Роман «Правила бегства» издан уже после смерти Олега Куваева, Магаданским книжным издательством. «Всякое бегство есть не более как попытка убежать от себя, и всякая гонка вперед не более как жалкая и никчемная попытка догнать выдуманного себя» — так определил главную идею романа сам автор в письме к Б. Г. Ильинскому.
I. АНКЕТА
Если я не за себя, то кто за меня?
Но если я только за себя, к чему я?
Мечтали ли вы стать, к примеру, бродячим фотографом?
Я мечтал. Бродить по деревням с ящиком древнего «Фотокора», расхлябанной треногой. Рассаживать в красном углу избы инвалидов войны, женщин с кирпичными от загара лицами и торжественно вымытых пацанов. «Внимание, снимаю… раз, два, три, спасибо». И, как результат близкого и понятного массам искусства, по стенкам замшелых изб — современниц Батыя, по стенкам новеньких совхозных коттеджей развешиваются в рамочках изготовленные тобой копии лакированной действительности. Они раскрашены розовым, голубым и зеленым.
В полуденный час на опушке можно закусить вареным яйцом и луком, а затем можно лечь на траву и мечтать. Нет, не о снимке, который потрясет суетный мир фоторепортеров. Можно мечтать о бессмертии. Ты умрешь, а сработанные тобой фотографии будут висеть на стенах. Можно мечтать об избе, которую ты купишь на сбереженные рубли. Устроившись сторожем или клубным оформителем, купить избу и… А там, в непонятном далеком завтра, угаснуть где-то в перерыве между хоккеем по телевизору и утренней рыбалкой, для которой даже заготовлены черви.
Но и вам и мне ясно — это пустая мечта. Профессия бродячего фотографа вымерла, как вымерла профессия странствующих иконописцев. Те шустрые люди, которые работают с камерой «Москва-2» на горячих курортных точках, никакого отношения к бродячим фотографам не имеют.
Я не случайно сравнил фотографов, работавших по деревням, с иконописцами. Вы все видали те непомерно увеличенные, заретушированные до степени символа фотографии на деревенских стенах. Вдумайтесь: разве это не есть иконы начала XX века? Их объединяет с иконами высокая степень символики. Лица на тех фотографиях гладки, чуть припухлы, правильны. Ни морщин, ни ссадин тяжелых лет. Какой немалый процент мужиков, напряженно глядевших когда-то в объективы, прямым ходом могут быть зачислены в святцы! Ибо они соблюли главное условие святости — отдали жизнь не за себя, за идею, в конце концов, — за других. Но до того, как умереть не за себя, они прошли через муки голода, усталости, неверия — через все, что объединяется словом страдание. Я верю, что это иконы.
Пройдут шальные десятилетия, и очередные жители очередных центров цивилизации будут собирать эти фотографии в последних деревнях страны, как недавно собирали самовары и лапти.
Есть много причин, чтобы мечтать о работе странствующего по деревням фотографа. Вы не стали геологом или летчиком. Но вы путешествуете по делу, не как турист. Ваша работа при вас. Вы причастны к тайному миру искусств. Вы — свободный художник: желаю — работаю, желаю — смотрю на облака и размышляю о смысле жизни.
Что смогут противопоставить этому апологеты нынешнего рационального человека в умеренно строгом костюме и с днем, расписанным на секунды? Есть истина, неотвратимая, как набегающий паровоз: все умрем, все там будем. И все это было, было, уже баловались рациональностью. И был Цезарь, который за неимением времени правил конем, диктовал, читал и еще что-то делал одновременно, был Рахметов, и сами вы сколько раз вешали на стенку железный и неотменяемый распорядок, о котором забывали через неделю. Одно истинно: все мы живем в силу обстоятельств, цепляющихся друг за друга. Древние индийские мудрецы называли это «колесом сансары». В переводе на нынешний — обыденка.
Но допустим… Ваша тихая блажь стала явью, и вы — бродячий фотограф. Однажды в полуденный час, когда вы будете закусывать тем самым луком и яйцом на той самой обетованной опушке, не придет ли вам в голову вопросик: а почему вы, собственно, тот, кто сейчас есть? Может быть, ваше место не на этой опушке или не на этом поросшем травой откосе придорожной канавы, а в сферах таинственных и кондиционированно-прохладных, где решаются судьбы нынешнего мира. Может быть, вы — несостоявшийся конструктор тех хитрых устройств, о которых газеты пишут с многозначительной недомолвкой. Твои предтечи — иконописцы верили в идеологическую важность совершаемой ими работы. Веришь ли в нее ты?
И вот, пожалуйста, отрава готова.
Или другой вариант. Допустим, вы стали «человеком века» и ваша биография состоялась. Не придет ли однажды среди расписанного по календарю дня мысль, мечта о том, что хорошо бы сейчас идти по сельским тропинкам с ящиком за спиной и сумой, где лежат заказанные месяц назад фотопортреты? И начнешь вспоминать разную чепуху далекого детства — тропинки, жаворонков, небо, росу, и вдруг ударит телефонный звонок, против которого секретарша бессильна, и ты уже снова в делах. Но заноза в сердце осталась. Куда ни кинь, всюду клин. Интеллигентское самоедство.
Я думаю, что каждому среднему индивидууму свойственна мечта о побеге. В другую ситуацию, другой антураж, в другое занятие. Лишь редким достается величайший дар судьбы — точно найденное для конкретной его личности место. Редкий из неудачников решается на крутой поворот судьбы. А из тех, что свернули с торной дорожки, лишь редкие достигают цели. Большинство застревают в путанице тропинок. Посему я сформулировал для себя первое правило бегства:
Наша жизнь есть наша живая плоть, живая радость и боль.
Из наших поступков и намерений складывается то, что мы называем «анкетные данные». Думали ли вы о том, что мы живем в двух мирах — реальном и бумажном? Наша личность окружена десятками бумаг — от свидетельства о рождении до диплома о присвоении ученой степени. Каждый из нас заполнил в своей жизни десятки анкет. Мы зарегистрированы во множестве учетных служб — от больничной карточки до паспортного стола. Они живут параллельно — реально существующий человек и его бумажный двойник. Таким образом, великое племя канцеляристов неустанно занимается тем, чем занимались бы вы, будучи бродячим фотографом, — созданием вашего абстрагированного до степени символа портрета, гораздо более отвлеченного и условного, чем фотография в розовых и зеленых тонах в деревянной рамке.
Итак, второе, сформулированное мной правило бегства:
Наверное, в отделах кадров должны сидеть ясновидцы, Вы убедитесь в этом, если в светлой тишине одиночества положите перед собой очередной бланк и вдруг задумаетесь, что́ стоит за написанными вашей же рукой «нет, не был, не имел, не состоял» и так далее. Ниже я попытаюсь это сделать.
Но, впрочем, достаточно. Я пишу эту вещь для печати, и я знаю, что читатель не любит героя, который бесплодно копается в самом же себе, который не дает нравственного примера. Мы все хотим нравственного примера.
Но столько вопросов, столько вопросов…
Лошак вел вездеход артистически. Рычаги он держал, как держат чайную ложечку хорошо воспитанные девицы. Длинное горбоносое лицо его было сонным, казалось, вовсе не Лошак ведет эту громыхающую по льду колымагу, а кто-то другой. Сам же Лошак наблюдает эту сцену из покойного кресла, со стороны, как смотрим мы телевизор, прихлебывая из чашечки кофе.
Рулев был рядом с ним, на председательском месте. Сиденье его в вездеходе Лошак самолично обтянул ворсистой красной дорожкой, сразу было видно, что это не просто вездеход, а личный председательский транспорт. Рулев был в синей японской куртке. Красное кресло, синий нейлон и черные прямые волосы на рулевском затылке — отсюда, из кузова, все это гляделось. Казалось, что мы едем где-то под Москвой, а не по льду дикой реки у черта на куличках.
Я лег на оленьи шкуры, наваленные в кузове. На льду вездеход трясло все-таки мало. Траки гремели где-то у самого уха, точно внизу трясли железное решето с камнями. Я закрыл глаза, и перед глазами, как всегда в дороге, ползло тупое рыло вездехода, лед, снег, голые кусты с зарослями шиповника. Шиповника в этом году уродилась дикая сила, и ягоды все еще не опали — красное засилье над белыми снегами. Черные тени глухарей, взлетающих с берегов на излучинах, силуэты лосей, убегающих к сопкам от нашего грохота, след в слюдяном окопце, который тянулся за нами по нехоженой равнине первого снега — что и говорить, мы были в раздолье, в диком краю, вдали от двадцатого века.
Вездеход качнуло, и меня тут же начало подбрасывать, бить о железное дно — значит, Рулев решил завернуть к лесорубам на Константинову заимку. Я сел.
Лошак вломил вездеход в заросли тальника. Тальник поддался, потом уперся. Лошак кончиками пальцев переключил коробку скоростей, вездеход взвыл, и тальник лег под гусеницы. Ветки возмущенно заскребли по брезенту.
— Губишь природу, — сказал Рулев.
— Гы! — ответил Лошак. У Рулева все кадры были такие — артисты профессии, но не философы, куда как нет.
Приземистая изба лесорубов виднелась на мари издалека. Я увидел тонкую фигуру Поручика в перетянутой ремнем телогрейке, потом рядом с ним появился согнутый Северьян, или, как все здесь его по-простому звали, — Север. Северьян унырнул в избу, и тотчас из трубы пошел дым.
Вездеход, повинуясь рукам Лошака, описал, как лыжник, плавную завершающую фигуру и замер, подрагивая. Лошак тотчас полез к мотору. Рулев задернул молнию на японской куртке и неспешно вышел на снег.
— Здорово, тунеядцы, — сказал он.
— Здравствуйте, — ответил, улыбаясь, Поручик. Северьян же толчком кулака распахнул дверь.
Я поздоровался с Поручиком, протянул ему пачку своих сигарет.
— Спасибо, — сказал Поручик. Он разминал сигарету тонкими интеллигентскими пальцами. Я щелкнул зажигалкой.
— Благодарю, — сказал Поручик, и мы улыбнулись друг другу, точно подтвердили тайное родство наших душ, о котором незачем сообщать посторонним.
— Прошу в дом, — сказал Поручик и встал у двери, чтобы пропустить нас. И в который уж раз я поразился несоответствию между обстановкой и тем, что внешне являл Поручик. В этой позе, с сигареткой этой ему бы стоять не на фоне лиственничных, в обхват, бревен, а рядом с книжной полочкой, где Сименон, подборка журнала «Человек и закон» и прочее незамысловатое чтиво человека умственно-средних занятий.
Северьяна и Поручика я знал еще раньше, в Столбах. Они были людьми грубого лесного труда, и потому избу их не украшали журнальные картинки, как у рыбаков и охотников. Но чугунная печь хорошо горела, и длинные нары, застланные с лета сеном и тальником, давали еще хороший запах увядания, смешанный со здоровым запахом папирос «Байкал».
Северьян пожал руку Рулеву, пожал руку Лошаку.
— Здорово, Северьян! — издали крикнул я, чтобы взбежать металлического рукопожатия. Но Северьян, отодвинув в сторону Лошака, просунул длинную руку мимо Рулева, и я заранее прикусил губу. Северьян был простой мужик, деликатности он не знал. Впрочем, если бы я был лошадью, Северьян жал бы мне копыто куда бережней. Лошадей он уважал.
— Я однажды верхом проехал из Аян-Уряха двести верст, — год назад рассказывал мне Северьян. — После этого неделю лежал пластом, неделю ходил раскорячкой. А лошади хоть бы што. Это я-то пластом! Сильный зверь, лошадь!
Они шли тогда разрабатывать драгоценную делянку сухостоя, и вместе с ними был Поручик. Тогда я знал о них столько же, сколько сейчас. Согнутый от силы мышц Северьян, со своими ручищами до колен, наверное, всю жизнь рубил лес в местах, где лес почти не растет. Профессия лесоруба здесь схожа с древней профессией старателя. Надо найти участок разрешенного к вырубке сухостоя, свалить, разделать каменной твердости лиственницу, перетаскать на своем горбу в штабеля — о другом транспорте и речи быть не могло на этих тысячеверстных пространствах, где тундра сцепилась с тайгой в вековом единоборстве. Впрочем, оплачивался труд лесорубов щедро.
Осенью, сдав лес, Северьян шел возчиком в Якутторг. Работа с лошадьми была для него чем-то вроде курортной поездки с умной и интеллигентной компанией.
О Поручике я знал только одно — он считал себя на месте лишь в низшей клетке штатного расписания. Впрочем, может быть, так считали и другие, не знаю.
Северьян грохнул на печку большую алюминиевую кастрюлю. Из замерзшего бульона торчали мослы.
— Браконьерствуете, мерзавцы, — сказал Рулев.
— В лесу-то? Без мяса? — возразил Северьян. — А зачем тогда лес?
Я сел на чурбак. Лошак, не снимая телогрейки, положил греть у печки какую-то железку. Рулев устроился на нарах. Смуглое насмешливое лицо его было умиротворенным, точно он наконец-то попал в нужное место и в нужное время, и теперь все будет хорошо, уж ничто не помешает. Он закрыл глаза и придвинулся к печке.
— Куртку свою спалишь, директор, — сказал Северьян. — Я в позапрошлом годе такую же блескучую приобрел. Задремал с папиросой… — Северьян осекся, видно, вспомнив судьбу давней нейлоновой куртки.
— Синтетика не терпит огня, — сообщил из угла Поручик. Он сидел в тени у самодельного стола как хозяин, который видит, что гости осваиваются и мешать им незачем.
— Одеколону бы хоть привезли! — бухнул Северьян. — Лося сейчас разогреем. А с чем?
— Сколько раз я тебе говорил, Северьян, — не открывая глаз, сказал Рулев, — одеколон пить нельзя. Из-за эфирных масел портится зрение.
— Для морозного времени есть способ, — деликатно кашлянув, сообщил Поручик. — Берете железный прут, выносите все на мороз. Затем ставится чашка, и одеколон медленно льется по пруту в чашку. Спирт, не замерзая, стекает, все прочее примерзает к пруту.
— Бичи! — с ласковым укором сказал Рулев. — Как выработка?
— Семнадцать кубов взяли. Еще кубов пять разделано, но не сволокли в штабеля. Трактор гнать можно.
— Запиши, — сказал Рулев.
Это относилось ко мне. Я вынул блокнотик, паркеровскую авторучку и записал: «Третьего ноября. Константинова заимка. Северьян и Поручик. Семнадцать кубов в штабелях, еще десять на подходе».
— Принеси, — все так же не открывая глаз, сказал Рулев.
Это тоже относилось ко мне. Я вышел к вездеходу и взял из замотанного в шкуру ящика две бутылки спирта. Из рюкзака я взял термос.
— В честь наступающего праздника. И в честь ударной работы, — сказал Рулев.
Я поставил спирт на стол. Ноздри Поручика вздрогнули, Северьян медведем, без всякой цели, прошелся по избе и описал круг около печки.
— Может, заночуем? — с надеждой спросил Лошак.
— Завтра не утопишь? — Рулев все так же сидел с закрытыми глазами, и сильные залысины на лбу посвечивали в лолумраке.
— Я? Гы! — обиделся Лошак.
— Тогда заночуем.
После вездехода у меня болела голова. Я отвинтил крышку термоса. Сильно запахло кофе.
— Будешь, товарищ босс? — опросил я Рулева.
— В тайге пьют чай, — наставительно сказал Рулев.
— Хороший кофе варят в Вене, — сообщил Поручик. — Когда я был в оккупационной администрации, хозяйка квартиры фрау Луиза каждое утро приносила мне в комнату кофейник с двумя чашками кофе. И сливки. В отдельной посуде. Настоящий китайский фарфор.
Поручику никто не ответил. Никто не среагировал на фрау Луизу. Северьян сунул палец в кастрюлю.
— Уже согрелось, — сообщил он. — Может, налить для начала?
— Успеешь, — сказал Рулев. — Видишь — стоит. Обратно не спрячу.
— Чего ждать-то? — простодушно возразил Северьян. Рулев открыл глаза, поднял голову. Он улыбался.
Улыбка у него была прекрасная, дерзкая, насмешливая и все понимающая.
— Филолог, — сказал он. Это относилось ко мне. — Ты жрешь кофе из термосной крышки, забыв о маленьких чашечках. Я сделаю из тебя мужчину, филолог. Ответ!
— Вы, как всегда, правы, товарищ босс, — заученно ответил я. Такая у нас была игра с тех пор, как я поступил к Рулеву.
— Труженики! — сказал Рулев. — Хлебы на столе. Манна также. Омоем персты, постелем скатерть и преломим хлебы.
Пить я не мог. Это все знали. Я не мог пить не из-за какой-то болезни, просто меня тошнило от одного запаха алкоголя. Поэтому я лег на нары.
За столом было шумно. Центром, как всегда, был Рулев. В вольно расстегнутой рубашке, с улыбкой своей, он царил за столом. Он не боялся панибратства с подчиненными, потому что верил — всегда он любого поставит на место простой насмешкой. Так и получалось.
— В капиталистических странах, — говорил Рулев, — выдумали общество анонимных алкоголиков. Они там утешают друг друга и рассказывают о том, как им хочется выпить и как они побеждают это. Я — Рулев. Я создам республику для вас, алкоголики. Здесь не будет одеколона, денатурата и других жидкостей. Я уже запретил их привозить в магазин. Спирт будет. Всегда. Но только с моего разрешения. Ибо человек выпивающий от алкаша отличается тем, что на первом месте работа, а бутылка… ну, там, на пятом.
— На втором, — сказал Лошак. — Пусть будет на втором, а, начальник?
— Пусть, — серьезно сказал Рулев. — Прощаю тебе глупость, потому что ты знаешь машину. Больше от тебя и не надо.
Северьян, выпив, задумчиво держал в руке лосиный мосол. Глаза у него стали мечтательными. Наверное, он видел пейзажи из сухостоя. Вся география для Северьяна делилась на местности, где он взял хороший кубаж, и, напротив, были пустые, ничтожные долины и страны без всякого кубажа.
Поручик не закусывал. Он сидел все такой же изящный, деликатный, и глаза у него были пустые. Я знал, что завтра в этих глазах вместится вся тоска мира, если Рулев не даст опохмелки.
— В этом совхозе, — сказал Рулев, — будет республика гордых людей. Я сделаю из вас людей, тунеядцы.
— Я не тот, — очнулся Северьян. — Я всю жизнь лес валю.
— О тебе речи нет, мамонт, — рассмеялся Рулев. — Ты кадр. Кстати. Лес мы добываем. Оленеводство у нас развивается. А рыба? Рыба в реке лед ломает. Но рыба — не лес. Тут нужен специалист. По ловле, засолке и так далее. Чтобы был товарный выход. Где взять людей? Чтобы не трепачи подмосковные, а знали рыбалку.
— Мельпомен, — сказал Северьян. В голосе его возникло почтение.
— Федор Матвеич, по прозвищу Мельпомен, — подтвердил Поручик.
— Где?
— В Столбах. Его там каждый знает.
— Запиши, — бросил через плечо Рулев. — Полетишь. Привезешь.
— Записал, — сказал я.
— Он может не согласиться, — кашлянул Поручик. — Он гордый.
— Гордый! Гы! — сказал Лошак.
— Вот те и «гы», — пробурчал Северьян. — Ты ему скажешь «бичи-и», а он глянет и мимо пройдет. Вот те и ступил ты в г…
— У меня есть дипломат, — кивнул затылком Рулев в мою сторону.
— Уважение. Простор для инициативы и творчества. Хороший оклад. В руководство никто не вмешивается. Если я правильно понимаю рыбаков — любой настоящий будет согласен.
— Настоящи-и-ий, — вздохнул Северьян. — Уж он-то не я. Я только с лошадью говорить умею. А он хоть с министром, хоть с журналистом, хоть с самим председателем райисполкома. Слова знает.
— Пойду воду спущу, — сказал Лошак. — Двигатель заглушу, утром с кипятком прогрею. Пущай отдохнет.
— Правильно. Вот наглядный пример: вначале работа, потом выпивка.
— Так выпили еще мало, — резонно заметил Лошак. Я лег на бок и стал смотреть на спину Северьяна.
Спина его, сутулая, обтянутая верблюжьим свитерком, состояла как бы из мощных длинных сухожилий и грубо, но намертво сработанных позвонков. Северьян был простой человек, и спина его была простой и уютной. От нар шел спокойный запах увядшего с осени тальника, и я представил, как с севера к нам идет сейчас короткими перекочевками оленье стадо, закупленное у оленеводов Территории, и это стадо будет первым на обширных ненаселенных пространствах «хозяйства Рулева». Мы встретим стадо, Рулев передаст карту маршрута с разведанными ягельными пастбищами, который еще и названия не имеет. Потом мы вернемся в поселок, я по поручению Рулева вставлю лист в пишущую машинку «Колибри», закурю сигарету «Лорд» и буду стучать отчет о поездке в районное сельхозуправление. Для этого меня Рулев и держал, за божий дар писать докладные, объяснительные, отчетные и прочие бумаги.
Из толпы нерегламентированного народа, который Рулев набрал по всем забегаловкам области, наверное, самым бесполезным был именно я. Люди, которых набирал Рулев, имели одно качество — они знали точную земную профессию, знали гаечный ключ, рычаги, топор и так далее. Рулев утверждал, что прощелыгу и профессионального тунеядца он видит сквозь стену, когда тот еще только идет к нему за авансом.
Я закрыл глаза, и вдруг в голове поползли гуманитарно закругленные мысли о том, как богата наша земля, от древности до наших дней, спившимися талантами. Вот тот же Лошак, ему бы командующего возить на параде, чтоб маршальский торс не испытал ни малейшей качки, а он был обнаружен Рулевым в старой барже на заброшенном причале.
Да, великий Лесков, описавший Левшу… И уж я лежал на своем московском диване, и знакомые голоса, и черт побери…
— Выпить хочешь? — спросил Рулев. Он сидел лицом ко мне и в упор смотрел на меня, и вокруг рта у него легла жесткая складка.
— Выпил бы, — сказал я. Я и в самом деле бы выпил, если б не паническая тошнота от запаха. Бывает же такое. Наверное, аллергия, как любят сейчас выражаться.
А н к е т а
Ф а м и л и я, и м я, о т ч е с т в о
Возмищев Николай Петрович. Это — я. Рост средний. Телосложение худощавое, субтильное. Лицо в меру интеллигентное. Волосы, зубы, нос, руки, подбородок — все как у людей. Общественный транспорт в конце и начале рабочего дня таких, как я, перевозит миллионами. На меня не оглядываются ни девушки, ни милиционеры; пьяницы не подходят ко мне просить десять копеечек, старушки не просят помочь перейти улицу. Как и миллионы, я спешу, в руке портфель или папка, одет ровно посередине между модой прошедшей и модой грядущей. В магазине мне не показывают два пальца. Родился я под знаком Водолея, значит, в феврале.
А н к е т а
М е с т о р о ж д е н и я
Я родился и вырос в южном городке, не имеющем исторического, промышленного, стратегического, курортного или архитектурного значения. Наверное, этот городок возник неизвестно когда на перекрестке пыльных степных шляхов, там, где чумаки останавливались поить волов у пересыхающей речки. Кто-то поставил корчму, кто-то кузницу, кто-то открыл торговлю дорожным товаром — и пошло, и пошло. Затем городок остался в стороне от железных дорог и, как мне кажется, в стороне от всего на свете. Осталось скопище одноэтажных домов, каждый со своим садом, большой дом райисполкома в центре, видимый отовсюду, невдалеке немалое здание горпромкомбината и еще здание бывшей церкви, где сейчас авторемонтные мастерские.
Единственной достопримечательностью является гора, к которой прилепился городок. Склон ее, обращенный к городку, весь занят садами, а противоположный склон гол, глинист, и ветер говорит там сам с собой среди сухих степных трав. Насколько знаю, с этой горой не связано никаких казачьих, разбойничьих или иных легенд о зарытых кладах. С вершины ее виден весь городок: и кирпичное здание школы, бывшей гимназии, промкомбинат, зеленые пятна камыша на речке, и еще виден шлейф пыли за машиной, едущей по степной дороге. Где-то еще дальше виден следующий клуб пыли, и можно долго сидеть и гадать, догонит ли вторая машина первую, и сольются ли эти две пыли воедино.
Семь лет назад, в июне, когда сдавались последние экзамены на аттестат зрелости, я сидел на вершине этой горы и знал, что через короткое время уеду отсюда и никогда не вернусь. Так и случилось. Может быть, с годами ко мне придет, как и ко всем, обостренное чувство родного места, единственного, где ты почти все узнал впервые. Но пока этого чувства у меня к нашему городку нет.
* * *
Оленей мы должны были встретить у горы Камень Такмыка. Их неспешно гнали сюда из полярных тундр пастухи совхоза, где олени были закуплены. Рулев должен был встретить их и принять. Гору Камень Такмыка назначили сами оленеводы. В незапамятные времена там торговали племена, рассеянные среди лиственниц, безымянных рек и тундры.
Вся беда была в том, что принять оленей Рулев не мог. У него не было пастухов, а из тех кадров, что он набирал, не могли сразу получиться пастухи. И полугодового опыта Рулева хватило, чтобы понять — из бича, из рыбака, даже из самого что ни есть истового к правильной жизни рабочего пастух за несколько недель не получится.
Сейчас Рулев сидел в своем красном ворсистом кресле и курил мои сигареты. Вид у него был задумчивый. Лошак усердно вел вездеход мимо тысячетонных завалов плавника, мимо накренившихся на обрывах лиственниц, мимо скалистых прижимов с гнездами орланов на недоступных кручах, мимо этой тайги, которой нет конца и края. Ноябрьские дни сумрачны, и заваленные снегом хребты выступали вдали как неровности неба.
…Вся эта история была, наверное, следствием технического прогресса. И началась она два года назад. В междуречии крупных полярных рек, примерно в одинаковом удалении от Ледовитого и Тихого океанов затерялась область километров этак шестьсот на шестьсот. В прежние времена сюда забегали на лыжах эвены, так как для эвена дом — под любой лиственницей. Сменилось время, и как бы там ни было, но оленеводы и охотники стали жить поближе к культурным центрам. Оседлость поощрялась. А область осталась пустой. Сюда не могли подняться по реке баржи с грузом, тракторные поезда на такое расстояние разве что могли захватить солярку для самих себя.
Впрочем, во время войны несколько барж поднялось вверх по течению до Константиновой заимки. Для перегона самолетов из Америки требовался аэродром. Именно в этом квадрате. Аэродром построили из дырчатого железа, построили рядом бараки и службы. Он просуществовал несколько лет и был оставлен за ненадобностью.
О нем вспомнили, когда лозунг «авиация — транспорт XX века» стал входить в быт. Вокруг аэродрома решили создать базовый совхозный поселок. Не слыхавший топора лес, нетронутые ягельные пастбища простирались вокруг. Кирпич, железо, продукты для совхоза решили возить на грузовых самолетах. Дело разворачивалось широко. Проект организации «аэродромного совхоза» предложили шустрые и дальновидные ребята из одного научно-исследовательского института. Они же дали подсчеты, что при правильной организации совхоз может давать самую дешевую оленину. Из шустрых ребят был и первый директор совхоза. Он продержался два месяца и сбежал, оставив прямо в сельхозуправлении свой финансовый отчет и наличные суммы. Наука оказалась далека от снабженческих дел.
…Мы подошли к Камню Такмыка ночью. Ковш Большой Медведицы благодушно сиял на небе, очень синем, что называют — бархатном. Стоял умеренный мороз. Над горизонтом поднималась луна, и плоская вершина Камня Такмыка торчала над зубчатым лесом, как крыша жилья великанов.
Лошак включил фары. Мы пересекли один нартовый след, другой, въехали на выбитую тысячами копыт тропу, и в свете фар мелькнула человеческая фигура с поднятыми руками.
Приехали! Лошак круто развернул вездеход, в щель кузова сзади влетело облако снежной пыли, попало за ворот. Я оглянулся. В кузове лежал целый сугроб, укрывший ящики с продуктами, бочки с бензином. Только теперь я понял, что за этот суточный перегон не оглянулся ни разу, смотрел на дорогу, на гладкую ленту реки, на лиственницы — каждый раз за поворотом одно и то же, и каждый раз новое.
Вездеход остановился.
— Здорово, Мышь, — сказал Рулев.
— Начальник приехал! — счастливо воскликнул тот, кого Рулев назвал Мышью. В свете приборного щитка я разглядел совсем еще парнишку с жидкой бородкой, круглолицего и на вид глуповатого.
— Это Мышь, — объяснил мне Рулев. — Он кочевал со стадом.
— Начальник приехал! — повторил Мышь. — Приехал!
— Приехал, приехал, — сказал Рулев. — Сейчас вылезу, дам тебе пальчик, и можешь за него все время держаться.
Подходили люди.
Мы сидели на оленьих шкурах в довольно просторном пастушеском чуме. В центре под чайником горел костер, у входа могуче гудели два примуса под кастрюлями. Было жарко. Трое из пяти пастухов, пригнавших стадо, сидели рядышком сбоку от входа. Еще двое находились у стада. У пастухов были темные худые выразительные лица с резкими скуловыми костями, жесткие черные волосы. В вырезах расстегнутых пыжиковых рубашек виднелась гладкая коричневая кожа, — крепкие ребята. Они курили доставленный нами «Беломор» и молчали. Я неплохо знал историю их племени и сейчас, кажется, понимал, почему в полярных владениях царской России именно этот северный народ оказался единственным, который не платил дани.
Рулевские люди — Мышь и Толя Шпиц — тоже молчали, бесхитростные мужики из тех, которые кормятся в геологических партиях, в зверобойных морских поселках, вообще около любого сезонного дела. Видно было, что они наспех переоделись, заслышав мотор вездехода. На ногах остались торбаса и меховые штаны, но кухлянки они сняли, надели мосшвеевские синтетические курточки, которые есть в чемодане у каждого бродячего работяги.
Старший пастух с выбритой по обычаю макушкой отчужденно сказал:
— Пиши акт, директор. Завтра оленей считаем, уезжаем обратно. Девятьсот девяносто пять олешек.
— Закуплена тысяча, — быстро сказал Рулев.
— Пять потеряли дорогой. На такой дороге пять — очень немного. Я и сдаю — девятьсот девяносто пять, — пастух сунул руку в кармашек на рубашке и вынул сложенную бумажку. Непослушными корявыми пальцами он развернул ее и протянул Рулеву. На мятой бумажке неровным прыгающим карандашом было написано: «995». Карандаш был химический, видно, его слюнявили, чтобы цифра писалась ясно, но карандаш писал плохо. Я сообразил, что слюна застывала на морозе.
— Приобщи, — сказал Рулев.
Это относилось ко мне. Я раздернул «молнию» на английской кожаной папке и «приобщил».
Видимо, принятие акта смягчило пастуха. Он посмотрел на Рулева, улыбнулся и сказал:
— Жены с лета не видел, детей с лета не видел. Ух, быстро будем ехать обратно. Завтра строим загон, считаем, быстро считаем, цифра правильная. А еще лучше не считай — смотри оленя. Все здоровые, за дорогу не похудели. Хорошо гнали. Весной важенки будут рожать — стадо удвоишь. Смотри оленей — сам все увидишь.
— Я в них ни бельмеса не понимаю, сказал Рулев. — Мне что олень, что лошадь, что зверь жираф.
Пастухи, как один, уставились на Рулева. Затем заговорили по-своему. Потом снова стали смотреть на Рулева.
— Наше дело маленькое, — старательно выговаривая русскую поговорку, сказал старший. — Пригнали. Пиши акт. Будем ехать домой.
— Вы молодцы, — сказал Рулев. — Хорошо пригнали. Я вам верю. — Пастухи быстро перекинулись словами. — А почему я должен вам не верить?
Пастухи опять перекинулись словами. Я услышал слово «специалист». В колхозах и совхозах слово это было хорошо известно. Теперь они все улыбались.
— Мы честные люди. Специалисты, — улыбаясь, сказал старший. — Хорошо делаешь, если веришь. Спирту не привез немного?
— Почему не привез? Привез, — спокойно сказал Рулев. — Я же понимаю: гонят стадо хорошие люди. Давно гонят, устали. Надо им отдохнуть.
— Тогда выпьем, — сказал старший. — Завтра оленей тебе хорошо покажем, а сегодня выпьем?
— Выпьем, — сказал Рулев. — Только чуть после. Сегодня. Вот мясо сварится, о деле поговорим.
Два пастуха засмеялись.
— Они говорят, ты плохой торговец. Торговец, как старики говорили, вначале спиртом поил, потом делом занимался.
— А я не торговец, — сказал Рулев. — Я в торговле, как и в оленях, — ни шиша. Вот такие дела.
— Тогда почему директор? — спросил старший.
— Сказали «надо, Вася». Я и стал. Вон их жалко, — Рулев кивнул на молча сидевших работяг в мосшвеевских курточках.
Те напряженно слушали разговор. Было видно, что они пытаются разгадать игру Рулева. И уж, наверное, в длинном перегоне и Мышь и Шпиц сговорились не оставаться с оленьим стадом вдвоем.
— Они хорошие, — щедро сказал старший. — Лени нет. В палатке не прячутся. Что скажешь — делают.
— Вот, вот, — сказал Рулев. — Поэтому и жалко. У меня все хорошие.
— Давай выпьем, — сказал старший.
— Ребята! — Рулев обратился к рабочим. — Вы пойдите и смените тех двух пастухов. Мне нужны все. Поняли вы?
Мышь и Шпиц молча скинули мосшвеевские курточки, натянули кухлянки. И сразу изменились — стали тонконогими и плечистыми. У входа они потоптались.
— Ребята, — сказал Рулев, — вы к стаду идете. Спирта я вам все равно не дам. Никто ваше не выпьет. Обещаю.
Пастухи пришли быстро. Было слышно, как они выколачивают снег из кухлянок и торбасов. Потом они вошли. От них еще исходил мороз, и был запах движения, когда человек входит в жилье после физической работы на воздухе.
Теперь все пятеро смотрели на Рулева.
Он грустно усмехнулся и поочередно тщательно погладил залысины.
— Такое дело, ребята. Отпускать мне вас никак нельзя. Нету у меня пастухов. Даже плохих нету. Но скоро будут.
Пятеро быстро заговорили.
— Мы свое сделали. Надо ехать, — объявил старший.
— Я понимаю. Вот какой выход. Каждого из вас я назначу пастухом-инструктором. Старшим специалистом. Каждому дам людей. Вы будете им объяснять.
— Нельзя, — сказал старший. — Надо ехать.
— Так ведь и стадо бросить нельзя. Вот ты пастух. Я нет. Но я знаю, чем все кончится. Волки стадо разгонят. Болезни начнутся. К весне оленей не будет. Так?
Пастухи молчали.
— А почему оленей не будет? Потому что нету специалистов. Вот он, — Рулев кивнул на меня, — может говорить на всех языках. В Африку его пошли, он сразу заговорит. С тобой поживет… неделю. Будет говорить на твоем языке. Такой человек. Но разве он оленя сможет пасти?
Старший искоса посмотрел на меня, пожал плечами.
Я смотрел на пастухов. У всех пятерых на верхней губе и на лбу выступили капельки пота. Они смотрели на старшего, который, видимо, действительно был старшим. Тот достал из кармашка папиросы и закурил. Тотчас закурили остальные.
— Ребята, — сказал Рулев, — если решите уехать, держать я вас не могу. Но я вам предлагаю должность пастуха-инструктора. Каждому. Все, что требуется, будут вам завозить. Ну, вернетесь. Ну, будете пастухи. А здесь каждый станет большим человеком. Еще пригоним оленей. Крупных якутских оленей. Каждый станет большой бригадир. Мы с вами, ребята, все обговорим. Дам документ. И если я что-то не выполню — можете уезжать.
— Жена дома, дети, — сказал старший. — Может, мы уедем? А будет плохо — вернемся.
— Другой разговор, — Рулев включил свою улыбку, и чум вроде бы осветился. — Только сделаем наоборот: каждому привезу жену и детей. Всех, кого он пожелает. Привезу самолетом со всем имуществом. Прямо у палатки высажу. Ребята! Женам! Детишкам покажете. Ведь здесь места, где никто не ходил. Новые здесь места. Вы же кочевники. — Рулев улыбнулся, и теперь я сам начинал верить в этот фантастический договор.
— Нельзя, — вздохнул старший. — Руководство нас не отпустит.
— Это моя забота, — быстро сказал Рулев. — Будете числиться, если хотите, в командировке. Как сейчас. Захотите — войдете в мой штат постоянно.
— Когда семью привезешь? — Пастухи быстро и возбужденно переговаривались, и видно было, что мнения разделились.
— Через неделю, — сказал Рулев. — Быть мне всю жизнь на карачках, через неделю семьи доставлю.
Стало тихо. Рулев искоса посмотрел на меня. «Черт, — подумал я, — бабушки, дедушки, наверное, их по всей тундре собирать надо».
— Это тебе не вытянуть, — сказал мне Рулев. — Сам полечу, сам привезу.
— Неделю ждем, — сказал старший. — Сам сказал: раз договор нарушил, больше нет договора.
Пастухи возбужденно смотрели на Рулева, Рулев улыбался. Теперь это уж была его настоящая, светлая и лишь чуть ироническая улыбка, блестели хорошие зубы, и сам Рулев казался пожилым, умным и тонким. Я любил его за эту улыбку. И пастухи улыбались в ответ.
— Ну вот, — сказал Рулев. — А ты говоришь, давай выпьем. Сейчас выпьем. Вы верите мне, я верю вам. Самое главное, ребята, — это доверие. Тогда все просто, легко и весело. А почему? Потому, что наружу выходит душа человека. А душа у каждого лучше, чем он сам. Вы мне поверьте, я это знаю.
И вдруг со мной произошло что-то странное. От дороги, от тепла, от рева примусов голова у меня закружилась, я стал невесомый. И полностью отключился от происходящего, как йог, ушедший в самосозерцание. Я думал не о себе. Я поверил, что Рулев действительно знает, Я вспомнил до мельчавших подробностей, как Рулев извлек если не из-под земли, то во всяком случае из-под ног парнишку, которого звали Толя Шпиц.
Было это в прошлом году в конце сентября в Нижних Столбах. В сентябре на этих широтах уже зима, уже началась полярная ночь, уже плотно лег снег, хотя настоящих морозов еще не было. Я шел в аэропорт, чтобы взять на завтра билет, а Рулев провожал меня. Мы шли по дощатому коробу. В этих коробах прятали теплоцентрали, которые нельзя было зарыть в мерзлоту. Доски гулко стучали у нас под ботинками. Улица была пуста.
— Стой! — сказал Рулев и наклонился. Сквозь щели короба шел снизу свет. Мы стояли как раз перед квадратным люком, закрывавшим винтовые задвижки теплоцентрали. Рулев постучал ногой и отодвинул доску люка. Снизу ударило теплом, светом, запахом тряпья, человеческого тела, еды.
— Залазь, — донесся снизу сиплый голос. — Эй, шмурак, или залазь, или закрывай.
Рулев протиснулся в люк, исчез. Следом за ним пополз я. Мы были теперь в низкой, только сидеть, каморке. Впереди и за спиной были опилки, прикрывавшие теплоцентраль, по бокам и над головой доски. От труб несло сухим жаром. Горела свечка, поставленная в банку с водой. На одной стенке, на гвоздике, висела аккуратно раскрытая пачка «Беломора». На двух гвоздиках лежала коробка спичек.
— Я думал, свои, — с разочарованием сказал хозяин этого жилища. Он сидел в одной нижней байковой рубахе, очень грязной. Лицо у пего было коричневое от запоя, вспухшее и тоже грязное — лицо давно и насмерть пьющего человека.
— Неплохо устроился, — сказал Рулев. Он лежал, опершись на локоть, и вид у него был, точно он всю жизнь заходил в короба.
