под иными условиями, при иной обстановке, чем во всяком другом месте Великой России.
Заселение Терского берега славянским племенем было одновременно с заселением этим же племенем всего севера России. Умение освоиться с чужой местностью в течение этих шести-семи веков, как с родной, дает почти прямое право считать русское племя за аборигенов прибрежьев Белого моря, а настоящих аборигенов — финское племя, лопарей — как пришлецов, как гостей на чужом пиру и притом гостей почти лишних и ненужных. Так скоро умело более сильное и развитое племя подчинить своему влиянию слабое племя инородцев! Лопарь теперь не более, как работник, батрак, раб-невольник у русских обитателей Терского берега. Некоторой самостоятельностью (хотя в то же время, незначительной) пользуются из лопарей только те, которые поселились своими вежами в глуши Лапландского полуострова, вблизи озер или на почтовом тракте между Кандалакшей и Колой, вблизи больших и рыбных озер. Зато все лопари Мурманского, а тем более Терского берега издавна уже существуют работами, задаваемыми им русскими промышленниками, и большей частью или уже обрусели, или находятся в последнем, близком к этому великому делу периоде.
Лопари, или собственно так называемая «терская лопь», встречаются по одиночке не только на Мурмане, но и у реки Иоканки, и на берегу Лумбовского залива (до 80 душ), и в каждом селении Терского берега работниками у богатых хозяев. Семьями или целыми погостами встречаются они только у реки Поноя (свыше 50 душ), около острова Сосковца (свыше 20 душ) и верстах в 20 от селения Кузреки. В первом случае они живут у моря и ради моря, а потому посильно кладут и свою долю влияния на отправление звериных промыслов и рыбной ловли больше, чем карелы.
Резко бросается в глаза низенький лопарь, всем обличьем заметно отмеченный от соседнего русского люда. Глянцевито-черные волосы щетинисто торчат на голове и, кажется, никогда не способны улечься; они висят какими-то неровными клочьями над лбом, из-под которого тупо и лениво глядят маленькие глаза, большей частью карие. Несколько выдавшиеся скулы, значительной величины разрез рта делают из лопаря некоторое подобие самоеда, если бы только все черты лопаря были менее округлы, если бы разрез глазной был уже и самая смуглость лица была бы сильнее. Лопарь, напротив, в этом отношении составляет как бы переход от инородческого племени к русскому, хотя бы, например, от того же самоеда к печорцу. Правда, что в то же время лопарь сравнительно выше ростом самоеда, менее плечист и коренаст, хотя и далеко не дошел до русских, между которыми попадаются истинные богатыри и красавцы. Зато, в свою очередь, несравненно легче и понятнее говорит лопарь по-русски, чем картавый самоед, и хотя лопарь любит вставлять, уснащивать (по местному выражению) в свою речь лишние, не имеющие никакого смысла слоги вроде «ба», «ото» и пр., и свои родные коренные слова, — все же его понять можно и даже при случае разговориться с ним. Продолжая далее сравнение лопарей с самоедами, находим не лишним сказать, что самоеды уходят далеко от своей родной тундры, собирают милостыню в Архангельске;лопарь же, в свою очередь, — редкий и случайный гость этого города и почти никогда не оставляет своей вежи надолго. Если самоедское племя многолюднее, а лопарское малочисленное и если самоедов только в последние десятилетия настоящего века начали обращать в христианство, то лопари давно уже христиане.
Лопари, как говорят летописи, в княжение Василия III явились в Москву с данью и произвольной просьбой дать им проповедников Евангелия. Тогда же (в 1527 г.) отправлен был с ними архимандрит Феодорит, успевший просветить Христовым учением лопарей, живших около Колы, и даже будто бы перевести некоторые церковные книги на туземный язык. Но в настоящее время не сохранилось ни книг, ни даже каких-либо преданий и известий о Феодорите. Более памятным и высокочтимым всем лопарским населением остается Св. Трифон, апостольствовавший в дальних северо-западных пределах Лапландии одновременно с Феодоритом (около половины XVI в.). Мерами кротости, личным примером безупречной добродетельной жизни преподобный Трифон успел в короткое время обратить полудиких соседей своих в христианство и построил на реке Печенге монастырь, восстановленный в настоящее время. Вот краткая история этого Кольско-Печенгского монастыря, некогда самого северного и самого дальнего изо всех существующих в России. Первый храм, построенный Трифоном, посвящен был имени Св. Троицы и освящен иеромонахом Илиею, которого нашел преподобный в Коле. Этот же иеромонах постриг Трифона в монашество. Трифон отправился в Москву просить грамоты у царя Грозного, встретил царя на пути в церковь, подал челобитную и тогда же получил в дар от царевича Феодора верхнюю одежду и от самого царя (22 ноября 1556 г.) жалованную грамоту. Монастырь получил «на пропитание» в вотчину морские губы: Мотовскую, Лицкую, Урскую, Пазрицкую и Навденскую», и с тем, чтобы «в море всякими рыбными ловлями и морским выметом, коли из моря выкинет кита, или моржа, или какого иного зверя, и морским берегом, землею, островами, реками и малыми ручейками и с верхотинами, и топями, и горовными местами, и пожнями, и лесами, и лесными озерками, и звериными логовищами, и лопарями, которые лопари наши данные в той Мотовской и Печенгской губе ныне есть и впредь будут, и со всеми луговыми угодьями и своими, царя и великого князя денежными оброками и со всеми доходами и с волостными кормами и тем им питаться, и монастырь строить». При царе Феодоре Иоанновиче (в 1590 г.) шведские финляндцы, жившие близ Колы, сожгли церковь Успения, стоявшую в 26 верстах от монастыря. Стояли потом 7 дней под самым монастырем и в день Рождества Христова тотчас после литургии умертвили всех бывших в ограде, ограбили церкви, сожгли и разрушили до основания весь монастырь. Феодор Иоаннович повелел перевести обитель в Колу, но она здесь вскоре сгорела и вновь выстроена была (в 1619 г.), уже при царе Михаиле Феодоровиче, за рекой Колой. Монастырь управлялся игумнами; в 1701 году по указу Петра Великого приписан был к архиерейскому дому, а потом к Кольскому собору. Церковь упраздненного монастыря сожжена вместе с городом соединенным англо-французским флотом в 1854 году.
Далеко прежде появления Феодорита в Лапландии лопари — по свидетельству соловецкого летописца — вскоре по основании Соловецкого монастыря уже имели веру во Христа: «Много от тех лопарей прихождаху во обитель преподобных отец Зосимы и Саватия и, остригающе власы глав своих, бываху мниси». В другой соловецкой рукописной книге, «Сад Спасения», говорится, между прочим, следующее: «Древле быша сии вышеречении родове, яко зверие дивие живуще в пустынях непроходимых, в расщелинах каменных, не имуще ни храма, ни иного потребного к жительству человеческому; но токмо животными питахуся, зверьми и птицами и морскими рыбами, одежда же — кожа еленей тембяше. Отнюдь Бога истинного единого и от него посланного Иисуса Христа ни знати, ни разумети хотяху; но им же кто когда чрево насытит, тогда оно и Бога си поставляше, и аще иногда каменем зверя убиет — камень дочитает, и аще палицею поразить ловимое — палицу боготворить, еже и ныне в самоядцех зловерие закаменелое обретается, еще и в лопарех, обаче отчасти». По крещении Трифоном, лопари, оставшиеся еще в язычестве, стали называться лопью некрещеной, но уже не долго. Другое свидетельство о лопарях находим у Павла Иовия, жившего в России при Василии III. Он говорит: «На самом дальнем берегу океана живут лапландцы — народ чрезвычайно дикий, подозрительный и до того трусливый, что один след чужестранца или даже один вид корабля обращает их в бегство; москвитяне не знают свойств этого народа; торговля мехами производится без разговоров, потому что лапландцы избегают чужих взоров. Сличив покупаемые ими товары с мехами, они оставляют меха на месте, а купленное уносят, и такая заочная торговля производится с чрезвычайной честностью».
Другие исторические свидетельства приводят нас к тому заключению, что лопари в переселении своем шли с юга, и именно от Онежского озера, где некто муромский монах Лазарь видел их еще около половины XII столетия и звал лопянами, сыроедцами, зверообразными людьми. Он тогда же хвалил их кроткие нравы, рассказывая об общей благодарности и желании стать христианами после того, как удалось ему исцелить слепого сына одного из лопарских старшин. Даже случилось так, что отец исцеленного, имевший жительство на Рандозере, сделался монахом и все сыновья его крестились. Те же лопяне (жители северного побережья Онежского озера), которые сначала гнали святого мужа с острова Муромского, сожгли его хижину, притесняли и даже били, — впоследствии сами оставили те места, «отыдоша в пределы окиана-моря». Это начальное переселение лопарей далее на север, очевидно, теснимых новыми пришельцами, находившимися под защитой и покровительством сильного Новгорода, случилось, несомненно, ранее 1352 года, когда Св. Лазарю Муромскому выдана была посадником Славянского конца Иваном Фоминым владельческая грамота на остров Мучь, озеро Муромское с окрестностями. В начале XI столетия лопари делаются известными истории и уже, как данники Великого Новгорода. Новгород разделил их на два разряда: двоеданных и троеданных, и к последним приписывал тех из них, которые переходили за норвежскую границу добывать промысла. Дань эта состояла сначала из шкурок пушного зверя и рыбы, а потом уже из денег. Только при Иоанне III лопари начали сами возить эту дань в Москву, но до того времени отдавали ее нарочно присылаемым приставами, которые и обязаны были ездить и ходить по ближним и дальним погостам.
Посильно отбывая государственные повинности, лопари в то же время находились во враждебном отношении к тем из своих единоплеменников, которые подчинились норвежцам и в страны которых наши лопари ездили за промыслами. Происходили ссоры, драки, кровопролития; требовалось положить между соседями политическую, правительствами обусловленную, границу. Около пятисот лет тянулось это дело. Шведы неоднократно присылали уполномоченных, являлись и московские (в 1526, 1592, 1595, 1601гг.); затевались споры, происходили разногласия, дело не подвигалось вперед, требовалось решение спора оружием. Шведы в 1591 г. овладели сумским острогом, сожгли монастырь Печенгский; московские войска под предводительством двух братьев князей Волконских опустошили северную Финляндию. Некто Валит — «ратный человек и к рати необычайный охотник, собою дородный», из знатных новгородцев, ходил на Мурман, поставил огромный камень и, окружив его двенадцатью рядами каменных стен, назвал Вавилоном, говорит финское предание (не сохранившееся у лопарей). То же самое соорудил этот Валит и на месте нынешней Колы. Шведы отдали ему все Лопорье до реки Ивгея, так что лопари сделались новгородскими данниками. Царь Борис начинал дело о границах, но не кончил: начавшаяся неурядица государственная затянула это дело надолго. Екатерина II в 1784 году, подняла вновь вопрос этот, но также не кончила совершенно. В 1809 году, когда Финляндия присоединена была к России, границы эти были приведены в большую ясность. Так было до 1822 года, когда норвежские солдаты из крепости Вардегуза, приехавши к берегам, принадлежавшим к Пазрецкому погосту, нарубили там дров во исполнение уже давнего обычая похищать лопарскую собственность. Лопари принесли жалобу Кольскому исправнику. В дело это вмешалось шведское правительство, присланы были уполномоченные и тогда же получена новая жалоба от финнманов (норвежских лопарей, финнманов, фирманов) на русских лапландцев. Все это, взятое вместе, послужило к тому, что в 1825 году русский полковник Галямин и шведский полковник Сперк назначили окончательно границу эту по реке Пазреке (Пазвигу). По конвенции между русским и шведским правительствами, подписанной в 1826 году, положено, чтобы норвежские семейства, а равно и семейства русских подданных, живущие на землях, которые навсегда достаются в удел России или Норвегии, оставались на месте их жительства или переселились на землю другой державы в течение трехлетнего срока. В течение шести лет те и другие имели право ходить на землю другой державы для производства там по-прежнему рыбной и звериной ловли, соображаясь, однако, с правилами внутренней полиции и таможенными учреждениями. Оленей позволялось пасти только на тех местах, которые названы общими (Fellesdistricter).
В правительственном отношении, лопари в настоящее время стоят наравне с прочими государственными крестьянами: платят подати, исправляют земские повинности, но в то же время освобождены от личного рекрутства, платя вместо того в рекрутский год 150 руб. сер. с рекрута.
Закутанный в оленьи, меха, лопарь живет по зимам в своих зимних погостах внутри Лапландского полуострова и только на лето перекочевывает к морю или океану. Тот же совик, что и у самоеда (но на этот раз называемый печок, нераспашной, с колпаком для головы), те же оленьи высокие сапоги — яры, с длинным и острым носком, шапка с длинными ушами, спущенные росомашечьим мехом, спасают лопаря от суровостей полярного холода. Юпа — тот же печок, но не меховой, а из серого сукна, с таким же куколем вроде шапки служит лопарю на его летних морских промыслах, спасая его и от крепких ветров, и от мириад комаров, вьющихся над гнилою тундрой его отечества. Лопарки носят сарафаны, на голове — сороки из кумача, холста и каразеи, на затылке кладут вынизанный бисером красного сукна назатыльник. Девушки носят шелковые каразейные повязки, а на шеях бусы из красного бисера и дешевого жемчуга, добываемого, как известно, во многих реках поморья, особенно в реке Кеми. У лопарей тот же конусообразный шатер, что чум у самоедов, называемый вежей, составляет его жилище. Разница между чумом и вежей незначительна. Те же обточенные шесты, сажени в две длиной, составляют ее основание, такое же отверстие наверху для дыма, тот же, наконец, земляной пол, устилаемый оленьими постелями, как и в самоедском чуме. Разница только в том, что вежа устанавливается прочнее и перевозится, как чум, с места на место (в этом случае вежа составляет как бы нечто среднее, переходное от кочевой палатки к избе или к дому). Для этой цели внешняя сторона вежи не обшивается оленьими мехами, а обкладывается сначала хворостом и ветвями хвойных деревьев, а потом сверх всего широкими пластами дерна. В одном боку вежи, в противоположной стороне от севера, оставляется отверстие, которое на этот раз закрывается опять-таки не оленьим мехом, а дверью, сколоченной из трех-четырех дощечек; дверь эта приподнимается кверху и тяжестью своей готова придавить и способна ушибить больно всякого неловкого, неопытного гостя, как западня, как защелка, по подобию со звериной ловушкой. Таких веж у так называемых кочующих лопарей для каждого семейства по две: одна, зимняя, остается при озерах незапертой, когда лопарь перекочевывает в весеннее время к морю, где уже ждет его готовая летняя вежа, точь-в-точь такого же строения и вида, как и прежняя. Многие погосты имеют уже лопарские избы, выстроенные но образцу русских. Скудную пищу и крепкий сон вкушает и лопарь в своих вежах, или избах, какими пользуются самоеды в своих чумах. От оленьих же стад зависит участь и судьба большей части лопарского населения, как и самоедского. Разница только одна: лопари давно уже перестали находить в оленях единственных друзей и единственное, неизбежное подспорье в жизни, а потому обращают на них меньшее внимание. Олени лопарские больше ростом, значительно крепче силой, не гоняются стадами при передвижении, а живут по большей части на назначенных местах, на издавна отведенных пастбищах и часто оставляются без надзора на все летнее время морских промыслов. Огромные стада диких оленей вознаграждают утраты, в случае нападения на стада домашних оленей волков, росомах и медведей, которых, как говорят, на Лапландском полуострове несравненно больше, чем в Мезенской тундре. Точно так же, по большей части с пятилетнего возраста, пускают и лопари (как и самоеды) оленей своих в упряжь. Разница здесь только в том, что лопарские сани имеют форму корыта и называются кересом, кережкой, но у них также веревочная упряжь, все то же, даже и особые названия для всякого возраста животного: теленок, олень на втором году жизни называется ураком, самка — вонделкой; на третьем: самец — у барсом, самка — вонделваженкой; на четвертом: самец — кундусом, самка, как и у самоедов, — важенкой и, также как у самоедов же, самец после пяти лет и до смерти носит название быка. Здешний олень также не живет более 20 или 30 лет и умерщвляется раньше на случай насущной потребы для одежды или пищи. На Лапландском полуострове, как и по мезенской тундре, врагами оленей, помимо волков, можно считать докучливых слепней (tabanus или coestrus tarandi). Оригинален здесь только тот обычай, что пригнанным к морю оленям лопари позволяют пить соленую воду. Олени пьют ее с жадностью, но только один раз в лето; другие разы они в этой воде только спасаются от слепней, но, как замечают, никогда уже не пьют ее больше. Терские лопари (предпочтительно пред другими одноплеменниками) из оленьих шкур приготовляют хорошую лосину и замшу, называемые в поморской торговле общим именем ровдюги.
Продолжая сравнение лопарей с самоедами, найдем, что лопари, например, ничего не едят сырым и без соли, как любят делать это самоеды. Точно также лопари в своей торговле с русскими промышленниками, забирающими у них летние уловы рыбы в становищах Мурманского и Терского берегов, скорее остаются в накладке, чем в прибыли. Лишняя чарка водки решает иногда дело к немалому ущербу лопаря, всегда доброго, сговорчивого и верующего в честность промышленников русских, но почти всегда ошибающегося. Наконец, несравненно лучшим здоровьем пользуется лопарь перед самоедами по той причине, что, к счастью, нет у них наследственных заразительных болезней, нет и других, исключая неизбежных морских. Может быть, способствуют к тому правильно обусловленные перекочевки два раза в год, а может быть, и не такая грязная, не такая животная жизнь, как жизнь самоедов. Если прибавить ко всему сказанному, что лопарки необыкновенно пугливы, и что громкий, неожиданный стук или крик способен произвести во всем их организме значительное нервное расстройство, подчас доводящее их до состояния бешенства, то этим, кажется, придется сказать все о лопарках.
Тою же кротостью и миролюбивым характером дышат все отношения лопарей к русским, как и отношения самоедов к зырянам. Даже, как кажется, лопарь еще честнее, еще характернее самоеда, а простодушие его не ищет дальних доказательств. Патриархально-гостеприимный в своей веже, лопарь в сношениях своих с русскими любит заводить тесную дружбу, род братства — одним словом, любит блюсти вековой обычай крестования. Угодит в чем-нибудь, понравится чем-нибудь, угостит хорошо или даст выгодную плату за промысел давний лопарский знакомец-помор, лопарь не замедлит предложить ему покрестоваться, т. е. обменяться крестами, сделаться крестными братьями. Лопарь по совершении обряда обмена крестов дарит крестовому все, что есть у него лучшего: лучший олений мех, лучшую звериную шкуру, бобровую или черно-бурой лисицы. Крестовый русский должен, в свою очередь, отдарить, чем может, своего крестового брата-лопаря. Господин Верещагин, автор «Очерков Архангельской губернии», рассказывает один подобный случай крестования следующим образом:
«Один из наших русских промышленников в одно лето был на Мурманском берегу около норвежской границы. Там наш промышленник случайно встретился с одним дотоле ему неизвестным лопарем, которого все богатство состояло в оленьих стадах. Рассудив, что не худо иметь знакомого человека, с которым, может быть, приведется на будущее время иметь какое-нибудь дело, промышленник пригласил этого лопаря к себе на ладью. Лопарю понравился новый его знакомый, так что он предложил ему свою дружбу, друзья покрестовались. Лопарь, получив, по обычаю, подарок (весьма, впрочем,незначительный), пригласил своего крестового к себе. Они съехали на берег и, пройдя несколько верст, очутились на небольшой равнине, окруженной скалами. Лопарь громко свистнул и на этот свист послышался лай собак. В ту же минуту лопарь повел своего знакомца на ближайший холм. Лишь только они успели на него взобраться, как вдруг откуда ни возьмись, со всех сторон набежали на равнину стада оленей, ловко загоняемые собаками. Наш промышленник, стоя на холме, с удивлением смотрел на это бесчисленное стадо оленей, которые покрыли всю равнину.
— Вот все мои олени, — сказал, наконец, лопарь, обращаясь к своему крестовому, — выбирай себе любого, какого хочешь.
Крестовой с минуту оставался в недоумении: он знал, что, по обычаю, должен был, взамен своего подарка, получить подарок и от лопаря, но, вспомнив о ничтожности своего подарка в сравнении с тем, который предлагал ему лопарь, он невольно смутился, тем более что лопарь нарочно для него раскинул перед ним все свое богатство и великодушно предлагал выбрать самое лучшее.
— Нет, брат, — отвечал, наконец, промышленник, — куда уж мне выбирать? Спасибо! Сам ты делай как знаешь.
Лопарь тотчас сошел с горы и, выбрав самого лучшего из оленей, ловко набросил на рога его петлю. Тотчас же олень был убит, и наш промышленник расстался с своим крестовым, неся с собою прекрасную шкуру и мясо оленя — залоги нового знакомства и дружбы с добродушным лопарем».
«Эта черта, — прибавляет дальше г-н Верещагин, — показываете высокое качество души людей, которых мы привыкли считать грубыми, это качество сделало бы честь всякому образованному человеку».
По нашему мнению, случай этот, как и несколько других, подобных ему, служит немаловажной причиной к опровержению того мнения, которое хранят еще некоторые из поморов, что будто бы лопарь склонен к убийству, что будто бы без товарищей и оружия нельзя доверяться его гостеприимству, что таким образом недавно пропавший без вести кемский помор, имевший при себе значительную сумму денег, убит лопарями и будто бы за то только, что у него было много денег! В то же время и те же русские, уходя домой с мурманских промыслов, оставляют лопаря сторожем всего запаса на будущую весну, всего, что было бы лишним дома, но что может пригодиться на будущий год. Семь месяцев блюдет лопарь за ничтожную сумму становища промысловые и все в поразительной целости передает хозяевам, не утаив за собой малейшего пустяка. Между тем надзору лопарей доверяется весьма часто несколько сотен пудов трески, палтусины, семги, на несколько же сотен рублей снастей и пр. А между тем чрезвычайно редки судебные следствия о смертоубийствах, в которых бы замешался лопарь (известны только два).
Лопари охотно и часто выселяются ближе к русским селениям и не строят уже своих погостов далеко, в глуби Лапландии; так же охотно, особенно в последнее время, они женятся на русских девушках. О простоте и даже некоторой тупости лопарей поморы, между прочим, рассказывают следующее. Одному лопину удалось утащить из часовни целый ящик церковного сбора. Желая спрятать его подальше, он вышел в тундру, высмотрел дерево, закопал под ним свою кражу и, отойдя, долго оглядывался потом назад, с целью хорошенько запомнить место. К несчастью лопаря, все это высмотрели ребята-зуйки, ходившие из становища за морошкой. Зуйки рассказали обо всем этом кормщику. Тот пришел, вырыл деньги, ящик расколотил и бросил. Лопин всплакался, целые дни ходил повеся нос и, наконец, не выдержал и рассказал русским промышленникам свое горе.
— Отчего же ты по-дурацки прятал? — спрашивали те.
— Льзя видеть, льзя не видеть, — оправдывался лопин и приписал все это злым духам.
Свадебные обряды лопарей до сих еще пор сохранились в первобытной целости и оригинальности. Свадьбе обыкновенно предшествует сватанье. Жених с родными своими отправляется в этот день к избе или веже невесты. Но жениха не пускают туда: дверь заперта на задвижку. Он со всеми родными своими должен стоять в сенцах, где так холодно и в то же время так неприютно — стыдно. Жених с пришедшими начинает стучать в дверь, с приговором: «Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас!» — до трех раз. После последнего удара и молитвы из-за дверей окликают пришедших сердито-заспанным и хриплым голосом:
— Кто это там по ночам бродит, беспокоит?
И, просунувши голову в полуотворенную дверь, лопарь хмурит лоб и опять приговаривает:
— Не вижу, не вижу, что за люди пришли...
Ему дают полтинник. Он трет этой монетой один глаз и щурит другой. На этот глаз тоже поступает от жениха полтинник или другая монета, смотря по состоянию.
Получивши полтинник, сват не отстает: говорит, что горло болит, лечить надо — дают платок. «Озяб», — говорит сват — водки дают. То же самое повторяет и другой привратник, которыми бывают по большей части братья невесты. Этому последнему, обдаривши его, пришедшие сказывают свой сказ: что пришли-де от заморского купца, у которого улетела золотая птица и будто бы спряталась в этой веже. Их тотчас же пускают посмотреть и поискать. Гости, ухватившись руками за плечи и наклонивши головы, входят в избу гуськом, один за другим. Жених топает ногами, его осаживают, останавливают криками «тпрру», но жених продолжает топать до тех пор, пока не подойдут к лавкам. На лавках в это время сидит вся невестина родня. Невесты нет тут; отец ее сидит, опустивши голову, как будто спит. Гости подходят к нему и будят,ударивши ноготками пальцев в голову. Очнувшийся отец протирает глаза, просит на очки, на починку головы. То же самое делает и вся остальная невестина родня, которую тоже жених обязан одаривать. Когда, наконец, кончится вся эта скучная церемония, выводят невесту, сажают на постель, накрывши предварительно лицо ее покрывалом.
Родные указывают на нее пришедшим и спрашивают:
— Не та ли эта птица, что ищете?
Сваха даром не показывает птицы, просит подарка. Получивши его, она поднимает покрывало.
— Она, — говорят пришедшие.
Старший сват жениха берет его руку под правую свою мышку, придерживая локоть своей ладонью, то же делает сватья с невестой. Жениха и невесту водят вместе, сближают их руки, чуть дотрагиваясь одной до другой, но мгновенно отдергивая, до трех раз, и потом разводят. Жених один уезжает домой, а родные его вместе с невестиными начинают пир и ведут его до поздней ночи. На другой день совершается и самая свадьба, сопровождаемая тем же пиром, но только уже в доме новобрачных.
Промышленники русские все единогласно хвалят целомудренность лопарских женщин, их трудолюбие и домовитость, которые немало способствуют к тому, что и дети воспитываются в некоторой патриархальной чистоте нравов: мальчик-лопарь до совершеннолетия живет большей частью дома и не допускается на трудные мурманские промыслы. Сама же лопарка всегда дома. На ее обязанности лежит приготовление пищи: тонких лепешек — рески, приготовляемых из теста (муки с водой) и поджариваемых на раскаленном камне, и линды — ухи из рыбы (иногда мяса оленьего) — род грязноватой невкусной похлебки с примесью незначительного количества муки. Черный хлеб, покупаемый или вымениваемый у русских промышленников на Мурмане, составляет лакомство. В свободное время лопарка обшивает детей, мужа, самое себя[29]; они такие же мастерицы шить платья, как и самоедки, но так же неопрятны, так же неразборчивы в пище, подчас так же упрямы, как и мужья их, и все до единой умеют говорить по-русски тем же говором, в котором слышатся крепкое ударение на букву «о» и неприятно пронзительные звуки.
Таким образом, лопарь все лето живет морским промыслом, живет он им и осенью, и зимой, если только случайность судьбы поселила его на Терском берегу около Поноя. В противном случае, с первыми признаками осенних непогодей, лопари удаляются к своим зимним погостам. Здесь на ту пору ближние (всегда большие) озера богаты разного рода рыбой: идут сиги, гарьюсы, хармюзы, гарвизы, Salmo thymalus — мелкая, но вкусная рыба с мелким клеском или чешуей, до 5 фун. весом), попадаются в невода, сети и сетки щуки, окуни, ерши, мелкая палья с красным мясом, перьями и хвостом и черным клеском (из рода лососей, близкая к форели). Идут на крючки с сиговой наживкой жирные вкусные налимы. Часть этой добычи служит для них большим подспорьем на зимнее продовольствие; часть скупается на месте приезжающими на оленях терскими поморами или на деньги, или на соль и ржаную муку.
Зиму лопари в своих дальних вежах посвящают ловле птиц и лесного зверя, и это едва ли не главные и не самые выгодные и прибыльные промыслы. Несметное количество куропаток населяют весь Лапландский полуостров, давая возможность лопарям не прибегать к огнестрельному оружию, а пользоваться легчайшими и дешевейшими способами. Куропатки кучками и в одиночку бегают по чистому снегу, обыкновенно по направлению в южную сторону. Зная это, лопари устраивают ловушку, весь нехитрый состав который состоит в том, что к двум колышкам, наклонно воткнутым в снег, привязывают небольшую петельку, плетенную из ниток иназываемую гангасом. Около гангаса этого делают коротенький заборик с двух сторон из сосновых и еловых лапок. Куропатка, вбегая в этот переулочек, узенький и коротенький, принуждена стремиться вперед и, стало быть, прямо в петлю, где ей уже нет спасения. Но часто подобную добычу, и притом в значительном числе, похищают лисицы.
Против этих зверей лопари придумали много средств, большей частью общих с мезенскими краями, каковы: отравы, капканы и другие ловушки, всегда верный и меткий выстрел. Лопари такие же замечательно искусные стрелки, как вообще все живущие морскими и лесными промыслами и для которых ружье, естественно, — предмет необходимой важности. Теми же снарядами и при тех же средствах добывают лопари горностаев, песцов, волков и зайцев, как производится это дело и в мезенской тундре. Медведей лопари не бьют по тому ли давнему суеверному понятию, что у медведя 12 сил человеческих и 10 умов мужичьих, или по тому убеждению, что медведь не приносит особого вреда. К тому же лапландский медведь смирен и почти никогда не нападает первым; при виде нескольких, бежит даже прочь и больше лопарок боится неожиданного и сильного крика. Если иногда лопарь и надумает стрелять в зверя, то прежде выстрела — тоже по давнему обычаю — говорит ему краткую речь или род увещания, чтобы медведь не нападал первым, затем-де, что ружье может осечься, рука может дрогнуть и пр., чего благородный (по убеждению лопарей) зверь никогда не решится сделать, и т. п.
Из других более прибыльных для лопарей лесных или тундряных промыслов замечательны два: промыслы выдры (бобры совсем перевелись) и диких оленей. Выдры, известно, живут в воде и преимущественно в тех реках и озерах, которые имеют прямое сообщение с морем. Уходят выдры и в море, но и там попадаются на всегда меткий выстрел охотников. Зверя этого считают три вида, из которых самый распространенный тот, который характеризуется белою грудью и черной, блестящей шерстью на других частях тела. Величина его доходит иногда до величины большой свиньи или дворовой собаки. Эта порода выдр очень легко делается ручной, и бывали даже случаи, что зверь этот помогал даже хозяину ловить рыбу, до которой сам он в то же время страстный охотник.
Диких оленей, которых множество бегает и по лапландской тундре (не стадами, но в одиночку), ловят лопари на хитрость: или подползая к ним за ветром с петлей или ружьем, или подпуская к ним домашнюю самку осенью во время течки, когда обыкновенно несколько сбежавшихся диких самцов затевают из-за самки драку. В драке той они путаются рогами и таким образом становятся легкой добычей. Во время гололедицы бегают за оленями на лыжах и, утомляя их долгим и трудным бегством, берут на ружье, как и во всех других случаях подобной охоты. Иногда, впрочем, лопари прибегают и к более мирному средству добычи диких оленей. Для этого выбирают они в лесу такое место, по которому по всем приметам должен пробежать дикий олень. В этом месте к сучьям деревьев привязывается гангас — такая петля, как и для куропаток (только, естественно, значительно большая и из довольно толстых веревок или ремня). Бегающий всегда быстро и в большей части случаев без оглядки, олень легко попадает в ловко настороженную петлю и при усилиях выбраться еще больше путается и затягивается на вечную смерть в мучительнейших предсмертных судорогах. Мясо убитого таким образом оленя не идет в пищу. В дело идет одна только шкура: из снятой с ног и выбеленной на солнце делают обувь, из остальной — замшу, а нередко и печок, точно так же, как поступают в подобных случаях мезенцы и самоеды.
На огромное множество полевых мышей, бесчисленными вереницами бегающих по тундре, лопари не обращают ни малейшего внимания, предоставляя их в пищу птицам и зверям, и в то же время простодушно убеждены, что мыши эти падают с облаков, не зная того, что вообще животные севера многоплоднее животных южных стран (овцы носят ягнят два раза в год и часто двойни, козы дают по три козленка и пр.) и что именно этим обстоятельством можно объяснить все эти мириады рыб (особенно сельдей и семги), мириады куропаток, комаров и тех же полевых мышей. Число последних так велико, что невольно рождается вопрос, чем они питаются на этой скудной лишайной почве. Их две породы: одни очень миролюбивы, никогда между собой не дерутся и скоро делаются ручными. Другие, желто-бурые, довольно злы и не скоро привыкают к человеку. На Новой Земле их, говорят, несравненно больше, чем в Лапландской тундре.
Коснувшись суеверий, не лишнее упомянуть и о том понятии (из множества предрассудков полудиких лопарей), которое имеют они о северном сиянии. По их мнению, это души умерших родных, идущие на небо; некоторые лопарки узнают даже в столбах сполохов своих мужей, отцов, братьев и друзей. Более суеверные и обладающие крайней степенью воспламененного воображения видят в тех же столбах сияний злых духов; но грамотные русские, хватившие книжной премудрости, привыкли приписывать игру сполохов отражению в небе бесчисленного множества сельдей, совершающих свои полярные переселения.
Вообще лопарь, за крайнею ли удаленностью церквей или по другим каким более важным причинам, при православии — крайне суеверен и мало религиозен при всем стремлении уподобляться русским, как сделали это, например, относительно одежды. У лопарей в округе Аккульском водятся такие опытные колдуны, к которым приходят гадать чухны из Саволакса и других мест Финляндии. Здешние кудесники не употребляют, однако, ни причитаний, ни заговоров, ограничиваясь некоторыми механическими приемами, передаваемыми из рода в род. Терские, например, не соблюдая постов, употребляют круглый год куропаток и наивно оправдываются тем, что куропатки — летучие рыбы. Новорожденный ребенок иногда целые годы остается у них без крещения; редкий из взрослых знает какую-либо молитву: большая часть ограничивается крестными осенениями и частыми поклонами перед иконами в часовнях при своих погостах, при свете свечей, которые держат обыкновенно в руках; лопари носят крест как украшение поверх одежды и пр. В то же время, лопари верны и честны в данном слове, любят искренно своих земляков и стоят за них горой. Между тем нет между ними ни одного грамотного, хотя все охотно учатся говорить по-русски; все без исключения привержены к крепким напиткам, которые сделали им уже много положительного вреда, сделают еще больше, если не найдет их рука спасающая, благодетельная, если не найдет их грамотность, и честный привет, и доброе внимание. На соседних русских в этом случае надежда сомнительная и плохая, тем более что между русским населением Поморья развилась и пустила глубокие корни страсть к торговым предприятиям со всеми дурными их сторонами.
В заключение считаем не лишним привести слова немецкого этнографа Франца Легеря, делавшего общий вывод обо всех дикарях земного шара. «Сегодня, — говорит он, — дикарь откровенен, завтра вскипит в нем буйная страсть, как у истого сына природы, страсть, возбужденная или гордостью, или корыстолюбием; над нею он уже не имеет власти и, однажды проливши кровь, он становится жесток и страшен: он тогда уже бессильный раб этой ярости. Нежного, стыдливого чувства нет у дикарки: страсть нравиться и легкомыслие — вот дары природы; девственности жены муж-дикарь не требует, но за нарушение верности мстит, как за покражу собственности. Материнское чувство бывает живо, но существование дурных, а часто и постыдных привычек объясняет частую бесплодность браков и раннюю смерть детей». Только этого последнего положения нельзя применить к нашим северным дикарям. «В дикаре — говорит г-н Легер дальше, — духовный человек находится в постоянном плену и помрачении. Игралище страстей и минутных увлечений, дикарь однообразно изживает дни жизни и не имеет предчувствия о возможности более благородного существования... Он может благоденствовать лишь среди дикой и бедной природы. Где цивилизация приближается к нему, там он отступает и изводится, как изводится дикая птица вблизи образованная человека».
Село Кузомень, расположенное на реке Варзуге, в шести верстах от устья и в двух верстах от моря, выстроилось на песчаном грунте и в этом отношении составляет разительное исключение изо всех других беломорских селений, которые все стоят на граните. С колокольни, недавно выстроенной вновь, можно видеть всю эту огромную массу песка, обложившего селение со всех сторон, кроме той, которая прилегает к широкой реке Варгузе — большей из всех рек Терского берега. Окрестное песчаное поле бесприветно тянется до моря. В редких местах на этой степи выставляются песчаные холмы, краснея издали своим глинистым основанием. На редком из этих холмов с трудом держится еще дряблое деревце, и как будто что-то подле него зеленеет. Мелькает еще такая же зелень (но не ясно) вдали на дальнем горизонте, где, может быть, уже начинаются леса. Леса идут за селением по берегу реки, на которой качаются на якоре суда; несколько других белеют парусами. Море на этот раз отдает взводнем и валит на берег одну за другой пенистые, неугомонные волны. Самое селение кажется довольно большим и выстроенным как-будто недавно. Дома его глядят чисто, приветливо, все почти они выкрыты тесом, редкие, словно бани, врыты до половины в землю. Печально, как и дома эти, смотрят и те амбарушки, которые прицепились на крутом берегу Варзуги и которым судьба судила хранить промысловые снасти и во всех беломорских селениях стоять впереди домов на берегу и приветствовать всякого приезжего прежде всего другого. В Кузомени глубокий, летучий песок кругом, и тот же песок между домами. Кончаясь на этом берегу реки, он опять начинается в другом и идет бесплодной степью все дальше и больше в ближнюю Лапландскую тундру. Как черные, непроглядные точки видятся на этом песке ближние к морю промысловые избушки, салотопенные амбары и пр., как и вообще во всех других приморских деревнях Терского берега. Кузомень отличается от них только той заветной особенностью, что в ней не встретишь ни единой собаки, тогда как огромные желтые животные эти стадами наполняют все другие поморские селения.
— Отчего же? — спрашивал я у туземцев.
— Не ведутся — места-то у нас, видишь, не такие, не повадные, да и зверь-от этот для нашего края почитай что лишний! — отвечали одни.
— Место у нас такое сталось, — прибавляли другие, — что и овец-то как еще Бог держит и чем питает: травы у нас нет, листвы тоже. Скажем тебе, пожалуй, не поверишь: овца наша песок ест, пыль глотает; сети ты на виду и не вешай — все обгрызет, все иссосет; рада-рада, коли тряпочка какая попадется. Даем им тоже месиво из сельдяных головок в пойле. Да ведь уж скот, известно, не человек — с однова сыт не бывает, целый день ест — не наестся. Поедешь в Варзугу, то же увидишь.
Людное, богатое село Варзуга — одно из первых по времени заселений новгородцев по Терскому берегу — ушло на 18 верст внутрь земли от Кузомени. Везут туда обыкновенно рекой Варзугой в карбасе до того места, которое зовется ямой и выше которого начинаются уже пороги, столь высокие и бойкие, что по ним нельзя без опасности подниматься в лодке. От ямы дорога идет узенькой тропинкой по песчаным холмам, иногда довольно высоким, между дряблыми стволами деревьев и плотно сцепившимися кустами можжевельника. Между деревьями тянутся огромные пространства, покрытые белым мхом. Слева над горами разлеглось неоглядное ржавое болото; в ложбинах бегут много ручейков, которые надо переходить вброд или перепрыгивать. К тому же на этот раз все это пятиверстное пространство надо было проходить с оглядкой: тут, как рассказывали, показывалась медведица с пестуном и медвежатами и успела даже задавить несколько коров и овец. По счастью, навстречу попадалось много мужиков, одетых в полотняные колпаки (по туземному — в куколи) от комаров, шедших со страды, со всей беззаботностью и полною безбоязненностью, как бы по улицам своей деревни. За полторы версты с последней песчаной горы показалось, наконец, и самое село, разбросанное двумя порядками по обеим сторонам р. Варзуги. Виднелись две высокие, почерневшие от времени церкви: одна на правом, другая на левом берегу; одна посвящена имени Св. Илии, другая имени св. апостолов Петра и Павла.
Село это можно почитать в относительном смысле центром деятельности, главным местом, столицей всего Терского берега. Сюда бредут и лопари, плывут и торговцы кемские и архангельские (особенно в августе месяце): первые (лопари) — для продажи, все последние — для закупки семги, почти единственного продукта, от которого живет все население Терского берега.
Еще в Поное можно видеть забор для семги[30]. Выстроены такие же заборы и в Варзуге, и в Умбе, и в Кандалакше. Еще около Сосковца и далее по берегу видны десятки промысловых избушек и вымеченные на воду сети для той же рыбы. Семга для жителей Терского берега — единственное и богатое средство для существования и занятий. Отсюда, как говорится, во всех беломорских местах на мурманские промыслы подъемов нет, т. е. хозяева не обряжают покрутов за треской и палтусиной. Некоторые из них давно когда-то пробовали — не понравилось, и они предпочли тамошние, хотя и далеко небогатые промыслы домашним, более легким и выгодным. Семга идет на Терский берег в громадном числе.
Следуя из веков своим врожденным инстинктивным побуждениям, семга ежегодно совершает свои переселения из стран приполюсных к берегам морей. Совершая эти путешествия в несметном множестве и становясь на пути богатой добычей для морского зверя, рыба эта (все-таки в несметном еще числе) входит, между прочим, из океана в Белое море. Здесь она выбирает реки самые порожистые и, по возможности, самые покойные в истоках, вероятно, вследствие того же инстинктивного побуждения. Обладая крепко развитыми мускулами, дающими ей возможность плавать быстрее всех известных пород рыб, семга, пробираясь реками и встречая на пути преграду в порогах, прыгает через них иногда в 11/2 сажени высотой. (За то по-латыни она и называется salmo, т. е. прыгун.) Никский водопад не в силах удержать эту рыбу, стремящуюся, подобно птицам, выводить детенышей в том же месте, где сама родилась. Не удадутся первые сильные прыжки, семга несколько раз возобновляет опыт. Некоторые поморы замечали при этом следующее интересное обстоятельство: если рыба не успевала осилить высоты порогов, то дожидала обыкновенно росы, и по этой росе — сухопутьем — переползала выше порогов. Тогда же за этими порогами, вдали от селений и в самых спокойных заводях, она совершает те природные отправления, для которых и ведет ее инстинкт из океана в реки. В сопровождении самцов, полная икрой, самка выбирает тогда в реке такое место, где слабее течение и притом такое, которое закрыто с южной стороны скалой,камнем и пр. Целые сутки — как говорят наблюдатели — самка трется всем своим телом о песок подле камня, плавая на этом месте необыкновенно медленно взад и вперед. В этих передвижениях она мечет икру свою и, кончивши дело, остается подле (но в стороне) еще некоторое время, уступая свое место самцу, который тоже, в свою очередь, плывет над наметанной икрой и оплодотворяет ее молоками. Самец и самка, сделавши свое дело, утомленные, ослабевшие до последней степени, спешат подниматься выше, вполне уверенные в том, что придорожный камень не пустит икры по течению и даст легкую возможность произойти из нее новому населению в значительном числе субъектов. Выбравши глубокую тинистую яму, и самец, и самка, иногда, как говорят, по целым неделям стоят в ней неподвижно, уткнувшись рылом в берег ямы, и опять-таки по-прежнему в прямом направлении к верхней стороне реки. Во время этого стояния и совершается с рыбой та перемена, которая на поморском языке известна под именем облоховленья, т. е. семга успевает тогда облоховиться, или, проще, превратиться в лоха: красное мясо ее бледнеет и становится совершенно белым. Из головы, подо ртом, вырастает костяной крюк; внешняя сторона клеска серебрится, а уже не чернеет, хвост становится тоненьким, сама рыба делается тощей (от 7 фунтов первоначального веса спадает до 3 и 31/2, с дряблым мясом. Семга уже мало тогда бывает похожа на свой первообраз: она делается лохом и в этом виде идет вниз по реке, вдоль берегов, обратно в море, преследуя при этом других водяных животных. Попадаясь на пути в промысловые сети, она превращается уже на языке поморов в вальчака, пана, лоховину, смотря по местному говору. Выйдя в море, вальчак все еще не теряет роговой крюк и красных пятен на поверхности кожи, хотя и начинает нагуливать тело, на котором появляется даже краснота. В этом переменном и переходном состоянии он получает название «кирьяк».
Но та из этой новой породы рыб, которая успеет спастись от преследований человека и пройти в море, пролоншав (пробывши) в реке всю зиму, к осени приходит опять в ту же реку уже без крюка и с красным мясом, настоящей семгой, и опять-таки для той же прямой и положительной цели: метания икры. Так, по крайней мере, уверяют все естествоиспытатели и промышленники, из которых иные делали будто бы некоторые приметы на лохе (намечая зарубки, отрывая какое-либо перо и пр.) и пуская этого лоха в море. Замеченный лох приходил в ту же реку и на следующий год и все-таки уже семгой, а не вальчаком. Этим же превращениям подвергается, как известно, и балтийская семга-лосось, прозимовавшая в Неве, или озерах Ладожском и Онежском, или в реке Свири.
Беломорская семга, рассыпаясь после полярного переселения и путешествий по прибрежьям Мурманского берега, Новой Земли, по берегам Норвегии до крайних южных пределов последней, по всем порожистым, самым дальним рекам Белого моря: Двине, Мезени, Онеге, Кеми, преимущественно и несравненно в большем числе расплывается по рекам ближайшего к океану Терского берега. Здесь ее самый главный и самый богатый улов. Лучшим способом для этой цели туземцы издавна, из темных и дальних исторических времен, почитают заборы.
Ранней весной, по возможности тотчас же после половодья, когда уйдут все льды и речная вода войдет в свои берега, строят эти заборы в реке Онеге (около волости Подпорожья); на Карельском берегу: в Поньгаме, в Керети; на Терском берегу: в Кандалакше, в Умбе, в Варзуге, в Поное. В Поньгаме встречается простой первообраз этих заборов: там неширокая речка перерезана поперек заставой из хвороста и хвойных лапок, плотно прикрепленных к двум слегам — длинным бревнам, которые сходятся между собой под углом. Вершина этого угла обращена в верхнюю сторону реки и только в одной вершине этой остается отверстие (обе другие стороны плотно законопачены хвойными лапками и хворостом). В отверстие это, в проход, в воротца (что все равно), вставляется обыкновенно верша широким основанием своим. Верша эта не что иное, как неправильной формы конус, составленный из планок, оплетенных веревочными сетками. Внутри этой верши привязывается в висячем положении так называемый язык — ветка же (род колокола), обращенная основанием своим к основанию верши, а узким отверстием вершины своей, конечно, прямо против вершины верши. Здесь язык укрепляется в висячем положении посредством веревок и употребляется в этом случае для того, чтобы воспрепятствовать обратному выходу рыбы, успевшей зайти в вершу через широкое основание ее, обращенное в сторону прихода рыбы (вниз реки). Для того, чтобы забор не могли снести и размыть вода речная и дождевая, на верхние бревна его кладутся обыкновенно тяжелые камни. Забор подобного устройства — самый несложный и самый маленький изо всех существующих в Поморье. Такой же точно забор с одной вершей выстроен и в реке Кузе около селения Терского берега — Кузреки. В Умбе (на Терском берегу) ставится забор в огромных размерах: здесь и река гораздо шире, и самой рыбы идет несравненно больше.
Умбовский забор при взгляде с горы кажется решительным мостом, с верхней стороной настолько широкой, что по ней можно свободно ходить в ряд четырем человекам. Верхняя сторона этого забора бревенчатая и называется «мосты». По мостам этим к стороне моря накладывается для тяжести значительное число огромных камней, и чем, говорят, больше этого груза, тем плотнее сидят мостовые бревна на перекладах (бревнах же), укрепленных на козлах — перебоях. Эти перебои вбиты в дно реки на умбовском заборе в шести местах. Свободные пространства, имеющие форму треугольников, заслоняются, так называемой тальёй —прутьями, сплетенными вичьем (древесными корнями). Талья эта, имеющая вид самого плотного частокола, опускается на дно реки в несколько наклонном положении к стороне моря и отвесно к верхним мостовинам. Все значение ее состоит в том, чтобы рыба не могла перейти в нее и чтобы в то же время не унесла ее вода. Для этой последней цели посередине тальи, параллельно с поверхностью воды, пришиваются тонкие хворостины, называемые сельгами. Таких тальевых треугольников в умбовском заборе четыре, для четырех вершей (в понойском столько же, подпорожском или онежском — десять). В этих треугольниках, как и в поньгамском, вершина оставляется свободной, с отверстием, к которому приставляются основанием своим те же верши. Разница только в том, что умбовские верши плетутся из самых толстых бечевок и притом так велики, что человек может входить в них и свободно стоять на деревянной стороне конуса, лежащей при запуске на дне, не касаясь даже головой до верху. Верша и здесь кладется также набок и, чтобы держалась тяжестью своей на воде, упирается вершиной или головой своей в коле — щипце, воткнутом в речное дно. По кольям этим идут кольца; по кольцам свободно поднимаются верши вверх при посредстве ворота. Верша сидит на воде четверти на три, а чтобы и этим свободным пространством не могла пробраться рыба вверх, опускают туда род лесенки, называемой наплёской.
Рыба, ища прохода, стукается головой о талью и, не видя отверстия, идет в первое попавшееся, которое и приводит ее таким образом в вершу. Здесь она продолжает то же стремление свое все вперед и вперед и, не находя пути, упирается головой в сетку и стоит таким образом неподвижно, как будто отдыхает. Инстинкт не научил ее к обратному повороту в море, в котором рыба и не может находить особой нужды, привыкши метать икру в вершинах рек, а не в соленой воде. Как магнит железо, влечет ее инстинкт на место, родину, в верховье реки.
Когда осматривают забор и готовятся вынимать воротом вершу, отверстие ее, обращенное к морю, обыкновенно стараются заставить той же лесенкой — заплеской, чтобы во время вынимания верши рыба не выскользнула и не пустилась вон. Вершина — голова верши — идет на ворот к кольцу, основание верши поднимается в то же время и на тот же рычаг на канате. Рыба, почувствовавши себя без воды, бьется необыкновенно сильно, прыгая одна через другую. В это время рыбаки, обыкновенно, распутывают наверху входное отверстие (попонку) и в то же время дают рыбе возможность несколько уходиться и успокоиться. На моих глазах, в Умбе, рыба таким образом так сильно взмахнула хвостом, что сшибла с ног того рыбака, который влез в вершу кротить добычу. Кротят семгу обыкновенно в голову деревянной колотушкой и, если покажется из головы кровь, рыба уже не шелохнется больше. То же делают обыкновенно и с остальными, и, во всяком случае, при этом требуется большое проворство и некоторая приглядка к делу. Иная рыба до того бойка, что по несколько десятков раз способна вырваться из рук и спасти свою голову от кротилки. Попадет рыбак этой деревяшкой в бок — рыба мечется еще сильнее и только припертая в переднем углу верши способна поддаться удару. Иногда, впрочем, быстрина воды успевает прижать некоторых из рыб к куту языка верши так плотно, что обневоливает семгу, т. е. заморит ее. Тогда уже не нужно бывает пускать в дело колотушку: рыба на этот раз едва жива. Иногда (и это, конечно, самая бойкая рыба) вынимается семга совершенно синяя или покрытая множеством синих пятен, которые успевает она наделать себе в порывах к свободе о деревянные скрепы верши или стенки тайников.
Верши умбовского забора не одинаковой величины: те, которые запускаются в середине забора, заметно больше тех, которые ставятся ближе к берегу. У самого берега тальи или чащёльного колья уже нет; здесь по мелководью реки натыканы просто хвойные лапки и набросаны мелкие камни. Однако при всех этих предосторожностях рыба все-таки успевает подниматься выше и, вероятно, в то время, когда осматривается верша, приподнятая на мостовины забора и оставляемая обыкновенно при этом случае в висячем положении. Заборы эти, таким образом, служат обыкновенно на все лето, когда идет особый сорт семги — межень (от меженное — летнее — время), или межднка, доходящая весом от 1 до 31/2 фунтов, не так жирная и вкусная, как осень, которая начинает идти (в тот же забор) осенью, с первых чисел августа месяца. Семга осенью имеет уже значительно нежное и ярко-красное мясо, а весом доходит от 6 до 10 и даже гораздо более фунтов. Весной, когда роспалятся реки, попадается особый вид семги, называемый залёткой, но в чрезвычайно малом, незначительном числе, и притом эта рыба далеко отстает вкусом, весом и даже видом не только от осени, но и от межонки[31]. Рыба эта идет тогда всегда с икрой, вкус которой (особенно в осоленном виде) хвалят поморы. Икры этой добывают они из одной рыбы иногда до пяти фунтов. Вот почему лов залетки должен быть положительно запрещен законом, да и самые заборы, стоящие в реке все лето, доставляя богатое средство к существованию одним, отнимают от других, верховых жителей, средства к тому же (много уже тяжб заведено по этому предмету у соседей). Но и та рыба, которая успеет пройти вверх и притом в незначительном числе, запасается на пути икрой и, стало быть, не может идти на улов во имя будущих поколений, которые с годами заметно уменьшаются.
Меньше рыбы против прежних годов стало ходить теперь в реки беломорских берегов, говорят в одно слово сами поморы, и меньше ее, вероятно, вследствие того же неправильного производства промысла, совершаемого без всяких правил во всякое время года. Новая рыба, идущая обратно из рек, попадается в те же сети, на которые не положено никакого разумного правила, кроме личного произвола рыбаков, всегда ошибочного, всегда поэтому вредного для целого поколения, вкусной, здоровой для человеческого организма рыбы. Богатый улов осенью сам по себе указывает на законное время для лова, когда у рыбы нет еще икры, которую обыкновенно мечет межонка. Но эта межонка, как сказано, преимущественно и задерживается в заборах, обязанность которых в осеннее время исполняют сети, тайники, гарвы и пр., но опять-таки как подспорье для большего улова, а не как конечная замена забора.
Заборы стоят всю зиму. Их ломает только весенняя вода или руки догадливых мужиков там, где лес дорог и его мало. Промышленники в этих случаях оправдывается тем, что не попадет рыба в забор — попадет в пасть морского зверя: акул, китов, белуг. Последний сорт зверя за тем только и является в Белом море, чтобы поживиться семгой, но в то же время сами охотно вылавливают этого зверя в огромном количестве во всех удобных местах и во всякое время. Они не замечают в деле личной прибыли того, что, уничтожая злейшего врага рыбы для сала, в то же время незаметно усиливают количество добытой семги. Вот кажется, почему скорее надо усилить звериные промыслы, всегда выгодные, прибыльные и безопасные, чем строить заборы, и особенно на летнее время, или ловить семгу-залетку с икрой в весеннее время. Большего застоя, большего невнимания к делу трудно найти в ином месте и в иных делах русского человека, как в этом и вообще во всех других беломорских промыслах. Поморы в этом отношении живут еще той жизнью и по тем правилам, которые случайно установились еще во времена до Марфы-посадницы, во времена первого населения этого богатого края. Соловецкий монастырь, который мог бы служить поучительным, верным и решительным примером, идет тем же путем, ни на йоту не отставая от остальных прибрежьев. В Европе семга принадлежит к числу гастрономических яств, древние поговорки тамошних рыбаков семгу почтительно называют «господином». Там же замечено, что, несмотря на свое плодородие, семга весьма заметно уменьшается в водах европейского материка. Еще несколько столетий тому назад лосось в изобилии поднимался в реки из Балтийского и Немецкого морей — по крайней мере в древних постановлениях германских приморских городов воспрещалось господам кормить своих служителей более двух раз в неделю мясом этой рыбы. Наибольшее количество лососей ловилось до сих пор в Шотландии, в реке Твид. В ней еще несколько десятков лет тому назад получалось ежегодно до 200 тыс. особей. Такая богатая ловля существовала только потому, что эта рыба с древнейших времен находилась под защитой законов. Ловля рыбы подвергнута была известным правилам, и первый парламент в правление Якова I (1424 г.) установил значительный штраф, в 40 шиллингов за всякого не вовремя пойманного лососка. В новейшее время и в Англии количество этой рыбы значительно уменьшилось и искусственное население ими рек еще до сих пор не имело никакого успеха. Примеры эти довольно красноречивы и должны быть внушительны для наших поморов.
Вредные, положительно сами отрицающие свое существование, поморские заборы немногим отличаются один от другого во внешнем строении и в дальнейших отправлениях дела. Построенный в Кандалакше, говорят, был (до прихода англичан) настолько широк, что служил даже мостом для прохода и проезда путешественников. Осмотренный мною забор в Варзуге не настолько уже широк, чтобы по нему можно даже ходить не только ездить, и осматривают его не на мостовинах, а с лодки, на которой подъезжают к самым тайникам. Здесь уже нет верши, которую заменяет самый тайник — такой же многоугольник из тальи, род садка со входными воротцами и с пятью углами, из которых три острых и два тупых. На углах этих прикреплены вичью каменные якоря, которые держат тайник в укрепленно-стоячем положении, и для того, чтобы вода и течение ее не распирало частокольных стенок этого пятиугольника, кладется в самом широком месте ее толстое бревно, называемое мостиной. Тайник этот, сверх того, на двух углах подле самого места забора, укрепляется еще на кольях, имеющих название — колья стоячего. Семга, входя в этот тайник, также нащупывает выход, бывает обманута углом и если не остановится в первом, то пройдет во 2, 3,4 или 5, и все-таки не выйдет обратно в отверстие, которое опять-таки остается свободным, открытым. Перед тем как осматривать тайник, это свободное отверстие заставляется обыкновенно решеткой (в меру самого входа), плетенной из тростника и веревочек. Рыба вынимается из тайника прямо большим саком (в пуд весом) и при том нащупывается так, что сак этот начинают вести от головы тайника, для того чтобы и рыба попала в него головой же и, стало быть, могла менее биться и не разорвала бы сака. Запасных обыкновенно не держат, и забор осматривают только два человека: один сачит, другой, вынимая рыбу, кротит ее той же колотушкой и бросает в лодку. Заборы эти осматриваются летом один раз в сутки, рано по утру (часа в три), а по осеням — еще другой раз, поздно вечером.
Устройство самого большого из беломорских заборов, построенного на реке Онеге в 17 верстах выше города, у деревни Подпороягской волости Каменихи, почти точно такое же, как и всех других. Здесь вылавливается тот сорт беломорской семги, который известен в Петербурге под именем порог и считается лучшим, хотя и ошибочно. Правда, что при опытных руках хозяина его, засол этой семги делается добросовестно и с некоторым знанием дела, но сама рыба в долгом пути по Белому морю заметно тощает, хотя в то же время и любит эту реку, в высшей степени порожистую, в сухую воду кажущуюся с берега как бы вплотную забросанной огромными камнями, сплошным каменным мостом. Здесь меньший приход рыбы (особенно заметный в последнее время) объясняют тем, что пугает ее шумом пароход компании, буксирующий романовки, нагруженные лесом и досками.
Вот вся разница сортов беломорской семги, пускаемой в продажу и известной под именем тех рек, где она вылавливается. Семга-порог с лучшим засолом и таким же плотным, твердым мясом, как умба; варзуга — мясом заметно нежнее, а осенняя почитается лучшей из всех сортов беломорских; кола, вылавливаемая по Мурманскому берегу, могла бы быть лучшей, но солится так скупо и небрежно, что расходится только между простым народом, а в Петербург доставляется почти окончательно негодною в рогожах, мороженой, потерявшей свой цвет, сок и нежный вкус. Поньгама и Кандалакша — худшие из сортов этой рыбы. Поной — сухая, без жира. Мезень — так же, и при том последняя мало вывозится из губернии. Нежную, мягкую, с белым жиром между каждым слоем мяса печорскую семгу можно почитать самым лучшим сортом этой рыбьей породы. Столько же неуменье солить, сколько и необыкновенная нежность печорской семги лишает обе столицы возможности употреблять в пищу эту рыбу. Она, отличающаяся нежным розовым цветом, попадается иногда на архангельском рынке, но и здесь стоит в низкой цене, затем что скоро покрывается ржавчиной и горкнет, тогда как умба, варзуга и порога способны долго хранить свой засол, не теряя вкуса, вида и даже красного цвета.
Рыбы достаточно для десяти вершей, которые на р. Онеге уже заменяются особыми сетками — мерёжками. Вот все устройство этой мерёжки: она — не иное что, как сетка, сплетенная из довольно толстых ниток и натянутая полотном на 8 и более обручьев, к которым и бывает прикреплена, представляя вид (в растянутой фигуре) конуса. Часть сети между обручьями называется жиро (стало быть, всех жир в мережке 7). В первом жире, самом широком, 20 ячей; от второго жира идут по 18 ячей; в последнем или в вершине конуса, называемом кутковым жиром, уже 60 ячей, и ячеи эти плетутся чаще. При основании мережки, у первого жира, привязывается другая сетка, называемая нагожье — род мешка, где и оставляется отверстие для входа рыбы. Вершина конуса, или последнего куткового жира, привязывается веревками к кольям; отверстие обращается стороной к морю; вся мережка плавает в воде боком. Для того чтобы вошедшая рыба не могла выйти назад, внутри конуса привязывается меньший конус, здесь называемый языком или горлом (килесами по Свири). В мережки эти на Соловецких островах вместе с рыбой заходит также и нерпа, увлекаемая легкой добычей любимой пищи. Мережки бывают большие (с 12 жирами) и маленькие (от 3—6 жир); в последних бывает по два горла вместо одного, как у больших мережек. Забор и в Подпорожье точно так же тянется через всю реку с лишком на трехсотсаженном пространстве. В заборе этом также отверстия, называемые ямегой, которые точно таким же образом заставляются широким основатем мережки — конусообразной сеткой, распяленной на шести обручах, величина которых постепенно уменьшается к вершине. Внутри мережки укрепляется на веревках тот же язык, как и в поньгамской верше, как и во всех других мережках, употребляемых и на Ладожском, и на Онежском озерах, и на Волге, и во всех других реках России. Для того чтобы распялить мережку и держать ее в наклонно-висячем положении в воде, к вершине ее прикрепляется кольцо, свободно вращающееся на колу, называемом кутовым. Кол этот вбивается в дно реки в том расстоянии от забора, насколько вытягиваются сетки мережки (саженях в трех обыкновенно). Мережка вытаскивается вся вместе с рыбой на так называемое смотровое судно, похожее на архангельскую завозню или на волжский дощаник — нос его острый, корма усеченная отвесно, с широким бортом.
В то время когда вытащена мережка, отверстие забора, или ямега, заставляется рамой с сеткой, или так называемым запуском. Вытащенную мережку обыкновенно обивают сначала палками от пены и наносных трав и щепок, и потом уже рукой вытаскивают рыбу, кротят и убирают ее на том же смотровом судне. Для этой операции необходимы четыре человека, из которых трое в лодке вынимают пяло мережки (т. е. ближние к забору части его), четвертый зацепляет багром и тянет голову, кут сети; бабы очищают ее от наплывной дряни. В мережки попадаются вместе с семгой, сиги, камбалы, даже щуки и налимы. Забор утвержден на тех же слегах с каменьями, которые, в свою очередь, лежат на козлах, запущенных уже в воду. Лет тому 50 назад по Онеге настроено было до пяти заборов, теперь все они заменены одним.
Для починки забора, который успевает-таки не один десяток раз в течение лета промыть вода, употребляются те же работники, которые по этому случаю и называются бродчиками. Они получают особую плату и, кроме того, должны быть искусными. На подпорожском заборе таких бродчиков (бродчиков оттого, что река Онега в том месте довольно мелка) четыре и один заборщик, на ответственности которого лежит постройка самого забора (в Умбе бродчики носят уже прямое название водолазов). Он самый старший между рабочими, он же добывает рыбу из тальников, наблюдает за ее солением и продажей. Он хранит вырученные деньги и расходует их по требованию и задачам промысла. При постройке забора его дело — сообразить ломаную линию всего забора, указать, как перегородить реку кольями, т. е. «забирать реку» (отсюда и слово «забор», сменившее общее название «закол»). Он соразмеряет расстояние свай одна от другой на маховые сажени и наклоны рядов их, направленных по течению реки и против течения, указывает сколько валить на мосты каменьев или тюлетней. Он и в ответе, если забор снесет прежде времени, когда он мог бы начать свою службу. Забор строят в Умбе человек 18, которые иногда бьются около него недели три и более. При строении забора обыкновенно сплачиваются вместе два карбаса для удобства производства работ. Между карбасами аршина на полтора оставляется промежуток, на который накладывают лесину, сплачивающую карбасы; бревна и доски кладут в самый карбас. Но так как верхние слеги остаются на всю зиму нетронутыми, то все дело, стало быть, состоит в том, чтобы загородить все свободное под ними пространство тальей. А чтобы вбивать эти колья в дно, употребляют киюру — тяжелый камень (в полпуда весом), оплетенный вичьем. Талья эта, простоявшая весну, лето и осень, на зиму (после Покрова через неделю) опять убирается вместе в вершами. Таких мастеров во всей деревне Умбе нашлось только трое.
На моих глазах, для примера, опускались они в воду в шерстяных фуфайках (из которых они вбирают в себя свежий воздух) и с быстротой той же семги плыли по направлению забора около тальи, хватаясь одной рукой за эту талью, а другой, правой, нащупывая дно реки. В том месте, где замечалось просоченное водой отверстие, водолазы выставали из воды и, принявши с мостин хворост и камень, снова бросались в воду, починяли прореху и опять бежали вперед искать новой. Один из этих водолазов пробыл в воде 10 минут и, вероятно, не столько при помощи шерстяной фуфайки, сколько по давнишней привычке. Этот, например, уже двадцать пять лет правил должность починщика забора.
Осенью, когда начнутся сильные бури в море, которые так любит семга, как будто находя в борьбе с волнами все свое удовольствие, всю жизнь и легкую возможность животного проявления, семгу ловят поездом, одинаково днем и ночью и одинаковым путем, как и везде. Едут против воды две лодки и за длинные веревки тянут сеть (вроде мешка, сажен до 2 печатных длиной и в окол (кругом) сажен до трех с половиной).
В конце сети на двух углах привязаны камни, называемые пундами, зашитые в кожу для того, чтобы не шершили о дно и не путали бы таким образом рыбу. Коршик (всегда мужчина) держит поезд, носовщик (всегда женщина) гребет веслами. Рыба, попадая в сеть, дергает ее и веревки[32] в руках кормщиков или часто поднимается с сетью вверх и серебрится у поверхности воды. Для этих поездов, например, река Варзуга уже разделена на участки для каждого семейства особенно, и поездов таких в один час осеннего рыбного времени ездит больше десятка, и притом на каждый из них рыбы попадает, как говорят, так много, что едва успевают кротить (в один запуск иногда пудов до десяти). Конечно, бывает, что тянут сеть и ничего не вытащат. Так случилось один раз на моих глазах. Я спросил: «Отчего это?» Мне отвечали: «А уж Бог не даст, так и не вытянешь».
Но точно так же, как и заборы, во все лето и осень стоят запущенными у прибрежьев Терского берега разные роды снастей, имеющих различные названия, смотря по расположению сети на воде. Так, например, около Кузомени (и только исключительно в этих местах) употребляются так называемые тайники, т. е. сеть точно с таким же расположением в воде и в такой же фигуре, какую имеет тайник варзужского забора. Для того чтобы сеть не могло унести течение или волнение моря, она прикрепляется ко дну моря на веревках, к концам которых привязываются опять-таки каменные якоря, оплетенные берестой, а для того, чтобы сеть держалась в отвесно-стоячем положении на воде, к тем же якорным веревкам (симкам) привязывается кибаса — деревянные дощечки овальной формы, в некоторых случаях берестяные поплавки и так называемые ловдусы — четыре дощечки, сплощенные в перпендикулярном положении друг к другу. Таких якорей и таких Кубасов или ловдусов на всем заводе (на целом тайнике) бывает до десяти. Весь тайник держится вблизи берега на дреке.
Тайник делится на две части, отделенные одна от другой стеной сетки, которая идет к берегу с одной стороны и соединяется с задней морской стороной самого тайника. По обеим сторонам этой стены оставляется небольшое отверстие, свободное пространство для прохода рыбы, которая идет после захода в сеть огибом вдоль стены завода и затем входит в самый тайник, т. е. в те две части завода, которые выгорожены новыми двумя стенами сетки. Отсюда рыба не может выйти назад, имея только одну возможность перейти из одного угла тайника в другой (углов этих и здесь, так же как и в заборе, пять). Если таким образом много наберется в тайнике рыбы, она не замедлит «торгать» сетку, качать веревки кибаса и, наконец, сторожевую веревку, которая протянута от береговой стены на берег, на глаза очередного сторожевого рыбака (большей частью бабы или мальчика). Сторож кричит в ближнюю избушку общим приветом: «Бог в помощь», или «Бог послал». Рыбаки садятся в карбас, вытягивают на него весь завод до той поры, пока не покажется первый кут (дальний мешок сети), в которой заберется вся зашедшая в тайник рыба, затем приступают к высматриванию второго тайника завода, в котором находят тот же кут и также полный рыбы. В хорошие уловные годы вынимают таким образом семги из одного тайника от 40 пудов до 50. Тем же путем опускают опять тайник в море и на следующие полусутки, бросая сначала кут, затем стены правого тайника, которые сидят в воде в вышину на две сажени, наконец левого, и также тянут и укрепляют веревку на берегу по окончательном запуске завода, и также, оставляя передового сторожа, идут в избу. Здесь или спят, если хватает еще силы на то, или на тюрик плетут сети и потом коптят их на самом легком огне в красный цвет для того, чтобы не разъедала потом соленая вода прядева и держалось бы оно на воде, а не тонуло.
По отмелым берегам Терского берега для подъема из воды семужьих сетей употребляются особого устройства палати, называемые юриками. Они же заменяют на этот раз и сторожевые избы. На этих палатях под рогожным навесом (от дождя и ветра), обращенным открытой стороной к морю, также сидят и сторожат рыбу трое рыбаков, способных общими силами вытаскивать и обчищать семужью сеть. Палати эти не что иное, как дощатый помост, утвержденный над водой (иногда в полуторах и двух верстах от берега) на четырех бревнах ногами. Над палатями этими делаются перильца, называемый ведилками, и на них вешается рогожка, предохраняющая сторожей от непогодей. От этих же палатей идет наклонно в море род лесенки с частыми перекладинами, утвержденными также на двух бревнах (юричинах). По этой наклонной лесенке, или, собственно юрикам, и вытягивают сеть после того, как в ней сделается приметной рыба (летом), или когда взыграет она над поверхностью (выскочит и всплеснется в ненастную осеннюю погоду). Сеть тянут по юркам на палатях двумя веревками, из которых одна называется клечью (в Кашкаранцах) и ужищем (в стороне к Поною); другая веревка называется бережник и бывает всегда тоньше первой. Рыбу из матицы (после того уже, когда всю остальную часть завода вытянут на палати) выбирают в карбас уже у воды при основании юриков или юричной лестницы. Сеть при таком устройстве укрепляется обыкновенно вглуби моря на деревянном крюке, который и вытягивают потом вместе с ней.
Дальнейшее расположение в воде семужьих сетей во всех других местах беломорского прибрежья многим уже не отличается от рассказанных выше. Вся хитрость расположения заводов состоит в том, чтоб стены сети приходились где-нибудь под углом и чтобы в этом углу непременно был кутовой мешок, в который могла бы войти рыба для окончательной гибели. Здесь она не может повернуться и ни в каком случае не сумеет выйти назад. По разным местностям и расположение сетей носит разное название, помимо тайников и заборов. Так, например, по всему Карельскому и Поморскому берегам ловят семгу гарвами, именем которых называют то же расположение в воде сети, какое употребляется и на Терском берегу, с ничтожными видоизменениями, цель которых та, чтобы семга, попавши в завод, могла объячеиться, т. е. запутаться в ячеях сети. Хобот или высота запущенной в море стены завода, на этот раз называемого переметом, бывает до трех сажен. В Мезени этот же снаряд употребляется на местах, покрывающихся водой при приливе и осыхающих при отливе. В последнем случае объячеившаяся, запутавшаяся головой и передними крыльями рыба висит на воздухе (когда прекратится морской прилив), давая таким образом легкий способ для уборки. Перемет, находящийся в висячем положении, обыкновенно осматривается возможно чаще, на случай посещения сети этой чайками, которые в таком случае успевают очистить ее всю еще далеко до прибытия рыбаков. То же самое можно встретить и на Печоре, особенно при устье ее. Вся разница при употреблении этих сетей для ловли состоит в немногом; так, например, в крайних деревнях Терского берега — Кашкаранцах, Порьегубе (на тоне Иогоконде), Сальнице, около Умбы и в Оленнице сеть вместо поплавков укрепляется над водой на так называемых себьях — деревянных крюках и даже на дреках. В таком случае на верхней тетиве ее привязано более значительное число поплавков деревянных для того, чтобы сеть опять-таки отвесно держалась на воде. Замечают одни, что сеть при себьях часто заливается водой, чего, как уверяют, никогда не бывает в то время и в тех местах, где сеть держится на воде кибасами, как, например, в Кузомени и Пялице, или голованом, как по Карельскому берегу. Голован этот не что иное, как деревянный чурбан, который держит сеть над водой в прямом положении и сам в то же время держится на одном месте каменным якорем.
Зимой весь Терский берег и в то же время Мезенский занимаются так называемой подледной ловлей семги, хотя лов этот бывает не всегда удачен. Для этой цели прорубают обыкновенно две проруби в дальнем друг от друга расстоянии (на 10 сажен). Через эти проруби при помощи длинных десятисаженных же шестов и деревянного крюка (норила), пропускают сеть, проноривают ее подо льдом во всю длину ее вместе с веревкой. Проноривши сеть, ее утверждают на толстой палке — паине, связанной с шестом сети вилиной в трех круглых прорубях; четвертую — по большей части большую и четырехугольную — в том месте, где придется кут запущенной сети. Эта последняя прорубь называется приволоки: через нее нащупывают рыбу в кутовом горле сети палкой и через нее же вынимают ее на лед. На воде подо льдом сеть держится опять-таки на тех же берестяных поплавках — кебриках, — имеющих форму трубочек. Запущенная таким образом сеть оставляется в воде на несколько суток, и иногда в пять-шесть дней не дает ни одной рыбы, особенно если долго тянется морозная, все леденящая зимняя погода.
По Печоре ловят семгу теми же переметами, теми же неводами (не через всю реку) и, наконец, теми же поплавнями, распускаемыми через всю реку, во всю ее ширину, как уже и было говорено в своем месте. Предпочитают ловить в бурную погоду также и на Печоре, как и везде. Замечено около Пустозерска, что в летнюю пору семга предпочитает плавать по мелям за тем, чтобы тереться о песок. В это время разъедает ее кожу особое насекомое, называемое семужьим клопом. Если много попадается такой семги с клопами, то примечают, что осенний улов рыбы будет обильный. Семга с клопом называется походной: она идет первой из моря еще в первый раз и вывелась из икры, которая была вымечена в Печоре.
На реке Мезени для семги в большом ходу те же поплавни, которые и здесь большей частью принадлежат целому селению, как, например, терские заборы. Каждая поплавь состоит из девяти сетей, каждая сеть в 20 сажен длины. Сети эти свирываются, т. е. сплетаются вместе и образуют таким образом поплавь в 180 сажен длиной (стоит она обыкновенно от 50 до 100 руб. серебром). Таких поплавней по всей реке Мезени ходит штук 50 и иногда 70. Каждая из них сидит в воде на три сажени и держится в отвесном положении при помощи кибасов, пришитых внизу, и плавков, приделанных вверху к надводной тетиве или веревке. С каждой поплавней ездит один карбас с тремя работниками, из которых один мечет сеть, привязавши ее к трехведерному бочонку — буйку (на Мезени) — и к палкам, имеющим форму креста (по Печоре); двое других работников правят лодкой: один на веслах, другой на руле. Выметавши всю сеть, с другим концом ее, противоположным буйку, едут все три работника в том же карбасе против течения и всегда в сильную погоду и преимущественно при мутной воде. Семга, идущая в эту пору в реки из моря (в котором в солнечную погоду она любит играть), попадают в ячеи поплавки, путается в них и иногда вспрыгивает над водой. Рыбаки, не обращая на это никакого внимания, продолжают ехать дальше до тех пор, пока не притянут сети к оставленному другому концу их с буем. Ехали бы они и дальше, если бы не могли приплыть в чужой участок (как это делается на Печоре), или если бы не боялись того, что быстрина воды может спутать сеть, сильно перекосивши ее (как это и бывает при сильных морских приливах в реке Мезени). С поплавнями этими выезжают в осеннее время несколько раз в день, и так в течение 8 и 9 недель кряду.
В реке Двине редко употребляются поплавни, зато в большом ходу предметы, которые ставятся также и по Мезени, и по Печоре в довольно значительном числе. Предметы эти утверждаются на кольях, которые находятся на расстоянии двух сажен один от другого, и преимущественно там, где крутые берега. В переметахнет уже ни кибасов, ни поплавков, одни тетивы. Длина всего этого снаряда достигает до 15 сажен. Один перемет от другого ставят на 50 сажен расстояния и преимущественно на камнях, около которых, как известно, семга любит тереться. При приливах, когда чаще идет в реки рыба, переметы эти покрываются водой. Семга, подходя к ним, путается в ячеях, а при отливе остается в них и снимается сторожем, который обязан при этом обивать палкой все наплывные из моря нечистоты. Случается, что при больших и сильных приливах, вода ломает колья и рвет самые переметы, и точно также во множестве прилетают чайки похищать рыбу.
Переметами же, поплавнями и неводами (последними по известным всей России приемам) вылавливается семга и на всех других берегах Белого моря: Зимнем, Летнем, Онежском, Поморском, Карельском, иногда на Терском и редко, впрочем, на Мурманском. На Канинском берегу, на островах Колгуеве и Новой Земле попадается особый род семги, меньше ростом, с более нежным мясом и со всеми теми же привычками и свойствами, какими обладает сама семга. Это гольцы (salmo alpinus; круглее семги, длиной 3/4 аршина и весом от 2 до 15 фунтов). Они также любят подниматься вверх по рекам для метания икры, также любят борьбу с порогами и крутым, сильным течением, также лоншают, т. е. возвращаются из реки в море с носовым наростом. На этом основании и ловят их теми же способами, т. е. строят небольшие заборы с деревянными вершами, и точно также гольцов этих набивается в каждую вершу так много, что все остальные, задние, стоят неподвижно большими табунами, уткнувшись головами в тальи забора. Отсюда их большей частью и добывают просто саком. Кроме заборов, гольцов ловят еще в невода при устьях рек. Лучшие вкусом гольцы — новоземельские, вылавливаемые в незначительном числе и исключительно при том для домашнего употребления. Вообще голец мелок, шкурка его синеватая с мелкой чешуей.
Рыба эта очень вкусна, даже осоленная скупо и дурной солью[33].
Также скупо и в то же время также дурно осаливается на всех пунктах улова и семга, вопреки огромного требования на эту рыбу во всех столичных и других рынках России; несмотря на то, что поморам дозволено приобретение лучшей французской соли в Норвегии и провоз ее оттуда беспошлинно, соление до сих пор производится небрежно: рыба солится плохо вычищенная, плохо промытая, не тотчас по улове, а значительно уже вылежавшаяся, стало быть, потерявшая половину изо всего ее лучшего. Купорится она в нечистых, промозглых, прогорклых бочонках, нечистыми руками, количеством соли, брошенным наугад, без системы, без положительного знания, по каким-то вековым предрассудкам и приметам. Поразительное исключение составляет, может быть, одна только семга-порог, приготовляемая опрятнее, но и та солится вместе с костями, нередко в старом рассоле и без помощи селитры, которая принята за благо во всех других местах Европы. Несмотря однако ж на то, порог-семга солится не заграничной солью, а русской, тою же беломорской (с варниц Красной Горы) солью. Приготовляемая для Петербурга, семга обыкновенно выбиралась из множества других; для этого употребляли ту, у которой белое брюхо и фиолетовая спина (красная и синяя, избившаяся о мережку, остается в губернии). Семга бывает величиной от 2 до 6 четвертей, весом от 4 до 80 фунтов; рот у ней небольшой; язык белый, костеватый, перьев плечных и подбрюшных по два и на спине и близ прохода по одному. На спине к хвосту замечается маленькое перышко, обросшее жиром и находящееся как бы в зачаточном состоянии. Хвост рыбы широкий с выемкой; цвет чешуи темно-синеватый, с серебряным отливом на спине; по бокам светлее, и потому серебристее, с черными пятнами в некоторых местах; на брюхе цвет по большей части совершенно белый, серебряный. Обыкновенная цена за пуд 3 и 4 руб., зимой доходит до 5 и выше руб. сер. Порог — самая дорогая; кола и поной — самая дешевая.
На заборе в Подпорожье принято еще обыкновение прорезать рыбе ножом крайнее место у хвоста и это, говорят, особенно важно при солении, хотя все дело состоит в том, что через этот разрез рыба скорее осаливается, но и то, может, одним днем раньше, чем та, у которой хвост забудут или поленятся прорезать.
Быстро нес меня карбас на легком благоприятном поветерье от деревни Кузомени по направлению к Кашкаранцам. Скоро пронес он это сорокаверстное пространство и к вечеру позволил увидеть эту деревню прямо с моря, на далеко выдавшемся из земли песчано-каменистом мысу, со множеством обычных крестов на наволоках. Назади помнился камень-корабль, скала, имеющая издали поразительное сходство с этим великаном судов; впереди виднелась деревушка Кашкаранцы с относительно недурными строениями. Попались в карбасе кашкараны, обиравшие рыбу с тоней, которых такая пропасть по всему спопутному берегу. То же множество промысловых избушек, не пустых на то время (был конец июля), стояло на берегу и на дальнейшем пути, на следующих 15 верстах до Сальницы и 20 до Оленницы. Огромная мель, на которой торчали голые камни чуть не над поверхностью воды, не позволила мне побывать в первой из этих деревушек. Не был я также и в следующей деревушке — Оленнице (с 30 домами и 50 мужиками); белелась только верстах в 6 от нас вновь строившаяся деревянная церковь. Благоприятное — редкий гость — поветерье понесло нас мимо; даже сами гребцы не хотели сменяться до Кузреки, которая отстоит от Оленницы, как думают, на 35 верст (зимние пути, конечно, короче верст на 5, на 7, на 10 и даже больше).
Кузрека — маленькая (10 дворов), грязненькая, старенькая деревушка, заброшенная далеко за устьем реки Кузи, мелкой до того, что по стрежу ее расставлены вехи — обстоятельство, помешавшее англичанам посетить эту деревушку, несмотря на то, что она в то время почти совершенно обезлюдела: все мужское население ее уходило на помощь в Умбу, до которой от Кузреки 30 верст морем. Немногим пополнило мои сведения посещение этой деревушки, помимо семужьей ловли, которая и здесь составляет насущное, главное, занятие. Из этой деревушки, точно так же, как и изо всех прежних до Поноя, народ не поднимается на Мурман, но по зимам, с Федора Тирона до Благовещенья, ходит для промысла морского зверя недели на три, на четыре на Бабий нос, на мысы: Погорельский, Никодимский, в Девятое (становище у Поноя) и на Святой Нос.
На промысел этот идут обыкновенно в следующем порядке: впереди бежит на лыжах хозяин, обязанный высматривать удобное для прохода место и кричать, где камень, где ропачистый (негладкий) лед, между которым вода обыкновенно садит (ходит с необыкновенной быстротой) и мелчит торосный лед в шугу, по которой бегут уже на длинных и широких ламбах.
Пока они бегут, мы ненадолго остановимся осмотреть эти диковинные ламбы, которые здесь, на Терском берегу, чаще называются лопарским словом «калги». Берут доску длиной в 2 аршина 6 верхов (вершков), шириной 21/2 вершка, в толщину не более 7/8 того же вершка. К верхней стороне доски, предназначенной для подошвы человеческой ноги, чтобы она здесь не скользила, деревянными гвоздочками прикрепляется кусок бересты в пол-аршина длины и в 21/2 вершка ширины. Это пёлгас. Эту доску в передней части загибают несколько кверху и «носок» затесывают острым углом. Нижнюю сторону доски обшивают сплошь всю тюленьей кожей, края которой заворачивают на верхнюю сторону. Это «мёлгас». Когда промышленник поставит ногу, то на «пятнике» обхватывает сзади ремнем «запятником»,а весь перед ноги прикрепляет ремнем, называемым и «переноском», и «наносошником». Поморские ламбы отличаются только тем, что короче (всего 11/2 арш.) и шире (до 6 верш.) и вместо обоих ремней — пелгаса и мелгаса — снабжены ременной дугой поперечки, в которую свободно просовывается нога, как в калоши или в стремя. С носка идет поводок для управления, когда нужно руками, как и в лыжах.
Позади хозяина покрута, на этот раз правящего обязанность кормщика, бегут на лыжах двое его работников, которые тянут на лямках лодку с подделанными внизу креньями. В лодке — провизия, теплая лопать (носильное платье), орудия ловли: пешни, ножи, кутило и другая снасть. У всех на спину перекинуты винтовки, у всех в карманах и за пазухой кусочки свинца для пуль и порох, если ветер, дующий с гор, не отнесет лед в голомя и не заставит промышленников в ближайшей избушке выжидать у моря погоды и возвращения льда.
На нем уже, наверно, образовали залежки бельки, отделившиеся от матерей и отцов, уплывших в Мезенский залив. Заметивши юрово, креневой карбас немедленно спускается на воду, зверь берется на те же хитрости и теми же орудиями (мелкий на кокот — деревянную колотушку; крупный — на винтовку). Убитого зверя выносят на берег, там его и пластают, мясо бросая, а харавины (шкуры) с салом везут домой, где обыкновенно строгают его и вымачивают харавины для замши в воде (летом) повыше заборов, для того чтобы вымокла и вылезла вся негустая и короткая шерсть.
Точно так же и здесь, на Терском, как и на Зимнем, Мезенском и Канинском, сильные ветра раздергивают лед, на котором промышленники заняты своей работой, и уносят его в добрый час на Соловецкий остров или к мезенским берегам; в несчастный час, при перемене ветра, — в океан на верную гибель!..
На Св. Носе те же промыслы производят исключительно одни почти лопари. Удача этого промысла на Терском берегу зависит, как уже сказано, от ветров, которые в то же время могут вынести льды с юровами в океан или просто прибить их к Карельскому берегу, предоставивши таким образом промысел в другие руки, или примкнут те же неблагоприятные ветра и те же льдины к необитаемой, пустынной части Терского берега (между Кандалакшей и Порьегубой). Здесь зверь спокойно живет зиму и спокойно выплывает по весне в океан, ускользнув из рук поморов.
И вот — Умба, лучшее (после Варзуги) селение Терского берега, с огромным забором, глубокой, картинно-обставленной высокими скалами рекой. С одной из варак глядит высоко поднявшаяся к небу деревянная часовня, словно орлиное гнездо, чуть держащаяся на обрывистой, сероватой, гранитной крутизне. С параллели этой скалы и часовни из-за чащи высоких сосновых деревьев уже сереет своими избами и самое село, — та Умба, которою, как носились слухи, хотели заменить Колу, переведя сюда уездный город с его присутствиями и уездом; та, наконец, Умба, которая пользуется лучшей рекой во всех прибрежьях моря, — рекой, порожистой только на две версты выше села, где и устроен забор для семги, охотно посещающей эту реку через два ее рукава. Река эта, против обыкновения, не надоедает уже шумом, а тихо катится в море по глубокому стрежу. Так же тихо и скромно расходится народ по домам (на мой приезд туда, только что отошла обедня), небольшая часть того доброго и приветливого народа Терского берега, между которым, как положительно известно, нет ни одного раскольника и про который, вероятно, еще и до сих пор рассказывают все поморы ближних и дальних берегов, что стоит только обокраденному мужику заявить о своей пропаже в церкви после обедни, вор или вынужденный обстоятельствами похититель непременно скажется или укажет на него другой.
Действительно, на всем Терском берегу в редких случаях употребляются замки, и то по большей части против коровы или блудливой овцы. Доверчиво смотрят все терские, откровенно высказывают все свое сокровенное, хотя и высказывают это несколько книжным, фигурным языком, не отличаясь в то же время в говоре от других поморов. Гостеприимство и угощения доведены здесь до крайней степени добродушия; хозяин и хозяйка суетятся все время, принося все лучшее и беспрестанно потчуя и оправдываясь при этом тем, что, по пословице, «хозяева-де и с перстов наедятся». Добродушие это и по-своему понимаемое ими гостеприимство доходило несколько раз до того, что кормщики (по большей части хозяева обывательского карбаса) не хотели даже получать прогонных денег, что с трудом можно было убедить в этом законном их праве.
— С тебя деньги грех брать, странный (странник, заезжий), а мы за Богом — дома! — был ответ одних.
— Странникову-то златницу черт подхватывает, да и несет к сатане. Тот над ней прыгает, пляшет, к дьявольскому сердцу своему прижимает. Так и в Писании сказано! — объясняли другие.
То же гостеприимство и готовность на услуги, словоохотливость и радушный, родственный прием ожидали меня и в следующем селении — Порьегубе, за 30 верст от Умбы. Высокие Умбовские горы долго еще тянулись по берегу, выкрытые уже значительно густым сосняком и ельником; острова попадались редко. Селение оказалось забившимся за дальней губой, преглубокой, обставленной низменными берегами с густым, непроглядным бором. Вселении церковь и только 15 дворов. Бедность селения, как сказывали, зависит от безрыбья губы, от некоторой удаленности от моря. Лесные и тундряные промыслы пушного зверя и перекупка рыбы у лопарей дают возможность жителям Порьегубы выменивать достаточное количество муки, для годового пропитания с судов, приходящих сюда из Кемского поморья.
С Порьегубы путь лежал назад, через Кандалакшскую губу, в селение Карельского берега — Ковду, покинутую мной только в прошлом месяце. Плыть приводилось сначала десять верст между островами и лудами (Крестовой, Озерчанкой, Столбовыми, Седловатым, Хед-островом, Медвежьим), затем 20 верст полым (открытым) морем и потом опять десять верст между лудами противоположного Карельского берега, до устья реки Ковды. На самом высоком и крутом из островов Порьегубских — Медвежьем, покрытом кустарником, мы останавливались и с трудом могли различить четыре рудокопные ямы: Орел, Надежду, Курт и Боярскую. Эти ямы, зарываемые временем и непогодами, служат последним, отживающим, наглазным признаком существования на острове Медведе, с 1740 по 1790 год, разработки серебряной руды и строений при этом прииске. Разработка производилась частными людьми, но «Берг-коллегия, усмотрев прииск сей в делопроизводстве неспособным, оставила оный». Около ям этих промышленники до сих еще пор находят куски свинцового блеска. Впрочем, забытого и заброшенного в Архангельском крае немало. В 15 верстах от с. Керети, по дороге в Колу, в Пулонской горе, керечане добывали слюду большими листьями. Яму залило водой, а водокачек не было. В океанских губах ловились устрицы и добывался отличный аспидный камень, который от солнечного жара выламывался сам собой слоями. По р. Сюзьме, Кеми и др., в их верховьях, выжидали спада весенних вод, кроткой и малой воды, когда можно было видеть дно реки. Устраивали тогда прорезной плот и следили за движением раковин. Их брали особыми расчепами, и при удачном лове набирали штук до 50. Вскрывая, искали жемчуг и находили мягким, как воск, а чтобы затвердел он, клали его в рот и за щеку для соединения со слюной. Теперь на лов жемчуга не смотрят как на кормежный промысел, а потому его и бросили. Только два-три кемлянина (больше для поддержки славы и чести городского герба, изображающего жемчужную нитку) разъезжают по верховьям беломорских рек и речек. Были они в р. Сюзьме и Солзе и назад больше не приезжали — значит, ничего здесь не нашли. Указы Петра и Екатерины II сохранили следы тех хлопот, которые устремлены были на развитие промысла: предписывалось осматривать раковины, не разрывая их; если при осмотре оказалась маленькая жемчужина, велено было таковые, как недозрелые, бросать обратно в реку и т. п.
Начинало темнеть. Острова то уходили назад и скрывались в тумане, то продолжали снова выплывать впереди. Мы ехали греблей, хотя и перебегал какой-то ветер с разных сторон, желавший по всем приметам уходиться, улечься в одной стороне чистого, ясного неба.
— Который-то час, ваша милость? — спросил меня кормщик. — По-нашему, надо быть, девятый на исходе, коли бы не десятый в начале.
Я сверился с часами. Кормщик ошибся немногим: мои часы показывали половину девятого.
— Отчего ж ты угадал?
— А, вишь, солнце-то в побережник (NW), немного подалось к межнику на север.
— По нашему счету дело это во какое! — объяснял он потом. — Солнышко пошло от полуношника (NO) на веток и пришло туда — знай: шесть часов ночи. Вставай наш брат, помор, Богу молись, за работу примайся, пора! Солнышко на ту пору к обеднику (SO) три часа целых пройдет, в 9 часов в обедник будет; береговые наши терские обедать садятся: первая выть. В 12 часов солнышко на лете (S) будет, на ветре том в ту сторону неба уходит. В 3 часа за полдень оно на шалонике (SW): вторая выть, береговые паужинают. В шесть часов солнце на запад придет, да не прячется, а только стоит в той стороне неба — и все тут. В 9 оно в побережник (NW): для береговых третья выть, ужинать садятся. В 12 часов солнышко на север придет: мужики все уже давно повалились и заспали, у мужика на брюхе туго и сон крепок, не дотычешься. Спит он и еще три часа, когда солнышко свое дело правит, в три часа ночи в полуношнике (NO) придет. Опять ты его, мужика, на ту пору не дотолкаешься: все еще крепок сон, все еще мужик огрызается. Дай ты ему еще три часа доху. Когда солнышко на веток придет — опять мужик сам горошком вскочит: выспался, вздынулся, умылся, Богу помолился, всех за работу усадил и сам за работу принялся. Идет красный денек вперед да вперед, идет красное солнышко своим чередом по ветрам, и опять мужику четыре выти, четыре раз есть, двенадцать часов работать.
На Мурмане вон, сказывают, всего только три выти, а то, слышь, и две, а то-де и одна, да и та в сухомятку, особо когда работа-де горячая идет. Это ведь нам, береговым, хорошо на четыре-то выти распоясываться от нечего делать. Мы, пожалуй, в межниках еще сверх сыта пообедаем, когда межник от лета ближе к шалонику (2 часа), или когда межник от запада ближе к шалонику (4 часа за полдень). Право так, не смехом!..
— А вон, гляди, и матушка Турья-гора, госпожа Кандалуха-губа, батюшка Олений Рог! — вдруг прервал свою речь кормщик, указывая на последний ясневший остров, за которым чуть-чуть вдали синела безбрежная, непроглядная полоса воды в Кандалакшской губе.
Последнее присловье его, общее всем поморам, посещающим Кандалакшскую губу, имеет тот смысл, что Кандалакшская губа, «куда не едешь — все впереди, все она, все прямо, все в нее угодишь», — объясняли мне кормщики. Турья гора, гранитный утес с уступами, в 200 футов высотой над морем, у мыса Турья, на Терском берегу, приметна издали, «где-где покажется» (по словам поморов), а Олений Рог (на Оленевском острову, у Карельского берега) с мелкими местами далеко оттянул в голомя Кандалакшской губы, отпрядышами сажен на 50 от берега, между селениями Керетью и Ковдой.
Между тем мы плыли все-таки еще между островами, хотя и последними, и все-таки по-прежнему на гребле. Ветер установился сначала южный, потом перебежал, переменился на запад. Но оба легким дуновением незаметно располагали ко сну; на этот раз и монотонно затянутая кормщиком песня послужила для последнего занятия хорошим, благоприятным подспорьем. Я, убаюканный всем этим и легким покачиваньем карбаса на легких волнах, заснул.
Просыпаюсь, чувствую озноб и холод, который, вероятно, и разбудил меня. Вижу обручья будки, слышу ужасный шум и свист, в которых ничего нельзя разобрать. Смотрю вперед — гребцы положили весла, подняли свои косые паруса и, вместо того чтобы спать, по обыкновению, молча сидят на своих местах, закутавшись в полушубки. Действительно, холодная, пронизывающая сырость наполняла и мою будку: холодно было и мне, одетому, однако, совсем по-осеннему. Неопределенность молчания соседей на первых минутах пробуждения подействовала как-то смутно и тяжело. Мне сделалось бессознательно страшно.
— В чем, братцы, дело? — спросил я.
Ответа не было. Я обратился к кормщику, но и тот молчал. Неопределенный страх мой усилился. Я настаивал-таки на своем и опросил кормщика.
— Пылко больно! — отвечал он мне сердито и неохотно.
— Какой ветер?
— Полуношник (NO).
В словах этих представилось мне столько ужаса и двусмысленности, что, помнится, сердце облилось кровью и начало еще сильнее биться. Так же бессознательно я позволил себе, несколько оправившись, другое движение — вон из будки. Страх мой был не напрасен: море буквально кипело котлом, высокие волны бороздили его справа, ветер свистел невыносимо, может быть, неся этот свист продолженным эхом из дальних скал Терского берега, который на этот раз ушел далеко и весь затянулся туманом. В этом же тумане, еще более непроглядном, еще более густом, виделся за головой кормщика противоположный Карельский берег — цель нашего плавания. Дальнее море в туманном мраке слилось уже с хмурым небом, затянутым, в свою очередь, черными тучами без просвета, в глухую осеннюю — волчью — ночь. Мы были на половине пути, в самой середине Кандалакшской губы.
Ветер ходил здесь свободно, без препятствий, без остановок. Здесь он был полный и неограниченный властелин и хозяин; надо было крайнее уменье, чтобы бороться своим умом и толком с его враждебными порывами. Мне делалось уже окончательно страшно и привелось даже пожалеть о том, что холод разбудил меня прежде времени. Лучше было бы проснуться в то время, когда карбас миновал все опасности, а не теперь, когда она на носу, когда от нее никуда не спрячешься, когда на десять верст вперед, на десять верст назад нет ни одной хоронушки, ни одного становища, хоть бы один островок, хоть бы одна скала даже и на пол-аршина над водой. Кипевшее море, постепенно крепчавший ветер ужасом обдавали по-прежнему сердце и нагоняли мрачные и страшные мысли. Я спрятался опять под будку, хотел заснуть — не мог: масса разных воспоминаний путалась в голове без связи, без порядка, но так в то же время быстро и своеобразно, что трудно было уследить за мыслями. Припомнился дальний уездный городок, куда бы ехал теперь с несказанной охотой, где бы желал быть в настоящую пору и полжизни бы отдал за то; где будут долго и искренно плакать над горькой участью, предложенной негостеприимной, далеко не родной и не родственной морской губой Белого моря. И вдруг вслед затем промелькнул большой город: вспомнились золотые главы, узкие улицы, площади с фонтанами, бульвары с густо поросшими аллеями, маленький садик во дворе между четырьмя большими домами, theatrum anatomicum с крылечком, несколько лиц, хорошо знакомых издавна, с которыми бы не расстался вовеки. Опять новые виды: железная дорога, толпа мужиков кругом; незнакомый красивый город, высокие дома, чудно обставленные гранитные берега реки, еще что-то... длинный Архангельск и семужий запор в Умбе, и опять что-то еще более неясное и неопределенное... седой старик в Порьегубе, угощающий густым, как пиво, чаем и окаменелыми баранками; овца в Варзуге, бегающая в круги бесконечно долго, бесконечно много, словно сумасшедшая, под окнами моей квартиры.
«Крючок от сети в бок попал — не ослобонится», — вспоминается объяснение хозяина, как-будто сейчас выговоренное и как-будто звуки слов этих еще не застыли в воздухе...
Так же бессознательно смешными показались на этот раз и эти слова, как смешны были и другие случаи, пришедшие вслед за тем на память, но зачем и с какой стати? Объяснить я себе этого уже окончательно не мог. Чувствовалось только, что как-будто на душе с этой минуты сделалось и светлее, и приятнее. Я уже смел закурить сигару, смел опять вылезть вон и сесть на будку, смел опять смотреть на волны даже, как, казалось, безбоязненно, хотя и не безнаказанно. Бойкая волна круто разорвалась о накренившийся бок нашего карбаса, вырвала сигару из рук и унесла ее в море. Обливши меня щедро брызгами, волна плеснула на грудь и в лица гребцов и заставила одного из них нарушить его упорно сдерживаемое, сосредоточенное молчание.
— Ишь, лешая, плескается! — успел он однозвучно выговорить и опять замолчал.
Молчание это продолжало томить и возмущать душевный покой по-прежнему. По-прежнему проходили в голове новые воспоминания, быстро погоняя одно другое; припоминалось многое иное, уже новое. Но одна мысль о том, что мы, во всяком случае, едем по морю, которое имеет здесь сто сажен глубины, опережала все прочие и сделала свое дело. Опять пробовал и не мог я заснуть, видя, что передний берег все еще залит туманом, все еще тускло отдает надеждой на скорое плавание между островами, где и ветер будет ходить тише, где самые волны значительно мельче, где, может быть, выровняется даже и такая поверхность, которую чуть-чуть только рябит и которую тем легче может осилить своей острой грудью наша скорлупка — карбас. Захотелось чаю, теплой комнаты, захотелось быть на берегу так сильно и неодолимо, как не хотелось ничего и никогда в жизни. Не желал бы выходить из будки в другой раз, чтобы, не видя воочию опасности, спокойнее выждать благополучный и, пожалуй, уж и неблагополучный исход ее, если того требует судьба и житейская случайность. Набежит волна, подхватит наш карбас, явится ей немедленно другая волна на подмогу: разобьют они сообща неплотно шитое суденко наше, разломят его на две, на три, на четыре части, увлечет нас собственная наша тяжесть на этих осколках судна, между теми же осколками, на самое дно, где и холодно, где и темно и где, наконец, верная смерть — всегда мрачный, хладнокровный, безнадежный, неумолимый враг! Плыть от врага этого — не уплывешь: самый ближний берег чуть виден, и волны ходят такие крутые и высокие, с какими могут бороться одни только суда, затем выстроенные, на то приспособленные целыми веками не одним десятком умов.
Лучше, если бы стихал ветер, лучше, если бы нес он скорее между островами в реку, к твердому берегу, где и изба теплая и чай горячий. Можно приготовить недурно удобосъедомый обед; можно говорить спокойнее и словоохотливее, можно делать все, что захочешь: писать, ходить, лежать, не боясь смерти, не думая о ней. И кажется, не выехать бы из деревни до той поры, пока совершенно не уходился бы ветер, не улеглось бы море, и весь остальной путь предпочел бы проехать лучше греблей, чем на парусах, лучше между островами и гораздо медленнее, чем теперь по страшному взводню, на самом крепком северо-восточном ветре, который был для нас полнейший фордевинд.
— Слушай, Васька, на берег приедем, нос и уши обрублю тебе непременно: верь ты моему слову нелестному! Что зеваешь-то, окаянный, неумытая душа! Рочи шкот-от, леший! — кричал кормщик гребцу-лопарю и как будто уже заметно более спокойным голосом.
Он был так щедр на слова, что, казалось, в душе его затихла буря: да и была ли она? Он как будто не сердится уже на свое ремесло, а с любовью, крепко налегши на руль и внимательно устремивши взгляд свой вперед на дальний берег, что-то высматривает и, хотя молча, справляет свою обязанность. С ним, казалось мне, уже можно было заговорить и не рассердить его.
— Что уж, не страшно теперь: доедем?
— Чего страшно? Чего доедем? Известно доедем!.. Сидел бы, твоя милость, под будкой, а то, на будке-то сидя, мешаешь, заслоняешь, не видно! — отвечал он резко, но опять-таки спокойнее и не с сердцов.
Он снова замолчал, крепко налег на руль: и то повернет его вправо, то отдаст немного назад и опять двигает головой по сторонам, что-то сосредоточенно-внимательно высматривает.
Вот он кричит на помощников:
— Отдай, Гришка, кливера, рулю тяжело, скорей, проклятый! Ишь ведь вы, с Васькой-то одного гнезда воры. Ужо вот я вас!.. Шевелись!.. Набежит бойчее волна, опружит... Рулю тяжело: руки-то у меня не каменные, жильные, чай, саднеют уж!.. Ну, живей, стрелья бы вам в спину обоим!..
Кажется мне, невольно ухватившемуся за его мысль, что слова эти были справедливы, и брань сыпалась по заслугам. Как будто нарочно медленно, не живо брались гребцы за свое дело, как будто бы мертвым узлом крепили они шкот и другие снасти, и вот, того и гляди, вырвется бечева из рук, начнет хлестаться на воде. Набежит в это время волна, не умеющая медлить и пережидать ленивого. Но кормщик молчал: стало быть, все хорошо. Мысль об опасности пропала окончательно; даже весело смотреть, как одна волна, набегая слева страшной горой на самый карбас, готовая залить его, ломалась подле борта, словно нагибалась тут и проходила под судном на правую сторону уже неопасной, уже побежденной, а потому и покорной. Новая, такая же высокая, такая же страшная, точно также, с тем же шумом вздымалась налево от нас, также опускалась и проходила под карбас, легонько покачнувши его и отдавая свою пену назад, на новые волны, которых постигала та же участь. Весело было смотреть в это время на всю эту игру расходившегося взводня, весело было встречать все другие, новые волны и следить за ними на другой стороне за карбасом, который продолжал тянуть за собою светящийся, свободный от пены след все больше и дальше. Вдали, в крайней дали, едва досягаемой взглядом, неугомонные волны заметали этот след, уничтожали его навсегда как лишний, бесполезный и обидный признак победы утлого суденка-щепки, но выстроенного для борьбы этой и победы человеком и для человека.
Между тем ветер, надувши наши паруса, продолжал крепчать. Судно рассекало, резало волны и быстро бежало вперед. Скоро оно успело подтянуть к нам острова, скоро бросило некоторые из них позади. Взводень оказался между островами этими, действительно, слабее и рыдал только там, где оставался свободный проход для ветра, свободный выход в море. Наконец, и последние острова остались назади, мы ехали рекой Ковдой между избами. Слышался давно знакомый шум порогов, который как будто на этот раз разносился еще сильнее, резче и даже музыкальнее. Но вот уже карбас наш привязан: мы на берегу и в теплой комнате. Передо мной кормщик держит руки, все окровавленные, все имевшие поразительно-неприятный, отталкивающий вид, и просит на водку гривенник для косушки, простосердечно давая этому гривеннику огромное значение десяти рублей серебром.
— А ведь страшно было ехать? — заметил я ему.
— Чего страшного: этак ли еще бывает? — отвечал он прежним своим равнодушным голосом и с прежним невозмутимым спокойствием.
— Ну да, однако, и с нами хорошо было?
— Хорошо-то, хорошо!.. Страшно было! Два раза чуть не опружило, а все вот эти черти!
Он указал на улыбавшихся гребцов.
— Что же ты с ними сделаешь?
— А что с ними сделать? Дал ты нам деньги — пойдем, выпьем вместе за твое здоровье. Да надо же будет и нам переждать здесь: ветер-от теперь противняк на Терский берег...
— А я могу ехать дальше?
— Отчего не ехать? Можешь. А лучше бы, кабы и ты переждал: неровен ведь час!..
Двое суток тянул потом крепкий северо-восток и держал меня в селе Ковде, не пуская с места. Каждый раз, как ни пошлешь посмотреть на море, приносился один ответ:
— Пыль, пыль, страшенная пыль в море. Вода, что бересто, словно мылом налита.
— Спас тебя Бог на этот раз, нечего в другой раз смерти пытать. Коршик-от у тебя был золотой человек, этаких-то по всему поморью только три и есть и всех по именам знают: малого ребенка спроси об Иване Архипове. С этим человеком можно горе горевать. Другой на таком взводнишше, да на таком крутом ветре, пожалуй, безотменно бы пустил тебя рыбу ловить. Пей-ко вот чай-то, прошу покорно!
Прежний знакомый хозяин квартиры с шахматным полом, с мурманским голубком под потолком и с птицей дивной, говорящей человеческим голосом, усердно кланяясь, поил меня чаем со сливками. Общелкивая в то же время маленькими кусочками крупно наколотый сахар и хитро поставив, московским обычаем, блюдечко с чаем на распяленных рогулькой пальцах правой руки, растабарывал:
— Нет ничего обиднее смерти этой выжидать среди моря, когда вот баба какая на ту пору прилунится. Сам ты о себе на ту пору думаешь мало, все попечение о житии своем откладываешь, только молитвы набираешь, чтобы больше их было. А бабы — нет: бабы смущают. Сердце у тебя окаменеет, перед собой только и видишь воду да карбас: а они вой поднимают, под сердечушки свои хватаются, словно они выпрыгнуть у них хотят! Опять же бабы эти — дери их горой! — причитания свои надрывные, что на могилах сказываюсь, начнут разводить: в лес бы бежал! В чувство приводят, памятью твоей руководствуюсь. Иногда, слышь, до смехов доходит дело, развеселяюсь... Одна, как теперь вижу и помню, до того добралась: «Батюшко-де, слышь, Никола-угодник, помоги, если сможешь!»
На другой день после этого разговора я уже уехал в обратный путь вдоль Карельского берега и на пятые сутки скучного прибрежного плавания был опять в Кеми, на поморском берегу Белого моря.
ГЛАВА X. ПОМОРСКИЙ БЕРЕГ, ИЛИ СОБСТВЕННО ПОМОРЬЕ[34]
КЕМЬ
Кемь по всей справедливости почитается центром промышленной деятельности всего Поморского края. Капиталисты этого города строят лучшие и в большем против других количестве морские суда, отправляя их и на дальше промыслы за треской на Мурманский берег, и за морским зверем на Новую Землю и Колгуев; они же первыми ездили и на дальний Шпицберген; они же ведут деятельную, с годами усиливающуюся торговлю с Норвегией. Оставляя до приличного случая объяснение значения этого города в ряду всех других поморских селений и всю силу нравственного влияния его на домашний и общественный быт всех соседних ему обитателей, считаю главным проследить теперь за историческими судьбами города, чтобы потом перейти к главным проявлениям деятельности жителей его: судостроению и заграничной торговле.
В архиве кемской ратуши сохранилась рукопись, начатая по приказу олонецкого наместнического правления в 1787 году и продолженная до 30-х годов нынешнего столетия. Она называется так: «История о новоучрежденном городе Кеми, состоящем Олонецкой губернии, в Петрозаводском ведении, при пределах Белого моря, Северного океана, на реке Кеми». История эта начинается так: «От сотворения мира в лето 7084 (1579) и 7098 (1590) оная Кемская волость от шведов дважды была воюема. Храмы Божий и обывательские домы выжжены, жители побиты, иные в полон взяты, а другие разбежались. По населении, лета 7099, июня, по грамоте царя и великого князя Феодора Иоанновича, Кемская волость отдана Соловецкого монастыря игумену Иакову с братиею. Того же лета, августа 2 дня, по таковой же царя и великого князя грамоте, велено ему, игумену, с братиею хрестьян судом и расправою ведать Соловецкого монастыря властям, или кому оне прикажут». Этим и ограничиваются все сведения о первоначальном заселении города. То же самое подтверждает и соловецкий летописец. В XV веке, по свидетельству его, Кемь называлась уже волостью и принадлежала именитой посаднице Марфе Борецкой. Марфа, в 1450 году, подарила эту волость вместе с другими Соловецкому монастырю. После падения новгородского веча, Кемь сделалась государевой собственностью и была ею до царя Феодора. Больше соловецкий летописец уже не говорит ничего, хотя, по всему вероятию, можно предположить, что и Кемь, как и посад Сума, первоначально населена была кореляками, и Кемь была такая бедная карельская деревушка, как и финская Suoma — Сума. В Кеми до сих еще пор хранятся на языке туземцев старинные карельские названия частей города, хотя карелы русским новгородским населением и отодвинуты вверх по р. Кеми на 18 верст (до деревни Подужемья). Слобода, расположенная на северном берегу реки, до настоящего времени зовется мандера (по-карельски «твердая, матерая земля»); городской погост называется гайжа; часть города на южном берегу — корга. Гайжу можно назвать главной частью города, потому что здесь находится соборная церковь, казенные и общественные здания. Это большой остров, образованный двумя рукавами реки. Против этого острова (к востоку) находится другой, меньшей величины, называемый Лепостровом, отделенный небольшим проливцем Пудас. Здесь находится деревянная церковь и полуразрушенная, догнивающая свой долгий век, деревянная башня — один из остатков некогда бывшего здесь острога.
Острог этот, как пишет соловецкий летописец, построен в 7165 году (1657) по грамоте царя и великого князя Алексея Михайловича (для караула воинских людей) на счет монастырских сумм. Он был двухэтажный, назывался городком, имел по углам башни и два ряда бойниц, 12 железных пушек, 14 пищалей затинных, 63 мушкета, 30 бердышей, 118 копий, 9 рогов, 2 знамени, 3 барабана, 1 алебарду, 3 значка, 90 ядер, свинцу 9 пудов 27 фунт., и две бочки пороху. Построенный исключительно для защиты от набегов «немецких людей», острог, однако, не успел исполнить своего назначения: немцы не приходили. Городок спокойно догнивал свой век до указа Екатерины II, когда Кемь отведена была от монастыря. Боевые снаряды остались, однако, за ним. До того времени в Кеми на особом подворье, до сих пор еще сохранившем всю оригинальность своей архитектуры, жили соловецкие старцы, сбирая на монастырь волостные доходы с рыбных ловищ и кречатьих садбищ. Двор этот, по примеру других и по царским указам, был обелен, т. е. освобожден от всех тех поборов, какими обложены были все другие обывательские дома. Когда состоялись духовные штаты, подворье продолжало оставаться в ведении монастыря до 1808 года. Тогда оно продано было тамошнему купцу Дружинину.
«В 1714 и 1715 годах, по указам его царского величества Петра Алексеевича, — продолжается вышеупомянутая история, — для укомплектования морского флота, набрано в матросы поголовно людей годных, крепких и здоровых, господином лубенахтом и кавалером Синявиным да лейб-гвардии капитан-лейтенантом Румянцевым (отцом задунайского героя). Из Кемского города взято с полным мундиром 44 человека, которых указом его величества велено в предбудущие наборы с прочими губерниями уравнить зачетами: оставшихся же от взятых в матросы сирот, престарелых родителей, жен и малолетних детей воспитывать того городка обществом». Набор этот — Синявшина — до сих еще пор памятен народу, до сих еще пор живет в памяти его, как дальние муки и разбои каянских немцев и литовских людей. Выбраны были лучшие люди; волости заметно упадали, не имея уже крепких, здоровых рук для промысла; Синявин до сих еще пор для помора — второй Мамай, второй Бирон. Еще далеко до него, в 1702 году, Кемь отпускала работных людей для проложения дороги от села Нюхчи на Повенец, по которой Петр вез сухим путем свои яхты.
«В 1749 и 1763 годах бывшими великими вешными наводнениями в проходе Кеми-реки вешнего льда у городка, с летней и с западной сторон, стены льдом и водою сломало и унесло в море, также и обывательских домов и анбаров по низким местам состоящим, много сломало и унесло. В 1764 году по указу ея величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны оный Кемский город из вотчины Соловецкого монастыря под ведомство государственной коллегии экономии присланным от архангелогородской губернской канцелярии поручиком Матвеем Какушкиным отведен и управляем был, как прочие духовные вотчины, архангелогородскими экономическими казначеями. 1785 года, мая в 16-й день по именному государыни императрицы Екатерины II указу, данному правящему должность олонецкого и архангельского генерал-губернатора, господину генерал-поручику Тутолмину, велено пределы Олонецкого наместничества распространить до Белого моря и Кемский городок переименовать городом; а того же 1785 г., августа 22 дня, прибывшим нарочно его превосходительством господином статским советником олонецким губернатором Гаврилою Романовичем Державиным, с церковного надлежащею церемониею, открыть».
Дальнейшие сведения, сообщаемые «Историею», состоят в том, что в 1787 году в городе открыты были присутственные места; в 1796 году освящена церковь во имя Живоначальные Троицы (кладбищенская); 1802 году город присоединен к Архангельской губернии; в 1811 году позволено жителям вывезти 2000 четвертей хлеба в Норвегию для вымена на рыбу и привозить последнюю в Россию беспошлинно; 1820 году разрешено взимать за употребляемый на суда лес (для рыбных промыслов) попенные деньги (а не футовые) и дозволено снова увезти в Норвегию 6000 четвертей муки и выменять ее на рыбу. В 1822 году открыты уездное училище и больница; в 1825 году закрыты городовой магистрат и градская дума; оставлена одна ратуша. Того же года пожар испепелил 72 обывательских дома, гостиный двор и часовню, из которой крест вынесен в соборную церковь за правый клирос. В пособие обывателям правительство выдало 20 000 дерев без платежа попенных денег и 10 000 руб. асе. заимообразно без процентов на 10 лет. В 1826 году, от сильных жаров и сухих погод распространились на городском выгоне пожары, так что пламя было близко города, особенно к кладбищенской церкви; дождь, начавшийся с 15 августа, потушил пожары; потеря оказалась только в траве и сене, хотя в то же время и значительная.
Соборная церковь города, с главным храмом во имя Успения и приделами Зосимы и Савватия (левым) и Николая Чудотворца (правым), построена в 1714 году. Поразительная по своей ветхости, церковь эта имеет расположение в форме креста, края которого образуются главным храмом, приделами и папертью. В окнах ее до сих еще пор видится слюда. В самой церкви замечательны два креста с вырезными изображениями молитв, а на одном из них — с резным изображением Спасителя и вида св. града Иерусалима внизу. Некоторые относят работу этих крестов ко временам Марфы-посадницы, при которой будто бы поставлены и другие три креста бывшего соловецкого подворья, невдалеке от соборного храма. Сходная архитектурой церковь на Лепострове во имя Иоанна Предтечи построена в 1782 году. Кладбищенская в мой приезд обводилась забором, но все три церкви находятся в запущенном, полуразрушенном состоянии, с ветхими ставнями у окон, обращенных к северной стороне, с плесенью по крышам, с желтизной по всем стенам. Причина тому, как известно, заключается в том, что большая часть жителей города держится раскола.
В Кеми существовало когда-то шкиперское училище и потом снова заведенное. С особенным удовольствием вспоминали толковые и грамотные отцы семейств об этом благодетельном учреждении. До тех еще пор лучшими мореходами считались те из поморов, которые слушали курсы. Кемляне и сумляне не теряли надежды иметь снова у себя это училище, и готовы были обнадеживать возможность существования его, даже и при существовании таких курсов в Архангельске.
«Это (шкиперское) училище, — говорит г-н Рейнеке в одном месте своего «Гидрографического описания северного берега России», — учреждением своим (в 1842 г.) обязано министру финансов, графу Канкрину. Оно доступно всем поморцам от 15 и до 20 лет, знающим грамоту; преимущественно же принимаются те, которые обучались в уездном или приходском училище и, следовательно, знают начала арифметики. Первые два года ученики содержались собственным иждивением и ходили в класс только для слушания уроков; впоследствии для облегчения бедных крестьян соседственных деревень, правительство приняло на себя и полное содержание учеников в числе до 20 человек». Они жили в особенном доме, получали от казны пищу и одежду. Предметами курса были: Закон Божий, арифметика, геометрия, навигация и астрономия (без теоретических подробностей), практические правила кораблестроения и кораблевождения, гражданские законы по отношению их к торговому мореплаванию. Приморская география и съемка берегов преподавались практически в форме бесед. Курс наук продолжался два года; учение начиналось 1 октября, кончалось 1 мая; на него употреблялось ежедневно по четыре часа. Летом ученики ходили в море на собственной шхуне; другие отпускались для домашних работ. Кончившие курс получали аттестаты (но без всяких условных преимуществ) и возвращались в свое первобытное сословие, чтобы улучшить мореходство, промыслы и торговлю своих семейств. Некоторые из учеников в с.-петербургском училище торгового мореплавания умели выдержать экзамен на звание коммерческого шкипера; некоторые ходили на русских коммерческих судах матросами; некоторые поступили на службу на иностранные корабли...
Герб города изображает щит, в верхней части которого находится губернский герб, а в нижней, в голубом поле, венок из жемчуга. Это последнее обстоятельство немаловажно и не потеряло своего значения и до сих пор. В порожистой, быстрой и местами чрезвычайно мелкой реке Кеми попадаются жемчужные раковины, хотя лов их и не составляет исключительного занятия всех жителей, но даже и одного какого-нибудь семейства. Жемчуг этот ловят от безделья досужие люди и не всегда для продажи, потому что здешний жемчуг не высокой доброты и попадается в реке в незначительном количестве. Иногда целый день терпеливые люди роются в воде и достают много — горсть, чаще три-четыре зернышка. Ловля эта обыкновенно производится следующим простым способом. Искатели садятся на бревенчатый плот небольшой, с отверстием в середине, заставленным трубой. Большая часть трубы этой находится в воде. Один, по берегу, тянет плотик, другой смотрит через трубу в воду. Заметив подле камня раковину, имеющую сходство с жемчужной (обыкновенно при ясной солнечной погоде, когда животное открывает раковину), наблюдатель опускает через трубу длинный шест с щипчиками или крючком на одном конце его. Раковина смыкается и тогда ее удобно бывает принять на щипчики. Разломивши раковину, счастливец, нашедший зернышко, обязан немедленно положить его за щеку для той цели, чтобы это зернышко — отложение болезненного процесса улитки (как объяснялось обыкновенно зарождение жемчуга) — через прикосновение со слюной, делалось из мягкого постепенно твердым, до состояния настоящего жемчуга (обыкновенно через 6 часов, как замечают). Точно также (замечают поморы) жемчуг водится во всех реках, куда любит в избытке заходить семга, и что между этой породой рыб и слизняков существует какая-то темная, загадочная, трудно объяснимая симпатия. Ловится жемчуг и в других поморских реках и кроме Кеми, как, например, в Жемчужной губе, около Княжей, губы, около Колы. Но и кемляне, как и все остальные поморы, не дают этой отрасли промыслов особенной доли участия и внимания, кладя всю жизнь, находя всю цель существования исключительно в рыбных и звериных промыслах, в судостроении и торговле.
РАЗОРЕННАЯ ОБИТЕЛЬ
— Ты какой веры? — при случае, спросишь иного помора и нередко получишь ответа:
— Копыловской.
— Какая же это неслыханная вера и что это за неведомый раскольничий толк?
— Вера-то у них одна с нами, да согласие не одно, — уклончиво отыгрываются одни из вопрошаемых, осторожные и недоверчивые.
— Он своим иконам молится, из своей посудины ест и пьет, — серьезно поясняли те из словоохотливых поморов, которые принимают в свои дома священников и сами ходят в церковь.
— Он в кабак со своей чашкой ходит, — толкует полицейский солдат Михеев, стараясь изобразить кривым глазом насмешливую улыбку. — Сначала соблюдает себя: свою чашку достает из-за пазухи, ее и подставляет, а когда подвыпил, то уж не разбирает: тянет из артельной, не взирает, что она теперь и позахватана.
Более обстоятельных объяснений я уже и не слыхивал и, к полному удивлению, именно от тех людей, которые находились во всегдашних сношениях с исповедниками «копыловской» веры. Подозревалось затаенное нежелание выдавать своих, потребовавшее большой осторожности в расспросах; оставалось рассчитывать на благоприятные случаи в будущем. Ясным казалось также и то обстоятельство, что поморы, за недосугом и за своими делами, не привыкли заглядывать в чужую душу и копаться в чужой совести, вообще заниматься обидным и щекотливым для других делом.
— Всякая Божья птица по-своему Господа славит, как умеет.
— Видимое дело, не стесняет того человека держать всегда при себе за пазухой или в кармане свою чашку — пускай и носит.
Очень редко, и то больше от чиновных людей, доводилось слышать обидчивые сетования на ту брезгливость, с какой относятся староверы к православным именно в подобных приемах. На первых порах и самому лично случалось испытывать то же обидное и неприятное чувство досады, видя себя каким-то отщепенцем.
— Посудите сами, ведь они нас просто-таки считают погаными, — толковал мне исправник. — Мне доводилось одолжаться стаканами: он морщится, упирается, не дает. Прикрикнешь — уступить, да на твоих же глазах возьмет из рук тот стакан и разобьет о камень. Ему уже такая посуда не годится. Он не жалеет, хоть и помнит, что стекло в здешних местах — товар редкий и дорогой. У богатых мужиков на тот конец держится в особом поставце уже особенная, которая и носит свое имя «миршоны». У бедных из такой посуды и люди пьют, и собаки лакают. Кажется, ее никогда и не моют.
Этот обычай, в самом деле, докучлив в Поморье, где смешанно сидят рядом православные со староверами, обменявшись насмешливыми прозвищами, как отличиями двух отдельных лагерей. Одни — миршные или миршоные, другие — чашники, т. е. поганые и чистые. Последние с застарелым закалом и с закоренелыми убеждениями.
Один из таких толковал мне:
— Уж скоро изойдет вторая сотня лет, как вера-то сблудила.
Вот почему в Поморье необходимо было опознаваться, чтобы не попадаться впросак, и поневоле прибегать к таким, по-видимому, странным вопросам, каков в среде коренных русских людей вопрос о том, какой он веры. Оказывается, что есть еще какая-то копыловская. Чем еще эта вера может огорчать заезжего человека?
В одном селении, в отводной квартире, хозяйка по моем входе тотчас задернула пеленой иконы. В другой и другая, явившись с ручной кадильницей, так густо начадила дешевым ладаном, что пришлось выбираться вон на вольный воздух. Расторопный, умный и начитанный Егор Старков, хозяин моей шхуны, на которой я переправлялся по Белому морю из Онеги в Кемь, спускаясь в каюту молиться, просил меня на то время не курить. Увидя мою стеариновую свечку, похвалил ее:
— Хорошо бы ее теперь к образам поставить, — вишь ведь какая она толстая. Почем фунт-от экиих свеч? Какой белый, чудный свет для Бога!
На объяснение мое, что в России в больших городах нет этого обычая, он с сердцем и с нескрываемой досадой резко заявил:
— Погаси ее, сделай милость: пущай не мешает мне!
Между тем Егор человек бывалый, тертый калач, в Норвегу ходил, с тамошними «нехристями» давно уже ведет всякие дела. Однако и он то и дело проявляет странности в характере, в приемах и убеждении. Все, бывало, ждем какой-нибудь выходки. Между прочим, почти ко всякому резко выдающемуся случаю у него находилось книжное изречение.
— Завтра 15 июля, — говорит он, — Св. равноапостольного кн. Владимира, во Св. крещении Василия, и т. д.
Оказалось, что он почти все святцы знает наизусть. Не диковина в тех местах среди староверов встречать начетчиков. Очевидно, Егор был из таковых: не копыловский ли?
Я его об этом решился спросить и получил резкий ответ:
— Нету такой веры. Дураки тебе такой ответ держали. Есть такой в Кеми богач Копылов. Вот я тебя провожу, куда тебе идти указано в город, а сам к нему зайду! Дураки про такую веру сказывают, а ее и не бывало.
Он ушел наверх, словно бы даже рассердился.
Спустившись в каюту обедать и, видимо, пообмякши в сытом настроении духа, сам Егор начал разговор:
— О Копылове ты даве меня спрашивал, — тако дело обсказывать буду. Ладился я судно строить. Смекал я такой счет, что по нашим местам судно вгонит ста в четыре с половиной, а в Норвегу сведу, там за него дадут тысячу, а то, по временам судя, и полторы могу получить. Как быть, как стать? Места в Норвеге безлесные, а из Онеги всего лесу не вывезешь: сходно бы деньги в тако дело пустить. Нам, с дураком-братом, после батюшки-покойничка скопленных осталось ста три рублев. Видишь, полутораста не хватает. Как быть, как стать? Поищи-ка по деревне-то, по нашей по Сороке, такого капитала. И кто поверит мне, ледащему, неимущему? Я к Копылову. На знати он у нас по всему Поморью. Одно слово — богач. Горд и ругателен. Как примет? По человеку он прием делает, а как он меня понимает — того я не ведаю. Слыхал, что он по взгляду смекает и по разговору разбирает людей. А знает он про всякого по Поморью-то. Да, впрочем, и сам вот ты теперь видишь, много ли народу живет в наших украйнах. Где река покрупнее пала в море, там и деревня; на мелкой речушке и жительства нет никакого. Ищи его дальше, обходи то место. А встал на горку и все дома сосчитал — немного их. Про всякого слышим, всякого скажем наперечет: и как он, и что он. А Копылов про иного слышит и знает до потроху, презирается: таково ему дело предуставлено. Бывает, что воззрится и уж наскрозь видит. Заробел я от таких слухов про него, однако приотворил дверь-то, просунулся, встал у притолки, очи перекстил и начала положил, как устав наш велит. Накинулся он на меня, изругал: молод, говорит, в Норвегу торговать ходить: рому тутошнего пить захотел, с трубкой баловаться начнешь. Я ему клятвы сказываю, а он того пуще обиды говорит. Насказал столько-то, что я запужался даже: привел меня, мол, леший в такой тупичок, в уголок, что и выходу мне нету. Он и на улицу со мной вышел и там все пытал махаться руками и зыкать на меня, невзирая, что народ по улице ходит и все въявь слышит. Маял-маял, да и молвил на ушко: «Через три дня заходи».
— И что ж бы ты думал? Дал, ведь. Сколько я спросил, столько он от щедрот своих и выложил! Сказать он мне не сказал, а я сердцем своим понял так: вот-де тебе, бери на здоровье, разживайся. И выложил бумажками. В осенях, после Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня, я ему тот забор отдал полностью золотом. Так он сам мне и приказал золотом наменять и золотыми заплатить ему. Я было серебром подсменил малую толику, так он ругался опять, да на тот раз полегче. А я теперь новую шхуну сладил, именем покойничка, старшего брата, назвал, досками нагрузил да вот по третье лето туда дерева вожу. Шхуну свою не продаю, хоть и были на нее охотники, да я треской там нагружаюсь и в обратну ту треску сухую сюда, либо в город (Архангельск) вожу продавать. Вот тебе Копылов! Каков он таков есть человек на сем свете, вот тебе — смекай!
В самом городе Кеми, в месте жительства этого известного в Поморье и интересного человека, получил о нем такие сведения. Сообщал добрейший и обязательнейший человек, городничий Осип Яковлевич:
— Не думаете ли вы познакомиться с ним? Не советую. От него что-либо интересное для вас и для печати слышать — все равно, что перед любой нашей скалой стоять и ждать от нее слова. С полною откровенностью должен я вам признаться в том, что он первым известил меня о вашем приезде, случайно встретившись на улице. «Пали, — говорит, — слухи, что из Питера большой начальник наезжает какую-то проверку делать». Принял я его слова за обычные у них, у раскольников, вести. Все они кого-то ждут, чего-то опасаются. Вестями этими они любят пробавляться всласть, но цены большой сообщениям их я привык не давать. Мимо ушей пропустил и это известие. Уже через три недели после того разговора привезла почта указ губернского правления, предписывающий оказывать вам возможное и законное содействие при исполнении поручения, возложенного на вас морским министерством по воле генерал-адмирала. Да я и сам вчера слышал, как он из-за косяка, хоронясь и прищуриваясь, всматривался, любопытничал, как пробирались вы мимо его дома из карбаса. Приметы, знать, ваши распознавал, чтобы обходить потом и не натолкнуться ненароком.
Таким образом, вопрос мой на первых шагах решен был разом в отрицательном смысле.
— Что же, в самом деле, представляет собой этот Копылов?
— Прежде всего, Копылов он, должно быть, потому, что родители его на дровешках сюда зимой въехали, а теперь он сам может ездить в каретах. Отец благочинный толкует по-своему: поставить на копыл — по-здешнему значит расстроить что-нибудь, поставить вверх дном. Смутьян он (говорит батюшка): помутил церковь, многих православных отвел. По-моему, он большак, как привычно говорить здесь[35]. Он, так сказать, комиссионер, и казначей, и блюститель федосеевщины здешних мест. Большой человек по влиянию и богатый по средствам. А где его корень и в чем его сила — за справками надо ехать в Москву. Сказать я вам сам ничего не могу, потому что ничего не знаю, а показать кое-что желаю с удовольствием.
Осип Яковлевич вынес ко мне несколько церковных книг, страшно закопченных, засаленных и захватанных, большей частью аляповато и самоделкой оправленных в кожу. Все больше псалтыри, печатные и писанные (и довольно плохо). На одной псалтыри надпись: «Сия богодухновенная книга, глаголема псалтырь блаженного пророка Давида царя, раба Божия Илариона, писанная с древней псалтыри; аз многогрешный Иларион писал своей рукой». В печатной псалтыри бумага в некоторых местах повыхватана и исчезнувшие строки подклеены бумажными заплатками с починкой слов пером в неискусной руке. Еще псалтырь писанная, но переплет ее так улощен грязью с рук и воском со свечей, что книга даже скользила в руках.
— Все это конфисковано в Топозерском скиту, — объясняет Осип Яковлевич. — В этом ящике все это и хранится при описи и в таком виде получено мной от предместника моего.
Вот и опять вещественные следы неизвестного, но благочестивого и толико богомольного старца Илариона: более других замазанная книга молитв, ирмосов, седален, праздничных тропарей и кондаков, им же написанная. Евангелие, принадлежащее тому же рабу Божию Илариону, но печатное, с вырванным в начале листком и без обозначения даты. Маленькие тетрадки (я насчитал их до 11) с повестями о славе небесной и радости праведных вечной выписаны из Великого Зерцала; выписки из Четьи, слово о разбойнице и повесть чудна о некоем старце; выписка из соловецкого и других монастырских уставов о пище, поклонах и Великом посте; житие преподобного отца нашего Марка Афинийского, бывшего в горе Фраческой сущия обонпол Ефиопии; месяцеслов всего лета (писанный весьма красиво), с обозначением на полях имен умерших скитников до 1774 года и пр.
Все это следы созерцательной жизни в полном уединении и к совершенном удалении от живых мест, молчаливо-красноречивая повесть исчезнувшей с лица земли раскольничьей обители. В ней невидимые и неведомые жили старцы, неутомимо-богомольные по старинным образцам сподвижники и трудолюбивые списатели Божественных откровений и отеческих наставлений, как жить и молиться и веровать себе в усладу, другим на потребу. Все это та драгоценность, которая оберегалась как непокупная редкость, добытая великими усилиями одного человека, выделявшегося от прочих очевидной добродетелью и поразительным досужеством. Вот и створчатый деревянный образ, почернелый и закоптелый до такой степени, что с трудом распознаешь в бурых просветах на совершенно черном фоне признаки Распятия слева и Воскресения справа. Может быть, ему он и молился, и, несомненно, со всеусердием. И второе сокровище из скудного скарба неизвестного Илариона, которому он также усердно поклонялся и с верой притекал: створчатый же медный образок с изображениями «св. Филиппа, Николая и прочих семи». Эти образа хранятся в холщовом мешочке (должно быть, старец их прятал, но не ухоронил) и тут же очки-клещи уже в качестве диковинки очень давней работы, несколько раз починенной и так неискусно, что и очки эти кажутся также самоделкой.
Таковы ничтожные по числу и по наружным качествам следы некогда процветавшей и большой обители Топозерской, славной по всему русскому староверческому миру. В настоящем случае для нас это, пожалуй, лоскуток той канвы, по которой еще можно отчасти восстановить прежний рисунок, не прибегая к помощи Копылова и не выпуская, однако, его самого из вида, как ближайшего свидетеля интересных прежних событий, поучительных для настоящего и для будущих времен.
Из тех в полном смысле мертвых и глубоких трущоб, которые в новейших учебниках географии носят название Страны великих озер, взялась одна река, редко упоминаемая в тех же учебниках, но достойная особенного внимания. Во-первых, она не так ничтожна по величине своей, потому что протекает 400 верст; во-вторых, со своими притоками она образует огромную водную систему, усиливая течением пять более или менее значительных озер и несколько маленьких, которые она прорезает; в-третьих, глубина ее восходит в нередких случаях свыше 12 сажен, а ширина до целой версты, особенно в тех местах, где ей удается выбиваться из скал на широкий простор влажных, мокрых и болотистых низин. Угрюмо нависшие над призрачными водами утесы и скалы делают реку Кемь дикою и пустынной, но, по Батюшкову, прелестной и в дикости своей, совершенно йота в йоту отвечающей той стране, которая соседит с ней и воспета поэтом. Близ самых финляндских границ берет эта почтенная река Кемь свое начало из озера Гогарина, в прямое свидетельство этим последним именем о том, что русские люди издавна спознали реку и бывали на ее верховьях.
Здесь в Кемь впадает очень порожистая речка Шомбо-Курья, образующая несколько довольно значительных озер и между ними Костяное. Это не соединяется ни с каким озером, но от него в 3/4 версты к северу лежит озеро Поньгама, а к западу от последнего, в одной версте, громадное среди прочих северных озер Архангельской губернии Топозеро. Разлеглось оно, как безбрежное море, в низменных болотистых берегах в длину на 90 верст и в ширину (в самом широком месте) на 40 верст[36]. Живописца видами своими оно не соблазнит: озеро это не чета соседнему Ковдозеру, которое все усыпано зелеными островами, покрытыми рощами и иногда в контраст и для разнообразия ландшафта — голыми и безжизненными скалами. Приглядевшись к нему, русские люди поспешили приладить то же присловье, каковое приспособлено было ранее знаменитому в истории раскола Выгозеру: «Сколько дней в году, столько на Ковдозере островов».
Все эти озера, расположившись гораздо выше берегов Белого моря, пустили в него быстро бегущие реки, — те естественные пути для входа и выхода людям, забредшим сюда по случайностям быта и житейским нуждам и велениям. Из Топозера оказались две таких дороги в живые и обжившиеся страны Поморья: по реке Кеми на городок Кемь, который хотя и зачислен в уездные, но не больше хорошего села, и по р. Поньге — в приморскую деревушку Поньгаму, совсем уже маленькую и очень бедную. (Из Ковдозера река Княжая приводит в приморское селение этого уже последнего имени и в село Ковду.) Конечно, все эти пути — не дороги даже и в Архангельской губернии, прославившейся своей бездорожицей. Они береговыми кривыми линиями — только указатели таких троп, по которым обязательно надо колесить и делать мучительные, бесконечные обходы, но со временем и при нечеловеческом терпении попадать в желаемый места, хотя бы на то же Топозеро. Окрестности его обросли хорошим лесом и на самых берегах попадаются сосновые участки сплошь годных для построек деревьев. Если на болотах леса представляют собой малорослый и корявый дровяник, то на сухих местах по общему для всего севера закону сосны вырастают крепкими, мелкослойными. По числу слоев древесины иным деревьям часто насчитывается 100—120 лет: растут они медленно на мелкой почве, состоящей из перегноя, песка, глины, мхов и супеси, но зато вырастают не спеша, в долгий срок, до того, что в старых постройках их не берет топор, разбрасывая не щепу, а лишь одни искры. При трехсаженной вышине они бывают 8, 9 и более вершков — товаром вполне ходовым и настоящим. Ему-то и служат главным образом как прямые пути эти реки, бегущие в море, — пути, также мало надежные и обеспечивающие. Плотов порожистые реки не допускают, требуют сплавов бревен вроссыпь, но р. Кемь и таких не щадит. На ней девять злодеев-порогов, которые тянутся по 6 и 7 верст (Белый и Кривой) и иные обладают такой силой падения, что, несмотря на какие-нибудь 60 сажен длины, как Юш, и не больше версты, как в Подужемье (близ г. Кеми), ломают крепкие бревна в щепы выстающими тут из воды резаками — скалами и бойцами — каменьями. На самых коротких из них спускаться в лодке нельзя. Только в самом городе на морском пороге (200 саж. длины) бойкие, шаловливые и сытые певуньи-женки выучились бороться с пучиной. Но это уже артисты-акробаты. Они с малых лет навыкают смелости и ловкости, которые их и прославили во всем Поморье. На верхних порогах, несмотря на искусство лоцманов, почти ежегодно гибнет много кореляков (говорят, иногда человек по десяти и больше).
