В 1938 году начальник следственного отдела Прокуратуры СССР и талантливый литератор Лев Романович Шейнин опубликовал сборник рассказов «Записки следователя». После издания этой книги автор сосредоточился на написание повестей, романов, пьес, киносценариев и публицистики, но продолжал сочинять рассказы, повествующие о различных эпизодах из его карьеры следователя. Большинство произведений, включенных в данный сборник, были написаны в период с 1941 года по 1963 год.
© Шейнин Л. Р., 2023
© Чертопруд С. В., ред. – состав., 2023
© ООО «Издательство Родина», 2023
Дебют
Осенью 1931 года, когда я был старшим следователем Ленинградской областной прокуратуры, меня вызвал однажды прокурор области.
– Звонил товарищ Крыленко, – сказал он. – Вызывает вас к себе. Не знаете, в чём дело?
– Понятия не имею, – ответил я, действительно не понимая, зачем меня вызывает «сам Крыленко», которого все мы очень любили и немного побаивались, зная его крутой характер. – Вы не спросили?
– Спросил. Но он ответил, что окончательное решение примет после разговора с вами. Одним словом, выезжайте.
И в ту же ночь я выехал в Москву, так и не догадываясь, почему меня вызывает нарком юстиции и о каком загадочном «окончательном решении» после разговора со мной может идти речь. В те годы прокуратура входила в систему Наркомата юстиции, а прокурор республики был заместителем наркома. Таким образом, Крыленко являлся самым высшим моим начальством. Мне приходилось несколько раз докладывать ему дела, и я всегда поражался его способности мгновенно схватывать суть дела и выбирать очень прицельно и точно самое важное из множества обстоятельств, показаний и улик. Близко я его не знал и был уверен, что он вообще не помнит ни меня, ни дел, которые я ему докладывал.
Теперь, в вагоне ночного экспресса, со свистом и грохотом мчавшегося сквозь ночь в столицу, я вспоминал всё, что знал о человеке, с которым мне предстоит разговор.
Я знал, что Крыленко (партийная кличка «Абрам») член партии с 1904 года, что он участник Бернской конференции и один из сподвижников Ленина, что он окончил два факультета – юридический и историко-филологический, что он профессиональный революционер.
Через пять дней после Октября, 12 ноября 1917 года, уже известный всей стране «прапорщик Крыленко» был назначен но инициативе Владимира Ильича Главковерхом и членом только что образованного Совета Народных Комиссаров.
Этот первый советский Главковерх, а затем прокурор республики, был невысоким, коренастым, крепко сшитым человеком с упрямым подбородком, бритой головой и светлыми, очень прямо глядящими на мир и людей глазами. Был он добродушен и вспыльчив, азартен и настойчив, добр и крут, страстно увлекался альпинизмом, охотой и шахматами.
Суровый на первый взгляд человек, он очень любил жизнь и людей, был столь же смешлив, как и вспыльчив, и так же быстро «отходил», как и приходил в ярость.
Альпинистом он был отличным. Охотником хорошим. Шахматистом плохим. Оратором незабываемым.
– Сколько вам лет, молодой человек? – спросил он, когда я вошёл в его кабинет и доложил, что явился по его вызову.
– Двадцать пять, Николай Васильевич, – ответил я, всё ещё не понимая, зачем я ему понадобился.
– Гм… Не густо… Давно работаете следователем?
– Восемь лет.
– Раненько начали. Какие предпочитаете дела? Я слыхал – убийства?
– Да, пожалуй. – Может, это чисто возрастное? – усмехнулся Крыленко. – И с годами пройдёт? Но, помнится, вы расследовали и должностные дела. Например, дело фининспекторов, которое вы мне докладывали.
– Да, – коротко подтвердил я, зная, что Крыленко любит ясные и короткие ответы.
– В шахматы играете? – неожиданно спросил он.
– Пока не научился.
– Напрасно, – поморщился он. – Отличная гимнастика для мозга! Впрочем, у вас ещё есть время лично в этом убедиться. Так вот, милый друг, возникла этакая… гм… в общем, возникла озорная, с вашего позволения, идейка назначить вас следователем по важнейшим делам. Как вы полагаете, не рановато?
– Мне трудно судить, Николай Васильевич, ведь это идейка не моя.
Он снова усмехнулся, встал, зачем-то обошёл меня кругом, весело и пристально меня разглядывая, потом открыл дверь в приёмную и крикнул:
– Соня, зайди!
Вошла его секретарша, невысокая, быстроглазая, очень живая. Крыленко потянул носом воздух и сделал страдальческое лицо.
– Создатель, опять чесноку наелась!.. О господи, как только тебя муж терпит!..
– И он тоже ест, – быстро ответила секретарша. – А когда оба едят – ничего не чувствуют и оба довольны…
– Ироды! – простонал Крыленко. – Хорошо вам ничего не чувствовать. А мне каково, сатаны!.. Скажите, молодой человек, вы тоже лопаете чеснок? И тоже его любите?
– Не очень. Если не считать колбасы с чесноком.
– Колбасы? – оживился Крыленко. – Так це зовсем друго дело, как говорят поляки. Колбаса без чеснока – какая же это колбаса?! Это чёрт знает что, а не колбаса!.. После утренней зорьки, у костра, вскипятить крепкого чая с дымком и съесть кусок ржаного хлеба с такой колбасой!.. Превосходно!..
Он засмеялся, а потом добавил:
– Соня, скажи, чтобы подготовили приказ о назначении этого старца следователем по важнейшим делам. Дать ему месяц на ликвидацию ленинградских дел и переезд в Москву И обеспечить жильём.
Через месяц я переехал в Москву и приступил к своим новым обязанностям.
А вскоре после этого, рано утром, меня вызвал Крыленко. Я застал его сидящим за шахматным столиком в обществе одного прокурора, считающегося хорошим игроком. В наркомате знали, что Крыленко часто приезжает до начала работы, чтобы поиграть в шахматы.
Посмотрев на Крыленко, я заметил его мрачный вид и понял, что он проигрывает.
– Послушайте, Шейнин, – сказал он, – сегодня же выезжайте в Смоленск. Там вскрыты крупные хищения и самое нахальное мошенничество. Местная прокуратура сама не справится. Дело сложное. Правда, там ещё никого не убили, что вас, вероятно, больше бы устроило, но ехать надо. И постарайтесь не задерживаться – предстоит другая командировка. Привет!..
Вечером того же дня я выехал в Смоленск и приступил там к выполнению задания. Дело действительно оказалось довольно сложным, и работать пришлось с большим напряжением. Впрочем, как часто бывает по делам о хищениях и взяточничестве, обвиняемые так рьяно топили друг друга и так сваливали вину один на другого, что в конце концов удалось распутать весь это клубок. Через три недели, объявив обвиняемым об окончании следствия, я выехал в Москву, захватив с собой дело, состоявшее из трёх томов.
Случилось так, что из Смоленска я выехал далеко за полночь поездом, следовавшим в Москву с тогдашней границы. Мне повезло – в этом поезде нашлось свободное место в спальном вагоне, и я занял его, предвкушая приятную возможность хорошо выспаться до Москвы.
Удобно устроившись в уютном двухместном купе, я разделся и мгновенно уснул, положив толстый портфель с делом под подушку.
Меня разбудил противный скрип качавшейся на петлях двери моего купе, почему-то оказавшейся открытой. Кроме того, мне было неудобно лежать – изголовье вдруг оказалось чересчур низким. За окнами купе тревожно мелькали тени железнодорожных столбов. На горизонте, с трудом пробиваясь сквозь грязную вату облаков, уже серел рассвет.
Спросонок я не сразу сообразил, что именно меня разбудило. Потом, похолодев от страшного предчувствия, я сунул руку под подушку. Портфеля не было. На полу его тоже не оказалось.
Я бросился в служебное купе, разбудил спящего проводника, но он, разумеется, ничем не мог мне помочь и ничего не мог объяснить.
Понятно, что до самой Москвы я уже не смыкал глаз, предвидя неизбежные последствия свалившейся на меня беды.
В том, что я буду арестован и предан суду, сомнений не было. Теперь я размышлял о том, по какой статье меня привлекут: будет ли мне предъявлено обвинение в преступной халатности или что-нибудь похуже.
Ужасал меня позор случившегося. И то, что мне нечего, решительно нечего сказать в своё оправдание! Положение усугублялось тем, что, по правилам, я должен был отправить следственное дело фельдсвязью, то есть специальной почтой, а не брать его с собой в вагон. Я нарушил эти правила потому, что хотел как можно скорее написать обвинительное заключение, не ожидая, пока оно придёт в Москву фельдсвязью. Но ведь именно это нарушение правил обязывало меня к особой бдительности!..
А я просто «проспал» дело в самом позорном смысле этого слова! Хорошенький дебют для следователя по важнейшим делам!..
И хорош криминалист, который сам оказывается обворованным и у которого вдобавок выкрадывают не что иное, как им же законченное дело о хищениях!..
Когда поезд прибыл в Москву, уже приближался полдень. Я решил по пути в наркомат заехать к сестре, чтобы рассказать ей о беде и предупредить, что я, скорее всего, домой уже не вернусь.
Конечно, не обошлось без слёз, и бедная моя сестра проводила меня до наркома с опухшими глазами и таким лицом, что на нас оборачивались прохожие.
– Что с вами? – спросила меня секретарша Крыленко, сразу заметив мой удручённый вид.
– Ничего… Мне срочно нужно к наркому…
– Лучше зайдите позже, – посоветовала секретарша.
– Мне нужно немедленно, понимаете – немедленно! – воскликнул я таким тоном, что она сразу прошла в кабинет Крыленко и, вернувшись оттуда, шепнула:
– Идите. Учтите только, что барометр с утра показывает грозу…
Это значит, что Крыленко утром проиграл в шахматы. Было известно, что он испытывает органическое отвращение к проигрышам в шахматы и что в таких случаях нет смысла задерживаться в его кабинете. Судьба явно подбрасывала мне неприятность за неприятностью.
Когда я вошёл в кабинет, Крыленко сидел за столом, уткнувшись в какое-то дело. Он кивнул мне головой и спросил:
– Ну, как эти смоленские жулики? Закончили следствие?
– Закончил, – пролепетал я. – Только… Видите ли…
– Ну ладно, – перебил он меня. – Обвинительное заключение готово? Или сначала хотите доложить дело?
– Нечего мне докладывать, нечего! – с отчаянием воскликнул я. – Дело украли!..
– Что?! – Крыленко вскочил с места и выпрямился. – Как это так – украли?! Что за идиотские шуточки!..
– Это не шуточки… К несчастью, не шуточки… – с трудом выдавил я из себя. – Действительно, украли…
– Где? Когда? Кто? – загрохотал Крыленко. – Да говорите толком.
– В поезде… На обратном пути… Портфель… Под подушкой… Я заснул… – довольно бессвязно стал я объяснять.
Он слушал не садясь и не сводя с меня сердитых глаз. Я еле стоял на ногах. Потом он сделал несколько шагов по кабинету, что-то бормоча про себя, а затем подошёл ко мне и взял меня за плечо.
– Но дело восстановить можно? – спросил он.
– Трудно. В одном из томов подшиты подлинные документы. Их не восстановишь…
– А-а, чёр-рт! – Он яростно махнул рукой. – Какого дьявола вы взяли дело с собой, а не отправили фельдсвязью?!
– Я хотел поскорее выполнить задание. И чтобы не терять времени…
– Зато вы потеряли дело, мальчишка!.. – закричал Крыленко и снова зашагал по кабинету, потом опять подошёл ко мне.
– Да, дур-рацкая истор-рия! – протянул он. – Особенно, так сказать, для дебюта, молодой человек… Кстати, вы кому-нибудь сказали о случившемся?
– Только вам и своей сестре.
– Гм… Между прочим, сестре сообщать было необязательно… А у нас никому?
– Никому.
– Уже неплохо, – озорно усмехнулся Крыленко, и глаза его потеплели. – Так вот, маэстро, пусть это всё пока останется между нами… Пока это наш с вами секрет, молодой и не слишком везучий человек… Доходит? Нет, вижу по вашей физиономии, что не дошло… Так слушайте внимательно: любители позлорадствовать найдутся всюду. Вот уж продукт совсем не дефицитный! К сожалению. А подкузьмить молодого выдвиженца – просто подарок для таких любителей, чёрт бы их побрал!.. Теперь дошло?
– Дошло, Николай Васильевич, – ответил я, постепенно приходя в себя и уже догадываясь, что предсказания барометра, как почти всегда, не подтвердятся.
Он снова усмехнулся, подошёл к правительственному телефону и набрал номер начальника транспортного управления ОГПУ.
– Привет. Говорит Крыленко. Почему вы так распустили железнодорожных воров?.. На какой линии? Да на всех линиях, как я полагаю. Вчера на перегоне Смоленск – Москва обокрали нашего следователя по важнейшим делам… Да-да, и портфель с делом… Почему не отправил дело фельдсвязью? А вот это уж не ваше дело! Я ему приказал так поступить, к вашему сведению, я!.. Начните розыск, а не задавайте неуместных вопросов! Тем более что они не относятся к вашей компетенции.
Он положил трубку и посмотрел на меня.
– Будут искать. А вы извольте взять себя в руки и не ходите с видом потерянного. В жизни всякое случается, даже со следователями по важнейшим делам. И помните – никому ни слова!.. Это приказ, а не рекомендация. Извольте выполнять!.. Личные документы тоже спёрли?
– Да. Служебное удостоверение.
– А партбилет?
– К счастью, я оставил его в своём служебном сейфе.
Крыленко обрадовался.
– Именно к счастью! – сказал он. – А то пришлось бы заявить в партком. С партией не секретничают. Теперь возьмите мою машину и отправляйтесь домой. Вам надо прийти в себя. И не вешайте носа на квинту.
Я поблагодарил его и пошёл к дверям. На пороге он меня окликнул:
– Минутку! А ну, скажите мне, дружок, что вы думали, идя ко мне с этой милой новостью?
– Я думал… Я ждал ареста…
– Ареста?! – Он всплеснул руками. – Ах, как легко, как постыдно легко у нас иногда относятся к этому слову! Как вы могли подумать это?! Как вам не стыдно?!
– Но ведь у меня украли дело… Я отвечаю за него головой, – стал я оправдываться, – и потом… Мало ли что могли подумать…
– Вы с ума сошли! Что подумать?
– Ну, не знаю… Мало ли что может прийти в голову в таких случаях… Для подозрения нет ни правил, ни границ…
Горькая гримаса перечеркнула его лицо.
– Как вы сказали? – тихо произнёс он. – «Для подозрений нет ни правил, ни границ…» Да, к несчастью, нет!..
Несмотря на своё волнение, я заметил, с какой горечью он говорил об этом. Но, признаться, всё значение его слов я понял куда как позже…
На следующий день, когда я пришёл на работу, секретарша протянула мне телеграмму:
– Вот только что поступила, – сказала она. – Из Вязьмы.
– Откуда? – удивился я, потому что в Вязьме у меня никогда не было ни близких, ни знакомых, ни дел.
– Из Вязьмы, – повторила секретарша и была права, так как телеграмма действительно была из Вязьмы и в ней значилось:
«Москва Прокуратура Республики Следователю по важнейшим делам Шейнину Получите главном почтамте до востребования ваше имя срочную посылку тчк Подробности письме тчк Привет».
Я ещё больше удивился. Какая Вязьма, какая посылка, какое письмо? Кто автор этой анонимной телеграммы?
Позвонив на главный почтамт, я выяснил, что посылка из Вязьмы, адресованная мне, действительно поступила. Пришлось поехать на почтамт.
Когда я вышел из подъезда наркомата, то столкнулся с Крыленко, только что выведшим из вестибюля свой велосипед, на котором он обычно приезжал на работу и ездил в Кремль на заседания.
– Ну, как дела, Нат Пинкертон? – спросил он и, не дожидаясь ответа, хлопнул меня по спине, вскочил на велосипед и помчался к Спасским воротам.
На главном почтамте мне вручили объёмистую посылку, обшитую суровым полотном. Я вскрыл полотно и чуть не закричал от счастья – это был мой портфель и в нём все три тома дела. Восемьдесят рублей, оставшиеся у меня после командировочных расходов, портрет любимой и все мои личные документы были целы и невредимы.
Сверху лежало письмо, написанное почти каллиграфическим почерком, но с изрядным количеством орфографических ошибок. Привожу его текст:
Прочитав это письмо, я помчался в наркомат, но Крыленко ещё не вернулся. Уже в конце дня я доложил ему о посылке и показал письмо. Прочитав его, он начал так смеяться, что слёзы появились у него на глазах.
– Ой, не могу, уморили, положительно уморили, – стонал он, задыхаясь от смеха. – «Справедливая личность, хотя лучше-де с ним дела не иметь», ха-ха-ха… Ах, черти драповые! Как бы мне хотелось, дружок, повидаться с этой «поездной бригадой» и побеседовать с этими плутами, если б вы только знали. Особенно с тем, который слышал меня в Питере, на митинге…
Крыленко вдруг замолчал, погрустнел и тихо добавил:
– Да, Питер, восемнадцатый год. Смольный, митинги, Владимир Ильич… Как всё это близко и как уже далеко!.. Как рано, как трагически рано он от нас ушёл!.. И как его всем нам не хватает, мой мальчик!
Он опять замолчал, а потом ещё тише, как бы размышляя вслух, произнёс:
– Был бы он жив, и всё было бы не так, совсем-совсем не так.
– В каком отношении, Николай Васильевич? – спросил я, почувствовав за этими словами боль и какой-то большой, хотя ещё и непонятный мне смысл.
Он как бы очнулся, посмотрел на меня долгим, полным горечи взглядом, которого я никогда не забуду, и медленно протянул:
– Ах, как вы ещё молоды!.. В каком отношении – вы спрашиваете? Да во всех отношениях, во всех! Да во всех отношениях и решительно для всех нас, для всех! Для вас, для меня, вот для тех прохожих на улице и даже для авторов этого письма!..
Волчья стая
В начале 1928 года, в ту пору, когда я был переведен в Ленинград, там была довольно значительная преступность, и ленинградские следователи были завалены всевозможными делами. В городе неистовствовал нэп. Он отличался от московского нэпа прежде всего самими нэпманами, которые здесь в большинстве своем были представителями дореволюционной коммерческой знати и были тесно связаны с еще сохранившимися обломками столичной аристократии. Ленинградские нэпманы охотно женились на невестах с княжескими и графскими титулами и в своем образе жизни и манерах всячески подражали старому петербургскому «свету».
Нэпманы нередко обманывали руководителей государственных трестов и предприятий, с которыми они заключали всевозможные договоры и соглашения. Стремясь разложить тех советских работников, с которыми они имели дело, нэпманы старались пробудить в них стремления к «легкой жизни», действуя подкупом и всякого рода мелкими услугами, угощениями и «подарками». А соблазнов было много.
В знаменитом Владимирском клубе, занимавшем роскошный дом с колоннами на проспекте Нахимсона, функционировало фешенебельное казино с лощеными крупье в смокингах и дорогими кокотками. Знаменитый до революции ресторатор Федоров, великан с лицом, напоминавшим выставочную тыкву, вновь открыл свой ресторан и демонстрировал в нем чудеса кулинарии. С ним конкурировали всевозможные «Сан-Суси», «Италия», «Слон», «Палермо», «Квисисана», «Забвение» и «Услада».
По вечерам открывался в огромных подвалах «Европейской гостиницы» и бушевал до рассвета знаменитый «Бар», с его трехэтажным, лишенным внутренних перекрытий залом, тремя оркестрами и уймой столиков, за которыми сидели, пили, пели, ели, смеялись, ссорились и объяснялись в любви проститутки и сутенеры, художники и нэпманы, налетчики и карманники, бывшие князья и княгини, румяные моряки и студенты. Между столиков сновали ошалевшие от криков, музыки и пестроты лиц, красок и костюмов официанты в белых кителях и хорошенькие, кокетливые цветочницы, готовые, впрочем, торговать не только фиалками.
«Короли» ленинградского нэпа – всякого рода Кюны, Магиды, Симановы, Сальманы, Крафты, Федоровы обычно кутили в дорогих ресторанах – «Первом товариществе» на Садовой, Федоровском, «Астории» или на «Крыше» «Европейской гостиницы». Летом славился ресторан курзала Сестрорецкого курорта с его огромной открытой, выходящей на море террасой и только входившим тогда в моду джазом. Сюда любили приезжать на машинах ночью, после премьер в «Свободном театре» Утесова, или в мюзик-холле, или в театре комедии, арендованном в порядке частной антрепризы Надеждиным и Грановской – очень талантливыми комедийными актерами, любимцами города.
Здесь, за роскошно сервированными столиками на прохладной от ночного залива мягко освещенной террасе, под тихий рокот прибоя, «короли» завершали миллионные сделки, торговались, вступали в соглашения и коммерческие альянсы и тщательно обсуждали «общую ситуацию», которая, по их мнению, в 1928 году складывалась весьма тревожно.
Самые дальновидные из них начинали понимать, что «временное отступление» подходит к концу и что молодая, но уже окрепшая за эти годы государственная промышленность, кооперация и торговля начинают наступать на частный сектор. Нэпманов особенно беспокоила система налогового обложения их доходов, и они наперебой проклинали начальника налогового управления ленинградского облфинотдела Сергея Степановича Тер-Аванесова, руководившего работой фининспекторов и известного тем, что к нему «подобрать ключи невозможно».
Правда, в самом конце 1927 года прополз слушок, что лакокрасочник Николай Артурович Кюн и шоколадник Альберт Карлович Крафт сумели каким-то загадочным путем добиться благосклонности Тер-Аванесова, но они сами в ответ на вопросы своих знакомых «королей» так горячо и искренне уверяли, что эти слухи сущий вздор, что им в конце концов поверили.
И вдруг в начале 1928 года начались грозные события: были арестованы в течение одной ночи и Тер-Аванесов, и более десятка фининспекторов, и многие крупные нэпманы, в том числе Крафт и Сальман, Магид и Федоров, и многие, многие другие. По городу поползли слухи, что следственные органы вскрыли многочисленные факты дачи нэпманами взяток фининспекторам за снижение налогов.
Знаменитый Кюн сбежал в неизвестном направлении. На его фабрику лакокрасок был наложен арест. Чуть ли не в одну ночь с Кюном сбежал и крупный нэпман мебельщик Янаки, грек из Одессы, в руках которого была сосредоточена чуть ли не вся торговля антикварной мебелью.
Вместо арестованных фининспекторов были назначены другие, и подступиться к ним уже было абсолютно невозможно.
«Вечерняя Красная газета», имевшая в те годы широкую подписку в связи с тем, что в качестве приложения к ней печатался сенсационный «дневник фрейлины Вырубовой» – любимицы императрицы и подруги Гришки Распутина, – поместила довольно глухую, но весьма зловещую заметку о том, что следствие по делу группы фининспекторов, незаконно снижавших нэпманам налоги, успешно разворачивается и выясняются все новые лица, причастные к этим преступлениям.
Ночные поездки в Сестрорецк и кутежи в «Астории» и на «Крыше» прекратились. Начали закрываться многие частные магазины и товарищества. Лихачи и владельцы машин с желтым кругом на борту, обозначавшим, что эта машина работает на прокате, простаивали без дела на стоянках – пассажиров почти не было.
«Линия фронта» была явно прорвана во многих направлениях.
Большое групповое дело фининспекторов и нэпманов, получавших и дававших взятки, поступило в мое производство. В этом многотомном деле были десятки эпизодов, тысячи всякого рода документов, много экспертиз. Работать приходилось очень напряженно, и областной прокурор, наблюдавший за следствием, торопил с его окончанием, так как дело привлекало большой общественный интерес.
Существует мнение, столь же распространенное, сколь и ошибочное, что по так называемым хозяйственным и должностным делам следователю редко приходится встречаться с человеческими драмами, психологическими конфликтами и большими чувствами. Это далеко не так. Конечно, по делам о преступлениях бытовых, вроде убийств на почве ревности, доведения до самоубийства, понуждения к сожительству и т. п., сама «фабула» дела выдвигает перед следователем прежде всего вопросы психологические, связанные с любовью, ревностью, местью, коварством, обманом, насилием над чужой волей и прочим. По таким делам невозможно закончить следствие, не выяснив до конца всей суммы этих вопросов, имеющих. первостепенное значение хотя бы потому, что они освещают
Конечно, в деле о даче и получении взятки эти вопросы иногда вообще не всплывают, и следствие, прежде всего выяснив самый факт взяточничества, должно ответить на вопрос,
Поэтому буквально по каждому из многочисленных эпизодов дела я считал своим долгом точно установить факт и размеры незаконного снижения налога, как результата данной и полученной взятки.
С другой стороны, меня не меньше занимал вопрос, имевший, как я был убежден, и социально-психологическое значение: как могло случиться, что значительная группа людей, в том числе и коммунистов, поставленных на ответственные участки нашего финансового фронта, встала по существу на путь измены, оказавшись в одних случаях перебежчиками, в других – лазутчиками врага?
Я старался найти ответ на этот вопрос в биографии, характере, условиях жизни каждого из фининспекторов, привлеченных по этому делу. Постепенно выяснилась и эта сторона дела, и вскрылись разные причины, мотивы и обстоятельства – пьянство и моральная неустойчивость, неизбежное сползание на дно на почве бесхарактерности и беспринципности, жадность и стремление к. легкой жизни, очень последовательное и тонкое обволакивание со стороны нэпманов. Один становился взяточником потому, что никогда не имел за душой ни искренних убеждений, ни твердых взглядов, ни веры в дело, которому должен был служить. Другой начал пьянствовать и постепенно, незаметно для самого себя, стал алкоголиком и пропил и свою честь и свою судьбу. Третий, будучи раньше человеком честным, подпал под влияние дурной среды и, начав с мелких подношений и одолжений, которые он принимал от нэпманов, сумевших к нему подойти, потом уже стал матерым взяточником, махнувшим на все рукой по известной формуле «пропади все пропадом». Четвертый, подпав под влияние жены – цепкой и жадной бабенки, неустанно укоряющей за то, что «все люди как люди живут, а я одна, несчастная, мучаюсь – даже котиковой шубки себе справить не могу», – принимал в конце концов эту котиковую шубку от налогоплательщика и уже оказывался у черта в лапах.
Мне запомнился любопытный эпизод по этому делу, когда нэпман Гире, человек очень ловкий и вкрадчивый, сумев всучить котиковую шубку фининспектору Платонову, без ума влюбленному в свою молоденькую, хорошенькую и очень требовательную жену, – потом стал из этого Платонова веревки вить до такой степени, что начал от его имени получать взятки у нэпманов и, присваивая львиную долю себе, заставлял Платонова делать все, что он требовал. Платонов – молодой белокурый голубоглазый человек с добродушным лицом и полногубым, мягко очерченным ртом чувственного и бесхарактерного человека, пытался пару раз взбунтоваться, но Гире, уже считая себя полновластным хозяином этого человека, только выразительно поднимал брови и произносил своим скрипучим голосом неизменную фразу: «Вы, кажется, милейший, начинаете забывать, чем мне обязаны».
Это произносилось в таком открыто угрожающем тоне и сопровождалось таким злым и холодным взглядом, что Платонов начинал что-то лепетать и извиняться, проклиная в глубине души и этого дьявола, и свою хорошенькую жену, и ту страшную котиковую шубку, которая превратила его в раба…
Я хорошо помню, что тогда, как и в последующие годы своей следственной работы, сталкиваясь со многими фактами подчинения слабохарактерных, малоустойчивых, хотя в прошлом и неплохих людей чужой злой и преступной воле, я всегда жалел этих несчастных, хотя они и заслуживали презрения за свою тупую, какую-то скотскую, недостойную человека безропотность, превращавшую их в белых рабов. Безволие – сестра преступления, и как часто мне приходилось наблюдать это зловещее родство!..
Западня
Но именно по этому делу мне довелось столкнуться с одним особенно разительным фактом, когда любовь и безволие превратили честного до того человека в серьезного и опасного преступника, а его до того безупречная жизнь была в результате искалечена. Таким человеком оказался Сергей Степанович Тер-Аванесов.
В Ленинградском облфинотделе Тер-Аванесов работал чуть ли не с первых дней революции. Экономист по образованию, он был бесспорно очень крупным финансистом и отличным работником. Он не состоял в партии, но, как принято было тогда выражаться, «вполне стоял на платформе советской власти».
Он был уже немолод и одинок. Как-то так сложилась его жизнь, что сначала наука, а затем сутолока повседневной и напряженной работы поглощали его с головой, и в день своего пятидесятилетия Сергей Степанович обнаружил, что жизнь-то уже почти прожита, а у него нет и никогда не было семьи, детей, даже серьезных увлечений.
– В тот день. Лев Романович, – рассказывал мне Тер-Аванесов, – я, знаете ли, подошел к зеркалу и очень внимательно, как бы со стороны, на себя поглядел… Мне не понравился этот пожилой маленький толстый человек с большой лысиной и отечным лицом, который уныло смотрел на меня из зеркала и как бы говорил: «Э, брат, видишь, до чего ты меня довел? Старик, совсем старик, а на старости и вспомнить нечего! Финансовая крыса!.. Что ты видел, осел, кроме своих параграфов и статей бюджета, начислений и пени?.. Был ли у тебя хоть один настоящий роман с настоящей женщиной, с сердцебиением, бессонницей, ревностью, прогулками в белые ночи по набережной Невы, горечью от ее равнодушия и счастьем от ее первого «да»?.. В общем, это был скверный день с весьма печальным подведением весьма печальных итогов…
Тер-Аванесов вздохнул, закурил папиросу и задумался. За распахнутыми окнами моего кабинета, выходящими на Фонтанку, шумел солнечный майский день. Вдали зеленела пышная листва Летнего сада, оттуда доносились веселые крики играющих детей.
– А в общем, Лев Романович, – внезапно сказал Тер-Аванесов, – все это не имеет решительно никакого отношения к моему делу. Я признал себя виновным в том, что получал взятки от Кюна и Крафта и за это снизил им налог. А все прочее – изящная словесность и повод для размышлений в тюремной камере…
– Но до этого вы получали когда-нибудь взятки?
– Честное слово – нет!.. До осени тысяча девятьсот двадцать седьмого года мне не за что краснеть!.. Даю вам честное слово!..
Это вырвалось у него так горячо и искренне, что я сразу ему поверил. Да и в деле не было ни малейших, даже косвенных, указаний на то, что Тер-Аванесов за многие годы своей работы в финотделе совершил хотя бы один проступок. Напротив, его отношение к своим служебным обязанностям было безупречным, и это признавали все.
Что же могло столкнуть этого образованного, в прошлом честного и вполне зрелого человека с пути, по которому он твердо шел вот уже столько лет?
Однако ответ на этот вопрос мог дать только он один, а он явно не хотел этого делать. Несколько раз после окончания допроса я пытался завести разговор на эту тему, объяснял Тер-Аванесову, что интересуюсь этим «не для протокола», но он только грустно усмехался и тактично, но решительно уклонялся от ответа.
Между тем следствие по этому делу подходило к концу. Женам обвиняемых были разрешены еженедельные свидания с мужьями, и каждый четверг ко мне приходили эти женщины за ордерами на свидание. В частности, являлась и жена Тер-Аванесова, на которой он женился за два года до своего ареста, – очень красивая молодая женщина с большими зелеными глазами, пикантно вздернутым носиком и пухлым, капризным ртом.
Она, как и все жены обвиняемых, держалась очень скромно, справлялась о здоровье мужа, получала ордер и, кивнув головкой, удалялась. Я заметил, что всякий раз она приходила в сопровождении молодого, элегантного блондина, примерно одного с нею возраста, который всегда ожидал ее в коридоре, а потом уходил вместе с нею. Раза два я случайно увидел в окне, как они шли по набережной Фонтанки под руку; она смеялась, а он что-то ей весело рассказывал. Потом я заметил, что, приходя за ордером на свидание, Тер-Аванесова обычно приносила с собою обшитый полотном, в виде почтовой посылки, сверток с продуктами, который она передавала мужу через администрацию тюрьмы. Я обратил внимание на то, что надпись на свертках всегда отлично выписана синей краской – уверенными, твердыми, профессиональными штрихами.
– Кто это вам так лихо рисует надписи на передачах? – спросил я ее однажды, когда она вошла в мой кабинет, держа такой сверток в руках.
– Это один наш друг – ответила она, чуть покраснев.
– Тот самый, который вас обычно сопровождает? – спросил я.
– Да, – не очень охотно ответила она.
Я не стал больше ее расспрашивать, тем более что этот вопрос не имел прямого отношения к делу, но про себя подумал, что Тер-Аванесов расплачивается за то, что женился на женщине, которая лет на двадцать пять моложе его. В данном случае эта ситуация, весьма опасная уже сама по себе осложнялась и тем, что муж этой женщины находился в тюрьме и она знала, что минимум на который он может рассчитывать, – это десять лет лагеря, а в худшем случае ему угрожает расстрел, так как в те годы статья 114-я, часть вторая, ему предъявленная, предусматривала такую карательную санкцию.
Мне, как и всякому следователю, увы, приходилось не раз убеждаться в том, что жены обвиняемых редко остаются верны своим мужьям. Иногда еще в стадии следствия по делу эти молодые женщины уже начинали озабоченно подыскивать «запасный аэродром», как однажды цинично и прямо сказала мне одна из них.
Жена того самого Платонова, который погиб из-за котиковой шубки для нее, – статная, полногрудая, ленивая шатенка, всегда надушенная, модно причесанная и кокетливая, – несколько раз вообще не являлась за ордерами на свидание, и когда я, получив от него отчаянное заявление, вызвал ее и спросил, почему она вот уже два раза пропустила свидания и не отнесла мужу передачи, – посмотрела на меня ясными большими и очень красивыми Серыми глазами и спокойно произнесла:
– Неужели он не понимает, что мне надо позаботиться о себе? Не могу же я остаться женой арестанта и плакать у разбитого корыта!.. Я уже не девочка, мне двадцать восемь лет, а хорошо выйти замуж не так просто… Еще счастье, что у меня нет детей, а то с ребенком и вовсе не устроишься…
– А вы не считаете, что у вас есть обязанности в отношении мужа, который, кстати, сел в тюрьму не без вашей вины, гражданка Платонова? – не выдержав, спросил я.
– Насчет моей вины вы бросьте, – ответила она. – Просто он тюфяк и не сумел умно себя вести. А что касается обязанностей, то всему есть предел. Я отдала ему все – молодость, красоту, первое чувство… И он обязан был создать мне красивую жизнь… Не сумел – тем хуже для него…
Я лишний раз понял, что имею дело с вполне законченной «философией» определенной категории женщин, считающих, что выйти замуж – это значит «устроиться», что мужья обязаны «создать им красивую жизнь» в виде своеобразного эквивалента за «молодость, красоту и первое чувство». Я до сих пор не могу понять, почему этим дамам не приходит в голову простой вопрос: что ведь и мужья отдавали им свою молодость, а нередко и свое первое чувство, и почему, следовательно, «котируются» только «вложения» одной стороны?.. В самом деле, почему?
Правда, справедливость требует отметить, что хотя и редко, но еще встречались в свое время и мужчины-сутенеры, набрасывавшиеся на молодых красивых женщин, мужья которых были арестованы, как волки на овец. Видимо, считая, что жена арестованного, оказавшись в очень трудном положении, будет сговорчивей, такие негодяи начинали окружать ее тем особым профессионально-сутенерским «вниманием», которое всегда важно женщине, а тем более в таком положении, – и в конце концов добивались своего. А если эта женщина имела какой-то самостоятельный заработок или сбережения, оставшиеся от мужа, то присосавшийся к ней подлец старался извлечь из связи с нею не только любовные утехи.
Одним из таких «жоржиков» был и друг Тер-Аванесовой, тот самый светлоглазый элегантный блондин, который приходил с нею за ордерами на свидания. Я давно обратил на него внимание, но роль, которую он сыграл в жизни этой семьи, стала мне ясна только в день объявления Тер-Аванесову об окончании следствия. После подписания протокола о том, что с материалами дела он ознакомился и дополнить следствие ничем не может, Тер-Аванесов вдруг мне сказал:
– Несколько раз, Лев Романович, вы спрашивали меня насчет причин, по которым я, вопреки всей своей биографии, взглядам, убеждениям, стал взяточником. Под разными предлогами я уклонялся от ответа. Но вот сегодня мы с вами видимся в последний раз, впереди – суд, приговор, и возможно, что он закончится одним словом – расстрелять. Мне хочется на прощанье сказать вам спасибо за человеческое отношение. Поверьте, что в моем положении оно особенно дорого. Я хочу, кроме того, объяснить вам, почему Тер-Аванесов стал преступником. Можно?
– Конечно. Я давно хотел это понять.
– Ну, так слушайте… Я решил вам все рассказать именно теперь, когда следствие закончено и когда все, что я расскажу, не будет отображено в протоколах дела, потому что это уже не для протокола…
– Через полгода, после того как мне стукнуло пятьдесят лет, – помните, я вам об этом как-то начал рассказывать, – мне пришлось однажды поздно задержаться на работе, так как нужно было продиктовать срочный доклад в Москву. Это было в самом конце мая, когда у нас в Ленинграде начинаются белые ночи.
Должен заметить, что я никогда не разделял поэтических восторгов по поводу ленинградских белых ночей. Это беспринципное, я бы сказал, смешение дня и ночи, призрачная мгла, окутывающая ночной город и в сущности мешающая людям спать, это бледное, больное солнце, медленно встающее в бледном рассвете, – все это, знаете ли, решительно мне не нравилось и очень мешало работать. Вероятно, когда-нибудь наука выяснит, что в этих белых ночах есть нечто болезненное и тлетворное; и характерно, что именно в белую ночь началась и моя беда.
Словом, мне надо было срочно диктовать доклад, и так как машинистки моего управления уже ушли, то я вызвал машинистку из дежурной комнаты. Через несколько минут ко мне вошла очень хорошенькая, совсем молодая девушка. За нею вахтер внес ее машинку, и я начал диктовать…
Тут Тер-Аванесов прервал свой рассказ и стал раскуривать папиросу. Он зажигал спичку за спичкой, но пальцы его дрожали, и огонек угасал до того, как он успевал прикурить. Было заметно, что он очень взволнован, но не хочет, чтобы я это понял. Поэтому я не стал помогать ему прикурить и сидел с таким видом, как будто его неудачи с гаснущими спичками вполне естественны и обычны.
– Сырые спички, Сергей Степанович, – сказал я ему, наконец. – Позвольте предложить свою…
Я зажег спичку. Он прикурил, сделал несколько затяжек, а потом, резко повернувшись ко мне, сказал:
– Короче, через два месяца я женился на этой девушке. И был счастлив. Но я был очень занят на работе, приходил домой очень поздно, и жене, естественно, было скучно. В этом смысле доля жены ответственного работника – незавидная доля… Признаться, я до сих пор не понимаю, кто и зачем выдумал эти ночные бдения, бесконечные совещания, поздние вызовы к начальству… Но дело не в этом.
Галя начала тосковать. А я, приходя домой поздно, усталым, едва успевал поесть и заваливался спать. Однажды, после большого разговора с женой – прямо сказавшей, что ей томительна такая жизнь, я преддожил ей завести знакомства, бывать в театрах без меня, другого выхода не было… Словом, однажды жена меня познакомила с одним молодым человеком, с которым она встретилась у одной подруги. Он оказался художником видимо не очень способным, так как работал он в Лен-рекламе, сам рисовал мало, а больше принимал заказы на рекламу и вел расчеты с заказчиками и художниками.
Впрочем, судя по всему, он был вполне доволен своей судьбой… Он стал бывать у нас ежедневно. Я приходил с работы и обычно заставал Георгия Михайловича – так его зовут – неизменно корректного, очень обязательного, чуть, к сожалению, приторного, с этакими прозрачными, с поволокой, светлыми глазами и чуть вытянутым вперед, как бы принюхивающимся носом…
Сказать по совести, мне был очень противен этот фатоватый пошляк, с его манерой говорить в напыщенном стиле, с его парикмахерским шиком, гнилыми зубами дегенерата, подобострастными ужимками и ложным пафосом, с которым он любил распространяться о «святом искусстве», которому будто бы служит… Я догадывался, что это тип с сутенерскими замашками, но не говорил об этом жене, по многим причинам не говорил… Но я не допускал, что она может мне изменить, не допускал!..
Было уже совсем поздно, когда Тер-Аванесов закончил свой рассказ. Признаться, он поразил меня. Но я еще не знал, что рассказанная обвиняемым история потрясающей человеческой подлости приведет в дальнейшем к западне хитроумно устроенной нэпманами для Тер-Аванесова. Тем более не знал этого сам Тер-Аванесов. Он знал только то, что рассказал.
Через полгода, после того как жена Тер-Аванесова начала встречаться с Георгием Михайловичем, он пришел к ней в слезах и произнес трагический монолог, уверяя, что пришел «проститься навеки», так как проиграл во Владимирском клубе десять тысяч казенных денег, «не может перенести позора» и потому твердо решил покончить с собой…
Поздно вечером, когда Тер-Аванесов пришел с работы домой, он застал жену в слезах. Он долго приводил ее в чувство, и, наконец, она сказала, что любит Георгия Михайловича и не может перенести его несчастья. На Тер-Аванесова сразу свалились две беды: известие о том, что жена ему изменила, и ее угроза покончить с собой, если ее любимый не будет спасен.
– Теперь я понимаю, что в ту страшную ночь, – рассказывал мне Тер-Аванесов, – эта угроза самоубийства Гали ослабила даже мою реакцию на факт ее измены. Как это ни странно, мне, вероятно, было бы тяжелее, если б я тогда узнал только о том, что Галя мне изменила… И когда она решительно заявила, что покончит с собой, если я не спасу Георгия Михайловича, я понял, как бесконечно дорога мне эта женщина…
Тер-Аванесов встал, сделал несколько шагов по комнате и, вернувшись к столу, за которым я сидел, продолжал:
– Она была так убита горем, так рыдала, так умоляла меня спасти человека, которого искренне любит и без которого не сможет жить, что я обещал ей любыми путями достать эти деньги. Но где я мог их достать? Мои скромные сбережения растаяли после женитьбы с удивительной быстротой, потому что появились большие расходы, и я не хотел отказывать Гале ни в чем. На службе я мог получить максимум месячный оклад. Друзей, у которых я мог бы занять такую сумму, у меня не было… И вот на следующий день, когда я ломал себе голову, как найти эти проклятые деньги, ко мне явился с жалобой на обложение лакокрасочник Кюн, один из крупных ленинградских нэпманов. Этот дьявол сразу почему-то заметил, что я не в себе, он ведь, как и все нэпманы, знал меня много лет… Он очень сочувственно спросил, что со мною; я ответил, что устал, но он понимал, что со мной происходит что-то необычное.
И вдруг впервые в жизни мне пришла в голову эта страшная мысль: вот передо мною сидит человек, который сразу, без особых просьб и с полным удовольствием немедленно даст мне десять тысяч, и никто на свете, кроме нас двоих, не будет этого знать, ибо он так же заинтересован в тайне, как и я. А этот проклятый немец – этот Кюн из остзейских немцев – все не уходил, не уходил, видимо почуяв, что со мною стряслась беда, на которой можно заработать.
Лев Романович, вы моложе меня в два раза, но вы – старший следователь, вы каждый день допрашиваете преступников, объясните мне: как, откуда, каким образом это ворон узнает, что ты – падаль? Да, падаль, потому что в этот день я действительно стал падалью!.. По каким неуловимым, мельчайшим признакам все эти Кюны и Крафты, Симановы и Сальманы вдруг начинают чуять, что «Тер, который не берет» – так они прежде обо мне говорили, – вдруг «может взять»? Мне не пришлось просить денег у Кюна – в тот день он сам их мне предложил, и я, сгорая от стыда, позора, грязи, продался ему, как девка с Невского!..
Когда, уже поздним вечером, я пришел к жене и протянул ей деньги, она плакала от счастья, без конца обнимала меня, говорила, что никогда этого не забудет. И тут же, боясь, что ее Жорж не выдержит, оделась и отвезла ему деньги… Честное слово, это была самая страшная ночь в моей жизни, страшнее, чем первая ночь в тюрьме!
Конечно, я давал себе клятву любыми путями – экономией, сверхурочной работой, продажей личных вещей – рассчитаться с этим Кюном, но налог ему все-таки пришлось снизить…
И вот ровно через месяц я снова застал жену в полубезумном состоянии. Георгий Михайлович, оказывается, решил отыграться и проиграл во Владимирском клубе уже не десять, а пятнадцать тысяч… Опять он заявил Гале, что покончит с собой, опять она его умоляла, опять она кричала мне, что если я не достану денег и Жорж погибнет, то она бросится в Неву, и я… снова обещал.
Я сам позвонил Кюну. Он сразу приехал, и я пролепетал, что очень прошу одолжить мне еще пятнадцать тысяч. Он удивленно на меня посмотрел и сказал, что «считает себя со мной вполне в расчете», но, из уважения ко мне, готов помочь.
Я обрадовался, но выяснилось, что помочь он мне хочет по-своему: он посоветует своему другу, шоколаднику Крафту, дать мне эту сумму. И через час он привез ко мне Крафта и перепродал меня тому, как барана… И опять меня целовала жена и клялась, что никогда этого не забудет, и опять она помчалась к своему ненаглядному Жоржу с этими деньгами и вернулась только утром – успокоенная, счастливая, радостная…
Тер-Аванесов замолчал и стал раскуривать папиросу. Уже зажглись фонари на Фонтанке, с реки доносились смех и восклицания молодежи, катавшейся на лодках, где-то в районе Марсова поля играл военный духовой оркестр.
Потом я вызвал конвой и отправил Тер-Аванесова в тюрьму.
Прощаясь, он тихо сказал:
– Моя последняя просьба: не давать жене разрешений па передачи. Каждый раз, принимая посылку с этой «художественной» надписью, я схожу с ума!.. Неужели этот подлец не понимает, что мне это противно, нестерпимо, страшно видеть?.. Вот и все, о чем я хочу вас просить.
После того, что я узнал от Тер-Аванесова, мне особенно захотелось разыскать скрывшегося Кюна. Мне было известно, что Кюн имел две семьи – старую жену, с которой он не хотел расставаться, и вторую жену – точнее, содержанку – молодую, красивую брюнетку, которую звали Мария Федоровна. Было установлено, что эта одинокая молодая женщина занимает отдельную роскошную квартиру на Дворцовой набережной, в одном из аристократических особняков, что в средствах она не нуждается и, несмотря на внезапное исчезновение Кюна, продолжает жить широко, ни в чем себе не отказывая. С другой стороны, по имевшимся данным, Мария Федоровна не устраивается на работу и, по-видимому, поддерживает связь с Кюном.
Я вызвал ее на допрос, но она очень твердо и спокойно заявила, что «совершенно не представляет», где находится Кюн, никаких вестей от него не получает и вообще ничем в этом смысле помочь следствию не может.
Это была смуглая, темноглазая, очень элегантная женщина, с большой выдержкой и тактом. И было ясно, что она ничего не скажет. В разговоре случайно выяснилось, что Мария Федоровна дружит с женою одного из обвиняемых по этому делу, тоже молодой женщиной, гораздо менее интересной, чем Мария Федоровна.
Хотя я был еще молодым следователем, но уже знал, что если дружат две женщины такого пошиба и если одна из них менее интересна, то в глубине души она ненавидит свою подругу и жгуче завидует ей. Я вспомнил любопытный эпизод, имевший место в самом начале моей следственной работы еще до перевода в Ленинград. Мне пришлось как-то допрашивать в качестве свидетельницы по бытовому делу одну пожилую даму, которая в течение многих лет содержала ателье шляп в Столешниковом переулке.
По обстоятельствам этого дела возник вопрос о дружбе двух ее знакомых женщин. Свидетельница, уже ответившая на ряд моих вопросов, когда я спросил ее, насколько дружна такая-то с такой-то, язвительно усмехнулась, посмотрела на меня с удивлением и, лихо затянувшись папиросой, процедила:
– Товарищ следователь, я тридцать лет торгую шляпами. Не было случая, чтобы дама выбирала себе шляпу без подруги, и не было случая, чтобы подруга дала правильный совет… Вот все, что я могу вам сказать о женской дружбе…
Увы, эта своеобразная притча старой шляпницы не раз приходила мне на память, когда по тому или иному делу я вновь сталкивался с так называемой женской дружбой. Правда, справедливость требует отметить, что я, как криминалист, конечно, главным образом сталкивался с дамами определенного круга и воспитания, а следовательно – и с вполне определенной психологией.
Но ведь и Мария Федоровна и ее приятельница принадлежали именно к этому кругу. Вот почему, когда подруга Марии Федоровны пришла в очередной четверг за ордером на свидание, я между прочим завел с нею разговор о Марии Федоровне. Она бросила на меня быстрый взгляд, тень сомнения мелькнула в ее глазах, и, перейдя почему-то на шепот, произнесла:
– Ах, да что Машке! Катается как сыр в масле!.. До того обнаглела, что и Кюна своего вытребовала… Сама мне сегодня сказала: «У меня теперь вроде медовый месяц…»
Через полчаса, выписав постановление на производство обыска, я подъехал к особняку, где жила Мария Федоровна. Меня сопровождали комендант облсуда и его помощник. Мы долго звонили у парадного подъезда, предварительно выяснив, что в этой квартире нет черной лестницы. Наконец, за массивной дверью послышались легкие шаги, и молоденькая горничная в кокетливом фартучке и наколке открыла дверь. На мой вопрос, дома ли Мария Федоровна, она ответила утвердительно. И в самом деле, в переднюю вышла и хозяйка в домашнем халатике. Я предъявил ей постановление на производство обыска и пояснил, что «обыск производится на предмет обнаружения Николая Артуровича Кюна, скрывающегося от следствия и суда». Она выслушала эту формулу очень спокойно, улыбнулась и сказала:
– Ах, пожалуйста, квартира к вашим услугам! Но только все это зря! Кюна у меня нет, где он – я не знаю. Напрасно, товарищ следователь, вы так недоверчивы к женщинам…
В этой квартире было семь комнат, великолепно обставленных дорогой стильной мебелью. В отличие от обычных нэпманских квартир того времени, меблированных дорого, но безвкусно, квартира Марии Федоровны отличалась строгим стилем, все вещи были подобраны тщательно и со вкусом. Начав с передней, я и мои помощники постепенно обследовали комнату за комнатой. Никаких признаков Кюна не было, и я, признаться, уже начинал думать, что приятельница Марии Федоровны солгала. Наконец, в спальне – это была последняя комната по ходу обыска – я обратил внимание на то, что роскошная, отделанная бронзой широкая низкая кровать карельской березы почему-то открыта, смяты две подушки, а на ночной тумбочке справа невозмутимо тикают мужские карманные часы.
Я взглянул на руку Марии Федоровны – ее часики были при ней. В пепельнице, стоявшей на той же тумбочке, лежало несколько окурков с характерным, чисто мужским прикусом мундштуков.
Перехватив мой взгляд, направленный на эти окурки, Мария Федоровна немедленно достала из коробки модных тогда папирос «Сафо» папиросу и начала курить. Я решил ответить на эту молчаливую демонстрацию и, выждав, пока Мария Федоровна докурила свою папиросу, попросил ее окурок. Она удивленно протянула его мне. Конечно, никакого прикуса на мундштуке папиросы не было. Я показал ей этот мундштук и тут же взял из пепельницы окурок папиросы, которую курил мужчина.
– Как видите, Мария Федоровна, – сказал я, – вот эти папиросы курили не вы, а Николай Артурович Кюн. Кроме того, вот эти мужские часы тоже, я полагаю, принадлежат ему, ибо они не в стиле этой изящной спальни. И, наконец, судя по окуркам, которые еще не засохли, он курил здесь не более часа тому назад… Я спрашиваю поэтому, где Кюн?
– Я могу только повторить, – ответила женщина с плохо скрываемым раздражением, – что не знаю, где находится Николай Артурович, давно его не видела, и ваши подозрения напрасны. Что же касается каких-то прикусов на окурках, то я давно не читала Конан-Дойля и не могу судить о вашем дедуктивном методе… Кажется, он называется так?
И она язвительно улыбнулась. Тогда я стал продолжать обыск. Из платяного шкафа был извлечен костюм Кюна, в карманчике которого оказалась плацкарта к железнодорожному билету на скорый поезд Москва – Ленинград. Из проколотой железнодорожным компостером даты было видно, что Кюн приехал в Ленинград два дня назад. Я предъявил плацкарту Марии Федоровне и спросил: считает ли она, что и эта плацкарта тоже относится к дедуктивному методу?
– Этот костюм, как и эта плацкарта, не имеет никакого отношения к Кюну. Они принадлежат другому мужчине, моему другу, но я не обязана его называть, поскольку речь идет об интимной жизни женщины. А теперь думайте что хотите!..
Обыск продолжался, но, кроме мужского летнего плаща, шляпы и ботинок, ничего обнаружено не было, а об этих вещах Мария Федоровна тоже сказала, что они принадлежат ее таинственному другу.
Наконец, уже в кухне, я обратил внимание на то, что большой белый кухонный шкаф закрывает одну стену, и попросил Марию Федоровну сказать, что находится за этим шкафом.
– Обыкновенная стена, – произнесла она и как-то странно взглянула на дворника, присутствовавшего в качестве понятого при обыске. Дворник, уже пожилой грузный человек в белом фартуке, отошел в сторону, сделав вид, что ничего не слышал, Я предложил моим помощникам отодвинуть шкаф, и за ним оказалась дверь, ведущая в большую темную кладовую. Мария Федоровна начала нервно покусывать губы. Я вошел в кладовую, тесно заставленную какими-то старыми креслами, сломанными стульями, шкафами. В кладовой никого не было. Но когда я подошел к одному из шкафов, то явственно услышал тяжелое дыхание. Я постучал в дверцу шкафа и сказал:
– Николай Артурович, милости просим!..
– Сейчас, – ответил басом спрятавшийся в шкафу человек и сразу вышел. Это был высокий, полный, очень румяный мужчина с козлиной бородкой и блестящей лысиной. Это был Кюн.
– Ну вот, – обратился он к Марии Федоровне, – все говорила: «Приезжай – поцелую, приезжай – поцелую», – вот и поцеловала…
Так вы, значит, и есть тот самый старший следователь, который меня ищет? – уже с любопытством, но не теряя спокойствия, поглядел он на меня. – Ах, какой молодой!.. Завидую, ей-богу завидую!.. Да, влип я аки кур во щи, как гласит русская поговорка… Но есть еще арабская поговорка, тоже вполне подходящая к данному случаю: «Выслушай совет женщины и поступи наоборот».