— Старый способ, — усмехнулся хозяин. — Не знаю, кто эти короба выдумал, только их сразу мы приспособили. Тепло. Светло.
— Что-то я тебя не видел, — сказал Рулев.
— Где ж тебе меня видеть. Ты культурный. Я бич, алкоголик. Ты ж сквозь меня смотришь. Так?
Рулев молчал.
— Забирать будете?
— Нет, — сказал Рулев. — Если сам хочешь, то вылазь. Специальность какая?
— Бутылки. Вы ж народ гордый. Спирт пьете, а бутылки сдавать вам неприлично. Вот я их и подбираю. Десятка в день. Мне хватает.
— А до бутылок что ты умел делать?
— Брось, начальник, — ухмыльнулся хозяин. Брось, не агитируй. Опоздал ты с агитацией.
Он наклонился вперед и вытащил из опилок бутылку. Спирта в ней было немного. Он вынул из банки с водой свечку, подал ее мне, отхлебнул воды, потом спирта и снова воды. И снова поставил свечку.
— Так, так, — сказал Рулев.
Я никогда не видел, чтобы глоток спирта так действовал на человека. Припухлость на лице исчезла, кожа обтянулась. Теперь я видел перед собой просто немытого мужчину лет сорока пяти.
— Катитесь вы, чистенькие, — сказал он. Я видел: он догадался, что мы не из милиции и доносить никуда не пойдем.
— Катимся, — сказал Рулев.
Он отодвинул доску. И вылез. Следом за ним выбрался я. Было темно, свежо и холодно после душной жары короба, после запаха спирта, опилок и грязного тела. Мы пошли.
— Эй! — донеслось сзади. Мы оглянулись. Был прямоугольник света и черное лицо человека посредине.
— Там у больницы парнишка один зимует. Если ты такой добрый, забери его. Пропадет. Шпиц его кличка. Толя Шпиц.
Мы пересекли весь поселок и вышли к длинному деревянному зданию больницы. Короба здесь пересекались, расходились, как железнодорожные пути. Рулев постоял, оценивая. Потом направился к возвышению над вентилями. Он потопал ногой, угадывая пустоту в опилках. Потом отодвинул доску:
— Шпиц! Вылезай, — скомандовал в темноту. И тут же, точно этой команды давно ждали, из отверстия вынырнула голова в меховой драной шапке, потом узкие плечи, и вылез парнишка — маленький, сгорбившийся. Рулев чиркнул спичкой. Парнишка зажмурился. Лицо его заросло белесым пухом, и весь вид был безобидный, домашний. Ясно, почему его прозвали Шпицем.
— Пошли, — сказал Рулев.
И мы пошли. Впереди Рулев, сзади Шпиц, за ним я. Мы пришли в комнатушку Рулева. Парнишка молчал. Его бил озноб.
— Колотунчик? На ночь запасаться одеколоном еще не умеешь? — спросил Рулев. Парнишка лишь улыбнулся. У меня было ощущение, что он давно в ночной темноте, когда над головой стучат сапоги прохожих, лежал и ждал, что придет кто-то сильный и скажет: «Вылазь! Пойдем!»
Рулев налил ему немного спирта. Намазал хлеб маслом. Парнишка, отвернувшись, выпил. Хлеб он лишь надкусил.
— Я радист, — застенчиво сказал он. — С «либертоса» «Сиваш». На капитана с ножом бросился.
— Ай-ай-й! — сказал Рулев. — Как же это?
— Не помню, — сказал парнишка.
— А ножик? Финочку при себе имел?
— Не-е! Перочинный ножик. Радисту нужен. Если бы финка, я понимаю. Судили бы. А так выкинули на берег.
— Попятно, — сказал Рулев. — «Сиваш» был в конце июля. Так?
Парнишка кивнул.
— Значит, с тех пор ты не мылся. Вон в углу белье, выбери что подойдет. Напротив дома котельная. Там есть душ. Скажи, я просил.
— Я котельную знаю, — сказал парнишка. — Я там ночевал пару раз.
— Ну и отлично. Помойся, переоденься, потом топай сюда.
— Я приду, — сказал парнишка. — Я приду обязательно.
На другой день я улетел.
А н к е т а
Б ы л и л и В ы в п л е н у, н а х о д и л и с ь л и н а о к к у п и р о в а н н о й т е р р и т о р и и в о в р е м я в о й н ы?
Да, находился. Более того, я и сейчас частично нахожусь в плену тех военных лет и буду в нем до самой смерти. Причины этого я и попытаюсь сейчас объяснить.
Городок наш, лишенный, как я уже писал, стратегического и промышленного значения, война обошла стороной, коснулась краем своим, взмахи ее ужасных крыл долетели до нас сравнительно слабым ветром.
Вначале городок заняли румынские части. Мы, мальчишки, бегали вечерами смотреть, как господа румынские офицеры в штатских цилиндрах, фраках и очень блестящих сапогах катались верхом по городскому парку — останку дворянской эпохи.
Парк у нас действительно был прекрасен, а офицерские лошади сказочны, как детские полеты во сне. Господа офицеры вежливо приподнимали цилиндры, встречаясь друг с другом на дорожке, их улыбки были белоснежны, от них пахло духами. Наверное, они привыкли у себя в Румынии кататься вот так вечерами и разносить запах духов и вести сдержанные беседы, рукой в перчатке усмиряя гарцующих лошадей. Для них война была пока еще праздником.
Для нас, мальчишек, она была чем-то вроде кино. Мне было пять, и, когда к нам поселили какого-то румынского солдата, у меня установились с ним самые дружеские отношения. Слова «оккупант» и «враг» были неведомы моей юной душе. А ужас войны катился там, где были железные дороги, главные направления.
Солдат часто саживал меня на колени и гладил по голове, глядя почему-то на дверь, точно он ждал, что в эту дверь сейчас вбегут его дети или, допустим, войдет жена. Для него война с самого начала не была праздником, но и солдат этот, несмотря на затюканность и печаль, не был уж столь безобиден. Я видел, как однажды он сопровождал по улице господина офицера в вычищенном мундире, сверкающих сапогах, с каким-то хитрым огромным погоном на плече. Офицер шел, разглядывая где-то в будущем сверкающие дали победы, а солдат с карабином почтительно следовал в десяти шагах, и одна обмотка у него все разматывалась, а он на ходу затыкал ее конец, чтобы не размоталась совсем. На углу тетка продавала семечки, и вдруг наш солдат подскочил к этой тетке, наставил на нее оружие и, держа карабин в одной руке, другой стал быстро пихать в карман семечки. А затем бросился догонять господина офицера.
Затем в городок вошли немцы, и отец запретил мне выходить за палисадник. Но что могло нас удержать? У немцев были большие тупорылые машины, которые почему-то очень тяжело заводились. Однажды в квартале от нас я видел, как несколько солдат долго крутили ручку машины. Машина не заводилась. На улице, на беду свою, показался дядя Семен — дезертир, спрятавшийся в своем огороде во время нашего отступления. Он был в телогрейке, в брезентовых сапогах и нес что-то в мешке. Солдаты подозвали его и заставили крутить ручку. Дезертир Семен ручку крутил долго, и почему-то я помню его затылок и спину. Они были напряжены и задумчивы, если напряженная спина может быть задумчивой. Машину он завел. Солдаты приказали ему сесть в кузов, и больше мы дезертира Семена никогда не видели…
Затем один немецкий офицер застрелил в парке румынского офицера с его цилиндром, фраком и блестящими сапогами. Румыны устроили демонстрацию торжественных похорон, и в городке остались одни немцы. Пожалуй, это последнее, что я знаю о войне в наших местах, потому что у меня имелся ручной бильярд. В центре бильярда был нарисован самолет-этажерка с красными звездами, и при отступлении наших войск бабка красные звезды тщательно закрасила химическим карандашом. Когда к нам поселили группу солдат в серо-зеленых мундирах, я, разумеется, не утерпел и втерся в комнату, где они стояли у окна и громко говорили по-своему. Они рассматривали мой бильярд. Я решил, что они не знают, как класть шарик и дергать пружинку, растолкал солдат, чтобы показать им. Один из солдат взял меня за локти, поднял, подержал перед собой в воздухе. Я и сейчас помню запах мыла, машинного масла, легкий запах алкоголя и помню розовый подбородок солдата. Он поставил меня на пол, наступил на мои ноги, зажал коленями мои колени, обхватил мои щуплые плечи и резко их крутанул.
На этом военные впечатления для меня кончились — я был в постели в боковом чуланчике нашего дома до самого отступления немцев.
Хотя мой личный опыт отношения к войне не дает мне ни малейшего права касаться этой поистине страшной темы, я вынужден был все это рассказать хотя бы для того, чтобы объяснить, почему я освобожден от воинской повинности, имею третью группу инвалидности и могу сразу же ответить на анкетный вопрос о воинских наградах, которые, возможно, предназначались мне, но никогда не будут получены.
Не так давно я видел в метро паренька в форме суворовского училища. Я видел его чистое мальчишеское лицо с твердо сформированным подбородком, я видел неуловимый скромный шик его формы и видел, как он с почти аристократическим изяществом уступил место какой-то девчонке, и я вышел на следующей остановке, но знаю зачем. Бог мой, я почти не чувствую своей инвалидности, и уже лет двадцать ни один врач не ограничивает меня ни в чем, кроме запрета поднимать тяжести…
Но все же пункты моей анкеты могли быть заполнены по-другому. Я помню глаза того немецкого солдата, который смотрел на меня с вялым любопытством. Может быть, так мы смотрим на овода, которого летним днем мы поймали, воткнули в него травинку и пустили лететь с этим грузом. И, может быть, потому, что от того солдата пахло шнапсом, я до сих пор не переношу запаха алкоголя в любом его виде.
Таковы физиологические последствия войны для меня, конечно, неизмеримо менее тяжкие, чем для сотен миллионов других людей.
Когда мы подъехали к поселку, Рулев мановением руки остановил вездеход. Перед нами была уже накатанная дорога, до поселка оставалось около километра. Мотор тихо работал, корпус вездехода подрагивал, оседала снежная пыль.
— Выключи мотор, — сказал Лошаку Рулев. Я выбрался следом за ним, лишь Лошак остался в кресле — кончики пальцев на рычагах, черное от грязи и усталости лицо без всякого выражения. Мотор стих, и мы услышали со стороны поселка стук топоров, прерывистое тарахтенье бензопилы и обрывки людских голосов, от мороза громких и ясных. Было тихо, и снежная пыль на нашей колее висела в воздухе, как пудра.
— Слышишь? — спросил Рулев. — Понимаешь?
Лицо у него было счастливым, и не было в этот момент даже иронической ухмылки в углах рта. Я его понимал: простые и ясные звуки — топор, пила и человеческий разговор. Люди строят жилье.
…От старого аэродрома, кроме посадочной полосы из дырчатого железа, остались аэродромные службы и ряд бараков. Службы были срублены из хорошо просушенной смолистой лиственницы по типовому проекту для здешних мест. Им еще стоять и стоять. Их заняла авиация после того, как заброшенный аэродром включили в список действующих. Бараки находились в стороне, отделенные от аэродрома полоской невырубленной тайги. И хотя их тоже выстроили из лиственницы, они были бараками, при постройке которых мало думали об уюте. Скорее наоборот. Рулев сразу же приказал разобрать их. Из бревен вдоль намеченной колышками улицы ставили небольшие домики — комната, кухня, печь. Остальное новоселу предстояло доделывать самому. Расчет Рулева был прост и справедлив: каждый должен иметь свой собственный дом. Общежитий и разного рода бараков в жизни его «кадров» прошло достаточно.
Плотниками у Рулева работали три брата, три владимирских мужичка. Они завербовались на Север «для поправки избы», как сказал старший брат, и были перехвачены Рулевым на аэродроме в Столбах, где люди ждали отправки на объект по месяцу и больше.
Старший из братьев, Федор Филиппович, в прошлом майор, начальник склада, еще не утратил ни майорских щек, ни вдумчивости в обращении, свойственной снабженцам. Он пожал руку Рулеву, мне и шоферу, вежливо закурил и осведомился о поездке.
— Как положено быть, — ответил Рулев, оглядывая дом.
— Поездка окончилась благополучно. Очень хорошо, — констатировал майор.
— Федор! — заорал с конька второй по возрасту — Мишка. — Опять филонишь, крыса складская!
Мишка был человеком несдержанным: в армии не вылезал из штрафбата и старших ни во что не ставил. Он был маленький, худой, рыжеватый, и в глазах его вечно висел неизвестный, но сложный вопрос, на который так охочи заковыристые деревенские жители.
Младший, Ленька, прилаживал дверную коробку и беззаботно насвистывал, не обращая на братьев внимания.
— Говорят, плотники в Медвежьем получают до пятисот в месяц, — сказал майор.
— А у вас в прошлом месяце по скольку вышло? — быстро спросил Рулев.
— По триста семьдесят.
Оба других брата затихли, вслушиваясь в разговор.
— Значит, вам остается еще дожать на сто тридцать в месяц, — сказал Рулев. — Я не возражаю. Напротив — всячески поддерживаю.
Мишка на крыше весело засмеялся.
— Учу я тебя, Федор, учу, — сказал он, — что вкалывать надо. Ты же сейчас колхозник. А колхознику платят только за труд.
Ленька улыбнулся. Он жил, как мне кажется, в каком-то своем, тихом и уравновешенном мире.
— Может быть, все-таки надо нам было в Медвежий лететь? — вежливо, доверительно спросил майор.
— А кто мешает? — спросил Рулев. Майор промолчал.
— Лети, майор, лети, — сказал Мишка с крыши. — Я тут останусь. Пока улицу начальнику не построю, отсюда не тронусь. Верно, товарищ Рулев?
Рулев лишь посмотрел вверх. Ленька приладил одну сторону коробки и перешел на вторую.
— Может быть, нам расценки повысить? — сказал майор Федор Филиппович. Мысль эта, видимо, давно у него была обдумана.
— Взрослый вы человек, — громко сказал Рулев. — Вы ведь за жизнь знаете? Ведь правда, знаете?
— Знаю, — согласился Федор Филиппович.
— Ну так зачем глупости говорить? Говорить надо о деле.
Рулев пошел к вездеходу.
Мишка на крыше снова радостно рассмеялся.
— Начальник! — крикнул он. — Даю слово штрафбатовца. Через три дня и этот очаг будет готов. Эх, вспомнишь Мишку!
Мы оглянулись. Мишка сидел на крыше — телогрейка, валенки. В одной руке победно поднят топор, в другой зажат пучок гвоздей, и шапка заломлена — «где наша не пропадала».
— Вспомню, — сказал Рулев.
А н к е т а
В а ш и б л и ж а й ш и е р о д с т в е н н и к и
Отец. Лучше всего я помню отца в день окончания войны. Наверное, это вообще первое мое яркое воспоминание о нем, потому что довоенного времени я совсем не помню, а всю войну отец — инвалид первой империалистической — жил так, чтобы его вообще не замечали. Но в тот день он исчез вначале в сарае и вышел оттуда в единственном своем шевиотовом костюме, там он был спрятан от лихих людей. Затем деревяшка отца застучала на чердаке. С чердака он спустился с большим латунным шприцем для набивания колбас. Шприц был передан отцу на сохранение руководством нашего промкомбината. Густо смазанный, он лежал в груде ветоши. Отец тщательно вытер шприц и вышел на улицу. Он нес этот шприц к промкомбинату как знамя, и латунь сверкала, как положено сверкать военным регалиям. Я навсегда запомнил этот день и отцовскую прямую, как кол, спину, обтянутую пиджаком, и стук его деревяшки по тротуару.
Светило майское солнце, постукивала деревяшка отца, и за палисадниками торчали головы в платках и кепках. Возмищев вынул колбасный шприц — настало мирное время.
Еще совсем молодым потеряв на войне ногу, отец, видимо, искал способ самоутверждения. Талант его выявился в колбасном деле. «Возмищевская колбаса» производства местного комбината исчезала из магазинов и ларьков немедленно. Сейчас я люблю отца больше, чем любил его, когда жил с ним. Сейчас я понимаю, что он был пылинкой среди миллиардов пылинок истории, он был тем, что стратеги называют «человеческий материал», тем, кто относится к рубрике «жители», но он имел свой малый талант и свою роль в жизни нашего ненужного истории городка: он воспроизвел род свой и посильно участвовал в хаосе мирового прогресса. Я понимаю его беззащитность перед событиями. Я помню, как однажды к нему приехал давний, еще по первой войне, друг, прокурор соседнего, такого же, как наш, городка. Он выпил бабкиной наливки, закусил отцовской колбаской, похвалил и спросил:
— По каким ГОСТам ты ее, черт одноногий, делаешь?
— Как придется, — ответил отец. — Рецепт семейный. От матери.
— А нормы? А если ОБХС?
— Я не ворую, — сказал отец. — Это все знают. Раньше немного брал для себя.
Отцовский друг — прокурор пришел в ужас. Он, видимо, был хороший друг, потому что через неделю принес отцу стопку справочников, правил и ГОСТов колбасного производства.
Я помню, что в кухне всю ночь горел свет, отец смотрел в эти справочники и тихо вздыхал. Он всегда молчал, но вздыхать умел выразительно. Утром он ушел на работу, худая спина, как всегда, обтянута пиджаком, лишь деревяшка стучала печальнее. Колбасу он, как и прежде, выпускал по-своему, а справочники куда-то исчезли.
На трассе от поселка к Столбам интересно смотреть вниз. Вначале ты увидишь тайгу, зимой она напоминает ворох иголок, густо рассыпанных по простыне. Изредка в тайгу въедаются белые пятна марей. Самолет гудит и гудит на север, и эти пятна встречаются все чаще. Затем ты видишь длинные белые языки, которые вгрызаются в тайгу с севера, и наступает момент, когда тайга ослабела, и даже с высоты трех километров ты можешь себе представить отдельные лиственницы, которые в отчаянном порыве выбежали на границу тундры и стоят, как редкая цепь солдат под натиском превосходящего противника. Начинается тундра. Но это еще не все, еще встретится группа-другая лиственниц, которые заняли круговую оборону в белом пространстве и стоят, несмотря ни на что. Потом и они исчезнут.
…В самолете летели последние северные отпускники. Они возвращались загорелые, вымотанные полугодовой отпускной страдой, притихшие после буйства страстей. Все они летели дальше, на золотые прииски и в геологические разведки Территории, и, честное слово, в глазах у них была радость предстоящего трудового процесса. Бывает же так, что человеку надоедает безделье и трудная работа, жизнь в заброшенных тундровых поселках представляется заслуженным отдыхом.
Я сошел в Столбах. Рулев даже не вышел из самолета. Он сидел в кресле в своей японской куртке и смотрел в иллюминатор. Он два года прожил в Столбах, работал в районной газете. Рулев был Рулев, и я его не расспрашивал.
Я шел от самолетной стоянки и, как всегда, прилетая в Столбы, думал, что здешний аэродром есть типический, полностью отвечающий представлениям, которые мы связываем с понятием полярный аэродром. С одной стороны посадочной полосы была гладь великой сибирской реки, с другой — желтый глинистый обрыв и на нем вразброд стоявшие чахлые лиственнички. В пойме реки они забирались на север почти до океана.
Я подождал, пока самолет, идущий на Территорию, улетит. ИЛ-14 растаял в ранних морозных сумерках, и уютный гул поршневых моторов затих. Теперь Рулеву предстояло маяться по глухим аэропортам, выклянчивать вертолет или АН-2, плести интриги с руководством совхозуправления и неизвестным коллегой — председателем колхоза. Собрать семьи пастухов и уговорить, вывезти. И почему? Потому что оленей должен кто-то пасти, потому что существует совхоз, потому что наука придумала экономическую рациональность организации его возле заброшенного аэродрома. Но, наверное, в этом была логика освоения новых земель, иначе чем объяснить, что директором совхоза оказался Рулев — бывший журналист, бывший шурфовщик, бывший студент.
Мне требовалось найти человека по прозвищу Мельпомен, и я пошел в редакцию. В районных редакциях все знают. Я любил сюда заходить раньше, когда редактором был Вадик Глушин — толстый седой лохматый чудак, романтик газетного дела и умница. Вадик Глушин ушел «на укрепление» в другой район. Новым редактором стал Грачин. Говорят, что именно Рулев пустил о нем шутку: «Ну этот… очки и зеленый галстук». Теперь каждый, кто в Столбах видел Грачина, наверное, обязательно говорил про себя: «вон этот… ну очки и зеленый галстук».
Редакция была в стеклянном, по новым веяниям моды, зданьице. И редакционная вывеска была теперь на черном стекле. Все как у людей.
Грачин всегда меня поражал розовощекостыо. Ты заходил и видел перед собой человека, который не курит, не пьет, который твердо знает простые истины жизни и своего поста. Было Грачину сорок, и при таких данных он еще мог неспешно и долго идти вверх. Районная газета не была для него пределом.
В редакции был один новенький — Мишка Ивлев, москвич, прямо с журналистского факультета МГУ. Он сидел за столом, маленький, курчавый, чем-то похожий на тонкого армянского мальчика. Я вдруг подумал, что, наверное, Вадик Глушин в молодости был вот таким тоненьким, курчавым и с чуть печальным взглядом поэта.
— Проходите, садитесь, — официально приветствовал меня Мишка. Он меня почему-то не любил. Я это чувствовал.
— Где Андрей?
— Сбежал еще с осени. Конфликт с Грачиным.
— Значит, уже второй?
— А кто первый?
— Рулев.
Мишка не захотел говорить о Рулеве. Придвинул к себе стопочку отпечатанных на машинке страниц и углубился.
— Где найти человека по имени Мельпомен? — спросил я.
— А зачем он вам? — неприязненно спросил Мишка.
— Это не мне. Это Рулеву он нужен.
— Первый переулок направо. Через сто метров увидите сруб. Это и будет он.
— Сруб — это стены без крыши, — сказал я. — Он без крыши живет?
— Ах, да, вы же филолог, — сказал Мишка. — Уточняю: увидите старый сруб с крышей. Это и будет дом Мельпомена.
— Спасибо. — Я встал. Что говорить с человеком, который неизвестно за что тебя ненавидит.
— Как там Рулев?
— Только что проследовал мимо. Из самолета не вышел.
— Ага! — сказал Мишка.
— Что именно «ага»?
— Так. Вопрос: Рулев верует в идеалы?
— В какие?
— Вообще.
— Пообщайтесь с Рулевым с мое. Тогда, может быть, вообще забудете такие вопросы.
Мишка снова уткнулся в бумаги. А я пошел в первый переулок направо. По этому переулку не ходили машины, в снегу была пробита лишь тропинка. Я шел мимо одноэтажных домишек, встречные собаки уступали мне дорогу вежливо, но без подобострастия. Это были знающие себе цену ездовые псы. И, наконец, я увидел именно сруб — что-то среднее между русской избой и якутской урасой. Стены были выложены по-русски, но щели промазаны глиной, и крыша плоская, как у урас.
Ни палисадничка, ни забора, лишь прочищенная лопатой тропинка к крыльцу из чистых досок и поленница дров, уложенная тщательно, можно сказать, педантично.
Я вошел в сени и на ощупь постучал в дверь.
— Войдите, — сказал густой и как бы насмешливый голос.
Я вошел. В единственной комнате за столом, накрытым розовой клеенкой, сидел мужчина. В одной руке он держал нож, в другой — лосиный мосол. На столе была миска, наполненная крупными кусками вареного мяса.
— Проходи, друг, проходи, — сказал мужчина и ножом указал мне на стул у стены. У него было крупное, тронутое оспой лицо и очень внимательные, я бы сказал, изучающие глаза. Я сел. Меня поразило обилие толстых журналов, раскиданных по подоконнику, на стульях, на полке. Я сразу заметил, журналы были именно те, что считал в наше время нужным читать именно мыслящий интеллигент или человек, считающий себя таковым.
— Слушаю вас, — сказал хозяин.
Голос у него был богат модуляциями, и эти быстрые переходы с «ты» на «вы» как-то отражались в голосе.
— Я по поручению директора совхоза товарища Рулева, — начал я.
— А… этот, — сказал хозяин. — Ну а ты в этом совхозе кто, что-то не помню?
— Я же сказал, что по поручению, — терпеливо разъяснил я.
— Ну-ну, — хозяин хмыкнул.
— Товарищ Рулев считает, что в совхозе надо организовать рыболовецкую бригаду. Вас назвали как наиболее подходящего человека.
— Кто назвал?
— Северьян и Поручик.
— А-а! Ну а мою кличку вы знаете?
— Мельпомен.
— А почему так прозвали, известно?
— Нет.
— По ошибке. Я, видите ли, юрист в прошлом. Кто-то перепутал Мельпомену с Фемидой.
— Бывает.
— Думаю, что Рулев ваш также напутал. Ни черта у него не получится в этом совхозе.
— Я тоже так думаю, — неожиданно для себя сказал я.
— Вот как! Почему?
— Не знаю. Но вдруг все-таки выйдет. Рулев на вас рассчитывает. Знаете — новая река, рыбы, конечно, завались. При умной организации…
— Ладно, — неожиданно сказал Мельпомен. — У вас финансовые полномочия есть?
— Зачем?
— Самолет мне нуже-е-е-ен, товарищ! Сети завезти, снаряжение. Людей я сам подберу. Ставить рыбалку — значит, ставить.
— Самолет будет.
— Весной. Рыбалку надо делать с весны. А сейчас пойдемте.
— Куда?
— Кое-что покажу для ознакомления.
Из-за ситцевой занавески вышла женщина. Поклонилась мне.
— Знакомьтесь, — сказал Мельпомен. — Жена. Женщина протянула мне руку лодочкой и застенчиво улыбнулась. У нее было простое хорошее лицо.
— Можно выехать и с женой, — сказал я, вспомнив размах Рулева.
— Нет, — сказал Мельпомен. — У меня тут дом. Собаки. Хозяйство. И фирма ваша долго не просуществует.
Он встал и оказался почти такого же роста, как и когда сидел. Короткие ноги. Женщина снова поклонилась мне и улыбнулась. В сенях застучали шаги. Вошел парень в матросской шинели.
— Сын, — кратко сказал Мельпомен. — Служит, за отличную службу награжден отпуском.
— Ты куда, батя? — спросил сын.
— Пойду покажу дом Лыскова. Для науки.
— Я дома буду, — сказал сын.
— Ладно, — улыбнулся Мельпомен.
Он натянул полушубок. Я вышел на улицу. У меня осталось ощущение, что человек со странной кличкой живет в своем срубе по каким-то крепким и ясным домостроевским законам. Что общего могло быть у него с Поручиком, Северьяном и вообще всей этой ватагой северного бродячего люда, который мается между заработками и загулом, нерегламентированной экспедиционной работой, тяжким трудом в лесу, на рыбалках и столь же нерегламентированной пьянкой, где единым потоком сливаются рубли, спирт, шампанское, одеколон, портвейн?
А н к е т а
Я н е с о с т о я л, н е и с к л ю ч а л с я и н е в о с с т а н а в л и в а л с я …
Из-за простого совпадения событий. Как раз, когда пришел возраст вступления в ряды ВЛКСМ, куда меня несомненно приняли бы как лучшего ученика школы, я узнал, что мой отец вор.
Пожалуй, я узнал это раньше, потому что стояло голодное послевоенное время, и промкомбинат не знаю уж из чего, но продолжал выпускать колбасу. Каждый вечер в тот год отец, вернувшись с работы, почему-то становился ко мне спиной, задирал рубаху на животе и вытаскивал из-под ремня небольшой круг колбасы. В углу кухни сидела бабка, и глаза ее, жгучие и темные, как у цыганки, быстро перебегали с меня на отца и с отца на меня. Отец клал колбасу на кухонный стол, вздыхал, как лошадь, и отстегивал деревяшку, дома он ходил с костылем.
Примерно за неделю до того, как мы из пионеров должны были перейти в комсомольцы, я совершенно случайно увидел, как на выходе из промкомбината отца остановил милиционер. Он быстро и как-то профессионально провел рукой по впалому отцовскому животу и взял его за рукав. Я не слышал, о чем они говорили, но милиционер держал отца за рукав, и отец покорно за ним шел. Но почему-то они повернули не к милиции, а к кустам сирени, что окружала промкомбинат.
Оттуда отец вышел один. В тот вечер он не клал на кухонный стол колбасу и не отстегивал деревяшку. В своем чулане я слышал ее неумолчный стук по половицам и шепот бабки, только не мог разобрать слов.
На следующий день отец снова пришел с колбасой, а на следующий, устроив засаду, я разгадал секрет этого наивного и жалкого жульничества голодного времени: милиционер ждал отца, и они молча, отстраненно уходили в кусты сирени, откуда отец выходил один. Просто теперь он выносил два круга колбасы — для милиционера и для себя.
Избави бог, я не пытаюсь кинуть тень на высокую честь советской милиции, да и на поступок отца я сейчас смотрю несколько по-другому, просто я объясняю, почему я отказался подать заявление в ряды ВЛКСМ. Мое поколение было воспитано в высоком уважении к «членству в рядах», точно так же, как мы знали истину «яблоко от яблони недалеко падает». Может быть, мы не знали ее, просто наши четырнадцатилетние души чувствовали жизненный смысл этих слов. Я все это сейчас понимаю, но не знаю лишь одного — почему мой отказ вступить в комсомол, высказанный вслух и без объяснений, не имел никаких для меня последствий. Меня не вызывали, не разбирали, не требовали объяснений, и я не стал изгоем большим, чем был.
Я лишь помню, что отец пришел ночью ко мне и положил руку на мой затылок, точно знал, что я не сплю. Он неловко погладил затылок, поправил одеяло и ушел. Мягкое «тук» резинового наконечника костыля и «шарк» тапочки. Тук, шарк, тук, шарк и заключительный вздох. Подушка моя была мокрой, потому что я плакал бесшумно и обильно. Я хотел быть в рядах, я вообще всю жизнь, а в те годы особенно, хотел быть вместе со всеми, хотел быть частью шумного горячего стада, хотел в грохоте копыт мчаться вперед вместе со всеми, когда твой взмыленный бок касается бока соседа и пыльный ветер вздувает гриву и врывается в ноздри, а мы единым разумом стада знаем, что нет преград, мы все сметем на пути и пространства покорно лягут под наши копыта.
Когда на горе среди жесткой травы я принял решение сбежать навсегда, я смотрел на крышу промкомбината, где работал отец, и думал о его коллегах, таких же знаменитостях сферы обслуживания. В этом здании работал парикмахер Лазаревич, который, наверное, взял внешний облик с преуспевающего адвоката времен своей юности. Лазаревич носил великолепную седую гриву, очки с золотой дужкой, а поперек жилетки он носил золотую цепь золотых же часов. Он лично ежеутренне брил председателя горисполкома. Если в этот момент у него в кресле сидел намыленный клиент, Лазаревич с твердой вежливостью пересаживал намыленного клиента в свободное кресло, брил председателя горисполкома и с той же твердой вежливостью говорил затем: «Извините. Теперь продолжим».
Еще был сиропник Зигмунд. У Зигмунда был рецепт сиропа для газировки, который он хранил так же тщательно, как знаменитая фирма «Кока-Кола» хранит рецепт своего напитка. Без сиропа Зигмунда и отцовской колбасы в нашем городе и прилегающих местностях не мыслились свадьбы, именины или иные даты. Зигмунд готовил сироп сразу партией, выгнав из цеха всех и завесив окна одеялами.
Я как-то спросил отца, зачем Зигмунд это делает. Он же, отец, не таит секрет своей возьмищевской колбасы.
— У него сын в институте. Ему надо, — ответил отец.
Мельпомен шел впереди меня с прутиком в руке. По бокам его очень симметрично бежали две ездовые собаки. Они бежали, опустив тяжелые головы, и только изредка, как по команде, взглядывали на Мельпомена, точно читали на его лице предстоящий маршрут.
Мы шли в противоположную от аэропорта сторону. Поселок кончился, и мы шли по узкой тропинке среди лиственниц. Потом и тропинка свернула к речному обрыву. Внизу под тяжелой глиной, кое-где неряшливо закиданной снегом, лежала река. Противоположный берег ее еле угадывался темной полосой тальника, и еще дальше шло рыжее пятно лиственничного леса. Тот берег назывался Низина, и он бежал на запад болотистой равниной, где неизвестно чего было больше — озер или перемычек суши между ними. «Водички-то вроде побольше», — говорили местные старожилы. Берег, на котором мы стояли, назывался по-местному Камень. Здесь шли низкие сопки с долинами рек, которые впервые вошли в географию по докладным запискам казаков-землепроходцев.
Мельпомен повернулся и пошел от берега прочь прямо по целине. Собаки пошли следом за ним, а я за собаками. Мельпомен углубился в чахлый лиственничный лесок. Снег был еще неглубок, и мне было легко идти по широким следам Мельпомена. Лиственницы вдруг расступились, и я увидел как бы небольшую поляну, расчищенную от деревьев. В глубине поляны стоял дом неправдоподобного для здешних мест облика. Он был двухэтажный, кирпичный, с южной верандой, и окна у него были по-южному большие и светлые. Такие дома можно видеть в пригородах Сухуми или в иных теплых местах. Все это так не вязалось с засыпанной снегом поляной, зябкими зимними лиственницами и этим небом, что я как-то не сразу догадался, что дом нежилой.
Мельпомен обернулся ко мне. Он разглядывал меня вдумчиво и серьезно, как, допустим, мы могли рассматривать только что купленную и доставленную домой дорогую вещь. Допустим, новый холодильник. Я даже видел в глазах Мельпомена — серых, чуть выцветших, с легкими склеротическими прожилками, — видел в них сожаление, грядущее сожаление, что и этот, последней модели, агрегат устареет, сломается, выйдет из строя и покроется желтым налетом старения, несмываемой паутиной кухни. Собаки тоже смотрели на меня. Но без особого любопытства.
Я почувствовал странность и некую чертовщину. Этот странный нежилой дом (и какой дом!), и этот человек с диким прозвищем и, видно, немалым прошлым, и странная моя роль в этом углу страны, черт-те где, черт знает при чем — чертовщина.
— Вот тут и жил дед Лысков, который вам пригодился бы больше меня.
— Где он сейчас?
— Умер, — сказал Мельпомен и неопределенно кивнул в заснеженные пространства Сибири. — Он, знаете, сдох.
— Все-таки умер или сдох? — я понял, что Мельпомен уже нашел интонацию разговора со мной! только на «вы», и уровень слов он тоже определил.
— Сдох, — беспечально сказал Мельпомен и улыбнулся.
— Так при чем тогда наш совхоз?
— С миром ли? И сказал Ииуй: что тебе до мира? Поезжай за мной, — Мельпомен покачал головой. — И я, знаете, поехал за ним.
— Ииуй — это Библия? Я тут не силен.
— А в чем вы сильны? Чем богаты? — усмехнулся Мельпомен. — Богатство то же, что обоз для армии. Передвигаться с ним трудно, но бросить его нельзя.
Я молчал. Когда человек начинает говорить притчами и цитатами, лучше молчать. Он сам разъяснит.
Мельпомен прошел несколько шагов перпендикулярно нашей тропинке. Образовалась в снегу как бы буква Т, и хвост ее тянулся в лиственничный лес, откуда мы только что вышли.
— Умеющий молчать слышит много признаний, — сказал Мельпомен, и голос его весело прозвенел среди тишины. Собаки зевнули. Мельпомен закурил, с ясной насмешливостью улыбнулся и стал неторопливо ходить по перекладинке буквы Т.
— Не знаю, кем вы служите в этом совхозе. Думаю, что вообще вы там с целью странной и, может быть, даже нечистой… Расскажу историю свою и деда Лыскова. Я — юрист. Был адвокатом, был судьей и был прокурором. Назначили меня прокурором в район приисков, это на Алдане. Тем временем война. Я стал просматривать папки дел. Дел много — знаете, прииск, народ разный. Мелкие кражи, хулиганство, драки. Контингент — мужчины в возрасте от двадцати до пятидесяти. Иных на приисках нет. Где они в данный момент? Они на фронте или по дороге к нему. И таким путем в качестве первого служебного шага я прекратил следствие по девяносто шести делам. Одним росчерком пера. Над этими мужиками вела сейчас следствие эпоха. Я видел, что это следствие самое беспощадное и самое беспристрастное из всех, ибо их личные дела взяла в свои руки История. Зачем тут прокурорский надзор и эти конторские папки? Кто я?
— Потом, позднее, вам все это припомнили, — вставил я.
— А как же! — с удивлением воскликнул Мельпомен. — Юридически необоснованный шаг со стороны прокурора, ибо из этих девяноста шести один попал в плен, а один оказался власовцем. Из девяноста шести — двое. Сколько из них погибло, я не мог знать. Ибо я перестал быть прокурором. Я понял, что не могу быть юристом, ибо служение закону оказалось выше меня.
Приехал я в эти края. Имелся тут человек. Но… Черт с ним! Сюда приехать легко, уехать труднее. Вот тут я и вырыл землянку. И жена в ней жила, и сын. Отнеслись ко мне как к чудаку. Кличку дали. Живу волком. И приходит однажды ко мне старичок. Голова как одуванчик, полушубочек на нем чистенький, в руке палочка, морщинки на лице промытые, ясные. «Зима, — говорит, — на носу, мил человек». — «Зима, — отвечаю. — А тебе какого черта?» — «Я тебе рыбки принес, — говорит. — Вяленая рыбка, хорошая. Вот отведай». Тут что-то во мне шевельнулось. От души ведь старик принес. В глаза смотрит ясно. Пригласил войти. И стал я у него вроде работника. Впрочем, не то слово. Окружил меня заботой старик. Денег дал семье на одежду. Расписку не взял. «Это, мил человек, глупости. На душу нету расписки». Приспособил к делу. Старик здешний, тут Лысковы столетия жили. Все — здешние рыбаки. Главная забота — сети. Рыбы-то в реке ведь не меряно, не ловлено. Сети у старика были. Лишние. По осени помогал ему неводить, потом подо льдом. Не то чтобы он мне науку преподавал. Сети есть, места есть, остальное сам быстро усвоишь. Прожил зиму. Деньги кое-какие завелись. Весна. А я уезжать и как-то определяться уже не хочу. Такое чувство — мне рыбаком надо было родиться. А дед горизонты раскрывает и говорит о смысле бытия. Своими словами, но хорошо говорит. «Что тебе люди? Иди за мной!» Ну, он Библию плохо знал. Это я ее знал по должности, с сектантами как юристу приходилось общаться. Работаю у деда еще год. Потом узнаю — он мне примерно третью часть платит. Того, что положено. Я в рыбалку вошел, меня уважать стали. Черт, думаю, с ним. На жизнь хватает. Землянку оборудовал. Потом дед ко мне в помощь еще одного приспособил. Кудрявый Леха, отщепенец людей. Когда выпить не было, работать умел. Ему дед вообще не платил. Платил выпивкой и одеждой. Этого я не стерпел. Отошел от деда. Вступил в колхоз. Я уже рыбак, мне можно вступать в колхоз. Получил участок, дом построил. С дедом Лысковым не ссорюсь. Очень он мне стал интересен. Вижу его установку жизни. Пригреть человека вроде меня. Дать ему место работы, ласку, дать почувствовать две ноги. И на этом взять себе толику денег. Без обиды. И никакой контроль, никакой надзор не придерется. У деда участок. Выдан ему для ловли рыбы. Он и ловит. Имеет право вдвоем и втроем, если отсутствует принцип эксплуатации. А где эксплуатация? Разве я могу сказать, что дед меня эксплуатирует? Нет, не могу. Он мне помог, сети дал, учит меня и сам рядом со мной работает. Это называется — промысловая артель. Так и идет по жизни ласковый и безгрешный старик. Потом я понял. Дед ко мне зашел как раз.