Такими-то труднодосягаемыми путями с едва одолимыми препятствиями обеспечилось топозерское жительство староверов, едва ли не самое отдаленное изо всех мест в Великороссе, куда устремлялись гонимые за веру. Во всяком случае, оно было из давнихи происхождением своим обязано многолюдному общежительству выгорецкому, которое, как известно, освободил от ударов своей тяжелой руки даже сам Петр Первый.
Предание приписывает основание Топозерского скита какому-то боярину, сбежавшему во времена стрелецких смут из Москвы, и указывает на деревню Княжую, назвавшуюся так по имени какого-то князя, поселившегося здесь для того, чтобы молиться старым крестом по старинным книгам и пред древнейшими иконами. Будто бы этот самый князь подкупил священника московской церкви Св. Анастасии на Неглинной речке близ Кузнецкого моста (давно не существующей) продать старинный иконостас и показать следователям, что те иконы по воле Божьей погорели. Сам Илья Алексеевич Ковылин, прославивший Преображенское кладбище, наезжал сюда в Поморье для обучения, как жить и молиться, однако сам из поморских ключей брал воду своим черпаком и привез с собой многое множество тех икон. Он рассказывал здесь и хвастал, что те иконы взяты им из нижнего тябла Успенского собора, но тем не менее топозерскую часовню этим приношением он обогатил, возвеличил и прославил. Наезжал сюда и позднейший заместитель его, не менее его оказавший услуг федосеевщине вообще и Преображенскому кладбищу в особенности, настоятель Семен Кузьмич, после того как выкупился из сельского общества казенных крестьян Владимирской губернии от преследования тамошнего архиерея и приписался в мещане г. Костромы. Эти сильные умом и характером наместники-попечители не боялись трудностей пути, чтобы полюбоваться на такую пустынную обитель, которая совсем удалена от всяческих соблазнов и предоставлена одним лишь трудам и богомыслию.
Уныло, неутешительно для воображения и неласково для глаз, привыкших к городским благолепиям, разлилось это безбрежное озеро Топо на каменистом и песчанистом ложе. Извилистые берега его изрезаны заливами так, что последние кажутся отдельными озерами и были бы таковыми, если бы узкие проливы не сливали их с водной громадой главного озера. В лабиринте рукавов можно заблудиться и умереть мучительной голодной смертью. Без проводника здесь нельзя обойтись и можно принять за рукав и залив устье р. Кизи, которая впадает в озеро, протекши целых 80 верст, и исток р. Воньги, направляющейся отсюда в Белое море, и опять затеряться и не выбраться. Островов на Топозере немного, и те каменные, покрытые малорослым хвойным лесом, через что, естественно, унылость места удваивается. Где-где выглянет по берегу маленькая деревушка карелов (и таких на целом озере всего десяток) да промысловая избушка, непокрытая кровлей, с дырой вместо окна, закоптелая и с каменкой вместо печи, как молчаливый признак близости селения и один из намеков на житейское хозяйство. Таких избушек для временного пристанища, но необитаемых, очень много. Около одной из них дырявая лодка и проводник для доставки на тот остров, на котором расположился интересный скит. От берега сулят до него вглубь озера 12 верст, но лодка ползет пять часов, а остров все еще далеконек. На пути выплывает кое-какой маленький болотистый островок, до того топкий, что далеко по нему не уйдешь и нигде не присядешь, а отдохнуть надо — и проводник умаялся греблей, и седок измучился ожиданием первой половины пути.
— Вот здесь и будет половина, — подсказывает карел, хорошо обучившийся говорить по-русски и приученный креститься большим староверским крестом, как почти все они.
Однако бывалый проезжий этому свидетельству не доверяет, помня поморскую поговорку, что «корельский верстень — поезжай целый день».
Не доверяя, проезжий переспрашивает и догадливо замечает:
— Вот здесь-то ваша баба, должно быть, и веревку оборвала, и клюку, которой версты мерила, бросила и рукой махнула: быть-де так.
Карел старается весело улыбнуться на замечание, но снова наводит на лицо серьезное выражение при ответе в утешение:
— Задняя половина больше, передняя половина «горазд поменьше».
Опять вода кругом, отдающая той холодноватой сыростью, которая забирается под рубашку, но зато, по крайней мере, вода эта прозрачная и чистая и на вкус очень приятная. В ней великое множество всякой рыбы, тех, впрочем, сортов, которые не в почете у поморов, пристрастившихся к треске и палтусу и объедающихся вкусной семгой и сельдями. Здесь вместо семги лох (да и то редко). Всего больше в Топозере ряпусов, плотвы или сорог, харьюсов, кумжи (крупной желтоватой форели), ершей, сигов, окуней, язей, щук, налимов (последних двух архангельские поморы зовут особыми именами: щуку — штука, налима — менек). Весла лодчонки спугивают уток. На заднем островке из-под ног вышмыгивали кулички. Издалека несся крик лебедей и вздымалась, паря над водой, их белая, как снег, тучка.
Наконец, и скитский остров оказался весь на виду и как бы длинной стеной разгородил все озеро: длины в нем от 4 до 5 верст, ширины до 2. Почву его хвалят, называют хорошей. Видна сильная лесная растительность с особенным исключением для можжевельника, достигающего здесь до двух аршин роста. Хвастаются также жители обилием малины и особенно морошки; брусникой покрыты все откосы возвышенных мест. Рассказывают про белых и красных лисиц, про злую речную прожору выдру. А вот там по дороге, где шумит и ломает бревна в реке Кеми порог Кривой и где идущая из моря молодая семга встречается с перезимовавшим лохом (и ловится во множестве), почему-то любят держаться медведи и олени.
Мало-помалу при встречных видах ослабевает предвзятый страх от пустынного и скудного житья. Он сменяется чувством теплого довольства, испытываемым иззябшим и оголодавшим путником во всяком жилом месте, где пахнет и дымом, и навозом и ожидаются ободрительные звуки человеческого голоса. Даже собачий лай, всегда докучливый, на этот раз не беспокоит, но, дополняя картину, даже несколько радует. Собаки — обычной северной породы: большого роста, с острой мордой, торчащими ушами, обычно кроткие и терпеливые и, конечно, чуткие и сильные, — один на один не боится она схватиться с волком и вести кровавую борьбу.
Еще больше радуют успехи человеческого труда, который также и здесь обязательно вступил в битву и повел ее на жизнь и смерть со враждебными силами негостеприимной природы. На скитском острове зеленеют луга и пересекают их перелески, но не видать полей: суровость климата и холодная почва с этой стороны победили, заставив положить оружие. Довольно бывает одного мороза, чтоб уничтожить все надежды хлебопашцев: попробуют — и бросят. Вернее и надежнее оказывается покупной и пожертвованный хлеб. Тем не менее разведены огородцы, где возделывают с порядочным успехом морковь, репу, брюкву и картофель (хотя и выходит он мелким), но отбились от рук: огурцы, горох и капуста, которые никогда не достигают полной зрелости даже в городе Кеми. Затем известно, что там, где завелись бабы, появилась и домашняя птица, где мужики — там и домашний скот. Нацарапывают горбушей траву по перелескам и речным бережкам — и кормят, а овца привычна есть и осиновый лист. Умудрил Господь отшельников разумом и пособил придумать подспорье к корму: олений мох, болотный хвощ и осиновые ветки. Мох берется рослый, старый и чистый, т. е. без примеси опавших листьев и разного сора. За ним плавают на лодках и ищут в боровых местах возвышенные и сухие площадки. Он тут и сидит, сильно переплетенным, но слабо прикрепленным к земле корешками, отчего легко отделяется железной лопаткой. Эта работа — «вздымать мох» — бабьего досужества: отобрать и повернуть корнями вверх, чтобы приставшая к корням земля просохла. Дня через два встряхнуть моховые кучи вилами — и готово. Такой мох если и от дождей намокнет, то снова просыхает в прежнем соку и неутраченной силе. По первому зимнему пути свозят этот корм в амбары, возов до 20—30 каждый. Когда надо задавать скоту корм, перемешают мох с сеном и заварят горячей водой. Выходит такое кушанье, которое ест всякая скотина охотно и даже отъедается, а коровы дают жирное молоко, конечно, не без запаха мха. Лет через семь оголенная моховая площадь снова покрывается этим питательным и спасительным растением. Хвощ болотный, скошенный даже с мест, покрытых водой, и сгребенный для просушки на сухих местах, скот употребляет довольно охотно, осиновые же листья овцы предпочитают даже сену хорошего качества.
Сверх этих даров природы, топозерским отшельникам помогали расселившиеся по берегам в древнейшие времена обездоленные карелы, привычные на свою беду к хлебу и готовые из-за него одного работать при бесхлебье. Да и в счастливые времена они нанимаются за 40—50 копеек в неделю. Здесь для молитвенных старцев еще новый довольный повод и причина для прохладного жития, в котором самый неодолимый враг — докучное время; его надо убивать и с ним сражаться в ту же силу, как и с самой природой.
Из-за высоких бревенчатых стен забора, построенных нарочно для того, чтобы скит во всем походил на монастырскую обитель, поднимает три главы большая часовня, подобная церкви. Подле нее отдельно стоит высокая колокольня, а кругом раскиданы в полном беспорядке братские кельи с запертыми тесовыми воротами и открытыми у окон ставнями, которые, однако, вопреки поморскому обычаю, не размалеваны. Среди прочих изб, величаемых неподходящим именем келий, возвышается изба большака в два этажа, или, по местному говору, в два жила: нижнее жило про себя, верхнее про почетных гостей и важных собеседований. Этой избе любой помор позавидовал бы: такие там бывают только у богатых, хотя бы даже у того же Копылова, у Савина в Керети, у Филатова в Ковде. Здесь те же голубки из лучинок — досужество умелых скитников, прикрепленные к потолку ради украшения, те же крашенные в шахматы полы, от которых неприятно рябит в глазах; покрытые клеенками столы; в богатых и больших окладах иконы как главнейшее украшение, на которое старательно обращено исключительное внимание. Нет такого количества зеркал и стенных часов разных сортов, до которых неизменно охотливы все богачи поморы. Нет картин светского содержания, вроде рассуждения холостого о женитьбе, но зато есть картины с надписанием о том, что сосуды с водой всегда надо покрывать, иначе в них вселяется бес; объяснение лестовок; дьявол смущает молящегося федосеевца к «маханию рукою»; притча о том, как богач звал на пир, и отчего «они» не пришли. Есть изображение воздушных мытарств Св. Феодоры, человеческие возрасты, грехи и добродетели. Наконец, в исключение перед всеми поморскими богачами, украшающими свои парадные комнаты картинами, занесенными офенями, здесь висят портреты всех бывших поморских большаков — настоятелей. Все эти портреты висят без рамок, все писаны масляными красками и, конечно, все непохожи. Затем тот же посудный навесный шкапчик, который у всех светских поморов задергивается тафтичкой, а здесь он в открытую и на чистоту. Посуда помечена особыми нарезками, которые обозначают три сорта ее: чистую — для настоящих федосеевцев, почтенных, но сердитых, необщительных и довольно грубоватых старичков и болтливых старушек; новоженскую — для недавно присоединившихся, не прошедших всего искуса, не вникших во все правила согласа, и для тех из православных, которые не курят и не нюхают, и миршону или поганую посуду — на всю прочую братию и на вся христианы.
В большаковой избе сверх всего прочего опытный глаз способен заметить кое-где в полах люки для спуска в нижний этаж, заметное множество чуланчиков, перегородок и дверей, расположенных таким образом, что представляют целый лабиринт, из которого незнакомцу трудно выбраться. Им, этим тайникам, чердачкам, чуланчикам и жилым подпольям, также нередко связанным между собой под землей, дают недоброе толкование: их зовут вертепами разврата и притонами бродяг. Для отвода глаз и для успокоения подозрений, имеется про всякого подозрительного приезжего ласка до приторности, радушие до докучливости и, наконец, пряник, очень большой и всюду неизбежный медовый пряник из тех самых, которые нарочно пекутся и привозятся из Архангельска. Эти пряники, говорят, того же рисунка и величины, в каковом виде некогда подносился, по преданию, выгорецкими раскольниками самому царю Петру Алексеевичу. И еще в подарок заезжим людям неизменный и обязательный шелковый поясок, в палец шириной, с молитвой, вытканной белыми руками девушек-старочек. Они присылаются сюда для обучения грамоте и рукодельям и нередко за содеянное увлечение в наказание, чтобы очиститься и возродиться от живого греха. Конечно, для сильных и властных сверх всего, то самое приношение, которое сохранило здесь древнее имя «мзды», основанное на открытом и твердом убеждении, что не для чего различать людей и опасаться от иного недовольного и бранчливого отказа от денежного приношения: «В восьмой тысяче лет толку не встанет». Подноси, значит, первому, лишь только вспадет на ум сомнение, что он из опасных и влиятельных.
Все в скиту предусмотрено и предуставлено: мужчины, если не спят и не едят, занимаются чтением и перепиской книг, для чего у грамотных две чернильницы, из которых одна непременно с киноварью. Женщины все за рукодельем: обшивают и починяют. Все из жарко натопленных и душных келий, степенной чередой, с ленивой перевалкой засидевшихся и ожиревших в безработное время суровой осени и долгой зимы, ежедневно ходят в часовню. Она дощатою переборкой, немного выше человеческого роста, разделена на две половины: правую — мужскую и левую — женскую. Здесь-то строгие большаки, помогая коротать досадное время в пустынном уединении, держат на ногах свою паству: на утрени — шесть часов, на часах — два часа и на вечерне с правилом — три часа.
Такие длинные церковные службы являются на выручку в скуке и на некоторую усладу отшельнической жизни для тех, кто ощущает в себе силы и тоскует по воле и безделью. Затем крепительный после часовенного утомления, что называется, в растяжку, — сон, который так и слывет в Поморье под названием «скитского». «Пришел сюда этот сон из семи сел, а с ним пришла и лень из семи деревень».
Приглядевшиеся к топозерским работам прямо-таки уверяли в том, что и работают скитские не столько для дела, сколько с целью убить время. Работа их медленная, хуже поденщины; всякое дело они нарочно затягивают. Помогают длинные переходы и переезды к месту работ, оттого расстояния им становятся нипочем, потому что, собственно, спешить некуда, да никто и не ждет. Дальние переезды и все равно переходы становятся для них даже некоторого рода удовольствием: идешь — не работаешь. Исключительное положение на острове уединенного озера вынудило к самоделкам и оттого мебель самой грубой топорной работы не потому, собственно, что нет мастеров и инструментов (все привезут), а именно от неохоты приложить свои способности вместе, где за труды не платят и даже некому похвалить. Еда скитская тоже особенная, т. е. частая и всякий раз протяженная. Хотя вообще северные люди, как все жители холодных стран, едят много, скитские и из этого занятия сделали работу, убивающую время, и удовольствие приятного и легкого труда. Именно тот и скитский труд, который легок: кошельки вязать, полууставом писать, перекоряться, перебраниваться, голубков клеить, бураки расписывать, сплетни разводить, ревновать, винцо испивать, по меткой пословице, «жить в скитах в тех же суетах». Кстати здесь же выучивались пению духовных стихов и старинных богатырских былин старые старики и молодые бабы (от одной из них, выселившейся в деревню Поньгаму, я их несколько слышал и все записал). Впрочем, такой уже и народ сюда подбирался с обязательным сильным перевесом женского пола над мужским, как явление общее и резко выдающееся не только в федосеевщине, но и во всем старообрядстве. На этот случай такая и поговорка сложена: «Муж ревнив, поп глумлив, свекор сердит — пойду в скит, пойду по вере». По вере идти — то же, что «переправиться в староверы» — предпочитают старики лет за 50, преимущественно вдовы и засидевшийся девки, лет после 30, и затем по пословице: «Живут по вере, а пьют по полумере».
При наружном благочинии, в несомненном довольстве на всем готовом и при внутреннем душевном, безмятежном спокойствии процветал Топозерский скит в особенности в 30-х годах нынешнего столетия. Процветал он, именно, благодаря богатой московской федосеевщине, высоко расценившей его значение и услуги в гонительное время 30, 40 и 50-х годов. Москва взяла его под свою защиту и прислушивалась ко всем его нуждам, и побаивалась недовольного ропота, и не скупилась никакими денежными жертвами и разными приношениями. Дорогого стоил этот болотистый островок и этот деревянный скиток не для кармана только, но более для души. Недаром же, когда почуялись первые призраки надвигавшейся бури-урагана, преображенский настоятель Семен Кузмин решился послать сюда на три года своего лучшего друга, правую руку и такого «твердого адаманта» веры, каковым был московский мещанин Наум Васильев. Митрополит Филарет поручал увещевать его избранному ученому священнику, законоучителю кадетского корпуса, и не имел успеха. Не даром тот же Семен Кузмин поддерживал и Копылова. Он приставил его стражем Топозерской обители как раз на перепутье. На самом прямом повороте в ту надежную хоронушку сидел он, одаренный большим умом, ловкостью и изворотливостью, и притом пользовался большим значением и влиянием не в одной лишь Кеми.
— Я видел у него этого московского гостя, — рассказывал мне житель Сумского посада Демидов.
Этот Демидов известен был в это время, как самый искусный строитель судов, охотно и разумно, между прочим, поделившийся со мной многими интересовавшими меня сведениями по специальной задаче морского министерства. Рассказывали про него, что он раз не только удивил всех, но и насмешил в то же время. Заказали ему судно: он на снегу палкой наметил чертеж, по нему сбил лекалы и построил судно не хуже прежних. Ходило оно в то лето уже на пятой воде, как выражаются там, т. е. пятый год. По вере Демидов был строго православным.
— Пришел я к нему поговорить... не о вере. Зачем про то? Он твердо знал, что меня не спихнешь. Пришел я к нему подряжаться строить ладью. Не хотел он шхуны ладить, не глядя, что Савинов другую себе шхуну заказал. «Св. отцы, — говорил, — ходили на ладьях, а не на шхунах. Зачем же я буду поганиться?» Вошел я к нему и на образа его не молился — знаю, что не любит, да еще и зарычит. Крутенек он! А московский гость тут и сидит и не глядит на меня, словно смекнул, что мы уж про него слышали, да молчим о том, так как это совсем не наше дело. А Копылов так-то круто повернул ко мне, да и загадал загадку.
Демидов переменил тон, в котором послышалась и сдержанность: не болтнуть бы чего неладного, и опасливость: не проговориться бы в чужое суждение до греха. По улыбке его было видно и по самому тону слышно, что поделиться ему хочется, потому что загадка самому очень нравится и кажется ему, что умно она сказана. Вероятно, решивши про себя, что меня больше занимает то, как суда строят да рыбу ловят, а его рассказ будет по приятельству мимолетным, он продолжал:
— Так-то круто он ко мне повернулся и таково-то истово спрашивает:
— Как лучше в шашки играть, скажи-ко: в поддавки или на прямую?
— В поддавки, мол, скучновато.
— Ан, весело! — отвечает, да и ногой притопнул и слова те самые выкрикнул.
— Кому, мол, как.
— А у нас, вишь, уговор, такой, что у него с первого хода дамка и стоит на большой дороге.
— Ну, уж это что же за игра, — говорю ему, — надо бросить.
На эти слова мои, слышу, гость его хихикнул довольно громко.
— Да как бросить-то? Ведь все тебя обступили, все на тебя бельма вылупили и вопят: «Продолжай!» И в бока толкают, и в спину тычут. Иной раз, может, он и впрямь зазевается, поддаст, а я и фукнул. Взял шашку ту, да и забоялся — ой, не к добру! Он со злым умыслом поддал, в такое место запереть хочет, что и ходу не будет. В краску тебя ударит, за ушами загорит. А играть надо — велит.
На эти слова гость его опять прихихикнул.
— В поддавки, Иван Демидыч, тем хорошо, что на большой соблазн навести можно. Он начнет жадничать, веселиться, выхвастываться, заторопится — глядь, и зазевался, а я и поймал и игру выиграл: оно мне и хорошо. Все меня похваляют и благодарят. Так-то!
Он говорил, а я все думал, к чему его такие речи? Да уж, когда вышел от него да шапку надел, тогда уж догадался. Настало, знать, время смирения, чтобы пуще хорониться и поглядывать и не зевать. Нет у них, честной господин, настоящей такой прямой речи, все как-то в околесную. Водит он, водит тебя всякими притчами, так что иной раз обидно станет. Брось, мол, обиняком, говори прямиком. Почему и зачем, как ваша милость думаете?
— От привычки скрывать свои мысли, как преследуемые и напуганные. Известно, что у них даже язык особый придуман на образец того, как говорят ваши «торгованы-вязниковцы».
— Напуганы они точно что вдосталь. Вот и Копылов не таков был до беды своей, знавал ведь я его и в раннюю пору.
— Добрее бывал? Не прижимал, не бранился?
— Жиловат-то он и допреж был: в денежке жаден. Грехов по нашему крестьянству довольно-таки он набрался и перепачкался в них. У тесните ль он и в ту пору был. Я не про то... После той беды он редко стал из дому выходить, словно бы в себя ушел и затворился там. Выходит когда на улицу, так, кажись, затем только, чтобы побрехать, как собака, поругаться с кем ни доведется и кто первым на глаза вскинется. В разговорах на глаз так и норовит ударить тебя под сердце обидным словом. Перевернуло его.
— А какая беда?
— На ученого попа наскочил.
— Привели его к нему или сам пришел?
— Добро бы так, ан нет: самого нанесло, доброхотно. Человек он гордый. Об себе полагал всегда довольно много: и цены-де такой нет, чего я стою. Верно тут,однако, то, что он точно был начетлив и собачлив по ихним спорам, — всем про то было ведомо... А он и вздумал пойти к ученому попу собой хвастать. «Может быть, — говорил, — я что и неправильно думаю, так пускай он мне докажет. Я послушаю». Приехал он обратно из города-то, как палками избитый. Однако на первых порах сгоряча сам рассказывал про свою беду — гнев свой изливал и себя утешал. И я слыхивал от него. Теперь уж он об этом не рассказывает, да и вообще на речи-то туговат сделался, неохотлив. Глядит теперь, волком на всякого с той самой неладной поры.
Откровенность моего словоохотливого собеседника доставила мне возможность услышать и запомнить этот рассказ о копыловской беде в том самом виде, как от него самого был получен.
— Велел он меня допустить. Хоромы богатые. Одеяние на нем шелковое, сплошь голубое, а в рукавах белая подкладка. Голова и борода расчесанные. Я ему обсказался, зачем пришел издалека и чего хочу. Он на меня воззрился и говорит таково-то мягко: «Поди-ка ты от меня прочь, да куда-нибудь подальше с глаз. Я с тобой о таком высоком предмете и говорить-то за стыд поставляю. Уместится ли под твоею нечесаною, косматой головой такой премудрости, какая от веков заповедана?»
Я было ему из Писаний про примеры совопросников, с которыми вступали в прения и разговаривали. Его в краску кинуло. Заговорил крикливо: «Так нешто и мне с тобой теперь заниматься прениями? Ты вон как на меня косо глядишь и сердито. Я, конечно, тебя не боюсь. А приходи ты лучше ко мне на задний двор: там у меня привязан на цепи к стойлу бодливый бык стоит. Я его велю выпустить — попробуй с ним пободаться: чей лоб крепче?»
Я ему опять вставил свое слово: осмелел я на такие обиды. А он в ответ: «Знаю ведь очень хорошо. Слышал, слышал про то, что в вашем потребнике алую-то строчку великий человек читал и одобрил. Да это мне ни кчему. Разве книга та богодухновенная, угодником написана?»
Тут уж я и уста замкнул, говорить с ним перестал. Собрался я уходить, а он не отстает и глазами сверкнул:
— Чего ведь вы там на лесной-то воле да в темных кутах своих не надумаете! Поди, знай, что никого-то на всем белом свете нету лучше вас. Затворяй-ка дверь-то поплотнее.
Через день-другой пришли за мной на фатеру, взяли и посадили. Посидел я довольно-таки. Вздумали и порешили, что я ничего такого согрубительного, за что наказуют, не говорил. Выпустили меня. Однако ни бороды, ни волос не стригли — стало быть, начистоту простили».
Демидов толковал мне потом:
— Я полагаю, что с того времени он не только в наших местах в славу вошел, но стали его знать и поминать в самой Москве. И впрямь, как твоя милость вымолвил: стал он человеком напуганным, да — и надо правду говорить — ушибленным. Пошел Копылов крутить, огороды городить: куда вернет — там и улочка, куда махнет — с переулочком. Скажу прямо: из Москвы ему посылали большие деньги: он грош на Топозеро, пятак себе за сапог. На грошах у него чуть не города вырастать стали, а он молчит да свое долбит: дятел — птица упрямая и осторожливая. Копылова не видать, не слыхать, а все дела он один делает. Везде он поспел: прибылых проводил, настоятелю деньги свез, властей ублаготворил, тебя подсмотрел; отписал в Москву о том о сем, оттуда получил вести и повести, да честные денежки. А ухо у него, как у лисы: торчит оно, насторожено, прислушивается. Не по нашим местам этот человек. Лучше, как бы взяли его совсем на Москву и не спущали бы его оттуда...
Пошел Демидов на откровенность, развернулся, ударился в подробности.
К этому времени Демидов относит самую лучшую пору процветания Топозерского монастыря, когда в нем подвешены были красные звоны; появились редкостные иконы (одна, по его словам, стоила больше тысячи рублей); приметно прибавилось народу на жительстве. Стали там свои иконы пописывать и завели ими торговлю вдобавок к тем рукописным книгам и вышитым пояскам, которыми издревле снабжалось Поморье все оттуда же. Та паутина, которую плел искусник, сидя на Преображенском кладбище в Москве, и которой достаточно твердо обмотал он все разбросанные федосеевские общины, более крепкой нитью своей зацепилась за островок на Топозере.
В Тверской губернии, в Весьегонском уезде, крепостные крестьяне завели моленную. Помещик, генерал Маврин, на это рассердился, вздумал преследовать, начал круто теснить своих мужиков. Они доброхотно часовню свою уничтожили, но сами взяли да и разбежались всей деревней и прямо ушли на Топозеро, где, конечно, их любовно приняли и обогрели.
Сюда из больших городов северной России так же уверенно шли все те из ревностных федосеевцев, которым опасно было оставаться в родных местах. Для облегчения путешествия к тому времени сокращен был путь от г. Кеми до скита на целых двести верст: кривые дороги, указываемые течением реки с притоками, были обойдены, тропы облажены. Кое-где гатями и мостами улучшены были дороги для верховых вьюков и наставлены приметы для санного пути на снежное время. Дорога же до Кеми по северным губерниям, по Волге на Мологу и далее была надежно обеспечена весьма скрытыми переходами по селениям и общинам единомышленников. Добирались до Кеми без всяких паспортов и снабжались из Москвы таковыми лишь более дорогие и важные для секты люди, увлеченные надеждой спасения во святой пустынной жизни, искренние ревнители. Брели следом за этими и все те, которые рассчитывали обеспечиться совершенной свободой от всяких податей и полной независимостью от властей. Поговаривали и так, что сюда же из Москвы прятали и тех, которые тверже были в вере, да нечисты в делах, совершили что-нибудь несодеянное, за что строго наказывают по закону.
По мере увеличения населения, а с ним и некоторых стеснительных неудобств в общежитии, явилась надобность, как и во всяких других больших монастырях, в отдельных поселениях, настоящих скитах. Кучками в 3—5 избушек стали выселяться с глухого озера на приволье берегов самого моря и на его мало-мальски подходящие острова. Старинным знакомым способом выселков стали распространяться селения в виде займищ на новях и починками на давно покинутых, но некогда возделанных пустошах. При московских пособиях дряхлеющий север России начал приметно оживать и, несомненно, увеличиваться населением. По всем признакам ясно было, что это дело не остановится — дальше пойдет.
Как устраивались скитами на Ковдозере, на Вожмозере, так не побоялись построиться кельями и на более видных местах. По реке Ковде выбрались к деревне Гридиной (близ Керети) и основали здесь пустынь Иванькову. Те, которые выходили с Топозера по реке Кеми, обстроились скитком близ города Кеми и назвали это место Мягригой. На море, на луде (каменистом небольшом острове), назв. Великой, также указывали мне место бывшего жилья пустынников. Между Сорокой и Кемью на острове Палтам Корга стояла известная гробница утонувшей девицы при маленькой деревянной часовне, и гробница некогда покрывалась тремя шелковыми пеленами с наметами на них серебряными большими крестами и т. п.
Во время переезда на шхуне Егор Старков то и дело рассказывает про святые места и указывает их воочию.
Егор, указывая и рассказывая, заключил свою речь, по известной привычке своей к вычитанным книжным изречениям:
— Тако да просветится свет их пред человеки и да видят добрые дела их.
На одном из островов, называемом Кильяками, стоит также пустынька и в ней при часовне живет 30 старушек.
— Ходят их нанимать на акафисты, соглашают читать канон за единоумершего. Когда нанимают церковные (т. е. православные), они так и уговариваются: «Мы будем у вас читать, только с тем, чтобы вы сами на то время не молились. Не то мы перестанем и уйдем». Соглашаются. Ихняя молитва очень доход лива, — продолжал объяснять Егор.
— Вот сколько я насказал тебе, а многих обителей и сам еще не знаю.
И вздохнул:
— Процвела есть пустыня, яко крин Господень, — промолвил он, по своему привычному обычаю.
— Кто же эти старцы, выселившиеся из Топозера: те ли, которых за древностью лет надо было снимать с хлебов долой, или уж самые опытные и искусные в делах веры и поучений, пригодные и полезные на непочатых местах?
За Егора объяснил мне уже Демидов:
— Всяко бывает. Однако в последние годы стали появляться такие люди в таких местах, где допреж не водились: много народу перестало ходить в церковь в Шижне, в Сороке, в Шуе и у нас в Сумах. А про старушек, которых я знаю, могу сказать, что все они круто просоленные. Хозяйственные дела вести всякими богомольными способами — нет их лучше, мужикам ихним за ними далеко не поспеть. Все они — начетчицы. Водятся между ними такие, что умеют руду заговаривать Божественными и мирскими заговорами. Знают робят повивать. Плачеи на могилки от них хорошие наймаются. Как завидят карбас, так сейчас становятся на молитву и гудят разными голосами, точно тюлени на залежках... У нас, в Поморье, давненько-таки замечается такой обычай. Спросишь иного: какой, мол, ты по вере? «Православный, — скажет, — а вот состарюсь — приму старую веру». Пойдет к этим — макушку на голове выстрижет, чтобы благодати сверху вольней было входить в его потупелую голову. Вот и знакомца твоего керетского, Савина, недавно тоже в скит на Топозере возили, и там его перекрестили и перемазали. Топозерский скит натворил по этой части больших смут и много грехов на душу принял. Мужиков все еще возят туда, а вот эти самые старушки помаленьку да поохотке исповедывают и перекрещивают все наше бабье государство. До «гонительного-то» времени росли эти скиты как грибы. Далеко ли до Выговецких-то пустынь? От Сороки рукой подать и путь прямой.
— Ими оживлялись пустыня и заброшенные страны, заселялись такие острова, которые всем казались ненужными и неудобными, — заметил я.
— Хорошо и так сказать. Если говорить по-твоему, то и впрямь выйдет на то, что жили иные там порато догадливые. Дорогу ту ко спасению ходили с запасом от доброхотных подаяний. Ограждались от скуки пустынного жития здоровыми женками. Они им помогали поклоны считать. Надо разговаривать и по-другому. Зачем они робят топили? Зачем не поднимали их на ноги, не учили их грамоте, хоть бы и по своей? Все ведь это по нашим местам едино-единственно, а он проклятым делом — за ножки, да в воду. Исправник-от к ним когда приедет, чем пужал их, когда деньги хотел собрать? «Бросьте-ка, — говорит, — неводок: мне вашей рыбки захотелось, не попадется ли кумжа, хороша она вареная с хреном; я люблю ее». Они ему в ноги, начнут плакаться, затрусят: неровен час, ребеночка сети вытащат...
— Ведь, это ты, Демидыч, с чужих слов! По России обо всяком ските подобное же рассказывают. Какже понимать теперь: люди ли богомольные живут там или волки лютые и свои чрева едят? Мне поньгамская старуха рассказывала совсем мимоходом, что она, когда родила в Топозере на мху сына, то его возрастила и потом круглый год кормила учителя. Из-за хлебов одного года он паренька выучил и Псалтыри, и часослову. Я этого мальчика своими глазами видел. В Москве новорожденных своих федосеевские бабы и девки подкидывали на Преображенское кладбище и для них имелся там особый приют, называемый «детской палатой». Чтобы не переполнялась она, закуплены были чиновники казенного воспитательного дома: дети на казенный счет вырастали и возвращались родителям. Об этом хорошо знали и доносили по начальству те чиновники, которые приставлены были тайно следить за делами московских федосеевцев. Умерших ребят также принимали на кладбище, завертывали в миткаль и хоронили. Бывали часто и такие случаи, что зачисляли живых подкидышей в списки умерших, к сведению полицейского начальства, именно с той самой целью, чтобы скрыть их в какой-нибудь из единомышленных общин в Москве или отправить в надежные руки в деревню. Попавшие в воспитательный дом не выпускались из виду, и, когда потребовали оттуда возвратившихся на Преображенское кладбище, настоятели придумали хитрую уловку. Так, между прочим, на первой Мещанской известно было большое заведение одного федосееца для изделия лакированных кож. Он забрал к себе с разрешения опекунского совета пятьдесят воспитанников из приемышей кладбища, кормил их, обучал своему мастерству: это и законом дозволялось...
Эти слова мои перебил и озадачил собеседник мой необыкновенно энергически высказанным замечанием. Он при этом встал со скамьи, оперся обеими руками о крашеный шахматами круглый стол на одной фигурной толстой ножке (обычный в лучших поморских избах). Оперся он о стол, словно вызывал меня на кулачный бой, и выпрямил спину. Я как теперь вижу эту еще незнакомую мне и непривычную позу всегда сдержанно-спокойного и выдержанно-рассудительного человека.
— Я тебе верю: вот истинный Христос! Всем словам твоим верю. От своих слов отрекаюсь. Одни эти дела их и смущали мою душеньку. Я пытал узнать правду, да в наших забвённых местах спросить было не у кого. Спасибо тебе большое! Теперь вижу ее, всю правду вижу.
Он поклонился низко и, понизив тон, заговорил уже поспокойнее:
— Спрошу я тебя в упор, как того хочется мне. Скажи теперь по-божески, в такую же силу, как я с тобою доселе говорил, всю подноготную правду скажи: за что их всех разорили? Копылов от них только нажился, черт с ним. Я об нем не думаю, его не жалею. Таких злодеев, что пьют крестьянскую кровь, по нашим местам на каждое селенье приходится по одному... хочешь сосчитаю? За что за одного виноватого все прочие разорились? Вот о чем я всех спрашиваю. Брак они отметали, это верно. Так ведь и на Топозере, по слухам, раздор был, проявились новожены, без бабы соскучились: дай-де мне такую, чтоб я ее одну только и знал. Стали и там поговаривать: женившиеся не согрешают, брак чист, ложе нескверно и неблазненно. Да и впрямь, прости Ты меня, Господи! Почему те ихние бабы — невесты Христовы в прекрасные ризы облачаются, какие-то светильники куют, а моя верная жена — Сатанина свинопасица до самые смерти? С мужем живет так, якобы на руки и ноги узы железные надевает? Писано это у них в ихних книгах, сам я читал. Да ведь мало ли что сказать и написать можно? Покажи дела!..
А я опять к своему же вернусь... Зачем их разорили? Давай теперь считать и смекать. Первое — устроили они жительство, как быть тому надобно. Ведь, Топозерский-то скит был втрое больше самого города Кеми. Второе сказать — огородцы развели. Похвалили их за то! Подати они не платят: так и все монастырина одинаковом положении. Ну, да ладно. Этим дай повеленье платить и не вели числиться монастырскими. Пускай себе куфтырьки для дому носят, ничему не мешает, а подати плати. Беглых они в чулан прячут и в подпольях держат — сосчитай сколько, выведи и накажи. Из книг царский титул вырывают — вот тут ты и прикрикни во весь голос и притопни ногой, и так накажи, чтобы искры из глаз посыпались! Накажи так-то да и напредки большим кулаком пригрози, чтобы не повадились, ах, мол, вы, Сатаниновы внуки, чертовы братья, погибельные сыны адского титана преисподнего.
— Накажи виноватых, зачем всех разорять? — продолжал Демидов допытываться уже совершенно спокойным тоном.
Последний, несмотря на свою вопросительную форму, не вызывал, однако, на ответы. Да, собственно, и не были они ему желательны именно потому, что вопросы заранее решены им домашними средствами и без чужой помощи. Он, просто сказать, разговаривал потому, что опять впал в повествовательный спокойный тон.
— Довелось мне прошлого зимой, на Николу (в 1857 г.), быть в Шунге на ярмарке: свою треску продавал и белку пособрал, песцы были — привез. Послышал я там про недавнее выговское разоренье. Любопытен я с самых малых лет: хочу знать про все разное не для других — для себя одного. Хотя и не по пути прямому было, да ведь и крюк небольшой: завернул туда посмотреть, что это такое за разоренье бывает, не видывал. Порешил я ехать в Сюземки, так ли, не так ли, а ехать.
Приехал туда, и что я там увидел?
Сюземками (на вопрос мой объяснил Демидыч) по нашим местам так звали те пустынные места за то, что там стоят дремучие леса сплошь, чертово место, одно слово — сюземка. Церковь печатями запечатана и окна закрыты ставнями, а к ним тоже красные печати приложены. «Можно и дома молиться, — подумал я, — затвори клеть и там помолись: Господь вездесущ, увидити услышит». Колокольня превысокая стоит, а колокола сняты с нее. Пролеты с просветом таково-то уныло глядят. И тяжко мне стало на душе. Зачем так? Чем звоны виноваты? Ну, да пущай в другом месте сзывают эти колокола на молитву, где бывает нечем (слыхал я, что где-то там, за Двиной, лычный колокол висит, лыками оплетен). Избы заперты и запечатаны — точно кладбище. Заглянул я на настоящее, а там стоят кресты поломаны, кои повалены. А было то место свято, я это давно знал: тысячи народу сходились туда поклоняться гробам: братьев Денисовых, Данилы Викулыча, и сестрицы Денисовых Соломониды[37], и их тетки. От нас туда ходило великое число всякого народу. Заборы в скиту где сломали, где повалили. Поглядел я — и словно пешней мне под сердце ударило! Вход на кладбище заперт и запечатан, под забором его сидят остатные старицы — завидели меня и плачут. Взглянул я на них, да и сам заревел и стегнул по лошадке, чтобы кому-нибудь на глаза не попасться. Были те жительства обширные и прекрасные. В одной Лексе жило до 700 сестер. Обе обители царя Петра хорошо помнят. Он их простил, и все цари миловали, и теперь ни с чего такое разоренье!.. Оправятся ли?
Я сужу по нашим ближним местам, глядя на Топозерье! — поспешил ответить на свой же вопрос Демидов. — Про Выгозеро после слыхать было, что на том месте, где монастырь стоял, поселили сто душ мужиков. Вывели их откуда-то из-за Питера (из Псковской губ.) и сказывали, что сам барин отступился от них: вор на воре и плут на плуте. Им бы хозяйство ладить, а они и на своих-то местах были гуляки да пьяницы; они и остаточных старцев поразогнали. Как пришли, так бабу и убили. Стали их разбирать, да целую половину и угнали в Сибирь. Малая толика прицепилась к месту, да и те непутные. Правильно ли начальство поступило? Когда делались самовольные попытки, тоже обходилось не без греха, хоть бы и у топозерских. Выгонять ветхих старух негодящих на море, на луды пустые(молодых при себе оставляли), построят им избы (недорогого стоят), дадут харча много, чтобы ели досыта (Москва на это денежки присылала, из Питера даянья шли и мукой, и всяким житом, и прочим таким делом). Да какие же это селения? Пословица впрям говорит: «Бабьи города недолго стоят». Цинга по нашим местам гуляет и воюет; на тех местах только одни косточки забелеются. Топозерские знали и другую пословицу: «Без баб-де города не живут». Так и действовали. А вот теперь их вдосталь разорили... Что ж станется? Города ведь годами строятся. Взять к примеру нашу Суму. Старики-покойнички сказывали про «сенявшину». Прислал царь Петр злого генерала Сенявина солдат на войну набирать и город Питер строить. И натворил этот человек то у нас, что доселе не выходит в народе из памяти. Всех распугал. Стали прятаться: кои в леса забежали, те там и погибли. Нахватал самых молоденьких, крепеньких — всех забрал, никого не оставил ни на племя, ни на семя. Было до него в нашем посаде 600 душ, стало 250. С тех пор вот нам и не поправиться, а ведь сколько годов прошло! Дошел вот теперь черед до Топозера. Как он строился? Кто-то скиток завел. Стали к нему пристраиваться втихомолочку, не торопясь, исподволь. Рубят избу — прислушиваются не шибко ли топор звенит?..
— Слыхал, твоя милость, про Великопоженский скит? — спросил Демидов, круто оборвавши нить рассказа.
Намек этот указывал на свежее событие, как раз случившееся в то время и, несмотря на свою малость, довольно громкое: оно быстро облетело молвой весь Архангельский край. Дело было самое простое, которое при других обстоятельствах прошло бы совершенно незамеченным. Около Печоры давно уже существовал этот скит. За глазами, за непроходимой тайболой скит в этом краю (который на Мезени называется «отдаленной») незаметно превратился в настоящее селение,людное и широко разбросанное. Палате государственных имуществ сделалось совестно называть его скитом и она поспешила переименовать его в деревню.
— За что такая милость там, а здесь вот одни только разорения? Не слыхал, твоя милость, за что?
На прямой вопрос, выговоренный в том тоне, что требовался ответ, подкрепляющий или разрешающий сомнение или незнание, я не мог сказать ничего, кроме сообщения общих положений, которыми в то время руководились при преследовании раскола. У Демидова оказались свои аргументы, представленные с оговоркой, что говорит он по слухам.
— Прислан был в Соловки из Москвы на смирение и обращение некоторый человек, по прозвищу Гнусин, за большое его озлобление и за писания. Толковал он как-то неладно Апокалипсис и разные такие хульные тетрадки писал. Продолжал тот Гнусин делать то же самое и в Соловках. Того мало что ругательно писал, а еще и картинки в насмешку хорошо мог рисовать. В Соловецком он и помер. В то время в Топозере настоятелем был Томилин. Он съездил в монастырь, выпросил тело, перевез морем и похоронил у себя в скиту. Болтают, что-де у архимандрита Досифея он и писания те, и картинки купил. У него за великие деньги перекупил их какой-то московский купец и свез в Москву. Там прознали и схапали, а на Топозеро грозу пустили: на полное разрушение. Освятили часовню на православную церковь, попа приставили. Жителям велели выбираться. Кто хочет, оставайся, а прочие все вон иди. Старики ушли, не похотели оставаться.
— А если захочет Москва, — перебил я собеседника своего, в свою очередь, вопросом, — восстанет ли топозерское жительство?
— Вот ты мне очи просветил. Прямо скажу: восстанет. Они живущи, а Москва сильна. Вот как они живущи. Выходило им, как и всем, общее положение: высланы были те, у которых паспортов не оказалось. Старым доживать дозволено, а принимать прибылых нельзя. Нельзя вновь строиться и старые избы чинить. Годов с десяток тому будет приехали из Питера посмотреть: и заплаточек много наложено, и прибылые есть. Рассердились тогда и сделали тот великий и разгром. Стало теперь после них селение, как настоящий соловецкий скит: десятка людей не сосчитаешь. Три монахини поехали прямо в Москву жаловаться. Вскоре туда игуменью вызвали. Знакомая она мне была, звали Анфисой. Сановитая такая, из себя дородная, плотная, даром что было ей пять десятков лет с хвостиком. Ростом высока, пущай, как и все наши бабы, да уж больно гладка была, еще не обрюзгла: на Москве, поди, очень понравилась. Пока не обойдется, бывало, важной такой глядит. Кроме благочестивых разговоров, других никаких не знает. С глаз — хитрая, в словах — увертливая. А разгостится, да опознается — любила гостить, — такая-то ли добрая да развеселая. И поговорить любила, и шутку подкинет такую, что и молодой разбитной женке не сделать. Эта Москву обойдет. Эта там не заблудится, да еще и других прочих с собой на свою дорогу проведет, Топозеру не погибать же стать из-за одного Гнусина!
— Чем пленяли? — отвечал Демидыч на вопрос. — Я должен теперь говорить по всей истинной правде...
Заговорил он шепотом:
— В Сюземки кто в кой час ни попадал бывало, всегда у них молятся, все где-то служба часовенная идет и днем и ночью: то заутреня, то часы, а то и всенощная, обедни, вечерни, молебны, панихиды — раздолье богомольному человеку. Вот это надо понимать, в самую глубь дела проникать.
Переменивши тон голоса на такой, каким обыкновенно говорят тайны (хотя даже нас никто в это время не слушал), Демидов сообщил:
— Начинают и на Топозеро помаленьку стягиваться (слышал я про то от верных людей). Из нашего селения и из Кеми кое-кто ушел уж туда. С Ковдозера ожидают. Ведь, зачем Наум-то Васильев у Копылова сидел? Он собирал рассеянное стадо и новые деньги привозил на покинутое гнездо. Как можно потерять Москве такое место? Ведь оно насиженное, укромное! Поди-ко, знай, доберись до него: глаза выколешь себе, все тело перецарапаешь, ноги повывихнешь. Да и богата же эта самая Москва! По этим же самым Топозерам и нам всем это видно. Надо так думать и говорить: не пустяшная какая ни на есть забота житейская, а великое дело — о вере! Уж если человек по вере пошел и около нее начал устраиваться, то он и впрямь, как дятел: и упрям, и чуток! День и ночь он крепким носом долбит, а голова у него не болит.
Я твою милость больше и спрашивать не стану, сам отвечать могу. Топозеру большим городом не быть, а маленький сколотят.
Припомнились эти слова и все сейчас рассказанное, когда случайно попалось мне на глаза в газетах достоверное известие самовидца:
«Деревянный высокий забор обвалился. Ворота и ставни у многих домов заколочены. Много огородов совершенно заросли. Жилых изб я насчитал двенадцать, и между ними видел большую в два этажа: сказали мне, что тут живет большак. Между жилыми домами разведены маленькие огороды, засеянные репою, луком и картофелем. В жильях — около 20 мужчин и женщин: мужчины сидят за чтением и перепиской рукописей, женщины — за рукоделием...»
БЕЛОМОРСКИЕ СУДА
Город Кемь внешним видом своим столько же похож на всякое другое беломорское селение, обусловленное простым значением деревни или села, сколько в то же время не похож ни на один из других уездных городов России. Начиная с того, что в городе этом встречает всякого приезжего невыносимый, докучливый шум речных порогов, как и всюду по берегам Белого моря. Кемь, в свою очередь, поставлена в такое же исключительное и незавидное положение, что разбросалась в поразительном беспорядке по гранитным скалам, которые в пяти-шести местах слились в сплошные груды, как будто горы. Цепляясь по уступам этих гранитных гор неправильной линией без симметрии, идут одни за другими, одни над другими зеленые, желтые, серые домики и дома этого города. Незначительная часть их полукругом, как будто в некотором порядке, как бы подобием набережной красивого приморского города (особенно при виде издали, при въезде в город с моря), обогнули широкий, круглый ковш реки, где она слилась двумя своими рукавами. С одного из этих рукавов с шумом и брызгами несется по крупным камням огромная масса воды, трудно победимая силой весел, силой человека и паруса, крепко надутого сильным и крутым ветром. Там, где масса воды этой не кипит уже котлом, а зияет огромной пучиной, выбитой временем и водой, как бы в упор стремлению водопада, выплывает невысокая гранитная скала со старинной церковью, с более древней башней уже разрушенного или рухнувшего от времени острога, городка.
Это Лепостров — ячейка первоначального поселения, защищенного деревянным острогом, который в конце прошлого века уже был в развалинах. Продолжая замечательно спокойное течение свое дальше, река обрамляется теми же гранитными скалами, по которым тянется изгородь, вешала с сетями направо и рассыпался такой же беспорядочный ряд строений налево, в сторону города. В дальнем конце своем, до которого видно такое множество углов, труб и кровель, ряд домов этих, названный карельским именем мандеры, замыкается деревянной кладбищенской церковью с крестами и гранитными камнями и плитами кругом. На таких же неправильно очерченных, неправильно разметанных кругом камнях и плитах выстроилась соборная церковь, встала отдельно от нее соборная колокольня, неизбежно каменное казначейство, еще несколько домов, пожалуй, относительно, и красивых, но похожих на дома деревенские или сельские, но ни огородца подле, ни кусточка зелени, кроме зелени ивняка, да дальнего соснового бора, ни лошади подле или даже где-нибудь и вдали. Если в Онеге есть еще хоть одна улица, по которой можно ездить, то по Кеми окончательно по летам ездить невозможно. Два утлых, наскоро плетенных моста, перекинутых через узкие рукава реки, служат только для прохода пешеходов, заблудившейся или, по обыкновению, оставленной без призора бодливой коровы, всегда огромной, всегда желтой собаки, которая по зимам возит воду и воеводу, дрова и его челядинцев.
Взойдешь на гору, взберешься на колокольню — моря не увидишь, море затянули спопутные взору мысы извилистой, коленчатой реки, закрыли избы, сосновый перелесок, недавно построенные против неприятеля батареи, бараки подле. Видишь неровные, прогнившие крыши домов с кадушками и швабрами в них на случай пожара. Видишь опять прихотливые изгибы реки; видишь кемскую женку всю в красном с веслом на плече, идущую к карбасу; видишь этот карбас, который качается на воде подле берега, и парусок другой вдали. Слышишь снова вой порогов или еще более несносный вой своры собак, бегающих по загородным горам. Там дальше тускнеет что-то в тумане: может быть, тот же бор, может быть, те же серовато-красные массы гранита. А там опять-таки слышишь человеческие голоса, как-то не гармонирующие со всей наглазной обстановкой, как-будто чужие здесь, хотя под ногами и раскинулся широко один из лучших, самый богатый капиталами город Архангельской губернии.
Спустишься вниз по уступам скал, имеющих в некоторых местах вид и форму решительной лестницы, словно рубила ее рука человеческая, но и тут все-таки ничего не встречаешь нового: слышатся те же пороги, видится тот же широкий и глубокий ковш среди города, среди самой реки. По берегу этого ковша навалены грудами, поленницами доски и бревна. Из-за них, по временам, вырываются болезненный взвизг пилы, голоса людей, звон топора, плашмя попавшего на сучек. Здесь городская доморощенная верфь и, говорят, хотя и маленькая, но чрезвычайно удобная. На этом месте, с этого берега, в этот ковш реки Кеми ежегодно спускаюсь по одному, по два, нередко по три и по четыре крупных морских судна, назначаемых для дальних морских плаваний. Подрядчиками работ этих бывают, конечно, богатые капиталисты города; производителями, работниками — карелы из деревни Подужемья, расположенной в 17 верстах выше города, на той же реке Кеми. Вся нехитрая и несложная история этого дела обыкновенно обряжается и ведется простым путем.
Вот как про все это рассказывают.
Давно уже кемские богачи нажили свои капиталы и пустили об этом славу на всю ближнюю и дальнюю окольность. Правда, что слава эта на устах правдивых людей не всегда добрая, и кемские капиталы, как говорят, нажиты не весьма честным путем, а потому и наше дело — сказывать всю сущую правду, как она рассказывается. Давно, еще до времен Петра Великого, в глухих непроходимых карельских болотах, вблизи больших рыбных озер, особенно же около Топозера, расселились первые раскольники своими скитами. Я уже рассказал, что такое представлял собой Топозерский скит. Прежде в этот скит бежал, говорят, из Сибири клейменый и не один десяток раз прогнанный сквозь строй и сосланный на поселение солдат, всякий, кто мог понадеяться на личную смелость и не побояться второго, всегда более горшего, наказания. Пробираясь Христовым именем, обнадеженные сердобольем доброго русского народа, который давно уже приучил себя видеть во всяком беглом если не мученика, то непременно уже страдальца, достойного и куска хлеба, и теплого приюта, — беглые, со званием и прозвищем «несчастненькие», большей частью спокойно достигали карельских болот. Здесь первый спопутный скит приглашал их к себе и благословлял на вечную, спокойную жизнь, обеспеченную дальностью места, непроходной глушью за зыбучими болотами, за высмотренными и зачурованными тропинками. Сюда целое столетие не достигал полицейский надзор, и карельские и выгорецкие скиты ежегодно населялись целыми десятками беглецов, ревнующих о древлецерковном благочестии. Опять-таки целое столетие эти беглецы-скитники были предметом бдительного надзора тех из богатых раскольников, которые заручались уменьем и смелостью в столицах. Богачи эти не скупились на милостыню и не десятками, а сотнями и тысячами рублей посылали ее сюда на помощь гонимой, угнетенной о Христе братии. Хорошо зная о крайней удаленности архангельских поморских скитов, о трудно проходимых путях туда, наконец, о крайней скудости средств к жизни, столичные раскольники обыкновенно адресовали свою милостыню на имя тех из своих единомышленников, которые жили в Кеми, ближе к почте и ближе к скитам. Комиссионеры эти, сначала обладавшие только одним секретом скоро и верно находить скиты, впоследствии научились другому: не обходить и себя в дележе, конечно, с большей выгодой и с большим барышом. Легко и в короткое время они успели убедить скитников, что скорее хлеб, мясо и другие съестные припасы, скорее одежда и предметы домашнего хозяйства, чем деньги — неприложимый в глухих и безлюдных местах материал, — нужны для ревнующих о древлецерковном благочестии и спасении души; что, наконец, деньги эти, как игрушка, как забава, важны для них в небольшом числе, и то почти для того только, чтобы не сидеть без них, не разучиться распознавать одну монету от другой. Дело это было улажено при помощи тех же денег, которыми покупались хитрые из скитников и скитниц, имевших право голоса и силу нравственного влияния на всех остальных. Кемские раскольники-комиссионеры продолжали по-прежнему получать из обеих столиц, из богатых и торговых городов значительные суммы, закупали все нужное для скитов, часть денег приберегали для себя, а самую меньшую и ничтожную отсылали в скиты. Скрытные и хитрые, но верные в слове, по патриархальным, еще неиспорченным понятиям о честности, карелы носили, за ничтожную плату, на своих крепких плечах громоздкие тяжести и под рубахой на груди доверенные им скитские деньги. С каждым месяцем между тем богатели кемские комиссионеры и раз (редко два раза) в году сами приходили в скиты, чтобы свести счеты, втридорога поставить цену на доставленные предметы, приносили с собой много водки и вина, чтобы этим умирволить настоятелей и настоятельниц-матушек. С неделю пировали они здесь, бражничали и, таким образом, успевали располагать скитян снова в свою пользу на весь будущий и на все другие, следующие за ним годы. Так велось дело до уничтожения скитов. Значительные капиталы перешли, таким образом, в пять-шесть кемских домов и способствовали тому, что все эти дома повели на основные несчастные капиталы новые дела, хотя уже и другого рода. Много морских судов большого и меньшого размера находятся теперь в собственности кемских раскольников. Редкий из них не строит еще по одному каждогодно на место обветшавшего. Дело это идет таким побытом.
Богач-хозяин, задумавший выстроить судно, заручается лесом, нарубленным по берегам и протокам реки Кеми. Для рангоута и досками на большие суда запасается он или на онежских лесопильных заводах, или привозит их на своем же судне из Архангельска, затем, что ближний лес, дряблый и мелкий, негоден для судостроения. Освобожденный указом 1820 года от платежа футовых денег и обязанный только при постройке платить единовременно попенные деньги, хозяин спешит заручиться мастером. Для этого, как сказано уже, ходить не далеко: в семнадцати верстах выше города, в деревне Подужьеме, живут карелы, которые всему Архангельскому краю известны, как лучшие мастера крупных морских судов, не имеющих никакого порока. Мастеров этих возят в самые отдаленные места прибрежьев: дорожат ими и керечане, и варзужане, и мезенцы, и летнесторонние, и соловецкие, и горожане (архангельцы). Работа их в чести и славе и у архангельских англичан и немцев. Кемский судохозяин никогда уже не обойдет ближнего соседа, с которым ежегодно, в день Спаса Преображенья (6 августа), в том же Подужемье ведет он хлеб-соль и беседу, и разводит веселый, длинный праздник и столованье. Напротив, богатый кемлянин выберет и заговорит себе мастера лучшего: к празднику Спаса мастера бывают все дома. Заказчик, пожалуй, и переждет один год, а пожалуй и два, если у этого лучшего мастера есть уже на руках заговоренная работа. Вот отчего кемские суда лучше постройкой, красивее глядят своей внешностью, чем все другие суда, принадлежащие другим деревням и нередко выстроенные доморощенными, деревенскими мастерами, не подужемскими карелами. Кемское судно узнается в море издали, угадывается поморами безошибочно; иной сказывает даже при этом имя хозяина, а нередко и имя мастера.
— Ладейку задумал построить, — сказывает кемлянин в избе мастера, являясь туда с поклоном, приветом и приносом заграничного крепкого рому или коньяку.
— Сказывали — слышал.
— Возьмешься ли?
— Для ча не взяться — могим! — отвечает мастер.
— Да свободен ли ты?
— Сказываем — слово, так стало — не врем. Сам знаешь!
— Как тебя не знать, весь свет тебя знает. Весь свет с тобой рад дело вести: это перед тобой, что перед Спасом! Откушай-ко!
Откупоривается бутылка, расходуется вино, идут разные сторонние разговоры, которым как ни завязываться, как ни метаться вбок, да по сторонам: с Мурмана на город, из города в Москву и Питер, а сесть на одно, опять на той же задуманной ладейке: в ней и заказчику барыш, и мастеру польза и выгода; для того и другого вожделенные, верные деньги: одному раньше, другому несколько позже. Начавши другую бутылку, и заказчик и мастер под веселый шумок говорят о цене, спорят и шумят, не изобижая друг друга; ладят, как умеют и смеют, стягивают, как могут накидки и скидки. Опять пьют и шумят, и опять-таки добираются до искомой, исходной середины, на которой и заказчику, и мастеру становится безобидно и неубыточно. Сойдутся они на этой средней цене непременно: не в первый раз вершат они дело. Ни заказчик не отпустит без конечного ответа хорошего мастера, ни мастер не бросит богатого, честного хозяина. Спорить — вольно браниться — грех, говорить поговорка. Как ни шуметь, как ни выговаривать своего «я» и своих барышей — заказчику не пойти из избы, мастеру не пустить его из дверей на город. Так во всех случаях, во всех сделках между своими и ближними. Темен человек дальний; свой ближний известен со всей придурью, со всеми изгибами простого, нехитрого сердца.
— Ну, так, что ли, дело наше по тому идет? — спросит еще раз заказчик.
— Так и не инак, по тому по самому, — ответит в последний раз мастер.
— Ну, ударим по рукам, поцелуемся и станем Богу молиться.
— Ладно, по рукам и за Бога — по обычаю.
Сговорившиеся хватаются за полы, обнимаются, молятся на тябло: и кемский, и подужемец — старым дониконовским крестом.
— Когда приходить-то? — спросит последний уже у дверей избы своей.
— Да когда удосужишься, когда зима станет; доски пилеными привез, кокоры обтесали инвалидные солдаты на задельные дни — все готово. Скорее придешь, лучше будет.
Подужемец не замедлит. Сборы его не велики; подмастерье его — свой человек, правая рука, — от него не отходит и часто живет с ним в той же избе, если не рядом.
Сидит кемский хозяин рано поутру в своей светлой, поразительно чистой избе за крашеным столом, накрытым чистым рядном-скатерёткой. Перед ним на столе лежит толстая книга в кожаном переплете времен Михаила Феодоровича раскрытою. Он только что перекрестил очи и, положив начала, сел попитаться от словесного млека и умственного кладезя, чтобы потом напиться чаю из немиршоной чашки своей, купленной им за морем, в Норвегии. Чем-то мудрым, внушающим уважение, если не страх, глядит его чистое лицо, опушенное большой седой бородой и такими же волосами на лбу, подстриженными, по старому обычаю, в скобку; смело и сурово глядят его умные, бойкие глаза из-под медных очков-клешней, захватывающих его нос до страдательного вида и состояния. Он вслух, для себя, гнусливо читает житие святого настоящего дня, и, может быть, прочтет это житие до конечного аминя, но в двери стучатся с молитвой: «Господи Исусе Христе, Боже наш, помилуй нас!» Слышится в молитве этой женский голос одного из домочадцев; старик отдает аминь. Входит жена, а за нею мастер-подужемец, на другой же день, по совершении сделки и подряда.
— Ну, вот и свет в очи, а только что об тебе думал, да и попризабылся было! Ладно же, прошу покорно со мною чаю кушать. Неси, девка, рому заветного; стряпай, девка, обед праздничный. На этот день распоясаться хочу — запой сделать, коли со старости лет выдержу это да не крякну! Гости пока, почестной гость! На завтра думу будем думать и об деле смекать, а сегодня в молитвослове показано разрешение вина и елея. Так и станется!
На другой день рано утром и хозяин, и мастер уже на месте работы и именно там, где река Кемь, сливаясь двумя своими рукавами, образовала широкий ковш. На берегу этого ковша строят кемляне суда свои, но преимущественно большого размера ладьи, шхуны, раньшины, боты. Для мелких судов отводятся другие места, как для карбасов, так и для лодок, но постоянных эллингов нет нигде по всему Поморью. При постройке крупных, как и при постройке мелких, приемы одни и те же.
Давно и положительно известно, что ладейные мастера не знают ни чертежей, ни планов, и руководствуются при строении судов только навыком и каким-то архитектурным чутьем, которое, как кажется, надо считать прирожденной особенностью карельского народа. В то же время остальные приемы при деле установлены дедовскими и прадедовскими обычаями, преданием и наглядным наставлением. Точно так же положительно известно и то, что архитектура беломорских судов однообразна и точно такая же и теперь, какая была, говоря поморским же выражением, при царе Капыле, когда грибы воевали с опенками, или, лучше, когда еще правила Поморьем Марфа-посадница. Таковы ладьи, таковы кочмары, таковы шняки и раньшины. Для всех этих судов чертежей и планов не существует. Только шхуны, в последнее время введенный в употребление, начали строить по чертежам, аляповато, бестолково, доморощенным способом начерченным. Правда, что ладьи, имевшие прежде всего форму нелепого ящика, поморы стали делать острее, но все еще по-прежнему оправдывали плоскодонность своих судов тем, что на них удобнее входить в мелкие приморские реки и затоплять эти суда на зиму у самой деревни, прямо под глазами, или становить их на городки перед окнами. Но в то же время (и отчасти справедливо), и даже те поморы, которые уже начали вместо ладей строить шхуны, объясняли существование на водах моря еще довольно значительного числа ладей тем, что построение их стоит дешевле (рублей на 100 серебром), хотя в то же время на ладью и требуется, для ее тяжелых, неудобных парусов и снастей, рабочих больше (по крайней мере, пять человек), чем на шхуну (три и даже два рабочих). Этим ладьям, почтенным древностью, а не морскими качествами, еще в 1618 году дана была такая оценка свидетелем спуска ладьи в Архангельске англичанином Традескантом. 30 работников заняты были этим делом при помощи ганшпугов. «Рабочие, — говорит он, — подняли такой крик, что можно было подумать — не поссорились ли жители между собою», — и утверждает при этом, что он с пятью англичанами успел бы более в этом деле.
Точно так же, как бывало прежде, мастер намечал на полу мелом, на песке палкой чертеж судна и вымеривал тут же его размеры. Ширину клал вершками пятью или шестью шире трети длины, половина ширины будет высота трюма. На жерди намечал рубежки (заметки) и по этим рубежкам этой же жердью все время намечал шпангоуты, называя их по-своему боранами (носовым и кормовым). Отвесы или перпендикуляры и на чертеж клал по глазу, без циркуля, и точно так же своим именем скул называл боковые части перпендикуляра, его прямые углы. Кончивши чертеж, мастер обыкновенно сбивал лекалы, если строится ладья, и считал это дело лишним, дорогим и для хозяина, если строилась шняка или раньшина. Сбивши лекалы, мастер приступал прямо и не обинуясь к работе, делал поддон — основание судна, его скелет; обшивал его снаружи и внутри досками; ставил три мачты, если ладья назначалась для дальних морских плаваний, и две, если она приспособлялась для богомольцев, идущих в Соловецкий монастырь.
В одну зиму при не слишком усиленной и ускоренной работе ладья бывала готова со всеми своими мелочными подробностями: с неизбежной помпой, сказенной — каютой, с приказеньем — люком, местом спуска в каюту, с палубой, с козовами, прикрепленными на бушприте, с двумя печами, если ладья мурманская, и с одной, если ей суждено ходить только в Архангельск. Судно это имеет длины 40—80 футов, ширины 12—25 футов, в грузу способно сидеть от 6 до 9 футов и грузу этого способно поднять, смотря по величине и размерам, от 5 до 12 000 пудов. Правда, что большая часть настоящих ладей не берет уже свыше 3000 пудов, но все-таки строятся еще ладьи и больших размеров. Судно это все из соснового леса, креплено железом (единственные суда с таким креплением); обшивные доски его креплены в малых ладьях в наборе, в больших — в гладь деревянными гвоздями и сшиты мягкими древесными корнями — вичью. Перекладины или брусья (бимс), на которые настилается палуба, называются перешва\ подкладки из тонких досок, какими выстилают внутри низ судна, чтобы не подмок груз, зовутся подтоварьем. Ладейные мачты — однодеревные, бушприт короткий; на фок и грот-мачтах по прямому парусу с реей; на бизань-мачте — косой парус с гиком и гафелем; прямые паруса держатся на ветре во всю свою ширину для одинаковых размеров паруса вверху и внизу распоркой, называемой обыкновенно чеплиной. Сверх того при ладье также употребляется бот, называемый павозкам, и, наконец, повсюдная и неизменная бочка для пресной воды, называемая подвозок. Шпангоут ладьи и всех других судов зовется общим именем — упруг.
Таково в устройстве и подробностях своих самое крупное из всех беломорских судов — ладья, которое непременно должно быть готово в новом своем виде к спуску до половодья. Сильная разливом и нередко заливающая городские строения река Кемь в половодье способна для этого спуска. Самый спуск ее на воду требует от строителей, по исконному прадедовскому обычаю, некоторой торжественности, некоторого рода гласности, для целого селения.
Лед вынесло из реки в океан, река в полной заливной воде, на крайнем дохе, на крайнем рубеже, с которого она пойдет убывать. К тому же, полая вода эта стоит на приливке — стало быть, обещает благополучный момент для спуска.
Момент этот предусмотрен, и час для спуска назначен.
Еще с вечера, накануне дня, назначенного для спуска ладьи, мальчишки-подростки обегали все дома и деревни и повестили хозяев приговором:
— Дядя Еремей! Дядюшка Пантелей на первую выть (после завтрака) звал тебя на ладейке опушаться — пожалуй-ко!
Мальчишка, скороговоркой произнесши эти слова, убегал из избы, и званный охотно приходил на другой день раньше часа спуска и видел широкое, чреватое днище ладьи во всем его неприглядном безобразии, еще на городках, на берегу, но без снастей, по обыкновению, без мачт.
Виделась только крыша казенки, толстый, тяжелый руль и свежая, щедро просмоленная конопатка. Все деревенские или городские гости, знакомые и благо-приятели хозяина, влезают на палубу и ждут молитвы. Придет священник с крестом и чтением молебна — раскольник ли хозяин или нет. Прочтется последняя молитва, дрогнет сердце хозяина, дрогнет и сердце мастера, возбуждены и прочие зрители-гости.
Мастер с помощником спускаются вниз и с крестным знамением подрубают разом с уханьем и вздохами два бревна, поддерживающие корму ладьи. Судно качнется раз и два и, наклонившись несколько набок, ползет по двум другим бревнам, положенным параллельно килю, прямо в воду. Рявкнет свое заветное «Ура!» весь народ на палубе раз, другой, третий — и ладья уже на воде оселась благополучно: не умереть в тот год хозяину, не потерпеть большого несчастья ни ему, ни всем соседям его, спустившимся на новом судне навешнюю воду. Хозяина целуют, поздравляют, кланяются в пояс. Честят лестными приговорами мастера, и во все это время ни хозяева, ни гости не надевают шапок до той поры, пока судостроитель-богач не пригласит их всех в свою избу на почетный пир, на пьяное и весело-шумливое угощение. Несется потом неладная песня, бестолковый говор, и долго затем во всю ночь бродят по улицам шатающиеся из стороны в сторону тени, которые или скроются в воротах собственного дома или под углом первой спопутной клети, подле первого попавшегося бревна, как это бывает везде, во всех углах широкого русского царства.
«Зимою суда обыкновенно замерзают в реке, — говорит г. Верещагин в одном месте своих «Очерков Архангельской губернии», — но чтоб весной, при выходе льда их не унесло и не изломало, то их поднимают на городки или костры коротких бревен, опирающихся на дно реки, так что ладьи стоят на этих городках выше поверхности льда. Для лучшего равновесия ее протягивают канат, которого один конец привязан к вершине грот-мачты, а другой закреплен к берегу. Для спуска ладьи подкладывают под киль ее перпендикулярно бревна и тянут судно, заставляя его сделать прыжок с городков в воду. Совершив такой скачек, ладья, как будто в ужасе, долго качается с боку на бок и размахивает своими мачтами. Разумеется, такие спуски не бывают торжественны и на ладье, таким образом спускаемой, нет никого, кроме ребят, — народа в высшей степени неустрашимого, которые громким смехом изъявляют свое удовольствие, когда ладья, совершая свой прыжок, зачерпывает воду своим бортом[38]».
На этих ладьях поморы или возят купленный в Архангельске хлеб в Норвегию, или к промышленникам на Мурманский берег, или совершают прибрежные плавания на Терский берег за семгой, на Карельский за сельдями, на Новую Землю за моржами, на Колгуев за птичьим пухом, в Онегу за досками, в тот же Архангельск с треской и палтусиной и в Соловецкий монастырь с богомольцами.
Во всех этих плаваниях поморы ходят по вере, по старым приметам, замеченными или самими, или переданным от отцов или бывалых соседей. Большей частью ладьи держатся бережья, вблизи берегов, и в крайнем случае, при необходимости пускаться в глубь моря, руководствуются компасиками — по их — матками, — покупаемыми обыкновенно за четвертак, полтинник на архангельском рынке. У некоторых хозяев, более толковых и сметливых, встречаются на случай порчи одного два и три запасных. У некоторых ведутся также записные книжки о времени перевалов (поворотах курса), о коргах и опасных мелях, о более удобных и безопасных становищах и пр. Но и в этом случае все поморы руководствуются памятью, поразительно замечательной сметкой и толком, и почти всегда верными приметами.
Второе (по величине судна) место, после ладьи, должно принадлежать раньшине. Первообраз этого судна — шняка, по величине несколько меньшая предыдущей. Шняка обыкновенно шьется теми же древесными корнями — вичью (по местному названию) из широких досок в наборе длиной от 4 до 5 сажен, шириной немного больше сажени, с плоским, как и ладьи, дном, с острыми носом и кормой. Шняка оставляется открытой. На нее ставят одну мачту посредине; на мачте употребляется еще до сих пор один прямой парус. Обыкновенно же шняка ходит на веслах (шести). Судном этим управляют четыре человека: кормщик, тяглец, наживочник и весельщик, т. е. все те рабочие, которые необходимы для осмотра мурманского яруса с треской и палтусиной. Шняка способна поднять 500 пуд. грузу и в это время сидит в воде около 2 72 футов. Перегородками судно это разделяется на «чердаки»: «собачий», где спит наживочник, «рыбный» (или «рыбная кладь»), куда грузят свежую, снятую с ярусов рыбу и тут же солят. Третий чердак величается особым званием «кормовой заборницы», ибо ею владеет почетное лицо — кормщик. Перегородка наз. ушницей и выделенное одно из них отделение носит имя кары. Здесь за низкой перегородкой по правому борту на полке хранится наживка и ею наживляют уды; здесь же связывают в тюки крючные веревки и укладывают вытянутый из моря ярус. За карой еще отделение — «гребень», в котором складываются тюки, и отсюда передают их для наживления в кару. У самого носу шняки заборница или каютка для весельщика и тяглеца. Не различают, однако, этой собственности и не признают специальности назначения, когда задается хорошая стряска. Рыбой нагружают сначала кормовой чердак, потом носовой, а затем валят и в носовую заборницу, в крайних случаях и в самую кару. Вот почему на вопрос: «Много ли уловили?» — отвечают: «Пол носовой клади заняли»: стало быть им «слава Богу», а прочим выехавшим в тот же богатый океан завидно.
— Ишь, вы какие счастливые!..
Тяжелое, плохо лавирующее судно это, самым названием своим (Sneke — фелука норвежская) напоминающее времена доисторические, употребляется исключительно почти для мурманских промыслов. Потому-то шняки и строятся обыкновенно в Коле, где они и покупаются промышленниками. На зиму шняки оставляются в становищах под надзором лопарей[39], но редко пускают их в дальние плавания, хотя бы, например, в тот же Архангельск с мурманскими промыслами. Для этой цели нередко (к крайнему сожалению) и притом менее запасливые, и достаточные хозяева на ту же шняку набивают нашвы (числом 3—5) — фальшборты, ставят еще другую (неопускную же) мачту, не накладывают палубы, но над серединой судна делают выпуклую крышу. Шняки эти, больше только бортом, и, стало быть, способные поднимать более значительный груз, называются раньшинами по той причине, что они привозят первые — ранние — промыслы в Архангельск (следующие привозят на ладьях). Раньшины эти по большей части строятся в тех же деревнях и против тех же окон, а не на эллингах, как ладьи, как шняки и как все другие беломорские суда. Некоторое сходство в оснастке и в назначении с той же раньшиной составляешь кочмар — палубное же судно, несколько, впрочем, большее, с двумя неопускными мачтами и употребляемое также для перевозки рыбы, назначенной в продажу. Однако судно это сделалось замечательной редкостью, вытесненное из употребления, вероятно, шхунами. Прежде строились они в Колежме, Шуе, Шижне и Сороке — деревнях Поморского берега.
Там же, откуда выходят в Поморье лучшие ладейные мастера, т. е. в кемской деревушке Подужемье, строятся и самые употребительные, самые важные для ближних прибрежных плаваний, мелкие беломорские суда — карбасы. Шьются карбасы (крупные суда, «строятся») точно таким же образом, как шняки, но меньше последних (длиной 18—25 футов и шириной менее 74 длины); в воде сидят на фут. На карбасах этих обыкновенно от 1 до 10 одноручных весел и два шпринтовные паруса; шпангоут карбасный зовется опругой. На веслах карбасы легки на ходу и, лавируя весьма недурно, в то же время заметно валки; пустозерские карбасы, с прямой кормой, пускаются в море с грузом, которого они поднимают до 200 пудов. Тот же карбас, только несколько пошире и покороче описанных, употребляется для промысла тюленей на льду и, в таком случае, принимает новое название весновального[40]. Этот род карбасов, как уже сказано, приспособляется к тому, чтобы быть удобно влачимым по льду, а для этого вдоль киля приделываются два полоза, называемые креньями. Так делается на Терском берегу; на Мезени же пришивается один крен и по обеим сторонам его, на четверть один от другого, по четыре бруска. Впрочем, мезенцы Зимнего и Мезенского берегов весновальные карбасы заменяют особого устройства лодками-осинками. Лодки эти выдалбливаются в Березняке (вверх по р. Мезени), но обшиваются еловыми досками (в два набоя) уже на месте, самими хозяевами промысла. Для того чтобы не попортилась осина, внутрь лодки кладут так называемые опруги, обстроганные палки (пальца в два толщиной), которые и пришивают потом стяжками. К килю приделан один крен и по обеим сторонам его по одному бруску; длина осинки 31/2 саж. и чуть не одна сажень ширины. Такие осинки идут на устинские промыслы; на Кеды пускают осинки поменьше; до 21/2 сажен длиной и около 2 аршин шириной. Такого рода осинки или челноки с более плоским дном и сколоченные из досок или просто выдолбленные из цельного бревна без нашвов (фальшбортов) называются уже стружок. Суда эти годятся только на побочных реках и небольших озерах, они способны держать только двух человек.
Вот таким образом все самые мелкие видоизменения карбаса. Самые крупные из карбасов с каютой на корме и двумя же шпринтовными парусами носят название двинских, но чаще холмогорских, хотя, в то же время, строятся почти исключительно близ села Емецкого (вверх по Двине, в 114 верстах от Холмогор); в селениях Хаврогорском (за 8 верст) и Прилуцком (за 5) делаются по большей части по заказу (редко на волю), и потому называются на месте отделки городскими. Они, как и все крупные беломорские суда, строятся из сосны казенных лесов, вырубленных по билетам, и имеют внутреннюю обшивку, называемую телгас, но без палубы. Он поднимает от 600 до 1000 пудов грузу, состоящего из камня, извести и лесу, адресованных в Архангельск. Для отливания воды на судах этих становится помпа; та же помпа идет и на ладью, и на раньшину. На шняке и на карбасах подужемских для той же цели употребляют водоотливный ковш, называемый плицей. На шняках, как сказано, употребляют прямой парус; те же прямые паруса держатся еще и при карбасах, но только уже исключительно на Терском берегу, где существование их объясняют большей легкостью обращения, чем с косыми парусами. Зато на всех остальных берегах Белого моря косые паруса заменили безобразные, опасные и тяжелые прямые паруса. Прямой парус шняки всегда с подзором: двумя веревочками внизу и в средине паруса. Эти веревочки привязываются к мачте и тогда ветер держится в парусе и легче и больше. Рифы карбасных парусов на языке промышленников превратились в рефы («подрони парус и возьми в рефы» — общее выражение). На шняках деревянные упоры для весел, сделанные из больших березовых сучьев, называются ключи (веревки для весел — оключина); на шняках эти же ключи называются кочетье. Точно так же, как скамейка для сидения гребцов (на шняке) зовется бабка, и нашестью — также скамейка на карбасе; но в обоих судах для того, чтобы упираться гребцам ногами и облегчать процесс гребли, приделывают поперек карбаса шест, называемый балкой. Верхний угол паруса называется тайкой; шест, упирающийся в парус для расширения его, называется буглинным шестом: буглинями (булинами) называются веревочки паруса, которые служат тому, чтобы при помощи их парус не рябил и самое судно лучше бы шло при крутом ветре. На карбасах, назначаемых для почты и проезжающих, устраивается род кибитки, временного навеса против дождя и непогодей, и это место зовется гуйной. На Мезени этот же болок, или верх, называется буйном и имеет кол в середине, утверждающейся в веревку, которая притягивается от кормы к носу. Оно называется там шелемкой, а в Поморье шелешень. На раньшинах и кочмарах существует особое место, где кладут особые толстые доски, густо покрытые землею или песком и называемые алаж. Тут разводят огонь и варят пищу.
В этом все особенности самых мелких подробностей беломорских судов. Чтобы проследить все изменения названий и одним разом кончить описание судов,встречаемых в северном краю России, начнем с более крупных, хотя они по большей части строятся вне губернии. Таковы барки, полубарки, каюки, обласы, завозни и другие. Барки и полубарки встречаются лишь на Двине, по которой идут они из Вологодской губернии (из рек Юга, Сухоны и Вычегды) с паклей, льняным семенем, овсом и другою «сыпью» к архангельскому порту. Полубарка имеет 8—12 саж. длины, 31/2— 51/2 саж. ширины и до 11/2 саж. глубины по борту. Судно это, без палубы, как всякое другое грузовое, но с отлогой крышей на два ската, поднимает до 1000 пудов (печорские полубарки, или собственно пермские, несут от 2 до 3 тысяч пудов). Там же на Печоре можно встретить и каюки чердынских (пермских) купцов. На той же Двине, у того же Архангельска ежегодно и в значительном числе можно встретить в высшей степени оригинальные плоскодонные, широкие лодки с низкими бортами на средине. Суда эти называются завознями и наверху обоих штевней имеют развалистые кокорки, которые образуют выемки для завозного каната; употребляются, стало быть, для завозов при барках. На некоторых из них становятся каюты и в таком случае эти завозни, ходящие на веслах медленно, черепашьим ходом, привозят обыкновенно хозяев барок к Архангельску и не отводятся обратно, а продаются на месте или для малых пристаней, или идут на паромы для перевозки через неширокие реки больших и громоздких тяжестей (телег с лошадьми и пр.). На той же Двине изредка можно видеть и обласы, поднимающие груза от 100 до 150 пудов (длиной 4 саж., шириной 1/2 арш.); приходят они или из р. Вычегды или из р. Пинеги, где они и строятся как грузовые суда. Наконец, на той же Двине являются паузки (длиной около 8 саж., шириной 3 саж., глубиной на саду более сажени; грузу несут более 1000 пудов), шитики (небольшие ладьи, поднимающие тоже до тысячи пудов грузу) и поездники (собственно поездные карбаса), длинные, низкие и узкие лодки, но не грузовые, а промысловые суда, употребляемые на ловле речной рыбы.
Кроме этих судов[41] по Двине ходят разного вида и наименования плоты. Таковы ведило или видило — плоты из тонких бревен с перилами по краям, на которых привозят к архангельскому порту смолу; плитки — плоты в один или два ряда бревен; на них привозят к Архангельску ту же смолу, песок, нередко даже хлеб; гонки — несколько плотов строевого леса, связанных между собой по два или по одному в ряд. Для этой цели два плота соединяются межу собой счалками, т. е. еловыми шестами, длиной около сажени, толщиной вершка в два. Сшивины — еловые жерди (около 3 саженей длиной, около вершка толщиной) кладутся поверх и поперек ряда бревен и затем прикрепляются вичью к каждому бревну отдельно. Таким образом, эти счалки и сшивины, образуя плот, составляют гонку.
На всех этих разного рода плотах и барках употребляется большое весло в виде лопаты, называемое гребком. Вместо руля на подставке — девке — утверждается верхний конец попоены, весьма большого весла — правила, накладываемая на каждой оконечности барки и паузка. В некоторых случаях поносно называется потесью — это огромное еловое весло около 10 саженей длиной, с весьма широкой лопастью. Также точно и потеси кладутся на обоих концах барок с перевесом в воду, и также тешутся из цельного дерева.
Из судов с правильной оснасткой, выстроенных по верным чертежам, безопасных в море и употребление которых обусловлено законами науки и примером Европы, в Белом море, кроме иностранных кораблей, теперь довольно уже часто видятся шхуны и шлюпы. Шхуны строятся поморами Кемского и Карельского берегов и употребляются исключительно для торговли с Норвегией; некоторые и редкие возят из Архангельска богомольцев в Соловецкий монастырь. Шлюпы попадаются в редком числе и выходят опять-таки из Кеми и опять-таки употребляются для торговых плаваний в Архангельск и Норвегию. Для тех же торговых целей на взморье Двины ходят лихтеры — палубные, плоскодонные (по причине замечательного мелководья бара) суда с тремя мачтами. Они подвозят достальной груз из Архангельска на купеческие корабли, но редко пускаются в самое море. Кроме того, существовали на Двине гальясы, но теперь об них и самый слух пропал, как и о кочах. Между тем эти суда, палубные, об одной мачте, сыграли немаловажную роль при заселении края и вообще в его бытовой истории. Их строила казна с большой охотой для таких, например, дальних плаваний, которые предпринимались для походов в Сибирь, — для исследования прохода в р. Обь и Енисей (и не безуспешно). Хаживали они на Новую Землю, побывали и в Обской губе. Вайгачским проливом и Карским морем, они доходили до устья р. Мутной. После пятидневного плавания по этой реке и по двум попутным озерам доходили до двухверстного волока. Здесь их перетаскивали в озеро Зеленое и из него по реке прямо в Обскую губу. Когда бунтовал Соловецкий монастырь против новоисправленных книг, на этих кочах сплыли туда из Архангельска стрельцы.
Обращаясь снова к собственно беломорским судам, которые и строятся в Поморье, и принадлежат поморам, мы все-таки должны повторить то, что крайняя, выходящая из размеров (обусловленных наукой корабельной архитектуры) плоскодонность судов поморских зависит не столько от мелководья поморских рек, сколько от какой-то упорно-закоренелой привязанности к старине. Архангельские поморы сметливы и, видя лучшее против того, что есть у них, принимают новизну легко и скоро. Доказательство тому — более десятка шхун, принадлежащих частным лицам и в то же время закоренелым раскольникам, и, наконец, общее желание всего Поморья завести собственные пароходы, о которых они имели лишь смутные понятия. В мое время (да и прежде) во всем Архангельском краю существовали только три парохода, из которых два небольших: один — онежской лесной компании, буксирует суда — романовки, нагруженные бревнами и досками, и не ходит в море; другой — купца Бранта, также ограничивает небогатую свою деятельность на водах реки Двины и перестал ходить в море, раз испытав несчастье по малой величине своей на плаваниях с богомольцами в Соловецкий монастырь. Его заливало морское волнение, он с трудом ладил с крепкими морскими ветрами. Третий пароход принадлежит казне — как говорят, тяжелый, неудобный, давней постройки, — с трудом правит работы при архангельском порте и употребляется почти исключительно для буксировки. Теперь настало то время, когда пароходы взяли свое право и бороздят воды Двины и Печоры и самого Белого моря во всех его направлениях.
БЕЛОМОРСКАЯ ТОРГОВЛЯ
Выселившись на берег Белого моря исключительно для морских промыслов, поморы-новгородцы на первых порах поставлены были во враждебное положение с соседними норвежцами, записанными в летописях под именем каинских немцев. Но кроме взаимных, враждебных столкновений, иных отношений между соседями не было: новгородские дружины плавали на норвежские берега Северного океана и доходили даже до крепости Вардэгуза, но с вооруженной рукой, и, в свою очередь, получали возмездие. О мирных торговых отношениях не могло быть и помину: всякий отстаивал свой участок земли, всякий старался обусловить свое политическое существование, еще довольно шаткое, значительно неопределенное. Поморы, отданные под защиту, покровительство и ведение Соловецкого монастыря, строили остроги, содержали на общественный счет в острогах этих присылаемых из Москвы стрельцов с пушками, пищалями и пороховым зельем, мирно занимались рыбными и звериными промыслами, сбывая их, и то изредка, в один Архангельск, известный еще тогда под именем Порта Св. Николая. Сюда еще во времена Ивана Грозного (в 1553 г.) по ошибке и случайности, зашел на кораблях Ричард Ченслер, названный двинским летописцем Рыцертом, послом англянского короля Эдварда. Ченслер искал прохода в Индию, но нашел ласковый прием при дворе Иоанна Грозного и получил позволение на торговлю. В 1557 году в Лондоне учредилось общество с целью основания этой торговли, а в 1569 году королева Елизавета заключила уже формальный торговый трактат. Французские и голландские корабли не замедлили явиться с товарами, англичане вскоре успели овладеть монополией двинской торговли и довели дело до того, что царь Феодор Иоаннович в 1584 году приказал заложить близ устья Двины новый город — Архангельск, за удаленностью от моря города Холмогор. Торговля Архангельска усиливалась, город увеличивался народонаселением, число приходящих кораблей возрастало, а с тем вместе неизбежно усилилась и промышленная деятельность всего поморского края, который уже не беспокоили немцы. Царь Федор Иванович и потом Борис Годунов ослабили монополию англичан, дозволив приход всем иноземцам (с 1604 г. стали ходить гамбургские корабли), а царь Алексей Михайлович даже вовсе запретил англичанам торговлю. Монополистами сделались голландцы с одной стороны и русские гости московские, костромские, галицкие, вологодские, ярославские и казанские — с другой. Поморцы пользовались ничтожными выгодами. Таким образом, шло дело до времен Великого Петра.
Из Москвы, — говорит г. Пушкарев, автор «Описания Архангельской губернии», — везли в Архангельск товары зимой до Вологды, откуда по Сухоне и Двине сплавляли их на судах. В июле приходили в Архангельск иностранные корабли, и торговля продолжалась до сентября. Это время называли ярмаркою. В октябре иностранные корабли отходили от архангельского порта. Главными отвозными товарами были: паюсная икра (доставляемая из Астрахани), меха и звериные шкуры (отпускалось до 600 сороков соболей, до 350 000 белок, до 16 000 лисиц, до 20 000 кошек), юфть, пенька, лен, холст, поташ, смола, деготь, сало, мыло, щетина, рогожи (до 400 000 штук), слюда, рыбий клей, лес и пр. Стало быть, собственно поморских не было. Иностранные привозные товары были разнообразны, состоя из золота, серебра, драгоценных каменьев, посуды, мебели, галантерейных вещей, сукон, бархатов, парчи, шелковых тканей, колониальных произведений, аптекарских материалов, экипажей, сахару, лимонов, испанских и французских вин и пр. Провоз от Москвы до Вологды стоил 4 коп. с пуда, а с Вологды водою 15 коп. с пуда. За все привозные товары платилось с цены по 6 процентов пошлины. Если иноземец вез их сам в Москву, взыскивались еще 10 процентов и в московской таможне особо 6 процентов. С вывозимых товаров, если они менялись на привозные, ничего не взыскивали, но, если отпускались без вымена, брали также 6 процентов.
Петр I после первой поездки своей в Архангельск дарованием многих льгот, уменьшением пошлин, повелением возить товары на казенных кораблях, успел усилить беломорскую торговлю до того, что число ежегодно приходивших кораблей возросло до 150, а сумма пошлин до 150 000 р. Но основание Петербурга и желание усилить значение нового города заставили Петра сначала ограничить (2/3 товаров должны идти в новую столицу и только 1/3 в Архангельск), а потом и совершенно ослабить архангельскую торговлю. Указом 1722 года запрещено отпускать русские товары за море и позволено привозить в Архангельск только то количество товаров, какое необходимо для местного потребления. Уничтожая одной рукой, Петр Великий в то же время созидал другой. В 1703 году, он дозволил Шафирову и Меншикову учредить компанию для усиления рыбных, звериных и китовых промыслов по Мурманскому берегу океана и по всем беломорским прибрежьям, и для этой цели выписывал из Голландии мастеров. Однако компания не оправдала надежд великого царя: дела велись неправильно мастерами, недобросовестно руководили им и ближние царские доверенные. Петр, уничтожив в 1721 году компанию, дозволил заводить подобные частным лицам. Дело нисколько не поправилось. Первым основал компанию купец Евреинов, в 1722 году, но не имел успеха, как и иностранец Гарцин (в 1723 г.). Царь дозволил свободу промыслов без исключительных компаний и в этом деле, как и в деле кораблестроения, нашел исполнителя в том же умном холмогорце Важенине. Важенин в год смерти любившего его монарха посылал для промыслов три судна с голландскими мастерами, но тоже без значительного успеха. Точно так же шло дело и в последующие царствования. При Елизавете промыслы подчинялись монополии графа Шувалова до 1768 года. В этот год все монополии уничтожились. С 1803 по 1813 год — десять лет — существовала Беломорская компания, которая также не принесла особенной пользы. Естественно, что при такой обстановке и условиях самая торговля поморов, помимо архангельской монополии, не могла существовать самостоятельно, идти вперед, иметь что-либо характеристическое, самобытно русское. И теперь, когда вся торговля архангельского порта находится исключительно в руках монополистов-немцев и англичан, поморы довольствуются незначительным паем в заграничной торговле — паем, добытым с боя. Вся поморская заграничная торговля производится только с четырьмя маленькими норвежскими крепостями: Гаммерфестом, Вардэгузом, Вадзэ и Тромсеном, но и торговля эта большей частью меновая, и та почти вся находится в руках местных деревенских монополистов. Дела общины, дела артели и обоюдных соглашений здесь нет. Торговлю эту начинает тот, у кого есть значительный капитал (пожалуй, даже хоть и нажитый от столичных раскольников) и есть крупное морское судно, особенно шхуна или гальот. Значение этой торговли много усиливает Мурманский берег и спопутные берега, на которых производятся сальные промыслы. Кемское судно, обрядившись с весны, обирает на месте улова рыбу, сало за полцены на Карельском, Терском и Мурманском берегах и с этим грузом идет в первую попавшуюся навстречу норвежскую крепостцу и, конечно, преимущественно в ту из них, в которой оно уже успело завести знакомство и начать дела. Здесь оно сбывает товар свой и выменивает соль (беспошлинно), шкуры, треску (если попадается сходнее мурманской), запасается винами, преимущественно крепкими, коньяком, ромом и ликером (по-поморски — литерою), накупает фаянсовых чашек и всего, что находит дешевле домашнего, и благополучно, умеючи, проскользает со всей этой контрабандой и неконтрабандой мимо океанских и морских бурь, мимо норвежских и русских таможенных досмотрщиков.
Начало торговли этой должно относить к 1811 году, когда кемлянам императорским указом для поправления бедственного состояния города дозволено вывезть 2000 четвертей хлеба в Норвегию для вымена на рыбу, беспошлинно. В 1820 году указ этот повторился. Кемляне променяли на ту же рыбу 6000 четвертей также беспошлинно. Вероятно, эти сношения, всегда мирные и направленные к обоюдной пользе, послужили к более частому и близкому сношению наших поморцев с поморами норвежскими. Окончательно скрепились они с той поры, когда дозволен привоз заграничной соли беспошлинно, в виде поощрения рыбной промышленности. Только, кажется, пока в этом отношении и имеет еще некоторое значение для поморского края Норвегия, не говоря о сильном, заметном при первом взгляде нравственном влиянии, о котором мы должны говорить после.
Точно так же по вере и старым приметам и при тех же плохих компасах ходят наши поморы и океаном в Норвегию, как ходят они по своему родному Белому морю. Не много получают там выгод, не много привозят и сведений. Все сведения их ограничиваются при рассказах, тем, что Омарфист (Гаммерфест) как бы и город, но хуже Кеми; что в губе его есть медный завод, на котором работают беглые русские солдаты; что губа эта до того велика, что в ней могут установиться все беломорские суда, и большие и малые, что когда океан гудет — вода в гавани рябит только; что Варгаев (Вардэгуз) — крепость: комендант живет, пушки стоят, солдаты видны, что там и сям по-нашему лавка, по-ихнему крам; что, наконец, города больно плохи, дома деревянные, но на каменном фундаменте.
— Живут норвеги весело, — прибавляют другие. — Только и дела у них, что гостьбу гостить, да пуншты с хорошим своим ромом пить. До страсти любят! Всякий ходит со своей трубочкой; всякий, почитай, табак курит. Разговоров больших не ведут, а больше в молчанку играют. Зато уж и спать люты, особо купечество: во вторую выть к иному придешь, по-нашему бы обедать пора, а он еще в постельке своей прохлаждается, да кофеек в этих же постельках, не встаючи, попивает. Хозяюшка ему и кофеек-от этот припасает, она ему и обед стряпает, а он, знай, лежит чуть не по три выти (3/4 суток); для того и перины на мягком да теплом гагачьем пуху делают и гагачьим же одеяльцем накрываются. Счастливый народ! На пути с земляком своим а ли и с нашим братом встречаются — шапочки не снимет, а привет свой сказывает: «Тузи так!» (tusend tack). Опять же по праздникам гопку (hopska) свою охочи плясать, да нехорошо больно, не весело: словно в ступку толкут, от одного места далеко не отходят, ровно боятся, чтоб не занял их кто. Не весело, не по-нашему!
Финмана в городах ихних попадаются — дрянь народ. Одни по бочке водки в день выпивают — зельное пьянство! На ногах носят упаки с сеном. Народ мелкий, гнилой. Листовой табак жуют; за пазухой всегда водку держат; говорят по-норвежски, богаты оленями, промыслами никакими не занимаются. Спят на березовых вениках. Любят дарить и отдариваться — вот только и есть в них хорошего!..
— А народ эти норвеги, — рассказывали третьи, — народ обстоятельный, любят на аккурат да на честность всякое дело. Вот пришел ты к нему и сказываешь ему по-ихнему:
— Куфман! Кюфт, мол, планка! Купи доски, али бо: кюфт фишка — рыбу тоись. Надо ему — он тебе сейчас ответа дает.
О есть кюфт — надо, мол. А то: кайниге кюфт; али бо: икикюфт — ступай-де к другому, не надо. Ну, да ладно, постой! Надо норвегу товар твой, покупать хочет, «о есть кюфт» сказал, то сейчас замолчит немного и опять спросит: «Ват прейс?» Цена-де какая? Тут хочешь деньги, на деньги сказывай. Больше же, правда, на мену идет: «ват вара фор юр» — товар на товар по-нашему: фишку берем — треску, значит, сальт — соль, торфиш — сухую треску, рофишь — сырую, сальтфиш — соленую, искинвари — меха берем, решнинвари — лисиц покупаем. Сторгуемся — норвег сейчас русси принципал — хозяин, значит, и рушманов — работников по-нашему, сейчас в свой крам ведет — в лавку. В лавке он этой всякое угощение хорошее дает ромом, винами, литерой. Тут уж не стоит за доброе свое; худо, коли ты стрекача дашь. Норвег на святое слово твое верит, ему и задатку не надо. А коли уговорился ты с ним да стал около другого куфмана ладиться взять барыша побольше — держись: сейчас засудят. Прежде головы рубили, теперь перестали и не вешают. Прежде ты с ним на ином каком языке не говори, опричь ихнего: изловчайся, как сможешь. Нонче и они стали простираться на наш язык; иные так и больно же бойко сыплют — выучились. Прежде, слышь, из дому к ним едешь и окликают они тебя по-своему: «Куры фра?» — куда-де идешь? Гамерфеш, мол, Тромсеп, Васен, да с тем и мимо. А ноне и шельму пошлют и другое какое ни есть слово совсем наше и совсем по-нашему. Верно, так!..
К этим сведениям о норвежской торговле можно присоединить еще то, что самым выгодным продуктом для этой торговли в безлесной Норвегии служат доски. За брусочки, стоящие в казне в Онеге по 11/2 коп. штука, т. е. 11/2 руб. сер. сотня, норвежские купцы давали рублей 20 сер. (конечно, товаром больше); за фут доски — 3 шкилина, так что за доску, стоящую в Онеге 10 коп. сер., получали около 2 руб. асе. и всего 1 руб. 60 коп. асе. чистого барыша, за очисткой переправочных расходов. Также хорошо идет в продаже щипаная пакля, на приготовление которой поморы употребляют досужее, свободное время самих переездов в Норвегию[42].
Все закупленное или выменянное таким образом в Норвегии торговцы-поморы обыкновенно продают по пути в становищах Мурманского берега, преимущественно же вина и соль. Этими обстоятельствами особенно пользуются хозяева покрутов. Они, обирая по пути первую рыбу, везут и продают ее в Норвегии, здесь закупают соль и вино. Соль пускают в оборот на собственное дело осола поздней рыбы; вином забирают в кабалу своих покрутчиков на следующие годы. Фарфоровую посуду везут для похвальбы и чванства в деревню, за стеклами в шкапиках.
Между злоупотреблениями, зависящими прямо от тех же поморов, торгующих с Норвегией, сами промышленники ставят шалости, тех из своей братии, для которых честность не всегда дорогая, первая и главная доблесть торговца. Рассказывают три не особенно похвальных случая. Одни поморы, продавая доски англичанину в Гаммерфесте (который-де кстати умел еще недурно говорить по-русски), к своим доскам для пущего счета приложили украденные у того же хозяина его доски, да еще попросили денег и угощения! Двое других поморов у этого же англичанина украли пустой анкерок и продали ему за свой собственный; украли в другой раз и во второй раз сбыли с рук благополучно; на третий попались: хозяин узнал свой анкерок, отдал им деньги и в третий раз и с простосердечным приветом: «Спасибо, хоть мою же штуку, да мне же продают!» Зато другой помор поплатился 400 руб. асе. за то, что пьяный велел рабочим своим валить балласт прямо с судна в порт. Вдобавок к денежному штрафу, виновного продержали еще целые сутки под арестом. Одному норвежцу захотелось попробовать хваленого русского кваса. Для этой цели он обратился к первым попавшимся русским промышленникам. Те выговорили себе два пуда муки, потом припросили один пуд после. Из этих трех пудов, истративши всего, может быть, не больше десяти фунтов, они сварили два анкерка квасу, который еще вдобавок, по всему вероятию, и не понравился норвежцу. Поморы, как известно, в домашнем хозяйстве живут за женами и все-таки пьют отвратительный квас, да и тот весьма редко.
Торговлей с Норвегией, помимо дальних мурманских и новоземельских промыслов, занимаются кроме кемлян и все другие поморы Поморского берега Белого моря, каковы жители селений Шуи, Сороки, Сумы и некоторых других.
На том же карбасе, тем же путем прибрежного плавания (7 верст рекой Кемью и 30 — открытым морем) достиг я до первого за Кемью селения Поморского берега — Шуи. Не много интересного и своеобразного представляет и это село, правда, значительно людное, с лучшими, более красивыми строениями, чем все те, которые виделись на берегах Карельском и Терском. В Шуе встречается уже не один на все селение, но несколько богачей-монополистов, имеющих, как сказывали, может быть, только наполовину меньшие капиталы против кемских богачей. Легче ли от этого трудовым рабочим и недостаточным шуянам — решить не трудно, тем более, что и богачи села Шуи, по всем наглазным приметам, положительно ни в чем не разнятся от всех других достаточных мужиков Поморья. То же стремление к роскоши, проявляющееся в фарфоровых чашках, чайниках, несметном множестве картин по стенам, в нескольких стенных часах, разного рода и вида с кукушками и без кукушек. Какая-то крепкая самоуверенность в личных достоинствах и развязность в движениях, хотя в то же время и своеобразная развязность, которая высказывается в протягиваньи руки первым, в смелом движении сесть на стул без приглашения и т. п. Богатые поморы, как и шуяне, в этом отношении находятся в переходном состоянии, отдаляющем их от простого рабочего крестьянина и приближающем несколько к значению богатеющего купца. Не так бедно и не таким угнетением смотрит быт и тех шуян, которые, не наживши еще собственных капиталов, пока всецело находятся в руках богатых соседей. Даже и у бедных на первых порах можно заметить некоторое стремление к роскоши и комфорту. На женах и дочерях их — ситцевые сарафаны ярких цветов ежедневные. Гребцы мои, девки, сверх платья надевали нарукавники — род курточки или теплые рукава, сшитые между собой тесемками. Нарукавники эти предохраняли руки от простуды в то время, когда девки-гребцы положили весла, наладили парус и от безделья принимались или за еду, или за сплетни. Стремление к роскоши и какому-то даже тщеславию доходит здесь до того, что туеса (бураки) и лукошки по всему Поморью не природных цветов, а обычно выкрашены масляными красками с изображением различных цветков и предметов.
Шуйская церковь великомученицы Параскевы существует около 300 лет и, неподновляемая лет 50, приходит к конечному разрушению. Выстроенная в форме осмиконечного креста в довольно значительных размерах, она может до известной степени указывать на давнюю достаточность жителей Шуерецкой волости. Внутри этой церкви находится резное изображение мученицы с венцом на голове, украшенным жемчугом, и крестом в руке с частицами мощей. Изображение это, как говорят, относится к первому заселению этого места деревней. Другая церковь, во имя Св. Николая Чудотворца, успевшая также значительно обветшать, построена при императрице Елизавете Петровне, 1753 года. Во всех церквах этих большая часть окон до сих пор еще слюдяная. На обклейку внутренних стен их шуйское невежество истребило все старинные бумаги, между которыми, как говорили, попадались и свитки, и была одна смешная (как выразился мой рассказчик) расписка одного шуянина другому, в которой заимодавец пишет должнику, что если он не отдаст ему денег к сроку, то ему будет стыдно.
На другой день, рано утром, бойкий западный ветер успел в час времени разогнать все сбиравшиеся на небе темени — облака и, начавши бойко, вскоре смолкнул, давая, таким образом, возможность пуститься далее. К тому же на тот час начиналась полная вода (последнее время прилива). Я отправился.
Полная вода дала нам возможность выбраться в море через мель, засыпавшую устье реки Шуи, по обыкновению, шумливой и порожистой, и загороженной в двух местах семужьими заборами. Бойкий запад пронес нас между спопутными островами чрезвычайно скоро и еще более оттого, что ветер этот не распускает в Белом море волнения. Только за последним наволоком и уже в открытом море мы нашли довольно значительной силы взводень, распущенный побережником (NW), сменившим запад. Ветер этот был нам попутным. Начиналась ночь, которая могла бы отдавать даже теменью в это время года (были первые числа августа), но по небу гулял месяц. Он то серебрил воду, то, скрываясь за встречным облаком, обливал бродившие волны мраком, густым мраком, который на этот раз делал морской взводень страшным на вид, способным не на шутку напугать воображение.
Ровно двенадцать часов плыли мы эти 35 верст расстояния, от Шуи до следующего поморского селения, то под мрачным обаянием темноты и высоких волн морского взводня, то под чарующим обаянием лунного света, серебрившего хребты волн, беливших хребты дальнего берегового гранита. Над ним расстилался в непроглядном мраке темный лес.
Передо мной селение Сорока, густо населенное, разбросанное на значительном пространстве, с церковью, с красивыми, выкрытыми тесом и покрашенными краской домами, которые могли бы сделать честь даже городу Кеми.
Селение Сорока известно по всему северу красавицами, каких, действительно, трудно сыскать в других местах русских губерний. Сороцкие девушки и женщины — красавицы почти все без исключения. Еще громче, настойчивее и докучливее визжат пороги (их здесь вместо одного уже два). Прямо перед деревней расстилается широкая губа, из-за дальнего берега которой чуть-чуть чернеют дома ближнего (в 4 или 5 вер.) селения Шижни и серебрится на лунном свете крест его деревянной церкви. В губу эту, мелкую (при отливе пройти нельзя) — Сороцкую — заходит такое несметное количество сельдей, что, по словам туземцев, вода густеет, как песок или каша: шапку кинь на воду — не потонет, палку воткни туда — не упадет, а только вертится...
Село оказалось на острове, образованном рукавом р. Выги, носящим имя Сороки и имеющим в окружности до 3 верст. Стоящая на берегу рукава часовня означает место, где был погребен скончавшийся здесь преподобный Зосима, мощи которого перенесены были потом в сооруженный им Соловецкий монастырь. На эту деревню выходит прямой и естественный путь по порожистому Выгу из олонецких стран для богомольцев. Другой приток этой реки, Шижня, в четыре версты длиной, вышедший на 9 верст выше Сороки и впадающий прямо в море, наметил место деревушки этого же названия и также устроившейся на острову до 20 верст в окружности, и также с церковью, по неизменному обычаю Поморья, во имя Николы.
СЕЛЬДЯНОЙ ПРОМЫСЕЛ
Арктические льды и приполюсные страны почитаются коренным месторождением сельдей. Здесь мечется ими икра, здесь икра эта оплодотворяется и здесь же родятся несчетные мириады существ сельдяного рода (Clupea harengus). Под вечными стоячими ледяными полями, может быть, так же древними, как самая вечность, вырастает на самом дне, неизмеримо глубоком и от веков зачурованном, все поколение сельдяного рода, каждый паюс икры которого, по словам естествоиспытателей, содержит до 10 000 яичек и, стало быть, то же число отдельных существ. Все это несчетное множество существ этих в первые дни по рождении спокойно в тиши морской пучины, в стороне от лютых врагов своих, вырастает в нежную, крупную, белую рыбу. Вслед за тем, следуя неизменному закону природы, весной вся эта масса народившихся сельдей поднимается с океанского дна на поверхность и начинает отдельными отрядами, семьями, рунами совершать свои полярные переселения. Переселения эти совершаются один раз в год, как один раз в год производится и самое нарождение всей сельдяной массы океана. Сельди идут всегда к югу, идут всегда тесными, плотными рунами под руководством и предводительством королька. Инстинкт этого вожатого ведет все стадо в те места, где уже, может быть, раз был этот королек и нашел безопасные и тихие заводи, которые так дороги и любезны рыбам с первого момента их рождения.
«Поход сей, — говорит один из первых писавших о сельдях — А. И. Фомин, — представляет человеческому взору огромное, величественное и преузорочное зрелище лицами тьмочисленных разнородных животных действующего естества. Зрители с высочайших корабельных мачт не могут вооруженным оптическими пособиями оком достигнуть пределов пространства сребровидным сельдяным блеском покрытой поверхности моря. Они описывают сие пространство не иначе, как пространство десятков миль, густотой сельдей наполненное. Сие стадо, во-первых, окружается и со сторон перемешивается макрелями, сайдой, пикшуями, тресками, семгами, палтусами и многих других родов плотоядными, одна другую теснящими и сверх поверхности моря обнаруживающимися рыбами. Оная окружная черта рыб знатной широты полосу составляет. Но к умножению пространства смешиваются с нею по окружности звери водноземные: нерпы, серка, тюлени, тевяки и прочие, а сих стесняют звери рыбовидные: дельфины, белуги, акулы, финрыба, косатки, кашалоты и другие из родов китовых. Оные огромные чудовища в смятение приводятся от собственных их мучителей, толпами их преследующих пильщиков, палашников, единорогов и тому подобных. При таковом смятении водной стихии, увеличивают представление сего зрелища со стороны атмосферы тучи морских птиц, весь сельдяной поход покрывающих. Они, плавая по воздуху и на воде или ходя по густоте сих рыб, беспрестанно их пожирают и между тем разногласным своим криком, провозглашают торжественность сего похода. Сверх сего множества видимых в воздухе птиц, сгущается оный водяными столпами, кои киты из отдушин своих беспрестанно выпрыскивают до знатной высоты, делают сей воздух по причине раздробления сих огромных водометов и преломления в них солнечных лучей радужно блестящим и дымящимся, а совокупно от усиленного шипения и обратного сих водоизвержений на поверхность моря падения — буйно шумящим. Стенание китов, нестерпимым терзанием от их мучителей им причиняемое, подобное подземному, томному, но весьма слышимому реву, тако ж звуки ударения хвостов о поверхность моря, сими животными от остервенения производимые, представляют сии шумы странными и воздух в колебание приводящими. Сей величественный сельдяной поход, каковым его вообразить возможно, представляет, напротив того, странный театр поглощения, пожрения[43] и мучения, на котором несметным множеством и более всех сельди истребляются».
Количество истребляемых в походе сельдей пополняется новыми рунами: сельди продолжают метать икру и во время похода так, что все-таки еще несметное количество сельдей укрывается от преследования морского зверя в тихих, мелких губах нашего Мурманского берега, Канинской и Новой Земли, в Обской губе, по прибрежьям северной и западной части Норвегии, островов Гренландии, Исландии, по северным оконечностям Северной Америки, у островов Оркадских и около берегов Великобритании. Отсюда, направляясь дальше, сельдяные руны испытывают превращения: проходя Атлантическим океаном и Гибралтарским проливом, они, истомляясь долгим и дальним путем, израстаются, уменьшаются в теле, изменяются во вкусе. В северных заливах Средиземного моря сельдь уже является в виде сардинки, в Балтийском море в виде пильчары. Такой же точно род измельчившейся сельди проходит в Печору под именем зельди, сельги и в реке Ус делается решительно похожим на итальянскую сардинку. Точно тем же превращениям подвергается и та сельдь, которая проходит из океана, через горло, в наше Белое море. Величина рыбы уменьшается до 1/3 относительно полярной гренландской и даже мурманской: белое мясо становится заметно красноватым. Один род беломорской сельди крупнее, другой несколько мельче и называется галадья (cl. sardina), третий — значительно уже мельче последней (cl. sprattus). Тысяча штук первого рода, пойманных вблизи океана, весит сначала 7 и потом постепенно, ближе к зиме, доходит до 5; второй сорт — галадья (сороцкая) идет от 2 пудов до 1/2 в последние месяцы улова (на пуд приходится сороцкой сельди 500—750 штук).
Мурманские промышленники начинают ловить сельдь в конце июля и только через месяц (в конце августа), а чаще и в сентябре появляется сельдь в Белом море на зимовке и опять-таки под предводительством тех же корольков. Несчастный случай погибели королька делается гибелью всего руна: сельди тогда рассыпаются на мелкие отряды; редко, счастливым случаем попадают они в заливы и губы, чаще прибиваются на открытые морским ветрам берега. Здесь разбиваются они напором волн о гранитные камни и выметываются грудами на прибрежья. Осенью 1777 года был такой случай на отмелях Абрамовой Пахты, в семи верстах от города Колы, когда стадо сельдей обсохло в колено вышиной и выкинуто было потом на берег. Весной принуждены были для предотвращения заразы сносить их дальше, в тундру.
Из лучшей породы сельдей, собственно полярной, названной нашими зауреей, ловится незначительное количество, и притом лов этот не составляет особенной отрасли промысла. Когда в Кольскую губу навалило несметное руно, коляне черпали сельдей ведрами. На Мурманском берегу рыбу эту ловят для тресковой наживки и частью на уху для дневного пропитания, и то только для того, чтобы семужья и тресковая с палтусиной уха (щерба — по туземному) не набила, что называется, оскомины. То же самое можно сказать и про Новую Землю, и про печорское устье; а у Канинского полуострова ее даже и ловить некому. Сельдь легко здесь делается добычей морского зверя, который зато и приходит сюда в заметно большом количестве.
Таким образом, исключительный улов сельдей производится только в Белом море. Делом этим заняты все приморские селения, поместившиеся вблизи мелких, защищенных от морских ветров губ. Ловят сельдей: Соловецкий монастырь, деревни Кандалакша (крупные сельди), Ковда (средней величины), Княжая, Кереть, Гридино (самые крупные), село Покровское Онежской губы, Сорока и соседние с ней деревни. Жители Карельского берега или вообще прибрежьев Кандалакшской губы для ловли сельди выбирают преимущественно летнее время, когда рыба еще способна метать икру, и когда потому бывает суха и тоща. К осени выловленная рыба засаливается и по первому зимнему пути сбывается в продажу. Мерзлой рыба идет только с Карельского берега и все по той причине, что у жителей его есть большая возможность сбывать в селении Шунге (Повенецкого уезда Олонецкой губ.). До 100 000 пудов этой рыбы сбывают они в этом селении и на архангельском рынке. На Терском берегу за значительным уловом семги к ловле сельдей не кладут ни малейшего старания. Жители онежского села Покровского, вылавливая до 15 000 пудов, продают их мерзлыми по соседним уездам и деревням, но никогда почти не засаливают их; здешние сельди не уступают в доброте сороцким. Таковы же точно и сельди двинских устий Зимнего и Летнего берегов. Здесь они составляют самый меньший и притом самый ничтожный предмет внимания, хотя на архангельский рынок зимой несколько сот возов являются с мерзлыми сельдями почти исключительно из этих мест.
Во всяком случае, главными местами улова этой рыбы надо почитать Поньгаму (селение Карельского берега), Соловецкий монастырь и деревню Сороку (главнее всех).
Вылавливаемая в Поньгаме сельдь самая крупная из беломорских родов этой рыбы и составляет один из лучших сортов ее. На семь пудов весу поньгамской сельди идет только тысяча штук; в осень вылавливается ее до 6000 пудов. Отсюда возят сельдей мерзлыми на Шунгскую ярмарку (6 декабря) и редко на Благовещенскую (25 марта) по той причине, что оттепели часто захватывают возы на дороге, а иногда и на рынке. Коптить их не умеют, солить начали в последнее время, но неудачно, и на архангельском рынке как поньгамские, так и гридинские сельди считаются одними из худших сортов. В губах островов Соловецкого монастыря попадается галядья и вылавливается в таком огромном количестве, что по летам дает монастырю возможность кормить ухой и жареными рыбами людное население обители и огромное количество посещающих ее богомольцев. Для этой цели каждое утро выметываются невода. Монастырь в то же время сельдей этих засаливает до 5000 пудов, которые и сбывает в Архангельске; другая часть засола остается на монастырское потребление. Так как засол этот совершается с большей опрятностью и вниманием, то соловецкие сельди почитаются самыми лучшими из всех беломорских (особенно выловленные в Троицком заливе Анзерского острова). Правда, что рыба эта при изобилии корма[45] у берегов островов Соловецких делается жирной и даже светлеет телом. В таком случае сороцкие должны быть предпочитаемы им, хотя в то же время засол их отвратительно дурен. Каждая тысяча этих сельдей весит только два пуда, потому сороцкая сельдь — самая мелкая, но зато и самая вкусная: уха из нее легко может спорить с прославленной стерляжьей. Не отличаясь особенною белизной тела, рыба здешняя имеет сладкое и твердое мясо, способное по приметам знатоков дела держать в себе засол долгое время и, стало быть, не скоро портиться. По несчастью, и отсюда также идет рыба более в мороженом и талом состоянии и сравнительно в ничтожном числе осоленною. Коптить ее здесь также не умеют, и здешняя сельдь (как и всего Беломорья) коптится не на местах добычи, а в других городах, и нередко других губерний (как, например, Вологодская).
Преимущественный сбыт сороцких сельдей — как уже и сказано — производится в мороженом их виде, и притом не на вес или на счет, а возами (двухмесячный улов, как говорят, доходит от 30 до 40 тысяч возов; в каждом возе полагают до 15 000 штук рыбы). С возами этими приезжают сюда в осеннее время торгаши из губерний Олонецкой и Вологодской, а нередко и ближайшие карелы. Часть сбывается на Шунгской ярмарке и все количество сороцкой сельди идет большей половиной в Петербург. Сами сорочане в торговле сельдями участвуют редко. Коптят сороцких сельдей обыкновенно жители села Кубенского Вологодской губернии.
Вот в каком небрежении находится этот род промысла, и вот как рассказывался мне один случай, самовидцем события, сорочанином же:
— К нашему мужику карел на возу за сельдями приехал. Спросил: есть ли? Есть-де карбас полон, с верхом. Стали спорить, торговаться. Поладили. Купил карел весь карбас за один рубль медью.
— Бери же, смотри, все! — приговорил хозяин.
— Ладно, все возьму: тебе не оставлю небось!..
— Стал карел складывать рыбу бережненько, хозяин стоит — дожидается; нет, нет да и припугнет кореляка, чтобы поскорее дело делал, не медлил: некогда-де. Навалил кореляк рыбы полон воз, так что уж и класть стало некуда. А в карбасе лежит еще много.
Стоит хозяин, сторожит, покрикивает:
— Всю бери, мне не надо!
— Да, вишь, мне некуда: тебе дарю!
— С подареньем-то твоим тебе же и подавиться. Куда мне твоя рыба? Бери знай. Мне с ней куда деваться некуда. Экой дряни у нас много. Ты бы еще песку, вон, морского подарил мне.
Стал карел опять куда ни попало прятать и попрятал кое-что, да мало.
— Нет, — говорит, — не могу: лучше-де, слышь, тебе оставлю!
Взялся наш хозяин за строгость да за палку.
— Ты, — говорит, — купил всю — всю и бери, хоть подавись!
Пригрозил эдак, поругался, сам стал пихать, да уминает боками и смеется: стало, на смех кореляку делал! Поладили так-то. Всей рыбы не убралось; однако, отпустил кореляка и домой пришел, и спать на ночь лег. На первом забытье слышит стучит кто-то в оконцо, зазывается.
Высунул бороду в оконце, смотрит — кореляк стоит.
— Что, брат, корелушко?
— Лошадка не смогла, пала. Емандую (не знаю), отчего пала.
— Тяжело стало — воз нагрузил, много рыбы купил. Не алчил бы больно-то! Ну да ладно, посбросай с воза-то побольше — бери мою лошаденку. Пошутил ведь с тобой. Будет время, приведешь лошадку...
С тем и расстались. А кореляк не привел лошадку, да и в деревню нашу с той поры и глаз не кажет, мошенник.
В Сороцкую губу из веков уже является один род сельдей — галадья, и при этом замечают, что ее нет уже ни в Троицкой губе Соловецкого монастыря, ни в Гридине; точно так же, как анзерские и гридинские никогда не мешаются с породами Кандалакшскими и покровской. Всякая сельдь, по выходе из океана, отыскивает и всегда находит свое место, если только не признавать возможности и необходимости превращения породы от более или менее дальнего путешествия и свойства пищи. Сельдяные руны приходят к Сороке в более значительном числе обыкновенно в осенние месяцы, начиная с сентября и оканчивая серединой ноября, или лучше тем временем, когда губа покрывается льдом. Следует заметить, что первый лов сельди вообще в Белом море (подледный) — егорьевский (около 23 апреля) — дает рыбу с поспелой икрой и молоками, но мелкую. За этой следует залежная сельдь около половины мая, и главным образом в Кандалакшской губе (это также егорьевская сельдь, лишь по вымете икры). В начале июня идет ивановская — крупная (от 80 до 120 шт. на пуд) с икрой и молоками (к Иванову дню 24 июня). Самая жирная осенняя сельдь лишь около Успеньева дня появляется в водах Белого моря. Лов в Сороке — истинный праздник: старый и малый в это время на воде (особенно в первые недели); кипит там изумительная деятельность: простые саки и сачки пускают в дело, невода едва не рвутся от множества рыбы. Крик и шум, смех и брань делают из этого зрелища, как говорят, решительную ярмарку с тем же гулом, с той же неуловимой бестолковщиной, затеянной, по-видимому, без особенной видимой цели, но как будто в то же время и для какого-то важного, великого дела. Из базарного крика зачастую раздается веселый и громкий смех: это, наверное, заставляют неудачных ловцов в шутку целовать «гурей» — столб, сложенный из диких камней один на другой для обозначения того места, где промышляли (таких много встречается по всем беломорским побережьям).
В большей части случаев и в другие времена, как здесь, в Сороке, так и во всех других местах улова этой рыбы, употребляются в дело самые простые снаряды. Ловят неводами, ловят и мережками, теми же самыми мережками, о которых я уже имел случай говорить прежде при описании ловли семги. В обыкновенном сороцком неводе для сельди длина обоих крыльев (боков) от 10 до 20 саженей, ширина 21/2 сажени, глубина матицы, или нижнего мешка, от 31/2 до 41/2 саженей.
С неводом этим обыкновенно ездят следующим образом, как в Сороке, так точно и в Шижне, и в Сухом Наволоке, и на Выгострове, и повыше деревни Сороки по р. Выг. Едут два карбаса, нередко лодки с шестью человеками (по три на каждой), для обоих карбасов один большой невод. К неводу с обоих концов привязывается, саженей в 50 длиной, довольно гибкая веревка из вицы в мизинец толщиной и называемая ужище; к нему привязываются верхняя и нижняя тетивы (веревки) сети. Невод держится на дне нижним концом своим при помощи камней, зашитых в бересту и называемых кибасами; на поверхности воды невод держится плутивами — деревянными тоненькими дощечками с дырочкой. Глубина невода, «хобот», высотой бывает от 3 до 5 саженей, длиной от 90 до 100 саженей. Он плетется из толстых ниток, потому что он часто служит и для семги. На Соловецких островах для сельдей плетутся особые сети из тоненьких ниток, приносимых обыкновенно в монастырь богомолками. Невод из таких ниток ставится у берега на прикрепах, а иногда выбрасывается и наездом с карбасов, как и везде по Поморью. Если же глубина моря будет значительнее и между сетью и поверхностью воды останется пространство, то обыкновенно торчают в этих местах веслами, пугают рыбу. Стоящий на носу шестом нащупывает скопившееся в одном месте руно сельдей, а иногда обходится и без этого, догадываясь о присутствии руна по особенному резкому шуму, производимому рыбами в воде.
Наплывши таким образом на стадо, распускают невод и оба карбаса, разъехавшись в разные стороны, растягивают таким образом сеть. Один карбас берет за ужище или шоранец невода. Когда невод распустится окончательно, остальные свободные руки бьют по воде палкой, чтобы загнать рыбу в невод, иначе она все время будет стоять, т. е. тянуться по направлению, принятому передними рядами. Процесс этот совершается возможно скорее, потому что рыба, заслышавши шум, начинает метаться из стороны в сторону, взад и вперед, беситься. Затем оба карбаса опять съезжаются вместе,вынимают невод и черпают рыбу саками прямо в судно. Редко попадается невод полным (особенно на Сухом Наволоке и Выгострове), но полный нередко дает грузу на 12 карбасов, а в каждый помещается до 10 000 сельдей. Выловленная таким образом обществом целого селения рыба делится обыкновенно на десять (хотя в работе только шесть) человек: владельцам карбасов идет по три пая, работникам только по одному.
На Терском берегу такой же общинный лов сельди обставляется очень старыми правилами такого порядка. Жители четырех селений: Умбы, Кузы, Сальницы и Оленицы в день Нового года собираются в село Умбу и там разбиваются на три «четверти», т. е. отдела. Кто представляет четверть (по одному от каждой), те мечут жребий по участкам, какой достанется четверти из всего морского побережья, протяжением в 50 верст. Каждая четверть в свою очередь разделяется на «дружины» или партии числом десять. Каждая такая дружина опять мечет жеребьи уже о распределении между собой мест лова, называемых «тонями». Порядок пользования тонями ежегодно меняется круговым чередом подряд, как говорят там, — «околицей».
Мережи и другие сети для рыбы, преимущественно по зимам, когда их проваривают обычным путем (смотри «Лов семги»), обыкновенно опускают в салмах, верст за 30 от селения Сороки, в открытом море. Снасти бросают в отрежь (глубину). При этом соблюдают некоторые приметы, добытые опытом долгих и многих лет. Так, сети запускаются в полнолуние (рыба особенно любит идти в это время) и при морском отливе (когда зимний лед, оседая от убыли воды, гонит рыбу из мелководных мест в более глубокие). Замечают также (и, говорят, весьма справедливо), что при последней четверти луны рыба почти вовсе не идет в сети, и полагают при этом, что она на то время уходит в заветерь, т. е. в ту сторону, откуда скоро должен подуть свежий морской ветер. Благоприятными ветрами для зимнего хода сельди, как и вообще для прихода всех других пород беломорских рыб, считают поморы: запад (W), летний (S) и шалоник (SW). Враждебными, производящими бури и прогоняющими рыбу в голомя считают: веток (О), полуношник (NO) и побережник (NW).
Если прибавить ко всему уже сказанному то, что небрежность соления[46] в невымытых сельдянках[47], протухших, плохо сколоченных, легко выпускающих рассол вон, скудным количеством соли (редко ливерпульской и испанской, большей частью собственной, грязной, несоленой поморской), то придется повторять то же самое, что говорено много раз всеми, следившими за этим делом. Говорят, уже и для него настало лучшее время; говорят, и он испытает преобразования, как и все, что творится в Архангельском крае по старым, уродливым, закоренелым и закоснелым понятиям и обычаям. Голландские сельди все-таки остаются пока лучшими, но лучшими единственно от правильного, честного засола, тогда как беломорские сельди в сыром виде ничем не уступают им, но даже, как говорят, и далеко превосходят. Таковы, например, соловецкие, сороцкие и гридинские сельди.
— Ты, батюшко, коли тебе наши сороцкие сельди вкусом своим хуже архимандричьих, соловецких, показались, знай: там перво-наперво с молитвой засол творят, а у нас со всякой непотребной бранью. Опять же там бочоночки-то особенные, к ним и старания больше кладут, потому их мало, потому им и в Питер путь лежит: рыбу лавровым листом обкладывают. А наших ведь много, за всеми не поспеешь, за всеми не углядишь: некогда. Да и глядеть-то нечего, чего глядеть? Съедят, ей-богу, съедят, да еще прихвалят. Так дело не одну уж сотню лет живет. Ты спроси-ко, где хочешь, про Сороку нашу. А — скажут — у них сельдей много, у них сельди самые наилучшие. И смотри! Беспременно: самые наилучшие — слово-то это упомянут. Нет, видно, дело это не нам с тобой править. Так пущай оно и будет, как было при покойничках наших. С тем и прощай, ваше благородие, счастливого тебе пути!
Этими словами провожал меня старик-хозяин по пути в карбас, который должен был вести меня до Сухого Наволока или Сухонаволоцкой станции. Перед этой деревушкой морская губа до того мелка, что весла доставали до дна и карбас наш, садясь раз до десяти на мель, едва-едва дотащился до селения. Вот простая, видимая причина, почему селению этому дал народ нехитрое прозвание Сухого. Сухое оказалось маленькой деревушкой в 50 дворов со ста жителями, которые все почти ушли на то время на Мурманский берег. Лаяли огромные желтые собаки, попались таможенные солдаты, их будка и сарай, и — что приятно порадовало после всего, что привелось встретить на недавно покинутых прибрежьях моря, — это огороды с капустой и даже картофелем. Кроме того, здесь можно было достать морошку, уже поспевшую и потому рыхлицу, и молоко, не отдававшее противным сельдяным запахом.
Не заезжая в селение Вирьму (с 80 домами и 180 жителями), мы на новом карбасе кое-как по прибылой воде пробрались обратно Сухой губой. Под бойким шалоником (с пылью, как говорят здесь) обогнули ближний наволок направо, на полных парусах пронеслись 17 верст открытым морем, забрались в реку Суму. 31/2 версты привелось потом плыть нам рекой от того места, где стояла тогда одинокая, еще не срытая батарея, подле нее старая часовня и еще два-три каких-то старых сарая.
Река гнулась на всех этих трех верстах прихотливыми извилинами: скрывался (таился по-туземному) один наволок, выползал другой, третий, четвертый и т. д. Берега вытягивались по обеим сторонам круто неприветливо. Кое-где по ним торчали разные стоги сена. Попадался на глаза дряблый еловый и сосновый лес, как будто заблудившаяся, попавшая не на свое место березка. Вот сверкнул впереди крест сумской церкви сквозь полумрак, застилавший уже перед нами дневной свет на ночь. В 9 часов вечера я был уже в Суме — посаде, одном из древних по всему Поморскому берегу, некогда игравшему более значительную роль и имевшему большее значение, чем Кемский острог, хотя и Сума называлась в старину Сумским острогом. Сума и теперь не потеряла своего значения, даже нравственного влияния на соседнее Поморье, хотя значение это стало слабее значения города Кеми.
СУМСКИЙ ПОСАД
Та же неясность и недостаточность исторических данных о времени первого заселения места, занимаемого теперь посадом, встречается и здесь, как неизвестно то же самое и о первоначальном заселении города Кеми. На этот раз, еще до некоторой степени с большей вероятностью можно положить, что здесь жило сначала финское племя (Suomalaiset), давшее свое имя селению. Народное предание говорит, что новгородцы, селившиеся по прибрежьям Белого моря, заняли место несколько выше по реке от нынешнего селения, и именно в так называемом Загорье, в числе десятка домов. Здесь теперь стоит деревянный крест. В 1450 году селение это, наряду со всеми другими соседними с ним, принадлежало уже посаднице Великого Новгорода Марфе Борецкой, которая именно в этом году подарила его Соловецкому монастырю. Из летописца соловецкого видно, что в приход преподобного Зосимы в Новгород к архиепископу Феофилу с жалобой на насельников боярских и слуг вельмож и помещиков земли карельской, преподобному Зосиме посадница Марфа Борецкая пожаловала для созидавшейся в то время обители Св. Спаса деревню Суму с четырьмя обжами (в каждой обже приходилось два лука, а в нем считалось 252 кв. сажени; из трех обжей образовывалась мера одной сохи и 67 вытей; в Шенкурском уезде обжей называется такое пространство земли, какое работник с лошадью может вспахать в течение одного дня).
Царская грамота 1555 года утвердила Суму за Соловецким монастырем навсегда. Монастырь посылал сюда своих старцев творить суд и расправу и взимать повинности. На помощь старцам сумский мир давал выборных, которые отправляли собственно полицейские обязанности.
Дальнейшая судьба посада во всем сходна с судьбой города Кеми. Точно также шведы, литовцы и русские-изменники нападали на Суму. Шведы по зимам делали частые набеги, значительно усилившиеся в исходе XVI столетия. В предупреждение этого зла Соловецкий монастырь вынужденным нашелся и здесь, как и в Кеми, построить острог (после чего Сума стала называться Сумским острогом). О строении этого острога, одновременного с сооружением соловецкой стены, в монастырских дозорных книгах 1586 года сохранилось следующее известие: «В волости Суме на погосте поставлен острог косой, через замет в борозды, и в остроге стоит 6 башен рубленых; под четырьмя башнями подклеты теплые, а под пятою башнею поварня. А в остроге храм Николе Чудотворцу да двор монастырский, а на дворе пять житниц, да за вороты две житницы, да у башенных ворот изба с клетью и с сенями; а живут в ней острожные сторожи. Да в том же остроге поставлено для осадного времени крестьянских теплых подклетов, а вверху клетки, комнаты в два этажа построенные, да 13 житниц». Тогда же, как был построен острог, монастырь обеспечен был 100 и 130 человеками стрельцов, набранных из монастырских крестьян. Дети этих стрельцов считались уже присяжными в своих обязанностях. Половинная часть этих стрельцов находились на береговых укреплениях, а в том числе и в Сумском остроге. В осадное время они обязаны были «на караулах ближних и отъезжих стояти, и в осадное время рвы копати, и тарасы рубити, и туры плести, и чеснок (частокол) ставити, и всякия градския крепости ладити, и запасы из-за города всякие в город носить, и на немецкий рубеж для вестей ходить, и с вестьми к государю, к Москве, и по городам к государевым воеводам ездить и ходить, и города государевым изменникам не сдати, и ни в чем государю не изменити». В 1590 году в Суму, для предотвращения нападений шведов, опустошивших все почти селения Карельского берега, прибыл воевода Ст. Бор. Колтовской, который, разоривши, в свою очередь, три селения шведские, целый год простоял потом здесь и открытого нападения не дождался. Нападение это уже последовало в 1592 году. Финляндцы под начальством шведских королевских воевод Маеруса Лаврина да Гавнуса Иверстина опустошили все Поморье, истребили хлебные магазины, соляные варницы, весь скот, опустошили рыбные тони, многих крестьян взяли в плен, ограбили и сожгли церкви, сожгли вместе с церквами и самые селения, ближние к Суме, наконец, подступили и к этому острогу. Сумские стрельцы при помощи крестьян успели упорно удержаться в засаде и даже сделали вылазку. Произошел жестокий бой, по словам соловецкого летописца, немцы были обращены в бегство, воевода их был убит и много было взято в плен. Царь Федор Иоаннович на случай осадного времени приказал игумену Иакову заготовить в Сумском остроге 500 четвертей ржаной муки. В 1611 году Сума еще раз видела в стенах своих московские войска, явившиеся для отпора нападений тех же шведов, но этот раз был уже последний. Шведы с той поры успокоились. В 1613—15 годах Поморье опустошали черкасы и русские изменники под именем литовских людей. После неудачного нападения на Холмогоры, подступили они и к Сумскому острогу. Однако острог снова выдержал и эту осаду и притом с малым числом ратных людей, почти единственно при одной помощи своих обывателей. В 1691 году острог снова укреплялся против шведов, но напрасно.
Мирно повела свой век эта волость до тех дальних времен, когда (в 1764 г.) она с прочими поморскими селениями отдана была ведению коллегии экономии. За монастырем оставлено было только подворье его, деревянное, со скотным двором и с четырьмя сенокосными лугами. Подворье это числится за монастырем и там до сих пор еще живут два монаха. Двор этот прежде, против нынешнего, был обширнее по той причине, что архимандриты соловецкие имели обыкновение выезжать сюда на зиму. В 1792 году для этой цели архимандрит Иероним построил новые службы, но в 1793 году на подворье жительство уничтожено и все движимое имущество архимандритов вывезено в монастырь, ненужное продано. Скотный двор вывезен на остров Заяцкий, на котором он находится и в настоящее время. При подворье остался только огород, возделываемый монахами, которые, кроме того, обязаны наблюдать за сбором доброхотных подаяний. Каменная церковь Успения, принадлежавшая некогда к подворью, теперь стала теплым собором и стоит недалеко от холодного Никольского с двумя этажами. В нижнем этаже последней существует часовня, где почивают под спудом мощи схимонаха Елисея, постриженика соловецкого.
Сумский острог в мое время сохранялся в замечательно целом виде; рухнули только крыши некоторых башен, обвалились крыши стен; но заметны были еще бойницы и окна, целые стены, даже некоторые рвы, обходившие крепость некогда с трех сторон, но поросшие травой и едва приметные. С четырех сторон этого острога или города (по-туземному), на крутом и высоком косогоре, видны были из-под стены деревянные крепкие ворота, ведущие к реке на пристань. По свежим сведениям, в настоящее время все эти остатки исчезли.
Из других преданий старины сохранились в памяти сумлян только два: о том, что Меншиков приписал было Сумский острог вместе с Кемью и Керетью к олонецким Алексеевским железным заводам[48]; но что государь, по жалобе архимандрита Фирса, возвратил все это в прежнее монастырское владение. Вторым памятным для сумлян событием остались так называемые сенявинские наборы (в 1714 и 1715 гг.). По этому преданию, жители сзывались в церковь указы читать и слушать и потом выбирать миром народ в солдаты, что таким образом схвачено было народу много (кемские прознали это и успели разбежаться). Этому событию вместе с несчастным случаем в двинских устьях, где потонуло 20 сумских мальчиков, старожилы сумские приписывают уменьшение народонаселения своего посада от 600 душ прежних до 250 душ настоящего времени.
Точно так же, как в Кеми, и здесь в 1826 году от сильных жаров и сухих погод, распространились на посадских выгонах сильные пожары, испепелившие церкви, которые впоследствии перенесены были на нынешнее свое место — на гору правой стороны реки Сумы, внутрь старинного острога. Точно так же пожары эти потушены были сильными дождями, начавшимися с 15 августа того же года.