Увы, я не посчитался с арабами – и потому наказан. Не посчитался я также с мудрым Янаки, который отговаривал меня ехать в Ленинград. Этот старый плут как в воду глядел. Он так и сказал: «Николай Артурович, почему вас так тянет на место преступления? На этом погорела масса народу…»
– Значит, Янаки в Москве? – спросил я.
– Третьего дня был там. А где сегодня, не знаю… Ну, уж этого вы не поймаете, даю голову на отсечение!..
И Кюн начал одеваться. Прощаясь с Марией Федоровной, смущенно прильнувшей к нему, он сказал, улыбаясь:
– Ну, ну, Машет, майн либлинг, не надо огорчаться. Ты же все-таки действительно меня поцеловала, и ради одного этого стоило рискнуть. Потом – мне грозит максимум пять лет. Я же только давал взятки, а вовсе не получал их… Ауф видер зеен!
Кюн оказался человеком умным, отлично понимающим свое положение и не лишенным юмора. Как только я привез его в свой кабинет, он сразу, очень точно и подробно, рассказал об обстоятельствах, при которых дал взятку Тер-Аванесову, а затем свел последнего с Крафтом.
– Таким образом, неприступный Тер обошелся мне лично в тринадцать тысяч. К сожалению, мне тогда не пришло в голову, что это роковое число…
– Позвольте, почему тринадцать, Кюн? – спросил я его.
– Десять тысяч Теру и три тысячи посреднику, или, вернее, наводчику, не знаю, как его точно назвать…
– Вы имеете в виду любовника жены Тер-Аванесова? – сразу догадавшись, о чем идет речь, спросил я.
– Ну да, Жоржика, – ответил Кюн. – Я вижу, что вы не теряли время в ожидании меня. Он запросил пять тысяч, но мы сошлись на трех…
И Кюн подробно рассказал о том, как, отчаявшись «подобрать ключи» к Тер-Аванесову, он случайно узнал о том, что жена Тер-Аванесова завела себе любовника.
– Шерше ля фамм, говорят французы. Я понял, что, имею шанс подобрать ключик. Через неделю мне удалось познакомиться с этим котиком, и я понял, что имею дело не с Ромео, и не с Гамлетом, а с довольно обыкновенным прохвостом и сутенером, готовым на все. Мы провели вдвоем вечер и разработали весь сценарий: крупный проигрыш казенных денег, перспектива самоубийства и прочее.
Я не сомневался, что жена Тер-Аванесова при такой ситуации вытряхнет из мужа все его принципы. И в тот же день я пошел к Тер-Аванесову на прием. Вы знаете, глядя на его страшный вид, гражданин следователь, мне даже стало жалко, что я все это придумал… Но что поделаешь! Се ля ви, как говорят опять-таки французы, – такова жизнь!..
Я подробно записал показания Кюна и, признаться, был страшно доволен тем, что получил все законные основания для ареста подлеца и сутенера, сыгравшего такую зловещую роль в жизни Тер-Аванесова. В тот же вечер этот «Жоржик» – Георгий Михайлович Мейлон – был арестован. Как и все люди такого типа, этот подонок был очень труслив, дрожал на допросе, как в лихорадке, плакал и лгал, лгал и плакал и в конце концов признался во всем. Выяснилось, что двадцать пять тысяч рублей, полученных им в два приема от своей любовницы, он очень аккуратно положил на свой счет в сберкассу, потому что при всех своих прочих прелестях был еще феноменально жаден и скуп.
Его слащавая, подобострастная, какая-то конфетная физиономия, вкрадчивый голос, подхалимские ужимки и заверения, манера выражаться в высоком, как ему казалось, стиле, подбритые брови и подчеркнуто модный костюм вызывали чувство почти физического отвращения, и было трудно понять, как могла жена Тер-Аванесова поверить этому профессиональному сутенеру и бросить ему под ноги и свое чувство, и свою честь, и судьбу своего несчастного мужа…
Но я был доволен не только потому, что этот подлец понесет заслуженную кару, но и потому, что привлечение его к ответственности по этому делу правильно осветит и роль Тер-Аванесова и роль Кюна.
Вот почему я с большим удовольствием отправлял Мейлона в тюрьму. Мне приходилось встречать людей, совершивших более серьезные преступления. Но еще никогда до этого я не встречал более отвратительных субъектов. Я знал убийц, в которых, при всей тяжести их преступления, все-таки угадывались какие-то человеческие черты. Они должны были понести наказание за свои преступления, в которых я, в силу своего служебного долга, их изобличал, но они не вызывали того жгучего презрения и чувства отвращения, которые вызывал этот смазливый фатоватый тип, торгующий собою и способный на любую подлость. Мне приходилось встречать грабителей, которые, право, никогда не подали бы Мейлону руки, если б знали о нем то, что уже знал я. Конечно, шакал не тигр, но насколько же он противнее тигра!..
Тер-Аванесов и его роль в этом деле заслуживали презрения. Но при всем том он попал в западню, которую ему соорудили Кюн и Мейлон. И суд, естественно, учел это и сохранил Тер-Аванесову жизнь, осудив его на десять лет лишения свободы.
Словесный портрет
После того как был разыскан скрывавшийся Кюн, перед следствием оставалась последняя задача: обнаружить также скрывавшегося Христофора Янаки – крупного нэпмана, Этот проходимец, перед тем как скрыться из Ленинграда, предусмотрительно уничтожил все свои фотографии, и это, естественно, усложняло его розыск.[1]
Со слов Кюна я знал, что Янаки находится, или во всяком случае находился, в Москве, но скрывается там под чужой фамилией. Однако, под какой именно фамилией скрывается Янаки, Кюн не знал.
Все мои попытки выяснить этот вопрос успехом не увенчались. Между тем по делу было установлено, что Янаки был одним из крупных взяткодателей и нажил нечистыми путями большие средства.
Поэтому я был очень обрадован, когда неожиданно получил данные о том, что Янаки время от времени появляется в одной из дачных местностей под Ленинградом.
Обдумывая, как дальше организовать его розыск, я решил прибегнуть к так называемому «словесному портрету». Система словесного портрета была впервые разработана в 1885 году директором Института идентификации парижской полицейской префектуры, известным французским криминалистом Альфонсом Бертильоном. В дальнейшем эта система была доработана швейцарским криминалистом Рейсом, к которому, между прочим, в 1912 году царское министерство юстиции направило на стажировку группу русских судебных следователей и криминалистов.
Под понятием «словесный портрет» криминалисты имеют в виду точное описание внешности человека (тела, головы, лица) при помощи специальной терминологии. Конечно, каждый человек, пытаясь описать внешность человека, о котором идет речь, делает это путем словесного описания его портрета. Но термины из обыденной разговорной речи, которые при этом будут им применяться, вовсе не дадут точного и четкого представления о внешности человека, словесный портрет которого надо получить. Между тем для розыска преступника очень важно точное описание его наружности.
В словесном портрете профиль человеческого лица подразделяется на три части – лобную, от линии волос до переносицы, носовую – от переносицы до основания носа, и ротовую – от основания носа до конца подбородка.
Следователь, объявляя розыск или прибегая к опознанию преступника или трупа при помощи словесного портрета, должен точно пользоваться терминами, употребляемыми для этой цели. Каждый криминалист постепенно вырабатывает в себе и развивает способность отличать и запоминать в человеке элементы словесного портрета.
Для того чтобы разработать словесный портрет Янаки, мне пришлось подробно допросить целую группу свидетелей, у которых я выяснял все его мельчайшие приметы. В результате, затратив немало труда, я разработал его словесный портрет, из которого явствовало, что Янаки имеет средний рост, с полным телосложением, овальным лицом, низким и скошенным лбом, дугообразными сросшимися рыжеватыми бровями, длинным, с горбинкой, носом, с опущенным основанием, средним ртом с толстыми губами, отвисшей нижней губой и опущенными углами рта, что у него тупой раздвоенный подбородок, большие, слегка оттопыренные уши треугольной формы, чуть запухшие зеленоватые глаза и рыжие волосы.
Я так старательно разработал словесный портрет Янаки, что ясно представлял себе его внешность, хотя никогда еще лично мне не приходилось его видеть. Именно этот словесный портрет я и разослал в установленном порядке, рассчитывая, что в результате неуловимый Янаки будет в конце концов пойман. В субботу я поехал в Сестрорецк, рассчитывая провести там и воскресный день. В те годы по воскресеньям в Сестрорецк обычно приезжало много публики, и великолепный сестрорецкий пляж в теплые летние дни был сплошь усеян купальщиками.
На следующий день в самом разгаре купанья, лежа на пляже рядом с товарищами по работе – следователем Рагинским и инспектором ЛУРа Бодуновьгм, я обратил внимание на двух молодых людей, которые медленно шли по пляжу, внимательно разглядывая отдыхающих и, видимо, кого-то разыскивая. Бодунов, очень талантливый криминалист и наблюдательный человек, тоже обратил на них внимание и сказал:[2]
– По-моему, это ребята из транспортного отдела, и они кого-то ищут…
Через три минуты они подошли к нам, и один из них сказал:
– Товарищ Шейнин, мы приехали за вами. В отделении Детскосельского вокзала задержали по словесному портрету Янаки. Начальник просил вас приехать. У вас дома сказали, что вы в Сестрорецке, и мы приехали сюда…
Я страшно обрадовался, быстро оделся и помчался в Ленинград. На Детскосельском вокзале меня действительно поджидал начальник отделения, который с довольным видом заявил:
– Ну и дали вы нам жару!.. А хитрая штука этот словесный портрет, я впервые с ним столкнулся… И мои ребята тоже о нем раньше не слыхали… Ну я, конечно, с утра собрал своих орлов, прочел им ваш словесный портрет, и начали искать этого рыжего…
– А где же Янаки? – нетерпеливо спросил я.
– Да их там уже больше десятка, – весело ответил начальник и повел меня в дежурную комнату. – Уж один из них, как факт, – Янаки, а остальные, наверно, все его братья…
Я похолодел. Начальник отделения Детскосельского вокзала, увы, действовал явно вопреки Бертильону и Рейсу.
– Поймите, – воскликнул я, запинаясь от волнения, – поймите, что по словесному портрету может быть задержан только один человек, и человеком этим должен быть только Янаки…
– Не спорю, – весело ответил жизнерадостный начальник отделения, – один из них и есть Янаки. А остальные в обиде не будут: мы их всех очень вежливо задержали, и они не в камере, а в дежурной комнате. Кто чай пьет, кто в шашки играет, кто журнальчик читает… У нас культура…
Махнув на него рукой, я опрометью бросился в дежурную комнату. Она полыхала полымем от скопления темно-рыжих, светло-рыжих, огненно-рыжих мужчин, которые в испуге метались по комнате, не понимая, что с ними стряслось. Их страх возрастал с появлением каждого нового рыжего, которого доставляли «орлы» Детскосельского отделения. Помощник начальника отделения – молодой человек в роговых очках – по-видимому, очень заинтересовавшийся «словесным портретом», действительно вежливо встречал каждого нового рыжего, но тут же, на глазах остальных, начинал внимательно измерять и разглядывать его уши, нос, линии рта и другие элементы словесного портрета, делая при этом какие-то загадочные отметки в записной книжке и что-то про себя бормоча.
Все это приобретало в глазах рыжих почти мистический характер, тем более что помощник начальника в ответ на их вопросы туманно отвечал, что «тут все дело в словесном портрете Бертильона и Рейса, скоро приедет старший следователь и разберется, а до его приезда просил бы обождать».
Никто из рыжих никогда не слышал ни о Бертильоне, ни о Рейсе, ни о словесном портрете. Никто из них не пил чай, не играл в шашки и не читал журнал. Самый пожилой из задержанных – мясник с Сенного рынка, – больше всего на свете боявшийся фининспекторов и налогов, как потом выяснилось, шепотом сказал другим:
– Все ясно – введен специальный налог на рыжих… И всем нам крышка!
– При чем тут налог, идиот? – возразил ему другой рыжий. – Нам же ясно сказали, что ждут следователя, да еще не простого, а старшего… Кроме того, этот очкастый всем измеряет носы и уши… Или вы думаете, что на разные носы будут разные налоги?
– Вы оба дети, – заскрипел третий, в прошлом биржевой маклер, – скорее всего готовится кинопостановка, и нужны рыжие персонажи… А уши и носы они измеряют для проверки кондиции…
Судя по всему, я появился в разгар спора. Рыжие окружили меня толпой и внимательно выслушали мои извинения. Я объяснил, считая это своим долгом, что произошло большое недоразумение, что мы разыскиваем одного скрывшегося преступника, тоже рыжего, но сотрудники Детскосельского отделения, к сожалению, перестарались. Проверив задержанных и установив по документам и по словесному портрету, что Янаки среди них нет, я снова извинился и сказал рыжим, что они свободны. Они врассыпную бросились на перрон вокзала, который сразу стал напоминать знаменитую картину Левитана «Золотая осень». И только один из них задержался, сделал мне таинственный знак и, отойдя со мной в сторону, тихо сказал:
– Тут трое рыжих дураков придумывали разные небылицы, но я внимательно следил за тем, какие носы и уши интересуют этого помощника начальника отделения. И даю голову на отсечение, что именно такой нос и такие уши носит Янаки… Я его знаю. Но в Ленинграде Янаки теперь нет. Говорят, он в Москве. Между прочим, он очень любит оперетту. Вот все, чем я, как рыжий, считаю себя обязанным вам помочь. Будьте здоровы, товарищ старший следователь!..
И он удалился с видом человека, выполнившего свой гражданский долг.
Оставшись наедине с начальником отделения, я откровенно высказал ему все, что думаю о нем и о его «орлах». Смущенный начальник извинялся и что-то лепетал насчет того, что с завтрашнего дня начнет изучать криминалистику и займется «освоением словесного портрета». И действительно, через месяц он пришел ко мне и доложил наизусть историю словесного портрета, его терминологию, схему и методологию разработки. Он цитировал Бертильона и Рейса, Вейнгардта и Якимова, а в заключение сказал:
– Теперь стоит мне закрыть глаза, как я ясно вижу лицо этого проклятого Янаки, из-за которого так опозорился… Я уж не говорю о том, что огреб за этих рыжих строгий выговор от начальства. А Бертильон – что ни говори – башка!.. Здорово придумал этот словесный портрет!..
А на следующий день, после того как начальник отделения Детскосельского вокзала продемонстрировал свои успехи в освоении криминалистики, в областной суд на мое имя поступило письмо от самого… Янаки. Вот что он писал:
Я разозлился не на шутку. Мало того, что жулик-нэпман скрывается от следствия и суда, но он еще при этом издевается над криминалистикой!..
Показав областному прокурору этот любопытный документ и обратив его внимание на то, что письмо отправлено из Москвы, я поставил вопрос о своем выезде в Москву. Я еще сам не знал, что буду предпринимать для розысков Янаки, но заранее рассчитывал на помощь своих старых друзей из МУРа. Областной прокурор, которого тоже разозлило это письмо, разрешил мне выехать.
Через день я уже сидел в МУРе в кабинете Осипова и рассказывал ему, Тыльнеру, Ножницкому и другим работникам обо всем, что произошло со словесным портретом Янаки. Потом я показал им его письмо. Осипов побагровел от возмущения.
– Ребята, – сказал он, обращаясь к своим помощникам, – неужели мы позволим, чтоб какой-то паршивый нэпман, взяточник и спекулянт, насмехался над криминалистикой и правосудием? Что будем делать, ребята?
– Как что делать? – спросил неизменно спокойный, корректный и уверенный Тыльнер. – Есть словесный его портрет – во-первых. Есть данные, что Янаки, как, впрочем, и все нэпманы, любит оперетку. Значит, надо пошуровать в «Аквариуме» и «Эрмитаже» – во-вторых. Наконец, Янаки – торговец мебелью. Значит, у него не может не быть приятелей среди московских мебельщиков. Надо поработать и здесь – в-третьих. Поскольку это дело приобретает уже принципиальный характер, я думаю, что наша группа, Николай Филиппович, независимо от общего розыска Янаки, должна принять участие в этом благородном деле – в-четвертых…
– Я такого же мнения, – как всегда тихо сказал Ножницкий, очень тактичный и добрый человек, страстный собачник и любитель книг. – Придется по вечерам бывать в оперетте… Будем по очереди… слушать «Сильву» и «Летучую мышь», ничего не поделаешь…
– Заметано, – коротко заключил Осипов и встал, давая этим понять, что совещание закончено. – Николай Леонтьевич, что сегодня в «Аквариуме»?
Ножницкий взял газету и, посмотрев объявления, сказал, что сегодня идет «Сильва» с участием Татьяны Бах, Бравина и Ярона.
В тот же вечер я и Осипов были в летнем саду «Аквариум», где шла «Сильва». Мы сидели в третьем ряду с правой стороны. Несколькими рядами позади сидели работники Осипова: Яша Саксаганский – худощавый молодой грузин с черными усиками, считавшийся одним из лучших специалистов по словесному портрету, и Вани Безруков – всегда улыбающийся, веселый, с лукавыми серыми глазами, которые, как говорили в МУРе, хорошо видели не только то, что находится впереди него, но и то, что находится сзади.
Уже в первом антракте, когда мы с Осиповым медленно прохаживались среди тощих лип «Аквариума», к нам подошел Саксаганский и сказал:
– Значит, картина такая: сегодня «Сильву» смотрят двенадцать рыжих. У двух подходят уши, но не годятся носы. У трех как раз те носы, какие нам нужны, но совсем не те уши. С отвислой губой обстоит совсем плохо – отвисает губа только у одного рыжего, но и то не так, чтобы очень… Тем более что я «срисовывал» его в тот момент, когда он держал в зубах трубку, а при этом почти у всех губа отвисает…
Услыхав это сообщение, я вздрогнул и мгновенно вспомнил дежурную комнату Детскосельского вокзала. Но я напрасно волновался, потому что имел дело с Осиповым, что и не замедлило сказаться.
– Яша, – перебил Саксаганского Николай Филиппович, – ваш доклад напоминает мне невесту из «Женитьбы» Гоголя. Эта дура тоже мечтала о том, чтобы нос одного жениха соединить с губами другого. Меня не интересует произведенная вами инвентаризация носов, товарищ Саксаганский. Меня занимает только один нос, и то при условии, что он принадлежит именно Христофору Янаки. Я спрашиваю: этот нос сегодня в наличии или нет?
– Николай Филиппович, – ответил Саксаганский. – Ко второму антракту я внесу ясность в этот наболевший вопрос.
– Проверьте второй ряд слева, – сказал Осипов. – Мы сидим далеко оттуда, но мне показалось, что там есть одна фигура, которая… Одним словом, поинтересуйтесь, между прочим, и вторым рядом, Яша.
Нужно ли говорить о том, что во втором действии я не столько смотрел на сцену, сколько на левую сторону второго ряда, где действительно между отполированной, как бильярдный шар, лысиной – с одной стороны, и пышной затейливой дамской прической – с другой, и впрямь пламенела чья-то огненно-рыжая голова. Из-за дальности расстояния я не мог хорошо разглядеть уши, нос и рот этого человека. Но зато я видел, как исполнительный Яша Саксаганский дважды прошелся мимо второго ряда, придерживая рукою щеку, как человек, у которого внезапно разболелся зуб.
Во втором действии, когда Эдвин и Сильва, обнявшись, начали свой знаменитый дуэт, в котором, как известно, выясняется актуальный вопрос: «помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» – таковое в действительности улыбнулось мне, потому что в этот момент в проходе, у которого мы сидели, неслышно появился Яша Саксаганский и, горячо дыша мне в ухо, прошептал:
– Сдается что в шестом ряду сидит Янаки… Правда, есть одно несоответствие с данными словесного портрета, но во всем прочем подходит… Если выяснится, что это не Янаки, – завтра подам рапорт об увольнении из МУРа… В антракте я вам покажу этого человека…
Я тут же передал Осипову слова Саксаганского. Ни на мгновение не меняясь в лице и продолжая покачивать головой в такт музыке с видом меломана, Осипов тихо ответил:
– Скорее всего Саксаганский горячится. А впрочем, все может быть… В антракте проверим…
В антракте Осипов взял меня под руку, и мы стали медленно кружить по ярко освещенным дорожкам сада среди нарядной, оживленной публики. Это была специфическая публика московского «Аквариума» тех лет. Мимо нас плыли пышные красавицы в летних манто с песцовыми и собольими накидками. На их матовых, густо напудренных лицах призывно мерцали подведенные глаза и пылали неистово накрашенные губы. Краснолицые бакалейщики и рыбники с Зацепы чинно вели под руки своих грудастых, круглолицых жен в шелковых цветастых персидских шалях, длинная бахрома которых со свистом подметала дорожки. Пожилые, солидные мануфактуристы с Никольской и Петровки поблескивали модными пенсне и золотыми зубами. Молодые пижоны в коротеньких узеньких брючках и кургузых, по тогдашней моде, клетчатых пиджачках стаями гонялись за манерными девицами, стриженными под мальчишек, с вызывающими челками на узеньких лобиках.
И вдруг яувидел жгучего брюнета, медленно шагавшего рядом с роскошной блондинкой в белом манто с голубым песцом, небрежно переброшенным через руку, лицо его показалось мне чем-то знакомым, хотя я мог дать голову на отсечение, что никогда раньше не встречал этого человека.
Я поглядел на крашеные волосы его дамы, отличавшиеся тем мертвым оттенком, который дает применение пергидроля, и вдруг понял, чем мне знакомо лицо этого жгучего брюнета: его мясистый горбатый нос, низкий скошенный лоб, густые сросшиеся брови, раздвоенный тупой подбородок, красные треугольные уши – все это были элементы словесного портрета Янаки!..
Заметив, что брюнет курит, я бросился к нему и попросил разрешения прикурить. Он медленно достал спички и зажег одну из них. Я посмотрел на его руки, и сердце у меня забилось – они поросли густым рыжим пухом и были усеяны веснушками. Тогда я поднял глаза на его лицо и увидел зеленоватые запухшие глаза и рыжие ресницы. Да, это был Янаки, но он был перекрашен!..
Отойдя от него, я увидел Яшу Саксаганского, стоявшего вблизи с самым рассеянным видом и таким выражением лица, как будто его вовсе не интересуют ни Янаки, ни летний сад «Аквариум», ни оперетта «Сильва», ни вопрос о том, будет ли он завтра подавать рапорт об увольнении.
Саксаганский подошел ко мне и тихо шепнул:
– Ну, я счастлив, что и вы заметили этого перекрашенного индюка. Или я ишак, или это Янаки!..
Милый, бедный Яша Саксаганский! Через несколько лет он умер от чахотки, и за его гробом, который вынесли из маленькой, скромной холостяцкой комнаты (зная, что у него туберкулез, Яша не считал себя вправе жениться), шли в искреннем горе его товарищи по работе, нежно любившие этого храброго, чистого, доброго и горячего человека, беззаветно служившего их общему и такому нелегкому делу и любившего его до последнего своего вздоха…
Еще раз поглядев на «черное издание» Янаки, я шепнул Осипову, что, по-моему, Саксаганский прав. Я обратил внимание и на то, что черные волосы Янаки имеют какой-то странный фиолетовый оттенок.
– Возможно, – с напускным равнодушием протянул Осипов и еще крепче взял меня под руку. – Очень возможно, что этот прохвост перекрасил волосы и потому так нахально держится. Но это еще надо проверить, потому что лавры начальника Детскосельского отделения мне ни к чему. Но если это действительно Янаки и если мы его «накололи» в первый же вечер, то я начинаю верить в загробную жизнь и в то, что старики Бертильон и Рейс сговорились на том свете помочь нам поймать Янаки, чтоб он не издевался над их словесным портретом.
После третьего звонка я и Осипов уже не сидели на своих местах, а стояли у стены, недалеко от шестого ряда, где находился этот подозрительный брюнет. Перед этим Осипов сходил за кулисы и, вернувшись оттуда с очень довольным лицом, таинственно прошептал, что сейчас будет произведен «забавный психологический эксперимент».
Оказалось, что мой хитроумный приятель решил произвести эту проверку при помощи той же оперетты «Сильва», как это ни покажется странным на первый взгляд. Зная, что в оперетте допускаются всякого рода актерские отсебятины, Осипов уговорил актеров в той сцене, где, к ужасу отца Эдвина, выясняется, что мадам Волапюк была в молодости певицей варьете и ее называли «Соловей», добавить, что она, кроме того, была дочерью мебельного торговца Янаки.
Публика, конечно, не обратила на эту подробность никакого внимания, но жгучий брюнет, сидевший в шестом ряду, нервно вздрогнул и, видимо решив, что это ему померещилось, наклонился к своей даме, явно спрашивая ее, какую фамилию произнесли на сцене.
– Он! – со вздохом облегчения шепнул мне Осипов. – Золото этот Яша Саксаганский… И ты молодец – хорошо разработал словесный портрет Янаки. Пошли, дружище, мы будем его приветствовать у выхода…
И через час задержанный нами Янаки уже находился в кабинете Осипова и не мог прийти в себя от удивления, что его все-таки поймали благодаря словесному портрету и несмотря на то, что он перекрасил себе волосы.
– Ну, Янаки, – спросил его Осипов, – надеюсь, теперь вам ясно, что профессор Рейс был гораздо умнее вас и что жулики не должны плевать на такую великую науку, как криминалистика?
– Гражданин инспектор, – уныло ответил Янаки, – к несчастью, я это понял слишком поздно. Мое письмо было выходкой нахала, и я прошу занести это в протокол. Еще в детстве покойный папаша мне говорил: «Христофор, ты не уважаешь науку, и это не кончится добром». Объясните мне, гражданин инспектор, как мог родиться у такого мудрого отца такой глупый сын, и как мог у такого идиота, как я, быть такой отец? Где же законы наследственности, я вас спрашиваю, как объясняют такие странные явления природы криминалистика и глубоко отныне мною уважаемый профессор Рейс?
– Я готов вернуться к этим законным вопросам, – ответил Осипов, – но после того как вы, Янаки, отбудете наказание за свои преступления и за свое нахальство. А теперь, выражаясь вашим стилем, адью!..
Так был реабилитирован словесный портрет Бертильона и Рейса.
Брегет эдуарда эррио
Когда телеграф принёс скорбную весть о смерти Эдуарда Эррио, нашего старого французского друга, мне вспомнилось одно давнее происшествие, косвенно связанное с первым приездом в СССР этого замечательного человека.[3]
Трезвый политик и честный человек, виднейший государственный деятель, Эдуард Эррио всегда был сторонником франко-советской дружбы, для которой он так много сделал и за которую так долго и горячо боролся…
Эррио понял гораздо раньше, чем многие другие политические деятели Европы, что возникновение нового государства рабочих и крестьян – исторический факт, что уже никакие силы на свете не повернут историю вспять, что франко-русские симпатии имеют свои многолетние и прочные корни и что Франция так же заинтересована в дружбе с Советским Союзом, как Советский Союз в дружбе с Францией.
В 1922 году он впервые посетил Советский Союз. Политика изоляции СССР тогда ещё была в самом разгаре, совсем недавно закончилась гражданская война, молодая Советская республика только-только отбилась от бешеных атак иностранных интервентов и белогвардейских полчищ.
Вернувшись после этой поездки в Париж, Эррио начал горячо выступать за признание Советского Союза и установление дипломатических отношений к ним. В 1924 году Эррио стал главой французского правительства, которое установило дипломатические отношения с нашей страной, объявив, что сделало этот шаг, будучи верным дружбе, объединяющей русский и французский народы.
Жизнь подтвердила мудрость этой политики, и через тридцать с лишним лет, уже в 1955 году, Эдуард Эррио заявил: «Я никогда не сожалел об этом решении, принятом мною в 1924 году… Я повторяю: никогда я не жалел о своей инициативе, выступив за восстановление нормальных отношений с Советским Союзом».
Перед началом второй мировой войны Эррио, со свойственной ему дальновидностью мудрого политика, понял, какую страшную угрозу для Франции и для всей Европы представляет восстановление германского милитаризма. Он делал всё, чтобы спасти мир и предотвратить катастрофу. Настойчиво и терпеливо он предупреждал свой народ и народы других стран Европы, выступал письменно и устно, разоблачая чудовищные замыслы фашизма и борясь с его пятой колонной в самой Франции…
К несчастью, те, которые ему верили, не имели власти, а те, которые её имели, не хотели ему верить!..
Враги Франции были врагами Эррио. Как только гитлеровцы в 1940 году оккупировали Францию, Эдуард Эррио был арестован и заключён в концлагерь.
Но друзья Франции были друзьями Эррио. Его спасли и освободили советские солдаты, как они спасли и освободили сотни тысяч других французов, англичан, американцев, бельгийцев, немцев, поляков, чехов, венгров и румын.
До последнего дня своей жизни Эдуард Эррио продолжал бороться за мир, против восстановления германского милитаризма, против поджигателей войны, против создания так называемой европейской армии. Опять зазвучал его голос, и опять он срывал маски с лицемеров, опять предупреждал свой народ.
Незадолго до смерти Эррио советский офицер, участвовавший в его освобождении из фашистского концлагеря, послал ему из Свердловска письмо, в котором писал:
В том самом 1924 году, когда Эдуард Эррио установил дипломатические отношения с СССР, я, будучи ещё комсомольцем и совсем начинающим молодым следователем, приехал в служебную командировку в Ленинград. Тогда мне и рассказали ленинградские товарищи об одном происшествии, случившемся в Ленинграде, когда Эррио впервые приехал в Советский Союз. Об этом забавном происшествии мне и хочется написать, тем более что оно было одним из первых фактов, давших мне понять, какой благодарный отклик иногда встречает даже в душе уголовника оказанное ему доверие…
Приехав, я, как положено, представился начальнику следственной части губернского суда Зальманову, работавшему в качестве судебного следователя ещё до революции в петроградской судебной палате. Это был высокий, сухощавый, седой старик, неизменно корректный, суховатый, немногословный, со строгими манерами и хорошей, чисто мужской сдержанностью отлично воспитанного человека.
Он встретил меня очень любезно, ничем не выдав своего удивления по поводу моего возраста, слишком юного для следователя (мне только минуло восемнадцать), и выделил мне кабинет для работы.
Вечером Зальманов представил меня старшим следователям губернского суда. Среди них были, например, такие выдающиеся криминалисты, как Игельстром, который как раз в это время вёл следствие по делу известного провокатора, «злого гения «Народной воли», Ивана Складского; или Невский, являвшийся в те годы едва ли не лучшим следователем по сложным хозяйственным делам; или Никольский, неизменно улыбающийся, добродушный розоволицый человек, весьма успешно разбирающийся в самых кровавых делах об убийствах, в раскрытии которых он специализировался. По делам этой категории у Никольского был лишь один конкурент – народный следователь Бродский, пришедший на следственную работу в первые годы революции и сразу зарекомендовавший себя как талантливый криминалист.
Из более молодых следователей мне особенно пришёлся по душе Васильев, работавший главным образом по чисто уголовным делам. Это был невысокий худощавый человек лет за тридцать, с тихим голосом и нездоровым чахоточным румянцем.
Дня через три после моего приезда Зальманов и Васильев порадовали меня сообщением, что в губернский суд приедет вечером для встречи с судебными работниками А.Ф. Кони.
Я, конечно, уже давно зачитывался его воспоминаниями «На жизненном пути» и был заочно влюблён в этого выдающегося русского криминалиста, знаменитого судебного оратора и близкого друга Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского, И.С. Тургенева, М.Г. Савиной и других. Именно Кони, как известно, рассказал в своё время Л.Н. Толстому сюжет подлинного судебного дела, положенный гениальным писателем в основу «Воскресения», которое в связи с этим Лев Николаевич именовал «коневской повестью».
Октябрьская революция застала А.Ф. Кони на посту члена государственного совета Российской империи. Это был один из немногих её сановников, понявших всемирно-историческое значение революции и отказавшихся эмигрировать за границу. Это был единственный член государственного совета царской России, который сразу пошёл со своим народом.
В письме народному комиссару просвещения А.В. Луначарскому Кони писал:
И вот я увидел этого человека. Это был невысокий старик (ему было около восьмидесяти лет), с продолговатым тонким лицом, чем-то напоминавшим поздние портреты Бернарда Шоу. Он опирался на костыльки, но был ещё очень бодр для своих лет, обладал поразительной памятью и каким-то особым обаянием незаурядного человека, прожившего большую, сложную, умную жизнь.
Я навсегда запомнил его чуть прищуренные внимательные, совсем молодые глаза, его спокойный, чуть глуховатый голос и манеру строить свою речь живо, увлекательно, образно. При всём том он ещё владел очень спокойным и тонким юмором.
В тот вечер он рассказывал о деле Веры Засулич, по которому ему пришлось председательствовать в судебном заседании Санкт-Петербургского суда, когда присяжные заседатели, как известно, оправдали Веру Засулич, стрелявшую в петербургского градоначальника Трепова за то, что по его приказу был подвергнут порке политический заключённый Боголюбов.
Потом Игельстром сделал мне приятный сюрприз: он представил меня Анатолию Федоровичу как молодого московского следователя. Я не без трепета пожал руку Кони, которую он мне дружелюбно протянул, и смутился от его острого, внимательного, хотя и приветливого взгляда. Он, видимо, заметил моё смущение, но виду не показал, и стал расспрашивать о старых московских следователях Голунском и Снитовском, которых знал ещё с дореволюционных времён. Услышав, что Снитовский был моим первым наставником на следовательском пути, Кони одобрительно улыбнулся и произнёс:
– Вам, молодой человек, повезло. Иван Маркович Снитовский отличный криминалист. Как же, как же, я прекрасно помню его по Московскому окружному суду, где он служил следователем по важнейшим делам. Ну, а как вы себя чувствуете в роли следователя? Не очень огорчает возраст?
Я окончательно смутился и пролепетал, что не хочу скрывать – возрастом своим пока действительно огорчён, но рассчитываю в этом смысле на лучшее будущее…
Кони рассмеялся и уже совсем ласково произнёс:
– Надежды ваши вполне, увы, основательны. Вот пройдут годы – ах, до чего же незаметно и стремительно они проходят! – и как же вам будет недоставать того, с чем вы теперь так искренне стремитесь расстаться…
Теперь, вспоминая эту давнюю и, к сожалению, такую мимолётную встречу с Анатолием Федоровичем, я нередко думаю, как прав был он в своём грустном предсказании…
После небольшого перерыва Кони заговорил о Достоевском. Он рассказывал о том, как произведения Достоевского «Записки из Мёртвого дома», «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы», помимо своего огромного литературно-художественного значения, явились откровением для криминалистов всего мира. Так, например, известный французский судебный деятель Атален неизменно заканчивал свои лекции молодым криминалистам словами: «В особенности, господа, читайте, читайте, читайте Достоевского». А председатель парижского апелляционного суда Бернар де Глайо в своей книге, посвящённой вопросам судебной практики, цитировал различные места из «Преступления и наказания» как образцы психологического проникновения в такие специальные вопросы, как возникновение преступного умысла и подготовка к его осуществлению.
– Все эти исстрадавшиеся, опустившиеся, нервные и мрачные люди, которых так гениально умел описывать Достоевский, – говорил Кони, – не умрут среди образов, созданных русской литературой, пока в ней будет жить желание найти в самой омрачённой, в самой озлобленной душе задатки любящего примирения… Вот почему, дорогие друзья, для всякого криминалиста образы, созданные Достоевским, будут всегда дороги, как пример удивительного умения находить «душу живу» под самой грубой, мрачной, обезображенной формой и, раскрыв её, с состраданием и трепетом показывать в ней то тихо тлеющую, то распространяющую яркий, примиряющий свет искру…
Кони произнёс эти прекрасные, не раз уже им высказанные слова с искренним волнением, которое передалось его слушателям. Судьи и прокуроры, следователи и адвокаты, до отказа заполнившие зал, где происходила встреча, находили в этих словах крупнейшего русского криминалиста опору и подтверждение тем чувствам и размышлениям, которые возникли у многих из них. Сидевший со мною рядом Васильев прошептал, указывая взглядом на Кони:
– Ах, какой чудесный старик, какой старик!..
Был уже поздний вечер, когда встреча с Кони закончилась и он, провожаемый толпой слушателей, уселся в машину и уехал. Васильев предложил мне пройтись.
– Слушая сегодня Анатолия Федоровича, – говорил Васильев, – вероятно, каждый из нас вспомнил какие-то случаи из своей практики. Ведь каждому следователю, судье, прокурору приходится, я глубоко в этом убеждён, испытывать иногда чувство симпатии к человеку, которого он по долгу службы предаёт суду… Да, преступление доказано, сомнений в нём нет, надо за него судить, а вот человек, которого надо судить, чем-то тебе мил, он вызывает к себе чувство симпатии и доверия…
– Без доверия нельзя искать ту «душу живу», о которой говорил Анатолий Фёдорович, – произнёс я. – Только начиная свой следственный путь, я уже столкнулся с этой проблемой…
– Вот видите… – неожиданно улыбнулся Васильев. – Мы часто говорим о психологии обвиняемого. На эту тему написано и ещё будет написано немало книг. И это хорошо. Но вот о психологии следователя не пишет никто. Согласитесь, что для воспитания важна не только психология воспитуемых, но и психология воспитывающих… Это особенно относится к нашему брату – следователю, поскольку нам приходится первыми сталкиваться с преступниками и самый характер нашей работы – я имею в виду допросы – даёт большие возможности психологического общения, если учесть, что при допросах нет публики, сторон, регламента судебного заседания и прочего. На допросе нас только двое – следователь и обвиняемый, – это уже само по себе многое значит… Не так ли?
– Да, вы правы.
– И то, что обвиняемый может рассказать с глазу на глаз, он не всегда решится произнести в зале судебного заседания. Я имею в виду главным образом интимные вещи… Вот почему мне кажется, что процесс перевоспитания преступников должен начинаться уже в стадии следствия. Если, конечно, оно в руках следователя, а не протоколиста, какими бывают иногда некоторые из нас.
– Помните следователя, о котором писал Салтыков-Щедрин? Он рассуждал примерно так: «Есть у меня два свидетельских показания, надлежащим образом оформленных, я говорю: есть. Нет – я говорю: нет. А какое мне дело до того, совершено ли преступление в действительности и кто его совершил?» А ведь и такие следователи ещё иногда встречаются… К несчастью! Но не о них сейчас речь. Дьявол с ними. Они, как правило, сами себе могильщики!.. Вернёмся к вопросу о доверии. Я вовсе не сторонник огульного доверия ко всем уголовникам. Среди них – я не раз это видел – много людей неисправимых, очень опасных, им доверять преступно… Как говорится, не в коня корм. Скажу больше: у таких негодяев оказываемое им доверие вызывает циничный смех, и их первая реакция на доверие – стремление им злоупотребить… Но есть уголовники, которых человеческое доверие способно переродить… Два года тому назад в Советский Союз приезжал Эдуард Эррио, теперешний премьер-министр Франции. В Эрмитаже у него украли брегет… Мне довелось заняться этим делом… Вот послушайте…
И Васильев рассказал мне о происшествии с брегетом господина Эррио. Вот как всё это случилось.
В 1922 году Эдуард Эррио, будучи сенатором и лидером французской радикал-социалистической партии, посетил Советский Союз.
Советские, а также иностранные газеты подробно освещали пребывание Эррио в СССР, где его встретили по-русски тепло и гостеприимно, в чём сказались и традиционные симпатии нашего народа к Франции.
После Москвы Эррио посетил Петроград и в течение нескольких дней знакомился с городом.
И вот однажды, при посещении знаменитого Эрмитажа, почётный гость полез в карман за своим золотым брегетом, чтобы справиться о времени, и, увы, его не обнаружил…
Заметив растерянность гостя, сопровождавшие его лица спросили, в чём дело.
– Ничего особенного, господа, – спокойно улыбнулся Эррио, – просто я не обнаружил своего брегета… По-видимому, гм… По-видимому, я забыл его в отеле… Не придавайте значения этому пустяку…
И он продолжал осматривать Эрмитаж.
Само собой разумеется, что кто-то из сопровождавших Эррио немедленно позвонил в гостиницу, где были отведены апартаменты высокому гостю, и справился о брегете. Его не оказалось.
Дело принимало крайне неприятный оборот.
Пока Эррио продолжал осматривать сокровища Эрмитажа, о случившемся был уведомлён по телефону губернский прокурор Иван Андреевич Крастин. Прокурору высказали предположение, что брегет скорее всего украли в Эрмитаже в тот момент, когда Эррио осматривал нижние залы, оказавшись в густой толпе посетителей.
Иван Андреевич, латыш по национальности, был старым большевиком и до революции не раз сидел в царских тюрьмах. Юрист по образованию и криминалист по профессии, он хорошо знал уголовный мир того времени.
Получив сообщение о скандальном происшествии, Иван Андреевич вызвал к себе старшего следователя Васильева. Васильев внимательно выслушал Крастина и задумался.
– Ну, что же вы задумались, мой друг? – нетерпеливо спросил Крастин, выдавая этим своё волнение, – вообще он был необыкновенно спокоен и нетороплив. – Это же скандал, политический скандал!.. Из такта Эррио сделал вид, что не считает себя обворованным… Но нам от этого не легче! В Кремле все возмущены… Мне уже два раза звонили, что брегет любой ценой должен быть разыскан.
– Вы не знаете, сколько времени Эррио пробудет здесь? – тихо спросил Васильев.
– Два, максимум три дня… А какое это имеет значение?
– Обычное расследование потребует большего срока, – ответил Васильев. – Во всяком случае, не менее двух недель, Иван Андреевич…
– К тому времени Эррио уедет не только из нашего города, но и вообще из СССР, – произнёс Крастин. – Нет, такого срока нам никто не даст! Мы обязаны найти брегет раньше – понимаете? – обязаны!..
– Понимаю, – согласился Васильев. – В таком случае санкционируйте, как губернский прокурор, привлечение к розыскам брегета уголовников… Уверен, что они нам охотно помогут…
– Гм… Чёрт знает что такое! – забормотал Крастин, нахмурился, а потом вдруг неожиданно захохотал. – А знаете, в вашем предложении что-то есть!.. А где же мы с вами найдём этих уголовников? Не станем же мы бегать по малинам… Согласитесь, мой друг, что это нам не совсем к лицу…
И обычно серьёзный, но добрейший Иван Андреевич снова начал так смеяться, что на глазах у него появились слёзы.
– Где мы найдём уголовников? – повторил вопрос Крастина Васильев. – Где же, как не в тюрьме, Иван Андреевич… Вот именно, в тюрьме…
– В тюрьме?! – воскликнул Крастин, сразу перестав смеяться. – Не хотите ли вы сказать, что мы освободим преступников для розыска этого проклятого брегета? Надеюсь, не об этом идёт речь, товарищ старший следователь губернского суда?
– Нет, именно об этом, – невозмутимо ответил Васильев, глядя прямо в глаза прокурору. – Я предлагаю освободить одного или двух уголовников, разумеется из числа наиболее авторитетных, дав им возможность найти украденный брегет…
– Так это как же, в порядке частной амнистии, что ли, или, вернее сказать, сделки судебных властей с преступниками? Не так ли?
– Не так, – тихо ответил Васильев. – Право амнистии ни вам, ни мне не предоставлено. Что же касается сделки, как вы изволили сформулировать, то о какой сделке может идти речь, если уголовники будут действовать вполне бескорыстно, абсолютно ни на что не рассчитывая, поскольку мы им абсолютно ничего не будем обещать…
– В таком случае, молодой человек, может быть, вы потрудитесь мне объяснить, – язвительно спросил Крастин, – о каких именно уголовниках идёт речь и ради какого дьявола они станут искать для нас с вами брегет, если мы им за это ничего не обещаем?
– Сейчас объясню, – спокойно ответил Васильев. – В числе моих подследственных теперь содержатся в «Крестах» два подходящих человека. Николай Храпов по кличке Музыкант – профессиональный мошенник-кукольник, – и вор-домушник Пётр Милохин по кличке «Плевако», тоже крупный рецидивист…
– «Плевако»? – спросил Крастин. – Это что за кличка? По фамилии знаменитого русского адвоката, что ли?
– Да. Милохин славится в воровской среде как выдающийся оратор, – ответил Васильев. – Отсюда и кличка…
– Не собираетесь ли вы поручить ему выступить на общегородском митинге воров? – язвительно спросил Крастин.
– Иван Андреевич, – спокойно возразил Васильев. – Храпова или Милохина, а лучше их обоих, я могу спокойно освободить под честное слово, и, если они его дадут, я не сомневаюсь, что, выполнив задание, они вернутся в тюрьму. Что касается митингов, то о них речь не идёт…
– Ну, я ещё готов допустить, – сказал Крастин, – что если настоящий уголовник даёт честное слово, то это… гм… не так уж мало… Согласен… Но из каких побуждений станут они разыскивать брегет, не имея никаких обещаний с нашей стороны?
– Из патриотических, – ответил Васильев. – Они считают, и вполне резонно, что являются гражданами Советского Союза, как и мы с вами… И если мы обратимся к ним как к советским гражданам, оказав им тем самым доверие, – Васильев подчеркнул последнее слово, – они сделают всё, что в их силах…
Выслушав эти слова, Крастин нажал кнопку звонка и попросил явившуюся секретаршу прислать в кабинет чай. Когда его подали, прокурор обратился к Васильеву:
– Вот, попей чайку, – сказал он, переходя неожиданно на «ты», – а я пока поразмыслю над твоим предложением… Всё не так просто, как это кажется на первый взгляд…
– Хорошо, подумайте, – произнёс Васильев. – От чая не откажусь…
И он стал неторопливо отхлёбывать чай, с интересом глядя, как длинноногий, чуть сутулый Крастин ходит из угла в угол с самым сосредоточенным выражением лица, что-то бормоча себе под нос. В самом деле, думал Васильев, решится ли губернский прокурор санкционировать освобождение под честное слово двух матёрых рецидивистов, а если решится, то сдержат ли эти рецидивисты данное ими слово и не подведут ли следователя, который за них поручился?
Васильев не был карьеристом, и его сомнения были менее всего вызваны стремлением к перестраховке. Эксперимент с розыском брегета представлял для него интерес совсем с другой стороны – как откликнутся Храпов и Милохин на доверие, которое им будет оказано?
Об этом же самом эксперименте размышлял и Крастин. Он давно и горячо симпатизировал Васильеву, в котором разгадал доброе и чистое сердце, любовь к людям, такую необходимую для всякого судебного деятеля, а в особенности следователя. Крастин знал многих и разных следователей, надзирая как губернский прокурор за их работой. Были среди них и добросовестные служаки, верные своему долгу, но с годами выработавшие в себе некое профессиональное равнодушие, подобное тому равнодушию, с которым иногда старые хирурги относятся к физическим страданиям своих больных. Были и следователи, больше всего ценившие в своей работе некий охотничий, чисто спортивный азарт, для которых процесс раскрытия преступления представлял почти самодовлеющий интерес. Крастин ценил их розыскные способности, но в глубине души не любил этих следователей и не очень им доверял. Были и такие следователи, которые очень быстро начинали задирать нос и, упоённые своей властью, ходили с таким видом, будто весь мир состоит у них под следствием. Таких следователей Крастин откровенно презирал, абсолютно им не верил и в конце концов добивался их увольнения, всякий раз брезгливо заявляя: «Ах, этот. Да ведь ему наша работа противопоказана… Ему всё равно, кого сажать, за что сажать, зачем сажать – только бы сажать! Нет, нет, это человек чужой и на посту следователя социально опасный!» Но были и следователи типа Васильева, и их больше всего любил губернский прокурор, потому что в них, и только в них, видел он образ советского следователя, каким он должен быть…
Теперь, размышляя над предложением Васильева, Крастин колебался, главным образом, из-за автора предложения. Крастин опасался, что если рецидивисты надуют Васильева и скроются вопреки своему «честному слову», то это даст кое-кому повод высмеять Васильева, его «иллюзии» и нанесёт этому вдумчивому, хорошему человеку серьёзную травму. С другой стороны, провал Васильева в этом деле мог быть использован и той, пусть незначительной, группой судебных работников, которые не верили в возможность «перековки» уголовников и открыто посмеивались над сторонниками «перековки», утверждая, что «чёрного кобеля не отмоешь добела».
Между тем Васильев уже одолел второй стакан чаю и, удобно откинувшись в кресле, молча курил, изредка поглядывая на продолжавшего размышлять Крастина. Иногда их глаза встречались, и тогда Крастин безмолвно делал знак рукой, обозначавший, что он ещё думает. Васильев также молча кивал головой, что значило: ничего, мне не к спеху… Он уже не сомневался, что прокурор даст санкцию.
И когда Крастин наконец проворчал: «Ладно, действуй, только гляди, как бы над нами весь город потом не смеялся», – Васильев коротко ответил: «Постараюсь», – и, пожав руку Крастину, поспешно вышел из кабинета.
Сначала он вызвал из камеры Храпова. Тот пришёл с заспанным лицом, удивлённый, что его вызвали на допрос вечером, чего обычно не случалось. Храпов был маленький, юркий, с худым, очень подвижным лицом и лукавыми глазами.
– Здравствуйте, Храпов, – очень серьёзно сказал Васильев. – Нам надо срочно поговорить.
– К вашим услугам, – галантно склонился Храпов. – Не секрет, почему такая спешка? Я уж, признаться, вздремнул…
– Ничего не поделаешь, – ответил Васильев, – вопрос срочный… И к вашему личному делу отношения не имеющий…
– Если не имеющий, так и совсем хорошо, – произнёс Храпов. – Мне всегда почему-то больше нравились вопросы, не имеющие отношения к моему делу…
– У вас большие связи в среде карманных воров?
– Я этих подонков не уважаю, – ответил Храпов. – Сам я, как вы знаете, всю жизнь работал кукольником, так сказать, по мошеннической части, но по карманам никогда не лазил. И вообще хотел бы заметить, что как человек интеллигентного труда – да, да, не улыбайтесь – я не находил общего языка с обычными уголовниками… Не те, знаете ли, интересы, не тот интеллект… Наконец, не тот образ жизни…
И Храпов, он же Музыкант, презрительно махнул рукой.
– Но вы как-то говорили, что имеете авторитет в среде уголовников. Это верно?
– В известном смысле – да. Однако почему вас это интересует?
– Дело в том, что в Советский Союз приехал французский сенатор господин Эррио…
– Ну как же, знаю, читал в газете. Даже видел его портрет. Производит впечатление вполне интеллигентного человека. Я полагаю, что его визит может способствовать укреплению франко-советских отношений… А каково ваше мнение по этому вопросу?
– Я с вами согласен. Дело в том, однако, что этот визит несколько омрачён…
– Можете не продолжать, – улыбнулся Музыкант. – Суду всё ясно. Что шарахнули у глубоко мною уважаемого сенатора и лидера радикал-социалистов?
– У него украли брегет.
– Крайне неинтеллигентно! – с чувством произнёс Музыкант. – Скажу больше: типичное хамство!.. Скорблю за честь города… Но, насколько я понимаю в медицине, вы меня вызвали не для выражения сочувствия… Что должен сделать Музыкант для укрепления франко-советской дружбы?
– Помочь обнаружить этот брегет, – улыбнулся Васильев.
– А что я буду за это иметь?
– Ровным счётом ничего.
– Ценю откровенность. Но, сидя в тюрьме, даже Музыкант бессилен вам помочь…
– Конечно. Я хорошо это понимаю…
Тут Храпов с интересом взглянул на Васильева. Следователь спокойно улыбался.
Храпов отёр платком почему-то вспотевший лоб, потом снова поглядел на Васильева. Но тот продолжал загадочно молчать.
– Мы долго будем играть в молчанку? – не выдержал Храпов. – Если вы намерены ограничиться информацией о происшествии с брегетом, то, может быть, мне лучше пойти спать? Хотя трудно заснуть, узнав о таком скандальном факте…
– Я не намерен ограничиться информацией…
– Слушаю. Я весь – внимание!
– Если вы дадите мне честное слово, что не попытаетесь скрыться от следствия и суда, Николай Храпов, я готов освободить вас на несколько дней, чтобы разыскать украденный брегет. Ясно?
– Как шоколад. На сколько дней?
– Максимум на трое суток. Устраивает?
– Постараюсь уложиться. Хотя срок жестковат.
– Я могу вам верить, Храпов?
– Ни в коем случае! Но если я дам честное слово, смело можете за меня поручиться…
– Я так и думал.
Храпов встал, задумался, потом торжественно произнёс:
– Так вот, Музыкант даёт честное слово! Я не могу поручиться, что найду этот брегет, но приложу все силы, чтобы оправдать ваше доверие…
– Не сомневаюсь.
– Дать подписку о возвращении в тюрьму через трое суток?
– Никаких подписок! Мне достаточно вашего честного слова…
Через полчаса Музыкант вышел из ворот тюрьмы и вскочил на подножку проходившего трамвая.
А Васильев вызвал Милохина.
В отличие от Музыканта Милохин, он же «Плевако», был неповоротлив, флегматичен, толст и ленив. Его круглое, пухлое лицо с тупым коротким носом и маленькими, как у медвежонка, глазками выражало, несмотря на здоровый румянец, крайнее разочарование в жизни, а оттопыренные полные губы подчёркивали презрение к человечеству. Буйная шапка волос и глубокая ямочка на подбородке отличали его внешность.
Васильев знал, что эти настроения овладели «Плевако» после того, как он был взят с поличным в квартире, которую собирался обокрасть. При этом не самый факт ареста так повлиял на характер «Плевако» – это было ему привычно и никогда раньше не приводило в уныние, – а те обстоятельства, при которых он попался.
В тот злополучный день «Плевако» проник, взломав замок, в квартиру, за которой давно следил. Он знал, что хозяйка квартиры днём едет на рынок и возвращается не раньше чем через полтора часа. В этот день, дождавшись, когда она вышла из подъезда, «Плевако» направился в её квартиру. Перед этим он выпил четвертинку водки, потому что был холодный день.