«Федюша? — спрашивает. — Тебе место, где старая твоя землянка, не нужно?» — «А на кой оно мне черт», — отвечаю. «Ты отдай его мне. Я там дом построю». — «Да строй, старый черт. Места в тайге, что ли, мало?» — «Нет, Федюша, — он говорит. — То место тобой в смятении выбрано. Ты спокойствия искал и там его обрел. То место хорошее». — «Валяй». И только тут стало видно, сколько дед накопил, что у него есть. Кирпичи по разным кладовкам, железо, цемент. И люди — как будто он по всей Сибири собрал — забулдыги, но ведь мастера. Дом они, видишь, выстроили на славу. Забулдыги исчезли, распустил их дед. Драки при расчете не было, значит, заплатил.
Мельпомен помолчал, обернулся к дому и посмотрел на него. Южного облика кирпичный особнячок стоял спокойно и приветливо отблескивал окнами. Наверное, в этом доме было тепло и уютно жить в окружении этих лиственниц, тишины и неяркого северного неба.
— А потом что? — спросил я.
— Я, видишь ли, этих ребят, что дом строили, нашел. Кого где. В обычном их состоянии. Побеседовал о деде. О том, что он им говорил, что платил, как он их разыскал и так далее. И после этого сказал деду Лыскову: «Либо ты, либо я. Вдвоем нам в этом поселке на одной реке не жить. А я уезжать не собираюсь».
— Ну и?
— Дед мои слова принял спокойно. Посмотрел лишь на меня с укоризной. Зашел перед отъездом. «Я, — говорит, — Федюша, завещание написал. Если умру, тот домик тебе. Живи». Взял мешок с сетями, полушубок свой надел, палочку взял и улетел. На Территории рыба понадобилась. Золото там пошло, значит, и бичи развелись, бесприютный народ. Наладил там дед большую рыбалку. Но вдруг умер.
Мельпомен вдруг остановился, посмотрел кругом и прошел мимо меня по обратной дороге. Собаки следом за ним — нос в хвост, я за собаками. Минули полоску лиственниц, вышли на берег и, точно повторяя маршрут, пошли к поселку. Когда показались окраинные дома, Мельпомен остановился и сказал:
— Козимо Медичи писал: «Мы обязаны прощать своих друзей». Быть добрым к опустившемуся — долг человеческий. Но если в доброту вносится подлость не хуже ли это просто подлости? Доброта должна быть одной добротой. Твой Рулев — зачем, по какому пути он идет? Если ты протягиваешь руку — протягивай ее открыто и до конца. Бросить добро на половине дороги нельзя. Знает ли он это? Уверен ли он, что сумеет помочь? Уверен ли, что ему это позволят?
— А кто запретит? — сказал я.
— Дурак! — сказал Мельпомен, и я увидел в глазах его жалость. — Во все века на Руси были убогие и неприкаянные. И во все века их тянуло в Сибирь. Здесь тебе дадут трояк вместо десяти копеек, здесь проще и легче прожить, были бы руки. Но что есть наш бич? Это человек с душевным изъяном. Он выбит из жизни. В руках государства — палка. Встань в ряды, или тебе будет плохо. Государство право, бич ему дорого стоит. Но мы люди, отдельные личности. Если видишь заблудшего и презираешь его — пройди мимо, не демонстрируй презрение. Он и так знает, что его презирают. Если видишь озверевшего — бей его, но только пока он озверел. Если тянешь ему руку помощи, знай, что ты уже утратил право бить. И твой долг, человека, а не общества, понять его душевный изъян. В ряды он и без твоей помощи встанет. Рулева хочу повидать. Рыбалкой вашей займусь. Будь здоров и иди в другую сторону.
А н к е т а
В а ш и б л и ж а й ш и е р о д с т в е н н и к и
Мать. Мать я впервые увидел, когда приехал поступать в институт. Точнее, я сбежал из нашего городка, сбежал от отца и его промкомбината, и наиболее естественным поводом бегства было — поступить в институт. Школу я окончил с золотой медалью. Причина, почему мать разошлась с отцом, когда это было — мне неизвестно. Неизвестно мне и то, почему она не взяла меня с собой, оставила у отца с бабкой. Я знал лишь, что у меня есть мать и что она живет в Москве, работает официанткой в одном из крупных столичных ресторанов. Она встретила меня на Киевском вокзале. Видимо, отец дал ей телеграмму, наверное, он посылал ей мои фотографии, потому что она меня сразу выделила из толпы, сказала:
— Значит, ты и есть мой сын?
Она чмокнула меня в щеку сухими губами и принялась молча разглядывать меня, а я ее. Мимо текла вокзальная толпа. Я видел среднего роста женщину в хорошем трикотажном костюме, еще вовсе не старую, если сравнить с отцом; вообще все в ней было отличное от нашего захолустья, чувствовалась благополучность и гигиена, и нашими, семейными, были лишь глаза. Они горели темным сухим пламенем в глубоких глазных впадинах. Такие глаза были у моей бабки. Мать держала меня за локти, мы были почти одного роста, и я видел темные волосы без единого седого волоска. Она вовсе не походила на официантку. Когда я попробовал освободить локти, она так же просто и глухо сказала:
— Пойдем.
В такси она сидела рядом и смотрела прямо перед собой, я же смотрел вбок, на мелькающие дома.
— В общежитие тебе нельзя, — сказала она. И еще через минуту:
— У меня тебе тоже будет неудобно.
И еще через минуту:
— Я сняла тебе комнату. Однокомнатную квартиру. Знакомый уехал за границу. Будешь жить там. Потом посмотрим.
И еще через минуту:
— Тебя надо переодеть. При твоей фигуре это просто. Завтра я тебе все привезу.
Мы приехали. Это было на Преображенке. Немного мебели, какая у всех, немного книг, немного керамики, проигрыватель. Жилье человека, который уезжает за границу и оставляет его знакомой официантке.
— За комнату я буду платить, — сказала мать. Она сидела на краю диванчика и не осматривала комнату, наверное, потому, что хорошо ее знала.
Я молчал.
— Так как технический институт для тебя отпадает, я выбрала тебе гуманитарный. Будешь на филологическом учиться. Поступить помогут.
— У меня медаль золотая, — сказал я.
— Знаю. Только под оккупацией ты был и в комсомоле не состоишь. Почему?
— Это мое дело, — сказал я.
— Твое, — согласилась она. — Деньги я тебе давать буду.
Не настала ли пора поговорить о Семене Рулеве, о его роли в моей судьбе, или, наоборот, моей роли в его?
Семена Рулева я впервые встретил в Сокольниках. Это было за пределами официального парка на берегу реки Яузы, на поросшем березками с желтыми песчаными тропками обрывчике. Я часто ходил здесь, потому что жил рядом, и, кроме редких спортсменов, тренирующихся на желтых песчаных тропках, тут редко кто ходил в будние дни. День был осенний, солнечный, из тех осенних дней Подмосковья, когда жить бывает грустно и хорошо. На этом обрывчике у меня было любимое место, откуда виднелась только река, слабый кустарник и на той стороне старый забор со старыми покосившимися домами — на глаза не лезло ничто индустриальное, и лишь в стороне раздавался нервный грохот электричек Ярославской дороги. На этом самом месте я его и увидел. Стоял по-городскому стройный лысоватый парень в хорошем костюме, в белой рубашке с расстегнутым воротом и смотрел, как я к нему подходил. Лицо у него было смуглое, по-городскому худощавое, и по этому лицу было нельзя угадать, двадцать пять или тридцать пять лет человеку. Он подождал, когда я подошел ближе, и вдруг улыбнулся чистой хорошей улыбкой.
— Свобода! — сказал он. Улыбка сверкала на смуглом лице, и он бережно подержал что-то в руках — большое и хрупкое — и повторил: — Свобода!
Глаза его смотрели на меня доверчиво и печально, так смотрят иногда обезьяны в зоопарках, он умолял меня понять, в тот же момент оценить, взвесить и присоединиться к нему в оценке того великого комплекса, что он понимал под словом «свобода».
— Что — свобода? — спросил я.
Он еще раз оглянулся кругом, взвесил руками большое и хрупкое, задержал взгляд на осенних березках и вынул из внутреннего кармана начатую бутылку портвейна.
— Свобода — это осознанная необходимость, — сказал он и протянул мне бутылку.
Прогрохотала электричка. Я взял портвейн, вежливо отхлебнул и увидел в сторонке еще одну пустую бутылку, закинутую в кусты. Шумно дыша, пробежала группа в тренировочных костюмах. Они бежали, точно делали тяжелую и очень нужную работу. Глаза спортсменов были сосредоточенно прикованы к песку на тропинке.
— Свобода! — печально повторил, глядя на их спины, Семен Рулев и опять улыбнулся. Неужели не понимаешь? Люди гибнут за это слово, потому что…
— Суть-то не в слове, — сказал я.
— Вначале было слово, — возразил он библейским текстом и махнул рукой.
Черт его знает, почему я с ним разговорился тогда. Была грустная московская осень, не хотелось идти на лекции, и мне понравилась его подкупающая улыбка и то, что человек может вот так сказать первому же прохожему о том, что наболело у него на душе. Пусть даже под влиянием портвейна номер пятнадцать.
У нас начался бессвязный разговор о свободе. Мы открывали друг друга. Рулев непринужденно уселся на землю, прислонился спиной к березке и поставил в траву рядом недопитую бутылку. Я нашел место почище и тоже сел.
— И ведь ни один из тех миллионов, что погиб за свободу, не знал смысла этого слова. Никто не знает. Он отхлебнул и закончил: — И не узнает…
— Но в результате все-таки было дело, — возразил я. — Возьмем, к примеру, освоение Сибири. Не будем трогать французскую революцию.
— Она погибла потому, что к слову «свобода» она прицепила глупые слова «равенство» и «братство». Равенства не было и не будет. Это кошачий бред. А на братстве всю жизнь кормились одни демагоги, — пророчески подняв палец, вдохновенно сказал Рулев. Есть свобода и хлеб. Этим исчерпана жизнь человека.
Я промолчал. По неизвестному сцеплению обстоятельств меня последнее время интересовали мужики, которые триста лет назад промчались по диким просторам Сибири, терпели дикие муки, писали слезные юродиво-униженные письма царю, были жестоки, выносливы, несчастны и нищи. Что направляло их энергию именно на восток? Они не знали слова «романтика», и краткого опыта хватало, чтобы понять, что материальные блага из них получат лишь единицы, если получат. При равной затрате энергии…
— Но это же просто, как мячик, — кричал Рулев, упираясь спиной в березку. — В официальной истории они называются казаки-землепроходцы. Официальная история — чушь. Это были бичи, голытьба, рвань. Что главное в любом босяке? Ненависть к респектабельным. Ненависть к живым трупам. Где респектабельность — там догматизм и святая ложь. Ложь! Он бежит, чтобы не видеть их гладких рож, пустых глаз и чтобы его не стеснял регламент. Он бежит от лжи сильных. Он ищет пустое место, куда они еще не добрались. В тот момент на востоке было пустое место. Туда и бежали твои землепроходцы. А по их следам шли респектабельные, чтобы установить свой идиотский порядок. И принести туда свою ложь.
— Ты анархист, что ли? — спросил я.
— Дурак, — необидно сказал Рулев. — Нацепить ярлычок и успокоиться, да? Свобода!
Он подержал руками воображаемую свою ценность, и руки бессильно упали вниз.
Мы не разошлись. Рулев пил, но не пьянел. Он вытащил из кармана еще бутылку, на его тощей фигуре городского парня, видимо, можно было спрятать много бутылок. Я с интересом наблюдал.
Рулев, как я вскоре узнал, был старше меня на семь лет. Был кадровым офицером, уволился из армии по суду чести (иначе не отпускали), поступил в университет на исторический и вот сегодня решил бросить его. «История — мертвая вещь. Никто не может узнать историю».
По дикому совпадению оказалось, что мы живем рядом. В получасе ходьбы друг от друга. И когда мы через парк и через тихие сокольнические переулки вышли к Преображенке, он пригласил заглянуть к нему.
О жизни своей он рассказывал с хорошо затаенным юмором. Глаза его смотрели вдаль в восторге пьяного вдохновения. Жизнь Рулева в его пересказе была разорвана на эпизоды, каждый эпизод имел самостоятельную ценность и вес, имел свой объем, юмористические и мрачные стороны. Впрочем, стороны бытия Рулева не были мраком сами по себе. Это были каверзы судьбы, которая не всегда играет по правилам и, кроме того, любит шутить не всегда уместно, но без малейшей злобы.
Лишь один раз, когда мы проходили мимо новостройки с развороченной землей, с рычащими самосвалами, с разбросанными бетонными блоками, гнутыми прутьями арматуры, он остановился и процитировал: «Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век, тобою в сумрак бесконечный беспечно брошен человек. Двадцатый век — еще страшнее…» Минут пять после этого он молчал, лишь улыбался, и улыбка его теперь таила затаенную каверзу, хорошо обдуманный хитрый ход.
Дом его находился на тихой улочке, выходящей на Преображенскую площадь. Это был уголок старой Москвы, несомненно, обреченный на снос. С улицы мы зашли в дверь в торце двухэтажного дома. Поднялись по деревянной, с балясинами лестнице на второй этаж, потом поднялись еще выше, и Рулев ввел меня в скрипучую обширную мансарду, которую с улицы вовсе не было видно. Здесь был уют холостяцкого нерегламентированного жилья, с собранной кое-как мебелью, несколькими книгами на полке, плитой на кухне и, главное, с горбатыми древними полами, которые выли и визжали на разные голоса.
Я не сразу понял атмосферу уюта, которая была тут, и то, что те несколько книг, которые были на полке, были любимыми книгами Семена Рулева.
Пройдясь по половицам так, что они завыли на разные голоса, он сказал:
— Там еще и чердак есть. Тоже мой. — Он сказал это счастливым голосом обладателя небольших, но радостных ценностей и опять подержал в руках нечто не очень важное, но близкое и дорогое ему.
Дорогой мы зашли в магазин. Рулев, уже не предлагая мне, налил себе стакан вина, нарезал колбасы, положил на тарелку несколько перышек осеннего лука, кусок хлеба, посмотрел сбоку, поправил зеленое перышко и лишь тогда сказал:
— Выпьем за моего папу — крупного подлеца, который все делал вовремя.
— Как это? — ошарашенно спросил я.
— Знаешь, есть люди, предрасположенные к подлости. Когда затевается большая, сильная подлость, они тут как тут. Безнаказанно издеваться над теми, кто втрое выше тебя, — разве не счастье? Жрать в три горла и между глотками бормотать про высшие идеалы — ну разве не наслаждение?
— Где же твой отец?
— Он умный мерзавец. Ушел ровно за год до закрытия лавочки. Заболел, пенсию получил. Стало не до него.
— Как же ты жил с ним?
— А я не жил. Он меня поместил в суворовское училище.
— А как сейчас собираешься жить? Университет бросил. И вообще… Без образования в наше время… Диплом…
— Господи! — Рулев посмотрел на меня, как на марсианина. — Я же вырос в Сокольниках! К десяти годам я знал о человечестве все. Я и умею все. Устроюсь куда-нибудь, где надо уметь все. Или уеду туда, где нужны люди, умеющие все.
Он закурил и улыбнулся насмешливо и открыто, и я опять сразу попал под обаяние этой улыбки.
— Да. Ты в самом деле устроишься и, наверное, умеешь все, — сказал я с открытой завистью.
— Ну а ты-то? Ты как живешь? — с пьяноватым участием спросил Семен Рулев.
— Я, как ты, не могу. У меня принципов много… наверное, лишних.
— Для кого как, — мудро сказал Рулев. — Для кого принципы просто излишни. Другому они нужны как воздух. Отними у него принципы, и личность рассыплется. Ты, наверное, из таких.
— Наверное, из таких.
— Но историю всегда делали люди без принципов.
— Только не в науке, — вяло возразил я.
— Да твоя филология разве наука? — изумленно спросил Рулев. — И в настоящей науке работали именно те, кто отвергал ее прошлые принципы. Они были принципиальны в обыденной жизни, в отношениях между людьми. Но в поисках истины они были вовсе беспринципны, пока… не создавали новые принципы.
— Согласен.
— Но это все ерунда. Я вообще хотел узнать, как ты живешь.
Я промолчал. К немногим объективным моим достоинствам относится умение промолчать. Наверное, это наследственное, отец тоже умел молчать. Но я превзошел его: в тех местах, где отец вздыхал так, что позвонки становились видны под хлопчатобумажным его пиджаком, в этих местах я тоже молчал.
…Так началась моя странная дружба с Рулевым. Меня тянуло к нему. Я думаю, что без моего общества он обходился прекрасно, но, когда я к нему заходил, он всегда радостно говорил:
— О-о! Возьми Еще пришел. Ну, здравствуй! — он протягивал мне вялую узкую ладонь и обязательно говорил что-либо вроде: «Ну что, Возьми Еще, пойдем по бабам? Возьмем у вокзала шлюх — накрашенных, наглых, немытых. А?»
— Да брось ты! — смущался я.
— Не пойдем! Черт его знает, что там подхватишь. И вообще все это ведет к половому бессилию. Давай по-свински нажремся водки. Теплой, противной.
— Ты же знаешь, нельзя мне, — защищался я.
— Правильно. Не будем травить печень и мозги. Мы лучше чайку выпьем и поговорим. Потом пройдемся по асфальту, подышим.
— Идет, — говорил я.
Мы пили чай, и Рулев, пройдя цикл своих дурацких шуточек, становился умным и милым хозяином. С ним было хорошо. Я любил его улыбку и острый городской ум. Дом свой он любовно называл фанзой.
А потом Рулев исчез. «Фанза» его на втором этаже стояла запертой, висел замок, и видно было, что Рулев сам приладил петли для замка и повесил это веское амбарное чудище. И на дверях чердака также висел замок. Я зашел раз, другой. Мне было грустно без Рулева, и я жалел, что ни разу не пригласил его к себе и адреса не дал. Может быть, он написал бы.
Наверное, теперь я знаю, почему я тосковал о Рулеве и почему меня тянуло к нему. Причина проста: меня инстинктивно тянуло к людям нестандартным, можно сказать, беспутным. Я вырос в готовом русле, в заготовленном, так сказать, желобе. Меня родили, затем мне был готов детский сад, затем школа и затем мне был готов институт. Так сказать, государство в своей заботе о моей персоне позаботилось и о том, чтобы начисто отбить у меня инстинкт борьбы, инстинкт личной инициативы. Если угодно, инстинкт драки за жизнь. Я понимаю, что государство мыслит категориями масс, а не личностей. Но то, что мне все было готово с пеленок, — благо ли это? И если это благо, то почему молодое поколение всегда мечтает и тоскует о временах, когда были вши, тиф и молодежь тех времен валилась под сабельными ударами, или от пуль, или была голодуха. И была жизнь! И не потому ли в моих детских снах я видел себя частью единого горячего стада и пространства ложились под наши копыта? Я пишу повесть, может, исповедь, а не публицистическую статью. И посему я опять должен перейти к анкете, ибо в этом пункте она странно сплелась с судьбой Рулева — человека, случайно встреченного мной на окраине парка Сокольники.
А н к е т а
В а ш е м е с т о р а б о т ы
Я младший научный сотрудник в научно-исследовательском секторе одного из московских институтов. Специальность моя — филолог. Аспирантуру я закончил. Кандидатская диссертация, что говорят, на подходе. Название ее ввиду высокой научности употребленных в ней терминов лучше не называть. Смысл же ее в том, что я исследую диалектальные различия в местной речи давних русских поселенцев в устьях сибирских рек, а также влияние на их речь словаря местного коренного населения. К теме этой я пришел совершенно случайно. Для какой-то курсовой работы еще в институте мне потребовались архивные акты времен землепроходцев. Я натолкнулся там на свою собственную фамилию — Возмищев.
В 1668 году Возмищев Сидор привез якутскому воеводе Ивану Борятинскому донесение казачьего атамана Семена Дежнева с реки Оленек. Значит, служил с ним. На донесении рукой дьяка Сибирского приказа он назван «служивым человеком». Видимо, тогда же он привез от Дежнева отчет о сборе ясака, но писарская рука тут же назвала его Федором Возмищевым. Описка? Брат? В дальнейшем Федор Возмищев не встречается, а с Сидором я столкнулся через четырнадцать лет, когда он уже был пятидесятником и привез опять-таки якутскому воеводе Ивану Приклонскому донесение о гибели коча в устье Яны. Значит, был крепкий и надежный мужик, раз именно с ним отправляли донесения и отчеты, если дослужился до пятидесятника в те горячие времена, когда отряды землепроходцев уже докатывались до восточных пределов Азии, когда они форсировали последние великие сибирские реки — Яну, Индигирку, Колыму.
И я вдруг представил себе давнего своего предка, который был крепким отчаянным мужиком, который вламывался в дикие пространства Сибири. Смена эпох, поколений, столетий привела к тому, что я — его кровь, его продолжение в веках — есть очкарик, инвалид третьей группы, и единственная моя жизненная задача — как-то устроить свою судьбу: диплом, квартира, наверное, жена, место службы и тихая смерть и, может быть, фотография в траурной рамке на стене учреждения, где я буду служить. Она будет висеть неделю.
И, наверное, тогда впервые я вдруг понял, что люблю своего отца, уважаю его. Его худую, обтянутую пиджаком спину, его деревяшку, его костыль, его неистребимое молчание и умение вздыхать. Ибо отец мой честно нес свой крест простого человека, и он был именно честен, хотя в один из голодных годов воровал колбасу, чтобы накормить меня. Да будет благословенна память отцов наших, ибо им было труднее, чем нам, во всяком случае труднее, чем моему поколению. Я взялся за казаков-землепроходцев.
Заведующим кафедрой славянской филологии был Ка Эс. Так все его звали, по инициалам, и я, конечно, никак не мог протянуть параллель между его фамилией и фамилией знаменитых екатерининских вельмож, вошедшей во все школьные учебники. Лишь потом я узнал, что этот двухметровый толстый гигант — «натуральный граф», прямой потомок и так далее. При двухметровом росте и объемном животе Ка Эс носил обувь тридцать седьмого размера, и потому походка его была зыбкой, частой. Голос Ка Эс грохотал в древних стенах, и ему вторил смех — за ним ходила стайка хорошеньких лаборанток, старшекурсниц и просто поклонниц — штук пятнадцать девиц.
Ка Эс был неистощим на рассказы о «славном прошлом», когда он верхом на коне пробирался в глухие памирские кишлаки для переписи населения, о том, как он путешествовал в китайские пределы, в Кашгар — к русским староверам, переселившимся туда при Екатерине, о своих путешествиях по Северу в поисках русской речи, не испорченной влиянием времени.
Однажды в перерыве между лекциями я услышал за поворотом коридора писк и аханье девиц и зычный рев Ка Эс. Он сидел на стуле вахтера, вытянув толстые ноги в крохотных детских туфельках. Девицы молитвенной стайкой окружили его.
— Юноша! — закричал Ка Эс, увидев меня. — Подойдите. Этот сюжет никто не знает, кроме меня.
Я подошел.
— Расскажу, как я лично был знаком с Ага-ханом, — сказал Ка Эс и обвел взглядом слушательниц. Глаза у него были светлые, умные, с дымкой начавшегося склероза. Видно, в наших глазах он не узрел оживления при имени Ага-хана, никто не знал, кто это такой, потому что Ка Эс взъерошил седые кудри и с легкой досадой продолжал: — Ага-хан — глава церкви исмаилитов, живой бог. В то время резиденция его была в Индии. Люди из секты исмаилитов жили в Гималаях, Кашгаре, в нынешнем Пакистане и отчасти у нас на Памире. Ага-хан, тогда это был жирный юноша лет двадцати, считался, да и сейчас считается, одним из богатейших людей на земле. Встретиться с ним, как с живым богом, окруженным толпой фанатиков и проходимцев, было практически невозможно…
Ка Эс снова взъерошил седые кудри, выпятил нижнюю челюсть. У него была полнокровная нижняя губа, губа пожившего в свою радость человека.
Девицы тихо вздыхали, они, наверное, думали об Ага-хане, двадцатилетнем толстом балбесе, самом богатом человеке в мире.
— Кстати, богатство Ага-хана заключалось в драгоценных камнях и золоте, преподнесенных ему поклонниками. Он благоразумно хранил их в Швейцарии.
Прозвенел звонок на лекцию. Девицы не шелохнулись.
— Перерыв для науки, — сказал Ка Эс. — Легкими ногами марш все на лекцию.
Девицы ушли. Ка Эс остался на вахтерском стуле, я — рядом.
— А вы что же, юноша? — брюзгливо спросил он. — Вы остались, чтобы поверить мне интимную тайну?
— Примерно, — сказал я.
Я рассказал ему о «своих» землепроходцах, о курсовой работе и о том, что хотел бы делать диплом.
Ка Эс вроде не слушал меня. Я смотрел на его Красное набрякшее ухо, из которого торчал пучок седых волос, на вельможный обрюзгший профиль и внушал, чтобы идея моя дошла до него.
Ка Эс вздернул рукав пиджака. На мясистой ручище часы выглядели крохотными.
— Время обедать, — сердито сказал он. — Сопроводите старика, юноша.
Ресторан был рядом. Здесь Ка Эс знали. Он одышливо поднялся по лестнице, прошел в угол, и официант тут же принес графинчик водки, тонкий стакан и вопросительно посмотрел на меня.
— Я не пью, — сказал я.
— И не надо, — согласился Ка Эс. — Курить и пить надо начинать после пятидесяти. А не с пеленок, как это принято, — он фыркнул, — в наши безумные времена.
Ка Эс вылил водку в тонкий стакан и медленно выпил его. Целиком. И со смаком съел кусок хлеба, густо намазанный горчицей, посыпанный солью и слоем перца. Он готовил его любовно и бережно. Ел он быстро и жадно. Я ковырял свой бифштекс. Во время еды он молчал. И лишь когда ему принесли чай с лимоном, а мне кофе, он сказал:
— Не думаю, чтобы на этом материале вы перевернули славянскую филологию. Тема стара, можно сказать, избита. Но! Нельзя забывать о тех мужиках, что в семнадцатом веке проскочили Сибирь. Они несли в своих котомках культуру России. За их спиной был и Архангельск, и Новгород. Они шли как миссионеры русской земли, и души их были чисты и устремлены в незнаемое. Поставить русскую избу на азиатском пределе? Разве это не достойно мечты? Я вам помогу.
Уже гораздо позже я понял, что даже случайно оброненное обещание Ка Эс будет безукоризненно выполнено. Точно так же я узнал, что нельзя ни разу нарушить оброненное в присутствии Ка Эс свое обещание. Он ничего не забывал, и, если ты о чем-то забыл, он становился холоден и брюзглив.
Можно сказать, что Ка Эс научил меня жесткой науке — держать свое слово. Может быть, к этому его обязывало графское достоинство, а может, наша трепливая гуманитарная среда, где каждый ценил полет своей мысли в данный момент, но не ее продолжение.
На многих сибирских реках есть поселки с названием Кресты: Верхние Кресты, Средние Кресты, Нижние Кресты и так далее. Говорят, что названия эти произошли от обозначения давних казачьих переправ через реки. Место это обозначалось большим деревянным крестом. Вблизи тех Крестов, о которых я веду речь, было древнее поселение Пристанное. Название его говорит само за себя, и основали его землепроходцы лет за триста с лишним до того, как я очутился в Пристанном.
Это были два десятка деревянных домов на высоком берегу среди тальника. У воды лежали «ветки» — узкие, изящные, как перо, лодочки, по сравнению с которыми туристская байдарка кажется этаким незыблемым и надежным плотом.
Я проводил первую научную экспедицию «для сбора полевых материалов». Состояла экспедиция из меня самого. Снаряжением был репортерский магнитофон, который отказался работать на второй день, и еще я имел записную книжку. Кроме того, я твердо знал, что делать мне здесь совершенно нечего. Все диалектальные различия, за которыми я якобы охотился, давно были записаны моими предшественниками — настоящими подвижниками науки. Так что изучать их лучше всего было в Ленинской библиотеке. Но я и не собирался их изучать. Неведомая сила пригнала меня в места, где, может, рубил первую избу мой давний предок Возмищев.
Во всем этом имелось Нечто. Великая река катила серые воды куда-то в туманный Север. Направо уходила тундра. Ты мог сидеть на крыльце, и бегущий мимо ездовой пес вдруг деловито сворачивал к тебе, совал нос в колени и, подышав недолго, выразив тем самым почтение к тебе — Человеку, так же деловито бежал дальше. Поселок днем казался пустым. Казалось, в нем жили лишь комары и собаки. Но вдруг из неизвестного зауголка пространства возникал кто-либо из Шкулевых, Никулиных или Гавриных — представителей древних потомственных здешних фамилий, — и жидкобородое, с явной примесью якутской или чукотской крови лицо его еще издали улыбалось тебе улыбкой человека, который желает тебе добра в прошедшей, будущей и, если угодно, загробной жизни.
— Чо, паря! Сидишь? — уточняет он очевидный факт.
— Сижу.
— Эх, головко́й, умственный народ на материке пошел. Я ведь иду мимо и вижу — сидишь. Поди, думаешь. Про себя вздохнул. Ты, думаю про себя, может, и не задумался в жизни ни разу. Максы налимьей поел, ухи похлебал, чаю попил — и живу, как вода, дальше.
Мы молчим, курим.
— Я вот чего подошел, — вдруг говорит мой собеседник. — Вижу — в книжку пишешь. Вспомнил я такой факт. Есть у нас Гавря Шкулев — старик уж, но крепкий. Его сейчас нет, неводит на Шалаевой тоне. Раньше у нас почет по числу собак был. Сколько держишь, столько тебе и почету. Собаку-то кормить надо? А кормить — надо рыбки добыть! Раз добываешь, собак много держать можешь, значит, ты из стоящих людей. Так у этого Гаври собак больше всех было. Уважали. И тут как раз стали у нас коллективизацию делать. Приехал представитель. Собрались. Возражение какое? В наших местах, на реке-то, ведь мы сто лет колхозом живем. Соседа не поддержишь зимой, а на будущий год сам помирать будешь. Мало ли что, рыбий ход упустил или приболел. Одно слово, у нас тут давно колхоз, от предков. Уговаривать нас не надо. Но выступать надо. Кому? Гавре, конешно. Ну, он встал, покурил и говорит: «Ребят-т-та! Колхоз — дело очень хорошее, ребят-т-та. Вступать надо. Вы-то вступайте, а я подожду, ребят-т-та».
Собак ему, вишь ли, в коллектив сдавать жалко было. Кончил речь и сел. Вот ведь уж сколько лет прошло, а ему эту речь наши забыть не могут. Совсем старика засмеяли. Эх, река наша матушка!
И собеседник мой, сообщив эту странную повесть, уходит к своей «ветке», и лодчонка эта под взмахом невесомого весла удаляется в серую водную гладь, куда и на катере-то соваться страшно — Река, холод и эти пространства, которые как бы ежесекундно смотрят на тебя строгим, безжалостным и всевидящим взглядом.
Наверное, единственное «научное» заключение, которое я вывез из первой поездки в Пристанное, заключалось в сознании и вере в неистребимый и неподражаемый русский юмор. Если бы я собирался писать, я бы мог издать целую книгу неподражаемо лукавых рассказов о Гавре Шкулеве или о ком-нибудь из Никулиных.
…Когда я вернулся в Кресты и шел к аэропорту за билетом на самолет, я увидел кучку людей в полярных куртках. Что-то привлекло мое внимание в одном из них. Он стоял спиной ко мне, и я видел, как он держит в руках что-то невидимое, но большое и ценное и как бы бережно взвешивает в воздухе этот невидимый груз. Это был жест Рулева. «Свобода! — вспомнил я. — Свобода!» Я подошел и услышал рулевский голос: «Вы пижоны и вахлаки. Наши друзья имеют право на свои ошибки, если они наши друзья. Без ошибок нет друга. Но ведь есть же те, кто наши друзья». При слове «друзья» Рулев подержал в воздухе свой драгоценный груз.
Он посвежел. И в лице его как-то появилось больше мягкости.
Филолог! — с радостным изумлением сказал он. — Юноша! Ты здесь зачем? Молчи! Знаю! Ты герой молодежной повести. Тебе надоел растленный город и ресторанный чад. Ты приехал испытать трудности в палатке или штормовке, поносить сапоги-рюкзаки и узнать, что смысл жизни в труде и борьбе. А, филолог?
Странно, но Рулев обнял меня, чмокнул в щеку и так, обняв покровительственным жестом мои щуплые плечи, представил ребятам.
— Это пижончик с Преображенки. Зовут его Колька Возмищев. Это вот Вадик Глушин, мой босс в районной газете, последний идеалист государства. А это Андрей. Блестящее перо, аналитический ум, стальной характер.
Вадик Глушин и Андрей смотрели на меня дружелюбно и открыто. Они улыбались, и видно было, что эта троица любит друг друга. Вадик Глушин протер зачем-то очки и протянул мягкую руку. Без очков у него действительно были глаза безнадежного добряка. Андрей пожал мне руку твердо, да и взгляд у него был жестковатый.
— Ну что, филолог, — закричал Рулев. — Нажремся спиртища! Приобретем скотский облик и будем орать дикие песни на диком бреге Иртыша. А?
— Кончай блажить, — мягко сказал Вадик Глушин. Андрей же отвернулся. Видно, шуточки Рулева уже приелись ему. У меня вообще странный и безошибочный дар — чувствовать настроение людей, с которыми имею, как говорят, контакт.
— Правильно. Даже на диком бреге нельзя терять человеческий облик. Будем гордо нести человеческое достоинство по нехоженым местам и диким пустыням. Идем топить печь, пить чай и жарить рыбу. В Москве такой рыбы, по имени чир, ты не увидишь. Идем, филолог.
…Так я второй раз встретил Рулева. Оказалось: длинная история с тем, как он махнул в какую-то геологическую разведку на Территорию. Приобрел там легендарную славу рассказчика анекдотов, так что за ним гоняли вездеходы из других дальних разведок, и от работы на шурфах он был освобожден. Потом произошла неизвестная несправедливость с одним буровым мастером. Рулев послал статью в областную газету, и через неделю получил радиограмму с предложением стать литсотрудником в Крестах, в газете Вадика Глушина.
Я прожил у него три дня. Мне показалось, что в газете Рулева действительно любили и уважали. Может быть, за умение мгновенно разговорить любого самого застенчивого пастуха из тундры, может быть, за дар мгновенно подбирать точные и хлесткие заголовки. А может быть, он был прирожденным журналистом, но этого просто никто не знал до Вадика Глушина.
О молодежных повестях, где юный герой едет приложить к романтике нежные ручки, я думаю примерно то же, что говорил на аэродроме Рулев. Я далек от идеализации дальних мест. Но все же я заметил, что в дальних местах лица людей чище, открытее и, если угодно, проще. Мне нравилось быть в газете Вадика Глушина, где в немыслимом дыму стучала машинка, Вадик вонзал авторучку в куртку какого-нибудь очередного посетителя в болотных сапогах, и метранпаж — седой, сутулый старик — заходил и говорил как-то к месту: «Ну! Все орете, слонята? Ну-ну» — и уходил.
Я застрял в Крестах. Иногда мы с Рулевым выходили гулять. Оранжевое дымное солнце пылало над равнинным берегом под названием Низина. Берег под названием Камень тонул в синих тенях.
Мощно и ровно гудели прогреваемые моторы самолетов. В их гуле я чувствовал твердую уверенность в том, что ты живешь, и что есть человеческий разум, и вообще в мире есть твердые истины. Изредка по реке в ровном стуке мотора проходил катер с баржой на буксире и удалялся медленно, но неотвратимо. Ездовые псы приветствовали нас взмахами хвостов. И окна домишек, ставни которых были обиты оленьим мехом, отсвечивали в закате какой-то простой истиной несложного бытия. Было хорошо жить. На берегу, где валялись списанные и вытащенные на слом катера и баржи, или просто у каких-то странных хибарок иногда встречались нам группы по двое-трое парней в телогрейках, с черными лицами и глазами либо красными, либо пустыми. Их позы были вольны и вызывающи. Возле почти всегда валялись флаконы одеколона, «Лесной воды» или бутылки из-под вина. Это были ребята, которые рвались к вольной жизни приисков и геологических разведок Территории, где был полновесный труд, но и полновесный рубль и где твое бытие ценилось не анкетой, а умением держать в руках лом, топор, баранку грузовика или рычаги трактора. Кресты были последним «вольным аэродромом», ибо для въезда на Территорию уже требовался пропуск. И они ждали сердобольного вертолетчика, лихого снабженца или начальника, которому срочно требуется кадр, анкета которого никуда не годится, но который умеет работать и умеет не ныть, если вдруг прижмет экспедиционная или снабженческая беда.
Рулев частенько оставлял меня в стороне и подходил к ним. Почти все бичи его знали, и они протягивали ему вялые от перерыва в труде ладони. Потом Рулев возвращался ко мне, и я видел его горько опущенные углы рта и наморщенный лоб. Иногда он говорил:
— Бич — слово морское. Но заметил ли ты, филолог, что оно вошло уже давно в сухопутный язык?
Или:
— Странно, что бичи концентрируются у морских портов или в поселках вроде нашего. Словом, бич существует как бы на границе жилого места и стихии. Ты можешь представить себе бича на улице Горького? Не тунеядца, а именно бича?
Или:
— Алкоголизм — болезнь, или порок, или то и другое вместе. Пьяных презирали во все века все народы. Но пьяный трезвеет — и тогда он человек. А об этом забывают. Что надобно государству? Ему нужен точный и трезвый рабочий кадр. Половина из этих ребят имеет на руках две-три дефицитные специальности. Половина из них ювелиры в своей работе. Понял? Когда трезвы. Понял? Но не было еще случая, когда палкой можно было заставить человека быть человеком, а не скотом. Под палкой он может лишь спрятать в себе скота.
Странные были эти слова, ибо, как я уже объяснял, проблемы алкоголизма были далеки от моего быта, мыслей и образа жизни.
А н к е т а
С е м е й н о е п о л о ж е н и е
Я женат. Жену мою зовут Лида. Теперь, оглядываясь назад, я вижу, что была в нашей женитьбе неопровержимая логика, неумолимый ход шестерен. События эти двигались чугунным напором крохотного роста девушки (или молодой женщины). У девушки (или молодой женщины) были русые волосы, серые (а может, голубые) глаза и круглые деревенские щечки. Думаю, что это ее ужасно мучило — нос и щечки, потому что они не желали приобретать нужный городской облик. Ее безусловно можно было назвать хорошенькой, потому что крохотный рост вызывает некую покровительственную важность, как к ребенку. Хорошо слепленная фигурка, где грудь, талия, бедра — все на месте, все пропорционально. Это и была Лида.
Неотвратимость событий заключалась еще и в том, что я жил в отдельной квартире, — редкость все-таки по тем временам. Рано или поздно у меня должна была начать собираться компания. Это могли быть танцульки под магнитофон, выпивка или компания с девчонками и пугливым развратом на кухне или в ванной. Всякое могло быть. Но первым о моей комнате узнало и, так сказать, абонировало ее окружение Боба Горбачева, который был гений. Боб Горбачев когда-то учился в нашем институте, потом узнал, что он гений, и стал художником.
Я не знаю, где сейчас Боб Горбачев, и не знаю меру его гениальности. Об этом узнают или не узнают потомки. Во всяком случае, я от души желаю ему добра. Внешние признаки гениальности в нем были: длинный худой малый, которому абсолютно наплевать на одежду. Он не носил свитеров непомерной длины, джинсов — все, что ему полагалось бы по роду занятий. Он носил хлопчатобумажные брюки, стоптанные туфли с резинкой и ковбойку, всегда туго заправленную в штаны, плоский его живот перетягивал ремешок. Лучше всего у Боба Горбачева были руки — длинные, с прекрасными длинными пальцами. Руки жили как бы отдельно и говорили лучше, чем Боб Горбачев.
Словами же он говорил редко. А когда говорил, то речь его состояла из трех компонентов: Сальвадор Дали, Поллок и слово «дерьмо». Чаще всего он молчал, уничтожая в методической последовательности кофе и сигареты, сигареты и кофе. Но чаще всего молчал.