В 1806 году, согласно желанию и просьбе сумских крестьян, они переписаны в мещане, с дарованием им соответствующих прав и присвоением Сумской волости названия посада.
В 1830 году посад Сума избавился от холеры, которая брала свои жертвы по одну сторону его за 70 верст в деревне Нюхче и по другую за 30 верст в селении Сухом[49].
В памяти жителей сохранились старинные названия частей селения. Весь посад поэтому делится на низовье, ту часть его, которая начинается от взморья. От низовья следовал жемчужный ряд до средины селения, т. е. до того места, где теперь выстроен мост, ведущий в заречную половину селения. Средина селения называлась собственно посадом: и труновой ряд, или верховье, — та часть посада, в которой выстроились беднейшие обыватели. Она идет дальше по восточному берегу за город, где начинается уже тундра, на которой растет мелкий сосновый и березовый лес и течет река Сума с прекрутыми каменистыми берегами, неширокая, местами довольно глубокая, кроткая течением, с иловатым дном. Другая половина посада Сумы по ту сторону (левую) реки, та, где существует острог и возвышаются церкви, называется нагорьем, набережное нагорье — зарецкая сторона, дальше кислая губа и, наконец, опять дальше на выезде — слобода.
В таком густо застроенном до тесноты виде является Сума и со стороны реки, и с окрестных лесистых гор. Отчасти только видоизменяют это: деревянный, разрушающийся острог с каменной и деревянной же церквами, мост через реку, множество судов, наполняющих ее на всем верстовом течении внутри посада. С небольшим на полверсту идут строения посадские от реки в гору и к темным лесам, невдалеке сливающимся с лесами морского прибрежья. Обезлюдевшим наполовину населением своим представляется село это летом, когда оставляют его жители для дальних мурманских сношений с Норвегией. Прежде сумляне занимались хлебопашеством (к которому вновь обратили их англичане, не пускавшие в море за промыслами). Прежде в Суме было только одно поле, а в мою бытность насчитывалось уже за десяток, и те были вспаханы именно только во время англо-французской эскадры по Белому морю. Ячмень родится хорошо, рожь принимается недурно; растут также капуста, морковь, репа и картофель на многих огородах. Прежде ловили рыбу в значительном числе (теперь промыслом этим занимаются только женщины и то для себя), теперь же все это оставлено для дальних, выгоднейших промыслов. По сказке Соловецкого монастыря иеромонаха Илии, в 1715 году, в Сумском остроге, Кемском городке и в принадлежащих к ним деревнях было монастырских и крестьянских 36, на пустых 19 варниц; в выварке соли было по 100 тысяч пудов. Сбыт этой соли производился в Повенец и Олонец, ценой от 3 до 5 алтын пуд. От промыслов десятая часть поступала в монастырь, а пошлина от продажи в таможню[50]. Деньги эти шли на жалованье стрельцам, на их амуницию и пушки. В 1713 г., по той же сказке, в Сумском остроге было 343 двора с принадлежащими к ним заведениями для соляных, рыбных и сальных промыслов, теперь домов считается здесь только 214. Некоторые из этого числа жителей умеют плотничать, шить сапоги, есть портные и кузнецы, хотя и плохие; некоторая и притом довольно значительная часть живет исключительно мирским подаянием.
Сумские дома точно так же, как и все поморские, двухэтажные: у бедных в один этаж и в таком случае с неизменными волоковыми окнами. Но как в том, так и в другом случае у каждого дома крытый двор, на который ведут ворота, и над каждыми воротами непременно крест или икона. Внутреннее расположение избы также одинаковое со всеми поморскими избами и также старинное: неизбежная печь, рядом полати и грядки, или воронцы. Подле печи сбоку посудный шкаф — блюдник; в правом от входа, переднем углу, — божница; против среднего окна — стол; подпечки красятся синей и красной краской; двери и рамы так же, простенки снаружи обмазывают обыкновенно охрой. Над дверями и окнами в избе и горницах, назначенных для гостей, написана мелом, а иногда масляными красками или чернилами на бумажках молитва: «Христос с нами уставися вчера и днесь, той же и во веки».
Со второй половины июня до последних чисел августа жизнь в Сумском посаде идет скромным, тихим, размеренным чередом: женщины ткут холст, бучат и белят его. Затем поспевает морошка, обираемая всем женским населением посада; с морошкой приходит и страдная пора сенокоса, для которого являются сюда из дальних деревень своих карелы; женщины занимаются только уборкой уже готового накошенного сена. При этом замечают, что карелы первым условием при найме на страду требуют каши и по возможности пшенной.
Впрочем каша пользуется высоким почетом на всем архангельском севере. Если у кого сегодня (говорят) «каша» — значит, надо понимать так, что тот хозяин желает отжинаться и приглашает для этой цели добровольных рабочих не за плату, а за угощение. В Холмогорском уезде знают и помнят всероссийскую «крестильную кашу» и за нее кладут копейки «бабке на кашу». По Онеге невеста после бани и «красованья» (когда надевает повязку и при этом похлопывает) идет в подполье и ест там «золотую кашу», т. е. непременно яшную. Называют кашей даже и такие кушанья, которые совсем на нее не похожи: горячий из ржаной муки киселек с молоком и маслом — водяная каша; густо заваренное ячменное тесто, съедаемое также с молоком или маслом — каша-повариха. Карелы не отстают во вкусе и питают к этому кушанью выдающееся почтение наравне с русскими и с некоторыми добавлениями. Так, например, у них на свадьбах, когда приведут молодую, пообедают и надо снимать с нее платок, — берут на ложку каши и до трех раз подносят ее молодым, чтобы они вкусили уже на этот раз не столько любимого всеми, сколько символического обрядового кушанья.
Изредка и только отчасти видоизменяют скромную, тихую жизнь посада летом отправления богомольцев в Соловецкий монастырь.
Богомольцы идут на Сумский посад целыми сотнями с повенецкой дороги. Путь этот (на 179 верст) идет для них, после Онежского озера и за городом Повенцом, вверх по берегу реки Повенчанки, десять верст по хорошей конной дороге. Богомольцы обыкновенно идут пешком, хотя в каждой деревне можно достать лошадей и за умеренную плату. За десять верст от Повенца богомольцы садятся на карбасы и едут 4 версты рекой(по причине непроходимых сторонних болот); из реки въезжают в Волозеро (15 верст) и от северного края последнего, опять берегом через гору, на пять верст по порядочной дороге до селения Масельги. Отсюда по озеру и реке, одноименным с селением, совершается на 10 верст снова карбасная переправа до деревни Телейкиной и затем 40 верст вниз по реке Телейкиной, до Выгострова и 20 верст этим озером до деревни Койкенцы. От этой деревни до дер. Вореньжи на 30 верст идет к Сумозеру волоком хорошая конная дорога. Сумозером до Сумозерской деревни (15 верст) вновь идут богомольцы на карбасах до входа в реку Суму (текущую на 35-верстном пространстве из этого озера в море). Дальше, на 10 верст до деревни Лапиной, идут вдоль реки ее берегом и в Лапиной садятся на 10 верст, в предпоследний раз до Соловков, в карбасы и, наконец, в последний раз идут еще 10 верст до посада[51] по едва проходимой, вязкой болотистой дороге, которую могут преодолевать только крепко привычные и искусившиеся в частой ходьбе ноги. Но и весь путь этот пролегает местами дикими, малонаселенными, по голому, бесприветному граниту, выстилающему берега рек и озер, густо покрытых в то же время жалким сосновым лесом. Большая часть сухопутных дорог пролегла болотами, а сухими местами только по кряжам гор, но и сухими только при продолжительных солнечных погодах. Для езды на лошадях в телегах тряских и неудобных дороги эти едва сносны. В реках встречаются большие, беспокойные, с трудом одолеваемые пороги. Прежде, говорят, этим путем возили из Петрозаводска в Архангельский порт балласт, пушки, ядра, но, вероятно, зимой.
В Суме все богомольцы нуждаются непременно в бане, в двухсуточном отдыхе, чтобы потом сесть или на соловецкую монастырскую ладью, или на суда Сумского посада. Богомольцы прежде отправления служат обыкновенно молебны у мощей Св. Елисея и делают вклады в церковь и в кружку соловецкого двора. Это последние обычаи перед отъездом в монастырь, который находится от сумского посада в 100 верстах. Особенно много является богомольцев в мае и июне, и незначительное количество после 20 числа этого месяца и во весь июль; в августе они уже положительно не показываются. Прибывшие в посад повенецкими соймами, богомольцы обыкновенно вывозятся в карбасах на взморье, по причине небольших, так называемых верхних порожков реки Сумы. На взморье этом имели обыкновение останавливаться ладьи и монастырские соловецкие, и посадские; едущие на раньшинах, карбасах и нередко шняках садились в самом посаде, потому что речная вода подпускает суда эти даже к мосту посада. Монастырь брал за провоз в одну сторону с каждого пассажира по 30 коп. сер., и в оба конца на обратную — 50 коп. сер. Сумляне берут обыкновенно несколько дороже.
Большими кучками идут эти богомольцы к своему судну, загорелые от жгучего и в здешних местах летнего солнца, с неизбежными котомками за плечами. Под котомками привязаны сапоги или новые лыковые лапти, в котомках праздничное, лучшее платье: нерваные и незаплатанные армяки, может быть, даже и синие сибирки, лапти на ногах уже непременно измочаленные долгим путем, каковой для иных идет из стран благословенного малороссийского края. Правда, большая часть этих богомольцев бредет из соседних Петербургской губерний; большей частью убитые с виду, неразговорчивые и вообще какие-то неладные псковичи; бойкие, с размашистыми манерами подстоличные торговцы; нередко купцы целыми семьями, с неизбежными самоварами, больше созерцательные и молчаливые, чем разговорчивые. Правда, что эти редко ходят, чаще ездят на лошадях, хотя и немного выгадывают на тряских и уродливых повенецких дорогах. Большая же часть странников приходит в Суму пешком и почти на 3/4 состоит из женщин, пугливых, охающих, почти всегда творящих изустную молитву, большей частью старух. В толпах этих не редкость те полунагие, молчаливые, вытянувшиеся в высокий, болезненный рост дурачки-блаженники, к которым питает особенное сочувствие весь православный люд русской земли.
Вся толпа богомольцев на пути по посаду Суме творит крестные поклоны перед всяким спопутным крестом, которых так много стоит на перекрестках и перепутьях селения (больше, чем во всех других поморских селениях), и, наконец, садится на ладьи. Паруса еще валяются по палубе, пассажиры собрались уже все.
Судно готово к отправлению, ждут только исправления старинного обычая.
Один из работников обращается к хозяину ладьи:
— Хозяин, благослови путь!
— Святые отцы благословляют, — отвечает хозяин.
— Праведные Бога молят, — прибавляет к этому другой работник, обыкновенно, кормщик.
Все вслед за этим молятся в сторону, обращенную к Соловецкому монастырю. Потом вытаскивается якорь и судно, сделавши поворот по солнцу, отправляется в путь, полусуточный даже при посредственном, умеренном поветерье.
Жители посада Сумы твердо стоят в православии, несмотря на то, что ближняя Сорока и все деревни по направлению к Кеми, самая Кемь и деревни по Карельскому берегу почти все и давно уже держатся раскола. Правда, что и в Суму прокралось старообрядство, но крепится преимущественно между женским населением посада. Между мужчинами мало раскольников и по мере приближения к городу Онеге число старообрядцев постепенно уменьшается и нет уже их в последнем городе и по всем берегам Онежскому и Летнему, и мало их по Двине.
Раскол в Сумском посаде получил начало в 30-х годах нынешнего столетия от родственной связи одного из сумских семейств с раскольничьим семейством деревни Сороки. Сильное влияние богатого сумского семейства на бедный класс жителей посада послужило первым основанием для распространения старообрядских понятий и убеждений. Вскоре после того в деревушку Пертозеро (за 15 верст от посада) приехала на жительство вдова прапорщика Анна Карташева с сыном и дочерью, из С.-Петербурга. Карташева была закоренелая раскольница, и мало-помалу тотчас же по прибытии на новое место она под строгим видом благочестия и в духе подвижничества стала собирать около себя раскольничью пустыню и вскоре успела образовать таким образом до десяти келий. Под именем матушки-наставницы о душевном спасении, Карташева в зимнее время выезжала для проповедания гонимой веры в деревни Шижню, Сороку, чаще всего в ближайший Сумский посад. Успевши возбудить к себе общее доверие старческим видом, степенным и внушающим уважение, необыкновенно правильными чертами лица, осмысленными добрыми, голубыми глазами, Карташева действовала на женщин и даже мужчин необыкновенной начитанностью. Знавшие ее уверяют, что старица в догматах веры была до того убедительна, что возражать ей было трудно, а спорить невозможно. Такими убеждениями и личным примером строгой, безукоризненной жизни Карташева успела подействовать на многих из сумлянок, каковых немедленно же по изъявлении ими согласия перекрещивала (она была филипповского толка, не признающего других расколов и называющего своих адептов христианами и староверами, а всех православных — никоновцами, никовшиной, щепотниками). Карташева умерла на шестидесятом году в Пертозере, завещавши дело своей родной дочери Анфисе. Эта сумела также твердо и при той же всеобщей любви народа идти по стопам матери. Доказательством тому, насколько Анфиса возобладала народным доверием, может служить ответ одного из раскольников сумскому священнику.
— Що тобе, бацько, со мной толковать: я целовек темный, ницего не знаю. Спрашивай матушку Анфису, она про ефто знает и тобе скажет. Куды хошь со мной, хошь в турму сади, а уж от веры матушки Анфисы я не отопрусь.
В том же крепком убеждении, что «что котора вера гонима, та и права», стоят до сих пор и сумские раскольники, как и все другие на всем пространстве русского царства.
В 1849 году раскольничий Пертозерский скит был уничтожен, обитатели его выселены на места прежнего их жительства, скиты срыты и сравнены с землей, но дело Анфисы и ее матери до сих еще пор продолжается (женщины придерживаются старой веры, почти все без исключения, а мужчины почти на 73 всего посадского населения). Зимой, при проезде крестьян Олонецкой губернии и других мест мимо Сумского острога в деревню Шижню и Сороку за сельдями и сухой треской старообрядцы стараются внушать им в вечерних беседах, на ночлеге истины исповедуемых ими догматов. Домохозяин, если грамотен и особенно по вере (т. е. старообрядец), старается заводить разговор о вере, а во время ужина или обеда прочесть им что-либо из старинных книг. Книги эти они тщательно прячут от опасного глаза и в таком количестве, как бы и в каком-либо раскольничьем ските.
Все остальные сведения, сообщенные мне в посаде Суме: что и здесь точно так же строят крупные морские суда; что отсюда, наравне с кемскими, ходили когда-то на Шпицберген; ходят изредка на Новую Землю; что лет 40 пролегал туда путь и что первым возобновил его здешний мещанин Еремин, лет тому 30 назад. Большей частью и почти поголовно сумляне ходят для тресковых промыслов на Мурман, но здесь блюдется обычай давать деньги вперед за весь покрут только сильно нуждающемуся работнику, а залишек вследствие удачных промыслов уже после, зимой. Тот год (1856) был гибелен для мурманских промышленников по сильному развитию там цинги: многие из них, заболевши, до конца промыслов возвращались домой и здесь обыкновенно поправлялись при помощи моченой морошки и деятельной жизни при постоянном движении. Рассказывают, что во время посещения англо-французским флотом Белого моря промыслы были кинуты на берегу, а сами хозяева с деньгами пробирались уже горой, т. е. берегом, через Лапландскую тундру, пешком и на оленях. Некоторые хозяева пускали на риск свои шхуны в Норвегию мимо Сосновца (станции наших недавних врагов), но старались пробираться ночью, держась поговорки: «Путь-дорога честна не сном, а заботой». В старину, рассказывали старожилы, на берега моря за морскими зверями выходили жители дальней Новгородской губернии, но это уже лет 100 оставлено ими.
На Мурман сумляне выходят лет также 100 назад и больше (с Норвегией ведут торг не дальше 50 лет). Промышляют сумляне по тем же правилам и при тех приемах и условиях, как и все другие поморы, обыкновенно в трех становищах: Гаврилове, Тириберихе и в Вайдогубе. Отправляются они туда также в начале марта, прямо на Колу. Из Сумы до Кандалакши едут на лошадях, а от Кандалакши до Колы на оленях. Весь путь совершают в две или три недели (стоил он им от 4 до 5 руб. сер.). По приходе в Колу при первой возможности отправляются на шняках в становища, в готовые станы (избушки); в каждой помещается от 12 до 16 человек, а в крайнем случае и до 30. В реке Вороньей, в 3 верстах от Гаврилова становища, где в огромном числе ведется тресковая наживка (рыбки песчанка и мойва), сумляне сходятся со всеми поморами и своими земляками из других становищ. С мурманских промыслов сумляне возвращаются домой, после 20-х чисел августа, заметно напитанные чванством, заметно окрепшие в силах и пополневшие, «быки быками: шея, что полено, лицо разнесет, словно месяц», по выражению самих же поморов. Днем производится выгрузка судов,а поздно вечером бывает прогулка по посаду молодых парней с девками при веселых хороводных и посиделковых песнях.
Зимние занятия сумлян немногосложны: они или ходят на губы для ловли наваг (самые лучшие и крупные ловятся в нескольких верстах от посада к Куну-ручью), или возят на лошадях дрова, ездят подводами от торговцев рыбой и возят проезжающих по делам службы или по делам торговли. В праздничные дни по зимам сумляне спят после обеда, у дну ют по старому прадедовскому обычаю, и после уднованья бродят толпами по улицам и толкуют обо всем, что взбредет на ум. При этом случае сумляне имеют привычку, не выслушав рассказа или слов одного, перекричать друг друга и кто больше кричит, тот почитается самым толковым. У женского пола есть общая привычка, войдя в избу, перекреститься и, помотав потом головой и кивнув хозяевам, тот час же, не выждав приглашения, с поспешностью сесть на лавку. Этот обычай, как говорят, блюдется из давней старины.
Из остальных моих бесед с посадскими можно было узнать только то, что между сумскими бабами бывали такие, которые кормщиками хаживали на Терский берег; что они желали бы иметь маяки на зимних горах к Мезени, где места опасные, течение необыкновенно быстрое; что точно так же желали бы лучшего устройства пути на Повенец, находя в этом обстоятельстве справедливую возможность усиления торговых предприятий и легкого обогащения края и видя трудность только в устройстве горного пути, потому что спопутные озера все глубоки и способны к переправам. Теперь, как известно, мечты их осуществились: прекрасная почтовая дорога устроена. По этому пути, как уже сказано, торгующие сумляне и ближние поморы отправляли свою рыбу и отчасти сало и меха на шунгские ярмарки (с 7 по 15 января и с 25 марта по 2 апреля). За товарами сумляне предварительно ходят на малых ладьях к Тереко-му берегу, в реки Умбу и Варзугу и даже до Поноя. На всем этом пути они скупают осенний промысел семги, и почти только один этот продукт (из покупных) везут на Шунгу, если не считать сухой трески мурманского улова. Те же сумляне и те же промыслы отправляют также и в Архангельск, и через Онегу в Каргополь (по р. Онеге на карбасах, поднимающих до 200 пудов), в 6 или 8 дней; но большей частью это отправляется зимой. Сумские ладьи на пути в Архангельск, чтобы нагрузиться мукой, досками, веревками, смолой и другими товарами, пригодными для Норвегии. Замечают, что сумляне в торговых оборотах деятельнее и опытнее прочих поморов.
«Сума не купит ума — сама продает» — говорит местное присловье и подкрепление общего мнения соседей, — равняло их со всеми остальными лишь одно общее для всех этих жителей Белого моря прозвище «красные голенища», за то, что обычно носят они самодельные простые сапоги бахилы (с круглыми носками и без ранта). Их не чернят, сшитые из нерпичьей кожи, они в самом деле отшибают красноватым цветом даже, если оглядеть помора издали. Эти же самые бахилы (наз. по р. Пинеге бафилами), столь неуклюжи и некрасивы, что сами обратились в ругательное прозвище, приспособленное горожанами к деревенским жителям. Обутые в привозные из Москвы и с Вологды настоящие сапоги (с каблуком и соковой подошвой), глядя на длинные, четверти на две выше колена бахилы поморов, горожане посмеиваются прозвищем «бахилье». За поморами существует еще нелестное прозвище «воры», но в этом случае следует помнить, что наши присловья вообще злоупотребляют этим словом, и к тому же оно применяется скорее в старинном, чем в нынешнем смысле, и что попалось оно на язык в данном случае лишь вследствие соблазна созвучием. Конечно, находчивость и изворотливость полуголодных и бывалых поморов, не свободная при подходящих случаях от плутовства и вороватости, составляет совершенно противоположное качество простодушию доверчивых и ненаходчивых жителей захолустьев, хотя бы даже вроде приречных (конечно, исключая подвинских), и во всяком случае удаленных от больших дорог и частых сношений с новыми и прибылыми.
ОТ СУМЫ ДО ОНЕГИ
Морем, суженным множеством луд, между которыми самые большие и метко названные Медвежьи Головы, плыли мы от Сумы по направлению к следующему поморскому селению Колежме. Виделись нам на протяжении пути этого на берегу и наволоках две избы на трехверстном расстоянии одна от другой — соляные варницы; мучительно долго и с крайней опасностью перетаскивали мы свой карбас между грудами огромных камней, словно нарочно наваленных поперек попутного морского залива. Место это, прозванное железными воротами, ежеминутно грозило опасностью из каждого острия огромных камней, замечательно обточенных морским волнением, и нам и нашему карбасу, который теперь оказался окончательно утлым, ненадежным, ничтожным суденком. Кое-как после многих криков, ругательств и почти нечеловеческих усилий, пробрались мы через узенький проход, или собственно ворота, сделанные более усилиями рук человеческих, чем течением моря. И вырвавшись на вольную воду, мы выиграли не во многом: ветер тянул как-то вяло, вода стояла малая в часы отлива. Не доезжая трех верст до селения, мы сели на мель и дожидались, пока сполнялась вода, которой поверхность мало-помалу, из желтоватой до того времени, становилась все чернее и чернее. Прибылая вода успела поднять несколько карбас, но позволила ему идти опять-таки не дальше версты расстояния: мы опять сели на мель. Три часа стояли мы на прежней мели (хорошо еще что сумские девки нашлись в это время насказать мне много песен), немногим меньше привелось бы нам стоять и на этой, дожидаясь полой воды. Наконец, после мучительного ширканья карбасом о корги узкой речонки Колежмы и особенно после утомительнейшего, неприятнейшего пешего хождения (под сильным дождем вдобавок) через две версты от карбаса, где по голым щельям, где по избитым и старым мосткам из бревешек и палок, я попал, наконец, в вожделенное селение Колежму.
Село это разбросано в поразительном беспорядке и, вероятно, оттого, что первоначальные жители предпочитали близость моря удобству местоположения. Местность вплотную изрыта огромными скалами, неправильно раскиданными, отделяющими один дом от другого на заметно большие расстояния. Оба ряда домов идут по обеим сторонам речонки, на противоположной стороне которой видится церковь, мелькают флюгарки, вытянутые в прямое, колебательное положение, слышится ужасный свист ветра. Кормщик приносит немного радостей:
— Дождь перестал, а в море пыль стоит: обождать надо!
Между тем в Колежме положительно делать нечего. Промыслы колежомов сходны с сумскими: та же перекупка у сорочан сельдей, за которыми приезжают сюда зимой из Вологодской губернии; та же осенняя ловля наваг на уды (рублей на 50—60 на каждое семейство). Судов здесь не строят, на лето уходят на Мурман: все, по обыкновению, точно так же ведется и здесь, как и во всяком другом селении Поморского берега.
От скуки смотришь в окно и видишь, что перестал дождь, ливший много и долго, выглянуло солнце, но и это увидело не много хорошего: ту же порожистую речонку, те же серые дома и бабу, которая, ухвативши неловко ребенка, выскочила, словно угорелая, из избы на улицу, обежала кругом клетушки, стоящие, по обыкновению, подле реки, раз, другой и третий. Баба задевала за каждый угол, за каждым углом что-то выпевала болезненно-слабым голосом, словно совершала какое-то таинство, словно творила какой-то тайный, неведомый обряд. Из лепетания ее удается поймать только несколько бессвязных слов: «Ушли детки в богатые клетки». Ребенок все время молчит, словно спит, словно перепуган нечаянностью и крутыми порывами матери так, что не может прийти в сознание и заплакать. Мать продолжает бегать с ним кругом другой клети, стоящей рядом с первой. На зрелище это собираются мальчишки, подходит колежом, отнимает у бабы ребенка с словами:
— Дай-ко сюда мне ребенка-то!
— Ребенок не котенок! — отвечает баба, но отдает его и сама бежит на другой конец селения.
Ребятишки и несколько праздных баб следуют за ней. В мою комнату входит кормщик с поразительно-спокойным видом и также хладнокровно отвечает на вопрос мой: «Что это такое делалось перед окнами?»
— А вишь, полоумная, на ребенке бес-от зло свое вымещает — порчена... Этак-то вот дня по два дурит, а затем и ничего — опять живет.
Что за причина болезни в этих странах, где так мало поводов к нервным болезням! Несчастный вид полоумной женщины, поразившей сразу общим тягостным впечатлением, не выходил у меня из головы и требовал справок. Настоящих собрать не удалось, но приблизительно объяснила повитушка-старуха, которая осматривала ребенка, нашла его уродом, всплеснула руками и, разумеется, не задумалась вскрикнуть во все горло и тогда же объявить всем окружающим до самой роженицы включительно. У последней, конечно, со стыда и испуга, бросилось молоко в голову.
— Чем прегрешила, за что Божье наказание?
— Ведь у тебя, кормилка, робенок-от «распетушье»: страшное дело!
Страшное дело для матери с косвенным отношением неудачных и несчастных родов (по суеверным приметам) ко всему селению, где это случилось, для меня стало ясным, когда объяснилось, что родилось дитя «ни мальчик ни девочка». Здесь уже этой уродливости рождения придумалось новое слово на замену общего русского названия «двуснастным, двусбриным, двуполым» и на отмену длинного нескладного и непонятного чужого слова «гермафродит», составленного по греческой мифологии. Здесь домашним способом обходятся проще и удовлетворительно. Ребенка и потом взрослого парня, сохраняющего в чертах лица и характера нежную женственность с девичьими ухватками называют «девуля» и «раздевулье»: парень застенчив, на всякое слово краснеет, стыдится того, чего мужчинам не следует, равнодушен к девкам и с ребятами не сходится! Другая женщина его не только заткнет за пояс, но и перехвастает. Она говорит мужским грубым голосом, в ухватках кажется богатырем. Ей бы кнут в руки, да на лошадь. Рукавиц с руки не снимает, любит обувать мужские сапоги и надевать мужичью шапку — это «размужичье». Таких смелых, вольных и грубых баб много в Коле, но зато там про себя делают и отличие: все-де бабы, как люди, а незамужние, вышедшие из лет— «залетные», как говорят в Поморье,— грубеют, утрачивая женские свойства и размужичиваются, усваивая все мужские привычки и приемы и даже предпочитают всегда одеваться мужчинами. В некоторых случаях — и не без основания — подозреваются и в этих женщинах «распетушья». Если и вырастет раздевулье в большого мужчину и даже женится, он все-таки останется «бабьяком», «бабеней». Точно так же размужичье до крайнего возраста на старости «мужлан и бородуля», потому что у иных и бородка обозначается, и на губах усы пробиваются с юношеских лет, чтобы так уже все знали и видели. Кстати сказать, счастливый ребенок, уродившийся со схожими поместными чертами и свойствами отца и матери, «балованное чадушко», на богатом архангельском языке называется «сумясок» — две полосы мяса, согласная и обещая много хорошего помесь двоякой природы, благодатная и удачная смесь. Вообще должно заметить, что, распоряжаясь с успехом союзами «раз» и «со», коренная народная речь обогатилась не только красивыми словами, но и образно-понятными и внушительными.
Размышление мое прервал тот кормщик, который поразил меня равнодушием к участи колежомской порченой женщины. Он оповестил:
— Карбас готов, ваше благородие. Ветру выпало много, да он нам унос до Нюхчи.
Недолго собирался я в дорогу и через час был уже вне порожистой реки Колежмы, в открытом море, берега которого и здесь бросают от себя далеко в море песчаные бугристые отпрядыши. До селения несло нас отлично, благодаря прямому попутному западу, который, однако, успел развести огромный взводень с пеной, валившей прочь от нашего большого карбаса. В 51/2 часов мы успели пробежать все 50-верстное пространство. На двух наволоках показались лошади ровно через шесть недель после того, как мне привелось видеть их в последний раз. При входе в реку Нюхчу торчит бездна кольев, из которых иные с перекладинами. Это те же семужьи заколы с неводами; на некоторых висела оставшаяся от прилива осока, другие шесты уродливо и бесцельно поднимались кверху. На одном наволоке торчали избенки: в них также живут таможенные солдаты...
Карбас наш по причине множества порогов и крайнего мелководья речонки (село Нюхча завалилось на 8 верст внутрь земли от моря) должен был остановиться за 4 версты до селения. Версты эти привелось одолевать пешком и с такими трудностями, о которых даже нельзя было составить и гадательного представления. Все воспоминания сходятся в одном, память способна удержать только немногое: кочки по всему пути, между ними калужины — глубокие ямы с грязной водой, которые надо было обходить стороной и с крайним умением и опасностью. Ямы эти глубоки, грязь едкая и крепкая, тундряная грязь; грязь эта всюду и грязь по колено. Если бы не высокие туземные бахилы из нерпичьей кожи, достигающие далеко выше колен, одолеть бы ее было нельзя и привелось бы просто лечь тут в изнеможении, лишенным последних сил, потерявши последнюю каплю терпения. Едва-едва не случилось этого и со мной. Помнятся темный лес, изгороди: через них надо было перелезать, чтобы опять попасть в грязь по колена; помнятся камни — об них я разбил себе нос; ручей без мосточков, черная рыхло-сырая после дождей тундра, иней по полям, засеянным ячменем, темная, хотя и звездная ночь, узенькая тропинка во ржи, серебристый крест, чуть видный вдали из-за ржи и леса, и, наконец, плавание к деревне в огромном карбасе, который занимал собой чуть не половину реки, наполненной камнями и мелями. Вот, наконец, и самая деревня в то время, когда я успел промочить себе ноги, почувствовать лихорадочное состояние во всем организме, утомиться, выбиться из всех сил. Их хватило на то только, чтобы завалиться спать и спать долго и добросовестно-крепко до следующего утра. Но последствия вчерашнего странствия по адской дороге сказывались еще три дня потом...
Следующее утро осветило передо мной толпы народа, шедшие в церковь (был праздник Успения), осветило и самую церковь поразительно оригинальной архитектуры, выстроенную на высокой скале и тем же мастером, который строил и Кольский собор. В здешней церкви четыре придела: Никольский, Богоявленский, папы римского Климента (особенно чтимого поморами) и Св. Троицы. Построена она в 1771 году, освящена в 1774. Две, бывшие прежде нее и на другом месте, сгорели. Внутренность существующей церкви довольно богата; староверов здесь заметно меньше, но все-таки существуют. В реке выстроен забор для семги с двумя маленькими вершами, которые называются здесь рюшками; вершина их зовется чупой. В них попадает рыбы мало, и ее больше ловят поездами осенью. По веснам заходит сюда мелкая сельдь, которую также ловят и продают в Онеге и за Онегу; берут ее карелы, и потом вялят, сушат и солят для себя. Сельдей в волости Владыченской меняют на хлеб и редко продают на деньги. Вологжане скупают и навагу мерзлой, называя ее меньками; наваги приходит много, а равно и корюхи, которая весной носит название наросной (выросшей из молодых выводков, она же и корюшка (osmerus eperlanus). Ее ловят в те же рюшки. Кроме этих промыслов нюхотские бьют в лесах рябков (рябчиков) и прочую дичь, хотя и в малом количестве.
В 1590 году царь Федор Иванович подарил Нюхчу Соловецкому монастырю; в 1764-м она вместе с другими монастырскими волостями отошла в ведение коллегии экономии.
Здесь все те сведения, которыми можно было воспользоваться в селе Нюхче. В селе два раза в год бывают крестные ходы из селения к часовне, построенной у Св. Озера и Св. Горы, совершаемые, как говорит предание в воспоминание избавления селения от Панька. Предание об этом Паньке и вообще о паньщине — времени набегов на поморские селения литовских людей и русских изменников — в памяти народа сливаются с преданиями о главной исторической достопамятности села Нюхчи — посещении Петром Великим, который вел отсюда две яхты по нарочно устроенной для этой цели дороге. От дороги этой, известной в народе под именем царской и государевой, до сих еще пор сохранились остатки. Та часть ее, которая ведет от села к Св. Горе и Св. Озеру, ежегодно поправляется и поддерживается по той причине, что здесь совершаются церковные крестные ходы в день Троицы и Покрова. Дальше на всем своем протяжении, дорога эта значительно погнила и потерялась в болотинах и грудах гниющего валежника. Только, говорят, около Пулозера (в 45 верстах от Нюхчи) сохранился курган и подле него до сих пор валяется огромный дубовый кряжище-столб, стоявший, вероятно, на кургане, где сохранилась еще огромная яма.
Вот что записано в «Церковном памятнике села Нюхчи» об этом путешествии Петра Великого: «В 1702 году проходил Петр с сыном своим Алексеем и синклитом в Нюхчу с моря. Свиты его кроме начальников, ближайших бояр, духовных особ и чиновных людей было 4000 человек. Царь пристал из Архангельска через пролив океана на 13 кораблях под горою Рислуды, а на малых судах пристал к Вар дегоре; корабли изволил отпустить в Архангельск. От пристани царь шел в Нюхчу и изволил посетить село; отсюда пошел в Повенец мхами, лесами и болотами 160 вер., по которым были деланы мосты Соловецкого монастыря крестьянами. По этой дороге людьми протащены две яхты до Повенца, от которого его величество озером Онегою на судах поплыл в пределы Великого Новгорода и пришел к городу Орешку, что ныне именуется Шлиссельбург».
А вот что рассказывает о тех же событиях народное предание.
— Были на нашу сторонку многие Божеские попущения и разные беды: приходили к нам грабить скот, воровать девок и маленьких ребятенков паны. Всякий панок, у которого были рабы свои, крестьяне бы — по-нашему, волен был творить всякий разбой и грабительство. Эдакий-то один пришел и к нашему селению в старые времена. Тоже богатый был панок и силу большую имел: много народу водил за собой (а сказывал мне все это старик дедушка, а дедушке-то другой сказывал, а этому-то другому было восемь десятков лет: тот дело это сам видел). Грабил этот панок все деревушки поблизости: надумал сотворить тоже и с нашим селом и силу распределил, и спать лег. Поутру проснулся,диво видит: бьют его воины всяк своего брата. Бьют они и рубятся и на смерть друг друга кладут: потемнились люди неведомой силой и помотались все в озеро, которое и прозвали с той поры «святым»; и гору подле тоже «святой» прозвали, затем, что спасение свое тут село наше получило.
Увидел панок народу побитие и, не ведаючи причины тому, взмолился Богу со слезами и крепким покаянием, и таким обещанием: «Помилуешь меня, Господи — веру православную приму и разбойничать и убивать крещеные души во веки не буду!» Господь устроил по его желанию: простил спокаявшегося, дал ему жизнь и силу. Пришел панок этот в село наше, от священника православного благословение и крещение принял и стал простым крестьянином: стал землю пахать, на промысла в море ездить, скоро научился с волной правиться и стал распрехорошим кормщиком — всем, слышь, на зависть.
Вот и идет, слушай, царский указ в Архангельский город: будет-де царь скоро — приготовьтесь. Едет-де он морем, так шестнадцать человек ему лочиев (лоцманов) надо. Ждут царя день, ждут и другой, хотят его лик государский видеть: от дворца его не отходят ни днем, ни ночью. Смотрят, на балкон вышел кто-то. Лоцмана пали на землю, поклонение ему совершили и лежат и слышат: «Встаньте-де, православные, не царь я, а генерал Щепотев. Петр Алексеевич сзади едет и скоро будет. Велел он вам свою милость сказывать: выбрать-де вам изо всех из шестнадцати самых наилучших, как сами присудите». Выбрали четырех, пришли к Щепотеву. Выберите-де из этих самого лучшего! Он будет у царя коршиком, а все другие ему будут помогать и повиноваться». Выбрали все в один голос Антипа Панова, того самого, что под наше селение с войной приходил и святую веру приял.
Царь на это время приехал и сам и сейчас на корабль пришел, Антипа Панова за руку взял и вымолвил: «На тебя полагаюсь — не потопи». Панов пал в ноги, побожился, прослезился: поехали. И пала им на дороге зельная буря. Царь велел всем прибодриться, а Панову ладиться к берегу; а берег был подле Унских Рогов — самого страшного места на всем нашем море. Ладился Панов умеючи, да отшибала волна: не скоро и дело спорилось. Царю показалось это в обиду, не вытерпел он, хотел сам править, да не пустил Панов: «Садись, царь, на свое место: не твое это дело, сам справлюсь!» Повернул сам руль как-то ладно, да и врезался, в самую губу врезался, ни за един камешек не задел, да и царя спас. Тут царь деньги на церковь оставил, и церковь построили после (ветха она теперь стала, не служат). Стал царь спрашивать Панова, чем наградить его; пал Панов в ноги, от всего отказался: «Ничего-де не надо!» Дарил царь кафтан свой, и от того Панов отказывался. «Ну, говорит: теперь не твое дело — бери!» Снял с себя кафтан и всю одежду такую, что вся золотом горела, и надел на Панова, и шляпу свою, надел на него; только с кафтана пуговицы срезал, затем, слышь, золотые это пуговицы срезал, что херувимы, вишь, на них были[52]. И взял он Панова с собой и в дорогу; в Соловецкий монастырь и в Нюхчу привез, и на Повенец повел за собой.
А в Нюхче нашей царь остановился под лудой Крестовой (такая невысокая, в версте от Пономаревой). У Вардегоры сделана была царская пристань для кораблей; лес теперь разнесло, остался один колодезь, да по двум каменным грудам еще можно признать это место. Они-де и песочком были прежде обсыпаны. Теперь вода все это замыла и унесла[53]. В нашу Нюхчу пришел царь со своим любимцем Щепотевым, погулял по ней, показал народу свои царские очи. Деревню похвалил: «Как-де не быть деревне богатой — государево село!» Жил он у нас сутки целые в том месте, где теперь стоит наша церковь, а прежде стояли две соловецкие кельи. Для царевича был припасен другой дом, крестьянский на другой стороне, супротив царского дома. На другие сутки царь отправился по реке нашей прямой к дороге, а строили эту дорогу целый год всеми волостями соловецкими; из разных сторон народ пригнан был, несколько тысяч. Дорога эта так и покатит вдоль по реке, подле берега, верст на 14. Тут поворот называется, и курган был накладен с печь ростом, на самом кряжу да на бережку (и теперь его знать, хоть и стал он поменьше). Тут царь опросил: нет ли-де, да не знают ли, где бы можно водою проехать? Сказали, что нету.
На ту пору под яхтами царскими стали подгибаться, а инде и совсем обваливаться мосты. Доложились царю, что не ловко-де ехать, никак не мочно, нудно-де очень (а ехал он на своих конях, на кораблях привел коней этих из Архангельска). Велел царь на берлины поставить — лесины такие сделали вроде лыж бы, али наших креньев. Так и потащили царские тележки и яхты эти дальше к Пулозеру, где курган высокий, знать, теперь и кряжище дубовое. Пулозеро (40 верст от Нюхчи) оставил царь в стороне, вправе, и в деревню не заходил, а приехал в деревню Колосьозеро. Тут он перешел мостом через речку, а затем волоком верст тридцать шел диким таким лесом и опять же по мосту (по настилке). В лесу-то этом и доселева еще полосу, просеку такую, сажени в три в ширину, заприметишь, хоть мосты и заросли травой шибко. Из Колосьозера шел царь в деревню Вожмосову[54], оттуда уж плыл по Выгозеру и по Выгу-реке на деревню Телейкину, через речки Муром да Мягкозерскую. Оттуда опять по мосту, по болотам, да по лесам, на сорок верст до Повенца-города. Гати по дороге и до сей поры в примету. Прошел он, сказывают, всю эту дорогу (160 верст) в десять дней. А затем, толкуют, Онежским озером шел, да рекой Свирью в Ладожское. На озере этом он город[55] взял и положил под ним, сказывают, много народу. Щепотев попрекал его за это: «Зачем, ты, царь, много народу положил? Лучше бы, слышь, пушку навел: и город бы взял скорее, да и народу бы потратил меньше!»
У нас тут по дороге-то по этой, одно место за примету, верстах в 16 отсюда, зовется гора Щепотина — и вот почему. Щепотин этот изобидел чем-то царского коршика Антипа Панова: щипал его, слышь, все сзади; подсмеивался. В обиду, знать, показалось, что тот об руку с царем идет на щепотинском месте. Панов изобиделся. Царь успокоивал было его, мирил обоих. Панов на своем стоял: требовал закону и челобитную подал. Царь принял и решил Щепотина высечь. И высекли его подле этой горы, что сейчас зовется Щепотиной. Сказывают еще, что когда царь был в Соловках — оставил ящик денег с наказом открыть его и тратить деньги тогда только, когда монастырь обеднеет.
Передавая рассказ этот, я старался возможно вернее держаться подлинных слов рассказчика, нюхоцкого крестьянина Ф. Г. Поташева, происходящего по прямой линии (женской) от Панова. Подробности рассказа этого казались мне тем более интересными, что о переправе яхт и путешествии Петра Великого известно не много по короткими отрывочным сведениям, которые можно найти у Рейнеке столько же, сколько у Пушкарева, и у последнего столько же, сколько у лучшего и добросовестнейшего монографа Архангельской губернии, Молчанова. Если из рассказа этого откинуть все те места, которые подлежат еще некоторому сомнению, как, например, о наказании Щепотина за такую ничтожную, темную вину, то все остальное кажется достойным вероятия, сколько по простоте рассказа и несложности событий, столько же и по тому обстоятельству, что времена Петра Великого не далеки и не могли еще быть затемнены народным вымыслом и баснословием. В рассказе нюхоцкого старика может показаться баснословным только предание о Паньке, и то в подробностях. Голиков же, назвавший кормщиком Петра именно этого Панова, а не соловецкого ладейного перевозчика Антипа Тимофеева (уроженца Сумского острога)[56], как бы и следовало, был отчасти справедлив, тем более что он мог записывать самое свежее, самое живое предание и притом от самовидцев события (сохранилось же это предание в том виде и до настоящего времени, до 1856 года!). Устрялов, в своей «Истории Петра Великого», голословно отверг это предание и не мог догадаться о том, откуда взялась у Голикова такая ошибка (см. «Историю Петра Великого», Спб., 1858, т. II, примеч. 44).
Архангельский народ мог увлечься особенной любовью к своему собрату и земляку, одаренному царскими милостями, и настолько, чтобы по созвучию имен произвести его путем баснословия от заморского князя. Это в духе народных преданий всех веков и народов. Потому-то все эти предания достойны внимательной строгой критической проверки, а не бездоказательных опровержений. Панов ли, другой ли кто ездил с Петром в Белое море, но этот же кормщик мог провожать царя на Повенец, и все-таки есть вероятие предположить, что мог об нем царь вспомнить и взыскать своей милостью еще один раз. Правда, что народ перепутал и соединил оба события в один год, тогда как несчастный случай подле Унских Рогов произошел в 1693 году, а яхты переправлялись уже в 1703 году, как сказано. Но и перепутал народ события эти опять-таки, как нам кажется, для того кормщика, в лице которого он хочет видеть один из идеалов своих мореходцев, который сумел приложить доморощенные мореходные способности ко спасению великого царя от верной гибели и в самую критическую минуту жизни.
Спасенный Петр целых три дня после того жил в ближайшем к Унским Рогам Пертоминском монастыре, пел и читал в церкви, обедал с монахами, своими руками соорудил огромный деревянный крест (хранящийся теперь в Архангельском соборе), собственными руками вырезал на нем голландскими и русскими буквами слова.
Обращаемся к событиям третьего посещения Архангельского края Петром Великим, в 1702 году, за которым следовало взятие Нотебурга (древнего Орешка, теперь Шлиссельбурга) и крепости Ниеншанца, стоявшей при впадении Невы в Балтийское море.
В начале лета 1702 года (30 мая) Петр I приехал в Холмогоры. Здесь слушал литургию, пробыл 1,5 часа у архиепископа и отплыл вместе с царевичем Алексеем, Меншиковым, многочисленной свитой и 4000 войска на дощаниках в Архангельск. Пониже р. Уймы встретил его воевода Ржевский с пушечной и ружейной пальбой.
Прибывши в Архангельск, Петр приказал строить Новодвинскую крепость 30 мая, в праздник Св. Троицы, слушал литургию, совершаемую архиепископом, и сам пел с певчими. На другой день плавал на взятом (24 июня 1697 г.) шведском фрегате в Вавчугу и спустил там с Баженинской верфи два фрегата: «Курьер» и «Св. Дух». Вернувшись в Архангельск, царь присутствовал при освящении церкви Св. апостолов Петра и Павла в новопостроенной городской крепости, 29 июня. Церковь украшена была знаменами и флагами и одарена от царя ризами, книгами, сосудами и пр. По выходе из церкви царю салютовали из пушек. Он, долго стоя на балконе, наслаждался звуками пальбы и радовался ей. Отправившись в собственный дворец на Моисеевом острове, царь угощал здесь сановников обедом. Для народа выставлены были бочки с ренским и простым винами и пивом. 6 августа царь выехал в Соловки и 10 августа со всей свитой и войском был уже там.
Царь прибыл сюда на 13 судах. Царская флотилия за противным ветром должна была остановиться, не доходя до монастыря, между островами Анзерским и Муксалмами. Здесь до сих пор еще приметны остатки тех трех городков, или, лучше, больших куч диких камней (гурьев), которые царь приказал, придерживаясь местного обычая, навалить в память посещения этого места. 10 августа флот остановился у Заяцкого острова, возвестив монастырской братии пушечной пальбой о прибытии государя. Вскоре на небольшом боте прибыл в монастырь и сам Петр Великий вечером и был встречен в воротах архимандритом Фирсом, еще прежде отъезда царя извещенным через стольника, князя Ю. Ф. Шаховского. Архимандрита царь жаловал к руке и принял икону соловецких чудотворцев, хлеб и рыбу. Осмотревши затем монастырские стены, церкви, раку преподобных, ризницу и оружейную палату и после всего отужинав в келье архимандрита, отправился царь к ночи на корабль. На другой день он снова приехал в монастырь с царевичем Алексеем, слушал литургию, трапезовал с приближенными своими вместе с братие[57], вторично посетил ризницу, оружейную и тюремные места, был также у архимандрита, но провел ночь опять на корабле. 12 и 14 августа Петр Великий снова приезжал на остров и в это время верхом на лошади успел с подробностью осмотреть монастырские стены, окрестности, кирпичный завод. Возвратясь, он рассматривал монастырские грамоты и тогда же приказал архимандриту Фирсу носить мантию со скрижалями (поматами), а жезл иметь с шишками и яблоками, на что в тот же день и последовал царский указ. 15 августа архимандрит в присутствии царя служил уже со всеми вновь дарованными преимуществами. Царь стоял на клиросе и пел с певчими. Повелевши на острове Заяцком построить церковь во имя Андрея Первозванного, царь и здесь также, около того места, где стоял его флот, приказал навалить в два ряда из булыжника гурий, едва приметный теперь.
«16 августа, — говорит архимандрит Досифей, — государь, отправив молебствие, со всеми кораблями отплыл к пристани нюхоцкого соловецкого усолья, куда, по долгу благодарности за оказанные милости[58], последовал и соловецкий архимандрит Фире с некоторыми иеромонахами из братии. Они поднесли великому путешественнику икону угодников соловецких, а во флот доставили довольно провизии, что и принято от них с живейшим чувством благодарности. Напоследок, быв угощены на адмиральском корабле, получили милостивый отпуск. Вскоре за сим великий государь, сошед с кораблей и отправив флот обратно к Архангельскому порту, благоизволил путешествовать со всем войском через Нюхоцкую волость по новопроложенной монастырскими крестьянами мостовой дороге к озеру Онеге, на Повенецкий погост, лесами, мхами и болотами, на расстояние 160 верст. Экипаж государев со свитой и две яхты с пушками провождены сею же дорогой монастырскими крестьянами за довольную плату. В последующее время, по сему новопроложенному тракту на содержание Соловецкого монастыря крестьян учреждены были почтовые станции от Нюхчи к Повенцу на 120, а зимним — на 80 верст».
16 августа оставил я Нюхчу, но начал дальнейший свой путь под теми же неблагоприятными впечатлениями, с какими въезжал в это селение два дня тому назад. Карбас наш сел на мель у морских порогов, до которых в первый путь не могли даже доехать. Нужно было дожидать прибылую воду, но пережидать привелось ее на мошках и неисчетном множестве комаров, усыпавших берега. Солнце светило во всей своей силе; в воздухе было тепло. Оставалось припомнить все обстоятельства, весь труд, с каким пробирался наш карбас от самого селения между порогами и грудами наваленных камней, при помощи сильных рук гребцов-девок, выходивших на берег или входивших по колена в воду. Оставалось в то же время созерцать пастуха и коров, пасшихся на противоположном берегу речонки, и опять-таки серую избушку, которая на этот раз была уже не промысловая, не разволочная, а пастушья, что так замечательно редко попадается во всем Поморье, где скот гуляет без призора. Все это могло бы унести воображение далеко-далеко, в несравненно лучшие, в настоящие благодатные места и нарисовать более родные и светлые картины, если бы все эти образы на тот раз не разгоняло новое чувство с иными проявлениями: этот путь от Нюхчи до Унежмы был последним карбасным путем, так сильно утомившим и опротивевшим в течение слишком двух долгих месяцев. С Унежмы начинался иной путь и новый способ переправы, мной еще ни разу в жизни не изведанный и предполагавшийся лучшим.
Помню, когда, к неописанному моему счастью, проширкал наш карбас своей матицей — килем, для меня в последний раз по коргам и стал на мель, я нетерпеливо бросился вперед по мелководью оставшегося до берега моря вброд. Помню, что с трудом я осилил гранитную крутую вараку, выступавшую мне навстречу и до того времени закрывавшую от нас селение. Помню, что, наконец, осилил я щелья, переполз через все другие спопутные, перепрыгнул через все каменья и скалы и, освободившись от этих препон, бежал, бегом бежал в селение. Я не замечал, не хотел замечать, что небо задернулось тучами и сыпало крупным, хотя и редким дождем; я видел только одно — вожделенное селение Унежму — маленькое с небольшой церковью, которая, скорее, часовня, чем церковь. Я ничего в этот раз не знал, что со мной будет дальше: так ли будет дурно или еще хуже. Я хотел знать и знал только одно, что меня не посадят уже в мучительный карбас и не стеснят будкой и капризами моря. Я хорошо знал и, признаюсь, как дитя радовался тому, что привезший меня карбас пойдет отсюда назад в бесприветную Нюхчу, и что, если я захочу сам, меня не повезут до Воргозор прямым ближним путем, но путь этот опять-таки идет морем, опять-таки в карбасе. Нет, лучше возьму дальнейший, более поучительный путь и в первый раз в жизни попробую ехать верхом во что бы то ни стало, чем сяду опять в докучливый карбас.
— Давай, брат, мне лошадей!
— Готовы, — отвечал староста, — вещи на тележку-одноколочку положу и сам сяду, а то тебе марко будет и неловко сидеть: грязью закидает, да и коротка таратаечка: еле чемодан-от твой уложился.
— А вот и тебе конек. Не обессудь, коли праховой такой, да не ладный: сена-то ведь у нас не больно же много живет, а овсеца-то они у нас с роду не видят.
Мы ехали дальше. Я мчал во всю прыть, насколько позволяли делать то скудные силы клячи и чудная, ровная дорога куйпогой, т. е. по песку, гладко обмытому и укатанному, до подобия паркета, недавно отбывшей водой. Виделись лишь калужины с водой, еще не просохшей и застоявшейся в ямах. Виделся песок, несметное множество белых червей, выползавших из-под этого песку на его поверхность; кое-где кучки плавника — щенок, наметанных грудами морем; выяснился лес, черневший по берегу, речонка, выливавшаяся из этого леса, дальние селения впереди, из которых одно было самое дальнее — Ворзогоры. Назади едва поспевала за мною одноколка с чемоданом и ящиком. Я ощутил крайнее неудобство моего седла, кажется, деланного с тою преимущественно целью, чтобы терзать все, что до него касается: стремена рваные, высоко поднятые и неспособные опускаться ниже. Я мчал себе, мчал во всю немногую силу своей лошаденки, пугливой и в то же время к полному счастью, послушной. Как бы то ни было, но только в четыре часа с небольшим я успел сделать на коне своем тридцать верст перегону до села Кушереки. Вспоминались мне уже здесь таможенные солдаты, бродившие по улице Унежмы, бабы, ребятишки, мужики, рассказы моего ямщика о том, что здешний народ весь уходит на Мурман; что дома иногда строят они суда и даже ладьи, промышляют мелких сельдей и наваг на продольники; что попадают также сиги, что хлебом пользуются они отчасти из следующего по пути селения Нименги. Вспоминаются при этом кресты, также, по обыкновению поморских берегов, расставленные и по улицам покинутой Унежмы. Видится, как живой, один из таких крестов под навесом, утвержденным на двух столбах. Вспоминаются бабы на полях, подсекавшие траву, перевертывая коротенькую косу-горбушу с одной стороны на другую. Вспоминаются почему-то и зачем-то картины, развешенные по стенам станционной квартиры: «Диоген с бочкой и Александр Македонский пред ним в шлеме»; «Крестьянин и Разбойник» (басня); «К атаману алжирских разбойников представляют бежавшую пленницу»; «Жена вавилонская, Апокалипсис глава седьмая-на-десять»; «Дмитрий Донской»; «О богаче, дающем пир, и почему они не пришли» и пр.
Ожидают новые впечатления, требуют внимания новые серьезные данные: перед окнами расстилается новое селение — Кушерека, людное, одно из больших и красивых сел Поморского берега. Село это строит малые суда (ладьи весьма редко). За три версты до селения по унежемской дороге, в трех сараях варят соль. Село имеет церковь, не так древнюю и вместе с тем не оригинальной архитектуры, имеет реку Кушу, мелкую, но бочажистую (ямистую) и порожистую. Народ ходит на Мурман: обрадовавшись уходу англичан, на этот раз ушел туда почти весь. Ловится семга в заборы, в те же мережки, называемые здесь уже вершами; попадают корюха, камбала; кумжа (форель) ловят сетями; ловят также по озерам мелкую рыбу для домашнего потребления и по зимам удят наваг для продажи. Озерная рыба и здесь не в чести, ни щуки, ни меньки (налимы), ни прочая мелкая: избалованные морскими рыбами, хвастливые поморы сложили даже такую поговорку: «Корельска рыба не рыба, лонски сиги не сиги» или с таким изменением: «Корельски сиги не рыба, деревенска рожь не хлебы».
От того места, откуда с унежемской дороги виделась церковь Ворзогорского села, до этого последнего, к Онеге прямым путем, можно считать верст 20, между тем как мне придется совершать теперь до него 53 версты, не считая 9 верст крюку, который надобно сделать в сторону от почтовой дороги, до села Нименги.
Дугой вытянулся весь этот берег до Ворзогор и виден почти ясно и с лесом, и с чернеющими домами двух-трех спопутных деревушек. Выясняются впереди этого леса и этих деревушек морские пески, гладко укатанные и далеко уходящие в море; на них свободно и безбоязненно сидят крикливые чайки, внимательно, хотя и бесцельно, устремившие свои зоркие взгляды в даль шумливого, вечно плещущегося моря. Искал я и здесь старинных бумаг и не нашел, как не нашел их в Унеме, как не нашел и в следующем за Кушерекой селении — Малошуйке.
От Кушереки до Малошуйки считают почтовым трактом 15 верст. Дорога идет сначала горой, потом спускается в ложбину, как будто в овраг какой-то. Подкова лошади не звенит о придорожный гранит и не врезывается в рыхлую тундру или летучий песок. Влево видится узкая полоса моря, как говорят, на 8 верст отошедшего в сторону. Еще некоторое время чернеет Кушерека своими строениями, отливает крест ее церкви, и все это пропадает по мере того, как мы спускались в ложбину. Тут шумит бойкая, по обыкновению, говорливая речка; через речку перекинут мост, наполовину расшатавшийся и наполовину погнивший. Пришли на память в эту пору предостережения кушерецкого ямщика, который подвел ко мне лошадь с таким оговором:
— Конек маленький, а не обидит тебя: нарочно такого про твою милость выбрал.
Оставалось, конечно, поблагодарить, что я и сделал.
— Только ты под уздцы его не дергай — на дыбы становится, сбрасывает. Не щекоти опять же — задом брыкает. Не хлещи — замотает головой, замотает, не усидишь, хоть какой будь привышный. По весне-то его гад (змея) укусил[59].
— Так ты бы попользовал его.
— Попользовал: травы парили.
— Какие же?
— Голубенькие такие бывают цветочки...
— Словно бы колокольчики! — добавил другой мужик.
— А ты бы, Никифорошко, канфарой примочил, — вступился третий.
— А ладно, — отвечал Никифорушко, — есть канфара-то; разносчики, вишь, у нас в деревне-то живут: есть, чай, у них. Ладно, ну!
Лошадка, вопреки предостережениям, оказалась бойкою, не брыкливой и не тряской, так что я успел даже приладиться ехать на ней вскачь, особенно после того, как дорога из ложбины потянулась в гору. Тянулась дорога эта по косогорью, кажется, две-три версты. Скакал мой конек, для которого достаточно было одного только взвизга, легкого удара поводьем, и вынес меня на гребень горы, на котором только что могла уместиться одна дорога, так узок и обрывист был этот гребень. Узеньким, хотя и замечательно гладким рубежком шла по этому гребню почтовая тропа, достаточная, впрочем, для того, чтобы пропускать верхового и потом одноколку также с верховым. Одноколка, с трудом поспевая за мной, плелась себе вперед, не задевая ни за придорожные пни, ни за сучья.
Мы продолжали между тем подниматься все выше и выше. Казалось, и конца не будет этой горе и этому гребню, и уведут они нас высоко-высоко и покажут дальнее море, ржавое болото и т. п. Но вот впереди нас, на спопутном холмике, показался крест под навесом, рядом с ним другой. Гора здесь как будто надломилась и пошла вперед отлого вниз, заметно не круто, какими-то террасами, приступками. Но ехать дальше было невозможно. Я, как прикованный, остановился на одном месте и, по-видимому, самом высоком месте горы и дороги — на половине станции, как предупреждал ямщик раньше. Ямщик говорил еще что-то и долго и много, ноя уже не слушал его: я был всецело охвачен чарующей прелестью всего, что лежало теперь перед глазами.
Высокие березы и сосны, не дряблые, но ветвистые, с бойкой крупной зеленью, провожавшие нас на гору, здесь раздвинулись, несколько поредели и как будто именно для того, чтобы во всей прелести и цельности открыть чудные окрестный картины. Пусть отвечают они сами за себя, очаровывая отвыкшие от подобных картин глаза, забывшие об них на однообразии прежних поморских видов.
Влево от дороги по всему отклону горы рассыпалась густая березовая роща, оживлявшая тяжелый, густой цвет хвойных деревьев, приметных только при внимательном осмотре. Роща эта сплошной, непроглядной стеной обступила зеркальное озеро, темное от густой тени, наброшенной на него, темное оттого, что ушло оно далеко вниз, разлилось под самой горой, полное и рыбы, и картинной прелести, гладкое, невозмущаемое, кажется, ни одной волной. Солнце, разливавшее всюду кругом богатый свет, не проникало туда ни одним лучом, не нарушало царствовавшего там мрака. Мрак этот сливался с тенью берега, густой прибрежной рощи и расстилался по всему протяжению рощи, поднимавшейся на берег озера, так же в гору. Видно было, как постепенно склонялась она на дальнейшем протяжении, редела заметно, переходила в кустарник, пропадала в этом кустарнике. Пропадал и этот кустарник в спопутном песке. Песок тянулся не много, на него уже плескалось, набегало волнами своими море, у самого почти горизонта, далеко-далеко.
Узкой полосой, черной и также зеркальной, виделось это море. Словно озеро, тянулось оно дальше вправо и влево на неоглядную даль, которую уже не мог проникнуть самый зоркий глаз. Ничего не видать было на этой дали, кроме песка и моря, ничего не слыхать было оттуда: далеко отошла вся эта картина в сторону, так чудно завершаемая у подножия горы нашей тенистой рощей и зеркальным темным озером. Направо, по горе, тянулся тот же густой, беспросветный лес, и уже недолго: на наших же глазах быстро обрывался этот лес и не переходил уже в кустарник, а прямо в топкое ржавое болото.
Бесприютная, мертвенная краснота этого болота, богатого морошкой, кочками, больно била в глаза, как нечто противоречащее со всем виденным прежде. Как разбитые стекла, как светлые пятна, отсвечивали и искрились на солнце, и играли бойкими отблесками эти ямы болота, которые по местам разбросались по нему бесцельно и бесприветно, и снова мертвенная ржавчина убивала всякую жизнь, всякое случайное поползновение к этой жизни. Я оторвал глаза от этой смерти направо, Я не хотел сравнивать ее с жизнью, изобилием, царствовавшим в той же роще, в озере, наконец, в том же дальнем море. Я уже боялся встретиться с безжизненностью болота в другой раз, переносил взор на дорогу и здесь встречал смелую, не теснимую ничем, свободную жизнь: кружились мириады пестрых, разноцветных бабочек, словно не боялись они, что попали как будто не в свое место, что не дальше, как за версту, расстилалось бесконечное, тысячеверстное карельское болото.
Здесь так же, как и везде по всему беломорскому побережью, берега обнажены и северные ветры истребляют всякую растительность. Но стоит отойти немного верст — попадаются деревья. Зато, лишь только высокий берег защищает почву с севера — является растительность, какой вовсе нельзя ожидать, судя по географической широте. В начале весны, когда начинает цвести черемуха — первое дерево, приветствующее своими белыми кистями наступление лета в нашем климате, — аконит в полном развитии цветов. Природа истощает последние силы свои, решительно разоряется, чтобы несколько оживить и украсить эти мертвые страны. В Петербурге аконит цветет почти к осени, на Белом море он к лету в рост человека. Между деревьями глядели голубенькие цветочки, среди них как будто запутался заблудившийся василек, отдавали своим свежим, нежным запахом анютины глазки; еще какие-то не архангельские цветы; тут же виделась отзревавшая, с пожелтелыми листьями морошка; выползал из-под гнувшейся хвои и листвы здоровый, сочный масляник, весь облитый, словно маслом, и, может быть, на наших же глазах проточивший свою голову на свет Божий; виделись, наконец, белые грибы, красноголовые боровики, виделось много... рисовалась, одним словом, иная жизнь, царствующая только вдали, там, где у народа одна забота — поле, одно попечение — лес и покосы, и жнива, и которой здесь как будто лишнее, не свое, не заслуженное место.
Здешний народ отвык, даже незнаком с такими местами и мог бы обойтись без них: только значение праздничного зрелища для отдыха и некоторого успокоения может иметь для них вся эта местность, от которой глаз бы не отрывал, к которой бы вернулся не один десяток раз. Столько в ней было прелести, столько в ней было чего-то, что унесло в дальние, знакомые места, обхватило самыми свежими воспоминаниями о давно покинутых местах для иной жизни, для иных обязанностей: в них уже не много поэзии и нет очарования!
— Что загляделся долго, али уж хорошо больно?
Ямщик, стоявший все время, поехал вперед, я бессознательно повиновался ему.
— Гора, вишь, здесь — самое высокое место, так и берет глаз-от далеко — оттого это. Малошуйские бабы за грибами сюда ходят: много грибов по горе-то этой живет; попадаются и белые: сушат, во щах едят по постам. Морошку-то больше мочат, а то и так едят, — говорил мой ямщик во все то время, когда исчезала от нас часовня, стушевались все эти чудные виды.
Я еще долго не отрывался от них, несколько раз поднимался снова наверх к часовне и всякий раз встречал от ямщика наставления:
— Пора, ваше благородие, на место: стемнеет, хуже будет. Дорога за Малошуйкой самая такая неладная, что и нет ее хуже нигде. Полно, будет!
Ровная, как доска, дорога сбежала с горы, повернула в кустарник, бежала между дряблыми болотными деревьями, выбежала на берег реки, вела этим берегом, но впечатления, навеянные мне чудными нагорными видами, преследовали меня, восставая, как живые. Опять вспоминался Приволжский край, и опять воспоминания эти в воображении не теряли своего места, но приходили с новой силой, с новыми подробностями. Расстилавшиеся поля, ржаные и яровые, и теперь перед глазами. Попадались бабы с серпами на плечах, подбиравшими на жниве пучки захваченных в руку колосьев.
Но вот опять болото раскинулось по дороге; по болоту пошла гать, размытая дождями, с грязными выбоинами, с погнившими и оголившими сучья бревнами. Все-таки я был счастлив, несказанно доволен, как ни разу во всех летних переездах по прибрежьям своеобразного, но утомительного Белого моря. Оно покажется мне еще раза два-три, но издали, на последнее прощание и уже около самого Архангельска.
Село Малошуйка большое, раскиданное по двум берегам довольно широкой речонки. Встречает оно меня большими домами, деревянной, еще не старой церковью. Оставшиеся дома жители его рассказали о том, что село это некогда, до штатов, приписано было к Кожеозерскому монастырю (существующему еще до сих пор вверх по р. Онеге); что они стреляют птиц и деньгами от продажи их оплачивают государственные повинности. Бьют и морских зверей, ловят и рыбу, но в незначительном количестве. Большей частью они по летам также выбираются на Мурман и строят суда, но немного. Отлучаются и в Питер для черных работ, на которые укажет случайность и личный произвол хозяев. Прежде занимались в селе Малошуйском хлебопашеством, но теперь производится это в меньших размерах, оттого-де, что земля неблагодарна, а вероятнее, оттого, что сманили богатые соседи — океан и море.
По церковному «Памятнику» видно, что церковь Сретения освящена в 1600 году по благословению новгородского митрополита Евфимия, а другая церковь (холодная), Николая Чудотворца, сооружена в 1700 году. Обе церкви эти существуют и в настоящее время, и обе заново обиты тесом. Жители здешние еще держатся православия, и только незадолго до моего приезда вывезены отсюда в Онегу два раскольника, явившиеся было сюда проповедовать старый закон и исповедание. Рассказывают еще, как бы в дополнение ко всем этим сведениям, что у самого почти селения есть небольшой, саженей в 50 высотой, осыпавшийся курган, который сохраняет еще новое предание о набегах паньков (литовских людей) и тяжелом времени паньщины. Сюда будто бы малошуйский народ, проведав о скором набеге неприятеля, спрятал свои богатства в трех цренах (котлах): в одном положено было золото, в другом серебро, в третьем медь. «Црены» эти покрыты были сырыми кожами, засыпаны землей, образовавшей этот холм, или челпан — по здешнему говору, и зачурованы крепким заговором. Никто не может взять этого клада (пробовали несколько раз, разрывали гору). Откроется клад и скажется — выйдет наружу — тогда, когда явятся сюда семь Иванов, все семь Иванычей, все одного отца дети. Узнают об этом московские купцы — придут и раскопают...
Предание об этих паньках не пропадает и дальше, и еще раз встречается при имени следующего за Малошуйкой селения Ворзогор, которое будто бы называлось прежде Ворогоры и по той причине, что первое заселение этого места начато ворами, теми же паньками, основавшими здесь свой главный притон. Поселившись на высокой горе, паньки эти — воры — прямо из селения могли видеть все идущие по р. Онеге и по Белому морю суда, всякого едущего по нименгской и малошуйской дорогам. Предание это присовокупляет далее еще то, что ворзогорские воры грабили окрестности и потом, когда приписаны были к Нименге, селению, брошенному в сторону от почтовой дороги, на реке того же имени, занятому вываркой соли в одном чрене и заселенному, как говорит то же предание, еще во времена Иоанна Грозного.
Рассказывают также, что в Малошуйке живал некогда богатырь Ауров, который-де, что сено косил, побивал дубиной нападавших на селение паньков с бердышами, которые были-де, как грабли, по форме своей и внешнему виду.
За Нименгой в болотах (рассказывали другие) лет тому восемьдесят назад семь беглых образовали было селение, относительно людное и большое. Один случай, причиной которого было поползновение к свальному греху одного из поселенцев — и именно убийство за то виновного пешней, впотьмах в сенях — уничтожил дело поселенцев в самом начале. По случаю убийства этого наехал суд и разогнал всех поселенцев; теперь уже нет селения, а обитатели его спокойно перебрались в соседние, оженились там и незаметно пропали в массе защищенных законом обитателей.
В Малошуйке свадьба: крестный отец — по старинному новгородскому обычаю, которому следовала, может быть, и Марфа-посадница, выходя замуж за Исака Борецкого, — крестный отец (или брюдга, т. е. крестная мать) сходил сватом, вызвал невестина отца в сени (непременно в сени), сговорился с ним, услав весть о намерении в невестину избу. Разнесли эту весть бабы по деревне.
— Находит на дело! — защебетала и невестина, и женихова бабья родня.
Надо ладить жениховой родне подарки: будущему свекру — ситцевую рубаху, холщовые порты, будущей свекрови — штоф на сороку, которую сладит она в виде копыта и положит в сундук, если заразилась от молодых девок городской модой. Ей же припасает невеста красной холстины на сорочку, которую по Белому морю рубахой не называют. Золовкам пойдет штофное очелье к девичьей повязке; деверьям — по ситцевой рубахе, да вместо стариковых портов по ивановскому платку с цветочками, либо с городочками. Женихов отец или сам жених дают невестину отцу деньги «на подъем», т. е. на вино.
Если злые люди свадьбы не расхинят (не расстроят), если не уверят в том, что невеста «кросен разставить не толкует» (т. е. не умеет ничего делать), — быть представлению сложному и многотрудному.
Зажегши свечу и помолившись иконам, начинают пить малое рукобитье: дело кончено, по рукам ударено и малое рукобитье выпито. Теперь за большим стоит дело. Ходит невестин отец по знакомым, всякого просит, молитствуется: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Иван Михалыч, загости ко мне хлеба-соли кушать, на винну чарку». Невеста с девушками идут в свою беседу, которая называется «заплачкой». Она прощается поочередно с каждой подругой. Жених посылает двух парней с угощениями. С ними приходит и невестина крестная мать, с почолком или повязкой с двумя рогами, вышитой на серебре кемским жемчугом, которую и надевают на невесту. Теперь, само собою разумеется, надо плакать. Невеста плачет и вычитывает — стиховодничает, подруги подголосничают, помогают стихи водить — такие:
— поет невеста так потому, что в это время расплетают ей косу торопливо и скоро: скоро по той причине, что та девушка, которая выплетет из кос ленту раньше, берет себе эту ленту[60]. Окончание песни обязывает невесту на новый обряд. Она «давает добров», т. е. при каждом стихе ударяет правым кулаком в левую ладонь и кланяется в пояс. После нескольких таких поклонов падает она в ноги тому, кому давает добров и, поднявшись с полу, обнимает. Давая добров крестной матери, спрашивает (с подголосницами): «По чьему входишь повеленью ды (sic) благословленью, — со слова ли, с досаду ли ласкотников — желанных родителей, не от своего ль ума, да от разума?» Ответ заключается в самой песне. Невесту накрывают платком и уводят из избы с песней:
Идя по улице, поют о надежде заступы милых, ласковых братьецов: «Сполна-де пекет красное солнышко угревное, во родительском доме — теплом витом гнездышке сидят они вкупе во собрании, весь-то род племя ближонное. Топерь слава Тебе Боже — Господи! Не бедная ды не обидная».
Если у невесты умерли братья либо на чужой стороне на петербургских лесных дворах, либо погибли на море, невеста споет на улице добавок:
Между тем кончилась улица, пришли к лестнице. На лестницу эту вызывают родную мать для встречи, без матери «не несут ножки резвые во часту во ступенчату лисвёнку, как севодня до посеводнешному». Когда выйдет мать со тонким-то звучным со голосом, со умильной-то со горазной со причетью, стихи поют ей спасибо.
Приходят в сени — опять заплачка:
В сенях снимают с головы плат с новой заплачкой:
И молитва:
Затем невеста здоровается с сенями (конечно, стихами же):
Потом зовет она подруг в дом, приговаривает к дому и себе, садясь на лавку в песьнём (печном) углу; потом опять стиховная молитва ко Господу и Пресвятой Богородице и Николе-угоднику:
Попускает невеста звучен голос к родителями как бы опомнившись, что забыла спросить и благословиться у них: «Чей дом, того воля довольная волюшка». Затем плач о своей воле: «Прости, вольная волюшка! Оставайтеся все шуточки-глумочки у родителей в дому. Прошла теперь, волюшка, у красных солнушков. Пошла я повыступила во женско печально, житье подначально. Не своя теперь воля-волюшка: день пройдет, даваючи, другой слова дожидаючись; третий похоячись (т. е. наряжаючись): вот и вся неделька семиденная прошла — прокатилася. Приношу благодареньице, что дрочили (ласкали) да нежили, крутили (наряжали) да ладили». Вставши с лавки из печного угла, она идет давать отцу «здоров». «Здоров» этот подлиннее всех и поскладнее:
Старик в начале песни сидит задумчивый, и так как стихи водятся самым заунывным голосом, то и нет того отца, у которого не растопила бы эта заплачка сердце и который бы не рыдал на всю избу. Плач становится общим. Невеста, которой уже надорвали нервы до того времени, плачет исподтишка. Кланяясь в ноги, она с трудом поднимется, обоймет отцову шею да и скатится головой на плечо. Редкая из невест допевает стихи благодарственные сначала отцу, потом матери, братьям и всем семейным по тому же порядку, в каком пишут письма родным с чужой стороны. Благодарят за невесту подруги ее и за то, что давали много вольной воли, дозволяли «ходить-гулять по гульбам-прохладам, по тихим полуночным вечеринкам; наделяли покрутой-покрасой великой, что дивовался народ — люди добрые, завидовали милые по дружки-лебедушки».
Когда выберутся из избы гости, невеста одевает девушек — одну барином, другую барыней. Барина в синий кафтан, барыню в хорошую шубейку и платок. Эти двое идут к жениху с песнями и отдают ему честь поклоном от невесты. Посланных сажают за стол и потчуют вином или водкой. Редкая из них не выпьет при этом двух-трех рюмок, стараясь вернуться к невесте пошатываясь, как бы пьяной. По дворам проказят: у холостых ребят опрокидывают на дворах костры дров, загораживают дорогу в ворота дровнями, санями и пр., что попадет под руку. Выбирают, разумеется, те дворы, где понужнее и поприятнее. Чаще же всего затаскивают дровни на реку и запихивают в прорубь.
Возвратившись к невесте, начинают гулять: заунывные песни сменяют на веселые. Захватившись в круг руками, вертятся, притоптывают и поют такую песню:
И пошла крутить гульба до упаду. Некоторые девушки остаются ночевать у невесты.
Утром приходят от жениха дружки — два холостые парня — будить невесту, которую подруги стараются спрятать как можно дальше[62]. Прячутся и сами пододеяла, шубы, солому, кафтаны, укрывая лицо для того, чтобы дружки дольше не могли признать, где спит невеста. К этой путанице дружкам не один раз доведется понапрасну прочесть молитву и поднять с постели не ту, которую следует. Того, кто показал невесту, дружки благодарят калачами[63]. Будят невесту такой молитвой: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, княгиня первобрачна (имярек), встань, убудись, от крепкого сна прохватись: белый свет спорыдаитсе, заря размыкаетсе; на улице собаки лают, ребята играют, по боярским домам соловьи свищут, по крестьянским домам петухи поют, печи топятся».
Скинув одеяло, невеста начинает стиховодничать. В стихах выражает сетование, что вот будила родная матушка, а сегодня убужают чужи молодые ясны соколы. У всех были перины пуховые, тепло одеяло соболиное. У ней, у невесты, вместо перины три ряда серых валючих камушков, одеялом была белая льдина холодная. Во сне она видела, что под светлым окошком косесчатым стоит тихое приглубое озеро: в нем плавают серые водоплавные утушки: у них подобрано легкое крылье утиное; у одной этой крылушко распущено. Эти утушки — подружки любовные: у них зачесаны младые буйны головы. Только у ней одной распущены тонкие вольные волосы.
А потому зовут мать чесать голову, просят найти ее хороший частозубчатый гребешок, вплести семишелковые ленточки. Когда мать вычешет голову, получает песенную благодарность с сожалением, что не заплела косы и не вплела в нее ленточек.
Посылает невеста сестру за водой на реку — обмыть горьки слезы горячия, намыть радости-веселья великого, но с наказом: первую струю пропустить вниз по славной Дунай-реке и другую туда же, а из третьей струи зачерпнуть водицы ключевые. Первой струей умывается разлучница зладейка-неволя; другой чужи-дальни не сердечные, а богоданные (жениховые) родители.
С третьей струи у частой ступенчатой лесенки надо поплеснуть воды студеные: пусть вырастет чаща-роща непроходимая, чтобы нельзя было ни пройти, ни проехати разлучникам злодеям великим.
После этого стиха невеста умывается водой, а подруги пекут блины, которыми угощают дружек и подшучивают: всей оравой стянут с ног сапоги, нальют в них воды или накладут снегу и куда-нибудь запрячут. За сапоги берут выкуп калачами. Сама невеста пришьет дружкам на плечи по ленте: большому на правое, малому на левое; дает каждому по белой опояске. Затем молится Богу, предварительно попросив стиховным плачем зажечь свечу у иконы:
«Помолиться было Богу Спасу, Пресвятой Богородице за Царя Государя Великого за Матушку Царицу Государыню. Им дай, Господи, здравия-здоровья, долгого веку протяжного; жить после меня, с маленькими середечными детушками, со всей силой-армией. Теперь помолиться за ласкотнова родителя-батюшку, за мать, за братьев, сестер и всех домашних, за всех подруг и за себя самое, чтобы жить во зладейке-неволе великой».
По окончании молитвы — отцу «добров» тот самый, что отдан был и на рукобитье. Затем приготовляется в баненку парную мыльную, но просит отца жаловать идти впереди себя; за ним мать, подруг и всех соседей, величая по имени. По выходе из бани невесту накрывают платком: «Спасибо тебе, парная мыльная банька, на храненьи да на береженьи. Уж раскатить бы тебя с верхнего бревешка до нижнего, да пусть моются в тебе ласкотники желанные родители: глупая моя младая буйна головушка (не надо мне желать этого)».
Затем невеста просит у отца лошадей погулять по Дунай-реке быстрой, покрасоваться во честном похвальном девочесьви, во ангельском чину — во архангельском — проститься со славной гладкой горочкой, со хорошей новошатровой колоколенкой.
Катаются на трех лошадях в санях до полудня, пока невеста не объедет всей той родни своей, где прежде гащивала. Везде «делает добров» кто был добр — тем стиховодничает, кто не ласков был — те вправе на этот раз выкорить при всем честном народе. Не успеет объездить все избы, останавливается и дает добров на улице. У женихова дома дружки выносят водку и потчуют ею подруг и самую невесту. К возвратившейся домой невесте приезжают гости честные: крестная мать женихова, сестры его и тетки. Невеста встречает их приветствием на улице, сажает за стол и просит мать свою расставливать столы белодубовы, развертывать скатерти бельчатые, сажать гостей милых-небывалых.
По отъезде «чесных» невеста надевает на себя хорошее платье и повязки. Повязками ударяет по воздуху, хлопает (эта называется «невеста красуется») и принаряжается во покруты-покрасы великие. Затем благодарит она за них отца и братьев. По окончании красованья она садится под образом, обвешанным полотенцем, шитым по концам красной бумагой. У образа горит восковая свеча. Садится невеста за байник, т. е. за стол, накрытый скатертью с хлебом-солью. Приглашает отца и мать ко белупшеничному байничку. Подходит отец и, помолившись Богу, дарит ситцу на сарафан или на рукава (на стан), судя по состоянию. Подходят и дарят все, кто пил вино на рукобитье. Получивши подарок, невеста обнимает каждого по нескольку раз. Подарки эти, делаемые женихом и его товарищами, называются общим именем вздарья, приноса, задарья и здарья (много названий — значит, обычай повсеместный). Здарья от невесты жениховым родителям и родственникам выговариваются заранее, при сватовстве. Недача считается оскорблением и может расстроить налаженную свадьбу. Бедная невеста — жених поможет. Ничего она не принесет — от свекрови невестке всегдашние покоры и нередкие гонения.
С невестой конец, теперь за женихом дело.
Благословившись у родителей, он едет с большим дружкой звать свою родню в пояс (на свадьбу), т. е.идти с поезжанами за невестой. По улицам едет без шапки и за большое удовольствие считает пригласить «к себе в законный брак» встречного, когда родня его, т. е. поезжане — соберутся, они пойдут впереди, за ними «тысяцкий» (который сватал невесту) с иконой в руках; наконец, жених и сватьи (крестная мать и тетки). Для встречи их в сенях у невесты зажжены у св. икон восковые свечи, почему поезд и останавливается здесь для богомоленья. Стихи в избе прекращаются и девки захватываются кругом невесты так, чтобы ей не видно было, когда зайдут гости в избу. Дружки с великим трудом заталкивают кучу девушек в задний угол, и выхватывают у них невесту. Ее уводят в горницу или в подъизбицу снаряжать к венцу. В это время жених уже сидит с поезжанами за столом против невестина образа. Изба полна народа: пришли смотреть жениха. Это смотренье, когда едва можно повернуться в избе, к тому же наносят еще досок, настановят скамеек, чтобы всем и все было видно. Сидят «сморены» на воронцах, на печи, на полатях, наваливаются на стол, который то и дело поскрипывает. В некоторых избах в предупреждение порчи обивают печи досками, чтобы не проломали. Дружки, как ни стараются, ничего в таких делах не успевают: гости требовательны и настойчивы, желая посмотреть невесту, которую для этой цели сажают иногда за стол напоказ. Девки поют уже свадебные песни. Особенно злобятся на свата, как и везде на всей Руси святой и стародавней:
Каждый стих вдобавок поется по два раза. Песни стихают: перед столом появляется невеста в лучшем наряде, закрытая платком, с двумя своими сватьями. Поклонившись три раза поезжанам, она начинает обносить вином каждого, за что кладут ей в чарку какую-нибудь монету, либо орехи, либо пряники. Когда дойдет очередь до жениха, то он сам уже подносит невесте красной водки до трех раз (она не соглашается). После этой церемонии он подает ей на подносе покрывало (большой платок), мыло, в которое натыкано на ребро грошей, за мылом — гребень, зеркало, потом большой пряник. Встает дружка большой и говорит невесте:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Княгиня первобрачная у столов была, молодого князя видела, подарочки приняла: мыльце, гребешок, зеркальце, пряничек: мыльцем умойся, гребешком зачешись, в зеркальце посмотрись, пряничком закуси. У нашего князя (имярек) горка низенька, водка близенько, ходи хорошенько. Сяжу грезь под матицу весь, худые порядки оставляй дома у матки, а хорошие с собой забирай.
Молодой дружка выступает, подает девушкам на подносе калачи за песни. Жених дает прихожим мужикам денег на водку: эти подарки принимают за совет уходить вон из избы. В избе стало просторно.
Невесту снова накрывают платком и заводят за стол к жениху. Здесь невестин отец благословляет обоих три раза той самой иконой, которая была на стене, и передает ее тысяцкому. Все встают с лавок, молятся Богу и идут к венцу в церковь. Жених ведет невесту за платок, а рожники (братья) под руки. Впереди идут дружки, побрякивая колокольчиками, поезжане поют песни. Подруги за невестой в церковь не ходят.
Во время венчания в трапезе раздают народу свадебные пироги. Один не делится — это каравай баенник за то, что с ним долго возятся: делают чистым, беспримесным ржаным, зашивают накануне девишника в скатерть с двумя пшеничными калачами, деревянной столовой чашкой, солонкой с солью и двумя не бывшими в деле ложками. Зашивают баенник в бане (оттого и прозвание), когда невеста, выпарившись, отдыхает, а распивают наутро после венца, после второй бани обоих молодых. В церкви, во время венчания, он лежит у крылоса, как запоздалый, но живой свидетель давно отжившей языческой старины. После венца одевают (крутят) невесту в бабий повойник (венчалась она в повязке девичьей) и она с молодым, благословившись у священника, идет в дом жениха. В сенях встречает новобрачных свекор хлебом и солью, т. е. решетом, в которое насыпано жито (ячмень) и на него положены хлеб и соль. Решетом свекор три раза обводит вокруг наклоненных голов молодых и передает своей жене для того же. От матери берет молодой и передает молодухе, которая несет хлеб-соль в дом и кладет на стол. В избе после обыкновенного моления молодые с тысяцким садятся за столы. Свекор раскрывает лицо молодой и здоровается с ней[64], за ним все семейные и поезжане с плеча на плечо, приговаривая: «Здорово ли под венцом стояли?» Дружки подносят по рюмке водки поезжанам, и эти уходят. Молодые ужинают одни без поезжан. Им обеденный стол после, когда отдохнут до ружников, т. е. тех, которые привезут от отца и матери приданое: сундуки и перины, называемые общим именем коробье. Так и было — коробки из луба, а теперь — сундуки, в которых копили и рядили коробью: одежду, портну, разное прищеголье, платённо, придано, скруту и круту. Припомним, кстати, что в древних новгородских летописях крута поминается также в смысле разных необходимых в приданом женских украшений. «Крутить невесту» и сейчас значит то же, что заготовлять ей приданое.
После ужина молодые идут спать в клеть, где невеста расстегивает у жениха кафтан и снимает сапоги, в которых положено несколько серебряных монет. При этом молодой пользуется случаем выманить поцелуй, не спуская с ног сапогов. В силе ноги у жениха возможность сорвать таких поцелуев десятки. Затем молодой валится на кровать лицом к стене и не поворачивается до тех пор, пока молодая не поклонится и не проговорит вслух такой молитвы: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Такой-то (имярек) пусти ночевать».
На другой день дружки зовут родню молодого на обед, а родню молодой созывают рожники опять с молитвой и просьбой «загостить пожаловать хлеба-соли кушать, молодой смотреть». За обедом, когда дружки обносят водкой, молодая каждого гостя чествует поклоном в пояс. После этой церемонии раздает дары, выраженные при сватовстве, и опять по рюмке водки. Опорожнивший рюмку возвращает ее с деньгами по тому же порядку и закону, как и на смотренье. Затем подают кушанья и за каждым из них чествуют гостей сперва дружки, потом жених и прочие домашние, называя каждого по имени и отчеству: «Поешь-покушай, гостей почёствуй».
Кончают всю свадебную церемонно блинами. Они бывают у родителей молодой через несколько дней после красного стола, называемого здесь «полюбовная гостьба». На эти блины зовет свою родню сам молодой. На блинах порядок все тот же, лишь не бывает даров и молодая не носит чарок, но ее все-таки заставляют беспрестанно целоваться с молодым мужем. После блинов молодой выдают приданое, каковое и несут к ней на дом бывшие на свадьбе подруги.
Затем и всему делу конец, да как и везде — «придано в сундуке, а урод на руке».
Таким побытом справляются свадьбы по всему беломорскому берегу от г. Онеги до самого города Кеми. В Кеми делают не во многом по другому, да и в посаде Сумах так же. В Сумах тоже никогда не бывает свадеб летом, потому что, как указано в своем месте, все мужчины уходят на море или на дальний Мурманский берег океана. На богатую свадьбу собирают девушек до 30, иногда всех, что есть в селении, исключая, может быть, тех, которые сами не любят ходить на свадьбы. В Сумах эти девушки, в то время когда молодой ходит с молодухой с визитами по гостям, остаются у кого-нибудь у родителей и прощаются там. Там же вместо лент дружки получают от невесты полотенца, которые и повязывают через плечо, как кавалерские ленты. Там же баенников (хлеба-соли) бывает два: один женихов, другой невестин. Их зашивают в салфетку, из верхней корочки в середине вырезают кружок и в ямку кладут головку чеснока и щепоть жита, и потом все это прикрывают вырезанной круглой корочкой как примету симпатическую и стародавнюю. В Сумах сохранилась сверх прочих заплачек еще одна перед воротами родительского дома, когда невеста возвратится из церкви от молебна. Прощается невеста с рекой, с полями и лугами, со всеми соседями: «Не поминаейте окольны порядны соседушки, не помните ни злом, да и ни лихом меня, младу голубушку». У некоторых суеверных невест ведется обычай против лихого духа обтыкать подол сарафана булавками (в посадах и городах) или обматываться под платьем рыболовной сеткой (в деревнях). Косу уневесты к смотринам расплетает сестра, либо, когда ее нет, люба подруга. С распущенной косой ходит невеста до повойника, когда последний наденут после венца, то расчесывают волосы вновь и заплетают их на две косы непременно либо мать крестная, либо та женщина, у которой нет детей. В Шуе сохранился еще обычай у невест до венца ходить гостить по честным гостьбищам для подарков: крестные отцы дают платки и ситец на сорочки; от богатых идут деньги, от бедных просто куделя (вычесаный лен) и пр. Впрочем, те же голосованья слышатся, те же обряды водятся и в удаленных от Летнего и Терского береов странах двинских, мезенских и печорских: все одна стародавняя Новгородчина (см. дальше ст. «Тайбола», «Печорский князь» и др.).
Таковы видимые порядки обрядовые. Теперь о тех, которые скрыты от посторонних, произведены домашним образом, т. е. о брачном договоре, по сведениям, заимствованным из превосходного труда г-жи Александры Ефименко («Обычное право», Москва, 1884 г.).
Сватья толкует свое в интересах уполномочившей стороны, родители, привычно слушая в пол-уха, главным образом ожидают существенных предложений, так как дочь в семье работница, имеющая свою нравственную и материальную цену.
Иногда сват сумеет мастерски расценить работника, желающего получить поддержку в хозяйстве в жене и никогда не постеснится похвалить выше облака ходячего. Один краснобай похвастал таким образом о бедном и заурядном женихе:
— Хватись — чего у него нету! Хлеба старого полжитницы, четыре скотины на воду ходят, два теленка на сене, пятигодовалый бык на корму; конь тоже хороший, одиннадцать овец и деньги водятся, домик ничего — живет (т. е. порядочный). А хоть из платья-то!
Шуб белых, сукманин, кафтан у парня, рубаха дорогого кумачу, тяжелые штаны, пояс из дорогого прядева шленской шерсти и кисти какие наведены. Не то что кисти, да и концы, — те у пояса разве на два вершка... да что на два, — чуть не на три вышиты золотом! Срядится, просто золотой, все бы на него глядел. Ну, да что говорить: парень ходит на сплавку, гроша не промотает, не пьяница, а осенью-то ходит в лес: у него в лесу насторожено сорок петлей, да тридцать кулем — сколько он переловит зайцев! Есть ружье и собака — стреляет белку. Собака у него, говорят, хороша: я чул, у старовера Митрохи целковый давали за собаку ту. И морд плести мастер и рыб ловить в озерах — щук. Да есть, ты сам слыхал и т. д.
Таким художественным, мастерским образом передана рекомендация о женихе заурядном и бедном, производящем привычные и общие всем работы и притом в самых скромных размерах. Вся задача свата заключалась в том, чтобы подействовать на ум, чувства и волю родителей. Со стороны последних следуют вопросы материального характера: свадебных расходах и подарках, даже о количестве гостей, а самое главное для обеих сторон: какая кладка, и каково приданое, и какие задатки, и каких размеров неустойки и т. п.
Кладка деньгами дается женихом невесте на изготовление приданого и тогда о последнем уже не бывает речи. Подарки взаимные между сговорившимися и подарки родственникам имеют силу задатков. Условия эти совершаются словесно и держатся на честном слове, но в грамотном населении архангельского Поморья существуют еще письменные договоры на бумаге «сговорные письма», продолжение допетровских «рядных записей». В них также определяется день венчания, залог или неустойка в предотвращении попятного отказа, перечисляется приданое. Жених, принимаемый в дом, ограничивается правами по отношению к имуществу тестя, ставятся условия, обеспечивающие детей, если невеста выходит замуж «детной» вдовой, и т. д. Неустойку определяют деньгами только богатые, но залог на случай расстройки сватовства обязательно возвращается полностью и в нередких случаях даже с наддачей неустоек. Впрочем, залог отцу невесты дается лишь в местностях края, где существует приданое. Здесь и в этих случаях обычай подарков получил большое развитие и при необходимости возвращения их происходят недоразумения, доходящие до решения волостными судами. Иски начинают в этих случаях или отцы жен, или сами они, если брак расторгается смертью мужа! Меньше требований, если умер муж, и, наоборот они бывают гораздо значительнее в пользу жениной стороны.
Заключенный брак с обрядами и юридическими условиями считается нерушимым: «женитьба есть, а разженитьбы нет»; худой поп обвенчает и хорошему не развенчать. Даже бывает и так в Поморском крае, придерживающемся беспоповщины: жениха и невесту благословят родители; брачующиеся кладут друг другу руки со словами: «Желаю тебя в жену», «Желаю тебя в мужа моего», целуются, кладут начало перед родителями, а если их нет — перед пятью свидетелями и затем новобрачную крутят (сменяют девичий головной убор на бабий), пируют и закрепляют союз тем же порядком навеки нерушимо. Если «расходка» (развод) совершится по обоюдному согласию сторон, то уже сюда никто не мешается; если же муж прогонит жену, или она сама убежит — недовольных разбирает суд: он или восстановляет сожительство или закрепляет своим признанием расходку.
Замечают при этом, что в более цивилизованном Поморье отношения к женщинам и женам мягкие, ласковые, основанные в некоторых случаях (например, в правах наследства при незаконном, т. е. невенчаном сожительстве) на очень гонких, гуманных правилах. На Печоре отношения к женщинам совсем другие:в Усть-Цыльме, например, самым откровенным образом рядятся о цене невесты и поступают здесь, как при всякой купле и продаже: бьют друг друга по рукам, запивают, передают, как лошадь на недоуздке, из полы в полу и т. д. В малых семьях (каково большинство в Поморье) хотя женщине приводится работать больше, но зато и нравственная цена ее выше; она по необходимости должна сбросить с себя отупение и апатию. Зато быть снохой (а особенно при этом вдовой) в большой семье — нет более тяжелой доли для крестьянки. Из малой семьи муж почти никогда не гонит жену, так как без нее решительно не может обойтись; в большой семье родители мужа считают вправе бить невестку, не давать ей есть и даже прогонять от мужа, вон из дома. Малые семьи здесь происходят вследствие частых семейных разделов: неурожай затрудняет добывание средств к пропитанию, надо семье работать каждой на себя, и союз большой семьи распадается всего чаще весной, когда нет хлеба и стало быть тяжело кормить стариков и чужих детей. Труд по причине его исключительной тяжести поставлен здесь на замечательно высокую ступень. Мы имели уже случай убедиться (в рассказах о промыслах на Новой Земле), как заботливо обставлена целостность морской добычи. Достаточно поставить подле сложенных вещей колышек или письменную заметку, чтобы всякий понял, что они не брошены или обронены случайно, а оставлены нарочно для сохранения. Кому из проезжих приведется взять по дороге из чужого сена охапку на корм лошади, тот всегда положит в зарод деньги по цене сена. Оставленная лодка, пойманная оторвавшаяся сеть тоже неприкосновенны, как и добыча. Уважение к чужому труду доведено даже до такой тонкости, что ценится рабочее время, бесполезно потраченное по чужой вине и для других и оплачивается виновным как бы употребленное по найму в его пользу. Таковы дни, потраченные на отыскание украденного, за труд при перекосе травы, помятой скотом.
Запахался в чужой участок, засеял чужое поле — урожай получай весь себе, но за землю заплати кортомные деньги или отдай весь урожай, но получи с обиженного семена и плату за работу. Нарубил по ошибке дров в чужом лесу — вези их домой, так как прилагал труд, но хозяину заплати по приговору суда и т. п.
Подобное трудовое начало применяется и в семьях к женщинам. Исключая повсеместный нерушимый закон о приданом, которое безраздельно принадлежит жене, принесшей его в дом, — собственностью последних признается также и все заработанное в доме: всякий посторонний заработок обращается в женину пользу. Если вдова жила с мужем долгое время, значит, накоплено имущество совместно и в нем она является полноправной наследницей, и не только она законная сожительница, но и незаконная. «Сестра при братьях не вотчинница», — выговорила старинная поговорка, но если она работала на них, будучи вдовой долгое время, суд отдает ей наследство. «Мы нигде не видели, — говорит изучавшая эти отношения в среде крестьянской г-жа А. Ефименко, — более идеально развитого уважения к трудовой собственности, чем на нашем глухом севере. Одним словом, трудовой принцип красной нитью проходит через все наследственные отношения крестьян, поскольку они определяются обычным правом». В крестьянских судах интересы слабой стороны, т. е. женщины, более принимаются во внимание. Крестьянский суд, руководясь своими обычными понятиями о справедливости, относится к женщине мягче, чем закон. Муж требовал от жены имущества ее — приданого: платья и заработанных денег — и при этом выхвалялся, что он ее «в пол втопчет, и при живности ее более никакого согласия делать не будет, кроме побоев». За все это суд волостной приговорил мужа к наказанию розгами.
В Малошуйке я сел опять верхом на лошадь и на этот раз решительно на клячу, для которой собственное право и личный каприз были выше всего остального. Тяжело ступала она своими уродливыми ногами в липкую болотную грязь, размытую крепким осенним дождем, лившим целые сутки. Лепила эта грязь всего меня с головы до ног; к тому же дорога шла безутешными, бесприветными местностями. По сторонам тянулось как будто поле, стояло много стогов, как будто сена; торчали миллионы колышков, к которым, вероятно, также приставлены будут копенки сена или лучше болотной осоки. Шумел кое-где народ, подбиравший траву коротенькими своими косами-горбушами; лаяли собаки; валялись перед теплинами ребятенки; заползали некоторые из них в наскоро плетенные шалаши. Все казалось как будто так же, как и в благодатных местах Приволжья, но только при внешнем взгляде: частности изменяли этому случайному впечатлению и не оправдывали его.
Вилась прихотливыми изгибами речка в стороне от дороги, но с совершенно голыми берегами, без ивняка, без другого леса, хотя и с теми же мертвенными водорослями; беспредельно тянулось вдаль опять ржавое, безжизненное болото. Только некоторой жизнью отдает передняя гора, по которой разостлался ячмень и выяснилось на вершине ее село Ворзогоры. Поле не безбрежно уходило в даль, а также, в свою очередь, охвачено было мертвенным болотом, да едва ли и само в то же время не было болотом, хотя и со скудной, жестокой травой. Дорога все время тянулась гатью; гать пересеклась рушившимся мостом, перекинутым через речонку. Лошадь не слушалась, боялась моста, не умела ладить с выбоинами гати; хотелось ей идти по болоту стороной — зачем, для чего? Она норовилась, брыкала задними ногами, свалила меня в грязь раз, и другой, и третий. Я взял другую из телеги, но выгадал немногое: раскормленная болотным сеном, которое скорее раздувает, чем питает желудок, лошадь эта представляла решительное подобие бочки, неловкой, почти невозможной для сидения. Какого-нибудь седла взять было негде. Кое-как добрались мы до перевоза через р. Нименгу с грязными, расплывшимися берегами, по которым ходить человеку в дождливую погоду едва ли возможно. На перевозе стоит таможенный солдат, не здешний уроженец.
— Поломало же ваше благородие на порядках. Изволите видеть, проклятые места здесь: таких я нигде не видал, всю Хохляндию с полком произошел. Вот в Сибирь посылают, а зачем? Пошли сюда — намается хуже ада кромешного. Здесь, я доложу вам, только и жить бы надо морскому зверю: смотрите, какой народ — мелкота: в гарнизу не годится. А оттого гниет народ: яшный хлеб ест, приварок какой в честь почитает. У них, вот изволите видеть, и лето и зиму на санях ездят. Запоют они теперь песню, такую длинную, что целый день тянут и на другой день еще допевать оставят, ей-богу! Совсем, выходит по-нашему, кромешные места здешние — вот что. Извините меня, ваше благородие, на таком крутом слове!
Но, как известно, летом на санях здешние жители возят только сено к стогам в полях, а такой длинной песни, чтобы тянулась целый день и на другой день оставалась, мне не мог сообщить никто из здешних. Видимо, солдат был озлоблен и скучал здесь по дальней родине, которая отошла от него далеко-далеко (солдат был из Нижнего). Случайность и житейские обстоятельства завели его сюда, в крайнюю даль России, — случайность, может быть, и возвратит его на родную сторону.
Через час я уже был в Ворзогорах, жители которого считаются лучшими судостроителями. Они строят и романовки для лесной компании, строят и ладьи для своих промыслов. Ловят также ворзужане сельдей и мелкую морскую рыбу переметами и бреднями, при тех же приемах и обычаях, как и всюду в Поморье. Село делится на два: в обоих свои церкви, в одном даже две, из которых одна новенькая, красивая с виду и богатая внутри.
Каменисто-песчаными и высокими горами шел отсюда путь в Онегу. По сторонам расстилался ячмень,наполовину в то время (23 августа) уже выжатый. Спустившись с горы, дорога пошла в лес — настоящий лес, с высокими, не всегда дряблыми деревьями, с просинью по сторонам, со сплошной лесной стеной, сквозь которую прямо, кажется, нет и проезду. Правда, что в некоторых местах лес этот идет сплошным бором и усыпан грибами и ягодами, но зато в других местах, и очень часто, стоят редко расставленные деревья, и из-за них уже выглядывает ржавое болото. Такое же болото широко идет направо, но без всяких деревьев, словно недавно высохшее и затянутое уже зыбуном дно озера. Из леса дорога вышла на берег моря и тянулась по той прибрежной няше, которая уже, не заливаемая морским приливом, успела покрыться какой-то красной травой без цветов, без деревьев, и все-таки была грязь, наполовину смешанная с песком и всякой гнилью. Едва держала грязь эта ноги лошади, едва заметно выделялось на ней полотно дороги какой-то расплывшей чернетью. Чернеть эта опять ушла в лес и сопровождала дорогу этим лесом, также густым и высоким, верст на пять-шесть вперед. После лесу дорога шла дощатыми широкими мостками Поньгамского завода Онежской лесной компании. Но я не мог понять ее удобств, не мог оценить всей ее прелести, сравнительно с прежней дорогой, размытой дождями, изуродованной до последнего нельзя выбоинами и ухабами. Едва дотащился я до карбаса. Он должен был перевезти меня на другую сторону реки, в город. Едва поднялся я на отлогий городской берег и с трудом дотащился до отводной квартиры, той же самой, которая принадлежала мне до отправления в Поморье. Путешествие верхом возымело всю силу своих последствий.
— Изломало же тебя, моего батюшку, пуще всякой-то напасти да болести, — говорила мне старушка, хозяйка отводной квартиры. — Непривышное, гляжу, дело-то тебе это, непривышное! Ишь, даже ходить не можешь: тяжело, чай, что беремя тащишь, а ноги-то,поди, что свинцом налиты. Ну да вот, ладно, постой: в баню сходишь, как рукой снимет, отойдешь...
— Словно тебя ветром шатало, словно я на диво на какое глядел на тебя, как даве с реки пробирался; насилу выдержал на старости лет — не засмеялся, — говорил мне опять старый знакомый, семидесятилетний старик, ежедневно навещавший прежде и пришедший теперь поздравить с приездом.
— Тебе смешно, старик, а мне не до шуток!
— Ну да как не смешно? Суди ты сам. Этак-то ведь редко которому выпадает. Пущай вон наши чиновники, тем это дело привышное: смотри-ко, иной как на коне-то отдирает. А ты поди и седёлушком-то своим не запасся. Ну да ладно — дело теперь все это прошлое, останное, с тем оно такое и будет вовеки. Сломал же ты таки путину большую, как еще живот-от твой выдержал, ведь вы все породы-то какой жидкой, словно мочальные. Жил у нас чиновник — измотался совсем по нашим дорогам, в перевод попросился: перевели, слава богу! Тем только, слышь, и поправили. А ты, на-ко поди: путину такую отляпал, что и наши привышные-то поморы такой не делают. На-ко: три тысячи верст обработал! Поди вот ты тут с тобой и разговаривай!.. Чай, опять завтра в обратную потянешься?
— Нет, старик, поживу у вас со неделю, отдохну.
— Отдохни, кормилец, отдохни: переведи дух! Телеги-то почтовые — тоже небольшая находка: обламывают же вашего брата и они...
Неделю потом оправлялся я в Онеге, в старой знакомой Онеге, все такой же: с той же одной проезжей улицей, недостроенным собором, закиданной камнями рекой, с той же, наконец, говоруньей, до бесконечности доброй, простодушной хозяйкой-старухой. Точно так же оказалось неизменным давно слыханное присловье, что «во всей Онеге нет телеги», — неизменное до сего дня. Здесь же именно и создалось и. может быть, проверено воочию народное предание, что будто бы воеводу летом на санях возили по городу, пользуясь мокрыми, глинистыми и скользкими болотинами, и здесь можно уразуметь, что некогда (и не так давно) необходимо было «на рогах» (домашних коров) онучки сушить.
Все старое, давно знакомое, забытое только на время, восставало передо мной и на всем остальном пути до города Архангельска. В Красной Горе разбитная хозяйка почтовой станции встречает приветом, по-видимому, добродушным и искренним, и поражает вопросом:
— Не ты ли, баринушко, остатоцьку оставил?
— Какую, бабушка?
— А ложецку серебряную.
Ложечка эта оказалась действительно моей, но об ней я забыл и думать, и вспомнил и узнал ее только теперь, через три месяца.
В Сюзьме не было уже видно ни архангельских шляп, ни архангельских шляпок и зонтиков, принадлежавших в первый мой проезд морским купальщикам и купальщицам.
— Все уехали, давно уехали, — говорили мне здесь. — После другие приезжали и те уехали. Видишь, ведь ты больно долго ездил, далеко забирался.
От Тобор до Рикосихи была хуже дорога, вся размытая дождями, вся грязная по ступицу колес почтовой телеги. В Рикосихе пропали уже те мириады комаров, которые на первый проезд слепили глаза и буквально не давали покоя и отдыха. С Двины несло уже сыростью, осенней сыростью; не слыхать было пения пташек, свободно и громко распевавших прежде. С деревьев кое-где валился лист. В залив реки Двины вели соловецкую ладью на зимовку, как сказывали гребцы. Двина у города засыпана была разного вида и наименований судами. Самый Архангельск представлял более оживленную картину, чем тогда, как оставлял я этот город для Поморья. У городской пристани, на судах и на городском базаре толпилась едва ли не половина всего Беломорья: по крайней мере, мурманские промышленники были все тут. Начинался сентябрь: шли первые числа его. Приближалось 14-е число — время Маргаритинской ярмарки: стало быть, я приехал в Архангельск в самую лучшую пору его промышленной и торговой деятельности.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПОЕЗДКА ПО СЕВЕРНЫМ РЕКАМ
I. ПОЕЗДКА НА ПЕЧОРУ
ТАЙБОЛА
Первые впечатления пути. — Кушни и кушники. — Волки. — Медведи. — Комары.
Декабрь 1856 года нашел меня уже на реке Мезене и притом в самом дальнем южном краю ее, там, где она готова перейти в другую губернию — Вологодскую. Семисотверстная Тайбола, закиданная глубокими снегами, лежала еще передо мной, рисуясь подчас в воображении, как темная ночь без просвета, со всей своею мрачной и непривлекательной обстановкой. Все советовали запастись медным и жестяным чайниками, копченой и жареной провизией, хлебом и терпением. За первыми не стояло дело. Надо было вооружиться последним.
Зима этого года начиналась как-то вяло: по целым суткам валили крупные хлопья снега, но все это, не скрепляемое достаточно крепкими морозами, ложилось на плохо промерзшую землю рыхлой, глубокой, в рост человека массой. Дороги не устанавливались долго. Не было бы, кажется, и пути на Печору, если бы не прошли оттуда обозы с мерзлой рыбой на ярмарку в Пинегу. Обозы эти оставили за собою узенькую дорогу с глубокими выбоинами, ухабами и широкими раскатами. Прихотливо извиваясь, прошла эта дорога по Тайболе между высокими вековыми соснами, елями и лиственницей. Этой-то дорогой приходилось ехать и мне в длинной, узенькой (только одному сидеть) кибитке, предложенной любезной предупредительностью доброго человека в Архангельске, испытавшего на себе все невзгоды дальних дорог в губернии. Как теперь слышу роковое известие, сказанное мне как-то вскользь и равнодушным тоном в селении Вожгорах, что дальше уже нет деревень вплоть до первого села в Печоре — Усть-Цыльмы.
— Тайбола пойдет тебе теперь ста на четыре верст, вплоть до самой отдалены, — добавляли ямщики.
— Пугает меня эта ваша Тайбола!
— А вот поезжай: увидишь — нам скажешь! — отвечал бойкий староста с насмешливым видом и тоном.
— Кибиточку-то ты ладную обрядил! — добавил он потом.
— А то что же?
— То-то, мол, хороша: легкая такая!
Он в доказательство своих слов откинул ее в сторону, как самые легонькие, маленькие ребячьи саночки.
— Ходка уж порато, дядя Кузьма, сама бежит! — прибавил от себя привезший меня ямщик.
— У нас ведь места здесь, надо бы тебе сказать, проклятые: коли сани с отводами, так и не проедешь, — продолжал свое ямской староста.
— Ты гляди-ко, дядя Кузьма, в нутро-то: ишь он как его олешками знатно уколотил — тепло ему будет!
— Это ты, твоя милость, ладно надумал, а то, ишь, холода, кажись, вовсе надумали встать. Не хватили бы только тебя, паря, хивуса на дороге-то?
— Это что же еще такое: хивуса?
— Хивуса эти, вишь... по-иному бы тебе молвить: падь экая, рянда, чидега — все вместе.
— Курево — сказывай, дядя Кузьма!
— Замятель, тоись, — говорил третий.
— Все вместе, все вместе: снег тебе сверху идет — одно это. Опять другое: ветер метет тебе снизу и с боков, свет закидают. Ничего тебе не видно и ехать нельзя: лошади столбняком так и встанут, бревном ты их не спихнешь с места, не токма плетью. Самое такое поганое дело!
Староста урывисто махнул рукой.
— По трунде (тундре) вон совсем засыпает... Эдак-то, слышь, ономнясь пустозеров двое ехали — порешило, замело насмерть! — прибавил старый ямщик.
— Что же вы меня пугаете? Ведь ездят же другие!
— Да, это точно, что ездят: вишь, недавно ведь этих лошадей выставлять стали здесь, а то ведь сменных у нас допреж не было: больно же чиновники жаловались в ту пору, скучали... Садись, ваше благородие, ничего: страшен гром, да милостив Бог, ничего — проедешь, чай!
Поехали. Тройка хохлатых, измученных лошаденок, сбитых десятским с разных дворов и потому невыезженных, метнулась в разные стороны, сбилась с дороги в сугроб, опрокинула кибитку набок. Кибитка была, правда, тепла, но неудобна для того, чтобы в таком крайнем случае выбраться из нее. Наконец, и это неудобство было устранено: трое мужиков поставили ее на копылья, ухватившись за один бок. Я вылез, но ушел в снег по плечи; наконец, и оттуда вылез и опять сидел в кибитке по-прежнему, созерцая впереди себя длинного, как шест, ямщика, взгромоздившегося на переднюю лошадь. Он ежеминутно дергал руками и прискакивал на крестце ее. Все пошло своим чередом: лошади не метались в сторону и не могли этого делать, потому что мы въехали в лес, на лесную тропинку. Огромные лапчатые ели и сосны, засыпанные снегом, ветвями своими метались в лицо; ямщик задевал головой за сук, раскачивал ветви и подвозил меня с кибиткой под этот сук как раз в то время, когда валилась оттуда огромная охапка густого, пушистого снега. Один только, стало быть, ямщик с передней лошадью был в барышах. Пробовали снег вытряхивать из саней — нашли бесполезным: ямщик валил на первой же версте новые охапки. Советовал яему смотреть вперед и быть осторожным — не помогло: он всегда забывал этот совет, но, если и сторонился, то по какой-то случайности, не вовремя. Опрокинуться мы не могли: обступивший нас со всех сторон дряблые, выросшие на болоте деревья, подхватывая с одного бока, бросали на противоположный пень, там, где лесная дорога изломана была рытвинами и ухабами. Не меньше радостей приносили и новые виды, когда мы выбирались из леса на широкую снежную поляну. Здесь не было деревьев и, стало быть, приводилось чаще опрокидываться: повалится кибитка набок, зарывшись до половины в снег, и протащится таким образом вперед до той поры, пока не услышит форейтор-ямщик задыхающегося голоса из кибитки, вопиющего о пощаде и помощи. Соскочит он с лошади, кое-как поставит опять сани на копылья и в сотый раз удивится причине такого злоключения, промолвив:
— Со всеми, почесть, начальниками вот эдак-то!
— Да вы по-дурацки ездите: вместо облучка, садитесь на переднюю лошадь. Нигде ведь так-то не ездят!
— Все так бают, да вот поди ты...
— Садись на облучок!
— Несвычно: лошади опять замотаются. Ну, ин ладно!
Чтобы угодить седоку, он и примостится, пожалуй, на облучок, но ненадолго. Лишь только успеешь немного вздремнуть и раскроешь глаза, смотришь — он снова сидит на передней лошади и по-прежнему дергает руками и прискакивает.
— Ты, ямщик, хоть бы песню запел.
Махнет он рукой, обратившись назад — и ответ его на запрос весь тут.
Примешься от скуки версты считать и, по крайним соображениям, по количеству употребленного на езду времени и по пространству, должно быть, далеко за половину и скоро должна появиться станция, на которую обещали 25 верст. Спросишь ямщика об этом.
— Да вот озерко проедем, в лес втянемся, так тут кедры стоят. От них считаем половину-то.
— Так какие же вы 25 верст кладете на станцию?
— Это точно, что не ладно кладем. Да, вишь, ведь наши версты-то какие: мерила их баба клюкой.
Но и станция здешняя не находка: эта низенькая избенка-кушня, полуразвалившаяся, черная снаружи, с двумя маленькими дырами вместо окон, из которых лезет не пар, а горький дым. Я попробовал пролезть в одну кушню через низенькую дверку и закаялся: больно резали глаза вплотную наполнявшие ее дым и смрад и захватывали дыхание. В четверть часа времени с трудом можно было разглядеть все вопиющее убожество ее, всю голую, горькую бедность ее обитателя-кушника, оборванного, с загноившимися глазами, сугорбого старика, с черным, неумытым лицом, как у кузнеца или угольщика, с крайне недовольным и каким-то плаксивым видом. Кушник и здесь не преминул попросить подаянья в одинаковом тоне и одними и теми же словами, как и все другие на дальнем протяжении Тайболы.
— Не сойдется ли что от твоей милости на бедность?
— Скучно тебе жить здесь, старик, одному, без товарищей?
— Пошто скучно? Не скучно! Немощный ведь я: в миру не гожусь, нешто делать-то мне!..
— А давно ты ушел из мира?
— Давно. Почитай, порато же давно. Дальние-то кушни на лето снимают: уходят кушники-то по домам, а я круглый год живу здесь.
— И не боишься?
— Чего бояться-то?.. Нету, не боюсь...
— А лесовиков, водяных?
— Кричат же по лесу-то, а ко мне не ходят: оборонял Бог. Молитвой ведь я их!.. Медведи, вон, по летам живут, те балуют, шибко балуют.
— Что же они с тобой делают?
— Да всяко. Об угол чешутся: расшатывают углы-то, тоже опять дверь припирают...
— Как же это?
— А хворосту да бревен натаскает к двери-то, тем и запирает. И не выйдешь.
— Ты бы оборонялся.
— Чем обороняться-то стану? Ружья у меня нет, прячусь вон на подволоку — вся моя тут и оборона. Подурит дурак, знаю: пошалит у тебя в избе-то, поломает все, да с тем и уйдет: милует Бог!
— Зверьков, чай, ловишь тоже?
— Это бывает: горностаев ловлю, тоже псецы (песцы) приходят, лисицы...
— Чем же ты кормишься, старик, ешь что?
— А то и ем, что с проезжих сойдет: дают тоже. Летом в наших местах больно хорошо!
— Чем же, старичок?
— Да ягод уж очень много всяких растет ну и ешь... Промышленники, что за лесным зверем ходят, хлебушка дают: ем по праздникам!
— А не ошибаешься, в какой день праздник, в который будень?
— Бывает же и эдак, ошибаюсь!
— Кто ямщики у вас, старик?
— А земские выставляют на зиму с Мезени. Летом-то, вишь, здесь лошадями нету езды: реками плавятся, в карбасах. Есть, бают, пешие переволоки, да небольшие.
— Чья же у тебя кушня, своя?
— Нету, мирская; я, коли поломается что, то поправлять должон. Опять же уход за ней мой.
— Какой же уход и какая поправка?
— Правда, что нету, да и не спрашивают. Пошутил ономнясь земский начальник один, что стены-де не скоблишь,: да сам же и отшутился, не путал же больно-то: «Эдак-то-де лучше, коли стена коптится: изба-де меньше гниет, а ты-де, старик, не пужайся». Такой добрый!..
Готовы между тем лошади и затем новые испытания от кушни до кушни, которые похожи одна на другую, как две капли воды: с такими же бедными убитыми одиночеством кушниками, между которыми только ближе к Печоре стали попадаться зыряне, умеющие по-русски только выпросить подаяние, и затем молчаливые на все расспросы. Говорили ямщики, что они и по-зырянски-то толковать разучились.
— Туги же на разговор-от стали! Приедешь это к ним на зиму, мнут они тебе, мнут язык-то свой, чешутся-чешутся, а не приберут тебе ладного слова: сам уж смекаешь. Шибко же дичают за лето, что и наши русские, отвыкают...
— А все-таки добрые, ласковые по-прежнему?
— Добрые, больно добрые, что дети: ни они тебя обругают когда, ни на твою брань огрызнутся: порато добрые — это что гневить Бога!
Ночью как-то вой волков разбудил меня и обдал всего холодным потом.
— Гони, ямщик, скорее: погибаем!
Ответа не было. Казалось, ямщик дремал себе беззаботно и так крепко, что не слыхал зловещего, леденящего душу воя. Лошади бежали труском.
— Гони лошадей: волки воют!
— А пущай их!
— Съедят, чудак, в клочья разорвут. Гони скорей, если дорога тебе жизнь! Опомнись — не спи!
— Нек нам бегут, к лесу!..
Вой усиливался, но становился заметно глуше. Слова ямщика оказались правдоподобными; боязнь не позволяла мне высунуться из кибитки и посмотреть по направлению к лесу и волчьему вою, чтобы убедиться в его показании. Я нашелся: ударил кнутом коренную, та брыкнула задними ногами и опять пошла прежней ровной побежкой, как бы согласная с мнением и убеждениями ямщика. Этот равнодушно обернулся назад и еще при большем хладнокровии (поразительном и досадном) отнесся ко мне с таким вопросом:
— Нешто у вас они страшны, там... в Расее-то?
— В клочья рвут, до смерти рвут; голодные ведь они!
— Наши сытые, наши не рвут!..
Он опять замолчал.
— Гони же братец, не спи: мне еще жизнь не надоела.
— Да ты не бойся! Что больно испужался? Наши волки человека опасаются, стреляем ведь: они от тебя бегут, а не ты... Оленей вот они режут: это водится за ними, за проклятыми, и много оленя режут!..
Он опять помолчал, но не дремал.
— Оленя они потому режут, что он смирен, нет у него противу волка защиты никакой, разве что в ногах. Так, слышь, подкарауливает серый черт — на цыпочках подкрадывается и режет. А то бы человека?! Сорок годов живу, не слыхивал, чтобы этого, никогда... Девоньку вон с братишком на трунде (тундре) комары заели — это было. Комаров у нас по летам живет несосветимо много: деться некуда.
— Знаю, сам испытал!
— Ну вот, девонька-то, вишь, за ягодами, за морошкой ходила; те и напали на нее, комары-то. Она братишку на колени взяла: его и то и отмахивала бы, так самое-то кусали. Выбились из сил, так и изошлись. Нашли дня через два: парнишко-то у ней на коленочках, сама она на кочке сидит — оба мертвые. Господи!
Ямщик глубоко вздохнул, но в прежнем показании своем был справедлив: вой волков стих мало-помалу и затих совсем, когда мы съехали со снежной поляны, оказавшейся, по словам ямщика, замерзшим и закиданным снегом озером, в лес, по обыкновению, поразительный своей тишиной и мрачным видом. Выглянувшая из облаков луна позволила разглядеть по указанию ямщика дремавшую на придорожном сучке птицу, которая оказалась глухарем, по здешнему — чухарем.
— У нас, вишь, и птица не пуглива, не токмя...
— Тебе бояться нечего — ты привык. Теперь и я похрабрее буду.
— Медведей ты бойся: эти ломают, так и те теперь в берлогах спят. Летом они хрустят же по Тайболе, так мы сюда и глаз не кажем на ту пору. Бить их в наших местах — не бьют...
— Отчего же не бьют?
— А как его досягнешь! Тайбола-то ишь какая долгая да широкая; на низ-то она к тундре подошла, а вверх так ей, сказывают, и конца там нет.
— Хороший, кажется, лес по ней вырос?
— Какой хороший! С виду — так пожалуй, а то нет — дряблый лес: на болотинах растет, где ему хорошим быть; пущай вон по сухо дольям который поднимается — ничего, живет, матерой есть. А много ли тебе суходольев? Все, гляди, мшина, да болотина, да зыбь, что человека в иных местах не держит. Озер опять насыпано по тундре-то по этой и невесть кое число; и живут крепко же большие, верст по тридцати бывают.
— И рыбы в них, чай, много?
— Где же без рыбы? Известно, много рыбы: щук, окуней, лещей. Да не ловят, разве которое озерко к кушне подошло, так кушники берут же про свое удовольствие, а то нет, чтобы...
— И птицы ведь много?
— Много, и — несветимая сила! — много!
— И ее не бьют?
— Где же всю-то перебьешь? Да и кому бить-то? Вон там, по Мезени, кладут путики[65] и много же этих путиков и у Печоры живет, да где ее всю перебьешь? Вот, видел даве чухаря? Сидит и глазом не двинет, словно человека-то он и не видал, словно человек-от ему и не страшен...
Послышался лай собаки, тот радостный привет, который бесконечно отраден и дорог во всех тех случаях, когда утомляешься долгим и скучным путем и ждешьне дождешься теплого угла, хотя бы, пожалуй, курного и грязного.
На лай этот отозвался и ямщик, обратясь ко мне с замечанием:
— Вон, собаки наши чуткие какие: за версту слышат. С виду ты им ломаного гроша не дашь: хохлатенькая такая да маленькая: да и все тут... Ан-нет!.. На охоте за птицей ли, за зверем ли — золотой человек!
— Привыкли, братец! Живут на лесу, около зверей, да с толковыми охотниками, вот и выучились!
— Оно, пожалуй, что и от этого!
Лай собаки и на этот раз не обманул нас: впереди уже чернела, как большая серая куча, кушня, до половины в снегу, вся целиком закоптевшая с кушником у дверей, который опять-таки, по обыкновению, подошел попросить на бедность и, взявши свое, ушел в избу. Изба на этот раз оказалась хорошей: в ней можно было напиться чаю и не задохнуться от дыма.
— Отчего, старик, у тебя в кушне-то не чадно?
— Чадво же живет, как топить начнешь. Теперь, вишь, скутал (закрыл), так, надо быть, оттого.
Коротенький декабрьский день с двумя часами света и часом бледного просвета, на утре и в сумерки, приходил к концу. Вскоре выплыла луна... Вспоминаются еще две кушни, слышались брань и крики ямщиков и робкий голос кушника, просившего хлеб. Я просыпался и опять засыпал до новых криков на сбившуюся с дороги переднюю лошадь и требований прогонов, на водку и пр. Это была последняя, третья, ночь моего путешествия по Тайболе.
Проснувшись на рассвете, я уже видел перед собой верстах в трех от нас, огромное, раскиданное селение с двумя церквами и перед ним большую снежную поляну. Мы спустились под гору.
— Ямщик, рекой, кажется, едем?
— Печорой.
— А впереди Усть-Цыльма?
— Она самая и есть.
Много зародилось в эту минуту мыслей в голове моей; трудно было собрать их воедино в то время. Правда, немного было между ними ласкающих и живительных. Холодом каким-то захолонуло сердце и немного отрадного виделось в этом настоящем; все же будущее казалось смутным и неизвестным. Вот, думалось мне, тот отдаленный, благословенный сильно расхваленный всеми Печорский край, богатый, по общему мнению, всеми дарами природы, но еще непочатый и неразработанный. Чем-то порадует он меня, одного из тех многих, кому предлагается он как предмет изысканий, и кому знакомство с ним достается так дорого и так трудно и зимой, и летом? Будут ли и здесь также словоохотны печорцы, как были предупредительно-искренни ко мне дальние жители дальнего Терского берега Белого моря, или также подозрительно, недружелюбно будут смотреть на всякий спрос мой и дело, как досталось мне испытать это в другом поморье — Кемском и Онежском?..
ПЕЧОРСКИЙ КНЯЗЬ
Ехать ли на Печору? — Предупредительные слухи и советы. — Летний путь на Печору. — Рассказ М. Ф. Истомина. — Дорожный случай. — Путь по р. Цыльме. — Сведения о князе. — Замечательная личность князя Е. О. Палавандова. — Его помощь и содействие. — Его рассказы о А. А. Марлинском (Бестужеве), А. С. Пушкине и А. С. Грибоедове. — Причина появления князя на Печоре. — Тифлисский заговор. — Грузинские царевичи и Додаев. — Суд и приговор. — Добрейший лесничий. — Его отношение к Печорским лесам. — Бесконечные споры устьцылемов. — Марья Савельевна. — Устьцылемский священник. — Услуги князя академику Кастрену и слобожанам. — Его нравственное значение и влияние.
Ехать ли дальше, на Печору? Стоит ли вновь рисковать временем и здоровьем в виду того, что работа ограничена сроком и суровая зима, видимо, обещает встречу с лютыми полярными морозами?
Эти досадные вопросы тотчас же и напросились вновь, как только раскинулась по гористому берегу вообще весьма картинной реки Мезени деревня Вожгоры. Отсюда прямо-таки и начинается зимняя дорога в эту страну, называемую у местных неученых географов «Отдаленной» и на самом деле представляющую собой край совершенно отделенный от прочих архангельских. Он живет самобытной жизнью, находится в зависимости от Пермского края по торговле и от камского Сарапулского края по хлебному продовольствию; с Архангельском он имеет сношения лишь на короткое время зимой, — летом почти совершенно недоступен. Десятки лет серьезно толкуют о том, чтобы отделить его в самостоятельный, независимый от Мезени уезд, оставив почему-то за Архангельской губернией.
Начинать исследования приходится, стало быть, снова и по другим приемам, с обязательными неудачами при торопливых работах, когда приходится брать не то, что хочется, а то, что дадут Христа ради, на бедность. Не очутиться бы и здесь в том же безвыходном и обидном положении непрошеного гостя, как нередко доводилось испытывать в раскольничьем Поморье. Первое же спопутное селение на Печоре, Усть-Цыльма, населено староверами и притом точно такими же, которые не едят из чужой чашки, в открытую спорят о правоте своей веры и в ревизских сказках из 1260 душ мужского пола записали 7 часть (250 чел.) незаконнорожденными. Въедешь каким-то оглашенным — выедешь несолоно хлебавшим. Не с той ноги коренная лошадь тронет с места или ямщик с левой стороны взберется на козлы, косой заяц перебежит дорогу — и снова покажется, что все сговорились молчать и столпились тесной стеной, чтобы заслонить самые редкостные, любопытные и поучительные виды.
Подсказывают знающие:
— Печорцы добрее, хлебосольнее, проще и откровеннее. Они даже до того простодушны, что купца Вишау, ездившего с управляющим палатой государственных имуществ Пащенкой, приняли за большого человека из самого Питера. Когда узнали и увидели, что он отлично бегает на лыжах, еще больше укрепились в своем предположении, сказавши себе и другим, что в Питере больших людей учат бегать на лыжах и ламбах. «Где купцу сделать экое дело!» При отправлении заезжих в обратную, народ собрался толпами, обступил их. Один пьяный кричал всем встать на колени. Когда лошади тронулись, вся толпа побежала через Печору и сдуру кричала «Ура!». Долго потом не могли разуверить народ в очевидной ошибке.
Советуют тамошние:
— Непременно надо съездить, воспользовавшись случаем, когда зима сковала болота, настлала по тундрам прямые дороги во все желаемые стороны. Край, богатый дарами природы, непочатыми и даже неисследованными, крайне любопытный и совершенно неизвестный. Очень редко кто его посещает иначе, как по скучным казенным поручениям и служебным обязанностям. В 1838 году приехали, 26 ноября, по просьбе самих печорцев, следователи, большие чиновники, которые на Печоре не бывали от начала мира.
Губернаторы там не бывают вовсе, и если который соберется навестить, то летом, в досужее время, ездит на Вологду и на Пермь, оттуда на г. Чердынь, делая громадную околесицу на большие сотни верст. Посвидение архиерея составило эпоху и вызвало легенды, которые живы до сих пор. Незначительные и пустые, самые обыкновенные случаи приняты за события чрезвычайной важности и крупного значения. Их хорошо помнят и непременно сообщают.
Приходится выслушивать от многих целый подробный рассказ о поездке епископа холмогорского Георгия в 1831 году, отправившегося не столько по доброй охоте для обозрения запечорских приходов, сколько по предписанию синода, озабоченного в то время ревностным миссионерством среди самоедов при содействии архимандрита Сийского монастыря Вениамина Смирнова (с 1825 по 1830 год).
У одной избушки-кушни для перемены лошадей остановился преосвященный со своей свитой. Около повозки суетятся дьяконы, хлопочут певчие. Архиерей не вылезает из повозки и торопит запрягать лошадей. Ему докладывают о проезде старушки, которая везет будущего семинариста поставить под архипастырское благословение и привычно спрашивает:
— Умеешь ли ты петь?
— Умею, да худо.
— Ну, спой что-нибудь, хоть «Святый Боже».
Мальчик молчит и заставляет повторить приказание, но снова продолжает упорно отмалчиваться, тем более что большие и малые певчие окружили печорского дикаря и пощипывают.
Георгий, видя замешательство совершенно оробевшего ребенка, милостиво и благосклонно говорит с добродушной улыбкой:
— Экий упрямец! Ужо в семинарии выучат.
Эта самая семинария, разрешая ученикам родом с Печоры отпуск на летнее вакационное время, вынуждена была дозволять его не иначе, как на целые полугода, и то раз или два во все время полного курса учения. Чтобы добраться туда обычным, самым употребительным летним путем, по которому до сих пор еще таскают почту, надо истратить целый месяц и испытать целый месяц десятки препятствий и сотни приключений. Второй летний путь с нижней Мезени от села Большие Нисогоры (с устья мезенской Пижмы, по этой реке до трехверстного волока в Пижму печорскую и опять в Цыльму) еще хуже и затруднительнее (а потому редко посещается).
Посещение Печоры летом — подвиг; поездка туда зимой — обыкновенное дело переезда по такому тракту, на котором выставлены обывательские лошади. Нет станционных домов, где бы можно было отдохнуть, но зато есть избушки, обитаемые задичалыми зырянами и захудалыми стариками с Мезени. Можно здесь перепачкаться сажей с головы до ног, но, во всяком случае, обогреть окоченелые конечности. Для прохожих людей эти кушни снабжаются на общественный счет бражном т. е. съестными припасами, хлебом, солью и соленой рыбой в ведерках.
Так успокаивали и уговаривали меня, рисуя контрастом летний путь на ту же хваленую и неизвестную реку.
Говорили:
— Надо пользоваться случаем, чтобы не упрекать себя потом во всю жизнь. Послушайте-ка, как достигают до этой страны летом.
Легким способом на пинежских карбасах, которые всегда готовы к услугам на Архангельской пристани, как обратные, проплывем Двиной и рекой Пинегой до того волока, который предоставил свое нарицательное имя самому городку (название города Волоком — народное название, по реке Пинеге — официальное и книжное). Собственно пинежский волок, как водораздел, невелик: маленькую лодчонку — долбленую однодеревку — можно купить за грош и донести на руках до быстрого небольшого ручейка, который превращается на второй день в настоящую реку Кулой, а на третий и последний день пути в необыкновенно широкую реку при самом устье. Стрелой мчится здесь лодка совершенно в противоположном направлении от прямого пути на Печору и решительно в сторону от нее — прямо на север. В селе Долгощелье лодку надо бросить: приводится выходить в открытое море, огибать берег до устья реки Мезени и подвергаться случайностям. По Мезени полагается плавания всего 35 верст до устья реки Пезы, известной всем по своему знаменитому волоку, второму на пути.
На этом водоразделе рек, текущих в Белое море, от впадающих в Печору и, стало быть, непосредственно в Ледовитый океан, действительно волокут, а не возят. Здесь народное суеверие силится несколько веков подслужиться практическим целям, хотя и бесплодно. На могилу богатыря, разбойника Туголукого, всякий проезжий и прохожий обязан бросить щепу, ветку, камень, но доселе не набросали мало-мальски сносной гати: на этом болотистом перешейке вырос лишь небольшой холмик, аршина два вышины и сажень в диаметре. Волок тянется 15—20 верст (по прямой линии всего семь) и из Пезы добираются до него по реке Рочуге. Самый же пезский волок осиливается при помощи лошадей с ямщиками. Наполовину едем озерами, соединенными притоками, и в одном лишь месте попадается сухой еловый бор. Весь пригорок оброс мхом и усыпан иглами хвои так, что нога скользит, как на паркете. Редко расставлены деревья, как в чищеной роще. Сидя на них, посвистывают рябчики; убил одного, другой испугался, но далеко не улетел, а сел тут же на соседнем дереве. Тетерева и пеструхи качаются прямо над головами, безбоязненно поглядывая на прохожих в том положении, которое говорит о равнодушии птицы: либо глупа она, либо глуха, а может быть, то и другое исправно. В первом случае она доказывает, насколько дика самая местность, редко посещаемая для встреч и взаимного общения людей с их разговорами и перебранками. Во втором она оправдывает свое название, придуманное птице этой в остальной России (на всем севере, как известно, глухаря называют чухарем).
На пезском волоке лодки втаскиваем на сани, настоящие сани на полозьях. Полозья и оглобли — один кусок дерева. На конце полозьев четыре копылища по два на каждой стороне. Наверху копылища перетянуты сучками; на связке лежат доски. Тут же подле избушки стоит и каток или ось с двумя колесами, весьма неправильными, сплошными кругами. На эти волоки (сани) больше десяти пудов не кладут. С ними волочемся мы по мокрой болотистой грязи и ослизлой траве, чтобы воочию не утрачивала буквального значения историческая поговорка, что и летом на санях воеводу возим. Раз отпряжем лошадей и плывем из одного озера в другое протоками на лодке, а в другой раз ведем лошадей по худо намеченной и едва протоптанной тропе, и тащимся так-то до речки Чирки. Здесь опять стоит и дожидается нас другая казенная избушка на курьих ножках и об одном окошке — задымленная и прокопченная насквозь кушня. Других дорог нет и единственная обязательно должна привести сюда. Из бору дорожка вышла прямо в болото, на котором была когда-то гать, а через ручеек мостик. Все это погнило, а с тем вместе исчезли и последние следы пути. Сбиться с него, выйдя из живой цепи опытных провожатых, и зайти за края того кольца, где еще может быть действительным и сильным человеческий голос при помощи лесного эха, — значит, заблудиться и погибнуть.
— Я ехал с бабушкой домой в Ижму, — рассказывал Мих. Фед. Истомин, много и с полным успехом поработавший с пользой для родного края, заслуживающий благодарности и ожидающий справедливо оценки как один из видных деятелей отечественной местной печати. — У бабушки моей сверх необходимого барахла (всякого скарба и носильного платья) был еще ящичек, в который она наклала всякой ненужной дряни, лоскутков и тряпья. Ямщики даром нас не везут через волок: просят 20 рублей асе., а денег у нас нет. Что тут делать? Надо хитрить. Я завел речь о пороховых заводах, сказал, что много их сгорело и порох сильно вздорожал, даже и нет его в продаже: самой казне недостает пороху. Мужики заахали, а это мне и нужно было. Дело в том, что я вез фунта три пороху. «Вот, — сказал я, — много ли тут, а я заплатил 30 р., да и то едва-едва достал через людей». Мужики взмолились: «Дай нам сколько-нибудь!» Предложил его ямщикам — они и согласились везти нас. Над бабушкиным ящиком заломались. У меня с ней вышел спор. Я хочу, всю эту дрянь бросить, а бабке жалко. Тогда я взял ящик и бросил его в речку. Она рассердилась, не молвила ни слова и исчезла в лесу. Я подумал, что она пойдет через волок, и сам потянулся им следом за другими. Мы пришли к Чирке, а бабушки там нет. Решили, что она либо пошла стороной, либо заблудилась, либо с намерением не выходит из лесу, чтобы дать внуку урок. Однако ждать-пождать, а старухи все нет. Я влезал на высокие ели, смотрел кругом, кликал — не было ответа, только эхо гудело в лесу. Стемнело. Мы так и положили, что старуха заблудилась. Может, она явится утром. Не то намеревались поискать. Ямщикам надо было ехать обратно, но они остались с нами ночевать. Памятна мне была эта ночь! Холодно, сыро: как ни стараешься укутаться, сырость и ветер берут свое, а печь в избе нетоплена, окна повыбиты. Я не мог сомкнуть глаз: чего-чего не передумал! Жаль было бабушку, и я горевал ужасно.