Забравшись в квартиру и разомлев от тепла, «Плевако» только было собрался приступить к делу, как услышал какой-то шум в соседней комнате. Он заглянул туда и увидел ребёнка, который в одной рубашонке ползал по ковру и грозно рычал на своё отражение в трюмо. Ребёнок, видимо, изображал льва, и эта игра доставляла ему большое удовольствие. Его розовое личико, обрамлённое светлыми пушистыми волосами, толстенькие ножки и тёмные весёлые глазки сразу пленили «Плевако». С другой стороны, нельзя было приступать к делу, не наладив отношений с ребёнком, о наличии которого «Плевако», кстати, раньше не знал. Он тихо открыл дверь и, тоже встав на четвереньки, пополз навстречу мальчику, также издавая грозный львиный рык. Увидев толстого незнакомого дядю, неожиданно вступившего в игру, ребёнок мгновенно проникся к нему симпатией. Заливаясь счастливым смехом, оба рычали, гоняясь друг за другом по ковру. Потом вспотевший от возни «Плевако» решил отдохнуть. Он вынул папиросу, но не обнаружил в кармане спичек. Смышлёный малыш, топая ножками, помчался в кухню и принёс оттуда спички. «Плевако» закурил и начал пускать такие необыкновенные кольца дыма, прогоняя одно через другое, что Миша – так звали малыша – сразу понял, что впервые в жизни ему удивительно повезло с обществом.
И как раз в этот момент на пороге комнаты появились соседка Мишиной матери, дворник и милиционер. Дело в том, что мать Миши, уходя на рынок, попросила соседку присмотреть за ребёнком. Та тихо вошла в квартиру и услыхала незнакомый мужской голос. Тогда она обратила внимание, что замок в двери взломан, и, догадавшись, в чём дело, помчалась за властями.
«Плевако» задержали и повели в милицию, оторвав от него плачущего Мишу, потрясённого тем, что уводят такого милого дядю. В милиции выяснилось, что «Плевако» давно разыскивают за многие совершённые им кражи, и дело о нём, как квалифицированном квартирном воре, поступило к Васильеву.
В тюрьме «Плевако» тщательно скрывал обстоятельства своего ареста, явно стесняясь их. Но недели через две арестовали другого вора, который со смехом рассказал в камере, как попался «Плевако», игравший с ребёнком. Вору рассказали об этом в уголовном розыске.
На следующий день вся тюрьма знала эту историю, и на прогулке Милохину кричали: «мамочка», «няня», «бабушка Петя» – и делали ему «козу». Этого самолюбивый «Плевако» не мог стерпеть. Он замкнулся в себе, презрел человечество и стал задумываться над смыслом жизни. Дважды ему снился Миша, его счастливый смех и толстенькие ручонки, которыми он так нежно обнимал развлекавшего его дядю.
Васильев отлично понимал, что происходит в душе этого обвиняемого. Васильев знал биографию «Плевако», знал, что он был один раз неудачно женат и что его единственный ребёнок погиб от дифтерита в трёхлетнем возрасте.
И тихий, согнутый неизлечимым недугом Васильев, отгоняя мучительные мысли о приближающемся конце (он знал, что у него чахотка и что его положение безнадёжно), нередко размышлял о дальнейшей судьбе «Плевако», обладавшего завидным здоровьем при искалеченной судьбе. Васильев думал, как согреть и поддержать тот робкий, как травинка, пробившаяся в трещине асфальта, росток человеческого чувства и тоски, который удалось посеять в этой больной душе маленькому Мише.
Вот почему в связи с делом о брегете Васильев сразу подумал о Милохине. В деловом смысле Васильев больше рассчитывал на Музыканта, но ему захотелось, воспользовавшись этим предлогом, оказать доверие и «Плевако», чтобы поддержать в нём уже начавшийся процесс нравственного самоочищения.
«Плевако» ввели в кабинет. Ещё с порога он мрачно пробурчал «здрасьте» и остановился, глядя себе под ноги.
– Здравствуйте, Милохин, – ответил Васильев. – Садитесь, пожалуйста. Я вас не разбудил?
– Тюрьма не санаторий, – ответил «Плевако». – Тут мёртвый час не соблюдается… Ваше дело – вызывать, наше дело – приходить… Конец скоро будет?
– Вы имеете в виду окончание следствия?
– Ну да. Судить пора. Чего кота за хвост тянуть?
– Следствие подходит к концу. Но я вас вызвал по другому делу.
– С меня и одного достаточно. Я не жадный.
– Речь идёт о деле, которое к вам не относится.
– А ежели не относится, зачем вызывать?
– Сейчас поймёте. Вам известно, что к нам приехал с визитом французский сенатор Эррио?
– Он мне телеграммы о своём приезде почему-то не прислал. Наверное, не знал адреса… Что дальше?
– Вчера у него украли брегет.
– Брегет? Это бимбар, что ли, такой со звоном?
– Именно. Что вы об этом скажете?
– Вчера я в тюрьме сидел. Что я могу сказать? Вообще я по карманам не промышляю… Золотой хоть бимбар-то?
– Золотой. А почему вас это интересует?
– Просто интересно, какие бимбары у французских сенаторов бывают. Что дальше?
– Эта кража позорит город, Милохин.
– Подумаешь! В Париже, наверное, почище нашего шарашат.
– Позвольте, это же наш почётный гость… Гость нашего правительства.
– На лице у него не написано… Откуда уркам знать, что он гость, да ещё сенатор? Вы ему это объясните. Если он толковый сенатор, то поймёт… На худой конец можно ему по оценке деньги выплатить или другой бимбар подобрать.
– Не могу с вами согласиться. Мы должны найти и вернуть ему этот самый брегет.
– Найдите, если сумеете. Я тут ни при чём?
– Меня удивляет ваше равнодушие, Милохин. Неужели вы не понимаете скандального характера этой истории? Вы же как-никак советский человек, и, что ни говори, петроградец… Наконец, вы неглупый человек.
– Неглупые в тюрьме не сидят… Вы толком скажите, чего от меня хотите?
– Я хочу освободить вас под честное слово на трое суток для того, чтобы вы помогли найти этот брегет.
– А ежели я сбегу?
– Я в это не верю, Милохин. И вы – тоже.
– Почему не верите? Ваше дело – ловить, наше дело – сматываться. Скажите – не так?
– Не так! – стукнул кулаком по столу, не выдержав, Васильев. – Не клевещи на себя, Милохин! Я тебя насквозь вижу! Тебе давно обрыдла эта дурацкая воровская жизнь, эта среда, этот вонючий быт… Думаешь, я не понимаю, почему ты тогда с ребёнком заигрался и про дело забыл? Чего же ты, дурень, этого стыдишься?.. Ах ты, балда, балда! Я верю, что ты ещё человеком стать можешь, настоящим человеком. И этого человека я дурости твоей не отдам – слышишь? – не отдам!
И тут у Васильева начался один из тех мучительных и страшных приступов кашля, которые доводили его до полного изнеможения. Тщётно пытался он остановить приступ водой, глубокими вздохами, огромным напряжением воли. Его бледное лицо посинело от напряжения, а беспощадный хриплый кашель, казалось, рвал на куски его лёгкие, бронхи, гортань. Он откинулся на спинку кресла с помутившимися от страдания глазами, то и дело конвульсивно вздрагивая и зачем-то хватаясь руками за подлокотники кресла. Потом, едва успев выхватить платок, он прижал его к своим посиневшим губам, и платок сразу взмок от крови, хлынувшей горлом.
Милохин, которого захлестнула горячая волна сострадания к этому задыхающемуся человеку, бросился к креслу и поднял, как пёрышко, своими могучими руками худенькое тело Васильева. Он перенёс его на диван, осторожно уложил и зачем-то расстегнул ему ворот.
– Ничего, ничего, – лепетал Милохин, – сейчас доктора вызовем… Он капельки даст – как рукой снимет… Лежите, лежите, я сейчас доктора вызову…
И, подойдя к письменному столу, он нажал кнопку звонка, которым следователь вызывал из дежурной комнаты конвоира.
Когда конвоир пришёл, Милохин коротко ему крикнул:
– Доктора, доктора скорее! Следователю худо стало!
Конвоир заподозрил было недоброе, но потом, заметив, как сочувственно глядит арестованный на следователя, выбежал из кабинета за врачом.
Солнце уже стояло над городом, купаясь в широкой Неве, когда Васильев, пришедший в себя, выехал из тюрьмы на Арсенальную набережную в присланной за ним машине. Рядом с Васильевым сидел Милохин, освобождённый на трое суток под честное слово.
Васильев, бледный от бессонной ночи и перенесённых страданий, жадно вдыхал свежий утренний воздух. Время от времени он бросал взгляд на сидевшего рядом Милохина, который смотрел широко открытыми глазами на сверкающую, почти розовую от солнца Неву, набережные, парки.
Васильев понимал, что Милохин любуется этим свежим утром, этой удивительной рекой, этим прекрасным городом. И в то же время лицо Милохина было строгим и сосредоточенным, и это тоже хорошо видел Васильев.
«Дураки считают, – подумалось Васильеву, – что мы только золоторотцы, ассенизаторы. Конечно, надо и навоз чистить, это тоже важно. Но ведь и на навозе вырастают удивительные, благоухающие цветы, если только уметь их выращивать… Какое счастье всякий раз видеть, что ты научился не только вычищать навоз, но и выращивать цветы!»
Прямо из тюрьмы Музыкант поехал на Обводный канал, к своей старой приятельнице, известной в уголовном мире под кличкой Мондра Глова. Эта тучная, уже пожилая женщина была содержательница воровской малины и славилась в уголовной среде недюжинным умом и умением всегда выходить сухой из воды, за что она и получила свою кличку.
В свою очередь, Мондра Глова относилась к Музыканту с нескрываемым уважением. Он импонировал ей изысканностью манер и речи.
Когда Музыкант вошёл в её квартиру, помещавшуюся в подвале старого, рыжего от древности дома, хозяйка, сидя за столом, раскладывала свой любимый пасьянс «Могила Наполеона». Увидев Музыканта, толстуха пришла в неописуемый восторг.
– Музыкантик, деточка! – кричала она, целуя своего любимца. – Вырвался наконец? Какое счастье? Каких только слухов о вас тут не было, радость моя! Кто говорит, что вам уже десятку вкатили, кто говорит, что вы в тюрьме заболели…
– Мамаша, всё это враки, – сказал Музыкант. – Прежде всего я хотел бы позавтракать, а потом поговорим о деле… Пока вы приготовите что-нибудь поесть, я побреюсь и приведу себя в порядок…
Мондра Глова сразу побежала на кухню и растопила плиту. Пока Музыкант брился, она готовила его любимое блюдо – яичницу с ветчиной, успевая при этом рассказывать последние новости: кого посадили, кого осудили, кто, напротив, вернулся после отбытия наказания.
Поев и опрокинув стопку водки за здоровье дражайшей и любимой Мондры Гловы, гость изложил ей историю с брегетом Эррио. Он сказал также, что освобождён всего на трое суток под честное слово.
Мондра Глова внимательно его выслушала, а потом сказала:
– Дело серьёзное. Музыкант. Весь город говорит о приезде Эррио. Все его очень хвалят, в газетах его портреты – одним словом, тут международная политика, дружочек.
– В том-то и дело! – поддержал её Музыкант. – Потому я к вам и приехал! Как быть, царица души моей?
– Срочно созвать всех «королей», – ответила хозяйка. – Иначе всем нам крышка… В общем, вы здесь отдохните, Музыкантик, а я поеду собирать народ… Ай-ай-ай, как нехорошо!.. Я возмущена всеми фибрами души… Мчусь, бегу, лечу!
К трём часам удалось найти нескольких «королей», и они срочно приехали к Мондре Глове. Каждый из них возглавлял воровскую шайку. Рыжий король карманников, известный под кличкой Хирург, уже немолодой, полный человек в золотом пенсне и с внешностью старого врача с богатой практикой, принял на себя обязанности председателя. Рядом с ним сидел худой, чёрный, как ворон, глазастый Ванька-ключник, король шайки квартирных воров. На диване, стоявшем в углу комнаты, мрачно посапывал Колька-бык, славившийся своей недюжинной силой, молчаливостью и удивительной способностью внезапно засыпать. Он был уличным грабителем и в воровской среде считался крупным профессионалом. У него было широкое, оплывшее бабье лицо, тупой, тусклый взгляд и жирный, отвисающий, как вымя, подбородок.
Наконец, рядом с Музыкантом, тоже устроившимся на диване, восседал с очень важным и даже надменным видом некто Казимир, личность во всех отношениях загадочная. В преступном мире его немного побаивались, и никто толком не знал, чем он, в сущности, промышляет. Одни говорили, что Казимир опытный шулер, хотя не брезгает и мошенничеством в чистом виде. Другие утверждали, что он скупает валюту и драгоценности и связан с иностранными концессионерами, которые сплавляют эти ценности за границу. Во всяком случае, было бесспорно, что он занимается скупкой краденого и на этой почве имеет обширные связи и с карманниками, и с грабителями, и с мошенниками. Он был немногословен, его холёное, красивое лицо и пристальный, цепкий взгляд, тонкогубый, чуть дёргающийся рот и кривая, ироническая ухмылка, застывшая, как на гипсовой маске, обличали очень целеустремлённую и злую волю.
После того как Музыкант доложил «королям» о происшествии с брегетом, первым заговорил Хирург.
– Я такого брегета не видал, – сказал он, – хоть часов за эти дни взято немало. Сезон нынче хороший. Попадались и славные часики – и «Шавхуазен», и «Лонжин», и даже один «Филипп Патек»; были и золотые часы, но вот брегета не было… Я сам давно брегет подыскиваю. Вы знаете, какой я любитель часового дела и на своём веку перевидал столько бимбаров, что и не счесть, а вот хорошего брегета не нажил… Ты, Музыкант, говоришь, что скорее всего увели этот брегет в Эрмитаже? Верно, там наша бригада орудует, но брегета никто в котёл не сдавал.
– Значит, не одному тебе брегета захотелось, – засмеялся Ванька-ключник. – Знаем мы ваши котлы! Как что получше свистнут, так себе в карман кладут. Тоже мне артельщики! Это не то что у нашего брата-домушника. У нас не залимонишь – прямо с дела на хазу несут и всё честно учитывают и делят, потому что в нашем «тресте» без общественного контроля – хана…
– Ну, это ты брось, – нахмурился Хирург. – У меня народ проверенный, на такое дело не пойдёт… У меня система…
В этот момент в разговор вмешался Казимир.
– Какое нам дело до этого дурацкого брегета? – спросил он, по обыкновению криво ухмыляясь. – Разве Эррио приехал в гости к нам?
– А честь города? – перебил Казимира Музыкант.
– Если Эррио убедился, что наши карманники работают не хуже, чем в Париже, то это как раз и поддерживает честь города, – парировал Казимир. – С другой стороны, какое нам дело до чести города? Что такое город в конце концов? В нём живём мы и работники уголовки, живут те, которые крадут, и те, у которых крадут. Те, которых судят, и те, кто судит. И всё это называется одним словом – город… Туфта!
Тут все вскочили и поднялся невероятный шум. Музыкант с пеной на губах доказывал, что Казимир – «гидра» и «осколок».
Хирург кричал, что история с брегетом пахнет политикой, чего он вообще терпеть не может. Ванька-ключник ядовито спрашивал, у кого из иностранных концессионеров научился Казимир таким рассуждениям.
Крики разбудили давно похрапывавшего Кольку-быка, который удивлённо оглядел кричащих и перебивающих друг друга «королей» и, поняв только одно – что все ругают Казимира, спокойно подошёл к нему и лениво ударил его в ухо. Казимир вскочил и бросился на Кольку-быка. Сцепившись, они свалились на пол и начали драться. Хирург, очень не любивший Казимира, подбадривал Кольку-быка криками: «Бык, не поддавайся, пусть знает, пся крев, почём фунт лиха!» Остальные с интересом следили за дракой, споря между собой, кто победит.
Победил Колька-бык. Усевшись верхом на Казимире, хрипевшем от бессильной ярости, Колька-бык очень добродушно приговаривал: «Не мешай людям спать, жлоб, не мешай. Это тебе не краденое скупать, паразит!»
Потом, встав и лениво потянувшись, Колька-бык снова перешёл на диван и мгновенно захрапел, чем и вызвал общий восторг «королей».
– Ну и мастер ухо давить! – завистливо, но с нескрываемым уважением сказал о нём Ванька-ключник. – Казимир, вставай, не отлеживайся…
И Ванька-ключник помог Казимиру подняться. Казимир, с затёкшим глазом и окровавленным носом, встал, перевёл дыхание и, процедив: «Ну, я это ему припомню», удалился.
– Что будем делать, сеньоры? – спросил Музыкант, оглядывая замолчавших «королей». – Дорога каждая минута, джентльмены, нельзя об этом забывать…
– Искать надо, – коротко ответил Хирург. – Вечером соберёмся опять.
И совещание было прервано…
Между тем и «Плевако» не терял зря времени. Сразу после освобождения из тюрьмы он поехал тоже на Обводный канал к знаменитому среди домушников деду Силантию, в прошлом тоже квартирному вору, забросившему промысел по старости лет. Теперь он содержал воровскую хазу.
Дед Силантий был глубоким стариком с длинной, седой, как у патриарха, бородой, беззубым ртом и хитрыми слезящимися глазами. Хотя ему было далеко за восемьдесят, он был ещё крепок, много пил, азартно играл в карты и нередко при этом передёргивал. Скупая за бесценок краденые вещи, дед потом выгодно сбывал их через свою обширную агентуру, состоявшую из рыночных торговок, мальчишек и всякого рода пропойц.
Дед был богат и скуп. Он жил скромно, пил обычно за чужой счёт и любил жаловаться на плохие дела.
Когда «Плевако» появился в комнате деда, у него сидел карманный вор Митрошка-маркиз, прозванный так за франтовство Это был юркий, подвижный парень с ярким галстуком, в модных брюках дудочкой, остроносых лакированных туфлях «шимми» и пиджаке цвета «остановись, прохожий!».
Увидев вошедшего «Плевако», дед и Митрошка-маркиз заревели от восторга и начали расспрашивать неожиданного гостя, как ему удалось «выбраться из тюряги». «Плевако» откровенно рассказал им, как, зачем и на какой срок он освобождён. Митрошка-маркиз, узнав о происшествии с брегетом Эррио, сразу сказал:
– Знаю, знаю, в курсе дела! Я его видел.
– Ты видел брегет? – вскочил «Плевако».
– Не брегет, а этого Эррио, – ответил Митрошка-маркиз. – Вычитал в газете, что приезжает этот француз, и сразу поплыл на вокзал. Там, понимаешь, чистый шухер на бану. Вся власть, милиция, цветы, кинооператоры, лопни мои глаза! Я, как всегда, был одет очень культурно, и меня даже приняли за кинооператора. Как только поезд подошёл, подбегает ко мне один из распорядителей и кричит: «Камеру, давайте камеру!» А мне, понимаешь, послышалось: «В камеру, в камеру!» Я, конечно, сдрейфил и хотел смыться, но вовремя трехнулся, о какой камере идёт речь… Потом вышел из вагона этот Эррио – черноватенький, с усиками, похож на защитника, с улыбочкой. Одним словом, душа-человек. Ну, тут представитель города закатил речугу. Как сейчас помню, очень душевно говорил. Дескать, рады мы вас видеть в городе революции, господин Эррио, чувствуйте себя как дома, не простуживайтесь; вы один из первых иностранцев, кто к нам в гости пожаловал, но ничего, авось и другие за ум возьмутся… А насчёт харчей не волнуйтесь – сделаем для вас первый сорт, и вообще будем друзьями… Ну, конечно, и Эррио за словом в карман не полез, тоже деликатно отвечал. Мерси, говорит, за тёплые слова, век не забуду. Я, говорит, Россию весьма уважаю, хоть вы теперь и большевики, а что вы своего Николку рыжего на тот свет командировали, так за это, говорит, честь вам и слава, туда ему, дураку, и дорога… В общем, говорит, давайте познакомимся, может, и толк какой выйдет…
– Ты мне про брегет скажи, – прервал Митрошку-маркиза взволнованный «Плевако». – Где брегет?
– В глаза не видал, – ответил Митрошка-маркиз. – Не стану же я на гостя бросаться, да ещё француза, когда я сам маркиз…
– Ну, а потом про этот брегет не слыхал?
– Слыхал. Параничев вчера говорил…
– Какой Параничев? Из уголовки?
– Он. Встретил меня на Сенном и спрашивает: «Ты про брегет знаешь?» А я на него сердит. Он меня два раза сажал: один раз за дело – ничего не имею против, а второй раз – по ошибочной несправедливости. На Сенном какой-то псих мясников ограбил с применением огнестрельного… Параничев мне это дело пришил. Но правосудие сказало своё веское слово в нарсуде четвёртого отделения, и меня оправдали. Ладно. Вчера как Параничев ко мне подъехал с этим брегетом, я ему из вежливости говорю: «Здрасьте». Он с таким подходцем спрашивает: «Ну как живёшь, Маркиз, чем занимаешься?» А я отвечаю: «Живу неплохо, а занимаюсь теперь научной работой: выясняю, живут ли люди на луне». А он говорит: «Ты про луну брось, ты мне про брегет лучше расскажи». А я ему так, понимаешь, в сердцах отвечаю язвительно: «Вы, по всему видать, гражданин Параничев, не в себе. Или, может, вам совестно, что вы зазря мне мясников пришили? Так не волнуйтесь: пролетарский суд исправил вашу грубую опечатку».
– Ну, неужели так и отломил? – спросил «Плевако».
– Не сойти мне с этого места!.. Так он даже поёжился, вроде как от озноба… А потом опять этак жалостно спрашивает, не видал ли я этот брегет. А я и верно его не видал…
– А ребята ваши ничего не знают об этом брегете? – спросил «Плевако».
– Те, кого я видел, говорят, что не знают. И слуха об этом брегете нету, будь он проклят…
«Плевако» тяжело вздохнул. Дед, молча слушавший этот разговор, теперь вмешался:
– Я вам вот что скажу, чижики. Дело худое… Житья вам не будет, ежели этот брегет не отыщется, потому вопрос политический. Я бы самолично ухи оторвал тому жлобу, который этот бимбар увел! О чём он, сукин сын, думал, когда к такой персоне в карман залез? Теперь надо хоть весь город перевернуть, а бимбар сыскать. Одним словом, ребята, послушайте старика. К Маньке-блохе забегите, к Филимону Петровичу, к Княгинюшке. Надо все хазы объездить, всех на ноги поставить! И так им от меня и скажите, что дед, мол, говорит: не будет нам житья, если не найдём этот бимбар, не будет!..
«Плевако» и Митрошка-маркиз слушали деда очень внимательно. «Плевако» был доволен, что дед его поддерживает, а Митрошка-маркиз подумал, что благодаря этому происшествию он как организатор розыска брегета сразу приобретёт авторитет в воровской среде. Митрошка-маркиз в своё время был исключён Хирургом из артели и теперь работал в одиночку. Это было гораздо труднее, и Митрошке-маркизу очень хотелось обратно в артель, откуда его исключили за то, что однажды он был уличён Хирургом в том, что не сдал в «котёл» свой улов. Митрошка-маркиз в пьяном виде проболтался об этом в пивной, и Хирургу стало всё известно. Хирург тогда объявил об этом на собрании артели, и был неслыханный позор…
Теперь, как думал Митрошка-маркиз, он может взять реванш и заработать право возвращения в артель.
Уже к вечеру благодаря стараниям Музыканта и Хирурга, Ваньки-ключника, Кольки-быка, «Плевако» и Митрошки-маркиза во всех малинах города знали о происшествии с злополучным брегетом. Поднялся большой шум.
С другой стороны, не терял времени и уголовный розыск, работники которого сбились с ног, стараясь напасть на след брегета.
А Эдуард Эррио продолжал знакомиться с достопримечательностями города. Неизвестно, что он думал по поводу исчезновения своего брегета, и думал ли он об этом вообще, будучи поглощён осмотром музеев, дворцов, великолепных набережных великого города и в ещё большей степени тем, что в этом городе происходит. Как умный человек и трезвый политик, Эррио хорошо понимал, что события, происшедшие в этой стране, имеют всемирно-историческое значение, и теперь, всматриваясь в лица людей, в обличье улиц, посещая театры и магазины, музеи и заводы, парки и клубы, Эррио видел, что русским ещё очень трудно, что не хватает товаров, что ещё не ликвидированы последствия царского режима, войны и разрухи, но что при всём том народ поверил в цель, которую поставила перед ним партия, и теперь идёт к этой цели уверенно и дружно.
Да, эти русские ясно видели на ещё далёком горизонте своё будущее и смело шли к нему, несмотря ни на какие трудности и помехи. Их не смущало ни то, что они плохо одеты, ни то, что ещё трудно с питанием, ни то, что на них злобно урчит весь капиталистический мир, ни то, что в их собственной стране ещё имеются враги того дела, за которое они борются…
И хотя Эдуард Эррио далеко не во всём разделял идеи, сплотившие миллионы этих людей, он всё чаще размышлял о том, что могучая сила этих идей уже сама по себе заслуживает уважения и что, во всяком случае, они стоят друг друга – эти идеи, увлёкшие такой народ, и этот народ, увлёкшийся такими идеями.
Эти размышления Эдуарда Эррио о судьбах новой России, её революции и её будущем потом были им выражены в книге «Новая Россия», написанной после его возвращения на свою родину.
Вот почему происшествие с брегетом, вероятнее всего, не так уж занимало Эррио или вовсе не занимало его.
Вот почему, будучи через два дня на оперном спектакле в театре и внезапно обнаружив после прогулки в театральном фойе свой брегет в заднем кармане брюк, Эррио совсем не удивился или, во всяком случае, не выдал своего удивления. Только на мгновение он задумался, потом весёлая искра вспыхнула в его живых тёмных глазах, и лукавая улыбка осветила его характерное лицо – с высоким чистым лбом, густыми, мохнатыми бровями, коротким прямым носом и упрямым подбородком.
– А вот, господа, и брегет, – сказал он сопровождавшим его лицам. – Представьте, он оказался в заднем кармане моих брюк… Мир населён неожиданностями, господа… Хотя я всегда полагал, что и неожиданности закономерны…
И всё с той же тонкой улыбкой он посмотрел на лица окружавших его людей.
Эррио нажал головку брегета, и сразу раздался мелодичный звон.
– Отныне, господа, всякий раз, – с улыбкой добавил Эррио, – когда мой брегет будет отзванивать время, я буду вспоминать об известных и неизвестных мне друзьях, живущих в вашем прекрасном городе… И буду думать о том, что подлинная дружба способна творить чудеса…
Когда на следующее утро Васильев приехал к себе на работу, то сразу увидел в коридоре Музыканта и «Плевако», нетерпеливо шагающих из угла в угол.
Васильев сразу пригласил их к себе в кабинет, и они, перебивая друг друга, с сияющими лицами сообщили ему, что «всё в полном порядке» и франко-советская дружба более ничем не омрачена…
– Увёл этот брегет один карманник-одиночка, – рассказывал Музыкант. – Поэтому так трудно было его найти. Сколько нам мороки было – кошмар! Хорошо, что с самого начала я провёл совещание с «королями», и все за это дело взялись с большим чувством…
– Нет, ты про деда скажи, – прервал Музыканта взволнованный «Плевако». – Ведь с деда всё началось…
– Ах, к чему эти мелкие детали? – пытался отмахнуться Музыкант. – Часы попали к деду, но разве в этом дело? Важно другое: к кому бы они ни попали, их принесли бы к нам…
– Нет, ты про деда скажи! – настаивал «Плевако». – Зря я, что ли, сразу к нему ринулся…
– Надоел ты мне со своим дедом! Если бы не «короли», спрятал бы твой дед этот бимбар, и дело с концом.
– Неправда! Дед ещё до всяких «королей» сказал, что надо сыскать этот брегет. Слово даю! – горячился «Плевако».
Так, перебивая друг друга, они рассказали Васильеву, как всё произошло. Оказывается, вскоре после ухода «Плевако» и Митрошки-маркиза к деду явился карманник Филька-гвоздь, работавший в одиночку, и предложил деду приобрести брегет, который он украл. Увидев золотой брегет, дед с трудом сдержался, чтобы не выдать Фильке своего волнения. Он с самым равнодушным видом начал расспрашивать, при каких обстоятельствах и у кого именно Филька стащил этот брегет, на что тот ответил, что пофартило ему в Эрмитаже, где какой-то «чернявый и по виду не нашенский человек заглазелся на коллекции, и у такого не шарахнуть было просто грех».
Затем Филька начал демонстрировать деду брегет. Он открыл крышку, нажал спусковую головку, и брегет стал мелодично отзванивать часы и даже минуты.
– Видал, дед? – спросил Филька. – Это тебе не часы, а полная филармония. Ежели умеючи с ними обращаться, так они целую оперу дуют, и на билеты тратиться не надо.
– В часах не музыка ценится, дурень, – сурово проворчал дед. – Мало толку с ихнего звону, ежели у них, скажем, механизм путаный, вроде как твоя башка. Тоже нашёл чему радоваться – звону! А вот слыхал ты звон, да не знаешь, откуда он. Тут ещё такое прозвонить может, что костей не соберёшь.
– Ты чего мелешь, что тень наводишь? – закричал Филька, почуяв неладное. – Не хочешь брать, я в другое место отнесу… Тут не монополия внешней торговли. На такой бимбар хозяин найдётся.
– Верно, что найдётся, – ответил дед, нахлобучивая шапку. – Нашёлся уж на него хозяин, два дня, как нашёлся. Поехали!
– Куда поехали? – дрогнувшим голосом спросил Филька. – Ты что взбеленился? Никуда я не поеду.
– Поедешь, – хладнокровно произнёс дед. – Как миленький поедешь. Будешь, сукин ты кот, знать, как Расею с Францией ссорить.
– Какую Францию? – окончательно растерялся Филька. – Чего несёшь?
– Ну, довольно языком мотать! Едем к Хирургу, – сказал, как обрезал, дед. И Филька, словно загипнотизированный этим императивным тоном, покорно последовал за ним.
Хирурга дед и Филька застали сидящим в пижаме за столом. Он пил чай и важно читал газету. Увидев деда, Хирург понял, что случилось что-то важное, потому что дед по пустому делу не приехал бы к нему на квартиру. За спиной деда переминался с ноги на ногу перепуганный насмерть Филька.
– Силантий, что стряслось? – спросил Хирург. – Беда?
– Скорей наоборот, – улыбнулся дед. – Вот он, сердечный, погляди.
Вынув брегет, он открыл крышку и нажал головку. Брегет начал отзванивать время. Хирург вскочил, как будто под ним загорелось сиденье стула.
– Нашли?! – закричал он. – Тот самый?
– Тот, – ответил дед. – А вот тебе и герой. Он и выкрал.
И дед указал на Фильку.
Хирург молча снял своё золотое пенсне, осторожно положил его на стол и потом, подойдя к Фильке, дал ему затрещину. Филька молчал. Хирург ударил его второй раз и внушительно произнёс:
– Знай, на кого бросаться, шкура! Весь город взбаламутил, паразит!
И только после этого, усадив за стол деда и Фильку, Хирург разъяснил последнему, кого он обокрал.
Через час приехали Музыкант, «Плевако», Ванька-ключник и Мондра Глова, за которыми послали нарочных. Началось новое совещание, и все поддержали предложение Хирурга – поручить самому лучшему карманнику незаметно сунуть брегет в карман Эррио, как будто кражи вообще не было.
– Это сразу позор смоет, – сказал Хирург. – Но сделать это надо тонко, с умом. А так как все вы чисто работать не умеете, придётся мне стариной тряхнуть, тем более что при моей солидности мне легче будет подойти к этому Эррио… Я знаю, где он остановился, поеду туда…
И Хирург стал спешно бриться, а потом надел свой лучший костюм и тщательно протёр стекла пенсне, что он всегда делал в особенно значительных случаях. К этому времени появился и Музыкант, которого тоже удалось разыскать.
Музыкант с восторгом выслушал новость и поддержал предложение Хирурга. Они вдвоём пошли в отель, где жил Эррио. Им повезло: в тот вечер Эррио направлялся в оперный театр. Они последовали за ним.
В первом же антракте Хирург незаметно приблизился к Эррио, когда тот гулял по фойе, и «тряхнул стариной».
Брегет оказался в кармане почётного гостя.
Всё это рассказали Васильеву Музыкант и «Плевако». Васильев слушал их очень внимательно и думал о том, что ставка на доверие ещё раз выдержала экзамен, и о том, как обрадуется Крастин, решившийся на этот шаг, и что теперь Крастину будет легче отстаивать то, что нередко вызывало ироническую усмешку, скептические замечания, а иногда и прямые обвинения в наивности и «гнилом либерализме».
Дело в том, что в те годы ещё не было ни знаменитых трудов Макаренко, рассказавшего миру о разительных результатах перевоспитания бывших уголовников в трудовых коммунах, ни горячих и мудрых статей Горького, посвящённых этой же теме, ни опыта «перековки» людей на Беломорско-Балтийском канале и канале имени Москвы, – опыта, удивившего весь мир; не были ещё опубликованы труды Феликса Дзержинского, который в самые тяжёлые годы самой острой борьбы с внешней и внутренней контрреволюцией отдавался всем сердцем всё тем же проблемам.
С другой стороны, противники ставки на доверие не понимали или делали вид, что не понимают того, что речь идёт вовсе не об огульном доверии ко всем уголовникам или об идеализации их характеров, их «традиций», их быта. Сторонники ставки на доверие отдавали себе отчёт в том, что есть преступники, с которыми должна вестись самая беспощадная борьба, и что исправление таких преступников невозможно. На этом своеобразном фронте борьбы с уголовной преступностью требовалось умелое сочетание наказания с воспитанием, требовалась очень гибкая и многообразная тактика, исключающая какой бы то ни было огульный и уже по одному этому порочный подход к этой трудной и важной проблеме.
Теперь, слушая «Плевако» и Музыканта, Васильев, помимо прочего, думал (и об этом горько было думать!), что вот сейчас они закончат свой рассказ, и он, конечно, поблагодарит их за старание и поздравит с успехом, а потом… вызовет тюремную машину и отправит обоих в камеру.
Как следователь, Васильев был обязан поступить именно так, а не иначе. Как человек, он хотел бы поступить по-другому, потому что понимал, каким сильным, чистым ветром ворвались события последних дней в души этих двух людей и как доверие, оказанное им, пробудило в них веру в самих себя, ту самую веру, с которой человек способен и на подвиг, и на чудо, ту самую веру, которая помогает людям перестраивать землю и завоёвывать небо.
Впрочем, Васильев не сомневался в том, что даже возвращение в тюрьму не остановит нравственный процесс, начавшийся в душе Музыканта и «Плевако», и что это, конечно, учтёт суд в своём приговоре.
Когда деловая часть разговора закончилась, Васильев поднял трубку телефона и позвонил Крастину. Он доложил, что брегет возвращён Эррио, а Музыкант и «Плевако» сдержали слово и находятся у него в кабинете. Выслушав это сообщение, Крастин немного помолчал, а потом тихо сказал:
– Я не сомневался, что так и будет. Молодцы! Ты что собираешься теперь делать?
– Хочу вызвать «ворона» и отправить обоих в «Кресты».
– Гм, в «Кресты»… Ну да, ничего не поделаешь… Гм… Только «ворона» не вызывай, а я пришлю свою машину. И отвези их сам. Без конвоя. Понятно?
– Вполне, Иван Андреевич, – ответил Васильев.
Через полчаса в открытой комфортабельной машине губернского прокурора ехали Васильев, «Плевако» и Музыкант. Они сидели рядом на заднем сиденье.
Весёлый, солнечный полдень сверкал на улицах города. Васильев велел шофёру сначала ехать на Острова, а потом в центр Ленинграда, и ехать не торопясь. За бортами машины проплывали дворцы, зелёные сады, узорчатые чугунные мосты, широкие тротуары, гранитные набережные. Из парков доносились весёлые крики играющих детей, свежий, пьяный от солнца ветер свистел навстречу машине, уверенно и мягко рокотал мотор. На Островах машина развернулась, и вот уже расстилается за её бортами необъятное Марсово поле, слева раскинулся Летний сад, а потом снова дворцы и набережные, сады и опять дворцы, широкие проспекты, звонки трамваев и лакированные экипажи извозчиков, которых тогда ещё было великое множество. А на тротуарах и перекрестках шумные, весёлые толпы гуляющих.
И был в этом удивительном маршруте в «Кресты» через весь солнечный, нарядный, радостный город особый, великого значения смысл, пробуждавший уверенность в том, что и «Плевако», и Музыкант ещё смогут вернуться на эти прямые, широкие улицы, в эти зелёные парки, в этот прекрасный, неповторимый город, смогут стать равными среди равных…
Была уже поздняя ночь, когда Васильев закончил свой рассказ. Мы сидели на пустынной набережной. Город давно уснул. И когда Васильев замолк, нас сразу окружила удивительная, предрассветная тишина, только подчёркиваемая тонкими свистками ночных буксиров, проплывающих по Неве.
– В рассказанной вам истории, – сказал после долгой паузы Васильев, – есть, однако, ещё один штрих. Он открывает оборотную сторону медали. Дело в том, что в тот самый вечер, когда брегет снова очутился в кармане Эррио, у одного из советских людей, его сопровождавших, исчез бумажник. Как видите, Хирург не выдержал и «тряхнул стариной» дважды… Ни «Плевако», ни Музыкант ни слова мне об этом не сказали. При очередной встрече я спросил обоих: не знают ли они о краже бумажника? Музыкант засмеялся и ответил, что он в курсе дела и что, по его мнению. Хирург ничего особенного не совершил, поскольку никому никаких честных слов не давал. «Плевако», выслушав мой вопрос, ядовито произнёс: «А вы что, хотите на одном брегете всех воров перевоспитать? Или вы полагаете, что нам всем верить можно? Воры тоже не на один фасон скроены».
Васильев достал папиросу, долго её раскуривал, а потом добавил:
– Да, среди уголовников есть люди, которым можно поверить. Но их, к сожалению, меньшинство. И уже после истории с брегетом я раза два попадал в глупейшее положение, оказывая доверие тем, которые этого не стоили. Они не только обманули меня – это полбеды, – но ещё и очень цинично потом смеялись надо мною, хвастаясь, что обманули следователя. Вот почему ставка на доверие, помимо всего прочего, требует очень точного психологического диагноза. У нас, как и у врачей, разные «пациенты». И то, что полезно одному, противопоказано другому. Об этом никто из нас не вправе забывать.
И в этот момент, словно соглашаясь с Васильевым, загудел на Неве густым, внушительным басом большой ярко освещённый пароход. И, по странной ассоциации, живёт в моей памяти рядом с рассказом Васильева о брегете господина Эррио этот долгий ночной, как бы предостерегающий гудок.
А через два с лишним года я был переведён в Ленинград и назначен старшим следователем областного суда, где по-прежнему работал Саша Васильев. Он очень изменился за эти годы, заметно похудел. Его добрые светлые глаза приобрели болезненный, лихорадочный блеск, который так характерен для последней стадии туберкулёза. Вероятно, Саша понимал, что обречён и доживает последние месяцы, но никогда не заводил разговора на эту тему. Работал, как и прежде, много и увлечённо. Только иногда, заходя к нему в кабинет, я заставал его задумавшимся, с опущенной головой и потухшим взглядом. В таких случаях он заметно смущался и, чтобы скрыть это, начинал разговаривать с той наигранной весёлостью и оживлением, за которыми нередко скрывается безысходное горе.
Осенью 1928 года ему стало хуже, и он был помещён в больницу, откуда уже не возвратился. В конце октября в следственную часть позвонили из больницы и сообщили, что Васильев умер.
И хотя никто уже не надеялся на иной исход, но известие о смерти этого чистого, доброго и умного человека поразило всех нас, его товарищей по работе. Мы написали и поместили в ленинградских газетах некролог, а через сутки, в сырой туманный день Сашу хоронили.
Частые и резкие порывы октябрьского ветра приносили с Балтики и со свистом гнали по кладбищенским аллеям клубящиеся облака тумана, заодно поднимая в воздух жёлтые, осенние листья. Низкое, серое, как огромная застиранная простыня, небо словно распялено было на верхушках деревьев, а комья земли уже стучали по крышке гроба, опущенного в могилу. Взвод красноармейцев конвойного полка дал три холостых залпа – прощальный салют.
И едва растаяли над свежей могилой дымки выстрелов, как я услышал где-то в стороне сдавленные мужские рыдания. Я оглянулся и увидел человека, который стоял, прислонившись к стволу берёзы, и всхлипывал, закрыв лицо руками и уронив на землю поношенную драповую кепку.
Подумав, что это кто-нибудь из близких родных покойного, я подошёл к нему, поднял с земли кепку и тронул его за руку. Он сразу пришёл в себя, бросил на меня смущённый взгляд и тихо пролепетал:
– Благодарствуйте… Давненько плакать не приходилось, а вот… Эх, какой был человек, если б вы только знали!
– Как не знать, – ответил я. – Ведь это же мой товарищ по работе.
– По работе? – как-то странно произнёс он. – Да и я знал его по работе… Только с другого конца.
Я ещё раз посмотрел на этого человека, на его круглое, чуть одутловатое лицо с коротким тупым носом, мягким ртом и опухшими от слёз глазами, на буйную шапку волос и глубокую ямочку на подбородке, и сразу вспомнил давний рассказ Васильева. Именно так он описал мне внешность «Плевако» – домушника Милохина.
– Простите, ваша фамилия не Милохин? – не выдержав, спросил я.
Он покраснел, немного замялся, а потом, в свою очередь, спросил:
– А вы почему знаете? Мне ведь с вами дела иметь не приходилось?
– Мне рассказывал о вас покойный, – тихо ответил я. – Он тепло о вас вспоминал, Милохин.
– Недавно из лагеря вернулся, – медленно, с трудом подбирая слова, сказал он. – И вот вчера в газете про своего крестного прочёл. Это покойного я считал крестным, и не один я считал. Век не забуду! Думал его порадовать, что человеком стал, на работу устроился; специальность имею сварщика, а вышло, что похвастаться-то и некому. И порадовать некого. Вот где свидеться пришлось. Извините.
И, махнув рукой, Милохин медленно пошёл к кладбищенским воротам, так и не надев кепку на голову.
Я долго глядел ему вслед, думая о том, как причудливо иногда скрещиваются и переплетаются человеческие пути и как счастлив был бы Саша Васильев узнать, что ещё один из его «крестников» в конце концов выбрался из омута, который чуть было его не засосал.
И ещё я подумал о том, что, когда умирает настоящий советский криминалист, не следует удивляться тому, что за гробом покойного, кроме родных, друзей и знакомых, появляются иногда и никому не известные люди, у которых есть особые основания отдать умершему свой последний долг.
Динары с дырками
Прежде чем рассказать об этом забавном деле, с которым я столкнулся в самом начале своей следственной работы, мне хочется вспомнить одного уличного грабителя, от которого я впервые услышал, какой неожиданный отклик иногда встречает в душе уголовника доверие. Этот грабитель, высокий, атлетического сложения человек, отличался чуть сонным, удивительно добродушным при его профессии лицом, с которого на мир взирали круглые, как бы раз и навсегда удивленные глаза. Он имел, однако, уже несколько судимостей и в преступной среде, как, впрочем, и в МУРе, был известен под кличкой «Тюлень».
В этот день, после окончания очередного допроса, Тюлень попросил папиросу и, закурив, произнес:
– За табачок и человеческий разговор спасибочко. По такому случаю и я в долгу оставаться не желаю, как аукнулось, так и откликнется… Так вот, позвольте рассказать вам про некое происшествие моей жизни, вполне, можно сказать, необыкновенное…
– Пожалуйста, рассказывайте, – сказал я, с интересом глядя на почему-то смущенное лицо Тюленя.
– Шарашу я, как вы знаете, давно, – продолжал Тюлень, смущаясь все больше, – однако на мокрые деда никогда не шел и не пойду. Работал я всегда по ночам: дожидаюсь себе в каком-нибудь глухом переулке прохожего, а еще лучше – дамочку, ну, подойду, поздороваюсь и шубку сниму, или часишки, или сумочку, или что там придется… Но все это я делаю очень интеллигентно, потому что сам человек культурный, люблю кино и не переношу хамства, каковое считаю отрыжкой старого мира… Сам я, пальцем никого не тронул, тем более что пальчики у меня, извольте поглядеть, такие, что в дело их лучше не пускать…
И Тюлень, улыбаясь, протянул мне огромную лапищу. Потом, вздохнув, он продолжал:
– Брехать не стану, совесть меня не мучила, жил я себе спокойно, как говорят, не простуживался, пока не накололся на одну особу женского пола…
– Любовь? – спросил я, полагая, что сейчас услышу историю неудачной любви, какие нередко приходилось выслушивать от подследственных.
– Да нет, совесть, – ответил Тюлень. – Случилось это ночью, в одном из переулков на Девичьем поле. Стоял я на стреме, дожидался своего карася. Мороз, вокруг ни души, темень. Вдруг слышу, хлопнула дверь в подъезде, и выбегает из него девушка, видать молоденькая, тоненькая, в меховой шубке. Подняла воротник, и, наверно, страшно ей стало от подобной пустынности и ночного мрака. Побежала, каблучками постукивает и все оборачивается – не гонится ли кто за ней… Ну, думаю, подвезло, сейчас я эту шубку национализирую. Отхожу от подворотни и прямо к ней. Она меня увидала и навстречу бежит, хватает, представьте, за руку и так жалобно лопочет: «Гражданин, ради бога, извините, но мне очень страшно, вокруг ни души, проводите до извозчика»… Лучше бы она меня ножом ударила!.. И сам не пойму, как это могло произойти, но только я ей руку крендельком подставил и бормочу: «Пожалуйста, не волнуйтесь, я вас провожу, не извольте опасаться».
– «Ах, говорит, как я вам благодарна! Я сразу почувствовала, что вы порядочный человек». И пошли… У меня сердце стучит, в жар бросило, не пойму, что со мною делается, а приступать к делу не могу, – ну вот никак не могу… Черт знает что такое!.. В общем, проводил ее до Девички, самолично усадил в саночки, меховой полостью укутал и пожелал счастливого пути… Вот, гражданин следователь, что может с человеком сделать доверие…
– Но после этого вы продолжали «шарашить» – спросил я.
– Дня три на работу не выходил, потом опять начал. Однако, должен сказать, вроде как во мне что-то треснуло… Женщин вообще перестал грабить, и как-то все опостылело… Одним словом, потерял равновесие и пошатнулся в себе… Вот теперь получу срок и после лагеря «завяжу»… Хватит, больше не в силах!.. Потому после этого случая я вроде как контуженый…
И в круглых глазах Тюленя появилась такая жгучая тоска, что я сразу поверил, что он действительно «завяжет»…
В те годы я работал народным следователем Краснопресненского района города Москвы. В мой участок входила вся улица Горького – от Охотного ряда до Ленинградского шоссе, Красная Пресня и примыкающие к ней улицы и переулки. МУР (Московский уголовный розыск) тогда помещался в Большом Гнездниковском переулке и, значит, тоже входил в мой следственный участок. В связи с этим у меня завязались самые близкие, товарищеские отношения со многими работниками МУРа. Особенно я подружился с начальником первой бригады МУРа Николаем Филипповичем Осиповым и его заместителем Георгием Федоровичем Тыльнером. Осипову тогда было за тридцать лет, а Тыльнеру около того.
Первая бригада МУРа занималась расследованием убийств, вооруженных грабежей и налетов и, таким образом, была сердцем угрозыска. Если учесть, что в те годы еще была довольно значительная профессиональная преступность, то станет понятным, что мои друзья были по горло загружены работой.
Осипов и Тыльнер были очень талантливыми криминалистами, любили свою нелегкую профессию и отлично работали. Николай Филиппович – сухощавый, всегда подтянутый блондин с быстрым, внимательным взглядом чуть прищуренных умных серых глаз – хорошо разбирался в людях, отлично знал психологию и жаргон уголовников и страстно увлекался, помимо своей работы, мотоциклетным спортом.
Мне, совсем молодому, начинающему следователю, дружба с этими людьми была не только приятна, но и полезна. Я многому у них учился и жадно слушал их живые, интересные рассказы о всякого рода запутанных уголовных делах, происшествиях и раскрытиях.
Приходилось мне не раз присутствовать и при том, как Осипов или Тыльнер допрашивали уголовников, и в первое время я вообще не мог понять, о чем они говорят, так как в вопросах и ответах было столько «блатной музыки», то есть жаргонно-воровских словечек, профессиональных терминов, что создавалось впечатление, будто эти люди беседуют на каком-то неизвестном иностранном языке.
Надо сказать, что преступный мир Москвы, конечно, хорошо знал как Осипова, так и Тыльнера. И если уголовники, как правило, работников угрозыска не любили, то к Осипову и Тыльнеру они относились с нескрываемым уважением и даже питали к ним, как это ни покажется странным, известные симпатии. Объяснялось это тем, что, по мнению уголовников, Осипов и Тыльнер «мерекали в деле», и тем, что были широко известны их справедливость и личная храбрость.
Кроме того, Осипов, хорошо знавший этот своеобразный мир, никогда не позволял себе издеваться над подследственными, не топтал их человеческое достоинство и, неуклонно соблюдая требования закона и не делая никаких скидок, в то же время умел по-человечески разговаривать с арестованными, проявляя при этом большую чуткость.
Тыльнер, очень воспитанный, красивый, неизменно корректный человек, славился совершенно феноменальной памятью и, как говорили в МУРе, «держал в голове» весь преступный мир Москвы, помня наизусть чуть ли не все фамилии, клички, приметы и судимости московских рецидивистов. Последние хорошо об этом знали и говорили, что «барону Тыльнеру лучше на глаза не попадаться: ему горбатого не слепишь и на липу не пройдешь.» – то есть выдать себя за другого человека не удастся.
В мой участок входил, в частности, Благовещенский переулок, примыкавший к улице Горького, и в переулке этом стоял, да стоит и поныне, красивый, облицованный кафельной плиткой дом, в котором жили главным образом ответственные работники. Жил в этом доме и народный комиссар С.
И вот однажды, июльской ночью, воры забрались в квартиру С., находившегося на даче, и среди мелких домашних вещей «увели» большой кожаный мешок с коллекцией старинных и древних монет, собираемой С. в течение многих лет.
Поднялся страшный шум. Во второй бригаде МУРа, занимавшейся расследованием квартирных краж, сразу сообразили, что найти вора будет трудно и дело это, кроме неприятностей, не сулит ничего. Начальник второй бригады Степанов, высокий, крайне обходительный и весьма респектабельный мужчина, большой дипломат, узнав об этом деле, до такой степени расстроился, что выкурил вне установленного расписания лишнюю папиросу. Степанов все в жизни делал по раз и навсегда установленному расписанию, никогда не торопился и считал, что поспешность губительна для здоровья, которым он очень дорожил. В связи с этим он был известен в среде уголовников под кличкой «Вася Тихоход». Он долго разглядывал свои доблеска наполированные ногти и потом тихо сказал своему помощнику Кротову:
– Миша, не кажется ли вам, что это не простая, а квалифицированная кража? А?
Хитроумный Кротов удивленно вскинул глаза на своего начальника, но потом, молниеносно оценив этот ход (дела о простых кражах, в силу статьи 108 УПК, должны были заканчивать органы угрозыска, а дела о кражах квалифицированных подлежали передаче народным следователям), немедленно начал клясться и божиться, что за всю свою жизнь он не встречал кражи более квалифицированной.
Но дело в том, что по точному смыслу закона квалифицированной считалась кража со взломом или применением технических средств, чего в данном случае и не было, так как вор или воры забрались в квартиру через форточку и, таким образом, несомненно принадлежали к той категории квартирных воров, которые соответственно именовались «форточниками». Поэтому Степанов, иронически поглядев на продолжавшего божиться Кротова, пламенно стремившегося избавиться от этого хлопотливого дела, процедил:
– Миша, в статье сто шестьдесят второй уголовного кодекса в числе признаков, определяющих квалифицированную кражу, почему-то нет ссылки на заверения Кротова. Кража-то, голубчик, форточная… а?
Кротов запнулся, Опустил очи долу, но окончательно не сдался.
– Да, но ведь форточку открыли с применением технических средств, – выразительно произнес он, глядя в лицо своему начальнику необычайно ясными глазами.
– Разве? Что-то я не помню, – ответил Степанов. – Если вы, голубчик, докажете, что пальцы – это технические средства, то тогда, конечно…
– Василий Яковлевич, при чем тут пальцы? – горячо выпалил Кротов. – Все данные дела говорят за то, что форточку открыли с применением стамески, а шпингалет сломали… Налицо и технические средства и элемент взлома…
– Да? Жаль, жаль… Конечно, грустно расставаться с таким любопытным делом, но закон есть закон, Миша… – И Степанов вновь нарушил расписание и закурил папиросу, на этот раз уже от удовольствия. – Да, голубчик, ничего не поделаешь… Направьте дело, согласно сто восьмой статье, народному следователю… Подготовьте постановление.
И на следующий день ко мне поступило дело с весьма витиеватым постановлением, в котором Кротов с большим темпераментом и чувством живописал и «применение технических средств в виде специальной стамески, что можно заключить из протокола осмотра форточки», и «типичные следы взлома, выраженные в изломе форточного шпингалета, приобщенного к делу в качестве вещественного доказательства».
Через час после поступления дела ко мне позвонил Степанов и самым любезным образом трогательно справился о моем здоровье, самочувствии и делах, затем долго расхваливал погоду и Татьяну Бах в «Сильве», очень советуя мне ее посмотреть, уже в конце долгого разговора он небрежно бросил:
– Да, там мы вам, Лев Романыч, одно дельце направили, так уж вы не посетуйте. Ничего не попишешь – закон. Но вы, конечно, можете не сомневаться, будем помогать… Всемерно будем помогать… Не откажите, дорогой, дать справочку, что вы это дело приняли к своему производству, мне для отчета нужна. А за справочкой заедет Кротов.
Положив после этого разговора трубку, телефона, я еще, увы, не понял, какая беда свалена на мою доверчивую голову лукавым Тихоходом, и выдал справку подозрительно быстро приехавшему Кротову.
Понял я это на следующее утро, когда мне позвонил губернский прокурор Сергей Николаевич Шевердин, добрейший и умнейший старик, в прошлом тоже, как и Дегтярев, политкаторжанин, и сказал, чтобы я немедленно к нему приехал с делом о краже в Благовещенском переулке.
Я перед выездом тщательно ознакомился с делом и тогда увидел, как притянуты за волосы «квалифицированные признаки», но уже был связан по рукам вынесенным мною постановлением о принятии дела к производству и справкой, унесенной Кротовым, как волк уносит ягненка.