Кричало окружение Боба Горбачева. У каждого был свой собственный кумир, собственный божок — Фет, Анненский, Вийон и еще какие-то имена, которые я не запомнил, ибо больше никогда их не слыхал и не читал. Каждый цитировал своего.
Лида появилась вечер на третий. Она так же молчала и так же молча курила. В нашем институте она не училась. Я заметил, что она рассматривает всех с какой-то сугубо материальной заинтересованностью. Рассмотрев одного человека, она стряхивала пепел с сигареты, и твердый ее подбородочек выдвигался вперед в легкой брезгливой гримасе. Курила она очень аккуратно, захватывая губами лишь самый кончик сигареты. Я заметил, что взгляд ее чаще и чаще останавливался на мне. А выкидывая после ухода гостей пепельницу, я всегда узнавал ее окурки — они были аккуратны и свежи, насколько может быть свежим окурок.
В один из таких вечеров Лида осталась, когда все разошлись.
— Я тебе помогу прибраться, — сказала она.
Но прибирался я один. Лида сидела все в том же углу, все так же курила, и подбородочек ее выдвигался в каком-то принятом решении. Когда я вымыл, подмел, проветрил, она сказала:
— Я, пожалуй, останусь у тебя ночевать. Только без этих штучек, пожалуйста.
Я постелил ей на диване, себе на полу. Я лежал, отвернувшись к стене, слушал, как шуршит белье, щелкают кнопки, и голова шла кругом: я не был близок еще ни с одной женщиной.
Щелкнула зажигалка.
— Можешь повернуться, — сказала Лида.
Она лежала, укрывшись до подбородка одеялом. Я выключил торшер.
— Ты что обо мне знаешь? — спросила в темноте Лида.
— Кроме имени, ничего, — сказал я. Это было правдой.
— Я учусь в театральном. Заканчиваю.
— Актриса, что ли? — изумился я.
— При моих данных? — усмехнулась Лида. — Я буду театроведом.
— А-а?
— Я выросла на Алтае, окончила исторический факультет в Иркутске и теперь вот кончаю театральный.
— Конкурс был, наверное, страшный.
— Я поступила без конкурса. Нам дали одно место. Отец мне его добыл.
— А-а.
— У меня есть московская прописка. Теперь ты знаешь обо мне все. Еще запомни, что я своего добьюсь.
— Чего именно?
Потом узнаешь. Но я добьюсь. — Мне показалось, что голос ее дрогнул.
— Ты замужем?
— Нет.
— А прописка?
— Простой нормальный фиктивный брак.
— А-а. — Все это выходило за понятную мне сферу явлений, и я как-то терялся.
— Давай спать, — сказала Лида.
На другой день она пришла с чемоданчиком. «Я решила пожить у тебя. Мне диплом надо писать».
В эту ночь мы с ней стали близки. А через неделю отнесли заявление в загс.
Близость с женщиной разочаровала меня. Я ждал гораздо большего. Наверное, мои эмоции были в другой области. Но жили мы нормально. Я вел хозяйство, Лида писала диплом и еще стирала. Она была очень брезглива и не могла отдавать белье в прачечную.
…О, тайные изгибы материнской души! Моя мать родила меня в муках, как миллиарды миллиардов матерей. Но, доведя меня от хныкающего комка мяса до состояния осмысленного, она бросила меня (с сожалением или нет?), как немногие из матерей. За какими миражами или реальными категориями счастья (благополучия?) гналась она, от каких мнимых реальных страхов, опасностей и тягот бежала? Что нашла и от чего отказалась, что потеряла, вырастив свою плоть в отдалении от себя? Она жила своей жизнью, я понимаю. Я многое понимаю. Я был каким-то компонентом ее дней, которые невозможно совсем выбросить, забыть.
Но почему, когда рядом со мной появилась другая женщина, чужая женщина рядом с ее чужим сыном, она сразу возненавидела ее активно и прочно?
Я женился, не уведомив ее. Но сказать-то требовалось. Она примчалась в тот же вечер как встревоженная (и пожилая) птица. Они с Лидой сидели друг против друга, и на материнском, как всегда точно из косметического салона, лице все резче выступали морщины, и мне чудилось, что черные блестящие волосы ее седеют и теряют парикмахерскую ухоженность, а подбородочек Лиды все выдвигался, и в комнате рушились торосы, гудели пурги. Арктический мороз был в комнате, и среди этого мороза неприкаянно мотался я — тоже сокровище, которое не могут поделить эти две женщины.
Я пошел на кухню, чтобы поставить чайник. Кран завыл дурным голосом, крышка чайника упала на пол, и вдруг я подумал (эх, не душа, а пустыня, выжженная напалмом), что в сущности обе они, там, в комнате, мне чужие. И еще я подумал: «Бабы!» И даже что-то этакое мужское шевельнулось в моей душе: галифе, сапоги, подрагивающая походка самца. О, боже!
— Проводи меня, — сказала мать.
Я пошел.
— Заходить к тебе я не буду. Звони мне на работу в конце каждого месяца. Приходи за деньгами, — сказала на улице мать.
— Хорошо, — согласился я.
— А с этой… ты долго не проживешь, — сказала мать.
— Ну почему? — возразил я.
— Физдипит много, — сказала мать, и голос ее был груб, и в нем не имелось жалости.
— Слова какие. В ресторане, что ли, так говорят?
— Я в закрытой точке работаю, — обиделась мать. — Сквозь нее этих физдипиточек много проходит.
— Да брось ты, — вяло сказал я.
Я еще не знал тогда, что столь активная ненависть матери еще сослужит мне службу. Да что мы вообще-то можем знать наперед?
Я шел от метро «Преображенская» обратно. Была зима. Падал снег. Светили фонари. Узкие переулки Преображенки были уютны. Шумели трамваи. Падал и падал снег. В снеге этом была какая-то высветленность, ясная насмешка над суетой нашего бытия — женитьбы, жилье, прописки, фиктивные браки, закрытые точки, физдипиточки…
О, боже! И что впереди, что впереди? Рождаемся как бессмысленные комки плоти и живем, живем, не зная даже, что ждет нас за ближайшим углом, и наша единственная и неповторимая уходит на что? Ну оглянитесь, прохожие, на что уходит наша единственная неповторимая? Сколько в нашей жизни звездных минут — когда мы знаем миг безошибочной истины? А ведь, каждая минута наша, каждая секунда неповторима. Судьба обращается с нами, как циничный анекдотчик, и даже костер, на который взошел Джордано Бруно, для нас не горит. А может, надо знать, что каждый Бруно сам находит свой собственный костер и никто за тебя, дорогой товарищ, его не подготовит для тебя? И ты сгниешь без свету, памяти, пламени. Выйди в ночной нормальный снегопад декабря, на улицы нормального города. Вернись в свой дом и посмотри на жилье, на приобретенные ценности другими глазами. Где твой костер? Кто ты?
И — мелкое, гадко-радостное предвидение пользы от того, что твоя мать возненавидела твою жену. Тление обыденки.
Я вернулся из своей первой научной экспедиции в институт и, конечно, сразу пошел к Ка Эс. В конце концов именно он был моим научным руководителем и именно он оставил меня в НИСе — научно-исследовательском секторе. Был час занятий, в коридорах пусто. Лишь запах сигарет и запах схлынувшей толчеи. Я издали увидел, что дверь в кабинет Ка Эс приоткрыта, там горел свет, и я вздохнул с облегчением. Поймать Ка Эс для душевной беседы, то есть с глазу на глаз, было затруднительно.
Ка Эс сидел за столом и читал. Читал он странно — вздернув очки на лоб и далеко откинув массивную голову. Горела настольная лампа — в этом крыле институтского здания всегда было темно.
— Рыбу привезли? — спросил Ка Эс, едва я приоткрыл дверь и ступил на порог.
— Какую рыбу? — ошалело спросил я.
— Садитесь, Возмищев. — Ка Эс положил книгу на стол и подождал, пока я усядусь. Он смотрел на меня, и глаза его были как две тусклые голубоватые лампочки, затянутые паутиной склеротических жилок. Эти лампочки слабо светили в обширном подвале мудрости и житейского опыта Ка Эс.
— Вы приехали из краев, где есть лучшая в мире рыба. Осенний вяленый чир, осенний омуль слабого семужного посола. — Ка Эс пожевал губами. — Я, знаете, едал в Париже, едал в былые времена и в Москве. Лучшей рыбы, чем в тех местах, где вы были, не было и не может быть. А вы не могли доставить удовольствие старику.
— Я хочу еще поехать туда, — сказал я. — Знаете…
— Скажи-и-и-те на ми-ло-ость. — Ка Эс водрузил очки. — В вас что же, полярные инстинкты проснулись? Или инстинкт исследователя?
— Нет, — честно сказал я. — Но там что-то есть. В местности, в людях. А что — я понять не успел. — Я даже пощелкал для убедительности пальцами.
Ка Эс покачался в кресле. Массивная седая голова его колыхалась в тени лампы, как белый шар. Светили корешки книг. Пахло книгами и, как ни странно, табаком, хотя Ка Эс не курил и запрещал курить при нем. Бывает так, мгновенно проскочит длинная и объемная мысль, и в какой-то краткий миг я успел подумать об удивительной жизни этого старика, потомка аристократов, который уцелел, прошел сквозь гражданскую, но эмигрировал и сумел занять себе место в новом государстве, место и образ жизни, к которому он привык. Рассказывал ли он это? Я охватил взглядом книги, новых книг Ка Эс не терпел, и большинство из них были старыми — на английском, французском и еще черт его знает на каких языках. Ка Эс пробормотал фразу на фарси, это я угадал, потом еще на каком-то, затем на английском. По-английски я уловил лишь одно слово… Он снова в упор посмотрел на меня, и опять две тусклых голубоватых лампочки горели в обширном подвале каэсовских знаний. Я молчал.
— Я сказал одну и ту же поговорку на трех языках. Вы поняли?
— А по-русски можно? — попросил я.
— Вот, — назидательно поднял палец Ка Эс. — Вы, Возмищев, имеете высшее образование. Гуманитарное. Знаете ли вы хоть один язык? Пишете, читаете со словарем, так, кажется, по анкете? Вам, как говорится, открыты все дороги. Какую же дорогу выбираете? Не вы лично, ваше поколение и ваши сверстники. Вы стремитесь читать Диккенса в подлиннике? Шекспира? Монтеня? Вы стремитесь успеть, ухватить, проскочить, пролезть, дьявол вас побери. В аспирантуру, в кандидаты наук, в удобную квартиру. На русском хотя бы вы Диккенса читали?
— Я Монтеня люблю, — признался я. — И Диккенса я читал. Не все, конечно.
— Поверьте старцу, — со вздохом сказал Ка Эс. — Ценно лишь знание, все остальное не стоит затрат. Ценно умение. Хороший столяр ценнее плохого доктора наук. А вы… В следующую экспедицию вы поедете, конечно. Чем черт не шутит, и вдруг Возмищева озарит. Я же…
Но тут раздался стук каблучков, торопливое дыхание, смех, и в кабинет Ка Эс впорхнули студентки. Они окружили, затормошили, защебетали, все сразу, все вдруг. Ка Эс вздыбил свою гриву, заулыбался, глаза его увлажнились, я понял, что я тут уж совсем ни к чему, и встал. Одна из студенток перевернула книгу, которую читал Ка Эс. Выходя из кабинета, я успел заметить, что читал он Агату Кристи. На русском.
«Старый балбес», — с неожиданной злостью подумал я о своем благодетеле. Я знал, что злость пройдет, и думал, кому бы послать телеграмму, чтобы прислали эту проклятую знаменитую рыбу. Эх, взятки борзыми щенками! Мать моя работала в закрытой, видно привилегированной, точке. Там, видно, не простые смертные жуют антрекоты. Не работяги. Значит, можно черта жареного достать. Но я чувствовал, что Ка Эс не обманешь, не проведешь. У меня чутье на людей, я знаю. Нужен подлинник, нужна рыба с низовьев сибирских рек, сделанная безвестными мастерами засолки и копчения. Не перевод, не пересказ, подлинник нужен. «Рулева попрошу, кого же еще, напишу, поймет ситуацию. Конечно, Рулева!»
Письмо я ему написал в тот же вечер и выслал на адрес газеты. Хорошее было название у газеты Вадика Глушина — «Полярная звезда». Приятно было надписывать адрес.
…Я стал ходить на службу, пытался как-то оформить летние записные книжки, заполненные моим сумбурным почерком. И как-то вечером, проезжая станцию «Комсомольская», когда волна пригородных пассажиров валом, как прорвавшаяся плотина, заполнила вестибюль, и все спешили, и каждый четко знал свою цель, минуту отхода электрички, время подъема по эскалатору, время, чтобы схватить «Вечерку», — все было рассчитано по секундам, я вдруг вспомнил закат над тундрой, красную от заката равнину воды и моторку, летевшую в шальном реве спаренных подвесных двигателей.
— Э-эх! — сказал тогда сидевший рядом со мной поречанин. — Ку-да-а летишь, куда-а-а стремищща? Ведь за рыбой? За ней. А рыба-то тихо плавает, не торопясь. Да-а!
Запах папирос «Байкал», травы, рыбы, воды, закаты, дождики и неспешные разговоры вошли вдруг мне в душу сразу все целиком. Кто-то толкнул меня: «Заснул, что ли?» Но я не обиделся. Я улыбнулся в спину обидчика. Я, Возмищев, выдерну себя из суеты. Лучше встать на час раньше, но побриться без спешки и без спешки идти на работу, лучше… среди всеобщего грохота и суеты надеть на себя стеклянный футляр тишины и неторопливости.
Так я решил.
Но ровно через неделю в нашу с Лидой жизнь вошло слово «кооператив», «квартира», и появился человек по имени Боря.
А н к е т а
В а ш е п о с т о я н н о е м е с т о ж и т е л ь с т в а . А д р е с. Т е л е ф о н
Собственно говоря, Боря появился раньше, где-то в промежутке между временем Боба Горбачева и временем нашей с Лидой женитьбы. Он появился незаметно и вел себя незаметно. Усаживался в углу и внимательно помаргивал глазами, слушал. Предлагали выпить — выпивал. Предлагали кофе — пил и кофе и всегда говорил «спасибо». Думаю, что любимым напитком Бори было пиво. Об этом говорил и ранний животик, и особая налитость, даже, можно сказать, свежесть щек, которая бывает у молодых мужчин, очень любящих пиво. Если ты встречался с ним взглядом, Боря всегда улыбался: «Старик, я все понимаю. Все это туфта, старик. Но ты хороший парень и вот увидишь — Боря тоже хороший парень, убедишься». Так можно было истолковать его улыбку. Чувствовалось, что Боря рангом ниже всей компании, не интеллектуален, нет. Но видно было, что Боря имеет и свои достоинства, иначе Лида не привела бы его. А привела его она, это теперь я хорошо понимаю. Одевался Боря всегда точно. Если джинсы, так замшевая курточка, и полосатая модная рубашка, и замшевые туфли. Если уж костюм… Одежда на нем сидела неловко, нельзя носить джинсы при Борином заде и животике, он, чувствовалось, сам это понимал. И в улыбке его можно было прочесть: «Старик, я сам понимаю: грош цена этому барахлу и мне на него… с высокой башни. Но так принято, старик, зачем выделяться?»
Загадочный хозяин комнаты, где мы жили, объявился. На пятый год. Пришла открытка: «Возвращаюсь в Москву, прошу освободить комнату к 1 февраля». И неразборчивая подпись.
Был конец ноября, Лида с утра куда-то ушла, я сидел (библиотечный день), курил и думал, как теперь быть. За окном было мокро, шел мокрый снег, тут же таял, леденел — черт-те что. Люди шли по тротуарам, как канатоходцы, ветер вздувал полы пальто.
Щелкнул замок.
— Входи, входи, — сказала Лида. И вошел Боря.
Он поздоровался со мной за руку, поставил на пол портфель, снял пальто и сел, поставив свой стул точно против моего стула. Боря улыбался, от ветра щеки его зарумянились, и на меня вдруг пахнуло покоем: как-нибудь все уладится.
Лида ушла на кухню, гремела там посудой. Вышла с двумя чашками кофе и поставила на стол.
— Нет уж. Это не для меня, — сказал Боря и вдруг засмеялся неизвестно чему. — Лидок, принеси какую-нибудь кружку.
Он открыл портфель, вынул бутылку чешского пива и ловко карманным ключом сковырнул пробку. Пробка звякнула на пол.
— Ничего, я подниму, — сказала Лида и поставила перед Борей фужер.
Боря залпом выпил первый фужер пива, залпом выпил второй и вылил остатки. Закурил. Лида стояла сбоку от меня, спиной к окну. Она тоже закурила.
— Как я понимаю, нужна немедленно кооперативная фанза о двух комнатах, — сказал Боря и стряхнул пепел в мое кофейное блюдце. Он выжидательно смотрел на меня. И Лида смотрела.
— Нужна, — сказал я. — Где ее взять?
— Раз так, — Боря хлопнул меня по коленке, — нон проблемас, как говорят в Мексике. Тысяча сверху. И вся забота моя.
— Это очень недорого, — сказала Лида.
Боря вынул вторую бутылку пива. Пробка не открывалась, и Боря деловито возился с нею.
— Где ее взять? — сказал я. — За кооператив ведь тоже надо платить. А мои доходы…
— Возьми у своей матери, — сказала Лида. — У нее есть.
Боря всецело погрузился в возню с пробкой.
— Как же я возьму? Да она и не даст, — пробормотал я.
Лида молчала. Я посмотрел на нее. Она держала сигарету между пальцами, и я видел, что рука ее мелко дрожит. От этого и дым поднимался вверх такой интересной спиралькой. Лида смотрела на меня, я смотрел на эту дрожащую руку, и, не зная почему, мне вдруг стало жаль эту руку и Лиду, которая уставала на работе. Она работала каким-то клерком, делопроизводителем в Министерстве культуры, работы по профессии в Москве не нашлось. И как она злилась на эти бумаги. Иногда она останавливалась посреди комнаты и бормотала: «Я своего добьюсь, я своего добьюсь, я своего…» Я многое вспомнил и поэтому сам для себя неожиданно сказал:
— Я попробую.
Пробка открылась, забулькало пиво.
— Нон проблемас, — сказал весело Боря. — За деньгами я зайду послезавтра. За тысячей. Она ведь, сам понимаешь, старик, не мне.
— Боря на этом ни рубля не берет. И то, что так дешево, скажи спасибо ему, — добавила Лида.
— Для друзей. Только так, — сказал Боря. — Я на этом теряю, ибо буду должен своим друзьям, которые все устроят. Но для Лиды.
Он допил пиво.
Я чувствовал, что должен что-то возразить, поставить условие, я же мужчина, хозяин дома, и деньги, черт побери, мои.
— Но только в этом районе, — сказал я. — Я здесь привык.
— Разумно, старик, — сказал Боря. — Это за городом и в центре города. Тишина. Парк рядом. Этот район еще просто не все раскусили. Договорились, старик. На твоей улице не обещаю. Но поблизости будешь. Нон проблемас.
…Ночью я спросил Лиду:
— А что ты имеешь в виду, когда говоришь вот так: «Я своего добьюсь, я своего добьюсь». Чего ты должна добиться?
Лида молчала. Я слышал лишь ее короткое дыхание и видел огонек сигареты. По окнам проползал свет от автомобильных фар. Кто-то орал в трубку телефона-автомата под окном: «Тоня, ты меня слышишь. Тоня! А, черт побери!» Звякнул автомат, хлопнула дверь. Торопливые шаги.
— Я не для того кончала два института, чтобы подшивать бумажки в министерстве. Я должна быть завлитом в театре. И буду.
— Завлит — это что? Вроде режиссера?
Это человек, который первым читает поступившие пьесы. И от него зависит…
— Поставит или не поставит? — перебил я.
— Нет. Поступит пьеса наверх или не поступит. Не всегда. Но очень часто. Завлит также работает с авторами пьес, — голос у Лиды был ровный. А она всегда злилась, когда я задавал глупые, по ее мнению, вопросы.
— Ну, а если…
Поговорим завтра. Я выпила две таблетки снотворного, — сказала Лида. — Я сплю.
Она задышала ровно и глубоко. Но огонек сигареты светился.
Матери я позвонил на другой день с работы. Мы договорились встретиться на проспекте Мира у кафе «Юность». Для этого пришлось на полчаса раньше уйти с работы. Я ждал мать недолго. Сквозь стекло в кафе я видел официанток, которые судачили, подперев локтями могучие груди. Был пустой час, когда народ еще не пошел по кафе, а дневная суета кончилась. Мать была в темном пальто с воротником из норки и вязаной шапочке. Я почти с гордостью оценил, что она одета лучше, гораздо более со вкусом, чем все проходившие мимо женщины. Даже девушки. И лицо ее было не старше, чем в прошлый раз, даже свежее. Лишь морщины у глаз стали глубже и резче, и темный бабкин пламень в них вроде бы полыхал сильнее.
Я рассказал, в чем дело. Мать взяла меня под руку. Мы медленно шли по направлению к Выставке.
— А он не жулик? — спросила мать.
— Лида говорит, нет. Она говорит, что это ее старый знакомый.
— Я дам деньги, — сказала мать. — Взамен ты сделаешь следующее. Ты дашь расписку о том, что полностью отказываешься от прав на отцовский дом в мою пользу.
— Там же отец! — с изумлением сказал я. — Бабка! Зачем он тебе?
— Отец твой скоро умрет. Бабка, может быть, еще раньше.
— Ну я тебе так просто его отдам. Мне он не нужен. Мать подняла голову. Взгляд ее был короткий и какой-то жалостливый. Она жалела меня.
— Ты же ученый, — сказала мать. — Институт кончил. Тебе известно, что был такой царь Соломон. Он носил золотое кольцо с надписью: «Все проходит».
— Это не о том надпись, — сказал я.
— О том! Все проходит. Любовь, жалость. Благодарность. Благодарность проходит быстрее всего. Поэтому лучше расписку.
— Дом-то тебе зачем?
— Дачу устрою, — коротко и зло сказала мать. — Тысячу я занесу завтра утром. И чтобы этой… твоей… не было дома. Я с ней говорить не хочу.
— Ладно, — сказал я. — Расписку когда оформим, сейчас?
— Сейчас я пойду, — сказала мать. — Поймаю такси и поеду. Не провожай.
…Дома меня ждала посылка Рулева. От посылки шел знакомый запах слегка подкопченного чира. На почтовом квитке «для письма» рукой Рулева было написано: «Растешь, юноша. Мужаешь. Но все-таки помни, что я у тебя есть».
Утром мать принесла деньги. Вечером явился Боря. Теперь, когда он был в своей сфере, молчаливость и застенчивость у него исчезли. Боря шумно хлопнул дверью и, не раздеваясь, прошел к дивану. Он сел, положил руки на колени и начал смеяться. Он мотал головой, животик его подрагивал, и короткие пальцы весело барабанили по коленям.
— Посадили, — отдышавшись, сказал Боря. — Сашку позавчера посадили.
— Как посадили? — спросила Лида. — Сашка, который в очках?
— Ну как? Обычно! Пришел майор Пронин и сказал: «Пройдемте».
— Что же ты веселишься?
— Сгорел Сашка, — сказал своим коленям Боря. — Коньяк любил. Армянский. Баб любил. Тощеньких. Чтобы вместо ягодиц два теннисных мячика, и в них спички воткнули вместо ног. Обожал таких мымр. Сгорел Сашка.
— Прекрати! — сказала Лида.
— Ты прекрати, — отмахнулся Боря. — Если бы я твои деньги ему позавчера отдал. А? То-то!
— А ты, ты не замешан? Тебя не арестуют?
— Не-е, — сказал Боря. Веселость его прошла, и он как-то отяжелел. — Я, Лидок, свои полтора года отбыл и больше не хочу. Я со всех сторон всегда чистый.
— А как с кооперативом?
— Дураки вы, что ли? Я же говорю: сгорел Сашка.
— Но может быть…
— Нон проблемас. Но в другом районе. На окраине нашей прекрасной столицы. И еще тысячу сверху.
— Зачем еще тысяча? — тоскливо спросил я.
— Потому что другой район. Потому что там не Сашка, а другой человек.
— Пятьсот я достану, — быстро сказала Лида.
— Не буду я больше просить у матери, — сказал я.
— Ваше дело, бобики. Решайте, — Боря вздохнул и расстегнул пальто.
И вдруг я вспомнил приписку Рулева: «Помни, что я у тебя есть».
— Есть шанс, — сказал я. — Пожалуй, пойду и прямо сейчас дам телеграмму.
…К февралю мы въехали в двухкомнатную квартиру, похожую на тысячи других квартир, в доме, похожем на тысячи других домов. Это был новый район Москвы. Здесь было тихо, и воздух был как в пригороде. Въехали — не то слово. Вошли. Все наше имущество уместилось в трех чемоданах. В двух была одежда и белье, в одном книги. Из моих книг были два тома Монтеня — «Опыты». Я купил их случайно. Мне нравилось слово «Опыты», нравилась биография Монтеня.
Я перестану писать о квартире, потому что теперь все взяла на себя Лида. Я был отстранен и только рад был этому. Осталась лишь клятва, что я верну матери деньги, несмотря на расписку о доме, которую я дал взамен. Осталось еще что-то. Не знаю что. Чистоплюйство, в общем.
Читайте Монтеня, «Опыты». У вас ведь были свои опыты, приятель. А?
В марте у меня был отпуск. Я решил поехать к отцу. Отношение в нашем НИСе ко мне как-то изменилось. Не знаю, какими путями, но все знали, что я вступил в кооператив, и оказалось, что я как бы попал в некий клан заговорщиков, в какую-то секту. Со мной говорили о высоте потолков, о разделенных и, напротив, совмещенных санузлах, смежных комнатах и комнатах с отдельным входом. Я отмалчивался, отшучивался и говорил, что все это жена моя — Лида, я тут ни при чем. Но все как бы не замечали моих возражений. Я был член сообщества, и членским билетом был ордер ЖСК. Как раз перед самым отпуском мне сказали: «Небось по уши в долгах, Возмищев? Есть работенка. Оплачивается хорошо. И для тебя».
Выяснилось, что весьма именитый ученый написал труд «Поговорка и прибаутка как жанр народного словесного искусства». Я должен был сделать ему подборку народов Сибири. По литературным источникам, разумеется. За это он давал мне прямо в руки пятьсот рублей.
— Шестьсот, — сказал я.
Почему шестьсот? Потому что Лида сказала: «Чтобы не жить на раскладушках и не есть на полу, нам надо вначале шестьсот рублей».
Сделка была заключена, и весь отпуск я просидел в Ленинской библиотеке. Три последних дня я сидел там от открытия до закрытия. Почему? Потому что моим предком был упрямый казак Возмищев и я решил повидать отца.
…Отец не постарел, только стал еще суше, и голова его как-то стала сползать вниз. Если раньше спина его напоминала обтянутую пиджаком жердь, то теперь это была как бы жердь с надломленным кончиком.
Дом наш был мал, темен, и я лишь по запахам узнавал его. Улица тонула в весенней грязи. Бабки не было. Она уехала к своим родственникам в соседней станице.
— Помирать, — объяснил отец. — Она ведь тут для тебя жила. Ты побывай.
Говорить нам с отцом было не о чем. Поставить на стол бутылку мы не могли, потому что я не пью.
— Жалко, бабку не повидаю, — сказал я. — Мне завтра уезжать.
— Может быть, задержишься? — вздохнул отец.
— Мне на работу. Отпуск кончился.
— Работу нельзя пропускать, — сказал отец. — Это правильно.
Ночью я слышал, как отец вздыхает и ворочается на кровати. Я встал и пошел к нему. Он лежал под одеялом, глаза его были открыты.
— Плюнь ты на все это, отец, — сказал я. — У меня двухкомнатная квартира в Москве. Будешь жить с нами.
Отец вздохнул долго и тяжко.
— Уезжать мне нельзя. Дом. Бабка. Потом как тут без меня. Народ стал жить хорошо. За моей колбасой на машинах за сто километров приезжают.
— Ну, передай рецепт, обучи кого-нибудь.
— Там будет видно, — сказал отец и повернулся набок. Культяпка ноги на миг высунулась из-под одеяла. Отец лежал на боку, глаза его были открыты, и теперь по шее, по запавшим в седой щетине щекам я видел, что он постарел сильно.
Я сидел.
— Ты не переживай, — сказал отец. — Я ведь не одинокий. Всю жизнь тут. У меня, считай, весь город — знакомые. Заболел или что — за день десять человек народу зайдет.
Отец улыбнулся. Вот что-что, а улыбки его я не помнил. Это была не улыбка, а как бы тень от нее, намек на улыбку, но от этого лицо отца сильно менялось.
— Правда или нет? — спросил он. — В городе у вас, в домах, живешь год, два, а соседа по лестничной площадке и фамилию не знаешь?
— Правда, — сказал я.
Отец вздохнул. Я продолжал сидеть. Я думал о том, что план мой перевезти его в Москву, мягко выражаясь, нереален. Как они уживутся с Лидой? Как вообще он примет город, где не знают фамилию соседа по лестничной площадке? Это будет похоже на то, как Арсеньев привез гольда Дерсу Узала в Хабаровск.
— Помру я скоро, — сказал отец.
— Да брось ты, — торопливо возразил я.
— Это я тебе сообщаю. Не для того, чтобы ты меня жалел, ты тоже помрешь. Просто сообщаю как сыну, что скоро помру.
— Да брось ты, — повторил я.
— Ты не переживай. Я не маршал и не министр, чего переживать. И на памятник не траться. Такие, как я, из навоза вышли и в навоз уйдут. Такие, как я, — удобрение. Вот видишь, тебя вырастил. Ученый. Большой ученый. Меня спрашивают: что сын-то? Я отвечаю — ученый. Занят. Приятно. — Отец снова улыбнулся, и я вышел. Не мог я видеть эту улыбку, не было ее раньше у отца. Что-то в мире сменилась? Что?
Когда я ехал обратно, мне пришла в голову мысль. Как положено, я выписывал и читал толстые журналы. Проза в большинстве своем шла деревенская, там говорили нутряным голосом простые слова и произносили точные речи. Я вдруг вспомнил о гольде Дерсу, о его встрече с Арсеньевым, их дружбе и о том, как Арсеньев привел гольда Дерсу в Хабаровск. При всей их дружбе был европеец Арсеньев и был гольд Дерсу. И первый смотрел на второго именно как на мудрого туземца.
Что же случилось, что писатели наши, мы все, отцов своих воспринимаем, как Арсеньев воспринимал гольда? Своих же отцов? Что с нами случилось?
Дома меня ждало короткое письмо от Рулева. «Юноша! (Или теперь ты уже муж?) Если хочешь видеть Великий Эксперимент Рулева — приезжай. Тут чудеса творятся. Зарницы в небе и лики ангелов возникают среди облаков. Пообещай своему научному мастодонту тонну рыбы высшего качества (я тебе ее достану) и бери командировку на год».
II. ЭКСПЕРИМЕНТ. ЖИТИЕ С. РУЛЕВА. ЧАСТНОЕ РАССЛЕДОВАНИЕ.
Была улица, сверстники, и был парк Сокольники. В этом парке Рулев-мальчишка рано познал тайны сношения полов, силу денежных отношений, силу кулака как довода в споре, дружескую взаимовыручку, законы стаи, и он познал там росу на траве, свист птиц и великое очарование деревьев, травы, кустов и облаков на небе. Он познал науку догонять, убегать, зарабатывать трояк на мороженое, научился подползать к пьяным парочкам, познал сладость шкоды и тяжесть расплаты.
Я думаю, что главным уроком, который усвоил Рулев, наблюдая за ночной жизнью столичного парка, за человечеством, которое отдыхает, главным уроком было то, что нет стандарта. Не существует. Градации людей, которых ты встретишь в течение минуты, могут идти от загулявшего бандюги с финкой в кармане до умиротворенной старушки на лавочке, которая с улыбкой смотрит на пробегающих мимо мальчиков (среди них Рулев). И где-то посредине был отец семейства с женой, дочкой, сыном, который вышел в воскресный день подышать с семейством свежим воздухом или вышел один, в расстегнутой на груди рубашке и в пиджаке, наброшенном на трудовые плечи, потолкаться у пивного ларька, пройтись, покурить и потрепаться. Нет стандарта — это твердо усвоил юный Рулев.
Было суворовское училище. Может, Рулев оказался там из-за раннего знакомства с сокольнической шпаной, и у него все-таки был отец и была мать (о ней я ничего не знаю).
Как ни странно, я никогда не замечал в Рулеве следов выучки суворовского училища, которое, как известно, из детей готовит будущих воинов со всеми необходимыми профессиональному военному нравственными качествами. Одно знаю твердо, что Рулев усвоил в суворовском силу коллектива. Роты, спальной комнаты, строя. Закон именно коллектива, а не стаи, которую он узнал раньше.
Артиллерийское училище, которое окончил Рулев, было следствием суворовского, и о нем не стоит писать. Это было задолго до того, как в артиллерию мощно вошла электроника и другие хитрые науки, задолго до появления ракетных войск, и потому на мой вопрос, что он узнал в училище, Рулев кратко ответил: «Пушку калибра восемьдесят шесть миллиметров».
Была служба. Где-то под Хабаровском. Гарнизон. Женитьба. Дочь. Рота. Наверное, Рулев был плохим офицером, ибо ум его, рано узнавший разнообразие стилей и способов жизни, не мог устремиться по нужному, необходимому для кадрового офицера руслу: служба, высшее военное училище, служба, академия, высокое звание, служба. Он не годился в профессиональные военные в мирное время, хотя, убежден, во время военное был бы командиром батареи не хуже прочих. Рулев вышел в запас старшим лейтенантом. Наверное, здесь сыграло роль и то, что он имел неглупое, именно по-человечески понимающее начальство и смутное, но неотвратимое стремление найти смысл бытия. С женой он развелся. Я твердо знаю, что он регулярно и добровольно высылал ей деньги, бо́льшие, чем требовали бы алименты. Как бы там ни было, но армия воспитала в нем чувство долга.
Университет. Среди толпы юношей, заполнявших аудитории в ту пору, когда поступать в институт было легко, Рулев был переростком, почти стариком, ибо позади у него был опыт жизни. Посему он самостоятельно понял то, что сейчас начинают понимать многие: диплом о высшем образовании — это еще не паспорт жизни, куда как нет. Дремавшая в Рулеве буйная сила тянула его к жизни нерегламентированной, где новое решение надо принимать каждый момент и где есть свобода выбора. Учеба и диплом — это та же армия. Преподавание или работа в каком-нибудь НИСе. Возможно, на истфаке он понял, что история пишется прихотливо и странно, что она течет в границах, продиктованных объективными законами, но границы эти широки, и внутри них история мечется бешеной странной рекой и то и дело выкидывает на отмели личности, стили жизни, эпохи и целые государства.
В ту пору я был уже с ним знаком, и его мансарда, в которой я бывал, была наследием после раздела отцовской квартиры.
Когда я в следующий раз прилетел в Кресты, я не узнал ни аэродрома, ни поселка. На Низине, к западу от реки, среди огромных болотистых тундр начали искать нефть. Я только теперь понял, вижу, какое это огромное и даже пугающее понятие «нефть».
Поселок был забит вездеходами, завален буровыми трубами, вокруг аэродрома городом раскинулись палатки, из палаток торчали печные трубы, из труб шли дымы, и через реку, на запад, в холодное марево Низины днем и ночью шли тракторные колонны, ревели моторы, и лед на реке был черным от гусениц, разбросанного барахла, смазочного масла, а где-то там, в тундрах, гусеницы безжалостно крошили землю и лед, строились другие палаточные поселки, дыбились к небу буровые вышки, грохотали дизели — и все это была еще не нефть, это были поиски нефти, и они должны были смениться либо новым, еще не виданным обрушением человека и техники на тундру, либо вдруг сгинуть, схлынуть, точно грохочущая волна, чтобы возникнуть в другом месте, в других тундрах или пустынях.
Маленькие домики поселка с оконцами, все еще по-зимнему закрытыми ставнями, обитыми оленьим мехом, потерялись, вросли в землю, как бы задавленные толпами громкоголосых мужиков в сапогах, распахнутых куртках, с лицами, коричневыми от ветра, с размашистыми движениями рук, привыкших не к карандашику, нет — к буровым трубам, гаечному ключу, рычагам грубых машин.
Была весна, был гомон.
В апреле белая ночь уже почти началась, и поселок не затихал до позднего ночного часа, и лишь где-то часа в четыре утра, в краткий миг тишины, тоскливо и испуганно выли хором ездовые собаки. Для них тоже рушилась привычная жизнь, и псы, поколениями тянувшие примитивные нарты, как бы предчувствовали близкую свою ненужность, смерть от заряда собачьего ликвидатора, сочувствовали растерянности своих хозяев-поречан. Впрочем, многие из собак уже находили себе новых хозяев и уезжали на тракторных санях на запад, чтобы там, где-то на куске тундры, не имеющем географического названия, животным своим простодушием согревать человеческие сердца. И как истинный работяга не может долго оставаться без дела, так, наверное, эти псы в новой бездельной своей должности будут тосковать по тяжести алыка и сладкой усталости собачьей работы, когда съеденный до последнего атома кусок мяса или вяленой рыбы честно заработан собачьим трудом.
Ну, а бичи? Они исчезли. Может быть, этого они и ждали, ночуя в коробах и заброшенных баржах, — ждали нашествия нерегламентированной работы, нерегламентированной оплаты труда, экспедиционной вольности и размаха, чтобы на один сезон (или насовсем?) включить свое не пропитое еще умение и обрести положительный социальный статус.
Ну, а те, кто были уже безнадежны, наверное, «работали» при щедрых коллективах щедрых ребят побирушками и трепачами. А может, отправились в тихое место, а может, занялись опасной работой мелкого воровства, карточного жульничества — работой очень опасной, ибо щедрые коллективы щедрых ребят безжалостны на расправу за подлость.
Я ждал самолета к Рулеву. Я решил даже не заглядывать в Пристанное и другие поселки поречан. Мыслишка у меня возникла.
Самолета к Рулеву не было — вся авиация была захвачена энергичными и напористыми, как танки, снабженцами нефтеразведчиков. Они орали в телефонную трубку в отделе перевозок, обняв за плечи, вели куда-то в угол замотанного начальника аэропорта или пилота и там, заговорщически оглядываясь, энергично и таинственно сообщали нечто. Они орали кому-то облеченному полномочиями. Слова: «райком», «обком», «министерство», «распоряжение главка», «указание товарища…» — висели в воздухе. Куда было тут крохотному самодельному «хозяйству Рулева», зашвырнутому в земли, куда еще толком не пришла жизнь.
Иногда мне казалось, что той таежной реки, того аэродромчика из дырчатого железа и прижатого к нему поселочка вовсе не существует, как не существует оленьих стад и тонконогих пастухов возле них. Другая планета, другой век…
Никогда я не чувствовал себя еще настолько потерянным. Специальность моя, аспирантура и тема диссертации казались ненужными, как обнаруженный на чердаке лист газеты десятилетней давности. Детские мечты о том, чтобы быть единой частью горячего бегущего стада, травили душу, и я бродил по улицам, боязливо и вежливо уступая дорогу шумным парням. Что говорить, я хотел быть с ними! Что говорить!
Моя двухкомнатная квартира в Москве и будущее научное положение не стоили крепкого матюга, с каким тракторист оглядывал перекособочившиеся на уличном ухабе тракторные сани.
Комплекс неполноценности — так это называется.