Напросился незваным покойный муж ее и дед мой, священник Иоанн Истомин, погибший на этом самом месте из виду и на глазах этой же самой бабушки в 1806 году, в Троицын день. Печальный фантастический образ его так и восстал передо мной и не давал во всю ночь сомкнуть глаз. Не его ли тень вызвала и мою старуху, или она сама услышала его голос и пошла на милые забытые звуки? Вот как дело было. Епархиальному архиерею сделали донос на деда, будто бы он вместе с некоторыми крестьянами ходил на медведя. Не знаю, справедлив ли был этот донос, но не могу и не сомневаться. По преданию, дед был человеком общительным, откровенным, веселого характера и мог быть запанибрата с зырянами. К тому же он был одарен необыкновенной силой, которая могла во всякое время, особенно под хмельком, соблазнить его потягаться с медведем. Как бы то ни было, но преосвященный потребовал его к ответу и по тому суровому времени и бесконтрольной деспотической власти мог, дознавшись вины и не слушая никаких представленных оправданий, обритьему полголовы и полбороды. Так уже и случилось это с одним его предместником, забежавшим, со страху, после такой резолюции, в скиты раскольников Топозера. Для деда на ту пору стояло время летнее, но путь был трудный. Когда бабушка уговорила мужа взять ее с собой, он не прекословил. Отправившись, тянулись бечевой, ехали на шестах по Цыльме, реке быстрой и порожистой. Спускаться с порогов опасно и трудно, а подниматься еще труднее и опаснее. Греблей нет возможности не только подвигаться вперед, но и держаться против быстрин. Такое плавание возможно лишь тамошним бывалым пловцам. С ними вошли наши путники в реку Чирку, мелкую, каменистую и быструю, а по ней через 25 верст добрались и до пезского волока. День был ясный и теплый. Чирка сверкала и прыгала по каменьям. Пробежит она в одном направлении сажен пятьдесят, много сто, и своротит в сторону. Доплыли путники до порога Кременцы. Разлился он почти на версту: отыскала вода меж грудами каменьев проходец и несется с ужасной быстротой. Спуститься по такому сливу опасно: того и гляди наскочит лодка на камень и быстерь окружит и зальет ее. Вот около этого-то места вдруг дед мой приподнялся в лодке и стал прислушиваться. В лице его произошла перемена: вступила кровь и глаза засверкали. Он долго и чутко прислушивался к чему-то. Потом тихонько сказал жене, что ему из лесу слышится отдаленный звон, ясно доносятся даже звуки нескольких колоколов. Моя бабушка сомнительно покачала головой: откуда мог быть слышен колокольный звон, когда кругом на двести верст совершенно мертвая пустыня? Но дед стоял на своем. Велел он ямщикам пристать к берегу. Выходит дед на гору, уходит в лес, сказав бабушке, что проведает, где звонят, и тотчас воротится. Ждут час, ждут другой, ждут целый день — опального дедушки нет как нет. Пошли искать в лес в разные стороны. Искали недели две, тужили, но не нашли никакого следа. Только нашли его шляпу:висит на сучке. Вернулись, наконец, домой, хоть и страшно стало: станут спрашивать, куда дели деда. Из Ижмы тотчас же отправлена была партия для поисков, но и она возвратилась без успеха: старик исчез без всякого следа. Только впоследствии ижемские богомольцы, ходившие в Соловецкий монастырь, рассказывали, будто они видели его там в числе схимников. Узнавали же его по бородавке на лбу и пр., другие будто бы даже разговаривали с ним. Все это не имеет признаков достоверности. Один Бог знает, что случилось с дедушкой!
«Вот теперь, видимо, дошел черед до бабаушки», — подумал я. Заныло у меня сердце. Лежу не сплю, сдумаю и вскочу с места: сильно боюсь я того, что вот-вот и мне, в свою очередь, послышится роковой колокольный звон. Что-то похожее уж и мерещилось, да настало утро. Все проснулись и решили разойтись по лесу искать старуху. Мои спутники, ямщики, разумеется, боялись ответственности: как страшно придралась бы к ним земская полиция, боже упаси! Бродили в лесу до полудня, но тщетно. Я был в отчаянии, прочие в тревоге. Наконец, под вечер явилась наша старушка, еле жива, в грязи, в лохмотьях, в крови. Все обрадовались, что еще жива. Пошли расспросы: что и как? Она рассказала, что пошла сначала по дороге, потом — около озера, где тропинка едва заметна, и сбилась с пути. Побрела она целиком по болотам, по лесу, шла целый день до позднего вечера. Когда уж совсем выбилась из сил, то села под дерево, перекрестилась и стала ждать смерти: думала, что съедят ее звери, как и покойного мужа. Ночью слышала вблизи вой волков и рев медведей. Настало утро, она опять пошла куда глаза глядят, питалась ягодами, рвала малину, ела красную и черную смородину, собирала морошку и сцыху (гонобобель). Около полудня заслышала голоса. На них-то и потянулась она прямо болотами и непроходимой чащей. Сучья исхлестали все лицо в кровь, изорвали платье в клочья. Вот и добралась до нас. Тут и вся история!..
Добытая нашими усилиями и медвежьим терпением, река Чирка — не речка, а ярый поток, сплошной клокочущий порог, усеянный каменьями. Между ними лодка мчится стрелой и выносится в Цыльму, также не широкую, также порожистую, но более степенную и сравнительно смирную. Порогов на ней множество, и иные из них весьма опасны. Страшно, однако, то обстоятельство, что от последней деревни по Пезе до деревни Носовой на Цыльме, на расстоянии почти 300 верст, нет селений. Рыбы в Цыльме пропасть, да некому ее ловить. Изредка где-нибудь на берегу встретится жилье, и то не селение, а какой-нибудь одинокий крестьянский дом, по большей части раскольничий: в двух углах образа; перед восточным углом — налой, на нем старопечатная Псалтырь; тут же писаные святцы, поучения Златоуста, кожаные лестовки. Рожь сеют редко — сбивает мороз, житная (ячменная) мука своя, ржаную покупают. Живут больше промыслом рыбы. Одна хозяйка подшутила: «Вот мы каковы: роду мы большого, кореня толстова, отпить-отъесть не у кого!» Цыльма чем ближе к устью, тем глубже; порогов нет; берега становятся ниже; скот попадается все больше комолый (безрогий). Исчезают леса и заменяются пожнями... Плыли мы по Цыльме без малого неделю, до села Усть-Цыльмы, но тут уже своя сторона. Оставалось до Ижмы только сто верст — рукой подать!
В самом деле, решил и я, в свою очередь, про себя, после тех пространств, которые удалось сделать прежде, что значат 230—250 верст, конечно, неизвестно каких: старинных ли семисотных или нынешних пятисотных, вернее, вымеренных пословичною бабьею клюкой? Конечно, после свежих опытов не в расстоянии заключается дело, и даже не в той тысяче верст, которые объявятся на самой Печоре и сделаются сверхсыта обязательными там. Лишь бы не сыграть в пустую, оставшись одиноким и беспомощным. Не очутиться бы там в том глупо-комическом положении, которое наивно рисует безграмотное либретто бессмертной оперы Глинки, при буквальном смысле арии: «В поле чистое гляжу, вдоль по реке очи вожу»? Забираться ли в такую глухую даль?
Этот страшный вопрос неотступно преследовал, несмотря даже на то, что со всех сторон и всюду уверяли в одном:
— Там — князь, вы прямо к нему! Добрейший он человек!
— Князь у них в царево место, надо так говорить по-божьему, — объявляли мезенцы.
— Что князь велит, то все и сделают! — говорили еще в Архангельске.
Такими советами напутствовали меня от самого Архангельска на всей счетной тысяче верст.
Через два дня на третий я был уже на этой Печоре, в селе Усть-Цыльме (когда, наконец, решился пуститься в Отдалену, хотя она и не входила вовсе в казенную программу командировки). В отводной избе, жарко натопленной, очумелый, заспавшийся старик, слезая с печи и спускаясь по приступам, ворчал на большуху:
— Ишь, как нажарила сдуру, ребро за ребро задевает, столь тяжко!
— Чай ведь он намерзал четверы сутки, — отвечала она, ссылаясь на меня, когда я уже успел развязать свой чемоданчик, оттаять замерзшие в походной черниленке чернила и развернуть странички своего дневника, чтобы вписать в него на память эти первые приветствия печорцев слово в слово.
Тем временем старик успел испить квасу, потянуться, очухаться, обчесаться. Он пришел в себя и заговорил:
— Ты, чай, до князя приехал? Куда больше, не к кому!.. — И позевнул.
— Мимо нашего князя никому не проехать! — вмешалась хозяйка.
— Добрый он у нас, такой добрый, что лучше нам и не надо! — подкреплял старик.
— Пошто не добрый! Не нажить нам другого такого! — поддакнула толстая, вся в пестрых ситцах, большуха.
— Этот человек, — толковал дед, — долго будет на людских памятях! С богатыми он богатый, с нужными (бедными) нужный.
— Он у нас, батюшка, — продолжала словоохотно болтать хозяйка, — захворал онагдысь. И так его круто свернуло, что днями лежит и горит. Неделями уж мы стали считать, а он все, свет наш, что бревнушко лежит и не шелохнется. Сдумали мы, что он, знать, помирать собрался, не отойти ему. Кое-какие из баб тых саван ему стали шить. Всполохнулись мы тогда все. Все село на ноги поднялось. Страху все дались, как бы и впрямь он не помер. Что мы тогда без него?
— Бабы совет такой промеж себя собрали и положили лечить его, — перебил, улыбаясь, старик. — Скажи-ко теперь сама, как вы лечили его?
— Да ведь и вылечили же, — молитвы читали! С нашего-то дела, с того самого дня, ему и отпустило. Раздышался он, почал в себя приходить и вздынулся. Здоров ведь теперь. Была у него огнёва (горячка или нынешний тиф), от которой люди в себя не приходят и помирают в забытье. Об стену она не бьет, а держит плашмя и все нутро огнем выжигает. Одиннадцать сестер у этой болести, она двенадцатая: лихоманка, тря-суха, гнетуха, ломовая, маяльница...
— Они что сдумали-то, бабы-то... — перебил снова дед. — Сколько вас было?
— Десятка два набралось.
— Вот всем-то этим суемом они принесли ушат холодной воды полнехонький. Подкрались к князинойкровати сзади, да и окатили его: весь ушат вылили, сколь он ни велик был. Так весь и бухнули на князеньку нашего.
— Пять баб волокли, да еще две подхватывали и опрокидывали, — подтвердила большуха.
— Это она правду говорит, что стал с того дня князь поправляться, с этой самой со глупости-то с бабьей. Не то они болесть ту напугали, не то сама она ихней затеи испужалась — Богу ведомо! Однако вышло из князя все зло коренье. Сгило оно и пропало: чист стал!..
Вот, теперь ты, хозяйка, рассказывай, как это вам в голову вошло снадобье такое. Ну, да ладно, я сам расскажу... На суеме бабы стояли и такой совет держали. Всем бы князь святой человек: одно поганит его. За это самое, видно, Бог рассердился и наказует этакой приткой. Не истовым крестом князь молится, а Никоновой щепотью, которой и табак в нос пихает. Дай, освятим! Перекрестить его надо, может-де он по своей-то земле и обливанец еще. Стали по требнику начитывать, со своими молитвами в горницу вошли. И когда из ушата ухнули, эти самые молитвы читали наголос. Поди разговори их теперь, что он стал не ихней веры! Теперь, говорят, вовсе он наш стал, как бы и совсем прирожденный. Господа, однако, смеются князю, да и он таково-то кротко на их слова отсмеивается. В церковь он, по-прежнему, ходит, так это, вишь (толкуют бабы), для начальства, страха ради иудейска. Ничем их не спятишь с того, что забрали в голову.
Вот и добрые признаки в этой добродушной откровенности, обращенной ко мне, без всякого с моей стороны вызова, хотя бы даже случай этот и был уже мне известен в Архангельске, и сам князь подтвердил его. Действительно, женщины силком ворвались к нему, сбивши с ног слугу и заранее подговоривши в свой заговор княжескую кухарку. Операция решена была полным консилиумом всего устьцылемского бабьего царства (женщин, сказать мимоходом, по всему Архангельскому краю, включительно до маленьких девочек, зовут женками, на Печоре же господствует общерусское слово «бабы»).
Весело глянулось на другой день на Божий свет, хотя последний на то время (в декабре) обозначался лишь сумерками: знать, и лошади принимали узенькую дорожную кибитку мою с правой ноги, и заяц не перебегал дороги, и ямщик не садился на козлы, а громоздился на переднюю лошадь, так как мы принуждены были всю дорогу ехать гусем. Дорога шла, так называемой Верхнею Тайболой — обширными сплошными лесами, исконной глушью, где на огромном просторе местами залегли болота, замерзающие поздно, лишь на лютых морозах, местами разлились озера, казавшиеся на то время снежными полянами. Там, где дорога вступала в еловые и сосновые леса, среди которых располагались красивые и стройные лиственницы (иногда сплошными рощами, но чаще вкрапленными в борах отдельными насаждениями или кущами), дорога имела подобие совершенного корыта. Его выколотили земские лошади копытами, и оно давало собой все-таки, скорее, тропу, чем дорогу. Она самыми причудливыми коленами извивалась между гигантского роста деревьями, среди которых лиственницы имели до первых сучьев по 7 сажень в вышину. Дорога лежала гладким полотном лишь там, где попадались калтусы — не слишком вязкие болота, отчасти покрытые водой даже среди лета, и веретеи — чистые площадки, не заросшие деревьями или кустарниками. Охотно, с добрыми надеждами шел я на свидание с князем, вспоминая прошлые дни неудач и приемы богачами и влиятельными людьми в Поморье. Бывало, всегда выходило как-то так, что на первых шагах в новом селении я попадал прямо на шахматные полы верхнего этажа этих богачей, а не в иную, победнее, избу. Кормщик, управлявший рулем почтового карбаса и заменявший, таким образом, ямщика, передавал меня следующему с очевидным наказом — проводить в такое место, куда приказано где-то и кем-то, оставшимся назади и неведомым. Такова, значит, сила подорожной показенной надобности, с прибавкой печатного указа губернского правления. При входе в дом тотчас же начинается угощение. Богач в Ковде, Матвей Иванович Клементьев, хлопотливо суетится около самовара самолично. Возвращаясь в комнату, низко кланяется и усердно старается угостить каменными баранками, пряниками, гнилыми орехами. Видимо, любит он принять заезжих гостей (думалось мне), но на поверку оказалось, что он человек замечательной скаредности и заражен язвой стяжания новых прибытков в наибольшей степени сравнительно с прочими. Прижимист он и неподатлив; ни на какие уступки не ходит и чужими бедами не возмущается. Он даже прославился тем, что охотно откупал бедняков от рекрутства и затем забирал их к себе в кабалу, заставляя работать на себя за 50 руб. асе. в год, при своей одежде. При этом он требовал еще перекрещиванья и обязывал купить для питья особую чашку и держать ее всегда при себе. Словно эта вера — его личный каприз и придурь, из-за которой бедняки должны гнуться в три погибели, молиться затребованным старым крестом. Где-нибудь за глазами они все-таки пускают в обе ноздри табачный дым и чокаются в кабаках артельными шкаликами и стаканчиками. Этот Клементьев так и ходил за мной, чтоб я не пошел смотреть хотя бы невинный забор, устроенный для ловли семги. Прислушивался он к моим разговорам и расспросам, предупреждал своими ответами те вопросы, которые обращал я к рабочим-промышленникам. Он так и не выпустил меня из плена, буквально не спуская со своих глаз. Савин в Керети повыступил совершенно в такой позе, в какой в знаменитой картине правдивого Федотова «Сватанье майора» представлен отец невесты: вырядился в непривычную долгополую нарядную сибирку и даже нижнюю пуговку еще не успел застегнуть. Как будто бы Савин заробел: «Есть чему, объясняют, — он свеженький федосеевец, еще не обсох от второго крещения, которое совершилось над ним там, в карельских скитах, кажется, на Топозере». Понуждался я в сельском начальстве для помощи: Савин послал за ним своего парня. Пришедшая власть поклонилась сначала ему, хорошо разумея, что позван приезжим человеком, с которым еще не виделся. На предлагаемые вопросы, он, собираясь отвечать, сначала читал в глазах богача раболепно, покорным и робким взглядом, отыскивая решение:
— Как повелит говорить твоя милость? Не провраться бы, не прогневить тебя, нужного человека: с тобой век изживать, а налетов-то этих ездит довольно, на всякого не угодишь.
В одном случае при таком же замешательстве в ответах Савин не выдержал-таки и заметил оробевшему:
— Говори же, братец, что знаешь и как дело понимаешь, ты это должон!.. Что ты на меня-то пялишь глаза?
Игра на этот раз велась уже до того открыто, что мне становилось не столько досадно и обидно, сколько смешно. Чего тут, в самом деле, скрывать на этом семужьем заборе, на этой ловле сетью — гарвой? Знай болтай: сколько запущено нершей, как зовется продольное колье и как поперечное, когда ставят гарву и зачем ее не принимают на Терском берегу, чем она там неудобна? Сказывай, знай! Чего, жалко? Экие секреты!
Оказалось, однако, что без разрешения Савина сельская власть на полное исполнение моих просьб была не властна. Богач, за раскол, не будучи ни старшиной, ни головой, оказался потом настоящим начальником. На подножном корме, выращенном и приготовленном бедняками, а в том числе и этим, избранным в начальство за бессилие, он отпаивал, откармливал и опускал до колен свое чужеядное пузо. На этом самом Карельском берегу, бывало, то и дело лезут поморы с жалобами на притеснения: «большой начальник ездит».
Поморы вообще не прочь попечалиться на горькую долю, но жалобы строят на общих невзгодах, зависящих от местных причин: от агличана, приходившего разорять берега во время Крымской войны, от сурового предательского климата, от норвегов, без спросу вылавливающих на наших берегах треску, и т. п. Зато поморы Карельского берега вдвое, вчетверо докучливее жалобами против прочих соседей и так, что самые просьбы их перестали уже давать темы для расспросов и служить путеводной нитью при исследованиях быта и нравов; просьбы и жалобы были слишком личными, в тесных рамках единичного интереса. Просто-таки жмут их и надавливают богатые монополисты, каждого по-своему и всех заодно. Брошенное письмо валялось в коробе с древними рукописями, принесенными напоказ. Пожелав познакомиться с письменным стилем поморов, я развернул письмо и прочитал: «М. Г. Иван Андреевич! Желаю вам здравствовать! С наступающим летом поздравляем. Сим вас прошу покорно сходить к Ивану Сущихину и получить по моему регестру денег три рубля. Если не отдаст, то нажми. Скажи ему, что я буду просить станового, чтобы он выслал его ко мне, и вы попросите Назара Васильича моим словом: нельзя ли его выслать ко мне для расчета? Если вам не отдаст, меня уведомить. Проситель А. Тукачев. Прошу меня об обстоятельствах уведомить. Писать про себя нечего, а пишем ради вести, что нагрузились сухой рыбой и идем в Архангельск». В другом месте лезет ко мне проситель с такой просьбой:
— Мир на море отпустил, а становой держит. И билет от головы и от писаря есть; в кармане лежит. Пали слухи, что на Мурмане рыбы не выгребешь, а рук мало. Повели, как мне быть?
Избитые песни, надоскучившие и измучившие своим режущим уши и надрывающим сердце тоном, непрошеными снова пришли на память, когда я шел знакомиться с князем. Кого в нем встречу?
Вот и сам печорский князь налицо, когда я в беспорядочно раскиданном, но очень большом селе Усть-Цыльме, на площадке против церкви, нашел двухэтажный дом, один из лучших и выделяющихся в слободе. Дом этот казенный, предназначенный для квартиры лесничего, в должности которого и состоял в то время этот столь всем известный, любимый и расхваленный человек. В Пинеге, на Никольской ярмарке от всякого печорца в числе первых опросов требовался ответ: «Все ли по здорову князь поживает?» Всякий хорошо знал, что ни один ижемец не проезжал мимо без того, чтобы не повидаться с князем, не поклониться ему, лишь бы только лежал этим людям путь через Усть-Цыльму.
Передо мной стоял небольшого роста, живой и подвижный старичок (ему было лет под 60) в беличьем архалучке — бабий любимец и кумир. Он приветливо, очень мягко и ласково улыбается мне черными глазами. Над густыми усами ярко выделялся круглый восточный нос грузинского типа. Это и был тот самый князь Евсевий Осипович Палавандов, к которому обращаются теперь мои запоздалые воспоминания.
Он сейчас же и обогрел меня теплым приветом. Сказал, что поджидал со дня на день и кое-что успел уже приготовить из того материала, который может пригодиться для знакомства с краем: песельницу хорошую разыскал, знает такую женщину, которая свадебные порядки умеет вести, и уже подговорил ее рассказывать, когда я приеду. Теперь ждет лишь прямых указаний, что еще надобно для моего дела и чем еще может помочь.
Едва мы успели обговориться и поосмотреться, как Евсевий Осипович поспешил сообщить мне то, что по званию моему, прописанному в подорожной, казалось для меня близким и интересным и что в том или другом виде сохранилось в запасах его памяти. Живя в Тифлисе, он слыхал про Марлинского, знавал Грибоедова, лично видал А. С. Пушкина. Сам был он тогда очень молодым юношей с ограниченным, как грузин и тифлисский житель, наблюдательным кругозором. Последующая судьба и суровая жизнь могли лишь рассеять и малые запасы сведений, изношенных в течение тех трех десятков лет, которые протекли со времени любопытных тифлисских встреч. Конечно, он мог сообщить уже немногое, лишь кое-что более резко запечатленное. Отдавшись благодарным воспоминаниям о добром князе, я не могу замолчать его рассказы, как своеобразные, рассказы очевидца. Я занес их в дневник, так сказать, по горячим следам. Записал я тотчас же, как представилась свободная минута по выезде из Усть-Цыльмы на север Печоры в Пустозерск и далее, на печорском Мыцком острове, в деревушке Хавринской, представляющей собой недавний выселок из слободы. Это был один из тех, на которые охотливы устьцылемцы, населявшие малыми починками, превратившимися потом в небольшие деревеньки, все более или менее значительные и подходящие притоки Печоры. В Хавринской всего два дома, да два таких же остались назади в некотором расстоянии. В выселках Уст-Цыльмы засевают жита (ячменя) пудов по десяти на душу, да по пуду ржи, но держатся на своих местах больше промыслом — давят петлями рябчиков, ловят рыбу.
— Живем все больше рыбкой, не сами себя кормим, Бог нас кормит. Когда у нас пола мокра, так и брюхо сыто.
Иные в щельях (каменные кручи, отсечины на речных берегах, от которых и большая часть названий тамошних селений) ломают брусяной камень и эти точильные брусья продают чердынцам по 15—20 коп. за пуд. Бруса в щелье много, лишь бы покупали.
О Марлинском (А. А. Бестужеве) князь Палавандов передавал мне известную легенду, сложившуюся на Кавказе и облетевшую всю Россию, когда имя романиста повсюду гремело и он был любимцем всей читающей публики.
— Живя в Тифлисе, числился Марлинский рядовым, но не служил. Все его любили. Постоянно ходил он в венгерке; жил вместе с сумасшедшим братом. Ему разрешено было писать и печатать, но не иначе, как под псевдонимом Марлинского. По настоянию какого-то негодяя-полковника, Паскевич вскоре услал его на Кавказ в горы, в действующие войска. По самым верным слухам, там полюбили его мирные черкесы, и трое из них дали возможность собраться и проводили в горы. Что там с ним сталось, — в Тифлисе не было известно.
Всех яснее запечатлелся в памяти Евс. Осип., конечно, образ нашего великого поэта.
— Наша грузинская аристократия любила блеск и пышность. Ради удовольствий готова была разориться (что и случалось при князе Воронцове). Роскошничала, сломя голову, невоздержно, с увлечением. При этом не только не лишена была чванства, но считала за честь кичиться княжескими титулами. Ведь и в самом деле многие роды вели свое происхождение прямо-таки от царей Вахтанга V и Георгия. Внуков последнего, отдавшегося России со всею страной в 1800 году, особенно ласкали и баловали. Попасть в княжеские дома нелегко было, разве уж тот человек был близок по родству или другим связям с главнокомандующим. Можете вообразить себе, какой роскошный пир приготовили в Тифлисе в честь нового наместника, графа Паскевича! За почетным обедом, между прочим, для парада прислуживали сыновья самых родовитых фамилий в качестве пажей. Так как и я числился в таких же, то также присутствовал тут.
Я был поражен и не могу забыть испытанного мною изумления: резко бросилось мне в глаза на этом обеде лицо одного молодого человека, — я его как сейчас вижу перед собою в подробностях. Он показался мне с растрепанной головой, непричесанным, долгоносым.
Он был во фраке и белом жилете. Последний был испачкан так, что мне показалось, что он нюхал табак (князь Палавандов особенно настаивал на этом предположении). Он за стол не садился, закусывал на ходу. То подойдет к графу, то обратится к графине, скажет им что-нибудь на ухо — те засмеются, а графиня просто прыскала со смеха. Эти штуки составляли потом предмет толков и разговоров во всех аристократических кружках: откуда взялся он, в каком звании состоит и кто он такой, смелый, веселый, безбоязненный? Все это казалось тем более поразительным и загадочным, что даже генерал-адъютанты, состоявшие при кавказской армии, выбирали время и добрый час, чтобы ходить к главнокомандующему с докладами, и опрашивали адъютантов о том, в каком духе на этот раз находится Паскевич. А тут — помилуйте! — какой-то господин безнаказанно заигрывает с этим зверем и даже смешит его. Когда узнали, что он русский поэт, начали смотреть на него, по нашему обычаю, с большей снисходительностью. Готовы были отдать ему должное почтение, как отмеченному Божьим перстом, если бы только могли примириться с теми странностями и шалостями, какие ежедневно производил он, ни на кого и ни на что не обращая внимания.
Всего больше любил он армянский базар — торговую улицу, узенькую, грязную и шумную. Узка она до того, что то и дело скрипучие арбы сцепляются с вьюками на верблюдах. Из одного дома в противоположный, стоящий по другую сторону улицы, протянуты веревки и на них просушивается белье. Улица ревет в открытую: лавки и мастерские все настежь. Чуть не на самом тротуаре жарят шашлыки, готовят кебабы, на глазах всех проходящих открыто бреют татарам головы, чинят штаны, вышивают шелками по сукну. Отсюда шли о Пушкине самые поражающие вести: там видели его, как он шел обнявшись с татарином, в другом месте он переносил открыто целую стопку чурехов; на Эриванскую площадь выходил в шинели, накинутой прямо на ночное белье, покупал груши и тут же, в открытую и не стесняясь никем, поедал их.
Из Тифлиса езжал он и подолгу гащивал в полковой квартире Раевского, откуда привозили подобные же вести: генерал принимает подчиненных в мундирах, вытянутыми в струнку, а из соседней комнаты в ночном белье пробирается этот странный человек, которого по всем правам обязаны почитать. А он вот этого-то самого от наших грузин и не хочет, несмотря на то, что все хорошо знали, что он народный поэт. Не вяжется представление: не к таким видам привыкли. Наши поэты степеннее и важнее самых ученых. Поэт должен сидеть больше дома и, придя в гости, молчать: он обязан ценить каждое слово на вес золота, и на площадях и на ветер речи свои не выпускать. Каждое его изречение непременно должно выражать собой практическое правило, и чем лучше и красивее та форма, в которую оно облекается, тем поэт почетнее и уважения к нему больше. Надо это видеть у мусульман, например у персов, особенно по большим праздникам, когда целой компанией являются к почетным людям с обязательным поздравлением все эти улемы и муллы. С непривычки подумаешь, что это рассажены статуи или языческие боги с поджатыми ногами — до того они степенны и неподвижны. Кажется, не волнуют их подставленные под нос подарки, не смущают сладкие и лакомые угощения. Если ж новый гость войдет в это время, они, по-видимому, и на него не обращают никакого внимания. Ни один не изменит себе предательской чертой на лице в сосредоточенности помыслов даже и тогда, когда понесет под мышками и в руках предложенные ему подарки. А тут — помилуйте! — совсем наоборот: перебегает с места на место, минуты не посидит на одном, смешит и смеется, якшается на базарах с грязным рабочим муштаидом и только что не прыгает в чехарду с уличными мальчишками. Пушкин в то время пробыл в Тифлисе в общей сложности дней всего лишь одну неделю, а заставил говорить о себе и покачивать многодумно головами не один год потом. Это я очень хорошо помню.
Кстати князь вспомнил также и эпиграмму на капитана Борозду и, полагая ее неизвестной, повторил с комментариями, рисующими личность, с той поры всем известную.
Совсем другое впечатление произвел тезка Пушкина, А. С. Грибоедов, бывший в Тифлисе гораздо больше, но раньше его.
— Я, — говорил князь, — как теперь вижу его большие выкатившиеся глаза и умные беседы, которыми он очень очаровывал, будучи радушно принят во всех лучших домах. Он — секретарь персидской миссии; он недавно исполнил поручение — переселял армян в Россию; он — чиновник по дипломатической части при великом Ермолове, — чего еще больше? Когда арестовали Рылеева, в его бумагах нашли письма Грибоедова. Ночью тайно схватили его и увезли в Петербург. Он успел оправдаться и вернулся назад с рассказами. Шепотом толковали о том, что в Петропавловской крепости сидел он, отделенный дощатой перегородкой, рядом с тем евреем, который держал по подряду почту для сношений южного общества соединенных славян с северным петербургским тайным обществом. Еврей до того явно трусил, что неистовые порывы его оробелого духа не только были слышны, но и надоели соседу. Он стал высказывать всем свое твердое намерение написать комедию «Жид в тюрьме». Исполнил ли?
Перед близкими людьми Грибоедов шутливо оправдал свою невинность и непричастность к заговору тем, что написал «Горе от ума» с прозрачными намеками, которые не умели-де понять, а в Чацком могли бы заподозреть любого либерала из вернувшихся из-за границы молодых гвардейцев того времени. Весьма скоро выучившись по-персидски, Аббас-Мирза (умер 1833 г.), знаменитый тем, что оставил по себе 26 дочерей и 24 сына, также и тем, что бесплодно и безнадежно старался водворить в Персии европейское образование, получил за последнее стремление от Грибоедова похвальные стихи, написанные на чистом фарсицком наречии и наградил его орденом Льва и Солнца[66]. По возвращении в Тифлис, Алекс. Серг. выпросил у Паскевича позволение жениться. Ему, на счастье, досталась красавица Чавчавадзе, за которую раньше сватался племянник Ермолова, но суровый и строгий генерал не любил, чтобы в боевой армии его находились женатые офицеры, а потому не позволил и расстроил брак. Вот почему и уцелела для Грибоедова эта красавица, Нина Александровна, которую он и увез с собой в Тегеран, отправившись туда посланником и на смерть. Сестра его желала иметь землю с могилы брата, и я ее в мешочке вручил ей в Москве, через которую провожали меня в ссылку, в финляндские батальоны.
Евс. Ос. Палавандов действительно был в опале и ссылке, обвиненный за участие в заговоре, о котором собственно весьма мало известно, но организация которого не лишена интереса. Сам участник не любил об этом рассказывать (о чем меня раньше предупреждали все). Не вспоминал он и не сетовал даже на то суровое время, которое привелось ему провести в исправительных финляндских батальонах, отличавшихся не только строгостью, но и жестокостью в обращении с жертвами дисциплинарных взысканий. Мне еще в Архангельске объясняли:
— Незлобивый, добрейший человек вычеркнул из своей ссыльной жизни эти годы и постарался забыть о них, так что, если когда неосторожно доводилось коснуться этого вопроса, он вздрогнет, вскочит с места, начнет ходить из угла в угол и впадет в такую меланхолию, что его уже и не расшевелишь целый день. Ни слова против, ни обличительного звука, как будто ничего этого не бывало и никакой Финляндии не существует, аесть вот прямо перед глазами облюбленная им Печора и застилающаяся в памяти милая, родная, роскошная и цветущая Грузия.
— Мне доводилось, — рассказывал мне сам Евс. Ос., — во время прогулок по полям прилечь от усталости на траве, где посуше. Я всматривался пристально в цветки и находил даже мелкие розы, едва поднявшиеся от земли, но распустившиеся. Видел я другие цветки, которые напомнили мне родину. Здесь они не поднимают головок над травой и, скрываясь в ней, ни для кого не видны, а потому и считаются несуществующими или несоответствующими климату и почве. На другой день я приходил на те же места, ложился, высматривал те цветы, и уже не находил их: они цвели не вчерашние лишь сутки, а может быть, всего-то несколько часов. Я был счастлив, что уловил эти мгновения. И на Печоре светит то же солнце, что и над Грузией... Напрасно здешнюю природу зовут мачехой, несправедливо весь край считают забытым и обиженным Богом! — толковал князь с убеждающей настойчивостью.
Он убеждал, конечно, не без увлечения теперь, на старости, и в этой бедной и далекой стране, куда привели его другие увлечения давно мелькнувшей молодости, которою ему так и не довелось вполне насладиться.
12 сентября 1801 года манифест объявлял всенародно:
«Не для приращения сил, не для корысти, не для расширения пределов и так уже обширнейшей в свете империи приемлем мы на себя бремя управления царства Грузинского; единое достоинство, единая честь и человечество налагают на нас священный долг, вняв молению страждущих, в отвращение скорбей, учредить в Грузии правление, которое бы могло утвердить правосудие, личную и имущественную безопасность и дать каждому защиту закона».
Таков был ответ императора Александра I, вызванный посольством больного и бессильного последнего грузинского царя Георгия (в числе членов посольства был и дядя Евсевия Осиповича, князь Елеазар Палавандов). Не было никакой мысли овладеть Грузией, предполагалась одна лишь поддержка страны, в которой все материальные и внутренние производительные силы были подточены внутреннею анархией и расшатаны беспрерывными нападениями внешних врагов. Казалось, беспримерная по странностям, неожиданностям и запутанности история Грузии должна была изменить свое течение в благоприятную сторону в мирном и осмысленном направлении. Простой народ единодушно выражал желание вступить в русское подданство и избавиться навсегда от гнета корыстолюбивых царевичей и расточительных цариц, доказывая то очевидными знаками доверия и расположения к новым правителям. Случилось не то, на что имели полное основание рассчитывать.
Царевич Александр убежал в Персию искать там помощи: ему хотелось сделаться царем и в то же время он не желал ссориться с русскими. Прочие царевичи, привыкшие соблюдать более свою, чем государственную пользу, двуличили не только перед русскими правителями, но и перед своими клевретами. К 1800 году всех царевичей, цариц, царевен и их детей насчитывалось 73 человека. Царицы (Дарья и Мария), представлявшие крупные силы, руководили всеми смутами и интригами, и одна из них дошла до коварного убийства русского генерала Лазарева. Прирожденные многочисленные князья разделились на две партии: одни, жившие безграничным насилием и грабительствами, как Манавские, ездили на гору каждый день, поджидая и высматривая царевича Александра с многочисленным войском, злонамеренно подговаривали лезгин к нападениям, чтобы показать народу бессилие русской защиты, и возмущали Кахетию. Другие князья, владевшие деревнями и имевшие свои доходы, были довольны и жили смирно.
На беду, русские правители оказались не на высоте своего достоинства. Князь Цицианов в 1803 году застал уже весьма печальные следы управления, игравшего прямо в руку недовольным князьям и к возбуждению всеми средствами враждебных чувств к России и русскому владычеству. Коваленский с компанией воспользовался данным уполномочием и предоставленной ему властью лишь для того, чтоб обогатить себя и солидно обеспечить клевретов и родственников. Он захватывал без разбора и земельные грузинские имущества, и казенные деньги. Он обирал и победоносные войска, и мятежных князей. Замечательно, что и с удалением его от власти он оставался действующим лицом по части злоупотреблений, и кн. Цицианов не мог помешать ему.
Милости, обещанные манифестом, не были выполнены. Князья, участвовавшие в присоединении Грузии и в случае неудачи обязанные нести свои головы на плаху, остались не только не награжденными, но даже лишились их отличий и доходов, которыми до тех пор пользовались. Многие же из явных врагов России были награждены или отличиями, или большим жалованьем. В числе обиженных и недовольных очутился и род князей Палавандовых, игравших значительную роль в истории присоединения Грузии и в большинстве членов преданных России. В их среде, недовольной и, в самом деле, обойденной и обиженной, вырастал и воспитывался наш Евсевий Осипович.
Он видел, что вместо обещанной манифестом прибавки князьям чести их лишили даже пропитания, сообразного титулам и услугам. Он слышал, что велено возвысить честь церквей и епископов на его родине, доныне отличающейся усердием к храмам и богомолениям, а вместо того у духовенства отобраны все вотчины и крестьяне. Обещали не требовать с крестьян податей в течение 12 лет, но и это не сбылось. Рассказывалось про необычайные выходки, злобные глумления, смешанные с полнейшим презрением к человеческому достоинству, со стороны наездных и навозных людей. Злоупотребления корыстных чиновников послужили главной причиной тому, что недоброжелательство к русскому правительству из высших слоев населения начало переходить в низшие сословия, в среду самого тихого и спокойного народа, каковым по справедливости считаются до сих пор обитатели счастливой Грузии.
Пока молодой князь Е. О. Палавандов получал обычное высшее воспитание — ловко сидеть на коне, стрелять в цель на всем скаку, владеть саблей, успел даже несколько лет прожить в Константинополе (для изучения арабского языка), — в судьбах его родины не произошло перемен к лучшему.
К концу 20-х годов прошлого столетия царевичи и все грузинское царское семейство были перевезены в Россию, где предоставлены были им возможные почести и вознаграждения. Но многие «вместо должной признательности за благодетельное спасение их самих и отечества их от явной гибели питали скрытную злобу или мечтательные надежды, породившие, наконец, повод и к видам преступным». Так было сказано в судебном акте о событиях 1831 года. Из него, между прочим, видно, что молодые грузины, цвет юношества края, получавшие образование в Петербурге, по воскресным и праздничным дням ходили к князю Дмитрию и другим царевичам «отдавать им почесть», навещали их. У Дмитрия явилась мысль к восстановлению самобытности отечества. С другой стороны, князь Окропир (из царевичей же), живший в Москве, задумал (по свидетельству этого же акта) то же самое без всякого, однако, соотношения к замыслу Дмитрия.
До 1829 года не было видно никаких действий. В этом году Окропир, воспользовавшись разрешением, полученным в Москве, отправился к кавказским водам и по окончании курса лечения неожиданно отправился в Грузию. Здесь он сблизился, главным образом, с Орбелиани, сыном царевны Феклы (дочери царя Ираклия), с артиллерийским офицером Элизбаром Эрнстовым и учителем Додаевым. Они составили правила «тайного дружества», цель которого состояла в том, чтобы внушать молодым грузинам любовь к отечеству и Багратионам (о возвращении их рода на грузинский престол), просить священников молиться о последних, напоминать грузинам их прежнее бытье, вольный доступ к царям и скорую каждому расправу, не изменять народным нравам и обычаям, не говорить о намерениях своих никогда втроем, даже при родных братьях и пр. Для восстановления грузинского царства (по данным того же акта) предполагалось произвести народное возмущение, овладеть в Тифлисе главными местами, заградить путь через Дарьяльское ущелье, образовать регулярное народное войско, подчиненное избранным начальникам, и продолжать действия против русских не массами, но шайкой. Расчет на успех основывался на вспыхнувшем в то время польском восстании и, вследствие того, на разъединении русских военных сил. Как только пришло об этом известие, заговорщики перезнакомились между собой и соединились в общество в начале июня 1830 года. Кн. Эристов, более других пылкий и настроенный и действовавший энергично с кн. Орбелиани, соединился с учителем Додаевым и иеромонахом Филадельфом. Орбелиани открыл свой замысел Евсею Ос. Палавандову, «деятельно, однако, не участвовавшему».
Додаев для успеха дела начал издавать газету, но выпустил лишь 6 листов в 1831 году. Остальные заговорщики вошли в сношение с беглым царевичем Александром, которому Орбелиани приходился родным племянником. Царевича звали прибыть в Кахетию для начальствования над войском в видах изгнания русских из Грузии. Царевич за старостью лет отказался.
Племянница его, дочь брата Юлона, красавица Тамара Юлоновна, старшая сестра Дмитрия, заместив его в Тифлисе, сделалась центром заговора. Молодежь увлеклась ею до самозабвения.
При совещаниях с ней положили подговорить к соучастию офицеров сборного учебного батальона. При слухах о неприязненных намерениях персиян вторгнуться в Грузию и о продолжительности польского восстания произошло некоторое волнение в умах и беспокойство в Тифлисе. Когда Варшава пала и известие о том дошло до Тифлиса, заговор «если не прекратился, то ослаб; общество приняло некоторый вид литературного». По прибытии некоторых сообщников из Петербурга, заговор снова устроился, чему благоприятствовала отправка кавказских военных сил в Дагестан против Казы-муллы.
Заговорщики начали распространять неблагоприятные слухи и почасту сходиться у Орбелиани и у Палавандова, жившего в квартире брата (Николая Осип.), гражданского губернатора, во время отсутствия последнего для ревизии губернии. Рассчитывали сделать нападение на казну, арсенал и магазины, подговорить ссыльных поляков (которых было до 3 тыс.) и разжалованных нижних чинов (каковых числилось в то время будто бы 8 тыс.). Княжна Тамара сначала было струсила, но потом согласилась на бунт и даже на личное в нем участие. Ждали съезда дворян на выборы, и в особенности генерал-майора кн. Чавчавадзе, который тотчас по приезде в Тифлис и поспешил отклонить намерения молодежи и убедил оставить пустые замыслы.
Произведены были аресты, и барон Розен назначил военный суд. Император Николай I, видя бесплодность и полную несостоятельность заговора, до некоторой степени раздутого следователями, милостиво смягчил приговор суда и меру взысканий, проектированных самим бар. Розеном. Южную кровь более порывистых и пылких надеялись охладить северным климатом. Так Элизбара Эрнстова увезли в один из архангельских гарнизонных батальонов, учителя Додаева определили в службу нижним канцелярским служителем в одной из северных губерний до отличия выслугой, не прежде, однако ж, десяти лет. Иных отправили в Пермь, других в Вятку.
Изо всех подсудимых 59 получили наказания, ограниченные ссылками на житье под присмотром в дальние русские гарнизоны, города и крепости. Между прочими, царевичей Окропира и Дмитрия приказано выслать: первого — в Кострому, второго — в Смоленск; княжну Тамару Юлоновну — в Симбирск, Феклу Ираклиевну — в Калугу, а отставленного от службы колл. регистр, князя Евсея Палавандова, не подвергая суду и не лишая дворянства, повелено определить унтер-офицером в один из полков, расположенных в Финляндии. Всем воспрещен въезд в Грузию на всю жизнь. Остальные из прикосновенных к делу, в количестве 78 человек, освобождены были от всякого взыскания.
Кн. Палавандов в 1834 году предстал пред новыми начальствами с аттестацией барона Розена такого рода: «Прежнее поведение его весьма предосудительное, ибо два раза он бежал в Турцию и горы; нравственность его очень неблагонадежная. Вообще, по своему уму, хитрости, пронырству и бесправию, он человек для здешнего края решительно вредный и опасный».
Ссыльный князь оказался полезным для другого края, где постарался начисто исправить свою репутацию и загладить свои вины и увлечения молодости, заменив мечтательные порывы практическими стремлениями и действиями.
По освобождении от солдатской лямки, князь был произведен в благородный чин прапорщика, не только дозволявший по регламенту жениться и нюхать табак не из артельной, а из собственной табакерки, но и открывающий дороги во все стороны. Для Палавандова, однако, оказалась одна — не ближе Архангельска, а по прибытии сюда — не дальше Печоры. Не ученый лесничий туда понадобился, а открылось просто свободное место, предназначавшееся в то время обычно офицерам и вопреки всяким ожиданиям очень покойное. Туда Палавандова и направили и старались о нем забыть, как забыли и о самой Печоре. Под его наблюдением и попечением очутилось, таким образом, целое государство европейское по количеству квадратных верст, весь Печорский край, находящийся в пределах Архангельской губернии. На севере — моховая пустыня, без меры в ширину и без конца в длину, совершенно безлесная.
— Не смейтесь! — вразумлял меня сам лесничий с обычным ему примирительным взглядом на вещи и пристрастием к стране, гостеприимно его приютившей. — Живет и пустыня. Кажется, все в ней мертво, уныло и убийственно-однообразно. Смерть, дескать, повсюдная смерть! Стелется один ерник да мох, а забывают, что их сопровождает вереск, кое-какие злаки, а по болотным местам не оберешься морошки. На самом сухом бесплодном песке вырастают грибы и рядом с ними самое красивейшее формами земное растение — мох и лишаи. Я не прощу за насмешку и резкое обвинение — и укажу прямо на любимицу модных кабинетов, многоствольную кустарную карельскую березу. Ведь и лиственница растет... Корява, правда, малоросла: не выше 11 /2 сажени, не шире трех вершков в отрубе, а ведь это есть то самое благородное дерево, которое идет на корабли, которое здесь, в окрестностях Усть-Цыльмы, доходит до 7 саж. и семи — девяти вершков в отрубе (до нижних сучьев). Мы видим это дерево сплошными рощами, чего в России давно не видать. Этими рощами опушены наши реки и речки. О сосне и елях я уже и говорить не стану: добротность и красота их доказанные.
Добрейший лесничий, в самом деле, увлекался. Ивняк, покрывающий иловатые берега, вместо того чтобы предохранять их от обнажений летучего песка, свойственного внутренним местностям тундр, настолько бессилен, что вовсе не делает ему предопределенного: Пустозерск засыпан песком чуть не по самые трубы, Усть-Цыльма тоже страдает от него и уже успела пересесть на другое место. По бесплодности и малой глубине почвы, состоящей из сухого белого и красного песка, древесина деревьев вообще плохих качеств. Лиственница дупловата и с другими внутренними пороками, и по большей части перестойная. Лесные участки, имеющие мелкую почву, особенно мокроватую, буквально загромождены валежником. Буреломы и ветровалы увлекли за собой и здоровые приспевающие деревья, и молодняк. Они не только засорили местность, но и заградили путь вывозки дальнейших лесов, и без того уже в изобилии заваленных колодами. Тут нет ни въезда, ни проезда. О возможности надлежащего надзора и говорить трудно, особенно при той лесной страже, которая называлась конными объездчиками и больше спала на себя, чем работала на казну.
Сверх того, следы лесных пожаров бросаются в глаза даже мимоезжим путникам. В самых глухих чащах торчат обугленные остатки большемерных деревьев и только немного мест, где случайно или по сырости грунта леса уцелели от огня. Большая компания лесного торга (Крузенштерна) бросила здесь безнадежно капиталы. Настоящий ученый лесничий (г. Боровский) пришел в отчаяние при виде этих лесов, где сотни самых отборных бревен, вырубленных для сплава на выбор, как корабельные, валяются без призора и сгнили до самой сердцевины. По самой Печоре эти самые лиственницы, редко стройные, а более уродливые, выросли на песчаных, довольно высоких буграх. Эти бугры окружают какое-нибудь озерко или глубокую рытвину и издали кажутся укреплениями с башнями.
В таких-то лесах и при подобных условиях привелось быть блюстителем и хранителем добрейшему и мягкому человеку Е. О. Палавандову.
Что ему тут делать и как тут быть?
Он надел архалучек и отдался на волю Божию и людское произволение.
Идем раз мы с ним вдвоем по улице — навстречу нам парень. Выправивши с груди из-под малицы руку в рукав, он снял с головы пыжицу с длинными ушами и поклонился. Князь пригрозил ему пальцем.
— Хорош мужик — разоритель! Куда мне тебя определить за твою вину?
Тот, остановившись, учащенно кланяется, встряхивая волосами.
— Гулял я по лесу, вижу: лежит дерево лиственницы, великан-дерево, — объясняет князь, обратившись ко мне. — За такое дерево в Петербурге морское министерство шестьсот рублей платит, за границей дадут далеко больше тысячи. Стал доискиваться, допрашиваться: кто рубил? Прямо на тебя, друг, и указали. Рассказывай, как было дело?
Встречный парень не замедлил:
— Поехал я с Матюшкой рыбу острогой колоть, изладились пообедать и увидали эту самую лесину: сколь, мол, она хороша! А Матюшка-то и говорит: А что, паря, матицы для новой избы ладны будут? Побежали в лодку за топорами и повалили.
— А не стонало дерево-то, не плакалось, не придавило вас? Вам жаль его было? Что же не вывезли-то его, зачем гнить его бросили?
— Силушки нашей не хватило, трем лошадям в упор. Перли, перли, все плечи изодрали, не поддается.
Заговорил и князь-лесничий:
— Вот он теперь гнить начнет, мхом обрастет, — кабы ты об него запнулся да нос себе в кровь разбил!.. Вот и толкуйте с ним! Охраняйте леса от таких озорников, — говорил он мне, а потом ему: — Пойдешь к батюшке, покайся на духу: своровал ведь, да еще и так, что ни себе самому, ни дворовому псу.
«Не изловчишься, не наладишься», — жаловался он мне как-то раз после обеда, в котором обычно сменялись оленьи свежие языки вкусными оленьими губами с хреном и самой вкусной рыбой в свете пелядью (salmo corregonus, толстая, горбатая спина, тупое рыло, коническая голова, весом до 7 фунтов) сиговой породы. С ними чередовались осетрина из Оби, привозимая из-за Камня ижемцами, и чир (из породы лососков, salmo nasus, сизая спина, горбатый нос, мелкая чешуя, весом 5—10 фун.) местного нароста.
Князь любил поесть вкусно, хотя и умеренно: ему несли все лучшее и любимое им. Никому не продадут, если он не откажется. Не купит князь — «возьми в подарок, сделай милость, Христа ради, из почтения, за великую твою доброту».
— Вот как трудно исправлять должность, — продолжал объяснять добрейший и кротчайший человек. — По верховьям печорских притоков мешаются с елью кедровые деревья, а по самой Печоре их бывает еще больше. В урожайные годы шишек так много, что начинают не только все грызть орехи, а и на сторону продавать. Сбор — бабье дело. Они вот этакого остолопа возьмут с собой, и он, чтоб угодить бабам и понравиться, возьмет да и срубит благородное дерево. Они, мокрохвостые, сядут да и обирают шишки, как морошку рвут. Соберу их, чтоб избранить и застращать, а иная воструха на мои слова и на глазах вынет из кармана орешки и щелкает, назвать-то плод не умеют — зовут гнидами, — а щелкают, как настоящие белки, в глазах рябит. И здесь плюнешь и отойдешь прочь.
— Не баловство это, — объяснял ответно князь, — а такой неискоренимый обычай, закон какой-то повсеместный. Никакими наказаниями не наладишь. Надо в котлах новых людей вываривать, а старые и наличные все на один покрой и никуда не годятся. Рыбаку нужно щербу (уху) сварить, охотнику на рябах по путикам обогреться: разведут костер и ни один еще из них огняне тушил. Леса горят во всех сторонах, и летним временем только о пожарах и слышишь. Сгорают огромные площади, конечно, безнаказанно, за неимением средств и рук для тушения. Либо сам пожар перестанет от какого-либо случая, либо набежит огонь на реку, домчится до озера, заберется в гнилое и мокрое болото и не совладает с ним — потухнет.
Выбрал я из охотников самого мудрого, степенного человека. Глубоко я его уважал за рассудительность, за солидные и чистые дела, толковал с ним очень долго. Я ему про то, что эти уголья им же на голову, — он вникал и поддакивал. Я уж и успокоился, что нашел рассудительного человека: сейчас мы с ним правила начнем сочинять и писать и пошлем их в палату, а то в министерство. Стали сводить к концу, он и говорит: «Напрасно, князь, пишешь!» Как же, мол, так? «Да тушить огонь, — говорит, — самое пустое дело и труд не в прибыль: Печорский край никогда не может совершенно выгореть». Сказал он это, да еще ногой притопнул; значит, у них скреплено и мирская печать приложена.
Разрешивши для себя эту статью таким положительным и безапелляционным способом, Евс. Осипович обратил свои заботы и внимание в другую сторону. Кстати, от него и не требовали особенных должностных услуг. У него даже виц-мундир с зеленым воротником залежался. Управляющий палатой, навестивший его, почувствовал особенную жалость к тем очевидным страданиям, которые испытывал князь, надевши форму и наглухо затянувшись: мундир оказался до того узким, что начал по швам потрескиваться. Постановлено было тогда же совсем не обращаться к форме никогда и быть за всяко просто, в архалучке грузинского покроя. Князь отбывал ссылку — надо сострадать ему и не беспокоить на месте, обязавшем его совершенно чужим делом. Он успел просиять личными добродетелями; они все и прикрыли, сделав его личность неприкосновенной, от которой нечего требовать, а следует ожидать, на что она, будучи светлой и безупречной, сама соизволит. Да и печорцы, кажется, порешили так:
— Леса, стало быть, охранять не стоит, не уберечь их тебе и не оглядеть всю их целину. А вот охрани ты нас, немощных и беззащитных темных людей, в забвенной сторонушке. Поучи, дай совет, как жить да избывать всякие беды, которые, как крупа с неба, не переставая, сыплются. К кому же прилепиться? Кому же поведать печали и у кого искать защиты и доброго совета?
Зато советам князя охотно следуют самые грубые и несговорчивые люди; решением его все спорщики всегда оставались довольными.
— Батюшка ты наш, — выпевала своим певучим печорским голосом, неблагозвучно растягивая слова, молодая бабенка, при мне, без доклада, прямо ввалившаяся в горницу.
— И не проси, не пойду, — сразу и решительно отвечал ей князь, знавший всех в слободе не только в лицо, но и с изнанки. — Слышал, что родила, сказывали.
Она ему в ноги и поползла по полу. Он даже вспыхнул.
— Я покрещу, а ты перемажешь да наново перекрестишь. Вот тебе (и сунул что-то, конечно, деньги) — и ступай: кумом меня не считай и не зови при наших встречах.
— Церковных всех перекрестил, — объяснял мне хозяин отводной квартиры.
— Родом-то он дальный, сказывали, из какой-то теплой, неверной страны, а веры-то русской сызмальства, — рассказывал хозяин, твердо уверенный в том, что и здесь надо подразумевать привилегию, как некое чудо, доставшуюся в особое исключение перед прочими для их излюбленного человека.
— И всякого парнишку по имени помнит, — добавлял он. — На улице встретит — по голове гладит, даст пряник, либо калачик. По большим праздникам оделяет деньгами и малых ребят, и все кумовство. Какие получает деньги, все изводит. У него отказу нет. Скажешь ему просьбу, он так и зашевелится. Хочется ему по-твоему сделать, больно хочется: по всему видать, да видать, у самого на тот час нету. Благодарности не любит, не примает от тебя, разворчится и не покажется.
Я видел самоеда, который на улице в глубоком снегу повалился благодарить за то, что князь отбил от обидчика-зырянина добрым советом двух его важенок (оленей), которых отобрал лиходей за пастьбу на тундре, никому не принадлежащей и до сих пор неудобной к межеванию. Олени этого самоеда просто пристали к стаду зырянина, и молодые охотно и долго держались на одном мху, за одним пастухом, с третьегодним приплодом, и тем провинились вместе с хозяином-самоедом перед зырянином.
На благодарный поклон князь рассердился и даже ворчал, говоря мне внушительным тоном:
— Глупый-с, очень-с глупый народ, самый несчастный-с!..
Вежливая придаточная частица речи, конечно, не была у него дурной привычкой гостинодворских приказчиков галантерейного обхождения. Не чувствовалось в ней и признаков условной, отталкивающей вежливости, и тем менее она обличала собой насмешливость приема больших и влиятельных, желающих уязвить, нагнести, наглумиться над маленьким и подчиненным, чтобы он чувствовал весь яд перемены обычного тона на поддельно-вежливый. Подозревалась здесь благоприобретенная под батальонными пинками и палками простая прикраса обыденной речи ненужным и холодным привеском. Вошла она теперь в обычай, с которым и нельзя уже ему расстаться по привычке.
Словно он вымещал своими искренними чувствами сострадания и участия — спроста, по-христиански — за все то, чем обижали его и что перенес он про себя при старой системе казарменного воспитания и батальонной службы. Во всяком случае, он совершенно погрузился в интересы Печорского края на всем протяжении его в пределах Архангельской губернии, пользуясь всеобщей любовью. Впрочем, более близкие к нему и тонкие наблюдатели замечали, что у него лежало сердце больше на сторону устьцылемцев не по ближнему соседству, а вследствие экономических условий их быта (всем было известно, что он бедным слобожанам всегда помогает в покупке дорогого хлеба). Архангельскую Печору, как известно, поделили между собою низовики-пустозеры с верховыми — ижемскими зырянами. Первые — владельцы богатых рыбных ловель и оленьих пастбищ; вторые — владельцы оленей и богачи от замши, мехов и перепродажи соли и хлеба. Устьцылемцы, очутившись между двух огней, понесли печальную бытовую участь с очевидными признаками бездолья и бедности. Последняя вынудила их и на выселки по притокам Печоры и породила давнюю непримиримую и нескрываемую вражду с теми и другими, особенно с пустозерами, и указала князю беспокойную роль миротворца, ходатая и хлопотуна.
Выселками устьцылемцы не выгадали: попали из огня в полымя. Живущие на притоках находятся в самом жалком положении, не многим лучшем самоедов, в конец обездоленных ижемскими зырянами. Из пятилетних урожаев дает Бог один подходящий, когда снимут дозревший хлеб сами. Иные из-за куля бурлачат на Печоре все лето. Между тем заступничество князя уважалось и ценилось в Архангельске: оно лечило временные язвы и починяло случайные прорехи. Самое большое затруднение представляла размежевка озер, чрезвычайно рыбных, из которых в течение зимы налавливается не одна тысяча пудов. В одном только случае удалось князю помирить соседей тем, чтобы они наловленную рыбу: щук, чиров, сигов и нельму (coregonus leucichtus, сигов породы, от 3 до 30 фунт.) сваливали водну кучу и потом делили по равным частям между всеми участниками. Ловцы послушались и потом каждый год ходили благодарить князя, что приставил голову к плечам. Искреннее участие его все-таки ничего не могло сделать с вековечной укоренившейся враждой устьцылемцев с низовиками.
— Ну, вот-с, покажите господину — он свежий, он лучше нас может рассудить, — говорил князь, устьцылемским старикам, явившимся с какой-то книгой.
То была старинная, скрепленная дьяком выписка из писцовой книги, где в самом деле указаны были собственностью устьцылемцев те острова, шары и виски, которые оттягали у них пустозеры. Оказалось, что князь давно уже возился с этим документом, более чем двухсотлетней давности, простодушно уверенный в его законности и святости. Возбудит он пререкания, вызовет перекоры, начнет мирить и соглашать. Спорщики как будто и порадуются, и князь для них становится уздой даже в щекотливом экономическом случае поземельного владения. Спорщики и в самом деле помирятся на словах до первой ссоры и драки на межах. Опять они идут к князю судиться, а он снова не скучает с ними толковать про белого бычка. Никак не управятся они все вместе при добром согласии с этой писцовой книгой! И мной остались, конечно, они все недовольны. Остался доволен лишь я сам лично тем, что по этой старинной выписке довелось мне пополнить свой словарик местными названиями живых урочищ. Названия эти из XVII века остались нерушимыми до настоящего времени, но свойственными лишь этому Печорскому краю. Так, например, виска — это пролив из реки в озеро или между озерами (отсюда и название многих печорских деревень), а шар — пролив между реками и между островами в море и рукав той же реки, огибающий остров, летом высыхающий. Курья — заливец из шара, заходящий кутом версты на 2—4 и опять входящий в шар, — это шара шар. У острова бывает хвост и голова.
Старуха — не только заветшалая баба, но и покинутое русло, где, однако, воды столько, что можно плавать, а пристав — не только тот чин, который оберегает стан — становой пристав, — но и тот кол, которым, с охранительными же целями, припирают дверь от блудливой скотины, когда уходят на страду. Вот и холуй — название, сохранившееся за великорусским селом, где пишут иконы (во Владимирской губ.), и утратившее там первоначальное значение. Здесь, на Печоре, оно убереглось, оставшись за тем возвышенным побережным местом, куда река течением своим привыкла наносить бугор из щепы, всякого хвороста, цельных деревов и песку. Вот и россоха — каждое из устий, на какие делятся иные реки при слиянии, — словом, все те урочища, которые принимались за границы (и, к сожалению, далеко не все (печорские) попали в прекрасный и обстоятельно составленный труд г. Подвысоцкого: «Словарь областного архангельского наречия». Спб., 1885 г.).
— Вот-с, расскажите господину, Марья Савельевна, что знаете, — серьезно и допросливо говорил князь (этим он отвечал на вопрос мой о результатах безвыгодного и тяжелого житья устьцылемцев, обращаясь к приглашенной им гостье, себе на выручку, мне — на помощь).
Чопорная и полагающая себя умной и действительно знающая обычаи и всякие обряды своих слобожан, Марья Савельевна начала рассказывать. Князь уклонился от очного свидетельства по очевидному неумению или нежеланию говорить о людях худо и произносить тем паче огульные им обвинения.
— Наши слобожане, — истово выпевала рассказчица (в конце речи возвышая голос и вообще произнося хуже, чем пустозер), — не очень отягощают себя пьянством, однако же, не дадут своей части испортиться в бочке, но и чужое-то не квасят.
Князь улыбается и поощрительно настаивает:
— Говорите-с дальше: хорошо начали.
— Болезнь кроме горячки и оспы бывает порча или отрава, которая единственно происходит от злых людей по ненависти и дотуль доходит, что и смерть получают в скором времени...
— Дальше, государыня моя, дальше! — продолжал настаивать князь и даже ногой притоптывал, словно наслаждался певучестью речи почтенной старушки, и выбивал такт, когда она по местной привычке к концу фразы возвышала голос.
— Училище? Заводилось училище, но по новым книгам, а потому и не было принято желающими училища по старым книгам для образованности.
Князь потирает руки и улыбается.
Затем шел рассказ о пище, об одежде, о жилищах. Князь настаивал, как будто хотел, чтобы старуха выложила все разом, и снова в такт покачивал головой, когда мне приходилось выслушивать и записывать на память.
Старуха, между прочим, выпевала:
— Но всегда, если не на сарафане, то по рубашке надет пояс, по старообрядскому поверью, и потерять, либо подарить, либо забыть надеть этот пояс — значит, накликать на себя несчастье...
Князь погнал рассказ дальше и догнал его до конца. Старушка напевала:
— Ивее тому подобное, хлебопашество, скотоводство, рыбна ловля и зверина, и жительство, и язык — все русьские и никаких нет особенностей разных. И есть хотя маленькие ошибочки, но выразить невозможно.
— А вырази! Ты ведь умная и ученая, — перебил князь.
Но она уже, видимо, устала и выкладывала последние остаточки.
— Также и памятников, и болванов, и никаких почетных богов и богинь не водится. Хоша и есть какие-нибудь басни старинные, таперича все оставили. А читают какие-нибудь изданные разные книжки, примерно аглицкого милорда Францыля Виньцыана, Еруслана, Бубу (Бову?) и другие прочие. А более не взыщите — скольки знала, стольки и сказала.
Вот и эта патриотка своих мест застилает и заметывает, плетет и нижет, а за занавеску держится и не выпускает ее из рук. Где нужно и когда вздумается, возьмет и задернет, невзирая на то, что тут-то и открываются самые любопытные виды. Тем не менее свадебный обряд дозволила она мне записать полнотой. Песенки на голос спела, избы в подробности описала и проделала все это беззастенчиво, самым обстоятельным образом, конечно, из уважения и угождения князю, при явном расчете на его камертон и на выбор сюжетов. Разумеется, кое-где схитрила, местами умолчала, в другом переврала, затребовала новой поверки и справок в исполнение печорской же пословицы: «Чужая сторона, блудясь, спознавать».
На одно особенно не поскупились печорцы, — именно в жалобах на врагов своих ижемцев не пожалели красок, чтоб обрисовать отношения к тундре, т. е. к самоедам и к приращению того бродячего капитала, который в виде оленьих стад гуляет беспредельно на просторе этой самой тундры.
Я еще не добрался до слободы Усть-Цыльмы, как уже успели забежать к князю раньше меня уехавшие с Печорской ярмарки два ижемские богача: Меркул Исакович из Мохчи и Николай Васильевич из Сезябы, с которыми я успел там раньше познакомиться. Они долго выспрашивали у князя, как им поступать со мной и какие держать ответы, как меня понимать и за кого принимать. Прием там сделан был самый радушный, но отличавшийся самой досадной и обидной замкнутостью, дававшей одно лишь подозрение, что ижемские дела в самом деле нечисты и «тундра грехом лежит у них на совести».
По неизменному и испытанно-полезному обычаю, я и в Усть-Цыльме поспешил познакомиться с местным молодым священником. Он, между прочим, поразил меня знанием священных текстов, которыми охотно пользовался, вставляя в свою речь во все время бесед наших. По его объяснениям, это знание замечено было и его духовным начальством еще в семинарии, и когда он окончил курс и открылось здесь вакантное место, архиерей Антоний избрал его, признав способным к миссионерской деятельности среди жителей отдаленного края и в раскольничьей слободе.
Интересно было его мнение о князе:
— Господь благовоизволил ему. Оттого и блажен, что он избранник по хотению своему, его же и прия.
— В чем тайна? — отвечал мне о. Павел на прямой вопрос мой, — Грядущего не изжинает. Каждый идет к нему и всякого приемлет. Как сказал Златоуст в слове на утреню святые Пасхи? Аще приидет и в девятый час и того милует, и того целует, и овому царствует, и тому дарует, — говорил о. Павел быстро, и остановился. — Впрочем, я всеконечно спутался: один ведь раз в году-то читаем, — говорил он в свое оправдание, — и затем продолжал: — Остерегайтесь называть его деяния слабостью к сплетням и всезнание от скуки и праздненного жития — нет! Не сон его по годам стал реденьким, а по великой любви и благодати он заботлив и любвеобилен. С первыми петухами он всегда на ногах. И привычка сделана. Докажу примерами.
Живет здешний мужик с достатками такими, что может лежать на печи сколько угодно. У него застоится кровь — начнет стрелять в спину, поясница застрадает. Идет к князю жаловаться. Советует князь в баню сходить. Да он уж и сходил, и отпустило ему, а все-таки лезет. «Зачем?» — вопрошаю. А вот, чтобы сказать домашним: у князя был, как принимал, как потчивал. «Вот, братец ты мой, пришел я к нему, вышел это он ко мне: здравствуй, говорит, руку подал и т. д.». Но о сем довольно беседовать.
Замечательно, что на Печоре подача руки вовсе не считается особым знаком внимания и почета. Кто из приезжающих новых людей сам не догадается это сделать, тому печорец первым поспешит сунуть свою мозолистую руку. Этого нет в Поморье, кроме богачей, на Печоре такой обычай заведен князем и стал всеобщим и похвальным. Каждый тотчас же торопится вытащить руку из широкого рукава малицы и просунуть ее в наружный просов под заскорузлой и торчащей вбок рукавицей, пришитой одним боком к рукавам малицы.
— Продолжаю уподобление, — говорить отец Павел, — представляю второй пример. У бабы овечку волки зарезали: отчитывать бы ей по своему требнику, а она также идет к князю. Однако не за деньгами его, чтобы купил, а затем, чтобы поскучать перед ним и поплакаться ему: «Бойкенькая была; два раза волну снимала и чердынцам на деньги продала». Он ее слушает, головой качает и языком причмокивает: того ей и нужно, и больше ничего. Слышит и видит она, что он ее жалеет. Тайна сия велика есть. Баба довольна, да ведь и соседки не дадут ей покоя, непременно скажут: «Что скулишь-то? Посоветуйся с князем». Она побывала, поговорила с ним — овца-то у ней словно бы и отыскалась. Велика эта тайна, повторяю, не обинуясь.
Всматривался я в его деяния: идет он весьма порану гулять по слободе, палкой от собак отбивается, и на все имеет прозорливость. Увидит неисправность, постучит в окно палкой и вызовет кого возжелает. Сделает наставление, учит каждого, как поступать, чтобы всем было хорошо и любительно.
Любопытствовал я о церковном различии, так как он грузин, — никаких мне отмен он не указал. Обнаруживал явственно рачение к молитве и рвение ко св. храму. Плащаницу сам любит выносить из алтаря и храма. К разногласию с раскольниками довольно хладнокровен, как бы не взирая. Вот вы отсутствовали на богоявленской вечерне с водоосвящением (я был на пути в Ижму), жаль, что не посвидетельствовали, какое бесовское игрище, языческое идолослужение уготовляют шумно и дико на час освящения воды заблудшие слобожане. Верхом на лошадях они скачут по дворам в открытые ворота. В руках у них метлы и палки: суют их и бьют ими сплеча во всяком углу на дворе и в клевах по воздушному пространству. Это они изгоняют бесовскую силу, ибо, по учению их потребников, токмо в один этот час и возможно делание таковое, и имеет вероятие восконечного изгнания нечистых духов.
По закоренелому своему обычаю раскола предместнику моему от суеверов этих было весьма худо и небезопасно. Озорничали при встречах, словами, оскорбляя духовный сан, и, кто знает, может, усугубляли это и действиями. Князь их смирил и, можно сказать, возложил на них узду равнодушия. Заключительно скажу: следствия сокровенной тайны, видимые лицом к лицу, неисчислимы.
— Не боитесь вы, что они произведут князя при жизни во святые? — спросил я.
— Подобные примеры в житиях святых усматриваются. Указываются таковые праведники. Впрочем, возложим хранение на уста до благовремения.
— Ну, вот и слава богу: теперь вы все сами лично видели! — сердечно приветствовал меня князь по возвращении из «Ижемцы», не пожелавший прежде поделиться своими наблюдениями и выводами над этим живым и самым жгучим вопросом печорской страны.
— Теперь от себя прибавлю, — говорил князь. — Спаивают: всю тундру со всеми стадами на вино выменяли: за чарку — шкурка. Долгами так опутали, что водворили полное крепостное право. Однако не все... Это только худшие из них так делают. Прочие все, как люди — хорошие люди. Сами видели — набожные, хлебосольные, предприимчивые, бережливые и — поверьте мне! — с хорошей нравственностью. Все это есть и у пустозеров. Нет только этой скаредности, стремления к наживе, излишней заботы о своих пользах. Вместо них, видели, любят пустозеры жить просторно, полакомиться и других угостить. Бабы щеголяют.
Князь пошел на откровенность:
— Устьцылемцы замкнуты в себе, негостеприимны, чуждаются людей, да и ленивы, а бабы только и умеют вязать чулки да перчатки. Зато нет аккуратнее в расчете с долгами. Без чердынцев они погибли бы...
Свидание это было последним на тот третий раз, когда снова приходилось проезжать мимо Усть-Цыльмы, в полное подкрепление той истины, что мимо князя никак не пройдешь, куда бы в самом деле ни сунуться: на юг или на север. Не мне первому оказывал он всевозможные услуги и помощь. В одном случае его жизни довелось ему быть даже спасителем от серьезной опасности молодого ученого Кастрена, изучавшего здесь родственные языки его финляндской родины. Суеверные устьцылемцы по какой-то странной огласке сочли его за колдуна. Другие признали его за поджигателя, третьи уверились в том, что он лекарь, отравляющий колодцы. На беду сам Кастрен имел привычку гулять ночью. Дело обсуждалось в волостном правлении — именно в том смысле, что им делать с чародеем. Два раза уже останавливали ученого на дороге, но князь не велел этого делать и умел разъяснить, что за дикая птица этот приезжий. В одном доме тряслись половые доски, на которых между прочим стоял ушат с водой. По забавному случаю свалилась с печи малица, рассыпалась вязка дров, заколыхалась вода в ушате. «Тут наверное засел черт, и посадил-то его этот самый наезжий чародей!» — порешили печорцы. Надо было догадаться проделать опыты над трясучим полом при всех и видеть, как у суеверных зачесались затылки, но не исчезли с лиц косые взгляды на финляндского колдуна. Поверить не совсем поверили, но разошлись добром и по согласию.
По-прежнему я нашел здесь на обратном пути со стороны Евсевия Осиповича предупредительную заботливость. Он прислал ко мне с моржовыми клыками и посками и мамонтовыми рогами продавца по ценам, установленным чердынцами: клыки подешевле, рога подороже, поски даром, курьеза ради, с приобщением о них архангельского анекдота (неудобного для печатного рассказа). Принесли в подарок курьезные каменные ядра с уверением, что они отваливаются от какой-то горы в тундре, именно, в этой поразительно правильной обточенной форме шаров. Оказалось, что князь заботливо относится ко всевозможным произведениям края, лежащим в неизвестности и еще не имеющим сбыта в значении продажного товара. Он пытливо допытывается у всякого заезжего о возможности применения известного сырого продукта. Он как приехал сюда, так и завел огород: насажал свеклы, редьки, моркови, гороху и, между прочим, картофеля. Дело небывалое и невиданное в слободе: крестьяне посмеивались. На картофель искоса поглядывали, прослышавши, что та овощ недобрая и в старых книгах проклятая. С князем принимались спорить, возражали ему:
— Что нам из картофеля, да и кто добрый человек будет ее есть? Коли уж сеять, так лучше же репу.
Князь высеял картофель в поле (осенила его благодать) — уродился порядочным. Сеятель и насадитель переупрямил: теперь картофель и овощи стали выручать голодную страну и огородничество оказалось важнее хлебопашества. Благодетель выписал свежих семян и раздарил охотникам. На следующий год они пришли и поклонились князю до самой земли. В одном князь не был счастлив: не сладил с бабами, настаивая на том, чтобы они покупали у чердынцев лен и ткали бы холсты.
— Не умеем, матери не учили нас ни ткать, ни прясть, — упрямо отвечали ему с привычным припевом.
Добродетельный человек не уставал: он уже успел дать ход гагачьим шейкам, покупаемым теперь на Пинежской ярмарке для выделки из них очень оригинальных, прочных и красивых, дамских муфт. Сам он из них сшил себе пестрый широчайший плащ, непромокаемый и отличавшийся, сверх того, еще тем, что сизые с отливом, испещренные беленькими бородками в таких же квадратах шкуры эти от дождя и снега становились еще красивее и сизее. Шила плащ самоедка, по обыкновению, оленьими жилами на вековую прочность, принявши за выкройку широчайший капюшон княжеской шинели военного покроя. Мне плащ понравился, и я мимоходом его похвалил. Когда я сел в сани, чтобы ехать по льду Печоры в обратную, князь прислал слугу с мешком, принятым мной, как последний и обычный знак гостеприимства. Мне думалось, что добрейший человек позаботился снабдить меня съестной провизией на время четырехдневного переезда по голодной Тайболе с курными и неприступными избушками-кушнями. На реке Мезени в мешке оказался тот самый плащ, который практически служил на Печоре князю, а для меня лично являлся лишь редкостной вещицей на память и для подарков.
На тот раз снова цельно выяснилась маленькая фигурка большого человека в полном величии той изящной простоты, которая так гармонировала и пришлась по мерке с изумительной патриархальной простотой нравов жителей Печоры. В их глазах, в самом деле, князь оказался и образцово-набожным человеком, соответственно племенному характеру, как грузин, и святым, безгреховным человеком — по личным свойствам. Он заслужил чрезвычайное почтение еще при жизни, которое, несомненно, должно перейти за пределы его подневольного временного пребывания на далекой реке и перенесется на его могилу. Невольно припомнились мне: и могила Киприана в окрестностях той же Усть-Цыльмы, пострадавшего в XVII векеза приверженность к расколу, и сомнительное место погребения знаменитого Аввакума с четырьмя товарищами, сожженными живьем в Пустозерске. Песком с их могил лечатся от сердитых недугов и ходят сюда для поклонения. Если жива и действительна их память, то, по некоторому сходству участи, не откажет в том же благодарное печорское население неподкупному охранителю их прав, заступнику за их интересы и, несомненно, добрейшему человеку. Выяснился передо мной и тот разительный контраст, который оказался между этим победителем душ и сердец и теми поморскими благодетелями, которые подвели под свою тяжелую руку беззащитную бедность страхом отказа в помощи, денежной кабалой, требованием перемены веры и смены обычаев, перекрещиванием, насилованием совести и другими недобрыми делами.
На этот раз опять предстала передо мной эта высокая в нравственном смысле личность, скромными, неслышными способами получившая широкую известность. Прошлой весной одно из влиятельных лиц, отправлявшееся на Печору с важными поручениями и обратившееся ко мне за сведениями, упомянуло об Евсевии Осиповиче Палавандове и пожалело, что уже не может воспользоваться его услугами и благотворной помощью.
Когда последние для меня оканчивались досадным сроком поездки и надо было благодарить и прощаться, я решился задать князю тот вопрос, который он искусно сдерживал до сих пор, — вопрос, невольно напросившийся в последние минуты свидания:
— Когда же вы, князь, соберетесь, наконец, оставить Печору и решитесь переменить худшее на лучшее?
Известно было, что не один раз ему предлагали на выбор любое место лесничего во внутренней России, даже в теплой Малороссии, только не за Кавказом, но он упорно отказывался.
— Зачем? — отвечал Евс. Ос. и мне вопросом, как, вероятно, делал и при формальных запросах служебного начальства. — Печора дала мне все, что не дала бы и родина. Здешний прелестный климат на старости лет закалил меня таким здоровьем, что могу даже отбавить другим желающим. Таких людей, как здесь, мне уже нигде не найти. Нет, не могу вам сказать: до свидания — прощайте навсегда, до возможной встречи там, на небесах, в будущей жизни. Ведь я верующий!.. Для меня уже давно и бесповоротно сложились все мои желания надвое; либо на родину — в Грузию, в Тифлис, либо здесь — на Печоре, в Усть-Цыльме, продолжать жить и здесь же умереть.
В Усть-Цыльме, на церковной горушке, действительно насыпана могила князя рядком с теми многими, для которых он посвятил все слишком двадцать последних лет своей безупречной и небесследной жизни. На старом церковище остался небольшой холм: все размыло и унесло напором реки. Новое место настолько уже надежно и прочно, как самая память о незабвенном благодетеле забытого и заброшенного края.
УСТЬ-ЦЫЛЬМА
История заселения этого места. — Мой хозяин и раскольники. — Предания. — Рассказы о ловли семги. — Очереди и общины. — Суда-каюки. — Поплавня. — Чердынцы. — Быт устьцылемцев. — Свадьбы. — Раскольницы. — Легкие нравы.
Существование Усть-Цыльмы как селения не восходит дальше времен Грозного. По двум сохранившимся грамотам его видно, что основателем слободки Цылемской, при впадении р. Цыльмы в Печору, был новгородец Ивашка Дмитриев Ластка, которому и дан «на оброк на Печоре на Усть-Цыльме лес черный» с правом «на том месте людей называти, жити и копити на государя слободу, а оброку ему платити в государеву казну на год по кречету или по соколу, а не будет кречета или сокола, ино за кречета или сокола оброку рубль»; на том основании, «что по тем речкам лес-дичь и пашен, и покосов, и рыбных ловищь исстари нет ничьих и от людей далече, верст за пятьсот и больше. А кто у того Ивашку, — говорит грамота дальше, — в слободе приезжих людей учнет жить сильно, а ему не явился, и он с того емлет про мыты на великого князя рубль московский» и пр. Богатство края: рыбные ловища и кречатьи, и сокольи садбища (по словам грамоты), и лес-дичь (не початый) — породило Ластке противников: кеврольцев, чакольцев и мезенцев, из которых некоторые знакомы уже были с Печорой и ее богатством прежде — «ловили рыбные ловли наездом», как говорит вторая грамота в другом месте. Эти придумали хитрость, хотя и весьма неловкую: они задержали Ластку на пути в Москву у себя на Пинеге, отправив вперед своих приспешников ходатайствовать у царя об новой грамоте для себя исключительно. В марте посланные явились в Москве с челобитьем и сказом «про Ивана про Ластку, что его без вести нет» и что они готовы дать оброк за два года вперед по три рубли на год. В апреле приехал и Ластка, и к прежнему оброку надбавил еще рубль против противников своих. Решено было тем, что Печора осталась за Ласткою, «потому что (как сказано в грамоте) нас те кеврольцы, и чакольцы, и мезенцы Вахрамейко Яковлев с товарищи оболгали, что Ивашки Ластки без вести нет, а давати ему оброку царю и великому князю на год в нашу казну по четыре рубли московских». На обороте подпись Грозного и следует приписка, из которой видно, что пинежане на новый оброк Ластки наложили еще свой рубль, но Ластка и тут не уступил: Печора осталась-таки за ним за шесть рублей оброку в год. Это и засвидетельствовано скрепой такого знаменитого окольничего, каким был друг Грозного-царя, Алексей Федорович Адашев.
«Ластка затем лес-дичь расчищал и в слободку людей призывал, и церковь Николы Чудотворца в той слободке поставил, в 1547 г., и попа устроил, как ему у тоя церкви можно прожити!»
Все это происходило в 1555 году. Через девять лет, в 1564 году, в Усть-Цыльме считалось уже 14 дворов и в «них людей 19 человек, по Якимову письму Романова». В 1575 году «по Васильеву письму Агалина да подьячего Степана Соболева в ново прибыло (перед прежним) два двора, а людей в них прибыло 4 человека», а при них «церковь с трапезою Никола Чудотворец на погосте и при ней черный поп Андреян... А се угодья Усть-Цылемския волости жильцов, по реке Печоре рыбные ловли и тони и речки и сторонния, которые устья падут в реку Печору... и всего 14 тонь да 6 речек. А ловят на всех на тех тонях красную рыбу семгу, а в речках ловят белую да бобры бьют[67] всею Усть-Цылемскою волостью жильцы. А владеют они волостные люди во всяких угодьях двумя долями, а третьего долею во всех угодьях владеют тутошные слободчики Иванко Ластка... Да в той же Цылемской слободке хлебные пашенки позади дворов их в капустных огородишках их же новые розчисти всей волости пашенки пять четей и они те пашенки в иной год пашут, а в иной и не пашут, потому что морозом убивает; да их новые розчисти, а на тех розчистях косят они сено. А давали они преж сего царю и великому князю в казну с тое пашенки и сенных покосов по тому, как было преж сего, по рублю московскому на год. А разводити им тот оброк промеж себя самим по своей пашне и по сенным покосам, кто сколько пашет». В начале нынешнего столетия домов считалось в Усть-Цыльме уже 120, а жителей 417 душ; церквей 2, обе деревянные, из которых одна, построенная в 1752 году, обветшала, другая, новая, построена в 1853 году.
По преданию, обе церкви и дома жителей были ближе к Печоре, но случился пожар, — и первая церковь, просуществовав около 200 лет, сгорела вместе с деревней. Хотели ставить храм на старом месте, но образ Спаса, принесенный сюда Ласткой и товарищем его Власом, сам собой переходил на новое место. После нескольких попыток возвратить на старое место, принуждены были остановиться на избранном им самим, новом месте. Скоро и все поселение перешло сюда, а старое размыло и унесло напором Печоры, — остался на память небольшой холм. Новая церковь построена точно также с соблюдением того архитектурного приема, который затребован самой жизнью и указан прежними обычаями. Окна в церкви и на паперти прорублены только с южной стороны; с северной, откуда налетают злые студеные силы, оставлено небольшое, всего не больше четверти, квадратное оконце. Явленная икона угодника Николы (вершков шести длины) украшена серебряной ризой со стразами: всякий, плывущий сверху, молится здесь и жертвует.
Вот все, что можно было узнать про прошедшее и отчасти настоящее Усть-Цыльмы по древним памятникам, актам и книгам, а в настоящем... Так называемая отводная квартира — комната, оклеенная, к удивлению, обоями, хотя и дешевенькими и старенькими, вроде тех, какими оклеиваются станционные комнаты в дальней России, на больших трактах. Крашеный стол с побелевшей доской, выскобленный хлопотуньей хозяйкой по излишней чистоплотности, кровать двуспальная с ситцевыми занавесками: по всем признакам, квартира передо мной, только что опростанная хозяевами. В углу печь огромная и на этот раз до того натопленная, что в комнате было невыносимо душно. Передо мной сам хозяин, успевший уже расспросить меня: кто я, зачем и откуда.
Все дома усть-цылемские плохо срублены, неискусно слажены и потому большей частью холодны, и в морозы требуют усиленной топки дешевыми дровами.
К тому же избы эти переполнены черными тараканами, прусаками.
— Да теперь на них лекарство придумано, — объясняет хозяин, — растворим окно, остудим печи, двери распахнем, сами к суседам переберемся — вымораживаем дня два-три. В досельные годы, при Грозном-царе, когда этот черный таракан на Руси появился, не знали что с ним делать, — боялись. В одном месте по л деревни, сказывают, сожгли от них. В другом целую деревню спалили, чтобы зверя этого истребить.
Пригласил я хозяина чаю напиться — не отказался, но, взявши чашку и перекрестившись, оговорился:
— У нас эдакие вот есть, что с тобой из одной чашки не станут пить и есть...
— Отчего же?
— Вера, значит, такая. И в кабак идет со своей чашкой. Не люблю я этого!..
— Сам-то ты старовер?
— Старой веры, что таиться, старой веры! Да я только старым крестом крещусь — истинным, значит, да в церковь не хожу, по батюшкину по завету, а то ничего. У нас, почесть, все так, все селение.
— Какого же вы толка?
— Да ты нешто по этому делу приехал? Так я к тебе такого человека приведу: он тебе все скажет, а я говорить не умею. Пойдем теперь, я те селение наше покажу, да и от собак обороню. Много же их у нас в селенье: по осеням-то нас волки обижают, забегают с Печоры, так противу них!..
Пошли. Перед глазами ряд домов без порядка и симметрии: один нахально выступил вперед и сузил улицу, другой робко спрятался за него, закрывшись каким-то сараем и обернувшись главным фасом своим совсем задом к соседу. Дома эти все двухэтажные: у верхнего приделаны балконы, у окон ставни расписанные, размалеванные по всей прихоти доморощенных вкуса и воображения; у каждого на крыше по шесту с флюгаркой,которую часто заменяет простая крашенинная тряпка, голик, палка. Все дома, при общем взгляде, на них, как будто сейчас сползли с соседней горы и наперерыв друг перед другом стараются быть поближе к реке Печоре. Печора привольно раскинулась перед селением версты на полторы в ширину. Шли мы долго, и селению, кажется, конца нет.
— Длинна же ваша Усть-Цыльма! — обратился я к проводнику-хозяину.
— Живет-таки. Семь верст из конца-то в конец считаем. Пустырей уж очень много при болотах, вишь, выстроились, проталинки такие по сю пору видны. Вон, гляди, какой пустырь!
Перед нами площадка, в одном конце которой, на пригорке, новая церковь, справа недурное (сравнительно) здание с надписью «Сельская расправа», подле — кабак. У кабака куча народу, обратившегося в нашу сторону с изумленными и недоумевающими лицами. Один отошел в нашу сторону, хозяин приотстал.
До слуха моего донеслось следующее:
— Начальник?
— Начальник.
— Какой?
— Большой, из самого из Петенбурха.
— По нас?
— Кажись...
Еще несколько слов, которых уже нельзя было расслышать.
На обратном пути к дому, весь народ, стоявший у кабака, значительно увеличившийся в количестве (сколько мог я это заметить), снял шапки. Хозяин опять отстал, пославши вдогонку за мной парнишку, вероятно, с прежней целью — отгонять от меня собак, и пришел в мою комнату, уже час спустя, с поклоном, умоляющим видом и вопросом:
— Не вытолкаешь ты меня в шею?
— Чего ты это, бог с тобой! Милости прошу, садись, потолкуем!
— Я не за тем...
— Что ж тебе угодно?
— Да угодно, твою милость, значит, утрудить просьбой...
— Какой же? Садись и рассказывай!
Хозяин продолжает ежиться и кланяться:
— Я не за себя, выходит...
— За кого же?
— Мир тебя видеть желает: выборных прислал. Не прогонишь ты их? В избе ждут...
— Проси их, что им надо?
Хозяин опрометью бросился за дверь и явился с целой толпой мужиков, из которых только одна половина могла уместиться в комнате; другие установились в избе. Из толпы выходит один, видимо, самый бойкий, кланяется низко в пояс и, встряхнувши седой головой, спрашивает:
— Из Петенбурха ваша милость?
— Да. Что ж тебе угодно?
— По каким по таким по делам изволишь?
— Посмотреть, как вы рыбку ловите, судёнки строите.
— А не по духовным? — послышался вопрос от другого.
— Нет, решительно нет.
— А мы думали — по духовным: у нас, вишь, тут дело есть такое немудрое... — продолжал опять первый.
— Церковь, вишь, благословенную построить хотели, — поддержал его второй голос.
— Так, вишь, ни то, ни ее — уж и не знаем, как делото это понимать? Яви Божескую милость, прими прошеньеце!
Весь народ — и передние, и задние — повалился в ноги. История принимала крутой оборот, неожиданный, неприложимый ко всему тому, чего я от них хотел и чего мог ожидать.
— Я, братцы, не за тем послан. Просите тех, от кого это прямо зависит: мое тут дело сторона!
Просители опять поклонились, на лицах их можно было прочитать какое-то недоверие к моему ответу. Первым вывел меня из этого неловкого положения тот, который начал говорить со мной и которого они, по-видимому, выбрали своим адвокатом:
— Ну, прости нашу глупость мужицкую, что беспокойство тебе причинили. Не гневайся!..
Задние уже полезли из дверей, но выборный оставался.
— Мы ведь темный народ, известно. Думали, что ты вправду такой!..
Он, наконец, поклонился и вышел. В избе уже начался базарный шум, который становился все громче и громче. Немного спустя, дверь опять отворилась. Явился седой старик опять с поклоном:
— Говорить с тобой послали...
— Об чем же?
— О том говорить послали, что тебе самому-то надо. Сказывай! Зачем, даве сказывал, послали-то тебя? Я не вслушался...
— Посмотреть, как вы суда строите, как вы рыбку ловите...
— Суда строим? Да судов-то мы ведь не строим никаких, нет у нас заводу экого с искони бе. Карбасишки вон шьем маленькие, про домашную потребу. Большие-то суда из Мезени приводим. Пониже-то, вон в Городке (Пустозерске), в редкую когда строят же и большие, да мало... Каюки[68] чердынцы приводят, так и те там вверху делают, у них же... Пущаем их с рыбкой, кому надо. А рыбку-то мы больше семушку (семгу) да сижков (сигов) промышляем. Велишь, что ли, сказать, как рыбку-то промышляем, али не надо?.. Может ты так про рыбу-то спрашивал?..
— Сделай милость, будь так добр!
— Осенью ведь это больше, потому семушка — рыбка такая прихотливая, забавная, сказать бы тебе надо. Любит она, матушка, ветры, бури, чтоб вода-то, как в котле, кипела. Знает ли она, что человеку-то эта погода не люба и сидит-де всякий крещеный в ту пору дома, али бо другое что; по мне, кажись, вернее то: Господь ее Бог сотворил уж такой, что ей бы все с волной, да с порогами бороться, силой своей действовать... Христос ее ведает в том. Только она все против воды идет на устречу, а ведь Печорушка-то наша больно же бойка, быстро бежит. Навага, сиг, пеледь опять — эти идут больше в ясную погоду, когда солнышко светит, а семушка — нет! Как, выходит, поднялись бури, так мы за ней и выезжаем — прости, Бог, грехам нашим! Пущаем поплавню — сеть такая большая, как есть река шириной. Этой больше ловим всем селеньем, а то и неводами: теми, почитай, меньше одначе. Что выловим, то на мир и разложим и продадим чердынцам, которые на каючках-то приходят к нам. Этим вот и подати оплачиваем государевы. Ты так и записывай, где у тебя там...
Ловим очередями, кому жеребий укажет, а то порешим суточно. Сперва выезжает первая лодка и вывозит поплавню на самую середину реки. То место приметно всем, и потому зовется тоней. Здесь конец сети бросят с буйком (бочоночек такой заведен у нас, ино — он же и матафан, зовут и так). Парни торопятся, скорей бы выкидать сеть, а конец ее в руках держат. Версты с три плывут по теченью, по тоне-то, а там и начинают забирать в лодку и сети, и рыбу с ними. Затем — вторая очередь наступает. Просто же дело-то это, я так думаю и писать тебе нечего. Где у тя книжка-та?
То же общинное право является в силе и дальше на устьях Печоры, где также все участвуют в ловле, не исключая вдов и сирот. Тони погодно переходят в пользование от одной деревни к другой, и каждая деревня, в свою очередь, имеет хорошую и худую тоню. Одни действуют капиталом, другие — трудом. Желающие продают свои паи или участки в паях.
— Что же дальше с рыбой?
— Солим. Правда, лежит же она у нас сутки, двое и, пожалуй, и трое в воде, мокнет, значит...
— Зачем же так? ведь этак вся истощает: она дрябнет телом, делается хуже, вон как и по Белому морю.
— Это правда, что дрябнет, тоже вон и чердынцы сказывают.
— И солите-то, вероятно, скупо.
— Не больно же щедро: и на это указывают все...
— Зачем же дело, отчего не делаете лучше?
— Да уж делать видно так, как заведено исстари. Вот поди ты, отчего бы и не делать-то лучше, право! Ишь ведь мы народ какой, глупый, право? Захотел ты от нас, от дураков: как, знать, рождены, так и заморожены, право!..
— Чем же еще-то живете вы?
— Да как чем — вон скотинку держим и много скотинки-то этой держим. Бьем ее — мясо продаем самоедам. Любят ведь они мясо-то и сырьем жрут. Так, пар тебе идет от нее, кровь течет с нее, а ему-то тут, нехристю, и скус, и глазенки-то его махонькие все радостью этой наливаются. Это ведь не русское племя. Вон посмотри ты их: живут они по тундре-то и по деревне у нас ходят, кто за милостыней, кто в работниках живет; бабы... те шьют и таково ловко шьют — поискать тебе на белом свете!
— Олени-то есть у вас?
— Самая малость. Только про свой обиход. Во всем селении не найдешь половины противу того, что вон у ижемца у другого и не больно богатого. Олени-то все у них, вся тундра у них, всех самоедов ограбили эти ижемцы. Зыряне ведь они, не наши!.. Бедное ведь наше селение, больно бедное: босоты да наготы изувешены шесты. Смотри: дома все погнили да рушатся, а поправить нечем. Вон и теперь дело с пустозерами не можем порешить: загребли Печорушку всю, почесть; выселки свои понаделали чуть не под самым у нас носом. Тако дело!.. Не похлопочешь ли ты, ваше сиятельство, яви милость Божескую! Плательщики бы были до гробовой доски!..
Старик поднялся со скамьи и повалился в ноги.
— Не нравится мне, старик, низкопоклонство ваше. Зачем оно?
— И, батюшка, с поклону голова не сломится! Будь ты-то только милостив, а мы за этим не стоим!..
— Вы, старик, все-таки меня не за того принимаете, за кого надобно, ошибаетесь...
— Ну, прости, прости, разумник! Не буду просить, ни о чем не буду просить, разве... не кури вот, кормилец, при мне: больно уж оченно перхота долит!
— Изволь, для тебя и за твою словоохотливость...
— Ну да, ладно, постой, о чем бишь ты даве спрашивал? Еще-то тебя зачем послали?
— Да вот за тем еще, чтоб посмотреть, как живете?
— Живем-то? Да больно же нужно живем. Сторона, вишь, самая украйная; чай, тебе и доехать до нас много же времени хватило?
Я сказал.
— Больно бедно живем — это что и толковать! Прежде получше жили, а вот теперь какую тебе чердынцы цену за семгу дадут, то и ладно, ту и берешь с крестом да с молитвой. На все ведь нам надо деньги; все ведь мы покупаем: вон и постели — шкуры оленьи, надо бы сказать тебе, и те покупаем, чего бы хуже! У ижемцев экого добра столь, что хоть волость-то всю укутывай — хватит. Они и оденутся, они и денежки в кованый сундук положат — богаты! Бедней-то нас ты на всей Печоре не сыщешь. Не многим, чем самоеды-то, богаче живем...
— Зачем же народу так много у кабака стоит?
— Пьют у нас — это правда, что пьют, да не больно же шибко. А у кабака стоит кто: не всякий же и за питьем пришел; гляди на половину — так постоять собрались да покалякать. Где больше-то делать этак в другом месте? А тут тебе весь мир, весь деревенский толк. Малицы наши теплы и к морозу мы свычны, озяб который, в кабак зайдет погреться: под руками благо! По праздникам пьют и шибко гуляют — что хитрить? Наши пьяницы, хоть и не очень отягощают себя пьянством, однако не дадут своей доле испортиться в подвальной бочке, да и чужое-то, пожалуй, не квасят. Я ведь тебе всю правду... Что же еще-то ты смотреть у нас станешь?
— Песни буду слушать да записывать, не попадется ли хорошая?
— На поседки, стало, пойдешь к девкам? Это ты дело! У нас это все любят, никто не обойдет селения нашего. Затем и слава такая пущена, чай, ты и на Мезени про то слышал? У нас это одно не ладно: в старину, сказывают, благочестнее было, да и на моей памяти смирнее. Теперь измотался народ, изсвободился. А может, так и надо. Не сказал ли я тебе, ваша милость, обидного чего этим словом самим? Прости! Я ведь опять, сглупа. Пошто же эти тебе песни-то?
— Необходимы также, очень пригодятся мне!
— Да пошто ж и ехать тебе в этакую даль? По мне, кажись, ехал ты напрасно: у вас там, в Рассее, лучше, красивее, бают, наших песни эти. Не надо бы...
— Это не главное.
— То-то. Еще что тебе надо?
— Посмотреть, как свадьбы справляют.
— Это можно. Почему же опять и не посмотреть тебе, как свадьбы справляют? У нас ведь это все по старине, по самой стародавней.
— Вот это-то и хорошо: это для меня еще более любопытно.
— Ну, врешь, ваше благородие! Ты это не по себе... ты это меня, старика, приголубить хочешь: видишь,что стар я, да старым крестом помолился, да разговоры тебе разговариваю, ты это меня поласкать... Я тебе не верю! Сказывай дальше!..
— Другие у вас обычаи, каких нет в других местах, приехал посмотреть...
— Да ведь этих-то нет у нас, совсем нет, хоть и не ходи и не выпытывай! Мы живем, надо тебе сказать всю правду, так, как нам начальство велит, от себя мы ничего... ни-ни, ничевохонько...
Старик при этом мотал головой, шевелил ногами, руками махал; приподнялся со скамьи и, наклонивши голову к плечу, с умоляющим, льстивым выражением лица, примолвил:
— Батюшка! Ваша сиятельная особа, Христов человек! Позволь я к тебе давешных-то мужиков приведу, хоть не всех... Сделай милость, за благодарностью тебе мы не постоим!..
Словам этим скорее можно было, пожалуй, смеяться, чем сердиться на них. Во всяком случае, от старика не было никакой уже возможности добиться чего-нибудь более толкового, идущего к делу. Он начал отвечать как-то урывчиво, невпопад, от большей части вопросов отказывался крайним неведением, несмелостью, тупостью и неразумием. Старик, видимо, хитрил и окончательно не доверял мне, что особенно ясно высказывал при прощанье со мной:
— Прости, — говорил он, — пошли тебе Господи вечер сей без греха сотворити!
— А ты, кормилец, ангельская твоя душа, — прибавил он потом, немного помолчав и подумавши, — меня не тронешь? Не тронешь за то, что тебе наговорил: может, какую глупость, не ведаючи, вывалил. Памятью-то уж больно слаб стал. Многое и не хотел бы сказать — сказывается! Прости ты меня старика-дурака досельнего. В гроб бы мне уже надо, вот что! Прости, твое благополучие!
Суровость климата, а вследствие того скудость почвы, которая способна произращать только один ячмень, всегда не дозревающий, плохого качества и в малом количестве, наконец (и это главнее всего) — близость моря, отвлекают устьцылемца от домашних работ и приучивают его к странствиям в дальнюю сторону. Большую часть весны и лета они, как и все приморские жители, проводят на море: или около устья Печоры, или даже на Новой Земле. Осень, самое рыбное время для Печорского края, призывает устьцылемцев к дому или лучше к родной реке. Только зима — и это особенное счастье, исключительное право для них, сравнительно с другими приморскими жителями Архангельской губернии — находит их дома. Но в это время устьцылемцу уже положительно делать нечего, если не накопилось (и лишь у самых богатых из них) излишнего количества рыбы для продажи. Дальние поездки на места сбыта: на Пинежскую и Усть-Важскую ярмарки отнимают, правда, у них большую часть глухой зимней поры, не принося существенных выгод. Рыба, сравнительно с Пустозерской волостью, добывается в устьцылемских участках по Печоре в значительно меньшем количестве. Лов и сбыт добытого лесного зверя (лисиц, выдр, песцов — псецов по местному выговору, — горностаев, белок) также сравнительно, ничтожен. Оленеводство, по словам старожилов, обогатившее наружно слободу, теперь в решительном упадке, по причине сильного соперничества Ижемской волости (Ижемцы).
Вот почему сильно развившаяся в последнее время в этой волости страсть выселяться на другие места, даже за Уральский хребет, на Обь (за Сибирский камень, по их выражению), причем значительное количество устьцылемцев в наймах у богатых ижемцев и пустозеров. Большая часть промыслов идет на вымен хлеба и других необходимых для домашнего обихода предметов, привозимых издавна устьсысольскими торговцами, а в последнее время сильно набившими руку в коммерческих операциях ижемскими крестьянами. Мелкий рогатый скот, по большей части комолый, давнишний предмет внимания устьцылемцев, дает, правда, сравнительно значительное количество сала и масла, но и эти продукты находят более выгодный сбыт только в руках наезжающих купцов и торгашей. Выставляют, правда, устьцылемцы всякому проезжему и захожему гостю не туземные лакомства: кедровые орехи, пшеничные баранки, известные у них под названием калачиков, вяземские пряники (во имя исконного обычая гостеприимства); пьют даже чай не с медом, а с сахаром, но и за этой щепетильной роскошью можно усмотреть внимательным взглядом самую неприглядную и вопиющую бедность, всю в лохмотьях и заплатах. Дома все до единого расшатало бурными ветрами со стороны моря и огромной Большеземельской тундры, всеми пургами, хивусами, замятелями, куревом и размыло проливными весенними и осенними дождями. Нет, по словам достоверных свидетелей и умных старожилов не из деревенского сословия, ни одного слобожанина, на которого можно было бы указать как на достаточного, не говоря — богатого. Повсюдная бедность, вопиющая бедность! Между тем нет ни одного селения, исключая толковой Ижмы, в котором была бы сильнее развита грамотность, как в Усть-Цыльме. Здесь, естественно, как и во всех других местах России, надо искать причину в расколе, сильно развитом по всей волости[70]. Как непреложный факт, за истинность которого можно ручаться, известно, что все архангельские раскольники грамотны. Такова и Усть-Цылемская волость. И вот почему становится понятным известное всем ученым исследователям отечественной старины богатство здесь старинных памятников письменности в актах, отдельных монографиях, старопечатных книгах, грамотах и других бумагах. Они свято хранятся здесь на тяблах, в чуланах и крепких сундуках за замком не как вещи, имеющие ценность, как нечто старое, пережившее много столетий, но как материал для поучения и чтения назидательного, усладительного, душеполезного. Пишущему эти строки удалось видеть свежие, недавние копии, целыми томами большого формата, со старопечатных книг и целые сборники книги, которые поразительны по той разносторонней пытливости и любознательности, с какими старались записывать печорские грамотеи все, что могло интересовать их и на сколько позволяли то делать небогатые относительно средства. Достоверно однако же и то, что здесь заводилось училище, но устьцылемцы не приняли его по той причине, что в нем обещали учить по новым, а не по старым книгам, и опять обратились к своим доморощенным грамотницам-бабам, по обыкновению, престарелым сиротам, вдовам или засидевшимся до поздней поры девкам.
Такова вся жизнь устьцылемца, не сложная по обыкновению, как и вообще жизнь всякого простого русского человека, по тем сведениям, которые насильно удалось мне собрать в не долгое пребывание в Усть-Цыльме.
Родится он в бане под присмотром и на глазах досужей приспешницы родильного дела бабки-повитушки; пять суток выдерживают его в банной духоте и теплоте, часто обмывая. Роженица тоже моется и тоже до истечения пяти суток выйти из бани не смеет. В избе, на шестые сутки, новорожденному дается имя ставленой девкой или стариком, по старопечатному требнику и при благословении дониконовским крестом. Дальше стараются всеми мерами уберечь дитя от недоброго взгляда и неладного оговора чужим человеком: в противном случае вспрыскивают его через уголь холодной водой до судорожного состояния во всем молодом, нежном теле. Потом целых полгода пеленают его усердно и крепко, чтобы не выросло дитя уродом, и не кажут ему сильного печного света, чтобы не косило оно потом во всю жизнь глазами. Годовалых кладут на закорки подростков, сестренки или братишки, и дают право выходить на улицу дышать свежим воздухом и развивать на неоглядных полянах, обступивших кругом селение, молодое зрение, которое во взрослом состоянии пригодится при стрелянии дичи и лесных зверьков прямо в мордочку. На вольном просторе и при неудерживаемой ничем свободе, ребенок развивается в куче соседних ребятишек-сверстников дальше во все время, до тех пор, когда он делается полным парнем-женихом. Смирен он от рождения — его бьют и делают подневольным мучеником всех детских капризов; боек он — ему первый скок в чехарду, ему переднее место во всех играх. Везде он — из главных зачинщиков, а потому чаще бит отцом своим, и чужими, и сельским начальством. С раннего возраста, лет с 3 или 4, он уже в лодке, на воде, с веслом в руке на детских шалостях, а вскоре и в серьезных работах, где требуется от него ответ нешуточный. Его посылают по ягоды за Печору и туда же стеречь и считать пасущуюся скотину. Он уже сидит на лошади, как большой, уже умеет при ветре справиться с парусом и не опружиться, за отсутствием отца на промыслы, помогает бабам дрова колоть, печь затоплять и во всех домашних работах — умелый человек и большое толковое подспорье. Вот он и на рыбных промыслах побывал, и в тундре ходил за оленями, и ими умеет править, и знает весь обиход при этом (хотя бы то было и не слишком трудное дело, по-видимому). Он уже большой подросток и в поседках на Святках, и в супрядках в Филипповом посту видит не простую ребячью забаву, а что-то побольше и посерьезнее, и потому не пропустит приглянувшуюся ему девку без щипков и щекоток. «Вот, — толкуют бабы, — еще полный жених заводится». Девки и его в счет кладут во всех затеях: будет ли то артельная прогулка за ягодами в дальний лес или посиделка с хухольниками (ряжеными), когда любят в избах гасить лучину и выгонять лишний народ вон на улицу. Парень замечен невестами и одной особенно преследуется на всех встречах и перекрестках. И сам не прочь на ответ и привет и сует выбранной суженой горсть медовых пряников, кедровых орехов, перемигивается часто и многозначительно. Раз платок подарил: узнали бабы об этом и решили, что парень скоро засвататься должен — и не обманулись. Жених дождался только, когда прошли Святки и когда минуло ему семнадцать лет — срок, установленный местным обычаем, и послал сваху, накануне перемолвившись с суженой за банями. За согласием не стоит дело: родители невесты знают, что дочь ненадежный товар, залежится — с цены спадет, а парни по деревне все равны, ни один не лучше другого, все на одну колодку деланы. Знают они это и велят жениху нести запрос (от 10 до 15 руб. сер. деньгами), по очень старинному обычаю, «деньги на стол, так и невеста за стол». Пьют запой на женихов же счет и с женихом вместе, который знаком с кабаком еще с юных лет (13 и много с 14). Таковы устьцылемские обычаи! На смотринах этих творят и рукобитье, и назначают день свадьбы, но не откладывают его на долгий срок. Промысловый народ, весь без исключения, не любит разводить пиры, по обычаю приволжских губерний, особенно устьцылемцы, у которых всякий грош на счету и решительно нет ни одного лишнего. На другой же день, рано утром, выбираются дружки из тех ребят, у которых есть синие кафтаны: у женихова на правом плече нашивают ленты, у невестина дружка — на левом: оба в тот же день ходят сзывать по домам родных и знакомых на завтрашнюю свадьбу.
В день свадьбы, поутру, собираются у жениха все родственники, садятся за стол и ставят свадебный каравай и пирог. Затем выпьют по два стакана пива и по два стакана вина, молятся иконам и едут за невестой, жених рядом с крестным (он же и тысяцкий, обязанный платить половину свадебных издержек), дальше сватья, а там остальные жениховы поезжане. Женихова пара,а подчас тройка гремит тремя-четырьмя колокольцами. По приезде к невестину дому все идут с крестом и образом на крыльцо в таком порядке: впереди дружки, за ними жених и тысяцкий, дальше сватья и, наконец, поезжане. Дверь заперта. Женихов дружка колотится с молитвой: «Господи Исусе Христе, Сыне Божий!» до трех раз. За дверью отдают «аминь». Следуют вопросы из избы, делаемые кем-нибудь из родственников невесты, большей частью братом, и ответы брата жениха, в таком порядке.
— Что вы за люди?
— Мы люди Божьи, да государевы.
— Зачем пришли?
— По ваше сулено, по свое богосужено.
— Какой земли?
— Российской.
— Какого царя?
— Белого.
— Как его зовут и прозывают?
— Александр Александрович Романов.
— Деточки?
— Николай, Георгий, Ксения, Михаил, Ольга.
— Где столица?
— В Питинбурги.
— Которой вы веры?
— Самой истинной, православной.
— Не по новой?
— По старой.
— Какой вы губернии?
— Архангельской.
— Какого уезда?
— Мезенского.
— Волости и селения?
— Усть-Цылемского.
Дальше следуют вопросы: как зовут жениха, отца его, мать, братьев, сватьев, дружек, поезжан. Разговоры идут добрых полчаса. Наконец, их впускают в избу, сажают за стол по порядку и обносят вином и пивом, а за неимением последнего — квасом. Затем невесту, окончательно наряженную к венцу[71], с накинутым через голову платком на лицо, выводят к жениху и передают ему из полы в полу конец накинутого ей на голову платка. Жених сажает ее рядом с собой за стол. Немного посидевши, встают; отец невестин спрашивает жениха: «Будешь ли кормить-поить, одевать-обувать и женой почитать?» По ответе «буду», начинается совершение обряда бракосочетания по старым книгам и старым обычаям, затем пир и угощение. Первыми рюмками обносят молодые и, подслащая, по обычаю, горечь вина поцелуями, получают от гостей деньги: 10, 15, 20, 25, 30 и иногда 50 коп. сер. Мужчины при этом целуют молодую, а женщины молодого. Угостивши гостей, молодых уводят в дальнюю комнату и пир, в собственном смысле, затевают уже на другой день в доме молодого и продолжают на третий в доме молодой.
Живут ли молодые согласно и честно? Хотя это дело домашнее и потому, как говорится, темное, но ответ на этот вопрос может дать смысл большей части песен, правда, неутешительный по отношение к нравственности устьцылемских слобожан и слобожанок, тем более, что в иных местах пишущему эти строки таких песен находить не удавалось. Из 12 песен с подобным содержанием выбираем три с менее резкими выходками против супружества. В одной из них заключительные слова, обращенные к отцу, такого содержания:
Во второй молодец обращается к жене своей с такими словами:
И вот, наконец, третья, вся целиком:
В четвертой песне, между прочим, девушка, заявившая молодцу о том, что она его любит, на вопрос его: «Искренно ли?» — отвечает:
Все остальные песни, собранные в Усть-Цыльме и распеваемые обыкновенно девушками на вечеринках, не свидетельствуют о примерной чистоте нравов: шесть из них, более типичных, решительно не годятся для печати.
Когда Марья Савельевна толковала при князе о нравах, про пояса отказалась рассказывать.
— Да ведь про бабьи-то пояса сам князь лучше меня знает, — круто оборвала свою речь рассказчица и подмигнула.
Евсевий Осипович на это замечание благодушно усмехнулся, расхаживая по комнате и отмахиваясь руками. Весь секрет этого южного человека, не замороженного севером, оказался в яве налицо. Старуха не щадила его, хотя он продолжал шутливо прицыкивать на нее и поднимал палец молчания.
— Да ведь некрасивы, неопрятны, малы ростом, говорят нехорошо ваши девицы, — заметил я, чтобы выручить князя. — Редко попадается порядочное лицо и бойкая разговорщица.
— Красавиц ищут там, в Поморье, ваше благородие, или как вас звать, — отвечала она. — Наши молоденькие бабенки, да и незамужние девочки не крепко пояса-то завязывают. Надо об этом доподлинно спрашивать у ижемцев: они нашу сестру очень испортили. — Ну, а денежки у них водятся. Кому при этом удержаться? Вера нашим не претит и даже одобряет — в этом надо сознаться по-божески.
От болезней здесь умирают мало. Большей частью пристигает смерть на промыслах: в селении попадается очень много стариков, из которых многие сказывали, что им уже за седьмой, а иные, что и за восьмой десяток лет перевалило. Вообще печорские долголетия замечательны. В деревне Куе в устьях Печоры известны были старики Корепановы (муж и жена), пробывшие в сожительстве 70 лет, а у старухи в то же время жива еще была мать, пешком навещавшая дочь из деревни Никитц. При этом они высоки ростом и 70-летние старики еще продолжают промышлять на Новой Земле. Заплативши известную, постановленную взаимными договорами дань кому следует, устьцылемцы хоронят своих покойников ночью. Воют по их душенькам также невыносимо-раздражительным напевом и также поминают его кутьей в 3-й, 20-й, сороковой день, через год и так дальше, ежегодно в день смерти и в родительскую — Дмитриеву — субботу, чтобы успокоилась его душенька, если только не кривил он ею при жизни в торгах с самоедами. Эти по страсти к вину пьяными готовы продать за кубок (полштоф) водки целого оленя, пожалуй, черно-бурую лисицу и даже весь свой годовой промысел, если у покупщика не дрожит рука и если кулак его здоровее кулака продавца-самоеда.
В последнее время сильно распространилась между устьцылемцами болезнь сифилитическая[72], перешедшая от самоедов, где почти все поголовно от колыбели заражены ею. Средств к лечению нет никаких, и потому она в тех местах всегда почти смертельна. О таком грустном факте я попечалился старику, навещавшему меня ежедневно и пившему со мною чай, но из своей чашки.
— Что же делать? — отвечал он. — Божье, знать, на то попущение за грехи восьмой тысячи.
— А по мне, ты там как хочешь и что ни толкуй, старик, а тут виною раскол ваш...
— Ты что же это: может думаешь, что мы свальному греху причастны?
— Ну уж это без всякого сомнения: к вам вон из Ижмы, что в свой дом, наезжают тамошние богачи.
— Ты мне об этом не сказывай, про ижемчей ты мне не сказывай! Это наши супостаты, супротивники: мы с ними из старины во вражде, и дирались, крепко-накрепко дирались прежде, до смертного побития дирались. Теперь вот только нешто поулаживаемся промеж себя-то, миримся кое-как. Да и то нет: ижемцы назло славу эту на наше пускают такую и соблазняют...
— Да ведь против этого, старик, есть пословицы хорошие, чай, сам знаешь?
— Ты это дело говоришь! Правда же твоя, как перед Богом. Ты постой-ко, постой ты! Я вот тебе...
Старик, сделавши многозначительное и важное выражение на лице, наклонился к самому моему уху и прошептал следующее:
— Поезжай, слышь-ты, в Пустозерский Городок; там лучше. Там по Боге... Народ целомудренный. Там нет этого, что вон и в Ижме. И в Ижме этого нет! Одна только волостка-то наша и задалась такой праховой, будь ей пусто!..
Пустозерск давно манил меня в свою глушь и даль близким положением к океану и как городок, сохраняющий в обычаях много старины честной и неиспорченной, и населенный добрым народом, сколько мог я судить по общим слухам. Наконец, любопытен он как самое первое заселение новгородцев в Двинской земле, сколько можно верить в этом народным преданиям и некоторым намекам, разбросанным в исторических документах.
27 декабря 1856 года я был уже там.
ПУСТОЗЕРСК
Первые впечатления пути. — Городок летом. — Пустое озеро. — Предания об исторических ссыльных: Аввакуме, А. С. Матвееве, В. В. Голицыне, князе Щербатове. — Отводная квартира. — Дома пустозеров. — Непогоды. — Рассказы о Новой Земле. — Китоловный промысел. — Котляна. — Правила ее. — Лов омулей. — Занятия жителей. — Самоеды.
К Городку (так Пустозерск до сих еще известен между ближними и дальними соседями, другого ему имени нет) подъезжал я ровно в полдень. Солнце, не выходившее еще в тот месяц (декабрь) на горизонт, давало, впрочем, от дальней зари настолько свету, при обильном подспорье необыкновенно-поразительной белизны снегов, что Пустозерск виден был верст за десять. Обстоятельству этому способствовало еще и то главное, что Городок лежит на открытом ровном месте, и лес, казавшийся только издали лесом, на самом деле был приземистый кустарник — сланка (ивняк, почти наполовину с можжевельником), не свыше полутора аршина в вышину. Виделись церковь, крыши домов, после двухсуточного созерцания снегу да снегу, да того же убогого леса, в котором залегала узенькая, почти тропа, полоса дороги. Мы то и дело цеплялись санями за сучья, то и дело отряхивались, помахивая мордами, хохлатые лошаденки наши от валившегося на них снега Мы выехали на озеро Пустое, давшее свое имя селению — Пустое потому, что нет на том полуострове, где оно выстроилось, ничего, кроме бугров, да мху, да кое-где несчастного мелкого кустарника; кругом лежит мертвая тундряная степь. Кругом мелкие озера, местами песчаные, довольно высокие бугры. Кое-где они окружают какое-нибудь небольшое озерко или глубокую рытвинку и издали кажущихся укреплениями с башнями странной формы. На них едва держатся корнями малорослые деревья. Северные ветры нанесли сюда песок с берегов Печоры, нарыли глубокие ямы и подкопались под корни чахлых полярных растений. Городок расположился на довольно приметной возвышенности Городецкого озера, шириной около 700 саженей. С северо-запада он засыпан песками, другая половина — болото и целые озера грязи. Через них между домами устроены еще со времени воеводства, деревянные мостики. Таков летний вид Пустозерска, по сообщениям, кто видел этот Городок в ту пору года. Уверяют они, что от церкви на озеро вид очень красив, но селение одолели пески, которые до половины занесли кладбищенскую Георгиевскую церковь. Бури разрывают могилы и обнажают гробы. Весной Печора делает Городок островом, чему помогает и его семиверстное озеро, обильное рыбой.
Выехали мы на это озеро, закованное толстым льдом — и Городок открылся весь целиком: маленький, уединенный, пустынный.
Как теперь, вижу его серенькие избы, из-за которых глядела одинокая деревянная церковь с колокольней. Весь он уютно сбился в кучу и словно только что вчера сломан острог — неправильный четвероугольник с заостренными наверху толстыми и высокими бревнами, как будто для того, чтобы селение все оставалось теперь на виду и на потеху ветров и вьюг, набегающих сюда с океана, и неоглядных снежных полей, величина которых еще более усиливает пустынность и однообразие видов. Напросилась мысль о том, что это крайний и самый дальний предел моих странствий, что это одно из последних русских селений на севере, и еще сильнее сжала сердце та мысль непрошеная, что недаром здесь такая пустынность и бесприветная даль, когда Городок этот со времен самой отдаленной старины русской служил местом ссылки многим боярским фамилиям, подпавшим опале царской. Словно как сейчас выговоренное, вспоминается мне зловещее замечание моего ямщика, указывающего кнутовищем на правый берег озера (называемого Городецким).
— Вон наволок-от этот (мыс) виселичным зовут!
— За что же так? — выговорилось мною как-то невольно.
— Карачеев, сказывают, вешали в старину: виселицы-де тут такие стояли. Приведут, слышь, карачея-то, которого поймают, да и повесят тут. Нападали, вишь, они!.. А перевешали их гораздо больше тысячи!
Это народное предание имеет смысл исторической истины. Карачейские — жившие у Карского моря (лукоморья, по Нестору) и реки Кары — самоеды в начале прошлого столетия нападали на город большими партиями (в 1719, 1730, 1731 и 1746 гг.). Они недовольны были наложенным на них и неведомым до той поры ясаком и за то угоняли оленей, убивали противившихся и только что не производили пожаров. Архангелогородский обер-комендант, генерал-майор Ганзер, послал туда роту команды с поручиком Фрязиным, к которой присоединены были туземные крестьяне и самоеды. Выстроен был острог. Учреждена постоянная команда (она так уж и не выводилась оттуда, и солдаты постепенно вымерли один за другим до последнего). Карачеи мало-помалу успокоились и перестали производить нападения, когда уже, впрочем, перевешано их было свыше тысячи, насколько в этом можно верить народному преданию. Оно уже изрядно затуманено баснями.
Так, между прочим, рассказывают, что они до того злы, что даже на пирах с сырым мясом убивают друг друга, что их не берет ни пуля, ни нож; пуля отскакивает, как от камня, а стрелы вонзаются в них, словно в дерево. Иные стойбища их можно видеть только издали, а подойдешь ближе — они скрываются, уходят в землю. Подобное когда-то, впрочем, сказывали древние новгородцы, приходившие сюда еще в XI-м веке.
— А вон туда, влеве-то, — перебил мои мысли ямщик, — за лесом площадочка есть такая. Крест на ней стоит, народ ходит молиться: Аввакумов-де. А самого его сожгли в Городке на площади. Сделали сруб такой из дров. Протопопа поставили в сруб и троих еще с ним товарищей[74]. А протопоп-то предсказал это раньше, что быть-де мне во огни. И распорядок такой сделал: свои книги раздал. Перед смертью к нему прилетал голубь. Из Москвы гонец прибегал и царскую милость привозил. Народ пустозерский и стрельцы, которые приставлены были, советовали бежать, да Аввакум не согласился, милости не принял, советов не послушал: велел себя жечь. Встал он в сруб. Народ собрался, начал молитвы творить, шапки снял... дрова подожгли — замолчали все: протопоп говорить зачал и крест сложил старинный — истинный, значит: «Вот-де будете этим крестом молиться — вовеки не погибнете, сначала худо будет, а в последних родах обрящете спасение, а оставите крест — городок ваш погибнет, песком занесет, а погибнет городок — настанет и свету кончина». Двое тут — как огонь хватил уж их — крикнули, так Аввакум-от наклонился, да и сказал им что-то такое, хорошее же, надо быть (старики, вишь, наши не помнят). Так и сгорели. Когда сруб рухнул, увидели на озере лошадь скачет — приехал гонец, прощение привез, да опоздал. Стали пепел собирать, чтоб в реку бросить, так только и нашли от этих двух кости, и, надо быть, тех, которые струсили и крикнули. Старухи видели, что как-де сруб-от рухнул, два голубя, не то лебеди снега белее, взвились оттуда и улетели в небо... душеньки-то это, стало быть, ихние. На том теперь месте по летам песочек такой, знать, как стоял сруб, белый-пребелый песочек, знать, и все год от году его больше да больше. Запреж на этом месте крест стоял, в мезенских скитах делан и решеточкой, сказывают, был огорожен. К этому кресту у кого зубы болят прикладывали щеки — проходило; начальство сожгло решетку, а крест велели за город вынести, вон туда, влево-то!..
Он опять указал в противоположную, левую сторону от Пустозерска.
Впоследствии я был на том месте, в 5 верстах от Городка, и видел целую группу крестов, но креста Аввакумова проводник мой выделить и указать не мог: «Знают-де его немногие старики, да указывать им начальство строго воспретило».
— А еще каких преданий не сохранилось ли?
— Да вон у старичка у одного в Городке-то крест деревянный — этак в четверть — хранится: сам-де, сказывают, Аввакум его сделал и Богу ему молился... А то другого чего нет, да и не слышно. Содержали-то его больно же, сказывают, строго; на то, слышь, народ к ним такой уж приставлен был. Изморили-де совсем.
«А хлеба нам дают по полутору фунту на сутки (писал царю Алексею товарищ Аввакума по заточению распопа Лазарь) да квасу нужное дают: ей-ей! — и псом больши сего пометают, а соли не дают, а одежишки нет же: ходим срамно и наго».
«Нынешнего 167 году (1659) в Великий пост на первой неделе, — пишет Аввакум (этот первый и самый энергический распространитель раскола) в послании своем к царю Алексею Михайловичу из пустозерской темницы, — в понедельник хлеба не ядох, такожде и во вторник, и в среду не ядох, еще же в четверг не ядоша пребых; в пятом же — преже часов начал келейное правило, псалмы Давидовы пети, и прииде на мя озноба зело люта и на печи зубы разбило с дрожи, мне же и лежащу на печи умом моим глаголюще псалмы, понеже от Бога дана Псалтырь из уст глаголати мне. Прости, государь, за невежество мое: от дрожи тоя нападе на меня мыт и толико изнемог, яко отчаявшумися и жизни сея. Уже всех дней издесят не ядшу ми и больши, и лежащу ми на одре моем и зазирающе себе яковые и великие дни правила не имею, но токмо но четкам молитвы считаю... Тогда нападе на мя печаль и зело отяготихся от кручины и размышлях в себе: что се бысть? Яко древле еретиков так не ругали, яко же меня ныне: волосы и бороду остригли, и прокляли, и в темнице затворили. И в полнощи всенощное чтущу ми наизуст Св. Евангелие утренне над ледником, на соломке стоя в одной рубашке и без пояса в день Вознесения Господня и проч...» «А меня, — пишет он в другом послании к пустозерам, — в Даурскую землю сослали от Москвы, чаю, тысящей будет с двадцать за Сибирь, и волоча впредь и взад двенадцать лет и паки к Москвы вытащили, яко непотребного мертвеца зело употчивали палками по бокам и кнутом по спине шестьдесят два удара, а о прочих муках по тонку неколи писать. Всяко на хребте моем делаша грешницы. Егда же выехал на Русь: на старые цепи и беды попал. Видите, яко аз есмь наг, Аввакум-протопоп и в земли посажен. Жена же моя протопопица Анастасия с детьми в земли же сидит...»
От воспоминаний об Аввакуме[75] прямой переход к другому историческому ссыльному, следовавшему за ним в Пустозерск — боярину Артамону Сергеевичу Матвееву. Этот «ближний боярин царския печати и государственных посольских дел сберегатель» ехал уже на Верхотурье воеводой по указу царя Федора, как в Казани настиг его дьяк Горохов, описал все его имение, объявив, что он лишен боярской чести за сообщество со злыми духами, за противозаконное обогащение, за посягательство на жизнь царя через посредство аптекарской палаты и осужден на заточение. Тот же дьяк привез его в Пустозерск. Здесь томился он, как известно,около 7 лет (с 1676 по 1682 г.) и, между прочим, писал следующее: «Жители в Пустозерском гладом тают и умирают, а купят здесь четверик московской меры по 13 алтын по 2 деньги, а их будет пуд; и пустозерских жителей всегдашняя пища борщ да и того в Пустозерском нет, а привозят с Ижмы; и такая нужда в сей стране повсюду, на Турье, Усть-Цыльме и в Пустозерском остроге. Ей-ей! Службу Божию отправляют на ржаных просфорах, и та мука мало лучше невеянной муки, и — ей-ей! — не постыдился бы я — свидетель мне Господь Бог! — именем Его ходить и просить милостыню, да никто не подаст и не может подать ради нужды... Избенка дана мне, а другая червю моему сынишку — ей-ей! — обе без печи, и во всю зиму рук и ног не отогрели, а иные дни мало что не замерзаем, а от угару беспрестанно умирали; а в подклетнике запасенко мой и рухлядишка, а в другом сироты мои да караульщики стерегут меня, чтобы не убежал (!). А дрова нам дают, пишут, сажен, а дают сажен малую сеченых дров, в аршин отрубки, избу трижды вытопить, а не такую сажен, что в Москве плахами кладут и меряют саженью... Прежде, сказывают, рыбы здесь был достаток и на продажу было, а ныне не токмо на продажу, но с самой весны по июль до сытости сами никто не ел, таем гладом; а хлеб привезли, мука что отруби, и той не продают, оставляют в зиму, в самой голод продать, взять хотят дороже».
С Матвеевым были в ссылке: сын его Андрей (впоследствии граф и двинский воевода), при сыне учитель Поборский — польский шляхтич, добровольно согласившийся на заточение с воспитанником, 30 человек слуг, священник Василий Чернцов. Приставом был человек благородных правил, назначенный пустозерским воеводой, стольник Гаврило Яковлевич Тухачевский. Недавно существовала на краю Городка и в сторону к устью Печоры избенка, на которую указывали старожилы как на жилище Матвеева, а потом Голицына.
Нынешнее состояние Пустозерска значительно лучше, конечно, вследствие сильно развившихся коммерческих предприятий на Печоре: ижемцы и устьцылемцы везут сюда дрова, устьсысольцы хлеб в достаточном количестве настолько, что даже дальние нередко пользуются избытком его. Пустозеры едят даже шанежки — праздничное лакомство только достаточных архангельцев.
«За безмерным удалением того Пустозерского острога и за безвестием земледельчества, — писал впоследствии сын А. С. Матвеева, — коего никакого нет и об нем не знают, и всякого чина люди, числом всего со сто дворов, питаются с Вычегды-реки, из Яренска и из Перми, на малых каючках однажды в год, весной, привозным хлебом, и пуд муки меньше рубля не купят, а питаются житами, в мясоеды — птицами, а в посты — из Печоры рыбой». Положение заключенных доходило иногда до такого плачевного состояния, что у них у всех было только три сухарям пристав Тухачевский уделял им из своего запаса половину, несмотря на то, что и сам он получал только шесть пудов ржаной муки. В 1682 году Матвеев был переведен в Мезень и, наконец, возвращен в Москву, а в Пустозерск прислан был его враг — любимец Софии князь Василий Васильевич Голицын с семейством, ровно через девять лет, в 1691 году. На содержание Голицыных отпускалось по 13 алтын и по 2 деньги на день. Двадцать лет пробыл здесь Голицын, имея несчастье видеть старшего сына своего помешавшимся от тоски и крайнего горя; а в 1710 году он переведен был в Пинегу, где, в 1714 году, умер и похоронен в Красногорском монастыре. Отсюда писал он: «Мучаем живот свой и скитаемся Христовым именем; всякою потребою обнищали и последние рубашки с себя проели. И помереть будет нам томною и голодною смертью».
Воспоминаний о Голицыне в народе не слышно никаких (хотя и осталась об нем память в церкви Св. Николая, именно домовый его образ), равно как и о князе Семеоне Щербатове и его жене Пелагии, которые положили в церковь Евангелие печати 1675 года, подписанное рукой князя в 1727 году. Голицын в Красногорском монастыре оставил Пролог с собственноручной надписью, створчатое зеркало, украшенное кругом фольгой и позолоченными орлами, две шитые иконы на плащаницы, сделанные весьма изящно. Все народные предания ограничиваются тем, что князь любил ходить из Пинеги для прогулок по направлению к монастырю, что гулял в соседней роще, что в Пинеге держал своих лошадей и раздавал крестьянам для приплоду, и учил девушек петь московские песни. (См. ниже: «Поездка по р. Пинеге».)
Мы въехали между тем в Городок. Перед нами длинное развалившееся здание с выбитыми стеклами, высокой, старинной двускатной крышей — видно, очень старинное. Я спросил знатока-ямщика:
— Что это такое?
— Теперь ничего: никто, вишь, не живет, давно уж...
— Да сказывают старики, что тут, вишь, солдаты жили, что против карачеев-то были присланы, когда острог-от здесь был построен.
— Внизу-то тут тюрьма, слышь, была! — продолжал толковать мой ямщик, когда мы выехали из ряда домов на площадку, или лучше пустырь, редко и бестолково обставленный домами.
— В тюрьме этой, — говорил ямщик, — старики сказывают, цепь была с ошейником железным, так раз, на стариковой памяти, поп с попадьей повздорили, поп-от ее и посадил, слышь, туда. Померла с голоду, о том-де и дело в церкви хранится.
Весело глядела в глаза отведенная мне здесь квартира: комната чистенькая, хотя и уютная, стол накрыт скатертью; образа в стеклянной раме и между ними много в серебряной оправе. Поданный самовар был вычищен, чашки с блюдечками и без отшибенных краев.
Хозяин явился в синей, довольно чистенькой сибирке; вообще, действительно и на первый взгляд, все несравненно лучше, чем в недавно оставленной Усть-Цыльме. Самые дома, видные из окна, глядят веселее и красивее, ставни некоторых прихотливо расписаны разноцветными арабесками; балясины у неизбежных балконов поражают вычурностью и все на месте, а не расшатались и не повывалились, как в Усть-Цыльме. Но и здесь, как и везде по Печоре, в домах понаделано много окон, вероятно, для большего света в тусклые и долгие осенние дни. И здесь на избах, так же как и везде, трубы деревянные, также испещренные прихотливыми вырезками и коньками. У богатых домов на верхних маленьких балконцах прилеплены модели судов, грубо, топорно, но чрезвычайно верно сделанные. Деревянная церковь подновлена и поправлена; недалеко от нее рубится сруб для новой.
Вот все, что представилось мне при первом взгляде на Городок, приветливее глянувший на меня в настоящем своем виде, как бы в контраст всему прочувствованному при воспоминаниях об его прошлом. Набежавшие было грустные мысли при начале знакомства с Пустозерском подкуплены современным видом его и еще больше радушием и приветливостью хозяина, который принес две тарелки: одну с баранками, называемыми здесь калачиками, а другую с кедровыми орехами, называемыми меледой.
— Отведай, богоданный гость, покушай нашего баловства на доброе на твое на здоровье — не погнушайся! — приговаривал он мне.
Следовали неизбежные вопросы: кто я, зачем, откуда — вопросы, от которых не привелось мне ни разу отделаться ни в одном из нескольких сотен виденных мною селений в течение долгого годичного срока. От хозяина привелось узнать, что Пустозерск, на его памяти, был гораздо больше, чем он есть теперь: что вообще нонче стали времена тугие и потому и от них начали также часто выселяться ближе к океану и, стало быть, к промыслу, образуя там деревушки дворов в 5—6 и больше; что они все православные и что во всей волости нет ни одного раскольника, хотя они по большей части и держатся старого креста, но, исповедавшись, всегда и ежегодно приобщаются Св. Тайн у православного священника. Сказывали, что в Городке не растет ничего из овощей, и потому они, жители его, решительно ничего не садят и не сеют; что здесь и по летам иногда, особенно при северных ветрах, бывают такие холода, что приходится по зимнему кутаться в мех, надевать малицу; что живут больше торгом рыбы на Пинежской ярмарке, а все необходимое для жизни закупают на каюках у чердынцев; что скота они держат гораздо меньше, чем устьцылемцы, но рыбы у них вылавливается несравненно больше, и что у них также нет ни одного мастера, ни кузнеца, ни плотника, и все эти работы правят им верховики — захожие люди с верху Печоры.
Здесь то же любопытство — от безделья, и то же неудержимое желание просить о чем-нибудь заезжего начальника — по страсти, что приводилось встречать много раз и прежде везде: и около Колы, и около Кеми и Онеги, и на Мезени, и в Пинеге, и в Холмогорах. Так точно и в Пустозерске: в тот же день я уже был лично знаком с большей половиной его населения: все они перебывали у меня.
Страшно холоден был в Пустозерке первый день нового года; термометр священника — несомненно, фальшивил — показывал 34 градуса; ветру, правда, не было, но весь воздух как будто распалился морозом и застыл вселеденящим слоем; с трудом можно было собирать дыхание и, казалось, того и гляди, брызнет кровь из носа и глаз. По крайней мере все части тела, которым суждено было находиться под влиянием внешнего воздуха незакрытыми теплым мехом, мгновенно зябли до едко-щиплющей боли и как будто все внешние покровы готовы были распухнуть и разорваться. На улице не видать ни одной души; видимо, и привычные пустозеры предпочитали запереться в дому после того, как сбегали (буквально) в церковь, слышались со двора решительные выстрелы из ружья, урывистые и громкие, хотя, правда, и не частые. Трещали углы в моей комнате и даже в одной оконнице, выходящей на улицу, лопнуло стекло — обстоятельство, заставившее моих собеседников — четырех мужичков-пустозеров — сделать такого рода замечание:
— Крепко теперь накрепко распалился мороз, а отчего? Оттого он, мороз этот, распалился, что Городок наш на яру стоит: нет нам противу морозу этого никакой защиты. У нас и летом ветерок подул, то и надевай малицу, а зимой так хватает и рвет, что дыхнуть не можно. Опять отчего? Лесу кругом нас нету. Старики-то, вишь, выстроились для моря, потому оно близко, и для Печоры — потому хорошо: рыбная река, а об лесу у них и заботы не было. Видел ведь твоя милость, проезжаючи-то, какой у нас такой лес растет? Ёра, мелкая ёра, самая такая мелкая, что выше аршина и дерева не видим. Издали-то, пожалуй, ёрник-то наш и большим лесом кажет, а на самом деле он у нас и топливо-то худое. Мы ведь батюшко, избенки рубим из чужого лесу — из дальнего; лес-от строевой к нам, как диковинку заморскую, словно бы чай, али осетрину-рыбу, из чужи, сверху возят. Вот почему, по нашему по глупому разуму, и мороз пуще бывает, чем в другом коем месте, хотя бы взять ту же Усть-Цыльму. У нас и замятели, коли нашлет Господь, не как в другом месте. Ты вот видишь наши дома?
— Вижу: все двухэтажные, красивые такие, высокие и теплые, видно, что богато вы живете...
— Нет, ты постой, зачем богато? Не больно же мы богато живем: это опосля я тебя. Ты вот молвил: двуетажные — это, тоись, в два жила. Отчего? Оттого в два жила и оттого у нас ставни, что ину пору крепкие хивуса живут: нагребают они тебе снегу сажени на двеи больше, пожалуй, до самых-то вон до балконцев, что кругом дома обходят. Ты, пожалуй, с незнати со своей, и скажешь такое глупое: у них-де балконцы эти для красы настроены да так, чай, и в книжечку свою запишешь. Ан, подожди! Послушай и меня дурака, что я тебе молвлю: прибежит, видишь, ветер с окияна на снежные наши Палестины, начнет дурить, сметать снег охапками да погонять его все дальше да больше, да поддувать все крепче да круче, ну... и наше селение на пути встренет. В нашем селении запрету ему нет — известно: вали с какой стороны хочешь, запоров не сделали, да и нельзя. Он и валит до самых балконцев, и оконницы начнет расшатывать и стекла все, пожалуй, поломает; а мы запремся кругом ставнями, и засовы закрепим, и огонь разведем. Гуляй-де, знай, по улице, а нас-де не трогай: мы, мол, тебя, баловника, давно знаем; ты хоть три дня тут себе благуй, а мы посидим, побеседуем промеж себя, переждем тебя — изволь, мол, потешаться досыта! Моя, мол, изба с краю, ничего не знаю: вот ведь мы как!..