Выслушав мой доклад и ознакомившись с делом, состоявшим в основном из документов, иллюстрирующих, как МУР спихнул его мне, Сергей Николаевич, улыбнувшись, сказал:
– Так, так, очень любопытно… Степанов, не будь дурак, спихнул дело вам, а вы, розоволицый сын мой, поспешили принять это дело к производству… Вы находитесь в том счастливом, хотя и опасном возрасте, когда уже научились, что делать, но еще не научились, чего не надо делать… А вот Степанов уже обучен не столько первому, сколько второму… Так как же теперь нам быть? Форточная кража почти безнадежное для раскрытия дело… А С. уже рвет и мечет, рычит, аки лев, и требует нас с докладом… Поедем, сын мой, предвижу уйму неприятностей, ибо ведом мне характер потерпевшего…
Когда мы вошли в кабинет С. и Шевердин представил меня ему как следователя, занимающегося делом о краже, С. – маленький, располневший, седеющий брюнет, находившийся в очень раздраженном состоянии, – проворчал:
– Ах, это и есть следователь?.. Ну, тогда мне понятно, почему жулики безнаказанно обворовывают квартиры наркомов… Товарищ Шевердин, у вас детский сад или прокуратура?
Шевердин очень вежливо, но с достоинством возразил, что хотя я и молодой, но подающий надежды следователь, работаю хорошо, а что касается до обращенного к нему вопроса, так ведь он не спрашивает товарища наркома, какого возраста его инспектора.
С. еще больше рассердился и стал кричать, что он будет жаловаться правительству, если в три дня не будет раскрыта эта кража, что ему наплевать на домашние вещи, но он нумизмат, всю жизнь собирал коллекцию древних монет, что это удивительная коллекция, в которой имелись даже динары с дырками времен Александра Македонского, что это не шутка и он не понимает спокойствия губернского прокурора, не верит в следователей, у которых молоко на губах не обсохло, и вообще более трех суток, считая с этой минуты, ждать не намерен…
Шевердин, тоже не на шутку разозлясь, но, видимо, не считая возможным продолжать этот разговор при молодом следователе, попросил меня подождать в приемной, а через полчаса, багровый от ярости, вышел из кабинета С. и увез меня к себе.
По дороге, а потом в кабинете старик все время ворчал на С. за «барские замашки» и «не нашу фанаберию». И действительно: через несколько лет С., как не оправдавший доверия, был снят с поста наркома.
Я, запинаясь от волнения и мысленно проклиная хитроумного Степанова и собственную неосмотрительность, ответил Шевердину, что, как он правильно заметил, дела о квартирных кражах наиболее трудные и процент их раскрываемости весьма низок, что я как следователь не располагаю никакими оперативными и агентурными возможностями, а раскрыть такое преступление чисто следственным путем не берусь…
Было решено, что я направлюсь в МУР и договорюсь со Степановым, что они мобилизуют все свои возможности для того, чтобы помочь в раскрытии этой проклятой кражи.
Увы, Степанов, когда я обратился к нему, прямо мне сказал, что относится к этому делу пессимистически.
– Поймите, дорогой Лев Романович, – сказал он, – кража-то форточная, и вор, забираясь в эту квартиру, даже не знал, кого обворовывает. Толковый профессиональный вор вообще не полез бы в такой дом, это надо понять!.. Следовательно, в данном случае действовал какой-то штымп, новичок, одним словом – не рецидивист… Черта с два его найдешь!.. Мы уже с Кротовым и так наводили справки, прежде чем это дельце вам сплавить, хороший мой…
И Степанов с милой непосредственностью улыбнулся.
В самом скверном настроении я пошел к своим друзьям из первой бригады. Подробно меня расспросив, Осипов только покачал головой и стал ругать на все корки «этого проклятого Тихохода, который всегда умеет за чужой счет вылезти сухим из воды».
Ребята из первой бригады не любили Степанова и его «дипломатических методов». Осипов очень хорошо понимал, в какое тяжелое положение я поставлен, и искренне хотел мне помочь, но, как опытный работник, видел, что дело почти безнадежное. Он подтвердил слова Степанова, что «настоящий, деловой вор» ни в коем случае не полез бы в квартиру наркома.
– Прямо не знаю, как тебе помочь, друг, – говорил Осипов. – Судя по всему, этот нумизмат от тебя не отстанет. Ничего нет хуже, чем иметь дело с коллекционерами, – это почти всегда маньяки… А тут еще какие-то динары с дырками. Будь они еще без дырок – полбеды, но с дырками – полная хана…
В этот момент к Осипову подошла секретарша и протянула ему шифровку из Одессы. Осипов прочел телеграмму, о чем-то задумался и потом с внезапно просветлевшим лицом человека, неожиданно обретшего надежду найти выход из казавшегося ранее безнадежным положения, протянул мне телеграмму.
– Прочти, старик, – сказал он, – это имеет отношений к интересующему нас вопросу. Ты родился в сорочке…
Я схватил телеграмму, дважды ее прочел, но так и понял, почему она свидетельствует, что я родился в сорочке. В телеграмме было дословно написано:
– Коля, какое это имеет отношение к динарам с дырками? – робко спросил я Осипова.
– Имеет, – весело ответил он. – Имеет, друже, и вот почему. Я хорошо знаю «адмирала Нельсона». Это крупнейший специалист по вскрытию стальных сейфов, работал еще в царское время, медвежатник с европейским именем, – одним словом, последний из Могикан. Он – король в уголовном мире, и его слово – закон. В общем… он нам поможет… Завтра утром приходи ко мне, поедем его встречать…
– На следующее утро мы встречали на Киевском вокзале одесский скорый. Когда поезд подошел, мы остановились у международного вагона и стали поджидать «адмирала Нельсона». Он появился в соломенном канотье, с роскошным, перекинутым через руку коверкотовым плащом и солидной палкой в руке с большим слоновой кости набалдашником в виде львиной головы. «Адмирал» был уже немолод, сухощав, рыжеват, с единственным веселым, уверенным глазом, второй был закрыт черной шелковой повязкой. Его можно было принять и за преуспевающего негоцианта, и за старого морского волка, и за иностранного концессионера, и за международного злодея из фильмов выпуска киностудии «Русь».
– Здорово, «адмирал»! – подошел к нему Осипов. – С благополучным прибытием в столицу.
– Николай Филиппович, какими судьбами! – весело воскликнул «адмирал» и стал трясти Осипову руку с таким видом, как будто накануне он провел бессонную ночь в ожидании этой встречи. – Давненько мы с вами не видались. Я вижу, что наши фраеры из губрозыска уже накапали вам о моем приезде. Больше им нечего делать, как беспокоить занятого человека, ай-ай-ай… Я же приехал голый, как ребенок, – без багажа, без инструмента, так что они подымают шум, что, я вас спрашиваю?.. Я приехал встряхнуться, осмотреться, прийти в себя после кичмана, так эти дураки вас беспокоят. С другой стороны, спасибо им и за это, я вас все-таки повидал…
– «Адмирал», есть серьезное дело, – перебил его Осипов. – Пойдем посидим а ресторане.
– Если пристав говорит садитесь, как-то неудобно стоять, – так утверждали когда-то в Одессе, – улыбнулся «адмирал». – Пойдемте хлопнем по кружке пива и поговорим о жизни… А кто этот милый молодой человек? – указал он на меня.
– Это мой большой друг, – ответил Осипов. – У нас общее дело…
В ресторане, выслушав от Осипова историю динаров с дырками, «адмирал» забушевал от негодования.
– Что у вас тут делается в столице? – кричал он с пеной на губах. – Почему распустились московские ворюги, я вас спрашиваю?! Надо иметь нахальство забраться в квартиру наркома! Что, им мало нэпманов, частных контор, иностранных концессий, – так нет, они лезут прямо на советскую власть!.. Это же контрреволюция, я утверждаю это как советский человек!.. Николай Филиппович, вы знаете мое куррикулум витэ, или как это там говорят, я не очень силен в латыни, вы знаете все, и я спрашиваю: после Великой Октябрьской революции взял ли «адмирал Нельсон» на абордаж хоть один государственный или даже кооперативный сейф? Да или нет?
– Ни одного, «адмирал», – согласился Осипов. – Это факт.
– Факт? Это не факт, а вопрос мировоззрения и мое профессией де фуа, как говорят французы. Вы слышите, молодой человек, вам это полезно знать, вы только начинаете жизнь. Мировоззрения!.. С моими руками, о которых в тысяча девятьсот тринадцатом году берлинский полицей-президент говорил на всемирном конгрессе криминалистов в Вене как о явлении выдающемся, вы слышите – он так и сказал: «Майн либе герр, даст ист вундерлихт унд артистик», – с моими руками взял ли я хоть одну сберкассу или хотя бы уездную контору Госбанка? Боже меня упаси!.. Я сказал себе так: «Семен, лучше отруби себе руки, чем взять хоть одну народную копейку!» Вот почему я возмущен до глубины души!
– О чем же мы договоримся, «адмирал»? – прервал Осипов этот поток возмущения.
«Адмирал Нельсон» очень выразительно посмотрел Осипова, потом тихо сказал:
– Вам известны мои принципы, Николай Филиппович? Короче – монеты будут, человека не будет… Ясно?
– Вполне, – ответил Осипов, вставая из-за стола и давая этим понять, что высокие договаривающиеся стороны пришли к соглашению.
Простившись с «адмиралом», записавшим на прощанье телефон Осипова и заверившим, что он немедленно кое с кем встретится, чтобы «сделать демарш и предъявить ультиматум», мы сели в машину и поехали в МУР.
– И ты веришь, что этот одесский жулик что-нибудь сделает? – уныло спросил я Николая Филипповича.
– Если только эти монеты украл человек, а не привидение, – спокойно ответил он, – то в течение максимум двух суток они будут у нас. Старик, ты не знаешь этого человека. Уже самый его приезд в Москву – событие для уголовников, а он рассердился не на шутку. Я себе представляю, какой шухер он поднимет на малинах!.. «Адмирал Нельсон» никогда не был и никогда не станет осведомителем угрозыска – это я ручаюсь, – но если к нему обратились как к человеку – он лучше умрет, чем не сделает того, что обещал…
– Мне он показался хвастливым болтуном, – произнес я. – Эта легенда насчет восторгов берлинского полицей-президента…
– Легенда? – сердито переспросил Осипов. – Ну так едем ко мне, я тебе покажу, что это за легенда… У этого человека действительно золотые руки…
Через полчаса я уже перелистывал пожелтевшие страницы формуляра Московской сыскной полиции, на обложке которого было написано:
«Ястржембский Казимир Станиславович, он же Романеску Жан, он же Шульц Виль
Формуляр содержал многочисленные донесения, запросы и рапорты всех этих сыскных полиций, излагавших похождения неуловимого «адмирала Нельсона».
Из них особенно подробным был «меморандум» директора департамента полиции министерства внутренних дел Белецкого, адресованный «его высокопревосходительству господину министру внутренних дел Н. А. Маклакову», датированный 12 марта 1913 года и, согласно резолюции министра, в копиях разосланный начальникам сыскных отделений полиции ряда крупнейших городов Российской империи «для сведения и руководства».
Вот что было в нем написано:
Из дальнейшей переписки, которая содержалась в этом архивном деле, можно было понять, что в течение почти года царское министерство внутренних дел через министерство иностранных дел связывалось с германской полицией, которая разыскивала или делала вид, что разыскивает «адмирала Нельсона», а потом разразилась война, и эта трогательная переписка прекратилась.
Был уже вечер, когда я, закончив ознакомление с этими пожелтевшими документами и списав на память наиболее интересные из них, пошел с Осиновым в кинотеатр «Арс», где теперь находится драматический театр имени Станиславского.
Взяв билеты, мы решили погулять, так как до начала сеанса еще оставалось около часа.
– Скажи, Николай, чем может кончить этот «адмирал Нельсон»? – спросил я Осипова.
– Я сам часто думаю о нем и таких, как он, – ответил Осипов. – Как тебе сказать, дружище, это очень сложный и трудный вопрос. Мы получили в наследие от прошлого довольно большой уголовный мир с его навыками, традициями, различиями, если хочешь знать, «школами», и специальностями. Сейчас, в годы нэпа, уголовщина опять получила какую-то питательную среду. Рестораны, бега, частные магазины, торговля, кабаре, сами нэпманы, наконец, – все это, конечно, в какой-то степени порождает и уголовщину. Есть еще немало старых «специалистов» – грабителей, воров, содержателей всевозможных притонов и т. п. Думаю, что большинство из них будет нами рано или поздно поймано и отправлено по назначению. Какая-то часть, вероятно, «перекуется» и начнет трудовую жизнь. Куда пойдет «адмирал», трудно сказать… Но то, что он никогда не берет из государственных и кооперативных сейфов денег, – факт… Это все-таки нюанс… А в общем: поживем – увидим…
Утро следующего дня началось с телефонного звонка секретарши С., передававшей, что тот продолжает волноваться и велел напомнить, что осталось два дня. Нельзя сказать, чтоб это сообщение привело меня в хорошее настроение. В два часа со мною связался Осипов и сообщил, что ему только что позвонил по телефону «адмирал Нельсон» и сказал, что работа кипит, но монет пока нет.
В конце дня позвонил Шевердин, и по тревоге, с которой этот добрый старик справлялся о ходе дел, я понял, что он искренне обеспокоен и считает, что, если монеты не найдутся, мне несдобровать. Я в самых общих словах доложил Шевердину, что товарищи из МУРа приняли такие-то меры, но пока результатов нет.
– Жаль, жаль, – вздохнул Шевердин, – уж очень бушует наш потерпевший… Старайтесь, розоволицый сын мой, старайтесь, а то влипнем мы с вами в историю с географией…
Нетрудно представить себе мое состояние, когда в тот же день вечером под окнами моей комнаты загудела знакомая сирена осиповского «пежо». Я пулей выскочил на улицу и еще издали увидел улыбающееся лицо моего друга, рядом с которым сидел один из самых талантливых его помощников – Николай Леонтьевич Ножницкий.
– Садись, едем! – крикнул мне Осипов. – Звонил «адмирал» и просит срочно приехать в «Культурный уголок»…
Я сел в машину, и мы помчались на улицу Горького, где в невысоком доме на углу Малого Гнездниковского, который давно уже снесен и на месте которого теперь высится новый дом; помещалась пивная, называвшаяся «Культурный уголок» и славившаяся, однако, не столько культурой, сколько отличными вареными раками и совершенно необыкновенной вяленой воблой, подаваемыми вместе с моченым горошком к пиву.
«Адмирал Нельсон» уже поджидал нас за столиком в углу, сидя в своем отличном, очень модном костюме, с самым торжественным выражением лица.
– Добрый вечер, добрый вечер, – с достоинством протянул он. – Ну и задали вы мне работку, будь она проклята!.. Это называется – человек приехал встряхнуться и отдохнуть!.. От такого отдыха недолго и сыграть в ящик – как говорил мой покойный папа, а человека умнее его Одессе не было и уж теперь, безусловно, не будет… Между прочим, он был лучший слесарь-механик в этом великом городе, и я убедился по себе, что законы наследственности, не выдумка шарлатанов… Один раз, не сойти мне с этого места…
– Нельзя ли ближе к существу дела? – перебил его Осипов. – Историю с покойным папашей вы мне рассказывали еще в тысяча девятьсот двадцать первом году…
– Пардон, забыл, ей-богу, забыл, – произнес «адмирал». – Так вот, могу и ближе к делу… Вчера я прямо с вокзала собрал кого следует и провел пленарное заседание. Я произнес такую речь, что ребята заплакали… «Проклятые гидры контрреволюции, – сказал я им, – у вас хватило совести, жлобы, кинуться на наркома и свистнуть у него какую-то вонючую и никому не нужную коллекцию монет, чтобы сократить его нужную жизнь! Из-за каких-то паршивых динаров с дырками вы отрываете члена правительства от важнейших государственных дел, деникинцы! Я бросил все свои дела в Одессе я примчался, чтобы сказать вам свое «фэ»… На Молдаванке три дня плевались узнав о вашем гнусном злодеянии, которому нет слов, махновцы!..» Я говорил полчаса, не меньше, и три раза мне подавали воду, так я волновался… И тогда встал король московских домушников – вы его знаете, Николай Филиппович…
– Сенька Барс, знаю, – произнес Осипов.
– Именно. Обливаясь горючими слезами, он поклялся, что это не его работа. Что вам много говорить?.. Там были сливки Москвы, и все поклялись бросить работу, пока не найдут этих проклятых монет, из-за которых мы все опозорены… И кому, как не вам, знать, что они действительно сдержали слово…
– Это верно, – подтвердил Осипов. – За эти сутки, впервые за последние годы, не было совершено ни одной кражи…
– Что значит кражи? – обиженно спросил «адмирал». – Что значит кражи, когда сутки вообще никто не работает… Ведь пришлось мобилизовать всех фармазонов, и уличных грабителей, и кукольников, всех стоящих людей… Был ли раздет хоть один нэпман, вырвана ли хоть одна сумка у какой-нибудь шмары, вытащен ли хотя бы один бумажник? Да что говорить, когда город объявлен на осадном положении… Нам недешево обошлись эти динары с дырками!.. Может быть, вы думаете, хоть один человек спал хотя бы десять минут? Если вы это думаете, я перестану вас уважать…
– Нет, я этого не думаю, – поспешил заявить Осипов.
– Потому что умный человек!.. Скажу больше – всю ночь я сам провел на главной малине…
– В Зоологическом переулке? – улыбнулся Осипов.
– Николай Филиппович, этого я от вас не ожидал, – нахмурился «адмирал»,
– «адмирал Нельсон» за всю свою жизнь не завалил ни одной малины, и такие вопросы – это не по конвенции… В общем… я ничего не скажу…
– Ладно, замнем, – усмехнулся Осипов. – Продолжаем заседание…
– Продолжаем. До утра я просидел на малине, каждые полчаса прибегали люди со всех концов города, и каждый говорил: «Нет!..» В семь часов утра ни один профессор на свете не дал бы за мою жизнь медного гроша, так меня трясло от волнения… В восемь я уже был одной нотой на том свете, и сильно попахивало могилой – сердце почти не работало; пропал пульс, и Манька Блоха, хозяйка малины, рыдала, глядя на меня, и вопила: «Адмирал», миленький, неужели ты помрешь из-за каких-то динаров с дырками? Ой, что мы скажем Одессе? Как объясним, что тебя не уберегли, мне сожгут малину, «адмирал»…» Кто, вы думаете, меня спас?.. Сенька Барс. Он прибежал в девять тридцать и, увидев, что я уже почти не дышу, сразу понял, что надо делать… Дело в том, что Барс – человек с недюжинным образованием, он почти закончил фельдшерскую школу в Жмеринке и, видит бог, если б не стал вором, то давно был бы профессором медицины… В общем, он с ходу ринулся в ближайшую больницу и там средь бела дня стащил из-под какого-то больного подушку с кислородом, которую принес мне… Дай ему бог здоровья – это была единственная кража, совершенная за этот ужасный день… Хорошо я отдохнул в Москве, а, Николай Филиппович?!
– Ближе к делу, «адмирал», – неумолимо произнес Осипов.
– Мы как раз к нему подходим, и сейчас я брошу якорь, – сказал «адмирал», – Когда я немного отдышался, вбежал Колька Кролик из Марьиной Рощи с таким видом, как будто он только что сорвался с кола турецкого султана или украл в трамвае линии «Б» британскую корону, и заорал во все горло. «Что ты орешь, идиот?» – спросил я, а он все продолжал кричать, пока Сенька Барс не вытряхнул из него сути дела: оказывается, урки нашли все-таки этого проклятого ворюгу, и он оказался, во-первых, не москвич, во-вторых, что еще более важно, не одессит и, в-третьих, даже не настоящий урка, а какой-то приезжий штымп из Тулы… После этого я вас спрашиваю, можно жить на этом странном свете?
– Где же монеты? – спокойно спросил Осипов, пристально глядя прямо в глаза «адмиралу».
– Как раз этот вопрос, не будучи оригиналом, я задал Кольке Кролику, – язвительно ответил «адмирал». – Монеты в Туле, куда этот штымп успел их отвезти. Теперь за ними поехала туда такая делегация, что если в этом городе останется хотя бы знаменитый оружейный завод, так горсовет может устроить торжественное заседание… Скоро их привезут сюда…
Тут даже Осипов не выдержал и вздохнул с облегчением. У меня от радости кружилась голова. Ножницкий так смеялся, что слезы текли у него по лицу.
И тут кто-то бросил камешек в окно, у которого мы сидели. «Адмирал Нельсон» моментально вскочил и, воскликнув: «Послы прибыли! Музыка играет туш!» – выбежал из пивной.
Через несколько минут он возвратился в пивную с очень торжественным видом, неся в руках довольно большой кожаный мешок с медными застежками.
– Вот они – произнес «адмирал», и его единственный глаз засверкал от сатанинской гордости. – Могу дать голову на отсечение, что, если б даже все полиции мира, совместно с участниками Венского всемирного конгресса криминалистов, на котором берлинский полицей-президент так заслуженно тепло отозвался о моих руках, приехали бы сюда, чтобы разыскать эти монеты, им бы пришлось организованно утопиться в Москве-реке от неслыханного позора… Молодой человек, – обратился он ко мне, – вы только вступаете в жизнь и глубоко мне симпатичны, смотрите, любуйтесь, запоминайте: вот на что способны воры, когда задета их честь… Вот что такое «адмирал Нельсон» и его громадный авторитет!..
И, расстегнув застежки, он открыл мешок, где в специальных ячейках сидели, как голуби в гнездах, монеты.
Мы стали их разглядывать. Их было около двухсот, и все они были медные, зеленые и ржавые от древности, маленькие и большие, с вычеканенными на них быками и змеями, орлами и козлами, сфинксами и журавлями.
– Прошу встать перед лицом тысячелетий, – торжественно произнес «адмирал» и действительно встал. – Видите, вот, судя по дыркам, те самые динары, из-за которых поднялся такой страшный шухер… Боже мой, какая гримаса жизни, как любил говорить одесский присяжный поверенный Николай Николаевич Шнеерзон, защищавший меня в тысяча девятьсот пятнадцатом году, когда меня в конце концов поймала сыскная полиция… Действительно, гримаса – эти монеты противно взять в руки… Из-за такой дряни лучшие люди великого города носились, как коты, нанюхавшиеся валерьянки… Стоило волноваться наркому из-за этой ржавой меди!.. Поистине, и большие люди – глупцы, как говорил философ Спиноза, хотя скорее всего, что он этого и не говорил…
«Адмирала» понесло. Опрокинув пару стопок водки и залив их большой кружкой пива, он извергал на нас потоки своего красноречия. Из вежливости – все-таки этот человек нам помог – мы его не перебивали. Осипов заметно погрустнел: он очень не любил болтовни. А на нас сыпались философские сентенции и хвастливые воспоминания старого медвежатника, лирические отступления и воровской фольклор одесской Молдаванки.
Наконец он иссяк, или, точнее, устал. Воспользовавшись паузой, мы уже хотели проститься, как «адмирал» неожиданно сказал:
– А знаете, что самое странное в этом странном деле? Впервые в жизни «адмирал Нельсон» занимался розыском вместо краж. Оказывается, это гораздо интереснее. Честное слово старого медвежатника, это были самые счастливые сутки в моей жизни…
И, внезапно отрезвев, «адмирал» посмотрел на нас печальным взглядом уже немолодого человека, неожиданно понявшего, что он зря растратил свою жизнь.
Осипов сразу встрепенулся и пристально посмотрел на «адмирала».
– Из всего, что вы нам сегодня сказали, Семей Михайлович, – серьезно произнес он, впервые так обращаясь к «адмиралу», – это самое стоящее и умное. И если, найдя эти монеты, вы еще сумеете найти и свою новую судьбу, – а это всегда возможно, если человек имеет голову, а не кочан капусты, и сердце, а не тухлое яйцо, – то я ваш верный союзник. Был бы рад сквитаться таким образом…
По тому, как сразу и густо покраснел «адмирал», я понял, что Осипов, как всегда, попал в цель. Установилось то общее молчание, которое нередко говорит больше, нежели любые слова.
«Адмирал» сидел, опустив голову, о чем-то думая. Осипов не сводил с него глаз, и в них светилось то теплое, человеческое участие, без которого, как и без веры в людей, криминалист всегда ограничен и слеп. Увы, как нередко потом мне приходилось встречать иных следователей, страдающих этой куриной слепотой и потому причинявших страдания, в которых не было нужды!..
После затянувшейся паузы «адмирал» поднял голову и тихо, почти шепотом сказал:
– Кажется, Архимед заявил, что, если ему дадут точку опоры, он может перевернуть мир… Я не Архимед, и мир перевернулся без меня… Но так как я вижу, что он перевернулся правильно, то что-то перевернулось и вы мне… Мне уже много лет, Николай Филиппович, и в мои годы трудно начинать жизнь снова. Но вы оказали мне доверие, и это тоже точка опоры, о которой мечтал Архимед… Попробую перевернуть» свой старый, заскорузлый мир… Попробую расплавить тот ржавый сейф, который я таскаю в себе… Кто знает, может быть, в нем еще сохранилось что-нибудь стоящее… Может быть…
И, неожиданно встав, он, не прощаясь, выбежал из пивной.
Когда я приехал к Шевердину и рассказал обо всем, что было, старик начал так хохотать, что я за него испугался. Потом, совершенно неожиданно для меня, он очень строго сказал:
– А все-таки, голубчик, я вот тут посоветовался с товарищами, да-с, и решили мы единогласно, что придется вам предстать перед дисциплинарной коллегией губсуда… Да, именно… Пишите объяснение…
В полной растерянности я вышел из кабинета Шевердина и бросился к Снитовскому и Ласкину – первым моим наставникам. Оба были заметно расстроены. Ласкин, нехотя буркнув «здрасьте», барабанил пальцами по столу. Снитовский был холоден как лед. Кроме них в кабинете находился и помощник губернского прокурора по надзору за следствием М. В. Острогорский, высокий красивый человек со светлой пышной шевелюрой и большими серыми глазами, глядевшими на этот раз весьма строго.
– Маленькие дети – маленькие неприятности, большие дети – большие неприятности, – начал Снитовский. – Так вот, Лев Романович (никогда раньше он меня не называл по отчеству), скорблю, всей душой скорблю по поводу странного вашего поведения… Нехорошо, милостивый государь, нехорошо и, даже позволю себе сказать, – стыдно!.. Тому ли мы вас учили, сударь, тому ль.
– Иван Маркович, позвольте… – пролепетал я.
– Не позволю! – стукнул Снитовский кулаком по столу. – Не позволю! Ай-ай-ай, судебный следователь сидит в пивной с каким-то рецидивистом!.. Ужас, ужас!..
– Кошмар! – поддержал его Ласкин.
– Это просто непостижимо, – процедил Острогорский.
– Когда нам Шевердин все рассказал, мы решили, что так это не пройдет, не должно пройти… Пусть вам наперед наука будет… Да, наука, как нашу корпорацию марать…
И через неделю я стоял перед большим, крытым зеленым сукном столом, за которым восседала дисциплинарная коллегия губсуда в полном своем составе и с мрачным бородатым Дегтяревым во главе.
К тому времени дорогие мои наставники успели вполне внушить мне, что я совершил великий и непростительный грех, и я теперь со всей искренностью лепетал членам дисциплинарной коллегии обо всем, что было, как было и почему. Ах, как мне было худо!..
Дегтярев слушал очень внимательно, и в его коричневых желчных глазах, как это ни странно, светилось, где-то в самой глубине, что-то ласковое и даже, кажется, веселое. Не потому ли он так сердито жевал свою бороду и время от времени зловеще бросал:
– Рассказывай, все рассказывай, орел!.. Ишь какой ловкий!.. Хорош, нечего сказать, хорош!.. Шерлоком Холмсом захотел стать!..
Но обо всем этом я вспоминал уже потом, а тогда мне было не до размышлений, и я только очень боялся из-за волнения хоть что-нибудь утаить. Но я ничего не утаил.
Судьи совещались всего двадцать минут, но мне это показалось вечностью. И когда Дегтярев стал зачитывать решение, я с трудом, в тумане, застилавшем голову, расслышал главное: что меня не увольняют с работы и что коллегия, ввиду моей молодости и искреннего раскаяния решила ограничиться устным, но строгим внушением.
И тут я – дело прошлое – заплакал, на что Дегтярев, в очень ласковом, удивительном для него тоне тихо сказал:
– Ничего, ничего, не стесняйся, поплачь, милок, и пусть это будет твое последнее в жизни горе…
А через много лет, где-то в середине тридцатых годов, судьба снова столкнула меня с «адмиралом Нельсоном». Я работал тогда в Прокуратуре СССР в качестве начальника следственного отдела и однажды, придя в кабинет прокурора СССР И. А. Акулова, застал последнего в очень взволнованном состоянии.
– Вот, Лев Романович, полюбуйтесь, какое несчастье, – обратился ко мне Акулов. – Потерял я ключ от своего сейфа, через два часа мой доклад в правительстве, а все материалы в сейфе… Наш механик открыть не берется, потому что сейф сложный, с каким-то замысловатым замком… Механик говорит, что надо сутки с ним биться…
Я посмотрел на массивный стальной сейф и сразу вспомнил, что пару лет назад Осипов мне рассказывал, что «адмирал Нельсон» окончательно порвал со своим прошлым, перебрался на жительство в Москву и мирно трудится в качестве технорука одной механической артели.
– Одну минуту, Иван Алексеевич, – сказал я Акулову. – Попытаюсь вам помочь…
И я тут же позвонил Осипову, работавшему уже в МВД СССР, и рассказал ему о беде, постигшей прокурора Союза.
– Все ясно, старина, сейчас попробую разыскать Семена Михайловича и, если найду, приеду вместе с ним, – сказал Осипов. – Но я его с год не встречал, не знаю – жив ли…
Иван Алексеевич, всегда и все понимавший с полуслова, едва я положил телефонную трубку, спросил:
– Скажите, это не тот «адмирал: Нельсон», о котором вы мне рассказывали?
– Он, Иван Алексеевич.
– Ну этот, судя по всему, поможет. Старые кадры не подводят…
И Иван Алексеевич улыбнулся своей неповторимой, очень мягкой и лукавой улыбкой, которую так хорошо знали его подчиненные.
Не прошло и полчаса, как появился несколько запыхавшийся, но все еще тогда крепкий Николай Филиппович, за которым следовал чистенький, аккуратный старичок с небольшим саквояжем в руке, одноглазый, с такой же аккуратной, как и весь сам, черной повязкой над глазницей. Годы взяли свое, и «адмирала» было трудно узнать, так постарел он за это время, и только в самой глубине его единственного глаза все еще тлел тот живой огонек, который запомнился мне с первой встречи.
Иван Алексеевич встретил «адмирала» с обычной корректностью я тактом.
– Здравствуйте, садитесь, пожалуйста. Мне говорили, что вы один из лучших… гм… механиков… Не так ли?
– В свое время так считали почти все полиции Европы, товарищ Акулов, – ответил с достоинством «адмирал». – Но ведь полиции свойственно ошибаться более чем кому-либо… Впрочем, как будто я действительно немного разбирался в сейфах… Речь идет об этой гробнице?
И он указал на злополучный сейф.
– Совершенно верно. Это, если я не ошибаюсь, немецкий?
– Да, лейпцигской работы, – ответил «адмирал», быстро оглядывая сейф. – Однако это не «прима», как говорят немцы… Это сейф фирмы «Отто Гриль и К°», и я немного знаком с ее продукцией. Мы имеем здесь двойную щеколду нержавеющей стали с внутренней пружиной и автоматическим боковым тормозом – вот здесь, слева, – который задерживает замок, если не знать секрета… А вот и самый секрет – он довольно музыкальный… Что делать – немцы любят музыку…
И «адмирал Нельсон» нажал головку одного из пяти медных болтов, которыми был заклепан замок. Головка сразу же подалась и с мелодичным звоном отошла в сторону.
– Совершенно верно, – улыбаясь произнес Акулов. – Я вижу, что полиция не всегда ошибалась. Семен Михайлович – если не ошибаюсь?.. – вы действительно крупный специалист…
– Не хвалите раньше времени, а то можно сглазить, – ответил «адмирал».
– Сейчас мы подружимся с этим «немцем» как следует…
И, вытащив из саквояжа какой-то тонкий стальной прут и длинный ключ с передвигающимися бородками, «адмирал» начал совершенно бесшумно ими оперировать.
– Замки сейфов не переносят грубости, – говорил он, продолжая работать.
– С ними нужно деликатно обращаться, и они, как женщины, больше ценят внимание, а не силу… Конечно, когда такая старая калоша, как я, говорит о женщинах, это может показаться смешным, но в молодости бывший «адмирал Нельсон» разбирался не только в сейфах, несмотря на то, что имел всего одни глаз… Кстати, товарищ Акулов, именно благодаря этому меня и прозвали «адмиралом Нельсоном», который тоже был одноглазым… В тысяча девятьсот пятом году я гастролировал в Амстердаме и, дело прошлое, взял там один хороший сейф… На следующий день я прочел в газетах, что через неделю, это было в октябре, в Англии будет отмечаться сто лет со дня гибели Горацио Нельсона, павшего, как вы знаете, двадцать первого октября после сражения у Трафальгарского мыса, где он разгромил франко-испанский флот… Мне захотелось отдать дань внимания тезке… Я скупил в Амстердаме уйму знаменитых голландских тюльпанов, погрузил их на пароход и выехал в Англию. Три грузовых фургона доставили мои тюльпаны на кладбище, а сам я был в новом фраке и цилиндре… Клянусь вам честью, что, когда публика увидела мои тюльпаны, на меня стали глазеть больше, чем на первого лорда адмиралтейства… И тогда я произнес речь. «Леди энд джентльмен, – сказал я.
– Я имею честь и одновременно удовольствие представлять здесь неповторимую Одессу, подарившую миру столько выдающихся поэтов, музыкантов, моряков и правонарушителей. Ваш одноглазый адмирал знал свое дело, что, впрочем, свойственно многим одноглазым». Мне устроили овацию… Да, на старости нам остаются одни воспоминания, как сказал Кант, в чем я, впрочем, не уверен…
– В том, что остаются одни воспоминания, или в том, что это сказал Кант? – быстро спросил Акулов.
– Николай Филиппович вам может подтвердить, что речь идет только о втором. А в том, что, кроме воспоминаний, у меня уже давно ничего нет, уверен помимо меня и весь угрозыск.
– Верно, – произнес Осипов.
И в этот самый момент «адмирал» со словами: «Ну вот, спасибо, крошка», – распахнул сейф.
Акулов поблагодарил «адмирала» и деликатно осведомился, «сколько он должен», но «адмирал» так отчаянно замахал руками, что этот вопрос сразу отпал.
– Еще раз благодарю, Семен Михайлович, – очень серьезно произнес Акулов. – Я искренне рад, что познакомился с вами теперь, когда уже можно сказать, что вы выдержали трудный, может быть самый трудный на свете, экзамен. Я имею в виду не сейф…
– Я вас понимаю, товарищ Акулов, – тихо ответил «адмирал». – Вы имеете в виду не сейф, а того, кто его открыл… Да если говорить откровенно, я начал сдавать этот экзамен давно – когда мы искали эти динары с дырками… И теперь я каждый год хожу в Музей имени Пушкина – там есть отдел древних монет, – гляжу на эти динары и благодарю того неизвестного и давно покойного мастера, который чеканил их столько лет тому назад. И еще больше я благодарю тех живых и известных мастеров, которые чеканят наше удивительное время… И даже перечеканивают такие стертые монеты, как я… Пусть же здравствуют и наше время, и наши люди, товарищ прокурор!..
– Позвольте пожать вашу руку! – на первый взгляд не совсем по существу, а на самом деле в прямое развитие темы произнес Акулов.
Любовь мистера гровера
Колхозники деревни Глухово, Старицкого района, Калининской области, вероятно, и теперь еще помнят тот удивительный случай, когда 13 ноября 1938 года, уже на исходе дня, из облаков внезапно вынырнул и сел прямо на колхозное поле очень маленький, ярко раскрашенный иностранный самолет, из которого вылез пилот и, обратившись к колхозникам, окружившим машину, сказал по-русски, но с сильным иностранным акцентом:
– О, здравствуйте!.. Я англичанин, да, и я прилетел к вам из Лондона… Я прилетел за своей русской невестой, да…
– Будет врать-то! – сердито закричала бригадирша тетя Саша, сын которой командовал авиационной эскадрильей. – На этакой стрекозе да прямо из Лондона!.. Ишь какой ловкий!.. Чай, мы тоже в авиации смыслим не хуже других… А ну, пошли, жених, в сельсовет, там разберутся… Своих, видишь, девок им не хватает, так за нашими прилетел!..
По сообщению сельсовета на место прибыли представители следственных органов, которым неизвестный подтвердил, что он английский инженер-нефтяник Брайян Монтегю Гровер; работал раньше в Грозном и Москве и теперь прилетел из Лондона через Стокгольм, совершив на своей авиетке беспосадочный перелет Стокгольм – колхоз деревни Глухово. Гровер добавил, что в СССР он прилетел без надлежащей визы, к женщине, которую давно любит и без которой не хочет и не может жить.
На следующий день Гровер был доставлен в Москву, и, сидя перед столом следователя, подробно рассказывал о причинах своего перелета. Это был светлый высокий блондин с серыми, очень прямо глядящими на мир глазами. И он начал с того, что он, Брайян Монтегю Гровер, уроженец города Фолгстона, тридцати семи лет, должен прямо заявить, что, прежде чем вылететь в Советский Союз без визы, он выяснил, что это предусмотрено советским уголовным кодексом, но иначе он, Брайян Гровер, к сожалению, поступить не мог.
– О, я знаю, что есть такая статья нумер пятьдесят девять три «дэ»; я выучил эту статью наизусть и готов по ней отвечать. Я знаю, да, что по эта статья я могу иметь приговор на десять лет, да. Но английский юрист мне сказал, что в Советская Россия есть еще одна статья, нумер пятьдесят один, и что эта вторая статья может смягчить первая, да… Я думаю, господин следователь, что эта вторая статья как нельзя лучше подойдет для Брайян Гровер…
Гровер сравнительно свободно изъяснялся по-русски, хотя иногда и путал падежи и склонения. У него было милое тонкое лицо, четко вырезанный упрямый рот, крупные, крепкие зубы. Слушая его неспешный, спокойный рассказ, следователь с каждой минутой начинал все больше ему верить, хотя и задавал по обязанности контрольные вопросы, ибо как-никак перед ним был человек, нарушивший государственную границу. Самым подкупающим в поведении Гровера было то, что он считал правильным свой арест и внутренне был готов и к тому, что «вторая статья не подойдет для Брайян Гровер».
Вот что он рассказал об истории своей любви.
В начале тридцатых годов, будучи молодым, но знающим инженером и оказавшись на родине без работы, он принял предложение поехать в качестве иноспециалиста в Грозный. Гровера манили и перспективы неплохого заработка, и интересная работа, и, наконец, эта загадочная и совсем ему не известная «Совьет Раша» – Советская Россия, о которой он слышал и читал самые противоречивые и туманные суждения.
И вот он в Москве, в отеле «Метрополь», среди французов и немцев, американцев и шведов, бельгийцев и англичан. Кого только не было среди этих людей!.. Коммерсанты и туристы, разного рода специалисты и дипломаты, специальные корреспонденты и профессиональные разведчики, – люди разных возрастов, профессий, политических взглядов.
Одни не скрывали своего враждебного отношения к этой стране и посмеивались над советскими пятилетками. Другие, напротив, признавали, что большевики, что там ни говори, осуществляют свои планы, хотя и непонятно, на какие средства, каким образом и какими руками. Третьи с уважением отзывались об усилиях народа, решившего в поразительно короткие сроки преодолеть промышленную отсталость своей необъятной страны.
Гровер знакомился с этими людьми, слушал их споры, потом выходил на московские улицы, дивился храму Василия Блаженного и простору Красной площади, башням и стенам древнего Кремля, кривым арбатским переулкам с их булыжными мостовыми и извозчиками на перекрестках, и милым открытым лицам московских женщин, не очень хорошо тогда одетых, но приметных своей особенной русской статью.
Гровер встречал на улицах комсомольцев с кимовскими значками, – и, право, это были довольно славные и вполне воспитанные ребята, никто из них на него не рычал, не вербовал его в «агенты Коминтерна», не подговаривал похитить британскую корону или взорвать Вестминстерское аббатство. Напротив, они охотно отвечали на вопросы иностранца, как пройти на ту или иную улицу, а нередко с самой при-ветливой улыбкой провожали его туда.
Незаметно для Брайяна Гровера ему начинали все больше нравиться и эта страна, и этот древний город, и этот народ.
Когда же он приехал в Грозный и стал там работать, его встретили так тепло и гостеприимно, что уже через несколько месяцев ему казалось, что он живет здесь много, много лет и потому приобрел так много друзей. Это чувство особенно окрепло после того, как Гровер познакомился с Еленой Петровной Голиус, работавшей фармацевтом в одной из грозненских аптек. Ему сразу понравилась эта тихая темноглазая миловидная женщина с чуть лукавой улыбкой и ясным, чистым взглядом человека, которому нечего скрывать и не за что краснеть.
Елена Петровна немного говорила по-английски, но у нее страдало произношение. Гровер взялся его исправлять, она же, по его просьбе, стала обучать его русскому языку. Оба делали успехи.
Через год Гровер болтал немного по-русски, а произношение Елены Петровны заметно улучшилось. Но еще заметнее улучшились их отношения. Отец Елены Петровны, тоже фармацевт, уже стал тревожно перешептываться с супругой касательно того, что «этот длинноногий чересчур часто гуляет с их дочерью по вечерам».
Мать Елены Петровны защищала дочь и робко говорила, что Брайян Монтегюевич милый человек, на что старый аптекарь отвечал сердитым кашлем и не лишенным логики утверждением, что «в СССР и своих женихов достаточно», а он не для того растил дочь, чтобы она погибла от чахотки в Лондоне.
На вопрос жены, почему же Леночка должна обязательно заболеть чахоткой, живут же в Лондоне несколько миллионов человек и далеко не все чахоточные, – старик разъяснял, что англичане привыкли к своему климату, а нашим стоит туда попасть – чахотки не миновать.
– А еще учти, – добавлял старик, – что молодым для любви и одного языка хватает, вспомни хоть нас с тобой, а у них уже два языка в обращении… Не кончится это добром…
Могла ли прийти в голову родителям Леночки мысль, что в эти самые дни далеко от Грозного, за двумя морями, в туманном Лондоне другое материнское сердце тоже сжималось от тревоги и почтенная миссис Гровер, читая письма своего сына из Грозного, не без волнения отмечала, что в них все чаще упоминается имя Елена…
А когда миссис Гровер получила в одном из писем и фотографию, где ее сын был снят рядом с какой-то молодой женщиной, на плечи которой был накинут его пиджак, она долго разглядывала фотографию, ревнуя своего сына к этой неизвестной женщине, как ревнуют своих сыновей все матери на свете – русские и англичанки, крестьянки и горожанки, независимо от цвета кожи и звезд, под которыми они живут. А после этого миссис Гровер удивила свою библиотекаршу, у которой уже много лет брала книги, тем, что вдруг начала читать исключительно русских писателей. Увы, это не очень успокоило ее: Анна Каренина изменила своему мужу, хотя он был несомненным джентльменом в самом высоком смысле этого слова, и вдобавок бросилась под поезд.
Шолоховская Аксинья тоже ушла от мужа и притом не дала счастья и своему Григорию. Вера из «Обрыва» почему-то отвергла любовь такого достойного человека, как мистер Райский, и отдала свое сердце более чем подозрительному Волохову. И, наконец, даже пушкинская Татьяна допустила такой немыслимый шокинг, что первая и, видит бог, без всякого повода со стороны мистера Онегина написала ему любовное письмо, чем и поставила этого милого молодого человека в довольно неловкое положение…
Ах эта загадочная Россия! Ах эти русские женщины, которым, при всей непонятности их поступков, все-таки не откажешь в каком-то особом, удивительном обаянии!..
– После Грозного, господин следователь, я был переведен по работе в Московский нефтяной институт, и Елена тоже переехала в Москву. Потом, в 1934 году, мой контракт кончился, и я уехал в Лондон. Я хотел снова приехать в Россия, но не было нового контракта, и я не имел виза, да… Но я видел, что без Елена я, Брайян Гро вер, жить не могу…
И Гровер решил прилететь за любимой. Он записался в лондонский аэроклуб и в несколько месяцев овладел техникой пилотирования. Накопив немного денег, Гровер приобрел подержанную авиетку за сто семьдесят три фунта и 3 ноября 1938 года с аэродрома Броксборн вылетел в СССР. Он летел через Амстердам – Бремен – Гамбург – Стокгольм. Из Стокгольма он взял курс на Москву и совершил беспосадочный перелет Стокгольм – деревня Глухово.
Сообщения об этом удивительном происшествии появились почти во всех газетах мира. Я вспоминаю наиболее характерные заголовки газетных статей того времени:
«Самое романтическое дело XX века», «На крыльях любви», «Любовь англичанина способна на чудеса», «Даже пространство дрогнуло перед любовью».
23 ноября английские газеты сообщили, что консерватор Кейзер намерен сделать в палате общин запрос Чемберлену по этому делу. 28 ноября агентство Рейтер уведомило человечество, что этот запрос сделан и что сэр Чемберлен заверил палату, что английский поверенный в делах в Москве запросил советские власти по этому вопросу.
Газета «Дейли телеграф энд Морнинг пост» писала, что «Гровер предпринял опасный полет, очевидно, из Стокгольма в тяжелых климатических условиях».
Гитлеровская пресса в те же дни стала печатать сенсационные статьи о том, что Гроверу угрожает смертная казнь, «ибо коммунисты не в состоянии понять, что такое любовь. Разве мы не знаем, что в СССР любят только по путевкам, которые выдают так называемые месткомы? Как могут там понять Гровера и его поистине шекспировское чувство? Нет, красная Москва – это не убежище для современных Ромео и Джульетт!..»
В противовес таким зловещим предсказаниям один британский юрист писал по этому же поводу:
«Да, Москва имеет правовые основания для того, чтобы осудить Брайяла Гровера. Любовь и закон – какая старая и вечно новая проблема!.. Статья советского уголовного кодекса – и живое, трепещущее, горячее и столь любящее сердце!.. Не дрогнет ли при виде этого трагического конфликта и сердце самого холодного судьи?.. Мы далеки от мысли, что суд над Гровером превратится в расправу, и с оптимизмом ожидаем этого суда..»
Между тем для окончательной проверки показаний Гровера была допрошена Елена Петровна, полностью подтвердившая его рассказ. После этого ей было объявлено, что он прилетел в СССР и она сейчас получит с ним свидание. Когда Гровер узнал, что через несколько минут он увидит свою Елену, его обычно спокойное лицо заметно побледнело. Закусив нижнюю губу, он сразу закурил и заметно побледнел. Оставив его со своим помощником, следователь вышел в другую комнату, где ожидала Елена Петровна, и возвратился вместе с нею.
Гровер бросился к ней, и они обнялись. Они смеялись и что-то шептали друг другу, опять смеялись сквозь слезы и снова начинали что-то шептать.
И если еще оставался в этом деле хоть один вопрос, до конца не выясненный следствием, то это был именно вопрос о том, что же шептал своей Елене Брайян Гровер.
Шептал ли он ей о том, как в то хмурое ноябрьское утро он оторвался от аэродрома Броксборн и потом, добравшись до Стокгольма, летел оттуда над свинцовой и штормовой Балтикой, взяв курс на Москву? О том, как проплывали под крыльями его маленькой машины огромные пространства и как она трещала под сильными порывами ноябрьского ветра, а он все летел и летел, вцепившись в штурвал своего самолета, летел, как на маяк, на свет ее карих глаз, единственных для него в мире, единственных и неповторимых, как жизнь, как счастье, как любовь?
А может быть, он шептал о том, как измучился в ожидании этой встречи, и, что бы там дальше ни было, счастлив уже тем, что вот сидит сейчас с нею рядом и держит ее маленькую руку? Или о том, что его мать просила поцеловать Елену и сказать ей, что старая английская женщина благодарит эту русскую молодую женщину за то, что она подарила ее сыну такую любовь, поздравляет ее с этой любовью и даже немного по-женски завидует ей? Или о том, что хотя они и родились под разными звездами и свое первое слово «мама» пролепетали на разных языках, но это не помешало им найти единый язык?..
А потом, 31 декабря 1938 года, московский городской суд рассматривал это дело. Почти весь состав английского посольства приехал в суд, чтобы присутствовать при рассмотрении дела «по обвинению Брайяна Монтегю Гровера, гражданина Великобритании, 1901 года рождения, уроженца г. Фолгстона, в преступлении, предусмотренном статьей 59-3д уголовного кодекса РСФСР». Приехали дипломаты с моноклями и их дамы с золотыми лорнетами, английские и американские корреспонденты и чинные атташе.
Небольшой скромный зал, в котором слушалось дело, еще никогда не видал такой публики. У подъезда городского суда сверкали дипломатические роллс-ройсы и бьюики.
Председатель суда, белокурый светлоглазый человек с добродушным лицом, и две женщины – народные заседатели: пожилая ткачиха с Трехгорки и молоденькая работница с Электрозавода, обе в красных косынках, вышли из совещательной комнаты и сели за судейский, крытый красным сукном стол. Публика почтительно затихла, с любопытством разглядывая судей, и этот маленький зал, и портрет Ленина над судейским столом, и всю простую и строгую обстановку суда.
Да, не было в этом суде ни статуи Фемиды с весами, ни распятий, ни мраморных колонн, ни полицейских в парадных мундирах, ни пышных эмблем правосудия. Не было на судьях ни черных шелковых мантий с белыми испанскими, туго накрахмаленными воротниками, ни золотых цепей, ни средневековых париков. Не было в этом суде ни знаменитых присяжных поверенных с холеными лицами и в черных фраках с белыми пластронами, ни ядовитого прокурора с ехидными вопросами и неприступным профилем, ни строгих судебных приставов, ни кокетливых стенографисток с модными прическами – не было!..
Но были в этом скромном судебном зальце, в серьезных и вдумчивых глазах судей, в их открытых и доброжелательных лицах простых и чистых людей, – были во всем этом, как и в простой, под стать судьям, лишенной театральной торжественности судебной процедуре те удивительные и никогда ранее этой публикой не виданные черты, которые невольно внушали уважение и веру и очень ясно отвечали на вопрос – почему этот суд, впервые в человеческой истории, получил право величаться народным…
– Судебное заседание объявляю открытым, – тихо произнес председатель суда. – По желанию подсудимого, его защищает член московской коллегии защитников адвокат Коммодов…
А через три часа, внимательно выслушав подсудимого и его защитника, суд удалился на совещание. Зал гудел. А Брайян Гровер, только что рассказавший этим советским судьям, как он полюбил русскую женщину, и как она полюбила его, и как он из-за этой любви незаконно прилетел в СССР, сказал им в своем последнем слове:
– Я рассказал вам, господа судьи, всю правду. Свое последнее слово я хочу говорить по-русски, хотя имею переводчик, – хочу потому, что полюбил ваша страна, ваш народ, как полюбил своя Елена. Я несколько лет прожил в Россия, работал вместе с русскими и вместе с ними отдыхал.
В океане вашего огромного труда есть и моя маленькая капля, и Брайян Гровер позволит себе сказать, что он этим горд… Да, я жил и работал с русскими, с ними вместе смеялся и пел, и я считаю для себя честью породниться с этим народом… Брайян Гровер кончил, господа судьи.
И вот судьи совещаются, а зал гудит. И Гровер сидит в ожидании приговора и думает о том, что ему не страшно, что его могли не понять эти простые русские люди, решающие теперь его судьбу, и что если бы все вопросы в мире решались вот такими простыми английскими, русскими, американскими, немецкими людьми, то вообще никому и никогда не было бы страшно…
Потом раздался звонок и судьи вышли из совещательной комнаты. Председатель огласил приговор. Да, Брайян Гровер нарушил советскую границу и незаконно прилетел в СССР. Да, его действия предусмотрены статьей 59-3д уголовного кодекса Республики, и суд признает его виновным.
– Однако суд, – продолжал председатель, – не может пройти мимо мотивов, по которым подсудимый совершил это преступление. Суд считает установленным, что подсудимый искренне и горячо полюбил советскую женщину, ответившую ему взаимностью. Их чувство выдержало испытание временем и разлукой и потому заслуживает уважения. Это чувство и явилось причиной, по которой подсудимый прилетел в СССР. Поэтому, руководствуясь статьей пятьдесят первой уголовного кодекса, суд приговаривает Брайяна Гровера к одному месяцу тюремного заключения с заменой штрафом в размере полутора тысяч рублей.
Громом аплодисментов встретил судебный зал этот приговор. И в вечер того же дня приговору московского городского суда аплодировала вся Англия, услыхав о нем по радио.
Через три дня Гровер и его жена Елена Петровна, также получившая соответствующую визу, уехали в Лондон.
Снова зашумели газеты, «Дейли телеграф энд Морнинг пост» 6 января 1939 года писала: «Мораль всей этой истории такова: советская власть может быть очень человечной». Эта же газета напечатала заявление Гровера после его приезда в Лондон, в котором тот писал:
Так кончилось это дело. Семнадцать лет прошло с тех пор. Мне ничего не известно о судьбе мистера Гровера, его жены и даже, может быть, их детей. Но я хорошо помню их лица, их встречу, их взволнованный и счастливый шепот, всю историю их любви.
Мне остается добавить, как криминалисту, что любовь этих двух людей, будучи уже установлена судебным приговором, вступившим в законную силу, поскольку подсудимый его не кассировал, должна тем самым рассматриваться как доказанная бесспорно, окончательно и навсегда…
Вот почему я от всего сердца желаю счастья и мистеру Брайяну Монтегю Гроверу, и его жене, и их детям, которые, принимая во внимание настойчивость и добрую волю обеих сторон, не могут у них не быть.
Вот почему, наконец, ошибочно весьма распространенное мнение, что криминалистам будто бы суждено сталкиваться только с отрицательными явлениями жизни.
Честное слово, это совсем, совсем не так!..
Тройка по физике
Ученик шестого класса тринадцатилетний Юра Колесов повесился на том самом узком ремне, которым его выпорол, за три часа до самоубийства, отец – Николай Сергеевич Колесов, работающий мастером на заводе.
Когда поступило сообщение о случившемся, мы выехали вместе с работниками милиции в квартиру Колесовых, проживавших в заводском доме на окраине Москвы. Мальчик уже был снят с петли, и тело его лежало на диване в небольшой, очень чистенькой столовой. В соседней комнате рыдал отец Юры – крепкий ещё человек, с открытым и добрым лицом, теперь искажённым страшным горем.