Жил я в старой комнате Рулева у кочегарки — гостиницу напрочь забило нефтяное начальство. Комнату теперь занимал юный журналист Мишка. Он приходил с работы поздно, а придя, демонстративно заваливался лицом к стене, спиной ко мне — читал Шервуда Андерсона. Может быть, страдания молодого парня в провинциальном городке Иоганнесбурге, Огайо, были созвучны его душе. И ненавидел он меня, может быть, за то, что видел во мне некое отражение своего «худшего я», может быть, тоже маялся комплексом. Известно, что в ближнем мы прежде ненавидим недостатки, присущие нам самим. Лишь однажды он соизволил поделиться со мной заботами жизни. Сидел на койке, дул чай и ерошил черные кудри. И сказал, глядя в пол:
— Нефтяники газетенку нашу из рук рвут. Понятно — прибыли в местность, хотят приобщиться. Тираж надо увеличивать. Организовать как-то и заброску ее к ним в тундру. О них надо писать. Какое там! Чучело наше пальцем шевельнуть боится. Вдруг райком не одобрит. Так ты, черт возьми, запроси райком: одобрит или не одобрит. Боится! Вдруг инициативу не так воспримут. Напиться, что ли?
— Компанию не могу составить, — сказал я.
— Знаю! — Мишка глянул на меня то ли с ненавистью, то ли с презрением и залег с Шервудом Андерсоном — лицом к стене, спиной ко мне.
Я вышел на улицу. Пошел в сторону дома деда Лыскова. Стоял домик, отрешенный от суеты, от мирской жизни. Поблескивал темными пустыми окнами. И вдруг меня осенило: тему диссертации я нашел. «Мы тут от века колхозом живем. Нам что возражать против колхоза?» — вспомнил я. Итак: «Некоторые вопросы колхозного строительства в отдаленных районах Арктики». Блестящая диссертация. Проходная. В два счета. И трудов-то — посидеть месяц в краевом архиве, почитать газетки давних времен. К Рулеву надо, к Рулеву. У него я увижу, так сказать, свежие кровоточащие впечатления. В архивах найду фактики. И ни забот, ни хлопот.
Радостный и возбужденный шел я по улицам, и теперь шумные ребята на улицах казались мне чуть ли не ровней.
У Мишки сидел геолог. Интервью давал. Молодой парень, насмешливый, этакий весь ленинградский.
— Валер Валерыч, — представился он.
Мишке не хотелось говорить с ним при мне, но я не уходил. Нравился мне Валер Валерыч. Хотя бы тем, что был вроде меня — нормального физического сложения человек, не мамонт, не ходячая тумба. Если угодно, и я могу быть геологом.
Они с Мишкой пили спирт.
— Эх, господа журналисты, — Валер Валерыч вздыхал снисходительно. Меня он, видимо, тоже считал журналистом. — У вас все сразу. А мы по этой Низине десять лет ползали. Геофизики в основном. Теперь вот лет пять бурить будем. Нефть — это вещь, но легко она не дается. Если удача — в газетах будет: «в этом году геологи добились новых удивительных открытий…» То, что к этим открытиям пятнадцать лет шли, — в газетках не будет.
— Ну, а вы как считаете, есть нефть? — спросил Мишка.
— Шеф мой предполагает. Остальное знает бог, — ответил Валер Валерыч. — Мое дело четвертичка. Сплавлюсь вот по реке, и так далее. Завтра нас забрасывают.
Он вскоре ушел. Унес с собой мою симпатию. И вроде унес кусок времени.
Как-то мгновенно схлынула волна, опустел поселок, исчезли снабженцы, и вездеходы, и тракторы, лишь грязные следы гусениц уводили через реку на запад.
И вновь стал тихим поселок Кресты, и ездовые собаки обрели покой, и из низких домишек со ставнями, обитыми оленьим мехом, вылезли поречане и стали смотреть на реку, как веками смотрели их предки — ждать ледохода и первой рыбы.
Я вылетел к Рулеву.
Я летел в пустом ЛИ-2. Фюзеляж как-то радостно и облегченно поскрипывал после нефтяной страды, моторы гудели умиротворенно и тихо, как самовар на отцовском столе. Казалось, что самолет ЛИ-2 был живым, казалось, он летел в отпуск.
А внизу была белая тундра, и я улыбался, увидев первые иголочки лиственниц, выбежавшие меня встречать из еще далекой тайги.
Дорогие однопланетники! Наверное, и вы, и я, все мы родились бродягами. Но почему именно этот полет в усталом и радостном самолете ЛИ-2 я запомнил? Не знаю. Но и вы ведь запоминаете какой-то один переулок в какой-то единственный вечер, в какой-то единственный и неповторимый час. Переулок, речку; возникшее в беге жизни и в нем же исчезнувшее лицо неизвестной девушки. В тот полет, дорогие однопланетники, я вдруг кожей, кровью, своими смертными клетками смертного организма почувствовал, что я живу. «Я мыслю, значит, я существую», — сказал Декарт. «Я двигаюсь и чувствую, значит, я существую», — сказал Возмищев в тот трехчасовой отрезок счастья.
О, наивность счастливых моментов! Я смотрел вниз, слушал ласковый рокот моторов, и я мечтал о сите, об этаком нравственном решете. Сквозь то решето безошибочно, четко и мудро мы могли бы в самих себе отсеивать дурное от хорошего. Дурное складывать в герметические контейнеры, а хорошее ссыпать обратно в амбары души. А жизнь бы шла, и производство исходной массы для сита не прекращалось, и решето бы работало, и, значит, хорошее ворохами копилось бы в наших душах, и, значит, день ото дня все становилось бы безмятежнее, яснее, ласковее, чище, проще…
Я не дурак, у меня высшее образование. Конечно, я знаю закон природы — ничто без борьбы. Но мне не хотелось скепсиса, не хотелось сомнений. Я смотрел на коричневую хвою тайги и мечтал, лелеял, холил в себе минуту счастья. Полетная эйфория. Да черт с ним!
Я сохранил эту радость на все три часа и даже больше. И обнял Рулева, пришедшего меня встречать.
— Ну-ну, — сказал Рулев. — Я рад, что ты рад меня видеть, филолог.
— Я думаю о связях понятий, о связях слов, филолог, — сказал мне Рулев. Никогда я не видел еще у него такой горькой усмешки.
— Поясни, — сказал я.
— Когда появилось слово «лицемерие»? Наверное, тогда же, когда появились слова «человеколюбие» и «справедливость». Согласен?
— Черт его знает, — сказал я.
— Я так думаю, что все мы рождаемся простыми и добрыми. А потом что-то теряем. Знаешь, жадность, успех, всякое там честолюбие, стремление… Что получается? Быть простым и добрым — это завещано тебе от начала. Но мы завещание не выполняем. Потому, наверное, умираем так быстро. Изменяем собственной сущности.
— На религию, что ли, тебя потянуло? — полюбопытствовал я.
— Нет. На зависть. Вот Кляушкину завидую.
Мы шли в медпункт. Его выстроили уже без меня. Здесь, в тайге, среди чистого снега, весна чувствовалась меньше. Светило солнце, было тепло, тихо — как погожий февральский день на материке. В солнечном резком свете помноженное отражением от снега лицо Рулева выглядело бледным, нездоровым. Может, болеет? Рулев шел сбоку, мимо редкой улицы далеко друг от друга стоящих домишек. Домики стояли только с одной стороны «улицы», но каждый уже имел свой облик: который для тепла обвален снегом, у которого щели обмазаны глиной, которые как есть — с пустыми темными окнами. Хозяин или в тайге, или еще просто не объявился.
Медпункт был на отшибе, метрах в двухстах за поселком. Он стоял посреди чистой, окруженной лиственничками полянки. Я вспомнил дом деда Лыскова, но тут же откинул сравнение. Бревенчатый сдвоенный срубик стоял не то что уютно, он тут «по делу» стоял. Двери были распахнуты. Внутри постукивал молоток.
Мы вошли. Маленькая квадратная комната отблескивала свежей фанерой и краской. Одна стена была выкрашена свинцовыми белилами. Высокий тонкий парень, стоя на табуретке, приколачивал к стене фанерный лист, а внизу стоял и держал угол листа Мишка-штрафбатовец. Он подмигнул Рулеву, улыбнулся мне и показал глазами на человека на табуретке, вот, мол, горит трудящийся на работе. Я смотрел на спину, обтянутую пиджачком, на узкий светловолосый затылок, и мне вдруг померещилась спина отца — было в чем-то неуловимое сходство. Наконец парень кончил прибивать лист и слез с табуретки. Увидев нас, он улыбнулся. Улыбка была симпатичная, чуть смущенная. И лицо было симпатичное, типично сибирского облика — нос уточкой, твердый подбородок, серые глаза, прямые волосы.
— Фельдшер Кляушкин, — представился он мне. — Сегодня закончим, — сообщил он Рулеву.
— Ты, Коля, что-то все сам да сам, — теплым голосом сказал Рулев. — Есть плотники. Все сделают, ты наблюдай.
— Наблюдать-то что? Мы с Мишей вдвоем все и сделаем. Главное, чтобы аккуратно. Вольфсон принимать медпункт прилетит — всякую щелку осмотрит, как краску клали, проверит. Он к моим медпунктам привык. Я везде сам делаю, — говорил Кляушкин. Говор у него был точно — сибирский.
Мы прошли во вторую половину, жилье Кляушкина. Насколько в медчасти чувствовался порядок — даже в недостроенной, — настолько тут — в достроенной, готовой части — был бедлам. Валялся на полу полуразобранный рюкзак, два раскрытых, тоже полуразобранных чемодана, свитера, рубашки, костюм, какие-то книжки — все вперемежку, как в винегрете. Стоял примус и неряшливая кастрюля с недоеденным варевом.
— Что же так живешь, доктор? — спросил Рулев. — Порядка не вижу.
— Я фельдшер, — скромно возразил Кляушкин, — не доктор.
— Его там «доктор Кляуль» зовут, — сообщил мне Рулев. — Когда я его увозил, весь поселок собрался. Из тундры пастухи приехали. А увозил я его для пользы советской медицины. К врачам, понимаешь, не идут, требуют все — «доктора Кляуля». Ему неловко, врачам обидно.
Кляушкин вскрывал консервные банки. Руки у него были хорошие, с твердыми длинными пальцами, плоскими чистыми ногтями, не руки — загляденье.
— Дело-то несложное. Институт кончить. Заочно можно, — сказал я.
— Дак как его кончишь? — Кляушкин серьезно смотрел на меня. — Мысль, конечно, была. Я в медицине себя нашел. Как его кончишь? Вот надо здесь все довести до ума. Медицина ведь чистотой, порядком воспитывает. В здешних местах. Потом надо людей осмотреть — полгода. Всех, кто в совхозе работает. У кого, знаете, зуб, у кого мало ли что. Надо кое-кого направить в райцентр — пусть там всерьез смотрят. Потом всякие ЧП — роды в тундре, несчастный случай. Там уже ремонт подвалит. Плотников тут не будет — кто его за меня сделает? И закрутишься, и закрутишься. Какой институт? Нет, я мечты об этом оставил.
— Ты его, доктор, не слушай, — сказал Рулев. — Он в жизни мало смыслит.
Мишка-плотник сидел на табуретке, как был, в измазанной краской телогрейке. Умный взгляд его перебегал с меня на Рулева, с Рулева на Кляушкина. Он молчал.
— Может быть, спирта медицинского? — предложил смущенно Кляушкин.
— Пункт еще не открыт, а уже транжиришь? — усмехнулся Рулев.
— Не-е. Это у меня личный запас. Так. На всякий случай.
— Спирта по стопке выпьем. Верно, штрафбатовец? — Рулев полуобернулся к Мишке. Тот кивнул. — Только вот что, доктор Кляуль. Спирта у тебя нет. Ни личного, ни общественного. Такая здесь ситуация. Тропку к тебе проторят быстро. Приготовься. Но спирта нет. Понял? Если врать не умеешь, скажи, что я приказал. Вот он подтвердит.
Рулев снова кивнул на Мишку. Тот молчал.
Они трое, по очереди, выпили по стопке спирта. Стопка была одна. Вилка тоже. Они пили и закусывали по очереди.
Я заметил, что Мишка по-крестьянски держит руку под вилкой, чтобы еда не падала на пол.
— Такой случай, доктор Кляуль, — сказал Рулев. — Мне их распрямлять надо, ты мне их не сгибай. И осматривать их особенно нечего. Им души надо осматривать. Наверное, тут я буду специалист. Пошли!
Это относилось ко мне.
Мы шли обратно. Солнце теперь было за спиной, и наши короткие тени бежали впереди нас по слепящему снегу.
— Бывает же, — сказал Рулев. — Видел бы ты, как его провожали. Старухи выползли, плачут, ребятишки за него цепляются, мужики — каждый ему лично стремится руку пожать. Я специально справки навел: никаких таких героических дел за ним не водилось. В тундру, конечно, летал, конечно, делал, что положено фельдшеру делать. Наверное, больше делал. А врачи, понимаешь, — там большой медпункт — стоят в стороне и смущенно так улыбаются, гадают, наверное, будут их так провожать или нет. Наверное, нет. Тут секрет есть.
Я следил за своей короткой, толчками передвигавшейся тенью.
— Знаешь, я думаю, — продолжил Рулев, и голос у него был какой-то загробный, — большое состоит из малого. Так? Так! Знаешь, как в этой старой байке: «Если каждый вырастит одно дерево…» Если каждый для начала возьмется за себя лично. Ну, и когда маленько себя от шелухи очистит, от суеты этой, от пошлости, жадности, эгоизма нашего, тогда пусть пошарит глазами вокруг, поищет заблудшего. Это не каждому по силам, я понимаю. Но ведь заблудших-то в принципе мизер по сравнению с нормальными. Значит, если на каждого бича да не найдется умного сильного человека — грош цена человечеству. Но человечеству все же цена не грош. Значит, что получается по моей программе?
— Слюна какая-то получается. Помесь религии со светлой коммунистической моралью. Даосизм какой-то вперемежку с графом Толстым, — сказал я. Не знаю, почему, но меня это злило. Я ж на Рулева молился. Я видел в нем твердого человека, а он мне излагает то, чего я в «мансардные» времена наслушался. Зачем я сюда прилетел?
— А ты, парнишка, растешь. Зубки у тебя прорезаются. — Рулев теперь смотрел на меня, и голос и улыбка у него были прежние, рулевские. И я теперь видел, что улыбка у него деланная и голос деланный, наверное, в самом деле я взрослел и стал замечать то, чего не замечал раньше. Может быть, не столь уж редко Рулеву было тяжело, и тогда он защищался своей улыбкой и иронической интонацией голоса.
— Всю эту твою христианскую чепуху растопчут в два счета. — Меня несло, и я не мог остановиться. — Приедет румяный деятель с инструкцией, посмотрит анкетки твоих кадров и выметет всех за милую душу. И тебя за компанию. Или пришлет идеологически выдержанного зама, он тут лекции начнет, собрания, доклады, обязательства, и кадры твои завянут, как ландыши на морозе. Или…
— Хватит, — сказал Рулев. — Зубки у тебя прорезаются, а ум еще нет. Про душу твою не говорю, она просто отсутствует.
— Во-во, — сказал я. — До души дело дошло.
— А как же? — Рулев остановился и в упор смотрел на меня. — А как же, филолог? Без этого идеалистического понятия нет людей, нет человечества. Есть просто механизмы с производственной функцией.
Я промолчал. Насчет души и механизмов он точно сказал. Было тут нечто, я сам еще не мог осознать что.
— Спохватишься ты, — сказал Рулев. — Будет пусто тебе, и спохватишься.
— А если не спохвачусь?
— Тогда думать о тебе нечего. Было пусто место, пусто осталось. Что о пустоте думать?
— Мы ссоримся, что ли?
— Не думай, что́ люди знают о тебе. Думай о том, что
— Кто это?
— Лао Цзы. Или Конфуций. Точно не знаю. Образование у меня отрывочное, — сказал Рулев. — Лоскутки.
Нервозность Рулева я понял позднее. Совхоз начат на пустом месте. Но где-то он уже стал «единицей», где-то в областных, партийных, хозяйственных, финансовых органах он числился абстрактно как действующий. Уже шли положенные инструкции и требования отчетности. Бухгалтерии у Рулева еще не имелось. Точнее, она состояла из отставного майора снабжения Федора Матвеича, бывшего плотника. Майор по совместительству был и завскладом. Он снова по-снабженчески округлился, и солидность, впрочем не покидавшая его, как-то обрела новую полноту.
— Семен Семеныч, — он входил к нам с папкой под мышкой, — требуют ответ на форму четыре.
— Составь, — говорил Рулев.
— Уже! — майор с шиком раскрывал папку и подсовывал Рулеву графленый бухгалтерский лист. Рулев вынимал авторучку.
— Не посадят?
— Никак! — твердо отвечал майор.
Рулев подписывал, майор захлопывал папку и извещал:
— Полушубочки пришли — черные. Вместе с овчинными брюками. Я отложил два комплекта. Вам и товарищу Возмищеву.
— Хорошо, — говорил Рулев.
— Семьдесят восемь рэ, — майор уходил. Рулев тоскливо смотрел в окошко.
— Школу надо строить — раз. Интернат — два. Правление строить — три. Почта — четыре. Магазин — пять. А народ? Бухгалтера на автовокзале не подберешь, зоотехника в брошенной барже не обнаружишь. А почта?
— Мы же заявку дали. Пришлют, — утешал я его.
— Кого пришлют. Мне люди нужны. Эх, верных и точных ребят с десяток. Или передышку в два года. Я бы сам таких воспитал.
— У тебя же друзей половина Союза. Напиши. Пригласи.
— Напиши! Пригласи! — горько вздохнул Рулев. — Так и так, дорогой Гриша (он сейчас полковник в отставке), требуется мне младший бухгалтер, который не нарушит мне работу с трудными элементами. Приезжай. А Гриша мне в ответ: если бы ты, Сеня, загибался или маршрут поперек Ледовитого океана наметил, я бы подумал. А младшим бухгалтером мне скучно жить.
Понятно поэтому, когда пришла радиограмма, что к нам вылетает зоотехник, Рулев вначале вызвал майора. Приказал, чтобы в домике пять был полный ажур: натоплено, стол был, койка имелась и чтобы чайник стоял на печке. Мы вместе пошли встречать самолет.
Самолет был рейсовый, проходящий. Раз в неделю он шел из области в Кресты с посадками на таких вот, вроде нашего, аэродромах.
День был апрельский, попросту жаркий. Снег сверкал так, что даже за темными очками болели глаза. А без очков вообще ничего не было видно — сверкающий мираж с какими-то расплывчатыми плоскостями, — то были теневые стороны аэродромных служб.
ИЛ-14 сел. Спустили железную лесенку. По лесенке вначале спустились пилоты, встретились со своими аэродромными, затеяли свой разговор. Потом из самолета вылетел мешок, набитый чем-то мягким, и задом, неспешно спустилась широкая спина в полушубке.
Человек подобрал мешок, закинул его за плечо и лишь потом повернулся. Видно, черный солнечный свет ударил в глаза, потому что мужчина снял шапку и отер лицо и глаза. Голова у него была седая. Оглядевшись, он направился прямо к нам. Шагал он широко и твердо. На полдороге он нашлепнул шапку так, что седые космы остались торчать во все стороны, и еще на подходе вытянул руку.
— Саяпин Иван Ильич, — представился он. Рукопожатие у него было, как и походка, какое-то размашистое и твердое, Рулев пихнул меня локтем в бок.
— Пойдемте, Иван Ильич. Домик вам приготовлен, — сказал я.
— Счас! — сказал он и устремился куда-то за аэропорт, где валялись пустые бочки из-под горючего и разный дюралевый хлам. Мы пошли за ним. Он попинал снег под лиственницей и вздохнул.
— Палатка тут у меня стояла. И никаких следов, — он вздохнул и улыбнулся, разведя руками. Зубы у него были пластмассовые, вставная челюсть сверху и снизу. И лицо от улыбки менялось — крепкие щеки без морщин и меж ними этакий самостоятельно живущий нос, вроде как крепкая яхта, зажатая между двумя валунами.
— Вы здесь были? — спросил Рулев.
— Я-то? — удивился Саяпин. — А как же! Я тут из первых был. Пастбища здешние я картировал. Еще до войны. И плоское место для аэродрома я указал. Вот на этом вот ТВ детали его проверял с начальством. — Саяпин кивнул на дюралевый хлам. — Он уже после разбился.
…Майор постарался на совесть. В домике было тепло, пахло свежим деревом. Под окном, куда на зиму между рамами забился снег, натаяла лужа. Стол был накрыт куском сатина, и на столе стояли раскрытые банки консервов и бутылки спирта.
Когда мы подходили к домику, Рулев явно ждал, что Саяпин что-то скажет о поселке. Но он лишь скользнул взглядом по разобранным баракам — фундаменты, груды сваленных в неряшливые кучи бревен, поваленные набок печи из железных бочек, колья со шматками колючей проволоки, — на миг Саяпин даже остановился, но тут же отвел взгляд и потопал дальше. Новых домов он вроде бы и не приметил. Просто вошел в дверь одного из них и ведь точно угадал, какого именно.
Рулев, отряхивая снег с унтов, задержался на пороге. Когда хлопнула дверь, Рулев тоскливо сказал:
— Пенсионер. Мамонт вымерший. Что я буду с ним делать?
— Крепкий мамонт, — сказал я.
…Мы сидели за столом. Саяпин пил спирт неразбавленным, и он вроде на него совсем не действовал. Рулев катал в руке мускатный шарик. Кто-то ему прислал этих орехов — видимо, Рулев считал, что запах алкоголя будет вредно действовать на его контингент. Саяпин в дешевеньком свитерке, суконных штанах сидел за столом глыбой и молчал. Выпив, он аккуратно очистил две банки консервов с полбуханкой хлеба и теперь сидел, положив на стол крупные кулаки. Победный нос его все так же твердо сидел среди тугих щек, и маленькие светло-голубые глазки были дремотны и спокойны.
— Как со здоровьем у вас? — спросил Рулев.
— Не жалуюсь, — хмыкнул Саяпин.
— Понятно. Ну, а поселок наш как вам показался? В ваши времена тут ведь кусок тундры был. Пустошь.
— Я, товарищ директор, таких поселков штук десять выстроил, — ответил Саяпин. — Вот этими руками.
— Понятно, — повторил Рулев. — Понятно.
В печке обрушился уголь, и сразу загудело пламя.
— Печь надо переставить, — сказал Саяпин. — К стенке тут печь ставить нельзя — чего улицу греть? И фундамент тяжелый нужен. Мерзлоту разогреешь, ухнет вниз и печь и сама изба. Я переложу.
Мы снова молчали. От Саяпина исходило не то что спокойствие, а какая-то молчаливая и уравновешенная скука. Я первый раз видел, чтобы Рулев не мог «держать беседу».
Закурили.
— А вот этого я не терплю, извините, — живенько сказал Саяпин и отсел от стола.
— Пенсионеры здоровье берегу-у-ут, — усмехнулся Рулев. Я видел, что он начинает злиться. Я решил его поддержать.
— Вы на пенсии где жили?
— В Ге́ленджике, — с ударением на первом слоге сказал Саяпин.
— Юг. Море. Солнышко, — усмехнулся Рулев. — Сбережения, что ли, кончились, Иван Ильич?
— Жизнь кончилась, — Саяпин улыбнулся, показав свои прекрасные пластмассовые зубы. — Пять лет на пенсии и пять лет без жизни.
Глазки его теперь хитровато поблескивали.
— Как кончилась? — удивился Рулев. — Человек, говорят, и живет всего десять лет. Семь до школы, три после пенсии.
— Так. Кончилась.
— Непонятно, Иван Ильич.
— Детишки вы несмышленые: семь до школы, три на пенсии. Хе! Выдумывают же люди!
Рулев вдруг заулыбался. Он взял спирт, налил себе и Саяпину.
— Не-е, — твердо сказал тот. — Я только одну дозу пью. Дальше точка. Вот что, товарищ директор. Число сегодня какое?
— Седьмое апреля, — сказал Рулев.
— Завтра мне в стадо надо. Отел. Когда отел, зоотехник должен быть на месте.
— Организуем, — сказал Рулев.
— Что же вы без вещей-то? — спросил я.
— А вон мои вещи, — Саяпин кивнул на мешок. — У старого дружка на чердаке лежали. Точно знал, что вернусь.
Он взял мешок и вытряхнул его на пол. Выпала кухлянка, меховые штаны, короткие торбаса, «плеки» и резиновые сапоги. Саяпин любовно развернул кухлянку и вынул из ее рукавов маленький чайник с кружкой. И кружка и чайник были ветхими, черными от старости и налета.
— Вот мои вещи, — сказал он. — Хоть сейчас в стадо. Малокалиберку дадите, ножик у меня есть.
— Это все ни к чему, — сказал Рулев. — На вездеходе забросим.
— Ну-у, вездеход вездеходом, — вздохнул Саяпин. — На ногах-то надежнее. Мотор — вещь слабая против ног. Так как насчет завтра?
— Едем, — сказал Рулев. — Прямо с утра.
— Тогда идите, ребята. Я маленько посплю. Саяпин прямо при нас улегся на кровать, и пружины жалобно взвизгнули. По-моему, когда мы закрывали дверь, он уже начал похрапывать.
— Крепкий дед, — сказал на улице Рулев. — Очень крепкий загадочный дед.
Едва мы вышли из домика, как прямо над головами прогрохотал самолет АН-2. Где-то над тайгой он развернулся и снова пролетел над поселком, а затем, набирая высоту, пошел на северо-восток к Константиновой заимке.
Он исчезал на фоне неба, и долгое время были видны сдвоенные плоскости его, и доносился слабый гул мотора.
— К чему бы это? — спросил Рулев. — Куда бы это?
Через какое-то время мы снова услышали самолетный гул, он прошел над крышей. А еще минут через двадцать к нам постучали.
— Войдите, — крикнул Рулев.
Я забыл сказать, что у Рулева появилось кожаное вертящееся кресло. Раздобыл его наверняка отставной майор. И сейчас Рулев крутнулся в этом кресле от стола к входу и эдак полулег в нем, нога на ногу, в руке сигаретка.
Вошел летчик. Наверное, с улицы, после солнечного снежного ослепления, он ничего не видел, поэтому сказал только:
— Привет, ребята. Вот тут к вам… — и летчик отошел в сторонку. За ним вошел некто рослый, в распахнутой меховой куртке, в тяжелых собачьих унтах, с карабином за плечом, и еще я заметил на поясе под курткой тяжелый нож.
— Не я! — заорал Рулев. — Я никого не трогал, я был совсем в другом месте.
Пилот прыснул. Он был одет в аэрофлотскую шинельку, в нормальных полуботиночках, круглолиц и молод.
— Садитесь, — я пододвинул ему стул. Пилот сел, сиял летную фуражку и стал похож на деревенского красавца — русый волнистый чуб, ресницы на пол-лица, румян. Вошедший следом топтался, тоже, видно, ни черта не видел, хотя и был в темных массивных очках.
— Оружие к печке. Очки в карман, — скомандовал Рулев.
Рослый так и сделал. Стульев не оставалось, и он сел на рулевскую койку. От унтов по комнате протянулись мокрые большие следы.
— Дай-ка мне эту пушку, — оказал Рулев.
Я взял холодный ствол карабина, протянул его Рулеву.
— Осторожно, — сказал длинный.
Рулев клацнул затвором, на пол упал патрон. Рулев открыл магазин, вынул остальные патроны, ссыпал их, латунные, остроносые, в ладонь и протянул длинному;
— Так я и знал, — пробормотал он. — Ух, землю на вершок вижу. Эдик! Ты как с ним летаешь?
— Да ничего. Мы по делу зашли, — улыбнулся пилот Эдик.
— Вы председатель совхоза? — солидно и напряженно спросил длинный.
— А как же! Неужели он на председателя похож? — Рулев кивнул на меня.
— Семен Андреич Рокито, — представился длинный. — Вот мои полномочия.
Он вынул желтый бумажник и вытащил оттуда два сложенных листа. Я заметил, что это бланки Академии наук.
— Сеня, значит. Тезка? Ну давай, тезка, свои бумаги! Ух ты! «Предлагается оказать всемерную помощь». Кто же это мне предлагает? Руководитель центра региональных исследований. Не знаю такого, не знаком. Ну, а если по-человечески? Что за помощь?
— Жилье, транспорт, рабочая сила, снабжение. Да мало ли что понадобится.
— Так! — весело согласился Рулев. — Ну, а какой транспорт, какая рабочая сила? Что за жилье?
— Я начальник восточного отряда, — длинный снял наконец свои дымчатые очки. — Есть такая наука — стратиграфия. Мы бурим профиль. Отсюда к Низине и через нее на восток. Вот мы и будем бурить самую восточную скважину.
— Бурить-то я не умею, — вздохнул Рулев. — Я бы помог.
— Разнорабочие будут нужны. Тракторы.
— Вот что, тезка, — Рулев отвернулся к окну. — Забудь, что здесь существует совхоз. Считай, что здесь голое место. Рабочих у меня нет. Транспорта также. И что еще ты собираешься попросить — не знаю что, но знаю, что и этого у меня нет.
— У нас задание государственного значения, — Сеня улыбнулся, точно говорил с ребенком. — Есть обком. Есть министерство. Можем и через них давить.
— Вот обком пусть вам и помогает. У меня нет ничего. И не будет.
— Найдется, — усмехнулся Сеня. — У всех ничего нет. Нажмешь — и находится.
— Катись-ка ты отсюда прыткой рысью, — мирно сказал Рулев. — У них задание, а мы здесь вроде как на субботней рыбалке. Катись, тезка. Заходи в шахматишки сыграть.
— На Константиновой заимке ваши люди? — вмешался пилот.
— Мои.
— Они там рыбу, случайно, не ловят? На этом своем озере?
— Этому озеру глубина метр, — сказал Рулев. — Оно до дна промерзает. Никакой рыбы в нем нет.
— Что и требовалось, — сказал пилот. — Полетишь?
— Куда?
— Посадочную площадку на озере будем готовить.
— Для чего?
— Тяжелые самолеты. Буровую технику будут перебрасывать. Тракторы, дизели. Ну, и так далее. На ваш аэродром эти самолеты не сядут.
— Они там, там сядут, — горячо заверил Рулев. — Слушай, ребята. Чайку по кружке и — летим. Там моих два лба. Они, конечно, помогут. Еще тут один лоб. Он тоже поможет. Филолог! Дуй за майором. Быстрой ногой. Давай чайку, ребята.
Рулев суетился, улыбался, и, черт его знает, не мог я понять его. Но я ушел за майором.
Когда вернулся, на столе стоял чайник, длинный Сеня рассказывал свежие анекдоты. Рулев смеялся и закричал мне:
— Эх, одичали мы тут, филолог. Вот тезка анекдоты привез. Ах. Ах. Эти, как их? Как, тезка? Вспомнил: сюрреалистические. Черный юмор. Ух, усмеялся.
Мы вылетели вшестером. Кроме нас, Рулев взял еще Лошака, майора.
Северьян и Поручик выбежали навстречу самолету. От них попахивало брагой. И в избе густо пахло брагой. Но Рулев точно ничего этого не видел. К вечеру под руководством пилота мы наметили посадочный створ, на концах которого и в середине были поставлены огни — фальшфейеры. И еще по предложению Лошака — лиственницы, которые мы вморозили в лед. Снега на озере почти не было, его выдул недавний мартовский ветер. Многокилометровая гладь блестела зеленым, и кое-где во льду отражались облака и закат. Вместе с АН-2 в Кресты улетел майор, Лошак и длинный Сеня. Мы с Рулевым остались. Рулев заверил, что все будет в полном порядке. Чуть свет он лично обежит все ориентиры по трехкилометровой посадочной полосе.
И лишь когда стих гул мотора, мы остались одни, Рулев грубо спросил:
— Не утерпели, алкаши? Дрожжами на всю область пахнет!
— А чо! — сказал Северьян. — А чо! Я в это время привык расчет получать. Ломаешь всю зиму хребтину, ломаешь. А лес-то в штабелях. Почему не вывозишь?
Поручик молчал. Лицо у него было умиротворенным, розовым, благодушным, и только глаза жили совсем отдельно, совсем в другой стране.
— Как всегда! — вдруг сказал он. — Как всегда, и нет больше мест.
— Что как всегда? — спросил Рулев.
— Всегда! Уходишь. Живешь тихо. Лес. Птицы. Небо. Но уже самолет, и уже вылазят из самолета. И думаешь, куда уйти дальше. А там опять — смотри в небо и жди самолет.
— Спать бы ложился, — мягко сказал Рулев.
Но Поручик стеклянной хрупкой походкой пробрался в угол избы, разобрал там полушубки и зачерпнул брагу прямо кастрюлей. Ударило резким и кислым запахом. Смолистые дрова затрещали в печке, и вдруг стало очень жарко. Северьян распахнул дверь.
Поручик вынул из кармана красную свечку сигнального огня, который взял у пилота. Он вышел на улицу, чиркнул спичкой, и вдруг сквозь шум и треск вспыхнуло багровое, какой-то пугающей красноты пламя. Красный свет залил снег и стены избушки, и внутри точно мигало зарево ужасного пожара. А Поручик стоял, держал в руке этот факел — черная теневая фигурка.
Утром мы проснулись от моторного грохота. Огромный самолет затих в дальнем конце полосы.
И пошло, и пошло. Какие-то энергичные мужчины в ватниках, тракторы, вездеходы выползали из распахнутых дюралевых недр. Мы стояли в стороне, и всем командовал толстый мужчина в полушубке с трехдневной щетиной, и другие мужики действовали по мановению его руки слаженно, быстро и четко. На льду, расхряпанном следами гусениц, вырастали штабеля ящиков, а уже летел второй самолет, и из недр его ползли бочки с горючим, тяжелые ящики на полозьях, сани.
Мы были в стороне от этого шумного и важного дела, и лишь Северьян бродил между грузами, ковырял ногтем обивку и ухмылялся. По белой глади озера двигалась одинокая черная фигурка — Поручик уходил прочь, к избе, к бражке.
С последним рейсом прибыло то, чего ждал и ради чего суетился Рулев. Наш трактор. Лошак и майор восседали с видом победителей. Последним выскочил длинный Сеня — уже без ножа и карабина, вид усталый, — и Рулев обнял его за плечи и кричал:
— Наука и техника должны помогать деревенским! Ну — спасибо.
Начальник отряда хотел освободиться от рулевских объятий — шутка ли, сделали дурачком, за его счет привезли самолетом трактор! Буровики похохатывали.
— Спасибо за помощь деревне. Заходите на пироги! — кричал Рулев.
Все собрались в избушке. Пусто было только вокруг раскаленной печи. Весь пол застлан спальными мешками. Выпили.
И снова громыхал вездеход. На председательском месте сидел Саяпин, и седина его отсвечивала в кузове. Хмурый Лошак вел вездеход вежливо и как-то брезгливо. Казалось, рычаги сами перемещаются, стоит ему приблизить к ним кончики пальцев. Мы с Рулевым валялись в кузове на спальных мешках из оленьего меха — кукулях. На том, чтобы взять кукули и лыжи для всех, настоял Саяпин.
— Мотор не ноги, — бубнил он, укладывая кукули. — На него надежи нету.
Это слышал Лошак, может, тем и объяснялось его хмурое настроение.
Снег на реке был нетронут и чист — все зимние следы затерли, заполировали мартовские пурги. На обращенных к югу обрывах снег вытаял, с корней лиственниц свисали сосульки, и если подойти к такому обрыву, то чувствовался живой глиняный запах земли, и теплота тут держалась такая — хоть раздевайся до майки. Один раз с обрыва слетел самец куропатки и растопырил крылья прямо перед носом вездехода. Лошак заглушил мотор. Куропач кричал, взмахивал черными кончиками крыльев, и налитые красные пятнышки на голове горели, как лампочки.
Саяпин вытащил из лямок прикрепленную к двери рулевскую тозовку и с одной руки, прямо из двери выстрелил. Куропач забил крыльями, встал, пробежал метров пять и перевернулся вверх лапами.
— Готов. Гы! — сказал Лошак.
— Зачем? — спросил Рулев.
Саяпин вылез, протопал своими валенками к куропачу, взял его за лапки и дернул в разные стороны.
Я видел еще вздрагивающее сердце куропача, красную печень и внутренности. Саяпин поднял горсть снега, сунул ее внутрь и всосал этот набухший кровью снег. Затем аккуратно выкусил сердце, печенку и отшвырнул остатки птицы. Лицо у него было в крови. Он вытер его снегом и оглянулся кругом.
Лошак сплюнул в сторону.
— Лихо! — сказал Рулев.
Саяпин повернулся к нам. На залитом солнцем снегу в расстегнутом полушубке он казался молодым, почти юношей.
— Во! — он постучал себя по зубам. — Из-за этой брезгливости я в сорок девятом зубы оставил. На этой самой реке. Цинга. С тех пор и привык мясо сырое, теплое, свежее есть. Кровь пить. Рыбу с хребтины живую грызть. И — здоров.
— Раз остановились — чайку, что ли? — сказал Рулев.
Саяпин медведем пошел к берегу и вломился в кустарник. Затрещали сучья — он крошил их руками. Лошак молча вылез, вынул из-под сиденья паяльную лампу, поставил ее на гусеницу. Через минуту Саяпин вылез из кустов с охапкой веток, но на гусенице уже ревела паяльная лампа, и пятачок жестяного чайника наливался красным, и шипел снег.
— Тьфу! — сказал Саяпин. — Нету понятия. Чай с бензином кто пьет?
Он бросил сучья. Лошак трамбовал чайник снегом. Мы подошли к Саяпину. Он смотрел вперед, где белая гладь реки убегала в сверкающий снежный туман и лес казался рельефным, голым и странным, как на китайских рисунках тушью.
— Жена-то у вас в Геленджике осталась? — спросил Рулев.
— Которая? — Саяпин не обернулся.
— Которая есть жена, — сказал Рулев.
— У меня их четыре было. С тремя разбежался, четвертая в прошлом году померла. Воспаление среднего уха. Болела — битва! Померла.
— Понятно, — сказал Рулев. — А дети?
— Детей нет, — Саяпин все стоял к нам спиной. — С двумя не хотел. С двумя не получалось. Хотя возможности и сейчас не утратил. На юге с этим просто.
— Просто, — подтвердил Рулев.
— Дети, конешно, есть. Только я их не видал, а они меня.
— Это у всех есть, — сказал Рулев.
Саяпин хохотнул и обернулся. Во взгляде его было превосходство, и пластмассовая челюсть по-волчьи на миг блеснула в улыбке.
— Ныне вы щуплые все пошли, — сказал Саяпин. — Бабу магнитофончиком охмуряете. Или наши, которые с Севера, так деньгами. А на деньги кто идет? Шлюхи. А в шлюхе какая сладость? Там до меня пятьсот побывало, мне это неинтересно. Не-е-т! Я в бабах больше, чем в оленях, понимаю.
— Бабтехник? — обидно улыбнулся Рулев.
— И зоотехник тоже! Дружок мой стародавний Лажников, он в области в сельхозуправлении. Письмо прислал.
— Знаю Лажникова.
— А кто его здесь не знает? Так прислал письмо: хватит, пишет, тебе, старый бобр, на пляжах песок уминать. На землях, на пастбищах, что здоровьем своим клал на карту, совхоз делаем. Прилетай. Кадров нету. А есть — так не настоящие. Я и прилетел. И не жалею. Давно надо было. Не-е! Я еще попашу. Еще вспомнят Саяпина.
— Лажников-то скоро слетит, — вставил Рулев. — Замену ему ищут.
— А ему пора, — сказал Саяпин. — Мы с ним ведь сидели три ночи вот прямо на днях. Устарелые методы руководства, ему говорят. А он говорит, не могу по-другому. Круто, но чтобы дело шло. Где выговор, где с занесением в личное дело, где разговор с глазу на глаз. Трудно, говорит, стало работать. Кадры пошли с самолюбием, уважения к вышестоящему нету. Я, говорит, сам уйду.
— Так примерно и есть, — сказал Рулев.