Рассказчик приподнялся с места, видимо, довольный своим повествованием, которое на устах остальных собеседников-слушателей также развело улыбку.
— Ты так хорошо, старик, рассказываешь, что даже хвалиться этим можешь: с тобой все бы сидел и все бы тебя слушал?
— Да это пущай и соседи толкуют: ты-де все со своими толкованьями к начальникам ходишь, словно ты-де у нас на должности на такой состоишь. А ведь мне что? Пущай толкуют! Я разве худо сказываю-то? Недоброе, мол, что ли я начальникам сказываю, хоть бы и твоей милости?
— Спасибо, я очень тебе благодарен. Ты для меня золотой человек, неоцененный, умный и толковый такой...
— Ну, да пущай и не больно же я умный человек — это ведь ты такой! А я самый неумный человек. Вот я какой дурак есть, и мир это знает, слушай: по пяти лет кряду обряжал я покруты на Матку (Новую Землю) за моржами: за салом, значит; по десяти работников имел, раза три по два судна пускал, а что добыл, что выручил, с чем сижу? Избенка у меня, почитай хуже всех; сам я не то, чтобы человек путный, а так — неладный какой-то, а все отчего? Оттого это все, что по все разы, что ни ездил, промысла все в море оставлял.
— Отчего же?
— Да так, стало быть, Господу угодно: разбивало, до единого все разбивало: сам-от насилу ноги уносил. Ну и будет бы, с первым же бы разом будет, а я — на пятый поехал. Опять растрепало, все до последней щепы растрепало. Гордым, стало быть, Бог противится. Деньжонки-то какие от батюшки от покойничка оставались — все уложил в этот промысел. Опосля тоже по старой вере ко мне, соседи ссужали кое место, а тут и верить перестали: тебе-де все не рука, твой-де покрут, что решето, хоть, мол, жизнь свою туда клади, — все толку не будет никакого. Ну и сел, и сижу вот...
— Ведь это, старик, пожалуй, и ладно, пожалуй, и так?
— Нет, не надо бы так-то, ох больно бы не надо так-то!
Он мотнул головой, глубоко вздохнул и опустил голову.
— Как же по-твоему, старик?
— Опять бы надо на Матку ехать.
— Да ведь несчастья тебя преследуют?
— Пущай их преследуют, а на Матку больно хочется: привык уж очень, поправиться можно.
— Ну так что же, поезжай покрутчиком.
— Это мне-то?
Старик приподнялся и продолжал запальчиво:
— Это, чтобы работать-то на других, спать на себя. Нет, ты, ваше благородие, человек в этом деле, как я вижу, темный, больно несведущий. Ты это оставь про себя! Знаешь ли, что мне помеха, и крепкая помеха?
— Думаю, денег не достает.
— Есть, да мало, надо еще два года ждать, покуда накопится — вот оно что! Ты считай: надо ехать туда недель на двенадцать, коли не больше, и сколько ни бери народу, а на каждого человека клади знай: 7 пудов муки оржаной и яшной, пуда полтора житной крупы да толокна, да столько же трески соленой. Без нее наш брат, пожалуй, и на оленину пойдет — мы не мурманские — ее клади; да пуда полтора солонины, да по десяти фунтов — опять-таки на рыло — масла коровьего, столько же постного: без него сам знаешь, какая же каша живет. Опять по праздникам колобок надо съесть, али бо там шаньгу — ведь не каторжные же! Клади опять-таки, значить, на человека: один ушат кислого молока али творогу — это все едино, полтора фунта гороху на постные дни: ну, клади уж фунт меду красного: без киселя в постный день не проживешь, как ни мудри. Опять же на всю артель клади беспременно — как Бог свят — без того у нас и толк не стоит, и жить нельзя просто-напросто: бочку моченой морошки надо взять, как крест на груди; без морошки цинга одолит насмерть. Смерть на Матке не человечья, ведь без покаянья мрут, потому там нет попа и никакого другого человека не найдешь.
— Это я давно знаю.
— Так знай, пожалуй, и еще, что всякому покрутчику надо оленину дать на постель да овчинное одеяло. Божьи ведь люди, душеньки-то в них тоже Христовы, от ребра Адамова! Пущай одежду — лапоть, по-нашему — они свою приносят: без того, известно, нельзя. Ну, а вот дальше-то тут тебе и пойдет: снасти, ружья, порох, сети — самое-то все дорогое неподходящее. А на одном-то судне надо посылать, по-крайности, человек 8, алибо 10, да еще и судно-то промысли, обряди его по-морскому: путь от нас дальний, хоть, пожалуй, и ближе других; а и при непопутных ветрах почесть, в неделю только угодишь успеть. Так вот ты размысли да и подумай: дело-то оно и выйдет куда большое, самое купецкое, да и купца-то богатого! Оттого у нас большие дела и ведут все ижемские зыряне — богатый народ, а у наших богачей и остается кроха малая, и ходят все в складчину, норовят как бы на одну артель трем хозяевам угодить. Тут уж по мне дело не большое, а так... прогулка. Дома-то, мол, покатаюсь, посмотрю-де, много ли на Матке зверя какого, да что, мол, там ижемцы поделывают. Посмотрю-де и вернусь домой пальцы сосать, в потолок плевать да рассказывать ребятишкам сказку про белого бычка. Да еще и вернуться-то сподобит ли Бог? А то часто головой-то своей да прямо в омут на века вечные. Вот оно что! И... провались это непутное дело совсем!..
Старик расходился так, что на все остальные расспросы отвечал одно:
— Спрашивай вон этих, больше знают; а мне таково неладно: не глядел бы на свет-от Божий! Спрашивай вон самых-то умных...
— Да ты что это больно на нас нападаешь? — счел за нужное спросить другой старик-собеседник. Но ответа не дождался.
— Не ты садил, не тебе и обирать: вот как по-нашему. Сказывает он тебе, твоя милость, что малыми делами заниматься не может, а спроси ты его: с большего ли он и тогда начинал? У него, вишь, морж — второе дело: мне бы, говорит, денег да китов ловить, из кита-де я 30, а и, на худой-де конец, 25 бочек сала-то выгоню; а морж и большой-от дает-де много пуд десять, а то гляди, и всего восемь. Вот ведь он у нас блажной какой! Стану, говорит, китов ловить: ведь ловили-де старики и богатство после себя оставляли; он и мастеров указывает. Спроси ты его: каких, мол, ты таких — что китов-то, ловили — сказываешь?
— Мало ли было! Ловили же Балдин Харитон, Шухобов Иван, онежская ладья была[76]...
— Да ладно ли, полно, ловили-то? Сам ведь сказывал, что за моржами же после пускались. Нет, ты и охотников-то на это дело не заманишь, никто с тобой не пойдет на экого зверя. Ошутил ты, крещеной человек, китом этим, когда, слышь, никакая снасть его не удержит: все-де, слышь, как ниточку, рвет! Ты его только, почтенный, послушай! (Воззвание относилось ко мне.) Расскажи-ко лучше гостеньку-то нашему, как ты тинки — клыки это моржовые по-нашему — скупать хотел да в Норвегу возить; как ты пухом-то гагачьим хотел торговать: ты вот что расскажи!
Но старик от всех вопросов продолжал отделываться молчанием, давая волю сопернику.
— Он ведь у нас до поры до времени и хорош был, рассудительный такой, а теперь все в книжке читает: так оттого ли, али от другого — блажить начал. Мы было и на глум его приняли, что полоумного, так ин скажет и такое умное слово в иную пору, что всем на диво. Дурит ведь, осерчал уж очень с промыслов-то неладных: по мне, это вот отчего! Так ли я говорю?
Но тот продолжал молчать по-прежнему. Соперник его не отставал:
— У нас, почтенный, вот как уже исстари заведено: коли ты пошел на лесную — так и лови песцов, горностаев, лисиц, зайцев, выдру, бобра — этот тоже заходит из-за Камня (Уральского хребта), хоть и не частый гость. Сомутился на речную, так наша Печора и на этот конец река толковая: семги много — говорить про то нечего; сигов не оберешься; опять же омули[77], пеляди по озерам — много же озер-то этих по тундре живет — чиры ростятся, отменная рыба такая, что вкуснее, слаще ее и на свете нету такой. Сказываю на то тебе, что уж принялся ты за один промысел — другим не займуйся: так старики вели, так и мы ведем, что вот не пришли сюда на Печору в лета незапамятные, по стариковым толкам, из Новагорода. Опять же, если и на Матку себе пошла полоса, то и там смекай надвое или натрое. Матка богата, недаром ее Маткой зовут, за всем там не угонишься. Сала хочешь — на то тебе там моржи залежки раскидывают, ошкуй (белый медведь) выстает, заяц морской попадается — это тебе побережной промысел. За горным пойдешь — дикого оленя много прыгает, гуси, да гагары, да утки линять прилетают, что и счесть нельзя — палками колотим. Пух собирай, пожалуй, побитую птицу соли, из разбойного зверя сало топи. Работы там всякой довольно: пущай вот чванливой сосед-то наш, бахвал-от, рыло воротит, ему ведь боярской работы надо. Мы ведь, твоя милость, дураки, скоты — надо бы тебе молвить. У нас угодил кто раз-пяток на Матку сбегать в покрученниках, на шестой ты так то к нему не ходи, а поприслушивайся, да с голыми-то руками и не подступай к нему; смотри — беспременно в хозяева надумал. Ты около него с поклоном да приговором, а он тебе спину кажет, и ногами, и руками машет, что бодливый бык, алибо пьющая баба; ты ему кол на голове теши, а он тебе два ставит. Да этак-то он всю весну и ломается, что курица ростится — смех нали возьмет, на его дурость глядя. С тем и уходишь. Николин день подойдет на ту пору — бежать пора на Матку: и, полно, мол, дуралей ты экой, дура, мол, с печи, какой, мол, то есть человек без денег да без веры: тряпица, мол, ты рваная! Послушай-де ты, умной, милой ты человек, дай-ко, мол, я обойду тебя да поцелую, не Сатана мол я, не бес какой! И обоймешь его, пожалуй, домой уйдешь опять да уж с толком: либо в кормщики пошел, либо в полууженщики. Так-то толковые делают, а и этому давали денег (за этим мы не стоим про своих: помогаем тоже) и покрученникам за него сказывали, что человек, мол, надежной, поручиться можем; да нет — знать, несчастье сроду ему. А уж тут по старой по вере нашей дома сидеть надо: либо море потопит, либо ошкуй сломает. Седьмой год — нехороший год — обходи его, и на печи тебе пролежать не грех. Это верно!
Каждое судно, отправляющееся за промыслами на Новую Землю, имеет свою артель, называемую котляной. Котляна имеет название плотной, когда паевщики идут от себя, а не по найму от хозяев. В каждой котляне, снаряженной хозяином, бывает от 8 до 20 человек. Главный из них называется кормщик, второй за ним — полукормщик, третий — полууженщик, все остальные — простые работники: покрутчики, покрученники. Каждый из них имеет при разделе промысла свою часть, пай, называемый ужным. На хозяина по ужнам идет обыкновенно две трети всего промысла; кормщик из остальной трети добытого получает против простого покрутчика в 4, 5, 6 и даже 7 раз больше; полукормщик — против всего этого половину; полууженщик — половину против последнего; покрученник по взаимному договору с хозяином получает против прежних меньше иногда наполовину, а иногда и того меньше. Взаимные и полюбовные условия на честное слово здесь занимают первое и главное место, так что высказанное нами не всегда должно принимать за постоянное правило и закон.
Затем известно, что, как только попали разные артели на Новую Землю, так и народилось там новое государство со своими законами, которые еще не так давно были целы и действительны. Если артель признали «плотною», то, значит, установили правилом барыши делить поровну между всеми, кто работал; не получит пая остававшийся на судне в это время по своей воле, зато получит его тот, кто оставлен на судне с общего согласия. Больной человек получает пай не со всей котляны, а только с того судна, на котором пришел. Пай умершего отдают наследникам, на том же основании. Потом вернувшиеся с добычи обязаны беречь судно замешкавшихся; если судно разобьется, снасть с него вывозят бесплатно. Когда суда промышляют заодно, да их разнесет в разные стороны без раздела, делят по возвращении все, что до разлуки один перед другим имел лишнего. Ежели за добычей разъехались в разные стороны, но одни не нашли звериной наледицы и вернулись без добычи, — неудачливые получают долю от тех, которым посчастливилось. При этом делят так, что на карбас или лодку с меньшим количеством людей уделяют с людных карбасов, чтобы уравновесить. В силу такого закона, когда перепадет на чью-нибудь руку случайная вольная работа, плату за нее тот обязан отдать в артель на всех. Один попробовал сделать на стороне и получил совет нанимателя не сказывать и не отдавать артели, он подумал-подумал да вечером того же дня и признался кормщику. Этому кормщику все рядовые товарищи обязаны во всем повиноваться и ни в чем воли с него не снимать; в потребном случае вольны подавать совет, только учтиво и вежливо. Кто его избранит или ударит, или не станет слушаться, прочие рядовые дают кормщику помощь.
Когда несколько судов сошлись в одной бухте да не установили котляны, все равно: один другому мешать не смеет. Никто не обманет ложными вестями; каждый поступает честно. Честь — первое на языке слово, да и первая добродетель в сердце. Впрочем, неизвестному за честного человека никогда и не составить артели. Когда многие карбасы съедутся к одной наледице, т. е. тому месту, где лежат и спят, ворчат и ревут морские звери, например, моржи, тогда одна лодка другой подает знак. Если другая ответила, значит, котляна установилась; не нужно ни маклера, ни судьи. Что ни добудут — все делят вместе. Такая котляна называется «смашною». Нет смашной котляны — когда не подано знаку, тогда одним до других дела не иметь, помехи не чинить, в бочки не барабанить и через это нежелающих не привлекать.
Кто поколет залежку, а его отнесет, когда уже у зверей отсечены головы, — никто трогать того не смеет: «Всяк, кто исколол зверя, всегда на то место прийти желает», — объяснялись промышленники.
Можно брать только «плавник» (убитого или околевшего зверя) и то, когда он плавает дальше версты от места звериной бойни. Могут брать и ту добычу, которая не вмещается на судне, и ей придется валяться и гнить на берегу — все по тем же соображениям.
Но и без котляны — в море прежде договору, котляные правила святы и нерушимы. Если потерпевшие неудачу подали знак мимо идущим судам, — они непременно приворачивают, собирают людей, вывозят их без всякой платы и кормят безденежно. Не было примера, чтобы в таких случаях входили в ряду, а тем паче заключали бы письменные договоры. Принятых с разбитого судна людей стараются поместить на то судно, где меньше людей. Принятые так называемые невольные люди едят свои запасы, пока им хватит, затем поступают на чужие, за что должны помогать повозчику промышлять, но участка себе не требовать, хотя бы им и последовала сдача на случившиеся суда. Встречные суда обязаны их принимать, если только увидят, что другие успели уже подержать и прокормить их: всякому свои запасы дороги. Промыслы их повозчик волен брать и не брать, как захочет, но снасти обязан вывести безоговорочно. Снасти — покупное дело, а потому драгоценное: если кто найдет плавающим разбитое и брошенное судно, тот берет себе его бесплатно и обязан только возвратить снасти; если же возьмет промысел, а снасти оставит, то из промышленного идет ему лишь 1/4 часть.
— А ведь Городок-от наш больно древний! — толковал мне прежний старик-говорун.
— Знаю, старик. Построен он был новгородцами для того, чтобы дань сбирать с самоедов, и обнесен был острогом. А самоеды эти назывались ясашными...
— Это так, твоя милость, и по книгам значится. Читал тоже и я грешный!
— Был здесь в старину воевода, и ему дана была канцелярия.
— Так и в народе молва идет, так! Бумаги из этой канцелярии хранились у нас в управе, да, вишь, сгорела управа-то, и бумаги эти все погорели. А знаешь ли, твое благородие, какая такая святая вещь у нас есть?
— Может быть, крест Аввакума? Знаю.
— Это что! А то есть у нас тут... у одного у мужика по соседству, образ чудотворный, небольшой, вершка в два, на доске, и писание хорошо сохранилось. Сказывают, образ тот принесен из Новгорода, при Грозном-царе, когда вот селению-то нашему начало сказывают. Это первый-де Христов лик в нашем краю! Мы ему молебны служим[78].
Рассказчик при последних словах перекрестился.
На улице слышались в это время громкие, но какие-то нескладно-бестолковые песни. По улице пронеслось много оленей с саночками, на которых валялось по два, по три самоеда. Рассказчик разрешил недоумение:
— Самоед гуляет. Им ведь, нехристям, все равно, не разбирают: пост ли, праздник ли, вон и теперь под воскресенье пришло — налопались.
— А любят они и у вас так же пить, как в Усть-Цыльме?
— Да что им делать-то? Известно, пьющий народ сроду. У них и ребятенки вместо молока вино пьют, и яньки (женки) пьют, все пьют...
— Зачем же они в Городок ваш попали?
— Ясак привезли, так уж, кстати, в кабак-от... У нас ихний старшина живет. Теперь они в чумы свои поехали; чумами-то, вишь, они недалеко разложились, сказывают, верст и десятка не будет.
Под нашими окнами остановились двое саней, послышался вскоре громкий ожесточенный спор на том неприятном гортанно-шипящем языке, который только и можно услышать от самоедов. Смотрю, один самоедик наскочил на другого, ударил его в лицо и окровавил, третий разнимал их и тоже получил на свой пай от забияки с десяток плюх.
Это обстоятельство вызвало замечание одного из моих гостей:
— Поделом, не суйся! Гляди, ваше благородие, целоваться теперь станут и опять олешков повернут к кабаку. Гляди!
Действительно, самоеды обнялись все трое вместе и поочередно целовались, крепко стукаясь в то же время лбами.
— А ведь смирный же они народ, как видно.
— Смирный, добрый такой!.. Смирный, только вот во хмелю-то бурливы, привязываются, задирают. А и крикнешь на них, пригрозишь кулаком, не пепужаются, еще пуще лезут. А трезвые, что и олешки же, смирны.
Шум на улице затих. Самоед с подбитым глазом лежал уже на чунке (санках); двое других куда-то пропали, но не совсем: отворилась дверь в мою комнату и оба они явились на пороге и повалились в ноги раз, другой и третий. Один так и не вставал, как лег. Другой выступил — настоящий самоед: приземистый, коренастый, с реденькой, крайне реденькой бородкой, с необыкновенно-смуглыми, хохлатыми волосами. Узенькие глаза его неприятно выглядывали из-под жиденьких ресниц; широкий неправильный нос как-то удивительно не шел к его скуластому, смуглому лицу. К тому же, пьяный самоед глядел настоящим разбойником.
— Что тебе, брат, надо?
— Прости! — мог я понять.
— В чем дело?
— Дело.
— Какое же?
— Ясак тяжело!
— Проси не меня об этом!
— Старшину проси, — добавил кто-то из гостей моих, — ступай-ко, ступай!
— Ну-ну, ладно, ладно! Прости!
— Прощай!
— Ступай-ко, ступай, не студи! — продолжал хозяин.
— Ко всем вот этак лезут, отогнать не можно: к начальнику-де надо. Просьбы подают и завсегда пьяными. Сердятся же начальники-то. А тоже ведь вот война-то была, спрашивали мы их: пойдете, мол? А пошто-де нас не обрядят: стрельнули бы дородно!..
— Говорят же они и по-русски?
— Стали же нонче и на это простираться; мало который не говорит, разве уж самые дальние... У нас ведь тоже ихний переводчик живет, дьячок. В Городе[79] обучали его, так мать приехала, выкрала; опять отвезли — она опять выкрала, да померла теперь. Этого ты от нас и не распознаешь: говорит спорко и из себя бел, скуловат разве, да глаза узенькие. Только пьет, больно же круто пьет... А в службе церковной — сокровище: все знает и голосистый такой. Пьет тоже зря, ничего не разбирая, что и другие! Самый пустой человек!..
— На ясак-то они жалуются: стало быть, тяжел?
Все мои гости насмешливо улыбнулись. Один вывел меня из недоумения.
— Всего рублик-от серебром наберется ли, гляди. Да и то смекай: в год из того числа 21/2 коп. на оспу идет, на священника сколько-то копеек, на дьячка на этого опять — с души. Вот их и весь ясак! В старину они его песцами платили, теперь отменено это: на деньги выкладено. Тяжел бы ясак-от был, не стали бы так-то пить.
— Что же они крещеные?
— Есть тоже церковь походная, шатровая, вон в Тельвисочной деревне деревянную для них — всегдашнюю, значит, строят теперь.
— А любят они Богу молиться?
— Мало же. Да и придут когда, всю службу не выстаивают, не могут: либо вон выходят, либо возьмут, даи лягут на пол. В чумах-то, что ли, они привыкли все лежать да лежать, али бо что... кто их знает! А то не горазды они стоять, не свычны: в избу к нам заходят, так и сажай скорей, а то ляжет, беспременно ляжет. Тепла опять они не любят, наших изб не любят: так и норовят скорей бы выйти. Вон старшина ихний живет у нас на селе, так в избе не спит, а все в сенях, и все больше по улице ходит и избу дня по три не топит. Так уже привыкли! Совсем ведь они глупый народ!
— Чем же особенно?
— Спроси ты, сколько ему лет, любого спроси — не знает...
— Вон, гляди, твое благородие, олешков никак привели тебе. С Богом! — перебил речь рассказчика хозяин мой.
В этот день я решился ехать в одно из самых дальних печорских селений — село Кую. Там предстояла интересная беседа с одним из старых и опытных ходоков на Новую Землю.
— Он тебе все по порядку расскажет, — говорили собеседники, провожая меня к чунке, — бывалый ведь! Разведет он тебе речь, только слушай! С тобой-то ему не с первым толковать уж!
— Попотчуй его водочкой — распояшется. Говорун ведь он у нас, краснобай, что в целой волости нашей другого такого не сыщешь.
— С Богом, счастливый тебе путь-дорога!
НОВОЗЕМЕЛЬСКИЕ МОРЖОВЫЕ ПРОМЫСЛЫ (РАССКАЗЫ СТАРИКОВ)
Негостеприимство Новой Земли. — Промышленники, зазимовавшие там. — Моя поездка к океану. — Северное сияние. — Ледяные поля. — Ледяные горы. — Падуны. — Стамики. — Опасность от них. — Горелые чады. — Исторический очерк посещений Новой Земли. — Подробности промысла моржей (разбойного). — Характер животных. — Нападения на промышленников. — Заколки. — Полубарки. — Общие впечатления от видов на Новой Земле (по Беру). — Белый медведь, его нравы, образ жизни и способы ловли. — Звери на Новой Земле.
— В неладное ты время-то пожаловал, честной господин, в наши украйние палестины, — говорил куйский собеседник на другой день по приезде моем в это из самых ближних к печорскому устью селение Кую. — Приехать бы тебе по весне!..
— Отчего же, Антипа Прокофьич?
— Удрали бы мы с тобой знатную штуку. Взяли бы мы, уж куда бы ни шло, лодку большую, людей бы подговорили, снасти бы опять взяли... Да с Божьим бы, со святым благословением, худого слова не молвя, протолкались бы туда, на Новую Землю, сами посмотреть, какая она такая есть: та ли несхожая дрянь, как тебе про нее натолковали.
— Зачем же теперь стоит дело, Антипа Прокофьич?
— Да теперь ты меня хоть золотом озолоти, не поеду. Первая голова у меня на плечах и шкура невороченная — надо тебе так говорить.
— Льдов-то уж что ли около нее бродячих много?..
— А так тебе много, что в пыль изотрут суденко твое, будь оно хоть самое крупное: ладья бы тебе а ли шхуна. И никоими ты человеческими силами от льдин от этих не оборонишься. Ходят они такие большие, что и глазом не окинешь: иная кажет верст на десять длиннику, а бывают-де и больше того. Треску, да визгу, да всякого шуму от них! Словно свет-то Божий проставляется, и Антихрист грядет во облацех небесных со звуком трубным.
Этак-то вот мне надумалось лет тому тридцать назад! — продолжал мой старик, подвигаясь со стулом. — Упромышляли мы зверя на Матке всю весну, все лето и осени прихватили. А зверя в тот год выстало несосветимая сила, так и лежал по берегу-то плашмя, что поленья. Отстать, кинуть бы — моченьки не хватает: что ни утро, то и подмывает тебя: и сегодня ступай, коли де его, руби его! Пороху было вдосталь, в залишке. Соседи домой побежали, наказали мы им, чтоб прислали другое судно — побольше; подождем, мол, здесь. Авось, мол, зима-то позамедлит, недаром-де зверя идет к нам все пуще да пуще. «Не надо бы зиме ранней быть», — мерекаем себе, да так вот и ждем неделю, другую и третью. Надо бы судну прийти, потому ветра все с берегу горные падают, а по ветру с Печоры до Матки на парусах всего три дня ходу: так завсегда! А тут, глядим, уж и на четвертую неделю четвертый день пошел: потосковали опять, попечалились друг дружке. Защемило наши сердечушки-то туже да туже. В сумнение, в боязнь впали: не бывать, мол, нам эту зиму дома, не нашли, знать, наши судна. Дело худое! Помолился я Богу и на пятые сутки и пошел, по своему по обычаю, на море глядеть: покажется парусок — наше судно бежит. Иду это я к морю и думаю, многое разное думаю, о чем бы и не след на ту пору вспоминать, домой, мол, приеду, жена встренет, ребятенки заластятся, соседи с разговорами придут, вина выставлю, пить станем, песни запоем... Думаю все это, идучи к морю, а самому и невдомек, что ветер не вечерошной тянет. Подставил я ему щеку, встоком сказался, — ветром тем непутным, что из самой-то голомяни от веков тянет. Так у меня на ту пору ноженки и подкосились, словно поджилки меня кто поленом урезал: присел-нали. Одначе, оправился, дальше пошел и море увидал, да белое такое, вон что оленья постель белая. Кругом белое море, а воды на нем ни слезинки, ни капельки: все лед, кругом торосья. И визжат это они, и стонут, не слыхивал так! Антихрист, мол, идет с сонмищем со своим, а кой, мол, тут тебе черт! — ладья деревенская на выручку... Пришел к своим в избу, да и взвыл, рассказал им все; только по бедрам ударили, да головушку понурили. Теперь-де жди до весны горних-то ветров, а как-никак — зимовать, видно, надо. Помолились мы Богу крепко-накрепко, да и зазимовали!..
Старик, опустив голову, смолкнул.
— Наступило, стало быть, для вас самое трудное время! — подсказал я, чтобы подзадорить старика на продолжение рассказа его, и не ошибся. Старик продолжал прежним тоном:
— Самая трудная была та пора! Такая, сказать тебе надо, пора наступила, что еле до весны дожили. Одначе, троих горемычных товарищей похоронили там.
— Ты старик, расскажи, пожалуйста, по порядку.
— Порядки тебе эти — вот какие будут... не соскучился бы ты?
— Сделай милость, рассказывай! Весьма обяжешь.
Рассказчик начал не прямо, но предварительно огляделся кругом избы, наполненной в то время слушателями и столько же зрителями, являвшимися, по обыкновению, на всякий приезд мой в любое из печорских селений, и промолвил:
— Из лишних-то кто есть, ушли бы. Вы, бабы!.. Ступайте-ко вон, не мешайте мне! Вели, ваше высокородие!
— По мне, зачем же их гнать? Пускай слушают: не помешают.
— Воют ведь они. Что вот не рассказываю, голосами воют без удержу.
Сталось по желанию старика, заинтересовавшего нас еще более такою торжественностью вступления.
— Затерло вот этак нас льдами, затянуло кругом, что ни входу, ни выходу. Справа и слева — Божие произволение; сверху и снизу — Его святая милость. Хочешь ты — в снег зарывайся, хочешь — в избе сиди да надейся. А ведь избы наши известно: сверху мочит, с боков дует, снизу всего тебя насквозь до последнего суставчика сыростью пробирает, потому избы эти строены и невесть в кою пору и невесть из чего. Всю, вон, эту дрянь-то, что и море не держит в себе и что плавиком зовем по-нашему, мы в строенье пускали: все эти бревна, кряжи, щепу разную, что ухватит волна на одном берегу, а выкинет на другой, да промочит ее всю до сердцевины, да прогноит до слез. Теперь ведь только из привозного-то лесу строить начали, а в те времена, что выбросит море, то и наше. В такой-то вот избе и мы сказки сказывали, в кулаки дули, с ноги на ногу переступаючи, да думали: «Вот, кабы, Господь снегу накидал к нам побольше, хорошо бы было». И за этим не стояло дело: на Кузьминки (к 1 ноября) наметало его такую пропасть за ночь, что потом целый день отгребались. В избе теплее стало, и пол промерз: не в тумане сидели, по крайности и ношник не трещал, не брызгал. Так, гляди, иная беда навязалась, а запрежь того, поглядишь бывало, как это оно тебе постоит на небе-то красным таким да большим-пребольшим, так, к примеру, на полчаса по времени, да и спрячется. А тут тебе и выглядывать перестало — скука взяла! Чайки улетели, утки потом, моржи пропали, ни реву, ни свисту — еще того хуже пришло, хоть сам себе в ногти свищи! Один ошкуй пугать приходил да воровать, что упромыслили мы: стали стрелять по нем, убили троих. Мясо собакам пригодилось. Четвертого поранили — думаем, скажет другим, что деремся-де — не ходили бы; так, ин, еще пришли: один совсем в избу лез и собаку одну изломал — угодили под сердце, нам же достался. На Веденьев день и дня знать не стало, все едино, что ночь, не светлей ее; ошкуй перестал ходить, в снег зарылся голодом жить до весны. «Ладно, мол, свояк, надумал ты этак-то: теперь горем меньше стало!» А до того начнут эти ошкуи в ногти свистать один за другим: таково надрывно и боязко. Перестали свистать — легче стало, и в ушах, и на сердце не тягостно. Зато уж опять больно темень-то одолела: ничего не распознаешь. Решили так, что коли-де в одной плошке ношник сгорит — день прошел, в другом ношнике порешилось сало — ночь прошла: и досчитались мы, вот эдак-то, по нашему счету, до Рождества Христова. Да не на радость, знать, досчитались: не было у нас из еды ни синь-пороха: рыбы какой по осени-то наловили — всю поели; птицы было — до Филипповок-то прозапасли, так и той нету, да опять же и грех мясо в пост есть: на том свете и водицы не дадут напиться. Наступило Рождество, а нам и разговеться нечем. День-то сидели — горевали, песни, было, на утеху свою, к вечеру-то запели, так на голодное-то брюхо голос не потёк. Бросили!
Был с нами молодец один — Тимохой звали (помер уж) — ушел, не сказавши слова. День пропадал, вернулся радостный такой, шутит: «Хотите, — говорит, — помирать, так сказывайте: могилы-де вырыл». — «Да как же, мол, Тимофеюшко, ты могилы-то вырыл, когда землю теперь и огнем не прошибешь?» — «А я, — говорит, — в снегу вырыл могилы-то». — «Да мы, мол, не медведи, — смеемся ему. — Ты, мол, дело-то сказывай». — «А какое-де вам дело сказывать: есть, мол, хотите?» — «Ну да как, мол, Тимофеюшко, не хотеть; посмотри ты на нас: осунулись. Опять же целый день тошнит, знобит, не согреемся. Во рту горечь такая, словно смолу ели. Опять же десны припухать стали, а морошку, сам-де знаешь, еще к Николину дню всю поели». И теперь вижу все это (хоть и тридцать годов прошло): ухмыляется нам шутник, опять зашутил, из избы вышел да принес нам... Принес-то он нам оленя дикого, теплый еще. Стали мы кровь пить, мясо так и не жарили — сырым ели. И ничего сладко таково! И наелись скоро. Пить захотелось — натаяли снегу, напились. К вечеру голова разболелась, тошнота долить начинала, не выдержали... А Тимоша наш все шутит, ему все смешки да забавы. Допрежь этого с ним не бывало, что ни знали его: думчивый был такой, неприветный. Согрешил я на ту пору, подумал: перед горем, мол, ты, Тимофеюшко, раскудахтался. Ему-то я о том не сказал, а ребятам-таки попечаловался. «Так, — говорили, — со большой со тоски дурит, да опять же и вера наша, что коли-де цинги ты боишься, больше смейся, больше бегай, шевелись: не пристанет она». Вот и Тимофеюшко наш дурил еще день, да и смолкнул. День молчит, другой молчит, на третий к вечеру слег. Слег, что бревно слег, святая душа, богоданный товарищ... милый человек! У нас и сердечушки защемило: так-то вот, мол, все мы под Господом! Упаси, мол, ты его, Святая Богородица! И стало нам таково тошно!..
Старик, смолкнув, прослезился и теперь так же точно, как, может быть, плакал он и при прежних своих рассказах об этом событии, вызывая на то же сердобольных баб-слушательниц. С трудом он оправился потом и продолжал рассказ свой:
— Лежит наш Тимофеюшко на нарах, лежит — охает. Кто из нас ни подойдет, опросит: что, мол, ты, друже? «Ослаб!» — сказывает. Ослаб да ослаб, охать стал пуще, по ночам вопит блажным матом. Мы опять к нему: не надо ли, мол, тебе чего? «Ничего, — говорит, — не надо!» Да и дать было нечего. «А вот, — говорит, — во рту горечь». И плюнул, чернетью такой плюнул, словно из трубы из печной. И десны показал — пальца в два раздуло десны те. Дотронулись мы до них пальцем, — а из них кровь пошла. Стали оглядывать: бледный такой лежит, синие щеки и осунулись, под глазами синяки в пятак медный. Ноги загноились, и смердит, больно смердит, — головы даже болеть у нас почали. Глядим, этак после Крещения, у него руда пошла из носу и изо рту,стало его так сшибать, что вот закроет глаза и лежит без памяти, словно мертвый. Опомнится, опять окликнем: не надо ли, мол, чего? (все себя-то да и его надували). «Вот, — говорит, — что надо: коли живы будете, без меня... да домой сбежите, родительское свое благословение навеки нерушимое посылаю всем, и ругать, мол, себя не велел...» Стал он тут наказывать про родных так слезно, голосом дрожит, самого так и ведет... судорга!.. Головушкой-то своей победной покачивает. Мы тоже за ним: невтерпеж уж стало — ревем! И не было тут ни единого человека, чтобы у которого слез не текло! Больно уж печально было смотреть, как душа-то человечья тяготится. Глядим опять: закатил наш Тимоша глаза свои, да с тем мы его и видели! Помер несчастным делом. Григорий молитву читал, я обмыл его; собча могилу выкопали в снегу на другой уж день. Весна, смекаем, придет, да отойдет мать сыра земля — туда спрячем. Так и сделали. И все наш Тимофеюшко опосля кончины своей нам мерещился, душеньки наши томил, словно камень тяжелый на все накладывал. И теперь вот... уж очень обидно вспоминать про его, про кончину! От слез не удержишься, хоть и стыдно бы старику!..
Ты позволь, ваше высокородие, отдохну я маленько: дух переведу! — перебил свою речь рассказчик этим запросом.
Старик после того молчал долго, до того долго, что заставил даже вмешаться в нашу беседу стороннему слушателю. Тот говорил:
— Ты бы рассказал, дядя Антипа, его милости, что дальше с вами было, хорошо тоже было! Послушай-ко, честной господин.
Запрощик привздохнул, старик не упрямился:
— Хорошего, надо бы говорить тебе, мало же было. Хорошего тут все, что еще троих товарищов потеряли: двое от той же от цинги истаяли, хоть и олешков ловили, теплую кровь пили; опять же и в песнях, и в плясках недостачи не было — бегали, сугробы раскапывали; зря ради дела гору обледенили водой — катались с нее и саночки такие сколотили. Всего было! Третий товарищ, по очереди, за пищей ходил: с ружьем то ись за оленями, да и не возвратился. Надо бы медведю съесть, так на ту пору хивус пал такой, что всю нашу избушку завалил сажени на три глуби. Заблудился, стало, да и замерз. Нашли после далеко, верст за десять, что кисель: совсем загнил. Тоже слезы были, могилку копали большую, да и всех в одну и положили, и крестом осенили деревянным. И теперь крест-от этот знать. Вот, что ни бываю на Матке, у креста у этого завсегда по праздникам молитвы пою, какие знаю. Очень ведь уж печальна, твоя милость, жисть-то наша промысловая: бабам, кажись бы, в этом деле и толку не было. С одних бы с гореваньев повымерли!
— Позвольте, ваше сиятельство, водочки выпить, с твоего позволения. Грешу с юных лет, да и рассказывать вольнее станет! — опять также неожиданно перебил свою речь рассказчик.
Желание его было немедленно исполнено. Но старик все еще молчал, как будто припоминая что-то, и опять на столько же долго, что заставил прежнего запрощика подзадорить себя новым советом.
— Ты расскажи, дядя Антипа, что вы на Благовещеньев-то день делали: занятно!
Последнее слово относилось ко мне.
— Я тебе по порядку лучше, как было! — начал старик. — На Афанасья (8 января), так, надо быть, по нашему счету, первой мы свет увидели: заря занялась, мы и ношник погасили, так эдак на часок места. На Оксинью-полузимницу (24 января), глядим, и солнышко на горах заиграло: хоть и не видать еще было его, а поиграло-таки с час места. Смотрим, на Стретьев день (2 февраля), оно, батюшка, красное солнышко, во всей-то во своей красоте из-за гор-то и выглянуло. И так мы ему все обрадовались: заплясали, целоваться начали, ей-богу!.. Отец, мол, ты наш родной, при тебе теперь нескучно будет, радость ты, мол, наша! Так это все ему, что человеку, мы и обсказывали в очи, ей-богу!.. Словно одурели все, зиму-то, что медведи вылежавши.
Прошли на ту пору Евдокеи (1 марта), прошли, по нашему счету, и Сорок Мучеников (9 марта): показались по снегу проталинки, мягкие места по тундре-то отходить стали. Около Благовещенья заприметили, что мох закудрявился — отошел, значит. Ну, думаем, Божья благодать осеняет. Ошкуй проснулся; прошел вдалеке мимо нас в море, где уж на то время полыньи стали заприметны. Наступил, значит, и велик день — Благовещенье, большой у Господа праздник; сказано: на этот день и птица гнезда не вьет, а по-нашему на тот день и работать нельзя. Вышли мы потому из избы, стали к востоку, да и запели церковные стихиры, какие знали. Пели мы, пока солнышко на виду было; часа, надо быть, три пели, всю всенощну и из обедни, что знали — все перепели, и таково согласно, что мне, поди, и не сделать теперь так-то. Как теперь помню: голосами закручиваем, выводим, ино протянем. — ну, одно слово, дьячки, да и все тут!
Некоторые из слушателей засмеялись. Рассказчик мой объяснил это:
— Вот как про Благовещеньев день ни припомню, всегда им любо, как-де я дьячком пел. — Смешно, вишь!
— Смешно и есть!.. Безголосому-то!.. — послышался голос из толпы посетителей, и другой:
— Досказывай, знай, дальше!
— Рассказывать-то теперь легко, — говорил старик, — а тогда больно же маетно было. День за день, все в одиночестве: очень тяжело было, не до смешков приходилось!..
— Надо тебе рассказывать теперь вот что! — продолжал старик мой, немного подумав. — С Марьи (первых чисел апреля месяца) во весь тот месяц земли оттаяло много. Мороз, почитай, гулял в кою пору, да ведьуж в наших местах без того не моги думать, нельзя... Так уж от веков! К Егорьеву дню (23 апреля) озерки отошли и ручьи с гор побежали, на вёшнего Николу много уж было их. А снег там во все ведь лето виден; как он там от сотворенья-то мира лег, там и лежит, надо быть. Об этом и разговаривать больше не будем. На Федосью (20 мая) два гуся прилетели и гагара. Покричали они, погоготали час, другой, третий, и улетели. Дня два потом не видать их было: никого не видать. Передовые, мол, знать, были эти, повестить нас прилетали да осмотреться: хитра ведь птица-то! На третий день слышим: крик да крик, стадо за стадом: и гуси, и гагары эти, утки опять, лебеди, чайки разные; и клуши, и моевна, и сизые тулупаны, и пятушки — все прилетели. Ну... со той поры в пище нам недостачи не было. На этот счет было уж очень хорошо. Опять же крепкие ветры лед понесли в голомя. Губы прибережные прочищаться начали около Петра Афонского (в первых числах июня); щавель показался, на горах цветы какие есть: зверобой (чернобыльник), травка мелконькая такая зазеленела. Лето пришло, и сердце отошло. Слава мол, богу! Хоть другого чего и мало растет на Матке, ничего больше не будет — на иной ёрке, эдак в пол-аршина вышиной, пожалуй, почки распустятся, да в лист им не перейти до скончания века. А все же, мол, лето пришло: тундры, каменный берег, озера, речонки все оголились. Стало море, заместо льду, плавик выкидывать: где щепочку, где бревешко. Моржи, зайцы морские, нерпа, белуги выставать стали... Петров день на дворе, — скоро быть нашим промышленникам. А как стал день заместо ночи, да крепче пришлось тосковать нам, со дня на день дожидаючись. Смотрим: парусок-от осенний по лету уж по этому и забелелся, да и не один, а пять... шесть... семь... да и больше. Ну, радостей тут — известное уж дело! — много было всяких. Тут опять слезы, да уж не такие, не прежние: эти ведь лучше, слаще!..
Вот тебе и все! — завершил свою речь старик, приподнявшись с места с сияющим, веселым лицом, на котором легко можно было читать всю историю дальнейшей встречи с родными, дорогими людьми. — Мы ведь уж нонче не зимуем, а как вот Успеньев день на дворе, так и норовим с летней-то бежать к домам. Дома лучше! — добавил рассказчик.
— Где же вы наступившее лето взяли? — спросил я его, чтобы вывести на новую откровенность.
— Да соблазнились харчами-то: на Матке летовали, — отвечал он как-то неохотно.
— Что же делали?
— У промышляли.
— А как? Это ты не рассказывал.
— Ты, ваше благородие, вот что: дай мне отдохнуть и рюмку водочки! Завтра я забегу к тебе наутре и всю правду истинную, как умею, расскажу. Теперь ты поезжай на устье, посмотри: скоро полая пойдет (отлив начнется) — заживет вода. Любопытно!
В этот день я, действительно, решился ехать посмотреть на широкую Печору в зимнее время. Олени были готовы. Мы вышли на улицу.
Стоят олени, по обыкновению, понурив головки и положив ветвистые рога свои на спину, и, по обыкновению, стоят подле них легонькие санки на высоких копыльях, по-туземному — чунки. Здесь так же, как и на Мезени, упряжь оленья веревочная, привязанная к чуркам и потом к самым саням. Здесь также кожаная лямка, обходящая вокруг шеи животного и заменяющая в этом случае хомут, называется подер; и также между ногами, от шеи к чуркам, пропущена кожаная же лямка, называемая сса. У левого крайнего оленя сса эта подлиннее других, и потому олень этот передовой и главный, по той причине, что к голове его привязана метыне — единственная, длинная вожжа для всей четверни. И знаю: дернет, соберет вожжу эту до половины в руку проводник на всем бегу оленей, все они повернут в сторону и остановятся. Знаю: будет проводник вовремя езды, подергивать и похлопывать этой метыне по боку передового с одной стороны и с другой, будет пинать оленей в зад длинным березовым шестом своим, хареем, кончающимся на одном конце костяной, из мамонтового рога, шишечкой. Разница перед мезенскими обычаями здесь состояла только в том, что дощатая настилка сверху чунки покрыта была не оленьей шкурой (по туземному — постелей), а шкурой белого медведя, и вместо мезенского гогоканья и олелельканья здесь понудительные крики на оленей слышались: «Кыса-кыса!» Во всем же остальном поразительное сходство: те же пугающие, опрокидывающиеся назад чунки и не совсем сваливающие вниз потому только, что спереди сдерживает санки в колебательном (дрожательном) состоянии оленья упряжь, а сзади острые концы дугообразных нижних полозьев чунки, легкой на ходу и удивительно приспособленной к несильным, хотя и бойким на бегу маленьким оленям. Наконец, и здесь те же предостережения провожавшего меня доброго, гостеприимного и словоохотливого люда вроде следующих:
— Тут в чунке-то, под мехом, ременные петелки такие есть, так держаться надо: тогда и на кочках не опружит тебя.
— А кочек-то этих по пути тебе теперь много будет: держись только! Дорог-то ведь у нас из веков не проложено: челком (целиком) ездим, как олешки надумают.
— Ног-то ты не клади на чунку: сшибет, пожалуй, да опять же и малица-то сверху колен полезет — озябнешь. Спусти их лучше да поглядывай, а то, вишь, ноги-то у тебя длинные — задевать за кочки станут, да и опять же не сшибло бы.
— Озябать станешь, рукава-то у малицы спусти, да и рожу-то всю под мех спрячь, коли дыханье захватывать станет. Ишь, ведь какой холодище завязался, а там у окияна еще лютей!..
Едва ли против какого холоду не устоит тяжелая, неловкая, безобразная, но страшно теплая самоедская одежда, получившая право гражданства и у русских туземцев. Без этой одежды нет возможности ездить по нашему холодному Северу, и волей-неволей всякий должен надевать на ноги сначала меховые чулки (шерстью к телу и длиной выше колен) из оленьей шкуры, называемые липты, потом пимы — род сапогов, красиво сшитых из разношерстных (шерстью наружу) лент меховых (камусов), снятых с оленьих ног и разукрашенных по местам разноцветными лоскутками сукон, и, наконец, при крепких морозах сверх всего этого калоши — тоборы, топаки, по-самоедскому названию, полуголени — по-русскому. Распашные шинели, шубы здесь также не имеют никакого смысла и необходимо заменяются малицей — меховым, шерстью к телу (из оленя же) мешком, у которого снизу широкое отверстие — полы, отороченные меховой разношерстной же лентой — пяндой, а сверху узенькое отверстие, в которое с трудом пролезает голова и которое имеет меховой воротник. Теплая, с полы надеваемая, а потому и похожая на стихарь, малица во время сильных вьюг и морозов неудовлетворительна. Она покрывается совиком, — такой же малицей, но с тем главным отличием, что у совика к воротнику пришит меховой же колпак (куколь — по-туземному) и притом совик надевается шерстью наружу. Куколь его не исключает, впрочем, употребления теплой шапки, которая шьется колпаком с длинными ушами (также пестро изукрашенными) из шкуры молодых оленей — пыжиков. В таком бесконечно-теплом наряде можно было ехать не только к океану но, пожалуй, даже и на Новую Землю, и притом в какой угодно холод.
До того места, которое мы назначили целью поездки, на этот раз было верст сорок, т. е. ровно на три доха для бойко и вприскочку бежавших оленей. Дох или дух этот состоял в том, что проводник мой, сидевший на облучке слева, собирал в руку вожжу — метыне — до половины длины ее: передовой олень дергал вправо и увлекал за собой всех остальных четырех, которые мгновенно останавливались, как вкопанные. Они тяжело и порывисто дышали, пуская пар клубом, жадно схватывали мягкий пух с лежавшего под ногами их снега, опять усиленно собирали воздух в течение каких-нибудь десяти минут. Провожатый мой выводил их вперед, выравнивал шестом своим, бежал сначала несколько вперед вприпрыжку, затем мгновенно вскакивал на облучок. Олени, положив свои ветвистые рога картинно на спину, снова пускались своей легонькой рысистой побежкой дальше, до нового, после малого, большого доха. Эти 20 верст ехали мы меньше часу времени, тем более что (как говорил проводник) запряжены были важенки (самки), более легкие на ходу и реже пускаемые в езду, чем работящие быки (взрослые самцы-олени).
Мы уже близки к цели: дали последний, самый большой, дох оленям и едем после него довольно долго. Вон вдали шевелится весь тот снег, который казался до того неподвижно растянутым полотном. Шевелится он на всем неоглядном пространстве, раскинутом впереди до бесконечности. До ушей долетает сначала глухой гул и потом, по мере приближения к зажившему морю, выделяются из этого шума отдельные звуки: то как будто неистово щелкает что-то, то раздается невыносимый визг и треск, то как-будто раскатистый всплеск какого-то громадного морского чудовища. Далеко разносистые, попеременно сменяющие один другой, резкие звуки продолжают увлекать внимание. Белая сплошная даль засерела. Видятся отдельные льдины, неподвижная окраина берега, темные полосы воды и кругом безлюдье и дичь, которая как будто тоже приготовилась смотреть и слушать. Страшна, казалась, эта мрачная даль, хотя и была она полна жизни дикой, своеобычной.
Мы остановились. Проводник мой оговаривается при этом:
— Ну, уж дальше ехать нельзя: дальше небо досками заколочено и колокольчики не звонят...
Дальше, как известно, целые ледяные острова, увенчанные до облаков поднимающимися ледяными же скалами в 400 и больше футов высотой и в 100 и более миль в окружности. Целую вечность бродят они с одного конца Ледовитого моря до другого — американского, перенося на своих хребтах моржей, тюленей и ужившегося с полярным холодом и тепло одетого ошкуя. С ужасным громом разламываются эти ледяные исполины, рассыпаясь мелкой пылью, которая пенит и бурлит воду иногда на пятиверстном расстоянии. Чудные картины являют они в иную пору — картины, напоминающие изумрудные дворцы волшебных сказок, когда зажгутся и заиграют от лучей солнца все эти ледяные арки, столбы, конусы, и в каждой капельке которых играет оно всеми семью роскошными цветами радуги.
Это — «ледяные поля», нарождающиеся в крайней океанской дали и приплывающие оттуда величиной иногда в несколько верст, толщиной аршина в три. В движении своем они повинуются ветру, а с другой стороны — морскому течению. При такой совокупности двух сил бродят они быстрее всех, предостерегая о своей близости и величайшей опасности яркой белизной. Надвигаются они неприметно и неожиданно, как ночные воры, и затем встречное судно либо перерезают и опрокидывают на себя, либо проламывают бок, пускают ко дну и наваливаются всей своей громадой с той тяжестью, померить которую не достанет человеческих сил. Удастся судну убежать от одного чудовища, навстречу, вблизи и подле прилезло другое: в океане и Белом море таких бродячих (всегда врассыпную) полей несчетное множество. Имея под водой значительную покатость, они опасны, как черпак. Проплывая мимо прибрежных ледяных припаев, эти поля ломают их, вскидывая огромные обломки на свои хребты, где они становятся стоймя горами, и очень быстро: вода, зачерпнутая вместе с ними, не успевает стекать и льется с них потоками. В это время не дремлет стоящий наготове ловкий кузнец — мороз в 40—45°, который приковывает захваченное черпаком в прихотливые фигуры. Не успевшие сбежать потоки и водопад он искусно обращает в сосульки, в прихотливые сталактиты: то в виде небывалого чудовища, чудовищной птицы, страшной, но красивой. Иногда льдины скучиваются и громоздятся так прихотливо, что представляются волшебными городами. И так как в громадах океана все громадно, то и ледяные горы доходят высотой до 60 сажен; когда они рушатся в морскую бездну, то родятся пучины с круговым водоворотом, и морское волнение, следующее затем, дает себя знать далеко от места гибели этих гор. Разрушаются ледяные поля от встречных течений, из которых одно производится случайным ветром, другое — вечное от вечного движения вод. Тогда страшные ледяные массы вертятся решительно, как мельничные жернова, а будучи надломлены и потрясены, поля эти черпают краями своими массу воды и, перекидывая ее через себя, производят могучие водопады. Они не перестают появляться и в то время, когда гора сядет на мель, а случайность морского волнения покатит через нее свои волны. Этих обмелевших полей, наз. по-архангельски «стамухами» и «стамиками», в устьях мелеющей Печоры очень много.
Стамикам в форме огромных ледяных бродячих островов выходят навстречу и неравный бой так наз. падуны (они же падежи, отпадыми) — то же ледяные горы, но высотой не больше восьми саженей, зато погруженные в воду корнями своими до 50 саженей. Падуны приходят из своих мест рождения, по всему вероятию, из громадных сибирских рек, во всяком случае они, несомненно, отпадыми, оторвавшиеся от крутых речных берегов, от гор и возвышенностей. Насколько опасны сверкающие белизной, пленительный наружным видом, но коварные в деле ледяные поля стамухи, настолько менее опасны эти падуны-горы, хотя они и страшнее видом и, главное, ужасающим шумом и треском. Как будто засела там живая артиллерия и палит из пушек и одновременно из мелкого ружья. То почуется живой базар: и гудит он, и галдит. Это либо свищет ветер, влетающий порывами в промежутки льдин и ломающий звонкие, как стекло, сосульки, либо трещат самые горы и их выступы под нажимом клещей такого богатыря, как полярный мороз. От этого и не так страшна встреча судов с падунами, которые и в темное и в туманное время дают знать о себе за несколько верст, и при этом обыкновенно движутся очень медленно, так как глубоко погружены в воду и подчиняются лишь местным течениям, который сильны на поверхности, но слабы на глубине. Запоздалое или зазевавшееся судно успеет повернуться, переставить паруса и уйти прочь, а пожалуй, и пройти мимо под самой стенкой крикливого и хвастливого падуна. Наваливаясь на поля, падунные горы рушатся на встречных, исчезают сами, но образуют из полей-стамух падуны-горы с ужасающим треском и громом.
Все это пришло на память и на соблазн воображения в то время, когда припаи широкого, как самое море, устья Печоры зажили, вероятно, под влиянием силы прилива или отлива. Хотя эти припаи тянутся от берегов в глубь ровным полем, иногда верст на 15 и 20, но они не знают покоя: их обрывают ледяные поля, их обламывают порывистые и крепкие ветры. Все эти соображения успокаивают рассудок, силятся обуздать воображение, но живые картины, разыгравшиеся во всю мощь, не позволяют опомниться и сладить с собой, сладить с невольно навеянным и неизведанным ощущением страха. Непривычно уху и глазу, не усвоено с детства.
Шум и бестолковый гул, несущийся со стороны моря, начинают заметно стихать. По-прежнему, обгоняя один другой, носятся в воображении дальние родные виды и картины, бог весть чем и зачем вызванные на эту пору, как будто в контраст настоящему зрелищу: и любящая родная семья, и искренний, дружеский, дорогой кружок семьи приятельской, отделенные теперь двухтысячным бесприветным пространством. И еще дороже и ценнее кажется все дорогое наболевшему сердцу, и еще благотворнее, живее и нагляднее рисуется мирная, сосредоточенная в кружке и обусловленная обычной колеей жизнь, знакомая и родная с детства. А тут о бок живет расходившееся море, но живет какой-то бесцельной, по-видимому, непонятной жизнью, заключенное в тесных рамках замершей и уже окончательно бесследно вымершей природы.
Живут еще олени и живет проводник — подневольные мученики капризов чужого произвола. Олени, выпряженные, пробивают копытцами намерзший снег, инстинктивно отыскивая под ним лакомую и единственную пищу свою — сочный и сытный белый мох. Проводник, сосредоточенно-молчаливый, обрубает топором ветвистый рог у одного оленя и вызывает этим меня на вопрос:
— Зачем ты это делаешь?
— Да, вишь, мешают: заплетает! — отвечает он резко и сердито.
— А лучше бы, по-моему, так оставил: красивей.
— И что красивей — знамо, красивей, да вишь мешают: с другими сплетаются, опять же ерку задевают по дороге.
— Сами ведь они на зиму-то сбивают их! — продолжал рассуждать проводник, как будто награждая себя за долгое, часовое молчание во все то время, когда кормились привезшие нас на это мертвенное безлюдье олени.
Отрубленные рога брошены подле дороги. Окружающая нас бесприветная среда продолжает тяготить своим безлюдьем по-прежнему. Печора заметно успокаивается: отлив кончился, разломанный лед далеко отнесло в даль, прибрежье мрачно чернеет от наступающих сумерек, которые казались бы глубокой, черной, волчьей ночью, если бы поразительная белизна снега не бросала от себя просвета на все видимое пространство. Чуть-чуть мерещился вдали огонек ближнего к нам выселка в две избы. Олени наши отдохнули, проводник удовлетворил своему желанию оставить одного из них без правого рога. Мы поехали назад.
Мороз крепчал и становился едва выносимым: то щипнет он лицо и заставит спрятать его под куколь совика, то пропустит холодную струю под теплый мех малицы и пробежит мелкими струйками по всему телу. Но ни малейшего ветра. К тому же и самый воздух как будто застыл сплошной ледяной массой — и страшно, и холодно. По-прежнему сосредоточенно-молчаливо, поталкивая друг друга в бок, бегут олени в неоглядную даль, расстилающуюся перед ними, и по-прежнему беспрестанно толкает проводник хареем то того в бок, зад или ногу, то другого, третьего и четвертого. На подорожной кочке тряхнет сильно и свалит в рыхлый, мягкий снег. Проводник при этом посоветует спустить ноги вниз и крепче держаться за ременную петельку, и ничего не скажет, когда вывалит нас обоих, когда ляжет чунка наша набок и спутается веревочная упряжь.
Справа и слева, спереди и сзади, опять залегает неоглядная снежная степь, на этот раз затененная довольно сильным мраком, который в одно мгновение покрыл все пространство, доступное зрению, и, словно густой темный флер, опустился на окольность. Вдруг мрак этот исчез, началось какое-то новое, сначала смутно понимаемое впечатление, потом как будто когда-то изведанное: весь снег со сторон мгновенно покрылся сильно багровым, как будто занялось пожарное зарево, кровяным светом. Не прошло каких-нибудь пяти мгновений — все это слетело, снег продолжал светиться своим матово-белым светом.
Недолго, думалось мне, будет он белеться: вот обольет всю окольность лазуревым, зеленым, фиолетовым, всеми цветами красивой радуги, вот заиграют топазы, яхонты, изумруды...
Рисуются уже дворцы в настроенном под общий лад воображении, как в волшебных сказках, пожалуй, даже, как в театральных «Армидах», «Фаустах»...
— Сполох играет! — давно уже и несколько раз повторял между тем проводник. Я инстинктивно обернулся назад, к северной стороне неба, но там уже прежний мрак, кромешный мрак, словно мрачное дождевое, ненастное облако залегло и ширилось на всю четверть круга видимого горизонта, как бы нарочно заслоняя от нас так сильно нахваленное и так давно выжидаемое северное сияние. Как бы нарочно для него целых две недели не было ни пург, ни хивусов, ни замятелей и стоял леденящий холод по всем окрестностям Пустозерска — обстоятельство, как известно, необходимое для того, чтобы играл сполох, т. е. был бы виден во всех полярных прибрежьях.
Где же лучше (думалось мне) видеть его, как не здесь, у океана, в безбрежной степи, в каких-нибудь 400—450 верстах от страшной Новой Земли? И вот, как будто назло, темное облако заслонило его теперь. Становилось, не шутя, и обидно и досадно.
Я покручинился ямщику, но тот отвечал успокоительно:
— Теперь непременно взыграет, благо начал: вот олешкам стану дох давать — гляди, сколько хочешь!
— Вон тебе, любуйся! — прибавил он потом и еще что-то, и много чего-то...
Я уже всего этого ничего не слышал: я был прикован глазами к чудному, невиданному зрелищу, открывшемуся теперь из темного облака. Оно мгновенно разорвалось и мгновенно же засияло ослепительными цветами, целым морем цветов, которые переливались из одного в другой и, как будто искры, сыпались бесконечно сверху, искры снизу, с боков... Ничего не разберешь, ничего не сообразишь для одного цельного впечатления — все мешается и путается. В глазах рябит и становится больно. Дашь глазам отдыхать на стороне, но там встречают они прежний мрак, обрамляющий чудное, невиданное зрелище. Обращаешься опять к нему, но уж там явились новые виды. Как будто огромная, всемирная кузница пущена теперь в ход; и только не видишь рабочих, не слышишь молотов за дальностью, близорукостью. Видишь один громадный горн, бегающие в нем искры — и все это горит таким ярким светом, какой едва ли придется видеть в другом из чудных зрелищ чудной природы, кроме северного сияния, проживи хоть и более тридцати, пятидесяти лет. Так думалось мне на ту пору и невольно шли на память бессознательно выученные в детстве, теперь, при наглядном сравнении, поразительно верные стихи Ломоносова, который знаком был с красотой явлений полярного неба в ранней юности:
— На Матке, сказывают старики наши, больно страшно сполохи играют, да и то по деревням порато же сильнее. В иную зиму все небо горит, столбы ходят да сталкиваются промеж себя, словно солдаты дерутся, а упадут — таково красиво станет! Эдак чаще! А что видишь теперь — так редко же, все больше кажут зарей дальней. Самые страшные в большой холод живут, и тогда словно светопредставление, и привычны мы нашим делом, а крепко пугаемся. На Матке-то, слышь, старики сказывают, трещит даже сполох-от, словно из ружей щелкает. Страшно, очень уж страшно! — рассуждал мой проводник на пути нашем в село Кую.
— Не так долят нас сполохи по зимам — это любопытно, с этим весело, — как вот по летам на Матке, когда эти проклятые горелые чады завяжутся. Просто сказать тебе, в сырую землю ложись и гробовой доской накрывайся! — говорил мне тоже в куйской избе, на другой день по возвращении туда, мой вчерашний словоохотливый собеседник, старик Антипа Прокофьич.
Явился он, по обыкновению, веселым таким, по обыкновению, подал мне руку, охотно сел, похвалил меня за поездку, находя, впрочем, в ней больше храбрости и решительности с моей стороны, чем чего-либо другого. Выпил чашку-другую чаю, закурил сигару (бывалый, начитанный, но не раскольник, помор; для забавы, не прочь потешить себя этим зельем, выросшим, по их мнению, из головы евангельской блудницы) и продолжал обещанные рассказы о моржовом промысле на Новой Земле в таком порядке.
Считаем не лишним предварительно и коротко проследить исторические судьбы искони негостеприимной Новой Земли. После трех неудачных экспедиций Виллоуби (в 1553 г.), Барроу (в 1554 г.) и Пета с Джакманом (в 1580 г.), видевших Новую Землю только издали, первым вступил на ее берега, в 1609 году, англичанин же Гудзон, за год до того нашедший остров Шпицберген. Гудзон видел только западный берег ее, но Вуд, отправившийся в 1676 году и едва не погибший там, успел исследовать горы и дал об этом полярном Эльдорадо кое-какие более положительные и достоверные сведения, чем все прежние предшественники его. Голландцы были немногим счастливее англичан, лучше воспользовались только материальными средствами, предложенными им богатством морского зверя на Новой Земле (один только Баренц в 1594 году сделал нечто для географии, осмотревши тот же западный берег и пробравшись до северной оконечности острова); таковы экспедиции Нидерландских генеральных штатов в 1595,1596 (того же Баренца), 1609 и др. годах: все ловили зверя, птицу, собирали пух — и только. С тою же целью ездили туда русские поморы, но, естественно, гораздо раньше голландцев и англичан, особенно, если принять в соображение то, что в XVI веке Россия отправляла за границу рыбьи зубы (моржовые клыки) и белых медведей. В 1768-м и следующем году явился на Новой Земле с ученой целью первый из русских штурманов — Розмыслов, описавший часть восточного берега и Маточкин Шар. В 1807-м штурман Поспелов, а в 1819-м лейтенант Лазарев описали юго-западную часть острова; капитан Литке (с 1821 по 1824 г.) — подробно весь западный берег, а подпоручик Пахтусов (с августа 1832 по ноябрь 1833 г.) описал и восточный берег, до того времени считавшийся почти не доступным. 1834 году он продолжал опись северной части восточного берега вместе с прапорщиком Циволькой. В 1837 г. Циволька опять был на Новой Земле, командуя судном экспедиции, отправленной Академией наук под начальством академика Бэра, но безвременно погиб в следующем году, провожая новую экспедицию, снаряженную правительством дляописи северо-восточного и особенно западного берегов. Это была последняя ученая экспедиция, хотя ежегодно с той поры предпринимаются богатыми поморами новые экспедиции, но с прямой коммерческой целью, без всякой другой. Большая часть судов, являющихся на Новой Земле, принадлежит предприимчивым кемлянам — прибрежным жителям дальнего Белого моря. Затем охотнее являлись здесь мезенцы, в последнее время уступившие свое место более предприимчивым и ближайшим к Новой Земле жителям — ижемцам и пустозерам. Жители Усть-Цылемской волости являются там только в качестве наемных работников — покручеников. Хозяева, кроме ижемцев, бывают из Пустозерской волости и из селений: Оксина, Тельвиски, Никитц, самого Городка и Куй.
— Побежишь по весне на Матку, известно, сейчас думаешь: пронесет-де тебя туда и обратно благополучно — без большого барыша не вернешься. Такое уж сокровище земля эта! Прибежишь, ну, уж известно, сейчас Богу помолишься и сейчас озираться, все ли тут ладно: становище на полуденную ли сторону смотрит, изба есть ли. А есть изба — известно, всю ее оглядишь: где промыло ее, расшатало за зиму-то — планочку приделаешь, окно мхом заткнешь — и пойдет она тебе в услугу на все лето. Там уже, известно, купеческих обрядов своих не соблюдаешь: все благо. И не умоешься в который день, Богу забудешь помолиться, выспишься, где приткнет тебя усталость — все с рук сходит, все во душенное удовольствие. Надо быть, человек уж таким сотворен, что, куды ты его не сунь, везде найдется свое дело править. Так, по мне! Не знаю, что твоя милость на это скажет?
— Ну, так вот и ладно! — продолжал он потом, после моего ответа, все тем же полушутливым, полувеселым тоном. — Вот как там это мы все около себя-то обставим, как быть надо богатому хозяину — сейчас сети смотришь: которая для нерпы, для рыбы — гольцов. Опять же носки точить начинаем: это для моржей. Я тебе так и сказывать стану про них, как велел[82]. Видал ты моржа живого?
— Где же мне его видеть, старик?
— И то, парень, негде. На картинке-то вон он у тебя похож же. Большой же ведь он у нас живет; косатки только поменьше-то, а то все эти белуги, нерпы там, зайцы, лысуны — все помельче его. Одно тебе сказать: жиру из него пудов по 15, по 20 вытапливаем, из большого-то. В продаже его, со всем и с тинками (клыками) и с харавиной (шкурой), рублей в 50 на серебро считай. Вон он какой! Даром, что некрасивой да неуклюжой: рыжий весь[83] и сверху перепонка такая, сеткой, с волосами же — алаперой зовем (с битого снимаем ее, и легко таково!), головища большая, на морде щетины насажены, что усы у кота. Шея толстая, словно бревно проглотил. В плечах широкой, да грудастой такой — богатырь, что вон в сказках рассказывают. Вот эдакое-то чертово чудище еще страшнее кажет, как ты ему в морду взглянешь: глаза (маленькие пущай), так все и налились кровью, словно бы вон от пьянства у которого лихого человека. А не видит, ничего-таки не видит глазами этими: слепой, значит! Нос-то у него небольшой и кверху вздернут, и воду в ноздрях держит и высоко выбрасывает, а погляди-ко, какой он на нос-то лютой, коли по ветру пойдешь! Так уж и норовим подходит, когда ветер от него тянет. Да, пущай, об этом после! На груди у него катары, словно две ноги, коротенькие да толстые лапы перепончатые, на них острые когти. Изо рта-то к ним идут тинки — ими он и страшен нам. Вон он какой! Недаром морским чудищем прозывают.
Ходят они от веков стадами — юровами такими, кожами зовем, — и все чаще там, где духу человечьего меньше. На Колгуев, к примеру, самоедские семьи на житье в недавнюю пору выехали — и зверя туда нынче меньше ходит. У нас на устье, на Тиманском берегу, где жилья наставилось много, не слыхать моржа, разве уж который блудящий, когда все его юрово перебито, да и то редко. Ходят они больше на Матку, и ходят по весне, на полой воде (тогда и добывать его трудно); по летам бьют его в воде; проедают на ту пору кожу ему ковшаки — червяки такие в конец перста: столь толсты! Тогда лезет он на берег костливой — чесаться. Лежат до грозы: грянул гром — не любят, сейчас побросаются в воду. По осеням морж на льдины идет и ложится казак с казачихой кучиться, париться — детенышей выводить, значит. Маленького моржа зовем абрамкой: этому и году еще нет; годовалого — кырчига. Эти моржовые детки ласковы и тоже, матерей своих вымет, промеж себя стараются ладить артели, по-нашему — юрова. Да зовут, однако, и «юро» — по простоте, для смеху в речах.
Душину морж в ту пору, когда кучится, пускает такую, что нос зажимай да и беги на край света; больно смердят, потому и лежат они друг на дружке, — сказывают все в одно слово, — больше четырех недель: видали же наши! На ту пору, мы вот по духу-то и узнаём, где они там по берегу-то залежку свою сделали — это к осени. А летом известно: выстал он из воды, ухватился за берег, али-бо за край льдины тинками, приподнялся, выполз на берег — и ляжет тут, у самой воды, и спит. Другой выстанет рядом — тоже ляжет, третий опять, четвертый... Выстал который, да видит, что другой залег уж тут: он не поглядит, в другое место не пойдет, а возьмет тинками, да и отодвинет, и сам ляжет на его место: столько ленивы. Эдак-то накладут они такую залежку, что который первый-от выстал, версты за две уж от берега очутится. Это в хорошие годы! Спит морж крепко, шибко крепко, потому знает, что сторож (у них тоже, что у гусей, всегда сторож) своих не выдаст: услышит дух человечий — сейчас своим голосом скажет: «Близко-де, ребята, спасайся!» Тут только бульканья считай: почнут опрокидываться ко дну. Затем ближе к краю и спать ложатся. Не спят когда, от безделья потехи затевают: возятся, колют друг дружку тинками, играют, — и нет того тинка, на котором бы зарубок не было понаделано, всегда этого много. Спит ли, не спит ли морж — ревет бычачьим голосом — у него это первое дело, без того не бывает. Все воет, все ревет: вот, и по тому опять узнаем, по реву-то по этому, где они наледицу сделали, где их много, значит. А заслышали дух ихний, али-бо рев, а особливо когда ветер от них, тут уж мы, известно, не даем маху: тут-то нам и праздник великой, и веселье. Успеешь лопатинку на себя — какая под руку попадется — надеть, да и на обнаряд, не думая, не гадая долго. Спихнем лодочку стрельную на воду прихватим с собой кутила, моржовку безотменно[86] и поплывем ко льдине ли, к берегу, где только учуем зверя: все то равно. Ездим больше двое: один гребет взад от себя, чтобы меньше шумела вода, не будила бы зверя. Я завсегда стою с кутилом наготове, потому люблю забаву эту. Тут приглядка первое: весельщик умей тебя так к зверю подвести, чтобы весь он лежал перед тобой, как на блюде, всего бы его тебе было видно. Подъехали, например, обманули сторожа (этот, известно, все караулит: опустил эдак голову, думаешь — дремлет, смотришь — опять поднял ее и опять слушает). К самому зверю подъехали, вижу я его: спит, скорчившись, по своему обычаю. Знаю, что кутилом так-то его не возьмешь: проскользнет какой хошь острый носок между морщинами. Кожа его — известная кожа: толще ее и на свете-то есть ли? Промахнуться — стыд, по-моему: пусть промахивается малый ребенок, а не наш брат. Я вон на веку-то своем на руку за вторую сотню разбойных-то моржей считаю. Вот потому, как ты подъехал, буди моржа, крикни шибче, сколько мочи хватит, как на лошадь: тпру, мол, тпру! А у кого губы толстые и не может он эдак-то, тот вопит «тару-тару». Крику этого он не любит, сейчас испужается, вздрогнет, проснется, спрямит, значит, складки на теле — тут ты только, что глазом мигай, принимай моржа: бросай ему в зашеек[87] спицу! Зверь сейчас труса праздновать: наутек! Тут метальщик успевай трос выкидывать с баклажкой весь в ту сторону, куда морж упал. Весельщик умей вовремя отскочить, отгрести лодку, а то упадет зверь в суденко — добра мало. Морж и смирен на берегу-то, пожалуй, и спать охочий, и человеческого духу боится, а встретится с тобой с глазу на глаз, уважения не дает большого: сейчас в драку. Он тебя под лапу сгребет да в воду утащит, либо тинками прошибет лодку — всех в море пустит. С ним умеючи надо, потому раненый он гневен, раненый он, что бешеный, буян. Сунется в воду и опять кверху лезет, затем, что рассол ему разъедает рану, а баклажка свое творит: далеко в глубь не пускает. Он смекнет это, и сейчас начнет баклажку тинками бить, да как обручей-то вплотную насаживаем на ней, так ничего он тут и не делает, только досыта тешится. Вот и все! А выстанет он из воды, даст духу, тут ты опять не зевай, бери его на затин. А на затин взять, надо тебе говорить, — дело большое, это дело не всякий сможет, сноровка великая требуется. Первое тебе — умей вовремя из лодки на берег али на льдину выскочить; второе опять — умей пешню крепко упирать и угоди поскорей обмотать на нее трос; третье — от тебя большой силы в этом обряде требуется. Ну уж и о другом ни о чем не думай и на тот час не робей! Сумеешь пешню упереть вовремя — зверь не уйдет от тебя; кинуться не кинется, редко же это бывает, а выставать станет чаще, чего и надо! Походит-походит в воде колесом, да все в крути, и выстанет, потому трос задержит его на глубине, а уж там, известно, упереться ему не во что, силой тут ничего не сделаешь. Выстал зверь, ты опять держи ухо востро: наматывай, знай, трос на пешню больше, лучше, ближе к концу и к зверю. Он в воду ушел, а ты на пешню налег, да и придержал ее крепче. Он опять выстал, а ты еще круче навернул троса. А доберешься до баклажки, — зверю идти некуда: в воду не пускает его затин, да опять же он и натомился, крепко изустал. Тут ему стреляй в зашеек, там у него кость тоньше (на висках ее не пробьешь; расплющится пуля, а толку не будет). Не угодишь пулей — зверя лютее не бывает: он и ревет на ту пору зычно, что уши ломит, на льдину лезет, пугает тебя всяким делом, пока ты его не уложишь вовсе. Тогда его бери на каток (ворот) и кати на льдину, что сальную бочку: тут твоя сила нужна и ничего уже больше! Свежуем (пластаем) мы их всегда на льдинах тут же...
Морж редко делает нападения, по словам поморов, и если бывали подобные случаи, то они исключительно производились молодыми, неопытными зверями. «С нами, — толковали поморы, — тоже не находка моржу вести дело — моржовка не промахивается». И все-таки рассказывают при этом один особенно поразительный случай. Морж (из молодых), раненый, но, по несчастью, не принятый на затин, бросился на промышленника и, ухвативши его под правую ласту, увлек с собой в воду. Долго они не показывались, и именно до тёх пор, пока зверь не заблагорассудил, выставши в другой раз, бросить промышленника из-под ласты; по счастью, тот попал на берег, хотя с вывихнутыми рукой и ногой. На другой год он опять явился на Новую Землю за моржами, но, говорят, состоял уже в веселыциках. Другой случай с канинским самоедом поразителен более плачевным исходом: ранивши моржа, самоед брал его в затин не на пешню, а обмотал трос, по личному капризу, около себя и, не имея силы упереться ногами в прибрежные камни, был увлечен зверем в глубину. Вытащили его уже, естественно, мертвым. Когда зверь тащил его в воду, случившийся тут же другой самоед хотел ухватиться за товарища, помочь ему, но несчастный, увлекшись работой и, видимо, рассчитывавший на безраздельную будущую прибыль, закричал на другого, чтобы тот не трогал его, не мешал ему — прибавляли ко всему этому печорские рассказчики. Третий характеристический случай нападений моржа на промышленника, рассказанный мне самим участником,кончился, по счастью, удачно. Он состоял в том, что раненый морж вскочил в карбас и, не сообразивши дела и, по-видимому, сам испугавшись редкому порыву личной храбрости, сидел, поводя своими кровавыми глазами то на одного промышленника, то на другого; сидел долго, давши, таким образом, возможность одному из своих противников осторожно вытащить из-под боку ружье — моржовку, которой и убил смельчака-зверя наповал тут же в лодке без всяких затинов и прочего. До победы промышленнику довелось, конечно, досыта намучиться и напугаться при виде прямо на глазах черной головы, широкой вздутой морды, кровяных выпученных глаз, сверкающих клыков, которые как длинные усы спадают на грудь и столь могучи, что рвут с морского дна длинные стебли водорослей и прокладывают себе путь сквозь льды и скалы. На морде торчат волосы толщиной в соломинку. Кто поручится, что этот урод — ни вол, ни конь, ни кит, — сдуру не вздумает драться, либо топить. Странный дикий рев, слышный на часовом расстоянии, достаточно убеждает, что зверь не из смирных, а из сердитых. Четвертый морж, мгновенно вскочивши в карбас, до того перепугал промышленников, что все они повыскакивали в воду и ухватились руками за борта; погибли бы они, если б хозяин судна не нашелся прежде всех других. Он ударил зверя пешней и этим заставил его выскочить обратно из карбаса в воду.
— Не страшен тот морж, у которого тинки вместе идут, — страшнее тот, у которого тинки врозь пошли (продолжал потом рассказчик, как бы отвечая на мою мысль). Этого и зовем мы разбойником. Страшно с ним глаз на глаз сходиться, когда он лежит перед тобой, и пешню свою держишь ты еще в руках наготове, а всадил ее на берег, выскочил, тогда с сердца, что гора свалится, словно из бани вышел. Так — на затине. А то берем мы их еще на заколках. «На заколках бывает звериная поколка». Это уж очень любопытно бывает:тут, словно под пьяную руку, в плясе ходишь. Помнишь только одно, что тебе весело, сердце твое от радости надрывается — ничего другого не видишь и знать не хочешь: одного зверя дубиной пришибешь, другого. Третьему зверю в зашеек спицой угодишь, четвертого угодишь! Один потом с перепуга заторопился, через голову перекувырнулся; другой тоже пополз на катарах своих, да не смог, толкает неуклюжей тушей своей боковых и передних. И ты ревешь блажным матом — сколько силы хватит, — пугаешь их, и они со страху воют и оборониться от тебя не смогут, не сдогадаются. И смешно, и приятно! Эдак-то вот, в добрый час, ползаколки и наколешь целой-то своей артелью. Кровища их ручьями течет. Остальные сами лезут на смерть. Станешь после счет им подводить — оно и благовидно. Водки-то уж после того на радостях-то великих и не жалеешь: пьешь ее, когда есть, в великом числе. С эдакой работой хоть бы век вековать! Это ведь совсем не то, что вон, когда не успеешь выскочить на затин, да потащит тебя зверь-от и с карбасом, да почнет вертеть, да мотать из угла в угол, из стороны в сторону. Ладно, коли коршик сумеет подладиться к зверю, или ты успеешь догадаться да буек к оборе-то привязать (буек этот после покажет, где зверь возится), да в добрый час скинуть его в воду. А то бывало и так (да и зачастую!), что и заматывал зверь, таскивал карбас-от ко дну. Так и складывали промышленники наши свои буйные головушки, безучастные сердечушки. Бабы после, сколько ни реви на погостах, тут ни в чем не помогут. Так-то!..[89]
— Вот тебе все, почесь, и про Матку! Не сказал, однако, что живет там еще ошкуй, да тому всех лучше. Полежит на солнышке, в воду сходит за рыбкой, моржовые залежи заприметит — сейчас на обман сзади ползет к ним и норовит всадить свои когти в загривок. Бесится морж, а везет, да стонет: везет и в воду, везет и опять на берег, коли не усноровит ошкуй переломить его до воды поперек. Силен ошкуй, крепко силен, на то иноги коротки, и вся сила его в ногах этих, а нападать на человека не охотник, разве уж глаз на глаз по нечаянности сойдемся. Бьем мы их мало, хоть и хорошее сало они дают. Старики-покойнички сказывали, что один из наших молодцев заприметил, что из его ямы на становище повадился ошкуй топленое моржовое сало пить. А черт-от этот может выпить пудов десять сала за один раз, недели на две вперед про запас. Молодец устерег, запалил его насмерть, подкатил бочку, да и вычерпал в нее из медвежьего брюха все ворованное сало, — тепленькое еще было оно. Всех-де насмешил. Впрочем, у нас живет такая поговорка: «Дай бог промышлять моржа на берегу, а ошкуя на воде». Тако правило это для каждого умного и не горячего человека! После Успеньева дня к Рождеству Богородицы мы домой бежим, а там уж известно, и сказывать не стану!..
Так заключил свой рассказ куйский собеседник про разбойные промыслы — разбойные потому, что и сам промышленник, отправляющийся на Новую Землю, из глубокой старины зовется разбойным человеком. Разбойну свою, состоящую кроме главного продукта—сала, из клыков и шкуры, — продают поморы, по обыкновению, в то время года, которое издавна русский народ богато обставил еженедельными торгами, ярмарками, базарами. Зимой свозят они промысла свои на близкие торги: кемские промышленники в Шунгу (Олонец, губ. Повенец. уезда), мезенцы и печорцы в Пинегу на Никольскую ярмарку, на Вагу, в селение Кривое (Яренск. уезда Вологодской губ.), но большая часть идет в руки чердынцев, приезжающих сюда обыкновенно по летам.
Жители пермского городка Чердыни и его уезда являются на Печору в каюках и полубарках. Полубарка — грузовое судно с отлогой крышей на два ската, длиной 8—12 саженей, шириной 31/2—51/2; глубиной по борту до 11/2 саженей. Грузу поднимают она от 2 до 3 тысяч пудов. Каюки длины одинаковой с полубарками, шириной от 3—41/2 саженей, с каютой в корме; вершина носа загибается внутрь судна. Грузу подымают от 7 до 9 тысяч пудов. Чердынцы на возвратном пути своем домой по Малой Печоре встречают пороги (числом до трех), а при соединении ее с Большою — заструги (песчаные отмели), и потому разгружают суда свои до половины на повозки, находящиеся наготове у пристаней Подчерья (в 700 верст, от Пустозерска) и близ Усть-Шугоры (в 750 верст, оттуда же). Пристают у Якшинской пристани уже в Чердынском уезде. Чердынцы привозят в этих судах хлеб в виде муки ржаной, крупчатки, круп, гороху, солоду и товары: простые белые холсты, крашенину, синие пестряди, довольно значительную часть чаю (печорцы до него страстные охотники, как самоеды до вина), русский сахар, ситцы, сукна, бумажные и шелковые платки, косы, ножи, железные гвозди и часть свинца. Являясь около 15 июня в селе Ижме, они в середине лета выплывают в устье Печоры и заходят от него морем за 15—20 в губу, где пустозеры ловят семгу. Рыба эта, как и звериное сало, покупается таким образом на месте на наличные деньги, но чердынцы предпочитают свои товары отдавать в долг, за которым и являются в другой раз уже зимой. Каюки чердынские — маленькие походные лавки — пристают там, где заранее каждому определено место: одному в Тельвиске, другому в Куе, третьему — в Никитцах. Товары отпускают на веру, да и покупатели берут, не справляясь о цене, которая скажется после летних промыслов. Да с нуждой и закабаленным должником разговор короток: «Не по карману тебе цены, заплати старый долг, а рыбы твоей нам не надо, у других прочих нагрузимся». Идет за семгу и хлеб, и соль, и столь же важный товар, каково прядево или пенька на канаты и сети. С чердынцами стали ездить за легкой добычей и устьсысольцы, которые немногим получше: торгуют очень искусно и не вредят только друг другу, не сбивая цен.
Через руки кемских и мезенских промышленников моржовые продукты идут на иностранных кораблях заграницу: ворванное сало в большем числе, кожа в меньшем, но как отличный материал для подкаретных ремней, на гужи к хомутам (туземцы употребляют ремни эти в оленьей упряжи, для тросов при ловле того же моржа). Мелкое зубье идет на костяные поделки вроде запонок, пуговиц и тому подобного. Клыки, или тинки , не многим уступая слоновой или мамонтовой кости, расходятся по окрестным холмогорским деревням, издавна известным в России своими костяными изделиями. Тинки эти, отличаясь от мамонтовых сужелтью в сердцевине, весят обыкновенно (в паре) до 20 фунтов, и только уж от самых огромных моржей получаются тинки весом на один пуд в паре клыков.
В заключение, нелишним считаем прибавить, что Новая Земля, представляя богатые материалы для пользования ее сокровищами, до сих пор еще находится во враждебном отношении к своим соседям. Причиной тому одни полагают негостеприимство ее берегов, на которых гниющие морские травы (особенно тура, морской горошек) производят вредные испарения, развивающие цингу. В тот самый год (1857), когда я собирал эти сведения и выслушивал рассказы туземцев, летом после моего отъезда на Новую Землю ижемцы отрядили пресловутую партию в 28 человек на трех лодках. Ушли весной, осенью вернулись только шестеро: все остальные в середине лета один за другим пухли и помирали черной смертью (от цинги). Уцелели шестеро оттого, что умудрились поймать диких оленей и пили теплую кровь. Спасшиеся от смерти привезли домой всякого зверя и птицы на 1500 руб., по 250 руб. на брата, да страшный процент двадцати двух неповинных смертей, когда и без того на Печоре не тесно. Вот почему Новую Землю стараются избегать. Другие видят в значительно ослабевавшем желании поморов извлекать выгоды из Новой Земли ту причину, что предприимчивые хозяева упали духом при частых неудачах соседей (особенно в последнее время). Третьи, наконец,оправдывают этот грустный факт тем, что между всегда смелыми и толковыми поморскими кормщиками нет людей, хорошо, безусловно, хорошо, знакомых с наукой кораблевождения. Как бы ни были правдоподобны эти частности, все-таки, в общем, должно согласиться с тем, что промысловые артели обряжаются из рук вон бестолково: хозяин как монополист видит в своих покрученниках простое орудие для своей личной прибыли, не принимая (и, к несчастью, не столько не умея, сколько не желая понимать) ни его высоко-человеческого достоинства, ни его требований, как разумного существа. Сырой избой, утлым судном, наполовину порченой провизией, рваной одеждой, скудным вознаграждением за труд обставляется безжалостным монополистом всякий покрут, снаряженный им на Новую Землю за моржами. Вот, кажется, почему обратилась теперь большая часть печорцев и мезенцев к родным рекам, богатым семгой и другой ценной рыбой и почему почти только одни самоеды крутятся на новоземельские промысла, — самоеды, несознающие еще своего нравственного человеческого достоинства и злоумышленно хитрыми своими соседями поддерживаемые в животном, невежественном коснении. Из дальнего кемского поморья идет сюда крайняя, рваная, беззащитная бедность, у которой нет иной веры, как веры в случай, и надежды, всегда кроткой посланницы небес, хотя в этом случае не всегда оправдывающейся.
Вот что рассказывает об этой земле очевидец (академик Бер): «Неизъяснимая грусть овладевает душою всякого человека, даже грубого матроса, при взгляде на эти обнаженные, безмолвные, безжизненные области, где нет ни дерева, ни кустарника, ни даже высокой травы. Сердце сжимается, но в этом грустном чувстве есть что-то великое, торжественное. Ступайте в средину Новой Земли: перед вами с одной стороны разливается вдалеке безграничное море, а с другой — стелется на необъятное пространство пустыня, которая ожидает еще жизни и жителей. Мне казалось, что настало первое утро сотворения мира, и юная земля, только что отделившаяся от вод, не успела еще одеться в свои пестрые и зеленые ткани и ожидала прибытия жизни. Но всмотритесь ближе. Здесь уже есть что-то похожее на жизнь, на движение. Вот вдали шевелится одинокий зверек, по воздуху изредка пронесется чайка, или пробежит по земле пеструшка. Да этого мало, чтобы оживить картину. Нет шуму, нет настоящего движения жизни, в особенности если посетите Новую Землю в то время, когда стада гусей, уронив у озер свои перья, улетят отсюда. Повсюду глубокое безмолвие. Птиц в этой земле очень мало, и они безгласны; даже насекомое жужжанием своим не напомнит вам о себе. Только по ночам слышен иногда крик полярной лисицы. Даже в долгие ясные дни напрасно вы станете прислушиваться: ни одного звука — повсюду могильная тишина. Вся природа как бы в онемении. Смотря на кустарники, мы привыкли видеть их колеблющиеся листья и слышать их шелест. В Новой Земле растение прильнуло к почве так, что и дуновение ветра не досягает его. Оно совершенно неподвижно, как театральные декорации. Вы не отыщете на нем даже насекомого. Нам попался только жук chrysomela, кажется, нового вида. Но кто бы подумал, в летние дни в местах, согретых солнцем, вы иногда увидите трудолюбивую пчелу! Она едва жужжит, как у нас в сырое время. Мух и комаров здесь поболее, но их с трудом должно отыскивать. Они едва летают, едва живут. Не опасайтесь их докучливости: здешний комар потерял даже инстинкт, увлекающий его к человеческой крови, которой нет и в заводе на его полярной родине.
Западный берег Новой Земли, который один только и известен, к которому исключительно пристают живые люди, посещающие ее именно с запада, западный берег окружен множеством утесов, или торчащих над поверхностью моря, или скрытых под водой. Южный берег низменный: на берегах Нехватовой реки, текущей в Костином Шаре — длинная равнина, но и она обставлена грядами скал, в две тысячи футов вышины. Далее к северу горы становятся и еще выше, тянутся семейно рядами и редко имеют острые вершины. К северу они постепенно понижаются. В долинах, примыкающих к берегу, уже вечные ледники. Вдоль покатостей тянутся щелья — невысокие, из сплошного шифера, возвышенности, покрытые также вечными снегами, которые тают и бегут ручьями во время короткого лета. Почти утвердительно можно сказать, что новоземельские горы — продолжение гор Уральских: есть и каменный уголь, и слоится также серый, без примеси камня известняк. Разница состоит лишь в том, что на громадах скал не видно ни тундр, — ни сухих, ни влажных. Горы эти настолько же голы, как и те, которые идут под водой между Вайгачем и Новой Землей и, как стена, задерживают лед, плывущий к западу от Карского моря. Это место промышленники издревле называют непроходимым.
Новоземельские низменности представляют такие места, где вязнет нога: сюда от недавнего разложения скал налилась вязкая черноватая глина, да к тому же снежная и дождевая вода беспрестанно стекая с покатостей, издавна образовала наплывы, покрытые редким мхом. Самовидцы, ходившие по этой земле, говорят, что, хотя ноги путника на этой грязи и могут промокнуть, но идти можно смело: твердый грунт лежит тотчас. Зато глаз не встречает мест, покрытых сплошною зеленью или даже густым мхом. Как исключение выдалось одно место, покрытое травой погуще других и прозванное промышленниками гусиной землей (тут линяют полевые гуси), но и здесь обманом зрения рисуется обширное поле: за зеленеющие поля глаз сплошь и рядом спешит принять бедную осоку, иногда просто каменья, даже и не зеленого цвета. Шкерц и известь,скоро расслаиваясь, даже и не умеют удержать на себе никаких наростов, да и порфир, менее уступчивый выветриванию, обложен лишаями, похожими на струпья и потому кажется как бы обрызганным разноцветными пятнами.
Отсутствие всякой растительности составляет главную черту Новой Земли. Хотя и встречаются изредка нежные цветы, облитые живой краской, но они очень низки и едва показываются из земли. Им от веков не удалось еще утучнить родимую почву так, чтобы дать место новым и свежим потомкам. Незабудки расстилаются кое-где пестрым ковром, но зато на большинстве других растений — сухие листья, прозябшие за несколько лет. Новоземельские растения — прозябения с весьма короткой и быстрой жизнью, которая ускоряется чрезвычайно длинными днями и в продолжение нескольких недель нескрывающимся солнцем. Все-таки, несмотря на это, здешние растения и позже всходят и медленнее развиваются. Во всяком же случае растительное царство Новой Земли поддерживается приносными дарами соседней земли. Гостеприимство им незавидное: счастлив тот гость, который укрепился корнем в щелях почвы, высохшей летом и надтреснувшей на тысячи многоугольников. Эти части успевают выразиться пестрой смесью: подле одного цветка садится другой, совершенно разнородный. Даже мох не обильно рассыпает здесь семена свои. Вечный снег и от него чрезвычайный холод по окрестностям одинаково повсеместен, будет ли он в извилинах, обращенных к северу или к югу. Только отдельные возвышенности освобождаются от снегу, когда обогреваются солнцем со всех сторон. На три фута в землю слоится уже чистый лед, который, по всему вероятию, помнит время мироздания, лежит многие тысячи лет. Вся растительная жизнь на Новой Земле сдавлена между верхним слоем почвы и низменным слоем воздуха: оттого растения мало поднимаются над земной поверхностью и не глубоко уходят внутрь.
Самое убийственное впечатление производит здесь то, что во время ходьбы, сколько вы ни удваиваете шагов, предметы остаются на том же расстоянии. Нет ни жилища, ни деревца, по чему можно бы судить об отдалении. Здесь от ясности и прозрачности воздуха все кажется близким, но в то же время все в одном и том же отдалении. В ясные дни воздух почти бесцветен: на ослепительно-белых горных вершинах местами прорезаются черные скалы, но в воздухе ни малейшего цветного отлива. Экспедиция, отправленная королем датским Фридрихом II в Гренландию в виду ее берегов воротилась назад, не исполнив назначения, увлеченная оптическим обманом этим: ветер надул паруса, судно летело, как птица, но берег стоял все в том же отдалении.
Из зверей на Новой Земле самый могучий из всех, деспот северных стран с гигантской силой и бесстрашно свободный — белый медведь, очень похожий на нашего косолапого Мишку Топтыгина. Белый лишь вытянут в длину больше нашего плясуна на 7—9 футов. На жадно вытянутой шее насажена голова, которая немного напоминает овцу и под острым, выбегающим вперед носом, представляет пасть, отступающую назад. Эта пасть усажена зубами, маленькое ухо хоть и срезано, но слышит издалека, как кошачье. Рев похож на сиплый вопль, но иногда переходит в неистовый вой, столь дикий, что, может быть, подобного и не найти в царстве животных. Шерсть на нем совершенно белая, серебряная, жестка, как щетина, и вырастает на мездре, толщиной в лубок: шубы из нее не сошьешь, но подстилать под ноги вместо ковра очень годится, потому что чрезвычайно прочна. У стариков серебряная шерстка желтеет. Белый медведь весь покрыт мехом: голы только кончик носа, края губ. У него здоровые когти и темное кольцо вокруг глаз. В такой шубе этот зверь, шутя, ходит навстречу леденящим морозам: где, по-видимому, все живое должно исчезать, — белый мишка жив и бодр. На Новой Земле он даже зимует и притом в местах самых морозных, именно в горах стран, которые стоят далеко на севере. Он даже выводит детенышей около Рождества, так что во время беременности самки температура бывает ниже нуля градусов и полярная ночь занимает более половины этого времени.
Бьют его очень мало, больше за то, что пугает и опасен тем, что соблюдает на льдах и в безлесье скверную привычку лесного родича: гнуть людей и животных поперек и переламывать. Глуп еще тем, что ходит на огонь и в промысловые избы лезет непрошеным гостем. Бродяга он настоящий и, во всяком случае, непоседливее своего лесного брата: белый медведь живет во всех местах Ледовитого моря. Его видели в 86 верстах от твердой земли. Он останавливается на островах, плавает на льдах; нагулянный жир делает его одним из лучших пловцов на свете. Он ныряет между льдинами, шатается по каменистым берегам и лазит по ледяным горам, как лесной его брат по деревьям за пчелами. На ледяных горах белому медведю поживиться нечем, но на ледяных полях, а особенно на низменностях необитаемых островов, для него готова пища сытая и обильная. Где лежат моржи, тюлени и другие сальные морские звери, туда ошкуй или белый медведь ходит охотно под ветром. Особенно хорошо он видит и чутко нанюхивает. Он может поддерживать свою жизнь не иначе, как только непрестанным трудом: замерзлая вода служит плотом, на котором он спускается в море; в незамерзшей воде он находит пищу. Как деспот северных стран, он ненавидит всех и считает всякого своей добычей и собственностью, бросается даже на те сальные бочки (весом иные до 80 пудов), которые называются моржами. Морж бесится, ревет от боли, но везет медведя в воду, вывозит опять на берег, если не успеет ошкуй изломать его до воды. Обессилевшего зверя медведь съедает, но не брезгует и трупом своего брата. Зимой и летом ему житье всех лучше: всегда готова пища, — трупов убитых и брошенных зверей он первый гость и лакомка. Нет пищи или сыт — он полежит на солнышке, погреется, сходит в воду за рыбой. Когда гольцы идут, он встанет поперек реки, и свое тело, как невод, распустит. Когда сыт, тогда любит свистеть в когти и тем наводит большой страх на промышленников, а так как ошкуи любят ходить стадами, то свисту такого бывает довольно во всю зиму. Спать он не ложится, спячки не знает: вся жизнь его проходит среди одной вечной зимы. На человека нападает только в тех случаях, когда сходится по нечаянности глаз на глаз. Тогда и бьют его из моржовок или принимают на рогатины.
Вообще он зверь очень сильный и особенно велика эта сила в коротких ногах, на которых он кажется неуклюжим; не большой мастер ходить по земле (ходит прыжками). Вообще на белого медведя не слыхать крупных жалоб от наших русских охотников. Для людей он соблазнителен нагулом очень нежного и хорошего сала, которое не воняет. Матери, завидев людей, защищают медвежат и не убегают прочь. Медведи сыты и от охоты за тюленями; сядет он у расщелины льдины, куда нырнул тюлень, и сторожит: не двинется, не шевельнется, словно замер, как настоящая охотничья собака. Но лишь завидел, что тюлень стал опять выставать, чтобы набрать в свои легкие свежего воздуха, — медведь растянулся во всю длину, передние лапы сложил кольцом. Лишь только зверек из воды, железный ошейник готов и с такой пружиной, которая не соскакивает. В бою с глазу на глаз медведь смешон и малоопытен: идут двое, один хочет направить удар в один бок, медведь старается ухватиться лапами за этот бок, оставляя другой без защиты. Идет один и твердо держит копье, подстрекая медведя к нападению, сам охотник прикидывается трусом и указывает ту сторону, в которую намерен бежать. Медведь оставляет свое место, охотник тотчас займет его: зверь старается опять занять покинутое место и спихнуть охотника, но здесь-тоего и встретит копье, которым стараются попадать в бок, под левую лопатку.
В соседях с медведями бегают по Новой Земле белые и голубые песцы. Шкурки голубых в большом почете и в хорошей цене. Водятся еще лисицы и волки, но зверей этих ловят мало: некогда. После Успеньева дня надо поторапливаться: зима ходит там быстрыми шагами. Намерзший тонкий лед, по-тамошнему — «налыс», налипает по берегам так рано, что на обратном пути с промысла трудно бывает сквозь него проталкиваться.
Много еще на Новой Земле пеструшки (полевой мыши), но мало волков и лисиц. Все животное богатство в морских волнах. Из птиц на берегу белая сова, которая здесь и зимует, подорожник, водяная курочка, сокол; летние гости: полевые гуси, ледяная утка, музыкальный лебедь, но и тех неизмеримо больше на острове Колгуеве: на Новой Земле им почти нечем питаться. Ужасная страна, страшная уже тем, что здесь предел всепобеждающей человеческой силе: здесь победитель природы едва ли в силах надежно укрепить ногу.
СЕЛО ИЖМА
Общий вид селения и характер зырян по личным наблюдениям. — Разные способы ловли мелкой рыбы. — Быт зырян, домашний и общественный. — Река Ижма. — Первые выходцы и родоначальники. — Старинные бумаги. — Огородничество. — Национальный промысел зырян. — Борщееды. — Бекованье.
— Поедешь ты в Ижму — увидишь там храмы Божии каменными и во всем благолепии: угощать тебя будут по-купецки; станут тебе сказывать, что в Бога веруют, не слушай: врут! Тундра у них грехом на совести давно лежит. Смотри, не поддавайся же этим зырянам: плут-народ!..
Подобное предостережение и, пожалуй, наставление, сказанное мне за неделю назад добрым рассказчиком моим в Пустозерске, пришло мне на память именно в то время, когда передо мной открылась вся Ижемская волость[90], крайняя (по Печоре) в Архангельской губернии, со всеми своими наглазными мелочными подробностями. Не хотелось верить предостережениям этим на первых шагах и при первом взгляде, тем еще более, что действительность уверяла в противном. Правда, впрочем, то, что поразительными казались огромные каменные церкви с громким звоном, с громким, согласным пением на два клироса, со звонкими голосами дьяконов, с иконостасами, изукрашенными сверху донизу образами в серебряных, позолоченных ризах, щедро облитых богатым светом, и с духовенством в глазетовых облачениях. Так везде, во всех селах Ижемской волости: в Сизябе, Мохче, в самой Ижме, и как нигде в других местах Архангельской губернии, исключая только самого губернского города, древних Холмогор и трех-четырех еще не упраздненных монастырей (не считая здесь необыкновенно богатого Соловецкого). Ижемские церкви все до одной вплотную были набиты народом, молившимся не старым крестом. Слышались в толпах этих и удушливый старческий кашель, и неугомонный плач и визг грудных малюток, и подчас звонкие, нескромные вскрики подростков. Виделись и те, и другие, и третьи: мужчины на правой стороне, женщины на левой, без исключений, по старому русскому обычаю. Между тем в большей половине архангельских сел и даже городов, духовенство исправляет службы в пустых, холодных, со сквозным ветром церквах, едва не на ржаных просфорах, в полуистлевших ризах, при свете четырех-пяти желтых восковых свечей на всю церковь, при разбитом голосе дьячка, звучащем еще печальнее при такой печальной обстановке. Не так, далеко не так в богатых церквах Ижемской волости, где дома духовенства — лучшие дома в целом селении, где церкви решительно-таки несравненно богаче, чем в самом Архангельске. Где же справедливость в словах честно изжившего век, воспитанного в безыскусной, патриархальной простоте и уважаемого всеми соседями моего дальнего приятеля:
— Станут они тебе сказывать, что в Бога веруют, не слушай: врут!
Первые моменты знакомства с Ижмой решительно не говорят этого, напротив, наглазной обстановкой доказывают совершенно противное. А между тем второе показание старика оказывается справедливым. Радушно встречает меня хозяин отводной квартиры, не позволяет пить моего чаю и, не шутя, ворчит на это предложение мое, и чуть не бранится. Тащит он, суетясь, как угорелый, снизу несколько тарелок: с баранками, с изюмом, с пряниками, с кедровыми орехами-меледой, откуда ни берет бутылку хересу, графин водки, и все это просит потреблять вместе, валить в кучу. Наливает густого, как пиво, дешевого чаю, просит сахар класть в стакан и как только возможно больше — не жалеть; обещает принести сливок и приносит такие густые, о которых редко где имеют понятие в другом месте губернии, кроме Холмогор; божится, что обшарит завтра всю волость, чтобы достать лимону; обещает того, другого, всего... Неужели и после этого должно давать веру словам моего пустозерского приятеля? Нет, что-нибудь далеко не так!
Следующий день исключительно покушается разбить все оставшиеся сомнения, если не разбивает их окончательно: с утра являются один за другим седые, почтенные старики просить отведать их хлеба-соли и потом встречают на крыльце и суетятся приветливо и, видимо, чистосердечно. Не зная, чем занять гостя, потчуют меледой, горсть которой, без сноровки и привычки, в полчаса не общелкаешь. Не зная, чем чествовать, ставят на стол осетрину — диковинку своего края, вывозимую из дальней Сибири, с Оби, вареные оленьи языки, оленьи губы, удивительно вкусные, редкие свои блюда, и квас, как лакомство, заменяющее здесь неведомое пиво. Семгой как дешевой рыбой они даже и не угощают и, оправдываясь, толкуют:
— Непроваренная она не здорова, свежая скоро приедается.
По этой причине везде по Печоре для ухи (по-ихнему — щербы) режут на мелкие куски и варят. Потом вываливают куски на лоток, солят и остуживают. В уху прибавят несколько горстей муки и снова варят.
«Нарочно по твоего высокоблагородия на вечор олень колотлы, отведуй: оченно нам отлично буде», — приговаривают зыряне при этом бойким русским говорком, хотя и с неверным выговором слов и с неверными ударениями на них, делающими речь ижемцев похожею на цыганский говор дальней России. Самый язык зырянский, более, впрочем, приятный в устах женщин, чем мужчин, бьет ухо богатством неприятно гортанных и шипящих звуков. За стол с нами женщины не садятся, приносят только с низкими поклонами блюда и сейчас удаляются, не примолвив ни единого слова. Собеседники мои не пускают родного моего языка в исключительное употребление, при задаваемых вопросах, обращаясь к сотрапезникам на зырянском языке. Пусть же они как-то подозрительно переглядываются и выпрашивают друг у друга ответов на эти запросы, обращенные исключительно к их житью-бытью, к оленеводству. Я готов на этот раз объяснить все это про свой обиход так: гортанность их языка тем, что он отрасль чудского; отсутствие женщин — старым вековым обычаем (доселе соблюдаемым) видеть в женщине исключительно рабыню, а не человека; страсть к родному языку — прирожденным правом всех народов. Можно бы объяснить и переглядки, и косые взгляды, и их недоверчивость к вопросам, и их нежелание прямо и словоохотливее отвечать на них — тем, что зыряне большую часть года проводят в среде соплеменных семей и не привыкли к новым свежим людям. Пожалуй, даже, наконец, объясню это себе просто привычкой, родовой народной особенностью. Но, несмотря на все это, ответы оказались многознаменательнее и важнее, чем казались на первых порах. В этом деле, как и во многих других подобных, помог мне случай. Оставалось потом выследить его по горячим следам.
Дело происходило вот как.
Беседовали мы о разных мелочах вшестером и результатом беседы нашей было: для них — то, что выпили два самовара больших-пребольших и общелкали большую, глубокую тарелку, насыпанную верхом кедровыми орехами; для меня — несколько скудных, впрочем, сведений, которые почти все заключались в следующем. Река Ижма обставилась высокими берегами, обрамленными людными зырянскими селениями, рощами лиственничных деревьев и богатыми сочной травой пастбищами и сенокосами. Все это, взятое вместе, поражает картинностью видов не только заезжих, но и привычных туземцев в летнюю и весеннюю пору. Немногое теряли эти приглядные виды и зимой, на мой взгляд, давно уже отвыкший ото всех поразительных картин на архангельских равнинах.
Вообще реку Ижму хвалят за красоту прибережьев и сердито бранят ее характер. Все красивые и довольно высокие берега (конечно, и здесь по закону природы правые) заняты селениями, которые и любуются на низменности левого берега, с раскинутыми по местам лугами. Зато самая река крайне мелководна, хотя и насчитывают у нее до 30 притоков: косы нередко во всю реку, беспрерывно либо камни — бойцы и одинцы, либо каменистые переборы и отмели. То и дело видны «заколы» из часто набитых кольев иногда до половины реки для лова рыбы мордами. О бечевнике до сих пор никто не подумал, а кто выдумает тянуть лямкой лодку, тому по берегу налита липкая грязь, накидан валежник, и предстоят крутизны, покрытые лесом. Тем не менее вселениях избы с трубами и большими окнами, внутри очень опрятные.
Рыба, попадающаяся в Ижме, довольно мелкая, и насчитывают ее до 12 сортов. Семга заходит редко и самая вода речная отличается тяжелым вкусом, по причине значительного раствора нефти — обстоятельство, заставляющее предпочитать речной воде колодезную. При ловле рыбы (исключительно в печорских участках и на озерах по тундре) до сих пор соблюдается старинный обычай на всех тонях: для всякого человека-путника варить щербу из свежей, сейчас пойманной рыбы, и не скупиться отпустить и с ним рыбы в надежде на будущий обильный улов. Рыбу ловят обыкновенным установившимся способом, общим всем приморским местностям. Речные способы мелкой рыбной ловли известны в трех видах. 1-й способ: поездом поездовать —два рыбака плывут в особых лодках не в дальнем друг от друга расстоянии, насколько позволит то сделать длина сети. Сеть эту без матицы (мешка) держат за тетиву, погружая подводную часть ее, при пособии шестов, которые и держат в руках (иногда употребляют грузева — каменные якоря — кибаса). Плывут обыкновенно вниз по течению: первая попавшаяся рыба толкает в сеть и потрясает палки. Осторожно рыбаки съезжаются вместе и вынимают сеть. 2-й способ: лучом лучить. Лучат темной осенней ночью и для этого на носу лодки укрепляют кол (накозье) аршина в полтора, на нем козу — решетку железную с торчащими кверху зубами, между которыми кладут куски просушенных и просмоленных комлей и пней, и зажигают их. На носу же, у огня, становится рыбак с острогой (в 21/2 саж. длиной). Он высматривает спящую рыбу и дает знак осторожно гребущему товарищу остановиться, сам в то же время пронзает щук, налимов и другую речную рыбу. 3-й способ: неводом, как и в Усть-Цыльме, как и в Кемском поморье, как и во всех остальных местах огромной России, где только водится какая-либо рыба, —способ один и тот же. Можно отметить одну любопытную особенность — оригинальный прием, подмеченный на берегах Северной Двины, именно — в Холмогорском и Шенкурском уездах. Там, приступая к подледной рыбной ловле, разрезают хлеб на «шахмачи», т. е. куски. Их бросают в невод и волокут его по льду на некотором пространстве. Затем все участники артели (обыкновенно от 20 до 30 человек) садятся вокруг невода и съедают шахмачи, воображая в них первую добычу лова. Только после этого обряда решаются приступить к работе и приступают тотчас же: наблюдает старик, наз. еровшик; долбари пробивают проруби, вилочник (он же и рельщик) гонит под лед жердь с веревками или тетивой, и лямошники тянут этими веревками сеть под водой. Замечательно, что эти рыбаки, как сумочники-торговцы, нищие, мазурики, коновалы и пр., говорят между собой на искусственном языке: у них невод — румага, заяц — лесной барашек, изба — теплуха, озеро — лужа, ворона — курица, сорока — векша и пр. Первую выловленную на выбор самую большую продают на свечу в церковь. Еровшик бьет вичью за пересол ухи, за ссору, кражу и за нарушение условного языка. При подледной продалбливают долбари — обыкновенно четыре проруби: круглые три все в ряд, а четвертая четырехугольная. Эта называется приволокой. Сюда вытаскивают сеть, которую успеют из одной проруби в другую пронорить, т. е. провести «походню» или веревку (привязанную к неводу либо перемету, либо поплави). Поплавью (плавной сетью), шириной в 2—3 сажени, длиной до 150 и более, ловят, между прочим, в Северной Двине верст на сто от устья в сторону Холмогор семгу с последних чисел июля до конца сентября. Ловить стараются по ночам, так как семга, завидя поплавь днем при свете, старается проплывать под нею. Эта-то семга — двина — и появляется в обеих столицах: в Петербурге в дорогих фруктовых магазинах и в Москве в лучших трактирах первой и ранней, как лакомство, очень вкусное при малом засоле и очень дорогое по причине спешной доставки.
Судов здесь строят мало, довольствуясь рубкой мелких, вроде карбасов, лодок и челноков, закупая крупные или в Мезени, или заказывая их в дальней Кеми. Наконец, если ко всему этому прибавить то, что здесь на домах (кстати сказать, хотя и двухэтажных, но содержимых довольно грязно, сравнительно с Пустозерском) по потолкам и под полами не насыпают земли на том основании, что будто бы строения скорее гниют, и что здесь балконы и ставни не составляют особенной необходимости против вьюг и метелей, как по Печоре, — то опять-таки, наконец, во всем этом едва ли был не весь результат начатой нами беседы...
Ижемцы мои заметно скрытничают, как будто чего-то опасаются, частенько переглядываются, вдруг круто переменяют разговор совсем неожиданно, и преимущественно в тех местах, где он принимает более оживленный характер.
«Нет, что-нибудь да не так!» — думалось при этом мне, избалованному, может быть, словоохотливостью и откровенностью недавно покинутых добрых пустозеров. Слова одного из тамошних: «Хитрый зыряне народ, ты смотри, не поддавайся им» — восставали, как живые, по-прежнему.
«Хитрый народ вся эта «ижемца»!» — так обычно называют всех зырян, присоседившихся своими селениями к русским печорцам, гораздо позднее поселение последних на устье р. Цыльмы. При этом собирательное имя, обращенное в собственное, с удержанием на последнем слоге, обязательно склоняется грамматически, с неизбежным печорским причокиваньем, говорят: «у ижемчей», в «Ижемчах» и т. п. Это слово совершенно вытеснило название зырян и на этот раз основательно в том смысле, что ижемцы на коренных зырян теперь мало похожи. Народное присловье, обозвавшее их «борщеедами», насмешкой этой не отделяет от Усть-Цылемов: и эти в стране, где плохо прививается огородничество, вместо капусты квасят и запасают впрок на зиму дикорастущие на лугах деделюшки или деделю (она же борщ, пучёк, по ботанике — heradeum borealis).
Попробовал я обратиться с вопросом о том, существуют ли между зырянами какие-нибудь предания об их далеком прошлом, но получил в ответ немногое: что в чудских могилах при устье Ижмы с Печорой, в горе находили, лет тому 20 назад, монеты, что попадаются там же мамонтовые рога (кости), хоть и редко; что есть-де крест по пути в Сизябу, на могиле Киприяна, одного из друзей Аввакума, сосланного сюда за раскол и которому отрубили здесь голову за то же самое; что в селении Усть-Ижмы есть поганый курган, на месте которого в досельную страну был чудский город; что, раскапывая курган, нашли там копье...
Спросил я об истории и причинах выселения их, по преданиям, в дальнюю страну, из стран пермских — центра заселений зырян, по крайней мере, в то время, когда застали их на этом месте история и Евангелие, но собеседники мои как-то уж особенно дико переглянулись и замолчали, все до единого, еще сосредоточеннее и упорнее. Пришлось остаться на этот раз при тех же немногих сведениях: что грабежи и обиды казаков, ходивших через места их прежних селений у истоков Ижмы, в Яренском уезде Вологодской губернии, с верхотурской казной в Москву, заставили их всем населением выбраться на благодарную, хотя и дальнюю местность устья той же реки; что население Ижмы увеличилось впоследствии выходцами из ближней Усть-Цыльмы, значительно населенной и сильной уже в то время своими материальными средствами; к зырянину, выселившемуся сюда из Яренского уезда, из деревни Глотовой, присоседились братья Чупровы из Усть-Цыльмы и с собой распространили право, данное грамотой Грозного Ластке, распространили наэту местность. Собственно же на ижемских зырян выслана была владетельная грамота царями Михаилом и Алексеем (в 1627 и 1649 гг.). Грамоты эти пропали. Взял чиновник губернатора и увез в город (Архангельск). Селились здесь и самоеды, теперь утратившие свою народность и свой родовой тип под влиянием зырянского, который только некоторою смуглостью лица (и ничем другим, внешним) отличается от славянского. Здесь пролегала сибирская дорога при царях и Великия и Малыя и Белыя России самодержцах...
Старинные бумаги, уцелевшие в церквах и правлении от пожаров и крайнего невежества хранителей и попавшие в мои руки, говорят тоже немногое: одна повелевала давать только сотнику стрелецкому гребца и не давать того же простым стрельцам города Архангельска, идущим в Пустозерский остров, на том основании, что «они сами под собою грести могут». Вторая указом (7196 г.) царя и великого князя Федора Алексеевича повелевалось уничтожение тарханных грамот на сальные промыслы в пользу Троицкого-Сергиева монастыря, доходы с которых от этого года должны были обращаться уже в государеву казну. Третья — указом (7205 г.) царя Петра Алексеевича делалась память голове и цаловальникам таможенного и кружечного двора, чтобы они при недостатке в холмогорском вине прикупили бы «где пристойно самою малою ценою без передачи». В четвертом свитке (длиной 4 1/2 сажени) подробно означаются правила таможенного сбора с проезжающих в Сибирь и обратно из Сибири русских и тамошних купцов (в Ижме была таможенная застава), указывается на некоторые злоупотребления, бывшие при этом деле, и приказывается вести книги. В пятом свитке, самом древнем из имеющихся у меня, по времени, содержится указ царя Алексея Михайловича (7186), которым велено было ижемцам везти лес и строить четыре острога для ссыльных в Пустозерск исторических раскольников: протопопа муромского Аввакума, симбирского Никифора, распопы Лазаря и старца Епифания. Из старинных же бумаг, сохранившихся в церковном архиве, более замечательной, сравнительно с другими, можно считать указ (1760 г.) архиепископа холмогорского и важеского Варсонофия, которым приказывалось разыскать попа, провинившегося в том, что он за пуд трески покрыл одного раскольника, освободивши его от исповеди и Св. Причастия. Архиерей приказал обрить ему за это полголовы и послать в Архангельский монастырь на вечную работу, с тем опять-таки, чтобы по прибытии его на место обрить ему там остальные полголовы и полбороды. Как видно по розыску, священник, испугавшись подобного решения, бежал и, как думают, в топозерские раскольничьи скиты. Вот все сохранившиеся в Ижме старинные бумаги!..
После двух неудачных попыток, наконец, обратился я к своим собеседникам с вопросом о тундре и, не допытываясь прав их на владение ею, произвел, однако же, заметное волнение. Они заговорили скоро, поминутно искоса взглядывая на меня теми недоверчивыми, подозрительными глазами, какими встречают всякого нежданного и незнакомого человека, явившегося врасплох посреди закулисных, семейных занятий, принявших форму давнишней законности и обыкновенно скрываемых от чужого глаза. Смущается и попавший не вовремя. Так было и с нами. Ижемцы долго еще толковали на своем наречии, которое для меня уже не могло быть не понятным. Смысл его казался уже достаточно подозрительным для того, чтобы, сообразив дело, припомнить преследовавшее меня до тех пор предостережение пустозерского старика, что «тундра у ижемцов давно тяжелым грехом лежит на совести».
Крайне сомнительными показались на ту пору и заискивающие ласки, и угощения, и уклончивость в ответах: ижемцы объявились мне не столько хитрыми, по занятиям и предостережениям хорошо знавших их, сколько простодушными и неумелыми до конца устоять в этом, все-таки замечательном проявлении развитого человека, а не полудикаря, полуоседлого зырянина, каковы проявления хитрости. Собеседники мои говорили немного и вдруг смолкли все, как бы выжидая решительного удара с моей стороны, раз уже на веку своем испытавши злоключение подобного рода и с той поры привыкши видеть во всяком новом лице своего врага непримиримого и заклятого. Некоторые оправдывают этим их скрытность, сильное поползновение к обману. Что же до меня, то сцена эта имела наталкивающие, побудительные значение и смысл. Всем, что довелось узнать об этом деле впоследствии, поспешу поделиться с читателями в следующей статье.
Теперь же считаю обязанностью своей досказать об ижемцах все, что привелось узнать в весьма недолговременное пребывание между ними.
Волость Ижемская, значительно разбогатевшая в недавнее время, имела еще в начале нынешнего столетия одну деревянную церковь (а именно в селе Ижме), теперь имеет там три богатых каменных церкви, и еще четыре села. Во всяком случае, эти обстоятельства, свидетельствуя о достатке крестьян, несомненно, указывают таким богатством на присутствие в характере жителей волости предприимчивости, толковости, находчивости, изворотливости — одним словом, всего, что характеризует коммерческого человека, будь он даже и дальний печорец, удаленный от главных центров русской торговой деятельности. В последние десятилетия видели малицу ижемца и в Москве, и на Нижегородской ярмарке, и в костромском Галиче: является он здесь как представитель оптовой продажи скупленных на родине мехов и там же выделанных звериных шкур и лосин. Не гнушается ижемец и мелочной торговлей в меньших размерах по соседним печорским селениям; они доставляют туда все необходимое в деревенском быту и сбывают это с поразительной честностью и добросовестностью, нанесшими в последние годы значительный ущерб давнишней торговле пермских чердынцев. По всем вероятиям и наглазным приемам, с какими повели дело ижемские зыряне, можно наверное предсказать, что в недолгом времени Печора более не увидит чердынских каюков. Они уже и в последние два года значительно уменьшились в числе и в количестве привозимых ими товаров. Вот что говорят голые факты.
Следивши далее за присущими особенностями в характере ижемца, помимо его скрытности и подозрительности, невольно приходишь к не менее замечательной особенности его. Это безусловная вера старым преданиям в быту домашнем и общественном, и в слепом повиновении их подробностям без оглядки, без дальних размышлений и строгого анализа по требованиям века и по неизбежной встрече и знакомству с жизнью столичной и больших торговых городов. До сих еще пор ижемцы, свято соблюдая в большей или меньшей степени затворничество женского пола, не пуская жен и дочерей своих на глаза всякого гостя (кроме крайне почетных), сохранили всю целомудренную чистоту нравов. Сравнительно с соседней Усть-Цыльмой (которая в этом случае значительное подспорье), Ижма в этом отношении поразительна во всем Архангельском крае, составляя удивительное, замечательное исключение. Сохраняя от старины некоторые игры и забавы: летом на лугах беганья взапуски, зимой катанья с гор, ижемцы установили и твердо хранят обычай, позволяющий эти удовольствия девушкам отдельно от молодцов. Только оглашенные женихи имеют еще некоторое право (и то весьма редко) играть публично с невестами. И здесь, сговорившись с девушкой, жених не видит ее до самого дня свадьбы; та оплакивает свою волю и в роковой день является, закрытая фатой или платом. В этот плат завертывается ломоть, отрезанный от свадебного благословенного каравая. Ломоть этот съедается потом молодыми до брачного стола, в котором они не имеют права участвовать, ограничиваясь только потчеваньем гостей, между которыми всегда дорогой и счастливый тот, который явился в Ижму с чужбины: поэтому всегда стараются высматривать в толпе свадебных зрителей кого-нибудь из устьцылемов и пустозеров. Зырянка, сделавшись женой, становится с той поры и рабыней: если помощницей ее в трудных черновых работах бывают по большей части самоедки и бедные устьцылемки, то все-таки уход за ребятами поглощает у нее большую часть жизни. Зыряне, как известно, плодятся изумительно, от достаточной ли жизни или от постоянного почти пребывания отцов в среде семейств — решить это положительным образом нельзя. Но, чтобы нагляднее убедиться в том, стоит только обратить внимание на деревенские улицы в солнечный день и на церкви в большие праздники: все они до половины наполнены ребятишками.
Между другими остатками старины следует обратить внимание на обычай зырян в день Богоявления, после освящения воды, кататься с криком и возможно быстрее на лошадях и оленях кругом селения Ижмы и по улицам его. Этим, как говорят, прогоняют они злого духа, побежденного святым церковным обрядом.
Огородничество у ижемцев, в исключение с прочими печорцами, довольно развито: садят капусту, редьку, репу и лук и часть овощей имеют возможность даже пускать в продажу печорским жителям вплоть до Колвинского погоста. Когда по северной России затевались Картофельные бунты, ижемцы съездили за семенами, и посадили его в своих огородах, и раздали своим родственникам.
Замечательно также то, что в языке зырян недавно явилось слово «грабить» всецело с русского языка, до тех пор не вызывавшее необходимости. Как известно, ижемцы десять лет тому назад не употребляли замков, заменяя их удобно деревянными задвижками, и то исключительно для блудливой рогатой скотины. Теперь и между ними стали появляться воры, по-своему хитрые. Так раз являются к богатому мужику двое из соседей просить чего-то в продажу. Разговорились. Как будто на зло им является другой (не участник дела) просить пимов. Хозяин посылает жену свою поискать на чердаке лишних, и та вместо пимов ухватилась за ноги в пимах. Мошенник зарылся там в малицы, надеясь обобрать все в то время, когда его соучастник будет растабарывать с хозяином. Впрочем, в последнее время некоторые попытки злых людей неоднократно венчались успехами. Вообще старожилы жалуются уже на порчу нравов и начавшееся пренебрежение к коренным обычаям: на повсеместно распространившееся, особенно между молодым поколением, курение табака, на излишнее употребление вина и водки до буйного опьянелого состояния, на частое посещение ими устьцылемских раскольниц. Указывают даже на некоторых из своего женского населения с крайним недовольством и презрением. Все-таки по-прежнему в большие праздники ходят они по родным угощаться чаем и обедом. Тещи потчуют зятьев своих сметаной, намечая в чашке предварительно по три раза крест ложкой. По-старинному, богачи, снабжая деньгами взаймы своих бедных единоплеменников, заговаривают у них честное слово не сказывать о том никому на том соображении, что бедняк знает богатого, и без повестки, с нуждой своей придет к нему. Обвесившись зеркалами и картинами, выкрасивши полы свои краской и обив стены московскими обоями, зыряне все-таки бросают куда ни попало скорлупу орехов и сигарные окурки, предпочитают снять с блюда приглянувшийся жирный кусок прямо пальцами, хотя и давно уже высмотрено ими и приложено к делу употребление ножей и вилок. По-прежнему же они около Николина дня (6 декабря) сгоняют к селению своему оленей, бьют их из ружей, полагая в том потеху и истинное свое наслаждение. По прежнему и истинному обычаю они привязывают к церковной ограде тех оленей, которых жертвуют на увеличение церковного благолепия. Пожертвованные олени, лошади, бараны и телята при окончании службы продаются церковным старостой желающим, а вырученные деньги поступают в церковную кружку или на украшение храма, или на пособие церковникам. Богомольный зырянин всегда готов приставить свечу к домашней иконе, хотя бы и не было особенного побудительного к тому случая, приговаривая: «Авось Бог мне и простит какой грех!» и всегда готовь нарезаться вином до омертвения сил во всякий праздник и даже далеко до обедни. Если некоторые в украшении храмов зырянами видят простое тщеславие, оправдываемое только слишком дальней, заискивающей целью, все же в ижемцах раз навсегда должно признать положительную честность, патриархально соблюдаемую во всех коммерческих предприятиях. Давши слово, зырянин верен ему до гробовой доски. Этот общий слух основан на множестве повсеместных фактов.
Слепая приверженность к старине, с другой стороны, породила (как и естественно) между зырянами ту простодушную простоту, которая по народному присловью хуже воровства и по общим законам природы служит на горе и подчас на несчастье самого простодушного простака. Так, зыряне, любя принять и угостить гостя, сами, в свою очередь, сильно любят угощения, полагая в том свое благополучие, и видят уважение к своей личности во всяком поклоне стороннего человека, хотя бы человек этот и делал то преднамеренно, с заискивающей целью. Тут зырянин забывает все стороннее, все свои выгоды и сделки и чтит гостеприимство, как гостеприимство, и забывает (если только не прощает) долг в 6000 р. асе. (как и сделал один из ижемцев), за то только, что при первом пробуждении его в доме должника, были ему готовы лошади, чтобы ехать на завтрак, потом на обед и на вечернее угощение, всегда обильное, сытное и жирное, и готов даже, в простоте сердца, прихвастнуть (вернувшись домой без денег, но с подарками) тем почетом, который получил он от толковых и истинно уже хитрых должников своих. Зато скуп он до крайности и кремнем смотрит на все, что зарыто и заперто в его больших кованых сундуках. Таковы, по крайней мере, ижемские зыряне старого закала! Они умеют бражничать, умеют и копейку зашибать. Одних замшевых заводов у них насчитывается до 30. Никакой статьей произведений печорского края они не брезгуют. Птица, рыба, оленьи шкуры, рога, языки, сало оленье и говяжье, масло коровье, песцы, лисицы, куницы, выдры, моржовая и мамонтовая кость (рога), пух и перья, гагарьи шейки и пр., — все в руках ижемских зырян, этой смеси коренных зырян с людьми русской крови новгородского происхождения. С товаром своим они везде поспевают: и на Никольскую ярмарку в Пинеге, и на Маргаритинскую в Архангельске, и на Евдокиевскую в Шенкурске, в Кострому и Галич, в Москву и Нижний. Неизвестно, что выработает себе и чем заявится новое поколение, но пусть оно будет так же стойко в данном на честь слове; пусть будет так же изворотливо в коммерческих предприятиях и не гнушается мелочными из них сначала, пусть будет так же патриархально, единодушно и взаимно помогать друг другу; меньше пьет вина, которое положительно гибельно для всякого неразвитого человека, тем более полудикого инородца (самоеды спились окончательно!). Пожелаем, наконец, чтобы меньше обижали они этих самоедов, т. е. совсем перестали выезжать с бочками хлебного вина в тундру.
Впрочем, как известно, громадное большинство зырян не только ижемских, но и всех остальных печорских — коренные, так сказать, природные звероловы, уходящие на промысел даже в зауральские леса с бывалым вожаком и в артелях человек до десяти. Берут в лесах все, что попадется: всякого зверя и птицу, но в барышах насчитывают больше всего белку, или векшу (sciurus vulgaris), кочующую несметными стаями по сосновым лесам и кедровым рощам. Когда она «течет», т. е. обещает улов, это видят зыряне и по урожаю еловых шишек и по птице клесту (loxia curvirostra — у нее скрещенный клюв). Эта птица — вожак беличьих артелей, а потому, как только она появится, зырянские артели спешат выбрать своего вожака и также идут в сосновые леса месяца на три. Вожака за почет не обременяют никакой поклажей: всю ее раскладывают по артельным нартам. В них сухари, сушеные пироги с крупой, мука, крупа, сало, а главное — порох, свинец и запасные ружья — всего на каждого пудов до 12. На лыжах и ламбах везут они на себе длинные легкие нарты по крутым спускам гор, по глубоким сугробам. Для того на них зипуны немного ниже колен с меховыми рукавами и рукавицами и старые рваные малицы на тот случай, когда придется переменить белье из той пары, которая взята с собой. Привалы делаются дня через два или три, а здесь и еда: для себя — любимые блины на сале и сушеные пироги, истертые в кашу, которая зовется «рогожой» (такова и с виду), для собак — беличье мясо. С удачного промысла иной приносит до 500 беличьих шкурок, а хороший стрелок при счастье убьет в один день до 20 штук.
Утром, говорят они, как выйдешь ин — ничего, холодновато. Ну, а как завидел белку, одну да другую — начнешь поскорее ходить, и станет жарко, как в огне.
По кряжам, т. е. по сортам, ценятся в торговле беличьи шкурки «и дошлая» (хорошо выцветшая) белка «зырянка» полагается в лучших сортах и покупается кармолами на пинежской и краснослободской ярмарках подороже прочих сортов. В «зырянках» пушистый хвост белки опытных стрелков не обманывает. К сожалению только необходимо сказать, что за истреблением лесов и там начали старики опускать головы и поговаривать: «Где куница жила, там теперь и белки не найдешь».
ТУНДРА
Физический вид ее и нравственное значение по отношению к промыслам. — Веретви. — Горностаи. — Куница. — Песцы. — Зайцы. — Орудия ловли лесного зверя: черканы, ставки, приводы. — Пеструшка-мышь. — Дикие олени и олени домашние.
Начинаясь у прибрежных песков реки Мезени и в дряблых, но еще высоких и густых кустарниках, обрамляющих лесистые берега этой реки, повыше города Мезени, тундра[91], названная по имени этих реки и города, бесприветной пустыней, тянется до берегов дальней Печоры. Слишком тысяча верст легла на этом безлюдье и пятьсот верст прошли от тех мест, где начинается безграничная равнина Ледовитого моря, закованного в гранитные берега до тех дремучих лесов, которыми обросли южные половины уездов Мезенского и Пинежского, и которые известны под именем тайбол — нижней и верхней. Начинаясь на севере голым морским гранитом, тундра потянулась к югу огромным болотом со всеми его характеристическими особенностями: почти сплошным зыбуном, местами ржавым из избытка железных руд, местами белым от огромного количества растущего на нем ягеля (белого оленьего мха). Кое-где мелькают по зыбуну этому те чернеины — по-туземному, те водные источники — попросту, которые всегда любят обставлять себя (по общим законам природы) целыми рощами деревьев, хотя бы даже и скудными и приземистыми, как на этот раз. Реки эти, речонки, ручьи, огромные озера и простые калтусы (болота, покрытые сверху водой) образовались преимущественно на тех местах, где тундра — эта черная грязь, наполовину с песком и сгнившими корнями водорослей, насквозь прохваченная обильной влагой — не могла держать в себе воду, а тем более произращать на поверхности своей что-нибудь живое и прозябающее.
Там, где влажная тундра как бы истощается в своих силах и перестает обильно выделять из себя воду, являются кочки, как бы остатки старых древесных пней на значительном пространстве, по летам вплотную почти усыпанном кустами сочной и крупной морошки, водянистой вороницы и только в южных частях тундры — малиной. Кочки эти — веретеи — единственные почти сухие места по всей тундре, еще способные держать ногу человека и волка, хотя тоже не имеют в себе настолько питательных соков, чтобы произращать что-нибудь красивее и выше сланки — этого уродливого, коленчатого, вьющегося плющом можжевельника, в 1/4 аршина вышиной. На всем этом пустынном пространстве право исключительного господства и жизни принадлежит только волку да оленю, да мелким лесным зверям. Человек здесь временный гость, и то по зимам.
Летом, когда от жарких солнечных лучей отойдет тундра, растаяв на 3/4 аршина в глубину, и покроется даже кое-где зеленью, являются целые облака комаров и оводов, преимущественно там, где сверкает на солнце зелень и где нет вблизи прохлады, выделяемой глубокими озерами и прозрачными реками тундры. С приближением мрачной, богатой густыми туманами осени все это исчезает без следа. Верхний слой тундряных болот, оттаявший в летние месяцы, начинает застывать и в конце января становится сплошной ледяной массой, способной держать на поверхности своей глубокие ослепительной белизны снега. Одни только самые жидкие и самые зыбкие болота не замерзают во всю зиму, продолжая выделять обильные пары сероводородного газа. И таких много по тундре. Вся она с января уже скована в одну плотную ледяную массу, представляя такую же огромную равнину, как летом, но на этот раз снежную и, стало быть, еще более бесприветную, более мертвенную, хотя и значительно чаще посещаемую человеком. Правда, что (почти через всю зиму) в редкую неделю не беспокоят снега тундры сильные погоды разного рода: падь — пушной, крупный, хлопьями снег, застилающий свет Божий; поносу ха — когда один только ветер распоряжается уже наметанной падью, готовым снегом, перенося его огромными охапками с одного места на другое и с этого на третье, четвертое и т. д.; хивус — исключительная особенность полярных и приморских стран — та же обильная падь, но при сильных ветрах и заметелях, когда валит снег сверху и несет его с боков и снизу; рянда — тот же густой снег, но падающий при теплой погоде в мокром состоянии; чидеги — весьма мелкие, но частые дожди при густом тумане и преимущественно при горных ветрах, и т. д. Зато в другое время, когда не поднимается этих погод и страшные, полярные холода затягиваются надолго, стоят неделю, другую и больше, не возмущаемые ветрами, — в северной стороне неба играют красивые светлые сполохи (северные сияния). При свете их и луны, почти полмесяца гуляющей по звездному небу, творится иная жизнь, своеобразная, но полная интереса и практического значения для временных посетителей тундры. Это время особенно дорого и для самоеда, из веков хозяина тундры, и для русских, недавних выселенцев на те места ее, где прошла рыбная река своим устьем и где встречается гранит, к которому прицепляет мезенец свою утлую избенку.
В это время, и особенно в начале зимы, начинается периодическое переселение лесного зверя, как говорят, из стран зауральских, и значительное передвижение тех лесных зверей (горных — по туземному названию), которые выбрали себе тундру местом постоянного пребывания. Огромными вереницами в тесных рядах, бегут под предводительством своего королька горностаи (mustella erminea) — эти своего рода по кровожадности крысы, превратившиеся из бурого летнего в поразительно белого и уродливо-длинного зверька, с черным, мягко-пушистым хвостиком. В различных, бесконечно прихотливых изгибах и полосах по снежной тундре намечают они следы своими круглыми лапками, заостренными крошечными пятью ноготками. Бегут они, серебрясь на солнышке шкурками, в прямом направлении на север, где предполагают найти себе любимую свою мясную и рыбную пищу в остатках от трапезы блудливого волка, жадной лисицы и зловещего ворона. Обезнадеженные скудостью пищи в придорожных местах Большеземельской тундры, горностаи разбивают огромную массу свою: по Мезенской тундре они уже рассыпаются отдельными, небольшими отрядами и все-таки бегут под предводительством одного вожака, опытного и наделенного от природы большим инстинктом. Посчастливит им судьба — они, с первыми признаками весны, поспешат возвратиться опять на старые места; изменят вожаку его инстинкт и опытность — они делаются добычей пастей. Всегда голодные, всегда бегающие по тундре для приискания пищи, горностаи охотно хватают всякий кусочек рыбы и мяса, хоть бы кусочки эти и были приманкой, положенной на насторожку (дощечку) кулемки (особого снаряда с таким механизмом, что насторожка соединяется с другой дощечкой — гнетом). Наступит вожак на насторожку, чтобы достать кусочек, верхний гнет опускается и тяжестью своей придавливает головку зверька. Все другие из ватаги горностаев, без предводителя, некоторое время бегут кучей и потом рассыпаются в одиночку, когда уже легче гибнут они или от тех же кулемок, которых такое несметное количество привязано к лесинкам по всем тундрам (и собственно Мезенской, и Тиманской, и Канинской), или делаются добычей кровожадной лисицы.
Одновременно с горностаями является в тундре и редкая гостья — куница (mustellf martes, лесная желто душка, лучший сорт). Вырывая себе нору, зверек лежит там, уркает (говоря местным выражением) и как будто выжидает чуткой собаки, которая указала бы хозяину это место. Приходит зверопромышленник, сгребает снег с указанного собакой места, прислушивается к урканью и затем начинает стучать, выпугивает зверя из норы. Куница выскакивает, но немедленно же попадает в сети, заранее расставленные кругом роковой норы ее. Не то бывает с песцами — аборигенами тундры, — в огромном количестве населяющими ее и составляющими главный предмет звериных промыслов.
Песец (псец, по-туземному выговору), как бы выродившаяся собака (canis lagopus), ледовитая лиса, с сиповатым, густым голосом, похож на лисицу: с таким же пушистым хвостом, но с более тупым рылом и с меньшими и кругловатыми ушами, чем у последней. Вырывая себе норы со множеством выходов, песцы, называемые «вешняками», в апреле уходят туда щениться и теряют в это время всю свою белую шерсть. Щенки их, называемые «копанцами», в апреле «норниками», потом в июне подрастают, хотя еще отец и мать их остаются по-прежнему безобразно голыми. В августе являются и отец, и мать, и сами щенки-норники уже «крестоватиками» — с серой спиной, пересеченной крестообразно серыми же полосами на загривке, идущими над лопатки. В октябре, на короткое время, крестоватики превращаются в голубцов-чалков одноцветно-серых (дымчатых); затем в ноябре называются «недопесок-впробель», и только около Николина дня (в декабре) являются они настоящими песцами (рослопесцами) с совершенно уже белой шерстью на всю зиму. До того песец все еще был «недопесок», не дошлый, не поспелый, «недолис». Голубые песцы вообще редкость в природе и потому особенно дороги; в Мезенской тундре они не попадаются, а живут почти исключительно на Новой Земле, равно как и на Колгуеве; относятся и белые песцы на льдах, на которые они набегают. Голубые песцы подвержены тем же изменениям в шерсти, с той только разницей, что они голубеют по всем частям тела, когда спина еще остается серой. Академик Лепехин, разбирая сходство песца с лисицей, говорит, между прочим, следующее: «Я держал песца с лисицами в одном амбаре; лисицы между собой вязалися; напротив того, с песцом никакого союза приметить не мог».