Он бросился к нам, когда мы вошли в квартиру, крича:
– Это я, я во всём виноват! Я погубил Юрочку! Прошу вас – отправьте меня в тюрьму, скорее отправьте в тюрьму!..
Его жены – матери Юрия – в квартире не было. Её увели соседи, с трудом оторвав от мёртвого сына.
Мы приступили к осмотру места происшествия, а затем начали выяснять подробности случившегося. Юра оставил короткую записку, в которой написал карандашом, косым, ещё детским почерком, такие слова:
Эту записку и тело повесившегося мальчика родители обнаружили, возвратясь домой из кино, куда они пошли после того, как отец наказал Юру.
Порка ребёнка отвратительна сама по себе. Она втройне ужасна, когда приводит к таким последствиям. И вина отца в самоубийстве сына казалась на первый взгляд бесспорной, тем более что он сам об этом кричал. Одним словом, в первые часы пребывания в квартире Колесовых мы, работники прокуратуры и милиции, были склоны винить отца Юры. Сама собой напрашивалась простая и ясная схема – жестокий и грубый отец выпорол мальчика, получившего в школе тройку по физике, и этим довёл его до самоубийства. Налицо все основания привлечь его к уголовной ответственности.
Но дело в том, что жизнь почти всегда сложнее формальной статьи закона, как бы ни был безупречен этот закон. Лаконичный и чёткий текст любой статьи Уголовного кодекса не может предвидеть, охватить и справедливо оценить все случаи правонарушения, его подлинные мотивы и цели, личность правонарушителя, особенности его психики и культурного уровня, душевное состояние, в котором он совершил правонарушение, – одним словом, всё то, что делает каждое преступление и каждого преступника неповторимым, при всей внешней схожести ими содеянного и полной аналогии обстоятельств, методов и последствий преступления.
Вот почему наше уголовное право обязывает и следственные, и судебные органы выяснять не только факт преступления, но и личность человека, его совершившего, выяснять не только то, что говорит против обвиняемого, но и всё, что говорит за него или, во всяком случае, смягчает его вину.
Криминалист, видящий только поверхность случившегося, только внешние формы преступления и ограничивающийся «подведением» под это определённой статьи, наивно полагая, что этим исчерпывается его служебный долг, – менее и хуже всего служит правосудию в высоком смысле этого слова и нередко, даже не сознавая этого, действует против духа закона, а не в защиту его, хотя формально его действия выглядят безупречно: преступление раскрыто, преступник найден, ему предъявлено обвинение по определённой статье, прямо предусматривающей это преступление. А на самом деле происходит в таких случаях как раз то, о чём Ленин писал: формально правильно, а по существу издевательство…
Подавляющее большинство так называемых судебных ошибок связано именно с таким, чисто формальным подходом к делу, ошибок тем более опасных, что заметить и исправить их трудно – ведь со стороны формы в деле всё вроде бы правильно, все процессуальные нормы как бы соблюдены и закон применён точно. Вот откуда взялась горькая и глубокая народная поговорка – судить по совести, а не по закону. Поговорка эта сложилась давно, ещё в царские времена, когда действовали враждебные народу законы. Но в наше время можно сказать – судить и по совести, и по закону, потому что совесть и закон должны не только не противоречить, а, напротив, одна другим подкрепляться.
В результате тщательного расследования дела о самоубийстве Юры Колесова были установлены такие внешние обстоятельства: Юра был единственным сыном в семье Колесова. Он хорошо учился, но, перейдя в шестой класс, начал отставать. Это объяснялось тем, что Юра стал увлекаться спортом и не так старательно, как прежде, готовил уроки. Родителей вызвали в школу и предупредили их о том, что мальчик стал хуже учиться. Отец Юры, привыкший к его школьным успехам, вернувшись домой, «крепко» поговорил с сыном, предупредив его, что если он не наверстает отставание, то будет наказан. Юра обещал подтянуться.
В тот трагический день, когда произошло самоубийство, Юра получил в школе тройку по физике. Оставшись после урока, он подошёл к учительнице и стал её умолять изменить отметку.
– Анна Петровна, не ради меня, ради папы сделайте, – лепетал мальчик. – Я ведь случайно не ответил – такой попался вопрос… Даю вам честное пионерское – всё опять выучу, всё повторю…
Молоденькая учительница растерялась. Она видела, как испуган и расстроен мальчик, и ей было искренне жаль его. С другой стороны, он действительно плохо ответил, и она подумала, что тройка заставит его лучше заниматься и поможет ему подтянуться. Наконец, как это нередко случается с молодыми педагогами, она очень заботилась о своём престиже и опасалась, что если она изменит отметку, то это нанесёт урон этому престижу. Да, мы часто в молодости своеобразно понимаем этот самый престиж и во имя его допускаем, увы, иногда ошибки, которые-то и подрывают его!.. Лишь много лет спустя, с годами, мы начинаем понимать, что только правда, доброта и человечность – основа подлинного престижа и что самые высокие авторитеты, созданные вопреки этой основе, неизбежно, рано или поздно, рушатся…
И Анна Петровна, сделав строгое лицо, отказала Юре. Он пришёл домой и на вопрос отца об отметке сказал, что получил тройку. Отец пришёл в ярость и выпорол сына. Мать, заплакав, выбежала из квартиры – она не могла этого видеть.
Потом они пошли в кино, куда заранее были приобретены билеты. Николай Сергеевич был мрачен – он жалел о своей вспышке. Когда они вернулись из кино, то увидели сына, повесившегося на дверной ручке. Его ноги были подогнуты и он как бы стоял на коленях. На столе оказалась его записка.
Расследование по поводу самоубийства Юрия подробно раскрыло обстановку в семье Колесовых и характер человека, который в данном случае был наиболее ответствен за случившееся.
Выяснилось, что на заводе, где работал Колесов, его любили как прекрасного мастера и справедливого, доброго человека. К чести коллектива завода, когда там узнали о несчастье в семье Колесова, все рабочие, техники, инженеры встали на его защиту. Конечно, они осуждали его поступок, который привёл к самоубийству сына, но вместе с тем очень дружно характеризовали Колесова с самой лучшей стороны и характеристики эти в процессе следствия были объективно подтверждены.
Следствие выяснило, что Николай Сергеевич Колесов горячо любил своего единственного сына. Он мечтал сделать из него инженера. Да, Колесов был вспыльчив, как это часто случается с добрыми людьми, и именно этим объясняется то, что произошло.
Но теперь в пользу Колесова больше всего говорило его поведение. Он не только не защищал себя и не рассчитывал на снисхождение, а, напротив, продолжал просить ареста и делал это с такой настойчивостью и горячностью, что нетрудно было понять трагическую степень его безутешного горя.
Гибель сына, в которой он считал себя целиком виновным, привела его в то психологическое состояние, когда человек видит единственное спасение в самом строгом наказании и сам умоляет об этом.
Подобного рода реакции мне не раз приходилось наблюдать по делам о бытовых преступлениях, вроде убийств на почве ревности или убийств, совершённых в состоянии аффекта. И почти всякий раз обвиняемые по таким делам, жаждавшие своего наказания, оказывались добрыми и нравственно чистыми людьми, независимо от тяжких преступлений, которые в силу роковым образом сложившихся обстоятельств они совершили и которые, с другой стороны, им, конечно, нельзя было простить.
Вот почему мне хочется повторить, что всякий раз, сталкиваясь с такими обстоятельствами и с такими человеческими характерами, я думал о том, как ошибочно распространённое мнение, что криминалисту будто бы приходится иметь дело только с отбросами общества.
Скажу больше: мне приходилось несколько раз наблюдать обвиняемых, моральный облик которых при всём том, что они действительно совершили, был не ниже морального облика их следователей, обвинителей и судей, а иногда, к нашей общей беде, в чём-то и выше…
Старый работник МУРа Николай Филиппович Осипов, выезжавший со мной в связи с самоубийством Юрия Колесова на место происшествия, потом, когда мы разобрались с обстоятельствами этого дела, сказал мне:
– Конечно, дружище, если подойти формально к этому делу, то всё-таки мальчик погиб, и можно, при желании, привлечь его отца к ответственности. По крайней мере, никто не упрекнёт нашего брата в «гнилом либерализме». Но по существу это будет несправедливо, и мы лишь умножим одно несчастье другим.
Я согласился с Осиповьм, потому что, в свою очередь, считал, что подлинного, а не формального состава преступления, предусмотренного в то время 141-й статьёй, в данном случае, нет, хотя поступок, совершённый Николаем Колесовым, заслуживал безусловного порицания. С другой стороны, как мне казалось, он достаточно наказан тем, что случилось и что будет преследовать его до последнего вздоха.
К моему огорчению, эта точка зрения была принята не всеми. Дирекция школы, в которой учился Юра, прислала в прокуратуру большое письмо, в котором требовала привлечения Колесова к строжайшей ответственности и устройства показательного процесса над ним.
Письмо это было, как водится, написано с тем ложно-гражданским пафосом, за которым иногда скрываются самая подлая перестраховка и стремление на всякий случай «быть большим католиком, чем папа римский».
С другой стороны, позиция авторов этого письма как бы опиралась на фактические обстоятельства дела, говорившие против Николая Колесова и при определённом освещении прямо поддерживавшие эту позицию.
Пришлось выдержать бой. Один из прокуроров решительно поддержал точку зрения школы.
– Это не беллетристика и либеральные штучки, – сердито опровергал он наши доводы, даже не желая как следует вникнуть в их существо. – Он сына порол? Порол. Сын из-за этого повесился? Повесился. Чего вам ещё нужно? Какой тут ещё может быть разговор?
– Разговор очень существенный, – возражали мы с Осиповым. – Если бы Колесов был отцом-извергом и систематически истязал парнишку, могла бы идти речь о его уголовной ответственности. Но ведь в данном случае установлено, что он впервые выпорол сына и сделал это в состоянии аффекта, горячо любя своего ребёнка и полагая, пусть ошибочно, что такая мера наказания приведёт к тому, что мальчик станет лучше учиться. Как же можно это забывать и не принимать во внимание?
– Факт остаётся фактом! – стоял на своём прокурор. – Закон есть закон, и нечего тут разводить сантименты. Дирекция школы права – Колесова надо судить!
Не могу не вспомнить, что несколькими годами позже мне пришлось выдержать бой с тем же прокурором по делу, о котором вероятно теперь помнят старые рабочие-коммунисты Трёхгорной мануфактуры.
В тот год был принят Указ об уголовной ответственности за мелкие хищения на производстве. И вот вскоре после опубликования э[4] того указа в Краснопресненском районе города Москвы было возбуждено уголовное дело против одной пожилой работницы Трёхгорки, которая много лет проработала на этой фабрике и была задержана в проходной с куском так называемого лоскута – отхода от рулона ткани. Об этом был составлен акт, и пожилую работницу привлекли к уголовной ответственности. Весь коллектив Трёхгорки встал на её защиту, потому что все знали её как честную и старую работницу. А тот кусок лоскута, который она взяла, не представлял никакой ценности и, как объясняла эта пожилая женщина, она вынесла его, чтобы использовать как половую тряпку. Муж этой женщины погиб на фронте.
К чести парторганизации и фабкома Трёхгорки, они обратились в городскую прокуратуру с ходатайством о прекращении этого дела. В этом ходатайстве им было отказано. Тогда они обратились в следственный отдел Прокуратуры Союза, и я, ознакомившись с этим удивительным делом, тут же вынес постановление о его прекращении.
Через несколько дней районный прокурор, возбудивший это дело, принёс жалобу на моё постановление. Эту жалобу рассматривал тот же прокурор, который в своё время требовал привлечения Колесова к ответственности.
– Вы что, не понимаете, что такой либерализм срывает реализацию важнейшего указа? – гремел он. – Как можно прекращать такое дело?! Это же политическая слепота!
Слушая эти крики, я с горечью подумал, что в технике придуманы приспособления, которые американцы называют «защита от дурака», а вот в нашем деле таких приспособлений, к сожалению, нет…
Я не называю фамилию этого прокурора лишь потому, что он вовсе не был извергом, как это может показаться читателям. Скажу больше – он был по-своему честным человеком и искренне верил в то, что его позиция «политически правильна». Он просто слишком дорожил своим местом и относился к числу тех ограниченных людей, которые не в состоянии увидеть за буквой закона его подлинный и живой смысл. Свойственная этому человеку «душевная недостаточность» являлась, как говорят врачи, «противопоказанием» его работе в прокуратуре, что в конце концов и было понято – он был освобождён от своего поста.
К счастью, на оперативном совещании, на которое прокурор вынес этот вопрос, товарищи поддержали меня, и прекращение дела пожилой работницы Трёхгорки было оставлено в силе.
Возвращаюсь, однако, к делу Колесова. Следствие подходило к концу. Были допрошены все возможные свидетели и выяснены все возможные подробности. Гибель сына образовала почти пропасть между его матерью и отцом. Мария Петровна – так звали жену Колесова – не могла простить мужу случившегося и считала, что он повинен в этой страшной беде. В то же время, любя мужа, она мучительно пыталась скрыть от него всё, что она думает и чувствует в связи с этим несчастьем.
Николай Сергеевич, в свою очередь, старался реже бывать дома – ему было страшно оставаться наедине с женой.
Продолжая добиваться своего ареста, он однажды сказал:
– Да поймите же, что я больше не могу так жить, не могу Маше в глаза глядеть!.. И самое страшное – когда мы остаемся вдвоём…
Не выдержав, он заплакал – заплакал совсем по-детски, всхлипывая и вздрагивая плечами. Горе окончательно сломило этого добродушного и крепкого человека, который лишь теперь осознал недопустимость той формы наказания, которому он подверг своего сынишку.
Колесов вырос в крестьянской семье, и в детстве его не раз порол отец за всякие мальчишеские шалости и провинности.
– У нас в деревне на это смотрели просто, – рассказывал он. – Мне и в голову не могло прийти, что на Юру это так подействует. Я ведь его без памяти любил… И Маша тогда кричала: «Не смей, Николай, оставь его!..» И даже из квартиры убежала. А я словно осатанел… И по-дурацки считал, что доброе дело делаю, что отец должен быть строгим, чтобы сына хорошо воспитать… Вот и воспитал – всех троих погубил: и его, и Машеньку, и себя!..
Теперь Колосов, чтобы поменьше бывать дома, оставался работать на вторую смену.
В коллективе чутко отнеслись к нему, и товарищи по работе старались, чтобы он не оставался один, наедине со своим горем.
Он страшно изменился за те несколько дней, которые заняло следствие по этому делу. Его широкое и доброе крестьянское лицо резко осунулось и постарело. Изменилась даже его походка – теперь он ходил как-то неуверенно, как бы не очень твёрдо владея ногами и заметно сутулясь. Иногда он вдруг останавливался на полуслове, о чём-то задумавшись и уставившись каким-то отсутствующим взглядом вдаль. Потом, вздрогнув, тихо спрашивал:
– Так вот, о чём у нас был разговор? Извините, у меня что-то с головой… Я ведь все эти дни заснуть не могу…
Очень изменилась и Мария Петровна. Маленькая, ладная, большеглазая женщина, только вступившая в четвёртый десяток, она ещё совсем недавно была вполне счастлива в своей семейной жизни. Теперь всё это рухнуло. Она знала, как нежно любил своего мальчика Николай Сергеевич, и с чисто женской чуткостью понимала всё, что творится теперь в его душе, но была бессильна помочь ему, тем более что сама считала его во всём виновным и подсознательно не могла ему этого простить.
И вот теперь, сжигаемая безутешным горем, так яростно осуждая в глубине души и в то же время так трепетно жалея мужа, Мария Петровна как бы металась между этими противоречивыми чувствами, как между двух огней, ни один из которых не мог погасить другой…
Мне с Осиповым удалось постепенно внушить ей, что Николай Сергеевич слишком наказан случившимся, чтобы упрекать его в этом, и что теперь от её поведения многое зависит.
Она с этим согласилась.
– Да, конечно, о чём говорить, – тихо говорила она. – Юрочку не вернёшь, а жить надо. Николай так убивается, что мне за него страшно, как бы он с собой чего не сделал… Я уж постараюсь, но только никак не могу ему в глаза посмотреть – вдруг догадается, что у меня на душе… Вчера утром мы с ним на кладбище встретились… Я цветы на могилку принесла, гляжу – он сидит… прямо с ночной смены туда пришёл. И весь в слезах. Увидел меня, пуще заплакал и говорит: «Никогда ты меня, Машенька, не простишь!.. И сам я себя тоже никогда не прощу!..»
Однажды вечером мы сидели с Николаем Филипповичем Осиповым на Тверском бульваре, отдыхая после работы и, как всегда в эти дни, говорили о семье Колесовых. Николай Филиппович мне тогда сказал:
– Очень я люблю нашу работу, но самое страшное в ней это то, что слишком много человеческого горя приходится видеть. Знаешь, иногда мне кажется, что рано или поздно это можно будет прочесть на моём лице… Как часто люди сами повинны в своих страданиях, и как трудно научить их правильно жить!..
Он замолчал. Было уже довольно поздно, но фонари ещё не горели и вечерняя свежесть ходила волнами по аллеям бульвара, довольно пустынного в этот час.
Неожиданно из боковой аллеи донёсся женский плач. Мы оглянулись и увидели молодую женщину, рыдавшую на груди у мужчины, растерянно гладившего её по голове.
Стараясь её успокоить, он бормотал:
– Танюша, ну что поделаешь! Пойми – жалко детей, они ведь ещё совсем маленькие! Пойми, я не могу их оставить…
– Вот, двое любят друг друга, – сказал Осипов, – а теперь прощаются, – он не хочет оставить семью. Тоже человеческая драма. Эх, как много ещё бед на свете!..
Он вдруг замолчал, долго раскуривая папиросу, а потом неожиданно добавил:
– Нет, нельзя привлекать Колесова. Правы мы, а не прокурор, и смысл закона в том, чтобы он помогал людям жить, а не умножал их несчастья. Так и только так надо толковать законы. И так надо их применять…
На следующий день после долгого и утомительного спора прокурор в конце концов согласился с нами, и дело Колесова было прекращено.
Много лет прошло с тех пор, но и теперь, вспоминая об этом деле, я не убеждён в том, что все читатели согласятся с правильностью нашего решения. Я не убеждён в этом потому, что существует удивительный психологический закон: самый факт самоубийства, если оно произошло при подобных обстоятельствах, нередко вызывает в людях, столкнувшихся с таким фактом, стремление покарать того, кто, по их мнению, в этом виновен. Само по себе это стремление глубоко человечно, и его можно понять, но оно, к сожалению, иногда основывается на чисто поверхностном рассмотрении того запутанного узла, который так туго затягивает порой жизнь, со всеми её противоречиями, сложностями человеческих характеров, мотивов и поступков.
К этому надо добавить, что самоубийство Юрия Колесова произошло в тот период, когда он уже вступил в переходный возраст. В этом возрасте у мальчиков ломается не только голос, и период этот, по чисто биологическим причинам, нередко связан с повышенной впечатлительностью и определёнными психическими сдвигами. Этого не понимал его отец, вспышка которого привела к такому трагическому концу.
Вот почему теперь, вспоминая об этом деле, я убеждён в правильности его прекращения, благодаря чему одно большое несчастье не было умножено другим.
Конец «графа монтекриста»
Мы не рискуем впасть в преувеличение, утверждая, что моральный облик пятидесяти с чем-то обитателей Энской городской тюрьмы (почти без исключения уголовников с солидным стажем) заметно выиграл от сравнения с чистокровными арийцами, занявшими этот городок в один сентябрьский вечер. Право, рядом с представителями «доблестной» германской армии все эти марвихеры, домушники и конокрады выглядели скорее шаловливыми воспитанниками детского дома, нежели уголовными преступниками.
В тот сентябрьский вечер, о котором идет речь, тяжелый немецкий снаряд начисто скосил угол тюремного здания. Растерявшись от свободы, явившейся к ним» столь неожиданно, заключенные столпились у ворот тюрьмы, точнее, у того, что осталось от этих ворот. Напротив полыхала два дома, зажженные снарядами. В багровом зареве мелькали, как на экране, темные фигуры людей, спешивших покинуть город. Грохот артиллерийской канонады и треск пулеметных очередей сливались с ревом скота, угоняемого населением на восток. Немцы неожиданно прорвались на ближние подступы к городу, и жители не успели вовремя эвакуироваться.
Первыми на опустевшие улицы влетели немецкие мотоциклисты. Они непрерывно и беспорядочно стреляли из автоматов, которые были укреплены на рулях их машин. На перекрестке один из них круто затормозил и, спрыгнув с мотоцикла, бросился к женщине, которая бежала с ребенком, таща за собой узел. Выкрикивая что-то на своем языке, немец стал вырывать из рук женщины узел. Девочка, которую женщина держала за руку, заплакала и стала помогать матери, не желавшей отдавать свое добро. Обернувшись к ребенку, немец раскроил ему череп прикладом своего автомата.
Это произошло мгновенно, на глазах у заключенных, все еще продолжавших толпиться возле тюремных ворот. Многие из них хорошо знали эту девочку. Она жила напротив тюрьмы а часто играла на улице. Заключенным было известно, что девочку зовут Женей, и слова смешных детских песенок, которые она распевала, знали в тюрьме ужо наизусть. Парой, когда Женя начинала петь, камеры дружно подхватывали мотив.
В свою очередь, и Женя знала обитателей этого страшного дома с решетчатыми окнами. Более того, ей было достоверно известно, что этот дом – тюрьма, что в тюрьме сидят жулики и что жулики – дурной народ. Но, говоря по правде, жулики Жене почему-то правились, и нередко, завидев их лица, прильнувшие к оконным решеткам, она улыбалась им без тени какой-либо укоризны.
И вот теперь эту девочку убил белокурый немецкий фельдфебель. Мать Жени закричала так страшно, так пронзительно, что крик ее, сразу заглушивший треск автоматов и гул орудий, казалось, прорезал весь объятый тьмою город, а может быть и весь мир.
И в то же мгновение, не раздумывая, не сговариваясь, даже не оглянувшись, заключенные бросились на фельдфебеля. Едва успев вскинуть автомат, он рухнул от двойного, комбинированного удара в висок и подложечку. Это был удар мастера, и нанес его заключенный, известный в городе под кличкой «граф Монтекрист», которую он дал себе сам, выпустив почему-то из фамилии героя Александра Дюма последнюю букву «о». Он не раз судился за хулиганство и уличные драки и, скажем прямо, был специалистом своего дела. Через минуту белокурый фельдфебель перестал быть таковым, ибо мертвые не знают рангов. Он стал просто рядовым покойником, этот чистокровный ариец.
А заключенные пошли на восток.
Они пошли на восток так же, как бросились на фельдфебеля, – не раздумывая, не сговариваясь, не рассуждая. Они шли в строю, как солдаты, и вел их, как солдат, «граф Монтекрист». И хотя никто из них не произнес ни слова, и хотя все они были людьми разных возрастов и биографий, осужденными за разные преступления и на различные сроки, – шли они организованно, дружно, как один батальон, как одно небольшое, но крепко сколоченное, хорошо сжившееся соединение.
Они проходили улицы, корчившиеся и пожарах, поля, истоптанные и опоганенные врагом, луга, расстрелянные в упор, дороги, изрытые снарядами. Они проходили через окровавленные села и обуглившиеся деревни, по искалеченной, измученной, замолкшей земле, которая была их землей, и их родиной.
Да, родиной. И, может быть, именно в простом этом слове, которое никто из них не решался произнести вслух, и надо было искать разгадку того нового, необычного, что вдруг засветилось в глазах этих людей и что так сурово и требовательно вело их вперед, на восток. И хотя все они были предоставлены самим себе и любой из них мог свободно и безнаказанно определить свой маршрут, свою судьбу, сделать свой жизненный выбор, – они продолжали шагать вместе, рядом, в строю…
В полдень они пришли в областной центр и построились у здания прокуратуры. «Граф Монтекрист» прошел в кабинет прокурора и коротко объяснил ему суть дела.
– Гражданин прокурор, – сказал он, – имею доложить, что с марша прибыли заключенные из Энской исправилки.
Прокурор выглянул в окно и увидел группу людей, нетерпеливо переминавшихся с ноги на ногу и выжидательно заглядывавших в окна его кабинета,
– А вы, собственно, кто такой? – спросил прокурор, с интересом разглядывая курносую, задорную физиономию «графа», его запыленный бушлат и пышную, затейливо завязанную чалму из старой рогожи на его голове.
– Уполномоченный, – с большим достоинством, не моргнув глазом, ответил «граф». – Ихний уполномоченный. Фамилия – Мишкин, статья 74-я, вторая часть.
– Срок? – коротко опросил прокурор, сразу сообразив, что имеет дело с человеком бывалым, который поймет его без лишних слов.
– «Петух», – ответил Мишкин. – Имею «четыре «ногтя», но без поражения прав.
– За что прежде судились?
– По той же специальности, – по-прежнему серьезно ответил «граф». – Исключительно, гражданин прокурор, страдаю за драки. Сызмальства мучаюсь зудом в руках, и, если месяц не заеду кому-нибудь в ухо, нервы не выдерживают, честное слово… И даже начинаются головные боли. Я уж и к врачам обращался, да все без толкуй. «Современная. – говорят, – медицина еще до вашей болезни не дошла. Если там насчет туберкулеза или камней в печени, то, – говорят, – пожалуйста и милости просим, а насчет рукоприкладства наука пока бессильна.
– А где же конвой, путевка? – перебил его прокурор.
– Разрешите доложить, конвой ввиду военной обстановки добыть не представилось возможным. Который в тюрьме был, то снарядом поубивало, а двое несознательных дали драпу. Так что, хоть и не по своей воле, по оказались мы вполне на свободе. Самоходом отошли. Оно, конечно, без конвоя как будто и непривычно, но где его сейчас возьмешь? К тому же время военное – капризничать не приходится. Но ничего, прошли довольно аккуратно – потерь и побегов нету. Один только с немцами остался, паразит…
– Фамилия? – спросил прокурор.
– Моя или паразита? – не понял Мишкин.
– Его, – ответил прокурор.
– Трубников, – произнес Мишкин и, вздохнув, добавил: – Ну, а как теперь насчет благоустройства? Куда прикажете садиться?
«Граф Монтекрист» родился, рос и воспитывался в том самом городке, в котором война настала его в качестве обитателя местной тюрьмы. Последнее обстоятельство не очень смущало «графа», поскольку за последние годы оно было для него довольно привычным. Четыре судимости, которые «граф» имел в свои двадцать лет на личном счету, успели приучить его к тюремной обстановке. Он в совершенстве овладел уголовным жаргоном, усвоил нравы и обычаи своих товарищей то камере и отлично разбирался в своеобразной психологии мелких уголовных преступников. Не брезгуя подобной компанией, «граф», однако, никогда не забывал, что сам он не совершил за свою жизнь ни одной кражи и что своими судимостями он обязан главным образом чрезмерно веселому нраву, и непреодолимой склонности к уличным дракам. Из всех статей уголовною кодекса Мишкин считал для себя приемлемой только одну – 74-ю, в тексте которой отлично ориентировался.
«Одно дело, – размышлял про себя Мишкин, – сидеть за озорство, за хорошую драку, за дебош в клубе с разбитием стекла и снятием штанов с заведующего, а уж совсем другое – пойти на воровство пли грабеж, увести лошадь или там корову и вообще покуситься на чужую собственность. Это уже совсем неблагородно и некрасиво.
В тюрьме «графа» любили за острый язык, за необыкновенное умение рассказывать всякие веселые истории, а главное – за то, что был он человеком слова, никогда не заискивал перед начальством, всем делился с товарищами и не давал спуска нахалам.
«Настоящий парень, – с уважением отзывались о нем уголовники, – и котел у него варит, и себе цену знает, и других в обиду не даст. Конечно, «деловой» из него не выйдет, сидит он всегда исключительно по идейности рук, дерется без толку, но и фраером тоже назвать нельзя».
В Энске Мишкин считался своего рода городской знаменитостью. О его похождениях и следовавших за ними судебных процессах ходили легенды. И в самом деле, ни одна драка не обходилась без его участия; а в городской больнице, когда туда доставляли очередного потерпевшего со свороченной скулой, перебитым носом или ухом, разорванным до мочки, доктор Эпштейн, старожил, любимец города и весельчак, покачивал головой, перевязывал страдальца, и неизменно говорил:
– Да, батенька, ничего не скажешь… Лихо вас отдубасили. Сразу видно – «графская» работа. Золотые руки у подлеца! Хирург, честное слово, хирург!
Еще до войны начальник гормилиции товарищ Быстрых, которого местные уголовники в противовес его фамилии именовали «Тихоходом», при одном лишь упоминании графского титула имел обыкновение нервно вскакивать и хвататься за наган.
– Горе моего района! – с чувством отзывался он о Мишкине. – Социально-опасный и в корне преступный элемент. Аль-Капоне против него щенок и младенец!.. Акула уголовного мира!
Справедливость требует отметить, что товарищ Быстрых ненавидел «графа Монтекриста» главным образом за то, что последний, судившийся уже несколько раз, в совершенстве овладев всякими юридическими тонкостями и знал уголовно-процессуальный кодекс лучше, чем начальник гормилиции. Поэтому, как только милиция задерживала Мишкина и начинала расследование по его делу, тот разражался в ответ градом жалоб и допекал товарища Быстрых разоблачением всякого роди «процессуальных нарушений».
– Бумаги! – вопил он истошным голосом, едва его водворяли в камеру. – Опять этот нахальный произвол!.. Имею жалобу на незаконные действия в порядке статья 115-й Уголовного кодекса… Где санкция прокурора на мой арест, согласно Конституции, статья 131 и?! Где заявление потерпевшего, ироды? Если ты образованного юриста берешь, Тихоход, так хоть законы соблюдай по всей форме! Три года начальником сидишь а Упека не знаешь, дубовая твоя голова.
– Экий прохвост, этакая тонкая бестия! искренне удивлялся начмил и, вызвав начальника стола дознаний, строго приказывал ему «вести дело по всей форме и со всеми соблюдениями».
– Ты смотри, – предупреждал он, – веди дело тонко, чтобы комар носу не подточил. Сам знаешь, что это за клиент. Если б не озорной характер, так по своей образованности и юридическому мышлению он вполне мог бы лекции в университете читать по уголовному праву. Что тебе академик Трайнин!
– Не беспокойтесь, Василий Петрович, – отвечал подчиненный. – Сам себе не враг. С таким сутягой живо выговор из области заработаешь. Еще вчера, как приказано было его взять, так я всю ночь не спад, за кодексами просидел. Готовился. Не успели посадить негодника – уже жалобу строчит, прямо прокурору республики. Так и чешет все статьи наизусть, честное слово, и даже какие-то особые слова употребляет. Ущемление, дескать, гарантии и непонимание общей превенции.
Общей, говоришь, превенции? переспрашивал начмил, покрываясь холодным потом. До чего же, однако, подлая личность, чтоб ему провалиться! Вот идол, всю кровь высосать норовит. Обвинение предъявить, как полагается, в двадцать четыре часа чтобы не было задержки ни на минуту! Прогулки – три раза в день, не менее чем по тридцать минут… В камере чтоб пылинки не было. Чтоб сидел у нас, как в раю… Понятно? Как у мамы…
– Есть, чтоб сидел, как у мамы, – отвечал начальник стола дознаний и, подавленный, выходил из кабинета товарища Быстрых.
А Мишкин в это время уже заканчивал писать свою пространную и притом весьма ядовитую жалобу.
«Независимо от нахального ущемления неприкосновенности моей личности, – старательно выводил он, высунув от усердия язык, – я не в силах молчать. И поскольку факт, что взяли меня на улице, а санкции не было, то я только удивляюсь, чего смотрит районный прокурор, призванный блюсти законы и мои процессуальные гарантии… И хоть сижу я ровно один час двадцать пять минут, а допрос мне не учинен и обвинение не предъявлено, а также и ордера я в глаза не видал, хотя и должен на нем расписаться, как требует уголовный процесс.
Не могу умолчать и об отсутствии воспитательной работы над моей личностью в порядке общей превенции преступных поступков с моей стороны. Начмил Быстрых не обеспечивает культработу в камерах, как-то: кино, шашки, полезную литературу и игру в лапту…»
Никто не знал о том, что была у Мишкина и несчастная любовь. Сам он скрывал это очень тщательно и даже, пожалуй, самому себе не признавался в том, что образ Гали Соболевой представляется ему как-то слишком уж часто. Галя была инструктором Энского райкома комсомола. Мишкин знал ее давно, еще с детских лет, – они росли и играли на одной улице.
Галя была тогда смуглой, курносой, норовистой девчонкой, всегда окруженной мальчишками, вместе с которыми она лихо лазила по деревьям, забиралась в чужие сады и уезжала далеко по реке на рыбалку. Мальчишки ценили в ней смелость, (выносливость, озорство, а главное – то, что она не имела обыкновения, как другие девчонки, ябедничать и хныкать по всякому поводу.
Так прошло несколько лет. И однажды случилось нечто внезапное и совершенно неожиданное. Мишкин, которого звали тогда попросту Петькой, встретил Галю на улице и только то обыкновению хотел было схватить ее за вихор, как вдруг почувствовал, что сердце у него нежно и мучительно
– Здравствуй…те, Петя, – произнесла она тихо, и лицо ее вспыхнуло румянцем.
– Здравствуй, – ответил почему-то басом Мишкин и, подумав, протянул ей руку.
После этого они по-прежнему часто бывали вместе, но отношения их совершенно переменились. Оба смущались, когда им случалось встретиться глазами, или в разгаре игры, или на прогулке коснуться друг друга. Оба тосковали, если хотя бы два дня проходило без этих встреч и игр.
Прошло несколько месяцев. И однажды зимой Мишкин (он никогда по забудет этого дня) предложил Гале пойти на лыжную прогулку. Оба они отлично владели лыжами и прежде не раз ходили на такие прогулки, но почему-то теперь, когда Галя услышала его предложение, она покраснела и тихо прошептала только одно слово: «Хорошо».
Через час они уже были на высокой Зеленой горе, возвышавшейся над озером, недалеко от города.
Стоя вдвоем на самой ее вершине, они долго смотрели вниз, на широко расстилавшееся перед ними молчаливое, покрытое снегом озеро, на фиолетовую дымку его далеких берегов, на снежную целину, которая искрилась в лучах морозного солнца. Никогда еще мир не казался им таким огромным и таким радостным.
– Ну что, рванем вниз? – спросил наконец Петя.
– Давай, только я вперед, – ответила она.
Проверив крепления, Галя подошла к краю ската, представлявшего собой чуть ли не отвесный обрыв. Она заглянула туда, куда ей сейчас предстояло ринуться, и в первый раз почувствовала головокружение. Покраснев от мысли, что Петька заметит ее неуверенность и еще подумает, что она струсила, Галя, вскрикнув, оттолкнулась и полетела вниз. Но в поспешности не рассчитав толчка, она на середине пролета не удержалась и с разбегу упала на бок. Прямо на нее мчался сверху Петька. Еще мгновение – и своими лыжами он (разрезал бы ей лицо. Но в последнее мгновение страшным напряжением мускулов он заставил лыжи вырваться из глубокой лыжни и, раздвинув их накрест, затормозил свой стремительный бег. Присев, он с тревогою наклонился ко все еще лежащей испуганной Гале. Глаза девочки были закрыты, но, почувствовав его близость, она открыла их медленно и широко. И мальчик прочел в них такое выражение нежности, ласки и благодарности, что неожиданно для самого себя поцеловал ее в губы. Опустив веки, она ответила на его поцелуй.
Это был первый поцелуй в жизни обоих.
На другой день, когда Петька пришел к Гале в дом, мать ее сказала, что Галя сейчас очень занята и выйти к нему не может. Самолюбивый Петька дал себе клятву больше с ней «не гулять». И в самом деле, встретив ее на улице, он издали поздоровался с ней с подчеркнутым равнодушием. Она вспыхнула и при следующей встрече вообще не ответила ему на приветствие. Пути их разошлись.
Галя продолжала учиться в школе и работать в комсомоле. Петька бросил учебу и начал озорничать. Через год ею в первый раз судили за уличную драку.
Так прошло еще четыре года. Галя по окончании десятилетки осталась на комсомольской работе в горкоме. Мишкин наводил страх на гормилицию и время от времени устраивал шумные драки и дебоши. Галю за все это время он несколько раз встречал на улице, но никогда с нею не здоровался и однажды, встретив ее, зачем-то даже притворился пьяным и начал горланить какую-то частушку.
И никто не знал, что все эти годы, у себя дома или отбывая очередное наказание в тюрьме, гроза города «граф Монтекрист» с горечью и нежностью вспоминал об удивительном морозном дне, о снежном озере, о фиолетовой дымке его берега, о теплых и «покорных губах своей первой любимой.
Оставшийся в Энске Трубников был осужден за растление малолетних. Отец Трубникова был в свое время расстрелян за участие в белой банде, которая оперировала в этом районе в 1919 году.
Трубников был невысокого роста, рыхлый человек с узенькими, бегающим 1» глазками и толстыми, всегда влажными губами, которые он имел обыкновение часто вытирать тыльной стороной руки. Его оплывшее бабье лицо всегда имело сонный вид, и лишь маслянистые, неустанно шныряющие глаза свидетельствовали о том, что в этом ленивом теле непрерывно тлеет нечистое, воровское, требовательное желание.
Трубников незаметно улизнул от других заключенных как раз в ту минуту, когда они набросились на фельдфебеля, убившего девочку. Сначала он тайком пробрался за угол, а потом бросился бежать со всех ног.
На перекрестке Трубникова задержал немецкий патруль, и он был доставлен в комендатуру. Утром его вызвали на допрос. Допрашивали два офицера, один из которых говорил по-русски.
Трубников поспешил отрекомендоваться и объяснил, что отец его был расстрелян за борьбу против советской власти и что сам он также отбывал тюремное заключение по приговору суда. Он хотел было обойти молчанием преступление, за которое его осудили, но среди документов, найденных у него при обыске в момент задержания, оказалась копии судебного приговора Ознакомившись с нею, офицер, говоривший по-русски, засмеялся и что-то сказал другому офицеру. Они пошептались между собой, а затем офицер прямо сказал Трубникову.
– Вот что, господин Трубников. Нам нужен верный человек, на которого германские власти могли бы положиться. Судя по первому впечатлению, вы – подходящий для нас человек. Нам нужен бургомистр, городской голова – одним словом, хозяин юрода. Если вы готовы честно работать с немецкими властями, с военным командованием, то, как говорят в России, – в добрый час! Вы меня понимаете?
– Понимаю, господин офицер, запинаясь, ответил Трубников, искренне удивленный сделанным ему предложением. – Душевно благодарю за честь. Вот только насчет образования: я всего шесть классов окончил. Дальше не пришлось, дознались про моего папашу.
– Вы можете не краснеть за своего отца, – ласково произнес офицер. – Судя по всему, это был порядочный человек. Приступайте к работе. А мы будем вам помогать.
На следующий день в приказе, расклеенном по городу, было объявлено, что энским бургомистром назначен Степан Семенович Трубников и что ему «германское командование вверяет всю полноту гражданской власти и организацию должного порядка и необходимого благоустройства».
И Трубников приступил к своим новым обязанностям.
Он начал с выдачи немцем не успевших эвакуироваться советских работников и членов их семей. В первые же, дни на главной площади города было повешено по его указанию несколько десятков ни в чем неповинных людей По ночам из подвала дома, в котором разместилась «русская полиция» и отделение полевого гестапо, доносились крики истязуемых.
Затем все население, включая больных, стариков и малолетних детей, было объявлено мобилизованным на «оборонные работы» и партиями выгонялось под конвоем для расчистки дорог и рытья блиндажей. У населения были принудительно изъяты все остатки продовольствия, и в городе начался голод.
Трубников положил немало трудов, чтобы организовать два публичных дома для немецких солдат и офицеров и насильно определил в эти притоны несколько десятков женщин и девушек.
Словом, началось истинно немецкое «благоустройство».
Казалось, что эти меры должны были сломить всякий дух сопротивления в жителях города. Немецкие власти, довольные старательным бургомистром, именно на это и рассчитывали. Тем более удивительным было для них то, что каждое утро приносило новые доказательства существования в городе какой-то тщательно законспирированной и притом очень активной организации, ведущей борьбу с немцами и их прислужниками. Ежедневно «русская полиция» срывала с городских заборов десятки листовок и прокламаций, призывающих к борьбе с оккупантами, клеймящих позором предателей и разоблачающих лживость германской пропаганды. По ночам на воротах городской пожарной команды кто-то аккуратно выписывал мелом краткое содержание сводок Советского информбюро.
Немцы решили поставить у этих ворот ночной пост, но наутро после первой же ночи часовой был найден заколотым, а на воротах белела очередная сводка информбюро. В связи с этим гестапо арестовало и расстреляло еще несколько десятков человек, но так и не добилось успеха.
Городок жил какой-то странной, двойной жизнью. Днем это был обычный оккупированный немцами населенный пункт. По улицам тяжело маршировали вооруженные немецкие солдаты. В магистрате восседал Трубников и его чиновники, набранные из разного сброда. Расклеивались очередные приказы военных властей и «городской управы» с очередными угрозами расстрела. В публичных домах веселились господа офицеры, забираясь в них чуть ли не с утра. После шести часов дня движение на улицах для гражданского населения прекращалось.
С наступлением темноты немцы уже боялись высунуть нос на улицу, а Трубников прятался дома за семью замками. Городок начинал жить своей, второй, настоящей жизнью. В Заречье включали секретные радиоприемники и слушали Москву. На окраинах печатали на гектографах листовки. Связисты уходили за сто километров в партизанский отряд, связь с которым не прерывалась ни на один день. Невесть кем и как доставлялись свежие советски газеты, которые жадно прочитывались людьми.
И до рассвета городок снова становился советским.
В конце сентября линия фронта приблизилась к тому областному центру, в котором продолжали отбывать наказание Мишкин и его «коллектив». Заключенных нужно было эвакуировать. В связи с этим областной прокурор посетил тюрьму и начал проверять списки, лично беседуя с заключенными. Когда очередь дошла до «графа Монтекриста», его ввели к прокурору. Оба сразу узнали друг друга.
– А, уполномоченный, – улыбнулся прокурор. – Ну как, зуд в руках проходит? Как дела?
– Какие у меня дела, – хмуро ответил Мишкин. – Дела на фронте, а у меня никакого дела нет… Так, жалкое, можно сказать, прозябание и тюремный тыл… Сижу вроде как дезертир какой. В глаза людям стыдно смотреть. Немец во-всю орет, а я, байбак здоровый, в камере отсиживаюсь. Всю жизнь за драки судился, а при этакой драке сижу сложа руки… Это при моем-то характере! Душа болит, гражданин прокурор, честное слово!..
– Ну, а чего бы вам хотелось? – серьезно спросил прокурор.
Мишкин задумался. Потом он почему-то оглянулся на дверь и взволнованно произнес:
– Вот в газетах пишут, что у немцев, дескать, уголовникам почет. Бургомистрами назначают, и всякая такая штука. Очень обидно читать это нашему брату.
– Что ж обижаться, – ведь это правда! – сказал прокурор.
– Гражданин прокурор, – горячо возразил Мишкин. – разве мы, уголовники, вовсе без совести или совсем сознания не имеем? Ведь родина-то, она наша родина! Нам то разве бить фрицев не хочется? Или, если и, скажем, хулиган, так у меня и души уже нет, и я вовсе гад, а не человек? Или контра какая? Или перестал быть русским? Эх, не так это все, не так, гражданин прокурор!.. Большая беда всем пришла – так тут нечего статьями считаться и судимости на пальцах отсчитывать…
Он говорил еще долго. А на следующий день Мишкин был досрочно освобожден от наказания. В ясный прохладный сентябрьский день он вышел за тюремные ворота. Город жил тревожно. Но улицам, торопясь, проходила колонны красноармейцев; из города на восток тянулись грузовики, увозя оборудование заводов и фабрик. С тоскливым ревом проходили стада колхозного скота, угоняемого от врага. Фронт был уже недалеко.
Два дня пробыл Мишкин в городе, неизвестно, где жил, неизвестно, с кем встречался, а потом неизвестно, куда сгинул. Был Мишкин – и не стало Мишкина. Ушел невесть куда, невесть зачем, словно в воздухе растаял.
Впрочем, событие это так и осталось тогда незамеченным. Жаркое было время, жаркие пошли бои уже на ближних подступах к городу, и было тут не до Мишкина.
Но дело в том, что Мишкин скоро объявился, да в таких местах, где вовсе его и не ожидали. Объявился он в том самом родном его городке, который был теперь в немецком тылу и в котором бургомистр Трубников устанавливал «новый порядок».
Около пяти часов дня «граф Монтекрист» лично проследовал по главной улице города и по свежим табличкам, приколоченным на перекрестках, установил, что эта улица теперь именуется «Проспектом Адольфа Гитлера». Убедившись, что вблизи почти нет прохожих (приближался час, когда уличное движение должно было прекратиться), Мишкин немедленно приступил к работе Он сорвал табличку, счистил с нее перочинным ножом свежую надпись и вместо нее старательно вписал химическим карандашом.
Полюбовавшись новой надписью, Мишкин подумал и дополнительно приписал:
Восстановив, таким образом, справедливость на данном участке городского благоустройства, Мишкин двинулся дальше. У здания горсовета, в котором теперь разместился «магистрат», хрипел репродуктор, выставленный на балконе. Диктор передавал на русском языке «последние известия верховного командования германской армии». «Граф Монтекрист» прислушался. Из репродуктора неслась обычная безудержная ложь: будто Красная Армия уже полностью уничтожена, будто она уже прекратила сопротивление и будто «в ближайшие дни Гитлер будет лично принимать парад войск на Красной площади».
Несколько исхудалых людей молча слушали рядом с Мишкиным эти «последние известия». Немецкий патруль торжественно проследовал мимо «магистрата», чеканя пресловутый «гусиный шаг», то есть изо всех сил задирая ноги вверх и с яростным рвением стуча ими потом о мостовую.
«Граф Монтекрист» внимательно посмотрел на нелепо шагающих солдат, усмехнулся, лукаво подмигнул людям, слушавшим радио, и направился дальше, к реке.
Между тем диктор, закончив «последние известия», начал с пафосом читать статью на тему «об историческом превосходстве германской расы и о новом порядке», коим эта (превосходная раса намерена осчастливить мир.
– Таким образом, – гудел диктор, – всякому непредубежденному человеку должно быть понятно, что доблестная и непобедимая германская армия несет на своих штыках…
Очевидно, в этом месте диктор решил заинтриговатъ слушателей, так как вместо того, чтобы обрадовать их, объяснив, что именно «несет на своих штыках» германская армия, он неожиданно замолчал. Вместо голоса диктора из репродуктора донесся шум какой-то странной возни и звуки, отдаленно напоминающие аплодисменты. Потом чей-то звонкий голос крикнул:
– Граждане, минуту терпения, часовой уже готов, сейчас я еще этому орателю закачу пару плюх, а засим продолжу передачу!
Снова, на этот рае уже более явственно, послышались звуки оплеух; последние, судя по их звучности и истошным воплям диктора, были солидного веса.
Затем Мишкин, – ибо это был он, – обратился к несколько озадаченным и явно заинтересованным слушателям с краткой, но выразительной речью:
– Дорогие граждане! Передаю вам привет от советской власти и Красной Армии, хоть и не имею от них на то полномочий. Не верьте немкам. Врут они, как сивые мерины, хотят вас обморочить через подлюгу-диктора, который продался им. Я ваш земляк и могу сообщить по совести военные факты, потому что видел все своими глазами. Красная Армия не уничтожена, а бьет фрицев почем зря. Дорого обходится немцам их продвижение. Не подчиняйтесь приказам бургомистра и прочей сволочи. Всем им скоро придет конец.
Когда «русская полиция» и несколько немецких солдат впопыхах примчались в радиостудию, было уже поздно. Связанный диктор тихо скулил в углу – он был основательно избит и количество зубов у него поуменьшилось. Часовой оказался мертвым, а Мишкина и следа не было… «Граф Монтекрист» на прощанье разбил вдребезги микрофон, чтобы немцы не могли им воспользоваться, а на столе была оставлена записка следующего содержания:
Когда Трубникову доложили о происшествии в радиостудии, он перетрусил необычайно. Появление в городе «графа Монтекриста» не сулило Трубникову ничего хорошего. Он прекрасно помнил характер «графа» и догадывался, что тот вернулся в город не зря и что лично ему, Трубникову, это не предвещает ничего, кроме неприятностей.
Он стал еще осторожнее, чем был раньше. Показывался на улицах не иначе, как в сопровождении трех полицейских, по ночам вовсе не выходил, а у своего дома поставил усиленную охрану. Бургомистр был вообще недоволен своей судьбой. Он не был уверен в завтрашнем дне и в прочности своего положения. Население молчаливо, ни очень выразительно бойкотировало его, и он нередко читал в глазах людей такое презрение и ненависть к себе, что от одного этого мгновенно обливался холодным потом. Немцы каждый день предъявляли все новые и новые требования и, в свою очередь, не скрывали, что относятся к Трубникову с презрением.
И, наконец, в городе продолжала действовать какая-то подпольная группа, которую, несмотря на принятые меры, не удавалось обнаружить. Она причиняла много беспокойства и Трубникову и немецким властям.
Все это вместе взятое, а главное-многие факты, свидетельствовавшие о росте недовольства населения, заставили немцев призадуматься.
Однажды немецкий комендант вызвал к себе Трубникова и сказал ему улыбаясь:
– Что вы скажете, господин бургомистр, если я предложу некоторые начинания, которые… гм… будут направлены к организации дружбы и… гм… любви между населением и германским командованием. Это… гм… новый вид нашей политики… Вы меня понимаете, господня Трубников?
«Давно бы так!» чуть не крикнул Трубников, но время остановился и почтительно спросил:
– Что имеет в виду господин комендант?
– Ну, скажем, надо отремонтировать эту большую церковь, которую разрушила бомба. Это сделают своими руками наши – немецкие солдаты. Они это сделают красиво, быстро и очень… гм… очень с любовью… Потом мы можем пригласить русского священника и в этой церкви сделать, как это говорят в России, большую… большую молитву.
– Большой молебен, – сказал Трубников, с интересом слушая коменданта.
– Вот именно: большой молебен. Пусть население видит, как германское командование заботится о религии.
На следующий день специально вызванная техническая рота приступила к ремонту церкви. Немцы действительно восстановили ее очень быстро. После этого срочно потребовался священник. Но тут возникло неожиданное осложнение. Два городских священника, как выяснилось, эвакуировались перед приходом немцев на восток, и некому было служить молебен. Из-за таких пустяков срывалось все дело. Трубников в ответ на брань и упреки коменданта только беспомощно разводил руками и лепетал что-то о «бедности духовных кадров».
Положение казалось безвыходным, как вдруг из соседнего района пришло известие, что священник найден. Оказалось, что там в лагере для военнопленных, в котором под видом пленных красноармейцев в действительности содержалось гражданское население, находится один из двух Энских священников, отец Евтихий, в свое время эвакуировавшийся на восток, но случайно попавший в окружение. а затем в лагерь.
К вечеру следующего дня священника доставили под конвоем в Энск. Это был старый, щуплый человечек с рыжей бороденкой и испуганным лицом.
Комендант объяснил священнику, что от него хотят. Тот стоял, опустив глаза, и о чем-то думал.
– Ну, что же вы молчите? – с раздражением спросил комендант. – Вы, русский священник, должны стараться, чтобы население молилось своему богу. Или вы не желаете молиться? Ведь это ваша прямая обязанность…
– Я всегда готов молиться, – тихо ответил наконец священник.
Через два дня заранее извещенное население явилось в храм. На церковной паперти был выстроен «для порядка» взвод немецких автоматчиков. Немцы не понимали по-русски ни слова, но с интересом следили за происходящим.
В облачении, которое ему наспех сшили по приказу коменданта из темного орудийного чехла, с белым, из соснового дерева выточенным крестом на пруди, священник начал богослужение.
«Граф Монтекрист» появился в церкви с некоторым опозданием. Он с большим достоинством проследовал мимо выстроившихся на паперти немецких солдат и мимоходом так важно на них посмотрел, как будто это был почетный караул, выставленный в его честь. Потом он протолкался в церковь и здесь заметил Трубникова, стоявшего в почтительной позе за спиной коменданта.
– Да придет царствие твое, – доносился с амвона старческий, чуть дребезжащий тенорок отца Евтихия.
«Граф Монтекрист» вплотную приблизился к Трубникову и выразительно прошептал ему в самое ухо:
– Что, дрожишь, шкура? Всю тюрьму опозорил, паразит! Только пикни – от тебя мокрое место останется!
Трубников, странно икнув и энергично замотав головой, дал понять, что он и не думает «пикнуть» и что «граф» может быть абсолютно спокоен. Затем, скривив дрожащие губы, что должно было обозначать радостную улыбку по поводу их дружеской встречи, он протянул Мишкину руку Но «граф» не подал Трубникову руки.
Завершив молебен, священник приготовился к проповеди. В набитой народом церкви стояла неимоверная духота. Комендант вытер фуляровым платком вспотевший лоб. Его радовало, что все проходит так чинно и торжественно и при таком большом стечении публики. Молебен явно удался. Но стоять в этой душной церкви было невыносимо. Сделав знак Трубникову, чтобы он оставался следить за порядком, комендант пробрался к выходу и ушел.
Священник откашлялся. В церкви стояла напряженная тишина. Немецкие солдаты с любопытством заглядывали в распахнутые настежь двери.
Вытерев платком мокрый от волнения и духоты лоб, священник начал проповедь.
– Братья и сестры во Христе, – тихо произнес он, и глаза его заблестели от слез. – Неисповедимы господни, и велика милость всевышнего, но чисты должны быть руки, возводящие храм божий… Ибо не приемлет господь клятв иудиных и не нужны ему дары из окровавленных рук. Мудро сказано было в древности: «Не верьте данайцам, дары приносящим…»
Священник остановился и с трудом перевел дыхание. От волнения он едва владел голосом. Словно шелест про. шел по церкви… Где-то в углу навзрыд заплакала женщина, но соседи зашикали на нее, и опять стало тихо.