Саяпин посмотрел на небо. Небо было светлым, бледноватым, безоблачным.
— Наши бы старые кадры сюда, — сказал он. — Лажников, Шкуренок, Тывытай, Мишку бы Грымзина. Сделали бы мы совхоз за милую душу. Передовой, крупнейший, гордость области, железный был бы совхоз.
— Такой и будет, — сказал Рулев. Саяпин промолчал.
— Чай готов! — крикнул Лошак, и мы пошли к вездеходу.
Чай был северный, черный. Но Саяпин взял пачку и еще тряхнул себе в кружку полпачки, помешал пальцем. Потом вынул из полушубка жестяную коробочку леденцов и запихнул один леденец в рот. Нам не предложил.
— Сахар, по науке, здоровью вредно, — сказал он. — А в крепком чаю витамины, каких нигде нет. Для сердца, пишут, вредно, да ведь еще живем…
…Нам было суждено остановиться через час. Еще издали мы заметили широкую полосу поперек реки. Полоса казалась черной, и над ней висел легкий радужный отсвет, точно сверху протянули яркую пеструю полоску чудесной многоцветной ткани. Это оказался след оленьих копыт, след стада, пересекавшего реку.
Саяпин выскочил на снег.
— Неужели наши? — тревожно спросил Рулев. — Не положено им тут быть. Маршрут у них вовсе в другую сторону.
Меж тем Саяпин грузно ходил по снегу, вглядывался из-под ладошки туда, где след стада выходил на косу и затем исчезал в лиственницах. Саяпин махнул нам рукой и грузно пошел в лес. Вернулся он быстро, на ходу вытирая шапкой лицо. Снег здесь был рыхлый, и Саяпин проваливался до колен, спасали его брезентовые манжеты на резинках, натянутые поверх валенок.
— Кеулькай это, — издали возбужденно крикнул Саяпин. — Я его нарту, его полозья из сотен узнаю.
— Какой Кеулькай? Какого совхоза? — тревожно спросил Рулев.
Саяпин подошел к нам и сел на гусеницу вездехода, приложил к затылку пригоршню снега. Мотор вездехода работал, и гусеница подрагивала, подпрыгивали седые волосы Саяпина, и мелко дрожала рука на затылке.
— Поехали, что ли? — недовольно буркнул Лошак. — Пикник через сто метров.
— Обожди! — приказал Рулев.
— Этот Кеулькай — последний единоличник в государстве, — сказал Саяпин. — Тридцать лет от Советской власти в этих местах спасался. Жена, дочь да он. А нашел его я, когда получил задание ягельные пастбища нанести на карту. Пастбища тут нетронутые, на десять-двадцать тысяч голов. И бродил по ним один Кеулькай. Олени у него — больших в мире нету. Не олени, а лоси. Я первый год вернулся, донес куда следует — Лажников за голову схватился. Послали людей — обнаружить, представить к властям. Да его, лешего, разве поймаешь. Люди помороженные вернулись. Пять лет его ловили, пока аэродром действовал. У Лажникова Фрол Григорьича седина из-за него появилась. Выговор за выговором: на вверенной ему сельскохозяйственной территории беззаботно живет кулацкий элемент. Значит, что? Значит, нет воспитательной работы и есть преступное попустительство. Лажников до того дошел — просил у командующего округом боевой самолет, чтобы кулацкий элемент с воздуха уничтожить.
— Дали? — спросил Рулев.
— Времена были, — вздохнул Саяпин. — Могли бы и дать.
— Все-таки не дали?
— Решили меня напустить. Последняя попытка в целях всеобщего гуманизма.
— Ну?
— Я его осенью разыскал. По методу сыщиков — представил себе, куда бы я стал перегонять стадо к зиме с хребтов, с летовки.
— Ну?
— Он от меня обманом ушел. Напоил какой-то травой и ушел. Но неделю я у него жил. Крепкий оленевод. Ох, оленевод он крепкий. Профессор.
— Ну?
— Ушел, все унес. На обратной дороге я и потерял зубы. Хорошо, он мне топорик оставил. Плот я связал, на нем доплыл. Иначе погиб бы, как мышь. Потом слухи о нем ходили. Сколько же лет-то ему сейчас? Ведь, поди, помрет скоро… Лажников мне слезно говорил: «Найди эту заразу кулацкую, вынь из моего сердца».
— Так, — сказал Рулев. — Так. Значит, еще одно стадо на вверенной мне территории.
— А куда он теперь денется? Вот обоснуюсь, я с ним разберусь. Только…
Саяпин замолчал. Взял еще пригоршню снега и приложил к затылку.
— Только что? — спросил Рулев. Он улыбался по-прежнему, и я видел прежнего, того Рулева, перед которым я преклонялся.
— Жена у него умерла. Это знаю. Нарт три. Одна его, одна дочери, а еще одна получается… моего сына.
Рулев неприлично хмыкнул.
— Жеребец я тогда был, жеребец. Никакие горы укатать не могли, никакая тайга. На девке своей он и взял меня. Потом слухи были, что сын. А может, ему сын и был нужен, для продолжения кулацкой борьбы. Сейчас, выходит, по возрасту самый парнишка. А если в меня пошел, дак ведь его вертолетом не словишь. Он его из винтовки сшибет, а кто придет, так руками задушит.
— Роман, — сказал Рулев. — Сименон с Райдером Хаггардом. Не верю. В романах такое лишь в два часа ночи можно изобрести.
— Рома-ан! — Саяпин откинул снег и пригладил волосы. — Я говорю, времена были. Такое в романах не пишут и писать нельзя. Романы сочинять надо. Так или нет? — Саяпин почему-то смотрел на меня. В серых его глазах вылезли красные прожилки, то ли от непривычной физической усталости, то ли от солнца.
— А черт его знает! — сказал я. Я обдумывал, как бы мне «раскопать» Саяпина, расшевелить, разговорить. Он же для моей диссертации кладом был. Это ж можно сразу докторскую писать. Если найти нужный вариант изложения. А тут сообразит Рулев. У него острый ум, у него интуиция и нахальство. Его нахальство и моя осторожность — это и есть, что надо.
Солнце садилось на вершины лиственниц. Снег сиял. Было холодно. И было остро, хорошо жить.
Стадо находилось в небольшой котловине. При въезде в нее долину сжимали скалы, на выходе тоже, по бокам подступали сопки. В котловине стояла тишина, и снег здесь был рыхлым. Солнце грело, как в парнике.
К отелу мы опоздали. То тут, то там возле важенок с влажными материнскими глазами стояли смешные ногастые оленята. Одни, недавно родившиеся, стояли на расставленных спичечных ножках и с изумлением смотрели на мир или тыкались мордочкой в материнский живот. Другие уже взбрыкивали, как неловкие заводные игрушки. Еще не отелившиеся важенки с отвисшими животами бродили по снегу, искали укромное место. Они ложились в вырытую копытами яму, и оттуда торчали лишь их спины и головы. Глаза важенок, казалось, были наполнены материнской мудростью и печалью. Над всей долиной держался, или так мне казалось, влажный запах крови, запах животного чрева, сырой земли и еще какой-то острый, щекочущий, властный аромат жизни. От него у меня кружилась голова. Мне хотелось бежать от этой вековечной идиллии, от влажных покорных глаз, от запахов, которые бьют в мозг и подгибают колени. Нет, я не для них.
…Когда мы подъехали к котловине, когда увидели рассыпанные по ней группы оленей, в Саяпина точно шприц воткнули.
— Останови! — приказал он. Но Лошак невозмутимо держал кончиками пальцев свои рычаги, и вездеход с ревом месил снег.
— Останови, говорю, — повторил Саяпин. Он даже не смотрел на Лошака, он смотрел на стадо. Лошак оглянулся на Рулева. Тот кивнул. Вездеход остановился.
— Эх, директор, — сказал Саяпин, он уже открывал дверцу, уже спускался. — Разве стельных пугать можно, это же тебе не картошка, не лук, это зверь. Или ты о картошке не знаешь?
И Саяпин уже чесал к стаду, только валенки его мелькали, и седой венчик волос на затылке сливался с блеском снега. Теперь он, скинув свой полушубок, в одном свитерочке с закатанными рукавами мотался среди этого новорожденного мяса. Он что-то бормотал, посвистывал, и, видно, была в этом сила и власть, потому что оленята покорно шли ему на руки, и важенки доверчиво смотрели на него. И был Саяпин как господь бог Саваоф, создающий твари земные в солнечный апрельский день в горной котловине где-то в закоулках Азиатского материка.
Брезгливость и тошнота подкатили мне к горлу, я повернулся и пошел к опушке, где виднелась палатка и конус пастушьего чума. Около чума возились два зашитых в мех пацаненка. А может, девочки, не разобрать в этих оранжевых оленьих комбинезончиках. Увидев меня, они кинулись в чум, и я услышал хихиканье и увидел два нестерпимо блестящих глаза в щелке разошедшейся шкуры. Я вошел в палатку. Здесь было благолепие. Изнутри палатки был фланелевый голубой подпалатник, натянуто все это было туго. У дальней стенки стояла маленькая железная печь. По бокам длинные нары, устланные шкурами. Низенький столик. На столике «Спидола». Тихонечко завывала труба какого-то зарубежного джаза. На нарах спали мертвым сном два молодых пастуха. Толя Шпиц и Мышь — рулевские кадры — сидели рядышком около холодной печки и смотрели на меня.
— Привет, — сказал я.
— Здравствуйте. — Они ответили почти хором.
Мы закурили. Пастухи спали бесшумно и неподвижно — ни дыхания, ни сопения, — два выключенных неподвижных тела, из которых ушла душа.
— Как из розетки выдернули, — Шпиц кивнул на них и улыбнулся.
— Товарищ директор приехал? — спросил Мышь. Он сильно загорел, похудел, и серые его волосы казались сейчас белыми. Вокруг круглых глаз лежала сеточка морщин. От солнца. Морщины были белыми, они разбегались белыми лучиками на коричневом лице, казалось, он нанес их краской.
— Приехал, — сказал я.
— Хочу уходить, — Мышь вздохнул.
— Почему?
— В себя пришел. Работа, конечно, здоровая. Но — одиноко. У стада ночь торчишь, чего не передумаешь. Всю жизнь — до и после, раньше и потом. Спасибо Семену Семеновичу, он меня спас. Вытащил из разрухи.
Шпиц молчал. Видно, долгими ночами у них все было переговорено.
— Не-е! Я не обижаюсь, — монотонно продолжал Мышь. — Ребята все хорошие, все справедливо. Но — наука. Этих оленей всю жизнь учить надо. Хотя работа здоровая. Специалистом тут надо быть. Я же не специалист… Закройщик я. — Мышь поднял на меня глаза, чтобы проверить впечатление. — У нас в Горбуле я главный закройщик. Товарищи из райкома, райисполкома, и жены их, и офицеры из военного городка никогда в область не ездили. Всем я шил. Все были довольны.
— Как же здесь очутился?
— Теща! Хай она сгине. Через тещу и с женой пошли ссоры. Мечтать я люблю. Книжки читать. «Мир приключений». «Ветер странствий». Про одиночные плавания через океан — тоже. А у тещи, хай она сгине, одна мечта, чтобы с клиентов червонцев побольше брать. Я брал, конечно. Но ведь знакомые все, совесть тоже надо иметь! А больше всего книжки мои их раздражали. Ну, читаю, ну, отдыхаю после трудов. Имею право. Скандал. Жена, между прочим, не работала, теща тоже. Сбежал я от них. Довели до точки. Клиент один у нас отдыхал в Горбуле. Я три костюма ему сделал. Из «жатки». Хорошие костюмы. Ну, он мне и напел этих песен. Ну, а здесь… Работы по специальности не нашел, пробовал бить шурфы — не с моими руками. Потом милиция меня за загорбок — по письму тещину и жены. Пока выяснили, что никакой я не алиментщик, все по закону, все путем, месяц в предвариловке просидел. А оттуда прямым путем в эти… в бичи. Вот вся биография.
Мышь излагал все это монотонно, помаргивал выгоревшими ресницами, и вялые кисти его, руки закройщика, лежали на коленях, на засаленных меховых штанах.
— Так что же? Теперь под каблук обратно?
— Не-е. — Мышь хитро улыбнулся. — Сибирь большая. Закройщик нужен. Мне бы документы с работы забрать. Там я не пропаду.
— Не отпустит Рулев, — сказал я.
— Как не отпустит? Не имеет права.
— На что это я не имею права? — весело спросил Рулев. Он стоял во входном отверстии палатки и смотрел внутрь. Наверное, после солнца ничего не мог разглядеть в полумраке.
Пастухи сразу проснулись. Может быть, у них инстинкт такой был — просыпаться, услышав начальственный голос. Какой-то миг оба они лежали с открытыми глазами, и в глазах, как в темных колодцах, еще была пустота сна, отсутствие мысли, потом оба они одновременно сели.
— Ну-ну! — Рулев вошел и стал по солнышку обходить всех, пожимая руки. Я тоже протянул свою. Рулев пожал и мою руку, даже не улыбнулся. Он сел напротив Мыша.
— Ну, излагай, — голос Рулева был добрый. Один из пастухов вышел, и за стенкой палатки застучал топорик. Пастух вошел в палатку с охапкой коротких полешков. Напихал их в печку, поднес спичку. Смолистая лиственница сразу же загорелась. Второй пастух тем временем вышел и принес чайник, набитый льдом. Печка загудела, и в палатке мгновенно стало жарко.
Мышь молчал.
— Слушай, — сказал Рулев все тем же добрым голосом, — я ведь все понимаю. Весна. Тянет куда-то. По бабе томление. Кругом солнце, а жизнь какая-то… с чернотой. Ты на себя посмотри. — Рулев расстегнул куртку и вытащил из внутреннего кармана… зеркальце.
— Чо мне на себя смотреть? Тридцать лет вижу, — пробурчал Мышь. Но Рулев положил зеркальце ему на колени. Мышь посмотрел на себя. Толя Шпиц тоже посмотрел на себя. Вынул грязную, забитую перхотью расческу и причесался.
— Ты на себя посмотри, — продолжал Рулев. — Ты же сейчас на человека похож. Тебя в Антарктиду посылать можно. Или женить. Лицо крепкое, загорелое. Взгляд умный. Не было у меня фотоаппарата, чтобы показать, каким ты был, когда я тебя подобрал.
— Я чего говорю? — пробурчал Мышь. — Я доброе разве не помню?
— А мне спасибо не надо. Я щедрый. — Рулев закурил. — Но право на совет я заслужил. Заслужил или нет я право дать тебе добрый совет?
— Кто говорит! — пробурчал Мышь.
— Так я говорю. Ну, увезу я тебя. Прямо сейчас. Дам расчет. У тебя на счету деньги кое-какие есть. Получишь. Ну, на билет. Приодеться немного. Ну, там бичи тебя облепят в Столбах — мимо них не пройдешь. И с похмелюги начнет тебя совесть грызть. Был закройщик — гордость районных чуваков и чувих, убежал. Здесь впал в слабость и подобрал тебя добрый человек Семен Семенович Рулев. А ты и ему в карман наложил. Сбежал в самое критическое время. Запьешь ты снова от этих мыслей. Только второй раз я тебя подбирать не буду. Ты это учти.
— Закройщик я, — с тихой тоской сказал Мышь. — Что я тут?
— Тут? — Рулев недоуменно развел руками. — На переднем фронте государственных нужд. Из этой долины ты можешь на всех чуваков страны плевать и гордо смеяться. Такую жизнь, жизнь пастуха, из тысяч двое выносят. Ну ладно, ты слабоват. С декабря будет год, как ты у меня. По северным законам два месяца отпуска. Я тебя отпускаю. С деньгами, с удостоверением отпускника. За это время все твои документы я выцарапаю сюда. Лети! Шествуй гордо и можешь теще ломать мебель, а жене предъявлять ультиматум — либо твоя линия жизни, либо пусть ищет другого мужа. Честно. Просто. И главное — гордо, глупый ты человек. Ну?
Рулев улыбался, прямо освещал всю палатку. Мышь, не поднимая головы, тоже заулыбался, видно, представил картину гордого ультиматума и ломки тещиной мебели. И Шпиц улыбался, не сводя обожающих глаз с Рулева.
— Ты же мне говорил, книжки любишь читать. Про приключения и разные там мореплавания. Я тебе книжек пришлю. С первым транспортом. И винтовку свою сейчас вот тебе оставлю. Будь человеком — тебе тут полный простор.
— Весна мутит, это верно, — виновато заметил Мышь.
— Да я же понимаю. Я на тебя твердо рассчитываю. А минутная слабость — у кого ее не бывает?
Молодые пастухи вернулись в палатку. Они что-то говорили по-своему. Послышались шаги. Кто-то грузно сопел за палаткой. Мы вышли. Это был Саяпин. Руки по локти у него были в крови. Он отмывал их снегом. От него шел запах, каким пахнут внутренности животных.
— Ну как? — спросил Рулев.
— Что — как? — Саяпин поднял голову.
— Как отел?
— Как положено быть в природе, — сказал Саяпин и набрал новую пригоршню снега, стал оттирать мощные белые локти.
В палатке звонко запрыгала крышка чайника, зашипела вода. И через минуту оттуда выполз, заполнил долину горький аромат крепко заваренного чая.
Один пастух вышел, молча взял палку и побежал по истоптанному снегу, куда за изгиб котловины, за мысок и лиственницы уводил взрыхленный перекопыченный снег, след кормящегося оленьего стада.
— За бригадиром помчался, — поглядев ему вслед, сказал Саяпин.
На снегу графически чернела фигурка — Лошак шел от вездехода. Он принес мешок Саяпина и бросил возле него — «забери».
— Не бушуй, милый, — сказал Саяпин.
Лошак промолчал. Саяпин ушел в палатку и вернулся оттуда переодетый в пастушью мехотуру. Сидело все это на нем ладно. Вот только лицо было еще не здешнее и загар не тот — южный, курортный загар.
— Там продукты, газеты, разное барахло, — сказал Рулев, — надо перетаскать.
— На нартах перевезем, сказал Саяпин. — Вон они едут.
Из-за лесного мыска показались нарты. Ехал бригадир.
…Чай мы пили на улице. Поставили буквой «г» пустые нарты, а на шкуру поставили чайник. Вместе с бригадиром вылезли стеснявшиеся жены пастухов и детишки. С Рулевым они здоровались за руку и хихикали. Видно, вспомнили развеселую эпопею с их вывозкой. Нам они просто кивали. Женщины в чуме скинули свои меховые комбинезоны — кернеры и были в платьях. Из-за торбасов ноги их казались непомерно толстыми.
У них были смешливые скуластые лица и красные ленточки в черных коротких косичках.
Они беспрерывно хихикали, разглядывая нас.
— Вот главный бог по оленям, — сказал бригадиру Рулев и кивнул на Саяпина.
Саяпин поставил кружку на колени и вдруг заговорил с бригадиром на его языке. Язык этого племени имел как бы синкопированные согласные «к» и «г», но у пастухов это получалось мягко. У Саяпина все это звучало грубее, казалось, во рту щелкают косточки. Пастух сказал что-то, потом вдруг обернулся к Рулеву и протянул палец, указывая на Саяпина.
— Са-я-пин? — спросил он.
— Он самый. Во слава! — сказал Рулев.
Надо было видеть, как у бригадира, у молодого пастуха и у женщин мгновенно возникло на лицах одно и то же выражение — тут была отчужденность, уважение и, может быть, даже легкий испуг.
Саяпин ничего этого как бы не замечал. Он долил свою кружку новым чаем, вынул свою коробочку с монпансье, кинул леденец в рот и вдруг, ловко уцепив пацана за материнской спиной, сунул ему в руки всю эту коробку. Пацан исчез за материнскими ногами. Саяпин что-то сказал. Женщины заулыбались. Обращаясь к бригадиру, Саяпин что-то длинно сказал. Я уловил лишь знакомое имя — Кеулькай.
Лицо у бригадира стало непроницаемым. Женщины склонились над детишками, те, вырывая друг у друга, пытались открыть банку.
— Уехал, зачем приехал? — по-русски спросил бригадир.
— Помирать буду здесь, — просто ответил Саяпин. — Поем перед смертью оленины вдоволь, на тайгу погляжу. Здесь и похоронят.
Он опять заговорил на языке бригадира, и опять замелькало имя таинственного Кеулькая. Бригадир отвечал односложно и, как я понял, уклончиво.
Саяпин встал.
— Что ж, мы приехали с пустыми руками, — сказал он. — Вездеход трогать нельзя. Сейчас я на оленях.
Он подошел к запряженным оленям, на которых приехал бригадир, плюхнулся на нарточки, выдернул остол, и олени, сильно выбрасывая копыта, промчались мимо нас, описывая дугу. Шуршали полозья нарты, хлопали по снегу копыта оленей, и Саяпин как влитой сидел на крохотной нарте — седой краснолицый олений бог.
— Он оленя знает. Не хуже, лучше нашего знает любого оленя, — сказал ему вслед бригадир. И зачем-то сплюнул.
Вечером дежурили два молодых пастуха. Полярный день почти начался, над котловиной висел лишь легкий сумрак. Морозило. И чум и палатка были ярко освещены свечками — Рулев привез два ящика. Саяпин плотно засел в чуме. Мышь, Толя Шпиц, Лошак и мы с Рулевым сидели в палатке. Лошак подергал носом и вдруг вышел. Вскоре из яранги стали доноситься вовсе оживленные голоса и среди них резкий тыкающий смех Лошака.
— Спирта привез зоотехник, — сказал Рулев. — Ах, дед! Ах, олений король.
— Может, пойти? — спросил я.
— Устанавливаются контакты. Зачем мешать? — сказал Рулев и зевнул. Потом он вдруг стал рассказывать смешные истории о том, как он работал рабочим на кондитерской фабрике. Шпиц, Мышь и я, что говорится, животики надорвали от смеха. Потом пришла одна женщина и сказала:
— Кушать пойдем. Зачем на пустой живот хохочете?
В чуме на полу стояло большое блюдо вареного мяса. Тут царили мир и взаимопонимание. Женщины возились у костра. По-моему, их пошатывало. Ребятишки сидели в пологе. Каждый держал в одной ручонке галету, в другой конфету, и еще по конфете было засунуто за каждую щеку. Лошак грыз кость, опершись на локоть. Глаза у него были дикие. Саяпин ножиком снимал с ребра длинную полоску мяса и, не жуя, опускал ее прямо в желудок. Они переговаривались с бригадиром, но слова «Кеулькай» я не слышал. Вареная по кочевому рецепту оленина невесомо проскакивала в желудок. По-моему, ее можно было есть бесконечно. По подбородку у меня и по рукам за манжеты тек мясной сок, но я все ел и ел, никак не мог наглотаться. И запах животного изобилия, от которого утром трещала и кружилась голова, стал не то что приятен мне, но стал чуточку ближе.
Мы уехали через день. Саяпин остался в стаде, чтобы произвести окончательный осмотр и инвентаризацию. С нами поехал Шпиц, чтобы наладить в поселке нашу стационарную радиостанцию, а с собой взять портативную, специально разработанную для северных кочевых стад. Стадо у нас было одно, и Рулев рассчитывал, что три раза в неделю по часу у нас будет работать по совместительству один из двух аэропортовских радистов. Перед отъездом Мышь сказал Рулеву:
— Вы это… извините меня за глупость. Я отпуска буду ждать.
— О чем разговор, — сказал Рулев. — Я же тебе всегда верил, Сизов Виталий Кириллыч. — Так я узнал имя и отчество закройщика-пастуха по имени Мышь Маленький.
— Ты, Мышь, не горюй, — басом сказал Шпиц. — Я быстро вернусь. Будем держать связь со всем светом. Филиппины, Гонолулу, Огненная Земля. Я тебя с кем хочешь свяжу.
— Жду, — сказал Мышь и пошел прочь.
Краем уха я подслушал разговор Рулева с Саяпиным. Саяпин жал на то, чтобы разыскать Кеулькая. На вертолете.
— Так и сделаем, — сказал Рулев, — но только со мной.
— Я что, не справлюсь? — обиделся Саяпин.
— Директор-то я. Прошу это запомнить, — жестко сказал Рулев.
— Кто есть начальство, я всегда помню, — сказал Саяпин.
Он передал Лошаку какой-то сверток и тоже ушел. Лошак заливал радиатор вездехода горячей водой. Потом копался в моторе. Ребятишки стояли рядом и смотрели на него, раскрыв рты, хотя, конечно, в свои малые годы вездеходов, самолетов и вертолетов они видали больше, чем средний городской пацан. Лошак был мрачен и деловит. Всю обратную дорогу казалось, что вездеход сам бежал по старому следу. Я думал об обрывке подслушанного разговора между Саяпиным и Рулевым.
— Вот рыбалку организую, и займемся, — сказал Рулев.
— А кто ее будет ставить?
— Из Столбов. По имени Мельпомен, — сказал Рулев.
— Мельпомен-то! Который праведник? — Саяпин хохотнул.
— Что, дело не знает?
— Мельпомен? Дело знает. Только он праведник. А с праведника какая работа? — Саяпин еще раз хохотнул, и вот тогда-то он и повернулся к нам широкой спиной, зашагал к чуму.
Все сплеталось, как в детективе. Среди тысячекилометровых пространств действовали знакомые, чем-то связанные между собой люди. Мельпомен, Саяпин, сельскохозяйственный кит Лажников, последний единоличник Кеулькай. Связи эти казались мне странными, может быть, был в них даже элемент уголовщины. Но это уже не мое дело.
Мы заехали на Константинову заимку и забрали там Поручика и Северьяна. Свой «кубаж» они выполнили, и надо было до распутицы вывезти лес. И тот и другой казались одичавшими от сна, загара и грязи.
В начале мая, как положено, ударили холода, и с северо-запада, из «гнилого угла», пришла пурга. После солнечного апреля она казалась особенно постылой, ненужной. Душа и тело просили лета, тепла. И особенно диким это казалось потому, что уже пришел полярный день, в два часа ночи можно было читать у окна, а за окном свистел ветер, белые струи поземки неслись черт знает куда, и днем и ночью на улицах ни души — все попрятались по домам, и лишь ветер рвал из труб, швырял на землю струи дыма. Тоска!
Рулев, сидя ко мне спиной, писал какую-то хитрую бумагу — может, докладную о развитии совхоза, может, соображения о привлечении всесибирских бичей к нормальному образу жизни, черт его знает. Бумагу, уходя, он клал в стол, стол запирал, а ключ уносил. Уходил он только на радиостанцию. Толя Шпиц оказался не то что великим радистом, но все-таки профессионалом, и рацию он установил, один раз даже связался с райцентром, за тысячу километров от нас по прямой. Я стучал на своей «Колибри» конспект диссертации. Печка горела без передыха, на плите плевался кипятком чайник, а на краешке плиты вздыхала в консервной банке вязкой густоты заварка. Жизнь!
В одну из этих белых ночей нас разбудил стук в дверь. Кто-то кричал и ломился. Рулев сунул ноги в валенки и вышел в сени в одних трусах. Трусы Рулев носил по армейской привычке длинные, как сейчас называют «семейные», и, помню, я спросонок усмехнулся, глядя на тощую рулевскую спину, тощие ноги его в этих трусах и валенках.
Ввалился засыпанный снегом Мишка-плотник.
— Беда! — сказал он. — Лошак!
— Где? — Рулев уже натягивал штаны.
— Я его на горбу доволок. У вашей завалинки и лежит.
Они с Рулевым вышли и втащили Лошака, как носят труп — за руки и ноги. Но Лошак не был трупом, он стонал. По комнате густо пошел запах спиртного.
— Дуй за Кляушкиным, — приказал Рулев и стал раздевать Лошака. Я слез с койки и, стараясь не дышать, стал помогать ему. Мы стащили мокрые валенки, точнее, они были не мокрые, а замерзшие — где-то Лошак угодил в воду. Рукавиц на Лошаке не было, я видел белые, как хорошая бумага, кисти, и, когда мы переворачивали его, они стукали о пол как деревянные.
— Таз со снегом, — приказал Рулев.
Когда я принес снег, Лошак уже голый лежал на кровати, на живот ему был брошен полушубок, и Рулев растирал снегом ноги его, а мне предложил растирать руки. Руки были твердые, как железо. Появился Кляушкин с чемоданом. Он отстранил Рулева, быстро осмотрел Лошака и констатировал: «Пьяный».
— Я его у ключа подобрал. Услышал — кто-то воет. Собака ли, человек ли. Пошел и вижу — Лошак. Лежит и воет, — сказал Мишка-плотник.
Кляушкин осмотрел руки-ноги и сказал Рулеву:
— Санрейс надо требовать. Срочно.
Рулев ушел. Кляушкин посадил Мишку тереть кисти рук Лошака, а меня приспособил таять воду. Сам он тер ноги. Лошак начал выть. Кляушкин послушал сердце и налил полстакана спирта. Лошака вытошнило, и тут я уж выбежал на улицу, и меня тоже стошнило.
Кляушкин невозмутимо тер и тер белые ступни, Мишка — руки, и Лошак уже не выл, а тихо стонал и бормотал какую-то ерунду.
— Удачно! — сказал, вернувшись, Рулев. — Там какой-то всепогодный пилот объявился. Вылетает. В больницу, что ли, его?
— В больницу его нельзя. Таскать туда-сюда незачем, — сказал Кляушкин. — Будем ждать здесь.
Тянулось это часов шесть. Я слонялся по улице, чтобы не торчать в доме, где пахло перегаром, блевотиной и где молчаливый неутомимый Кляушкин обрабатывал беспамятного Лошака. И снова я уходил. И снова я приходил.
— Где он спирт взял, где? — спрашивал Рулев.
— Без моего брата не обошлось, — хмуро говорил Мишка. — Хоть кол на голове отеши — чую, тут брат мой замешан.
Я опять уходил и опять приходил и видел спину Кляушкина в белом халате, блевотина была уже убрана, и запах спирта почти исчез, и Лошак опять выл и бормотал чепуху в промежутках.
Самолет — санитарный АН-2 — все-таки прилетел. Рослый пожилой врач в меховом костюме к Лошаку даже не подошел. С Кляушкиным они обнялись и расцеловались. Пока Лошака грузили на носилки, пока несли и пока мы неизвестно зачем тащились за ним, врач расспрашивал Кляушкина о какой-то Тоне, о новой больнице и обещал, что прилетит летом на хариуса. Наверное, он полностью Кляушкину доверял во всем, что касалось диагноза и первичной обработки больных. На прощание он опять обнял Кляушкина, и самолет взмыл, растаял в белом месиве, и гул мотора через минуту оборвал ветер.
Через день пурга исчезла, точно ее и не было. А еще через день с радиостанции пришел Кляушкин и сказал, что Лошаку ампутировали обе ступни и первые фаланги пальцев обеих рук.
— И ничего нельзя было сделать, — сказал Кляушкин. — Ни-че-го.
Солнце жарило, как на Черном море. С крыш ползли и плюхались пласты снега. Прилетели пуночки и расхаживали между домами, как ручные домашние птицы. По-моему, их можно было брать в руки. Это была окончательная весна.
Не знаю почему, но в один и тот же день у того ключа, где Мишка-плотник нашел Лошака, оказался и сам Мишка, и я, и Рулев. А Кляушкин был уже там. Здесь всю зиму из-под снега бил ключик, долбил он многотонную глыбу льда. Сбоку были во льду вырублены ступеньки для тех, кто не ленился сюда ходить за водой.
Когда мы подошли, Кляушкин, не оборачиваясь, сказал:
— Вот она, родная, лежит.
И мы увидели внизу под наледью вытаявшую на солнце бутылку из-под спирта, и баночка консервная была там же. Видно, Лошак где-то выпил, потом куда-то пошел, по дороге завернул добавить, и успел, а потом поскользнулся и грохнулся вниз, и вода успела залить ему валенки. Он, видно, пытался ползти, но спирт его сшиб.
— Хошь, узнаю, директор, есть ли тут дела моего брата? — спросил Мишка.
— Узнай, — сказал Рулев.
Новости в таких поселках, как наш, разносятся моментально. Все ушли, я зачем-то остался. Смотрел на лес, на тайгу. Оттуда несло смолистым запахом, там шлепался снег, шевелились кусты. За спиной кто-то всхлипнул. Это был Толя Шпиц. Он все смотрел на бутылку и, по-моему, плакал.
— Никогда я ее, проклятую, в рот не возьму. Никогда, — шептал Толя Шпиц. Пришел Поручик. Он молча и вежливо поздоровался со мной и со Шпицем и тоже стал смотреть на бутылку. По-моему, в глазах у него был ужас.
Притопал Северьян.
— Был вездеходчик, стал самовар, — громко сказал он. — И ежели бы на войне, как все, как кому по судьбе полагается. А чо видим? Видим одну пустую посуду.
Северьян развернулся и пошел обратно. Руки его болтались где-то возле колен, и сгорбленная лесорубной работой спина двигалась тяжко и прочно.
Дикая история с Лошаком как бы сняла некий грех, висевший над нашим поселком. И весна пришла. Толя Шпиц с рацией отбыл к оленьему стаду. Вездеход вел Мишка-плотник. В колхозе он был шофером, был и трактористом.
— Все на уровне третьего класса и наших дорог, — объяснил он. — Туда доеду, чтобы этого дурачка довезти с электроникой. Обратно не ручаюсь.
Перед тем как занять место в вездеходе, он зачем-то перекрестился, поглядел на синее весеннее небо и сказал:
— Эх, как там мой очаг, как мать-старушка. — Добавил с хорошей улыбкой: — После армии я ее год не понимал. Говорит: «Мишка! Ты бы рубило-то набулацил». Это значит, надо топор наточить. Ты, директор, проследи, чтобы мой старший брат деньги ей не зажиливал. С него будет.
И отбыли они. Ни шиша я в технике не понимал и не понимаю, но даже мне было ясно, что мотор стучит не так, как у Лошака, и у гусениц лязг другой.
Добирались они неделю. Рулев сильно переживал н ежедневно держал с ними связь по рации. Вначале Мишка задавал вопросы:
— Начальник, от той сопки, которая кривая, вправо брать? А может, не эта кривая? Она просто косенькая, как одна моя подруга жизни.
Но постепенно Мишка вошел во вкус и каждый сеанс заканчивал чем-нибудь вроде: «А вот моя мать, начальник. Ей девяносто годов и весу эдак килограмм тридцать. Она, если на тебя распалится, возьмет за штаны и кинет на печь или там на сеновал. А ежели возьмется тебя переругать, ты, начальник, навек ругаться отвыкнешь».
Было приятно слышать, как с каждым сеансом связи в голосе Мишки возникает лихость человека, познающего себе цену. Последнее его донесение было кратким: «Тут я, начальник. Обратно уже не быть. Все развезло. За машину не боись».
Об обратной дороге, конечно, нечего было думать. Снег на реке лежал метровой толщины водяной кашей — ни плыть, ни ехать. Да и вездеход по здешним местам летом годился разве что гонять по деревне. За околицей начинался бурелом, а если не бурелом, так топкая марь.
Саяпин сообщил, что стадо почти удвоилось и, таким образом, к осени надо думать о его разделении. Рулев ждал вертолет.
Я изменю порядок в повествовании и расскажу, как вернулся Лошак. Был он на костылях, и на ногах его по летнему времени были валенки. Привезли его с аэродрома на аэропортовской машине.
— Зачем ты его сюда? — спросил я Рулева.
— А зачем я его туда? — зло ответил Рулев, — Жену бил, матери за всю жизнь, наверное, копейки не дал, от алиментов спасался. А теперь калекой на их шею? Или, по-твоему, так надо, филолог?
— Не знаю, — сказал я.
— Удобный ты для себя человек, — сказал Рулев.
…Лошак сидел в нашей комнате. Когда он снял валенки, я увидел обмотанные бинтами, кое-где с кровью, культяпки. И такие же культяпки, только без бинтов, но все равно ярко-красные, лежали на коленях. Лицо у Лошака было белым, но не худым, просто белым, как разрезанная картошка.
Рулев куда-то ушел.
— Ты не унывай, Лошак, — сказал я.
— Был Лошак. Только кончился. Теперь Александр Андреич. — И голос у него был какой-то белый.
— Ладно. Александр Андреич.
— Можно — Сашка, — равнодушно ответил Лошак и вдруг быстро заговорил: — Хотел задавиться-повеситься. Лежал и обдумывал, как выйду, как веревку достану, как зубами петлю завяжу. Обдумал. Стал обдумывать, кому какие слова напишу на прощанье и кому это дело доверю. Без последнего слова такому, как я, из мира уйти страшно. Значит, чтобы совсем тебя не было. И вот пока обдумывал я эти слова, понял, что вешаться мне невозможно.
— Почему?
— Как я могу ему, — Лошак сказал это шепотом и мотнул головой в ту сторону, где вроде бы должен был находиться Рулев, — как я могу ему на совесть положить такой камень? Ночами, ночами обсуждал я такую мысль. Эх, ночами! Жил я последней свиньей. Он хотел из меня человека сделать. Так буду я человеком! Буду бороться так!
И Лошак поднял вверх красные свои обрубки кистей и задрал кровоточащие бинты на ногах.
— Буду бороться так! — Лошак посмотрел мне в лицо.
Что? Есть тезис, что страдание облагораживает человека. Если хотите, я этот тезис видел своими глазами. Не забыть мне взгляд Лошака.
Через неделю Рулев как-то мимоходом сказал мне:
— Вот что, филолог-юноша, лети-ка в Москву. Сопровождающим с Лошаком. Бесплатно повидаешь жену. Лошаку будут протезы делать. По последнему слову техники и науки.
— Где? Кто?
— Позаботятся без тебя.
— Жить он у меня будет?
— Отказался он у тебя жить. Он у моего брата жить будет.
— Я и не знал, что у тебя брат есть.
— А что ты обо мне знаешь, филолог? — сухо сказал Рулев.
Но я на него не обиделся. До меня добрался заветный пакетик из забытой людьми и богом деревни Походск. Добрейший старина Гаврилов, председатель Походского сельсовета, прислал мне его по первой же просьбе. В пакетике том были ученические тетради, коряво исписанные химическим карандашом. А карандаш тот держала рука самого Гаврилова, первого председателя Походского колхоза. И были там бесценные протоколы заседаний, в коих считалось число собак, тонны пойманной рыбы и доклады о поддержке Советской власти и международном положении и о том, как «раскулачивали» Гаврю Шкулева.
Мы вылетели с Лошаком в Москву. В Москве было лето. Доктор Кляушкин до отлета привел ноги Лошака в сносный порядок, дал запас бинтов и самолично сшил из рукавов телогрейки этакие чехольчики, даже брезентовые подошвы подшил аккуратными косыми стежками. Но бинты не пригодились. Не знаю почему, Лошак меня не терпел. Раньше у нас были сносные отношения. Он отказывался, чтобы я перебинтовал ему ноги, сам ел, зажав ломоть хлеба между культяпками, и сам ходил в туалет. Не знаю, как он там управлялся.
В Москву мы прилетели глубокой ночью. Никто нас не встречал. Только теперь я сообразил, что из-за хлопот с Лошаком не дал телеграмму Лиде — жене. И как-то мельком, как-то с холодком даже вдруг подумал, что почти не вспоминал о ней. Ну, ладно.
Мы взяли такси и поехали по адресу, который дал Рулев. Было это где-то в Новых Черемушках. Нашли дом. Поднялись. Я нажал кнопку звонка. Дверь тотчас открылась, точно стояли за дверью и ждали. Перед нами стоял парень, красивый, как Жерар Филип, киноактер.
— Ну-ну, — сказал он. — Прибыли? Входите.
Парень улыбнулся, и вдруг я увидел у него на лице лучшую из улыбок Рулева и вдруг понял, что́ мне в ней нравилось — это же была знаменитая «дуэльная» улыбка Жерара Филипа.
— А меня брат-Володя зовут, — сказал парень. — Двоюродный я.