Сверкая на солнышке белой шерсткой и резко отливая ее от окрестного снега, бойко бежит песец за добычей один, редко вдвоем; пушистый хвост его заметает след. На всем пути не попалось ему ни одной кулемки, ни одной западни: видно, добежать ему до озера и вытащить оттуда рыбу на лапке. Видно, и опять ему придется бежать тем же путем не один раз вперед и обратно. Поднявши голову, песец продолжает бежать все вперед. Повертывая по временам головой и обнюхивая окрестный воздух, зверек настораживает круглые свои уши, дрожит весь и вдруг припадает к снегу. Видно, донесла струя воздуха до чуткого носа его незнакомый, враждебный запах человека. Зоркие глаза его тоже не обманывают: из лесу показался мезенец верхом на лошади и с ружьем. Зверек не верит близости несчастья, не возвращается назад, а, приподнявшись, продолжает бежать прежним путем все вперед, по-прежнему сверкая на солнышке серебристой, соблазнительной шкуркой. Человек между тем, зная обычаи зверька, старается его облукавить: всякий раз, когда бегущий зверек оглянется, он повертывает лошадь в сторону и как-будто едет мимо. Зверек простодушно верит человеку, начинает бежать заметно тише, как бы старается отдохнуть и, наконец, совсем припадает на снег и не встает во все время, пока враг его делает на лошади круги все больше и больше, все ближе и ближе, на расстояние ружейного выстрела. Песец продолжает сидеть на одном месте, зорко выслеживая за кругами лошади, не сводя своих черненьких глаз с рокового места, и, наконец, окончательно прикурнет головкой в снег, закроет мордочку своими лапками, когда заприметит ружейное дуло: как будто потерявшись окончательно в надеждах, он не находит иного спасения и другого исходу. Пуля, пускаемая всегда верной и опытной рукой, попадает прямо в голову и подкидывает зверька в предсмертных судорогах на месте и перебрасывает с одной стороны на другую. Неподвижно распускается тогда его пушистый хвост по снегу, обагренному теплой красной кровью.
Здесь песец в явной и почти равной борьбе с человеком, который в то же время живится на его счет и другими путями, по большей части в тех случаях, когда зверь еще не вытравлен из норы. Обыкновенно, услышавши то же урканье, приставляют к норке капканы — железные западни, в которых зверь ломает лапу, но уже не вытаскивает ее назад; также ставятся черканы — доска с дырой, в которую мог бы пролезть песец; по бокам дыры — захабы (планки), сделанные для того, чтобы в них входила лопатка. К лопатке этой приделывается тетива от креневого (деревянного) лука, помещаемого обыкновенно внизу доски или собственно черкана. Зверь, выходя из норы, обыкновенно должен просунуть голову в отверстие черкана и в то же время наступает на лук, который спускает тетиву, а затем и прикрепленную к нему лопатку на отверстие: таким образом лопатка эта придавливает шею, середину туловища, зад зверя. Черканы теперь оставляют, заменяя их по большей части капканами, на том основании, как говорят поморы, «что иные-де черканы по неделе живут, а зверь лукавит, не лезет: хитер стал, хоть и смел от природы». Раз облукавленный и уцелевший, зверь охочь поддаваться ловушкам. В черканах песцам сжимается голова или схватывается середина туловища. Наконец ставят кулемяки — бревно на двух кольях, падающее и давящее с той разницей, что песцовые делаются ящиком, чтобы сохранить попавшегося зверя от его же собрата — песца, который может прийти сюда и съесть несчастного без дальних опасений.
Зайцев, которых так много по тундре, ловят обыкновенно на петлю, сделанную из белых тонких, но крепких ниток. Петлю эту вешают на приподнятый очап и наставляют его на тропе, которую прокладывают зайцы. Днем зверь убегает назад, при виде петли, зато ночью всегда попадает в нее. При этом очап поднимается вместе с зайцем и таким образом давит его до смерти. Случается, конечно, нередко, что иные зайцы срываются и убегают вместе с гнилой петлей.
Теми же снарядами, как песцов, ловят и лисиц (canis vulpes, она же хвостунья), которые тоже выкапывают себе норы и с тою же целью, чтобы кидать там щенят. Лисица мечет их обыкновенно слепыми и уходит из норы за пищей, оставляя щенят своих на произвол судьбы. Большей частью удел их таков: позднею весною отыскивают эти норы промышленники по чутью собак или по личным приметам; нору разламывают шестами или, затыкая палками все отверстия ее, выкуривают потом дымом сначала самок-матерей и крючьями уже вытаскивают потом самых щенят, лисьих или песцовых. Способ выкуривания особенно вреден потому, как известно, что ни песец, ни лисица в окуренную нору раньше десяти лет не вернутся — обстоятельство, заставляющее их уходить дальше из Мезенской тундры.
Вытащенным щенятам (иногда штук по 12 из одной норы) надламывают одну ногу и воспитывают их потом в избах, сначала на молоке, потом на кусках оленьего мяса или рыбы. Нередко они околевают от чаду и духоты, нередко перегрызают друг другу горло, чтобы освободиться из плена, нередко убегают, и с переломленной ногой, в лес, улучив первый благоприятствующий случай. Большей частью доживают они до той поры, когда хозяину придет пора пустить их в дело (обыкновенно в октябре). Тогда, строго наблюдавший за ними до той поры хозяин, обыкновенно наступает ногой на сердце каждой лисицы поочередно и имеет затем непопорченную мягкую пушнину, которую легко может сбыть за хорошую цену на пинежской ярмарке галицким купцам. Любя в полдень лежать в норе, лисица охотница бегать по снегу в лунную ночь и тогда обыкновенно выслеживается охотниками на лыжах. Мягок еще оставленный зверем след, он недалеко: пробираясь от лесинки к лесинке, осторожно ступая, лисица не любит бегать скоро, особенно если и охотник у ней под ветром, т. е. не доносится до ее чутья его вражий запах. Лисица тогда подпускает охотника к себе на ружейный выстрел. В некоторых случаях охотники прибегают к хитрости: они пищат по-мышиному, легко ворочают зверя назад, и таким образом завлекают его на верную погибель.
Неизбегающая от ружейного выстрела, изредка попадающаяся в капкан, лисица трудно дается и на отраву, и на ставки. Ставка — огромное полено, в которое врезываются два ствола ружейных (дулами врозь) таким образом, что имеют один кремневый курок. Курок этот при насторожке приподнимается и слегка удерживается на пружинке, к которой привязана веревочка. Малейшее поддергиванье веревочки спускает курок. К веревочке этой, проведенной на сторону, против дул, иногда саженей на 5 длиной, привязывают наживку: кусочек сала, мяса и пр. обыкновенно на оленьей косточке. Ставка эта зарывается в снег; дула от сырости накрываются тряпкой. Зверь хватает наживку, дергает веревочку и, спустивши курок, таким образом, сам вонзает в себя пулю из которого-нибудь дула (в медведя и волка попадают обе). Не всякий зверь пропадает от ставки, как уверяли меня многие, особенно хитрит в этом плутоватая лисица: она часто оберет все разбросанные кусочки, которыми замаскировывают главный кусок наживки, и ни в каком случае до нее не дотронется. Часто находят курок спущенным, оба дула без зарядов, но не видят убитого зверя. И тут плутни лисицы: она выгребет осторожно глубокую яму подле наживки, ложится в яму возможно уютнее, срывает лапкой роковой кусок и стреляет из ставки поверх себя, на ветер. Но охотник и это предусмотрел, и в этом случае является победителем: он кругом наживки разматывает и привязывает к ней под снегом сетки, какие плетут для птиц-куроптелей. Лисица путается в них и делается уже добычей с цельной шкурой. Известна также хитрость лисицы в этом случае, когда она прячет, замаскировывает свои следы следами, заранее проложенными зайцем, как уже окончательно безопасными. Но и здесь зверолов не дается в обман: он осторожно и терпеливо поднимает снег, подкладывает туда капкан и немилосердно сердится и бранится потом, если в капкан этот попадается не лисица, а другой заяц. На ставку также охотно идет и бестолковая росомаха, но ее, как и белок, стреляют больше из пищалей и дробовок. Все эти способы исключительно пригодны для одних волков. Медведь гнушается и не признает ни одной из ловушек: с легкостью щепы ломает он все кулемки, капканы, ставки, черканы, идет только на ружье — на очную, благородную ставку и на не всегда верную погибель. Волк — из веков хищный, вечно голодный, вечно бродящий попарно и в стаях, всегда хитрый и предусмотрительный, с неизбежным своим раздирающим душу воем, всегдашний неприятель смирных и беззащитных — и здесь, в тундре, является врагом и ненавистным страшилищем для оленей. Стада волков этих вырезают иногда довольно значительные косяки в оленьих стадах, иногда истребляя за одну ночь все достояние какого-нибудь бедняка-самоеда. Носясь по тундре широкими прыжками (большей частью в небольших стаях), волки нападают на оленя сзади, прогрызают ему горло и потом съедают его всего, оставляя одни только кости. Не находя оленей по пути или напуганные выстрелами бдительного сторожа их, самоеда, волк охотно хватает отраву.
Отрава, или, по-туземному, привада, состоит обыкновенно из сулемы или цилибухи, растертой на терпуге. Цилибуха смешивается с оленьим мясом, нарубленным кусками, или с кусками ворванного сала, с целью отшибить характеристический запах растения. При намазывании приманки соблюдают непременным условием то, чтобы она была покрыта именно тем веществом, которое любят звери в тот год. По понятию и приметам звероловов, тундряные звери в один год предпочитают ворвань, в другой любят рыбу, в третий — мясо, падаль и т. д. Замечают также, что отрава из цилибухи исключительно действует только на тех животных, которые родятся слепыми. Приманка в форме колобков (счетом штук до сорока) складывается в оленью брюшину и, завязанная оленьими же жилами и замороженная, зарывается в снег где-нибудь у кустарника, к которому отраву эту и привязывают веревкой. При этом замечают, что за отраву хватаются большей частью молодые волки и околевают потом не дальше ста сажен от рокового места. Старые волки не только не едят ее, но даже предостерегают и молодых, почасту ложась на то место (хитрая лисица объедает отраву эту только сверху и тотчас же отбегает, помахивая головой и фыркая). Зато старые волки делаются добычей другой приманки — сулемы, обернутой обыкновенно в воск, которому дают, по старому обыкновению, форму бочоночка и который намазывают по поверхности кровью, ворванным салом, опять-таки для того же, чтобы скрыть недавнее присутствие человеческой руки на этом месте. Иногда — и то самые смелые из охотников — прибегают к более простому средству истребления волков. Выбравши то время, когда ветер несет к лесу, промышленники бросают эти привады (обыкновенно в этом случае падаль) около своих избенок-караулок и с заряженными ружьями ждут появления зверей. Сначала являются лисицы: эти едят и дерутся, перехватывая друг у друга куски из лап и даже прямо из зубов. Немедленно приходят волки: эти едят жадно, но едят дружелюбнее лисиц. Иногда на подобного рода приманку приходит столько зверей, что количество убитых в один вечер награждает охотников за половину зимнего промысла, требующего во всяком случае огромного терпения, не бескрайнего, конечно, уменья и ловкой предусмотрительности. Любой из тундряных зверей нелегко дается в руки: тот же волк, который любит жировать (жить) в норе, как песцы, лисицы и куницы, строго блюдет за своей норой и ни за что не заявит этого места врагу-человеку. Если оленье стадо случайно подойдет к его берлоге, волк не спрячется в нее, а спокойно отойдет в сторону и уйдет, пожалуй, далеко оттуда к другому стаду и там начнет промышлять все-таки для того же, чтобы не узнали норы его.
В некоторые годы все эти звери — горностаи, песцы, лисицы и даже волки — текут за пестрой и белой мышью-пеструшкой. Эти серовато-желтые с пятнами животные отличаются от мышей-полевок длинными когтями и короткими формами, круглой головой, расщепленным до носа рылом, скрытыми в густой шерсти ушами. Маленькие глаза смотрят пронзительно и злобно: им, как жертвам, нужна осторожность и уменье высмотреть прилежащие пути, хотя бы они и ходили громадными толпами, которые при движении мышей этих кажутся беспредельными. Тогда все нипочем: ни озера, ни реки (пловцы они замечательные), ни горы, ни пропасти (акробаты они цепкие), — безбоязненно проходят они и селениями и городами, равнодушно подставляя жертвы и под лошадиные копыта, и на клюв хищной птицы, и на крепкие зубы куниц и лисиц. Внезапно появляются опустошительные набеги этой самой плодовитой и самой вредной из мышей, и также внезапно же исчезают. Тундра архангельская на время пустеет, и постоянные ее пушные жители начинают голодать, до новых переселений. Переселения эти, случающиеся обыкновенно раз в четыре года и всегда всем почти количеством наличного зверя, опустошают, однако, тундру на время. Через два-три месяца она снова наполняется вновь прибегающими зверями, а нередко и старыми, вернувшимися, и снова манит звероловов на промысел и на верный и богатый барыш.
Когда-то по тундре водились огромные стада диких оленей, наделенных от природы способностью никогда не делаться ручными и домашними и отличающихся от последних только более быстрым бегом и прирожденною ненавистью к ним. Теперь большая часть стад диких оленей ушла в самые глухие, безлюдные места, каковы окрестности северной оконечности Уральского Камня, даль Канинского полуострова, острова Вайгач, Колгуев и Новая Земля. Там они уже безопасно могут прыгать по девственным гранитным скалам, не боясь, что самоед пришлет к их дикому стаду, как бывало, домашнего оленя, с напутанными на рога петлями и веревками, с которым бы им привелось драться, запутаться рогами в веревках и, стало быть, поддаться хитрости и погибнуть. Теперь тундра сделалась почти исключительным, необходимым и единственным в то же время местом жительства для домашних оленей, большая часть стад которых принадлежит ижемским зырянам, потом жителям Пустозерской волости, мезенцам, меньшая — устьцылемцам, и самая малая, сравнительно ничтожная, — самим самоедам (имеющим, впрочем, вековечные права на исключительное обладание тундрой).
Бесполезная по виду и ничтожная сама по себе, растительность тундряных болот — ягель или проще — белый олений мох (lichen rangiferinus) — один и исключительно обусловливает всю важность значения тундры для этих небольших животных, с тонкими, короткими ногами, с хвостом, находящимся в зачаточном состоянии, с ветвистыми рогами — именно этих красивых оленей, которых причисляют обыкновенно к породе лапландских. Ни одно животное, как давно и положительно известно, не приносит столько существенной пользы и не служит большим подспорьем в жизни северных людей, как это, и ни одно в то же время не нуждается настолько мало в личных услугах и уходе за ним человека, как олень самоедской и лапландской тундры (cervus tarandus). Олени представляют одну из самых прекрасных пород, не только между жвачными, но и вообще между млекопитающими: в них стройные формы соединены с силой. Тонкие ноги жилисты и приспособлены к продолжительному бегу и к добыванию пищи из-под оледенелого снега. Туловище обладает превосходными качествами для упряжи. Это приземистое тело, укрепленное на коренастых ногах, уподобляет оленя верблюду полярных стран. Не замечательный ростом и легкостью форм, этот верблюд арктических стран так же быстро бегает по снегу, как тот по пескам, щелкая звучно при каждом шаге широкими копытами, которые раздвигаются. Темная густая шерсть на шее, образующая гриву, характеризует его, как обитателя снежных и морозных стран. Звучной побежкой рысцой бежит он по снежным равнинам тундры, как молния мчится по крутым склонам: быстрота его вообще изумительна, но он скоро устает.
Человеку он не обязан положительно ничем: так же свободно и на вольном просторе родится он через 40 недель по зачатии теленком, где-нибудь на лесной окраине, когда весенний снег начнет таять, и так же с первых же недель по рождении (обыкновенно на четвертой) вместе с молоком матери становится необходимым для него лакомый мох ягель. Три, впрочем, первых дня новорожденный неповоротлив, но через неделю уже так быстр на бегу, что поймать его невозможно. Мать всегда при нем и криком, топаньем передними ногами предупреждает его о близости врага; ее пыжик тотчас припадает к траве или заваливается за высокие тундряные кочки. Родись теленок раньше весны, ему не прошибить молодым и еще несильным копытом того толстого слоя льда, который хранит под собой этот мох; но природа идет за него: тающий снег оголяет мхи, и олень-теленок легко через лето делается пыжиком; через полгода — неблюем; потом, через год — хорой, если он самец, и сырицей, если самка. Отелившаяся, в свою очередь, сырица начинает быть важенкой, а самец-хора — лоншаком (от лонской, прошлогодний, т. е. перегодовалый). Так же точно, как кладеной лоншак зовется после того быком и употребляется для езды, важенка, лишенная от природы способности телиться, зовется хапторка и яловая, если она и рожала, да год после того не обходится. Летом (в июне и июле) взрослые олени обыкновенно линяют и делаются к осени или серыми, или белыми, или коричневыми. В августе они скоблят свои рога, в октябре их сшибают и остаются комолыми во всю зиму до весны, когда опять нарастают рога в виде сосудистого нароста, покрытого множеством бородавок, который потом припухает и вздувается, вследствие отложения внутри костяного начала, выходящего в виде рогов, покрытых кожицей, нежной, очень раздражительной и наполненной кровью (сосудистый нарост этот некоторые считают тонким гастрономическим кушаньем.) Олень скучает во все это время: укрывается в тени и влаге, поникает головой, боясь ежеминутно разбередить свои старые рога. Через девять недель по рождении, рога молодого оленя окончательно готовы, кожица остается еще на них, но обтирается потом животными о деревья. Рога эти у молодых бывают белые, у оленей среднего возраста — бурые, а у стариков — совершенно черные; на третий год у оленя на рогах шесть концов, на четвертый — восемь (по четыре на каждом), на пятый — десять и т. д.
Робкие по виду, терпеливые до последней степени, олени, сильно свыкшиеся с холодами полярной страны, в короткое лето на три только месяца посещающие тундру, терпят муки, равняющиеся трем годам возможных для них страданий: будь эта поездка аргишом с кладью, с седоками, долгие ожидания хозяев где-нибудь у дверей сельского кабака, без пищи иногда по целым суткам; будь это, наконец, даже зимние пурги, силой своей сшибающие оленей с ног и слепящие им глаза — все это ничего перед теми страданиями, которые испытывают олени по летам. Мириады комаров, покрывающих в то время тундру, оводы особой породы (oestrus tarandi), проедающие кожу животного и оставляющие под ней свои яички, которые превращаются потом и там же в насекомое, заставляют оленей с храпом бегать кругами до истощения сил или спасаться в ближних реках или озерах, которые они легко переплывают. Олень заходит туда по самую шею и стоит тут иногда по целым суткам, и это единственное спасение их. Человеку-хозяину опять-таки решительно нет никакого дела до того: пусть ноют и гноятся у оленей копыта после гололедицы, — бьет в голову, когда она, после вымочивших ее дождей, замерзает от мгновенно-закрутившихся холодов; пусть прибегают и режут оленьи стада медведи и волки — человек-сторож покрутит головой, опять пересчитает стадо, опять не досчитается, но помочь ни в том, ни в другом случае не может. С этими обоими врагами олень старается расправиться сам. Медведя он бодает рогами, волка бьет копытом так, что тот падает оглушенным, но совершенно бессилен с оводом. Этот кладет на спину яйцо, из которого выползает личинка, внедряющаяся в шкуру. Здесь олень питает ее, претерпевая ужасные муки, затем, чтобы на свою же голову воспитать куколку, из которой снова вылетает молодой враг на все будущее лето. Здесь для него человек не только бесполезен, но и совершенно бессилен. Виноват он в другом: не выдумал мер устранять ту повсеместную распространенность повальных болезней всякого рода и особенно сибирской язвы, которая, проходя из конца в конец тундры, словно вихрем валит с ног все стада оленьи, и уже не поднимает их вовеки. Целыми десятками лет приготовляется потом новое население для тундры, через пятнадцать лет достигающее только половинного количества против прежнего, несмотря на то, что олени замечательно плодовиты. Когда-то богачом между хозяевами оленьих стад считался тот, у которого было 4—6 тысяч оленей, теперь, после последнего сильного падежа, самый богатый ижемец имеет их только 2000 и самый бедный самоед-оленевод только 10 штук, имев прежде до 80 штук. Каждый битый олень со шкурою и мясом в продаже круглым счетом стоил до 6 руб. сер. Промышленные ижемцы продают отдельно: вкусные жирные языки (по 20 коп. сер. пара), рога (по 30 коп. пуд), сало в нетопленом виде (по 2 руб. пуд), постели — шкуры животного, замшей, в выделанном виде (от 1 руб. 50 коп. до 2 руб. 20 коп. за штуку) и в сыром виде (по 25—40 коп. за шкуру), камусину — шкуру с ног, идущую на рукавицы, продают также особо, равно как шерсть оленью, выстриженную в пушном состоянии, и мясо в мерзлом виде (от 75—80 коп. за пуд). Мягкие шкурки пыжиков идут на шапки, шестимесячных неблюев на малицы (и это самые прочные и потому дорогие — до 15 руб. сер. штука). Малицы же из постелей взрослых оленей от 3 руб. сер. не восходят свыше 10 р. за штуку (та же цена и совикам).
С судьбами этих животных, как известно, издавна уже тесными и неразрывными связями соединена судьба целого племени, теперь значительно уменьшившегося в численности своей, но все еще младенчествующего в патриархальной грубости нравов это —
САМОЕДЫ
При этом имени, как живая, перед глазами восстает теперь в моем воображении жалкая фигура приземистого, низенького самоедина, с лицом, обезображенным оспой и украшенным снизу реденькой бороденкой, плохо выросшей, сверху черными волосами, торчащими копной. При входе в дверь моей комнаты, он обеими руками быстро схватил с головы своей шапку — пыжицу с длинными ушами, разукрашенными по местам разноцветными сукнами, и повалился в ноги. Тяжело приподнявшись, он промычал, искоса взглядывая на меня:
— Чум ехать, ну!..
Он махнул при этом правой рукой с шапкой в сторону окна, уставившись потом глазами в землю.
Это был мой проводник, присланный самоедским старшиной — истинный тип, годный для фотографии, как лучший образчик самоедского облика.
— Водки хочешь? — спросил я его.
— Ладно!
Самоед при этом слове, покрутивши плечами и засучив рукава, сделал три шага вперед.
Он выпил. Я предложил ему закусить тарелку с семгой, но самоедин презрительно махнул рукой, отвернулся и обтерся потом подолом своей малицы. Чтобы не заставить его дожидаться меня на морозе, крепко закрутившем в то утро, я предложил ему первую попавшуюся под руку сигару. Самоедин, откусивши порядочный кусок, спрятал его за щеку, а остальную половину сигары утащил в рукав. Я остановил его советом:
— Курить это надо. Не ешь — скверно!
— Сожру, хорош... порато.
— Едят ведь едят, ваше благородие! Ты его не замай! — объяснял откуда ни взявшийся хозяин, который покровительственно похлопал самоеда при этих словах по голове и потом продолжал: — Им этот табак пуще водки. Привозим же мы им в чумы-то дергачу этого; за ручную горсть песца отдают. Ты смотри, Васька, надевай шапку-то, — сегодня шибко холодно: за язык хватает!..
Замечание это относилось к самоеду, и ко мне другое:
— Завсегда без шапки: какой ни жги их мороз, разве уж когда ветром крепко шибать станет, надевают ее.
— Крестивой ты? — спросил я самоеда.
Вместо ответа самоед запустил руку под малицу и с большим трудом просунул из-под бороденки и воротника малицы медный надломленный крест. Словесный ответ за него держал опять-таки хозяин, все тем же покровительственным тоном:
— Крестивые они, все крестивые: любого спроси — крест покажет, а чтобы эта вера... — Хозяин, не кончив речи и покрутив головой, обратился к самоедину: — Ты, Васька, ступай к оленям: не запутались бы. Начальник сейчас выйдет! Веры этой нет у них, — продолжал он вполголоса после того, как самоед захлопнул за собой дверь, — вон ихний бачко, пожалуй, сказывает, что на Колгуеве-де двадцать семей окрестил, а что проку? Окрестить самоеда легко. В церкву они не заглядывают, а и пригонят которого: на пол ляжет. Детей крестят молочников, а гляди, лет в десять, а то и позднее; жену берут зря, что полюбовницу, и никаких таких обрядов при этом не делают, и про законы около этого дела не слыхать. Заплатит жених за жену, что спросит отец, оленями ли, песцами ли, али-бо деньгами, да и живет, Бога не ведая. И если возьмет он одну жену, тем не довольствуется: гляди, другую присмотрел, и ту к себе тянет. Иньки-то, известно, дерутся же промежду собой: одна, значит, над другой старшей хочет быть, а ему ничего! Не его дело. Вера их — известная вера: обшарь-ко хорошенько, запусти ему руки за пазуху, так вот — не стоять мне на этом месте! — божка, чурочку такую деревянненькую, безотменно вытащишь. Он и сечет его, коли что не по желанию его сделается; он ему и кусочек оленьего мяса в рыло тычет, коли что благополучно сойдет, а нет, так и бросит, другого сделает, с другим уж водится. Спросишь: крестивой, мол, ты? «Крестивой!» — скажет, а божок в кармане.
— Какую ты веру от них захотел, когда вон они песцов едят? Поезжай — сам увидишь!
Мы отправились. Опять снежные поляны раскинулись со всех сторон: скакали впереди саночек наших олешки, понурив головки; олёлёлькал на них проводник, и приходилось мне прятать свое лицо под совик, поворачиваясь спиной к северу, откуда тянуло невыносимым морозом при полном безветрии. Совик скользил по малице и малица по пимам, оставляя колени неизбежному влиянию мороза. Дали мы первый маленький дох оленям и в конце второго выехали из кустарника на новую поляну. Вся она на этот раз уже была подернута густыми сумерками, но в трех разных местах ее мелькали огоньки: один, словно теплина, которую раскладывают волжские пастухи на ночнине, два других пускали пламя и дым, густой, стоявший неподвижным столбом. Увлекли меня эти приветливые огоньки в дальнее прошлое: на этот раз хотелось видеть стреноженных лошадей, глухо побрякивающих в ночной тишине колокольцами; хотелось слышать хлопанье плети, свист живого человека, крик коростеля, засевшего глубоко в траве. Уже едва не чуялся свежий, живительный, здоровый запах только что скошенной травы. В светлых образах восставало все это в воображении, как родное, никогда и никем незабываемое, как контраст, наконец, всему тому, что развернулось теперь перед глазами в действительных образах, — далеко не таких. Кругом — олени. По всей поляне разбрелись они, и белая поляна превратилась почти в сплошную серую: один постукивает то правой, то левой передними ногами в снег, перестает на время, наклоняется, как будто обнюхивает место, и опять начинает стучать копытами, сменяя одно другим, и стучит долго, настойчиво. Другой олень стоит неподвижно на одном месте, как будто врос в него, уткнувшись мордой в черную тундру; несколько других оленей бегают в круги; двое дерутся рогами. Над всем этим глубокое, невозмутимое ничем молчание.
Как копны, как стоги снега, уединенно стоят поодаль конусообразные чумы — цель поездки. Входим в ближайший, или, лучше, пролезаем в него через узенькое и низенькое отверстие и дальше лезть уже не можем: прямо, посередине чума, разложены горящие дрова, над ними кипит котелочек, клокочет вода. Дым свободно лезет в отверстие наверху, и все-таки этого дыму остается в чуме в таком избытке, что дым ест глаза и затрудняет подняться на ноги. Садишься на корточки именно затем, чтобы прекратить слезы и что-нибудь видеть и не достояться до головной боли и угара. При свете довольно сильно разгоревшихся дров видишь изумленные, недоумевающие лица: одно, сколько можно судить по ребенку на груди, принадлежит иньке, может быть, жене хозяина чума, другое — ему самому, потому что все остальные моложавы, хотя уже с поразительными задатками на то, что через пять-шесть лет и они решительно, капля в каплю, будут походить на отца или, все равно, на мать. В чуме тепло, сколько можно судить об этом по тому, что у мальчишек на рубашках расстегнуты вороты, и видны голые, смуглые груди. Самоед-хозяин стружет ножом мерзлую рыбу и, видимо, с наслаждением ест эти стружки. Инька, покормивши ребенка, садится с иглой и сшивает оленьими жилами одну оленью постель с другой: видимо, приготовляет совик или малицу. Ребятишки, тоже как будто освоившись с новым лицом, продолжают делать свое: один скоблить оленью постель, другой мастерить какую-то игрушку. Все это творится в глубоком, сосредоточенном молчании.
Осмотришься кругом: закоптелые и значительно подержанные нюки, те же оленьи постели, лежат на шестах (по-самоедски умах), сближающихся к верхнему отверстию. Оттуда по временам как будто дунет кто-то, и чум вслед за тем вплотную наполнится дымом, который слепит глаза и мешает производить дальнейший обзор жилища. Вырвется этот дым на волю, и опять все старые виды: инька шьет, муж ее стругает рыбу; над котлом в дыму и на деревянной решетке коптится или вялится мясо, может быть, песцевина (мясо песца), может быть, лисицовина или, наконец, даже оленина. По временам мясо это пускает от себя неприятный, одуряющий запах, и, того гляди, не усидишь дольше в чуме на этом ковре, плетенном из тростника ёрки, подле этих лат, или деревянных досок, которыми огорожен со всех сторон огонь.
В чумах богатых самоедов есть еще одно отделение, называемое синикуй, противоположное входу; здесь некрещеные помещают своих божков, крещеные вешают св. иконы. Синикуй завешивается оленьей шкурой, которая и поднимается в то время, когда в чуме сделается уже невыносимо чадно. Вход в чум оставляется при постановке всегда под ветром. Разбивают чумы, естественно, там, где по близости нет других чумов, и для того, чтобы олени с оленями не сходились и не путались между собой.
— Давно ли вы стоите здесь? — спросил я самоеда, чтобы о чем-нибудь заговорить с ним.
— Вчера, — отвечал он урывисто, по обыкновению, и по обыкновению же потупил глаза.
— А когда снимаетесь?
— А вон!
Самоед тряхнул головой и, не ответив ничего больше, медленно приподнялся с места, отбросил рыбу в сторону и, накинувши на себя малицу, вышел вон. Я стал прислушиваться: глухо раздавался вдали лай собачонок по разным местам на поляне, мать-самоедка и ребятенки стали спешно подбирать подручное, укладывая потом все это в коробки, плетушки, мешки. Я поспешил вылезть на воздух. Навстречу попадается самоед, останавливается и всматривается в меня, тоже как будто недоумевая и удивляясь.
— Что так рано снимаетесь? — спрашиваю я его, желая хоть этим вопросом вывести его из недоумения. Самоед улыбается, однако находится на ответ:
— Олешка мох съел... велит дальше!..
С этими словами ловко бросает он петлю на рога набежавшего на нас оленя. Этот испуганно останавливается и дрожит всем телом. Самоед привязывает его к чуму, ловит другого, третьего.
Между тем три хохлатых собачонки продолжают обегать с удушливым лаем вокруг стада, останавливаясь перед теми оленями, которые, не слушаясь лая, еще щиплют мох. Собаки лают на них долго и много, наконец, и этих спугивают с места и их обращают в бегство на настроженный аркан хозяев. Вскоре много уже оленей стояли привязанными к чумам; остальные сбиты собачонками в неподвижную и послушную кучу. Откинутые от чумов санки стоят уже наготове, нагруженные кое-каким мелким скарбом, снесенным иньками; на остальные из них складываются затем нюки, поднючья (те же оленьи шкуры, которые в чуме заменяют нижнюю настилку). На третьи санки кладут шесты, на четвертые садятся ребятенки, по одному и по два, на шестые мать с грудным ребенком, на седьмые бросают хохлатых собачонок, сделавших свое дело и прикорнувших, на восьмые, передние, садится сам хозяин чума и — аргиш готов. Едет он на другое место, где больше мху, еще не вытравленного, и где так же оставит после себя тундру взбитой и такой же почернелой, как и эту, которая лежит теперь перед глазами моими во всем пустынном однообразии. Скрипит вдалеке аргиш и чернеет еще некоторое время перед глазами моими. Наступивший мрак, усиленный длинной тенью придорожного леса, закрывает все это, а быстрота бегущих оленей уносит от слуха и скрип санок, и урывистые вскрики путников. На новом месте, верст за 50 отсюда, разобьют в полчаса эти же чумы самоеды и опять постоят на нем два, много три дня, как бы исключительно для того, чтобы перебраться на иные места.
Вот почему самоеды всегда зависят от прихоти своих оленей, которым нужна свежая пища, новые места, и становятся чумами там, где указывает инстинкт этих животных. Вот почему и самая жизнь самоеда тесно сливается с проявлением животного существования тех же самых оленей. Поставлены они в необходимость отыскивать себе пищу там, где она есть — и самоеды плетутся за ними туда же, как верные слуги. Этим оправдывается и кочевая жизнь этого инородческого племени северной России и вся немногосложность в обычаях и внешних обрядовых проявлениях домашней жизни. Около оленей за людей отвечает собака, которая и здесь, в тундре, — дорогой и неизменный друг человека, и самоеды ее ценят высоко: за лучшую дают два, три и даже четыре оленя. На тысячу оленей достаточно трех таких сторожей да столько же и людей — работников, нанимаемых на год за пять и шесть оленей при готовой пище и одежде.
Хвалят и тундру:
— Иногда едешь целый день, — олень копыта не замочит. По тем местам белый, черный и красный мох. Где белая головка травы (болотный пух), словно снег лежит: там мокро, там болото — туда не ходи. Озера — глубоки: спускали на дно веревку во 100 сажен, а дна не достали. Озера — все рыбные: одним неводом вытащишь не на один день, и еще половину бросишь, — соли нет. Годом родится морошка, — ее весело собирать и запасать. Птица всякая есть, какая только бывает на свете. На четверке оленей, без остановки, зимой можно сделать верст до 50, и еще за десять верст по дыму чутким носом узнают, чей там чум, заколол ли приятель оленя на угощенье, и есть ли у него водка в запасе: без пиров и гостей бы, что же и за жизнь? Сами работать не привыкли, да и зачем, когда для стада есть собаки, а для дома в чуме жены и дочери, иные и живут только одним шитьем.
Самоед, как известно, — плохой семьянин. Взявши себе жену непременно из чужого рода[92], хотя бы и сестру жены своего брата, самоед живет с ней как бы только для того, чтобы не остаться холостым, и невыносимо бьет ее, если заметит неверность, и преспокойно отвязывает и уводит оленя от саней своего соперника. Жену покупает он за несколько песцов, лисиц или оленей, при посредстве эву (свата), который является в чум отца невесты с деревянным крюком от котла и не выпускает орудие это из рук до тех пор, пока будущий тесть не изъявит своего согласия. Оба соблюдают при этом возможно глубокое молчание, стараясь объясняться одними знаками. Отец невесты кивает головой на предложение свата, который тотчас же передает ему бирку для того, чтобы тот нарезал на ней то число зарубок, сколько хочет он взять за дочь свою животных. Сват срезывает из них, сколько покажется ему лишних. Условливаются о дне размена выкупа и являются в невестин чум артелью и здесь угощаются сырым оленьим мясом и уходят, оставляя в чуме только жениха и невесту. В полночь жених уезжает домой и является опять к чуму невесты уже в назначенный день свадьбы. Но чум заперт, свадебный поезд даром не пускают: требуют подарков, а потому и обмениваются ими. Потом обводят невесту с ее приданым и жениха с его выкупным три раза кругом невестина чума, а затем, три же раза, кругом женихова. В этом весь свадебный церемониал у некрещеных самоедов! Не оборвется ничего в оленьей упряжи во время этих объездов — супружеская жизнь молодых должна идти во взаимном согласии и верности.
Сделавшись женой и приготовляясь быть матерью, самоедка считается всем соплеменным ей населением тундры нечистой и сквернит своим прикосновением все, до чего ни дотронется. Переступит она через веревку, через оленью упряжь — муж поколотит ее, приругает и тотчас же поспешит окурить вереском ту вещь, чтобы сделать ее опять годной для употребления. В последние недели перед родами самый чум сквернит роженица: бедный самоедин старается не быть в нем, особенно в последние дни перед разрешением иньки; богатый спешит выстроить для нее особый чум и называет его сямай-мядыко (поганый чум). Здесь при помощи другой опытной иньки — повитушки, самоедка делается матерью при соблюдении некоторых суеверных обычаев. Если роды трудны, бабка заключает, что причиной тому измена супружеской верности кого-либо из супругов, и потому настойчиво требует признания с обеих сторон. Новорожденного обмывают теплой водой и кладут закутанным в олений мех в лубковую колыбель, на дно которой засыпаются мелко истертые древесные гнилушки и опилки. После того бабка очищает чум и людей от предполагаемой скверны водой, в которой сварена березовая губка. Через восемь недель роженица, окуренная оленьим салом, имеет уже право разделять с мужем скудную трапезу и почитается чистой до начала новой беременности. Ребенок родится, почти всегда и без исключения, с наследственными болезнями и через несколько недель после появления на свет уже покрывается злокачественными сыпями и язвами, между которыми опытный глаз может различить и сифилитические, чесоточные и, наконец, оспенные, большей частью все вместе, потому-то собственно и называются все эти болезни нырком, мирскими, как будто без них уже и нельзя появляться самоеду на свет Божий!
Не всегда при рождении, большей частью через год и больше, дают новорожденному имя, по первому попавшемуся на глаза предмету. Назовут его Пайга, если в этот день выловится много рыбы пеледи; Мюс, если он родится во время езды аргишем; назовут Тенеко, если много попадается в капканы, по тундре, лисиц; Сармиком, если попадутся волки; Тагана, если ребенок окажется слишком хворым. Недавно умер Немза, названный так потому, что он родился как раз в то время, когда явился в том чуме академик Кастрен — немец, изучавший, по поручению гельсингфорсского университета, наречия чудского племени. Замечательно, что и у крещеных по два имени: одно старое, а другое новое. Так точно случалось спрашивать многих: один сказывался Николаем Ханалисовым, а у самоедов известен был под именем Ягро; друг был записан Васильем Судковым, а обзывался соплеменниками Майдна и т. д. Самоедский старшина, снабжавший меня в Пустозерске оленями, был некрещеный и потому носил одно только имя самоедское, не имея русского. Он был записан при клейме своем так: Хыла Маленбаев Явулевич.
Не особенно крепким здоровьем пользуется самоедское племя и во всю остальную жизнь, посреди мелких тундряных промыслов: горных за лесным зверем, рыбой и птицами, и морских — в покрутах, по найму от богатых соседей зырян и русских. Страдая, почти поголовно, глазными болезнями, от сильных ветров, разгуливающих по тундре, от едкого дыма чумов и от грязной жизни, самоеды в то же время не избегают и цинги (для них всегда смертельной), и болотных злокачественных лихорадок.
Лишенные всякой помощи, исключительно полагающиеся во всех житейских невзгодах на кудесников своих, тадибеев, прибегая в суеверном страхе и при болезнях к их шарлатанству, самоеды мрут, не достигая 50 лет жизни. Ревизские сказки, составленные посильно верно, указывают на грустные результаты: в последние 83 года вымерла половина почти всего самоедского населения тундры. Обстоятельство это почти прямо указывает на то, что оседлые племена, следуя еще неизведанным историческим законам, в недальние десятки лет уничтожат это кочующее племя, поработив его своему влиянию. Уже в настоящее время можно указать на несколько селений, в которых воочию совершаются эти поучительные преобразования. На р. Колве, при впадении ее в Усу (приток Печоры), выстроилось уже порядочное селение (изб в 20) при тамошней церкви, и самоеды, живя в них оседло, охотно женятся на зырянках: и в облике, и в характере значительно теряют свой врожденный самоедский оттенок. На р. Пёше, в пустозерской деревне Тельвисочной, совершается почти то же, хотя несколько и в меньших размерах. В Ижемской волости, где самоеды крещены все поголовно, они сделались решительными зырянами: забыли родной язык свой, бреют усы и стригутся в кружок. Большая часть пустозерских самоедов бойко говорит по-русски и нередко заходит в церкви, как бы в наглазное оправдание давно сложившегося про них русского присловья: «И в самоедах не без людей».
Все эти обстоятельства, вместе взятые (особенно принимая при этом в расчет и значительную смертность) обещают, во всяком случае, уже недолгое историческое будущее самоедскому племени. Также, может быть, переломают шесты, прорвут в целом месте чума нюки и вынесут в это отверстие и последнего некрещеного мертвеца-самоеда, и также положат с ним в гроб ложки, чашки, харей, санки надломленными, и также, может быть, убьют на его могиле оленя и съедят его тут же, в сырых, еще дымящихся теплой кровью кусках, — и в тот еще раз, когда останется только маленькая горсть самоедов-язычников (как делает это в настоящее время еще большая половина мезенских самоедов).
Окончательному обращению их в христианство много препятствуют, по общим слухам, зыряне, которые уверяют их, что коль скоро они окрестятся, то неизбежно подвергнутся рекрутской повинности. Тогда-де не посмотрят на их дряблое телосложение, ни на привычку и неумение жить в неволе: в теплой избе, пожалуй, даже в казарме, а не на оглядных тундряных степях. Вообще, зыряне имеют сильное влияние на самоедов и, в этом последнем случае, много способствуют поддержанию в своих неоплатных работниках по тундре их старых верований и суеверных обычаев.
Не зная песни, не приучившись находить в ней какое-либо иное значение, кроме бессвязного, бессмысленного мурлыканья себе под нос от скуки и с примера соседних русских, самоеды не хранят (почти вовсе) и преданий о прошедших временах. Ведутся между ними еще кое-где два предания о недавней борьбе их с своими соплеменниками Карачеями. По одному из этих преданий, большеземельские самоеды стреляли во врагов своих через каменное окно или, лучше, проход в Уральских горах, до того узкий, что при проезде через него посылается передовой повестить впереди, чтобы едущие с той стороны переждали: двум рядом проехать уже нельзя. Другое предание говорит, что самоеды в сообществе сибирских остяков отправились на войну с Карачеями, оставив жен своих у какого-то озера, которое зовется теперь Невод-озеро (в переводе с самоедского). Долго не возвращались самоеды назад: жены съели все запасы хлеба, ели птиц, стали есть мышей. Мужья все не являются: приходится умирать с голоду и тем более постыдной смертью, что есть горшок, да нет ложки, есть невод, да нет лодки. Одна самоедка ухитрилась, привязав к одному концу невода ковш, который и был отнесен ветром к дальнему берегу. Стали вытаскивать — невод оказался полон рыбы.
Во всем самоед — раб старины, как и всякое другое неразвитое племя. До сих еще пор боится он злых наветов тадебциев — духов, которые ничего неспособны делать, кроме зла. До сих еще пор безусловно верят тадибеям, тем избранным, святым людям, которые одни только способны умилостивлять всю злую воздушную силу. Во всех неожиданных и тяжелых испытаниях и невзгодах самоеды, по-старому, прибегают к помощи тадибея, всегда самого плутоватого и самого толкового изо всего племени, большей частью старика и даже во многих случаях старухи. Захочется тадибею выпить водки и напиться пьяным, он придумывает для самоеда какую-нибудь смертельную болезнь. Самоед простодушно верит, позволяет делать над собою всевозможные истязания и не стоит за последним песцом, чтоб добыть кудеснику вина. Также точно и сам от себя самоед зовет тадибея и на роды иньки, и заклинать ветры, и лечить от действительно гнетущих его болезней. Во всех случаях является тадибей обманщиком, ловко пользующимся простодушием земляков, и во всяком случае готов бить кудес свой и не перед своими, лишь бы только напоили его за то пьяным или дали ему столько же денег на выпивку.
Я был личным свидетелем его проделок и потому спешу передать обряд битья кудес (самбадавы — по-самоедски) так, как он представился моему вниманию.
Тадибей наш явился приглашенным именно с той целью, чтобы показать внешний обряд битья кудес, и потому, смекнувши, вероятно, о том, что будет иметь дело с неверующими, пришел немного навеселе, заручившись, естественно, не одной чаркой водки для вящего вдохновения. Как теперь, вижу его в хохлатой шапке из меха росомахи, с наличником, из-под которого выглядывало его красное, лоснящееся, скуластое лицо, с плутовато-бегающими глазами. Встретив его нечаянно и в сумерки где-нибудь в лесу, не на шутку можно бы было перепугаться и отвести взор подальше от его неприветливого и действительно странного взгляда. Неудивительно, что он заставляет дрожать самоедов, прибегающих к его помощи и, сверх того, уверенных в том, что тадибей живет запанибрата с злыми духами и к служению им приготовляется долгим навыком, живя лет по десяти за Уральским Камнем в науке у остяцких гааманов.
Тадибей и в наш чум пришел также увешанным бубенчиками по швам малицы, с оловянными бляхами по спине и плечам. Бляхи эти ширкали и шумели при каждом движении. Кроме бубенчиков, одежда его опутана была суконными лентами разнообразных цветов, как редко, пожалуй, украшает свою пеструю паницю иная щеголиха-самоедка. Тадибей не изменил заученной важности приемов, сухо и величаво раскланявшись на все четыре угла чума, по которому разместилась вся наша неверующая компания. Истинным, опытным артистом и знатоком дела, словно не раз уже дававший концерты при огромном собрании столичного люда, казался мне и на ту пору этот полудикарь, полуизувер, полуплут, стоявший некоторое время неподвижно. Не шелохнулась ни одна из его блях, не ширкнул нескромно ни один из бубенчиков, но в лице его можно было прочитать плутоватую улыбку, предательское подергиванье левого глаза. Еще мгновение — и кудесник дергал уже над головой своим пензером[93] раз, два и три... Он присел, закрывши лицо руками. Поднявшись в другой раз, он выхватил из-за пазухи деревянную колотушку, обвитую оленьей шкурой, и начал колотить ею в бубен сначала тихо, потом все учащеннее, так что рука его уже ловко прыгала по инструменту, как рука опытного барабанщика по барабану. Он то присядет, дико взвизгнув, то опять начнет сильно колотить, причем пензер издает глухие, неприятно тупые звуки. Вдруг он закричал лихорадочным голосом, пуская целый поток разных непонятных слов на том гортанном и подчас носовом языке, который одинаково неприятен и в устах мужчины, и в устах женщины из самоедов.
Двое из проводников наших, самоедов, при первых звуках его крика выползли из чума; нам самим становились неприятны эти звуки и кривлянья, которыми сопровождал кудесник обильный поток своих слов. Верных четверть часа кричал он и бесновался таким образом, вертясь на одной ноге с пензером над головой и уже реже постукивая в него колотушкой. Наконец, он упал в изнеможении на пол. Судороги подергивали его несколько мгновений, он как будто усиленно всхлипывал, и не успели мы броситься к нему, чтобы поднять его, тадибей был уже на ногах и шарил что-то за пазухой.
Не успел я выследить и за этими движениями его, как один из наших вырвал из рук кудесника нож, примолвив:
— Ногами ты дрягай, сколько хочешь, а уж рукам баловать не дам воли! Это ты опять-таки затеял не дело. Ну, тебя!.. Знаем мы вашего брата, видали уж не единый раз. Теперь, брат, ты нас не надуешь — шалишь! — продолжал ворчать проводник мой во все время, пока отдыхал кудесник, видимо, пораженный неожиданностью перерыва в обдуманных и заученных издавна обрядах.
Лежа на полу, он поднимает то одну ногу, то другую, повернется на левый бок и потом медленно передвинется и ляжет на спину. По лицу его струится обильный пот. Узенькие глаза подернулись какой-то влагой. Он тяжело дышал. Немного погодя он сел, мутно обводя кругом всего чума глазами, и как будто ждал чего-то таинственного. Рассыльный, выхвативший из рук тадибея нож, и здесь его не оставил:
— Вставай-ко, брат, ей-богу, вставай! Не пужай ты меня. Боюсь я их, ваше благородие! — обратился он ко мне, как бы с оправданием. — Знаете, пугают. Ножом-то своим вот так и тычут около сердца. В один бок его в брюхо всунет, из другого вытащит. Вставай, брат-самоедушко, вставай!
Кудесник послушался-таки его, но не был тверд на ногах и стоял перед нами, понурив голову, и весь дрожал.
— Умаялся, — объяснил рассыльный. — Не легкое, вишь, дело-то, не легкое!
— Воды не хочешь ли? — обратился он к нему и, получив согласие, напоил его водой.
Тадибей, оправившись, обратился к нам с вопросом, высказанным слабым, удушливым голосом, но довольно понятно русской речью, из которой видно было, что он хотел показать еще один кудес, употребляемый при заклинании ветров. Но и здесь суетливый рассыльный предупредил нас:
— Не надо, тадибеюшко, не надо, Христос с тобой. Знаем: сядешь ведь к жаровне, начнешь по уголькам стучать палочкой, мычать, да хухукать, да раскачиваться во все стороны, да носом-то в уголья норовить — не надо! Не глядите, ваше высокородие! Отдохни, тадибеюшко!.. На, вот, прими кубок вина да денег три цалковых... Это тебе за потеху.
Мы уже не слыхали последних слов, поспешив выйти на свежий воздух. Рассыльный догнал нас уже на дороге и встретил замечанием:
— Смерть боюсь кудес этих, а глядеть люблю! Жилы все тебе тянет, кровь носом просится, а не ушел бы из чума-то до утра, все бы глядел да пугался...
— Зачем ты нож-то у него вырвал?
— А зарежется, гляди. Этак-то уж было на Индеге в тундре. Один экой-то пырнул себе в брюхо, да и с места не встал. Знаем уж мы это! В свидетели потом придется идти: ты же в ответе пуще других будешь. Скажут, зачем не остановил. Так вот поглядеть, без всего, без этого, любопытно!..
— С нечистой ведь они силой знаются пуще колдунов наших — оттого ведь у них это. Самоеды вон и нечистую-то силу эту видят: белые-де такие, что снег белые, и все-то, слышь, в палец, а пугают: языками дразнятся. Да вот как бы дело-то теперешнее не ночью было, рассказал бы я тебе больше противу того...
Тем и заключил свои толки рассыльный, но и на другой день, вопреки обещанию, рассказал немногое: что самоеды-де божков своих называют хегами и ставят их у неводов и звериных норок; что есть-де еще сядеи, которых они на горах оставляют; что этих они секут, когда провинятся в чем, но что хег боятся, потому-де, что хегов тадибей освящает; что с самоедом можно пить водку, сколько хочешь, но что только надо спешить самому напиваться скорей, да и уходить из чума, а то опьянеет самоед прежде — драться полезет, лицо печенкой сделает; что самоед в драках этих силен на руках, а на ногах некрепок. Вот и все те сведения, какими мог я поживиться от бойкого рассыльного, который все-таки любит больше глазеть, чем замечать и понимать высмотренное, по обычаю всех неграмотных мужичков русских. От других уже (и многих) привелось мне узнать впоследствии о том главном значении, какое имеют зыряне по отношению к тундре и к самоедам.
Вот как сложилось все это немногосложное дело.
Толковые, сметливые зыряне, давно имея множество случаев вглядываться в характер своих туповатых соседей, пришли к весьма положительным и верным заключениям, что самоеды, из веков обреченные на борьбу с природой и множеством препятствий, поставляемых ею для достижения ими прямой цели, трудолюбивы. Особенно видят они это по тому, что редкий из них когда-либо сидит без работы. Знают зыряне, что трудолюбивые и терпеливые самоеды в то же время верны, по простоте сердца, данному слову: умирал обещавший — за него являлся брат, другой какой-либо родственник, взявшийся при смертном одре исполнить его обещание (это факты и даже недавние); что самоед, если и захочет схитрить в чем, то легко ловится и в этом. Так, например, он ни за что не возьмется поклясться на голове ошкуя, в простоте сердца уверенный, что медведь этот съест его за обман на первом же дальнем морском промысле. Но, главное, и что особенно зыряне приняли к сведению и на чем преимущественно основали они дальнейшие планы к исключительному обладанию тундрой — это непомерная страсть всего самоедского племени к спиртным напиткам.
Зыряне много не задумывались и, сговорившись раз между собой, привели дело в исполнение. Сколотивши кое-как достаточную сумму денег (помогать друг другу, из числа своих единоплеменников, у них до сих пор — святое коренное правило), они покупали обыкновенно бочку спирта. Ее везли в тундру, преимущественно в те места, где разбивалось больше чумов, и, стало быть, где больше предполагалось добытого промысла.
Со льстивой речью, почетным поклоном, с добрыми пожеланиями всякого благополучия, на все четыре ветра, входил зырянин в чум самоеда, преимущественно богатого. Самоед располагался в его пользу, сажает поближе к огоньку, спрашивает согласия заколоть оленя, чтоб угостить потом дорогого гостя парной печенкой, еще дымящимся сердцем животного. Зырянин благодарит и предупреждает своим угощением: без дальних разговоров тащит из рукава кубок (полуштоф) спирта, щедро разбавленного водой. Самоед давно уже знаком с этим напитком, любит его, считает необходимостью и ежедневно бы пил его помногу, если бы только взять было где: кабаки все — по селениям, которые далеко ушли от чумов, ехать туда далеко, да и некогда: лесной зверь ежедневно лезет в пасти, кулёмки, сети, капканы и черканы. Самоед готов уже сам купить, но зырянин желает сначала попотчевать даром, а потом уже потолковать о цене.
Пьют. У самоеда глаза искрятся, сердце обливает маслом: любо ему, что зырянин и иньку потчует, и подростку-сыну подносит вина — и те пьют охотно, по давней привычке. Самоед, пожалуй, рад и тому, что зырянин пьет всех меньше (им же больше достанется) и глаз не спускает с рукава гостя: не вылезет ли оттуда еще кубок водки на пущую его радость и веселье. Но кубка не видать. Зырянин самодовольно улыбается и выжидает своей поры. Самоед не замедлит сказаться.
— Изволь, принесу и еще кубок, да только этот будет денег стоить! — отвечает зырянин на запрос собеседника, по-самоедски, конечно, иначе у них бы не состоялось беседы (тогда самоеды не умели еще говорить по-зырянски, да и зыряне, знающие только один свой язык, не ездили еще в тундру). Приносилось вино. У самоеда нет денег, а есть лисица, только вчера задавленная. Зырянин и этим не гнушается; осматривает лисицу: нога была переломлена, кормилась дома и вся в ость ушла, пушистая такая, — десяти штофов стоит: за полуштоф взять, пожалуй, можно. Самоед не стоит за этим: зверь не сегодня-завтра другой набежит, много его таскается по тундре, а вино может уехать в другие чумы и тогда его не догонишь, пожалуй. Распивается и этот кубок, самоед уже потчует зырянина, свою иньку и сына. На третьем полуштофе самоед раскутился: напоил даже маленьких, разбранил зырянина за то, что тот мало пьет; требует еще водки: зырянин объявляет, что вся. Самоед не верит, говорит, что не стоит за пушниной, была бы водка. Зырянин выговаривает черно-бурую лисицу, трех песцов, пару оленей живых и — если не дрогнет рука, не треснет язык! — шкуру медведя, да уж (кстати) и сани, на которых бы можно было свезти вымененное. Он получает все это охотно, тем более что не упираются ни отец, ни мать, ни дети: они же помогают все это положить на новые сани и привязать поплотнее, чтобы что-нибудь не свалилось.
Зырянин далеко уезжает к другим чумам. Самоедин просыпается поутру, вспоминает вчерашнее и жалеет только об одном, что не купил еще кубок вина про запас, на похмелье.
В других чумах с зырянином ни хуже, ни лучше: самоедское племя — что один человек, с одним обыком (давно уже это все знают и не спорят). В дальних чумах другие также готовы все до единого менять шкуры добытого зверя и живых оленей на кубки сомнительного достоинства вина, хотя, впрочем, и не потерявшего способность туманить глаза и совсем отнимать скудные остатки соображения. Через неделю, много через две, ижемец таким образом возвращается в свою волость с пустой бочкой, но не с одними санками и не порожними. Вместо восьми оленей, привезших бочку, приводит он домой десять, двадцать, тридцать и более.
Успех одного соблазнил и многих других. Из редкой деревни по волости не поехали таким образом три-четыре дома, даже с ребятишками на подмогу, и редкому зырянину случится быть битым от догадливого самоеда. Многие стали возить туда и другие товары кроме вина, но все приезжали обыкновенно домой с большими барышами. Все незаметно богатели[94]: в какие-нибудь два десятка лет те же зыряне, которые нанимались в работу к богатым пустозерам, сами теперь сделались хозяевами. Случился, наконец, и более крутой поворот: богатые самоеды, державшие стада штук до тысячи, пошли в пастухи к этим же стадам по найму от новых хозяев — ижемцев и благодарили еще, хвалили хозяев своих за то, что они не погнушались их скудостью и не пустили их на едому, а взяли в кабалу. Установившийся между печорцами термин «жить или сидеть на едоме» относительно самоедов означает то же, что в остальной России побираться Христовым именем, т. е. жить мирским подаянием, милостыней. Самоеды или на чунках, забравши всех ребятишек, идут на зиму к городам, преимущественно к Архангельску, Мезени, Пинеге и даже к Холмогорам, или нанимаются к пустозерам в дома. Самоедки, давнишние испытанные мастерицы шить, работают из-за одного прокормления всякую одежду по готовым выкройкам. Ребятишки тоже помогают в этом матери или бродят по избам и собирают остатки от стола достаточных крестьян Усть-Цыльмы, Пустозерска и деревень богатой Ижемской волости. Говорят, таким образом сидят на едоме до ста семейств, пришедших в крайность самоедов.
Мало-помалу богатели таким образом ижемцы в ущерб самоедам, увлекая в такой же промысел и дальних пустозёров. Некоторые из соблазнившихся легкостью барыша и простодушием самоедов прибегли к постыдному, более крутому средству: они просто стали воровски в темные ночи уводить оленей из стад и, выучившись ловко вытравлять старые клейма, накладывали новые, свои. Правда, что в настоящее время строго запрещено зырянам и русским возить в тундру вино, ловить в озерах рыбу, строго следят за кабалой и на базарах за фальшивой монетой, которой самоеды привыкли бояться, не выучившись распознавать. Правда, что молодое поколение зырян негодует искренно на прежние нечестивые порядки отцов и дедов, но все-таки самоеды ловятся и на фальшивые деньги, и на фальшивое вино, хотя и значительно реже против прежнего.
Нечистые дела соседей до некоторой степени пробудили в самоедах чувство самосознания и даже мщения, как это доказано недавними примерами. Один самоед уже запродал крестоватиков и лисиц за условное количество хлеба одному из пустозеров и пил заручную, но пустозер, напившись раньше, заснул. Самоед не потерял ни сознания, ни присутствия духа настолько, что с деньгами и запроданными крестовиками ушел и сбыл добытых им песцов другому хозяину на другой же день, а на третий «провалился в тундру, где его и с собаками теперь уже не сыщешь», как выразился мне сам обманутый. Другой случай, удививший весь туземный край, совершился за несколько дней до моего приезда. Один ижемец жил в оленях на тундре и преспокойно ковырял ложки или чашки в то время, когда двое самоедов поочередно отгоняли от него стада оленей. Когда уже таким образом отогнали они половину, зырянин заметил это, заметил и обоих грабителей-самоедов. Воры, не думая долго, бросились на пастуха и, чтобы он не кричал, набили ему в рот несколько горстей мху. По счастью, все это видел находившийся вблизи другой пастух-ижемец: он побежал на помощь. Один самоед выстрелил в него, но не попал. При мне же (в Мезени) самоед отвязал оленей от санок пустозера, ехавшего под хмельком с мерзлой рыбой на пинежскую ярмарку.
Если теперь не поддаются самоеды обману русских полицейских чиновников (как бывало прежде), которые, вместо того чтобы сбирать ясак с головы оленя, брали ту же, назначенную правительством, сумму с копыта, зато они до сих еще пор не знают настоящей суммы подати, особенно дальние. Русские и здесь придумали средство поживиться: они за известную плату самоедскому старшине берутся собирать ясак с самых дальних и, приезжая в отдаленные чумы, получают не рубль узаконенный, а два, два с полтиной, смотря по тому, сколько захочется взять с этой суммы процентов за проезд туда и хлопоты при этом.
Все-таки во всех самоедских племенах, еще до сих пор при полном безверии пропасть суеверий и притом самых фанатических. Правда, что они уже не верят святости тадибеев, в том случае, чтобы от них, по-прежним преданиям, могла отскакивать пуля, особенно после того как попытал это один мезенец и положил кудесника на смерть одной пулей. Зато все-таки считают злым знаком, если во время жертвоприношения попадает на платье капля крови. Не верит самоед также счастью на седьмой неделе и считают седьмую зарю при болезнях роковой. Он непременно сожжет те санки, на которых когда-либо случайно родила инька, и заколет тех оленей и отдаст мясо их собакам. У тех санок, на которых возит идолов своих и которые пускает вперед аргиша, самоед непременно сделает семь копыльев и нарубит семь рубежков на полозьях. Остров Вайгач и на нем гору Уэсако считает жилищем самого невидимого Нумы, ни за что не ляжет спать в одном чуме с крещеным и пр., и пр.
Дикий остров Вайгач, до сих пор посещаемый промышленниками, имеет на мысу Болванском глубокую, скалистую пещеру с двумя отверстиями: широким к морю, узким к вершине утеса. Здесь стоял идол Весак с семью лицами, которому приписывали гул ветра в пещере и которого обставляли самоеды множеством других болванов. Все эти идолы были сожжены миссией, снаряженной для крещения самоедов, под председательством архимандрита Сийского монастыря Вениамина, в 1827 году. Отец Вениамин, между прочим, сообщает любопытные сведения о том, что крещеные им самоеды Большеземельской тундры «наперерыв обегали друг друга, чтобы прежде других позвонить в колокола, что им доставляло величайшее удовольствие». Вениамин обратил к православию 3303 человека, перевел на самоедский язык Новый Завет и составил грамматику и лексикон.
Можно еще многое сказать о суевериях самоедов, если бы в то же время соседние русские, при всей своей набожности, были бы менее их суеверны[95].
До сих еще пор самоеды в простоте сердца щеголяют ременными поясами (ни), пестрыми ситцевыми маличными рубашками, разноцветными суконными лоскутками, песцовой опушкой на женских паницах, не подозревая, что давно уже висит над ними громовое облако, и тундра, укрепленная за ними, может быть, целым тысячелетием, перейдет в руки самых злых врагов, которых они по простоте своей считают теперь лучшими друзьями.
3 февраля (1857 г.) я был уже в Холмогорах. Передо мною мелькали старенькие домишки этого самого древнего города в Архангельской губернии. Под окнами моими бродили рослые коровы, заугольники прятались по домам, не видать было на улице ни одного человека.
Раза два являлись ко мне до того костянники, приносившие свои безделушки, сделанные из моржовой и мамонтовой кости. Хмурилось небо, заволакиваемое снежными темными облаками; хмурился, казалось, и самый город, бедный, старый, как будто обезлюдевший. В тот день я намеревался оставить Холмогоры, а с ними и весь Архангельский край, с которым успел свыкнуться в течение года, сделавши по нем более четырех тысяч верст. Передо мной лежала дальняя дорога в не менее интересные страны прибрежьев озер: Ладожского и Онежского. Не вдаваясь и не загадывая о будущем, я против воли увлекся воспоминаниями о недавно покинутых краях.
Припоминалась богатая жизнь поморов, обставившихся зеркалами, картинами, и, рядом с ними, дырявая бедность карелов и лопарей, почасту без куска хлеба, с одним сухоедением. Восставала и жизнь ижемских зырян, тоже с зеркалами, чаем и картинами, и опять-таки о бок с нею кочеванье полудиких самоедов, в лохмотьях, по чужой прихоти, по чужому произволу, на бесприветных полянах тундры. К какой, думалось мне, прямой положительной цели ведет их судьба в этих кочевьях? Чем кончится эта затеянная не на шутку борьба, это столкновение более развитого народа с полудиким, патриархально-недальновидным, беспечным племенем? Кончится ли это горячей стычкой, ожесточенной с обеих сторон, или кротко и мирно (как и надо ожидать) войдут самоедские племена для слияния в другие, соседние им, и исчезнут посреди их навсегда и без следа, как и сделалось уже с пермскими вогулами? Или...
— Дай денег куска для хлеба куска! — шепелявил в дверях моей холмогорской квартиры маленький самоеденок и бойко глядел мне в глаза; двое других прятались за мать. Мать выступала вперед, низко кланялась и говорила то же. Вся семья в лохмотьях, между которыми даже трудно высмотреть характеристические особенности костюма; у одного мальчика плечо голое; у другого прорывается малица на груди. Крайняя, вопиющая бедность!
— Где ж ваш отец?
— На кабак пошла.
— Откуда же он денег взял на вино?
— Мы давал.
— А сама-то ты, пьешь?
— Пью.
— И эти деньги пропьешь?
— На муж отдам, хлеба купим, олень кормим... эти деньги не пьем.
— А муж-то их в кабак унесет?
— Унесет!
Все ответы самоедка дает таким спокойным тоном голоса, как будто отвечает на вопросы: ест ли она, спит ли, просит ли милостыню.
Также вчетвером, с теми же оборванными ребятишками, из которых одного, закутанного в мех, везли на маленьких саночках другие два мальчика, промелькнула передо мною самоедка под окнами крайней избы, на другом конце города, когда я выезжал из него на Петербургскую дорогу. Мелькнули еще потом три-четыре таких пестрых группы с такими же ребятенками, при тех же саночках и вымаливающими под окнами милостыню шепелявыми, звонкими голосами. Все это вскоре сменилось белым снежным, безлюдным полем, лесом вдали, ямщиком прямо перед глазами, почтовыми лошадьми с разбитыми ногами, с неизбежным колокольчиком под дугой.
Долго еще потом преследовали меня подробности последнего свидания с представителями самоедского племени: инька, вымаливающая куски хлеба и молоко для ребятишек и оленей и отдающая деньги мужу; муж пропивающий эти деньги в кабаке, из которого выталкивают его потом на мороз. Крепко выспится, привычным делом, самоед на снегу, придет в чум, больно прибьет иньку, прибьет ребятишек, оберет деньги (если они есть) и опять полезет пропивать их в пользу откупа, ни на малейшую для себя: снова инька начнет стучаться по подоконьям... И так во всю зиму, до той поры, когда начнет таять снег, и придет самоедам пора убираться в дальнюю тундру и не показываться в городе до первого снега и морозов.
ОСТРОВ КОЛГУЕВ
Слухи о нем. — Настоящее его значение и физический вид. — Промыслы птиц: гусей, гагар, уток. — История заселения острова. — Самоедские семьи на Колгуеве. — Выселки в необитаемые места. — Староверы. — Шпицберген. — Грумландская песня.
— По три дня молебны я совершал, накануне отъезда Св. Тайн Господних приобщился, а когда с семейством прощался и благословлял его своим греховным благословением, в душе такое стеснение и сомнение возродилось, что даже готов был отказаться навеки от исполнения долга. Но, сочтя все сие попущением духа тьмы греховные и помолясь в сиротеющей семье своей молитвой на путь шествующим и с коленопреклонением в последний раз, заплакал я, горько заплакал, как младый юнец, и отправился. Пять дней мы боролись с морской стихией, преодолевая ее напор и волнение, и на шестые сутки — Богу поспешествующу! — узрели, наконец, вожделенный берег острова Колгуева. За все страдания, о коих считаю за благо промолчать, вознаградил себя тем святым делом, на которое уготован и освящен: съезжая с пустынного Колгуева, не оставил я на нем ни единого из живущих там самоедских семейств неокрещенным, во Христа Спасителя неверующим.
Вот что слышал я про Колгуев с одной стороны, и с другой от промышленников:
— Остров этот не страшней Матки (Новой Земли). Страшно только для непривычного человека проехать полтораста верст полым (открытым) морем. Если промышленнику брезговать Колгуевым, так не за чем было ему и на свет Божий родиться.
На печи лежа, кроме пролежней, мало чего другого нажить можно, а с морем игру затеешь — умеючи да опасливо — внакладе не будешь. Нам, поморам, в морских плаваньях не учиться стать. Мало того что малый ребенок умеет веслом владеть, баба, самая баба — уж чего бы, кажись, человека хуже?! — а и та, что белуга, что нерпа, — лихая в море. Смело давай ей руль в лапу и спать ложись, не выдаст: не опружит и слезинки тебе единой не покажет...
Вот что рассказывали потом другие и третьи:
— Об одном тебе, твоя милость, тосковать надо, что ходят теперь там льды да торосья — не проступишься; а приехал бы по лету, мы бы с тобой и разговоров долгих не имели: взяли бы тебя в охапку, по рукам, по ногам вязкой (веревкой) связали, положили бы в карбас и крупного бы суденка не брали. Колгуев этот все равно, что дом наш родной; полтораста этих верст мы бы на попутничке и в сутки бы обработали. Ты бы лежал да во сне хваленую свою родину видел; мы бы паруса ладили да песенки бы свои задвенные попевали. Никому бы это в обиду! Верь ты Богу! Слушай-ко!
— Видал ты, как журавли да гуси летят по поднебесью? Ноги вытянут взад, крылья распустят, носы вытянут, загогочут. Артель свою на многие пары разобьют, вперед толкового вожака пустят и — помни! — безотменно одного вожака вперед пустят и полетят. Знай ты это: весной эти гуси летят к северу, они летят на наше море, на острова наши, а пуще на Колгуев. По осени гогочут в небе — стало, от нашей ловитвы остаточные, в теплые страны уходить хотят. А там к весне опять прилетят к нам с новой силой своей, с первачками — выводками. Нашему брату то и на руку. Вот почему мы очень больно любим Колгуев: нам он пуще Моржовца, Вайгача, да и Матки самой, потому ближе, да и повадливее.
К показаниям мезенцев можно прибавить еще то в особенности существенное и едва ли не главное, что остров Колгуев можно считать более гостеприимным и удобным к заселению, чем два других принадлежащих России океанских острова: Новая Земля и Вайгач. Тоже самое говорят и факты: Новая Земля, доступная только летом, весной и осенью пагубна для промышленников своим скорбутом, от которого тает не одна жертва, и притом ежегодно; ни теплая оленья кровь, ни моченая морошка, ни постоянная деятельность и движение не спасают летняков[96] от смерти. Таков и Вайгач, отделенный от матерой земли пятиверстным проливом (Югорским Шаром), остров более длинный, чем широкий, утесистый, низменный, окруженный бесчисленным множеством рифов, корг, но богатый пушным зверем и перелетной птицей — древнее святое место язычников-самоедов. Правда, что и Колгуев долгое время носил незаслуженное имя негостеприимного и также пагубного для заселения острова, но позднейшие факты решительно говорят противное. Правда, что 85 лет тому назад Бармин, архангельский купец-раскольник, выселил на собственное иждивение на остров Колгуев сорок человек мужчин и женщин, желавших основать там скит, но все переселенцы эти вымерли в один год (спаслось только четверо). Справедливо также и то, что раскольники эти большей частью были люди престарелые и принадлежали к строгой аскетической секте, допускавшей из набожности в некоторые установленные ими месяцы прием пищи только один раз в неделю. Академик Озерецковский, сопутник Лепехина в его ученом путешествии по северным берегам России, в 1772 году встретил на реке Снопе (впадающей в океан на Канинском берегу) двух из барминских прозелитов, до того зараженных уже (до переселения еще на Колгуев) скорбутом, что «вонь из их ртов оттолкнула меня к дверям избы, — как пишет автор, — лица их были пребледные, крепости в теле никакой не находилось, и я с сожалением смотрел, что бедные люди пылают суеверием и на Ледовитом море». И потом далее: «Я представлял голодным раскольникам нюхальный табак, уверяя их, что он очищает грудь от мокрот, производя частое откашливание, но убеждения мои были тщетны и отвергнуты тем, что табак родился от блудной женщины, что доказывали книгой, писанной в лист полууставом, где прегрубо была изображена женщина и представлен табак, из нее выходящий».
Переселения в леса Печоры и Вычегды вообще для гонимых за раскол не были редкостью, и доказательства тому прямые — в распространении старой веры между русскими печорцами. Ни один раз звероловы находили неизвестные никому небольшие общины. Попадалась под ноги им едва приметная тропа и приводила в чащу кустарников, на берег речки, а здесь стоит изба и в ней живут неведомые люди, которые говорят по-русски, принимают ласково, угощают радушно и за все это просят клятвы никому об них не рассказывать. На Печоре расскажут такой случай. На том канале (наз. Екатерининским), который соединяет Печору с Волгой, у унтер-офицера пропала дочка. Пошла она в лес по ягоды гулять и исчезла. Искали ту пропажу по болотам, по лесам, по мелким частым пескам и нашли ее в той избе, на которую натолкнулись лесные промышленники. Дело огласилось. Земское начальство пустилось в поиски по замеченной тропинке: избу нашли, беглых поймали, а девица сгинула — пропала. Узнали еще, что отшельники жили в изобилии, сеяли хлеб, садили огород, имели скот и, видимо, находились в общении с другими общинами.
На Колгуеве живут более ста самоедов, лет пять-десять назад тому выселившихся сюда или на правах оленных пастухов по найму от мезенских богачей, или, наконец, по доброй воле (хотя это, впрочем, и меньшая часть). Переселенцы эти прекратили всякое сношение с материком и уже успели значительно обсемениться. Посещавшие остров береговые жители видели там и грудных детей, и подростков, не замечая в них никаких проявлений особенных болезней (кроме свойственных всему самоедскому племени оспы и сифилиса). На себе самих они не испытывали ни малейшего признака всегда ненавистной и всегда погибельной цинги, но даже, вернувшись домой к осени, неизбежно встречали такого рода приветствие:
— Разнесло тебя, сват, раздробило; уж и впрямь сказать, тебе одно надобно: либо с Мурмана тебя принесло, либо с Колгуева. Хорош островок — дай ему, Господи, многие годы!..
Все благоприятно на нем: высокое, скалистое положение острова, пять значительных по величине рек с пресной водой (Великая, Пушная, Кривая, Васькина и Гусиная), также несколько пресных озер близ середины острова и самая середина эта, значительно поднятая над окрайными берегами, стало быть, обусловливающая постоянно передвижение воздуха морскими ветрами, отсутствие значительных по высоте скал,громоздящихся на других островах плотными стенами, допускающими частый застой воздуха, который заражается там летней порой зловредными испарениями гниющей морской туры (морского гороха); наконец, сильное течение океана прямо направляющееся мимо этого острова на Новую Землю. Все эти видимые причины обусловливают возможность существования на острове Колгуеве жителей. Правда, впрочем, и то, что не удивят, не обессилят привычного самоеда никакие физические невзгоды и лишения, если же он из веков сумел приноровиться к своему дымному чуму. В нем, лежа перед разложенным в середине костром, нагревает он один бок и в то же время студит другой: полежит и повернется.
Мезенские промышленники, одинаково привычные и к чистой, теплой деревенской избе, и к самоедскому чуму, живут на Колгуеве только летом. Правда, что и для них, как и для самоедов, по колгуевской тундре, растет несметное множество морошки и настоит тяжелый труд, требующий напряжения физических сил и усидчивой работы. Во всяком случае, Колгуев — весьма гостеприимный, далеко не погибельный в ряду других островов нашего Северного Ледовитого океана.
Если самоедские семьи удерживают на Колгуеве богатство оленьего мха, выстилающего все покатости острова, и, стало быть, легкую возможность прокармливать оленьи стада, вывезенные сюда из мезенской тундры, — то мезенских промышленников влечет Колгуев богатством перелетной птицы, в несметном количестве наполняющей его.
— Если бы вся-то округа наша приехала сюда и все бы суда свои, и крупные, и мелкие, привела с собой, то и того бы на всех хватило. Таково обилие птицы всякой на острове этом! — говорили мне все мезенские поморы в один голос и как будто сговорившись.
Ездим на Колгуев артелью, ездим и в одиночку, как кого Бог надоумит. На то у всякого свой царь в голове, это известно, — рассказывали мезенцы.
Лодку обряжаем мы на ту пору не с большим запасом, меньше новоземельского, потому на Колгуеве самоед живет, и плохой у них тот человек, который оленя поскупится для гостя зарезать — заедят все другие. К тому же у нас с ними таков уговор и обычай, чтобы каждая артель по бочке соленых гусей на харчи самоеда при отъезде домой беспременно отдавала. Так уж и ведем с коих пор.
Ну, вот, едем мы, значит, на Колгуев греблей, либо бежим паруском — как кого Господь взыщет. Слушай: море тебе либо тишью да гладью отдает, либо вольненькой, легонькой морянкой в бока поталкивает, а не то и всем взоднишшом мотает, словно со зла да на смех.
Слушай опять: нашему брату это горе: лихая потеха, без нее нельзя, мы уже с ней свычны от той поры, как на дыбках стояли, а без матери и пищи насущной промышлять могли. Едем мы на Колгуев день, едем другой, — а чего Боже сохрани! — и третий, особо, если в гребле идешь от самого матерого берега: небо тебе сверху, небо с боков, да море — наше поле. Ничего не видать кругом, словно и свет-то тут весь к исходу подошел, словно и конец его там и нет тебе дальше никакого спасенья. От скуки хлебца потреплешь, семушки поешь, коли есть она у тебя, да не забыл ты ее прихватить с собой. Ладно! Поешь, значит, насытишь свою утробушку богоданную, перекрестишься раз-другой-третий, ребят чередных в веслах оставишь, сам на боковушку ляжешь, соснешь, сколько сил твоих хватит: хорошо же ведь это, благодатно на ту пору бывает. Верь ты в этом слову моему нелживому! Скуки мы тут никакой не замечаем и вспомнить-то об ней и в ум не приходит. Право, так. Ладно, ну, слушай же дальше.
Едем опять, позевываем, разговор — какой наклюется — ведем, в лихой час и песню рявкнем всей-то артелью, ведем и ее сколько опять-таки нашей силы хватает. Бывает же и эдак: что пред тобой грех-от этот таить!
Едем, едем: Колгуев запримечаем, словно камень какой вдалеке, — радуемся. А камень этот в неделю только и обегаем вокруг на лыжах; верст же ста три с половиной легко тут, большой остров, из самых больших — в этом и спору быть не можно. Едем мы опять-таки, стало быть, все ближе да ближе; речонки его, что в море выбежали, камни поодиночке, чум какой — все видим, все богатство его великое видим, все до пустяка последнего: тальничек его — лес дремучий, что от земли поднялся на пол-аршина, — да и зачах навеки вечные, не пошел выше; морошку видим, что во все лето созреть иным годом не успевает; самоедскую рожу видим. Стой, значит, братцы, приехали: молись Богу, да и ступай к знакомому самоеду оленя свежить, водкой поить крестивого. И тут опять-таки хорошо, вальяжно бывает! Не наскучил ли?
Круто оборванная речь требовала поощрения:
— Весело начал, скуки не жду. Продолжай, пожалуйста!
— Не опять ли с начала, как в сказке про белого быка, что наши старухи на печи рассказывают. Ну, ин быть по-твоему: поведу с конца. Слушай и не мешай ты мне, коли я распоясался. Таков уж человек от бытия своего, с самого с рождения. Нам ведь у моря горевать нечего. «Не унывай!» — и в Писании сказано.
— Вот и приехали, и выпили крепко-накрепко, и поплясали, пожалуй: ведь без того и дела не начнешь. Выпей, опять-таки сказано, выпей, морской человек, только не пьянствуй: в пьянстве зло, а не в выпивке. Так и мы: выпить выпьем, а дело смекаем.
На ту пору... (стану я говорить, уж откашлявшись) на Колгуев птица прилетела вся и ведет безустанный крик. В Соловецком от чаек такого не бывает! Разговору да крику дает она на ту пору много, только привычному человеку и выносить: тут и гусь гогочет крепче всех; тут и гагка своим горлышком звонит, словно в стеклушки; тут и утка — олейка (anas rutilia), чёрнеты(нырок — fuligula cristata и f. glacialis) сычит, словно пьяный мужик с перепою. И чайку слышишь, и всех слышишь и безотменно всему этому крику порато шибко радуешься. Так ведь и надо. Дай же я опять откашляюсь!..
Слушай опять, коли нравится: известно уж, на всем нам на этом веселье одно остается: кому ружье продувать, кому в продутое заряд всыпать, а кому и правое око к прицелу да и в лютого врага-супостата. Май месяц, июнь опять, берем мы эту птицу таким побытом на стрельну, на гнездах. Кто горазд стрелять — много берет, кто послабее — ликуй Исайя... А впрочем, всем благополучно, внакладе никто не останется. Убитую мы птицу в кучи складываем, лежит она, матушка, тухнет, коли дожди льют, а не то и сама подпревает. Нам это ничего, потому на больно-то хорошее не поважены, — едим и таких всласть да прихваливаем! Нам к душине-то этой, после мурманской трески да гридинских сельдей, не привыкать же стать. Ну вот: полежат у нас набитые гуси, подождут своего череду, когда мы стрелять поустанем или порох под исход пойдет — мы их посолим, в бочки сложим. Новинку станем отведывать, за уши тоже дерем друг друга с приговором: все как быть, по христианскому по обычаю...
Ведай же дальше вот что: перед Прокофьевым днем (в начале июля) гуси — яловики (бездетные) линять начинают, на самый Прокофьев день (8 июля) у них глухая лень бывает. Лённый гусь летать уже не может: пера на нем мало, пух словно выщипал кто. Сидит тот гусь словно обиженный, и молвы лишается, и сидит прикурнувши, прячется и от человека таится, словно стыдно ему наготы-то своей, как бы и наш брат православный человек без малицы — решительное подобие! Вот как сел этот лённый гусь на малых озерах, да пустил большое в запас, чтобы ходить туда за пищей денной, — мы порох прячем далеко, о ружьях и не вспоминаем,а беремся вместо них за сети. Тут уж не работа, а Масленица, и дело вот какого толку и приноровки.
— На всех тех переходах из малых озер в большое, где гусь ходить любит, мы распутываем сети свои, крыльями далеко по сторонам, в середине — у малых озер — воротца оставляем для входу птицы. У воротец, из тундры, делаем въездец такой: к озеру покатый, в середине круга крутой-прекрутой, чтобы не мог гусь драла дать назад, коли попал он, по нашему велению, в матищу сети. Сделаем мы все это (а дело и часа времени не займет) — спускаем собак, сами шумим да лаем, чтобы знал гусь, что ему из малого озера в большое выходить надо. Тут наш брат сноровку знай: не потянул бы передовик-гусь в гору, помимо сети твоей. Потянул один — за ним и все побегут (таков уж у них досельный обычай!). А побежали гуси в гору, ты за ними и на оленях не угонишься: круто (шибко) бегут. От собак бегут они в воду, от человека в воду — это тоже примета: так и знаем, а потому и творим дело с опасом, не борзяся и малым ребятам не подобясь. А попал один гусь в воротца, за ним и другой, и сотый побежит. Тут только прыгай за ними да лови в охапку, да отвертывай головки. А это уж малого ребенка рукоделие — легкая забава, безобидная!..
— А не побегут в воротца?
— Да на это человеку и хитрость дана, для этого человек и бородой опушается — по мне, это так, да и эдак, пожалуй, что вот есть и такие хитрые серые гуси — гуменниками мы их зовем, — что хитрей зверя трудно найти, не токма какую глупую, слабую птицу. Любит гусь этот таиться — не скоро ты его отыщешь. Да и отыщешь, дело вести с ним не мутовку лизать.
Мы хитрую эту птицу, на лодках выезжаючи, на середину озера с опасом с великим сгоняем, да и тут он тебе козлы ставит: человека он видит, человека он за врага знает и творит с ним всякую кознь. В середину озера он нейдет, на этот раз кучевой артели до смерти боится. Мы и собак держим на этот час на привязи, чтобы не лаяли, не пугали, и веслами легонько гребем, не токма разговор, и дух-от, пожалуй, в себя вбираем. А гусь все свою жизнь бережет, все опасается, все оглядывается, все не тянет в круг. Один и на берег выйдет, пожалуй: и все оглядывается, все человечью-то нашу хитрость ни в грош не ставит, надсмехается. А побеги он, побеги Христа ради! Все за ним, все за ним!.. Хоть побожиться.
Рассказчик привскочил с места, махал руками, учащенно крестился и, не говоря уже ничего дальше, крутил только пальцами и кистью правой руки, показывая, вероятно, движением этим тот счастливый момент гусиной ловли, когда они, стянув сети, чтобы не пускать своих живых пленников обратно в воду, начнут вертеть им злополучные головки. Долго рассказчик не мог собраться с силами, продолжая крутить уже под конец обеими руками, головой и плечами, возбуждая этими движениями неудержимый общий смех.
— Гусь-клокот (белолобый, anser albifrons) дурак, у того и голова-то, коли не коровья с дурости с его, так я уж и не знаю чья! — выговорил, наконец, рассказчик забавно прерванного им рассказа.
— Гусь-клокот, — говорил он потом, — башковитостью-то своей разве только с одной казаркой спорить может (черный гусь, он же и «немок» — anser torguatas). Эта сударыня такая несосветимая неумытная дура, что сама в наши промысловые избы заходит; да на смех мы и сами ее туда загоняем когда, от большого безделья. От слепоты ли это она дурит, с большого ли перепуга, человека-то ли она больно любит, или уж от рождения у ней на это такая слабость — сказать не могу!..
Рассказчик опять перевел дух, тем более что последние слова свои говорил он так бойко и скоро, что с трудом можно было уследить за ним даже со стенографом.
— И вот! — продолжал он, охорашиваясь и несколько с торжественным видом, высоко поднявши голову. — И вот, ваше высокое благородие, не торговый ты человек, мой гостенек дорогой! Вывозим мы с Колгуева острова гусей этих самых, по общей сметке, сказывают сто тысяч штук. А могли бы и больше — ну, да это ладно! Об этом я тебе и вспоминать больше не стану, а поведу тебе речь свою к концу и на пущую докуку о том, что на наш Колгуев еще груманские гаги прилетают, и зовем мы их турпанами (oedima nigra, нырок, синьга). Это не то тебе утка морская (каумбах), не то настоящая гагка, а прилетает ее на Колгуев несметное тоже число. Садятся они больше на летней (южной) стороне, на мелях Кривачьих или Тонких Кошках (корги-то эти и море, почесть, никогда не топит, не заливает водой). Сидят они тут, не кричат в кругах, а выгонишь их в гору к сетям — бегут недолго, сейчас отдохнуть сядут, потому больно жирны и пахнут. Тут их не стреляй, а то все в растеку ударятся, а гони опять: безотменно в сети попадут, ингодь тысяч пять, а не то и все пятнадцать за один раз. Щипать их только трудно бывает после: твердо, туго, докучливо, опять-таки оттого, что крепко жирны[97]. Чем больше лодок пущаем в ход, тем и удачи больше имеем. Тут вся хитрость подогнать их к берегу, не пускать в голомя. А затем угодишь собрать их в табун и погонишь. Бегут они, с боку на бок переваливаясь, боковые покружатся около середних да и устанут, и эти сядут. А там только отделяй в кучи шестами по участкам, да и гони потом в какую сеть пожелаешь. Идут охотно без разговоров, словно человек из бани вышел, да крепко запарился, да на печь полез спать после того и разговору держать никакого не может. Верь ты и в этом моей совести, как своей: врать мне не из чего! Берем мы с гагар и гагки (она же и гавка и даже гагун, — somateria molissima) этой опять подать яйцами. Яйца кладут они на воду на мелкое место, на холмушки, на травничек. Тут и собираем и едим в отменное свое удовольствие. Гагар мы, пущай, и не бьем, потому гагара крепко рыбой пахнет.
С гагарами уж самоед расправляется[98]. Это уж ихнее дело. С тем и будет! — кончил речь свою рассказчик, закруглив ее, по обыкновению всех своих земляков, долгим и низким поклоном.
— Что же затем еще есть у тебя?
— А затем и их щиплем и их солим, что и гусей же. Штук по сто, по полутораста в одну бочку прячем. С тем и в торговлю пускаем, а дальше тебе и сказывать нечего!..
Дальше сказать можно еще то, что дурной, скудный посол, хотя и хорошей заграничной солью, а главное при этом — неопрятность и крайняя небрежность и неуменье, делает из этих жирных и вкусных гусей такой скверный продукт, который и разит неприятным запахом псины, и на вкус отвратителен для всякого непривычного человека. Не в особенном почете колгуевские гуси и у туземцев, хотя и считаются праздничным блюдом. Богатые ижемцы, например, даже не едят их, а в Архангельске те же гуси, свезенные на мезенских ладьях для продажи, раскупаются только бедным, неприхотливым соломбальским и кузнечевским населением города, по самой дешевой, почти баснословной цене (по 6 и по 7 коп. сер. за шт.). Причину всего этого надо искать в том давно установившемся и, по несчастью, еще справедливом до сих пор мнении, что и помор архангельский так же, как и всякий другой русский человек, на трех сваях стоит: авось, небось да как-нибудь; хотя тот и другие давно и хорошо знают, что знайка бежит, незнайка лежит, что во всяком деле почин дорог. Архангельцы стали же в последнее время высылать в столицы и хорошую рыбу, и хорошо просоленных сельдей.
Между тем Колгуев и кроме птицы богат очень многим. Мезенцы ограничиваются почти исключительно добычей гусей, морских уток и гаги, пух которой по осеням убеляет все южные склоны островных холмов. Печорцы промышляют тут песцов и волков, имеют здесь часть оленей; остальные промысла предоставляются уменью и толку самоедов. Эти стреляют по берегам нерпу, которая любит понежиться одинаково и на льдине, как и на шероховатом, оголяемом в морской отлив камне, и моржей, морских зайцев (phoca barbata, с более длинной и густой шерстью, чем у нерпы), которые, хотя и редко, но выстают и здесь также, как и на Новой Земле. Неводят самоеды и жирных, всегда прибыльных белуг, хотя большая часть этого корыстного, сального зверя ускользает от рук и угребает потом и к полюсу на свободу, и в Белое море, в более опытные и навыкнувшие в деле руки. Рыба, изобильно населяющая островные реки и озера, как, например, гольцы, сиги, омули и кумжа (форели), вылавливается исключительно для местного употребления и, во всяком случае, во всякое время способна обусловливать в известной степени и существование переселенцев, и возможность дальнейшего посещения этого острова береговыми соседями его. Дикий лук и щавель, клюква и морошка, топливо, в избытке выбрасываемое морем на островские берега, служат немалым подспорьем ко всему вышесказанному, чтобы окончательно увериться в возможности дальнейшего заселения Колгуева. Ошкуй (белый медведь) часто, правда, бродит по острову и творит свои неладные медвежьи штуки, но против него найдется и горячая пуля, и меткий выстрел, и верный взгляд. Дикие олени в свежем их виде дают вкусную и здоровую пищу. Множество песцов и лисиц, издавна сделавшихся уже аборигенами здешних, хотя и пустынных, но здоровых климатом мест, могут служить целью небезвыгодной и нетрудной ловли. Впрочем, все-таки на Колгуев приезжает немного: не более 50—60 промышленников, но и тем одних гусей удается вывозить штук до 100 тысяч, да от 70 до 100 пудов гусиного и утиного пуху, пудов 50 мелкого перья, штук до 400 лебяжьих шкурок.
Кривая река и Гусиная давно уже известны мезенцам, как довольно удобные становища для судов; а губа Промой, далеко врезавшаяся узким рукавом своим в остров, также давно уже служит безопасным рейдом для самых крупных беломорских судов, каковы ладьи и шхуны.
Ждет ли остров Колгуев, для того чтобы приносить собой большие выгоды туземному краю, честно задуманной, умно поведенной кампании, или его также постигнет такая же плачевная участь, какую несет от русских промышленников богатый, хотя и дальний Шпицберген, — решить не беремся. Во всяком случае, по всем слухам, по общему мнению и по личным соображениям, Колгуев далеко не того стоит, во что сумели оценить его до настоящего времени все знающие и посещавшие его. Жаль, если какая-нибудь предприимчивая и понимающая дело компания не удержит мезенцев от береговых промыслов, которые успели уже приучить их к лени и к какой-то апатии, особенно если принять в соображение слобожан (жителей города Мезени) и соседей их к югу по реке Мезени. Пример на глазах: богатый Шпицберген (Грумант, по архангельскому наречию) брошен русскими в добычу голландцев и норвежцев, которые выбивают там и китов, и огромные юрова (стада) моржей, и белуг, и других крупных и мелких зверей. Крайняя ли отдаленность этого острова (более 600 верст от берега), нездоровый ли климат его, несчастные ли попытки туземцев, из которых самая последняя огласилась на всю Россию неслыханным в тех местах кровавым преступлением — причиной этому, но, во всяком случае, Шпицберген уже не посещается русскими промышленниками. Словно путь к нему зачурован и заказан вперед на неисчетные годы.
Только песня одна, нехитро сложенная, хотя все-таки оригинальная сама по себе, может быть, будет ходить в народе, а может быть, и забудется так же скоро, как забыли поморы путь на давно знакомый им Грумант. Случайно попалась песня эта в мои руки от одного из мезенских стариков. Спешу привести ее здесь всецело, со всем ее нехитрым, доморощенным складом и смыслом.
Приводя эту длинную, наивную по своей форме песню, мне все-таки кажется, что и сквозь простые, нехитрые слова ее и подражательный размер (веселого и скорого напева) можно видеть горькие слезы скучного одиночества — бог весть в каком месте, решительно на краю света, те горькие слезы, которые доводится испытывать только на море, когда на волоску висишь от смерти, когда, забывая все остальное, видишь и бережешь только одного себя. Нет для берегового человека лучших поговорок, как: «Хвали море, а сидя на берегу — с моря жди горя, а от воды беды». И все-таки, оттого, что «дальше моря, меньше горя...»
БЕРЕСТЯНАЯ КНИГА
Береста, собственно верхний светлый слой, наружная оболочка березовой коры, имеет, как известно, огромное приложение к практической жизни простого русского человека. Она представляет легкий, подручный и удивительно пригодный материал под названием: скалы — для растолок печей, теплин — на пастбищах, овинов — по осеням, на исподнюю покрышку кровель вместо леса, под тес на обертку комлей столбов для охраны от гнилья и пр. Береста, с другой стороны, служит дешевым и удобным материалом для разных поделок, необходимых в домашнем быту. Если следовать строго систематическому порядку постепенности в описании всех практических применений этого продукта, имя которого стоит в заголовке этой статьи, то, как на первообраз этого применения, можно указать на те самоделки-ковшички, которых так много плавает во всех придорожных ключах для услуги утомленного летним зноем путника, не всегда запасливого, хотя подчас и сметливого. Второй вид применения бересты, естественно, тот сосуд, который так пригоден и в дальних странствиях на богомолья, и в ближних на страды и годовые праздники, и в котором пригодно держится в деревнях и сотовый мед, и густая, вкусная брага, в котором, наконец, привозятся в столицу национальные лакомства, будет ли это уральская икра, или лучший вятский (сарапульский) мед, или даже каргопольские соленые рыжики и ярославские грузди. Сосуд этот зовется бураком в средней и южной части России, и туесом — по всему северу и по всему сибирскому краю. Ступанцы — те же лапти, только не липовые (не лыковые) и не веревочные шептуны, служащие простому народу вместо туфель — всегда целыми рядами видны в любой крестьянской избе под печными приступками подле голбца, плетены всегда из лент бересты. Ступанцы эти, как туфли, надевает и баба, идущая из избы загонять в загороды коровушек и овечек, и мужик, которому надо проведать коней, наколоть дров, накачать воды из визгливого колодца. Берестяные же плетушки — саватейки, содержащие внутри себя всю необходимую подручную лопать (одежду и белье), торчат сзади, на спинах всех тех странников — калик перехожих, которых можно видеть значительными толпами и по Троицкой дороге за Москвой, и в уродливых ладьях на Белом море между Архангельском и Соловками. Они же торчат и за плечами бродяг, толпами идущих из Сибири в Россию, с каторжной неволи на лесное и степное приволье. Из той же бересты сшивают тунгусы конскими волосами свои летние юрты — урусы. По Ветлуге (в Костромской губернии) береста породила новую и довольно значительную отрасль промышленности: там из бересты гнут круглые табакерки-тавлинки, которые с фольгою по бокам и ремешком на крышке обошли всю Россию, удовлетворяя прихотливому вкусу небогатых нюхальщиков. Один из умерших уже в настоящее время мастеров своего дела, в первых годах настоящего столетия, в одном из дальних и глухих мест нашей России, делал для себя и по просьбе коротких знакомых целые картины и портреты, вырезая и оттискивая их рельефом на той же бересте[112]. На этом, по-видимому, и должна остановиться всякая иная попытка к усовершенствованию и дальнейшему приложению такого грубого, но прочного материала, какова береста. Но мне удалось в мезенских тундрах найти новую редкость, указывающую на то, что береста может служить материалом для составления целых книг, и если не вовсе может заменить бумагу, то во всяком случае и легко, и удобно служит заменой ее в крайних случаях при ощутительном недостатке.
Живущие в тундре (в оленях — говоря местным выражением) по целым годам удалены бывают от людей и всякого с ними сообщения за непроходимыми болотами летом, глубокими и непроезжими снегами — зимой. Скитаясь по воле и капризам оленей с одного места на другое, живущие в тундрах (даже и русские) привыкают к однообразной жизни и разнообразят ее только охотой с ружьем, с неводами, с капканами и пр. Но бывает и так, что судьба и обстоятельства загоняют в тундру и тех из русских, которые привозят с собой грамотность, так значительно развитую в тамошнем краю, забывая часто бумагу. Изредка (раз в год, в два) наезжающие из Городка (Пустозерска) по пути на пинежскую Никольскую ярмарку, привозят с собой только чай, кофе и сахар; предметам письменности тут нет места. Между тем темные осенние и зимние ночи с коротеньким просветом способны нагонять и на привычного человека тоску и скуку, которые были бы безвыходны, если бы и здесь не явились на помощь грамотность и умение писать. Из пережженной березовой корки делается клейкая сажа, которая, будучи разведена на воде, дает довольно сносные чернила, по крайней мере, такие, которые способны оставить очень приметный след по себе, если и обтираются по верхнему слою. Орлы и дикие гуси, которых много по тундре и которым трудно улететь от меткого выстрела привычных охотников, дают хорошие перья. А вот и подручная, всегда удобно обдирающаяся по слоям береста, которую можно и перегнуть в страницы, и на которой можно писать и скоро, и, пожалуй, четко.
Беру отрывок из путевых заметок, и именно то место, где вписались подробности приобретения этой редкости:
«...Едва только аргиш[113] наш успел остановиться, олени повернулись в левую сторону и стали, как вкопанные. На крыльце высокого, по обыкновению, двухэтажного дома показался человек, окладистая седая борода которого, резко отличаясь от серого воротника оленьей малицы, бросилась в глаза прежде всего и необлыжно свидетельствовала о том, что борода эта принадлежала самому хозяину. По обыкновению, высокий и широкоплечий, старик этот не представлял, по-видимому, ничего особенного: та же приветливая, полунасмешливая улыбка, свидетельствующая о том, что старик рад нежданному гостю, та же суетливость и предупредительность в услугах, с какими поспешил он отряхнуть прежде всего снег с совика и с какой он, наконец, отворил дверь в свою чистую гостиную комнату, приговаривая:
— Просим покорно, просим покорно! Не ждал, не чаял — не обидься на нашей скудости. Милости просим, богоданный гость!
Все, одним словом, по обыкновению, предвещало и впереди тот же неподкупно-радушный прием, с каким встречает русский человек всякое новое лицо — нежданного, потому, стало быть, еще более дорогого гостя.
Старик и в комнате продолжал суетиться: продолжал стаскивать совик, советовал поскорее сбросить с ног пимы и липты[114], тащил за рукава малицу, вытребовал снизу старшего сына, такого же рослого и плечистого богатыря, и велел ему весь этот тяжелый, неудобный, но зато страшно теплый самоедский наряд снести на печь и высушить.
— Чай, не свычно же твоей милости экую лопать-то на себе носить, тяжело, поди?
— Ничего, старичок, попривык!
— Тепла ведь, больно тепла, что баня! Озябли эдак руки-то — спустил рукава, да и прячь их куда хочешь: под мехом-то им и не зябко. Затем и рукава под мышками мешком, пошире делают. Мы вон малицу эту и по летам, почесть, не скидаем — все в ней.
— Надевать-то уж очень трудно, видишь, с полы надо, как стихарь. Распашные лучше по мне, а то чуть не задыхаешься!
— Да уж надевать, знамо, привычку надо: мы так, вон, просунем голову — и был таков! У вас ведь там, в Рассее-то, все, слышишь, распашные.
— Все распашные: тулупы, полушубки, шубы, шинели, пальто.
— В наших местах они не годятся: не устоят! У нас тянут ину пору такие холода, что нали руду носом гонит, а дышим, так все под ту же малицу, весь в нее прячешься и с носом, и с глазами: такие страшные холода стоят! А вот ведь без оленьего-то меху, что ты поделаешь?
— Теплый мех, старичок, очень теплый и мягкий такой, а, пожалуй, и не слишком тяжелый.
— Одно, вишь, в нем не хорошо: мокра не терпит: промочил ты его в коем месте, так и норови скорее высушить, а то подопреет мездра, и всю шерсть выпустит: не клеит, стало, не держит! Ну, и дух дает тоже...
— Шевелись же, ребятки, шевелись — давай самовар поскорее! — прикрикнул он на своих сыновей, из которых трое были налицо и тоже пришли посмотреть и поклониться новому, незнакомому человеку.
Явился самовар, против обыкновения довольно чистый и, по обыкновению, большой — ведра в полтора. Старик, предоставив старшему сыну распоряжаться чаем, сам скрылся и пришел уже в синей суконной сибирке, по-праздничному, и с бутылкой вина в руках.
— С холодку-то, ваше благородие, ромцу не хочешь ли? Способит. Из Норвеги возят наши поморы. Хорошее вино, не хваставшись молвить: из Слободы в редкую чиновники наезжают — хвалят.
Два сына явились между тем с тарелками, на которых насыпаны были общие поморскому краю угощения: на одной медовые пряники, на другой кедровые орехи, на третьей баранки.
Начались потчиванья, раза по два, по три, почти через каждые пять минут.
— Спасибо, будет! Взял уж: будет с меня!
— Бери, ваше благородие, не скупись: добра экого у нас много; у чердынцов, почесть, возами покупаем на целый год. Орешки-то, вон, эти на бездельи очень забавны. Дела-то ину пору нет, скламши-то руки сидеть несвычно: возьмешь, вон, этих орешков — щелкаешь их помаленьку, ан словно и дело делаешь, а время и идет тебе не в примету. Прекрасная забава!
Началось угощение чаем, густым, как пиво; но старик не с того начал:
— Садись, ваше благородие, вон, под образа-то, сделай милость!
— Спасибо, старик, все ведь равно: мне ловко и здесь!
— Нет уж, сделай милость, садись в передний угол, не обидь!
— Не хлопочи, старик, и здесь также хорошо: стакан есть куда поставить...
— Нет, да уж ты не обессудь нашу глупость: садись в большое место — гость ведь... У нас, твоя милость, таков уж из веков обычай, коли и поп туда засел, да нежданный гость пришел на ту пору — мы и попа выдвинем. Нежданный гость — почестей гость! Да что это я твою милость не спрошу, как тебя величать-то? Благородный ты или высокоблагородный?
— Все равно, старик, как хочешь.
— Нет уж, коли есть разнота это, пошто не по-нашему?
— Имя ведь есть у меня, а то зачем нам чиниться: в гостях ведь я у тебя, не следственные допросы отбираю?
— Да ведь, как кому? Новой (иной) вон и обижается, коли не чином его взвеличаешь — оговаривают. Так уж и зовем всех высокоблагородными — и не обижаются. Как же имячко-то твое святое?
— Сергей, старичок!
— Слышь, Мишутка, поищи-ко там у меня в акафистах акафист Сергию Радонежскому, да положь там к божнице! — обратился он к одному из сыновей и потом ко мне:
— Ужо на молитву к ночи встану: прочитаю. Его, стало, святыми молитвами мне Бог ноне гостя послал, он вымолил...
— Когда именинник-то бываешь: по лету а ли по осени? Родился-то на этот день али пораньше? Тропарь... постой тропарь-то ему как! Да: «Иже добродетелей подвижник, яко истинный воин Христа Бога»... знаю. Да великий был постник, великий подвижник и воин по Бозе: еще был в чреве матерне три раза проглаголал в церкви, по рождении в пятки и среды не вкушал матернего молока в знак великого своего постничества, от мира бегал и в пустыне водворихся, чаях Бога спасающего от малодушия и бури житейские, — продолжал, как бы про себя, рассуждать старик подтверждая то мнение, которое составилось о нем и в ближних и дальних местах печорского края. Говорили, что старик читает много и знает много, что такого книжника не найти нигде во всем Архангельском краю, что он самый сведущий из той семьи стариков, почти вымершей в настоящее время, которая, состоя при Соловецком монастыре, в обязанности штатных служителей, знала церковный устав лучше монахов, образовывала клиросный хор. К опытности этого старика обращался первый архимандрит, составивший певческий хор из монашествующей братии, до того не участвовавшей на клиросе. Но главное, что особенно могло влечь к беседе со стариком, это именно то, что он знал много о старине Архангельского края, тщательно собирал и берег как зеницу ока старину эту и в памятниках письменности: в старинных грамотах, сказаниях, книгах — и был обладателем единственной библиографической диковинки, о которой ходили какие-то смутные слухи. Старик показывал ее только коротким и близким землякам, но прятал от всякого незнакомого, чужого глаза. Все предвозвестия были, вообще, неблагоприятны. Личной опыт был тоже не на стороне успеха в настоящем деле: архангельский люд уже осмотренной западной части губернии доказал на деле какую-то замкнутость и поразительную скрытность в сообщении пустейших даже сведений о своем житье-бытье. На все вопросы у всех был один ответ: «Страна наша самая украйная, у край моря сидим; люди мы темные, дураки, грамоте и маракует кто, так и то через пень в колоду; рыбку вон сетями разными промышляем; тоже опять суденушки строим, а то мы люди темные, какие уж мы люди — самые заброшенные; никакого начальства большого не видим, рыбку вот ловим, суденушки строим...»
Со стариками-кремнями было еще труднее водить дело: спросить о старине и прямо начать говорить о деле — испортить дело навсегда: он окончательно запрется и станет на одном, что он «человек темный и вести дело с большим начальством несвычный; старины придерживается по привычке только, а не со злого какого умысла».
Повсеместный ли раскол, частые ли разыскания беглых из Сибири в местах беломорских со всеми неблагоприятными, запугивающими острасками со стороны неопытных следователей, причиной всей этой скрытности — решить трудно. Можно положительно и наверное сказать одно только, что и будущему собирателю всяческих сведений предстоит такая же неутешительная и обидная трудность, с какой боролся и пишущий эти строки. Одна надежда, единственная возможность услышать кое-что, найти что-нибудь — случайность и крайнее уменье, приноровка к делу. Легче объехать всю почти непроходимую Архангельскую губернию в полгода и в летнюю пору, чем собирать все народные редкости, которыми давно и справедливо славится этот дальний, сплошь почти и без исключения грамотный и толковый край».
С этими же неблагоприятными и неутешительными мыслями и предположениями сидел и я в избе мезенского старика, удивленный и его начитанностью и редким патриархальным порядком, который ввел он в семье своей, напоминавшей всецело добрую, но уже отжившую свои века, старинную допетровскую жизнь нашего обновляющегося отечества. Особенно поражало непривычный глаз отсутствие женского пола, чего нигде нельзя встретить, хоть бы привелось объехать всю Россию из конца в конец, заглядывая даже дальше, в глухие закоулки ее.
— Разве вы, старик, живете без женщин?
Старик спохватился, как-будто испугался чего-то:
— Нет, мы не такие, как нам можно без женщин? Живем мы по христианскому закону. Ты так и пиши. А то пошто без женщин, как можно без женщин?
— Да куда же я буду писать-то, старик?
— Ну, да кто тебя знает, куда? Известно, уж туда, куда тебе надо. Затем ведь ты, чай, и ко мне?..
— Ты меня, кажется, старик, не за того принял?
— Нешто ты не из земских? Может, из молодых. А каков-таков ты есть — мы и не видывали, да и не чутко, чтобы там на Слободе-то новые были какие. Дали бы знать, коли бы были: есть такие благодетели... Ты не обессудь наш глупый мужичий разум: сказываем то, что на ум идет, по простоте ведь.
— Каков же таков ты-то, ваше сиятельство, не в обиду тебе вопрос этот?
Я сказал. Старик придакнул, ребята, сыновья его, насторожили уши.
— Так пошто же это тебя послали-то сюда, сказываешь?
— Смотреть вот, как вы живете здесь, чем промышляете...
— Как живем? Да вот по Богу живем-то; христианских душ не губим: ты в наших местах и не услышишь этого, хоть все объезжай. Каков вот свет-от Божий стоит, на токма убивства, воровства-то, ваше сиятельство, не слыхать, да и не услышишь. В Бога веруем, Троицу святую почитаем и в Сыне и в Духе, в триех ипостасях — все по христианскому закону, как глаголали Св. Отцы и пророки. А промышляем-то? Да все рыбку промышляем-то, потому — море близко. Хлебушка у нас не дает Бог; ячмень — вот туда пониже сеют, да и тот больно плох — одно, выходит, звание. Лес тоже у нас опять жидок, ни на какую поделку не способен; карбасишки шьем, пожалуй...
— Вот затем-то я и приехал, чтобы посмотреть, как вы рыбу ловите, и карбаса шьете.
— Так! Рыбу-то, вишь, мы ловим сетями такими, неводами зовутся... Семгу, навагу, сельдь редко попадает тоже. В озерах — по тундре-то нашей много же озер этих живет — щук ловим, окуней, лещей опять... А карбаса вичью шьем, — это такое коренье бывает, — вичье.
Старик, видимо, уклонялся от разговоров и дальше во весь день твердил только одно, что сторона их украйная, места бедные, еле концы с концами сводят, что все зависит от моря, даст Бог рыбы, даст Бог и хлеб — истины, давно уже известный в мельчайших своих подробностях. Ими, и почти слово в слово, начинались все мои прежние беседы с поморами: со стариком не ушли мы и на пядень дальше. Даже известие, что снаряжают также артели за морским зверем на Новую Землю, было для меня вовсе не новостью. От главного, необходимого предмета разговора мы ушли далеко. Старик как будто смекнул уже о цели настоящего моего посещения и как будто старался забыть разговор, вводя подчас совсем постороннее и не идущее к делу.
Раз я попробовал:
— Слыхал я, старик, что ты человек толковый, грамотный, разные старинные бумаги собираешь?
Старик отвечал на это решительно:
— Пошто же это ты взвеличал-то меня, не ведаючи?
— Многие сказывали, и все в одно слово.
— Ну, пущай их сказывают: зла я отродясь никому не делывал, все по Божьему закону, не изобижал никого. Я не лучше же других, коли не всех еще хуже. Что я? Перст есмь, я не человек, поношение человеков и унижение людей...
— Вот ведь ты и самолюбив же еще, старик, хвастаешься.
— Пошто хвастаюсь? Не хвастаюсь. Ты вот прихвалил на первых порах, а теперь и обзывать. А что этих бумаг старинных — так их у меня и в заводе не было. Нету таких, совсем нету!..
— А про акафисты-то сказывал.
— Ну, да вот еще псалтырь новопечатная есть. Принесите-тко, ребятки, показать его сиятельству. Начальник наезжал позапрошлый год — видел и ничего не молвил. Держи, говорит, эту можно. А то какие-такие старинные бумаги, нету таких...
— Ты, старик, не думай худа какого!
— Пошто думать? Христианская, чай, в тебе душа-то, да вон и сказываешь еще, что не земской. А каких таких тебе старинных, досельных бумаг надо — не знаю, да и нету их у меня. Нету ведь ребятишки, чего его милость спрашивает?
Сыновья подтвердили, молча кивнув головами.
— Ведь я, старик, не отнимать приехал: есть да покажешь — спасибо, а нет — так ведь не драться же стану.
— Да это точно, что не драться же станешь. Да ведь чего нет, так и не покажешь. Так ли?
— Худа ведь по мне в том нет, старик, что ты держишь старинные грамоты в свитках, сказания, лечебники... По мне это тебе еще делает честь, как человеку толковому и любознательному.
— Вот, ты опять начал! Знамо, худа тут нету, да и добра большого не вижу.
— Добро уже в том, что ты знаешь больше другого.
— Да, это точно, что я, мол, как будто бы-де и книжник какой. Это точно. А все же ума поди не прибудет, коли не дал Бог при рождении...
— Ведь, правишь же ты семьей, сыновей вырастил...
— Детей-то народить не хитрая штука: и набитые дураки слышь, умеют!
— А в почтении их к себе держишь?
— Да это ведь батюшки еще покойничка наука: не сам же ведь я придумывал — по-готовому ведь! И как же сыну теперича кровному почтение отцу не оказывать? На то я их поил-кормил. Жисти своей, может, половину в них положил, заботился о них. Да отец родной сына убить за непослушание может, и суд не тронет...
— Они ведь тебя и слушают, повинуются, чай!
— Этим что гневить Бога: все в послушании и любви, мирно живем, по всей, выходит, правде Божией.
Старик, видимо, попал на живую струну, говорил долго и много. Рассказал он всю биографию и отцовскую, и свою собственную, и каждого сына порознь.
— Ну, да ладно, постой-ко ужо! Слышь-ко, ребятки, тащи-ко сундук-от, что с книгами, правой-от.
Такое выгодное для меня, хотя и далеко непредвиденное заключение произошло, по всему вероятию, от внутреннего довольства старика, успокоившегося в своей семье, ступающей каждый шаг по его приказу и указанию.
В сундуке оказалось много старых печатных книг: брюсов календарь, несколько других позднейших, до десятка печатных монографий — жития святых, московского издания, так называемых петушков, письмовников Курганова и т. п., занесенных и сюда, вероятно, владимирскими ходебщиками — офенями. Но все это было не то, чего мне хотелось. Благодарность и осторожность требовали с моей стороны еще большей и едва ли не самой нужной в настоящую минуту скромности.
Сундук был отнесен нетронутым — обстоятельство, видимо, расположившее старика окончательно в мою пользу. Он велел принести другой сундук со старопечатными, но и отсюда выбрать было положительно нечего: то были старопечатные требники, Псалтыри, Минеи — вообще книги более или менее известные. И этот сундук унесен таким, как был. Старик окончательно повеселел и ожил.
— Ну, постой же, — говорил он, — коли ты такой до старины падкий, покажу я тебе книжку, какой ты, чай, и не видывал. Принесите-ко, ребятки, берестяночку-то голубушку. Пусть полюбуется: эдакие ведь, все сказывают, на редкость и в наших местах.
Ее-то мне и было надо — книгу, писанную полууставом на бересте, так тонко и удачно содранной и собранной, сшитой по четверкам, что принесенная редкость смотрела решительной книгой. Разница только та, что листы берестяные склеивались между собой, но отдирались один от другого и легко, и без всякого ущерба. Писаное разбиралось так же удобно, как и писанное на бумаге, буквы не растекались, а стояли ровно, одна подле другой: иная бумага хуже выделяет буквы, и только один недостаток — береста разодралась, от частого употребления в мозолистых руках поморских чтецов, по тем местам, где находились в бересте прожилки. Книжка была кое-как, доморощенным способом, переплетена в простые, берестяные же, доски и даже болталась подле веревочная петелька вместо закрепки, а на одной доске торчал деревянный гвоздичек для той же цели. Старик весело улыбнулся на мой восторг и впился в меня взором.
— Батюшка еще покойничек выдумал, — говорил он, — жития разные вписывал и другое прочее, что полюбится да придет ему по нраву, и я от себя писал. Таково-то легко: почесть, что не хуже бумаги. Перо только помягче надо...
— Сколько же, по твоему счету, времени этой книге?
— Да вот мне восьмой десяток на выходе, а я, что не живу, помню ее, но все такую же. Батюшко-то, надо быть, до рожденья моего писать ее начал. Уж такой был старик книжный да любопытный!.. Царство ему Небесное! Такой грамотей, что тебе архиерей иной! Псалтырь всю да Евангелие, глаза зажмурив, на память валял! А там эти великопостные службы — нипочем. Смеялись даже, бывало: тебе, говорят, что царю Василию, хоть сам Шемяка глаза-то выколи — любого попа загоняешь, и глаз-де не надо. Во какой был!
— Хороша твоя княжна, старик, очень хороша.
— Любопытна?
— Да так любопытна, что я у тебя и купил бы ее охотно, денег бы не пожалел.
— Книжка-то, вишь, не продажная: отцово наследие. А деньги пошто не жалеть? Деньги нужное дело, без них нельзя. Тебе ведь поди, много еще ездить надо...
— Да уж не пожалел бы!
— По-нашему: береги денежки смолоду — на старости слюбятся, как во вкус войдешь. А ведь тратить их, тоже не учиться нам стать: с крылышками ведь они. Я вон и ребятам своим тоже кажиной день твержу.
— Уступи, старик, по гроб обяжешь.
— Нет уж, я тебе лучше рыбинки какой ни на есть на дорогу дам, поважнее будет: вишь у нас места какие, кроме снегу, ста на три верст ничего не найдешь — снежные палестины!
— Я тебе за рыбу-то деньги заплачу и за книжку тоже...
— Опять-таки, зачем мне твои деньги? Береги их, у меня свои есть, своих много денег. Чай, и на Слободе об этом говоруны-то тамошние сказывали, что у старика денег много, да скуп, мол, старик: задатков не дает, да и промысла-де старик перестал обряжать, все по одной скупости. На чужой ведь роток не накинешь платок. По мне, мели, Емеля, твоя неделя, а меня не убудет, мое при мне и останется. А твоих мне денег и даром не надо: твои деньги не даровые, чай, тоже...
— Я не стою об них, не пожалею.
— Мне с тебя, с заезжего человека, брать деньги — грех: на том свете покоя за это не дадут. Скажут: стяжатель, мытарь и фарисей, кощей семижильный — вот что скажут. Рыбку Бог дает даром, бери сколько сможешь — даром я и делиться ей должон с тем, у кого нет. А пошто я с гостя-то стану брать? Гость — посланец Божий, милость его за какое твое доброе дело...
— Да ведь рыбу-то ловишь же, хлопочешь, трудишься!
— Чего трудишься-то? Рыбка сама идет... Рыбка для гостей не продажная; ты ведь съешь ее, продавать в чужие руки не станешь. На доброе здоровье она тебе пойдет, и меня добрым словом помянешь. Нет, рыба моя тебе непродажная и книжка тоже непродажная — наследие!.. И на что она тебе?
— Покажу таким, которые в этом толк знают, пользу найдут. У тебя так же заглохнет и никто ничего не увидит и не узнает. Тебе-то тут пользы уж положительно нет никакой.
— Мне какая польза? Это точно. Да что в ней и смотреть-то будут. Ничего такого в ней запретного нет.
— Да и не надо.
— Так пошто просишь ты ее?
— Показать как доказательство, что захочет русский человек писать — и без бумаги найдет средство, если уже крепко шевелится в нем это желание.
— Так вот, вишь, книга-то непродажная. Еще, чего доброго, ты за мной же пришлешь после да в тюрьму, либо в какое другое место и посадишь...
— За твое-то одолжение, за твое доброе дело?
— Оно, правда твоя, что не за что. Да, вишь, ведь вы, чиновники, народ такой — не в обиду тебе молвить. Это начнешь-то сперва, как бы и ладно мягко расписываешь, а как выжилишь все, так и начнешь гнуть, и жестко покажется... Ты меня извини на глупом моем слове. Люди мы простые, пряники едим неписаные, да и свету-то, почитай, только в свое окошко и видим. Книжка опять-таки, стало быть, выходит, непродажная. Ты и не проси по-пустому, не замай меня — лучше мы с тобой по знати, так, миром да согласием... Возьми сколько желаешь отступного, а меня ты не засуди, ребята тоже, жена, детки: есть кому старика пожалеть. Взвоют ведь, больно взвоют, ух как взвоют!..
Старик крутил головой, сыновья вышли из горницы. Мне становилось тяжело и безысходно, слезы подступали к сердцу и... прекращаю, впрочем, описание дальнейшего и скажу в коротких словах, что старик согласился, наконец, уступить мне книгу уже на третий день по моем приезде. Старик уносил книгу с собой, никак не решаясь оставить при мне. Видимо, бывал недоволен, когда я принимался ее рассматривать, брал из рук и сам ее оглядывал. Всякий раз надо было усиленно просить его, чтобы он опять ее принес снизу. Согласился же он отдать после долгих и многих хлопот, и то уже достаточно подстрекнутый сыновьями, из которых одному почему-то особенно хотелось угодить мне.
— Отдай, батюшко: вишь, ведь ему больно хочется, что мучишь-то?
— Отдай... отдай! — рассуждал старик. — Ну, отдай ты сам! Что меня учишь? Не знаю, что ли?
— Да я бы, брат, давно отдал, кабы моя была! Вишь, он затем и приехал!..
— Пошто затем приехал? В гости ко мне приехал. Не надо говорить так, обижать не надо... отдай!.. Ну, отдай сам. Так ин, вишь, у тебя-то нет, нет у тебя-то, а я отдай! Что мне отдавать-то?..
— Деньги возьми, старик! Не даром же ведь. Я даром ни за что не возьму!
— Деньги возьми! — ворчал старик. — Сколько же ты дашь?
— Я не оценщик: спроси, сколько тебе самому лучшим покажется. Я торговаться не стану, если только не превысит моих наличных.
— Сколько же у тебя наличных?
— А это мое дело!
— Знаю, что твое дело. Книжке-то, вишь, цены нет, дорогая книжка!.. Что с тебя взять?..
Старик долго еще продолжал толковать все в том же роде и высказывался почти теми же словами. Часто накидывался и ворчал на сына, как будто досадуя на его вмешательство, и, наконец, мы с ним порешили.
Четверня оленей, запряженных в те же высокие чунки, давно уже ожидала меня у крыльца. Скуластый, истый монгол, самоед-работник стоял уже наготове с длинным шестом-хореем. Еще несколько других чунок с шестами и оленьими шкурами для походной палатки — чума — на безлюдной и неоглядной снежной степи также были готовы. Оставалось садиться и ехать с прежним гиком, похожим, впрочем, более на откашливания и заменяющим бойкие ямщицкие выкрики дальней России. Ехали прямо, без дороги, через пни и кочки, по звездам и подчас по ветру, заметающему свой след на снежных сугробах. С моей стороны требовалось только, чтоб крепче держаться за ременные петельки, прикрепленные к чунке и смотреть, чтобы опять не потянуло совик и малицу к коленям и выше: тогда до чума пришлось бы не согреться и без причины сердиться и на самоедский наряд, без которого нельзя обойтись в тех местах, и на неудобную чунку, на которую нельзя положить ног и расположиться так, как в благодатной кибитке, и, наконец, на полярный холод, и даже, пожалуй, на себя самого.
II. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ МЕЗЕНИ
Подробности пути. — Рассказы ямщика о разных видах зимних погод. — Лесная драма. — Икота и стрелье. — Дело о колдунах. — Юрома. — Предание о разбойниках. — Иов праведный. — Пашко. — Село Ущелье. — Предание о чуди. — Чучепала. — Характер русского населения. — О свадьбах.
В декабре 1856 года я был на реке Мезени. 12-го числа этого месяца я оставил бедный, с великой нуждой влачащий свое обыденное существование город Мезень, чтобы направиться вверх но реке, уделившей свое негромкое имя этому городу. Путь мне лежал в дальние печорские страны. Дорога тянулась по берегу реки мимо множества деревушек, которые рассадились так часто, как бы и на людной Волге. Близость моря, богатого барышным, сальным морским зверем, под рукой широкая, многоводная, обильная семгой река, вся обросшая по берегам густыми, первозданными лесами, где так много и дичи, и красного зверя, а дальше беспредельная тундра с роскошной пастьбой для оленей, неисчислимыми стадами горностаев, песцов и зайцев — обусловили по берегам реки Мезени это многолюдство населения, сгруппировавшегося по преимуществу в низовых частях реки. Здесь деревни и села так часты, что не успеешь проехать пяти-шести верст, как, глядишь, уже и рассыпалась перед тобой черная группа изб, всегда приглядных по внешности, всегда двухэтажных — по неизменному обычаю целой губернии. В любую из них взойти любо: чисто прибрана большая изба с полатями и огромной печью, хотя эта изба и про себя держится, хотя тут и ребятишки водятся, хотя тут возится и хозяин со своими рыболовными и другими снастями, и хозяйка со своими домашними приборами. Правда, что и здесь полати устроены так низко, что об них неосторожный и недогадливый гость может стукнуться лбом. И здесь духота и спершийся воздух бывают едва выносимы; и здесь двери, ведущие в сени, не отопрешь, если не имеешь долгой привычки к тому; и здесь визг грудных ребят и крики телят, запертых в подъизбице, в соединении с криком кур, которым легко расшуметься, да трудно уняться. Все это легко может выгнать проезжего вон из избы. Для этого у мезенцев есть особый покой — гостиная горница, всегда старательно вытопленная, с кроватью за ситцевым пологом, со столом, лавками и стенами, тщательно вымытыми и выскобленными. У редкого нет самовара, фаянсовой посуды, ножей, вилок, и у каждого — полный угол Божьего милосердия.
Хорошо везут проезжего человека сытые, легкие на бегу мезенки (хотя некогда известная порода лошадей этих теперь уже измельчала и заметно пропадает). Разговорчив и словоохотлив и сам мезенец — хозяин этих лошадок, подрядившийся за казенную цену свезти седока верст за тридцать к своему побратиму и благоприятелю, у которого ведутся такие же сытые, бойкие лошадки.
Особенно помнится мне один из этих ямщиков, подрядившийся со мной на вторую станцию от города. Быстрее других снарядил он тройку и с бойкими приговорами (против общего обыкновения) уселся на козлы, я — в теплую, обитую оленьим мехом, кибитку.
В кибитке тепло и покойно. По сторонам необыкновенно тихо. Занимались сумерки: снежные поляны по сторонам отливали менее резким светом, выплывавший месяц собирал свои силы, чтобы осветить нам дальнюю дорогу, хотя и мертвенным, но уже привычным и теперь легко выносимым блеском. При такой обстановке легко как-то сосредоточиваются мысли на одном предмете, хорошо, много и долго думается и редко хочется спать. Бог весть о чем думалось мне на ту пору, но, по-видимому, думалось долго потому, что с козел послышался запрос:
— Чудак ты, прямой чудак, ваше благородие! Едешь ты с ямщиком пятую версту, а его и ни о чем не спросишь...
— Отучился: все вы какие-то неразговорчивые. Пробовал я не один раз и закаялся, ответу не получал.
— От иного ты точно не получишь, особо от казенных ямщиков, которые с почтой ездят. Это точно по тому по самому, что казенный ямщик всю свою жизнь в тоске проводит. Ему всякий спрос от проезжающего колом в горле становится, всякий проезжий казенному ямщику надоел. А иной до разговоров охотлив, речист!
— А ты из каких?
— Да за кого почтешь, потому как мы всякому ответ умеем отыскать. Отыщем, может, и тебе. Спроси-ко меня, о чем хочешь!
— Ну, да вот теперь ночь-то светлая...
— Светлая оттого, что месяц светит и небесьев (облаков) нету. А вон, видишь, к месяцу-то маленькое облачко придвигается.
— Вижу: сиротливо оно такое, словно оторванное, и негустое...
— Ведаешь ли ты-то, каку облачко это силу в себе имеет?
— Кто его знает!..
— А я знаю: сила в нем велия. Облачко это пургу несет, мятель зачнется. Потому как оно клочьями, оттого в нем и ветер засел. Вона гляди-ко сколько их прицепилось!
Действительно, цепляясь одно за другое, тянулась уже целая длинная вереница жидких, млечного вида облаков из дальней мглы горизонта по направлению к нам — чего мы до той поры не замечали. Откуда взялись мгновенно облака эти — понять было невозможно: небо до того времени отливало поразительно чистой бирюзой.
— Берутся они Бог весть откуда и собираются и ни весть как скоро, — объяснял ямщик. — Вот теперича мы с тобой и столько верст вперед не заберем, что ехали, гляди, какая страшная замятель поднимется. А потому эта замятель поднимется, что облаков-то уж этих очень много притянулось! Знай это!
Оправдались слова ямщика. За последней деревушкой, глянувшей на нас множеством огней по сторонам, направо, налево и прямо, и обдавшей нас дымом и той замечательной теплотой, в которой слышится присутствие домовитого русского люда, теплотой растворенной и запахом ржаного хлеба, и запахом горелого масла или сала, дымом лучины и прочего — за этой деревушкой, в лиственничном глухом лесу, при самом въезде в него, нам слышались первые признаки приближавшейся бури.
Небо по-прежнему отливало своей светлой, веселой бирюзой и только кое-где прорезывались на нем вытянутые кучки млечных ветряных облаков, но лес вдали начинал гудеть. Над нами уже визжали раскачавшиеся верхушки высоких столетних сосен и лиственниц. По местам из лесу вырывалась бойкая и сильная струя ветра, бросавшая в нас клочья рыхлого снега. Чем дальше в лес, тем сильнее визжали верхушки впереди и точно также позади нашей кибитки и лошадей. Немного погодя, по лесу разносился уже сплошной гул, в котором по временам можно было различать уже скрип и треск. Ветер поразительно быстро крепчал в своих порывах и силе. Лишь только мы въехали и спустились с довольно крутого, высокого берега в реку, там на всем ее пространстве зги не видать было, и лошади начинали уходить в снег по колена. С трудом нащупывали они наезженную дорогу, по счастью, обставленную догадливыми мезенцами вешками. С горы несся гул, который на вольном просторе реки превращался в пронзительный назойливый свист. Лошади с трудом ступали вперед в тех местах, где на берегу выгибалась лощина, река ли то или простой овраг. Там ветер метался по рыхлому снегу с каким-то шипением. Огни соседней деревни сиротливо прятались от нас: то мелькнут все разом, то все разом исчезнут в беспредельной, незримой неизвестности. Из лесу, который потянулся берегом, за деревней слышался уже оглушительный треск, — может быть валились старые, одряхлевшие деревья, случайно пощаженные прежней бурей. В час времени пурга расходилась так, как будто бы она уже крепчает не первые сутки.
— Сказывал ведь я, сказывал ей-богу, сказывал тебе, что наши бури круты живут. Это замятель, пурга, а то хивуса, те еще озорнее живут, ей-богу, озорнее живут, те подолгу, те не скоро укладаются. Это ничего: эта замятель. Пошалит вот ночь одну, да и отстанет, ей-богу, отстанет. Потому она в одну ночь отстанет, что много силы вначале кладет. А кладет она, не жалеет свою силу — ее и не хватает. Ладно ли тут тебе, под болоком-то (под кибиткой)?
— Не знаю, как тебе, а мне ладно, хорошо.
— Ну, и слава богу. И мне ладно — привышны. У нас нет ведь той недели, чтобы не эдак-то, нету. А мне ничего, я и уши подвязывать не стану.
— Не надуло бы, а то стрелять начнет — в неделю не уймешь.
— Ничего, нам это привышно, ей-богу, привышно. А я ушей завязывать не стану!
Однако, как ни божился, как ни уверял меня ямщик, по торопливости его речи, по рукам, которые ни минуты не оставались покойными и подергивали вожжами, видно было, что он и погодой тяготился, и зябнуть начинал. Последнее проверялось простым наблюдением над его плечами, которыми время от времени он передергивал. Видимо, он хотел казаться терпеливым и привычным. Ветер, действительно, сдавал крепким холодом. Он распоряжался, по-видимому, готовым материалом, не нуждаясь в новом и свежем.
— Ветер-от снизу метет?
— Снизу, проклятый, снизу!
— Я люблю в эдакую погоду ездить: мне это потеха.
— Что хорошего-то, что?
— Много хорошего в голову лезет: все такое отрадное припоминается, легко и сладко думается.
— Нечего думать, ничего не думается; ей-богу, ничего не думается. Очи слепит.
— Памятью много видишь.
— И память знобит, всего тебя знобит.
— Да ведь это на козлах только у тебя...
— Все едино. Бог всем равен, и силу такую дает ровную. Ты меня этим не обманывай!
— Садись сюда ко мне, здесь теплее будет.
— А ты-то куда же?
— А я на козлы сяду.
— Ну, врешь, ей-богу, врешь, не сядешь. Потому твое дело боярское, где тебе — не усидишь. А нет, вот лучше, знаешь ли что?
— В первую деревушку к знакомому тебе человеку заехать.
— Вот из твоих бы уст да Богу в уши: отгадал.
— И заедем, зачем стоит дело?
— И ей-богу заедем, к тетушке Маремьяне заедем. Она баба ладная: у ней и яйца есть, и яичницей тебе ублаготворит.
— Так с тем и ладно: сворачивай!
— А вот постой: деревушка-то ихняя помеледится.
Скоро помеледилась и деревушка своими огнями, словно искорками, ближе, ближе. Лошади лениво тянулись вперед, но, приближаясь к деревне и взобравшись на гору, инстинктивно почуяв ночлег, ускорили бег, поматывая гривами, густо запушенными снегом.
— Тпру!
Изба тетушки Маремьяны чернела перед нами, бросая красный яркий свет из окна, рисуя его четырехугольным пятном на снегу подле нашей кибитки. Ямщик подошел стучаться. Слышу голоса, целый разговор между ямщиком и бабой. До меня долетают только немногие слова:
— Чего нельзя? — говорил мой ямщик.
— Приступило: мутит! — слышался голос старухи.
— Али опять с ней...
— Нанесло, родименький мой, к непогоде, знать, нанесло-то.
— А ты бы ее к отцу-то Андрею: отчитывает...
— Возила, не помог...
— Ну, прости! Ладно, коли нельзя.
— Не взыщи, родименький, прости!.. Постучись к Матвею-то — пустит!..
— К Матвею и поедем!
Между тем из избы вырывались время от времени какие-то дикие крики, подхватываемые ветром и потому отрывочные. В них слышались то лай собаки, то плач грудного ребенка, то густой хриплый бас, то глубокие-глубокие вздохи, сопровождаемые судорожной, сильной икотой. Неприятное положение слушающего усиливала еще более и сдержанная тишина кругом, и темнота ночи, и нечаянность этого явления. Рисовались неведомые и невидимые страдания и многое из того, что так тяжело и безвыходно ложится на душу.
Ямщик повернул лошадей, сел на козлы, оттуда снова послышался его голос, довольно покойный уже и сдержанный:
— Девка у ней в избе-то, девка-икотница.
— Отчего же?
— А сто бесов у ней животы гложут, оттого сказывают и выкрикивает.
— Да не от другого ли отчего?
— А и не меня спроси — тоже скажут. Весь народ на том решил... И батюшка утверждает: так это, «так это и по Писанью, слышь».
Вот и изба дяди Матвея. Суетится он прибрать с полу сети, радостно, весело приговаривает: «Милости просим». Зажигает сальную свечку и ставит на стол, передвигает стол этот с одного места на другое; цыкает на крикливых ребятишек. Одного, самого маленького, ползавшего по полу медведкой, посадил на полати и пригрозил ему пальцем. Бабу услал за водой, налил самовар, и застучал чашками, вытирая их рукавом рубахи.
Вошел в избу и ямщик мой на ту пору, помолился Богу, разболокся и сел в задний угол, почесывая затылок, плечи и спину и позевывая с криком и краткой молитвой.
Уже самовар шипит на столе, чай готов. Хозяева уселись в стороне в сосредоточенном молчании; ребятенки с полатей внимательно следят за движениями на столе и подле. Воспоминания об икотнице выплывают снова всецело и возбуждают во мне самый живой, безотлагательный интерес. Я хотел уже завести о ней разговор, но ямщик предупредил меня:
— А что, дядя Матвей, Анютка-то Маремьянина опять вопит?
— Вопит, слышь, — отвечал дядя Матвей.
— А что, как у них дело-то?
— Да ничего.
— Чего она-то?
— Видел: все по-старому, все по-стародавнему — вопит.
— А он-то?
— Да ничуть, ничем ничего.
— В солдаты, слышь, отдавать хотели.
— Ничуть ничего. Увезли, слышь, на город, а что сталось? Не доведомо.
— Станового, сказывают, мирить просили. Чего становой-от?
— Просить-то просили, да ничего и он не сделал. Призывал, слышь, уговаривал, батюшку попа вывозили, и тот пытал — ничем ничего не вышло. При них, слышь, в комнате-то завопила, ругательски ругалась. Только-то и было!
— Ну, а Борька-то?
— А Борька-то, что собака, все при ней, что вар пристал — не отстает.
— Без него-то почитай, сказывают, ей хуже бы было.
— Дурну бы беспременно какую ни на есть сделала над собой, — вступилась хозяйка. — Уж ножа бы не минуло дело.
— Ну, ножа — не ножа, тетушка: взяла-то уж ты больно круто. До ножа-то, толкуют, не доходило же николи.
— Доходило, родимый, доходило, и не единова.
— Да отчего же это у ней, хозяева, что причиной-то послужило?
— Да порчена, почтенный, порчена.
— Давно ли?
— С год уж, ваше благородье, будет.
— Кем же?
— А Христос ведает: надо быть, какой такой злой человек портит.
— Когда же она больше выкрикивает?
— Да вот, когда в церкве со Святыми Дарами выходят — тогда кричит, шибко тогда кричит, и хоть не видит она этого, не слышит, а уж взопит, начнет ее ломать да мутить. Молитву-то, слышь, когда читают над ней, она, слышь, и не ругается, не корит никого. А без того ину пору так расходится, что из избы вон беги: прибирает такие слова, что и в кабаках не услышишь и другой хмельной да блажной человек с одури-то с пьяной не вывалит. На ту пору ломает ее и коробит — трем мужикам удержать впору.
— А часто ли случается с ней этак-то?