– Православные, – снова начал отец Евтихий. – Не в том состоит вера истинная, чтобы отбивать поклоны в храме, лукаво отстроенном врагами нашими. Не в том благочестие, чтобы покоряться безропотен супостату и подставлять шею, подобно скоту, в ярмо. Не покоряйтесь псам немецким, братья, не предавайте русской земли, уповайте; на храброе воинство паше, на наш народ, которому не бывать под немецким игом!.. Господи боже спасения нашего, призри в милостях и щедротах смиренные рабы твоя, се бо врази наши собрахуся на ны, хотяща погубити нас и разорити святыни наши! Молимся о еже сохранитися стране нашей от гада и губительства германского! Молимся о победе и многолетии русскому воинству. Аминь!
– Аминь! – загудела церковь. – Аминь!..
«Граф Монтекрист», остолбенев, смотрел на священника. Потом он оглянулся вокруг и увидел, как беззвучно плакали люди, как слезы ручьями текли из их глаз, как надеждой светились их измученные лица. Он вгляделся еще внимательнее, и сердце его сжалось от боли и нежности к своим землякам – такая печать страданий была на всех этих лицах.
И, может быть впервые в своей жизни, «граф Монтекрист» заплакал. Он плакал по-детски, не вытирая слез, беспомощно всхлипывая и сморкаясь. Плакал он потому, что понял внезапно с предельной и горькой ясностью, все, что он до сих пор делал и чем гордился, было но то, совсем не то, что следовало делать, и дальше нельзя так жить, как волк, в одиночку, нужно на немца идти вместе со всеми, дружно, в строю. Он, который в
Эти две строчки неизвестно где и когда им прочитанного стихотворения пришли ему вдруг на память. И, шепча эти слова, которые мгновенно приобрели для него удивительный, полный необыкновенной важности смысл, он быстро вышел из церкви.
Но уже на паперти, увидев все еще стоявших там немецких автоматчиков, «граф Монтекрист» остановился, скорее почувствовав, нежели сообразив, что он не сделал чего-то очень важного, необходимого, без чего ему отсюда нельзя было уйти.
Он вернулся в церковь и, подойдя к Трубникову, стоявшему с посеревшим лицом посреди толпы, которая не расходилась и молча, выжидающе глядела на «бургомистра», взял ого за руку.
– Слушай, – сказал «граф» таким голосом, что кровь застыла в жилах у Трубникова: – коменданта не было, когда говорил этот священник. Но ты… ты был здесь. Ты все слышал! И вот… если… если хоть волос упадет с головы этого человека, тебе не жить, не спрятаться от меня, не уйти!
По мере того, как Мишкин произносил эти слова, кровь заливала его щеки, лоб, все его лицо. Сам того не чувствуя, он дрожал всем телом. С нечеловеческой силой сжав руки Трубникова, он, казалось, насквозь прожигал его поистине страшным взглядом.
И Трубников, цепенея от ужаса, смотрел остекляневшими глазами на «графа Монтекриста» и, не слыша собственного голоса, бессмысленно повторял:
– Охраню… охраню… охраню…
«Граф Монтекрист» покинул город на рассвете. Он и сам еще не знал, куда идти и как связаться с партизанским отрядом, но был уверен, что рано или поздно разыщет его и найдет в нем себе место.
С детских лет ему хорошо были известны все окрестности, все проселочные дороги и большаки в этих родных ему краях.
В первый день «граф» прошел километров тридцать и к вечеру остановился на ночлег в одной деревушке. Разговор с женщинами, оставшимися в деревне, не дал никаких результатов в смысле выяснения местонахождения партизан. В ответ на его осторожные расспросы бабы только угрюмо отмалчивались или коротко отнекивались.
Чувствовалось, что они ему не доверяют и ничего не скажут.
– Не верите! – вздохнув, сказал бабам «граф». – Эх, не видите, дуры, что за человек перед вами… Думаете, я для фрицев узнать хочу?
– Зря ты, сынок, осерчал, – произнесла, одна из баб, совсем уже пожилая женщина. – Ничего мы знать не знаем и ведать не ведаем. А что дуры мы, так это уж верно, что дуры. И вовсе темный народ.
Бабы засмеялись и ушли.
«Граф» понял, что толку от них не добьется. Тогда он решил порасспросить стариков. Встретив у околицы какого-то столетнего деда, он любезно угостил его табачком и присел рядом с ним на бревне.
– Что, дедушка, – спросил он, – сыновья-то, небось, фронте? Один остался?
– Снохи есть, – коротко ответил дед, обходя таким образом вопрос о сыновьях.
– Ну а сыновья-то все-таки где же? – не унимался «граф». – В армии или еще где?
Дед прищурился, внимательно посмотрел на «графа» и, подумав, ответил:
– Известно где! В почтовых ящиках…
– Где? – удивился «граф».
– В почтовых ящиках, – повторил старик. – Николай был в почтовом ящике нумер 5562, Сергей – в ящике нумер 5678, а Иван – в нумере 4126. Так и шли по нумерам. Не один мои сыны – во всем колхозе так. Ну, а теперь, как припер в наши места герман, так и писать стало некуда.
– Некуда, а номера вот помнишь, – подмигнул ему «граф». – На всякий, видно, случай.
Дед еще раз метнул в «графа» острый, внимательный взгляд и спокойно сказал:
– А что ж – нумер не конь, овса не просит. Что ж его забывать! Может, когда и сгодится… Наше дело темное. Мы в политике не разбираемся – что, как и к чему. Кто его знает?.. Может, и сгодится…
Разговор как будто начинал клеиться. После нескольких фраз о погоде, о фрицах, о земле и прочих делах «граф» дипломатично свернул на партизан.
– Да что и говорить, – сказал он. – Немцу, конечно, тут не житье. Мужики не дадут. К слову сказать, партизаны, это, дед. тоже, небось, – не таракан начихал. Говорят. они здорово в ваших местах орудуют.
– Не слыхал, – коротко и сухо ответил дед – Однако мне и в поле пора. Благодарствуйте за табачок.
Старик поднялся и ушел.
«Граф» тоже встал и, сплюнув от досады, пошел дальше. Потянулись опять поля и овраги, проселки и перелески, а «граф» все шел и шел вперед.
Наконец пошли лесистые места. Свернув с проселка, «граф» углубился в лес. Уже начало темнеть, и он то и дело спотыкался о кучи хвороста, о коряги и старые пни. А лес становился все мрачнее, все гуще, все непроходимее. Пахло смолой, прелыми листьями и грибами. Чертовски хотелось выспаться и отдохнуть. Но никаких признаков жилья не было и в помине Вокруг сплошной стеной стоял темный и таинственный, словно в сказке, лес.
А осенняя ночь уже давала себя чувствовать. Лесная сырость захлестнула «графа» скользкой, холодной волной. Он решил закурить и, присев на пень, стал крутить «козью ножку». Тревожно перешептывались о чем-то высокие сосны, склоняясь друг к другу своими верхушками. С мягким шорохом скользили рядом, совсем близко, какие-то шустрые зверьки. Где-то неподалеку тяжело вздыхало и хлюпало лесное болото. Иногда сильные порывы ветра раскачивает деревья, и они издавали глухой стон.
Скрутив «козью ножку», «граф» чиркнул спичкой и закурил. Внезапно его обхватили сзади чьи-то сильные руки.
– Ни с места! – повелительно произнес мужской голос. – Далёко ли, сокол, пробираешься?
– Сначала руки отпусти, дьявол, совсем вывернул, – ругнулся «граф», – а потом спрашивай.
В эту минуту, словно из-под земли, выросли еще двое «Графу» связали на спине руки и повели его какими-то звериными тропами по валежнику, сквозь чащу, через балки и овраги. Потом завязали ему глаза, хотя и так ни зги не было видно, и повели дальше.
Наконец пришли. Мишкина развязали и посадили на скамейку. «Граф» расправил затекание руки и, с трудом привыкая к свету, огляделся вокруг. Он находился в землянке, освещенной керосиновым фонарем. Несколько человек сидело за столом, но лиц их «граф» в первую минуту не разглядел.
– Провались я на этом месте, если это не «граф Монтекрист»! – воскликнул один из сидевших за столом.
Обернувшись на его голос, «граф» ахнул от удивления: перед ним сидел начальник гормилиции товарищ Быстрых.
Нельзя сказать, чтобы товарищ Быстрых пришел в восторг, увидев «графа Монтекриста».
Старая неприязнь к «акуле уголовного мира» дала себя знать.
Подвергнув «графа» тщательному допросу, чтобы выяснить, откуда, каким путем и с какой целью он здесь появился, товарищ Быстрых пошел к командиру партизанского отряда, бывшему секретарю Энского горкома партии товарищу Т., с докладом.
Разумеется, товарищ Быстрых не преминул соответствующие образом охарактеризовать «графа», сообщить, сколько раз он судился, и разъяснить, насколько это «в корне отпетая личность».
– Считаю своим долгом доложить, – говорил товарищ Быстрых, – что это неисправимая и социально-опасная личность. Преступного полета птица.
К удивлению товарища Быстрых, эти яркие краски не произвели должного впечатления.
– Говоришь, озорной? – задумчиво произнес командир отряда. – Это хорошо, что озорной. Таких нам и надо: тихони здесь ни к чему…
– Боюсь, не доставил бы этот фрукт нам хлопот, – стоял на своем товарищ Быстрых. – Вот чего я опасаюсь.
– А ты не опасайся, – улыбнулся командир. – Ничего, человека из него сделаем. И, между прочим, прошлого ему не вспоминай. Не обижай парня… А сейчас приведи его ко мне.
Пожав плечами, товарищ Быстрых пошел за «графом» и вскоре доставил его к командиру. Тот принял «графа» как ни в чем не бывало и сделал вид, что вовсе о нем ничего и не знает.
– Как твоя фамилия, землячок? – спросил он.
– Мишкин, – ответил «граф», с интересом разглядывая худощавое, строгое лицо командира и его внимательные, зоркие глаза.
– Давно из города?
– Вчера вышел.
– Ну, что там новенького?
– Особых новостей чет. Фрицы лютуют. Вчера молебен устроили…
И «граф» рассказал обо всем, что произошло в церкви. Командир выслушал его с большим вниманием.
– Молодец поп! – с искренним восхищением произнес он, узнав о проповеди отца Евтихия. – Надо будет взять его под защиту. Ну, а пока надо гостя накормить и устроить на отдых. Позовите мне нашу хозяюшку!
Быстрых вышел и через несколько минут вернулся с высокой, стройной девушкой.
– Слушаю, товарищ командир, – произнесла она певучим, спокойным голосом, и «граф», услыхав этот голос, вскочил с места и уставился на девушку широко раскрытыми глазами.
– Галя! – взволнованно воскликнул он.
– Петя! – тихо ответила она. покрываясь румянцем.
– Э, да вы, я вижу, старые знакомые, – произнес командир отряда и, подмигнув товарищу Быстрых, добавил: – Стало быть, мне и говорить нечего. Галя сама уж догадается, как гостя принять. Примешь, Галя?
– Раз приказано, и приму, уже спокойно ответила Галя. – Идемте, товарищ.
Они вышли из командирской землянки. «Граф», ликуя в душе, следовал за девушкой. Она шла молча, изредка оборачиваясь, чтобы посмотреть, не отстал ли он.
– Ночи-то теперь сырые. – нерешительно начал «граф».
– Осень, – коротко ответила Галя.
«Граф» в темноте не видел, что она улыбалась.
– Вам здесь не страшно? – спросил он.
– А вам, кажется, известно, что я не робкого десятка. – произнесла она.
– Мы оба не из робких, – оказал на это «граф». – Давно я вас не видал.
– Разве? Что-то я не заметила, – ядовито бросила девушка.
– Может, мне показалось, – с ледяным равнодушием парировал «граф».-Может, я вас с кем-нибудь спутал…
Это определило дальнейшее. Галя очень сухо предложила «графу» поесть. Он холодно поблагодарил ее. Потом она проводила его в мужскую землянку, где он мог отдохнуть. Пожелав ему спокойного сна, девушка ушла к себе, а «граф» завалился на койку.
Но он не мог заснуть. Не спалось и девушке. Она всю ночь пролежала с открытыми глазами, думая о нем. Галя любила «графа» и в отличие от него никогда не боялась себе в этом признаться. За все время пребывания в отряде она ни на один час не забывала о нем. Она не знала, где он, какова его судьба. Осторожно, стараясь не выдать своего волнения, она расспрашивала у Быстрых, куда девались заключенные, но толком ничего не смогла узнать И вот сейчас Петя здесь, в отряде, в соседней землянке. Но как он смел сказать это ужасное слово – спутал! Значит, ему и в самом деле все равно, значит, он чужой, равнодушный… Как хорошо, что она и вида не подала, что рада его приходу. Надо с ним так же держаться и впредь, раз он такой… А он похудел, видно, туго приходилось все это время! Волосы стоят у него смешно-ежиком. Верно, их в тюрьме так стригут. Но к нему это идет, так он какой-то симпатичный, совсем как маленький… Сколько уже лет прошло с того дня на Зеленой горе? Пять лет А сколько это месяцев? Целых шестьдесят… Двести сорок недель! Боже, как давно это было, а кажется, что вчера. Губы у него тогда были такие Горячие, и глаза так блестели! Как все же хорошо, что он здесь, почти рядом! А чему это улыбался командир? Неужели он что-нибудь заметил?.. Ой, только бы нет!
– Подумаешь, задается, – ворчал в это же самое время «граф», беспокойно ворочаясь на койке. – Эти девчонки думают, что без них жить нельзя. Дуры!.. Особенно сейчас, во время войны, заниматься любовью – просто смешно. А все-таки лихая она девка, молодец! Партизанит. Что ни говори, а моя школа… И такая быстроглазая… «Я, – говорит, – не робкого десятка». Это верно, но и я ей здорово ответил. Пусть не задается… Подумаешь, какая птица!..
Быстро бежит время!.. Уже месяц прошел с того дня как «граф Монтекрист» пришел в партизанский отряд. Он успел за эти тридцать дней познакомиться с партизанскими буднями, а партизаны полюбили его за веселый нрав, за удивительную смелость и находчивость.
Нигде не узнаются люди так скоро и так верно, как в боевой обстановке, где человек проходит самое трудное и надежное испытание – испытание кровью, где он должен доказать готовность отдать жизнь за родину без колебаний, придти на выручку другу, чего бы это ни стоило.
«Граф» не терялся в самых острых и рискованных операциях, которые проводил отряд, и удивительно легко находил выход из самых затруднительных положений. При всем том он никогда не был безрассуден и не признавал риска ради риска, без пользы для дела.
– Молодец Петя, – говорил о нем командир отряда. – Быть просто храбрецом – это еще недостаточно. Надо быть умным храбрецом. Легче всего – просто положить голову. Это небольшой подвиг. А вот голову сохранить и задание выполнить – это умения требует.
И, подумав, неизменно добавлял:
– Положить голову без крайней необходимости – это, значит, идти по линии наименьшего сопротивления. Это, в сущности говоря, оппортунизм…
В этом смысле назвать «графа» оппортунистом было нельзя, так как из всех операций он возвращался, сохранив голову в целости и с выполненным заданием.
С Галей за это время он встречался по нескольку раз в день: на стрельбищах, в «столовой», как громко именовалась одна из землянок, в штабе отряда, где она постоянно работала, и «порою на отдыхе. Во всех этих случаях они были суховаты друг с другом, и оба делали вид, что и прошлом не может быть и речи. Девушке это удавалось лучше: она вела себя очень ровно, корректно, но безразлично. «Граф» же иногда срывался: язвил принимал чересчур холодный вид или вдруг замолкал и начинал дуться.
Товарищ Быстрых по-прежнему косился на «графа», явно сторонился его и вместе с тем старался наблюдать за его поведением. «Граф» отвечал ему подчеркнуто холодным безразличием.
Командир отряда замечал, что Быстрых продолжает неприязненно относиться к «графу», и даже несколько раз имел с ним разговор по этому поводу.
– Я ему ничего плохого не делаю, – отвечал Быстрых, – а что я о нем думаю – это уж, извините, мое частное дело.
И вот однажды в отряд поступили сведения, что на соседнем большаке движется немецкий обоз с боеприпасами. Узнав об этом, командир отряда задумался, а затем почему-то улыбнулся и вызвал к себе «графа» и Быстрых. Когда они оба явились, командир рассказал им о полученных сведениях и приказал им вдвоем направиться на большак и ликвидировать обоз.
Молча выслушав приказание, «граф» и Быстрых вышли из командирской землянки и стали готовиться к операции. Через час, когда начало темнеть, они уже направлялись к большаку. Всю дорогу оба шли молча. Придя «к большаку, они замаскировались и притаились в придорожной канаве.
Через некоторое время послышался скрип приближающегося обоза. Ветром доносило обрывки немецкой речи.
– Едут, – шепнул «графу» Быстрых. – Главное, не спеши. Подпустим поближе, а тогда начнем – ты гранатами, а я из пулемета.
Быстрых был абсолютно спокоен и выглядел так, как всегда. «Граф» мысленно поставил это в плюс начальнику гормилиции.
Наконец, немцы приблизились на такое расстояние, что уже ясно различались контуры повозок и солдатских фигур. Быстрых чуть толкнул «графа» в бок, давая этим знать, что пора начинать. Мишкин перевел предохранитель на гранате и метнул ее в первую повозку. Раздался грохот, лошадь взвилась на дыбы и свалилась на бок. В ту же секунду застрочил пулемет Быстрых. Немцы стали разбегаться в разные стороны, крича и беспорядочно стреляя из автоматов. Лошади испуганно заржали и начали метаться, ломая оглобли. «Граф» методично бросал гранату за гранатой, с неизменной точностью попадая в цель. Один, другой, третий обоз с боеприпасами взлетел на воздух. Многие из немцев уже валялись под ногами обезумевших лошадей, и всю эту картину озаряли багровым светом вспышки разрывов. – Работа спорилась.
Но вот один из немцев бросился на Мишкина, который привстал из канавы, чтобы вернее метнуть гранату. За ним бросилось еще несколько. Быстрых снял двух очередью из автомата, в остальных «граф» успел бросить гранату. Совсем рядам раздался оглушительный взрыв, и Мишкин едва успел спрятаться в канаве от осколков. Через мгновение он поднял голову и увидел, что Быстрых окружен немцами. Мишкин бросился к нему. Схватив выпавший из рук Быстрых ручной пулемет и действуя им, как дубиной, «граф» свалил двух немцев. Третьего он сшиб с ног ударом головы под ложечку (когда-то это был его любимый прием в уличных драках), но в это время еще один немец, внезапно выросший перед ним, как из-под земли, в упор выстрелил в него.
– Врешь, немецкая морда! – закричал «граф» и, почувствовав, что его словно чем-то обожгло, с удесятеренной яростью бросился на немца, схватил его за горло и начал душить. Немец захрипел и упал, потеряв сознание. Схватив выпавший из его рук «маузер», Мишкин плашмя бросился наземь и стал снизу стрелять по немцам.
В этот момент Быстрых вырвался из схватки и, обливаясь кровью, закричал во все горло:
– Бей их, лупи, «граф», слева, смотри, слева!
«Граф» обернулся и увидел двух немцев, которые подбегали к нему с другой стороны. Двумя выстрелами он уложил их. Остальные разбежались.
Когда все утихло, «граф» окликнул своего товарища. Но Быстрых только тихо стонал. По видимому, он уже был без сознания. «Граф» разорвал на себе рубаху и перевязал раны Быстрых, которых оказалось две: в боку и не шее. Потом он перевязал свою рану: у него была прострелена верхняя часть груди. Превозмогая сильную боль, Мишкин с трудом взвалил себе на плечи грузного Быстрых и медленно поплелся обратно, в отряд.
Он шел очень долго и часто уставал настолько, что боялся потерять сознание. Тогда он ложился навзничь, отдыхал, жадно глотая морозный воздух, и вновь пускался в путь.
Когда он пришел в отряд, было уже светло. Огромное, багровое, только что вставшее солнце освещало стволы сосен, среди которых темнела знакомая фигура. Это была Галя, которая целую ночь в тревоге ждала их возвращения.
– Петя! – крикнула она в испуге, увидев, как он, шатаясь, бредет из последних сил.
Но Мишкин уже ничего не мог ответить девушке: он медленно повалился на землю, уронив с плеч тяжелое тело Быстрых.
Быстрых и «граф Монтекрист» очнулись одновременно и вместе, как по команде, открыли глаза. Оба лежали в партизанском госпитале, оборудованном в самой просторной и сухой из землянок. Неяркое пламя приспущенной керосиновой лампы мягко освещало неровные, крытые свежим тесом стены землянки, некрашеный, но чистенький сосновый столик с лекарствами и две низкие, сколоченные из досок койки.
На табуретке, стоявшей между двумя койками перед столиком, дремал, посапывая, партизанский доктор Эпштейн – тот самый врач, который еще в мирное время простодушно восхищался «графской работой». Когда немцы подходили к Энску, Эпштейну было предложено эвакуироваться. Но он наотрез отказался уехать из города, в котором врачевал почти сорок лет, знал наперечет все семьи и был «на ты» с половиною жителей.
– Не поеду, – решительно заявил он в горкоме. куда его вызвали для переговоров – Я кум в каждом втором доме. На моих руках сотня больных, которых я не могу покинуть.
– А если город придется оставить? – спросил секретарь горкома, отводя глаза в сторону.
– Я думаю, что и тогда мне найдется работа. Но, разумеется, уже не в самом городе…
– Не понимаю, – попытался схитрить секретарь горкома. – Что, собственно, доктор, вы имеете в виду?
– Я имею в виду доклад товарища Сталина, – ответил Эпштейн. – Там весьма определенно сказано, чем должны заниматься советские люди в оккупированных районах. И секретарь горкома, конечно, хорошо помнит, что в этом докладе не сделано исключения для врачей. Короче говоря, мои шестьдесят с хвостиком лег – отнюдь не повод для того, чтобы не зачислить меня в партизанский отряд.
– Все ясно, – улыбнулся секретарь горкома. – Оставайтесь пока здесь.
И доктор Эпштейн остался, а затем вместе с партийным активом ушел в отряд. Здесь он прежде всего наладил медицинскую часть: выбрал и оборудовал землянку, получившую громкое наименование «стационара!», и стал тщательно оберегать здоровье бойцов отряда. Стоило кому-нибудь из партизан схватить насморк, как доктор немедля заводил на него подробную «историю болезни и начинал мучить несчастного термометром, ядовитыми горчичниками и банками.
– Заразы не потерплю! – грохотал Эпштейн в ответ на их мольбы и стенания. – Грипп в этих условиях все равно, что чума. Как лицо, ответственное за медико-санитарное состоящие отряда, не желаю входить в обсуждение и открывать дискуссии с бациллоносителями. Изолировать в стационаре, а там видно будет.
Месяца через два старик с корнем ликвидировал всяческие следы гриппа и терроризировал партизанскую кухню требованиями строжайшей санитарии. Партизаны отменно поздоровели на свежем воздухе, отлично выглядели, не жаловались на печень и совершенно перестали чихать. Поле деятельности доктора Эпштейна катастрофически сокращалось. Он заскучал, осунулся, ходил с мрачным видом и наконец явился к командиру отряда.
– Что нового, доктор? – приветливо спросил его командир. – Что за мрачный вид? Не обнаружены ли вспышки тропической малярии, индийской чумы или афганской холеры?
– Вы все шутите, – возразил Эпштейн, – а мне, право, не до шуток. Впервые за последние сорок лет я чувствую себя бездельником. Клинического материала почти нет. И, знаете, что я надумал?
– Признаться, нет.
– В немецких обозах нередко попадаются отличные медикаменты. Но наши люди не понимают в них ничего. Наличие на месте специалиста, как мне думается…
– Не хитрите, – перебил его командир, – скажите прямо, что вам хочется разок пойти на операцию, и не подводите под это фармацевтической базы!
– А если хочется, так что за беда? – не сдавался старик. – Ну, хочется.
Начался спор. И, как ни упорствовал командир, Эпштейн настоял на своем. Взяв со старика честное слово, что он удовлетворится одной вылазкой, командир разрешил ему пойти на операцию. Эпштейн был послан с группой партизан заминировать полотно железной дороги. Доктору повезло: на обратном пути произошла небольшая перестрелка с немецким разъездом. Одним словом, получилось настоящее дело. Как рассказывал потом сам Эпштейн, он никогда еще «не проводил такого содержательного вечера».
Таков был «партизанский доктор», мирно дремавший в тот момент, когда Быстрых и «граф» пришли в себя.
Когда взгляды их встретились, они оба сразу вспомнили все, что с ними произошло.
– Спасибо, браток, – коротко произнес Быстрых, стараясь не смотреть «графу» в лицо. – Спас ты меня, а сам видать, тоже был ранен. Небось, на себе тащил?
«Граф» посмотрел на своего недавнего врага и мгновенно всем сердцем понял: все, что стояло между ними в течение этих лет, рухнуло окончательно и навсегда, так что взаимной настороженности и неприязни уже нет места.
– Рана болит? – спросил он, уклоняясь от ответа.
– Ноет немного, – ответил Быстрых и хотел сказать еще что-то, но тут вскочил проснувшийся доктор и закричал:
– Это что еще за разговоры! Митинг в стационаре… Категорически запрещаю!.. Больные, вам предписан абсолютный покой, постельный режим и усиленное питание. А ну повернуться спиной друг к другу!
Быстрых и «граф» стали ворча переворачиваться на другой бок. В это мгновение послышались чьи-то легкие шаги, и «граф», еще не видя вошедшего, сразу почувствовал присутствие Гали.
– Ну, как дела, доктор? – тихо спросила девушка. – Когда же наконец он… они придут в себя?
– Он… простите, я хотел сказать, они – уже пришли в себя, – лукаво ответил Эпштейн. – Сейчас я разрешу им по очереди повернуться к вам лицом, ибо делать это одновременно им противопоказано.
Нужно заметить, что доктор Эпштейн давно уже отлично понимал, почему Галя путается в местоимениях и кого из его двух пациентов «ей хочется поскорее увидеть. Тем не менее Эпштейн произнес, сохраняя все то же серьезное выражение лица:
– Товарищ Быстрых, повернитесь лицом к товарищу Соболевой.
– Есть повернуться к товарищу Соболевой, – ответил вместо Быстрых «граф» и резким движением повернулся лицом к Гале.
– Петя! – воскликнула девушка и, уже не будучи в силах сдержаться, бросилась к нему. Быстрых, который тоже успел повернуться, взглянул на доктора, почему-то подмигнул ему и с тяжелым вздохом вновь отвернулся к стене. Скоро он притворился, что спит, и даже начал по храпывать. Доктор Эпштейн, в свою очередь, вспомнил о «совершенно неотложном деле» и поспешно покинул землянку, строго бросив Гале:
– Пожалуйста, не оставляйте до моего прихода больного.
И вот они опять вместе и почти совсем одни. Многое они могли рассказать друг другу. Но они молчали. Без слов, по одному взгляду, по жару тесно сплетенных рук, по тревожному дыханию, по ликованию своих сердец они понимали, что наступило наконец их счастье, пришла любовь.
Могущественна и непобедима юность! Несмотря на то, что рана «графа» была не из легких, его двадцать лет, его стремление жить и его вера в свои силы взяли свое. Видавший виды доктор Эпштейн лишь покрякивал от удовольствия, наблюдая, как день ото дня крепнет и наливается силами его пациент. Еще недавно, после извлечения пули, широко зиявшая, глубокая рана с каждым днем стягивалась по краям, чудодейственно заполняясь, изнутри свежей, розовой плотью.
Выздоравливал и Быстрых, но гораздо медленнее.
«Граф» теперь ежедневно выбирался на прогулки в обществе Гали. Вместе с нею он часами бродил по лесу, жадно дыша густым воздухом, любуясь золотыми осенними цветами. Он был счастлив, как никогда: каждое его движение, каждая сосна в лесу, каждый взгляд любимой были ему счастьем. Все это – рыжее ласковое солнце, золотой, осенний лес, смуглая нежная девушка, заботливо поддерживающая его, сосны-великаны, важно и словно поощрительно кивающие ему своими пышными кронами, – все это, чорт возьми, было жизнью, большой, радостной великолепной жизнью, ради которой стоило бороться и рисковать.
Раньше он не замечал всей этой красоты, привычно полагая, что дышать, двигаться, есть, работать не так уж интересно. И вот все, мимо чего он раньше проходил без внимания, оказалось огромным, удивительным счастьем, полным неиссякаемых поводов к радости и грусти, к мысли, наслаждению и любви.
По ночам, прежде чем заснуть, он подолгу размышлял о поразительной перемене, произошедшей в его душе и внезапно словно открывшей ему глаза на смысл жизни.
Так, вместе с восстанавливающимся здоровьем, приходила к нему душевная зрелость. Перебирая в памяти свое прошлое, Мишкин теперь уже стыдился многого, что совсем еще недавно казалось ему молодеческим и красивым. Ему стало понятно, что подлинное счастье – в правильной личной жизни, в сознательной борьбе, в преданности своей родине и верности своей любви.
Он ненавидел немцев и раньше. Он скорее чувствовал, нежели понимал, что они – его заклятые, смертельные враги, что с ними надо всеми силами бороться, что их надо истреблять. И он честно боролся, честно истреблял врагов. Теперь же он не только чувствовал, но и ясно понимал, как необходима эта борьба, как священна эта ненависть. Он знал, что немцы стоят на пути его счастья, счастья Гали, счастья его народа; что до победы над немцами не будет счастья, а значит, не будет и жизни, ибо что стоит жизнь без счастья? Может ли она считаться жизнью?
Так размышлял Мишкин. Так приходило к нему вместе с физическим и нравственное выздоровление.
А через два месяца грянули морозы, стали реки, дороги замело снежными сугробами; по утрам дымились инеем леса, по ночам протяжно пели вьюги – пришла зима.
Немцы в Энске зарылись в домах, как кроты. Они боялись высунуть нос на мороз и опасались выезжать за город в эти хмурые и опасные леса», в эти не понятные им, необъятные снежные пространства захваченной, но непокоренной земли.
Однажды вечером командир отряда вызвал к себе «графа» и сказал, что надо пробраться в город, разузнать, как идут там дела и каков численностью немецкий гарнизон. Командир больше ничего не сказал, но по особой сосредоточенности его лица и сухости тона «граф» понял, что это – не обычная разведка, и что назревают большие события.
Командир приказал «графу» отправиться в город вместе с Галей, которую знали на подпольной явке.
– Долго там не задерживайтесь, – сказал командир на прощанье. – А главное – не лезьте на рожон.
Выйдя из командирской землянки, «граф» пошел к Гале и перепал ей полученное приказание. Он был уже совсем здоров и спокойно мог отправиться в далекий путь.
На рассвете Галя и «граф» вышли на лыжах из леса.
Фиолетовая дымка стлалась над заснеженными полями, предвещая солнечное и морозное утро. Галя и «граф» летели по крепкому насту, быстро оставляя за собою километры пути. Изредка «граф», шедший впереди, оборачивался к следовавшей за ним девушке и спрашивал, не устала ли она.
Часа через три они подошли к городу. Огромное солнце медленно поднималось из-за кромки горизонта, окрашивая поля в причудливые, фантастические тона.
Там и сям темнели перелески – словно догоревшая ночь еще цеплялась за них. «Граф» решил подойти к городу со стороны Зеленой Горы. Галя согласилась с его решением. Они сделали последнюю остановку и передохнули несколько минут.
– Ну, двинулись, – сказал наконец «граф» и пошел вперед.
Галя тронулась за ним.
Вскоре они достигли Зеленой Горы. Знакомая с детских лет, прекрасная картина широко раскинулась перед ними. Справа, примкнув к подножью горы, безмятежно дремал городок. Слева, за снежной гладью озера, тянулись бескрайние поля, синевато-розовые просторы которых уже «искрились в первых солнечных лучах. День еще не настал как следует, а трубы на крышах уже дымились, и в тишине морозного утра ленивые столбы дыма стояли неподвижно, словно нарисованные на голубом полотне неба.
«Граф» огляделся вокруг, как бы стремясь вобрать в себя эти просторы, весь этот мирный пейзаж. Потом он молча взглянул на Галю. Обоим сразу вспомнилось то, что несколько лет тому назад они пережили на этом самом месте в такое же чудесное зимнее утро. И потому, что все эти годы они оба никогда не забывали об этом утре, потому, что все, стоявшее между ними раньше теперь наконец ушло совсем и навсегда, – они не выдержали и заплакали. Это были хорошие, радостные слезы; они не жгли душу, и их не было стыдно. Мишкин шагнул к Гале, молча обнял ее и поцеловал, как в то утро, ее теплые, нежные губы. Потом он стал целовать ее глаза, мокрые от слез, шепча какие-то вовсе не известные ему раньше слова, которые он находил теперь с бессознательной уверенностью ребенка, произносящего первое свое «мама».
А через минуту, подойдя к самому краю горы и проверив крепление своих лыж, «граф» сильно оттолкнулся и понесся вниз. За ним ринулась Галя.
Через несколько минут они были на окраине городка, который уже начинал просыпаться.
В одном из домиков этой окраины находилась партизанская явка, которую содержала Дарья Прохоровна Максимова, старая акушерка городской больницы. Несмотря на то, что Дарье Прохоровне шел уже седьмой десяток, она была еще совсем бодра, не бросала работу и никогда не жаловалась на нездоровье. Ее широкое, добродушное русское лицо, ее плотная, крепкая фигура, ее совершенно седые, серебристые волосы, которые только подчеркивали молодой блеск ее глаз, смуглый румянец тугих, не по возрасту свежих щек говорили о здоровой старости, благодарно венчающей такую же здоровую, чисто и честно прожитую жизнь.
У Дарьи Прохоровны не было своих детей, но добрую половину города она принимала при рождении, всех их считала своими крестниками и любила, как собственных детей. Она не была членом партии, но когда Энск заняли немцы и понадобилась надежная кандидатура для партизанской явки, то выбор остановился на Дарье Прохоровне. Когда ей сообщили об этом и спросили прямо, не страшно ли ей браться за такое дело, Дарья Прохоровна только усмехнулась и просто ответила:
– А то нет? Конечно, страшно. А рожать бабам разве не страшно? А ведь ничего, рожают… Страшно, да нужно.
Она деловито расспросила о подробностях, договорилась о способах связи, вызубрила на память пароли, не желая их записывать, и, уходя, сказала:
– А за то, что доверились старой бабке, благодарствую, я век не забуду. Лестно, не буду скрывать, очень лестно.
Выбор оказался удачен: Дарья Прохоровна отлично справлялась со своими новыми обязанностями. Она оказалась великолепным конспиратором, была осторожна и предусмотрительна и, кроме того, абсолютно не вызывала подозрений. Когда Галя и «граф» появились на пороге домика акушерки, Дарья Прохоровна возилась у печи с ухватом. Она знала обоих со для их рождения, но все-таки, сделав непроницаемое выражение лица, спросила:
– Какая температура у роженицы?
– Тридцать семь и одна, – ответил «граф».
– Первые роды?
– Вторые.
– Кого ждете: мальчика или девочку?
– Родителям безразлично.
Удовлетворившись этим условным диалогом, Дарья Прохоровна пригласила гостей в комнаты. Здесь она подробно изложила им все городские новости. Оказалось, что немцы по вечерам – стараются не выходить на улицу, что гарнизон в городе не пополнялся и что Трубников продолжает восседать в «магистрате». Мишкин спросил о судьбе отца Евтихия. Дарья Прохоровна ответила., что Трубников, опасаясь мести народа, священника не выдал. Однако горожане, для большей безопасности отца Евтихия, на следующий день после проповеди уговорили его уехать в деревню к замужней дочери.
Рассказывая обо всем этом, Дарья Прохоровна быстро накрыла на стол, достала из старого буфета посуду, внесла из кухни пыхтящий самовар, а затем подала своим гостям свежие пышки, маринованные грибы и рыбу.
Галя и «граф», проголодавшиеся с дороги, поглощали всю эту снедь с аппетитом.
Поев, они стали совещаться о дальнейшем Было решено покинуть город ночью, когда стемнеет. К тому времени Дарья Прохоровна взялась добыть еще кое-какие сведения. Заперев Галю и «графа» в доме, старушка пошла по своим делам. «Граф» хотел было пройтись по улицам, но Дарья Прохоровна сердито на него цыкнула, и он со вздохом остался.
К вечеру Дарья Прохорова вернулась и сообщила, что в городе все спокойно. Немецкий гарнизон все тот же, новые части за последнюю неделю в город не приходили.
Комендант живет на старой квартире и, как обычно, по вечерам старается не выходить на улицу. Патрульную службу в самом городе несут немцы, а у застав дежурят главным образом постовые из «русской полиции».
Получив все эти данные, Галя и «граф» дождались наступления темноты и осторожно выбрались из города.
Поздней ночью они благополучно прибыли в отряд.
Через три дня, вечером, бургомистр Трубников вышел из «магистрата», направляясь к себе домой. На улицах было уже пустынно. Под ногами поскрипывал снег. Трубников поднял воротник: было морозно.
На базарной площади навстречу ему попался длинный крестьянский обоз с сеном.
Трубников подошел к первому возу и спросил:
– Кто такие, куда едете?
– До коменданта, сено везем по наряду, – спокойно ответил парень, шагавший рядом с дровнями.
Трубников, сам не зная почему, осветил лицо парня электрическим фонариком и хотел было спросить у него документы, но слова застряли в горле: перед ним стоял «граф Монтекрист».
Не успел он произнести слова, как «граф» оглушил его страшным ударом в висок. Через мгновение Трубников был связан и положен на дровни, под копну сена, откуда вылезли двое партизан.
Из других саней длинного обоза тоже стали вылезать спрятанные в сене люди. В сумрачное небо с треском взлетела зеленая ракета. И сразу со всех концов застучали пулеметы, закуковали автоматные короткие очереди, загремели взрывы ручных гранат. Полуодетые немцы, испуганно выскочившие из здания школы, не успели даже крикнуть свое традиционное «Гитлер капут» – они были мгновенно убиты. Тучный комендант выскочил в одном белье из своего особняка, с маузером в руках, но и его навеки успокоила партизанская пуля.
А через два часа в здании горкома уже заседала тройка по восстановлению в городе советской власти.
Председатель тройки – «командир партизанского отряда – позвонил в колокольчик и привычно начал:
– Заседание объявляю открытым. Полагаю, что кворум имеется… – Он остановился и невольно улыбнулся: кворум действительно был налицо Кабинет, все соседние комнаты, Коридор, крыльцо дома были до отказа наполнены народом. Улица была черна от густой толпы. Сбежавшиеся со всех сторон жители напирали друг на друга; мальчишки гроздьями свисали с ветвей деревьев.
Свадьбу праздновали через неделю. Молодые – Галя и Мишкин – сидели во главе большого стола, окруженные товарищами по отряду. Через два дня оба они снова уезжали в немецкий тыл и перед этим решили отпраздновать свадьбу в родном городе.
Быстрых, сидевший рядом с Мишкиным, в самом разгаре ужина встал и произнес:
– Товарищи! Я подымаю бокал за счастье нашего друга и боевого товарища, которого все мы успели оценить и полюбить. Я пью за «графа Монтекриста».
– Одну минуту, – перебил его неожиданно Мишкин. – Я имею маленькую поправку. Нельзя пить за мертвых… А «граф Монтекрисг» скончался в дыму и боях Великой отечественной войны. Его уже нет и никогда больше не будет. И если вам все-таки хочется выпить за меня, то пейте за Петра Мишкина, за Галину Мишкину, за семью Мишкиных.
Все встали и со звоном чокнулись бокалами, полными золотистого, искрящегося вина.
В дремучих лесах Белоруссии продолжали Петр и Галя Мишкины свою партизанскую деятельность. Вместе работали в отряде, вместе ходили в разведку, вместе не раз принимали участие в боевых делах партизан. Так прошло полтора года.
Отряд, в котором состояли Галя и Петр, оперировал в районе Гомеля. Топкие, почти непроходимые леса служили великолепным убежищем для партизан. В каждой деревушке, в каждом селе, в каждом местечке отряд имел надежных людей, с которыми поддерживал постоянную связь. Командир отряда Глухов, уже немолодой молчаливый человек с отечным лицом почечного больного, полюбил Петра и Галю, как родных детей. Его единственный сын Сергей, однолеток Петра, был на фронте, и Глухов давно не имел о нем никаких известий. По вечерам, играя с Петром в шашки или совещаясь с ним о деталях очередной операции, ловя сосредоточенный взгляд Петра, слыша его голос, его заразительный смех и видя, как он, задумываясь, смешно, совсем по-детски морщит лоб, Глухов ловил себя на мысли, что Петр чем-то напоминает ему Сергея. Петр, в свою очередь, чувствовал и ценил привязанность Глухова. Он понимал, что командир беспокоятся и тоскует о сыне, о котором о» Мишкину не раз рассказывал.
Осень 1943 года активизировала деятельность партизан. Долгие ночи и грязь на дорогах облегчали налеты на немецкие обозы и диверсии на железнодорожных путях. Петр, отлично усвоивший подрывное дело, считался в отряде специалистом по организации железнодорожных катастроф. Не один немецкий эшелон с грузами пустил он за это время под откос.
Отличная связь с местным населением обеспечивала партизанам хорошую информацию о железнодорожных перевозках немецких военных грузов. Поэтому взрывалось именно то, что было нужно, и тогда, когда было нужно. Немецкая полевая жандармерия и отряды гестапо сбились с ног, пытаясь выяснить, откуда у партизан такая точная информация, но так и не добились толку.
В последние дни партизаны получили сведения, «что немцы «подготовляют следование эшелона с особо секретным грузом, имеющим исключительную ценность. Это можно было заключить из того, что немцы резко усилили охрану железнодорожных мостов и полотна на участке Минск-Гомель. Сотрудники гестапо начали непрерывно дежурить на железнодорожных станциях. Были тщательно проверены все семафоры, стрелки, шпалы. День следования маршрута, для которого приводились все эти мероприятия, сохранялся в строгой тайне.
Глухов мобилизовал все возможности, чтобы выяснить. в чем дело. Ежедневно десятки партизан и партизанок уходили в разведку, встречались с железнодорожниками и возвращались с одним и тем же результатом: идет невиданная – подготовка участка пути, но когда именно и с каким грузом проследует таинственный эшелон – никому не известно.
Учитывая усиленную охрану, выставленную немцами в эти дни на участке Минск – Гомель, нечего было и думать о минировании полотна, тем более, что дважды в сутки специально прибывшие немецкие специалисты проверяли все секторы участка; кроме того, немцы ввели непрерывные подвижные патрули на автодрезинах. Глухов ломал себе голову, стремясь найти выход. И как всегда в случаях, требующих особой находчивости, он обратился к Петру. Они просидели вдвоем несколько часов, обсудили все варианты и взвесили все возможности. Наконец Петр сказал:
– Вот что, Иван Семенович! Сколько бы мы здесь ни думали, толку не будет. Тут дело такое: надо на риск идти. Пошлите меня.
– Куда? – спросил Глухов.
– Не знаю. Надо идти и решать на месте. Лучше всего, по-моему, к разъезду Скворцова. Там глушь, лес рядом, можно пару дней укрываться. И за это время, может быть, удастся разгадать загадку.
Глухов задумался. Петр был, в сущности, прав. Правда, жаль было рисковать одним из лучших людей, но иного выхода не было.
– Сам пойдешь? – спросил он, тем самым давая согласие на предложение Петра.
– Сам, – ответил тот. – Тут лишний человек только обучи. Да и пробраться вдвоем будет труднее.
Решили, что в тот же вечер Петр направится один в Скворцово. В течение оставшихся ему немногих часов он запаковал взрывчатку в портативную оболочку, отобрал себе в путь несколько «мадьярок» – маленьких трофейных мин – и продукты на несколько дней. Галя, Привыкшая к тому, что Петр всегда брат ее с собой, удивилась, узнав, что на этот раз он решил пойти одни.
Петр объяснил ей причины, по которым он решил обойтись без нее. Она признала, что он прав, хотя в глубине души ей очень не хотелось отпускать его одного.
Поздней ночью Петр добрался до Скворцова – глухого разъезда, отдаленного от населенных пунктов. Сырая осенняя ночь словно потопила в черном лаке маленький домик путевого сторожа. Тусклый фонарь, раскачиваемый резкими порывами ветра, был не в силах пробить ночной мрак и лишь на мгновение вырывал из него то поблескивавший кусок рельс, то мокрые шпалы, то горку гравия, предназначенного для; ремонта пути. Петр прислушался:, где-то вдалеке тревожно ревела сирена автодрезины. Рев этот все нарастал. Вскоре стал слышен стук приближавшейся дрезины и показались ее фары, зеленоватые огни которые горели в темноте, как глаза какого-то хищного животного. Петр прыгнул в глубокую канаву, вырытую вдоль железнодорожной насыпи, и растянулся на дне, погрузившись почти целиком в холодную воду. Дрезина подошла к разъ езду и остановилась почти у того самого места, где лежал Петр. Судя по тому, что мотор не заглушили, дрезина остановилась не надолго. В дрезине ехал немецкий патруль. Петр отчетливо расслышал немецкие слова, а затем протяжно заревела сирена – это вызывали сторожа. Он вскоре вышел, и один из немцев заговорил с ним на ломаной русском языке.
– Ну, что есть нового? – спросил немец.
– Да какие ж новости, господин офицер? – ответил сторож. – Всего час прошел, как вы тут были, много ли за час могло приключиться? Вот дождь прошел…
– Какие-нибудь люди не проходили?
– Откуда им взяться, людям-то? Сами видите, какая тут глушь. Здесь не то что людей – волка не увидишь: такое уж завидное место, прости ты, господи…
– Ну, ты, сторож, смотри, это есть очень важный приказ. Будешь смотреть, будешь не спать – будешь потом иметь награда.
– Покорно благодарим, господин офицер.
– Через час опять приедем. Смотри не зевай.
Дрезина зарычала и умчалась. Потом зашуршал гравий под ногами сторожа, уходившего к себе домой, и опять наступила ночная тишина, только подчеркиваемая завыванием ветра и скрипом раскачиваемого ветром фонаря.
Петр вылез из канавы, отряхиваясь, как мокрый пудель. Вода забралась в сапоги, под ватник, в рукава? – всюду. Надо было торопиться закладывать мину, так как немцы могли скоро вернуться. Петр отошел разъезда шагов на сто, вынул маленький лом и начал выворачивать шпалу. Вырыв под ней ямку для мины, он стал осторожно ее утрамбовывать. Едва он закончил работу, как снова донесся рев дрезины, возвращавшейся обратно. Петр снова нырнул в канаву. Дрезина опять остановилась у разъезда па мгновение, потом поехала дальше и скрылась в темноте. Можно было предполагать, что через час она снова вернется и так всю ночь будет объезжать участок. Это осложняло задачу, так как Петру нужно было взорвать таинственный поезд, а вовсе не дрезину. Следовательно, пока нельзя было прилаживать к мине запал. Сделать это можно было, лишь убедившись в том, что идет наконец поезд, а не дрезина. А тогда возникала другая трудность: отличить поезд от дрезины Петр мог только по шуму в момент его приближения. Но в этом случае в его распоряжении оставались считанные секунды, в течение которых нужно было успеть приладить запал и самому отбежать на достаточное расстояние. И наконец не было уверенности в том, что этот проклятый поезд пройдет ночью, а не днем, когда проделать все это будет уже немыслимо. А так как, судя по всему, немцы придавали этому поезду совершенно особое значение, то вряд ли они стали бы пропускать его ночью.
Пока Петр размышлял обо всем этом, время шло. Патрульная дрезина еще раз проехала мимо разъезда, а поезда все не было. Прилаживать запал было бессмысленно. Так, в напряженном ожидании, летело время. Незаметно стала таять темнота, словно кто-то постепенно разбавлял черную тушь ночного мрака. Горизонт начал светлеть: наступало утро.
Оставаться дольше у полотна железной дороги было Опасно. Петр решил скрыться в лесу, немного передохнуть там после бессонной ночи и продумать, как быть дальше. Тщательно замаскировав гравием следы своей ночной работы и запомнив место, где была зарыта мина, он двинулся а глубь леса, захватив с собой пружину и запал.
Пройдя километров пять, он наткнулся на сухую полянку, выбрал себе с краю местечко поуютнее, натаскал туда хворосту и листьев и через минуту заснул, как в детстве – беспечно и крепко.
Он проспал часов пять и проснулся от детских голосов. Протерев еще сонные глаза, Петр увидел группу крестьянских детей, игравших на полянке. Очевидно, где-то недалеко была деревня.
Играли несколько мальчиков в возрасте от восьми до десяти лет. Дети не видели Петра, лежавшего за деревом и большой кучей хвороста. Они играли в войну. Петр с интересам наблюдал за ними. Очень скоро он понял, что перед ним происходит добровольная сдача в плен немецкого генерала, фельдмаршала фон-Паулюса, и вообще на полянке разыгрывается финал Сталинградской битвы. Удивленный, что здесь, в оккупированном районе, крестьянские дети настолько в курсе военных событий, Петр с интересом следил за их игрой.
Генерал-фельдмаршал фон-Паулюс – шел сдаваться в плен, тяжело ступая и низко опустив голову. У фельдмаршала было скорбное лицо. Его сопровождали два красноармейца с винтовками, выстроганными из деревянных палок. Винтовки они держали наперевес и не спускали глаз с фельдмаршала, по видимому, опасаясь как бы он в последний момент не задал драпу. На противоположной стороне поляны важно стоял на бревне командующий фронтом Рокоссовский. Подойдя к нему, фон-Паулюс вытянулся, щелкнул босыми пятками (вообще весь генералитет, несмотря на осень, был без обуви) и взял под козырек. Рокоссовский после многозначительной паузы прищурился и тихо сказал:
– Пожалуйте, пожалуйте. Давно вас поджидаем, герр фельдмаршал Паулюс. Русские прусских всегда бивали.
Неизвестно чем закончился бы этот исторический разговор, если бы на полянку не выбежала неожиданно какая-то девочка, которая закричала, обращаясь к Рокоссовскому:
– Мишка, мамка сказала, чтоб сей минут шел кашу есть, а то она с тебя штаны спустит…
Командующий фронтом досадливо шмыгнул носом и. лихо сплюнув в сторону, проворчал:
– Одно слово, бабы! Тут сталинградскую операцию завершаем, а вы со своей кашей!.. Ладно, спас приду.
Девочка убежала. Рокоссовский снял с себя ушастый шлем со звездой; то же самое сделали остальные ребятишки. Все стали прятать свои доспехи под бревно. В этот момент Петр вышел на полянку. Дети, разинув от неожиданности рты, молча смотрели на него.
– Не бойтесь, ребята я свой, – сказал Петр и спокойно закурил – Далеко ли отсюда живете?
– С версту будет, – ответил Рокоссовский. – А тебе какое деле?
– В Сталинград играете? – спросил Петр. – Так, так. Люди кровь проливают, на фронте с немцами бьются, а вы, как маленькие, играми занимаетесь. Оно, конечно, спокойнее… Рокоссовский, твой батька где? Небось, немцам прислуживает?
– Мой батька в Красной Армии, а не у немца! – возразил мальчик. – И брат тоже на фронте. Что ж ты зря говоришь?
– И мой! И мой! – закричали наперебой остальные ребята.
– Тогда извините: не угадал. А я думал, что вы за фрицев.
– Ты-то сам за кого? – перебил Петра Рокоссовский. – Разговорился! За фрицев, за фрицев… Чего тебе здесь надо?
Вопрос был поставлен в лоб. Петр посмотрел на ребятишек, на их босые, посиневшие ноги и пытливые глаза, посмотрел, подумал и решился.
– Вот что, ребята, – сказал он. – Так и быть, я вам откроюсь. Скажу, зачем я здесь и почему. Вы уже не маленькие, я вам доверяюсь. Я, ребята, партизан. И нахожусь здесь со специальным заданием. Если вы честные парни, не трусы, не плаксы, – помогите, а если дрейфуны, маменькины сынки, болтуны, – вы мне не компания.
– Ну, а чем помочь-то? Оружие если, так у нас есть.
– Какое оружие? Чего ты врешь? – окрысился Петр.
– А то нет! Раз говорю есть, значит есть!
– Да откуда оно у вас взялось?
– Откуда, откуда! Вот, смотри!
Ребята, дружно накалившись, с трудом отодвинули толстое бревно, под которым оказалась хорошо замаскированная яма. В ней, к великому удивлению Петра, действительно лежали настоящие немецкие автоматы, гранаты и патроны. Как потом объяснили Петру мальчики, они раздобыли это оружие еще в 1941 году, подбирая его в различных, местах, где происходили бои. Оружие это дети хранили тайком от взрослых и, что особенно удивило Петра, великолепно его освоили. Они тут же мгновенно разобрали и собрали по частям автомат, показали Петру гранаты трех систем и объяснили разницу в их устройстве. На вопрос Петра, зачем они хранят это оружие, ребята ответили, что, во-первых, они пустят его в ход, когда подойдет Красная Армия, а, во-вторых, это вообще интересно.
Разговор затянулся и принял непринужденный характер. Потом Мишка, вспомнив о материнской угрозе, сбегал домой, оставив Петра с товарищами, но вскоре возвратился. Когда Петр спросил его, не разболтал ли он дома об их знакомстве, Мишка обидчиво ответил:
– Что я, девчонка, что ли, языком трепать?
Убедившись, что имеет дело с надежным народом.
Петр посвятил ребят в существо своей задачи. Он решил привлечь их к делу, использовав мальчиков для дневной разведки. Появление детей у железнодорожного полотна, естественно, не могло вызвать особых подозрений.
Когда он объяснил ребятам, что от них требуется, они восторженно приняли его предложение. Было решено, что трое мальчиков дойдут в разведку, Мишка будет дежурить у места, где зарыта мина, и при приближении поезда подаст знак Петру, который будет прятаться в лесу, непосредственно примыкающем к железнодорожному полотну.
Сумрачный осенний день стоял над лесом, в котором залег Петр, не сводя глаз с маленькой фигурки Мишки, разгуливавшего у самого полотна железной дороги. Остальные ребятишки еще не вернулись с разведки. За те два часа, что Петр и Мишка дежурили на своих местах, немецкая патрульная дрезина проехала мимо два раза. В первый раз немцы не обратили внимания на крестьянского мальчики, бродившего с лукошком в руке вдоль железной дороги. Во второй раз Мишка, заслышав стук приближавшейся дрезины, залег в канаве и вообще не был замечен.