Комнатка у парня была пустая. Человек приходил сюда ночевать, не жил. Я подумал, что сей брат-Володя вот так и живет где-то открыто среди людей и ночует здесь редко.
Лошак позволил ему довести себя до дивана. Брат-Володя сел напротив него и спросил:
— Что, друг, прижало?
— Прижало, — сказал Лошак, и я впервые увидел, как он пусть горько, но улыбнулся.
— Займемся мы с тобой завтра. Все будет лучше, чем у людей. Деньги привез?
— В пиджаке зашиты, — сказал Лошак. — Он сам зашивал.
— Все будет лучше, чем у людей, — повторил брат-Володя. — Водки выпьешь?
— Налей немного, чтобы заснуть, — сказал Лошак. — К твари этой я теперь равнодушен. Отныне и навсегда. Заснуть надо.
Я поехал домой. Такси удалось поймать быстро. После дальних краев, откуда я прибыл, ночная Москва казалась красивым, удобным для жизни городом.
Я поднялся к себе на третий этаж, буксируя картонный ящик с рыбой для Ка Эс. Ключ у меня был, но дверь была закрыта на защелку изнутри. Стоя на площадке, я подивился тому, как быстро обветшал, загадился мой еще столь недавно чистый подъезд.
— Кто там? — спросила Лида.
— Водопроводчик с милицией, — сказал я.
— Это ты? — тихо спросила Лида.
…Все было просто, ясно и гнусно. По ее просьбе я спустился вниз и сел на лавочке. (Она проверила это из окна.) Вскоре из подъезда вышел парень и, не глянув в мою сторону, пошел по улице. Это был Боря. Это был не тот Боря, который устроил мне эту квартиру, это был другой, но все равно это был Боря. Он был в каком-то легком плащике, наверное, очень хорошем. Невдалеке от меня остановился, щелкнула зажигалка. В походке его, во всей его спине было написано простодушное, беззлобное изумление, а может, презрение к мужьям, которые отсутствуют по полгода и прилетают без телеграммы.
Ах, боже ты мой!
Я поднялся, прошел на кухню. На столе стояла початая бутылка коньяка и две рюмки. Я налил себе и, не чувствуя ни запаха, ни вкуса, выпил. Налил еще и выпил.
Пришла Лида. Она была похудевшая, причесанная, в самом строгом из своих строгих платьев. Я налил еще рюмку и выпил. Она отставила бутылку.
— Между прочим, ты пьешь из его рюмки. И коньяк принес он, — сказала она.
— А мне… с ним, — сказал я. Я впервые в жизни выпил и впервые в жизни выматерился. Такой я человек.
— Ты всегда был слизняк, — сказала она. Я повторил свой тезис.
— Однако, — сказала она. — На севере ты кое-чему обучился.
— Уйди отсюда, б… — сказал я.
Она курила и рассматривала меня, как некую картину, о которой известно, что это хорошая, известная картина, но надо понять ее внутренний смысл.
— А я все-таки стала завлитом в театре. — Она пустила дым мне в лицо, и подбородочек ее выдвинулся вперед.
— Через этого?
— Ага. Что скажешь?
— А пошла ты! — коньяк уже начинал оказывать свое действие.
— Я постелю тебе на диване, — сказала она.
— Я не буду спать дома. — Я уже решил, что поеду к своим ребятам, брату-Володе и несчастному Лошаку. Мне с ними будет жить проще и лучше.
— Между прочим, у тебя отец умер, — сказала из комнаты Лида.
— Между прочим? — Меня удивил не факт, а то, как это она сказала.
— Телеграмму дали на неправильный адрес. Она шла четыре дня.
— Заткнись!
Я придвинул к себе его коньяк и налил в
Ясно и просто, как спички.
Грязь и боль, все смешалось. Может быть, поэтому сработал какой-то переключатель, и я стал думать о вещах, вовсе далеких от измены жены и смерти отца.
Лишь мелькнула мысль о том, что я собирался поехать к брату-Володе.
И еще о расписке на отцовский дом, которую я дал матери задолго до смерти отца.
И о Мельпомене. Он прилетел к нам перед самым вскрытием реки. Северьян и Поручик с утра ждали его на аэродроме. АН-2, арендованный совхозом, плюхнулся, подрулил, выскочил второй пилот, и неторопливо показался Мельпомен в коротком полушубке и коротко обрезанных резиновых сапогах.
Северьян и Поручик кинулись к нему, как малые дети, но где-то на полдороге застеснялись и чинно протянули ладошки.
— Рыбачить со мной будете? — сразу спросил Мельпомен.
— С удовольствием, — сказал Поручик.
— А то! — сказал Северьян.
— Тогда таскайте. — И Мельпомен первый полез обратно в фюзеляж. Оттуда полетели мешки с сетями, связки наплавов из пенопласта, нанизанные, как бублики, проволочные кольцевые грузила для сетей. Затем Мельпомен лично вынес два плотницких топора с калошами, надетыми на острия.
— Да ить топоры-то! Да неужто мы тут без топоров живем! — донесся возглас Северьяна.
Они перетаскали все это к аэропортовской избе и затем стали выносить пачки связанных проволокой досок. Даже я видел, что это очень хорошие, отборные доски, распиленные и просушенные надлежащим образом, что в них нет сучков, трещин, косых слоев и так далее. Северьян таскал эти пачки, как ценности. По-моему, руку мне он жал куда менее бережно. Поручик вынес замотанный в старую телогрейку подвесной мотор. Мельпомен вымел веничком оставшийся мусор, стряхнул его на аэродромное железо и сказал в пространство: «Все! Прилетел я, ребята!»
А аэродромные ребята уже щупали кольца-грузила, лезли в мешки с сетями, ковыряли пенопласт наплавов, и было видно, что в каждом из здешних сидит рыбак и они отчаянно завидуют Мельпомену — вольному человеку, который сменил мундир юриста на почтенный рыбацкий труд.
Мельпомен поздоровался с ними со всеми по-дружески, вежливо. Неожиданно появился Саяпин. Его неделю назад вывезли из стада вертолетом. Как и Мельпомен, он был в коротком полушубке и коротких резиновых сапогах. Была в них похожесть.
— А-а! Праведник объявился, — сказал Саяпин. Он как-то нехорошо улыбался.
Мельпомен вскинул голову: «И ты здесь? Ну-ну!» Саяпин отвернулся и полез наверх, к метеорологам. Пойдемте, я отведу вас в приготовленное жилье, — вежливо сказал Поручик.
— Избу уж натопили. Ждем, — бухнул Северьян. Мельпомен оглядел сети, прошелся как-то по лицам аэропортовских, поднял голову на будочку метеорологов, куда улез Саяпин, и сказал:
— Сети, грузила надо с собой прихватить. И доски. Аэропортовские рассмеялись.
— Да бери нашу машину. Вон Дядьвась идет. Дядьвась! Подкати телегу, будешь все лето с рыбой!
Дядьвась издали оценил обстановку — бывалый северный человек — и пошел заводить грузовик.
Какая собака, когда пробежала между Саяпиным и Мельпоменом?
Что за Боря № 2 возник между мной и бывшей женой?
Что было между матерью и умершим отцом?
Не знаю. Лучше о другом.
К примеру. Я видел счастливых людей.
Я видел счастливых людей под яростным солнцем конца мая на Севере. На берегу протоки, подходившей к проселку, Мельпомен организовал свой рыбацкий стан. Тут была верфь для лодок, и колья для растягивания сетей, и котел для смолы, и тут неизменно горел костер с неизменно висящим над ним чайником.
Северьян в своем свитерке — из груды лиственниц вырубал кокоры для лодочных шпангоутов, Мельпомен сортировал доски, а Поручик с цигаркой в зубах перемещался меж полотнищ сетей и штопал разные малые дырки. Не знаю, как на лесорубной работе, но здесь Поручик вовсе не походил на человека, который когда-то в Вене пил кофе со сливками. Это был небритый, худощавый малый в грязноватой рубашке, обвисших брезентовых штанах, и лишь взгляд у Поручика оставался прежним: виноватым, внимательным, ласковым и все понимающим одновременно. Он был здесь на месте. Северьян бубнил что-то нечленораздельное, крушил листвяк, по-моему, больше пальцами, чем топором, а Мельпомен с первородным изумлением говорил: «Вот доска, так это доска-а! Мы ее на борт пустим».
А однажды я увидел, что они работают вчетвером. Четвертым был Рулев. Он присоединился к Поручику и штопал сети с не меньшей сноровкой, чем тот. Они работали и изредка обменивались взглядами, и я даже возревновал Поручика, ибо раньше лишь мне Поручик выражал взглядом тайное родство и сходство наших заблудших душ.
Рулев проработал весь день и к вечеру был обгорелым от солнца, точно вернулся с Кавказа. Он сидел у окошечка нашей комнаты, смотрел в синеватый свет за окном и вдруг сказал:
— А ну бы все к черту! — И сам себе ответил: — Нельзя!
Я вжился в роль рулевского секретаря и знал, когда не надо к нему лезть с разговорами. Посему я молчал, делал себе конспектик работы.
— А Мельпомен наш с бо-ольшой заносцей мужик, — сказал Рулев добрым голосом, я чувствовал, что он улыбается. Я видел на фоне окна рулевский профиль. Я вдруг заметил, что он отяжелел со времен нашего знакомства, не было той городской обаятельной легкости. И умные залысины Рулева как-то расплылись, стали шире, и отяжелели щеки. И как бы чувствуя мои мысли, Рулев сказал сам себе, это уж точно:
— Директор! Да!
И снова передо мной поплыло солнце, и три фигуры на берегу протоки, и дым костра у воды и… наверное, тогда я и заснул.
Проснулся я утром. Я спал, положив голову на стол. Прежде всего я взял бутылку и рюмку и вынес все это в мусоропровод. И лишь потом увидел записку на холодильнике: «Несколько дней поживу у подруги. Давай разойдемся по-человечески. А по-человечески — это значит на моих условиях. Лида».
III. СВЕТЛОЕ И КРАТКОЕ.
То лето мне представляется бесконечным, длинным, как день, когда ты поднялся в шесть утра, не имея определенного плана и цели. И, ложась в двенадцатом часу ночи спать, ты думаешь о всяких непредвиденных событиях, которые произошли, и о том, что бывают удивительно длинные дни, и о всяком другом.
Например.
Как историк, занимающийся колхозным строительством в Арктике, я видел ликвидацию последнего единоличника. Может быть, это был последний сельский единоличник в государстве.
Я не знаю, какими путями Саяпин нащупал летний маршрут стада Кеулькая. Может, просто логикой. А когда логика сопряжена с вертолетом, все становится проще.
Когда я прилетел, они уже получили разрешение. Ждали лишь вертолет. И, видимо, позади были какие-то крепкие споры. Я понял это по официальным отношениям между Саяпиным и Рулевым и по тому, что случилось дальше.
Мы вылетели втроем. Саяпин, Рулев и я. Рулев счел необходимым взять меня. Саяпин на это только хмыкнул.
— Фотоаппарат пусть захватит, — сказал он Рулеву, хотя я стоял рядом.
— А я снимать не умею, — сказал я. — В жизни в руках не держал фотоаппарата.
Саяпин вздохнул, и во вздохе этом было: «А что ты вообще-то умеешь?»
Мы вылетели в восемь утра. Дырчатая железная полоса аэродрома была мокрой от ночного дождика. Лиственницы за взлетной дорожкой уже начали желтеть, и где-то в глубинах их ползли тихие клочья тумана. Была тишина, птицы почему-то молчали, и из колхозного поселка доносились резкие и редкие человеческие голоса. Потом вдруг резко затрещал пускач, и тотчас мирно и убаюкивающе заклокотал дизель — это опробовали поселковую электростанцию. Дизель и все оборудование для нее завезли самолетами, и вместе с тяжелыми замасленными ящиками прибыли два новых жителя — один специалист по установке этих малых электростанций, в меховой куртке, и еще трясущаяся личность — будущий дизелист, которого Рулев подобрал, по своему обыкновению, на какой-то человеческой свалке.
Вертолет оглушительно дребезжал. Я сел на скользкую металлическую лавочку, тоскливо посмотрел на красную надпись «Не курить» и прильнул к иллюминатору. Вертолет вначале пошел косо, как лист, гонимый осенним ветром, потом выровнялся. Внизу была наша Река. Она блестела десятками проток, зеленела островами, и дальше шли серые сухие русла, тайга, а еще дальше желтая, заросшая осокой равнина с рыжими пятнами марей, где-то на одной из них Щербаковская заимка, а еще дальше уже синели голые хребты.
Мы шли над рекой, и где-то минут через десять я, честное слово, увидел рыбацкий стан Мельпомена — две четкие палатки на берегу тихой и гладкой заводи, был дым от костра, и по заводи, как водяной жучок, двигалась моторка, и от носа ее разбегались усы. У меня вдруг кольнуло сердце от той тишины. Там, внизу, людей я, конечно, не успел рассмотреть, но увидел дым костра, потом все это исчезло, и остался лишь железный грохот.
Саяпин вынул из-за пазухи сложенный лист карты, посмотрел на него и по железной лесенке полез наверх, в кабину пилотов. Рулев полулежал на своей металлической лавочке и не смотрел ни на меня, ни на ноги Саяпина, торчавшие из кабины на лесенке, ни в иллюминатор. Он смотрел в трясущийся металлический потолок.
Через полчаса вертолет снова накренился. Река исчезла. Под нами осталась тайга, сверху она была совсем рыжей, и чем дальше, тем рыжее, ее прорезали какие-то малые ручейки, они были сверху серыми от гальки, и в серости этой изредка отблескивала вода. Я все смотрел, смотрел, пока не зарябило в глазах, потом отвернулся, а когда посмотрел снова, то мы уже шли вверх, под нами был черный и серый от лишайников камень хребта. Кое-где в хребты врезались широкие цирки верховьев ручьев, и они были ярко-красными. Я знал, что это от полярной березки, которая краснеет от увядания.
Вертолет грохотал и грохотал. Хотелось спать. И Рулев перестал разглядывать трясущийся потолок, закрыл глаза. Я, наверное, задремал, потому что очнулся от толчка. Толкал меня Саяпин и что-то кричал. Я угадал слово «Есть!», а Рулев уже смотрел в иллюминатор.
Саяпин возбужденно полез снова вверх по лесенке. Я смотрел и видел лишь красный от увядшей березки цирк, дальше серые камни склона, еще дальше черную щебенку. Вертолет накренился в одну сторону, в другую, и вдруг я увидел на краю красного и серого пеструю ленту, она двигалась, была живой. То было оленье стадо. Вертолет стал снижаться, и я успел увидеть в самом центре цирка островерхий пастуший чум и дымок костра. Костра Кеулькая. Последнего единоличника в государстве.
Вертолет сел на желтой травянистой полянке, окруженной желтыми лиственницами. После грохота настала тишина. Мы спрыгнули на твердые кочки, и вдруг показалось, что ничего этого не было, ни пестрой ленты оленьего стада, ни четкого силуэта чума. Лиственнички и тишина и еще запах бензина, который здесь, на земле, чувствовался почему-то острее, чем в вертолете.
— Там! — сказал Саяпин и махнул рукой. На плече у него откуда-то взялся карабин.
Второй пилот и бортмеханик спустились на землю вслед за ним. А командир остался в кресле и смотрел на нас с высоты, отодвинув форточку.
— Оставь карабин, — сказал Рулев. Но Саяпин уже споро двинулся к лиственничкам. Рулев в два счета догнал его.
— Оставь карабин, — сказал Рулев. Саяпин остановился, и какое-то время они с Рулевым смотрели друг на друга. Рулев протянул руку, снял с плеча Саяпина ремень и вернулся к вертолету. Он сунул карабин в руки второго пилота, совсем молоденького, в аккуратной летной форме.
Саяпин топтался на месте.
— Пойдем, — сказал мне Рулев.
И мы пошли. Впереди шел Саяпин, за ним Рулев, последним шел я. Саяпин споро месил землю своими кирзовыми сапогами, Рулев шел, а я скоро начал задыхаться. Но мы уже вошли в лиственнички, они были редкими, а земля между ними щебенистой и твердой. Эти двое ходили куда как лучше меня, они шли затылок в затылок, а я то шагал широко, то пускался в мелкую пробежку, и молотилось сердце, и липкий нехороший пот закрывал лицо и спину. «Курить надо бросать, — думал я, — курить надо бросать». Я уже не думал ни о чем, только бы не отстать.
И вдруг Саяпин остановился.
— Сейчас выйдем, — сказал он. И добавил: — Или убегает. Или с винтовкой залег. Зря карабин не взяли.
— А что бы ты делал с ним? — спросил Рулев, глядя в сторону. — Стрелял бы, что ли? Таких полномочий нам не давали.
Саяпин промолчал.
— Пошли, — сказал Рулев. — Пусти-ка меня вперед. В тебя, Саяпин, стрельнуть могут.
И Рулев неторопливо пошел вперед. Саяпин тяжко ступал за ним и все смотрел вперед. Лиственнички кончились.
И тут я увидел метрах в двухстах чум на красной поляне, за ним были горы, гладкий хребет полого убегал вверх в бледное небо. У чума все так же дымился костер, и я увидел фигуру, которая сидела у костра лицом к нам.
— Идите за мной метрах в пятидесяти, — сказал Рулев и, не оглядываясь, пошел вперед. Когда до костра осталось метров сто, Рулев раскинул руки и распахнул куртку, показывая, что у него нет оружия. Фигура у костра не шевельнулась.
Это был глубокий старик. Он сидел, скрестив ноги, и смотрел на нас с Саяпиным. Я слышал, как Рулев сказал «здравствуйте», но старик не повернул головы. Рулев сел. Старик смотрел на одного Саяпина. Мы подошли к костру. Сели. Я не видел в глазах старика страха, пожалуй, в них была усталость и еще какой-то вопрос. Я поздоровался, старик не ответил. Он смотрел на Саяпина. Тот сел на корточки как раз через костер от старика. Саяпин молчал. Молчали и мы. Из-за перистых облаков вышло солнце, и поляна вспыхнула темно-красным светом, а дым костра вдруг посинел. Было тихо.
Я рассматривал старика. Он был без бороды и совершенно сед. Вытертая летняя кухлянка была надета на голое тело, и в вороте я видел темно-коричневую сморщенную кожу на груди, и лицо старика было темно-коричневым, как кожа на старом потертом портфеле. И вдруг я вспомнил. Я вспомнил однажды пришедшее ко мне удивление. Был у меня такой период в жизни, когда я шатался по музеям. Мне нравилась тишина, которая была в них, и, наверное, я хотел найти в себе такую же тишину. И разглядывая портреты работы старых мастеров, я вдруг поразился однажды силе страстей, которая была на лицах умерших сотни лет назад кардиналов, пап, герцогов, неизвестных мужчин. Их лица были выразительны. В них была жестокость, алчность, скупость, в них был характер. И долго потом после этого удивления я не мог привыкнуть к лицам в метро и на улице, они казались бледными промокашками с полувысохшего текста жизни. Лишь позднее, гораздо позднее я встретил подобные лица у старых летчиков полярной авиации, лица, в которых была жизнь и характер, а не мелкая каждодневная суета.
У Кеулькая было грубое, морщинистое, загорелое лицо человека, имевшего страсти.
Старик все так же смотрел на Саяпина и вдруг что-то сказал. Голос у него был тихий и хриплый.
— Жалеет, что не убил меня, — громко перевел Саяпин и тут же ответил старику. Старик сунул руку за пазуху и вынул деревянную пастушью трубку. К трубке был привязан кисет из почерневшей от пота и времени кожи. Старик набил трубку, как я заметил, самой обыкновенной махоркой. Теперь он смотрел на Рулева. Оп снова что-то сказал.
— Говорит, что устал бегать. Что мы можем убить его, если нам хочется. Он устал бегать. Он старый, — перевел Саяпин. Из чума вдруг вышел парень лет двадцати. Он был в пастушьей обычной одежде, и, по-моему, он был эвенк, только у эвенков можно встретить эту тонкость, изящество и эти полудетские мягкие и правильные черты лица. Я видел, как дернулся Саяпин и как он вдруг затих, разглядывая парня. Он думал, что выйдет его сын. Но это был явно не его сын. Парень сел рядом со стариком. Он разглядывал нас, и в глазах у него был и испуг и любопытство. Следом вышла женщина. Она была коренаста и неуклюжа. Неуклюжесть эту еще больше подчеркивал меховой комбинезон-керкер, который носят местные женщины. В темные волосы были трогательно вплетены красные, потемневшие от времени и грязи тряпочки. Это и была дочь Кеулькая, которая родила от Саяпина сына.
Женщина села на землю поодаль от нас, за спинами Кеулькая и юноши-эвенка.
Саяпин спросил. Кеулькай ответил, коротко кивнув головой. Я понял, что Саяпин спрашивал о своем сыне, и понял, что сын его сейчас как раз у стада. На женщину Саяпин не смотрел. Они стали переговариваться со стариком короткими, как бы вззешенными на интервалах между ними фразами. Рулев молчал. Молчал и я. Я закурил, перехватив взгляд, каким парень-эвенк смотрел на мои сигареты, и протянул ему пачку. Он смотрел на сигареты, на меня, на старика и не протягивал руки. Я положил пачку перед ним. Парень взял ее. Руки у него были маленькие, женственные и очень правильной формы, как это бывает у эвенков. Он взял пачку, покрутил ее и вдруг улыбнулся. И тут мне захотелось плакать. Это была дикая, больная и беззащитная улыбка ненормального человека. Он вынул сигарету, взял от костра прутик и стал прикуривать ее с обратного конца, с желтого фильтра. Сигарета не разгоралась.
— Нет, — сказал я. Взял пачку и продемонстрировал, что фильтр надо брать в зубы, и снова положил пачку перед ним. Парень глянул на меня, и в темных узких глазах его мелькнула благодарность, понимание, жажда общения и черт его знает, что там еще было, в этих темных блестящих глазах, глазах больного зверя, которого вы палкой загнали в угол, но почему-то не бьете. А! Говорю — плакать хотелось.
— Это сирота, эвенк. Достался Кеулькаю в подарок от такого же бродяги, как он, — мимоходом обронил Саяпин и продолжал говорить со стариком.
Я улыбнулся парню, и он с такой поспешной готовностью улыбнулся мне своей дикой, обнажающей десны улыбкой, что я отвернулся.
— Сволочи мы, — сказал я Рулеву. — Сволочи и наглецы.
— Почему? — не поднимая головы, тихо спросил Рулев.
— Чего к людям лезем? Они нас не трогают, мы их не должны трогать. Пусть живут так, как им нравится.
— Кому? Кому нравится? — тихо спросил Рулев. — Кеулькаю? Его дочери? Или этому… из магазина подарков? Кому?
Я не ответил.
Кеулькай кратко обронил что-то. Парень тотчас поднялся. Исчез в чуме и тотчас вынырнул из него. Я понял, что Кеулькай отправляет его к стаду, чтобы сменить сына. Парень еще раз оглянулся на костер, на нас. Я видел, как в глазах у него мечется мысль и растерянность. Затем он побежал. Не пошел, а именно побежал, легко выбрасывая тонкие, обтянутые кожаными штанами ноги. Не знаю, какая пружина меня вскинула, но я бросился вслед за ним.
— Эй! — крикнул я. — Эй!
Парень остановился. Я подбежал к нему, сунул в руки пачку сигарет и свою японскую зажигалку. Она была бензиновая, с электровоспламенителем. Кремни ему не нужны, а бензин можно взять у вертолетчиков. Он взял сигареты, по лицу металась пугающая его улыбка, и, зажав зажигалку, вопросительно посмотрел на меня. Я показал. Я говорил ему о том, что надо заливать бензин, и еще молол что-то. Он щелкнул, посмотрел на пламя. Прикрыл, снова щелкнул.
— Долго нельзя жечь, прикурил и закрывай, — орал я и махал руками.
— Ы! Ы! — сказал парень. — Ы!
Он был немой. Я сунул ему зажигалку в руки и пошел прочь. Он побежал. Он бежал неровно, легко и нервно, как бежали бы мы в ночной темноте в незнакомом переулке, где ямы, мусор и лужи. Он еще остановился и оглянулся и, увидев, что я смотрю вслед, тут же метнулся дальше. И исчез.
— Переведи ему, — говорил у костра Рулев, — что я предлагаю ему продать оленей совхозу.
— Лучше убить его. Он оленевод и не может жить без оленей, — перевел ответ Саяпин.
— Он останется при своих оленях. Я назначу его бригадиром, хозяином стада. Он будет жить при нем до конца своих дней, — терпеливо сказал Рулев.
Саяпин перевел.
Кеулькай молчал, видно, обдумывая это странное предложение.
— Переведи. Он старый человек. Зачем он лишает жизни дочь, внука, приемного сына. Все равно впереди у них ничего нет.
Саяпин перевел. Кеулькай молчал.
— Его никто не тронет. С совхозным стадом он будет кочевать открыто. Будет чай, мука, патроны — все, что они хотят.
Саяпин перевел.
— Он все равно будет богатый человек. За стадо он получит деньги, которых нет у нас всех вместе взятых, — сказал Рулев.
Кеулькай молчал.
Женщина встала и вскоре пришла с чайником. Чайник был странной формы, на лоснящихся боках его блестели капельки воды. Она поставила чайник у костра, потом принесла прокопченную деревянную треногу. С треноги свисала простая капканная цепочка. Она поставила треногу над костром и зацепила крючок на дужке чайника за цепочку. Саяпин пододвинул в кучу прутики и перевесил чайник чуть ниже. Он глянул на женщину и чуть усмехнулся. Но она уже сидела неподвижно и смотрела куда-то в долину.
Чайник закипел. Она поднялась и вернулась из чума с мешочком. В мешочке был истолченный кирпичный чай вперемешку с брусничными листьями и какими-то корешками. Она сняла чайник. Но Рулев движением руки остановил ее. Он открыл полевую сумку и вынул из сумки газету. Расстелив газетку, Рулев с какой-то бережной тщательностью прижал камушками ее углы и положил на газету три пачки плиточного чая. Я видел, что дочь Кеулькая обрадовалась. Она отломила от одной пачки кусок и бросила его в чайник. Саяпин снова повесил чайник на цепочку, а когда он запузырился, снял и отставил в сторону. Рулев меж тем вынул из сумки несколько пачек патронов для малопульки, три обоймы винтовочных патронов и картонную коробку патронов для охотничьего карабина калибра 8,2. Он жестом показал все это Кеулькаю.
Кеулькай взял патроны от малопульки и обоймы. Охотничьи патроны он не тронул. Все это исчезло тут же в вырезе кухлянки. Рулев убрал патроны. Дочь Кеулькая унесла чай и принесла нанизанные на палочку кружки.
И в это время послышался топот, и из-за чума вылетел и затормозил, как осаженный конь, огромного роста мужчина в оранжевой летней кухлянке, оранжевых ровдужных штанах, с винтовкой через плечо. Он затормозил, как осаженный конь, по-моему, даже камни брызнули из-под торбасов. И тут же подошел, и сел рядом с Кеулькаем, и посмотрел на нас открыто, дико и выжидающе. У него была правильная фигура, правильной формы лицо с негустыми усами и длинные, точно по моде, волосы. У метисов здесь всегда бывают правильные лица и великолепные правильные фигуры. Это был сын Саяпина. Он все еще тяжело дышал, и глаза его перебегали с Рулева на Саяпина, с Саяпина на меня. Старик тихо сказал ему что-то. Парень задышал еще сильнее и выпрямился. У него был вид человека, который получил единственный шанс в своей жизни и не хочет его упустить.
— Здра-в-ствуй-те, — вдруг с усилием выговорил парень и задышал еще сильнее.
— Скажи ему, — обронил Рулев. — По-моему, он тут всем и заправляет.
Саяпин заговорил.
Парень кивал головой. Саяпин все говорил. Парень кивал головой. Потом он сунул руку за пазуху и вытащил… мои сигареты и, небрежно щелкнув, прикурил от моей зажигалки и небрежно оперся на локоть — крепкий зверь в мехах.
Саяпин вдруг охнул и засмеялся каким-то клохчущим смехом.
— Уже! Отнял! Кровь! Вот что значит кровь, — сквозь смех простонал Саяпин. Я отвернулся.
Саяпин снова заговорил, и парень ответил ему кратко тремя тыркающими резкими словами.
— Он согласен. Все согласны, — торжественно объявил Саяпин. Парень с жадной заинтересованностью смотрел на Рулева. Кеулькай снова закурил свою трубку. У него был вид человека, измученного неизвестной болезнью, и вот теперь ему объявили, что у него рак. Дочь Кеулькая все так же безучастно смотрела в долину.
— Иди, посмотри оленей, — сказал Рулев Саяпину. — Оцени их примерно и прикинь, сколько. Хотя бы с точностью до сотни.
— До десятка угадаю с первого взгляда, — громко ответил Саяпин и тут же обратился к сыну. Тот с готовностью вскочил, метнул только взгляд на отца, на Рулева.
Они ушли. Парень был на голову выше отца и, пожалуй, шире в плечах, хотя Саяпин был куда как кряжист.
— А ты, филолог, топай к вертолетчикам. Скажи, что задерживаемся. Что так надо.
От вертолетчиков я вернулся с бутылкой авиационного бензина. Мне налили ее из отстойника. Я все же надеялся, что зажигалка будет у немого эвенка. Так я хотел, и так должно было быть.
Солнце село ниже. Похолодало. Перистые облака разошлись, и от них остались лишь тонкие белесые ниточки. Рыжая тайга под нами потемнела и стала похожей на старое золото.
Саяпин с сыном вернулись возбужденные. Ну, возбуждение молодого Кеулькая было можно понять. А Саяпин?
— Не олени, а кони! — издали крикнул он. Подошел к Кеулькаю и покровительственно похлопал старика по плечу. — Ну, силен! Ну, специалист. Таких мамонтов вырастить. Все как гвардейцы.
Кеулькай даже не шевельнулся.
— Тысяча четыреста штук, торжественно сказал Саяпин Рулеву. — Высшая кондиция. Высшая категория. Вот так!
— Надо, чтобы кто-то из них, или отец, или сын, полетел с нами, — сказал Рулев. Он сидел, сгорбившись, и обдумывал что-то свое. — Документы на покупку оформить надо. Бригаду оформить надо. Скажи, что доставим обратно с товарами.
Саяпин сказал.
Молодой Кеулькай тревожно выпрямился, и на лбу у него выступил пот. И тут же он трижды кивнул. Дочь Кеулькая стала что-то монотонно перечислять. И старик безучастно обронил несколько фраз.
— Заказы дает. Говорят, что будут ждать на этом же месте, — торжественно объявил Саяпин.
Зажигалку я так и не забрал.
В вертолете молодой Кеулькай сидел безучастно и неподвижно. Чего-чего, а гордости у него хватало.
В правлении я был свидетелем того, как на счет бригадира Кеулькая было начислено двадцать семь тысяч рублей в новых деньгах.
Двести рублей молодой Кеулькай получил наличными и отбыл в сопровождении Саяпина с грузом муки, ситца, чая, сахара, конфет, табака, папирос, винтовочных патронов. Я научил его обращению с зажигалкой и передал через Саяпина, что принадлежит она немому пастуху Эму. Ему же я послал блок сигарет «ВТ». Одним словом, осчастливил.
Как раз выяснилось, где Лошак раздобыл спирт. Так это происходило. Еще весной, когда мы ездили в стадо, Саяпин отправил с Лошаком четыре шкурки пыжика, которые он взял у пастухов. Три шкурки Лошак должен был запаковать, надписать адрес и отправить в Геленджик знакомой Саяпина. Одна шкурка шла Лошаку в качестве гонорара. На нее он и выменял спирт у нашего завхоза — майора-отставника. Из одной шкурки как раз выходила одна шапка. Пыжиковая шапка в те времена стоила семьдесят рублей. Не мог майор устоять.
— Если. Еще раз. И никакой Лажников тебе не поможет, — сказал Рулев Саяпину. — Ты мужик битый. Я знаю. Но я тоже битый. Ты крепкий. Но я тоже крепкий. Помни.
— А мать его перемать! — возмущенно ответил Саяпин. — Ну, свихнулись нынче все на этих мехах. Бабы. Юг. Обещал я прислать. Мне эти бабы еще пригодятся, еще я живой. Пропади оно пропадом! А мне не грози, директор, не надо.
Было все это в нашей комнате, и Рулев сидел, уставившись в единственное окно, а Саяпин с шумом пил чай.
— Мне эти меха только одно место подтирать, — сказал, уходя, Саяпин. — На кой они мне нужны? Кому обещал, выслал, а так… я на них на всю жизнь насмотрелся.
— Пиши объяснительную, — сказал Рулев майору Федору Филипповичу. — Как обменял шкурку, как из-за этого погиб человек.
— Не буду, — сказал кладовщик. — Не буду.
Было видно, что он отчаянно трусит, и еще было видно, что он крепко округлился и посвежел в родной атмосфере накладных, фактур и отчетных ведомостей.
— Не будешь — передам дело в суд, — сказал Рулев.
Майор сел и написал.
Подпись.
— А почему не написал, что из этого получилось? — спросил Рулев.
— А я мог это знать? — резонно возразил майор.
— Тогда поставь дату, когда был произведен этот фактический обмен, и подпишись.
— Уволюсь, — сказал майор, выполнив требование Рулева.
— Не-е! — усмехнулся Рулев и повернулся к нему от своего излюбленного оконца. — Не дам я тебе уволиться.
— Почему? — испуганно спросил майор.
— Во-первых, ты у меня на крючке. Значит, воровать будешь с оглядкой. Во-вторых, здесь у меня твой брат, который тебя насквозь видит. Он об этой бутылке и о том, что ты ее дал, сказал четыре месяца тому назад.
— Мишка! — с ненавистью произнес майор.
— Ну и, в-трётьих, ты отлично знаешь, что такую хлебную должность тебе в этих краях нигде не добыть. Контингент, Федор Филиппыч, у меня в основном со странностями. Алкоголика ставить завхозом я не могу. Ты у меня будешь завхозом. Понятно?
— Грубить-то зачем? — вздохнул майор. — Ну, дал слабинку. А кто ж его знал, что будет? А кто ж ее не дает, слабинку-то?
— Такие вещи учительница начальных классов знает, — ответил Рулев, и голос у него был жесткий. — Мы взрослые мужики. И обязаны думать как взрослые мужики.
Получилось так, что первым реальным продуктом, который выдал внешнему миру оленеводческий совхоз Рулева, оказалась рыба. Рыбу эту поймал, приготовил к продаже Мельпомен. Его моторка с широкой плоскодонкой на прицепе спустилась с заводей верхнего течения реки. В моторке и плоскодонке лежали аккуратно завязанные бумажные мешки. В таких мешках возят почту. За сотню метров от них шел запах копчения — запах рыбы, хорошего дыма и еще чего-то, от чего набегает слюна. В мешках была тонна отборного, слабопосоленного и затем выдержанного в дыму чира — лучшей рыбы северо-востока.
Лодка причалила к берегу поселковой протоки, сразу образовав вокруг себя облако запаха, где к запаху рыбы еще примешивался запах бензина, реки.
Мельпомен вышел на площадку, где они делали лодки и чинили сети, и закурил. Он курил и удовлетворенно рассматривал домики поселка, торчавшую над лесом диспетчерскую вышку аэропорта вдали, новое здание электростанции и тесовый гараж для вездеходов справа. Лицо у Мельпомена было загорелым, тщательно выбритым и умиротворенным. Он неспешно курил и курил свою нескончаемую папиросу, а мимо него туда-обратно бухал сапожищами Северьян, который таскал рыбу на склад. Мельпомен докурил и тоже стал таскать мешки. И я, грешным делом, присоединился. В каждом мешке было килограммов сорок рыбы. Такой груз мне, наверное, разрешил бы носить любой врач. Я отнес два мешка, а когда взялся за третий, Мельпомен сказал:
— Иди, зови директора. Где кладовщик?
Когда мы с Рулевым пришли к гофрированной из американского металла стенке склада, мешки уже были уложены, а Мельпомен и Северьян, добродетельные труженики, разглядывали плоды трудов своих сквозь синий табачный дым.
Мельпомен сказал Рулеву:
— Выбирай любой мешок. Проба.
— Вот этот, — сказал Рулев.
— Вскрой. — Мельпомен протянул Рулеву узкое длинное лезвие — рыбацкий нож.
Рулев вскрыл.
— Суй руку, тащи любой хвост. Пробуй. Рулев сунул руку и вытащил «хвост».
Рыба была окрашена в оттенки коричневого цвета. Она была распластана со спины, и брюшко ее дымчато и нежно просвечивало на солнце. От нее шел горьковатый и щемящий аромат осени. Рулев держал ее за хвост, и на одном из грудных плавников повисла прозрачная капелька жира. Рулев положил рыбину на мешок, отхватил кус и протянул мне. Потом отрезал себе.
— Такую закусь. Всухую… Грех. — Северьян посмотрел на небо.
Рыба была прекрасна. Она горчила и таяла на языке. Она отдавала сладостью и травой. Нигде я такой рыбы не ел и есть, конечно, не буду.
Рулев отдал нож Мельпомену и вытер руки о штаны.
— Так! Так! — сказал он. — Договорная цена у нас?
— Два пятьдесят за копченую, — ответил Северьян. — Для этих, значит, нефтяников и прочего городского населения Нижних Крестов.
— Нет, — сказал Рулев. — Нет.
Сбоку от него уже топтался наш кладовщик. Мельпомен и ему протянул нож, и он, деликатно отрезав кусок, жевал его. Лицо у майора было задумчивое, а ноги беспокойно топтались на месте.
— Сейчас еще лето, — сказал Рулев. — Значит, народ летит из отпуска или в отпуск. Туда или сюда, но мимо этой рыбы никто не проедет. Около аэропорта. Ларек. Пять рублей килограмм.
— Кто торговать будет? — спросил майор.
— Ты, — ответил Рулев.
— Я торговать не нанимался. Я завхоз.
— Здесь тонна. Проверим на весах. Значит, пять тысяч рублей. Усушка, утруска и прочее. Четыре с половиной тысячи рублей в кассу, Федор Филиппыч.
— Слушаюсь, — сказал майор.
Мельпомен молчал, как будто этот разговор его не касался.
— Эту тонну, ежли летная погода, разберут за день, — рассудительно сказал Северьян.
— Я что думаю, — майор сплюнул шкурку, вытер губы носовым платком. — Усушка, утруска, контакты, конечно, налажу. А если контакты налажены, надо гнать следующий груз. Когда будет другой груз?
— Рыба пошла, — сказал Мельпомен. — Через неделю будет еще тонна копченой. И через неделю еще. А также малосольная в бочках.
— Десять бочек берем для совхоза. Для работников центральной усадьбы.
— Это понятно, — согласился Мельпомен. — Но договор с нефтяниками выполнять надо. Им пойдет в бочках и часть копченой.
— Да, — сказал Рулев. — Конечно.
— Рук не хватает, — вздохнул Мельпомен. — Три хороших заводи рядом. Все сети раскиданы. Проверяем через четыре часа. Я проверяю. Поручик и Северьян пластают и солят. Собственно, я солю, но готовят они. А огонь в коптилке держать некому.
— А вот он будет его держать, — Рулев кивнул на меня. — Он у нас научный сотрудник, ему деньги нужны. Может он у вас заработать?
— А почему нет? Почему нет? — сказал Мельпомен.
— Эт-та у нас-та, — Северьян положил мне на плечо руку, как штангу. — Человека мы не обидим.
Вечером я укладывал в рюкзак свои свитера и шерстяные носки. Рулев, придвинув стол к своему излюбленному окну, заполнял месячную отчетность. Я видел затылок Рулева с длинными прямыми черными волосами, слышал поскрипывание пера и стук его о дно чернильницы — Рулев почему-то не признавал авторучек. Потом скрип пера затих, и я увидел, что Рулев давно уж смотрит в окно. И вздыхает.