— Да вот по воскресеньям за обедней навсегда. Опять же и в будни, когда завопит, так и знай: где-нибудь в селах по соседству обедни поют, али-бо какую требу правят. Духу она табашного не любит. Ходят вон наши ребята на город (в Архангельск), берут эту проклятую повадку в трубки-то курить. Дымят тоже окаянные, что трубы наши непрочищенные. Ревет она тут шибко, да недолго...
— А еще когда?
— Да вот не сказывай при ней горя-то — тогда по целым суткам ревет без уйму.
— Какого же горя?
— А спрашивай об этом большака самого, Матвея-то: он у нас лютый на разговор-от. Молчалив — дока, а распояшется — наслушаешься...
Дядя Матвей при последних словах самодовольно рассмеялся: явный признак, что он в духе и рассказать не прочь.
Вот что он мне поведал:
— В наших местах икота эта не в диво: у нас, почитай, чуть ли не каждая баба икотница; всем это из веков. Анюткино дело особо. Это дело не спуста. Тут я, как своим разумом ни раскидывал, ничего не вышло, ни чем ничего не придумал...
Надо тебе рассказывать наперед вот что: как в нашем крестьянстве нет этого, чтобы женихи невест выкрадывали, а сходятся и живут по родительскому указанию, то ты и не волен брать того, чего тебе брать не указано и нельзя.
— Да ты что-то не то начал, не так сказываешь, — перебил я его. — Не служил ли ты в выборных?
— Было это дело, было: шесть лет головой сидел, а сказываю я тебе все это к тому, что и Петрушка, и Анютка, и Борька — враги себе были и супостаты, а мира не слушались. Стариковым указам тоже не повиновались, а сказывали наказ свой — вот это отчего. Дело шло вот как: Петрунька с Анной-то сошлись, приглянулись друг дружке на Святках там, что ли, слюбились. Петрунька ей гостинцы стал носить; она без него и в хоровод не выступает. Так у них дело и шло все хорошенько, и не один день, не неделю. На беду было тут Борька в ихнее дело ввязался: к Анютке же любовь свою возымел. Это опять-таки ничего: девке же лучше, коли два парня любят; один другому не мешают: я, говорит, беру свое, ты — твое. И коли-де не в прибыли, так и не в убыли. Идет у них дело так миром: не бьются, драк больших не бывает, друг на друга с жалобой не ходят, хоть и крепко поругаются когда промеж себя. Да уж, знать, это дело такое: коли два одну тягу тянут — без ссоры, без брани нельзя тут. Девка клонит к одному, клонит и к другому — как и быть надо по-бабьему. Известно, в бабьем деле первое — слабость, и опять-таки мнение такое, что вы-де там как хотите, так промеж себя и ведайтесь, а мое-де дело девье, за кем-нибудь за одним замужем быть: на двух-де мужьях и поп-батько не повенчает. А коли-де замужем не быть мне, так и на свет, мол, Божий незачем было нарождаться. Так это! Берет Анютка подарок от одного, да и от другого рыла не воротит. Мил-де мил и ты, моя пташечка, пригож-де, мол и ты, моя душечка. Вот-де одному мой поцелуй, а вот-де и другому. Плут же была девка — что говорить! Любились они так-то долго, любились да и спохватились, что-де на народ идет все дело это: не больно же красиво выходит. Послушать толков соседских — хорошего мало сказывают; в лица посмотрят — смеются все. Стало все это им в примету, стали они и об венцах подумывать.
Родители, известно, на все на это дело сквозь ладонь смотрели, стало ничего не видали, потому как нынче не тем уж свет живет. В старину, слышь, бери ты ту девку, которую родитель укажет, сам выбирать и думать не смей. Родители на тот случай и обычай такой имели, что коли много детей, так по мере силы-возможности с каждым во всей своей деревне породниться. Оттого-то вот у нас везде поди плохой тот сосед, коли свояком, либо сватом не доводится. Так в старину. А ноне: бери ты ту девку, которая по вкусу придет, полюбится, была бы только работная да здоровая. А которая наша оржануха неработная, которая нездоровая, когда в воле родительской все вырастают. Потому-то вот у нас теперь и свадьбы глаже и дела все эти идут инако: поженятся — меньше печалуются, меньше промеж себя досады держат. Право так! Слушай же теперь, какое у них дело потом вышло, самое такое нехорошее дело вышло, что и сказать не можно. Слушай же все про нашу про икотницу.
Перво-наперво пришел к Анютке Петруха и сказывает:
— Я, — говорит, — не какой злой человек; честь твою, свою и Бога знаю — пойдем под родительское благословение.
— Ладно, — сказывает она ему. — Ты мне не противен, а люблю-де я тебя, как подобает невесте.
С тем и разошлись. Про все про это проведал Борька, тоже к Анютке пришел и тоже ей сказывать стал. Анютка и ему сказ такой же сделала, что и Петрухе:
— Проси-де и ты благословения родительского.
Борька скажи об этом ребятам, скажи и супротивнику своему. Полаялись они, посчитались на ту пору крупно, однако до драки не дошло дело.
Петрунька опять к Анютке:
— Ты, — говорит, — что это такое надумала, неладная такая, неумытая!
— А ничего, — говорит прорва-девка, — я такого худого не надумывала. Что-де ты на меня накинулся-то, из каких корыстей?
— Да не я ли, — говорит Петруха-то, — первый твоего согласия просил, не я ли-де первый за твое девичество заступиться хотел?
— Ты, — говорит Анютка-то, — ты, противу этого и слова сказать не смею.
— А не я любить тебя стал прежде всех? Борька-то на тебя еще и не взглядывал. На то время, что ты ему, что попова пегая кобыла — все было едино.
— И противу этого, — сказывает Анютка, — ничего супротивного такого молвить не смею.
— Да с чего же, — говорит, — ты взбеленилась, что обоим нам одно сказывала, а?
И пристал: к одному слову десяток привязывал, воспылал духом, потому обижен был.
Анютка собралась с силой, оправилась да и ответствует:
— Мне-де, Петр Иваныч, что ваша любовь, что Борькина все в один скус, потому как мы — девушки и нам не замужем жить не приводится.
— Да ведь обоих-то и поп не повенчает, да и мы не сживем: без кровавого пролития тут делу не быть — сама рассуди!
— Рассудить, — говорит она, — я этого не могу, потому как невеста должна больше плакать и потом мужа слушаться и быть ему верной до гробовой до доски. А вы, говорит, если желаете меня получить оба, так и рассудите своим советом.
— Да, дура, — говорит, — не опять же ругаться!
— Отчего-де и не поругаться, коли у вас, сказывают, уж было дело такое.
— Не драться же на смех всем, на свое горе.
— А уж это как, — говорит, — вы сами рассудите. Я опять-таки одно говорить навсегда должна, что как люблю тебя, так и Борьку в одну силу.
— Да, черт, — говорит, — нельзя ведь этак-то. Не бывает ни с кем!
— Это, — говорит ему Анютка, — я рассуждать не могу, потому как сердцем своим чувствую.
— Да, дьявол, — говорит, — в сердце-то у тебя жернов скипелся, квашня вскисла, лешая! Ладно-де, нишкни ужо!
Пригрозил ей, значит, да с тем и ушел, а Борька пришел.
— Помири ты нас, — сказывает.
— Да мне, — говорит Борька-то, — с Петрухой и встретиться опасно, потому, когда он об этом деле заговорит, не сумею ответ дать. Он речист, противу него нету у нас такого ни единого.
— А черт, — говорит она-то, — велел вам раньше-то промеж себя не столковаться. А то на-ко к какому концу привели.
— Я, — говорит Борька, — говорить не больно лют, сама знаешь: прибрать эдакое подходящее не могу, сейчас к сердцу кровь подольет. И не то-де мне на ту пору на Петруху сердце рвется, не то-де по тебе обливается. Сердит я на ту пору на Петруху, крепко сердит, хуже он мне врага лютого, и к тебе-то бы поластился, и нет мне радости пуще тебя. Ты так вся в очью и лезешь, словно ластишься.
Топнула, слышь, на него, девка-то на парня-то, топнула потому, как он очень смиреной был:
— Ведайтесь вы, слышь, сам про себя. А я-де обиды такой долго выносить не стану. За третьего-де пойду, и за самого-де за уродливого.
Тянется у них опять дело это долго, и стали ходить по деревне нехорошие слухи. Петруха-то к колдуну ходил, а Борьку-де от Анютки водой не отольешь, все у ней сидит, либо за ней, что тень мотается. И гармонию для ее прохлаждения на слободе купил.
Стали наши земляки призадумываться да на свое мерекать, надумывались на то, что дело крепко на худое пошло, миру это дело самое судить надо. Сговорились, как бы эдак у кабака хоть бы сказки рассказывать, старшину и писаря на ту сходку залучили. Ребят не было: позвали. Пришли.
— Так, мол, и так, братцы!
— Знаем-де.
— Девки наши в сумление приходят, стыдятся.
— И это-де знаем.
— Метнули бы вы жребий, что ли: кому вынется, тот оженится.
Петруха таково на нас косо поглядел и таково-то усмехнулся криво, что обидно нам всем стадо: так вот все мы и переглянулись. А Борька — ничего.
— Ладно, говорит, давай, Петруха, метнем жребий!
— А ты, — говорит ему Петруха, — в город-от ездил, другой головы не купил про запас.
— Нету, — сказывает Борька-то.
Смешно нам всем на слова эти стало.
— Так купи, — говорит, — купи.
Смолчал Борька. И мы молчим: что дальше будет, а дело, мол, хорошее, надо быть, будет. Так все и молчим, да ладно. Впору писарь догадался и молвил:
— А что-де ты, Петруха, скажешь, когда мы-де тебя засудим?
— А засуди, — говорит, — ты ведь — чу! — затем и приставлен.
Да зубаст же и писарь-от:
— Я, — говорит, — могу сделать такое, что тебя на кобыле поженят.
— И это, слышь, ты можешь, потому ты такой уж у нас.
— Так помни-де, слышь!
— И беспременно попомню, когда-де и на кобыле-то этой и помирать стану, попомню. Благодарю, слышь, покорно на ласковом на твоем слове.
И поклонился, низко поклонился, в пояс писарю-то Петруха поклонился. Молчим мы все, потому как уж всем очень жутко стало: и Петруху-то как ровно бы жаль. А Борька, что малый ребенок, стоит да ухмыляется. Что писарь ни скажет, то его и начнет подергивать, словно он гоготать хочет.
Ладно, ну, толковали долго они промеж себя, и мы думали долго — что гуси на Колгуеве! — куда-де ветер потянет, туда и мы пойдем. Не сдавался Петруха, как его не стращал писарь и все-то законом своим. Да тут у нас старичок был, ветхой такой (на прошлой неделе помер): кому какой совет надо — все к нему; у всех, стало быть, на почете. Он вступился.
— Полно, говорит, вам беду по пальцам мотать, говорили бы дело, коли около него охаживаете. Вот что, братцы!
— Чего, мол, дедушка Калистрат, — миром-то ему все так разом, — сказывай-ка, мол, сказывай! Человек-от, мол, ты Божий, роженой уж такой — послушаем: эдак кажись лучше будет!
Стал он говорить:
— Девку постегать надо покрепче...
Да Петруха перебил:
— А кто, — говорит, — первый кинется, я-де его ножом. И кто-де совет-от такой подаст, я и его...
Смолчал дедушка, слова не вымолвил, только закашлялся. Долго ждали, а он и опять начал:
— Вся беда от девки идет, вся беда от нее. Сама девка злу корень. В ней либо бес засел, либо так дурит. Вот ты коли оленя в поле выпустишь да дашь ему там подольше пожить — он одичает, в руки не дается, и ты его не поймаешь. Не поймаешь его потому, что он от твоей руки отстал, дух-от твой позабыл, и есть ему на диком олене поблажка. Дикий олень затем, вишь, и дикий, что один он там в тундре-то, никто его не поучит. А хоть бы и девку взял: девка что? В девке уж баба от рожденья от ее сидит. Норов-от этот, что ни на кривой оглобле, ни на свинье не объедешь, сидит уж в девке...
Мы было посмеяться, да нет, глядим, словно бы и ладно. А Борька захохотал: Борьке это спуста показалось. Петруха стоит не шелохнется, глаза в землю, что бык, и уши, словно бы от стариковых-то слов, прядать начали: очень, стало быть, слушает.
Калистрат свое:
— У девки только одно разное с бабой: ей бы только почету и пуще почету от всякого, хоть сам черт тут будь, ей все равно. Они вон и до хороводов люты, и на поседках они развеселые такие, а все оттого, что и тут, и там подарков ждут, орехов да пряников. А на их пустоту это и ладно, им тут и душевное ликование. А гляди, пройдут веселья, они словно в воду опущены и хвост поджали. Вот и любуются они все зауряд, потому это для малых ребят занятно, мурашки по сердцу сыплют. А привяжется супротивник — еще того пуще, еще любей. Вон хоть бы Петрухино дело...
— Да ведь она мне, дедушко Калистрат, пуще всех (Петруха-то!). Я, ведь, уж ее давно знаю, прежде всех.
— У меня, — дедушко-то ему, — у меня, слышь, жеребеночек был: сам выпаивал, сам выхаживал да выглаживал, раз по десятку на день ходил к нему. Стал он и жеребцом, сел я на него: объеду, думаю. Сшиб ведь окаянный, сбрыкнул меня.
Борька на слова на эти расхохотался вслух, чуть нам и всем от того невесело стало; хоть и не пора бы, не время. Петруха стоит, упершись, словно его в землю вкопал кто.
Старик подводил все, подводил и подвел к тому, что как-никак, а Анютку постегать надо было. Так уж вышло. Как услыхал слова-то эти Петруха, рыдал даже, заревел быком, да и со сходки опрометью: думали, за ножом побежал.
— Нет, слышь (старик-от) душу свою заложу, а он такого дела не сделает.
Да и сказал-то он так, словно сам Петруха это самое вымолвил.
Девку-то мы постегали. Я уж про это и сказывать не стану, нехорошо...
— Больно девку-то постегали, больно же они ее постегали, — вступилась в это время хозяйка, до той поры молчавшая.
— А ты бы не разговаривала, потому как мы это от тебя слыхивали не один раз. Нам речи твои не на новях.
— Да не смолчишь ведь, воля твоя! Не смолчишь. На-тко что выдумали, не надо бы этак-то...
— А ты вот ужо молчи: палатский управляющий наехать к нам хочет, я тебя в губернаторы к нему попрошу. Ладно ли так-то?
Хозяйка замолчала.
Муж продолжал:
— Ты, ваше благородие, наших баб об этом деле не спрашивай. У них ведь свое. Пошто, слышь, на ихний суд дела этого не клали. Пытали же они судачить. А все опять-таки от самой от девки. Первое вопила она крепко в правлении, а жалоб из ее слов никаких на ту пору признать нельзя было: словно она одеревенела. Собрались к ней опосля того наши бабы в избу (как ведь им сорокам-щебетухам не собраться!). Кои улещать стали,кои взвыли, потому женская слеза море, а потом баба и разобрать ведь не может, которая беда своя у ней, которая чужая. Распустили наши бабы нюни свои, а того не знают, что Анютке-то все это и крепко на руку. Пришла, слышь, в избу: молчит, трепаная такая, волосья не прибирает и сидит под образами, и в большом, выходит, месте. Бабы ей свое ведут:
— Что-де, родненькая наша, больно тебе?
Молчит.
— Которые стегали-то?
Молчит.
— Ну да, слышь, ладно, пущай бы-де уж заместо тебя Петруху-то, али-б-де Борьку положили.
— Так она, родной наш, головонькой на эти слова покрутила, а молвить чего — не молвила! — опять вступилась хозяйка. — Лукерья (баба у нас такая есть) на эти на слова такое здумала, что, мол, писаря бы... Так ухмыльнулась и веселее словно бы стала.
— А вон, — говорит, — ребятам от этого не легче будет, обоим им это самое в обиду. Потому ты, Аннушка, за них ведь, за обоих. А их дело мужское — надрываньям-то твоим они веры...
И на это на все она никакого обсказу не делала.
— Христос, над тобой, а ты ратуй, ратуй во имя Господне. Кто ведь правее, над тем эдакое чаще бывает.
На слова на эти в горлышке у ней, у сердобольной, ино крякнуло что, и грудь ходуном почала ходить, а сама молчит.
— Известно уж, обидно все это, — мы-то. — Обидно это самое потому, как на стеганую девку худая слава ложится, всякий попрекнуть ее потом может, а ребята озорные. Да и опять же наши мужики одумаются опосля — сами жалеть станут тебя. Помни ты наше слово!
Опять она головушкой помотала и так-то круто и долго. А все неладная эдакая, молчит, все молчит, будто слушает. Мы опять:
— Больно это нехорошо. Неладно в деревне жить после сечева, после этого распроклятого. На самих бы на большаках стряслось все это.
Она опять ухмыльнулась.
— Ты, Аннушка, наплюй, коли сможешь. Ha-ко, место какое — девку сечь задумали! Это и бабе-то так нейдет, да и не бывает. Девонька-то у нас разумная была, сама бы могла рассудить, которое так, которое нету. Свой бы суд себе смогла дать. Верно это слово?
Вот тут насилу-то на эти на слова она заревела (ну, мол, слава богу!). Заревела она, что дождем прыснуло, долго ревела (мы уж и не подговаривали ничего). Головонькой-то своей безучастной то в угол ударит, то ее на стол-от положит, а на нас не глядит. Руки свои ломать почала, а слов никаких не дает. Зло-нали нас всех взяло: чего, мол, она речам-то нашим веры не дает, чтоб ей пусто было! Нас ведь, мол, не старшина к ней подослал, али-бо не волостной писарь. Мы, мол, от своего ведь сердоболья все это, по своей охоте. Поревела это она, поревела, да и молвила:
— Ладно, ладно!
— Да ладно и есть! — вступился хозяин. — Молчи же теперь, слезай с колокольни. Я сам сказывать буду.
— Вот очень хорошо. К ночи-то приходил к ней Петруха, а затем и пропал, ушел от нас, а далеко ли — неведомо. Да я твоему благородию лучше покороче сказывать стану. Петруха вернулся, а пришел пачпорт выправить: в Питер наладился, на лесные дворы, и с Борькой, одначе, не простился. Вот с той ли (не упомню) поры, как Петруха-то простился с ней, али с сечева-то с нашего...
— Да на первую ноченьку ведь она взвыла-то после сечева, что это ты, словно забыл? Петруха-то к ней с порчей-то и приходил, затем и приходил — это уже свято.
— Вот с тое с самой поры, — продолжал хозяин, не обращая внимания на замечание бабы, — Анютка выкрикать почала, и выкрикает она, сказывают бабы, и на мир, и на писаря, а больше все, слышь, на свою девью красоту, да на Петруху. Борька у ней так живмя и живет, очень его выкрики-то ее занимают. Помянет когда икотой его-то имя, хохочет: любо. Не знаем, что будет. А посватается Борька, да коли Петруха письмо отпишет: быть делу, быть свадьбе и нам пировать на ней. Ведь Борька-то мне родным приходится: племянник внучатный по родной по тетке по своей.
А икоты этой, ваше благородие, в наших местах довольно! — заключил свою речь хозяин.
Действительно, болезнь эта, местно называемая икотой, частная и повсеместная во всем том краю. Икотой страдает верная четверть всего женского населения по правую сторону от реки Северной Двины. Дальше к западу от Двины болезнь эта пропадает и в Кемском поморье является под новой формой (несколько слабее) и под новым названием (стрелье, щипота). Это прострел, усов, ветреное, колика, вызывающая крики и требующая заклинаний для выхода ее из больного человека «на уклад, на железо и на масло». «Тянись — не ломись и не рвись, всегда ныне, и присно, и во веки веков, аминь».
Икота обыкновенно начинается под тем же видом, под каким является и простое спазматическое сокращение грудобрюшной преграды (диафрагмы); начинаются громкие крики, затем истерический плач или смех, в некоторых случаях общее параличное состояние и обморок, сопровождаемый всеобщей слабостью, острой болью в груди и голове. У некоторых припадки эти продолжаются часа полтора-два, у других, преимущественно у старух, часто по несколько часов (5, 6 и 7). Икота иногда (и даже в нередких случаях) переходит и на мужчин, и тогда тому человеку усваивается имя миряка, а женщине — кликуши, икотницы. Туземный люд приписывает причину этой болезни, естественно, злому духу, и некоторые — порче лихого человека.
Так думают все страждущие, которые особенно часты по Пинежскому уезду, по преимуществу около города Пинеги. Недаром туземный народ между другими остроумными прозвищами и остротами над соседями дал пинежанам прозвание икотников. Между тем во всяком случае причина болезни этой требует строгого научного обследования, требует очистки медицинской критики от всей той массы народных суеверий, наплывших на болезнь в течение долгих веков. Известно, что оба уезда (Мезенский и Пинежский) наполнены гнилыми болотами. Пишущему эти строки довелось на реке Кулое, верстах в 20 от города Пинеги, на расстоянии четырех верст, слышать и едва выносить крепкий сероводородный газ при 20 градусах мороза в воздухе, и видеть некоторые места болота непромерзшими и отдававшими свежим белесоватым паром. Между тем в некоторых деревнях икота повсеместна, носит хроническую форму. В других, и часто ближайших, она пропадает вовсе. По преимуществу болезнь эта присуща женскому полу. В пинежском уездном суде сохранился судебный акт, содержанием которого спешу поделиться с читателями.
Крестьянин Пильегорской волости Михайло Петров Чухарев (19 лет от роду) портил икотой свою двоюродную сестру Офимью Александрову Лобанову. «И ту сестру, — сказано в прошении, — теперь злой дух мучит». Чухарев на допросе показал, что «учил его тому той же волости крестьянин Федор Григорьев Крапивин, который, — сказано в показании Чухарева, — в пьяном виде вызвал меня из того питейного дому на улицу, советовал: «Не хочет ли научиться на народ пускать боли, под названием икота?» Я по молодости своих лет и глупости изъявил согласие. После чего учил меня значущимся в особом листе обстоятельствам таковое зло производить и впоследствии времени до нынешнего хотя совесть меня мучила и сам терзался, но сделать такого вредного для народу случая боялся».
Вот как учил колдовству Михаила Чухарева Федор Крапивин: «При самом начале действия снять с шеи крест, положить в сапоги под пятку, подержать полсутки, говорить слова: «Отрекаюсь Бога и животворящего Его креста, отдаю себя в руки дьяволам». Шептать в соль, упоминая имя человека, коему зло намерен сделать, не иначе, во-первых, как родственницы; упоминать слова: «Пристаньте сему человеку скорби под названием икоты, трясите и мучьте (назвать имя человека) до скончания жизни». После, вынувши из сапога крест, повесить на стену. В то время будут дьяволы у тебя. Помешкав сутки, переменить по обыкновенному наперед (т. е. надеть крест), тогда дьяволы от тебя отойдут, а будут мучить того, на кого сие учинишь. Соль же столовую бросить на дорогу или в другое место, коим тот человек ходит. С данным мне от Крапивина неизвестным кусочком, менее горошины, похожим на липучую, черную серу, с приговором: «Как будет сохнуть соль сия, так сохни и тот человек, кому такое зло учинишь; отступите от меня, дьяволы, а приступите к нему». И невдолге сходить ту соль разрыть и сказать: «Поди дьявольщина от меня прочь!» И таким образом накануне прошедшего Богоявления Господня двоюродной сестре своей, крестьянской женке Офимье Александровой Лобановой, такое зло учинил, которую злой дух мучит. После же сего действия, через один день, при начале сну, пришли ко мне в огненном платье три нечистые духа, из коих один сказал: «Я пойду, куда ты послал». А двое требовали тоже должностей. Чего испугавшись, призывая имя Божие, и оным отогнал от себя и более не видал. И после оных, когда, будучи в глубоком сне, видал прихожего неизвестного мне старика в черном платье, седая борода, отговаривал меня от такого зла уклониться, обратиться к Богу, просить прощения, отчего пробудясь, призывал Бога к избавлению от врагов и теперь от Его милосердия не отрекаюсь».
На допросах Крапивин показал, что у исповеди был в прошлом году, а у причастия когда был — не упомнил (обыкновение, не редкое между мезенцами, вообще склонными к расколу). Сотский Кузьма Любимов показал, что Крапивин «человек сумнительный». Староста от женщин слыхал, что Крапивин накладывает болесть под именем икоты; какой-то Иван Попов — что болезнь на женский пол напускает. Семен Макаров наслышался от многих людей, «между разговорами, что он на женский пол налагает под названием икоты болезни, каковою болезнию и жена моя страждет». Сама Лобанова показывает, что «болезнь икота у ней сначала в горле стояла, а потом опустилась пониже, открылось кричание и икание, и жатье у сердца, а в рассуждении оную получила действительно от брата двоюродного, Чухарева», и за то будто бы, что она не дала ему поносить для праздника кушака каламинкового. Другие бабы (всего 16, все икотницы) сознаются в том, что у причастия не бывают оттого, что болезнь не терпит. Одна показывает, что получила две болезни и одна особенно мучит и «при всем мучении употребляет при болезни сей скверно-матерные слова». Но кто напустил болезнь — обе эти бабы не знают. Чухарев в кабаке говорит сидельцу следующее: «Дядюшка! Сегодняшнего числа Иванова Попова дочь Анна бранит, будто я напускаю икоты на людей, и похвалилась, что и сама меня попомнит».
Далее следует решение суда: «Чухарева наказать кнутом, дав, по крепкому в корпусе сложению, тридцать пять ударов, и по наказании отдать церковному публичному покаянию, что и предоставить духовному начальству. Касательно до Крапивина, то как Чухарев уличить его не мог ничем, а верить ему, Чухареву, одному не можно, и за справедливое признать нельзя.
И упоминаемый Крапивин ни с допросов, ему учиненных, ниже на очной ставке, данной ему с Чухаревым при священническом увещании, признания не учинил, то в рассуждении сего, яко невинного, учинить от суда свободным, и по-настоящему, теперь нужному для посеву хлеба времени и домашних крестьянских работ, препроводить его в свое селение, а Чухарева содержать под караулом». Дело решено мая 17-го 1815 года.
Начиналось утро самой ранней порой, когда я оставил новых приятелей своих и интересную кликушу. В воздухе разлита была та теплынь, которая неизбежно следует за всякой крутой вьюгой. Здесь на Мезени-реке в теплоте этой чуялись еще вдобавок та живительная свежесть и легкость, которые последуют в благодатное лето после благодатного дождичка, в благодатных странах дальнего Приволжья. И что за прелесть, что за картинность прибрежных видов, разбросанных щедрой рукой по крутым берегам Мезени! Широкой белой поляной отделяет река цепь одних видов от других, им противоположных. И что за разнообразие в мельчайших подробностях картин этих! Не утомляет глаз на этот раз ни неизбежное однообразие лесов, ни докучные пихты, ни досадные сосны. А как хороши должны быть эти рощи лиственниц, бесконечно и неисчислимо засевших по берегу, когда они все свежо и весело зазеленеют весной, когда и мезенец не посмеет попирать своими безобразными велкими санями родной широкой и богатой реки своей. Глядишь по сторонам — и не наглядишься: на сердце весело, и находишь отраду и зимой и в глухом, дальнем краю Архангельском.
— А что, ямщик, весело ехать-то, хорошо!..
— Не больно же...
— Да полно, так ли?
— Дорогу-то уж очень перемело, лошадям тягостно.
— Так, чудак, неужели мороз-от лучше?
— Безотменно лучше: подобрало бы, выгладило бы. А то, гляди, какая пушнина лежит, что пух: хуже песку.
— Да зато тихо...
— Тихо — не лихо, да езда лиха — сказывает пословица, так-то...
— Веселей сидится, веселей думается...
— Весело сидеть на всяком месте, которое не жмет да не колет.
— Ну, а думается?
— А думается, потому и думается, каково на сердце. Ладно там, не скребет — и хорошо, а не...
— Ну, будет; дальше не надо...
Этот ямщик оказался резонером, как и все прежние, недавние; видно, все уж они таковы. К счастью, вот и смена, и новый ямщик, и новое место: людная деревня, рассыпавшаяся по крутому и высокому берегу. Из-за домов видится деревянная церковь. Стало быть, село.
— Как зовется?
— Юрома.
Поднимается на очень крутую гору с великим трудом, чуть не скатываясь вниз и навзничь. Перед нами, на самом юру, чистенький, чуть ли не новенький домик священника. Вот он и сам перед нами с гостеприимным приветом и ласковым, отогревающим словом и делом.
— Вам надо посмотреть нашу диковинку, — говорит мне отец Михаил и ведет в церковь.
Церковь старинной постройки (по церковному памятнику 1867 года), довольно большая, из поразительно толстых бревен и оригинальной архитектуры.
— По народному преданию (рассказывает отец Михаил), церковь строил богатырь (по-здешнему батырь) именем Пашко. Будто бы своими руками, на собственных плечах, валил он эти громады одна на другую, один, без посторонней помощи. Силы он был необъятной, а чтобы судить об ней наглядно — он оставил народу на память деревянную модель руки своей.
— Вот она! — говорил он мне в церковном притворе.
Громадный кусок дерева, длиной в высокий рост человека, обточенный с одной стороны в подобие руки человеческой. Рука сжата в кулак и кулак этот шириной своей равняется четырем, если не пяти головам взрослого человека. По запястьям и вдоль всего локтя и сгиба нарезаны орнаменты на манер балясин и, вероятно, рука эта предназначалась для колонн, подпирающих потолок. Вероятно, поскучал изобретательный, хитрый на выдумки строитель наделать таких рук до десятка и заменил их простыми, едва отесанными, но зато более благонадежными столбами, которыми подпирается потолок в настоящее время. А рука так и осталась без употребления в углу церковном, и благодарная память народа к строителю не позволила загнить руке этой вне церкви. Богатырь ли это был или скромный и несильный мужичок-строитель, может быть, с Пинеги (Лампоженская церковь, в 3 верстах от города, во всем подобна Юромской) — решить невозможно. Между тем предание о богатыре Пашко все-таки живет в народе и вот что о нем рассказывают.
Пашко, уроженец соседней с юромской деревни (до сих пор называющейся именем богатыря — Пашкиной), раз пахал землю на берегу реки, в то время, когда по реке плыли семь человек разбойников. У разбойников было крепкое темное слово. Сказывали они это слово на ветер, нес это темное слово ветер на заказанное место — и стала у богатыря лошадь, как вкопанная, и не шла по полосе дальше вперед. Не стерпел силач Пашко такой обиды, а замка от заговору — темный человек — не знает. Надо донять злых людей хитростью и своей помощью. Посылает он своего работника по берегу наследить разбойников, куда они придут, где остановятся, и только бы на одно место сели: на воде они сильны, не одолишь. Разбойники свернули в реку Пёзу — так работник и сказывает.
Рассказывают также и другое, что Пашко не сробел, когда встала его лошадь, он послал и свое запретное слово, и лодка разбойничья встала и с места не тронулась. Да атаман был толков, знал замок и сказывал: «Братцы! Есть кто-то сильней меня, побежим!» И побежали. Зашел Пашко по пути за товарищем Тропою, таким же, как и он, силачом и от его деревни[115], и с ним вместе повернул на лес. Нагнал Пашко разбойников на реке Пёзе (приток Печоры). Разбойники наладились кашу варить, да видит атаман кровь в каше, пугается крепко и товарищам сказывает: беда-де на вороту, — скоро тот, кто сильнее нас, сюда будет! И не успел слов этих всех вымолвить, явился сам Пашко: одного разбойника убил, и другого, и всех до седьмого. Остался один атаман: бегает он кругом дерева и истреливает Пашко все дерево в щепы, и не может попасть в атамана. Накладывает на лук последнюю стрелу и крестит ее крестом святым. Валится от этой честной стрелы враг его и супостат на веки вечные.
До сих еще пор старожилы показывают на пезском волоку (предполагаемом соединении реки Мезени с Печорой) то дерево, которое изщепал своими стрелами богатырь Пашко, и до сих еще пор всякий проезжий человек считает неизменным и безотлагательным долгом бросить охапку хворосту на проклятое, окаянное место могилы убитого атамана. Там уже образовался огромный курган. А за Пашко осталось навеки вечные от этого дела прозванье Туголукого.
Преданьем о разбойниках, и притом не слишком дальним по времени, встречает и следующая деревушка-станция. Разбойники тех мест напали на богача и, вынуждая у него денег, его самого палили снизу на каленой заслонке и обсыпали сверху горящими листьями веников. Не добившись толку, они плотно заперли, заколотили и зажгли дом богача, полагая ему смерть от задушения. На счастье, мимо бежала старуха. Она слышала крики, сама, в свою очередь, перепугалась и закричала, и таким образом собрала соседей, которые и успели переловить извергов. Все они против села Юромы, на другом берегу реки Мезени, в деревушке, были биты кнутом, прочим в страх и поучение.
Новое предание о разбойниках слышится еще в повести о житии Иова Праведного, мощи которого хранятся в селе Ущелье (в 8 вер. от деревни Березника). Здесь на крутом картинном мысу, или щелье[117], Иов основал в 1614 году, по грамоте Новгородского митрополита Исидора от 1609 года, монастырь (потом — пустынь, и с 1838 г. — приход).
В 1628 году, когда вся братия была на сенокосе, в монастыре оставался один Иов. Разбойники требовали у него денег, и, получивши отказ, «огнем жгоша его и в неистовом изступлеши своем вервиею влачаху его по земли, яко изсохшему от поста телу его, всему изъязвленному быти и членам телеси его оторгатися от такового лютаго мучения. Последи же разбойницы, немилосердно отсекши честную его главу, отидоша» — сказано в рукописном житии праведного. В ущельской церкви сохранилась кокора, на которой он был убит и которая облита была кровью (кокора эта теперь вся обгрызена, потому что щепы от нее, по народной вере, взятые в рот, успокоивают зубную боль). Указывают также и место убиения Иова за селом, под горой, на мосту, которого теперь уже нет, потому что ручей, отделявший церковь от села, уже пересох. Овраг, ведущий из селения на отдельную, высокую и крутую церковную (некогда монастырскую) гору, глубиной в 12 саженей. Гора обросла густым лиственничным лесом, из-за которого в просеках открываются редкие по красоте своей виды на дальний берег с людной деревней Березником и опять-таки с густыми лиственничными рощами.
С селением Койносом пропадают предания о разбойниках, которые, по всему вероятию, были беглые литовские люди и русские изменники, пользовавшиеся Смутным временем, рассыпавшиеся мелкими шайками по всему лицу русской земли и пробиравшиеся к богатым Соловкам и торговому Архангельску.
Взамен преданий о разбойниках выступают вперед более древнейшие предания о чуди — аборигенах всего северного края России, о той чуди белоглазой, имя которой слышится и по реке Онеге, и по реке Пинеге. Здесь в некоторых местах пугают словом «чудь» капризных и плаксивых ребятишек. По реке Мезени показывают во множестве вещи, с общим названием чудских: кольца, выкопанные из земли монеты и пр. Я видел в деревне Березнике серебряные серьги затейливой, хотя и аляповатой работы, носившие тоже название чудских. Может быть (и по большому вероятию), они несравненно позднейшей работы и идут по наследству из рода в род, может быть, они просто-напросто новгородского дела и, может быть, даже времен самых первых заселений Мезенского и вообще всего Двинского края. Предания о чуди все-таки здесь еще живы и повсеместны. Более типическое предание удалось мне услышать в деревне Чучепале, самое имя которой, по этому преданию, происходит от чуди, и вот по какому поводу.
Повыше деревни (хотя и самая деревня стоит на довольно возвышенном месте), по берегу реки Мезени, на высокой горе в лиственничных рощах, стоял некогда город, населенный чудью. Новгородцы, расселяясь по реке, выбрали и соседнее предгорье, как место удобное и картинное. Первые годы соседи жили в мире, да строптива была чудь и не угадала новгородской чести, не подладилась под новгородскую душу. Задумали люди свободные, люди торговые и корыстные избыть лихих белоглазых соседей и для этого дождались зимы морозной и крепкой. Прямо против городка чудского, на реке Мезени прорубили они лед поперек всей реки и сделали таким путем широкую полынью. Погнали они чудь из города в ту сторону, где лежала эта полынья: провалилась вся чуть от мала до велика, потонула. Стало то место реки называться кровяным плесом (называется оно этим именем и до этого дня) и прослыла деревушка новгородская Чудьпалой за тем, что последняя чудь пала.
По иному преданию, распространенному в других местах Архангельской и в некоторых соседних губерниях, чудь в землю ушла, под землей пропала, живьем закопалась. Сделала она это: по одним — оттого, что испугалась Ермака, по другим — оттого, что увидела белую березу, внезапно появившуюся и означавшую владычество Белого царя.
На высокой горе, где предполагался чудский город, указывают на высокий курган, как на последний остаток, на последнюю памятку о погибшем народе, коренное имя которого стерлось теперь с лица земли, оставшись только в отростках: карелах, лопарях, зырянах, вотяках, чухонцах, в мордве и пр. Досужие люди раскапывали в том месте курган, но ничего, однако, не нашли там. Такой же клад, схороненный «чудями», ищут между вековыми соснами даже на Печоре, там где впала в нее с левой стороны речка Крестовка (в 90 верстах ниже Усть-Цыльмы), где выровнялся высокий берег, называемый «крестовским материком». И здесь до сих пор еще ничего не нашли.
Деревня Чучепала лежит от села Койноса в 14 верстах. А вот и Койнос — людное село, но бедная церковь, деревянная, в некоторых местах заплатанная, холодная и в службах по зимам едва выносимая. Бедны все примезенские церкви, но беднее койноской нет другой. Священнические ризы — тлен, иконы с почернелыми, едва приметными ликами. Все глядит поразительной ветхостью и скорым, неизбежным разрушением.
— Отчего же это, отец Евграф? — спрашивал я у священника.
— По всей Мезени народ склонен к расколу и еле держится и только около коренных обрядов. В церковь почти совсем не ходит и если является, то только ради угождения палатскому начальству, раз в году на исповедь. У причастия никто не бывает. Ждут только решительного человека, чтобы впасть в неизлечимый и неисправимый раскол, как устьцылемцы на Печоре, кемляне и сумляне в Поморье.
— Кто же ими руководит?
— Есть у них толковники, начитанные и зубастые, в спорах неуступчивые. В тундре скиты настроены, где целыми артелями блюдут о древлецерковном благочестии, по их словам, но в самом деле купаются в прелюбодеянии и угождениях плотской и мирской жизни.
— А ваши-то прихожане нравственны?
— На поседках по зимам, не боясь ничьего глазу, мужики обнимают баб и огни гасят... На Масленице, когда с гор катаются, девки среди бела дня сажают к себе ребят на колени и катают их вниз на салазках... В хороводах девки всегда крепко нарумянены, да и вообще этот обычай румяниться и белиться повсеместен, особенно с Азополя... Поп к ним со своей нуждой не ходи: либо ничего не дадут, либо сдерут такую цену, что после в два месяца не сберешься духом: разбойники!..
— А любят они старинку, держатся ли ее?
— Да в этом одном все и спасение-то свое видят. Хуже свадеб их я ничего не видывал. Перед обрядом свадебным ведется обычай кормить молодую горячими масляными блинами. Блинами этими она оделяет подруг, бросая в них как ни попало и не обращая внимания на то: пачкает ли она их новые нарядные платья или нет. Для них это все равно: было бы только приложено усердие да соблюдешь обычай. После самого обряда бракосочетания, жених держит свою голову высоко и вообще гордо за тем, чтобы не первым поцеловать молодую. Та кое-как с великим трудом и то на цыпочках, достает мужнино лицо и чмокает, но тотчас же и начнет голосить, притворствуя: «Насрамил ты меня, набесчестил-погубил ты мою девью красоту!» На паперти крутят ей повойник: она при этом обряде упирается, лягается, кричит, не дается, но обычай и сила берут свое. В сани мужнины она в повойнике садится уже охотно и радостно.
— Когда приведут молодую от венца к мужу в избу — она закрыта. Отец молодого поднимает платок — молодая не дается. Ее хлопают затем ковригой хлеба по лбу и сулят денег, жита, нарядов. Она ни на что не соглашается. «Ну вот же, — говорит отец, — даю тебе сына своего». Тогда она и фату открывает. До сих еще времен существует обычай красть невест без ведома родителей, по любви. И бывает тут иногда неспроста, не по одному виду, а хуже: одному жениху отморозили руки, заставив его простоять битых семь часов на тридцатиградусном морозе у дверей его богосуженой, но не суленой. Только это несчастье и случай и умилостивили отца и мать невесты, а парню-то она порато — горазно полюбилась.
— А чем же живет народ по преимуществу?
— Деревянную посуду приготовляет: чашки, ковши, прялки, ложки, блюдечки, и очень красиво, и очень много, так много, что вывозят даже на Пинегу. Некоторая часть из народа уходит на морские промыслы и большая половина занята ловлей лесного зверя и птицы. Для птицы они прокладывают тропы и зовут эти тропы — путиками. Идут эти путики одного хозяина вдоль нашей безграничной тайболы на великие десятки верст.
— Простоты в них, доброты предполагать надо много: живут в старине, любят дом и семью — там всегда хорошо. Столицы, фабрики и людные города уничтожают добродушие народа, портят их нравственно.
— В нашем народе и доброта, и простота — все это есть, но портит их раскол и старые заповеди. А есть и между ними уроды.
— Какого же рода?
— А вот вы поедете на Печору, встретите отца Николая. Его об этом спросите!..
— Я вам непространно повествовать буду, — говорил мне отец Николай, — вкратце изложу вам предмет предлагаемой вами беседы. Ехал я к приходу летним путем, по рекам — в лодке, по переволокам — образом апостольского хождения: в стороне доводилось неоднократно и рев лесных обитателей из звериного рода слышать на страх, и пение пернатых на услаждение... Да, нет таки, я вам лучше коротенько. Похвалю вам обычай оставлять для путешествующих, но заблудших странников бражно (хлеб, соль и рыбу), которое обретали мы в каждой лесной избе и почасту в избытке. Но заблудились, потребили все запасное свое и начали уже изнывать тяжким гладом. На видимое счастье наше, напали на охотника с реки Мезени, избыточествовавшего запасом своим. Просили поделиться — отказал: для себя, сказывал, припасал, а на странников наткнуться не полагал, дескать, никакие надежды. И сам ел при нас. Думал я, раскольник то был, а стал молиться — истинный крест Христов на перстах своих изобразил. Сказал же нам, однако, что по близости старообрядский скит есть. Содрогнулась в нем душа, по-видимому, и временно отстал от него дух тьмы. Пришли к скитникам. Скитники жили в достатке и моим нарядом не побрезговали: приняли, насытили и молитвословия не воспретили. Отдохнул я с семьею, сном подкрепился. Приступили с прошением ко мне: «Прочитай нам, батько, правило: мы помолимся!» — «Да ведь я по своему требнику стану: по вашему дерзать не могу!» — ответствовал. «Нам, — говорит, — все равно, была бы молитва твоя угодна и не с сердца срывалась». И молитвословил я своим греховным молением и возносил умиленные мольбы ко Всевышнему, да приобщит сих заблудших овец к стаду Христову избранных и от веков возлюбленных.
И не столь они злы, как говоря, и не обрядами они тяготятся и по ним разделение свое от нас чинят, — прибавил потом отец Николай. — Тут, полагаю, причину более важную и более знаменательную...
— Да ведь это, батюшко, давно уже известно. Мы об этом потолкуем с вами когда-нибудь после, на досуге.
III. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ ПИНЕГЕ
Город Пинега. — Красногорский монастырь. — Предания о князе В. В. Голицыне. — Веркольский монастырь. — Икота. — Село Кевроль. — Путики для лесной птицы.
Почтовый колокольчик отболтал свои последние трели, казенная кибитка обхлопала последние ухабы и выбоины — перед нами ряд домов с городской обстановкой и принадлежностями, перед нами весь налицо маленький уездный городок Волок — по народному прозванию, Пинега — по казенному. На этот раз в нем ярмарка, называемая и в официальных бумагах, и на простом ходячем языке Никольской. Это было 6 декабря.
Пинежская ярмарка, как и все собственно народные ярмарки (называйте ее даже базаром), ни в чем не разнится, ни в чем не отступает от множества подобных народных сходок, разбросанных десятками тысяч по всему лицу русского царства. Не имея официального характера, необставленная казаками и жандармами, она носит на себе все признаки старинных русских мирских сходок. В ней все непринужденно и искренно, все живет нараспашку, без дальнего спроса о том, так ли это надо или иначе. Затронутая самым живым интересом — интересом барыша (хотя бы в некоторых случаях и копеечного), она шумит, как вообще шумит русский человек, когда он очутится на полном просторе, на широкой, собственной, нестесненной воле. Она кричит потому, что кричит петухом и всякая барышная копейка, по смыслу народного присловья. Далеко разносится ярмарочный гул затем, что гулу этому есть где разгуляться по широким тундряным полянам, обступившим город. Прислушаешься к гулу, и Бог весть что почудится в этом гуле: и звон золотых в засаленных, но крепко сшитых мошнах ижемских зырян, счастливо сбывших свои меха и пушнину в надежные и искусные руки галицких купцов, и звон серебряных денег в руках архангельских и вологодских краснорядцев, продавших линючие и залежавшиеся московские ситцы в руки холмогоров и печорских зырян (гуртом), и в надежные руки соседних баб и девок. Слышится в народном ярмарочном пинежском гуле и глухое побрякивание медяков — тяжелых денег, доставшихся оборышем, незавидным излишком на горькую долю самоедов, явившихся сюда из-за тысячи верст, из дальних тундр своих, целыми аргишами — вереницами оленьих санок, нагруженных мерзлой и соленой рыбой: чирами, пелядами и семгой. Чуется в пинежском ярмарочном гуле и безнадежный визг последней копейки, поставленной ребром мужичком с той же Пинеги или с ближней Двины, из-под Холмогор, продавших какой-нибудь десяток пар рябчиков или чухарей (глухарей).
Во всем остальном Пинежская ярмарка опять-таки, как капля воды на другую, похожа на все ярмарки и базары. Те же питейные дома, соблазнительно застроившие все входы и выходы города, те же питейные выставки под полотняным колоколом на бойких местах, по случаю такого горячего и суетливого времени (только три или четыре дня дышит своим разгаром ярмарка в Пинеге). На ней услышишь в народном гуле печальный крик мужичка, который воспользовался людным сбором и, повесив свою лохматую шапку на длинную палку, просит сказать православных: не видал ли кто выкраденной лошадки с такой-то приметой или такой-то сбежавшей коровы. Здесь легко выслушать из общей свалки криков и возгласов редкий плачевный звон вновь вылитого колокола, сбирающего подаяние на подъем и благополучный подвес на колокольню. И здесь — повелительные предостережения едущих: «Поберегись», и здесь между серым народом неизбежно толкаются поп с попадьей, приторговывающиеся к кобылке или ситцам. Породистые девки, все в красном, стоят, скрестив на плотных и высоких грудях руки, тупо поглядывая на проходящих. Здесь опять-таки наследишь и мелкие обманы торгаша, крупные обманы крупного торговца. Не увидишь только ярмарочных представлений в виде райков, балаганов с «петрушками» и «шире-бери», потому что здесь к этому непривычны. Все-таки заметишь сосредоточенную на местных пунктах хлопотливость, охаживание и облаживание известных целей в крупном, гуртовом, широком размере. Это оптовая покупка мехов и дичи. Меха пойдут в Москву, дичь в виде куропаток и рябчиков уйдет в Петербург, и только мерзлая и соленая рыба — по ближнему соседству. Незначительное (по сравнению с прочими оборотами ярмарки) число костей и рогов моржовых и мамонтовых, добытых на Новой Земле и на Печоре, попадет в руки архангельских и холмогорских костяников.
Ярмарка, вымирающая ночью до единого воза и человека, уже с 6 декабря, положенного законным началом для нее, начинает терять все более и более характеристический вид. Завтра опять наедут с ранних утренних потемок возы из близких деревень, но уже гораздо меньше, и собственно ярмарка, по общим слухам, кончилась еще накануне, в сочельник. Перекупают и скупают все привезенное еще до рассвета и по дворам. Рыночной продажи и по мелочам положительно нет: пару рябчиков, рыбу достать весьма трудно и почти невозможно: все закуплено оптом и передано извозчикам. С меня просили 50 коп. сер. за пару рябчиков, тех самых рябчиков, которые, привезенные в Петербург, на Сенной площади будут стоить 40 и 50 коп., все по той причине, что ярмарка оптовая: не хочется развязывать воз и путать партию считанного товара. Стало быть, ярмарки в ее общепринятом значении в Пинеге нет: это просто-напросто обусловленный обычаем срок для отъезда продавцов к своим доверителям. Так идут кожи, дичь, рыба печорская, мясо, звериные шкуры и по рознице остаются гнилые лоскутья, выдаваемые за ситцы, да пыжиковые изделия (шапки и рукавицы), да крестьянские лошади, да мелкий хлам деревянный и железный. На тот год (1856) все стоило дорого и значительно выше против прошлогоднего; на лесного зверя, говорят, лов был плох, рыба тоже ловилась незначительно, а недавняя война влияла на возвышение цен и на мясо, и на пищу, и на другие крестьянские продукты и изделия.
Народ пьет горькую, но некрепкую водку и орет к вечеру песни. Расчетливые оптовые продавцы, ижемские зыряне, начинают в теплых квартирах галицких купцов свои торговые разговоры с чаю, до которого страшные охотники, и оканчивают сделки бутылками хорошего хересу, привезенного архангельскими купцами прямо с биржи и не фабрикованного. Ничем особенным на сказался первый день ярмарки. В единственной городской церкви, каменном соборе, освящали воду, звонили в колокола, да и только! Да, народу пьяного было очень много.
7-го числа меньше возов, расплата оптовых торговцев по домам, изредка опоздалые, задержанные пургой возы, плетущиеся на оленях по улицам. Гуще набито народу около продавцов красным товаром. В толпах этих пестреют оленьи совики и малицы мезенцев и реже овчинные тулупы и полушубки верховников (с Сев. Двины, из Шенкурска).
8-го числа ярмарки почти уже нет, многие квартиры опустели и весь городок, значительно обезлюдевший, готов погрузиться в долгую спячку до 25 марта, когда начнется снова базарный крик, но уже значительно не в той мере и силе. Этот крик последний в году: это ярмарка, называемая Благовещенской, последняя для Пинеги.
9-го числа я покинул этот город для Печоры и снова еще раз встретился с ним на обратном пути оттуда через полтора месяца. Встреча эта была не радостна и не могла уже задержать меня надолго в городе, который глядел уже на тот раз тоскливо, безлюдно, как глядит и всякий другой архангельский городок, бедный средствами и скудный жителями.
До 1780 года Пинега была деревней Волоком и Большим Погостом: Волоком называлась она за тем, что стоит на четырехверстном пространстве, отделяющем реку Пинегу от Кулоя, через которое переволакивали некогда на себе суда из одной реки в другую. Указом от 20 августа 1780 года, волость названа городом Пинегой по реке, протекающей подле. В него и переведено было и воеводское правление, переехал и сам воевода из города Кевроля (за 130 верст на реке же Пинеге). Кевроль стала в свою очередь бедным селом под именем Воскресенского Погоста, заменив прежнее название Пинеги, и не выиграл многим и старый Большой Погост с новым названием — Пинегой, хотя уже здесь и давно существовал широкий и бойкий торг, один раз в год, на Николу. В 1781 году императрица Екатерина II приказала отпустить из казны 8 тысяч рублей на построение в новом городе каменной соборной церкви. В мой проезд собор этот, перестроенный вновь, освящен был архангельским и холмогорским архиереем.
Вот все, что можно сказать о Пинеге, не забывая того, что вблизи этого города находится место, более замечательное и интересное по своим историческим воспоминаниям, это Красногорский монастырь.
Монастырь этот лежит в 10 верстах от города на высокой горе, носившей некогда название Черной. Путь к монастырю лежит мимо множества маленьких деревушек, рассыпавшихся по реке Пинеге, не широкой, но картинно-обставленной крутыми горами и засыпанной высокими лесами и рощами. Крутая, с трудом одолимая гора ведет в монастырь; на самой возвышенной точке ее расположены каменные строения этой небольшой и бедной обители, обнесенные деревянной стеной. Вид с колокольни поразителен, восхитителен: лучше его не найти во всей Архангельской губернии. Провожавший меня монах, сказывавший, что отсюда видно верст за пятьдесят, прибавил: «Сам владыко залюбовался!..»
Вот краткая история монастыря Красногорского, как рассказал ее автор описания Архангельской губернии, священник Козьма Молчанов (Спб., 1813 г.). «В лето 7111 (1603), в царство Бориса Феодоровича Годунова, некто Воскресенской кеврольской церкви игумен Варлаам, по некоторому явлению, ему бывшему, возымел обещание находившийся у него образ Преев. Богородицы Владимирской из Кеврола перенесть на эту Черную гору и поставить на оной; к исполнению которого предприятия получил и случай удобный, а именно, бывшего на ту пору в Кевроле за своими делами юрольского священника Мирона; почему оную икону для отнесения на ту Черную гору и поручил помянутому священнику. Ибо Юрольская волость, где священник сей жительствовал, лежит близ той Черной горы за одной рекой. Священник Мирон оную икону принес и поставил на Черной горе, как приказано было от игумена Варлаама, и потом близ той иконы водрузил крест и около оного креста огородил досками; а потом и там, по совету некоего монаха Ионы, близ оных мест, во время Гришки Самозванца, от гонений польских и литовских странствовавшего, и по увещанию прежде упомянутого игумена Варлаама, принял монашество, а наречен будучи Макарием, начал жительствовать на этой горе. Напоследок сам отлучился в Москву бити челом царю и великому князю Василию Иоанновичу всея России о даче на той Черной горе под монастырь места; а Иона, там оставшись, начал рубить лес и готовить на церковное строение, и поставил себе келью на упокоение близ показанного креста. Спустя несколько времени возвратился из Москвы Макарий и привез от царя и великого князя Василия Иоанновича всея России данную 7114 (1606) августа в 28 день грамоту, которою повелено Черную гору написать за ним, черным попом Макарием. По поводу чего в следующую зиму отправился оный Макарий в Новгород к преосвященному Исидору, митрополиту Новгородскому и Великолуцкому, церковных ради потреб и антиминса на освящение церкви. Преосвященный Исидор, слышав, что не было на Пинеге в близости иного монастыря, поставил его игуменом и дал ему посох и настоятельную грамоту, дабы на Черной горе устроить общее о Христе братство. Таким образом игумен Макарий из Велико-Новгорода возвратился в осеннее время, а монах Иона с прочими трудниками между тем состроили церковь, которую все с окрестными священниками и освятили соборне во имя Похвалы Пресвятой Богородицы. В сем монастыре имеется и другая чудотворная же икона, называемая Грузинской, после пленения Грузии в 7130 (1621) году персидским Аббас-Шахом, купленная у персиан бывшим для торгу в Персии ярославского купца Григория Лыткина приставником Стефаном, сыном Лазаревым, и потом им Лыткиным лета 7138 (1629) августа в 22-й день при благоверном государе царе и великом князе Михаиле Федоровиче и по благословение святейшего патриарха Филарета Никитича Московского, при Киприане, митрополите Новгородском, и при игумене Черногорского монастыря Макарии, в оный Черногорский монастырь принесенная, в честь которой после того он, Лыткин, и церковь прекрасную воздвигнул. Сверх того обе чудотворные иконы, жемчугом и дорогими каменьями украсив, дали в сей монастырь много церковных утварей и поучительных 147 книг, с которого времени и монастырь уже стал именоваться Красногорским. Вышеупомянутая церковь в Красногорском монастыре 7119 (1611) года сгорела, по сгорении которой за скудостью сперва пристроен был для священнослужения алтарь к кельи, потом при державе блаженные памяти императора Петра I, по грамоте Варнавы, архиепископа холмогорского, 1722 года июня в 3-й день данной, заложена новая каменная церковь степлою трапезою; а в оной престол Преев. Богородицы Владимирской, который и освящен, по грамоте архиепископа Варнавы, 1726 года февраля в 28-й день данной; а в большой холодной во имя Преев. Богородицы Грузинской престол освящен в 1735 году, марта в 22-й день при державе блаженные памяти императрицы Анны Иоанновны Германом архиепископом. Тогда же монастырь получил на постройку церкви жалованья 1000 рублей». Икону ежегодно приносят из монастыря в Архангельск. Празднование ей установлено 22 августа. В алтаре Богоматери та створчатая деревянная киота, в которой будто бы принесен был на Красную гору образ Владимирской Богоматери из Кевроля.
Недаром же полюбился Красногорский монастырь и сосланному в Пинегу князю Василию Васильевичу Голицыну — любимцу царевны Софьи Алексеевны, некогда сильному своим государственным влиянием и некогда славному на всю Русь несметными богатствами. Удаленный от дел сентября 9-го в 1689 году, он сперва сослан был с женою и детьми в Каргополь, потом 5 марта 1691 года переведен на вечное житье в Пустозерский острог. Двадцать лет томился он в этой ссылке, получая 13 алтын и 2 деньги (40 копеек) на содержание в день с семейством своим. Имел несчастье потерять здесь старшего сына, который помешался от тоски. Осчастливленный некоторыми льготами, он переведен в 1711 году в Пинегу, где, по народному преданию, получил из Москвы свой конский завод и бесплатно выдавал крестьянам на Мезень и Пинегу кровных кобыл для улучшения породы туземных лошадей. Говорят, что это обстоятельство было главной причиной тому, что мезенки сделались известной породой; говорят, что у двух-трех богачей по Мезени до сих еще пор сохраняются образцы чистой, беспримесной породы лошадей княжеского завода.
Князь Голицын любил ходить из Пинеги в Красногорский монастырь, подолгу сидел в деревнях, смотрел на хороводы и учил крестьянских девушек петь московские песни, которые, действительно, выдаются из ряда туземных и слышатся только пока в одних этих восьми деревнях, отделяющих город от монастыря. Указывают на рощу, расположенную под монастырской горой, в которой, по народному преданию, особенно любил гулять и любовался князь Голицын и на красивый монастырь, и на живую ленту реки Пинеги, бегущую в прихотливых, светлых коленах, змейкой, далеко в беспредельность, — туда, где, за вологодскими лесами, лежит каменная Москва, дворцы царей, терема кремлевские, монастырь Новодевичий...
Роща эта, расположенная на длинном мыску (наволоке), образованном изгибом реки Пинеги, теперь сделалась так редка, что служит только одним едва приметным признаком некогда густой и, может быть, расчищенной рощи. Тут, по монастырским книгам, поблизости стояли в старину монастырские строения, положенные по уставу вне монастыря. В 1713 году В. В. Голицын скончался в Великопинеге. Тело его было перевезено и погребено в монастыре Красногорском, по духовному завещанию князя. Дети его возвратились в Москву. Могилу князя, накрытую простым диким камнем, показывают аршинах в двух от церкви против алтаря. На мой проезд камень этот высоко засыпан был снежным сугробом, те же сугробы окружали всю церковь; никто не прочистил ни тропинки, никто не обмел самой гробницы. Монахи говорят, что надпись на камне нельзя разобрать: лет уже 10 ее смыли дожди и снега. Вся память об некогда знаменитом князе осталась в некоторых вещах, завещанных им, а может быть, и подаренных его детьми монастырю. Пролог, прописанный по листам рукой самого князя, на доске имеет надпись: «Сию книгу положил в дом Пресвятой Богородицы на Красную гору князь Василий Васильевич Голицын». Другие руки свидетельствуют, что «сия книга его милости и светлости». Тут же видны следы детских рук, пробовавших почерк. Книга пожалована в 1714 году В келье у настоятеля хранится шитый шелками образ Богоматери с тропарем кругом. Точно такой же шитый (изящно) шелками образ Распятия, по венцам пронизанный жемчугом; такая же плащаница, с изображением снятия со креста, и воз духи хранятся в соборном алтаре на стене. Все они, говорят, шиты руками царевны Софьи Алексеевны. В алтаре же на стене висит старинное зеркало, довольно большое, створчатое, украшенное по рамкам фольгой и позолоченными орлами, чистой и изящной (по времени) отделки. Зеркало это, по всему вероятию, принадлежало князю и подарено ему, может быть, также царевной. В настоятельских кельях и притом в страшном небрежении, без рамки, в углу, сохранился почернелый от времени портрет царя Алексея Михайловича, писанный масляными красками, хорошей работы — по всему вероятию, также собственность князя В. В. Голицына и, очень может быть, подаренный ему сам им царем. В монастырском сенодике на вечное поминовение князей Голициных записаны 20 имен, внизу которых рукой самого князя вписано его имя (род. 1643 г.), имя Евдокии (жены или дочери?), князей Михаила (младшего сына), и Алексея (старшего сына, помешавшегося от тоски).
Таковы сведения, которые удалось собрать о знаменитом ссыльном в самом монастыре Красногорском и его окрестностях[118]. Некоторые из простонародья прибавляли, что-де князь крепко держался старинки и был раскольник...
Между тем наступал последний месяц года, назначенного мне сроком от морского министерства для обследования и изучения прибрежьев Белого моря. Вдали предстояло еще много дела: часть Двины от города Холмогор до монастыря Сийского, с которого дорога поворачивает на петербургский тракт. Вся южная часть уезда Пинежского должна была ускользнуть от моего внимания и изучения — часть, которая представляла, по-видимому и по общим слухам и уверениям, так много интересного. Там и село Кевроль, или иначе — Воскресенский Погост, бывший воеводский город и село Чакола-Древняя, — самые первые новгородские заселения в том краю, там множество преданий о чуди в большем числе и интересе, чем пойманный мною на реке Мезени, как уверяли. Там, по уверению Молчанова (автора описания Архангельской губернии), «крестьяне понятливы, несколько корыстолюбивы, грубы и не обходительны», там, наконец, монастырь Веркольский со своей стариной и богатствами старинной письменности. «Сей монастырь, — говорит священник К. Молчанов в своем описании, — состоит на своем содержании на Пинеге-реке, вверх по той реке, от Пинеги города в 151 версте, в волости Веркольской. Начало свое восприял со времени явления мощей и ныне в оном монастыре опочивающего святого и праведного Артемия веркольского чудотворца, который родился в лето 7040 (1532), скончался 7052 (1544) года июля в 23-й день, на двадцатом году от рождения своего. Обретенные мощи его 7085 (1577) года, в 33 год после преставления его, положены были сперва в паперти у приходской веркольской церкви Святого Николая Чудотворца; из паперти в предел перенесены в 7091 (1583) году; потом, по свидетельствовании, по указу Макария, митрополита Новгородского, и обретении оных подлинно нетленными, также по сочинении ему жития и службы, из предела поставлены внутри той же церкви, в 7118 (1609) году декабря в 6-й день. После того мезенский и кеврольский воевода Афанасий Пашков, получа скорое от Бога, при помощи праведного Артемия, сыну своему в учинившейся тяжкой болезни облегчение, в знак своего за то благодарения, близ той Никольской церкви в 7152 (1446) году построил своим иждивением прекрасный во имя великомученика Артемия храм, и окрест оного ограду и кельи для жительства монашествующих. Первый строитель в новопостроенный монастырь определен Рафаил, а в бельцах Родион Макарьин, при нем черный священник Иона, которые, таким образом, не успели лишь составить в оном монастыре общежительства, как в лето 7147 (1639) июня в 24-й день оные храмы сгорели; почему они над мощами Св. и прав. Артемия сотворили часовню. Наконец, вскоре после того, от царя Алексея Михайловича, по челобитью кеврольского земского старосты Филиппа Козьмина Драчева с мирскими людьми, прислана в Кевроль к воеводе грамота о построении новой церкви, где обретены мощи чудотворца Артемия, что они и исполнили. Лета 7157 (1648) ноября в 14-й день, воевода Григорий Аничков и кеврольской десятины заказчик священник Иоаким Васильевич, диакон Дометиан и прочие духовного и мирского чина люди, приехав в веркольскую волость и пришед в монастырь, пели молебен, воду освятили и потом честные мощи того святого, положа в новую раку, перенесли из часовни в новопостроенную церковь Св. великомученика Артемия, и поставили честно на южной стороне...
Государского жалованья в сей монастырь было:
От царя и великого князя Алексея Михайловича всея России в Кеврольской уезд, в монастырь Св. Артемия, веркольского чудотворца, строителю Родиону Макарьину, да черному попу Ионе с братиею, по нашему указу и по обещанию сестры нашей благоверной царевны и великой княжны Ирины Михайловны, послано к вам в монастырь чудотворца Артемия веркольского церковного строения: Евангелие напрестольное, крест благословляющий, ризы и стихари, и иное церковное строение с крестовым нашим дьяком Игнатьем Яковлевым; что церковного строения прислано, и тому послана к вам роспись под сею нашею грамотою за дьячьею приписью, и как сия наша грамота придет, а крестовый нашдьяк Игнатий Яковлев к вам приедет в монастырь, и вы б у него церковное строение, по росписи, каково под сею нашею грамотою, приняли все налицо, и велеть записать в книге именно, чтоб то наше церковное строение во веки были неподвижно; а как то церковное строение у крестового нашего дьяка Игнатия Яковлева примите, и вы б о том к нам отписали; с ним же Игнатьем и его отпустили, а на Москве отписку подать, и ему Игнатью велели явиться и в приказе большого дворца боярину и дворецкому князю Алексею Михайловичу Львову, дьякам нашим Ивану Федорову, да Давиду Дерягину, да Смирнову Богдану. Писал на Москве 7158 (1650) года генваря в 26-й день».
По счастью, монастырь этот (единственный во всей Архангельской губернии) случайно обошелся без ссыльных и не видал мучений жертв своих. Даже и в то время, когда сильно разгорался и судим был повсеместный сильный раскол, здесь не было ни одного страдальца, которыми наполнены были все русские монастыри, а по преимуществу архангельские.
Возвращаться назад в любопытные страны медвежьего угла по рекам Кеврол и Чаколе для меня уже было поздно и некогда. С стесненным сердцем должен был я сесть в Пинеге в кибитку для того, чтобы ехать на Двину, в давно знакомые Холмогоры.
Глухой, девственный лес сменялся деревушкой, деревушка прорезала лес и облагалась полянами. Стояла зимняя пора, — стало быть, все было однообразно. Здесь возят как-то вяло; на многих станциях приходится сидеть подолгу. Самые деревушки глядят каким-то бездольем и сиротливым видом, хотя широкая река и не пропадает у нас из виду, преследует нас своими изгибами на всем долгом пути, хотя в то же время и близимся мы к богатому Подвинскому краю.
— Чем вы промышляете? — спрашиваешь в каждом селении, и в каждом селении получаешь один ответ.
— Да путики кладем, птицу ловим, зверя бьем по этим путикам.
Путики — это лесные тропы, которыми испрорезаны все тайболы, и верхняя и нижняя, все леса, которыми заросла правая (от реки Северной Двины) и огромная половина огромной Архангельской губернии.
Путик прокладывает себе всякий, которому припадет только охота к лесному промыслу, но в большом количестве прокладывают их мезенцы, а особенно пинежане. У старательного и домовитого промышленника таких путиков проложено до десятка, и редкий из них не тянется на 40, на 50 верст; некоторые заводят свои тропы и гораздо на большее пространство.
Путик этот прокладывается просто: идет мужичок с топором, обрубает более бойкие и частые ветви, чтобы не мешали они свободному проходу. В намеченных (по приметам и исконному правилу) местах вешает он по ветвям силки для птиц, прилаживает у кореньев западни для зверя. Каждый так наметался и так обык в долгом опыте и приглядке к делу, что уже твердо помнит и подробно знает свою тропу и ни за что не перемешает свои путики с чужими. Верный исконному обычаю и прирожденному чувству понимания чести и уважения к чужой собственности, он и подумать не смеет осматривать, а тем паче обирать чужие путики, хотя бы они тысячу раз пересекли его путик. В местах, близких к селению, каждому, естественно, мало заботы о том, где бы отдохнуть и преклонить свою голову. У русского человека кумовства до Москвы не перевешаешь. В местах, удаленных от селений, охотники часто по общему сговору ладят промысловую избу (кушню), а то обходятся и с простым шалашом, особенно в раннее осеннее время. Охотник уже не думает о комфорте, мысль о котором архангельскому промышленнику, наверное, никогда не придет в голову.
В одной из деревень (кажется Кузомени), по пути от Пинеги к Холмогорам, я напал на охотника, сединой запушившегося на исконном лесном промысле. Не пошел он на ту зиму затем, что крепко уж болезнь его стала ломать, силу отняла. Разговорились мы с ним, и не стороной, а прямо-таки подошли с ним к делу.
— Кто же повадливее, кто легче идет на добычу: зверь или птица? — спрашивал я его.
— Да прямо сказать хитро, а пожалуй, и не сможешь вдруг, — отвечал он мне.
— Ну, а как же, однако? Подумай-ка, пожалуйста!
— Известно уж одно: всякому своя жизнь дорога, всякий ее блюдет и хоронит от недоброго конца: человек ли то, али птица. Однако, птица меньше об этом смекает: птица только легче, скорей на утек, а то птица проще, глупее (надо бы твоей милости так сказывать). Зверь хитрей: у того обыку пуще, тот завсегда умнее птицы.
— Отчего же это, как ты полагаешь?
— Да уж это Богу весть, как полагать-то...
— Однако, как ты сам-то думаешь об этом?
— Так, стало быть, сам Господь их сотворил. Его святая воля на то, надо быть, была. Может, оттого птица глупее, что перьями да пухом обросла, а зверь шерстью. Может, оттого, что у зверя четыре ноги, а у этих две только. Я уж не знаю, отчего это, не думывал. Примечать-то раньше не догадался, а охотник бы я и до этого. Да теперь уж стар стал, не смогу, и память-то хлябать почала. А вот, постой-ко! Я лучше тебе особняком об них, по порядку. Может, и сам смекнешь, али что надумаешь — тогда легче.
— Сделай же милость!
— Вот возьмем на первую пору хотя бы белку (я ведь с ружьем люблю; силки-то и ставил когда, так от нужды от великой). Белка еловый лес любит, а пуще лиственницу. Мало там станет пищи: она за нуждой своей за великой и в сосняги потянется — делать-то нечего! Это бывает после осенней Казанской, тогда на белку и охота, потому она на ту пору выспела, пушистей стала, серой стала. Тогда она отменно хороша, на зиму теплой шубой запаслась: охотнику в лес надо. А для этого собака да лыжи пригодны. Без лыж по нашим по лесам, где наворочено-те снегу, что пушнины, нельзя; без лыж ты дальше дому своего не уйдешь. А собака в этом деле, что жена хорошая. И собака та хороша на белку, которая не выпустит зверя с глаз со своих: ее белка не боится, а, гляди, еще и не любит ли ее...
— Как так?
— Да замечал я вот что: собака лает — белка играть начинает; собака пуще — зверь еще пуще резвится, с ветки на ветку прыгает, а держится все на одном дереве. Другие дураки-охотники себя оказывают. Этого белка не любит, она сейчас наутек и с глаз твоих сгинет. Особенно не любит она человека, когда «по ели идет»...
— Это что же такое?
— А когда, значит, она из лиственных лесов в еловые перейдет и в них ходит, а это бывает в Кузминки (в начале ноября), тогда и охоту мы начинаем, сказывал ведь я. У нас на все — надо тебе молвить — на все своя примета есть, без того плохой ты охотник. Сказывать ли тебе про приметы-то наши?
— Да хоть сам-то я и не охотник, а по мне это-то и есть самое интересное, об этом-то мне и хотелось бы от тебя слышать...
— Ну, так и слушай! Есть белка разная: есть белка ходок, есть сидячая. Одна не любит шататься, другую ничем не удержишь, она раньше других и леса меняет. И всякая погода на нее свою силу имеет: холода стоят — она такая резвая и бойкая, что и хорошая собака ее не доймет глазом, не наследит. Дожди ей — пуще неволи; в дождь белка, что курица мокнет. Тогда она покой любит, спит больше. Когда шибко ветрено — белка с дерева сходит, по земле прыгает; почует собачий лай — прислушивается. От прыжков от ее смеху не оберешься: очень забавно! А тут-то охотнику и хитрость нужна.
— Чем же бьете вы их?
— Да пулей, из винтовок четверти в три либо в четыре длиной[119]...
— Ну, а про рябчиков-то?
— Да ладно! У птицы нет заветного места, не как у зверя. Затем ей, надо думать, Господь Бог и крылья дал, и пером одеял. С Евдокей к Благовещенью рябы эти выбирают такое место в лесу, чтобы полянка али лужок были близко.
— Всегда уж так?
— Нету, самки яйца кладут — так уходят в чащи по этой по самой причине.
— Что же ты про них знаешь?
— Выведут самки детенышей — сейчас летят на лиственницу к рекам, потому в лесах и местах таких берега есть, кустарники. Кислица есть, трава есть такая в три листика, горькая (вероятно, трефоль). Это они едят. В глухое лето самки самцов покидают: не надо, стало. А вот поспеет брусника, так они опять вкупе, токовать начинают, на свисток[120] прислушливы, любят. Рябина обсыпаться начнет — рябов не удержишь, не сидится им, перелетают с места на место. В этих самых в лесах рябиновых (а то и в березняках и в ольховниках), а либо близ воды какой (у ключей, у рек) они целыми артелями остаются на зиму: в снег зарываются. Там им тепло! Да не будет ли рассказывать?
— А про охоту-то?
— Охоту с Успеньева дня начинаем, чтобы угодить к Никольской (ярмарке) побольше, себе на барыш. Тогда, я сказывал, рябы кучатся, голоса подают. Сила их иногда несосветимая: плодовиты шибко. Стреляем мы их до Евдокей, потому на Благовещенску (ярмарку) поспевать надо. Стреляем поутру рано и перед солнечным закатом: тогда лучше. Такую примету имеем, что поднимется стадо, прошумит таково сильно, далеко не отлетает: тут же сядет поблизости. Это уж обычай у них такой — верно слово! Выстрелами метим в крайних: в середку стада попадешь — разлетятся и невесть куда и тогда уж на дерево не садятся, а в траву, на землю. Здесь сто глаз и на затылке имей — не сыщешь. В одиночку стрелять не охота, набалованы, да и никак ты серенькую их шкурку от земли не распознаешь. Опять же из винтовки ты не убьешь ни ту птицу, что летает, ни ту, что бегает. Винтовка любит сидячую птицу. Да вот, к примеру, поднялось их над твоей над головой пар пять либо шесть, а убьешь одного ряба — благодари Бога, это Его милость: Он тебе послал! Охотнику с рябами трудно, это и не я скажу тебе.
— Отчего же, когда они стадами летают? Ведь это, что за воробьями...
— А ты не серди меня: слушай, да потом и сказывай! С первого Спаса они по земле ходят, пищей запасаются...
— Так что же из этого?
— А то из этого, что на дерево рябов посадить — штука распрехитрая. Тут ты подкрадись так, что перво-наперво сумей, чтобы он не слыхал тебя на хворосте, а второе умей сделать так, что у тебя на руках на твоих шум вышел, подобие, как они сами шумят крыльями. Да я тебе еще штуку подведу, запрос задам.
— Сделай милость!
— Ты мне ряба зимой застрели. Застрелишь ли?
— Я не охотник. Стрелять не умею да и боюсь.
— Ну, так и Христос над тобой! Стало быть, слушай последки мои, да и не мешай уж мне! По зимам-то ведь вьюги, живут. Ты вот на Печору-то ездил, знаешь, что это за пакость такая! Ты мне лет от них услышь-ка на ту пору — так, стало быть, и не задорься, не ходи! Зато благодать нам на этих рябов, когда небушко пасмурно, да дождем сдает, а по летам, когда ягод много. Вот когда занятно! И опять же, коли весна стояла холодная, да подогнало дождливое лето — рябов не будет...
— Отчего же?
— Селетки все повымерли.
— Это что же такое?
— А молоденькие, выводки. Те ведь, где их насидят, там на все лето и остаются, разве к реке ближней подвинутся. А тут тебе и все: больше и не спрашивай, да и сказывать нечего... Прощай. В Усть-Пинеге вспомнишь про меня, мне икнется, а я тебя и помяну молитвой своей. Прощай же!
Вот и Усть-Пинега, большая деревня, счастливая своим местоположением на устье двух больших рек, Пинеги и Северной Двины, а потому и богатая, хорошо обстроенная. Остается одна станция до Холмогор.
— А водятся ли у вас икотницы?
— Ничуть. Под Волоком (Пинегой) так, слышь, их много живет. А заводился у нас миряк...
— Так что же?
— Перестал.
— Отчего же перестал?
— А исправник с окружным сговорились да и отстегали.
— За что же?
— Стало, так надо было начальству...
— Отчего же он выкрикать-то стал, миряком-то сделался?
— А некрутчины, сказывают, перепужался, надуть захотел.
— Да ведь есть с чего и перепугаться?
— Известно, есть с чего. Страшно. У нас, слышь, песня про это сложена. Так без слез не единый человек не сможет.
— Спой-ка ради Христа!
— Да так, спуста-то нельзя: на голос не поднимешь!
Надо было прибегнуть к хитрости. Сам я запел свою песню. Ямщик ее, молча, выслушал; на второй подтянул, к третьей пристал и в конце ее уже заливался смело и весело.
— Распелись мы с тобой, на добро ли только? Не перестать ли лучше? Вот и Холмогоры!..
IV. ПОЕЗДКА ПО РЕКЕ ДВИНЕ
ДВИНСКИЕ УСТЬЯ И ОКРЕСТНЫЕ С АРХАНГЕЛЬСКОМ СЕЛЕНИЯ
Никольский Карельский монастырь. — Ссыльный расстрига Федос (Феодосий Яновский). — Предание о Марфе-посаднице. — Вечевой новгородский колокол. — Лапоминис. — Остров Марков. — Еще предание о Петре Великом. — Новодвинская крепость. — Соломбала. — Наружный вид и характер населения. — Весенний карнавал. — Пригородные жители.
Река Северная Двина при простом (даже поверхностном) взгляде на карту Европейской России, принадлежит к числу самых больших рек и должна по всему занимать важное место между всеми другими реками. Так говорит географическое положение ее, так говорят факты, к тому же приводят и исторические данные. Иначе и быть не могло. Двина должна быть главной между всеми реками севера Европейской России. Соперницы ее в нравственном значении для края, как, например, Печора, слишком удалена от всевозможных пунктов деятельности и, проходя малонаселенными, скудно одаренными природой местами, еще ждет своего будущего, может быть, и блистательного. Река Мезень, обставленная теми же неблагоприятными, как и Печора, условиями, идет из тех стран, где как будто бы вымирает в огромных Вологодских лесах и зыбучих болотах всякая торговля и промышленная деятельность. Онега, поставленная, сравнительно, в лучшее положение, засыпана множеством порогов, по местам неодолимых, в большей части случаев враждебных для всяческих сношений. Правда, что некоторым числом порогов (в меньшей мере и в слабейшем качестве) снабжена и Двина, но зато за ней уже вековые права на то, чтобы быть пока единственным и главным подспорьем для всей беломорской торговли.
Образуясь (близ самого города Устюга) из двух значительных по величине рек: Сухоны и Юга, Двина уже в самом начале течения своего является со всеми задатками на право быть судоходной. Пробираясь лесами и болотными низменностями в начале, Двина берет из них весь водяной запас из ключей, маленьких речонок, озер и речек, так что уже у Красноборска она является рекой значительной ширины и глубины. Далее на пути своем по покатостям к северу, набираясь водной массой из значительных притоков своих, каковы: Вага, Емца, Сия, Пинега и др., Двина поразительно ширится, размывая рыхлые, тундристые берега свои. Но в то же время, встречая на пути плотные глинистые хрящи, река часто разбивается на множество рукавов, на виски, оставляя всегда один из них широким, глубоким и главным. Особенно чаще начинают завязываться рукава эти по соединении Двины с Пинегой, когда Двина, под городом Холмогорами, имеет уже до восьми рукавов. Далее, за Архангельском, она уже разбивается на новые рукава и четырьмя (не считая побочных) главными устьями вливается в залив Белого моря, названный ее именем.
Триста верст кротко, тихо, величаво течет Северная Двина по Архангельской губернии. Обставленная с самого начала своего высокими и крутыми, глинистого свойства, берегами, которые подчас засыпаны вековым красным лесом, она за рекой Сией (верстах в 150 от устья) ведет с собой уже, по обыкновению всех русских рек, два различных берега; левый луговой и потому низменный, правый продолжает быть гористым во все время до последнего конца течения реки. Скупая на картинные виды вначале, она окончательно тяготит однообразием своих берегов на половине протяжения своего к северу. Глинистые берега ее прорезаны оврагами и щельями, которые страшны своею мрачной бесцельностью и неизвестностью; рябит в глазах однообразие цветов и томит безлюдье береговых окраин. Чаще попадаются селения в верховьях и постепенно начинают пропадать они по мере того, как река близится к устью. Здесь, в одном месте, как будто судорожно спешит сосредоточиться вся жизнь и все живое, чтобы потом набросить на всю окрестность мрак и тяжесть безлюдья. И это место — Архангельск.
До Архангельска с Двиною еще можно отчасти примириться, зная, что участь безлюдья — участь общая всему северному краю, но зато трудно приладиться и предугадать все капризы, все нечаянности, какими богаты в весеннюю пору берега двинские. От них подчас (и нередко) без всякого предупреждающего шуму отрывается огромная земляная глыба, подмытая водой, просочившейся из окрестных болот. С шумом и брызгами валится она в воду, засоряя прибрежья, обездоливая стреж речной, и долго потом ходит на том месте вода в круги, отшибая длинными и крутыми волнами, и неизбежно гибнет в этом водовороте неосторожный и недогадливый карбас. Вот, может быть, отчего Двина не воспевается ни в одной из народных песен, не получила никакого ласкательного, хвалебного эпитета, какие любил придавать русский народ своим любимым рекам, каковы: Дунай, Дон, Днепр, Буг и Волга. Между тем Двине принадлежала почтенная и завидная роль в истории нашего севера.
Обращаюсь прямо к устьям реки, предоставляя себе право следить за прочим значением Северной Двины и историческими судьбами ее потом.
Самое северное устье Двины — Березовское — рукав Березовский — шире других, глубже и потому возможен для плавания больших кораблей. Он имеет между спопутными островами (свыше десяти) ширину от 3 верст до 250 саженей и два желоба, или стрежа, которые ведут к двум мелководным грядам. Гряды эти на туземном языке называются барами, хотя бы песчаные из них и можно было бы назвать застругами, применяясь к туземному говору, а каменные из них — переборами. Старый бар (100—400 саженей шириной) с 1776 года служит корабельным фарватером и на 74 фута мельче Нового, собственно Березовского бара, или проще — Ляги. От березовского устья идет к северу широкий, мелководный плёс — Сухое море, образованное наносными песками рек Ката и Мудьюги и впадающее в море узким проливом под именем Железных Ворот. С северной стороны их лежит узкая песчаная коса Никольская, на ней башня. На острове Мудьюгском одиноко стоит с 1842 года маяк, при котором живут сторожевые лоцманы. На берегу его створные мачты показывают направление фарватера; в воде плавают бакены для означения пределов его через мелководье и вколочены шесты с голиками, на расстоянии меньше версты, на крайне опасных мелях.
Влево от Березовского (под городом Архангельском) отделяется Мурманский рукав Двины (от 170—500 саженей шириной), пропускающий только мелкие суда и промысловые лодки за крайним своим мелководьем (от 6 до 40 футов). Сопровождаемый множеством отмелей, Мурманский рукав выпускает из себя, в свою очередь, обширный мелководный плёс, метко прозванный Поганым устьем, глубина которого доходит по местам только до 5 футов.
Третий рукав, или устье Двины (Пудожемский), идет от города на протяжении 45 верст, в ширине от 300 до 600 саженей, а на самом северном конце разливается до 472 верст. Рукав этот пригоден только для самых мелких судов (глубина 17 футов) и опасен ложным фарватером — заманихой — и дальним мелководьем, доходящим только до 2 футов: пообещает проход, заманит, суда зайдут по неведению — и обманет: надо судам повертываться назад, в обратную. Собственно все двинские устья опасны сверх всего правильными приливами во время разлива реки, называемого манихой. Маниха случается за 3 72часа до полной воды и продолжается не долее 74 часа. При отливе она не приметна; период возвышения воды продолжается несколькими минутами долее, чем понижение. У Соломбальского адмиралтейства возвышение прилива до 23/4 фута, без пособия ветра. Неправильность такого морского прилива сказывается тем, что следом за ним вода либо возвышается едва заметно, либо вовсе не поднимается, а иногда даже вершка на три понижается. Вода дрогнула на убыль, значит «маниха палая»; затем «идет большица» — прибылая вода, которая правильно возвышается до окончания прилива. Эта маниха «прибылая».
Последнее, четвертое, самое южное устье Никольское — отделяется от Пудожемского рукава и идет на запад между шестью островами, и течет висками (мелкими рукавами, тоже, что на Волге воложки, на Печоре шары, по Двине и Вычегде полой), которые соединяют его и реку Малокурью с устьем Пудожемским. Никольским устьем проходят крупные морские суда (глубина Никольского рукава доходит до 30 футов), и на баре, у острова Ягры, до 8 футов в малую воду.
Таков географический вид устьев Северной Двины. Предоставляя дальнейшие скудные подробности их описания специалистам, спешу обратиться к берегам этих устьев и поискать на них жизни, которой вообще не похвалится ни одно из устьев больших русских рек, всегда засыпанных песками, обездоленных растительностью и всеми признаками и задатками для живой, сосредоточенной и упорной деятельности. Не похвалятся и двинские устья жизненной деятельностью, прибрежного человека и многолюдством заселения и едва ли не меньше всех они имеют на то право. Недаром народное присловье выделило мудрожанина, как человека совсем не хорошего, от которого нельзя ждать ничего доброго: скудное житье в забытом Богом месте выучило их изворотливости в делах, а на беду и рядом с этим резко сказывающейся плутоватостью. Песчаными отмелями, косами, как бы временно выплывшими из моря, чтобы вскоре затопиться снова водой, глядят все острова двинских устьев в частях их, ближних кморю. На некоторых нет вовсе никакой растительности, на иных она вся выяснилась бедно и тускло в тщедушном ивняке и как бы затем, чтобы далее вовсе перейти в мертвенную бесплодность неоглядного моря — Белого моря.
Насколько развита здесь населенность — для этого обращаюсь к последнему из устьев, к Никольскому.
В 472 верстах от Никольского бара и в 34 верстах от Архангельска, у Никольского устья реки Двины одиноко белеются стены бедного полу-опустелого третьеклассного монастыря Никольско-Корельского, достопамятного тем, что сюда в 1553 году пристал англичанин Чэнслер, отыскивавший путь в Индию и нашедший у царя Ивана Грозного гостеприимство и ласку и получивший потом право на торговлю с Россией. Это был первый шаг к основанию заграничной торговли России морским путем, через Белое море. Здесь-то, подле монастырских стен, и существовала корабельная пристань иностранных судов. И вот почему англичане долгое время и новый порт свой, город Архангельск, называли портом Св. Николая. С 1584 года обезлюдело место под монастырем, со времени заведения нового, хотя и дальнего порта. Безлюдьем глядит оно и теперь, и тоскливо смотрится на дальнее, беспредельное море, на пустынный берег монастырский и на туманность противоположного и, наконец, на бревенчатые, старые стены монастыря Никольского. Веет от них дальней древностью. Каменное строение монастырских церквей относится ко временам царя Алексея Михайловича (между 1664—1673 гг.). Носятся в воспоминаниях грустные картины при одном представлении о причинах основания стен этих и самого монастыря.
Восстает из дальних веков увлекательный, но еще неразгаданный образ Марфы Борецкой, посадницы Великого Новгорода, которой повиновалась строптивая республика, с которой считался небоязливый и очень хитрый царь московский Иван Третий. Сильная нравственным значением своим среди свободного народа, богатая земельными владениями, угодьями и деньгами, владетельница многих вотчин, за смертью мужа, независимо от сыновей, счастливая, наконец, семейной любовью и сыновьями, Марфа — как говорит народное предание — отправила двух из них, Антона и Феликса, осмотреть свои поморские вотчины. Вотчины эти, рассыпанные по всему западному берегу моря, не были еще на тот раз подарены игумену Зосиме — основателю Соловецкой обители. Благополучно осмотрели сыновья Марфы все дальние от Двины вотчины, осматривали уже ближние к Двине на Левом берегу моря и, счастливые окончанием поручения, плыли уже на Холмогоры к Никольскому устью. Случилась ли крепкая буря, вез ли их несведущий кормщик, обманул ли плавателей фальшивый прилив «маниха» — предание молчит, но утверждает, что сыновья Марфы потонули и потом уже на двенадцатые сутки выброшены были морскими волнами на берег. На том именно месте и погребены были тела их, и тут же вскоре Марфа поручила построить монастырь с церковью во имя святителя Николая, подле которых и находятся (на северной стороне) гробницы потонувших.
Марфа, тоскуя о сыновьях, награждала между тем монастырь вотчинами, подарила сенокосные луга, тони и солеварницы и прислала от себя на то грамоту такого содержания: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Се аз раба Божия Марфа, списа сие рукописание при своем животе, поставила есми церьковь храм Святаго Николы, в Корельском, на гробех детей своих Антона да Феликса, а дала есми в дом святаго Николы куплю мужа своего Фелиппа на Лавле-острове село, да в конечных два села, по Малокурье пожня и рыбные ловища, и по церковной стороне и до Кудмы, и вверх по Кудму и до озера, а в Неноксы вместо засеки и полянка, приказываю дом святого Николы господину своему деверу Федору Григорьевичу и его детям и Леонтию Аввакумовичу и зятю своему Афромею Васильевичу, а на то Бог послух и отец мой духовный игумен Василий Святаго Спаса; а кто се рукописание приступит или нарушит, а наши памяти залягут, сужуся с ним передав Богом в день Страшнаго суда...»
Переходя от воспоминаний о судьбе несчастных сыновей Марфы, получаем при виде церкви Успения новые тягостные впечатления. Здесь под храмом долгое время существовала тюрьма и в ней заключались государственные преступники. Здесь страдал, лишенный сана, новгородский архиепископ Феодосий Яновский при Екатерине I, по расстрижении Федос.
Этот соперник и враг Феофана Прокоповича, забравшего силу и прославившегося в силу громадного влияния на церковные дела многочисленными заточениями личных врагов из духовных лиц в отдаленные сибирские монастыри — Феодосий Яновский обвинен был за дерзость против Екатерины I, за бранные слова на дворцовый караул и пр. Действительно, он виновен был в приверженности к лютеранству, неблагодарности к благодетелю своему Великому Петру, выразившейся оскорблением при его погребении Екатерины, и недружелюбием и хулой на всю его семью. Его политические убеждения достаточно высказаны в выдуманной им присяге. Глас народный клеймил его названием еретика и ходили довольно справедливые слухи о том, что он не только не советовал поклоняться иконам и священным предметам, но и насмехался и кощунствовал: обдирал серебряные ризы с образов, выжигал с драгоценных священных риз серебро для своего обогащения и т. п. Когда его «обнажили» от архиерейского сана и под именем чернеца-расстриги Федоса привели на устья Двины, то поместили здесь так, что он прожил в заточений только 7 месяцев и 11 дней. Его сначала поместили под ветхой деревянной церковью в нетопленом и сыром подвале, двери которого были заколочены и запечатаны губернатором архангельским «своею печатью». Получал он только хлеб и воду; из платья оставлено только то, что на нем, да постель; денег ничего не дано. Приобщать его заказано раз в год в Великий пост не в церкви, конечно, а в тюрьме. Губернатор Измайлов, навестивший заточника через несколько времени, отписывал в Петербург, что узник еще жив. Ему отвечали: «Когда придет крайняя нужда к смерти чернецу Федосу», губернатору отпереть и распечатать двери, духовнику причастить тут же в темничной келье; дверь опять запереть и запечатать и хранить накрепко. Посланный сюда из Петербурга ревизор нашел, что у Федосовой кельи окно велико, — велели окошко закласть кирпичом, так что новое имело 1/4 аршина в длину и 1/2 аршина в ширину. Мост (т. е. половицы) из той кельи были выбраны — и узник покинут на сырой и холодной земле. Когда велено было перевести его из-под церкви в новую тюрьму и последняя была готова, Федос уже не имел силы перейти в нее — его перенесли на руках. Он успел проговорить при переносе: «Ни я чернец, ни я мертвец. Где суд и милость?» Измайлов сказал ему с сердцем, «дабы он лишнего не говорил, а просил бы у Бога душе своей милости!» Потом спросил: не желает ли он духовника? И на тот вопрос ничего он, Федос, не сказал и глаз своих, как они у него закрыты были камилавкою, не открыл. Сидел он и здесь «за тремя дверями и замками и за печатьми» и у последних дверей поставлен караул — один часовой из гвардии, а другой из гарнизонных с ружьем. Показалось, что и тут близко люди ходят, — велели поискать такое место, чтобы не ходили люди мимо и тут построить другую тюрьму, где сделать печи и наслать деревянный пол, и печь топить с надворья, «и устье печное, чтоб близ караула было». Это распоряжение уже опоздало. Губернатор получил от фендрика рапорт, что «оный Федос, по многому клику для подания пищи, ответу не отдает и пищи не принимает». Велено фендрику еще покричать в окно, как возможно громче и ежели по многому крику ответа он не даст, тона другой день тюрьму распечатав отпереть и его Федоса осмотреть. Фендрик покричал, отпер тюрьму, осмотрел, и 5 февраля с нарочным солдатом отписал в Архангельск к губернатору, что «оный Федос умер». Тело его похоронили при деревянной больничной церкви, где хоронят монахов, но петербургская Тайная канцелярия велела «учинить анатомию, из Федосова тела внутренности вынуть», а если искусных людей не обретается, то положить тело в гроб, засмолить и отправить в Петербург на почтовых лошадях от гвардии с урядником и с двумя солдатами с подтверждением, яко бы едут с некоторыми вещами. Указ о том последовал 20 февраля, а 2 марта писано: «Мертвое тело не возить», но и на этот раз опоздали. Кабинетский курьер встретил тело в 60 верстах от Каргополя, осмотрел его в деревне тайно, наедине: «Не явится ли на том теле каких язв, и того не явилось». 12 марта 1726 года тело похоронено в Кирилловом Белозерском монастыре, как ближайшем. (См. сочинение мое «Сибирь и каторга»).
На соборной колокольне (каменной, с часами) висит колокол с двумя надписями, из которых первая гласит, что «лета 7182 (1674), июля в 25-й день, вылит сей набатный колокол в Кремле городе у Спасских ворот, весу 150 пудов». Во второй надписи видно, что «7189 (1681) года, марта в первый день по именному великого государя царя и великого князя Феодора Алексиевича, всея Великия и Малыя и Белыя России Самодержца указу, дан сей колокол к морю в Николаевский-Корельский монастырь за государское многолетнее здравие и по его государским родителям в вечное поминовение неотъемлемо при игумене Арсении». Основываясь на первой надписи (невырезной), народное предание говорит, что этот колокол — знаменитый вечевой новгородский, который был привезен Иоанном вместе с Марфой и другими знатными новгородцами в Москву. Марфа была посажена в тюрьму, а вечевой колокол, который она умела своевременно употреблять в дело и не употребляла его предательски, был повешен у Спасских ворот и назывался набатным. Вскоре будто бы колокол разбился или был разбит нарочно, а в 1674 году перелит в новый со второю, приведенною выше надписью (вырезною). Предание это может подлежать некоторому сомнению, тем более что новгородская летопись не упомянула (а может быть, и забыла упомянуть) о том, что вечевой колокол перевезен был в Москву. Народ же архангельский, получивший бытие и живший Новгородским именем, под новгородским влиянием и с новгородским духом, мог приписать Никольскому колоколу это предание. Тем более можно это предположить, что и предание об основании монастыря тесно связано с именем Марфы. Некоторые скептики отвергают даже подлинность грамоты Марфы, выданной монастырю, и почитают ее подложной, но неловкой подделкой корыстолюбивых монахов.
В двинском летописце под 6927 (1419) годом упоминается, что этот монастырь «мурмане (норвежцы и датчане) пожгли и чернцов посекли». Церковь Сретения с приделом Зосимы и Савватия Соловецких, построенная в 1719 году на гробах усопших детей Марфы, сгорела и вновь отстроена в 1735 году.
Таковы исторические данные о монастыре Никольском Корельском, скудном в настоящее время числом своей братии и постепенно приходящем в упадок. Бедно глядит и соседняя с монастырем (к юго-востоку) небольшая деревушка.
Не меньшим безлюдьем встречает всякого и другое селение двинских устьев, расположенное близ истока Березовского устья в 27 верстах от Архангельска — Лапоминка. Зато селение это выстроилось при гавани, которая почитается лучшим и даже единственным местом для зимовки больших военных судов. По этой причине здесь построены в 1821 году: новый дом и казармы для караульного офицера и матросов, назначавшихся к зимовавшим военным судам. Гавань эта устроена в 1734 году. «В 1805 году, — как говорит г. Рейнеке в своем географическом описании Белого моря, — в остережение от желтой горячки, свирепствовавшей в Испании, устроен на острове Чижове карантин для приходящих судов. В 1812 году действие карантина прекращено. В 1815 строение это перенесено с болотистого острова Чижова на материк к устью реки Лапы». «В свободное от службы время, — говорит он ниже, — смотритель и нижние чины занимаются охотою в лесах и рыболовною ловлею». По берегу гавани расположены строения, а у северного конца его устроены деревянные пристани.
По пути от Лапоминской гавани к Архангельску, на песчаных, скудно покрытых чахлыми кустарниками прибрежьях Березовского устья Двины, находится, в 20 верстах от города, Новодвинская крепость, основанная Петром Великим в 1701 году. Сам государь присутствовал при заложении этой крепости на Липском острове и жил в домике, выстроенном на острове Маркове. Остров Марков лежит в нескольких саженях от крепостного берега. Проход между ним и крепостью в начале прошлого столетия заграждался цепью, и в письменных видах, выдаваемых на пропуск кораблей, писали коменданту, что дозволяется пропустить судно по за Маркову острову. Впоследствии проход этот обмелел, особенно с 1747 года, и с того времени отменено было это препятствие к замедлению судов, и значение Новодвинской крепости как места охраны ослабело. Правда, однако ж, что она в Крымскую войну вооружалась некоторым числом батарей. Крепость имеет вид квадрата, с четырьмя бастионами и одним равелином. Вокруг вала фассебрея окружена водяным рвом, а наружная сторона главного бруствера, также эскарп и контр-эскарп одеты тесаным плитным белым камнем. Внутри крепости находятся несколько казарм для гарнизона, дом для коменданта и церковь во имя апостолов Петра и Павла. В церкви порядочная живопись на голубой камке, утварь и ризы, подаренные Петром, и особенность, нигде в православных церквах не допускаемая: лавки, поделанные рядами, как в немецких кирках (теперь их уже нет). Строения все деревянные. К югу, на пушечный выстрел, построено несколько домиков для отставных женатых солдат и офицеров. Вне крепости, в нескольких саженях от нее, под деревянным навесом хранится как святыня тот домик, в котором жил преобразователь России на острове Маркове. Оттуда перенесен был домик этот с горы, когда лед двинский начало спирать на мелководном проходе и остров Марков сильно заливать водой. Дворец начал уже загнивать, но был при перенесении поправлен, несколько подновлен и все-таки представляет уже некоторый вид заметного разрушения. Вскоре по построении Новодвинская крепость выдержала испытание от набега на двинское Березовское устье шведов.
Вот что рассказывает об этом событии современник его, архиепископ Афанасий, в своих записках:
«1701 года 24 июня, на двинское Березовское устье пришли свейские ратные люди на четырех военных кораблях, на двух фрегатах и одной яхте под английским и голландским флагами, и стали в вечеру близ острова Мудьюгского на якорях. Поутру на другой день капитан мудьюгской заставы, полагая, что суда эти торговые, приехал их осматривать с одним прапорщиком, писарем, с 16 рядовыми, барабанщиком и двумя толмачами из архангельских горожан. Солдаты были спрятаны. Но когда вошли досмотрщики на суда, то принуждены были сдаться военнопленными. Неприятели допросили их о состоянии крепости, о проходе по Двине до города и рассадили их всех порознь. Потом, за четыре часа до ночи, неприятели отрядили фрегаты и яхту под теми же флагами в Двину с провожатыми: монастырской служкой Иваном Рябовым, взятым у Сосковца, и переводчиком Дмитрием Борисовым, захваченным в Мудьюге. Не доходя крепости, они были встречены другим осмотром, явившимся из крепости в числе 35 человек. Этих встретили они тоже ласково и дружелюбно, приняли их к фрегату, и с ними последовало бы то же самое, что и с прежними, если бы один из стрельцов не дал знать своему голове об опасности, заметив в пушечное окно вооруженных людей. Отпихнувшись от фрегата, новодвинские стрельцы поплыли обратно, направив судно так, чтобы поднявшимся бортом защищаться от выстрелов. Однако пятеро из них были убиты и шесть человек ранены. Прочие, доплыв на судне к мели, вышли на берег и лесом пробрались в крепость. На неприятельском судне в свою очередь убит был командир. Там пленные сговорились между собой так, чтобы завести неприятелей в прилук крепости на мель, что и исполнили, хотя и не совсем удачно. Фрегат и яхта сели на мель, другой фрегат, шедший сзади, остался на вольной воде. Виновники неприятельского злоключения были умерщвлены; спасся один Рябов, притворившийся мертвым за трупом своего товарища Борисова. С крепости между тем началась пушечная стрельба; убито было несколько неприятельских и один стрелец из наших. У фрегата, стоявшего на вольной воде, отбит был руль, люди с обмелевших судов бросились туда на мелких лодках. Из крепости посланы были стрельцы, которые и взошли на разбитый фрегат и яхту, а другие добрались до них вброд. Здесь нашли они бочку патронов и, заряжая ружья, много пороху второпях рассыпали на палубе. Фрегат пустился в бегство, но один пушкарь успел направить на убегающий фрегат пушку, которая была прежде заряжена неприятелями, и зарядил ее чиненным ядром. От этого двойного заряда и от начиненного ядра по выстрелу много посыпалось искр, от которых взорвало порох, оторвало корму у фрегата, семь человек убило до смерти и десятерых ранило. Неприятели на остальном фрегате старались поспешно удалиться. Приделав к нему руль от спопутного затопленного и заброшенного промыслового судна, они вскоре достигли своей цели и таким образом, вышли на взморье к прочим своим кораблям. «Сим кончилось неудачное их на город покушение; однако, великое они после в Поморье сделали разорение...»
В 1702 году 29 июня, в день тезоименитства своего, Петр I присутствовал уже при освящении крепостной церкви. Освящение совершал архиепископ Афанасий. Храм был украшен большими и маленькими знаменами. Из окон и кровли были свешены разные знамена и флаги. По окончании обряда и по выходе царя из церкви, войска выпалили из ружей. Тогда загрохотали и крепостные пушки. «Стоящий на церковном крыльце государь слушал с несказанною радостью», — говорит летописец, и потом прибавляет: «По сем великий государь отправился на другую сторону через Двину в шлюпках во свой дворец. В сей день, еще два дня торжественные за собою ведущий, был стол у его величества всем знатным чиновникам и стрельба продолжалась до самого вечера. Сего стола великолепие довольно показывают сороковые бочки, пополам распиленные и наливаемые ренским вином и простым, и пиво каждому открытое».
На дальнейшем пути к Архангельску, по скучной пустынной и однообразной дороге, находится при двинском рукаве Маймаксе (в 7 верстах от города) верфь, заведенная сначала архангельским купцом Прокофьем Пругавиным (в 1766 г.) и приобретенная потом Брантом[121]. Тут же поблизости паровой лесопильный завод того же Бранта, заведенный им вместе с Классеном в 1822 году. Тут же, на правом берегу Маймаксы, был прядильный завод купца Митрополова и складочные сараи для хлеба. Все это с 1822 года запустело.
Довольно густым березником идет дорога на дальнейшем протяжении своем от Новодвинской крепости и от речки Маймаксы по тому острову, который носит общее название Соломбальского. На то время, когда я совершал эту поездку, стоял сентябрь; лист на деревьях начал уже желтеть от крепких утренников,посреди дня и к вечеру надолго устаивалась еще жара — летняя жара. Мириады комаров, преследовавшие нас на всем прежнем пути, не отставали и едва ли не увеличились в своем докучливом, невыносимом числе, когда мы проехали березняк и обнаружились первые домики, как бы предместье следующего затем адмиралтейского казенного селения Соломбалы. Глубокие пески, тянувшиеся всю дорогу от крепости, на этот раз были с трудом одолеваемы парой измученных зноем лошадок. Песками этими засыпаемы были и все улицы селения, расположенные в симметрическом порядке и в замечательной прямизне. В такой же точно прямизне и в таких же порядках тянутся эти улицы и за предместьем селения, так называемым Березником.
Ряд двухэтажных домов, крытых и обшитых тесом, идет по обеим сторонам. Дома кажутся на вид, пожалуй, и приглядными, если только может это делать крайняя бедность и если только может это позволять скромный достаток, приютившийся тут. Дома эти принадлежат тем матросикам, которые обязаны работать в адмиралтействе и успели завестись хозяйством или вследствие уменья зашибать и беречь копейку, или вследствие брака и по наследству. Присутствие хозяев нетрудно наследить тотчас же, обратив лишь внимание на нижний этаж дома, заставленный горшками герани, из-за которой выглянет и запачканное личико ребенка, и лоснящееся от безмятежной жизни и красное от избной духоты лицо или хозяйки дома, или ее дочери-невесты. Нередко пробежит туда и отец или муж, в парусиновой куртке и матросских чикчирах с казенных работ в адмиралтействе на новые труды домашние для поддержания семейства. Потому большая часть домов, или даже едва ли не все, обвешаны вывесками, которые гласят, что в нижнем этаже дома живет сапожник, башмачник, портной, столяр, слесарь, литограф, резчик печатей и костяных безделок и пр.
Соломбалу справедливо и безошибочно можно назвать мастерской Архангельска, который находит здесь всевозможные роды ремесел, хотя представители их и не из лучших мастеров, хотя работа их всегда грубовата и не удовлетворит даже и не слишком взыскательному вкусу. Все это, конечно, зависит от того, что соломбальские мастера, как и все казенные по всему лицу русского царства, берутся за дело не по призванию, а по воле начальства. Некоторой сносной отчетливостью отделки отличаются только те предметы ремесл, которые часты и обыденны в домашнем и общественном быту, которые потребовали, стало быть, навыка и частых занятий, как, например, сапожное, столярное, башмачное и пр. Есть, пожалуй, и бриллиантщики, и часовые мастера, и мастера золотых и серебряных изделий, но эти мастера — мастера-горе, по народному выражению.
Вторые жилья или этажи соломбальских домов глядят значительно наряднее и как бы говорят сами за себя, что там поселился народ далеко не тех убеждений и не того сорта, как те, которые заселили нижние этажи домов этих. Из верхних этажей услышишь и унылые, словно надорванные звуки разбитых, дешевеньких клавикорд. Подчас вырвется оттуда и дребезжанье гитары, и визг скрипки, которыми разбивают свою тоску и скуку или жены офицеров, успевших на долгой службе обзавестись и большой семьей, и маленьким хозяйством, или флотские, штурманские офицеры, загнанные обязательствами службы на дальний Соломбальский остров к беломорскому флоту.
Вот почему Соломбала носит все признаки военного городка. Где ни ступишь, куда ни пойдешь — непременно встретишь или морского офицера, или матросика рабочего экипажа. Выйдешь на рынок, обставленный наскоро сколоченными лавчонками, ларями и столиками, и тут Соломбала не утрачивает своего характера. Тот же отставной небритый матросик, та же бойкая щебетунья, матросская женка — торговка; холостой матросик или рабочий с иностранного судна, весь в синем, с перепачканным и бог весть сколько времени немытым лицом, рабочий с иностранного купеческого судна — покупатели. Разные предметы носильного платья и прочие «необходимые прихоти» (табак, мыло, черствый пирог с палтусиной, окаменелые пряники и баранки) — предметы продажи и купли, грошовый оборот торговли и копеечный процент прибыли в награду за дневное страдание на жаре и пыли, посреди бестолкового, бесхарактерного базарного говора. Видишь подошвы, подгорелый «товар» на голенища — предмет предпочтительного интереса и заботы матросиков. Видишь готовые полотняные рубахи и прочие принадлежности несложного гардероба — вещи, до которых так падки заезжие корабельщики.
Соломбала не теряет своего военного характера и на дальнейшем протяжении своем и за речкой Соломбалкой, рассекающей селение на две половины. Через речку перекинуто несколько мостов и для пешеходов и для конной езды. Тянется в стороне бедный, как будто выщипанный, садик, видится большая каменная церковь. Но церковь носит название морского Преображенского собора. Его помогали строить пленные из дванадесяти язык, соорудившие ограду (самый храм праздновал столетний юбилей в 1876 году). Против него тянутся две огромных казармы для нижних чинов рабочего экипажа, идут строения адмиралтейства и выставляет свою мачту дом главного командира порта — дом, выстроенный по всем прихотям современного вкуса, изящно, удобно и поместительно.
Соломбальское адмиралтейство отделяется от селения деревянным забором и также, как и селение, разрезано на две части речками Соломбалкой и Курьей. Малое, или лесное, адмиралтейство по берегу Двины укреплено сваями, но сваи эти почти уже сгнили и представляют вид некоторого разрушения. Большое, или старое адмиралтейство имеет берега поднятыми деревянной набережной. Оно вмещало пять эллингов,на которых до 1807 года строились военные корабли и фрегаты. Северное или новое адмиралтейство с 4 эллингами, на которых производилось строение военных кораблей и фрегатов.
Как почва внутри адмиралтейства, так и внутри всего Соломбальского селения образована из того балласта, которым грузятся иностранные корабли, в большей части случаев приходящие сюда за товарами, но не с товарами. Насыпь эта успела уже заполнить многие низменности, овраги и болотистые места в селении; она же значительно подняла и двинские берега. Вот почему весьма важно то обстоятельство, что почва Соломбалы образована из разнообразнейших пластов берегов Немецкого моря. Обстоятельство это получает еще большую важность по той причине, что Соломбала подвергается ежегодно, во время весеннего разлива вод, значительной опасности. При вскрытии реки, лед обыкновенно спирается на мелководьях двинских устьев и там стоит долгое время. Вода на ту пору выступает из берегов и затопляет все Соломбальское селение (поднимает водопольем — по местному выговору). На мой приезд лед вынесло скоро в море и вода в Соломбале стояла невысоко, но вот что рассказывают об этом явлении те, которым ежегодно приводится испытывать разливы весенних вод.
Взморье все уже потонуло в воде, река вздулась и хлынула из берегов с ужасным ревом вначале и с сосредоточенным молчанием расплывается по улицам, постепенно топит все и, размывши мостки, несет их по улицам, которые на этот раз имеют вид каналов. Меньше, чем в три-четыре часа, вода, скопляясь, поднимает собой нижние жилья соломбальских домов, доходит до верхних. Хватает она все забытое, попавшееся ей на пути: кадку, зыбку ребенка, стул, стол, — и все это несет, бьет в щепу о спопутные углы. Все население выбирается на верхние этажи, на крыши, или размещается на карбасах и лодках, и с веселыми песнями, сгромким смехом ездит из улицы в улицу, из дома в дом. Едет в тех карбасах и чиновник, и офицер на службу, едет и праздная молодежь от крайнего безделья на пущее веселье и удовольствие. Всем весело, всем отрадно; не весело, может быть, тем только, у кого большая заблудившаяся льдина выломила крышу, снесла утлую хату, разбила угол, стекла, вышибла двери и пр., и пр. Говорят, что картина соломбальского потопа полна интереса, забавных эпизодов, двусмысленных острот и каламбуров. Рассказывают, что на этот раз в Соломбале происходит род разгульного, карнавального веселья на манер Венеции, Парижа, Рима. По этой причине каждый соломбальский дом обязан иметь наготове лодку. На случай подобных нечаянностей, строились и дома с особенной архитектурой: узкие с фасада на улицу, длинные во двор, они тесно пристраивались один к другому и имели крытые дворы, так что с птичьего полета крыши селений представляли сплошную массу, неправильную, но оригинальную. На этих крышах укрывали скот и другие принадлежности хозяйства — обыкновение, теперь оставленное по той простой причине, что такой сплошной ряд крыш усугублял свирепость пожаров, по счастью, однако, редких в Соломбале. Теперь почти не увидишь сплошных крыш и часто поставленных домов. Соломбала имеет уже поразительное сходство со всеми пригородами больших городов, хотя взять петербургские Пески, Выборгскую сторону, московские Бутырки и пр.
Скучное и однообразное зимой, Соломбальское селение сильно оживляется летом со времени открытия навигации. Архангельск как будто вымирает на все это время, уступая все свое Соломбале. Шумная деятельность здесь сосредоточивается, помимо рынка и рыночной площади, естественно, в гавани, которая тянется за адмиралтейством и морскими казармами по направлению к Маймаксе. Двина тут так глубока, что позволяет иностранным купеческим кораблям становиться оберег крутой и значительно приглубый. По берегу Двины тянется ряд домов приглядного вида. Это или купеческие конторы с надписями office, или пакгаузы, или гостиницы, с названием taverne и с прибавлением, в большей части случаев, имени города, откуда являются в Соломбальскую гавань пришельцы: London, Madride, Brussel, Paris и пр. Здесь в любую пору летнего дня, если только не побояться мириад комаров и песчаной пыли, встретишь новые, своеобразные картины, хотя в больших случаях одно и то же: важных каптэнов с женами, разгуливающих под ручку по палубе или по берегу, или шкиперов, задравших ноги на крылья городской пролетки. Увидишь страшных бульдогов, привязанных на корабле, юнг-мальчишек с котлами и чашками у нарочно устроенных на берегу закопченных кухонь, асеев[122] — рабочих матросов, болтающихся по палубе. Услышишь, точно откашливания, монотонную песню-припевок, которую целый день повторяют для подспорья работе дрягилей шкивидоры русские и которой не место в печати.
Здесь, в этой же гавани, полной на ту пору и своеобычной жизни, однообразной только в целом, с трудом уловимой в подробностях, увидишь подчас и кровопролитные сцены, без которых почему-то редко обходится столкновение русской национальности с другими чужеземными. На моих глазах одного извозчика травили бульдогом, другого матросика избили до полусмерти за какую-то резкую, крепкую насмешку над одним из вспыльчивых и гордых асеев. Можно, пожалуй, заметить и другое, что способно отвратить и глаза, и напугать воображение при самом терпеливом внимании. Все-таки не надивишься довольно шумной и разумно сосредоточенной деятельности в гавани. Восстает живым образ Петра, опять-таки первого основателя заграничной торговли в таком обширном и шумном размере, и снова останавливаешься на воспоминаниях о нем.
Раз, говорит предание, он гулял на том месте, где теперь селение, и увидел крестьян и крестьянок окрестных деревень, жавших рожь в окрестных полях. Долго смотрел государь на работы и на разноцветные, разнообразные группы жнецов и надумал дать им пир тотчас и тут же, на открытом воздухе. Тогда же он отдал приказание об этом Меньшикову, который, однако, отговаривался неимением столов и скамеек. Петр приказал снести с поля снопы. Из высоких велел сделать столы и накрыть их скатертью, коротенькие и маленькие снопы употребить вместо стульев. Импровизированный бал состоялся: было шумно и весело. Государь был доволен выдумкой и пиром и в заключение пиршества сказал, обратившись к приближенным:
— Вот настоящий соломенный бал!
С этих слов государя будто бы и начинавшемуся впоследствии строиться на том месте селению дано было имя, напоминавшее слова Петра, — имя Соломбалы.
Исторически достоверно то, что начало заселения Соломбалы современно началу архангелогородской казенной верфи, около 1700 года. На островах этих, близ верфи, отводились места чиновникам и рабочим людям, и таким образом, год от году, селение распространилось, как свидетельствует о том г. Литке. Но также исторически достоверно и то, что имя Соломбалы упоминается двинским летописцем еще в XVI веке, а имя реки и, стало быть, самого селения, по корнесловию — чудское. Вот почему мы имеем право сомневаться в справедливости вышеприведенного народного предания, относя его к сочинениям грамотеев позднейшего происхождения в виду того, что это уже не первый опыт в объяснении названий натяжками по соблазну созвучий.
Соломбальское селение, примыкая с одной стороны к Двине, с другой к Маймаксе, с двух остальных сторон омывается рекой Кузнечихой — рукавом Двины. Прямо против адмиралтейства за рекой Двиной и за устьем Кузнечихи всплывает остров Моисеев. На нем разведен сад, носящий характер некоторой дикости, построена беседка, но гулянья там не состоялись, за домовитостью ли архангельских жителей или по другой какой-либо причине — неизвестно. Прежде на этом острове, укрепленном обрубами и каменьями, была казенная ветряная мельница, на которой выпиливались нужные для кораблестроения доски. Тут же стояла «светлица о десяти красных окнах со стеклянными окончинами». В ней-то и останавливался Петр I во время троекратных приездов своих в Архангельск.
От Моисеева острова, против самого адмиралтейства, растянулась параллельно мель, оставившая глубокий, быстрый, но тесный проток. Мель эта часто мешает благоприятному спуску нового корабля из адмиралтейства.
Смотря из адмиралтейства, невольно увлечешься живописными разнообразными видами, которые располагаются по ту сторону реки Двины. Вот, вырываясь из теснины Моисеева острова, Двина ширится на трехверстном пространстве и чуть виднеются селения[123] противоположного берега. Вдали теснит ширину реки новый остров, длинный и песчаный, из-за скудной, обманчивой зелени его выясняется и серебрится над нею крест Кег — островской церкви. Налево потянулись здания длинного города Архангельска, который в целом не лишен картинных, увлекательных подробностей: вон развалины немецкого гостиного двора, огромный завод Бранта, прихотливые дома архангельских негоциантов. Ближе к ним белеется каменное здание полубатальона военных кантонистов, с которым соединяются теперь для меня и приятные, и грустные воспоминания о том добром и честном человеке, которые так редки на земле и с трудом достаются на долю странников, заброшенных на чужбину. Шлешь ему благодарный привет, и несешь горячую и искреннюю слезу на его раннюю, скорбную могилу, и желаешь ему вечной памяти, заслуженной им честною жизнью и незлобными сердечными отношениями к людям и ко всему в жизни...
Влеве стоит кузнецовская церковь и дальше, в стороне от нее желтеют здания военно-сухопутного госпиталя. Опять чернеет масса вод в широком рукаве Двины — реке Кузнечихе. Виднеется мост, перекинутый из Соломбалы на противоположный берег и сооружаемый ежегодно на сваях при громкой и заветной, общей всей России песне:
Перейдем по этому кузнечевскому мосту в Архангельск.
АРХАНГЕЛЬСК
Его история и настоящий характер города по личным наблюдениям. — Первый руководитель и толковник. — Собор и исторический крест. — Памятник Ломоносову. — Немецкий гостиный двор. — Немецкая слобода. — История города. — Пребывание Петра I. — Царские торги. — Иноземный торг и его характер. — Упадок промыслов и торговли русских людей. — Шаньги и анекдоты о них. — Ярмарка. — Ваганы. — Характеристика подвинян народными прозвищами и присловьями.
Поздним зимним вечером подъезжал я в первый раз к Архангельску. Неприятности дальнего, с лишком тысячеверстного пути возымели всю свою силу: чувствовалась физическая истома, нравственная пустота, болел весь состав тела, ныл, кажется, каждый мускул, воображение наполняли какие-то мрачные, невеселые образы. Тягостные впечатления принесли за собой прошлые сутки, ничего хорошего не сулили будущие. Так, по крайней мере, казалось на то время, когда привелось осиливать последние версты. Как будто вдвое-втрое ленивее плелись почтовые лошади, как будто сильнее и чаще обстукивала последние ухабы и выбоины неладно кроенная, но крепко сшитая почтовая кибитка. Как будто назло в этот раз и самое небо глядело сумрачнее, затянутое сплошной грядой облаков: ни звездочки на нем, ни искорки. Сверкнет своими невеселыми огнями спопутная деревушка, обдаст она теплом своим и опять непроглядная лесная чаща впереди и по бокам, и снова ровная поляна, отдающая матовым, мертвенно-синим снежным отливом. Волк бы взвыл, собака бы взлаяла, хоть бы сторож, наконец, где-нибудь стукнул в доску спросонья — повеселил бы изнывшую от сосредоточенной тоски душу, оживил бы истомленное до крайних пределов воображение.
Почти пластом, бездыханным трупом лежишь себе в кибитке и думаешь думу: отсоветую я другу и недругу одним разом, без ночевок, одолевать в дороге большие пространства; скверно: аппетиту лишаешься, сон не берет. Скажу я им: «Хорошо ездить на петербургских тройках верст за 30, пожалуй, и за сорок; не дурно проехать и сто верст; но верст за сто уже утомляют; еще и еще дальше они едва выносимы, а за пятьсот уже каждая верста себя сказывает, каждая верста ложится на плечи тяжелым гнетом, давит сердце, тяготит душу, мертвит тело. Да и зачем такой риск, зачем такое самопроизвольное мученичество? Неужели только затем, чтобы разом бросить себя в дальний омут и уметь потом выбираться оттуда? Неужели затем, чтобы разом испить горькую чашу, а не пить ее по каплям? Неужели и опять-таки затем, чтобы слышать, как ямщик слезет в последний раз с козел и подвяжет в первый раз на всем пути от Петербурга, колокольчик?»
Колокольчик подвязывается затем, что начинается губернский город (уездные города, как известно, не удостоены этой чести), а в нем конец странствиям и мучениям: в губернском городе есть гостиница с теплым чаем, с кушаньями, есть и другие благодати...
— Куда тебя везть? — спрашивает между тем ямщик мой под Архангельском.
— В гостиницу.
— А здесь нету гостиницы, нету ни единой.
— Вези на почтовую станцию.
— Да там не становятся: комнат нету.
— Что же мне делать?
— А вот толкнемся в трактир: может, пустят.
— Сделай милость!
Толкнулись в трактир: пустили. Отгородили в бильярдной один угол ширмами — сталась комната, и то слава богу. Теперь я в новом городе, на новом месте, о бок с новыми впечатлениями.
Начну дело с аза, по обычаю всех туристов, по обыкновениям всех проезжих. Начну с вопросов у трактирщика. Вот он и сам передо мной: толстый такой, и как будто готовый править свою должность, отвечать на вопросы. Похвалю я ему родной город — он еще пуще разговорится.
— Хорошенький ваш город, большой такой.
— А вот завтра посмотрите, а я вам его не похвалю.
Прикидывается, думаю. Подзадорю его иным путем.
— Городу вашему нельзя быть некрасивым, нельзя быть небогатым: стоит близко от моря, большую торговлю ведет, и заморскую, стало быть, и народ умный, оборотливый, смышленый...
— Гордый! — добавляет хозяин и затем молчит.
Думаю: «Не разговорчив» — и опять начинаю:
— Таких городов у нас немного: Одесса, Астрахань, Рига, Ревель...
— Петербург, — добавляет хозяин и опять молчит.
Думаю: «надоело ему со всяким проезжающим толковать одно и то же» — и говорю:
— Ложились бы вы, хозяин, спать: пора уж, что беспокоитесь?
— Нам это в привычку, а мы заезжему человеку рады. С новым человеком как-то и говорить приятно.
«Льстит, — думаю, — как и всякий, кому до кого какая нужда надлежит». Я попросил сесть — сел, попотчевал чаем — не отказался! Уставивши блюдечко на ручных рогульках, смотрит мне в глаза и как будто говорит своими: «Спрашивай, спрашивай, не бойсь: теперь отвечать тебе стану с большой охотой».
— Вы здешний?
— Родителями произведен в здешних местах, хозяйство от них получил и сам тридцатый год оное в протяжении произвожу, вот уже тридцатый год...
— Стало быть, всех знаете?
— Последнего ребенка у самой задней соломбальской женки знаю, а в городе-то так и...
Хозяин поперхнулся чаем, и закашлялся.
— Весело живут здесь?
— Не могут. Больше у нас немец преизбыточествует...
— Ведь немцы повеселиться любят, этим их попрекнуть нельзя.
— Наши немцы особенные.
— Чем же, хозяинушко?
— Да, во-первых, народ все коммерческий, а во-вторых, немец... надо быть так говорить...
Хозяин опять замялся.
— Наш немец, теперь это бы к примеру самое взять — особенный.
— Все-таки я, хозяин, вас понять не могу.
— Немец так уж Господом Богом создается, чтобы ему немцем быть и никаким другим человеком.
— Да, ведь это и русские так, и французы, и все... Аккуратны они, что ли?
— Насчет окурату они первые — это точно. Русского они духу не любят — это второе.
«Ну, слава богу! — думалось мне. — Разразился! Кажется сказал, наконец, что хотел».
— Как же они русского духа не любят?
— А первое: всю коммерцию отбили. В старину наших кораблей от русских шло много за границу, а теперь ни одного, все от немецких контор. Второе: за русского они свою дочь не отдадут ни за что: образ сыму в поручительство. Третье: у них клуб свой, нашим дворянским брезгают, бывают там так только из приличия — это третье. А зачем они — опять-таки скажу вам — русского духа не любят: из благодарности к тому, что мы им и место отвели и все сделали.
— Да вы, хозяин, патриот большой.
— То ись как?
— Родину свою очень любите.
— Не скажу этого, и хвастаться не стану тем, а что немцев не люблю и веры в их хитрость не имею, так это скажу и вам, и флотскому офицеру вчерашнему сказывал, и приказным нашим сколько годов то же твержу. А вы меня извините! Немец наш — народ хитряк. Вот по гильдии положено столько товаров за границу пущать, свыше нельзя, опять, немцу нельзя товар на местах по городам скупать. Не положено, что тут делать? Немец тут и придумал штуку свою, особенную, немецкую штуку придумал. Он набрал из наших русских, тутошных, ближних столько, сколько ему надо, записал их в гильдию и ступай торговать, товары скупать на его немцево имя, а самому русскому прибыли, окромя того, что купец-де стал и брюхо отращивать всякое право имеет — другой вольготы нет. Загребай чужой жар своими руками...
— Да правда ли это, хозяин?
— Вот поспрошайте — то ли увидите. Увидите здесь то, к примеру, что все здесь немцы, что один человек: и говорить они умеют по-нашему бойко, и к нашим, которые капиталом посильнее или которые на полном от всякого почете, они ласки свои приладят и в маклеры его, на безответное, глупое место посадят, как пить дадут. А то в браковщики, в старосты, другую какую должность выберут: ты-де только своей торговли не заводи, а мы-де тебя своими крохами не обидим, с голоду не уморим.
— Вы, хозяин, просто сердиты на немцев, они не такие!
— Еще хуже сказать не во гнев вашей милости. Народ на лесть, на хитрость такой ловкий, что хоть рукавицы на руки-то надевай — не ухватишь. Опять же гордости в них — великая сила. Компанию только меж себя и водят и завсегда впереди нашего города идут. Русский, я вам говорю, человек никакой силы не имеет.
— Да отчего же? Я все-таки понять не могу.
— А вот посмотрите, как они это ведут. А по моему понятию, надо быть так, что немец-народ один дух в каждом человеке держать может, а по-моему артели их плотнее, благонадежнее бывают наших. Они это безотменно лучше наших делают. Ты к немцу хоть сто русских приставь: он все немец будет.
— Вот это, хозяин, верно. Теперь я несколько понимаю и даю себе слово проверить ваши слова своими наблюдениями на деле. А теперь еще один вопрос: кто составляет вторую половину жителей?
— Половина эта самая малая, половина эта — не половина. А это чиновники, народ заезжий, все больше из Петербурга; долго жить здесь не думает — на многое и внимания своего обращать не хочет: «Мне, — говорит, — что? Вы хоть все перегрызитесь, а меня не трогайте, потому что уже маленько и в престарелых летах; да, признаться, служить у вас и не думаю долго. А меня-де лучше оставьте в покое, сделайте милость...»
— Да ведь есть же, я думаю, и свои здешние чиновники, которые здесь родились, здесь и служат.
— Как же! Прибегали тоже приказные сказывать, хвастаются, что свою-де родословную, слышь, книгу завели и двоих-де уж записали. Теперь, мол, в чужих губерниях нуждаться не станем. Да ведь эти, которые здесь родятся, больше мелкота-народ. В них ведь силы никакой, как и в пузыре мыльном. Опять же они эдак любят...
Хозяин при этих словах сжал кулак, давая тем знать, что они взять взятку любят.
— И это ужасно любят...
Хозяин пощелкал себя по шее: пьют-де.
— Да ведь и ссыльные чиновники не все уезжают, другие, чай, остаются здесь на вечное житье.
— Бывает, да редко. Ну, а те, известно, волей-неволей в немецкую же шайку поступить должны, потому им и течение-то такое, что прямо в омут, а там стоит мельница ладная такая, что другую сотню лет стоит, молоть умеет первейшим сортом — русский-от дух одним сором закидает и не прочихаешься. Да что вам говорить много: город наш на немцах стоит, немцами руководствуется. Не знаю вот только, на немцах ли ему помирать-то придется... А не желаете ли вы поесть чего?
Круто оборванная речь хозяина пришлась кстати. Я согласился. Но что есть?
— У нас одна только рыба. Мясного употребляем мало, да и теперь же пост Великий. Вот треска!
Попробовал — и не мог есть, как ни был голоден.
— Палтуса, стало, и не подавать! — решил хозяин. — Палтус еще хуже. А вот селянка из свежей рыбы двинской.
Селянка оказалась сноснее, но приятнее и отраднее всего показался следующий за тем сон, крепкий, живительный, каким только и умеют пользоваться дорожные и крепко истомленные трудной, ломовой работой люди.
На другой день солнце осветило передо мною сначала огромную торговую площадь с рыбными рядами, с довольно большой толпой мужиков с возами дров, которые потянулись под гору к широкой Двине, засыпанной на ту пору снегами и обставленной по местам дорог вешками. Потом осветило солнце и самый город, по которому я ехал с одного конца на другой.
Видел я одну бесконечно длинную улицу с каменными и деревянными домами в начале: по некоторым казенные надписи, по другим частные, гласящие, что тут магазин, тут лавка с тем-то и тем-то, и что принадлежит она купцу, носящему в большей части случаев немецкую фамилию. Видел я бесконечно длинную улицу, почти единственную улицу города, тянувшуюся версты четыре, а может быть, и пять верст, вблизи от набережной, от берега Северной Двины по направлению к Кузнечихе и соломбальскому портовому селению. Видел я налево, за каменной оградой и рядом деревьев (на то время оголенных и обсыпанных инеем), Троицкий кафедральный собор, основанный 11 октября 1709 года и оконченный в 1765 году, двухэтажный, высокий, величественный. Соборная церковь прежде была деревянная, основанная в 1584 году, с пристройкой, сделанной в 1664 году. Церковь два раза горела. Петр Великий назначил для собора новое нынешнее место, а собор до сих пор хранит о нем память, драгоценную по многим отношениям. На правой соборной стене, под полукруглым балдахином, опирающимся на две колонны, хранится деревянный крест, сделанный руками Петра на память спасения в Унских Рогах. Этот крест сосновый, имеет 5 аршин в вышину и 4 аршина в ширину. Концы его сделаны в виде полукружий с шариками на оконечностях. Крест от времени и долгого пребывания на открытом воздухе потрескался и покрылся сизым цветом, но еще можно видеть резную надпись, сделанную руками самого Петра:
Dat
Kruys ma
ken кар
tien Piter
van a ch.
S. t.
1694.
Император Александр I повелел перенести этот крест в Архангельск из Пертоминского монастыря в 1805 году, как гласит надпись на доске, поддерживаемой ангелом. Другая доска (также поддерживаемая ангелом) повествует о причине, побудившей Петра Великого соорудить этот крест и перенести его потом на собственных плечах до того места, на которое вступил он после бури. В соборной ризнице память о Петре сохраняет риза зеленого бархата, сшитая из кафтана царя, и два саккоса, пожалованные им Афанасию в 1702 году. Видел я за собором городскую площадь, окруженную соборами, церковью Архангела Михаила, построенной, в 1769 году на месте бывшего Архангельского монастыря, и церковью Воскресенской, столько же древней, как старо само заселение города. На площади, около которой некогда сосредоточивались и первоначальное заселение города, и первые торговые операции его, стоит памятник. Не нужно было говорить — кому, но я все-таки спросил извозчика:
— Кому этот памятник?
— Тучи у Господа Бога отводил на небесах.
— А кто он таков был, где родился?
— Не знаю, колдун, надо быть, какой.
Вот новый урок соорудителям, сумевшим в лице Ломоносова изобразить римского гражданина в тоге, с гением у ног, а не простого мужика, с приличными, более понятными и ясными атрибутами, или что-нибудь вроде этого. К тому же памятник мал, пропадает в массе зданий и не пользуется ни хорошим видом, ни хорошим местом.
Налево по пути объявилось полуразрушенное каменное здание, которое извозчик называет монетным двором (на самом деле это развалины немецкого гостиного двора) и говорит:
— Пытали ломать и подрядчик на кирпичи нашелся: не осилили и подрядчик отказался. Известка так спеклась, что камни и лому не давались. Да и кирпичи — тяжелина такая, что ноне таких и не делают. Пытались каменщики печи из них складывать, так тоже, слышь, отказались: все плечи-де обломали, одной рукой не сдержишь и не перевернешь как бы надо, по-ихнему...
Некогда на этом здании было шесть башен (теперь уцелело только две). Говорят, что подробности плана этого гостиного двора, назначенного для складки товаров, составлены были рукой самого царя Алексея Михайловича и приведены в исполнение нарочно присланными сюда из Москвы иноземными инженерами Петром Марилисом и Билимом Шарфом. Прежде это замечательное по старинной архитектуре здание тянулось по реке на двести саженей и имело в ширину 60. Теперь половина его сломана (с большими усилиями) и невозможно разобрать ни места ворот, ни места верхних светлиц, где жили иноземные гости, ни галереи с арками, которые служили для сообщения их с русскими торговцами, ни среднего корпуса, куда сходились для торга и мены и где стояла стража, возбранявшая частые общения купцов русских с немецкими. Во всяком случае, обширность дворов и прочность постройки свидетельствуют наглядно о том, насколько обширен и прибылен был древний торг, благотворно влиявший на те северные города, которые теперь стоят захудалыми, как Великий Устюг, Вологда, Каргополь и даже несчастная Чухлома, вызывающая нынешней скудостью своей основательные насмешки.
Рядом с этим зданием по набережной Двины тянутся иные развалины, которые собственно и были монетным двором, составлявшим часть таможенного замка. Кирпичи для обоих работаны были в Голландии и привезены сюда на кораблях. Общий вид развалин, в среде других и с Двины, представляет увлекательную картину. Вблизи они веют стародавностью: седое время буквально изгрызло окна, крышу, четверо ворот; кое-где завязались по стенам, на крышах башен и в окнах, растения.
Площадь заключается гауптвахтой со стороны проспекта и старинным зданием думы к стороне Двины. От гауптвахты пошла опять улица со сплошным рядом домов, по большей части деревянных, чистеньких, опрятных, в большей части случаев обшитых тесом и окрашенных всевозможных цветов красками. Это немецкая слобода, где ютится все коммерческое население города. Влево, к Двине, красуется большая лютеранская церковь Св. Екатерины, построенная в 1768 году; далее — реформатская, выстроенная в 1803 году. Направо и налево начинают свертывать с главной улицы переулки, но те и другие идут недалеко: с одной стороны обрывает их Двина, с другой пересекает второй (но и последний) городской проспект, идущий параллельно с первым. За этим вторым проспектом пойдет уже вязкое, тундряное болото, которому и конца нет на дальней Карелии.
Обрамленная с двух сторон мостками, Немецкая слобода в одном месте пересекается городским садом, небольшим, чахлым, редко посещаемым; со многих других сторон тянутся значительной величины пустыри, за длинными безобразными заборами и без этих заборов. Пустыри эти — давние следы давнего пожара, испепелившего большую половину Архангельска. Один пустырь, как говорят, залег на месте театра. У каменного здания полубатальона военных кантонистов оканчивается Немецкая слобода, затем, что слева уже тянется река Кузнечиха, а по берегу ее и в глушь подгородного болота — бедная слободка того же имени, населенная потомками двух некогда бывших здесь гайдуцких полков, переформированных потом в два гарнизонных батальона. Утлые домишки, утлые мостки, узенькие, запущенные улицы, пустынные огороды кругом — вот главные и единственные характеристические признаки этой бедной подгородной слободки.
Такую же бедность являет и другая подгородная слобода, на совершенно противоположном краю длинного и скучного Архангельска, при въезде из Холмогор. Слободка эта носит название Архиерейской, затем, что тут существует архиерейский дом, со времени перенесения епархии из Холмогор, подле Архангельского монастыря.
Архангельским монастырем, собственно, и начинается город Архангельск, получивший от монастыря и свое имя в народных устах, хотя правительство и назвало его вначале (в 1584 г.) Новыми Холмогорами.
Город этот начинался собственно на средине настоящего Архангельска, там, где лежит теперь городская площадь, на месте, называемом Пур-Наволок. Здесь построена была деревянная крепость — острог в виде продолговатого четырехугольника, о двух этажах, с шестью башнями и старинными бойницами, или амбразурами. С речной стороны он окружен был земляным валом и палисадом, внутри разделен стенами на три части: верхняя называлась русским гостиным двором, в верхних палатах которого хранилось казенное вино; нижняя часть острога, по Двине, носила имя немецкого гостиного двора с портовой таможней. Средняя часть, собственно крепость с бойницей и башнями, занимаема была монастырем, который впоследствии переведен был, после пожара в 1637 году, на нынешнее свое место за городом, по указу царя Михаила Феодоровича. Место это носило название урочища Нячеры.
Первыми обитателями Новых Холмогор были ратные люди — стрельцы; через три года, в 1587 году, учрежден был здесь посад. В нем жили деревенские пахотные люди и небольшое число посадских, переведенных сюда из разных двинских деревень и посадов. Им дарована была льгота на пять лет освобождением от платежа всех государственных податей, а после истечения срока всякие раскладки позволено было делать им самим. Тогда же много семей оставили Старые Холмогоры и поселились в Новых. В 1702 году сюда переведено было воеводское правление.
Монастырь Архангельский — один из древнейших в России, судя по сохранившейся грамоте, выданной от одного из новгородских архиепископов, Иоанна (там было три: два в XII веке и один в XIV).