Лежа на влажной земле, Петр вдруг услыхал далекий, неясный шум. Отсюда, из лесу, было трудно определить по шуму, идет ли это дрезина или поезд. Петр напряженно вглядывался в то место, где стоял Мишка. Мгновение – и Мишкино лукошко, как было условлено, взлетело вверх. Приближался поезд, была дорога каждая секунда. Петр вскочил и бросился изо всех сил бежать к мине. Пружину и запал он держал в руках. Прыгнув на полотно, он мгновенно разрыл гравий, поставил запал и приладил пружину. Поезд, который шел с большой скоростью, уже показался из-за поворота рельсовых путей. Пыхтящий паровоз, грозно постукивая на стыках, шел прямо на Петра. Мишка, как ему и следовало поступить, успел за эти несколько секунд убежать в лес, откуда, задыхаясь от волнения, следил за событиями. В самую последнюю минуту Петр успел отбежать от полотна железной дороги. Не оборачиваясь, огромными прыжками он бросился в лес. В тот самый миг, когда он достиг наконец опушки леса, раздался страшный взрыв, от которого задрожала земля. Петр с размаху бросился наземь. Через короткое время раздался второй взрыв, за ним третий, четвертый, и началось нечто невообразимое. По количеству взрывов, следовавших один за другим, по огромному столбу черного дыма, заслонившему место происшествия и по перемежающемуся треску, Петр понял, что взорван большой эшелон с боеприпасами, среди которых есть и фугасные бомбы и артиллерийские снаряды.
Когда все было кончено и дым немного рассеяло, Петр и Мишка выбежали на полотно. Надо было спешить так как скоро мог подоспеть аварийный поезд. Вдоль развороченной железнодорожной насыпи валялись обломки товарных вагонов; вздыбившийся паровоз стоял, как огромная черная свеча. Среди обломков шлялись обо-жженные, изуродованные трупы немцев и растерзанные и разбросанные силой взрыва части человеческих тел.
Определив, что в эшелоне было примерно семьдесят товарных вагонов, Петр направился в обратный путь. Мишка провожал его несколько километров. Потом Петр остановился, молча обнял мальчика, поцеловал его и сказал:
– Ну, спасибо. Рокоссовский! Выполнили мы с тобой задание. Теперь можешь играть дальше.
– Не буду я больше играть, – тихо ответил Мишка. – Я теперь партизаном хочу быть. Всамделишно немцев бить.
– Подожди, – ответил ему Петр. – И это придет. Пока «играй». Оружие ваше берегите: оно еще пригодится. Погоди, будем немцев бить, Рокоссовский. Жди только моего сигнала. А я, брат, еще приду. Ты отбери пока ребятишек: понадежнее да с ними работу проведи. Словом, назначаю тебя здесь нашим ребячьим уполномоченным. Понял?
– Понял, – ответил Мишка.
– Ну вот и все. Пока меня нет, вы только играйте. Приду – вместе работать будем. Без меня ничего не делать!
– Есть без вас ничего не делать, – вытянулся Мишка. – Есть играть до вашего прихода. Есть быть ребячьим уполномоченным.
– Правильно! – коротко и нарочито резко произнес Петр и зашагал к себе.
Он вернулся в отряд уже к вечеру. Еще километра за два до стоянки отряда он наткнулся на Галю, беспокойно бродившую взад-вперед по тропинке. Она поджидала его.
«Жена, – сказал сам себе Петр, завидев издали ее фигуру. – Жена…»
И от того, что он произнес это слово – жена – в применении к Гале, сразу потеплело на душе, и, забыв про страшную усталость, он, как мальчик, радостно бросился к ней.
– Женушка, Галка! – шепнул он ей, крепко ее обнимая.
Она ничего, не произнесла в ответ, но по ее побледневшему лицу, по тому, как мелко и непрестанно дрожали ее губы, Петр понял, чего стоила ей эта двухдневная разлука.
Уже на рассвете в лесу (в землянке было душно, и обоим не спалось в эту ночь) они сидели, тесно обнявшись, на старой, сваленной ветром сосне. И впервые после того, как они стали мужем и женой, Галя заговорила о будущем.
– Петя, – сказала она. – Ну вот, кончится война, кончим мы партизанить, что будем делать? Где будем жить?
– Дома, – простодушно ответил Петр, разумея под домом родной городок.
– Учиться начнешь? – осторожно спросила она, деликатно подводя его к тому вопросу, который ее беспокоил.
– Не знаю. Еще не думал, – ответил Петр, обрадовавшись, что в темноте Галя не заметит, как он покраснел. – До этого еще дожить надо.
– Доживем, Петя. – произнесла она. – Факт, доживем! Очень нужно дожить. А я уже теперь думаю, как тогда жить будем.
– Ну как? Как все люди живут…
– Люди живут по-разному… Разные бывают люди.
– Нет. – уверенно сказал Петр. – Нет, не может быть! После такой войны, после такого горя… Нет, Галчонок, зря ты это. Люди будут хорошо, правильно жить. Конечно, я говорю про наших, советских людей. Возьми, к примеру, хоть меня. Я ведь знаю: ты еще боишься за меня. Верно ведь, боишься?
– Нет, Петя, не то что боюсь…
– Ничего, говори уж прямо. Ну, не боишься, так побаиваешься.
Галя промолчала. Она действительно побаивалась, но не хотела сказать об этом.
– Ну вот, ты и молчишь. А зря. Я ведь не обижусь. Я ведь все понимаю… это… И вот я тебе говорю: не опасайся. Не думай. Что было, то прошло и возврата не будет. Выздоровел я, Галчушка. Помнишь, тогда, на нашей свадьбе, я сказал, что «граф Монтекрист» кончился и больше его нет. Ты что думаешь, я для красного словца это сказал?
– Нет, я этого не думаю.
– Кончится война, поедем домой. Дом – это теперь большое слово. Дом, домой, дома… Я когда бью немца – я знаю: это за то, что они напали на мой дом, на наш дом. Пусть они его покалечили, изломали разрушили, но они его не отнимут – не отдадим. Ведь это наш, а не их дом. Кончится война, будем его чистить, красить, убирать, будем в нем жить. Понимаешь, Галка? Это я не то, что именно про наш дом, который на улице Карла Маркса или про твой, который на Зеленой, – нет это я про все дома говорю, про наш город, про все наши города. Это все – наш дом, это все – мой дам… Понимаешь? И вот ты боишься, как я буду жить в этом доме. Зря боишься. Потому, что главное – это понять, что ты дома. А у себя дома кто же станет безобразить? Кто же сам себе враг? Кончится война – поедем домой, Галка. Это будет большой и чистый дом, богатый, просторный и красивый. В нем будет радостно и весело жить. Под стать такому дому будут и жильцы: чистые, красивые, радостные, бережливые хозяева, радушные перед гостями, верные друзьям, ласковые к детям, – грозные для врагов. Одним словом, подходящие будут жильцы… Вроде нас с тобой. Ну как, теперь не боишься?
Галя закинула голову, засмеялась тихим радостным смехом и сказала с уверенностью, сразу согревшей ее сердце:
– Нет, не боюсь.
Берегись шпионов!
Это случилось летом 1942 года. По одной из дорог к линии фронта шли подкрепления. Стоял жаркий день. От долгого перехода бойцы устали. Когда был устроен привал, люди с наслаждением повалились на мягкую траву…
Вдруг где-то» недалеко запела скрипка. Бойцы прислушались. Да, кто-то играл на скрипке, а ей тихо вторил баян. Несмотря на усталость, бойцы потянулись на музыку – так приятно было вдруг услышать вальс «На сопках Манчжурии».
Музыканты расположились под деревом, у перекрёстка дорог. Их было двое. – совсем седой, плохо одетый старик и средних лет женщина, по видимому его дочь. Сидя под деревом, старик играл на баяне, а женщина стоя водила смычком по скрипке. У женщины было серьёзное, даже строгое лицо. Играла она хорошо: скрипка под её ловкими, хотя и огрубевшими пальцами пела нежно и ласково.
Старик играл гораздо хуже. Его баян почему-то хрипел, срывался на переборах, и у него был странный, как бы сдавленный звук. Вероятно это был испорченный баян, потому что старик обращался с ним уверенно, и чувствовалось, что виноват не музыкант, а инструмент.
И всё же было очень приятно послушать старинный вальс…
Когда музыканты кончили играть, бойцы стали аплодировать. Скрипачка ласково, но с достоинством поклонилась. Старик, не вставая, молча протянул бойцам свою шапку. Она быстро наполнилась кусками хлеба и сухарями. Кое-кто из бойцов бросал в шапку деньги.
– Спасибо, родимые, – сказал старик и добродушно улыбнулся. – Вот до чего с дочкой дошли. Хорошо, что хоть скрипку и баян удалось спасти от немцев… Пробираемся к родственникам в К.
Политрук Иванов, сам баянист, подошел к старику и спросил:
– Давно, дедушка, музыкой занимаешься? Баян-то у тебя тульский?
– Венский, тульской работы, – ответил старик. – Этому баяну не один десяток лет.
– А почему он у тебя на переборах срывается? – продолжал Иванов, подойдя ещё ближе к старику.
Старик метнул острый взгляд на Иванова, но ответил спокойно:
– Уронил я его. В двух местах меха лопнули. Самому пришлось подштопать. Полного звука теперь от него не жди. Сам я хоть и играю на баяне, а чинить не могу. Ну, а мастера где теперь найдёшь?
– Пожалуй, я тебе помогу, – ответил Иванов. – Большой я в этом деле любитель. Думаю, что смогу починить. Дай-ка баян.
Старик, отрицательно мотнув головой, сказал:
– Спасибо, но баяна не дам. В прошлом году один – тоже любитель – взялся чинить, так я еле спас инструмент!.. Ничего, до города дойду, а там у меня один старичок-мастер есть. Тебе же, товарищ командир, не серчай, доверить боюсь. Кроме этого баяна у меня за душой ничего не осталось…
Иванов всё-таки подошёл к старику и протянул руку, чтобы взять баян. Но старик очень взволновался и накрыл баян обеими руками, как будто боясь, что его отберут. Женщина также забеспокоилась и быстро стала между Ивановым и стариком, как бы заслоняя последнего.
– Ну, что же, как хочешь, – равнодушно сказал Иванов. – Дело хозяйское. Тогда хоть сыграй ещё что-нибудь.
– Это можно, – добродушно ответил старик и вытер грязным платком сразу вспотевший почему-то лоб. – Это можно, – повторил он. – Машенька, сыграем «Железняка».
И они начали играть. Кое-кто из бойцов, услышав знакомый мотив, начал подпевать.
Когда музыканты кончили играть, Иванов молча подошёл к старику и резким движением вырвал баян из его рук. Старик вскочил. Бойцы, не понимая, что случилось с их политруком, всегда таким вежливым и спокойным, с недоумением следили за происходящим. А политрук с силой рванул баян, и из лопнувших мехов старой гармонии вывалился немецкий радиопередатчик…
Вот почему так плохо играл баян.
Старый музыкант и его «дочка» оказались гитлеровскими шпионами. Играя на перекрёстках дорог, они наблюдали, как подтягивались резервы Красной Армии к линии фронта. Ночью старик передавал по радио собранные за день сведения. Он сообщал немецкому командованию всё, что видел и что успевал подсчитать.
Случай с «музыкантами» показывает, к каким способам прибегают немцы для засылки шпионов в наши прифронтовые районы. Способов этих очень много. Беженцы, слепцы, гадалки, добродушные с виду старушки, даже подростки – нередко используются гитлеровцами для того, чтобы разведать наши военные секреты, выяснить расположение наших частей, направления, по которым продвигаются резервы. Одним из методов, наиболее излюбленных немцами, является засылка лазутчиков под видом раненых, бежавших из плена, пострадавших от оккупантов, вырвавшихся из окружения и т. п.
Революционная бдительность, которой всегда учил нас Ленин и учит Сталин, была, есть и будет сильнейшим оружием советского народа в борьбе против врагов, особенно в моменты серьёзной опасности.
В мае 1919 года, когда наша страна находилась в огненном кольце интервенции, а в наши тылы проникали шпионы и диверсанты всех мастей, Ленин и Дзержинский обратились к советским гражданам с таким призывом:
В войне против советского народа немецко-фашистские мерзавцы широко используют провокацию и шпионаж. Они стремятся использовать малейшую беспечность, малейшее ослабление революционной бдительности.
Известно, что чем более опытны шпионы, тем менее подозрительно они себя ведут, тем безупречнее стараются выглядеть. Значит нужно так организовать свою работу и свой быт, что даже если рядом с тобой работает или живёт шпион, ему не удастся ничего подглядеть, подслушать, выкрасть, выяснить, выпытать.
Каждый должен знать лишь то, что ему знать положено. Нельзя делиться производственными данными, рассказывать о военных заказах, о заводской программе, о цифрах выполнения плана, о дислокации промышленных объектов, об «узких местах» производства, о сырьевых запасах и ресурсах, о заводах-поставщиках и т. п., ибо все сведения такого рода могут быть подхвачены и использованы врагом.
Строжайшее сохранение государственной и военной тайны, соблюдение установленных правил учёта и хранения секретных документов, всемерное усиление охраны наших оборонных предприятий и объектов, непримиримая и повседневная борьба с расхлябанностью, неряшливостью и болтливостью – важнейшая задача, стоящая перед нашими партийными и советскими органами, перед каждым честным советским человеком.
Советская разведка разоблачила немало немецких шпионских гнёзд, насаждённых в разное время в нашей стране. Но надо помнить, что ещё задолго до начала Отечественной войны, до вероломного нападения Германии на Советский Союз, немцы пытались перебрасывать через границу своих агентов, завербованных в ряде случаев из числа белоэмигрантских подонков, осевших в различных странах Европы.
Один из таких переброшенных шпионов, остзейский немец по происхождению, бывший полковник царской армии Эрнест Бушман, был задержан благодаря бдительности пограничника Астаховича.
Вот обстоятельства этого дела.
Лето стояло жаркое, а ночь была свежа и даже прохладна. Пограничник Астахович стоял на посту, вслушиваясь в ночные шорохи спящего леса. В лесу было тихо, но он жил своеобразной ночной жизнью, он дышал, и его живое дыхание ощущалось как-то особенно остро.
Уже на исходе ночи, когда было ещё темно, но рассвет уже близился, Астахович услышал совсем недалеко от себя тихий шорох. Настороженный слух ясно уловил: кто-то осторожно крался, часто останавливаясь и как бы вслушиваясь в ночную темень.
Астахович крепче сжал винтовку и приготовился к встрече. У него почти остановилось дыхание, и он ясно слышал, как гулко бьётся его сердце.
Вот совсем рядом с пограничником треснула ветка под ногами идущего и вырисовались смутные контуры высокой мужской фигуры…
– Стой, руки вверх, а то стрелять буду!
Неизвестный растерянно затоптался на месте, как бы не зная, стоять ему или броситься в сторону, и, наконец, неохотно поднял руки.
В комендатуре Астахович разглядел задержанного. Хотя на нём было крестьянское платье, он не походил на крестьянина. Морщины на лице и в углах рта, синеватые мешки под глазами говорили о долгой и бурно прожитой жизни. Глубоко сидящие глаза смотрели на мир хмуро, подозрительно и недружелюбно, а в мягких и сдержанных движениях этого человека, в пытливом, подозрительном взгляде, в манере медленно и тихо отвечать на вопросы чувствовалось что-то затаённое, запрятанное глубоко и навсегда.
– Кто вы? Как ваша фамилия?
– Я разорившийся крестьянин. Моя фамилия – Тальберг. Я пришёл искать работы.
– Кого вы здесь знаете?
– Никого не знаю. Я пришёл искать работы.
– Зачем вы сюда пришли?
– Я крестьянин. Я разорился. Я пришёл искать работы.
В назойливости, с которой он повторял, что пришёл искать работы, было что-то фальшивое.
– Покажите ваши руки.
Неизвестный неохотно протянул длинную, сухую руку. Плоская ладонь, длинные тонкие пальцы, коротко подстриженные ногти не носили следов работы землероба. Кожа была гладкая, выхоленная.
– Вы и теперь продолжаете утверждать, что вы крестьянин?
– Я больше не хочу давать показаний. Я устал.
В пограничной комендатуре привыкли ничему не удивляться. Не удивились и на этот раз.
– Не хотите, – пожалуйста. Мы не настаиваем.
Прошла неделя. Однажды задержанного вели по улице в баню. По дороге встретился местный крестьянин. Увидев неизвестного, он пристально на него посмотрел, потом изменился в лице, ещё раз вгляделся и закричал:
– Батюшки, да ведь это сам Эрнест Фёдорович! Эрнест Фёдорович, вы ли это? Глазам своим не верю!!
Арестованный нервно закусил губу, метнул на крестьянина злобный взгляд, но не произнёс ни звука.
В комендатуре крестьянин заявил, что в арестованном он категорически опознаёт «бывшее их благородие» полковника Бушмана, в полку которого служил и который скрылся в 1918 году, опасаясь расправы солдат, не очень-то любивших своего командира.
– Да и как его, сволоча, любить было, – продолжал крестьянин, – когда он лупил нашего брата нещадно! Чуть что – в морду ударит, и всё в нос норовит попасть или в скулу. Зверь был, а не человек. А я его и не сразу признал. Он потолще был да поскладнее. Но что это он, – головой ручаюсь!
– А откуда вам известно его имя и отчество?
– Да я у него месяц за денщика был. Потом он выгнал меня. «От тебя, говорит, Иван, больно потом воняет». А как не потеть, товарищи военные, когда он меня день-деньской, как собаку, гонял. То ему того, то этого, – покоя не было. Я, признаться, обрадовался, когда он от меня отказался…
Бывший полковник барон Бушман, немецкий шпион, был разоблачён. Он рассказал о своей жизни, о том, как пришла война, а за ней революция, вдребезги разбившая всё благополучие барона, как он и весь его класс остались без имений, без денег, без заводов, без рабочих и без солдат…
Он пошёл к белым, дрался против Красной Армии и вместе с белыми был побеждён. Настали годы эмиграции, разбитых надежд и обанкротившихся планов. В чужой стране полковник.
Бушман служил швейцаром в ночном баре, собирал объявления для бульварной газетки, продавал сигареты, нищенствовал и голодал.
Но несколько раз в году Бушман вынимал потёртый мундир с полковничьими эполетами и шёл вместе с другими «представительствовать великую и неделимую Россию», говорить от её имени, решать её судьбы, намечать её министров и союзников. Тогда ещё пышно произносились речи, в которые уже никто не верил, задумывались новые грандиозные походы, которых никто не осуществлял, читались новые программы, которым никто не следовал. Одно было реально: звериная злоба, жгучая ненависть, стремление хоть как-нибудь напакостить, помешать тому, что происходило в России, где прекрасно обходились без полковника Бушмана и без всех, кто был вместе с ним.
И Бушман решил пойти на «работу».
Старый генерал принял бывшего полковника в своей квартире наедине.
– Ваше превосходительство, – сказал Бушман, – мне надоело мечтать о будущих походах и на бумаге бить большевиков. Хочу настоящей работы, сегодня, теперь, немедленно. Пошлите меня к ним шпионом, террористом, диверсантом, чертом, дьяволом!.. Всё равно для чего, всё равно для кого… Дайте мне возможность как-нибудь, чем-нибудь отомстить! Понимаете, душа требует… И потом… потом, мне ведь тут всё равно делать нечего и жить трудно: денег маловато, знаете…
Генерал по-тараканьему пошевелил поседевшими усами, одобрительно пробурчал что-то об «офицерской чести» и написал Бушману направление к агенту немецкой разведки.
– Мы вам поможем перейти границу, – заявил немецкий агент Бушману. – Постарайтесь собрать нужные нам сведения. Если провалитесь – пеняйте на себя. Помните, что мы вас тогда не знаем и не знали. Если будет возможность, подожгите какой-нибудь складик, заводик новый, вообще организуйте что-нибудь интересное… Вы меня понимаете?
Через несколько дней Бушмана проводили до пограничного столба и дали совет, куда направиться.
– Будьте осторожны, – сказал усатый офицер, – эти красные черти с зелёными околышами – советские пограничники – видят ночью, как филины.
И действительно, советские пограничники в эту же ночь схватили немецкого шпиона…
Но иногда германским агентам удаётся перебраться через нашу границу. И тогда немецкие шпионы под видом мирных людей живут в стране, нанося ей огромный вред, подрывая её оборонную мощь, действуя тонко, хитро не день, не месяц и даже не год…
Любопытным с этой точки зрения является следующее дело одного немецкого шпиона.
…Это был маленький городишко, и жизнь в нём текла тихо и мирно. В сущности, городок не был ничем примечателен, кроме ветхой покосившейся церквушки, в которой, если верить преданию, венчался Александр Невский.
Городок был расположен в стороне от больших железнодорожных узлов, на боковой ветке, недалеко от границы. Промышленных предприятий здесь не было, население преимущественно служило в районных учреждениях, а на досуге занималось огородничеством.
В городе были кинотеатр и клуб. В клубе имелся драмкружок. Руководил им местный старожил, которого все в городе знали и звали запросто по имени и отчеству Адамом Иванычем:
Адам Иваныч служил землеустроителем в райзо. Было ему за пятьдесят, и был он лыс, сухощав и добродушен. Одинокий старик не имел никого, кроме внучки Тамуси, оставшейся сиротой после смерти дочери Адама Иваныча, погибшей от туберкулёза. Девочка-пионерка переходила в пятый класс. Дед заменил ей отца и мать, и весь город восхищался заботой и нежностью, которыми он окружил ребёнка.
– Не у всяких родителей, – замечали люди, – такую ласку встретишь. А про воспитание и говорить нечего! Красота!
И в самом деле, Адам Иваныч воспитывал свою внучку чрезвычайно заботливо. Он сам обучал её немецкому языку, строго следил за её отметками и даже выкроил из скромного своего бюджета плату за уроки музыки.
Тамуся была бойкой девочкой, хорошо училась. Адам Иваныч не мог на неё нарадоваться.
И нередко соседи, проходя мимо чистенького маленького домика, принадлежавшего Адаму Иванычу, наблюдали трогательную семейную сцену: старик, добродушно улыбаясь и прихлёбывая чай, слушал старинные немецкие вальсы в исполнении Тамуси, а иногда даже подпевал ей дребезжащим, старческим голоском.
Как и многие старики, он был чудаковат и страстно, совсем по-детски, увлекался радиотехникой. Не имея средств для покупки дорогих радиоприемников, Адам Иваныч конструировал их сам, и его письменный стол всегда был завален какими-то конденсаторами, радиолампами и предохранителями. Ко всему этому он относился очень ревниво и даже внучку, из опасения, что она внесёт беспорядок или сломает что-нибудь, в комнату свою не допускал.
В городке Адам Иваныч дружил со всеми. Он был отзывчивым соседом, аккуратным служащим, незаурядным общественником. Неудивительно, что горожане хорошо относились к нему. Приехал он в этот городок давно, почти четверть века тому назад, сравнительно молодым щеголеватым землемером. Скромно жил, работал, обзавелся небольшим домиком, разбил около него весёленький палисадник.
В последние годы он начал работать в клубе, организовал драмкружок и одновременно геройски нёс обязанности режиссёра, художника, заведующего сценой и суфлёра.
Долгими зимними вечерами, когда метели заносили городок снежными сугробами и на улицах заунывно пели телеграфные провода, Адам Иваныч репетировал в клубе очередную пьесу, горячился, неистово размахивал руками и разъяснял любителям их ошибки.
А на премьерах Адам Иваныч волновался больше всех, носился по сцене, как угорелый, часто утирал вспотевшее от усталости лицо и, выходя в конце спектакля кланяться восторженной публике, смущался, как гимназист.
– Адам Иваныч, – грохотал зрительный зал, – Браво… Режиссёра… Адама Иван-ы-ча…
Обычно его вызывали по нескольку раз, и с каждым разом он выходил всё более смущённый, глаза его почему-то подозрительно блестели, и в ответ на рёв публики он улыбался своей застенчивой, доброй улыбкой…
– Чеховский тип, – сказал о нём как-то рецензент районной газеты, считавшийся в городе недюжинным знатоком литературы, – типичный чеховский интеллигент. И мягкость в нём какая-то чеховская.
А когда драмкружок, организованный Адамом Иванычем, праздновал свой десятилетний юбилей, местная общественность отметила заслуги основателя кружка. Адаму Иванычу был преподнесён трёхламповый колхозный радиоприемник, работавший на постоянном токе.
Юбилейный вечер затянулся. Было уже совсем поздно, когда Адам Иваныч вышел из клубного подъезда. На тёмной улице моросил дождь, неуверенно мигал тусклый фонарь у здания клуба и под ногами тяжело вздыхали и чавкали большие топкие лужи. Где-то в Заречье заливались собаки. Адам Иваныч постоял, вздохнул, поднял воротник своего старенького, видавшего виды пальто и, трогательно прижав к груди подаренный ему радиоприемник, направился в темень, ощупью находя себе дорогу. Когда он вернулся домой, то в комнате Тамуси горел свет, но девочка уже спала. Адам Иваныч подошёл к её кроватке, поправил сбившееся одеяло и потушил лампу. Потом прошёл в свою комнату, плотно притворил дверь, закрыл ставни и сел к столу. Минуту Адам Иваныч сидел в кресле, закрыв глаза и вытянув ноги. Потом поднялся, включил какой-то провод, пропущенный незаметно под пол через ножку стола, и стал возиться с рычажком передатчика…
Да, передатчика! В подполье этого добродушного старичка был тщательно и искусно запрятан переносный радиопередатчик, маленькая радиостанция, последняя модель «Телефункена». В этом скромном домике, в этом маленьком глухом городке окопался, жил и действовал старый немецкий шпион.
Он был переброшен в Россию ещё в 1913 голу… Позади у молодого лейтенанта германской императорской армии было детство на Одере, военное училище и первое офицерское звание. Немецкий лейтенант X. был отличным лингвистом, особенно хорошо ему давались славянские языки. Маленький, всегда суетливый, но всё знающий начальник училища фон Таубе доложил об этом по назначению. В день выпуска, совсем ещё юный лейтенант был приглашён в один из отделов германского генерального штаба.
Пожилой человек в штатском платье встретил его так, как будто они знали друг друга много лет. Смутившийся лейтенант с удивлением обнаружил, что всё, решительно всё о нём, о его близких, даже о его шалостях знает этот худощавый человек с лицом солдата и глазами каторжника. У него были действительно странные глаза, у этого сотрудника генерального штаба. Они избегали лица собеседника, они беспокойно бегали по углам кабинета, но если взгляд их, наконец, падал прямо «на лицо, его трудно было вынести: такой он был тяжёлый, неподвижный и требовательный.
Этот человек старался казаться приветливым и добродушным, но за его коротким смешком, похожим на урчание, за невесёлой его улыбкой, как-то нарочито и неестественно раздвигавшей рот; мало приученный к смеху, за всем его обликом было что-то, заставлявшее насторожиться.
Итак, они договорились, юный лейтенант германской императорской армии и человек в штатском из германского генерального штаба.
– Отлично, лейтенант, – сказал в заключение человек в штатском, – я вижу, из вас выйдет толк. Я очень доволен вами. Вы будете моим крестником, лейтенант. И, кроме того, вы будете русским…
На следующий день, не простившись с товарищами, лейтенант выехал в маленький немецкий городок, чтобы продолжить там своё образование.
В этом городке существовала секретная школа, одна из многих специальных школ германской разведывательной службы.
Вслед за тем в школу был доставлен опечатанный сургучом пакет, в котором хранилась карточка – нового сотрудника немецкой разведки. В ней было коротко обозначено: «Профиль – русский, профессия – землемер, пребывание – тридцать лет». В этой же карточке были указаны и новые имя, отчество и фамилия, которые надолго, на тридцать лет, обрёл будущий русский землемер Адам Иванович М-р.
Через два года Адам Иваныч закончил «образование» и уехал в Петербург. Сначала ему, было предложено оставаться там. «Крёстного отца» интересовала Гатчинская авиационная школа и доходившие в Германию сведения о каком-то необыкновенном самолёте, над которым работал тогда Сикорский.
Действительно, несколько позже, уже во время войны, в России был сконструирован первый в мире многомоторный самолёт, получивший название «Илья Муромец». По тем временам это был самолёт фантастических размеров и грузоподъёмности. Адам Иваныч специально поселился в Гатчине, завёл знакомство с персоналом авиационной школы и многими офицерами. В конце концов он собрал кое-какие сведения, но раздобыть чертежи самолёта не смог. Сикорский был осторожен и неподкупен. Офицеры Гатчинской школы были менее осторожны и охотно пьянствовали с весёлым землемером, но сами они знали очень мало.
Потом изготовление самолётов «Илья Муромец» взял на себя Русско-балтийский завод. Адам Иваныч переехал из Гатчины в Петербург и поступил на этот завод слесарем. Ему удалось собрать сведения о сроках изготовления и количестве выпускаемых самолётов. «Крёстный отец» уведомил, что работой доволен.
Потом Адам Иваныч на этом же заводе собрал некоторые данные по другим видам вооружений. Опять переслал. Опять им были довольны.
Постепенно расширяя круг знакомств, пользуясь всеми методами, обычно применяемыми германской разведкой, подкупом и шантажом, ласками и вымогательством, обещаниями и угрозами, вином и женщинами, используя уголовников и дам петербургского света, вербуя священников и беглых каторжников, военных писарей и сановников, шулеров и журналистов, не останавливаясь перед дерзкими кражами со взломом и убийствами лиц, ставших почему-либо опасными,-так действовал в период войны 1914–1917 годов Адам Иваныч, так действовали сотни Адамов Иванычей, переброшенных германской разведкой в Россию, во все страны Европы и Америки.
Осенью 1916 года Адаму Иванычу сообщили, что в приказе по императорской армии лейтенант X. за «неоценимые боевые заслуги высочайше награждается его императорским величеством Вильгельмом II железным крестом».
«Поздравляю вас от души, мой крёстный сыночек, – писал Адаму Ивановичу его покровитель, – уверен, что и впредь вы будете столь же усердно служить великой Германии, призванной покорить весь мир и установить в нём истинно немецкий порядок…»
В 1917 году, когда грянула революция, Адам Иваныч, несколько растерялся. Но однажды ночью к нему постучался какой-то человек. Адам Иваныч впустил позднего посетителя и остолбенел: перед ним стоял человек в штатском из германского генерального штаба – его «крёстный папаша».
– Здравствуйте, капитан, – сказал «пришедший. – Я поздравляю вас с этим званием! Нам следует кое о чём переговорить…
Так состоялась вторая беседа этих двух людей – тогда ещё молодого капитана германской императорской армии «и человека в штатском из германского генерального штаба, разговор двух матёрых шпионов, двух немецких волков из бешеной стаи, задумавшей «во имя торжества «немецкого духа» перекусить горло всему миру.
Уже ‹на рассвете, когда огромный город на Неве возникал как amp;apos;видение в утреннем тумане, человек в штатском тихо сказал:
– Такова ваша программа, мой друг. Сейчас вы уедете в глушь России, в какой-нибудь городок, вполне освоитесь там, будете тихо и мирно жить. Мы вас пока «консервируем», мой милый. Срок контракта ещё далеко не истёк. О, вы ещё пригодитесь, ещё очень пригодитесь! Итак, пока в глушь, «в консервную банку», до более счастливых времён!..
Человек в штатском задумался и, улыбнувшись, добавил:
– Уверен, что мы будем, иметь доброкачественные немецкие консервы. Консервы, которые не портятся…
И вот тогда в маленьком, захолустном городке появился новый землемер. Он действительно как бы, законсервировался, он мирно работал и мирно старел. Он спокойно ждал указаний, а пока врастал в быт городка и, разъезжая по району по делам землеустройства, фиксировал пункты, в которых были расположены военные склады, просёлочные и шоссейные дороги, железнодорожные пакгаузы и тупики.
Дважды за эта годы ему давали знать, что о нём помнят, что он состоит на вооружении и входит в соответствующие расчёты. Дважды он подтверждал свою готовность к действию.
Потом он по вызову ездил в крупный центр, где встретился с одним приезжим. Адам Иваныч передал через него присягу новому правителю Германии-«фюреру», истерическую ругань, клятвы и заклинания которого не раз слышал по радио. Приезжий, из Берлина снабдил Адама Иваныча портативной радиостанцией и научил пользоваться ею. Он передал ему новый код, который Адам Иваныч вызубрил наизусть, и ампулы с отравляющими веществами.
– Вы получите указание, когда надо будет пустить в ход эти ампулы, – сказал приезжий. – А пока будьте передаточным пунктом нашей агентуры. Все сведения передавайте шифром на ультракороткой волне…
И он подробно посвятил Адама Иваныча в новую технику его старой профессии.
Так Адам Иваныч вернулся к своей деятельности. Он работал аккуратно, ни разу не «наследил», им были очень довольны.
И в ту ночь, когда Адам Иваныч вернулся домой с подаренным ему радиоприемником, он сразу же сел к передатчику, чтобы к рассвету успеть сообщить ряд сведений, накопившихся за неделю.
Передавая сведения, Адам Иваныч, сам того не замечая, стал вслух произносить всё, что передавал. Передатчик тихо потрескивал, дождливая ночь способствовала хорошему приёму, работа уже подходила к концу…
– Дедушка, что ты делаешь?!.. – внезапно раздался взволнованный крик Тамуси.
Адам Иваныч оцепенел. На пороге комнаты стояла внучка. Глаза её были широко раскрыты от ужаса, она дрожала, как в приступе лихорадки. Она слышала всё.
Прошло мгновение, которое могло показаться вечностью. Стояла страшная тишина, которую только подчёркивал Слабый шум дождя за наглухо закрытым окном. И вдруг этот высокий худой старик, изогнувшись, прыгнул к ребёнку, и цепкие пальцы сомкнулись вокруг горла девочки, рухнувшей под тяжестью его тела.
Потом он медленно поднялся и вытер руки, испачканные детской слюной. Его трясло, как в ознобе, хотя в комнате не было холодно.
Утром Адам Иваныч подал заявление о том, что его внучка покончила с собой, повесившись ночью в своей комнате. Он высказал предположение, что «самоубийство явилось следствием каких-либо школьных неприятностей и «повышенной», – как он писал, – «нервной психики девочки, подорванной тем, что она рано осиротела…»
Нет нужды рассказывать о том, как шло следствие по этому делу, как судебно-медицинское вскрытие установило факт насильственной смерти девочки, как постепенно разматывался клубок этого сложного преступления и как был, наконец, полностью разоблачён Адам Иваныч М-р, старый немецкий шпион, капитан германской армии X., о том, как была вскрыта ещё одна «банка немецких консервов». Её содержимое оказалось так же отвратительно, страшно и ядовито, как всё, что изготовляет и чем пытается отравить мир дьявольская кухня взбесившегося Гитлера.
Приведённые факты, конечно, далеко не исчерпывают форм и методов подрывной, шпионской и диверсионной деятельности немецких бандитов в их борьбе против нашей родины.
До революции, в период войны 1914–1917 годов, немцы располагали в России значительными, за многие годы насаждёнными кадрами шпионов и диверсантов. Во многих учреждениях царской России, в различных её районах жили и действовали многочисленные агенты германской разведки.
Под видом коммерсантов, владельцев колбасных магазинов, специалистов по пивоварению, коммивояжеров, землемеров, агрономов и т. п. в ряде пограничных и приграничных районов России орудовала целая сеть шпионов, собиравших секретные сведения, организовывавших свою агентуру, а в период войны осуществлявших различные диверсионные поручения Берлина.
Во время первой мировой войны в некоторых районах немцы, так называемые «колонисты» – владельцы мельниц и хуторов, при приближении линии фронта открыто действовали против русской армии, вступая в стычки с отдельными воинскими соединениями.
Активную деятельность развёртывала немецкая шпионская агентура и в тыловых городах России, пользуясь всеми методами и способами для (выполнения своих преступных замыслов.
При советской власти старые «кадры» германской разведки были разгромлены органами государственной безопасности. За эти годы было разоблачено и ликвидировано немало шпионских гнёзд. Обычные в капиталистических условиях формы прикрытия шпионской деятельности – содержание кабачков и притонов, гостиниц, частных магазинов и фирм, мельниц, хуторов и т. п. – в условиях нашего времени, нашего социалистического хозяйства стали невозможными. Поэтому враг стремится использовать против нас беспечность и разгильдяйство, халатность и разболтанность отдельных работников наших промышленных и хозяйственных предприятий.
Повышение политической бдительности всего советского народа, его преданность советской власти, его сознательность и глубокий патриотизм оказывают немалую помеху врагу в его преступной деятельности. Вот почему самые формы шпионской работы, направленной против советского государства, враг старается приспособить к специфике нашего быта, нашего хозяйства, нашей психологии.
В первые дни Отечественной войны немцы, как известно, в разных районах сбрасывали на парашютах шпионов и диверсантов, одетых в форму работников НКВД, органов милиции, командиров Красной Армии и т. п. Нередко немецкая агентура, перебрасываемая в наши районы, снабжается различными – в том числе даже партийными – поддельными документами. За два года войны было схвачено и разоблачено немало таких негодяев. Истребительные отряды, созданные указом Президиума Верховного Совета, партийные и комсомольские организации и отдельные рабочие, служащие и колхозники сыграли большую и почётную роль в деле разоблачения агентуры врага.
Известны случаи, когда на наши промышленные и оборонные предприятия пытались проникнуть шпионы, завербованные немцами во временно оккупированных районах из числа бывших кулаков или преступных элементов – предателей своей родины.
Всё это обязывает каждого честного советского человека проявлять необходимую бдительность на работе и в быту, помогать органам нашей государственной власти в борьбе с немецкими шпионами и диверсантами.
При этом надо помнить, что не только в шпионаже и диверсиях заключается вражеская «работа». Сплошь й рядом немецкая агентура получает задания распространять разного рода провокационные слухи. Установлен ряд фактов, когда лица, завербованные немецкой разведкой, направлялись в наши тылы со специальным заданием сеять панические слухи, проводить всякого рода антисоветскую, пораженческую агитацию, всюду говорить о том, что немцы, дескать, в оккупированных районах обращаются с населением «вежливо», не грабят его, не совершают никаких зверств и т. п. Можно не сомневаться в том, что лица, распространяющие подобные сведения, являются орудием немецкой агентуры, в лучшем случае – слепым её орудием.
Священный долг каждого честного советского человека – задерживать лиц, распространяющих слухи такого рода, и передавать их в распоряжение органов власти.
Немецкий агент нередко орудует под видом словоохотливой и с виду простодушной старушки, передающей со слов «очевидцев» и «доподлинных свидетелей» различные вымышленные факты.
Враг использует в своих целях и болтливость некоторых наших работников. Нередки случаи, когда в вагонах метро, железной дороги, трамвая и т. п. товарищи по работе обмениваются мнениями между собой, выбалтывая при этом секретные данные о характере и количестве продукции того или иного предприятия, цеха, лаборатория и т. п. Они не учитывают, что рядом может оказаться немецкий шпион, который выслушает, запомнит и передаст секретные данные врагу.
Большое значение имеет строгое хранение секретных документов, до которых особенно падки наши враги. Девушка-секретарь, инженер-экономист, мастер-любой советский человек, которому государство доверило хранение секретных документов, должен проникнуться чувством высокой ответственности, помнить о бдительности. Малейшее нарушение установленных правил хранения секретных документов и обращения с ними – всегда недопустимо, а в условиях войны является прямой помощью врагу.
Если государство доверило тебе военную тайну, – свято храни её, неусыпно о ней думай, заботливо и бдительно её прячь!
Лица, по роду своей работы допущенные к секретным документам, к объектам оборонной промышленности, к спецработам наших предприятий, должны быть бдительны и осторожны не только на работе, но и в своём личном быту. Нужно быть осторожным и осмотрительным в знакомствах, встречах, домашних беседах, разговорах по телефону и т. п. Если ты замечаешь, что твой товарищ по работе проявляет легкомыслие в этих вопросах, болтает, разглашает секретные сведения, говорит о них по телефону и т. п., одёрни его, предупреди, потребуй прекращения разговора.
Серьёзнейшее значение имеет и охрана наших промышленных предприятий, учреждений, железных дорог и других объектов, имеющих оборонное значение. Строгий порядок выдачи пропусков, проверки документов на предприятиях должен интересовать не только администрацию, но и каждого рядового рабочего и служащего.
Если ты замечаешь халатность вахтера, недостаточно серьёзное отношение к выдаче пропуска со стороны работников заводской комендатуры, небрежную проверку документов и т. п. – твой долг заявить об этом руководителям предприятия, обратить на это их внимание и добиться наведения порядка в этом деле.
Советский человек не пройдёт мимо самого мелкого факта нарушения военной тайны, даже если этот факт не касается его непосредственно, если это нарушение допускается незнакомым человеком.
Советский человек, услышав случайно разговор незнакомых людей, разбалтывающих сведения, не подлежащие оглашению, должен призвать их к порядку, сделать им замечание, указать на непозволительность подобного поведения.
В условиях военного времени эти слова приобретают ещё большее значение.
Будьте бдительны! Берегитесь шпионов! – вот девиз советских патриотов, борющихся за свою родину на фронте и в тылу.
Исчезновение
Однажды, в апреле 1945 года, когда война уже приближалась к концу, мне позвонил мой знакомый, писатель Василий Павлович Ильенков, сказавший, что по поручению группы жильцов дома номер два по Проезду Художественного театра, где проживает и он, ему необходимо меня повидать по одному, как он выразился, очень странному и вполне необыкновенному делу.
Признаться, я тогда досадливо подумал, что речь идет о какой-то нагноившейся квартирной склоке, в которую, по доброте души Василия Павловича, его втянула одна из враждующих сторон. Велико было мое удивление, когда, придя ко мне, Василий Павлович рассказал, что пришел он в связи с таинственным исчезновением Елочки Доленко, совсем еще молодой красивой женщины, которую в этом доме знали с детских лет.
Оказывается, вот уже семь месяцев, как Елочка, поехав в одно из воскресений октября вместе со своим мужем в Пушкино на базар для покупки котиковой шубы, в пути загадочно исчезла, и с тех пор нет о ней ни слуху ни духу.
Ильенков добавил, что он явился ко мне не только по поручению общественности дома, но и по просьбе мужа Елочки, возмущенных тем, что МУР, занимающийся уже более полугода этим делом, не только не обнаружил пропавшей средь бела дня женщины, но даже не собрал никаких хотя бы косвенных данных, могущих пролить свет на эту загадку.
По словам Ильенкова, муж Елочки – инженер Глотник, занимающий ответственный пост в наркомате химической промышленности СССР, исчерпал все возможности для розыска пропавшей жены, доведен до полного отчаяния и тяжело переживает внезапно свалившееся на него горе, которое никто даже не может объяснить. В еще более тяжелом состоянии находится мать Елочки, проживавшая вместе с нею и зятем и воспитывавшая ребенка Елочки, родившегося от ее первого мужа, погибшего на фронте. Старушка совсем пала духом и никак не может понять, что же случилось с ее дочерью, которая была вполне счастлива в своем новом браке и уже ожидала второго ребенка.
Следственный отдел Прокуратуры СССР, который я тогда возглавлял, редко занимался делами подобного рода, отнесенными к компетенции МУРа или городской прокуратуры, но в данном случае, учитывая загадочный характер происшествия и то обстоятельство, что оно не выяснено угрозыском в течение долгого срока, я решил сделать исключение и получил санкцию на то, что дело «о загадочном исчезновении гр-ки Доленко Елены Ивановны, 22 лет, замужней, находящейся на шестом месяце беременности», будет принято к производству следственным отделом Прокуратуры СССР и что для расследования этого дела будет временно прикомандирован один из старших следователей московской областной прокуратуры.
Раздумывая над тем, кому поручить это дело, я остановил свой выбор на старшем следователе областной прокуратуры Голомысове, которого знал как очень вдумчивого, талантливого и кропотливого, хотя и сравнительно молодого работника, проявлявшего большие способности по делам такого рода. Любопытно, что отец Голомысова тоже работал в то время в качестве народного следователя в одном, из районов Московской области и привил своему сыну буквально с детских лет любовь и склонность к этой профессии, которую тот и избрал по окончании Юридического института. Так и началась «следственная династия» Голомысовых в московской областной прокуратуре.
Вечером старший следователь Голомысов – худощавый, высокий спокойный человек лет тридцати – уже сидел в моем кабинете и знакомился вместе со мною с двумя толстыми томами производства МУРа по этому делу, присланными в Прокуратуру СССР.
Справедливость требует отметить, что работники московского уголовного розыска потратили немало усилий на то, чтобы раскрыть тайну исчезновения Елочки Доленко. Они тщательно допросили ее мужа, мать, всех подруг, детально выяснили подробности ее поездки в Пушкино, из которой она уже не вернулась, энергично проверяли все несчастные случаи в Москве и ее окрестностях, разослали по всем направлениям фотографии исчезнувшей, посетили все городские и пригородные больницы, поликлиники и морги – одним словом, сделали немало. Результаты всех этих трудов и содержались в двух томах произведенного дознания в виде протоколов допроса свидетелей, всевозможных справок, оперативных сообщений и предписаний, запросов, телеграмм и т. п.
После ознакомления со всеми этими материалами ни я, ни Голомысов не могли упрекнуть работников розыска в том, что они халатно отнеслись к этому делу. Мы оба понимали, что это одно из тех дел, раскрытие которых неизбежно сопряжено с огромными трудностями, вытекающими прежде всего из того решающего для следствия обстоятельства, что отсутствие трупа исчезнувшей дает почву для самых различных версий и предположений по поводу ее исчезновения.
Как всегда по делам подобного рода, работники уголовного розыска проверили и возможность причастности мужа Елочки к ее исчезновению. В данном случае все говорило против такой версии. Было установлено, что инженер Глотник горячо любил свою жену, на которой женился всего за год до этого, что они жили очень дружно, что, наконец, он с радостью ждал появления ребенка и, независимо от этого, относился очень нежно и к ребенку Елочки от ее первого мужа.
Мать Елочки, проживавшая вместе с ними, так положительно характеризовала своего зятя и так горячо отвергла осторожный намек работников МУРа на его возможную причастность к исчезновению жены, что на эту версию сразу пришлось махнуть рукой, тем более что она, кроме того, опровергалась и самой положительной характеристикой Глотника на работе, где он в качестве начальника производственного отдела Главхимпрома пользовался, по-видимому, вполне заслуженным уважением.
Что же произошло в то роковое воскресенье 8 октября 1944 года, когда исчезла Елочка? Еще за несколько дней до этого – как рассказали на следствии ее подруги – она поделилась с ними приятной вестью: муж решил подарить ей к зиме котиковую шубку, ассигновал на это двадцать пять тысяч, получил со своего счета в сберкассе эту сумму, вручил ее Елочке (она сама показала толстую лачку денег подругам) и в воскресенье поедет вместе с нею на знаменитый в те военные годы пушкинский рынок, где шубку можно купить.
И в самом деле: в воскресенье утром Михаил Борисович Глотник и его жена поехали на Северный вокзал, сопровождаемые напутственными советами и пожеланиями подруг и матери Елочки.
В четыре часа дня взволнованный Глотник вернулся домой и спросил тещу, открывшую ему дверь, дома ли Елочка. Глотник сообщил теще, что в Пушкино он и жена ехали в разных вагонах, потому что ее он устроил, как беременную, в вагон матери и ребенка, а сам поехал в общем. В Пушкино он вышел на платформу, но Елочка почему-то из вагона не появилась, и он, решив, что она прозевала остановку, тщетно ее ожидал, встречая обратные поезда, но так и не дождался, после чего подумал, что она возвратилась в Москву, и тоже поехал туда. Узнав от тещи, что Елочки нет, Михаил Борисович, бледный от волнения, сразу же бросился опять на вокзал и лишь поздней ночью вновь вернулся и в полном отчаянии пролепетал, что никаких следов Елочки нет.
Начались страшные дни. Получив на работе отпуск по семейным обстоятельствам, Михаил Борисович и его теща непрерывно ездили по больницам, моргам, отделениям милиции, учреждениям Скорой помощи, станциям и полустанкам Северной дороги, расспрашивали местных жителей, работников транспортной милиции, дежурных по станции и стрелочников, кондукторов и смазчиков, взрослых и детей, давали показания в МУРе, ездили для опознания каких-то женских трупов, обнаруженных за эти месяцы, тщетно толкались на пушкинском базаре, но никаких, хотя бы самых косвенных, следов Елочки обнаружить не смогли.
Как всегда бывает в таких случаях, несколько раз они, казалось, нападали на ее след: то вдруг обнаруживался «очевидец» из Болшева, хорошо помнивший, что в то зловещее воскресенье он видел молоденькую красивую женщину, одетую именно так, как была одета в тот день Елочка, и на трепетные вопросы ее матери уверенно отвечал: да, с карими большими глазами; да, он заметил, что она беременна; да, она говорила чуть картавя.
По словам «очевидца», он «помнит, как сейчас», что эта женщина долго бродила по Болшеву, потом одна ушла в лес, а за нею вскоре пошел туда какой-то огромного роста человек в высоких болотных сапогах, которого никогда раньше он в Болшеве не замечал. То какая-то старушка из Пушкино заверяла святым крестом, что лично беседовала «с этакой молоденькой темноглазенькой, в синем драповом пальте, и, видать, на шестом месяце, дамочкой», и дамочка эта, невесть почему, «ужасть как плакала» и жаловалась на «несчастную судьбу», сказав, что «непременно руки на себя наложит». То пожилая стрелочница из Мытищ припоминала, что, кажись, в то самое воскресенье, вечером, из вагона на полном ходу электрички выбросилась какая-то молодая женщина, попала под встречный поезд и так страшно крикнула, что она, стрелочница, потом несколько ночей заснуть не могла.
Но самым тяжелым были вызовы в морги для опознания женских трупов, обнаруживаемых за эти месяцы в окрестностях и пригородах Москвы. Всякий раз с бьющимся от волнения сердцем входили мать и муж Елочки в очередной морг, вздрагивая еще на пороге от покойницкого, густо устоявшегося духа, а потом уже в тускло освещенном, длинном, со сводчатым потолком, холодном зале торопливо пробегали мимо ржавых от крови цинковые столов, на которых лежали голые покойники с фиолетовыми цифрами на пятках, грубо и косо намалеванными особым карандашом.
Работник угрозыска в присутствии служителя морга привычно предъявлял им «на предмет опознания и установления личности» очередной женский труп, и каждый раз Михаила Борисовича трясло, как в лихорадке, а мать Елочки, всхлипывая и заикаясь от волнения, едва была в силах пролепетать: «Нет, нет, не она…»
И в самом деле, это была не она, а какая-то другая несчастная, раздавленная поездом «ли машиной, внезапно скончавшаяся от разрыва сердца и потом обнаруженная случайным прохожим, – не она это была, не она! Не о ней говорил «очевидец» из Болшева, не с нею беседовала старушка из Пушкина, не она испугала стрелочницу из Мытищ…
Теперь, рассказывая мне и Голомысову об этом многомесячном хождении по мукам, мать Елочки, исхудавшая седая женщина, роняла все еще невыплаканные слезы и тихо повторяла:
– Не она, не она…
Я помню, что в этом долгом и трудном разговоре с матерью Елочки, задавая ей привычные и важные для следствия вопросы, и я и Голомысов не могли смотреть ей в глаза, потому что мы пока еще ничего не могли ответить на светившийся в них жгучий и такой правомерный материнский вопрос: что же случилось с ее единственной дочерью, что и почему случилось с нею и как это
И хотя мы совсем недавно занимались этим делом, но такова уж психология следственного работника и криминалиста, что мы оба чувствовали и себя виноватыми в том, что до сих пор не разгадана тайна этого исчезновения молодой советской женщины, что мы даже еще не знаем, погибла она или нет, а если погибла, то, значит, не смогли ее сберечь, хотя для того ведь и поставлены на свои посты.
Как всегда, вспоминая об этом необычном деле и о многих других делах об убийствах, к расследованию которых мне приходилось иметь отношение за годы своей следственной работы, я думаю, что самым трудным в ней, как и в работе моих товарищей – сотрудников прокуратуры, угрозыска, милиции, – было именно это чувство собственной вины, так точно выраженное в трех скупых словах: «не смогли уберечь». А с другой стороны, нестерпимо и чувство своего профессионального бессилия, когда страшное преступление оказывается в результате нераскрытым и, следовательно, остается безнаказанным.
Но как ни тягостны для всякого криминалиста эти чувства, они бледнеют по сравнению с другим, неотвязным и жгучим, когда по уликам, хотя и веским, но косвенным, арестован по обвинению в тяжком преступлении человек, упорно отрицающий свою вину, и тебя, арестовавшего этого человека и ведущего следствие о нем, неустанно гложет сомнение: а вдруг он и в самом деле не виноват и все собранные против него улики лишь случайное и роковое стечение обстоятельств, обманувшее тебя, не сумевшего верно в этих уликах разобраться и правильно их оценить? А вдруг это вторая и еще более опасная сторона твоего профессионального бессилия, следствие твоей самоуверенности или легкомыслия, твоей безответственности и равнодушия к человеческой судьбе, – равнодушия, при котором следователь превращается в тупую и жестокую машину, бессмысленно калечащую ни в чем не повинных людей?
Могли ли я и Голомысов, приступая к работе по этому делу, предположить, что именно в связи с ним нам суждено пережить все три вида этих тяжелых сомнений и чувств?
На следующий день после допроса матери Елочки, кстати повторившей характеристику своего зятя, уже данную ею в МУРе, мне позвонил по телефону Глотник, просивший приема. К этому времени я и Голомысов уже приняли решение подробно с ним побеседовать, и потому я сразу заказал Глотнику пропуск.
Сначала мы разговаривали вдвоем, а затем к нашей беседе присоединился и Голомысов. Перед нами сидел уже немолодой полный человек, с рыжей, чуть седеющей шевелюрой, измученным лицом, усталыми глазами и мясистым, большим носом. По моей просьбе он подробно рассказал об обстоятельствах поездки в Пушкино.
– Елочке уже давно хотелось иметь котиковую шубку, – рассказывал Глотник. – Не скрою, и мне хотелось сделать ей это, мне было приятно исполнять ее желания. Когда имеешь молодую жену, а тебе уже под сорок, надо считаться с ее капризами, не так ли. У меня были кое-какие сбережения, и я решил ассигновать на это двадцать пять тысяч. Словом, я ей обещал, и мы сговорились, что в воскресенье – в другие дни я по работе не мог отлучиться – вместе поедем на рынок в Пушкино, где, как вам, вероятно, известно, можно купить все что угодно… Я взял в сберкассе деньги и отдал их Елочке…
– Простите, вы не помните точно, когда вы передали ей деньги? – перебил я Глотника.