— Смешно, — голос Рулева был торжественно грустным. — Лыжня.
— Какая лыжня? — Я знал, что ему нужна реплика.
— Такая. Бежишь ты по лесу на лыжах. Лыжня вправо, ты вправо, она прямо, ты прямо. А свернуть и срезать угол нельзя, потому что кругом снег, целина, а лыжи у тебя узкие, пригодные лишь для лыжни. И она диктует тебе направление. Два выбора у тебя: либо по ней вперед, либо, развернувшись, обратно.
— Не понял, — подал я свою реплику.
— А что понимать? Совхоз у меня становится совхозом. Завтра отправляем первую товарную продукцию. В активе два оленьих стада. Осенью будет три, и будет товарная продукция оленины. И я директор всего. А что у меня есть для директора? Ничего, кроме небольшого знания людей. В экономике я полный дуб. В оленеводстве — дуб трехкратный. И какой идиот сказал, что можно руководить хозяйством без специальных знаний? — Рулев помолчал. И тихо добавил: — Совхоз этот я никому не отдам. Я притащил сюда людей и обязан их довести до черты. Вот что решил: осенью рвану в центр и найду себе заместителя. Обязательно с высшим сельскохозяйственным и обязательно молодого и злого. Все хозяйство — ему. Мне — люди и общая политика. Единственное решение.
— Наверное, единственное, — согласился я.
— Я шлю тебя на рыбалку не для того, чтобы ты коптилку топил. Хотя и это тебе не вредно. Но главное — присмотрись.
— К чему?
— Вообще присмотрись. Ты же дилетант. А дилетанты всегда все хорошо подмечают.
— Попробую, — сказал я. — Хоть и не представляю, что я должен подметить.
— У меня штук сто биографий в башке, — сказал Рулев. — Штук сто медицинских анамнезов. И что? Хоть бы один пошел в бичи по причине «разочарование, душевный надлом, житейская катастрофа». Все пошли «просто так» — спиваются, гибнут без заданной цели, без всяких причин. Это-то меня и бесит, это мне труднее всего. Когда у человека причина или у него цель — легко доказать ему ложность причины и цели. А если ему нечего тебе возразить? Если он только вздыхает и кается? Крепкое желание взять кирпич и трахнуть им по курчавой бестолковке. Но нельзя.
— Почему?
— Любителей «метода кирпича» очень много кругом. А я, видишь ли, всегда любил индивидуальность, всегда любил жить собственным методом, — хмыкнул Рулев.
«Круговращение бытия», — бормотал я, просыпаясь. И, засыпая под ночные шумы, слабый шорох брезента, какие-то звериные вопли на дальних протоках, я бормотал: «Круговращение бытия». Слова эти прицепились ко мне на рыбалке Мельпомена, и я жил как усыпленный этой лишенной информации фразой: «Круговращение бытия».
Распорядка дня не было. Костер горел круглые сутки, и почти круглые сутки на нем висел трехлитровый чайник с дегтярной заваркой, а рядом стояла черная ведерная кастрюля с ухой. Из ухи густо торчали рыбьи головы и хвосты. Пододвинь, разогрей, зачерпни миску, поешь, сполосни миску в воде, налей кружку чая и высеки спинкой ножа искры из куска сахара, который лежал тут же, в другой кастрюле.
То утром, то поздним вечером, когда дальние сопки становились почти черными, а закат полыхал на полнеба, на реке щелкала, вжикала пружина стартера, начинал тонко трещать мотор, и на заводь выползала лодка. Мельпомен ехал проверять сети. Он возвращался, причаливал ниже лагеря, и Северьян с Поручиком, выпив напоследок по кружке чая, влезали в короткие резиновые сапоги и шли к реке. Разделочный стол был поставлен прямо в воде. Поручик и Северьян входили в воду, набирали на стол груду оловянных скользких чиров я вытаскивали ножи. Вжик — взрезана, вжик — внутренности летят в воду, а рыба тяжко плюхается в цинковое корыто у берега. Когда корыто наполнялось, они цепляли его проволочным крюком и волоком тащили к бочкам, где Мельпомен уже готовил тузлук. Миска серой соли из рогожных мешков, ведро воды, миска соли… «Три, четыре, соль крепкая… воды», — бормотал, священнодействуя, Мельпомен. Рыба плотными пластами укладывалась в сухую бочку, и сверху лился мутный белесоватый от соли тузлук.
— Эти две откатить, уже готовы, в коптилку, — командовал Мельпомен, и Северьян, натужившись, катил по ребру днища забитую соленой рыбой бочку. Он катил ее к брезенту, где лежал ворох коричневых палочек-распорок для брюшка и ворох блестящих от копоти железных крючков. А чуть поодаль лежал мой топор — легкий, с длинным прямым топорищем и широкой полосой заточки, которую любовно навел для меня Северьян.
Я шел в лес искать сухую лиственницу и сухую иву-чозению. Их надо было нарубить на метровые полешки и класть в топку, вырытую в обрыве берега. От топки вверх шла канава, покрытая железными листами и присыпанная галькой, — это был дымовод. Он выходил наверх, в плотно сколоченный брезентовый куб, который круглые сутки сочился дымом. Внутри в три этажа была плотно развешана рыба. Раз в двое суток мы гасили огонь, открывали брезентовую, на рейках дверь и выбирали чуть теплую, пахнущую дымом и жиром рыбу и относили ее на упаковку под брезентовый навес и заполняли коптилку снова. Раз — берется скользкая от рассола рыбья туша, два — меж грудных плавников вставляется деревянная палочка, которая расправляет рыбу в белую пластину, три — около хвоста рядом с позвоночником втыкается острый конец проволочного крючка, который изогнут латинским S, четыре — второй конец крючка цепляется на проволоку, натянтую внутри коптилки.
Когда два верхних ряда были заполнены, я брал топор и шел в лес. Сухой лиственницы и сухой ивы поблизости становилось меньше, и я каждый раз уходил все дальше, в прозрачную сырость тайги, где ноги до колен тонули в путанице полярной березки, и вдруг все это кончалось, и я выходил на сухую протоку. Она была выстлана серой галькой и убегала вдаль и вперед, как лента стратегического шоссе, и вдруг появлялся откуда-то шальной заяц и мчался, заложив уши, по гальке и лужам, или с диким клацанием и шумом вламывался лось и бежал, нес бронзовое литое тело, и галька с шрапнельным свистом вырывалась из-под его копыт, или с шумом, доводящим до сердечного обморока, взрывался под ягодным кустом глухарь.
Тайга была забита черной смородиной, мощные сизые кисти ее свисали с кустов, как грозди винограда «изабелла», здешняя смородина почти не уступала по величине этому винограду, а там, где кончалась смородина, начинался шиповник, и весь нижний этаж тайги был забит красными продолговатыми прозрачными ягодами шиповника. Сквозь мякоть его просвечивали семечки, и так тянулось на сотни километров, как склад витамина С и зверинец.
Как-то Мельпомен и Поручик отмыли, просушили на ветерке две неиспользованные под рыбу бочки, потом с мешками ушли в лес. За какой-то час они набили бочку смородиной, и Северьян взял чурбак и принялся толочь смородину прямо в бочке. Сок брызгал, и Северьян работал чурбаком как поршнем, а сок брызгал и поливал его брезентовую робу и длинное лицо, а Поручик в расстегнутой на груди ковбойке все бегал в лес и приходил обратно с полным мешком смородины. Потом они слили сок в другую деревянную бочку, налив чуть больше половины, и бросили туда две палочки дрожжей. А Поручик вытряхнул полкастрюли с сахаром.
— Для затравки, — сказал Северьян, размазывая сок по лицу.
— Далее процесс пойдет самостоятельно, — сообщил Поручик.
Мельпомен сидел в стороне, курил и поглядывал на своих оживленных кадров, как смотрит отец на взрослых разбаловавшихся сыновей.
Теперь по утрам мы совали кружку в пену над бочкой, пока кружка упруго не утыкалась в жидкость. Мы пили эту темно-красную вишневую жидкость, щипало в носу, было кисло-сладко, и через пять минут голова становилась прозрачной, а жизнь вдруг как бы раскрывала другое измерение, и ты понимал, что жизнь светла, прозрачна и коротка.
— Напиток! — выдыхал Северьян.
— Естественный природный продукт с большим количеством витаминов, — сообщал Поручик, запускал кружку и нес ее Мельпомену.
— Ну-ну, — говорил Мельпомен. Он выпивал свою кружку, и по краям губ и на верхней губе оставался вишневый след, и Мельпомен со своим крупным, покрытым оспой лицом приобретал вид раскрашенного китайского бога.
— А ну! — говорил Мельпомен. — Нам деньги за что платят? — И шел к реке, и от реки тотчас доносился скрип днища лодки по гальке, щелканье стартерной пружины и следом тонкий и оглушительный треск мотора.
Я думаю, это были лучшие дни в моей жизни.
— Человек не токарный станок. Он вообще не станок, — сообщил Мельпомен. Мы сидели с ним у костра, переваривали уху и курили. Был прохладный вечер. Северьян и Поручик, с утра без передыха разделывавшие удачный в это утро улов, ушли спать. Дальние хребты были бархатно-синими, и закат в этот вечер полыхал красным ужасом — представьте себе ровно половину неба, залитую красной дымящейся кровью.
— Нет, не станок, — продолжил Мельпомен, и в голосе его я уловил размышления и грусть. — Нас учили, и мы учим детей, а они будут учить наших внуков, что главное в жизни — это работа. Что работа — единственная функция человека. Это справедливо для машины. А человек? Без работы нет человека, я с этим согласен. Но нет человека, состоящего из одной работы, — пусть другие согласятся со мной.
— С этим доводом трудно не согласиться, — голосом Поручика сказал я. Не знаю, зачем я так сделал, но я сказал, как сказал бы Поручик. Мельпомен внимательно посмотрел мне в глаза. Его серые глаза были чуть покрасневшими, наверное, от постоянных отблесков на воде. Это были умные и внимательные глаза.
— Вот мой брат Саяпин. Или я…
— Как брат?
— Эх вы… наука, — насмешливо вздохнул Мельпомен. — Я тогда в аэропорту заметил, что у вас от любопытства рот приоткрылся. А тайна проста — мы с Саяпиным братья. Отцы у нас разные, а мать одна. Вот что бывает, товарищ научный работник.
Я молчал. Я многому научился, общаясь с Рулевым. Мельпомен неторопливо закурил, бросил головешку обратно в огонь.
— Сейчас расскажу. Зачем — неизвестно. Но расскажу, — ровным голосом сказал он. — Мы оба с Алтая. Из староверов. На Алтае много староверов — бежали еще во времена блистательной императрицы Екатерины. И после тоже бежали. Мать у меня была первой красавицей на деревне. Отдали ее замуж за бедняка. Отдали потому, что он строго жил староверским уставом. Отца я не помню, его кедром придавило во время сбора орехов. Мать вышла замуж второй раз. За богатого вдовца Илью Саяпина. Он мельницу держал, пушнину у местных скупал. И родился Ванька.
— Иван Ильич?
— Для кого Иван Ильич, для меня Ванька. Я его как раз нянчил. В деревне принято, что старший младшего нянчит. Отец его, Илья, меня не обижал. Держал как сына. Но, конечно, наследство для Ваньки метил. И Ванька на этом сломался. Зубки у него прорезались. В общем, в двадцать лет я ушел к дяде по матери в город. Булочки продавать у поездов. Так и школу закончил, и как сын бедняка поступил в университет. К тому времени, как я стал юристом, Илью Саяпина раскулачили, и Ванька вместе с ним пошел в ссылку. В ссылке мой отчим и умер. А я вызволил Ваньку. Написал товарищам, что никакой он не кулак, так… под влиянием. И предложил использовать его в сельском хозяйстве, так как у Ваньки с детских лет интерес к коровам и лошадям. Послушали мой совет и отправили Ваньку в тундру. А потом…
Мельпомен закашлялся, потом засмеялся и снова закашлялся.
— Потом мой Ванька, бывший кулак, стал уполномоченным по организации колхозов в глубинке. В глубинке здесь колхозы поздно организовывали. Оно так — организуют колхоз, все путем. А приходит осень или зима — нет колхоза. Укочевал, расплылся на разные стада. Надо снова собирать и организовывать. На этой почве Ванька сильно прославился. Он же двужильный, дьявол, слова «усталость», наверное, до сих пор не знает. Во время войны он был уполномоченным по оленеводству двух районов. Отправлял с обратными пароходами оленину для фронта. Тут его двужильность к месту была. После войны его, по-моему, в область собирались переводить. Но я помешал.
Мельпомен улыбнулся и стал смотреть на закат. Закат отражался в его глазах, глаза казались красными, как угли, и зверские их отблески никак не вязались с насмешливым и грустным лицом Мельпомена.
— Когда я погорел, я ведь к нему в Кресты прилетел. А Ванька, прости господь его, дурака, за карьеру свою испугался. Фамилии у нас разные, и он меня знать не знает. Даже незнаком. Но в этих местах разве что скроешь? Может быть, я деду Лыскову рассказал. А может, и не рассказывал. Ситуация: я в землянке живу, Ванька в кабинете ногти кусает. А ногти кусает потому, что прозвище ему Ванька-Каин. Предал собственного брата ради карьеры. Смешнее всего, что карьера Ваньки на этом кончилась. В Крестах ему места нет, одно слово — Ванька-Каин. Поселок маленький, народ простой. Вся тундра это прозвище знает. А в область его не переводят, потому что у него вот такой странный брат. Как раз Ваньке стукнуло пятьдесят, и пошел он на пенсию. Последний год был, когда на пенсию в пятьдесят отправляли. Я, как видишь, остался.
— Как же на фронт вас не взяли? — полюбопытствовал я.
— Я просился. И Ванька, по-моему, тоже. Но работали мы в специальной организации. Я ведь подполковник МВД. А Ванька, по-моему, майор. Все это, конечно, по бывшему счету, который теперь отменен.
Мельпомен замолчал. Закат начал уменьшаться, гаснуть, дальние хребты почернели, и над рекой начал рождаться туман.
— Суета сует и всяческая суета, — обронил Мельпомен. — Закручиваем собственную жизнь, как клубок ниток. А в мире есть что? Сеть, рыба, закат. Сын у меня растет правильно. В институт я его посылать не буду. Пусть пощупает жизнь лбом и ладошками, пусть тогда решает, что ему надо. Вы Ванькиного сына видели? В стаде у Кеулькая?
— Видел.
— Ну и что?
— Богатый парень. Двадцать семь тысяч на личном счету. Сильный парень. — Я вспомнил про зажигалку.
— И здесь Ваньке не повезло. У меня зла на него нет. Рыбаки — народ всепрощающий. Из нашего брата апостолы выходили. Я думаю, что, если бы я на него зло держал, отомстить как-то ему старался, Ваньке бы легче жилось. Может быть, даже и помирились бы. А так — он в вашей деревне спрятался, и нет ему хода из нее никуда. Стоят заградительные столбы, и на столбах приколочены доски с надписями: «Ванька-Каин». Ему мимо них не пройти.
Я открыл дверь московской квартиры как заключенный, которому доверили ключи от собственной камеры-одиночки. В квартире стоял нехороший запах. Шел от чайника, в котором заплесневел чай, и от кастрюли, в которой я перед отъездом варил суп из пакетика. Холодильник заплыл льдом, точно его откопали где-то на Земле Франца-Иосифа. Так я познал правило — если ты живешь один и уезжаешь надолго, дома надо оставлять только чистую посуду и надо размораживать холодильник. А также выносить мусорное ведро.
Я позвонил в институт и сказал, что мой академический отпуск закончен. Там долго переспрашивали: «Кто? Чей отпуск? Какой Возмищев, у нас нет такого».
Быстро меня позабыли.
А н к е т а
И м е е т е л и в ы у ч е н у ю с т е п е н ь и з в а н и е?
Да, имею. Кандидат исторических наук. Доцент. Защита у меня прошла, точно ее и не было. Получилось так, что мне пришлось использовать ряд фактов из архива МВД. Поэтому защита была закрытой. Ка Эс на нее не пришел. Оппоненты были незнакомые мне люди, члены совета также. Поэтому обязательный банкет прошел как скучная выпивка малознакомых людей. И как тогда на рыбалке Мельпомена (он, кстати, прислал мне деньги), еще с утра мне врезалась в голову фраза и крутилась она до одиннадцати ночи, когда я усадил в такси последнего из гостей и пошел корректировать счет за банкет. Корректировать было нечего — половина выпивки осталась на столе, и вообще ничего дополнительного никто не потребовал. Поэтому я распрощался с официантами и поехал домой. А мысль была такая: «И это все? А дальше что? И это все? А дальше что?»
Рулева я увидел через полтора года. Я знал, что его сняли с директоров совхоза «за нарушение финансовой дисциплины и неправильный подбор кадров». Он уехал куда-то еще дальше на восток, к оконечности Азиатского материка.
Получилось так, что справлялся один небольшой (в масштабах страны) юбилей. По этому поводу издавался юбилейный сборник, и мне предложили написать в него статью о колхозном строительстве в Арктике. Под эту статью я и получил месячную командировку. Я летел на Восток, где имелись поселения потомков древних землепроходцев, такие же, как в Походске, Краю Леса и других местах. Я летел туда, думая, что, может быть, там найду фамилию моего давнего лихого предка Возмищева. Если он осел там, то фамилия должна сохраниться.
Дорога шла через Кресты. Мы подлетали к ним летним днем. Внизу была тундра Низины, где, как я знал, вовсю орудуют нефтяники. Но нефтяников я не видел, потому что вся тундра была покрыта дымом пожаров. А где не было дыма, лежала черная выгоревшая земля, и на этой черной земле отблескивали озера.
Я не узнал Кресты. Аэропортовская изба осталась прежней. Но она как бы исчезла за штабелями тяжелых ящиков, за вновь выстроенным дощатым складом, и на стоянке самолетов вместо привычных ИЛ-14, ЛИ-2, АН-2 стояли тяжелые реактивные самолеты. Значит, удлинили полосу. Наверх, на обрыв, вместо скользкой тропинки вела широкая деревянная лестница, и над лестницей нависало огромное деревянное здание. На здании была черная стеклянная вывеска: «Управление нефтепоисковой экспедиции № 149».
Дорога была выровнена, а по бокам проложены бетонные тротуары. Над тротуарами и над дорогой висел сизый дым — шли грузовики. В туманной дымке маячили портальные краны, и, прищурившись, можно было разглядеть прямоугольник крупного корабля.
Улица поселка напоминала неровный забор — рядом с домишками, с крохотными их окнами и ставнями, обитыми оленьим мехом, высились двухэтажные многоквартирные дома. Я с трудом разыскал избушку Мельпомена. Двор зарос травой, и на двери висел ржавый замок. Я зачем-то подергал этот замок. Из соседнего дома вышел старик. Голова его по местному обычаю была повязана женским платком для защиты от комаров. Комаров не было, но сказано же, что привычка — вторая натура.
— Зацем дверь ломаешь? — спросил он. — Зацем?
— Где хозяева?
— Переехали. Во-он в том доме. Квартиру им дали. А этот домик ломать будут. И мой будут ломать. Большой дом будут строить.
— Какая квартира?
— А номер не помню. Второй этаж, в ближнее крылечко входи. Второй этаж и справа.
Я прошел. Дверь была заперта. Я сбегал в аэропорт, перерегистрировал свой билет и остался ждать на крыльце.
День был по-летнему жаркий, даже душный. На реке коротко перекликались буксирные катера. От аэропорта шел неумолчный гул взлетающих и садящихся самолетов. Далеко за рекой, над Низиной, висела плотная пелена дыма. Небо в той стороне отсвечивало розоватым, конечно, не из-за пламени пожаров, а от какого-то оптического эффекта. С крыльца я перешел к поленнице дров, которая была сложена у сараюшек. Я постелил на дрова газетку, на газетку плащ и улегся на нем.
Часа в четыре на крыльцо взбежал какой-то парень в замасленном комбинезоне. Он показался мне знакомым, и я окликнул его. Это оказался сын Мельпомена, бывший морячок Тихоокеанского флота. Лицо и руки у него были в машинном масле, но и за маслом этим было видно, что парень повзрослел, возмужал, погрубел. Я напомнил о себе, но он все равно меня не узнал. Он все беспокойно оглядывался. Я сказал, что хотел бы видеть его отца.
— Пойдемте куда-нибудь, — сказал парень. — А то мать увидит.
Мы отошли за дом, а потом еще дальше, за старое здание больницы. Здесь уже начинался склон сопки, шли лиственницы и пролет полярной березки. На нас сразу набросились комары.
— Увел, чтобы мать не видела, — усаживаясь на землю, сказал он.
— А почему она не должна видеть?
— Никак не успокоится. Отец-то в прошлом году умер.
— Как?
— А никак. Увидели: лодку несет течением. В лодке никого. Подплыли. А там отец мертвый лежит. Разрыв сердца. — Парень вздохнул.
Я промолчал.
— Вы извините. Домой вас не приглашаю. Мать застанет, отца вспомнит, никакой валерьянки не хватит.
— Я адрес директора совхоза ищу. Того, где он рыбу ловил.
— Отец, по-моему, с ним переписывался, — подумав, сказал парень. — Вы посидите, я сбегаю. Если есть — принесу.
Сидел я недолго. Он вернулся с лицевой стороной конверта. На конверте был обратный адрес Рулева.
— Спасибо, — сказал я. — Пойду.
— Извините, руки не подаю. Я дизелистом работаю на электростанции. Все в масле и масле.
— Пока, — сказал я. Я решил, что не стоит спрашивать о Саяпине. О Поручике и Северьяне. Что было, то быльем поросло.
— Всего лучшего.
…В общем-то, мыс Баннерса был мне по пути, если, конечно, удалось бы с него улететь на юг, пересечь здешние тундры и нагорья, чтобы попасть в поселок, где жили потомки землепроходцев. Так или иначе, я на него залетел. Залетел я на него в вертолете геологоразведчиков, которые здесь искали уже не нефть, а золото. Мы пролетали над речными долинами, в которых тундра была сметена бульдозерными ножами. Мы пролетали над долинами, которые, как заборами, были перегорожены отвалами серой гальки, между этими заборами блестели зеркала прудов, и в тех прудах, как фантастические земноводные, ползали драги и грызли породу челюстями ковшов.
Поселок мыса Баннерса был просто колхозным поселком — несколько десятков домов на берегу океана, на выдвинутом в море низком мысу. Поодаль от него расползлось скопище палаток, над палатками торчали печные трубы, и там ревели дизельные моторы. Геологоразведка. Золото. Мои спутники — молчаливые обветренные ребята, кто с карабином, кто с двухстволкой потопали к этим палаткам. Они пригласили меня к себе с северной простотой. Но я отказался — мне надо было в колхоз. Рулев в этом колхозе работал.
…В этом колхозе я прожил неделю — ждал вертолета к Рулеву. Он жил в ста пятидесяти километрах к югу на перевалбазе. Так называлась в здешних местах изба — жилье, пекарня и склад, куда за продуктами приходили из тундры оленеводы. Каждый колхоз Территории имел сеть таких перевалбаз, чтобы в любой момент пастухи могли поблизости взять нужное для жизни. Штат перевалбазы состоял из заведующего и радиста. Рулев и был этим заведующим.
Целыми днями я сидел на берегу моря. Оно здесь было нешумное и не раздражало сверканием лазури, пижонскими моторками и парусами. Просто море, и лишь изредка в тихом свисте мотора по нему скользил китобойный вельбот. Фигуры охотников в вельботе казались горбатыми из-за свисавших за спиной капюшонов.
Почти каждый день вместе со мной на море приходил рослый ездовой пес. Он садился невдалеке от меня у самой воды. В прибрежной воде, как пробки, колыхались кулики-плавунчики. Волна подносила их к самому носу пса, тот, взвизгнув, кидался в воду, но вода относила плавунчиков обратно в море. Я ни разу не видел, чтобы они взмахнули крыльями или шевельнули лапами, хотя вода подносила их к собачьему носу сантиметров на десять. И ни разу пес не схватил ни одного из них. Может быть, у них была подписана конвенция о ненападении, и все, что я видел, было просто игрой.
Колхозный поселок днем был пуст. В нем стояла ленивая летняя тишина. И лишь ночью, когда солнце стукалось о дальние зубцы хребтов и начинало снова ползти вверх, поселок оживал. В море сталкивались моторки, около домов разгорались костры, слышались голоса, и чувствовался ритм жизни, движение. Был июнь, разгар полярного дня.
Мы вылетели на юг вместе с председателем колхоза — средних лет мужиком с костромским прищуром серых глаз, истинно русским носом и окающим волжским выговором. Кстати, именно у него Рулев увел пастухов три года назад. Председатель летел на осмотр стад. В одном из них они должны были заночевать, и он обещал захватить меня на обратном пути.
Здесь тундра была просто тундрой, а не угольным следом пожаров.
Через час с небольшим вертолет накренился, резко пошел вниз. Сели. Я сидел и ждал, когда утихнет грохот мотора. Но председатель колхоза махнул мне рукой — вылезай, и я стал открывать дверцу. На помощь спустился второй пилот. Он вытащил из-за оранжевого дополнительного бензобака две сети и протянул их мне. Я развел руками.
— Пусть Рулев поставит, завтра утром снимет. Залетим, заберем рыбу! — прокричал мне в ухо пилот.
Я вылез, ветер сорвал шапку, затряс сети, я, согнувшись, отбежал подальше. Вертолет тут же поднялся. Была изба, озеро в черной оправе берега. А навстречу мне шел Рулев в распахнутой рубашке, без шапки. Лицо у него было черное, а руки белыми. Лишь когда он подошел ближе, я увидел, что лицо Рулева черно то ли от загара, то ли от грязи, а руки были в муке и тесте.
— Филолог! — заорал Рулев. — У меня как раз самогонка поспела. Еще теплая, вонючая. Нажремся, загадим тундру блевотиной.
— Я не филолог. Теперь я историк, — сказал я.
— Ну тогда пойдем в избу, — весело сказал Рулев и зашагал обратно. Точно вчера мы расстались.
В избе было жарко. Пар шел от вмазанной в кирпичи четырехсотлитровой железной бочки.
Посреди комнаты на трех табуретках стояла разрезанная пополам деревянная бочка, и Рулев месил в ней тесто. Пахло кислым запахом хлеба, рыбой, табаком.
— Завтра ко мне, понимаешь, за хлебом прибегут. Труженики тундры. Вот готовлю. А на кой черт ты с сетями? У меня этих сетей вагон. Вот живу. Хлеб пеку. Хорошее занятие — хлеб печь. Когда, конечно, научишься. — Рулев без умолку говорил короткими фразами и искоса поглядывал на меня от своей квашни. — Чай на столе горячий, ты наливай сам. Только что пил. Заварка вон в банке. Геологи научили в консервной банке заваривать. Нет, стоп. Ты иди в сени. Срежь гольца, который на тебя посмотрит. У меня тут голец озерный, фирменный. Такого на Территории больше не встретишь. А ты, брат, расплылся. Рожа пухлая. Пиво пьешь, что ли? Бутылочку не захватил?
— Она у меня не пухлая. Она городская, — сказал я.
— Может быть, может быть, — охотно согласился Рулев. — Ты чай-то наливай. Да запусти руку под стол. Там брусника в бочонке. Рыбу почему не берешь?
Я налил себе чая. Выдвинул из-под стола фанерный бочонок. На крышке бочонка стояло блюдечко. Этим блюдечком я и зачерпнул ягоды. Они были прохладные, кисловатые, и нежный крепкий их аромат заполнил избу.
Рулев вышел в сени и вернулся со стопкой железных форм. Он вымыл руки, вытер их грязным полотенцем, висевшим около умывальника, и стал смазывать формы жиром. Он расставил их целый ряд, затем лопаточкой стал наполнять тестом. Запах дрожжей, хлебной кислоты заполнил избу и вытеснил все другие запахи — и рыбы, и табака, и брусники. Потом Рулев обмотал лицо платком так, что остались одни глаза, и открыл верхнюю дверцу печки. Он ловко швырял туда формы, и они с глухим визгом улетали в раскаленные недра.
Потом Рулев еще раз вымыл руки, снял платок и сел за стол. Он налил себе в кружку одной заварки. Кружка была коричневой от чайной накипи. Вид у Рулева был усталый и умиротворенный. Рука, державшая кружку, чуть подрагивала. И вдруг я заметил, что во всегда насмешливых, всегда лихих рулевских глазах где-то далеко внутри прячется страх, тревога, а может, просто тоска.
— Что же мы! — сказал Рулев, точно прочел мои мысли. Он встал и вышел в сени. Вернулся с гольцом и квадратной бутылкой, наверно, оставленной у него каким-то туристом или начальством. Бутылка была из-под рома, и заткнута она была тряпочкой. Рулев поставил бутылку на край стола, положил гольца на стол и стал быстро строгать его длинным ножом. От гольца только отлетали мягкие розовые прозрачные пластинки, на столе оставалась лишь шкурка. Рулев принес тарелку и рукой сгреб на нее нарезанную рыбу. На тарелке образовалась розовая маслянистая груда. На темной поверхности стола она была похожа на странный цветок.
— Ни лука, ни масла сюда не требуется. Есть надо руками. Ну давай, — Рулев плеснул в стаканы из бутылки.
— Самогон?
— Руководящий напиток, — усмехнулся Рулев. — Летом у меня тут курорт для высоких лиц. Прилетают на охоту, на рыбалку. Коньяк весь выхлещут: «Семен Семенович, ну неужели нельзя организовать?» — Рулев очень похоже изобразил чей-то жирный начальственный бас. — Организовал. Теперь уж без коньяка прилетают. У тебя, говорят, лучше. А как не лучше, когда я по этому делу профессор? Давно я…
Нет, это точно, что в Рулеве что-то сменилось. Мы выпили. Рулев посмотрел на меня.
— Ну вот, и ты поддавать начал, — сказал он. — И ты, филолог.
— Историк я, — с набитым рыбой ртом сказал я. — Историк.
Рыба была объедение. Она таяла.
— Да, — сказал Рулев. — Да.
— Вертолетчики просили сети поставить. А снимут они сами. Завтра.
— Вертолетчики здесь — люди. Без них мне было бы вовсе тоскливо.
— Один, что ли?
— Зачем? Радист у меня.
— Хороший парень?
— Шпиц. Ты его знаешь.
— Как он сюда попал?
— Как я. Прилепился ко мне, как листочек к асфальту. Теперь вот буду один.
— Почему?
— А он с тобой полетит. В техникум хочу определить парня. Знаешь, радист, конечно, профессия. Но без диплома в наши-то времена. А так… дипломированный техник. Везде и всюду… В любой дыре государства полный почет.
— А сам-то он?
— А что я скажу, то он и сделает, — убежденно ответил Рулев. — Пойдем сети поставим. Ребята просили — надо сделать.
Мы прошли на берег озера. Был солнечный день. У противоположного берега в воде отражались сопки. Вода была настолько синей, что казалось, ею можно заправлять авторучки.
На берегу лежала перевернутая дюралька. Рядом, накрытый куском брезента, лежал мотор.
Рулев спихнул лодку, бросил на дно сети.
— Мотор нам ни к чему, — сказал он. — Поставим недалеко.
Он сел за весла. Я знал, что у дюральки очень неудобные для гребли весла. Я много чего узнал в бытность на рыбалке у Мельпомена. Но Рулев греб хорошо, умело. Мы двигались вдоль каменного, выглаженного водой и ветрами обрыва. Изба перевалбазы исчезла, а впереди радостно зажелтела полоска песка.
Рулев приткнул лодку и вышел.
— Давай сети, — сказал он. — Помогай. Мы стали растягивать сети по песку.
— Я сети всегда здесь набираю. Возле дома нельзя — щепки, мусор. В тундре тоже нельзя — травинки разные лезут. А здесь у меня все щепочки, все камушки убраны. Бритый у меня этот песочек, ухожен, как английский газон.
Разговаривая, Рулев ловко набирал сеть — поплавок к поплавку, грузило к грузилу. Теперь останется лишь концевая веревочка, за которую привязать якорь, потом греби, и сеть сама пойдет в воду.
Я сидел на веслах. Рулев следил, как ложится сеть. Ровная нитка поплавков вытягивалась за кормой лодки.
— Правым, правым больше прихватывай, — тихо сказал Рулев. И вдруг меня пронзила сверкающая, как лезвие, мысль: «Убегая, остановись». Может быть, она пришла сейчас, а может, когда я сидел рядом с псом на берегу нешумного полярного моря. А может, еще раньше, гораздо раньше.
Потом Рулев вынимал из печи формы с хлебом, и избу заполнил крепкий и ясный запах.
— Долго ты будешь здесь прятаться? — спросил я. «Убегая, остановись».
— Пока не сделаю анализа прошлых ошибок, — ответил Рулев. Он вытер залитое потом лицо и швырнул полотенце в угол. — Еще сухариков надо насушить. Два пастуха у меня сухарики любят.
Рулев принес из сеней пару черствых буханок и принялся резать их на кубики длинным рыбацким ножом.
— Ты Шпица с собой заберешь? — спросил Рулев. — Помочь ему надо.
— Я ему ключ от квартиры дам. Меня туда возвращаться как-то не тянет.
В сенях затопали шаги. Видимо, Рулев услыхал его гораздо раньше меня, еще на подходе.
Пришел Шпиц, и я увидел пример поглощения личности. Он смотрел в рот Рулеву, разговаривал как Рулев и сидел за столом как Рулев.
На другой день прилетел вертолет, и я отдал Шпицу ключи от своей московской квартиры.
Приложения
П р и л о ж е н и е № 1
С. Рулев.
ПРЕЗРИТЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК
— Все люди — соседи, — сказал он мне. — Все!
— А если я поставлю глухой забор?
— Мальчишки прокрутят в нем дырки. А также в заборах выпадают сучки. Нету глухих заборов. — Я видел, что он смеется надо мной, жалеет мою глупость, глухоту. Я ушел.
Была осень. Березы уже потеряли листья и стояли под дождем, как голые дети. Я их любил. И дождик я тоже любил. В упоенном сим состоянии я сразу за калиткой впоролся в лужу, залил доверху свои драные башмаки. Черт с ним. Мне нравилась эта лужа и то, что ботинки у меня драные. Мне было тридцать пять лет, и я открыл, что до сих пор жил ложными ценностями и устремлениями. Я хотел возвысить и утвердить себя. Зачем и над кем? Мое появление на свет случайно — это счастливый выигрыш, что где-то когда-то был нужный вечер и моя бабка познакомилась с моим дедом. И все люди — мои собратья по случайным явлениям. Жизнь есть совпадение счастливых и несчастных случаев, и мы все соседи-пловцы в потоке времени. Мы стартовали в едином заплыве, и финиш у нас одинаков. Брат-пловец разве не поможет брату-пловцу?
В тот осенний день тридцати пяти лет от роду я полюбил людей… И река времени приняла меня и закружила.
Примечание. Все строки, кроме приведенных здесь, густо зачеркнуты жирным фломастером.
П р и л о ж е н и е № 2
ГЛАВА, НЕ ДОПИСАННАЯ ВОЗМИЩЕВЫМ
Когда плывешь вниз по Реке в низовьях ее, то каждый раз, пусть это и повторялось уже многократно, поражают желтые песчаные обрывы и лиственнички, которые бессильно торчат на них. Они не растут прямо, каждая перекособочилась по-своему, а некоторые уже подмыты, уже склонились над этим обрывом, и на будущий год их снесет шалая вода паводка, и их вынесет в Северный Ледовитый океан. Моросит ледяной июльский дождичек, стучит дизельный движок катера, проползают слева заросшие буйным тальником острова, и еще дальше зеленеет смутно низменный левый берег — Низина по-здешнему. Но ты все равно видишь лишь правый, обрывистый и эти лиственнички, которые как бы хотят убежать от обрыва. Правый берег по-здешнему называется Камень. Но и на Низине и на Камне все те же лиственнички, которые как бы бегут на север из тесноты тайги, а с севера в них неумолимо вгрызается тундра, и потому я до сих пор не могу спокойно смотреть на эти деревья, которые зажаты между тайгой и тундрой, мечутся, и каждое дерево здесь находит свой индивидуальный способ выжить. Нет среди них похожих, каждое искривилось, перекособочилось, стоит само по себе.
Один из поселков Реки так и называется — грустно и поэтически — Край Леса. Дальше уже все тундра, «сендуха», со своими законами, природы и людских обычаев, а еще дальше Северный Ледовитый, который уже тоже сам по себе.
Пока ты думаешь все это, сзади неслышно подойдет моторист. Кто-нибудь из Шкулевых, Никулиных или Гавриных — здешних фамилий поречан, чьи предки триста лет назад прорвались сюда через фантастические просторы Сибири. На лице моториста жидкая азиатская поросль щетинки, нос у него рязанский, скулы якутские и глаза, когда он искоса на тебя глянет, готовясь к разговору, вдруг сощурятся эдакой вятской голубизной.
На мотористе замасленный ватник, подпоясанный ниже живота, по-чукотски на ремешке неизменный нож в нерпичьих ножнах, и он, поковыряв кирзовым сапогом палубу катера, вдруг скажет что-нибудь вроде:
— Ну-у! Страсть! Вон справа Митькина протока. Знаешь, что там в прошлом году было?
— Что?
— Приехал, понимаешь, начальник. С серьезным ружьем. Стволина у него — во и внутри нарезы. Желаю, говорит, на медведя. Ну, ты деда Шавро знашь, конешно. Тому что? Выпить? А разве начальник с таким ружьем без коньяка? Дед Шавро, конешно, говорит: «Вон моя моторка. Берем припас. Сейчас будет медведь». Поплыли. Дед, чтобы видимость сделать, конешно, проехал, моторку в берег приткнул, пошли в лес. И надо же такому случиться — в самом деле навстречу идет медведь. Ну — бывает же! Дед, конешно, к лодке, прибегает, а начальник уже в воду ее спихивает. «А где ружье-то?» — спрашивает дед. Опомнился уже сам. «Я его там… положил», — говорит начальник. Слышь? Положил, говорит.
Моторист уйдет, и опять желтые глинистые обрывы и эти лиственнички. Но ведь стоят же, черт побери, стоят они и дают семя в мерзлую почву, и идут в здешние печи, и на рукоятки ножей, и еще, я помню, один залетный фотограф извел весь запас пленки на эти лиственнички, на немыслимые выверты их стволов.
— Это, — говорил он, — Хокусаи! Хокусаи! Ах, боже мой!
И щелкала камера «Пентакон», и ползал на коленях самозабвенный фотограф, не жалея джинсов, а дед Шавро, незаменимый для приезжих людей, подобрал брошенный фотографом бокс с набором дорогих объективов и глуповато повторил:
— Хокусаи! Мокусаи! По-нашему — лиственница.
И прищуренные глаза его смотрели в спину фотографа с той хитростью и лукавством, с каким только у нас, наверное, и могут смотреть.
Давно были те времена, когда я слушал эти слова о Хокусаи, Сальвадоре Дали, об Анненском, а также о Бобе Ильинском, который был гений. Может быть, он и в самом деле был гений, но об этом пока не знают, и узнают, когда Боб Ильинский умрет, а может быть, и тогда не узнают. А может быть, Боб и не гений вовсе, хотя я ровным счетом против него ничего не имею и не могу иметь, так как никогда не видел ни его, ни его картин. Все это видела моя жена, а также ее подруги и те ребята, которые тогда считались моими друзьями.
Во всяком случае, в ту пору я познакомился с Семеном Рулевым, и кажется, он, Сенька Рулев, повернул мою жизнь вот в это самое русло, а потом сгинул, вынырнул, еще раз сгинул и опять возник. Во всяком случае, он сейчас есть в полутора тысячах…
Найдено снабженцами.
С т о л б ы.
П р и л о ж е н и е № 3.
СПРАВКА
Рассказы остались недописанными, потому что оба, и Рулев и Возмищев, утонули во время памятной северной катастрофы [1].