В грамоте года не означено. Вот ее содержание: «Благослови архиепископ Новгородски Иоанн владыко у св. Михаила вседневную службу и благослови игуменом Луку к св. Михаилу, и буди милость Божия и святыя Софии и св. Михаила на посадниках двинских и на двинских боярах, и на боярах новгородских, на владычне наместнике, на купецком старосте и на всех купцах новгородских и заволоцких, и на игуменах, и на попех, и на всем причте церковном, и на соцком, и на всех крестьянах, от Емцы и до моря, что есть потребовали милости Божией св. Михаилу вседневную службу и вы, дети мои, потщитеся о милостыне к св. Михаилу и к игумену, и ко всему стаду. А ты игумен, с собором и со стадом св. Михаила, Бога моли за всех крестьян, и буди милость Божия, св. Софии и св. Михаила на всех крестьянах и владычне благословете Иоанново». Место первоначального Архангельского монастыря, картинное и удобное для стоянки торговых кораблей, укреплялось вначале на сваях и стойках, по причине топкости тундристых мест. Тогда же проводились и каналы для спуска воды. В монастыре церковь каменная, выстроенная в 1683 году. В нем же семинария, имевшая вначале содержание от монастырей и церквей отсыпным хлебом, а с 1784 года получившая штаты.
В Крестовой церкви нынешнего архиерейского дома хранятся драгоценности, напоминающие собою снова Петра Великого. Это карета, подаренная им архиепископу Афанасию, два флага, которые поднимались на яхте царя во время поездки его в 1693 году к Поною и Трем островам, и небольшие пушки, взятые со шведских кораблей в 1701 году во время нападения их на Новодвинскую крепость.
Тут же, неподалеку от монастыря, новые воспоминания о Петре. На месте, называемом Бык, он велел построить хлебные магазины в 1700 году и сюда же вскоре приказал перевести из Соломбальского адмиралтейства выстроенную одновременно корабельную верфь. Вскоре здесь заложены были два 54-пушечные корабля. Встретились новые неудобства: быковская верфь оставлена и переведена на старое место, но на Быке стали строить потом купеческие суда и опять-таки не долго: доки и эллинги сгнили теперь, не оставив следа.
Между тем заботы Петра об усилении заграничной торговли способствовали в то же время к разрастанию и усилению города. Архангельск становился людным и сильным по мере того, как далеко еще не наступило время создания Петербурга. Еще до сих пор ходят народные предания о великом строителе русского государства, свидетельствующие о крайней его заботливости и внимании. Обо многих из них я имел случай говорить прежде. Приведу теперь остальное. «Рассказывают, что государь целые дни проводил на городской бирже, ходил по городу в платье голландского корабельщика, часто гулял по реке Двине, входил во все подробности жизни приходивших к городу торговцев, расспрашивал их о будущих видах и планах: все замечал и на все обращал внимание, даже в малейших подробностях. Раз, говорит предание, он осматривал все русские купеческие суда. По лодкам и баркам взошел на холмогорский карбас, на котором тамошний крестьянин привез для продажи горшки. Долго осматривал царь товар и толковал с крестьянином. Нечаянно подломилась доска; Петр упал с кладки и разбил много горшков. Хозяин их всплеснул руками, почесался и вымолвил:
— Вот-те и выручка!
Царь усмехнулся.
— А много ли было выручки?
— Да теперь немного, а было бы алтын на сорок.
Царь пожаловал ему червонец, промолвил:
— Торгуй и разживайся, а меня лихом не поминай!
Как велика была забота Петра об архангельских торгах, видно из того, что он завел, по указаниям Ивана Феркедена, свои собственные, так называемые царские торги. Начались они с того, что Петр поручил иностранным купцам купить в Голландии на его счет торговый корабль и привезти к будущему году сукно для войска. Сукно это в следующем году было привезено и под присмотром присяжного проводника отправлено в Москву. В 1695 году государь писал к воеводе Апраксину: «О корабле будет писать Франц Тиммерман. Я ему прикажу по-прежнему для кораблей вывесть». Вывезены были мелкие ружья. В 1696 году было у Архангельска 20 иностранных кораблей, а в следующем году привезены были поташ, смольчуга и табак для войска. В 1700 году число иностранных кораблей возросло до 64, в 1702-м — до 149. В следующем году на счет государя привезены были: сера горючая, свинец, сукно, которые тогда же под присмотром целовальников и отвезены были в Москву, в 1705-м привезены для конницы седла и совершена огромная закупка хлеба, назначенного в Швецию, но приостановленная по случаю военных действий. В 1707 году привезено было опять сукно, а в следующем отправлены поташ и смольчуга для продажи. В 1709 году привезена на государев счет медь, а в 1714-м — снова сукно. Но в этом же году государь усмотрел злоупотребления по казенной торговле хлебом. Виновными оказались и сами купцы — русские и иностранные, и архангельский губернатор Курбатов с комиссионером царским Соловьевым. Главным предводителем запрещенной торговли хлебом оказался иноземец Шмидт. Государь простил виновных, но отозвал Соловьева из Голландии, а дела свои поручил иноземцу Любсу. Волковский, следователь нечистого дела, не ехал по требованию царя в Москву, продолжая кончать следствие, и за то подвергнут был царскому гневу и казни: он был осужден и расстрелян по указу государя.
Любс впоследствии оказался также неверным интересам Петра: он прибавлял расходы, убавлял приходы. Об этом узнал царь в Голландии; узнал о гневе царя и виновный, поспешивший тотчас же оставить Россию. К тому же приготовилась и жена, но Петр приказал задержать ее в Архангельске, и в 1720 году привезти ее в Москву. У Любса оставалась единственная дочь: во имя ее Любс поспешил просить государя о прощении вины своей. Государь великодушно простил, но с условием, чтобы он выдал дочь в замужество за сына придворного врача Гофи, родом тоже голландца. Любс согласился, и вина ему была окончательно прощена и забыта.
Между тем число приходивших кораблей то уменьшалось в числе своем, то увеличивалось: в 1717 году было их 146, в 1718 — 116. Отпуск смольчуги и поташа был прекращен от казны и сделан свободным для всего купечества русских городов. Значительному ослаблению привоза и отпуска естественно способствовала возраставшая торговля Петербурга.
О прежних допетровских торгах беломорских осталось мало преданий, но в руках наших сохранилась грамота, достаточно свидетельствующая о состоянии торговли в то время. Нелишняя она и в настоящее время по своему характеру, близкому к современному положению. Смысл ее может наглядно указать и на то, поскольку торговля беломорская находится в руках русских и поскольку в руках немцев теперь, когда со времени этой бумаги проходит уже вторая сотня лет. Уважая в грамоте этой ее историческую важность и применимость к современности, приводим ее целиком в том виде, в каком она сохранилась. Вот эта челобитная царю государю и великому князю Алексею Михайловичу всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцу от соцкого Прокофья Онфимова Городчикова и всех посадских людей Архангельского города: «Жалоба, государь, нам на торговых иноземцев голанских и амбурских и бременских земель: живут они, иноземцы,у Архангельского города с нами, сироты твоими посадскими людишками, в ряд, и поставились они, иноземцы, своими восточными дворами на наши на тяглые места, а на твои великого государя гостиные торговые дворы, которые у Архангельскова города они, иноземцы, дворами своими не ставились и тем своими выставочными дворами они, иноземцы, тех земель нашу искони вечную мирскую дорогу заперли, и скотишку нашему на мирскую искони вечную дорогу от их дворов учинился запор, и проходу скотишку нашему нет, и нам сиротам твоим для дороги проходу нет, и прохожей мост они разломали и разбросали, а числом у них, иноземцев, выставочных дворов на наших тяглых местах у Архангельсково города восьмнадцать. А дворы, государь, они иноземцы поставили с амбарами и с погребами, и с выносными поварнями, мерою под двором по сороку сажен и больше. Да с нами-ж, государь, сироты твоими поставились в ряд иноземец Яков Романов Снип, возле наши мясные лавки двумя амбары, да иноземец Вохрамей Иванов поставил за мясными нашими лавками поварню в речную сторону для ради топленья говяжьего сала и кожного сушенья, и тем они, иноземцы, Яков да Вохрамей наши мясные лавки заперли, а от Вахромеевы поварни нам, сиротам, со скотишком к мясным лавкам и проезду и проходу не стало, и тем запор учинили. И тех, государь, земель иноземцы выставочные свои дворы и анбары и погребы и поварни отдают в кортом своей братьи торговым иноземцам и тем они, иноземцы, корыстуютца. А мы, государь, сироты твои бедные людишки от тех выставочных дворов, и анбаров, и погребов, и поварен в конец погибли, обнищали и одолжали великими долги, что они, иноземцы, завладели нашими тяглыми местами. А твоих, великого государя, податей с нами сироты твоими с тех наших тяглых мест вряд не платят, да они же, иноземцы, разъезжают по волостям и покупают у волостных крестьян скот и рыбу и всякой харч, и тем они, иноземцы, покупкою своеюнас, сирот твоих, изгоняют, а твою, великого государя, теми отъезжими торги с волостными крестьяны они, иноземцы, пошлину обводят и пошлины не платят, а у нас, сирот твоих, не покупают. А у нас, государь, сирот твоих, никаких больших торгов нет, опричь мяса и рыбы и всякого харчу, и от того мы, сироты твои, от них, иноземцев, в конец погибли» и пр.
Доказательства упадка Архангельска и его окрестных местностей окажутся налицо даже если мы возьмем для примера занятия горожанок и работы окрестных крестьянок. Где теперь те промыслы, которыми эти женщины славились в конце прошлого и начале нынешнего столетия? Горожанки ткали золотые и серебряные позументы, вязали шелковые женские пояса, шерстяные, нитяные и бумажные чулки и колпаки, ткали тонкие полотна и продавали на еженедельных базарах. Если искать всего этого теперь, — не найти; если пуститься в расспросы, — не избежать насмешек над простодушием. Прежде весь край вокруг города Архангельска до Холмогор, восточный, южный и большая часть западного берега Белого моря — многолюдные раскольничьи скиты, заселенные острова и деревни — наполнены были пряхами. Они перепрядали мягкий шенкурский лен весьма тонко, ровно, гладко и крепко, хотя и чрезвычайно медленно по причине простых одноручных пряслиц. Зимой из этой пряжи они ткали полотна: парусину, равентух, меховину, верховья, пачесья, салфеточное, скатертное и самое тонкое плотное и широкое полотно, не уступающее голландскому. Последнее обстоятельство вынудило патриота-наблюдателя тех времен высказать следующие интересные соображения, обращая внимание правительства. Место для беления полотен — способное есть город Архангельск, ибо оно совершенно сходствует с Голландией: там приморский воздух, тот же и здесь; там пресная вода перемешана с морской, та же и здесь; там прилив и отлив водные, то же и здесь; там порт многочисленных кораблей, то же здесь, там белят во время стужи, а здесь хотя и горячий и Италии не уступающей климат, «но довольно для беленья прохладен», и пр. Быстрое и основательное обогащение одной торговой фирмы и известное всюду теперь грибановское полотно достаточно свидетельствуют о том, что предположения П. И. Челищева не были пустой мечтой, и что он был человеком светлого ума, дельного образования и благородного, независимого образа мыслей.
Между тем шли для меня дни за днями. Дни накоплялись в недели; мелькнуло этих недель шесть — прошел пост. Наступила Пасха. Замелькал мимо моих окон архангельский люд с праздничными визитами; звонили целую неделю колокола двенадцати архангельских церквей; проснулось городское общество после долгого великопостного застоя и задало себе два бала в обоих клубах: благородном и немецком. Балы эти, из которых один почему-то назывался семейным вечером, не имели ничего типического, кроме этой бесхарактерной толкотни под звуки довольно сносного оркестра. Я все еще продолжал возиться со своими книгами, с «Губернскими ведомостями», все еще вел приготовительное книжное знакомство с губернией, путешествие по которой ограничено было годичным сроком. Мало-помалу, хотя и медленно, исподтишка начало подбираться и весеннее время, подмывая огромные сугробы снега, закидавшего улицы на значительную высоту. В городе ждали актеров, ждали севастопольцев, которые должны были явиться предвозвестниками весны, и здесь столько же живительной, как и повсюду на всем земном шаре. Я успел уже свыкнуться с треской, привык к пирогам с палтусиной, попробовал шанежек. Со многими из туземцев познакомился, много их успел полюбить и искренно, и сильно. Целые вечера проводились в живых приятельских беседах. Было весело подчас, но не покойно от той тяготы, которую налагала неизбежная и неотразимая обязанность дальнего странствия по прибрежьям Белого моря.
Тем временем нельзя не остановиться здесь для немаловажных сообщений. Шанежка — архангельское лакомство, род булки, с рыхлой внутренностью, с исподкой, поджаренной на масле и облитая сверху сметаной. По преемству от первоначальных насельников Сибири из этих северных местностей, шаньга распространилась и в этой стране, сделавшись лакомым и любимым кусом. Ее знают и ею потчуют во всех тех местах, где лапти переселенца намечали начальные черные тропы, по которым шла потом русская вера и укоренялся православный обычай. Вкусная шанежка составляет исключительную привилегию архангельских жителей, получивших за то от всех соседей прозвание шанежников. Рассказывают по поводу шанежек исторический анекдот о Петре. В то время когда уже основан был Петербург и к тамошнему порту начали ходить иностранные корабли, великий государь, встретив раз одного голландского матроса, спросил его:
— Не правда ли, сюда лучше приходить вам, чем в Архангельск?
— Нет, ваше величество! — отвечал матрос.
— Как так, чем хуже?
— Да в Архангельске про нас всегда были готовы оладьи.
— Если так, — отвечал Петр, — приходите завтра во дворец: попотчую!
Царь исполнил слово, угостивши и одаривши голландских матросов.
Рассказывают и местный бытовой анекдот. Напекла любящая жена строгому мужу этих самых шанежек, и стала поджидать возвращения его с работы. Пришла к ней в то время нежданная гостья — кума. Надо ее, конечно, угощать, а кроме яшных оладышек ничего в доме нет. Садись кума и ешь. Ела кума с охоткой, булочки пришлись по вкусу. Съела она целых восемь, последнюю девятую «стыдливую» оставила. Глядела-глядела хозяйка куме своей в рот, махнула в отчаянии обеими руками и вскрикнула:
— Доедай, кума, девятую-ту шанежку: мне, однако, от мужа битой быть.
Слова эти ушли в присловье, которым подсмеиваются над архангельскими горожанами, а слово «однако» тут очень кстати как любимое, которым часто пользуются и часто злоупотребляют, вставляя некстати. По одному этому слову можно признать архангельского человека, которого в сердцах так и бранят все прозвищем «шаньга кисла». Они же и кровельщики, некогда уходившие в промыслы даже до самого Питера. Один так-то заработался или загулялся — долго не возвращался домой. Жена соскучилась ждать, и поехала повидаться. Дошла до Зимнего дворца, увидела на крыше статую, одну из них приняла за мужа и закричала на всю дворцовую площадь:
— Иваныч, слезь с кровли! Я к тебе приехала.
Слова эти разнеслись не только по архангельским окрестностям, но и по всей Руси, как насмешка над самым северным простодушным людом.
Пришла и весна мать-красна. Унесла Двина лед в море, очистились улицы и от воды вначале, и от грязи потом. Быстро зеленела трава: в сутки с небольшим раскинулась она веселым зеленым ковром; скоро завязались и лопнули на деревьях почки. Приехали на судах севастопольцы. Я был увлечен в общественную жизнь (которая забила сильным веселым ключом), и на время схвачен был ее водоворотом. Тянулись праздники за праздниками. Севастопольцам все были рады.
Наконец и это все миновало, и жизнь общественная опять заключилась в свою обычную среду, потянулась своей обыденной колеей. Многие из достаточных жителей выбрались на дачи за город в соседние деревни: на Кег-Остров, в Красное Село, в Сюзьму. Севастопольцы принялись за работы в порте. Становилось душно. Закипела деятельность коммерческая в соломбальской гавани. Архангельск, как бы сосредоточившись весь там, начинал стихать и смолкнул совсем, когда я отправился в дальний путь по беломорским прибрежьям. Многое я имел случай видеть там и слышать. Обо всем этом я постепенно говорил прежде в надлежащих местах.
В сентябре я вернулся обратно в Архангельск и не узнал его. По городу реже разъезжали каптэны, значительно опустела гавань и как будто в замену ее начиналась не менее шумная деятельность в самом городе, для которого наступило время Воздвиженской ярмарки. Вся она сосредоточилась около городской пристани, которой между городскими рядами предшествует довольно большая площадь. Площадь эта на то время служила рынком. Вся Двина пред нею вплотную почти установлена была беломорскими судами разных величин и наименований: виднелись огромные и безобразные ладьи, не менее безобразные, хотя и меньшого калибра, раньшины; выделялись каюки, барки, полубарки, шняки, паузки, шитики; виделись плоты разных видов и наименований; шныряли между ними легкие карбасы и мелкие лодки. Шум и деятельность имели характер огромного людного базара. Все эти суда привезли поморскую рыбу с дальних беломорских берегов и Мурманского берега океана: треску, палтусину, семгу, сельдей, сигов и другую. Все эти суда нагрузятся потом хлебом, солью, лесом. Архангельский люд, на половину своего количества, нашел здесь себе работу; даже бабы — по-здешнему женки — заняты выгодной поденной работой. Часть их занялась промывкой на плотах крепко просоленной трески; часть расселась у наскоро сплоченных столиков и прилавков с подходящим и идущим товаром: шерстяными чулками, перчатками, сапогами, ситцем, носильным платьем в виде готовых красных рубах, овчинных полушубков. Между товарами этими реже других бросается в глаза значительное количество самодельных грубой работы компасов, имеющих на языке поморов название маток. Попадаются книги, картины московского изделия героического и юмористического смысла; бьет в глаза пропасть деревянной посуды.
Народности спутались, расшумелись, занятые сосредоточенно собственными интересами, но несколько привычному взгляду можно отличить тут и рослого богатыря помора-кемлянина, сумлянина, раздобревших на мурманской треске и чистой, не утомляющей работе, и робкого с виду, менее разбитного и говорливого жителя Терского берега. Подчас толкается тут на рынке, и узкоглазый, коротенький, коренастый лопарь, и бойкий, юркий матросик, остряк гарнизонный солдатик, и идет с развальцем шенкурский мужичок[124] — ваган кособрюхий водохлеб, с кривой подпояской, с огромной ковригой хлеба за спиной и за одним плечом, с вязкой лука за другим, с деревянной ложкой на манер кокарды за ленточкой поярковой шляпы гребневиком. Между другими поморами можно отличить и мезенцев, прозванных самоедами и чернотропами (за то, что у них и избы обвесились, как бахромой, сажей, и дороги и тропинки их от этой сажи черные, черна и обувь их, всегда замаранная), и собственно поморов из-под Кеми и Сумы, прозванных в свою очередь красными голенищами за ту обувь, бахилы, которую они имеют обыкновение шить из невыделанной тюленьей кожи. Резко выделяется изо всех подвинский житель с виду угрюмый, но в самом деле ласковый, склонный к сближениям, острый на язык, но в то же время хитрый и пронырливый. Все это народ с издревле проторенной и прямоезжей большой дороги из Москвы в чужие страны, народ тертый и искусный. Из деревни Заливья (Холмогор, уезд.) являются сюда купора, выделывающие бочки для идущего за границу хлеба. Из села Емецкого — искусные строители больших лодок, называемых холмогорскими карбасами. Куростровцы — круглые земляки знаменитого Ломоносова — издревле гончары. Еще до Петра по Двине «не боги горшки обваривали, а все те ж куростровцы» (у одного-то из них и разбил царь Петр хрупкий товар, лазавши по судам и сорвавшись с кладки). Могут указать в этой рыночной толпе и матигоров-чернотропов, осмеянных за то, что занимаются кузнечеством и, конечно, пачкаются сажей и углем, но зато снабжают весь север теми ружьями, с которыми воюют на море и в лесах (эти же матигоры — воры за бывалый случай, теперь полузабытый: «Богородицу украли, в огороде закопали»). В этой же рыночной толпе выделяют бранью, укором и накриком «мудьюжанина» — жителя селения, лежащего на одном из четырех устьев Двины, при самом завороте Зимнего берега, где поставлен маяк. Бесплодная земля и удаление от прочих жилых мест выучили на большой голодке пускаться во все тяжкие, изворачиваться и плутовать. Всякий недобрый человек обзывается «мудьюжанином»: чего уж тут ждать хорошего. Обругают ховрогора «беспутным» — очень обидным для этого придвинского жителя бранным словом, вынуждающим ответную драку, и при этом расскажут бывалый случай. Когда-то они, переезжая через Двину на карбасе, опрокинулись. Многие утонули. Уцелевшие стали отыскивать товарищей. Закидывали сети и вытащили 50 утопленников, а переправлялось их всего 40. При этом ховрогоры будто бы старались уверять свидетелей и клялись в том, что они многих спутников своих не досчитываются. Словом сказать, о придвинских обитателях ходит недобрая слава, именно по причине житья их на большой старинной дороге. В особенности народные присловья не хвалят тамошних женщин. Некогда про все Подвинье сложена была целая обличительная песня. В цельном виде она не сохранилась, и от нее остались лишь осколки, которые и пошли в оборот в виде присловий. Песня велась от самой Вологды и зацепила, конечно, Холмогорский уезд. В нем сверх прочих более шаловливых: «По девичникам ходить да кумачники кроить — бутырчанки» (из деревни Бутырок), т. е. не столько обряжать дом и хозяйство, сколько заботиться о нарядах. «Сойтиться да побасить, по головушке погладить — девки сорочински». «Из окна рожу продать, табаком торговать — херполянченки» (из деревни Херполе). У девиц горчанок (дер. Горская) высокие поклоны — низкие поклоны» и т. д. На том же архангельском рынке не редкость встретить привезшего кладь товрянина (из деревни Товры). Большая часть подвинцев уходят наживать копейку на дальних заработках, — товряне же уперлись на своем и уходом на чужую сторону не соблазняются. Это породило у соседей насмешки над ними — говорят: «Товряне дома углы подпирают, кнутом деньги наживают», т. е. любят домашнее хозяйство и в подспорье к нему занимаются извозом. Над ними, может быть, и не насмехались бы, когда бы они были от досужества своего сыты. Впрочем, и над собой эти насмешники подтрунивают тем, что на чужую сторону ходят «не деньги наживать, а лишь время провожать». Так поют они и в одной из своих юмористических песен. Прислушавшись к говору, трудно отличить поселенцев одной местности от другой, тем более что говор имеет по всему северному краю поразительное сродство и сходство как коренной, беспримесный новгородский говор, перенесенный через Уральские горы и распространившийся по всей Сибири.
Веденская ярмарка пустила по городу тот неприятный одуряющий запах, которым отдает треска, но у бедного обитателя Кузнецовской и Архиерейской слободок за обедом — любимое, вкусное и лакомое блюдо. Блюдо это при иной обстановке, приправляемое цельным, нефабрикованным вином (которое, по словам знатоков, в редкость и для Петербурга) — блюдо тресковое не пропадает и на столе богачей архангельских.
Снова обращаешься по поводу ярмарки к расспросам старожил и слышишь от них, что:
— Веденская ярмарка — кроха и большая, а соломбальская гавань против нее — каравай большой. Берет тут деньгу богатый помор; кроха малая перепадет и на долю его работника. Вся сила в большом капитале: к нему скоро прирастает другой; а малый капитал так весь и рассыпается в брызгах. Помору-работнику надо купить подарок жене и ребятенкам, да и себя побаловать. А богачу покупать нечего: у него и так всего вдоволь. Чаю, сахару и посуды он и в Норвеге купит и ценой подешевле гораздо.
— Приносит ли пользу Веденская ярмарка городским торговцам? — спрашиваю я.
— Да разве это торговля? — отвечают мне. — Торговля эта с крохи на кроху мелкотой перебивается: бабе от продажи на дырявое платьишко хватает, да и с голоду не мрут. А детям, особенно девкам, много не надо — тем и корабельщики надают. Об этих родители не кладут своей заботы.
— Зачем же они трудятся, зачем торгуют, когда нет в том прибыли?
— А уж это стих такой в городских наших, струя такая ходит, ровно бы болезнь падучая. Как усидишь дома, как не разложишь лавочки, когда и сосед то же делает, и без гроша не гуляет, а кофей пьет, треску ест со сметаной и картофелем. У нас в городе-то все торговцы, и нет того человека, у которого бы поднялась против этого дела совесть. Торговлей не брезгают. Опять же на рынке разговор всякий идет, драки бывают, а это, на дырявый бабий язык, и ладно!
— А каков мужской пол из простого люда? — спрашиваю я.
— Да мещане все — хорошие работники и все при деле. Пьянством и другим бесчинством попрекнуть нельзя. Да и здешнего горожанина редко увидишь на улице...
— На улице все я вижу военный народ: солдат и матросов...
— Вот этих похвалить хорошим нельзя. Да вот лучше расскажу я вам недавний и смешной случай. Пошла одна женка в торговую баню помыться, принесла с собой ребенка, да забыла мыло. Ребенка положила она в корзинку с бельем и пошла в ближнюю лавочку за мылом. Купила мыла, вернулась назад. Хвать корзинки: нет корзинки. Взломала руки свои бедная, взвыла недаровым матом, а беде пособить надо. Не спит целую ночь, думает в полицию подать объявление. В тот же вечер в соломбальских казармах перекличка была. Вызывают солдат по именам. В казарме тихо: только и слышно, с разных сторон: «я» да «я»; да вдруг и раздался сторонний голос: закричал под одной койкой ребенок. «Вора выдала речь» — и сталась баба с ребенком, матрос с леньками. Ребенок-от, стало быть, спал крепко во всю дорогу, а ночь была темная на ту пору, осенняя.
— Ну, да уж этого объяснять не надо: и без того понятно.
— Когда же к нам, на Мезень? А от нас и на Печору пробраться вам будет любопытно! — говорили мне тамошние поморы.
— А вот поправлюсь от дороги, да путь встанет, замерзнут тайболы! — отвечал я, и, наконец, дождался-таки своего времени.
Грустно бывает расставаться с насиженным местом, тяжело покидать многих людей, с которыми успел и сойтись, и смолвиться! Предчувствуя тягости дальнего пути, не охотно садишься в кибитку, с трудом борешься с наплывом грустных впечатлений и волей-неволей подчиняешься неизбежному закону обстоятельств и гнету житейских случайностей.
То же сталось со мной и в конце октября 1856 года, когда я оставлял Архангельск во второй раз. В феврале следующего года я был неподалеку от него, в Холмогорах, в каких-нибудь семидесяти верстах, в девятичасовом перегоне.
— Съездите в город? — спрашивали меня там.
— Может быть, — отвечал я вначале.
— А не мешало бы съездить! — напоминали потом.
— Едва ли пойду! — отвечал я на это потом по долгом размышлении.
Не доставало для меня на тот раз того дорогого человека, которого рано похитила могила, и боялся уже я Архангельска, и говорил уже, наконец, всем одно:
— Нет, не поеду, ни за что не поеду...
В конце февраля я уже оставлял Архангельский край для Петербурга и, признаюсь, не жалел об этом.
ХОЛМОГОРЫ С ОКРЕСТНОСТЯМИ
История города. — Секретная слобода. — Преображенский собор. — Голландская порода скота. — Костяника. — Посещение Петра Великого. — История заточения брауншвейгского семейства. — Предания о Ломоносове и место его родины. — Лопаткин. — Село Вавчуга. — Важенин и предания о Петре I. — Путь на Холмогоры. — Развалины крепости Орлеца. — Городок. — Упраздненные монастыри.
Три раза приводилось мне быть в этом городе. Безразлично и смутно мелькнул он в первый проезд мой сумерками из Петербурга в Архангельск, когда я был истомлен и слишком тысячеверстным путем, и пятидневной сосредоточенной скукой.
Во второй проезд, когда уже порядочно примелькались в глазах сотни поморских селений и три других города, когда привычка успела заковать воображение и все помыслы в одну тоскливую и безразличную среду, когда можно было положительно сказать себе, что хуже виденного и до сих пор изведанного не будет — Холмогоры показались мне и тогда беднейшим из самых бедных городков нашего обширного и разнообразного русского царства.
Обязавши себя пристальнее вглядеться и короче познакомиться с городом, я и после того пришел к тому же заключению, что над Холмогорами лежит роковаясудьба безлюдья и бедности. Видно, такова и его участь, какова участь многих других древних городов России; видно и здесь придется сказать себе: «Беда тому городку, подле которого выстроится и расселится богатый и торговый сосед со свежими силами, новыми взглядами на вещи, с современным пониманием дела. Обезлюдеет и загниет древний городок и останется за ним старая честь, честное, неопозоренное, почтенное имя — и только».
Такова точно и судьба Холмогор по отношению к ним Архангельска.
Считаю первым долгом припомнить историю Холмогор и выяснить настоящую плачевную судьбу города — судьбу незаслуженную, но неизбежную, по смыслу всех судеб исторических.
Строен ли он аборигенами северного края — белоглазой чудью или торговыми предприимчивыми новгородцами — за этим ходить далеко и безуспешно[125]. Положительно известно, что места, на которых раскинулся город, издавна служили местом торжищ, сходок, базаров для двинских купцов. Три деревни: Курцево, Качковка и Падрокурья (именами этими называются и теперь части города Холмогор) — служили именно этими местами для торжищ и не имели правительственного значения: воеводы жили на Матигорах и Ухтострове. Имени Холмогор еще не встречается и, вероятно, его не было, по крайней мере, в XI веке. В этом веке поселились в трех деревнях заволоцкие купцы, прибывшие сюда из великого и торгового Новгорода. Удобство места при широкой и глубокой реке, прошедшей здесь многими рукавами, могло соблазнить купцов с первого взгляда и незачем было, по-видимому, искать из-за хорошего лучшего. Тут же так близка была река Пинега со своим устьем, Пинега, прошедшая через места, богатые лесной птицей и пушным зверем. Мезень посылала сюда свое сало, добытое из морского зверя, Печора — меха и кость. На все это заявлял сильное требование Новгород, все это шло из Новгорода в руки Ганзы, в заморские страны. Шла туда же унская и нёнокская морская соль, скупаемая на Двине вологжанами и устюжанами[126].
Росла двинская торговля (преимущественно солью)[127], разрастались вместе с нею и торговые деревни. К ним пристроились даже три новых селения: слобода Глинки и приходы Никольский и Ивановский. Ширясь строениями, все шесть слобод пришли, наконец, в ближайшее соседство, удержали до некоторого времени самостоятельность с именами посадов, но потом получили одно имя Холмогор. К этому имени присоединилось название города, и летописи начали уже чаще вспоминать об новом городе и приводить в сказаниях его настоящее имя. Много было толков о происхождении этого названия; производили его от финского слова kolm — «три» (деревни), но Крестинин понимал это проще. Он говорит: «Город лежит на острове. К западу от реки Оногры, в расстоянии около двух верст, находится высокая гора и на ней старинная и главная деревня Матигоры. К югу за Курополкой, в расстоянии около пяти верст, по западному рукаву Двины стоит на высокой горе деревня Быстрокурья, против лугового Пальострова; высокая Ровдина (Родионова) гора и того же имени деревня, обтекаемая восточным рукавом Двины, составляет также соседственное место к Холмогорам. Самый восточный берег Двины, где против Ровдиной горы находится знатная деревня Вавчуга, представляет не низкую гору. Только прекрасные виды естества, без сомнения, подали причину назвать описуемое здесь селение Холмогорами, речением, сложным из гор и холмов».
В первый раз новгородская первая летопись упомянула о городе под 6909 (1401) годом в следующих словах: «Того же лета, на миру, на крестном целовании, князя великого Василия повелением, Анфал Микитин да Герасим Рострига с князя великого ратию наехал войною за Волок и взял всю Двинскую землю на щит, без вести, в самый Петров день, христиан посекли и повешали, а животы их и товар поймал; а Ондрея Ивановича и посадников двинских Есипа Филиповича и Наума Ивановича изымаша. И Степан Иванович, брат его Михайло и Микита Головня, скопив около себе важан и сугнав Анфала и Герасима, и бишася с ними на Колмогоров, и отъяша у них бояр новгородских Андрея, Есипа, Наума».
Между тем город, усиливаясь многолюдством, обстраивался домами и церквами, но не богател капиталами даже и в то время, когда поморы начали свозить сюда морские промыслы, состоящие в рыбах, треске и палтусине и в кожах морского зверя. Поморы выменивали это на хлеб, привозимый из плодородных стран, с реки Ваги и дальней Вятки. Но Холмогоры не богатели. «Сие происходило, — справедливо думает Крестинин, — от того, что главные капиталы торгующих купцов из Новгорода проистекали и туда же возвращались; частью же потому, что монахи большими соляными торгами монастырям знатную прибыль от сего товара разделяли неощутительным образом с холмогорскими купцами и своим перевесом приводили их в ослабление нечувствительно. Монахи от избытков мирского богатства украшали свои монастыри каменными зданиями и великолепием, а холмогорцы не могли воздвигнуть ни единой каменной церкви прежде XIII века».
К тому же вскоре быстро и сильно развилась торговля при порте Святого Николая, где образовался у монастыря Архангельского целый город, открытый в 1585 году воеводами Нащокиным и Волоховым. Стали туда приходить иностранные корабли. Холмогоры потеряли с той поры всю свою материальную силу и нравственное значение и вели свою историю в бедных, незнаменательных и скудных чертах. Вот все исторические предания Холмогор в хронологическом порядке и повременной постепенности.
В 1587 году прибыл сюда первый двинский воевода, князь В. А. Звенигородский. Им расчислены и вновь положены сохи, с которых казна должна была собирать свои доходы. До того времени правили Двинскою землею наместники и тиуны, но как те, так и другие, вели долгую систему несправедливостей, обид и притеснений всякого рода, так что при управлении последнего из наместников, Семена Микулинского-Апулкова, обнаружилось, по свидетельству двинского летописца, «что наместник оброк сбирал на себя, а дань государю. Оброк этот (та же взятка) превосходил государственную подать». По писцовой книге 1623 года видно, что всего денежного сбора было «тридцать девять рублев, двадцать пять алтын, полторы деньги. На Рождество Христово волостные старосты с предписанного числа сох приносили наместнику полоть мяса, десять хлебов, коробью овса, воз сена. На велик день (Св. Пасхи) — полоть мяса, десять хлебов. На Петров день — одного барана и десять хлебов. Тиун получал против наместника половиной меньше. Как те, так и другие, имели право брать вместо припасов деньги. Наместников в порядке правительственных распоряжений заменяли земские головы и двинские судьи, товарищи земских голов, избираемые из двинян голосами народа». Они, говорит двинский летописец, судили на Холмогорах в верхней и в нижней половине до воеводского приезду. При нем начали на Холмогорах селиться англичане, строить собственные дома, каких не видывал город: строили амбары и учредили свою торговую контору. Тогда же Холмогоры из посада переименованы были в город, имевший уже три (деревянных) церкви: Спасопреображенскую, Крестовоздвиженскую и Святого апостола Иакова — брата Господня.
При воеводах исторические события записаны двинским летописцем в таком порядке.
В 7116 (1608) году при воеводе И. В. Милюкове Гусе двинский народ судил и осудил на смертную казнь как врага отечества дьяка Илью Иванова сына Елчанина. Дьяк этот при участии самого воеводы был неумолим и крайне неумеренным в своем лихоимстве. Особенно обнаружилось это лихоимство в то время, когда он решился всеми мерами препятствовать двинянам отправлять на морскую службу даточных (вольнонаемных ратников), которые должны были противостоять полякам и русским изменникам. Воевода во время народного суда лишен был на три дня власти и содержался под крепкою стражею. Дьяк же, лихоимец, 10 января, после трехдневного заключения в тюрьму, был осужден и опущен с камнем на шее в реку Двину.
В 7121 (1613) году построен был деревянный острог за Глинками, в нижней половине, на самом берегу Двины. Острог тогда же населен был стрельцами и в конце года имел уже случай счастливо противостоять нападению поляков и русских изменников, пришедших сюда с Ваги (см. далее: «Сийский монастырь»). В 1621 году острог этот во время весеннего ледохода сломало и потому вместо него выстроен был, между Курцевским и Глинским посадами, новый острог. Оба посада эти в 1636 году потерпели опустошение от большого пожара, причем сгорела Владимирская церковь...
В 7163 (1655) году переведены из города двинские стрельцы, разделенные на два приказа, в Москву, а на места их присланы смоленские и дубровские гайдуки (460 человек). В следующем году на иждивение и трудами двинских жителей выстроен был на острожном месте деревянный город вместо палисадника с двойной рубленой стеной, пустота в которой заполнена была землею. В 1674 году в этом замке построена была первая каменная палата для воеводского заседания с дьяком во время суда и расправы.
В лето 7187 (1678) году по указу государя царя Федора Алексеевича и по благословению верховных пастырей на Холмогорах, декабря 11-го дня, был пост всенародный от утра даже до вечера, соединенный с церковной молитвой по великопостному уставу; тот же пост был и на другой день, но только от утра до отпуска литургии. А постилися все люди, не исключая младенцев, «за озлобление и скорбь от нашествия турского султана». В мае следующего года привезены были сюда и виновники двухдневного поста пленные татары и турки в количестве 240 человек. Через два года они были увезены обратно, кроме тех, которые успели уже в эти два года окреститься.
«В лето 7191 (1682), октября в 18 день, прибыл на Холмогоры и принят с великой честью от всего народа первый архиерей новоучрежденной епархии холмогорской и важеской, архиепископ Афанасий. Он расположил епископию свою на городище, которое от сего времени городком прозвано». Афанасий начал свое правление тем, что выстроил каменные и новые деревянные церкви, и в том числе застроил соборную, кафедральную во имя Спаса Преображения; огромностью и великолепием — первую церковь по всей Двине. Она была окончена в 6 лет слишком и освящена уже в 1691 году. В 1688 году, августа 14-го дня, архиерей освятил Успенскую церковь нового женского монастыря, в котором первой игуменьей поставлена мать Афанасия «благословетем своего сына», добавляет летописец.
В 7197 (1688) году произведен в мирской избе уравнительный оклад для платежа казенной подати с тяглых домов девятью присяжными. Обложены были некоторые в 2 алтынах, и затем от 2 до 3 денег с пирогом; сверх того нашлось 922 человека бездворников.
«В лето 7201 (1693), июля в 28-й день, около полудня великий государь Петр Алексеевич прибыл к Холмогорам по ровдогорскому протоку на судах, вышел на берег из дощаника перед стенами деревянного города, шествовал через сию крепость к соборной церкви в карете. Перед церковию встретил его величество холмогорский архиерей с духовенством. Государь по совершении в церкви краткой молитвы изволил обедать с боярами, по прошению архиерея, в доме его епископском. Царь обнощевал на судах, а на другой день после обеда у воеводы шествовал по Двине к городу Архангельскому. Как прибытие, так и отбытие его величества препровождамо было на Холмогорах колокольным звоном и стрельбою из 13 городовых пушек (привезенных сюда еще в 1613 году из города Архангельского)».
«Холмогорское гражданство в почесть царю государю, сверх хлеба и соли, подвело двух великорослых быков. Почесть сия принята милостиво и быки отправлены в Москву по царскому повелению».
«В лето 7202 (1694), в 17-й день июля, великий государь царь Петр Алексеевич миновал Холмогоры, шествуя к городу Архангельскому на судах по восточному рукаву Двины реки (из села Вавчуги от Важениных). В 1702 году Петр Великий через Холмогоры с сыном своим, великим князем Алексеем Петровичем, плыл на мелких судах».
Таковы известия о пребывании Петра Великого в городе Холмогорах. Народное предание сохранило еще прозвание заугольников, которое будто бы дал великий государь холмогорцам, видя, что они на первый приезд его прятались по домам, а потом постепенно привыкали к царским очам, начали выходить, но при приближении царя снова прятались за углы, в калитки и оттуда уже глядели на Петра.
— Боялись они того, чтобы царь не взыскал с них, не потребовал к ответу, потому что все ведь наши предки были беглые новгородцы!
Так мне объяснил это событие старик-холмогорец, подтвердивший это предание, но крепко обидевшийся, однако, когда я его в шутку назвал заугольником.
В 1698 году, на 10-е число октября, весь Глинский посад города Холмогор опустошился большим пожаром, начавшимся от двора Соловецкого монастыря. «Сей пожар (прибавляет Крестинин в своем «Начертании» истории города) достоин памяти не столько по великой гибели имения жителей Глинского посада, сколько потому, что сие несчастное приключение было поводом к уменьшению граждан и к упадку всего Холмогорского посада. До сего времени холмогорские купцы и ремесленники во время ярмарки проживали в соседственном городе Архангельском летнее время, а осенью возвращались в домы с желаемыми прибытками от торговли, но после сего пожара многие из холмогорских граждан не захотели на месте погорелых своих домов строить новые домы и начали поселяться в городе Архангельском...»
Промежуток времени между началом и половиной XVIII столетия для Холмогор не замечателен ни одним из особенно важных событий. Но в 1744 году случилось событие загадочное для туземцев, печальное по своим последствиям и в самой сущности.
Вот что рассказывают об нем.
В 1744 году, 26 октября вечером, когда архиерей Варсонофий в своей крестовой церкви служил вечерню, является в алтарь дворцовый офицер с приказанием, чтобы епископ немедленно очистил свой дом и выехал бы в другой. Варсонофий противился, указывал на краткость срока, на невозможность найти удобное помещение в бедном городке; но пристав именем царским приказал архиерею молчать и немедленно же приступить к исполнению его требования. Варсонофий перешел жить в деревянный дом за озером, построенный им для лета. Старый, огромный дом архиерейский строен был архиепископом Афанасием (на 6500 рублей, шесть лет); служил с 1691 года, в течение всех пятидесяти лет, жилищем холмогорских архиереев. В 1744 году взят он был в казенное ведомство. Его огородили со всех сторон длинным и высоким тыном с заостренными наверху бревнами и плотно скрепленными между собой. Внутри обширного двора построена была вскоре казарма, подле ворот тогда же поставлена другая казарма.
Таинственность приготовлений и построек, совершенных в изумительно короткий срок, наводила ужасна всех холмогорцев, но ничего нельзя было выведать. На расспросы у приставников получались грубые советы молчать, впредь не спрашивать, часто сильные угрозы и в редких случаях — одно гробовое, упорное молчание. День и ночь кругом зачурованного острога ходила стража, не подпускавшая к мрачному зданию на ружейный выстрел ни одного человека. Никогда не отпирались ворота, ведущие из острога к стороне Преображенского собора; по временам только скрипели они, когда приезжал в Холмогоры архангельский наместник, и опять замыкались эти ворота на неизвестный срок и время, когда через полсуток уезжал наместник назад. Строго запрещено было холмогорцам толковать между собой об этом здании на домах. Зорко следила стража за всяким. Только украдкой успевали передавать друг другу холмогорцы, что за высоким тыном заключен какой-то секретный арестант. Но и это слово брошено было на общее любопытство как-то случайно каким-то солдатом и то под пьяную руку, в крайнюю минуту сердечной откровенности.
Усилившаяся в городе дороговизна на съестные припасы возбудила общее недовольство, которое сдерживалось всеми про себя. Не сдержал это один только холмогорец, который раз решился высказаться главному приставу, генералу.
Генерал велел смельчаку замолчать и пригрозил даже тем, «что может-де быть и хуже и он может сделать так, что завтра же ему совсем не дадут есть...»
Холмогорцы продолжали оставаться в неведении и только безнаказанно могли видеть одно: что у старшего генерала и у всех его помощников, офицеров, мундир был с одним эполетом. Раз какому-то счастливцу удалось обмануть бдительность сторожей и сквозь щель в частоколе острога увидеть высокого, худощавого старика с седыми волосами, в бархатном кафтане со светлыми пуговицами, подле него женщину, всю в черном, и четырех малюток. Старшие гуляли по роще,примыкавшей к дому, младшие катались в шлюпке по пруду, которым заканчивалось огороженное тыном место. Между тем мог он различать двух мальчиков маленьких и двух девочек-подростков. Гораздо позднее какой-то солдат и тоже под пьяную руку, проболтался, что маленьких не учат грамоте и никакому рукоделью, и что-де это так и велено. Раз, и тоже случайно, узнали холмогорцы, что двух барышень привозили в Матигоры на Святках на крестьянские посиделки. Одни полагали причиной такой льготы большой подкуп, другие положительно не верили, и все до единого в течение целых тридцати семи лет, не знали, кто были заключенные, за что они привезены сюда и подвергнуты такому строгому аресту?
В 1781 году вдруг неожиданно отворены были ворота, сломан острог, уже заметно одряхлевший от времени, и в старом, опустелом архиерейском доме велено было поместить вновь учрежденную мореходную школу.
Тогда только холмогорцы узнали, что здесь была заключена бывшая правительница государства, принцесса Анна Леопольдовна с супругом своим принцем Антоном-Ульрихом и детьми, но все-таки боялись еще рассказывать и толковать между собой вслух.
Несчастные пленники привезены были сюда, как известно, из Раненбурга. Вместе с Анной Леопольдовной, кроме мужа, привезены были две малолетних дочери, принцессы. Здесь у заключенных родились еще двое: в 1745 году принц Петр и в 1746 принц Алексей. Здесь же в 1746 году от родов и тоски умерла принцесса Анна и здесь же, наконец, скончался в 1775 году и принц Антон-Ульрих.
Рассказывают, что, когда мореходная школа переведена была в Архангельск и место это назначено было в 1798 году для Успенского женского монастыря, находившегося до того времени в трех верстах от города, и когда рыли фундамент для соборного храма, землекопы нашли гроб, в котором лежали чьи-то кости, заключенные в бархатный кафтан. Некоторые приняли это за кости Антона-Ульриха, другие предполагали в них кости его камердинера или кого-либо из ближних приставников, потому что и эти не выпускались за стены таинственного здания и, вероятно, погребались также внутри их.
В 1781 году по повелению императрицы Екатерины II брауншвейгское семейство — сироты Анны Леопольдовны — были освобождены. Тайно, ночью их перевезли на приготовленную на Двине яхту. Яхта привезла их к Новодвинской крепости (по другим сведениям, к Архангельску, в дом Крылова — единственный существовавший тогда каменный дом). В новом месте заточения принцессы содержались также под строгим секретом и крепким караулом, пока готовился фрегат «Полярная звезда». На этот фрегат их и посадили, также ночью, 30 июня 1781 года. Свидетели этого события рассказывали, что одна из принцесс, словно помешанная, дико блуждала кругом глазами, а другая вырвалась из рук, билась грудью о землю и не хотела идти на фрегат. Когда все усилия ее оказались тщетными, она схватила в руки горсть земли и, горько и безутешно рыдая, безропотно уже подчинилась судьбе. Фрегат «Полярная звезда» отвез принцесс в Данию, в Берген, где, как говорят, старшая умерла от тоски; другая, младшая, пережила всех своих родных и умерла в глубокой старости в конце сороковых годов.
— За что же вы думаете сосланы они были сюда? — спрашивал я рассказывавшего мне об этом событии холмогорца.
— А они против царицы Анны Ивановны пошли. Раз государыня-то пригласила его, Антона, войска осматривать. Антон и задумал умертвить государыню и для этого приготовил убийц, расставил их подле моста, через который им надо было проезжать к войскам. Мост был на тот случай надломлен. Один из заговорщиков известил обо всем этом государыню. Та повелела расставить стражу по лесу, саженях в пятидесяти от моста, и «как-де белым махну, тогда вы и хватайте заговорщиков». Так и сделано. Заговорщики все переиманы. Они же тут и на предводителя своего указали. Когда их прислали к нам на Холмогоры, жили они у нас бедно: все свои дорогие вещи, все свои бриллианты на свои нужды продали; Антон послал два письма в Питер. Одно-де, слышь, не дошло, а в другом он писал такое, что пущай-де я за свои грехи мучаюсь, по делам; за что дети-то, мол, мои, неповинные младенцы, Богу негрешные, страдают? Повели их помиловать. Царица Елизавета взяла старшего сына (Иоанна Антоновича?!) и указала ему быть при дворе, жить во дворце, как словно бы царевичу. Он и жил, да раз зашалил что-то, ему Разумовский князь и пригрозил пальцем. Вспыхнул. Стал сердиться, да и вымолвил, что я-де царем буду, а ты-де мне грозить не смеешь. Тот молвил государыне, что вот-де змею подле себя отогреваете. Его и сослали в Шлюшин-город, а там и убили...
— У нас тут, — говорили мне другие, — старушка жила, Анна Ивановна (умерла в прошлом 1855 году), — она была жена одного из приставников. У ней было много вещей этих принцев (после смерти за бесценок распродавали ее наследники). Скатерти были, салфетки, ножи, вилки, ложки с вензелями, булавка была с орлами (в собор завещала на образ), оловянные тарелки были с орлами же по краям.
— А вот тебе на память две пуговицы, с его, слышь, кафтана спороты! — говорил мне в заключение мой рассказчик-старик.
Пуговицы эти, сохранившиеся в моих руках, не представляют ничего особенного: они медные, с чеканенными резными кружочками; на некоторых из этих фигур сохранились как будто краски — зеленая и синяя. Чекан очень красив, и фигуры затейливы...
Фрегат «Полярная звезда», отвозивший холмогорских пленников, возвратился в Архангельск. Все участники в этой экспедиции, разделявшие плен брауншвейгского семейства, были щедро награждены царскими милостями. Матросы получили за городом земли для обработки под хлеб, были освобождены от податей и составили, таким образом, небольшое, но особое сословие вольных мореходцев. Потомки их в небольшом уже числе населяют и теперь так называемую Секретную (а иногда и Морскую) слободку, расположенную в полуверсте за городом и в версте от Девичьего монастыря. Но слобода эта приходит год от году в запустение и разрушение, а Девичий монастырь, стоящий на месте заточения, усиливается числом инокинь и средствами к дальнейшему безбедному существованию. В нем каменная церковь во имя Успения, каменные кельи для игуменьи и монахинь; ограда вокруг монастыря тоже каменная. Церкви Зачатия Св. Анны, вошедшей в ограду, удалившую от света семейство Анны Леопольдовны, теперь уже не существует.
Бантыш-Каменский, во II томе своего «Словаря достопамятных людей русской земли», в биографии Иосифа Ильицкого, архимандрита Полтавского монастыря, сообщает следующее: он отправлен был императрицей Екатериной II в 1794 году в Ютландию к содержавшимся в городе Горсензе под датским присмотром несчастным детям правительницы Анны и Антона Ульриха герцога Брауншвейг-Люнебургского. Он застал в живых только принца Петра и принцессу Екатерину, родившуюся 15 июля 1741 года (принц Иоанн). А принцесса Елизавета, умная, переписывавшаяся неоднократно с императрицей, скончалась в Горсензе до прибытия Иосифа (1765 и 1782 гг.). «Принц Петр, по словам архимандрита Иосифа, был крепкого и здорового сложения, небольшого роста, имел важный вид, который соединял, однако ж, с чрезвычайной робостью и до такой степени простирал оную, что прятался каждый раз, когда узнавал о приезде к ним датского наследного принца; великого труда стоило уговаривать его являться к Фридриху[128]; принцесса Екатерина лишилась слуха в тот самый день, как брат ее Иоанн лишился престола; ее тогда уронили. Главное, единственное увеселение их состояло в картах, и Иосиф принужден был принимать участие в его невинной забаве. Серебряный рубль с изображением младенца-императора — рубль, которым чрезвычайно дорожила принцесса Екатерина, — напоминал им о прошедшем величии. Они говорили только по-русски, почему не могли сами объясняться с принцем. Смотря на них, Фридрих и супруга его изъявляли сожаление; датский придворный штат находился в Горсензе безотлучно. Принц Петр скончался на руках Иосифа (1798 г.), как истинный христианин, с твердым упованием на Всемогущего, на 52 году от рождения; принцесса Екатерина переселилась в вечность в 1807 году, по отъезде в Россию архимандрита Иосифа. Четыре гробницы отраслей Иоанна, заключающие бренные останки их, стоят на виду в горсензской лютеранской церкви». Сведения сии, сообщенные мне Иосифом, чрезвычайно любопытны для отечественной истории. Тайна прошедших лет не может быть тайной в наше время. Потеряв всю свою важность, сливается она с обыкновенными событиями и составляет, так сказать, звено оных. Архимандрит Иосиф[129] подарил мне рисунок, изображающий первоначальное место заключения детей правительницы Анны в Холмогорах — подарок драгоценный, как произведение руки принцессы Екатерины, не учившейся рисовать, но за всем тем искусно представившей свое уединенное убежище. Дом, занимаемый ими, был довольно обширен, о двух этажах; кроме высокой ограды, церкви, пруда и нескольких рассаженных в разных местах деревьев, ни что не увеселяло взора их.
Подле самого монастыря, в нескольких саженях от него, стоит с отдельною церковью 12 апостолов старинное и величавое своей древностью, напоминающее архитектуру московского Успенского собора, здание(холодного) Преображенского собора, в настоящее время лишенное уже своей кафедры. Храм этот некогда почитался лучшим во всей губернии, но теперь он уже изменился во всей внутренности к худшему: позолота местами сошла, местами почернела; живопись значительно стушевалась. Собор обдает и поражает с первого взгляда особенной мрачностью в смеси с величием, особенно, если сосредоточить свой взгляд на стенах южной и северной стороны. Вдоль этих стен стоят гробницы, накрытые черными бархатными пеленами, под которыми погребены в склепах тела бывших важеских и холмогорских владык. Тут над каждой гробницей висели портреты усопших с их биографиями (за сыростью портреты эти сняты). Тут можно было видеть и умный лик первого архиепископа Афанасия — любимца Петра, ревностного противника раскола при самом его начале. Афанасий был без бороды, которую он имел право, по преданию, брить после того случая, когда на московском соборе наскочил на него Никита Пустосвят и в ярости вырвал ему одну половину бороды, так что последняя уже не могла расти на прежнем месте, образовавши шрам. Тут же рядом с Афанасием погребен и преемник его кафедры — Рафаил, затем Варнава и Герман, Аарон, строгий по делам управления, взыскательный Варсонофий, тот Варсонофий, который велел одному священнику, взявшему с раскольника взятку — пуд трески, обрить полголовы и полбороды. Затем здесь же, в Преображенском соборе, похоронены Иоасаф, который первым из архиереев переехал жить в Архангельск, и Аполлос.
Из других церквей холмогорских нет ни одной, замечательной древностью: теплая соборная во имя святых двунадесяти апостолов построена в 1761 году; тогда же выстроена и каменная глинская церковь о двух апартаментах. Другие церкви: Введения во храм, нижнепосадская Рождества Христова и кладбищенская западнокурская во имя Покрова Пресвятой Богородицы.
Из других остатков древности памятны были жителям остатки крепостного вала со впадинами (вероятно, амбразурами), но теперь их замыли дожди и весенние разливы Курополки. Некогда вал этот одет был деревянным срубом, который после сгорел, говорят, от молнии. С трудом, но еще можно (по летам) наследить остатки рва, окружавшего крепость...
Г-н Верещагин, автор «Очерков Архангельской губернии», находит, что дома Курцова и Глинок — самые старинные, потому что в один этаж. Но это слабое доказательство, тем более что под домами у них кладовые. Он же сам ниже удивляется огромному количеству чуланов, амбаров, кладовых, говоря: «Комнат всего две, много — три, остальное пространство огромного дома занято пустыми чуланами», пустыми оттого, прибавлю я от себя, что торговля Холмогор пала, а множество чуланов и кладовых надобилось тогда, когда процветали в том краю заволоцкие торги. Правда, что до сих еще пор дома, по старому завету и обычаю, строятся странно и неудобно: крылец нет и надобно много уменья, чтобы из входа, сделанного прямо в стене, добраться до лестницы и не попасть либо в чулан, либо в хлев. Хлевов и скотных дворов в Холмогорах оттого много, что, как известно, главным промыслом здешних жителей служит скотоводство и именно разведение коров голландской породы. В другом месте г-н Верещагин чрезвычайно справедливо замечает, «что холмогорцы суще нелюдимы», и потом прибавляет: «Всякий дом всегда заперт, и надобно долго стучать большим железным кольцом, приделанным к воротам, чтоб войти в него. Незнакомого не тотчас впустят: сперва расспросят его через маленькое окно, кто он, откуда и зачем, и потом уже, если нужно, отворят ему дверь». Показание это бросается наблюдателю с первого взгляда и справедливость его продолжает преследовать во все время пребывания в этом городе. Холмогорцы в этом отношении истые заугольники.
Голландская порода рогатого скота прислана была сюда еще Петром I, который в следующем же по присылке году (1693) получил в подарок от города двух великорослых быков. В 1819 году доставлено было сюда по высочайшему повелению из Англии, еще 16 коров и 6 быков. Они не привились к туземным породам: скот этот вскоре же исчез, как бы не выдержавши соперничества с голландским скотом, успевшим акклиматизироваться в особую породу, известную под общим именем холмогорской. Порода эта отличается крупным ростом и особенно славится своей молочностью: некоторые коровы дают от 2 до 3 ведер в сутки. Холмогорский скот обыкновенно отправляется в продажу (в Петербург до 500 голов) живым; много мяса отправляется в Англию; большая часть съедается корабельщиками в Архангельском порту, так что в самым Холмогорах мясо и дорого сравнительно, и иногда его труднее достать, чем, например, дичь или рыбу. Разведению скота в Холмогорах много способствуют сочные луга, окаймляющие Холмогоры и соседние деревни. Особенно скот резко бросается в глаза, сопоставленный с другими поморскими породами. Приземистый, дряблый скот стран поморских, воспитанный, на приморской траве и соломе, подчас облитой особым пойлом из сельдяных головок, в сравнении с массивным холмогорским, не больше, как телята. Говорят, однако, что остальной поморский скот выгодней и благодарней холмогорского (особенно скот мезенский) для откармливания. Уверяют также, что порода холмогорского скота с десятками лет заметно измельчала, но что, наконец, и в настоящее время отхаживаются в иной год такие крупные животные, которые дивят даже привычных знатоков.
Вторая причина известности во всей России, доставшейся на долю Холмогор, имеет своим основанием промысел костяными поделками, которые вытачиваются по всем соседним с городом селам и деревням. Преимущественно же развит этот промысел на Матигорах (по всей волости), в Ухтостровской волости, но в самых Холмогорах он уже оставлен, да и держался, как говорят, недолго. Основателем этого промысла, по преданию, почитается зять Ломоносова, Головин, научившийся этому мастерству в Петербурге. Вернувшись на родину, он завещал это мастерство своим землякам, из которых Лопатин остался в предании как лучший знаток своего дела. Он имел случай поднести свои изделия в 1818 г. императору Александру I. В настоящее время промысел костяными изделиями значительно распространился. Некоторые костянники переселились даже в Архангельск. Требования на костяные поделки идут часто с заграничных кораблей, куда изготовляются по большей части из говяжьих костей шкатулки с арабесками на крышке и по стенкам, подобранными разноцветной фольгой. Много поделок из тех же костей в виде ножей, чайных ложек, вилок идут по крайне дешевым ценам внутрь России. Предметы настольной, кабинетной роскоши: ножи для разрезания печатных листов, шахматы, фермуары, иконы, вырезаемые по киевским и московским святцам, делаются большей частью по заказам и по значительно дорогой цене. Цена эта заметно спадает на предметы уже готовые (по большей части наперстки, игольники, игрушки, изображающие всегда одну и ту же пару оленей, запряженных в самоедские санки). Все эти вещи (большие доходят до 25 руб. сер.) на заказ стоят в высокой цене, но принесенный на дом, особенно перед большими праздниками и перед ярмарками (когда костянникам преимущественно надобятся деньги), отдаются ими почти за бесценок. Причина того, надо полагать, во-первых, трудность сбыта в коммерческие руки, и отчасти топорная аляповатость самой работы. Некому доставить костянникам хорошие, правильно начерченные рисунки (работают они большей частью на память, на мах или по рисункам, ими же безобразно начерченным); некому показать костяные безделки поразительно-изящной заграничной шоренбергской работы, в сравнении с которыми наши холмогорские не выдерживают никакой критики. Между тем некоторые мастера по лучшим заграничным рисункам умеют делать безукоризненные вещи (таков, например, был Бобрецов на Матигорах), и между тем ни один из них не грамотный, не умеющий рисовать, и все до единого прибегают еще к секретам (по одному, например, приготовляют цепочки из бесконечно мелких колечек, продетых одно в другое). Кость в сыром, невыделанном виде холмогорские костянники покупают, обыкновенно, на двух пинежских ярмарках (Никольской и Благовещенской), куда моржовые клыки и мамонтовые рога привозят с дальней Печоры ижемские зыряне и самоеды Большеземельской и Канинской тундр.
Три раза в год отправляются большие гурты рогатого скота в Петербург; костяная работа занимает не одну сотню рук; в городе есть два кожевенных завода: на улицах то и дело слышишь звон почтового колокольчика; мимо Холмогор прошли два больших главных русских тракта, а между тем город так беден. Дома расшатались и погнили, узкие и кривые улицы, вытянутые какими-то углами на пространстве двух-трех верст, глядят печально и неприветливо; внутренность церквей потускнела от запустения, как будто и от крайней скудости; мосты во многих местах рухнули; с некоторых домов сорвало крыши, сорвало, наконец, и стропильный остов. Окрестные деревни обстроены втрое лучше; соседние сельские церкви не только не уступают, но даже в нередких случаях и превосходят убранство церквей.
— Отчего это? — спрашивал я у холмогорцев.
— Оттого, — отвечали мне, — что наши купцы все в Архангельск выехали и сколько их нет там из русских богатых — все были наши холмогоры. Двое из здешних ладят и в будущем году отписаться туда же. Лови их! А в деревнях соседних богачи попадаются оттого, что либо дочка нашего богатея туда отцовские деньги увела, либо холмогор наш богатый с хорошей женой своей приютился. Бывает и эдак! Жить-то ведь по здешнему понятию, все едино в деревне ли, в городе...
— А отчего у вас так много кабаков? Такого поразительно большого количества я встречал мало, не только в вашей губернии, но далее и в очень многих других. Кабаки эти чуть ли не на каждом перекрестке.
— Думаешь пьем много?
— Непременно.
— Нету, ей-богу, нету! Нам пить не на што. А кабаков этих много оттого, что у нас каждую неделю торги живут: вся окольность съезжается.
Базар этот я видел. Он такой же людный, такой же шумливый и разнообразный, как и везде в тех местах, в которых живет промысловый и толковый народ. Холмогорские торговцы, подперши шестом крышки своих лавок, разложили красные товары: всякую мелочь вроде платков, тесемок и лент; в них сильно нуждаются соседние девки и бабы. Сюда же навезено было много железа из матигорских деревень, которые все почти и по преимуществу заняты кузнечным мастерством. Охотно разбиралась деревенскими и поморская рыба; между сортами ее особенно резко давала знать о себе любимая треска, отшибающая, по обыкновению, крепким аммиакальным запахом. Много видно было посуды деревянной и железной, много веревочной и кожаной сбруи и очень много сортов кожи всякого рода, которая преимущественно разбирается по мелочам вроде подошв, голенищ, кнутов и пр.
Костянники в этот день ходили по домам в числе четырех-пяти человек. Между изделиями их попадались по большей части распятия и разного вида образа, выточенные из моржовой кости, менее белой и плотной, и из мамонтовой, отличающейся от всех прочих поразительной белизной и млечностью цвета.
В полдень этого дня (четверга) по домам слышались многие и долгие разговоры о соседних новостях. Деревенские родные навестили холмогорских хозяев и угощаются сдобными тетерками на хорошем масле, булками, как архангельские шанежки (род оладей), как приволжские жаворонки, составляющими здесь местную характеристическую особенность. К вечеру на улице раздавались долгие и громкие песни, слышался гульливый крик и шум. Ночью по временам разносились усиленные крики, затевалась как будто драка, может быть, с пролитием крови, с синяками по лицу и под микитками... Холмогорский базар разнообразили только пестрые самоедки с саночками, где в меховых тряпицах завернуты были их безобразные ребятишки. Кучи других ребят в рваных малицах сопровождали матерей, вышедших сюда на едому.
— Весело же вы завершили вчерашний базар! — заметил я своему хозяину.
— А чем, батюшка, весело?
— Да у кабаков и шуму много было, и без драк не обошлось дело. Это хоть бы и в Рыбинске...
— Ведь это не наши, ей-богу, не наши: это ведь чай самоед, а то, может, и кузнецы с Матигор. Те ведь у нас люты на выпивку-то, злы...
— Видел, что и вы по домам угощались сытно, много и весело.
— А не будь гостю запаслив, будь ему рад — по пословице. Чайком мы вечор побаловались, а вина мало же пили...
— Съестного, харчей много было наставлено.
— Да, ведь у нас родится хлеб-от, и хорошо родится, лучше архангельского. Мимо нас и пшено не обходит: и им запасаемся. Нам ведь этот базарный четверг, что праздничный день, что воскресенье. А ведь, по нашей по холмогорской пословице: «Деревенская родня, что зубная болесть». Ее унять надо, уважить ее надо. У архангельских вон и рубль плачет, а у нас и копейка скачет с того самого времени, как и город-от наш задвённой стал здесь...
— А скучно у вас, тоскливо, беден ваш город!
— У нас и на это пословица слажена: «Прожили век за холщовой мех». Что станешь делать? Коли не мил телом — не приробишься делом...
— А хорошо вы вчера торговали?
— Да ведь у нас, как и у всех: запросишь по-московски, так с большим барышом будешь, потому наши деревенские в ситцах толку не знают. На чае так вон ты их не надуешь. Спитого-то да высушенного не подложишь им, сейчас вызнают: вон-де твой-от чай плесень выдернула — такого не надо, а давай-де настоящего московского.
— Стало быть, вы нечестно торговлю ведете, оттого и не богатеете.
— Да ведь нам с тобой света Божьего не перестроить. Очень трудно! А лучше так: чьей речкой плыть — той и славой слыть... Как коровушка не дуйся — не быть бычком.
— Поеду-ко я от вас на Вавчугу. Там, сказывают, лучше торговое-то дело стоит, честнее ведется.
— Поезжай с Богом, посмотри. Старик там больно добрый живет — угостит.
Мимо окон нашей избы пронеслись сани с двумя молодцами, перевязанными через плечо полотенцами; на расписной дуге три колокольчика, на молодцах новые, синие суконные сибирки.
— Свадьба! — заметил хозяин.
— А часто они у вас налаживаются?
— Да дома больше народ живет, на сторону мало ходят: часто свадьбы бывают.
— Как же у вас этот обычай ведется?
— А опять-таки по пословице: «Выбирай корову по рогам — девку по родам». Берут больше ровню, потому всякий знает, что наказанным умом да приданым животом немного наживешь. А женятся: богатому как хочется, а бедному как можется. Чай, ведь так и везде. А деньги да живот — так и баба живет. Затем живут как смогут, потому опять, что всяк, ведь дом потолком крыт...
— Нет ли у вас при этом каких обыкновений?
— А об этом надо тебе у женщин спрашивать. Это уж ихное дело.
Бабы не сообщают ничего особенного против того, как ведется свадебное дело и в Поморье, и на Мезени, и на дальней Печоре, по старому исконному новгородскому обычаю.
— Нет ли других каких-либо обыкновений, примет? — спрашивал я у женщин.
— Да насчет коровушек...
— Сказывайте, сделайте милость!
— А вот, если поднимется лед на реке в скоромный день — коровы в этот год много молока давать станут; скроется река в постный день — много будет рыбы, а молока мало. Так это навсегда! Когда новую коровушку купим да в хлев приведем, завсегда приговор такой держим: «Хозяинушко! Вот тебе скотинка — люби ее да жалуй, пой-корми, рукавичкой гладь, на меня не надейся!» Вот даве про свадьбы-то спрашивал — слушай: коли попадет навстречу поезду воз с дровами — молодым счастья не будет. У кого в церкви сгорит больше свечи, тот и помрет скорее; опять же кто всей ногой на коврик встанет — одолят чирьи. Останутся после венца молодые вдвоем: и кто первый говорить начнет, тот и на всю жизнь большаком останется. Беременная баба не ругайся: дитя будет и злое, и совсем нехорошее. Коли хочешь, чтобы дети велись, не умирали, в кумовья зови первого встречного... Ну, а дальше-то, там, чай, как и везде...
— А что, например?
— На мизинце пятнышко беленькое завелось — счастье, на среднем — радость, на безымянном — несчастье, на указательном — печаль, на большом — обновка.
— Ну, а дальше?
— Иголкой и булавкой или острым чем не дарись: поссоришься. Нож купи хоть за копейку. В середине нос чешется — о покойнике слышать, кончик чешется — водку пить.
— А разве вы пьете?
— Бывает, — добавил за рассказчицу хозяин, — бывает да только не при людях, а в уголке где. Таков уж обычай. А вот тебе и моя примета: чешется лоб у меня — с кем-нибудь поздороваюсь; затылок зачешется, так либо прибьют, либо облают крепко. Это верно! А вот тебе и еще случай со мной. Слушай-ко!
Потерял я лошадь, искал всяко — не нашел. Да думал, продам-ко я ее в шутку — найдется. Бывало, слыхивал, эдак-то с другими не один раз, а десяток. И молвил сыну: «Купи, мол, Климко, серка!» А что, слышь, возьмешь? Да с тебя, мол, недорого: всего пятак. И деньги ему велел найти и взял их. Наутро слышу, сказываюсь соседи: «Конь-де твой, Селифонтьич, ходит за оленником в Оногре» (место у нас есть такое). Так вот ты об этом об деле как тут хошь, так и думай!
— А вот я хочу, хозяин, на родину Ломоносова проехать. Слыхал ли ты про него?
— Как не слыхать, знаем. Да ведь давно уж это, очень давно было. Непамятно! Ты вот на Вавчугу-то поедешь — мимо будет, остановись — спроведай!
Последние слова эти, не имеющие смысла, пришли мне на память и не выходили из головы во все время, пока мы осиливали переездом узкую, вытянутую в целую версту и кривую улицу города Холмогор. Звучали они, как бы сейчас вымолвленные, и тогда, как мы спустились с крутого берега в ухабы рукава Двины — реки Курополки, и раскинулись позади нас в картинном беспорядке по крутым горам и по предгориям старинные Холмогоры. Переехали мы и Курополку и втянулись вивняк противоположного городу отлогого берега реки этой.
— Вот и Куростров! — послышалось замечание ямщика.
Замечание было излишне: я и без него уже давно знал, что это Куростров, что на острову, образованном тремя рукавами Двины (Курополкой, Ровдогоркой и Ухтостровкой), лежат две казенные волости: Куростровская и Ровдогорская.
— Вот и Куростровская волость, смотри!
Вижу впереди множество деревушек, рассыпанных в беспорядке и не в дальнем расстоянии одна от другой; вижу между ними церкви, но это уже другое село — Ровдогоры. Слышу снова запрос ямщика:
— В которую же тебя деревушку везть велишь?
— Да в Денисовку, в Денисовку и ни в какую другую...
— Не знаю такой, да и нету такой — ведь, и даве так докладывал.
— Да быть, братец ты мой, этого не может.
— А оттого и может, что мы здесь родились и не токмя тебе деревни эти, и хозяев-то почитай в кажинной избе знаем в лицо и по имени. А деревни, какую сказываешь, не слыхали...
— Может быть, иначе зовется...
— Поспрошаем, может, и правда твоя. Эй, ты! Святой человек! Какая-такая есть у вас тут деревня Денисовка?
— А может — Болото; вон оно! — слышится ответ от прохожего и снова разговоры ямщика:
— Болото так Болото, в Болото мы тебя и повезем, так бы ты и сам сказывал. А то тут где их разберешь? Вон, гляди, три двора, а либо и два только: гляди и деревня это, и деревне этой свое звание. А сколько этих деревень-то тут насыпано? Несосветимая сила! Всех не вызнаешь...
Вот и Болото — деревушка в пять дворов.
— Да это ли, старичок, Денисовка-то?
— А была допреж Денисовка, звали так-то, звали. Ноне, вишь, Болото стало.
— А в которой избе, на котором месте Ломоносов родился?
— Не знаю, родименькой, и не спрашивай: не знаю, про какого ты про такого Ломоносова спрашиваешь. Не чуть у нас эких, не чуть. Может, тебе костянника надо, так вон на Матигорах Бобрецов живет, Калашников...
— Нет, этот ученый был и давно умер, в Питере жил...
— Не слыхал. Убей ты меня — не слыхал!
— Звезды он все, дедушка, считал; на небе, как по книге читал, все разумел, самый умный был человек, самый ученый. Здесь родился, отсюда в Москву ушел.
— А ты спроси-ко на селе у дьячка: тот что-то, паря, сказывал экое-то. Вот я теперя припомнил, сказывал он что-то да я не помню вплотную-то. У нас ты тут в деревне ни у кого не узнаешь. И разговору такого не было. Поезжайте-тко! Вон село-то!
Поехали, приехали и — слава богу! — добились кое-какого толку. Дом, в котором родился гений математики, давно, давно рухнул и снесен. На его месте выстроен другой, но и тот также рухнул и также, в свою очередь, был снесен. Теперь, может быть, и стоит какой-нибудь дом, а может быть, залег какой-нибудь пустырек, без следа, без памяти, и никому до этого нет дела. Нет, может быть, дела оттого, что далеко ездить сюда тем, для которых дорого и перо, которым писал Ньютон, и чернильница, из которой брал чернила Лейбниц, и полог кровати, за которым спал Вольтер и пр., и пр. Один только дьячок да какой-то досужий сельский старичок помнили об Ломоносове, интересовались его именем и делами. Вот, что могли сообщить они мне оба, общими силами, и вот, что можно было слышать об нашем гениальном ученом в 1856 году неподалеку от его родины, в каких-нибудь двух верстах от того места, где родился Василью Дорофееву его гениальный сын Михайло.
Василий Дорофеев был раскольник и, может быть, по обычаю своих единоверцев, считающих первой обязанностью иметь сына, разумеющего церковную печать, отдал Михаила в науку. Учил его дьячок, живший на селе, в 21/2 верстах от деревни. По свидетельству Степана Кочнева, доставившего академику Озерецковскому краткую записку (9 июля 1788 г.) о жизни Ломоносова, учителем грамоты был той же волости крестьянин Иван Шубной (отец Федота Ивановича Шубина, известного впоследствии академика). «И обучился, — говорит далее Кочнев, — в короткое время совершенно, охочь был читать в церкви псалмы и каноны и, по здешнему обычаю, жития святых, напечатанные в прологах, и в том был проворен, а притом имел у себя природную глубокую память. Когда какое житие или слово прочитает, после пения рассказывал сидящим в трапезе старичкам сокращеннее, на словах обстоятельно». Василий Дорофеев был мужик зажиточный, и в то время, когда еще велся обычай в Куростровской волости обряжать дальние покруты за треской и морским зверем на Мурманский берег океана, он был одним из трех хозяев, рисковавших этим делом. Теперь промысел этот оставлен всеми подвинскими жителями, и оставлен давно во имя нового дела — хлебопашества, которым занимаются и жители Курострова. Нестарый годами, крепкий силами и духом, Василий Дорофеев выезжал и сам туда ежегодно, брал с собой и старшего, единственного сына, обязывая его приучаться к делу с азбуки промысла, с трудной и безотрадной должностью зуйка. Зуек артельный (обыкновенно мальчик-подросток) обязан оставаться на берегу: чистить посуду, носить воду, готовить кушанье, обивать сети, обирать рыбу и чистить ее, обязан, одним словом, почти целые сутки быть на ногах. Нередко случается так, что посланный за чем-нибудь зуек долго не возвращается: его ищут и находят где-нибудь на половине пути растянувшимся на земле: он крепко спит. Сон схватил его вдруг, подкосил ноги и положил плашмя на землю на том месте, где, что называется, час приспел, и где уже нет никакой возможности разбудить его до той поры, пока он не проснется сам по себе и не придет в себя и в новые силы, истощенные нередко двух и трехсуточным бодрствованием.
— Михайло Васильевич Дорофеев (рассказывали мне) на Мурмане собирал из мальчишек артели и ходил вместе с ними за морошкой: нагребет он этих ягод в обе руки, да и опросит ребятишек: «Сколько-де ягод в каждой горсти?» Никто ему ответа не сможет, а он даст и, из ягодки в ягодку, верным счетом. Все дивились тому и друг дружке рассказывали: он-то сам в этом и хитрости для себя никакой не полагал, да еще на других ребят сердился, что-де они так не могут. Стал он проситься у отца в Москву в науку: знать, Мурман-от ему поперек стоял в горле. Не пустили. Он и сбежал, один сбежал, так и в ревизских сказках показан.
Далее Кочнев продолжает: «Как мать его умерла, то отец его женился на другой жене, которая была, может быть, причиной, побудившей оставить отца своего и искать себе счастья в других местах. Взял себе он пашпорт не явным образом, посредством управляющего тогда в Холмогорах земские дела Ивана Васильевича Милюкова, с которым, выпросив у соседа своего Фомы Шубного китаечное полукафтанье и заимообразно три рубля денег, не сказав своим домашним, ушел в путь и дошел до Антониевасийского монастыря, был в оном некоторое время, отправлял псаломническую должность, заложил тут мужику-емчанину взятое у Фомы Шубного полукафтанье, которого после выкупить не удалось, ушел потом в Москву...»
— На дороге он и фамилию себе новую придумал, назвался Ломоносовым, — продолжал мой руководитель. — Родных он своих не знал и не вспомнил о них.
Когда отец его утонул на рыбных промыслах в устьях Двины и сам он был уже в Питере в большой чести и славе, выписал себе сестру с мужем. Сестра отдана была на Матигоры за крестьянина. Сестру свою в Питере сажал с собой рядом куда ни поедет: в санях ли, в карете ли, а зятя становил на запятки. Сестра его этим поскучала, да раз и выговорила: «Не прилика-де мне с тобой рядом сидеть, когда муж мой на запятках стоит». Послушался, стал и зятя сажать с собою рядом... Вот и все, что знаем.
— И только?
— Да зашибал, слышь, крепко: тем-де и помер. Чай, сам знаешь, сам слыхал. Ну, да опять же до янарала дослужился, янаралом был...
— Да ведь он не таким генералом был, как вы думаете. Он ведь звезды-то на груди не носил. Был он генерал, да только с другой стороны, и звезду носил, да не такую и не там, где обыкновенные, простые генералы носят...
— Ну, да твоей милости это лучше знать. А мы что знали, то тебе и сказывали. Не погневайся!
Академик Озерецковский, совершавший путешествие в северные страны с Лепехиным, товарищем по службе и занятиям с М. В. Ломоносовым, в то время, когда еще жив был последний, успел, кроме краткой записки о жизни ученого сотоварища, составленной Кочневым, найти первые стихи Ломоносова и указ императора Павла. По известию, сообщенному Озерецковскому стариком Гурьевым, земским Куростровской волости, видно, что «за просрочку данного ему, Михаилу Васильеву, 1730 года пашпорта и не явившегося на срок, приказом тогдашнего ревизора Лермонтова показан он в бегах, того ради из подушного оклада и выключен. А платеж подушных денег за душу Михаила Ломоносова производился, по смерти отца его, со второй 741, до второй же 747 года половины из мирской общей той Куростровской волости от крестьян суммы».
Далее в описании путешествия Лепехина следуют стихи Ломоносова в московской академии за учиненный им школьный проступок. Calculus dictus.
Надпись учителя: Pulchre «Стихи на туясок».
В заключение своих сведений о роде Ломоносова, Озерецковский приводит копию с указа императора Павла I. Вот она:
В уважение памяти и полезных знаний знаменитого Санкт-Петербугской академии наук профессора, статского советника Ломоносова, всемилостивейше повелеваем рожденного от сестры его Головиной сына, Архангельской губернии Холмогорского уезда Матигорской волости, крестьянина Петра, с детьми Василием, Иваном и с потомством их, исключить из подушного оклада, освободить от рекрутского набора. Августа 22,1798. В Гатчине».
Земский Гурьев в своем известии, между прочим, говорит следующее: «Побег Ломоносова означен в ревизионной сказке по прошествии срока, данного ему в 1730 году пашпорта. А перепиской писца Афанасья Файвозина 1686 года книги нашей Куростровской волости по тогдашнем Ломоносовом роде никакого знания отыскать не могут».
Не мог отыскать «никакого знания» о Ломоносове в деревне Болоте и позднейший (1847 г.) посетитель места его родины г-н Верещагин, автор «Очерков Архангельской губернии». Он говорит, что еще недавно существовал родной дом Ломоносова, но давно в нем никто не жил: время разрушило этот дом и какой-то земляк Ломоносова намеревался выстроить себе на этом месте дом. Г-н Верещагин прибавляет далее: «Род Ломоносова давно уже здесь прекратился и никто из здешних жителей не носит этой фамилии, как потомки знаменитого предка. Есть, правда, в этой же деревне крестьянин Лопаткин, считающий себя в родстве с фамилией Ломоносова, но соседи Лопаткина, бог знает почему, лукаво посмеиваются, когда заговоришь с ними о степени этого родства.
— Вишь, прибавляют они, Лопаткин продал какие-то бумаги ломоносовские одному чиновнику (П. П. Свиньину), так, может, потому и родня».
Лопаткин этот известен был, как лучший из туземных костянников, основатель этого рода промысла в том краю. Он имел случай поднести свои изделия императору Александру I, посетившему Холмогоры в 1819 году.
12 сентября 1826 года начальник главного штаба генерал Дибич, по повелению императора Николая из Москвы, потребовал от губернатора Миницкого сведения о крестьянине Иване Федорове Лопаткине: точно ли он внук известного сочинителя Ломоносова, каково его поведение, состояние и чем он занимается? Миницкий послал подробный генеалогический список, и так аттестовал Лопаткина: «Поведения хорошего, к землепашеству и скотоводству рачителен, а более занимается из костей разного рода токарной работой и околачиванием вещей, каковому искусству приобучает желающих, и работников для сего содержит». В заключении Миницкий писал: «Если Лопаткин удостоился всемилостивейшего благоволения государя императора, то лично изъяснял мне, что он не желает освобождения от подушного оклада и рекрутской повинности и осмеливается просить себе другой награды. Посему я и имею честь со своей стороны ходатайствовать о награждении его, Лопаткина, серебряной медалью на Аннинской ленте. Матери же его Матрене Лопаткиной, по известному скромному и честному ее поведению, и как она была любимая племянница Ломоносова, а ныне находится при старости лет в бедности, то невозможно ли пожаловать ей единовременно тысячу рублей». Представление Миницкого было уважено: в январе 1827-го «внуку известного сочинителя Ломоносова в поощрение искусства резьбы его на кости пожалована шейная медаль с надписью «За полезное», а матери его выдана тысяча рублей. Известно, что со смертью Мих. Вас. род его прекратился в мужской линии, так как ни он, ни его брат сыновей не имели. Единственная его дочь, вышедшая замуж за библиотекаря при императрице Екатерине II, имела только двух дочерей, Екатерину и Софию, о судьбе которых сведений нет. Потомство же его по женской линии от единственной его сестры Марии продолжало развиваться на родине.
Скуден вид окрестностей деревни Денисовки: низменный остров, едва не понимаемый в полую воду разливом Двины; низенькие болотистые кочки, рассыпанные между деревнями, которых так много на Курострове; серые бревенчатые избы деревень этих; кое-где незначительной высоты холмы, затянутые мхом, болотины между этими холмами с просочившейся грязной водой, прибрежья, со всех сторон затянутые чахлым ивняком, из-за которого в одну сторону видны Холмогоры со своими старинными церквами, давними преданиями. Повсюду жизнь, закованная в размеренную, однообразную среду, в одни помыслы о тяжкой трудовой жизни на промыслах. Нет ничего в этой жизни резко поэтического, нет ничего, могущего питать душу и сердце.
Из-за того же ивняка с противоположной стороны на горе открывается новый вид: вид села Вавчуги. Там еще живут свежими преданиями о Петре Великом, там еще недавно был он, гостил не одни сутки у богатого, умного владельца Вавчуги Важенина, которого любил ласкать и жаловать великий император. Вот все, что было перед глазами Ломоносова во время его безотрадного, бедного впечатлениями и воспитанием детства! Вот чем питался он в самую свежую, в самую впечатлительную пору своей честной жизни!..
Вот и сама Вавчуга на крутой горе, по трем уступам, или террасам, которой Важенин выстроил свои владения. На нижней террасе, ближней к реке, существовали его корабельные доки, теперь лесопильный завод. Далее, на средней террасе выстроен его двухэтажный дом, шитый тесом, большой и по образцу всех архангельских изб, но только в заметно больших размерах и большей чистоте. На самой верхней террасе, на вершине Вавчужской горы, красуется сельская церковь старинной постройки, с колокольни которой открываются чудные и разнообразные виды, как говорят, больше, чем на семьдесят верст. На эту колокольню входил с Важениным Петр Великий, три раза навещавший Вавчугу. На этой колокольне, по народному преданию, великий монарх звонил в колокола, тешил свою государеву милость. И с этой-то колокольни раз, указывая Важенину на дальние виды, на все огромное пространство, расстилающееся по соседству и теряющееся в бесконечной дали, Великий Петр говорил:
— Вот все, что, Осип Важенин, видишь ты (а глаз досягал чуть не до самого Архангельска) здесь: все эти деревни, все эти села, все земли и воды — все это твое. Все это я жалую тебе моею царской милостью!
— Много мне этого, — отвечал старик Важенин. — Много мне твоего, государь, подарку. Я этого не стою. Я уж и тем всем, что ты жаловал мне, много доволен. — И поклонился царю в ноги.
— Немного, — отвечал ему Петр, — немного за твою верную службу, за великий твой ум, за твою честную душу.
Опять поклонился Важенин царю в ноги и опять благодарил его за милость, примолвив:
— Подаришь мне все это — всех соседних мужичков обидишь. Я сам мужик, и не след мне быть господином себе подобных, таких же, как и я, мужичков. А я твоими щедрыми милостями, великий государь, и так до скончания века много взыскан и доволен.
Милости государя состояли в том, что Важенин получил сначала звание корабельного мастера, а потом вместе с братом (Федором) назван именитым человеком гостиной сотни, мог отправлять свои корабли за море с разными товарами, имел право держать пушки и порох, мог без всякой пошлины вывозить из-за моря все материалы, нужные для кораблестроения, нанимать шкиперов и рабочих всякого звания, не спрашивая согласия местных властей. Все это Важенин получил за то, что был одним из первых и лучших ценителей начинаний Петра и был первым основателем и строителем первого русского коммерческого флота. Все это совершилось таким образом.
Давно когда-то, еще в XVI столетии, в селении Вавчуге построена была лесопильная мельница, принадлежавшая некоему Ивану Попову. Один из наследников этого Попова в 1671 году, передал мельницу и всю землю подле (занимавшую пространство в 5 сох) холмогорскому посадскому человеку Важенину. Важенин завод перестроил «без заморских мастеров по немецкому образцу», успел выиграть дело, заведенное с ним каким-то иноземцем Андреем Крафтом. Грамотой царей Иоанна и Петра Алексеевичей Вавчуга[130] передана братьям Важениным в их полное и потомственное владение. В первое посещение свое Архангельска (1693 г.), 21 сентября, Петр I с Холмогор изволил, по словам продолжателя двинского летописца (Иова, холмогорского протопопа), с немногими шествовать в малом корабле в Вавчугу для осмотрения пильной мельницы, и оттуда выехать на Крылово, а оттоле шествовать сухим путем». Место Вавчуги полюбилось царю и он внушил Важениным мысль основать здесь корабельную верфь. В том же году Важенин начал строить корабль, за изготовлением которого с сосредоточенным вниманием следил Петр все время, пока жил в Москве. Весной следующего года (1694) готов был и спущен с вавчужской верфи первый русский корабль с первым русским коммерческим флагом — «Св. Петр», отправленный в Голландию с грузом русского железа. Важенин между тем деятельно продолжал постройку военных и коммерческих кораблей, гукоров и гальотов, так что в 1702 году Петр, в третий и последний раз посетивший Двину, сам спустил в Вавчуге два новых фрегата.
Народное предание рассказывает при этом следующее.
Важенин ждал царя с великим нетерпением, которое в конце возросло до такой степени, что старик перестал ждать в Вавчуге, — выехал к царю навстречу. Ехал скоро, насколько сильно было в нем желание поскорее лицезреть Петра и насколько быстро могли везти ямщики, хорошо знавшие, что Важенин — друг царя.
На одной из станций — именно в Ваймуге — Важенину показалось, что ямщик не скоро впрягает лошадей и таким образом как бы намеренно задерживает момент свидания его с Петром. Важенин вспылил и ударил ямщика в ухо, но так неловко, что попал в висок, и так сильно, что ямщик тут же на месте упал и умер.
Между тем приехал Петр. С Важениным отправился он в Холмогоры и в Вавчугу. В Вавчуге пировал. Съездил в Архангельск и поехал назад в Петербург, Важенин его провожает. В той же Ваймуге, где Важенин убил ямщика, собрались мужики царю пожаловаться, что зазнался-де Осип Важенин и никакого суда на него не найдешь. Прямо сказать мужички не смели, а придумали сделать это дело так, что когда вышел царь из избы к повозке, мужики стали перешептываться промеж себя, потом громче и громче переговариваться:
— Важенин мужика убил. Мужика убил Важенин!
Услыхал Петр — улыбнулся. Остановился на одном месте, да и опросил весь народ громким голосом:
— Ну так что ж из того, что Важенин мужика убил?
У мужиков и ноги к земле и язык к гортани прилипли, стоят и слушают:
— Это ничего, что Важенин мужика убил. Больно бы худо было, кабы мужик убил Важенина.
У мужиков и ушки на макушке. Царь продолжал:
— Вас, мужиков, у меня много. Вот там под Москвой, за Москвой еще больше, да на Казань народ потянулся, к Петербургу подошел: много у меня мужиков. Вот вас одних сколько собралось из одной деревни. Много у меня вас, мужиков, а Важенин — один.
С тем царь и уехал.
В это же посещение Вавчуги, как говорят, царь подарил Важенину медальон из кизиля с своим портретом, вырезанным собственными руками. Медальон этот с двумя царскими грамотами хранился у покойного владетеля Вавчуги, гостеприимство и любезность которого делали их доступными вниманию всякого проезжего. По третьей грамоте Петра Алексеевича разрешалось Важениным строение кораблей и беспошлинная вырубка 4000 дерев (2000 в Архангельске и 2000 в Каргополе).
Впоследствии, когда беломорская торговля упала и уничтожены были все привилегии, какими пользовался Важенин , дела их пришли в упадок. Предание указывает на какого-то Кочнева, бывшего у Важениных приказчиком. Этот Кочнев будто бы злонамеренно вел дела своих доверителей, обворовывал их и впоследствии сам строил корабли и крупные суда на собственные, наворованные деньги. Вавчужская верфь потеряла свою нравственную силу и значение. Но старый Важенин до конца своей жизни не переставал пользоваться в окольности всеобщим почетом и уважением. И до сих еще пор живет в Холмогорах присловье: «Словно у тебя Важенин в гостях!» — когда замечено будет, что в комнате собралось много свечей, хотя бы то произошло и случайно.
Впрочем, следует дополнить, что наружное почтение, оказывавшееся братьям Важениным, было, скорее, вынужденным и лицемерным, чем заслуженным. Так, по крайней мере, следует думать о том самом Осипе Андреевиче, о тяжелом и забалованном нраве которого сохранилось рассказанное выше народное предание. Замечательно, что оно подкрепляется и документальными данными, недавно отысканными в подвалах холмогорского Преображенского собора и опубликованными в печати в 1877 году. В одном из этих актов именно этот самый Осип Важенин, владевший Вавчугой вместе с родным братом Федором, назван был «самосильным, самовольным и самосудным». Судя по судебному делу, начатому тогдашним холмогорским архиереем Варнавой, Осип Важенин являл в себе ту двойственность характера русского человека, которая особенно свойственна была этому переходному времени борьбы старых народных порядков с новыми петровскими. Будучи передовым человеком в делах, вызвавших одобрение великого преобразователя России, Важенин оставался человеком старых привычек и в семейной жизни, показавшим грубое самоуправство и безграничные насилия. Избалованный удачами в общественной деятельности, он был прихотлив в семейной жизни и не терпел никаких препятствий своему нраву. Будучи женат два раза, он уже в преклонных летах домогался развода, чтобы вступить в третий брак и, не получив архиерейского разрешения, повенчался со своей работницей. Жена законная вступилась за свои права, и началось любопытное дело, которое тянулось целых десять лет (с 1713 по 1723 г.). Архиерей Варнава, приняв сторону несправедливо обиженной, осторожными и настойчивыми действиями сумел осветить отношения супругов и разъяснить характер самого Важенина, оказавшегося виновным перед церковным и общественным судом.
Осип Важенин обвинял жену Прасковью, между прочим, в волшебстве, имевшем будто бы вредные последствия для его здоровья, называя ее волшебницей и чародейкой: призывала знахарей, лила в умывальник и в питье наговорную воду, сыпала какое-то неведомое зелье, посещала какие-то подозрительные дома. По допросам и следствии оказалось лишь то, что, заметив охлаждение мужа, старинная русская женщина оказалась верной завещанным от предков преданиям, в советах со знахарями и в невинных чарах искала возможности возвратить любовь мужа. При этом и самые чары были невинны и забавны. Главная состояла в том, что чародей велел отыскать «первородного» человека, сходить ему к ручью, который течет в Двину повыше часовни Архангельского монастыря и зимой не мерзнет, и взять из него воды. Над ней чародей говорил, наклонясь, слова между прочим такие: «И спущаются со Христом с небес тридевять ангелов золотоперых и золотокрылых и с собой спущают тридевять луков и тридевять стрел, и стреляли они сквозь семеры облака, и отстреливали они рабы Божией и уроки, и призоры. Как с гоголя вода катится, так бы катилась с тоя рабы, с ясных очей, с бела тела и с ретива сердца, и век по веку и отныне и до веку». И по той воде ножом чертил. Ту воду гонимая жена пила и ею умывалась. Подозрение архиерея, выраженное вопросом: «Не через образ ли перепускал, яко в сказках иных»? — также не оправдалось допросами, а обиженная простодушно созналась, что «пользы от воды никакой не было». Муж в то же время прибегает к побоям, которые она терпеливо и молчаливо переносит, заставляет прислугу не почитать и бранить ее, а в одной телогрейке в трескучий мороз выгоняет из дому и отнимает все ее приданое; она начинает жаловаться и предъявляет иск. Опираясь на благоприятелей в губернской канцелярии, Важенин при их помощи знает о ходе розысков, а надеясь на покровителей в столице, вступает в решительную и открытую борьбу с епископской властью, вынужденной вмешаться в семейные дела супругов. На разводе и запнулась своеобычная воля Важенина.
Варнава указом вызвал мужа к очной ставке с женой и потребовал работниц его, женку и девок к допросу. Осип ответил, что в духовный приказ он не будет, а для допроса работниц его пусть приедет к нему в дом судья, а преосвященному архиепископу велено дела вершить, а не разыскивать. Чтобы положить конец розыску, он уехал в Каргопольский уезд Новгородской губернии. Здесь позвали священника в церковь под видом служения молебна, а на самом деле — силой принудили его венчать. «А после венчания, — показывает священник, — я почал вечерню петь, а они все разъехались». Важенин прибыл с новой женой в свою Вавчугу. Варнава же, узнав, что «он брачился с рабынею своею в неуказные святые дни после праздника Рождества Христова до праздника святых Богоявлений», предписал священнику Вавчужской церкви в дом к Осипу и «соплетенной с ним жене» не ходить, мира и благословения не давать, молитв церковных с верными их не сподоблять и с ними не молиться, пока не придут в покаяние. Кроме того, объявлено было всем окрестным сельским пастырям и всем христианам об отлучении от церкви. По всем церквам прибиты были листы с прописанием беззаконий Важенина во всенародное известие. Таким образом дело о разводе обратилось в розыск о двоеженстве. Архиерей в своем решении опирался на то, что «многим явился в народе соблазн и претыкание и образ начатка злого дела», а потому требовал устранения незаконной жены и выдачи приданого законной.
Осип Важенин послал к архиепископу письмо, вовсе не имевшее характера челобитной, а напротив — полемическое сочинение, в котором лесопромышленник и кораблестроитель вступает в пререкания и ученый спор по церковно-судебным вопросам с архиереем, принадлежавшим к не последним проповедникам того времени и во всяком случае получившим образование в Киевской академии. Торговец гостиной сотни обратился к представителю церковной власти даже с укоризнами и называл его то превосходительством, то высочеством, а в конце сказал: «Не имей, мой государь, опасения, а я истинно не опасен вашего гнева. Мы и много знаем, да молчим до времени». Это полемическое произведение паче же пасквиль, по определению Варнавы, занимает вместе с возражениями архиерея не последнее место в письменности петровских времен, но дело исправления Важенина оно не произвело и раскаяния не вызвало. Он по-прежнему жил в Вавчуге и не ехал в город Холмогоры к покаянию, и не подчинился церковному запрещению. В день Св. Пасхи он ходил в церковь и угощал священников не только своего, но и соседнего и, сказав последнему: «Ты, батько, в гости ко мне на гору», угощал обоих обедом. В то же время Важенин успел съездить два раза в Петербург для подачи жалоб Сенату и для испрошения отсюда того, что не благословлял местный владыка, а вернувшись, старался воспользоваться каждым удобным случаем, чтобы, не подчиняясь Варнаве, войти в общение с церковью. Этого ему не удавалось, а между тем ни из Сената не присылалось никакого указа, ни из патриаршего приказа ответов на донесения архиепископа, благодаря предстательству приближенных царя. Предлагалось лишь склонять Важенина к добровольному покаянию, что и старался всемерно достигнуть Варнава, командируя протопопа Архангельского собора (Важенин имел особый дом в Архангельске, где обычно и проживал подолгу). Строптивый и обнадеженный сильными властями с подкреплением раболепством местных чинов не покорялся: он довел себя даже до такого своевольства,что во время самого архиерейского служения вошел в собор, «кричал нелепо, и от народного возмущения и пребывания грешника в церкви Божией начался мятеж и едва не вызвал остановление службы Божией». Владыка велел ему «выступить в преддверие», т. е. указал ему место оглашенных. Это происходило в 1718 году и только в 1723 году тяжкая предсмертная болезнь вынудила Важенина обратиться к архиерею с прошением о помиловании и милостивом благословение. Последний распорядился удостовериться архангельским священникам в нелицемерном и бесподложном покаянии и допустить «яко немощна суща и при смерти» к исповеди и приобщению Св. Тайн. Мирволившее ему архангельское духовенство, знавшее и общественное его положение, дало самое благоприятное свидетельство; конечно, между ними и во главе стояло и то лицо, которое, за спиной Осипа, полемизировало со своим епархом. Важенин не только сподобился примирению с церковью, но и удостоился при многочисленных свидетелях, слышавших раскаяние, соборования маслом, так как приближался смертный час. 18 августа 1723 года он скончался. Варнава разрешил архангельскому протопопу проводить тело до Вавчуги и совершить погребение подле гробов родителей.
Род Важениных, как и всех архангельских, происходил из Великого Новгорода. Первым прибыл в Холмогоры еще в XVI веке прадед Осипова отца Андрея — Симеон. Сын его Федор был игуменом Архангельского монастыря и послан в Сибирь для обращения инородцев. Сын Федора, Кирилл, был дьяконом в Холмогорском Преображенском монастыре, обращенном в 1639 годув собор, и «за изрядство голоса» был взят в Москву в дом царского величества. Сын его Андрей был сначала холмогорским, а потом архангельским купцом. Женившись, он получил в приданое Вавчугу с лесопильной мельницей, которая и досталась сыновьям его, Осипу и Федору. Осип умер бездетным, но от Федора пошло потомство, из которого последним в роде Важениных был Никифор Степанович, скончавшийся в 1862 году, гостеприимством которого и воспользовался пишущий эти строки. Впрочем, как уже сказано, лесной и корабельный промысел Важениных прекратился еще до смерти этого последнего в почтенном и столь знаменитом роде.
Каменная церковь села Вавчуги была построена в 1737 году племянником Осипа — Денисом — и до 1848 года считалась родовой Важениных, а в том году отписана в епархиальное ведомство, как обыкновенная сельская.
Еще одни сутки виделись мне Холмогоры во всем своем безотрадном разрушении и ветхости — и виделись уже в последний раз. Я поехал в обратный путь на петербургский тракт. Дорога шла берегом Двины. Попадались людные и относительно богатые селения. Мелькали одна за другой почтовые станции, и они даже начинали напоминать о лучших местах, чем те, которые доставались на мою долю в течение целого года. И от них как-то отвык глаз и забылась их всегда однообразная, казенная обстановка со смотрителем в почтальонском сюртуке со светлыми пуговицами, с неизбежным записыванием подорожной в толстую книгу, с неизбежной жалобной книгой, припечатанной на шнурке огромной печатью к столу. Пошли, по обыкновению, мелькать по сторонам березки и на каждой версте пестрые казенные столбы с цифрой направо, с цифрой налево. И опять неизбежный станционный дом с печатными приказами в черных рамках за стеклом. Один приказ не велит брать лишнее число лошадей против того числа, какое прописано в подорожной; из другого видно, что на такой-то версте мост, на такой-то сухие ямы и овраги, на такой-то гать, которая в ненастное осеннее и весеннее время неудобна для проезда. Все, одним словом, так же, как и по всей длине почтовых дорог, искрестивших матушку-Россию вдоль и поперек на бесконечные верстовые цифры. Разница та, что дорога идет вдоль Двины, но река эта засыпана снегом. Здесь идут два тракта, и петербургский и московский вместе, до Сийского монастыря, где они разделяются: московский идет на село Емецкое, петербургский — на монастырь и следующую за ним станцию Сийскую.
Не доезжая до монастыря 60 с небольшим верст и в 30 верстах от Холмогор (между станциями Ракулой и Копачевской), на самом берегу реки Двины, в двух верстах от деревни Паниловской, видны до сих пор развалины Орлецкой крепости, как говорят (на мой проезд они были засыпаны глубоким снегом). Видны будто бы остатки каменной стены и вала, подле которого тянется глубокий овраг, служивший некогда рвом.
Крепость эта имеет свою историю. Вот что рассказывает об этом новгородский (первый) летописец под 1342 годом:
«Того же лета Лука Варфломеев (сын новгородского посадника), не послушав Новагорода и митрополича благословения и владычня скопив с собою холопов сбоев (удальцев бездомовных, большей частью боярских слуг) и пойде за Волок на Двину, и постави городок Орлец и скопив емьчан (прибрежных жителей реки Емцы — притока Двины), и всю землю Заволотскую по Двине вси погости на щит. В то же время сын его Онцифор отходил на Вагу (дальний приток Северной Двины); Лука же дву сту (слишком с 200 удальцев) выеха воевать и убиша его заволочане и прииде весть в Новгород: Лука убиен бысть. И возсташа черный люди на Ондрюшка, на Федора, на посадника на Данилова, а тако ркуши: яко те заслаша на Луку убити — и пограбиша их домы и села, а Федор и Ондрюшка побегоша к Копорью городок, и тамо сидеша зиму всю и до великого говения. И в то время прииде Онцифор и би челом Новугороду на Федора и на Ондрюшка: те заслыша моего отца убити. И владыка и Новгород послаша архимандрита Есипа, с бояры, в Копорью, по Федора и по Ондрюшка. И они приехаша и ркоша: не думали есмы на брата своего на Луку, что его убити, ни засылали на него — и Онцифор с Матфеем взвони вече у Святей Софии, а Федор и Ондрюшко другое съзвониша вече на Ярославле дворе. И посла Онцифор с Матфеем владыку на вече, и не дождавши владыки с того веча и удариша на Ярославль двор. И яша ту Матфеа Коску и сына его Игната всадиша в церковь, и Онцифор убеже с своими пособницы; то же бысть в утре, а по обеде доспеша весь град, ся сторона себе, и она себе. И владыка Васидий с наместником Борисом докончаша мир межи ими. И возвеличен бысть крест, а дьявол посрамлен бысть».
Во второй и последний раз мелькает в истории имя крепости Орлеца в 1398 году, когда Двинская земля покорилась царю московскому Василию III Дмитриевичу. Такими подробностями обставляет это событие новгородский летописец.
После Пасхи на весне новгородцы говорили своему владыке Иоанну:
— Не можем, господине отче, сего насилия терпети от своего князя великого Василия Дмитриевича, что у нас отнял у Святей Софии и у великого Новгорода пригороды и волости, нашу отчизну и детину, но хотим поискати Святей Софии пригородов и волостей своей отчизны и детины.
И целовали на том крест святой действовать заедино, как братья.
Били челом владыке о том же посадники: Тимофей Юрьевич, Юрий Дмитриевич и Василий Борисович с боярами, детьми боярскими, жилыми людьми, детьми купеческими и со всем войском:
— Благослови, господине отче, владыко! Или паки изнайдем свою отчину, паки ли свои головы положим за святую Софию и за своего господина за великий Новгород.
Владыка благословил воевод и войско; новгородцы простились с ними. На пути их за Волок на Двину к крепости Орлецу встретили их недобрые вести, принесенные правителем архиерейских волостей Исайей, который говорил, что московский боярин Андрей с Иваном Никитиным и двинянами покорили Вель, на самую Св. Пасху, и взяли с каждого человека окуп; что на Двину приехал уже от великого князя к засаду князь Федор Ростовский: что велено ему городок блюсти, судить и брать пошлину со всех волостей новгородских, и что двинские воеводы Иван и Конон с друзьями своими разделили уже новгородские волости и имения бояр на части.
— Братие! — говорили воеводы. Аще тако с дума л господин наш князь великий с крестопреступники с двинскими воеводами, лучши есть нам умрети за святую Софию, нежели в обиде быти от великого князя.
Затем отправили отряды на Белоозеро и покорили все белозерские волости и пожгли их. Сожгли старый городок белозерский и не сожгли всего потому только, что взяли «60 рублев окупа, много полона и животов». Потом покорили волости кубенские, город Вологду, сожгли город Устюг и только одни сутки не дошли до костромского Галича. Добычи много взяли с собой, много побросали на месте, затем, что множества ее не могли поместить на судах.
Из-под Устюга (через 4 недели) шли они по Двине к городку Орлецу, где на то время заперся со своим войском наместник московский, князь ростовский. Четыре недели стояли новгородцы (в числе трех тысяч) под этим городком, сделали засады, стреляли из них и, наконец, заставили осажденных выйти из городка и с плачем бить челом о помиловании.
«И воеводы новгородские и все вой, — по словам летописца, — по своего господина по новогородскому слову челобитье прияша двинян, а нелюбья им отдаша». Воевод Ивана и Конона с друзьями их взяли в плен,одних казнили, а главных виновников (4 человека) заковали в цепи. С князя Федора Ростовского взяли присуд и пошлины, которые успел он собрать, но самого простили. С московских купцов взяли 300 рублей; 2000 рублей и 3000 лошадей с самих двинян «за их преступление и за их вину».
«Сице бысть Божие милосердие, — заканчивает свое сказание летописец, — столько прошед русской земли и у столь твердого городка не бысть пакости в людях, токмо у городка единого человека убиша детьского Левушку Федорова — посадника, а город разгребоша».
В том же уезде, близ Шарапова и села Емецкого, между озерами Задворским и Яфанским, возвышается естественная плоская возвышенность, в которой насчитывают с версту длины, саженей 50 ширины и 5 в вышину. Ее называет народ Городком, хотя, по всему вероятию, здесь не было никакого жилого сооружения, а возвышенностью этой пользовались в переважные времена Новгородчины, устраивая здесь засеки, как в месте, для этой военной цели очень удобном. Для этого целиком рубили деревья и заваливали ими либо место перед крепостью, либо дорогу. Вершины и сучья обращали наружу, с целью затруднить неприятельские приступы.
Той же древностью преданий встречает и село Емецкое, богатое и в настоящее время и имевшее некогда большое историческое значение, владевшее некогда двумя монастырями: Ивановским (женским) и Покровским (мужским).
В 1603 году, во время набегов на двинские страны литовских людей, холмогорские воеводы разломали церкви и кельи женского Ивановского монастыря (стариц перевели в мужской Покровский, оттуда, в свою очередь, вывезли старцев в монастырь Спасский). Вместо монастыря выстроен был острог, выкопан ров, поставлен частокол (в 1760 году, когда выгорело все село Емецкое, сгорел и острог, так что теперь нет и следа его). Вот, что повествуется об этом событии в памятнике монастыря Сийского.
«В Важской уезд набежали многие воры польские и литовские люди, русские изменники из-под Москвы и из иных многих русских городов и на Ваге и в Важском уезде многих людей мучили и побивали, животы их грабили и никому проходу и проезду из города в город не давали, и в Двинской уезд, в Емецкой стан, выезжали и многих крестьян побивали и грабили, и хотели идти к Холмогорам безвестно и двинян побити. Воеводы, стольник князь Петр Иванович Пронской и Моисей Федорович Глебов, послали на Емецкое «ради осадного времени» сотника стрелецкого Смирного Чертовского да с ним Архангельского города стрельцов сто человек. Они же, отправившись, на Емецком воров много побили из осады из дворов и три знамени у них отбили, и два человека языков поймали и на Холмогоры привезли, и на расспросе языки воеводе сказали, что на Ваге воров тысяч до семи, и приходу их чают на Холмогоры вскоре, потому что они не чают на Холмогорах острогу. И того ж года, декабря к 8 числу, к вечеру, воры под острог пришли. И из острога воевода и дьяк выслали высылку: сотника стрелецкого Смирнова же Чертовского и с ним холмогорских стрельцов и холмогорских охотников, и воров встретили в Ерзовке; и воры хотели их от острогу отлучить, начали на лошадях объезжать, и сотник, видя то, с ратными людьми назад возвратился и в острог пришли здраво. И идучи в острог, посад за перелогом против острогу сожгли и церковь Зосимы и Савватия, зажгли для того, чтобы ворам близ острогу не засесть и воры, стояв под острогом три дня, побежали назад на Вагу, а инии в низовские волости и в Поморье, множество русских людей там жгли и мучили, грабили и побивали; у Архангельского же города не были, а пробежали мимо».
Емцы (названные так по реке Емце, впадающей в Двину поблизости) были одним из первых новгородских заселений в этом краю. И теперь оно красуется хорошей каменной церковью с поразительно высокой колокольней в четыре яруса, и рядом красивых домов своих: общим видом село неизмеримо лучше города Холмогоров.
15 верст считают прямиком наперерез расстояния, лежащего между двумя недавно разделившимися дорогами (московской и петербургской) от села Емецкого до монастыря Сийского. Прямиком этим, для сокращения пути и времени, привелось ехать и мне. Через полтора часа времени по выезде из села передо мною белелись уже каменные стены и церкви, и весь монастырь был на виду.
СИЙСКИЙ МОНАСТЫРЬ
История основания. — Преподобный Антоний. — Предания и история заключения Филарета Никитича. — Обратный путь из Архангельской губернии в С.-Петербург.
Вот краткая история этого монастыря.
У крестьянина деревни Киехты (в пределах двинских и близ Студеного моря-океана), именем Никифора, родился сын Андрей. Родились у него и другие дети, но благообразнее и даровитее Андрея не было, и потому он, по словам пролога, «по времени вдан бывает в научение книгам, яко же обычай имать детем... Потом же научен бысть иконному художеству: и тако пребывая, повинуяся во всем родителем своим; земледельчеству же не внимаше, но паче прилежаше рукоделию». 25 лет остался он после родителей сиротой, ушел в Новгород и там пять лет работал на одного боярина. Здесь он женился, но через год жена его умерла и вслед за нею умер и господин, которому служил Андрей.
С этого времени Андрей ищет уединения и идет в самые дальние и пустынные места на реку Кену, впадающую в Онегу. Здесь в пустыне Пахомиевой, он находит временное успокоение. Напрасно предваряет его Пахомий о многотрудности поприща, им избираемого.
«Скорбно место сие, — говорил он ему, — «братия здесь непрестанно труждается: одни копают землю, другие секут лес, иные возделывают нивы, никто не остается праздным». Андрей остается в монастыре, получает имя Антония, вскоре сан священника, но вскоре же оставляет и этот монастырь, ища большего безмолвия и уединения. Берет он с собой двух иноков, Александра и Хоакима, и с ними приходит непроходимыми дотоле дебрями и лесами до темного потока реки Емцы. Здесь строят они церковь во имя Святого Николая и кельи вокруг; к ним присоединяются еще четыре инока. Семь лет подвизаются они в этом уединении, но местные жители, опасаясь, чтобы пустынники не отняли у них земли, заявляют свое недовольство, и преподобный Антоний принужден искать новое место для пустынножительства. На пути он встречает жителя Яминского стана, именем Самуила, вышедшего на промысел на Лешьи озера. Антоний спрашивает его: «Не знает ли какого-либо места, удобного для поселения иноков». Самуил привел его на дальнее озеро, называемое Михайлово, в которое впадала река Сия. Река эта, проходя через многие озера, открывала живописные виды во всей их первозданной, нетронутой дикости. Тут Антоний водрузил крест, поставил потом часовню и хижину для себя и братии. Дикие звери обитали в соседней тундре и лесах, и никогда, от начала мира, не обитал тут человек. Изредка приходили сюда окрестные жители для ловитвы, и потому преподобному привелось переносить скорби от черезмерной скудости: часто не было откуда взять хлеба. Братия не ослабевала, своими руками очищая лес, копая землю и сооружая обитель. Об этом сведал некто Василий Бебрь, сборщик пошлин архиепископских Великого Новгорода, послал на монастырь разбойников, но злое дело кончилось тем, что сам же Василий пришел просить прощения у святого.
Между тем разнеслась молва об Антонии по окрестным пределам: многие стали приходить к нему с пищею, деньгами и обетом монашеским. Видя умножение братии, Антоний послал к князю Василию Иоанновичу двух иноков, Александра и Исайю, просить великого князя повелеть им строить новое свое богомолье на пустом месте в диком лесу, собирать братию и кругом пахать пашни. С разрешения Василия Ивановича, Св. Антоний начал строить обширную деревянную церковь во имя Св. Троицы, и сам написал для нее образ.
Однажды после утреннего пения, когда уже все вышли из церкви, загорелась она от свечи, забытой пономарем перед иконой. В монастыре тогда никого не было: все разошлись по работам, оставались только немощные и больные да служители, работавшие в поварне. Уже пламя высоко пылало в церкви, когда послали известить о том преподобного. Старец был далеко и, когда возвратился с братией, вся церковь была уже объята пламенем: ничего нельзя было вынести и спасти. Церковь сгорела, остались кельи, и братия, видя новую неудачу на новом месте, хотела разойдись. Большого труда стоило преподобному остановить их. Затем Антоний начал строить более просторный храм во имя Св. Троицы. Св. Антоний вскоре принял сан игуменский и все-таки, будучи так крепок и здоров телом, что мог трудиться за двух и за трех, не переставал работать наряду с братией. Не знавший преподобного и видя его распахивающим пашню или очищающим лес в убогой власянице, не мог бы признать в нем игумена.
Опять-таки, избегая молвы и почестей и ища большого уединения, блаженный Антоний выбрал на свое место инока Феогноста, а сам тайно от всех пошел вверх по красивой реке Сие до озера Дудницы. Здесь был прекрасный остров в трех верстах от обители. Кругом было множество озер, через которые протекала река, идущая в Двину. Здесь построил он хижину и часовню с образом Николы. Но и этой пустынью не удовлетворился Св. Антоний: он избрал новую, за пять верст от первой, на озере Паду. Здесь, на месте, огражденном горами, покрытыми темным, непроходимым лесом, он поставил себе уединенную хижину, около которой белелись двенадцать берез. Устроил он себе небольшой плот, с которого удил рыбу, и при этом обнажал себе голову и плечи, отдавая их на съедение насекомым.
Два года провел в этих пустынях Антоний, и, когда Феогност оставил игуменство, преподобный вернулся снова в обитель. Когда он достиг глубокой старости и стали его удручать многие болезни, частью от преклонных лет, частью от напряженных подвигов, братия приступила к нему, прося дать настоятеля. Антоний назначил им строителем инока Кирилла, а на свое игуменское место Геласия, бывшего на то время ради потреб монастырских у моря, на реке Золотице, и по случаю бурных зимних непогодей не могшего возвратиться к преставлению святого старца. Старец написал завещание, но уже близок был к кончине. От долгого поста плоть его прилипла к костям, так что почти не было видно на нем тела и он заживо казался мертвецом. От многих коленопреклонений ноги его оцепенели, так что сам он не мог уже ходить и его под руки водили в церковь. Сгорбился он от глубокой старости и, наконец, приблизился к концу своего жития. Со слезами приступила к нему братия, требуя поучения. Старец говорил им много, обещал им, что, если будут иметь любовь друг к другу, не оскудеет обитель и сам он будет духом всегда с ними.
— Где погребсти тебя? — спрашивала его братия.
— Свяжите мне ноги, влеките в дебрь и там затопчите в болоте мое грешное тело на съедете зверям и птицам или бросьте в озеро.
Вдень воскресный, накануне исхода, приобщился старец еще однажды Божественных Тайн и, когда ударяли к утреннему пению на понедельник, велел обступившей его братии идти на славословие к утрени. Двух только учеников (Андроника и Пахомия) оставил он при себе и велел воскурить фимиам. Когда наступили последние минуты, он и им велел удалиться, а сам, сотвори исходную молитву, сложил крестообразно руки и отошел. Братия, возвратясь из церкви, нашли его уже мертвым и с плачем припали к телу его. Это было 7 декабря 1557 года. Преподобный Антоний пришел на Сию сорока двух лет, а тридцать семь провел здесь в подвижническом житии и нощениях.
Житие этого святого сочинено пострижеником обители иноком Ионой, а хранящееся в монастыре переписано собственной рукой царевича и великого князя Ивана Алексеевича, брата Петра Великого. Там же хранится до сих пор Евангелие, писанное рукой самого Антония, с медными украшениями по углам и середине, грубой самодельной работы, и тут же, так называемое, Евангелие-априкос. Евангелие это, писанное четким красивым полууставом, с рисунками на каждой странице, изображающими то, о чем на той странице повествуется: притчи, события из жизни Христа и пр., изумляет многотрудностью и чистотой работы. Если писал априкос один человек, то это дело должно было занять целую долгую его жизнь. В алтаре соборного храма хранится власяная риза преподобного.
В 1601 году привезен был сюда по приказанию царя и великого князя московского Бориса Федоровича Годунова ближайший родственник недавно умершего царя Феодора Ивановича, боярин Федор Никитич Романов. Привезен был боярин, по народному преданию, вечером. Благовестили к вечерне. Кибитка остановилась у соборного храма. Пристав боярина, Роман Дуров, пришел в алтарь, оставив боярина Феодора у дверей. Кончилась вечерня. Игумен Иона со всеми соборными старцами вышел из алтаря и начал обряд пострижения: к нему подвели привезенного боярина.
Боярин уведен был на паперть. Там сняли с него обычные одежды, оставив в одной сорочке. Затем привели его снова в церковь, без пояса, босого, с непокрытой головой. Пелись антифоны, по окончании которых боярина поставили перед святыми дверями, велели ему творить три «метания» Спасову образу и затем игумену.
Иона спрашивал по уставу:
— Что прииде, брате, припадая ко святому жертвеннику и ко святой дружине сей?
Боярин безмолвствовал. За него отвечал пристав Роман Дуров:
— Желаю жития постнического, святый отче!
— Воистину добро дело и блаженно избра, но аще совершиши е, добрая убо дела трудом снискаются и болезнию исправляются. Волею ли своего разума приходиши Господеви?
Боярин продолжал молчать.
— Ей, честный отче? — отвечал за него пристав.
— Еда от некие обеды или нужды?
— Ни, честный отче! — опять отвечал пристав.
— Отрицавши ли мира, и яже в мире по заповеди Господни? Имаши ли прибывати в монастыре и лощении даже до последнего своего издыхания?
Боярин горько зарыдал на вопросы эти, Ответы при руководстве игумена доказывал за постригаемого тот же пристав Роман Дуров по подсказам игумена.
— Ей-богу поспешествующу, честный отче!
— Имаши ли хранится в детстве и целомудрии и благоговении! Сохраниши ли послушаше ко игумену и ко всей яже о Христе братии? Имаши ли терпети всяку скорбь и тесноту иноческого жития Царства ради небесного?
— Ей-богу поспешествующу, честный отче! — завершил ответами за боярина пристав его Роман Дуров.
Затем следовало оглашение малого образа (мантии), говорилось краткое поучение, читались две молитвы. Новопостригаемый боярин продолжал рыдать неутешно. Но когда игумен, по уставу сказал ему: «Приими ножницы и даждь ми я», боярин не повиновался. Многого труда стоило его потом успокоить. На него после крестообразного пострижения надели нижнюю одежду, положили параманд, надели пояс. Затем обули в сандалии и, наконец, облекли в волосяную мантию со словами:
— Брать наш, Филарет, приемлет мантию, обручение великого архангельского образа, одежду нетления и чистоты во имя Отца и Сына и Святого Духа.
— Аминь! — отвечал за Филарета пристав.
С именем Филарета, новопоставленный старец отведен был в трапезу, не получал пищи во весь тот день и после многих молитв за литургией следующего дня приобщен был Святых Таин, как новый член Сийской обители.
О дальнейшем пребывании в монастыре и о строгости заключения можно судить по тому, что царь остался недоволен первым приставом Романом Дуровым и прислал на место его другого пристава — Богдана Воейкова. Этот обязан был доносить обо всем, что говорит вновь постриженный боярин, не позволял никому глядеть на оглашенного изменника, ни ходить близ того места, где он был заключен.
В Сийском монастыре до сих еще пор указывают на келью под соборным храмом с одним окном в стене и оконцем над дверями кельи (в 6 саженей длины, в 3 ширины и в 1 сажень высоты), в которой содержался Филарет на первых порах заточения.
И вот что доносил о нем через год (от 25 ноября 1601 г.) пристав Богдан Воейков царю московскому:
«Твой государев изменник, старец Филарет Романов, мне, холопу твоему, в разговоре говорил: бояре-де мне великие недруги, искали-де голов наших, а иные-де научили на нас говорити людей наших; а я-де сам видал то не единожды. Да он же про твоих бояр про всех говорил: не станет-де их с дело ни с которое; нет-де у них разумново; один-де у них разумен Богдан Бельский; к польским и ко всяким делам добре досуж... Коли жену спомянет и дети, и он говорит: «Милые мои детки маленьки, бедные осталися: кому их кормить и поить? А жена моя бедная наудачу уже жива ли? Чаю, она где близко таково же замечена, где и слух не зайдет. Мне уже што надобно? Лихо на меня жена да дети; как их вспомянешь, ино что рогатиной в сердце толкнет. Много они мне мешают; дай Господи то слышать, чтобы их ранее Бог прибрал; и аз бы тому обрадовался: а чаю, и жена моя сама рада, чтоб им Бог дал смерть; а мне бы уже не мешали: я бы стал промышлять одною своею душою»».
Монастырь был строго заперт от всех богомольцев и никто не мог принести Филарету вести об его родных, хотя вести эти в то время и могли быть не радостны. Жену его Ксению Ивановну, также постриженную (с именем Марфы), сослали в один из заонежских погостов; мать ее, тещу Филарета, Шатову, — в Чебоксарский (Никольский) девичий монастырь; братьев: Александра — в Усолье-Луду к Белому морю, Михаила — в Ныробскую волость, в Великую Пермь, Ивана — в Пелым, Василья — в Яренск, зятя его, князя Черкасского Бориса с шестилетним сыном Филарета Михаилом (будущем царем) — на Белоозеро и пр., и пр. Вотчины и поместья опальных раздали другим; дома и недвижимое имение отобрали в казну. Один из братьев Филарета, Василий (сосланный в Яренск), после многих мучений от пристава Некрасова, и соединенный в Пелыме с братом Иваном, скончался от долговременной болезни (15 февраля 1602). Михаила Никитича, отличавшегося дородством, ростом и необыкновенной силой, сторожа, по преданию, уморили голодом. Александр Никитич умер от горести и от скудости содержания. Иван, лишившийся владения рукой и едва передвигавшийся от недугов ноги, первый получил смягчение приговора: ему царь в 1602 году милостиво указал ехать в Уфу на службу, оттуда в Нижний Новгород и, наконец, в Москву. За ним оставлен был надзор, но уже без имени злодея. Смягчен был приговор и над Филаретом.
Вот какая грамота прислана была в монастырь из Москвы от 22 марта 7113 (1605) года: «От царя и великого князя Бориса Федоровича всея России в Сийский монастырь игумену Ионе. В нынешнем 7113 году марта в 16-й день писал к нам Богдан Воейков, что февраля-де в 7-й день сказывал ему старец Илинарх да старец Леванид, февраля-де в 3-й день в ночи старец Филарет его старца Илинарха лаял и с посохом к нему прискакивал и из кельи его выслал вон и в келью ему старцу Илинарху к себе и за собою ходити никуды не велел. А живет-де старец Филарет безчинством не по монашескому чину: всегда смеется неведомо чему и говорит про мирское житье, про птицы ловчие и про собаки, как он в мире жил, а к старцам жесток, и старцы приходят к нему, Богдану, на того старца Филарета всегда с жалобою, что лает их и бить хочет. А говорит-де старцам Филарет-старец: увидят они, каков он вперед будет. А ныне-де и в Великий пост у отца духовного тот старец Филарет не был и к церкви, и к тебе на прощенье не приходит, и на клиросе не стоит. А около-де монастыря ограды у вас нет, а межь келий-де от всякой кельи из монастыря к озеру из дровеников двери и крепости-де ни которые около монастыря нет, а ограду-де монастырскую велели вы свезть на гумно и он-де Богдан тебе и келарю говорил, чтобы вы около монастыря ограду велели поставить и межь келий от дровеников двери заделать и вы-де около монастыря ограды поставите и дверей заделати не велите, и сторожу-де ты, который стоит у ворот, ходити к нему и про прохожих про всяких людей сказывати ему и детем боярским не велишь. А прежде-де сего старец, приходя к нему, про всяких прохожих людей сказывал, кто какой человек и откуда пришел, и он потому к старцу Филарету и береженье держал. И о которых-де он о наших делах тебе и келарю говорил и вы-де нашего наказу не слушаете и ставите ни во что, а сказываешь-де у себя наказ свой и в монастырь приимаете всяких прохожих людейиных городов. И как к тебе ся наша грамота придет и ты б старцу Филарету велел жити с собою в келье, да у него велел жити старцу Леваниду и к церкве старцу Филарету велел ходить вместе с собою да за ним старцу, и береженье к нему держал во всем, чтобы он был у тебя в послушанье и жил бы по монастырскому чину и не безчинствовал и о том бы еси ему говорил. Только буде он не причащался святыни в нынешной пост и то дело чуже крестьянства и во всем бы ему рассматривал, чтобы он жил во всем по иноческому обещанию, а от дурни его унимал и разговаривал, а бесчестья бы ему ни которого не делал. А на которого старца бьет челом и ты б тому старцу жити у него не велел. С которых наших делех учнет тебе Богдан говорить по нашему наказу и ты бы и келарь о наших делах с ним советовали и розни б у вас безлепачные ни в чем не было и в оплошку бы нашего дела не ставили. А буде ограда около монастыря худа и ты бы ограду велел поделати: без ограды монастырю быти непригоже, и межь келий двери заделати. А которые люди учнут к тебе приходити, и ты бы им велел приходити в переднюю келью, а старец бы в ту пору был в комнате или в чулане. А незнаемых бы еси людей к себе не пущал, и нигде бы старец Филарет с прихожими людьми ни с кем не сходился, а о всем бы еси береженье старца Филарета рассматривая его советовал с Богданом Воейковым, чтоб старец Филарет в смуту не пришел и из монастыря бы не убежал, и жил бы во всем смирно по монастырскому чину, а Богдану бы еси Воейкову велел очистити келью подле себя, а от нас о том Богдану писано ж. Велено ему о всем говорити и советовати с тобою, а однолично б у вас во всем было бережно. А о чем к тебе в сей нашей грамоте писано, и то б у тебя было тайно. И учинится какая смута в старце и не учнет жити по монастырскому чину, или из монастыря уйдет, или какое лихо над собою учинит, и то сделается твоим небрежешем и оплошкою. Да что старец Филарет, будучи у тебя, учнет о чем разговаривати, какие прилучные разговоры — и ты б о том отписывал к нам, а отписки велел отдавать в посольском приказе дьяку нашему Афанасьо Власьеву».
По ходатайству ли зятя Романовых, Ивана Ивановича Годунова, или движимый общей любовью и сочувствием народа к опальным, Борис начал снимать с Романовых опалу. Княгине Черкасской, Марфе Никитишней, с невесткой, сестрой и детьми Федора Никитича велел жить в вотчине Романовых, в селе Клине (Юрьевского уезда). Здесь, лишенный отца и матери, вырастал и будущий царь России Михаил Феодорович. В 1605 г. Борис велел, наконец, посвятить Филарета в иеромонахи и сделать архимандритом. В том же году, но уже новый царь, Лжедмитрий, вызвал Филарета (после шестилетнего заточения) и дал ему сан митрополита Ростовского. «Его же тогда едва Священным собором умолиша», — прибавляют хронографы.
Филарет соединился с женой и сыном: они поселились в епархии Филаретовой, близ Костромы, в монастыре Ипатьевском.
Сделавшись впоследствии патриархом всероссийским, Филарет Никитич не забыл бедной Сийской обители. Он прислал сюда следующие подарки: 1) паникадило большое о 24 рамах, 2) яйцо строфокамилово в 104 руб. 60 коп. (под паникадило), 3) ризу атласу золотого по червчатой земле, 4) потир серебряный, 5) дискос, 6) три блюда чеканных, 7) звезду резную и копье, 8) складни на двух досках с окладом серебряным, 9) кисть для паникадила разных шелков с золотом, и 10) сто рублей деньгами. К монастырю, по его же ходатайству, в разное время приписано царем 3333 души крестьян. Между многими приношениями, в монастыре находится Евангелие, присланное в дар великим князем Константином Николаевичем на память посещения монастыря в июне 1844 г. Евангелие это в серебряной оправе с финифтяными образами, украшенными стразами.
Вот последующие события в истории Сийского монастыря в том виде и порядке, как они означены в монастырской книге «Памятник».
7160 (1652) года 2-го мая митрополит Никон, проезжая в Соловки за мощами Св. Филиппа, служил литургию.
В 1658 году монастырь сгорел и братия едва не разбрелась по другим монастырям.
В 1692 году патриарший казначей, старец Паисий, завещал монастырю Крест Господень, в коем кровь, и власы, и риза Христова, честное и святое древо, много мощей и четыре сундука, которые вскрыл в 1696 году архиепископ Афанасий и нашел в них: Евангелие-априкос (см. выше) и десять рукописных хронографов.
Далее в «Памятнике» следует ряд грамот. По одной (от Владислава Жигимонтовича) дарована льгота не платить пошлины с дощаников, которые ходят с Холмогор с солью к Вологде для монастырских хлебных нужд. Ту же льготу повторил в 1613 году и царь Михаил Федорович. По грамоте 1621 года «монастырских прежних грамот важеским головам рудить» не велено. В 1644 году прислана грамота о невзимании пошлин с продаваемой в Москве монастырской рыбы. В 1646 году Алексей Михайлович дозволил беспошлинно продавать монастырское сало и рыбу, и на те деньги покупать хлебные и другие запасы. В 1657 году со старцев не велено брать проезжих пошлин. В 1660 году прислана в монастырь послушная о дозволении написать в монастыре св. иконы иконописцу Федору Усольцу. В 1662 году дозволено монастырю купить в Неноксе соляную варницу. В 1672 году патриарх Иосиф указал игумену Феодосию избрать попа и дьячка с Двины и послать их на Новую Землю для богослужения.
27 января 1857 года я оставил монастырь Сийский. 28-го числа мелькнула мимо и осталась назади граница Архангельской губернии, которую привелось изъездить почти вдоль и поперек и истратить на все это долгое время целого года. Расстался я теперь с недавней знакомой, расстался, может быть, навсегда, и грустно бы, тосковать... Но на душе так весело, на сердце так легко и приятно.
Разболтался я с ямщиком с последней архангельской (Дениславской) станции и поведал ему тут же о своей радости, без обиняков, прямо и откровенно...
— Вот слава богу, из Архангельской губернии выбрался. Целый год она меня мучила, целый год ни днем, ни ночью не давала покоя.
— А зачем твоя милость туда ездила?
Я рассказал ему во всей подробности.
— Ну, стоило же, паря, для экого дела свои кости ломать! Нечего же, гляжу, вам там в Питере-то, делать. Ha-ко место какое обвалял! Добро бы уж снаряды, лодки и суда ты там смотрел — это стало, может, так надо. Ну, а песни-то тебе на кой черт?
— Да мне, брат, иная песня пуще всяких судов, пуще всех рыболовных снарядов.
— Ну, это ты врешь, смеешься!..
— Ей-богу!
— Да чего тебе в песне? Песню, известно, девка поет, потому ей петь надо — работа спорится. Опять же наш брат ямщик песню поет оттого, что пять-шесть на голос поднимет да вытянет — гляди, в мыслях-то его перегон на станции и порешился. Тпру! Приехали, значит. В кабаках песню поют потому, что там вино, а в нем дух, сила... Опять же песню эту убогий человек, калика перехожий поет, так тот на песни на эти деньги собирает. Ему это и надо, а тебе-то пошто?
— Мне вот эти стариковские-то песни и краше всех, любопытнее.
— Ну, да это пущай такие поются, что все-либо про духовное, либо про старину. В этой и сказку услышишь и простоишь тут долго: это занятно. Ну, а пошто их писать-то, пошто? Это мне невдомек. Ну, да ладно, знать, ты господин, так у тебя и толк-от господской, особенный. А что радошно тебе теперь назад ворочаться, так это опять же уж у всех одно. И я вон уже назад поеду — в кабак безотменно заверну, коли твоя милость побольше на водочку пожалует.
Просит на водочку и этот ямщик, и все другие. Суетливо, скоро и ловко впрягают они лошадей, и видно поразвернула-таки их большая почтовая дорога с чистой работой, не слежались их кости, и горошком вскакивают они на свое дело. Они и смотрят как-то весело, и в речах бойчее, и на ответы находчивее и на жизнь, судя по словам их, смотрят как-то равнодушнее и простосердечнее, чем все те, с которыми привелось мне водиться во весь прошлый год.
С Дениславской станции начал народ покрепче прицокивать и меньше пускает в разговор слов непонятных и новых. Под Каргополем тот же ямщик, восседающий на козлах, та же баба, раздувающая угли в самоваре на станции, нет-нет да и придзекнут по-новгородски, по-волховски.
В последний раз и как бы последним приветом и напоминаньем сверкнула вдалеке справа своим порожистым коленом давно знакомая Онега, незамерзающая в этих местах во всю зиму. Тут уже не далеко озеро Лаче, из которого она берет начало, и далеко ее устье со скучным городком Онегой, с пустынным и гранитным Кий-островом и с выгоревшим Крестным монастырем на нем...
Выясняются новые виды и новые места. Погуще и подлиннее тянутся по дороге лесные переволоки; меньше попадается рек, хотя больше озер, чаще и обширнее деревушки. Как будто самый воздух не так уже тяжел для дыхания и холод словно умеряет свою ярость и силу. Меньше снегу, меньше пустырей. Реже кресты на перекрестках, но больше раскольников и много нового, много своего, олонецкого, и как будто, на первый взгляд, лучшего. Может быть, оттого и лучшего, что все это новое, невиданное и неслыханное.
Лучше самого губернского города Архангельского края глядит первый по пути олонецкий город Каргополь. Обстроился он множеством больших, красивых и богатых церквей, как бы Галич, как бы Ростов или Углич (17 церквей, 2 монастыря) и ведет сильную и бойкую торговлю мехами (преимущественно белкой) и рыжиками. Но и здесь, в этом городе, воспоминания о политических ссыльных продолжают преследовать: вспоминается А. И. Шуйский, которого сослал сюда Годунов и велел удавить, Болотников, атаман Федор Нагиба и другие мятежники времен междуцарствия, которых здесь велено было тайно утопить.
Едешь из Каргополя и в летучих, наскоро сложенных беседах слышишь про многое интересное впереди. Одни советуют посетить водопад Кивач, воспетый Державиным, именно теперь в зимнее время, когда он особенно картинно-страшен и живописен. Другие говорят про Чертов Нос на озере Онеге, где будто бы по прибрежному граниту вырезаны изображения чертей когда-то, в века незапамятные. Третьи обещают множество преданий о Петре, построившем в здешнем краю завод, названный его именем и возведенный потом на степень и значение губернского города. По деревням начинаешь уже слышать предания о лесовиках, домовых и водяных, обусловленных общим и метким прозванием нежить. Многое новое, и интересное новое, манило впереди: манила Корела, пугающая самую дальнюю Русь своими колдовствами и крепкими чарами, которыми занимаются они с незапамятных времен. Соблазняла дальняя река Выг, корень раскола, сильный и толковый корень, пустивший надежные и крепкие отпрыски по дальним и бесконечно многим местам нашего огромного отечества. Интересовала собой и скорая (в марте) Шунгская ярмарка, где бы еще раз привелось встретиться с поморами, мерзлой рыбой и огромными артелями слепых старцев, по целым неделям распевающим старины, досельные исторические предания о князьях новгородских, богатырях киевских, Грозном — царе московском и о Петре Великом...
Но опять-таки истекал казенный год, назначенный для путешествия: Петербург волей-неволей требовал в свою суетливую, многотрудную и дорогую жизнь, требовал на ответ и отчет...
И вот мелькает мимо богатая и красивая Вытегра со шлюзами и каналом, с памятником Петру Великому на том месте, где он обдумывал план Мариинской системы каналов. Мелькает бедное, но людное Поле-Ладейное. Ладейное потому, что здесь была когда-то знаменитая во времена Петра Великого олонецкая верфь ладейная и корабельная — верфь, из которой вышли первые русские корабли под императорским флагом. Здесь опять памятник Петру Великому, поставленный на том месте, где был дворец его.
И опять-таки мелькает большая и приглядная Новая Ладога со шлюзами же, с каналами, маленький Шлиссельбург с такими же шлюзами... А вот за Шлиссельбургом длинная цепь дач, заводов, фабрик, вот петербургская Нева, Невский монастырь, Невский проспект и вожделенный
КОНЕЦ ПУТЕШЕСТВИЮ.