Он устало протер пенсне, снова надел его и, подумав, спокойно ответил:
– Ну как же, отлично помню. Я взял деньги в сберкассе в среду и в тот же вечер отдал деньги Елочке, так как боялся таскать их с собой.
– Благодарю вас. Продолжайте, пожалуйста.
– Ну вот, в воскресенье утром после завтрака мы поехали на Северный вокзал. Там было много пассажиров, и я решил, что Елочка поедет, ввиду ее состояния, в вагоне матери и ребенка, где было меньше толкотни, а я поеду в общем вагоне. Я купил билеты. Елочка сидела в зале ожидания; и когда я к ней подошел, то застал ее оживленно разговаривающей с какой-то дамой в бежевом камельгаровом пальто. Я знал, что Елочка очень общительна, и понял, что она уже успела познакомиться с этой дамой. Так оно и оказалось, и Елочка, представив меня этой даме, сказала, что та тоже едет в Пушкино на базар и что они поедут вместе в вагоне…
– Эта дама назвала свою фамилию?
– Нет, она просто протянула мне руку.
– Вы запомнили ее лицо, возраст, манеру говорить?
– Как вам сказать? Она меня мало интересовала… Помню только, что это была женщина лет под сорок, высокая, здоровая на вид, с чем-то неприятным в лице…
– Вы хорошо помните, что эта дама тоже ехала на пушкинский рынок?
– Да, она сама об этом сказала… Более того, эта дама обещала Елочке помочь подыскать шубку.
– В этот момент деньги были у Елочки или у вас?
– Сначала они были у Елочки, а потом деньги взял я, так как считал, что это надежнее.
– Когда вы взяли у Елочки эти деньги?
– Перед посадкой в поезд.
– При этой даме?
– Нет, я сделал это незаметно. И дама, видимо, считала, что деньги у Елочки.
– Почему вы полагаете, что дама так считала? – Потому что когда я подошел к Елочке с билетами, то спросил: «Проверь, деньги целы?» И Елочка посмотрела в сумку и сказала: «Все в порядке, Миша, не беспокойся…» Ну вот, мы и поехали. Она с дамой в вагоне матери и ребенка, а я в общем. В Пушкине я вышел на платформу, но Елочки и этой дамы не было. Я решил, что они заболтались и прозевали остановку, и стал поджидать встречные поезда. Но Елочка не появлялась…
И Глотник стал излагать уже известные обстоятельства этого дня: его возвращение в Москву, вторую поездку на вокзал, а оттуда в Пушкино, заявление в МУР и тщетные розыски жены.
Рассказывая о своем горе, он постепенно терял самообладание, несколько раз плакал, потом успокаивался и снова рассказывал, нередко повторяясь и все время жалуясь на работников розыска, проявивших, по его мнению, преступную халатность в этом деле. Глотник добавил, что он написал жалобы на бездеятельность работников МУРа, которые послал в «Правду» и ЦК.
– Когда я узнал, что Ильенков пойдет к вам, – добавил Глотник, – я страшно обрадовался, что наконец-то, делу дадут законный ход. Я так измучился от этой проклятой неизвестности!..
– Но ведь вы могли и сами обратиться в Прокуратуру СССР?
– Да, я даже думал об этом, но всякий раз надеялся, что МУР, в конце концов, раскроет тайну исчезновения Елочки…
И он долго еще говорил, взволнованно вспоминал какие-то детали своей семейной жизни, радость Елочки, когда он обещал купить ей шубку, ее приготовления к поездке на пушкинский рынок, советы с подругами относительно фасона и цены, свои мытарства по отделениям милиции и станциям Северной дороги. То, что этот человек по-настоящему измучен и утомлен, не вызывало сомнения: достаточно было приглядеться к его отекшему бледному лицу, мешкам под глазами, чуть дрожащим верным рукам, нервной жестикуляции.
В том, как он сам все это рассказывал, в свою очередь, казалось, не было ничего подозрительного. Напротив, в его положении все было естественно и понятно: и частые повторения, и некоторая бессвязность изложения, и невольное обращение к частностям, в общем не относившимся к существу дела, и жалобы на бездействие работников угрозыска.
И, пожалуй, лишь одна крохотная деталь заставляла насторожиться: всякий раз, прежде чем ответить на очередной вопрос, он снимал свое пенсне и медленно протирал его, без всякой к тому надобности. Потом, снова надев пенсне на свой хрящеватый мясистый нос, он отвечал спокойно и медленно, подчеркнуто прямо глядя нам в глаза. И в этом старательном, пристальном, подчеркнуто ясном, при нарочито чуть расширенных зрачках взгляде было что-то фальшивое и неприятное. По странной и в данном случае неожиданной ассоциации его взгляд напомнил мне манеру, свойственную некоторым очень холодным и порочным женщинам: по-детски широко раскрывать глаза и глядеть столь простодушно, наивно и ласково, что человек бывалый и хоть немного проницательный сразу испытывает здоровое стремление как можно скорее унести ноги.
Когда он, наконец, ушел, мы оба некоторое время молчали. Каждый подводил итог своих первых впечатлений, с которого, в сущности говоря, и начинается следствие в психологическом и отчасти подсознательном значении этого слова.
По давно установившейся привычке, я курил, шагая из угла в угол своего кабинета. Голомысов, сидя на диване, тоже курил, задумчиво уставившись в потолок своими чуть грустными умными глазами. Время от времени каждый из нас бросал мимолетный, как бы случайный взгляд на другого.
Дело в том, что мы оба, не сговариваясь и даже еще не высказав своих соображений друг другу, заподозрили Глотника в том, что он сам убил свою жену. Но ни один из нас в отдельности, ни оба мы вместе еще ничем не могли
В данном случае мое положение усугублялось тем, что в силу своего служебного долга, как прокурор, надзирающий за следствием по этому делу, я был обязан предостеречь следователя от поспешных выводов и преждевременных заключений, всегда могущих нанести непоправимый вред. И вот теперь, отлично понимая, что думает Голомысов, и вполне сочувствуя ему, я все же был обязан вылить первый стакан холодной воды ему на голову, хотя, по совести сказать, мне очень этого делать не хотелось.
– Ну, каковы же ваши первые впечатления, товарищ Голомысов? – спросил я, наконец.
– Еще Горький сказал, что первое впечатление не всегда самое верное, – уклончиво ответил Голомысов.
– Но тем не менее, если оно складывается, его надо сформулировать. Так?
– Да, так, – медленно произнес Голомысов. – Мне не понравился этот человек, Лев Романович… Совсем не понравился…
– Это ваше право, Голомысов. Мне он тоже не понравился. Но отсюда еще ничего не следует…
– Конечно.
– Я не закончил свою мысль. Отсюда ничего не следует, кроме одного: именно потому, что этот человек вам не симпатичен, может быть, даже больше, – именно поэтому вам придется при оценке всех обстоятельств и улик, которых, кстати, пока нет, делать двойное «испытание на разрыв»…
– Я понял вас, Лев Романович, – улыбнулся Голомысов.
И он действительно меня понял. «Испытанием на разрыв» мы называли на своем профессиональном языке тщательную проверку всякого рода косвенных улик, которую всякий добросовестный следователь обязан производить по каждому делу, подвергая эти улики самому жестокому и всестороннему обстрелу с позиций защиты обвиняемого.
После этого мы разработали с Голомысовым план первоначальных действий.
При разработке этого плана мы исходили из таких позиций.
Исчезновение Елочки Доленко могло быть объяснено либо тем, что она кем-то и почему-либо убита, после чего ее труп был тщательно спрятан, утоплен или уничтожен; либо тем, что она сама почему-либо покончила с собой – утопилась, а ее труп не всплыл и потому обнаружен не был; либо, наконец, тем, что она жива и здорова, но по каким-то причинам решила бросить мужа и скрыться из Москвы.
В деле не было данных, которые говорили бы за второй и третий варианты. У Елочки, судя по всему, не было поводов ни к тому, чтобы кончать с собой, ни к тому, чтобы скрыться из Москвы и бросить мужа. Следовательно, наиболее вероятным являлся первый вариант. Кто, зачем и почему мог ее убить?
Убийства из мести вообще очень редки в наше время, а Елочке, судя по ее короткой и весьма несложной биографии, мстить было некому и не за что. Убийство из корысти на почве ограбления нельзя было исключить, но в таких случаях преступники почти никогда не скрывают трупа жертвы. Следовательно, наиболее вероятным мотивом убийства являлись какие-то пока нам неизвестные бытовые, сексуальные или психологические мотивы, которые скорее всего могли иметься у близкого ей человека, мужа или любовника, если такой у нее вообще был. Учитывая значительную разницу в возрасте Елочки и ее мужа, этого нельзя было исключить.
Следовательно, надо было прежде всего выяснить все эти вопросы. И в прямой связи с ними было важно собрать наиболее полные и точные данные о личности Глотника, о его интересах и связях, его планах и настроениях, его образе жизни.
Вместе с тем, проверяя всю сумму вопросов, возникающих в связи с третьим вариантом, следствие было обязано все же учитывать в качестве резервных версий и два первых варианта.
Потребовались две недели самого напряженного труда, чтобы в поле зрения следствия появились такие, весьма любопытные, обстоятельства.
Во-первых, выяснилось, что Глотник действительна получил со своего счета в сберкассе за несколько дней до рокового воскресенья двадцать пять тысяч рублей, которые Елочка показывала матери и подругам. Это говорило в пользу Глотника. Но одновременно выяснилось, что на следующий же день после исчезновения жены, а именно в понедельник, Глотник внес двадцать пять тысяч рублей на свой счет в другой сберкассе другого района Москвы и о наличии такого второго счета ни Елочка, ни ее мать не знали. Это уже говорило против Глотника. Человек, потрясенный внезапным и загадочным исчезновением любимой жены, вряд ли в состоянии заняться своими финансовыми делами буквально на следующий день после свалившегося на него несчастья.
Во-вторых, выяснилось, что общая сумма сбережений Глотника, хранившихся в обеих сберкассах, явно превышает его возможности, даже учитывая положение крупного инженера, нередко получавшего помимо оклада денежные премии.
Это второе обстоятельство вынудило следствие осторожно проверить, какими незаконными методами обогащения мог располагать Глотник по своей работе в Наркомхимпроме. Но эту проверку надо было проводить очень деликатно, чтобы, во-первых, не вспугнуть Глотника, а во-вторых, не компрометировать его без достаточных оснований. Следовательно, надо было найти такой метод проверки, который не вызывал бы ненужных разговоров, предположений и догадок.
Когда выяснилось, что Глотник, как начальник производственного отдела Главхимпрома, имел некоторое отношение к отпуску всякого рода химикалиев, многие из которых были тогда дефицитными, мы организовали ревизию отпуска и сбыта химикалиев, к которой внешне прокуратура не имела никакого отношения. Никто в главке, а тем более сам Глотник, не знал, конечно, что документы, которые рассматривались ревизорами, помимо них изучались по вечерам и ночью Голомысовым.
И вот однажды, среди тысяч требований, ходатайств, просьб об отпуске тех или иных химикалиев, накладных и квитанций, ордеров и нарядов, коносаментов и счетов, Голомысов наткнулся на письмо Московского института связи, адресованное в Главхимпром. В этом письме заместитель директора института по хозяйственной части Г. Глотник обращался к начальнику производственного отдела Главхимпрома М. Глотнику со скромной просьбой отпустить для нужд института партию красителей, применяемых для окраски трикотажных и текстильных изделий. Не задаваясь законным вопросом, зачем нужны институту связи текстильные красители, начальник производственного отдела Главхимпрома М. Глотник эту просьбу удовлетворил.
Обнаружив этот маленький документ, Голомысов уже без особого труда выяснил, что Глотник из Главхимпрома и Глотник из Института связи – родные братья и что на склад института отпущенные красители не поступили. Более того: выяснилось, что стоимость полученных красителей внес на товарную базу Главхимснаба некий Гуридзе, никогда в Институте связи не работавший и никакого отношения к институту не имевший.
Тогда Голомысов осторожно проверил на товарной базе, кто же получил по наряду Главхимпрома эти красители. Оказалось, что их. получил по доверенности Института связи, подписанной Г. Глотником, все тот же Гуридзе, причем в доверенности были указаны и его инициалы: «Ш. Л.»
Теперь надо было решать, как дальше расследовать этот эпизод. Мы оба считали, что еще рано вспугивать братьев Глотник. Поэтому надо было начинать с Гуридзе, неизвестно откуда взявшегося, неизвестно где работавшего и неизвестно где проживавшего. В Москве оказались проживающими несколько Гуридзе, но ни один из них не имел инициалов «Ш. Л.» Никаких данных о вызывавшем наш законный интерес Гуридзе, увы, не было. Тогда у нас возникло предположение, что этот Гуридзе мог быть приезжим. Были запрошены все московские гостиницы, но ни в одной из них Гуридзе в этот период, когда были получены красители, не останавливался. Тогда были подняты архивы временных прописок – ведь Гуридзе мог остановиться у родных или знакомых. Велико было наше разочарование, когда и архивы нам не помогли: проклятый Гуридзе даже временно в Москве не прописывался, а без него этот эпизод дела почти ничего не стоил…
Тогда мы решили идти не от человека к красителям, а от красителей к человеку. Это в данном случае значило, что надо выяснить круг иногородних артелей или промкомбинатов, которые нуждались в такого рода химикалиях. То, что речь шла именно об артелях или промкомбинатах, а не государственных текстильных и трикотажных фабриках, следовало из того, что последние, как известно, получают все виды сырья по плану, имея фонды, и, стало быть, не нуждаются в посредничестве братьев Глотник.
После проверки во Всекомпромсовете и других организациях мы выяснили, что такого рода артели и промкомбинаты существуют в Ленинграде, Тбилиси, Ереване и Ростове-на-Дону.
Через несколько дней мы знали, что Шалва Луарсабович Гуридзе живет в Тбилиси и работает в системе Грузпромтекстильтрикотажсоюза, объединяющего ряд тбилисских артелей.
И Голомысов вылетел в Тбилиси.
Справедливость требует отметить, что Шалва Луарсабович защищался, как лев. Он не имеет ни малейшего понятия ни о каких красителях и даже не знает, что это за штука. Он не был в то время, когда получали эти красители, в Москве и вообще уже много лет не выезжал из Тбилиси, не имея на это средств, хотя, видит бог, давно мечтает посетить великую столицу. Весь город может засвидетельствовать, что он честный труженик и бессребренник, далекий и чуждый каким бы то ни было комбинациям. Он никогда не слыхал фамилии Глотник и даже не знал, что на свете есть какой-то Институт связи, в чем, впрочем, не убежден и теперь, так как не понимает, зачем связи нужны еще какие-то институты, – это же не медицина.
Но, будучи человеком с низшим образованием, он не настаивает и готов допустить, поскольку это утверждает уважаемый московский гость, что такой институт действительно есть, хотя и в этом случае сие не имеет и не может иметь к нему решительно никакого отношения. Да, он видит, что на нарядах расписался в получении красителей какой-то Гуридзе, но это не его подпись, а Гуридзе на свете много, и, может быть, один из них действительно жулик и прохвост, о чем он, как однофамилец, глубоко скорбит, но помочь ничем не может. Что же касается того, что в доверенности значатся его инициалы, то, во-первых, это ровно ничего не значит, бывают и худшие совпадения: например, его двоюродный брат похож, как две капли воды, на Николая II, хотя, что сравнительно легко доказать, никогда не был императором; во-вторых, он хотя и Шалва, но, строго говоря, не Луарсабович, а если и Луарсабович, то не такой уже Шалва…
К чести Голомысова, он очень внимательно и спокойно выслушивал все возражения Гуридзе, совсем не вступал с ним в спор, но только тут же и очень точно фиксировал его показания, затем снова выслушивал и снова фиксировал. После каждой записи Голомысов давал Гуридзе прочесть записанный абзац и с пленительной вежливостью просил, если нетрудно, подписать. Гуридзе читал, благодарил за точность и подписывал.
Через несколько часов, когда было исписано уже два десятка листов, Голомысов, до того ни разу не перебивавший своего собеседника, вдруг обратился к нему с такой неожиданной фразой:
– А знаете, Шалва Луарсабович, пожалуй, уже хватит…
– Не понимаю, генацвали, чего хватит?
– Брехни, Шалва Луарсабович. Вы уже так заврались, что с меня достаточно….
Гуридзе вскочил и, бия себя в грудь, начал клясться памятью всех предков и детей, что он за всю свою жизнь не произнес ни слова лжи.
– Это очень трогательно, – согласился с ним Голомысов. – Тем более грустно, что сегодня вы налгали так много… Вот, послушайте сами…
И Голомысов очень выразительно прочел весь протокол – увы, полный противоречий и самого наглого вранья. Гуридзе слушал очень внимательно, даже покачивая в такт головой, потом спросил:
– Можно ли мне на всякий случай задать вам один вопрос?
– Если он имеет отношение к делу, – ответил Голомысов.
– Пока не имеет, но очень может иметь, – загадочно произнес Гуридзе.
– Я вас слушаю.
– Я слыхал, есть такая русская поговорка: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей». Вы слыхали?
– Допустим. И что же?
– По-моему, неправильная поговорка. Вернее – не совсем правильная… Я бы сказал так: «Не имей сто друзей – это опасно. Но имей одного друга, и не сто рублей, а сто тысяч… Это и выгодней и безопасней…» Вам такая поговорка по душе, генацвали?
– Вот что, Гуридзе, – тихо, с трудом сдерживая ярость, произнес Голомысов. – Во-первых, я вам не генацвали, а гражданин следователь, и потрудитесь обращаться ко мне именно так. Во-вторых, ваша поговорка мне не по душе. И, в-третьих, если вы еще раз посмеете делать мне такие намеки, я дополнительно предъявлю вам обвинение в предложении взятки. А пока предъявляю постановление о вашем аресте…
Через два дня Шалва Луарсабович подробно рассказал о том, как, выехав в Москву, чтобы раздобыть красители для тбилисских текстильных и трикотажных артелей, он нашел «ход» к Глотнику из Главхимпрома через его брата из Института связи, получил без всяких фондов при их посредничестве дефицитные красители, лично передал за это братьям пятьдесят тысяч рублей, а приехав с красителями в Тбилиси, «заработал» на этой операции сто пятьдесят тысяч.
Гуридзе был доставлен в Москву, подтвердил свои показания, был опознан кладовщиком базы Главхимпрома, отпускавшим ему красители, и весь этот эпизод был выяснен до конца. Григорий и Михаил Глотники были арестованы в один и тот же день. Оба брата пытались было отрицать свою вину, но после очной ставки с Гуридзе и предъявления им всех документов по этому делу виновными себя признали и показания Гуридзе подтвердили.
При аресте Михаила Глотника у него были обнаружены два личных письма, направленные ему в Москву до востребования. Одно из города Сегежа, а второе – из Вологды. В первом случае писала Нелли Г. – молодая девушка, только в прошлом году окончившая Московский юридический институт и направленная на работу в Карело-Финскую республику. Из письма этой девушки следовало, что еще за год до окончания института она познакомилась с Глотником, который начал за нею ухаживать, обещал на ней жениться, заверяя, что решил развестись со своей женой. Нелли Г. ему поверила и вступила с ним в связь. Теперь девушка писала ему о том, что ждет своего перевода в Москву, который он ей твердо обещал, написав, что добился этого благодаря своим связям, а еще больше ждет его развода с женой.
Таким образом, даже после исчезновения жены Глотника его знакомая из Сегежа ничего об этом не знала и продолжала верить его обещаниям.
Второе письмо было написано другой молодой девушкой, Люсей Б., служившей в качестве медицинской сестры в военно-санитарном поезде. Из этого письма было видно, что Глотник вступил в близкие отношения и с этой девушкой, которой также обещал, что разведется со своей женой, после чего женится на ней.
Обе девушки были вызваны в Москву и подробно допрошены. Их показания вскрыли гнусную и несложную методу почти профессионального совращения и обмана, к которой прибегал в обоих случаях этот сорокалетний обольститель. Девушки предъявили и письма, которые он им посылал, написанные в одно и то же время, одними и теми же словами, с почти одинаковыми заверениями и обещаниями. Характерно, что и в тех и в других письмах Глотник очень ругал свою жену, писал, что она «отравила ему жизнь» и что развод им окончательно решен, о чем он будто бы уже объявил жене.
После того как все эти данные были собраны, мы решили допросить по этим вопросам Глотника. К этому времени было замечено, что он, сравнительно быстро признав свою вину в эпизоде с красителями и оказавшись в связи с этим в тюрьме, не только не горюет и не предается унынию, а, напротив, весел, заметно поправился и явно доволен своим положением.
Не оставалось сомнений, что заключение его в тюрьму по сравнительно мелкому делу успокоило Глотника, потому что он надеялся получить таким образом возможность уйти от дела об исчезновении Елочки, труп которой, как ему хорошо было известно, не только не найден пока, но не будет найден и в будущем. К тому же в течение всего времени расследования по этому делу его ни разу дополнительно не допрашивали о Елочке, и он пришел к выводу, что дело об ее исчезновении так же заглохло в Прокуратуре СССР, как до этого заглохло в МУРе.
Ровно в двенадцать часов дня Глотник был доставлен в мой кабинет на допрос.
Мы начали с того, что он вызван не по делу о красителях, которое нас мало интересует, а по делу другому, гораздо более важному – по делу о совершенном им, Михаилом Борисовичем Глотником, умышленном убийстве своей жены, находившейся на шестом месяце беременности.
Я никогда не забуду, как он начал кричать, бесноваться и протестовать. Он вскакивал с места, падал как бы в обмороке на диван, распинался в клятвах и заверениях, ужасался и негодовал, кричал, что это смертельное оскорбление, что он не позволит «пришить ему дело», что мы хотим взвалить на него ответственность за то, что бессильны раскрыть тайну исчезновения его горячо любимой жены, что это кощунство, что он будет жаловаться, что нам это так не пройдет…
Мы заранее уговорились с Голомысовым, что дадим Глотнику возможность произнести все монологи, которые он захочет произнести, не будем его останавливать и успокаивать, дадим ему выплеснуться до конца и исчерпать весь запас своих возражений, протестов и ссылок.
Вероятно, со стороны было бы любопытно наблюдать за тем, как два следственных работника молча и совершенно спокойно выслушивают угрозы и крики обвиняемого, удары кулаком по столу с воплями «не позволю!» и трагические придыхания и всхлипывания. Мы вели себя,
Примерно через час Глотник устал и грузно осел в кресле.
– Итак, Михаил Борисович, может быть перейдем к делу? – спросил я его как ни в чем не бывало.
– Я не понимаю, что вам от меня нужно? – ответил вопросом Глотник.
– Нужны либо правдивые показания о совершенном вами убийстве, либо, если вы намерены продолжать запирательство, мы зададим вам ряд вопросов.
– Мне не в чем сознаваться. Когда я был виноват, то сразу это признал, а по этому делу мне рассказывать нечего.
– Ваше право, как обвиняемого, давать любые показания или вообще отказаться их давать. Наша обязанность, как следователей, задавать вам те вопросы, которые мы считаем нужными по ходу следствия. Таковы установленные законом процессуальные нормы, равно обязательные и для вас и для нас. В течение часа мы терпеливо выслушивали ваши крики, угрозы и даже оскорбления. Разъясняю вам, Глотник, что на все наши действия вы вправе жаловаться когда вам угодно и кому угодно. Но больше ни криков, ни оскорблений не потерплю. До сих пор, не скрою, мы выносили это из чисто психологического интереса. Но этот интерес уже исчерпан. Понятно?
– Я больше не буду, – ответил он.
– Надеюсь. Итак, перейдем к делу. Вы утверждали раньше и продолжали утверждать сегодня, что горячо любили свою жену. Это так?
– Безусловно, и я всегда могу это доказать!
– Следовательно, вы не собирались от нее отделаться?
– Ни в коем случае!
– Почему же вы собирались с нею развестись?
– А я и не собирался!..
– Но вы писали об этом своей любовнице Нелли Г.?
– Я этого не помню.
– Вот ваше письмо, в котором это написано. Угодно ознакомиться?
– Угодно, – ответил Глотник и впился в протянутое ему письмо.
– Что вы скажете теперь?
– Я… В общем… я не собирался всерьез разводиться с Елочкой…
– Зачем же вы обманывали Нелли Г.?
– Ну, знаете… Мне хотелось ее успокоить… Морально поддержать…
– Вы серьезно полагаете, что, обманывая девушку, вы ее этим морально поддерживаете?
– Нет, конечно, но бывают обстоятельства… В общем… я хотел ее успокоить…
– Но вы, кроме того, обещали Нелли Г., что женитесь на ней. Это тоже был обман?
– Я не хотел ее обманывать…
– Значит, всерьез думали на ней жениться?..
– Нет, я не хотел разводиться с Елочкой.
– Значит, не собирались жениться на Нелли?
– Да, не собирался.
– Значит, обещая жениться на ней, вы ее обманывали?
– Выходит так…
– Кого еще вы обманывали?
– Никого.
– У вас была в тот же период другая любовница?
– Серьезной не было…
– Вы делите любовниц на серьезных и несерьезных?
– Не придирайтесь к словам…
– А вы отвечайте на вопросы. У вас была другая любовница или не была?
– Кого вы имеете в виду?
Мы с Голомысовым переглянулись, так как сразу поняли, что смущает Глотника в этом вопросе. Он, видимо, не знал, о
– Михаил Борисович, я должен вам разъяснить, что вопросы задает следствие, а не обвиняемый. Поэтому я не вправе ответить на ваш вопрос и повторяю свой: кроме Нелли Г., у вас были любовницы?
– Случайные встречи, у кого их нет, – с кривой ухмылкой протянул Глотник. – И потом мне кажется, что это сфера моей интимной жизни… Какое отношение это имеет к делу? Монахом я не был.
– Я далек от такой мысли. Повторяю; у вас были другие любовницы?
– Допустим… Это ничего не значит!
– Выводы опять-таки делает следователь, а не обвиняемый. Отвечайте по существу или отказывайтесь отвечать – это ваше право.
– Были.
– Вы им тоже обещали жениться?
– Спросите их.
– Мы уже спросили всех, кого считали нужным, а теперь спрашиваем вас.
– Мне надо подумать, вспомнить… Это не так просто…
– Хорошо, я в последний раз вам помогу. Вы обещали Люсе Б., что женитесь на ней?
– Люся истеричка и способна выдумать все что угодно.
– Разве? Она не производит такого впечатления. Но, допустим, что она так утверждает… Это правда?
– Все врет… Ничего я ей не обещал…
– Хорошо, так и запишем. Подпишите все свои ответы.
Глотник взял протокол и начал его подписывать. Когда он закончил, я сказал:
– Вот ваше письмо Люсе Б., из которого видно, что вы действительно обещали на ней жениться. Следовательно, вы напрасно обвинили ее во лжи. Учтите, Глотник, что вы ставите себя всяким лживым ответом в трудное положение. Теперь вы признаете, что обещали Люсе Б. жениться и что вы оклеветали ее в предыдущем ответе?
– Да, признаю! – закричал Глотник и вскочил с места с перекошенным от злобы лицом. – Признаю. А какое это имеет значение?..
– Прежде всего перестаньте орать и извольте сесть и вести себя пристойно. Я предупредил, что больше этого не потерплю.
В таком духе продолжался допрос Глотника. Он старался увиливать от ответов на скользкие для него вопросы, ссылался на плохую память, время от времени срывался на крик, потом снова лгал и снова изворачивался. Судя по всему, он уже махнул рукой на попытку уверить нас в своей искренности и правоте и теперь беспокоился совсем не о том, какое впечатление он производит на следователей, а о том, как ему увернуться от острых, очень точных по своему прицелу и потому очень жалящих вопросов.
Улики, собранные против Глотника на этой стадий следствия, были все еще недостаточны для предания его суду. Правда, его гнусный моральный облик был вполне разоблачен, серьезное подозрение внушал эпизод с деньгами, внесенными в понедельник в сберкассу, и это, конечно, разбивало созданную им легенду о мучительных переживаниях по поводу исчезновения любимой жены, но… но это еще не доказывало, что он сам ее убил, тем более что отсутствие трупа Елочки оставляло еще какое-то сомнение в самом факте ее убийства.
Правда, и Голомысов и я были искренне и полностью убеждены в том, что он – убийца, но все-таки, не имея трупа убитой, мы не имели и полной ясности в этом вопросе, даже перед лицом собственной следовательской совести.
Если бы, например, Глотник занял на допросе иную линию, то есть не пытался бы мелко и по любому поводу лгать, все более запутываясь и подтачивая наше доверие к его показаниям, а, скажем, с наигранной «прямотой» заявил бы, что да, дескать, я – подлец, развратник, обманщик, я действительно обманывал и Елочку, и Нелли Г., и Люсю Б и других девушек, я, кроме того, взяточник и бесчестный человек, но все-таки я не убийца и этого признать не могу, хотите – верьте, хотите – нет! – то наше психологическое состояние оказалось бы очень тяжелым, и он бы серьезно подорвал наше убеждение в том, что Елочка убита им.
Признание обвиняемого, как известно, отнюдь не «царица всех доказательств», и только очень неопытные или недобросовестные следователи делают главную ставку на это. Однако, особенно в таком деле об убийстве без трупа, признание обвиняемого приобретает значение, хотя бы потому, что, встав на путь чистосердечного признания, преступник выдает спрятанный им труп или его останки, а кроме того, ведь он единственный на свете человек, знающий
После ряда допросов Глотника я и Голомысов пришли к выводу, что он, сам того не понимая, помогает нам позицией, которую он занял на следствии. Да, помогает, – потому что ничто так не вооружает следователя и не укрепляет его внутреннего убеждения, как упорное и при этом явно лживое запирательство, свидетельствующее о злой и преступной воле.
– Но, с другой стороны, – нарочно говорил я Голомысову, – то, что он врет и путается, ведь можно понять и в том смысле, что человек, который на самом деле не убил, но которого в этом напрасно обвиняют, боится признать компрометирующие его так или иначе факты, чтобы этим не усугубить положения. Да, Голомысов, он взволнован, но ведь он должен быть взволнован и в том случае, если убил, и в том случае, если не убил, а его в этом тем не менее обвиняют. И трудно сказать, в каком случае он должен быть более взволнован…
И странное дело: по мере того как я старательно и подробно стал «защищать» Глотника от обвинения в убийстве, мое собственное убеждение в его вине не то. чтобы растаяло, но стало хрупким и ломким, как мартовский сугроб, – где-то в его глубине уже пробивались и журчали первые ручейки сомнения.
Тем не менее допросы шли изо дня в день. Глотник продолжал яростно защищаться, с каждым разом все больше теряя самообладание. Он бился за каждую деталь до конца, пока неопровержимые документы и данные дела окончательно не припирали его к стене. Тогда он совершенно спокойно и цинично заявлял, что это он признает, а раньше отрицал потому, что запамятовал, или потому, что считал это обстоятельство относящимся к его интимной жизни, а не к следствию, или, наконец, потому, что ему просто было стыдно признать этот неприятный факт.
С каждым допросом все более обнажалась оборотная сторона нашего психологического поединка. Увы, здесь не был достигнут тот удивительный контакт между следователем и обвиняемым, когда чуткость и такт следователя, его способность понять душевную драму человека, в силу тех или иных роковых обстоятельств совершившего преступление, и искреннее стремление в пределах закона этому человеку помочь и как-то облегчить его участь вызывают у последнего глубокое уважение и самую прочную признательность, которые нередко потом сохраняются на всю жизнь.
К несчастью, этот психологический контакт не был достигнут в деле Глотника. Дело в том, что тактический путь установления такого контакта сводится прежде всего к тому, что следователь при допросе обвиняемого обращается к добрым началам, нередко живущим, хоть и в дремлющем состоянии, в душе человека, совершившего преступление.
Так запомнился мне другой обвиняемый, убивший жену из ревности, честно признавший свою вину и, по-видимому, с искренним безразличием относившийся к своей судебной перспективе. Признаться, все мои симпатии были на его стороне. Он горячо и пылко любил жену, она же, пустая и холодная бабенка, обманывала его чуть ли не с первых дней их брака с поразительной беззастенчивостью и цинизмом.
Прощаясь со мною по окончании следствия, обвиняемый, которому не было и тридцати лет, между прочим сказал, что суда не боится: потому что его «внутренний суд» пострашнее.
Через несколько дней после вынесения приговора (его осудили на восемь лет) он прислал мне из тюрьмы такие стихи:
Именно этот «собственный и беспощадный суд», который иногда становится для преступника «страшнее всех судов на свете», является одним из результатов обращения следователя к добрым началам в душе обвиняемого.
К каким добрым началам в душе, биографии, образе жизни Глотника мы могли обратиться? Он считал нас своими врагами, потому что нам, когда он уже привык к мысли, что останется безнаказанным, удалось собрать против него улики и обвинить его в убийстве, которое он совершил, но за которое отвечать не хотел.
Все наши попытки вызвать его на откровенный разговор, объяснить ему сложность его процессуального положения и ошибочность занятой им на следствии позиции Глотник рассматривал как хитроумные уловки следователей. Как это часто бывает в подобных случаях, Глотник оценивал все наши шаги
И, наконец, зная, что труп Елочки не только не обнаружен, но никогда и не будет обнаружен, если он сам «этого не захочет, Глотник рассматривал это обстоятельство как своеобразный, непреодолимый «лот» своей обороны.
Поэтому он не сдавался и тщательно готовился к контрудару.
А время шло, и Голомысов и я уже почти отчаялись получить признание Глотника в совершенном им убийстве. Более того – посеянные мною семена дали обильный урожай: Голомысов стал все придирчивее относиться к своим выводам, впечатлениям, предположениям. Как человек большой душевной чистоты и того чувства высокой ответственности за каждое свое дело, а каждую человеческую судьбу, связанную с этим делом, которое всегда отличает вдумчивого, честного и талантливого следователя, Голомысов неустанно себя проверял и сам к себе придирался.
Наша криминалистическая наука всегда уделяла большое внимание изучению психологии преступника, и это хорошо. Но она почти не занималась изучением психологии следователя, – и это плохо. Между тем в общей проблеме предварительного следствия важно изучить и ту и другую психологии, потому что из их столкновения в сущности и состоит следствие в психологическом смысле этого слова.
– А знаете, Лев Романович, – сказал мне однажды вечером, после окончания очередного допроса, Голомысов, – не впадаем ли мы в тяжкую судебную ошибку?. А вдруг все наши предположения, выводы и версии – всего лишь дым, который развеется на суде, под перекрестным огнем сторон?.. А вдруг он и в самом деле не убил?! Хотя я думаю, что он убил…
Я молча слушал Голомысова, и у меня было смутно на душе, потому что и сам я уже ловил себя на том, что в сутолоке рабочего дня, с его непрерывными телефонными звонками, докладами следователей по другим делам, ежедневной почтой, сообщениями о происшествиях всякого рода и характера, меня вдруг обжигала та же мысль: а вдруг он не виноват?
И дома, на досуге, я тоже возвращался все к той же мысли, не дававшей мне покоя.
Выслушав Голомысова, который, как всегда, говорил тихо, но выразительно, и поглядев на его усталое от напряженной работы и всех этих тягостных сомнений лицо, я сказал:
– К сожалению, мы не можем это исключить. Конечно, Глотник взяточник и подлец, и в этом смысле то, что он сидит в тюрьме, – правомерно и заслуженно, но его обвинение в убийстве пока полностью не доказано. Если мы с вами еще не можем предать его суду за убийство жены, то в еще большей мере не имеем права махнуть рукой на это дело, потому что улики все-таки есть: Елочка все-таки исчезла; и мы обязаны выяснить тайну ее исчезновения. Чего бы нам ни стоило это дело, мы доведем его до конца!..
Мне хотелось теперь ободрить Голомысова, вселить в него уверенность и этим ему помочь. Вероятно, мне это в какой-то степени удалось. Голомысов уважал меня как старшего товарища по работе и верил в мой опыт криминалиста, как я в свою очередь верил в следственное дарование Голомысова.
И Голомысов продолжал допрашивать Глотника. Если раньше в этом деле были прежде всего важны осторожность и вдумчивость следователя, его интуиция и чутье, тщательное изучение личности обвиняемого, изучение его быта, его интересов, его среды, кропотливое и настойчивое собирание мельчайших деталей его поведения и характера, то теперь решающее значение для исхода дела приобрела тактика допроса обвиняемого.
Надо сказать: в лице Глотника Голомысов имел умного, волевого, осторожного противника. Но, с другой стороны, Глотник не был профессиональным преступником и, следовательно, не обладал и профессиональным хладнокровием. Внезапный психологический удар, нанесенный ему как раз в то время, когда он уже почти окончательно успокоился, все-таки пробил брешь «в линии его обороны». И задача, стоявшая перед следователем, состояла в расширении и углублении «прорыва».
При каждом допросе Голомысов очень тактично, но твердо напоминал Глотнику о Елочке. Он показывал ее фотографии, зачитывал ее старые письма, касался отдельных эпизодов ее отношений с Глотником – первого знакомства, начала романа, первых месяцев их брачной жизни. Образ Елочки как бы незримо присутствовал при каждом допросе, Глотнику как бы давалась очная ставка с убитой.
И этой очной ставки Глотник в конце концов не выдержал. Чувствуя, что его способность к сопротивлению иссякает, что он не может больше выдержать психологических атак следователя, безупречных по своей корректности, но грозных своей методичной настойчивостью и последовательностью, Глотник ринулся в контратаку.
29 мая, около двух часов дня, мне позвонил по телефону начальник тюрьмы и сообщил, что Глотник покушался на самоубийство, вскрыв себе вену на руке осколком стекла от пенсне. Перед этим он написал и сдал дежурному по тюрьме для отправки по назначению жалобу в Комиссию партийного контроля, товарищу Шкирятову… Это была жалоба на меня и Голомысова.
Начальник тюрьмы добавил, что дежурный надзиратель, к счастью, заметив, что Глотник упал на пол в камере, сразу вызвал тюремного врача, который тут же оказал Глотнику необходимую медицинскую помощь.
Поспешно вызвав Голомысова, я бросился вместе с ним бегом во двор к машине, отрывисто рассказывая на бегу о сообщении начальника тюрьмы. Потом, когда мы мчались на предельной скорости к тюрьме, меня все более захлестывала волна самых противоречивых мыслей и чувств. Мы оба молчали, и, вероятно, в душе Голомысова бушевала та же буря, что и в моей.
Начальник тюрьмы нам подробно рассказал обо всем, что произошло с нашим подследственным. Накануне Глотник попросил дать ему бумагу для написания жалобы в высшую партийную инстанцию. Его просьба, согласно закону, была удовлетворена. Видимо, он писал ее весь вечер и первую половину следующего дня. Потом, вызвав дежурного по тюрьме, Глотник передал ему написанную жалобу, а когда дежурный ушел, вскрыл себе вену. Начальник тюрьмы добавил, что опасность благодаря принятым медицинским мерам миновала и Глотник находится в удовлетворительном состоянии.
По закону, следователь, получив жалобу подследственного, обязан направить ее по назначению. Я так и поступил и, ознакомившись с жалобой Глотника, попросил начальника тюрьмы срочно отправить ее в Комиссию партийного контроля, куда она и была адресована.
Жалобы подследственных на следователей иногда содержат известные преувеличения, а то и просто вымыслы, но всегда требуют очень серьезного к себе отношения уже по одному тому, что написаны лицом, лишенным свободы, и право заключенного жаловаться – его законное, естественное и неотъемлемое право, или, как выражаются юристы, процессуальная гарантия. Если следствие – это род борьбы, то не удивительно, что одна из сторон не только защищается, но и в свою очередь нападает. Другой вопрос, что формы этого нападения характерны для морального облика нападающего, но самое положение арестованного, борющегося за свое освобождение, в известной мере объясняет и не совсем благовидные методы самозащиты, иногда избираемые им. Вот почему я без всякого раздражения обычно относился и к таким явно необоснованным, окрашенным озлоблением против следователя, а иногда и просто клеветническим жалобам.
Так и в этот день, прочитав письмо Глотника на себя и Голомысова, я не поддался чувству раздражения, хотя никогда еще мне не приходилось читать жалобы более злобной, подлой и лживой.
Глотник писал Шкирятову, что он обращается к нему в самый страшный день своей жизни, когда, не выдержав свалившейся на него беды, твердо решил покончить с собой.
Дальше Глотник очень деликатно касался эпизода с красителями, отметив, что «сразу признал допущенную им ошибку», которая является совершенно «случайной» для его жизни и работы, и что это признание лучшее доказательство его искренности.
Ознакомившись с этим любопытным человеческим документом, я подумал, что при сложившихся обстоятельствах буду поставлен в Комиссии партийного контроля в весьма сложное положение, тем более что по партийной совести я буду обязан сказать, что не могу ручаться за то, что Глотник действительно убил свою жену, хотя в деле имеется ряд серьезных косвенных улик.
И тут, как это всегда бывало в серьезные минуты моей следственной работы, я обратился к тому, что считал в ней главным: к теории психологического контакта и обращения к добрым началам в душе обвиняемого, без чего, как я всегда верил, верю и буду верить, следствие теряет свои благородный и государственный смысл. Да, государственный, потому что задача советского правосудия заключается как в том, чтобы обнаружить преступника, так и в том, чтобы его перевоспитать, и начинать это надо уже со стадии следствия.
И мы с Голомысовым пошли в тюремную больницу к Глотнику.
Я начал с того, что пристыдил Глотника за его поведение, тут же, однако, сообщив, что его заявление направлено адресату. Я не упрекал его за жалобу, но отметил, что он стал на путь клеветы, а это еще никому не помогало. Откровенно рассказав Глотнику причины, по которым мы пришли к выводу о его виновности, я предложил ему хоть на минуту мысленно поставить себя на наше место и честно сказать, как бы действовал он. Глотник слушал все это внимательно, и было заметно, что переживания последнего года дались ему не легко.
Я сказал ему и об этом и нарисовал психологическую картину его состояния в течение этого времени – ужас совершенного, страх перед расплатой, необходимость сокрытия следов преступления, постоянная и страшная необходимость всегда и при всех играть роль, любящего мужа, надломленного загадочным исчезновением любимой жены, надежда на то, что дело в конце концов заглохнет, потом новая тревога – в связи с расследованием дела о красителях, потом радость, что нет худа без добра и именно дело о красителях само собой «спишет» дело об исчезновении жены, потом новый приступ страха, когда выяснилось, что нет, не «списали» и этого дела, потом улики и его отрицания, улики и его ложь, и опять улики, и опять ложь.
Видимо, это была очень точная схема того, что пережил Глотник, потому что он слушал меня, широко раскрыв глаза, удивленный тем, что я говорю с ним задушевно и тепло, хотя только что прочитал его клеветническую жалобу. Потом он начал тихо плакать и вдруг, вскочив с кровати и рванув свою белую больничную рубаху, закричал:
– Да, я, я убил Елочку!.. Пишите, скорей пишите протокол, пока я не передумал!..
Голомысов налил стакан воды и дал его Глотнику. Стуча зубами о края стакана, он сделал несколько глотков, облил свою рубаху и снова, весь дрожа, закричал:
– Пишите, скорей пишите, а то я боюсь, что передумаю, духу не хватит, боюсь!.. Боюсь!..
Надо было видеть и слышать, как он выкрикивал это слово «боюсь», чтобы понять, как действительно боится этот несчастный, опустошенный всей своей нелепой и грязной жизнью человек, что у него «духу не хватит», да, не хватит духу сбросить со своей совести чистосердечным признанием, как рывком, страшный груз преступления, который он нес столько месяцев…
Потом он немного успокоился и стал рассказывать, По существу, снова начался допрос, отличавшийся от предыдущих лишь тем, что теперь мы с Голомысовым не уличали Глотника, а он сам рассказывал все, что хотел. Лишь изредка, когда он невольно уклонялся от сути дела, мы возвращали в нужное русло стремительно струившийся поток его показаний. Искусство допроса обвиняемого, как мне кажется, состоит не только в умении задавать вопросы, но и в умении выслушивать ответы, не только в том, чтобы
– Я женился на Елочке в тысяча девятьсот сорок третьем году, она давно мне нравилась, – нравилось мне, как она смеялась, как она ходит, как она говорит, как она красит губы, как она кокетничает… Мне нравились ее лицо и ее фигура, ее глаза и ее ноги, все мне в ней нравилось… Меня не смущала разница лет, и я не очень об этом задумывался, вероятно полагая в глубине души, что это она, а не я, должна думать…
Потом я понял, как был неправ… Когда она дала согласие стать моей женой, я тоже не задумывался над тем, почему она согласилась? Потому ли, что любит меня, или потому, что ей было трудно жить одной с ребенком и старой матерью, а я, как она находила, был «хорошей партией»… Меня устраивало, что эта молоденькая, хорошенькая, кокетливая женщина будет принадлежать мне, и я думал, что это и есть счастье… Правда, я никогда не был монахом, вел довольно распутную жизнь, я очень люблю женщин, и, вероятно, они развратили меня, как я развращал их… Мы с вами интеллигентные, хотя и разные люди, и вы должны согласиться со мной, что в таких случаях процесс развращения происходит взаимно, не так ли?
Мне было очень; хорошо с Елочкой первые два месяца. Она оказалась, как я и предвидел, интересной женщиной, и это меня радовало, потому что я сам, если уж говорить откровенно, сладострастник.
Тут Глотник на минуту прервал свой довольно гладкий рассказ, снова отпил воды из стакана, потом, махнув на какую-то свою мысль рукой, продолжал:
– Да, надо говорить откровенно, иначе невозможно объяснить все, что произошло. В общем, через два месяца мне все это приелось. Мне захотелось новой женщины, черт бы меня побрал!.. И начался роман с Нелли Г. Ее тоже хватило на месяц. Тогда я познакомился с Люсей Б., и – хотите верьте, хотите нет – у меня было такое впечатление, что уж эта устроит меня на всю жизнь… Но и тут меня – или ее, не знаю, как сказать, – хватило на два месяца. Да, не больше. Елочка стала раздражительна, нервна, криклива, начала устраивать мне сцены, оскорблять меня как мужчину… Она была уже беременна, и я проклинал себя за то, что допустил это, понимая, как будет трудно ее оставить… А то, что оставить ее нужно, – сомнений у меня не вызывало… К этому времени я окончательно запутался между Нелли и Люсей… и еще одной девушкой – Шурой, о которой вы, видимо, еще ничего не знаете…
И вот однажды, в самом начале прошлогодней осени, после очередного скандала, у меня впервые мелькнула мысль, что надо ее убить… Честное слово, я сам тогда испугался этой мысли!..
Но через неделю она снова пришла мне в голову и уже потом не уходила… Знаете, я как-то постепенно с нею сжился, с этой мыслишкой, и она стала расти, расти и обрастать какими-то подробностями: как убить, где убить, чем убить… В конце концов она стала уже не мыслишкой и даже не мыслью, а целым планом, продуманным во всех деталях… Мы жили на даче в Болшеве. Я хорошо знал лес, ведущий от станции Осеевской к Болшеву… Я решил убить Елочку в этом лесу. Я обещал подарить ей шубку, это вы знаете, и поехал с нею в Пушкино, это вы тоже знаете, но по дороге я сказал, что сначала надо зайти на дачу, крепче заколотить дверь, – этого вы не знаете. Она согласилась. А с собою я захватил из дому молоток…
Мы вышли в Осеевской и пошли лесом. Снега еще не было. Елочка шла впереди и стала ворчать, зачем мы сошли в Осеевской. Я молчал. Она продолжала злиться и стала меня ругать. Тогда я подбежал к ней сзади и ударил ее молотком в затылок. Да… Она вскрикнула и сразу упала. Видно, я хорошо ударил, если от одного удара она стала покойницей. Меня даже удивило это, и мелькнула дурацкая мысль: судьба!.. Потом я поплакал – хотите верьте, хотите нет, да, поплакал…
А потом стал осуществлять свой план. Я засыпал ее тело сучьями, хвоей и песком, – там много песка, – потом поехал обратно и разыграл всю историю с ее пропажей… Потом снова поехал в этот лес с заступом, – в то время многие москвичи-огородники ездили с заступами, и это не было подозрительным… До поздней ночи я рыл могилу и зарыл в ней Елочку, сровнял могилу, чтобы не было заметно, и вернулся домой… Ну, все остальное вы знаете… Не знаете вы только, что я много раз ездил туда, к Елочке… Сам не знаю почему… И вот что я еще хочу сказать вам, уже не для протокола: никогда бы вы не доказали моей вины, если б сам я ее не признал… Конечно, у меня были просчеты – с письмами и с деньгами, – вы ловко за них уцепились, но все-таки не смогли бы доказать, что я убийца… А за то, что я хотел вам пакость устроить, – не сердитесь… Как говорят французы: се ля ви (такова жизнь)…
– Почему же вы решили сознаться, Михаил Борисович?
– Потому, что вы в полчаса рассказали мне весь этот проклятый год и все ожило в памяти… И еще потому, что вы не злились за жалобу и говорили, меня жалея… Это я почувствовал и этого выдержать не мог… А в общем – какое это имеет значение?!. Сознался и все!..
Уже наступил вечер, когда протокол допроса был закончен, прочитан им лично и подписан. Нам не хотелось откладывать извлечение трупа на следующий день, тем более что в глубине души я не исключал, что к утру Глотник передумает, откажется от показаний и скажет, что все это он выдумал, находясь в полубезумном состоянии, А без трупа Елочки его показания стоили мало.
Я поговорил с тюремным врачом, и он сказал, что Глотник вполне может ехать, так как состояние у него хорошее. Взяв его под свою личную расписку, мы вместе с Голомысовым вывели его за тюремные ворота и посадили в машину. Глотник и Голомысов сидели сзади, я – рядом с женщиной-шофером (в годы войны большинство шоферов прокуратуры были женщины), которую звали Ольга.
По пути мы заехали в Прокуратуру СССР за заступами, а потом помчались дальше. Тихий майский вечер уже совсем догорал, огромное багровое солнце дымилось на горизонте. На десятом примерно километре Северного шоссе выстрелил правый баллон – прокол камеры. Ольга долго возилась с переменой баллона, солнце скрылось совсем, и в небе вызвездило. Наконец, мы поехали дальше, и через пять-шесть километров снова спустил баллон. Снова большая задержка.
В результате к платформе Осеевская мы добрались поздно, около двенадцати часов ночи. Прямо за линией железнодорожного полотна черной стеною стоял лес. Уже было совсем темно, а я имел только карманный электрический фонарь-динамку. Глотник, хорошо знавший эти места, сказал, что машина дальше не пройдет надо до места добираться пешком. Впереди пошел я, жужжа своей динамкой, дававшей очень слабый и неравномерный луч света, вырывавший из темноты отдельные стволы густо стоявших сосен, кучи старого хвороста, муравейники. Лес был глухой, мой слабенький фонарик казался в нем совсем беспомощным, и от его робкого света по сторонам возникали и прыгали какие-то тени.
За мною шел Глотник, отрывисто говоривший, куда идти, за ним Голомысов, за Голомысовым шла, тяжело дыша от волнения, непривычно тихая Ольга, обычно очень бойкая, веселая молодая женщина.
Мы продвигались медленно, то и дело спотыкаясь о какие-то коряги и пни. Но Глотник шел уверенно, указывая направление, и было похоже, что в этом лесном мраке его ведет какое-то особое звериное чутье…
Наконец, пройдя километра полтора, мы выбрались на маленькую поляну, окруженную со всех сторон могучими соснами. Глотник остановился и, указав на одну из них, тихо сказал:
– Она здесь…
Я огляделся, усиленно сжимая рычажок своей динамки. Испуганные тени побежали в разные стороны, но вокруг было очень темно, и я до сих пор не понимаю, как Глотник мог определить в этом лесном мраке, что это именно то место, которое мы ищем.
– Она лежит здесь, – повторил Глотник. Я предложил Глотнику сесть у подножья сосны, а сам, вместе с Ольгой и Голомысовым, начал собирать хворост для костра, без которого трудно было начинать раскопки. Через несколько минут сухой хворост уже трещал в языках пламени, зловеще освещавшего эту маленькую полянку и фигуру Глотника, сидевшего у подножья сосны, прислонясь спиной к ее стволу. Даже в багровом отсвете костра его лицо поражало своей бледностью.
Голомысов, Ольга и я стали рыть. Земля оказалась рыхлой, и работа шла легко. Глотник молча следил за тем, как мы работаем, изредка вздрагивая и бормоча что-то невнятное… Голомысов, продолжая работать заступом, не сводил с Глотника глаз. Измученное напряженной работой и волнениями последнего месяца, лицо следователя было очень усталым, грустным и сосредоточенным. Где-то высоко над нами взволнованно перешептывались верхушки сосен.
– Осторожно, вы ей заденете ножку! – внезапно истерически закричал Глотник, и в ту же минуту мой заступ глухо стукнулся о каблук женского туфля: Мы нажали на заступы и через пару минут увидели труп Елочки.
– Ой, мамочка, что ж такое с собою люди делают?! – прошептала Ольга и, отойдя в сторону, зарыдала. Что могли мы ответить на этот горький вопрос?
Цепная реакция
Незначительное происшествие, о котором пойдёт речь и которое случилось на Всемирном фестивале молодёжи в Москве, мало кому известно, оставшись в своё время почти незамеченным. И хотя главный герой этого происшествия был почти тридцать лет известен как Кардинал, мы позволим себе утверждать, что даже в Ватикане до сих пор не знают о том, как, почему и при каких обстоятельствах этот человек отрёкся от своего сана.
Для того чтобы ответить на все эти законные вопросы, мы вынуждены начать рассказ с одной, не совсем обычной конференции, открывшейся в Тамбове за три месяца до начала фестиваля. Хотя эта конференция, как объявил её председатель, была межобластной и даже так сказать, чрезвычайной, в ней принимали участие всего девять делегатов.
И заседала эта конференция в довольно странном помещении – в старой бане престарелой тёти Саши, одиноко проживавшей на самой окраине Тамбова в деревянном покосившемся домике с давно немытыми подслеповатыми оконцами. Сразу за домом начинался огород, заросший лопухом и бурьяном, а в конце огорода и стояла баня, обычная, довольно древняя баня, крытая щепой, покоробившейся от солнца и дождей.
Организатором этой конференции был Кардинал, уже немолодой, но ещё крепкий, сухощавый человек со сверкающей, будто наполированной автомобильным лаком лысиной, орлиным носом и пронзительным взглядом серых холодных глаз. Именно он и созвал эту конференцию, заранее списавшись с её участниками и сообщив им адрес тёти Саши, по которому они должны были явиться в положенный день. Сам Кардинал приехал в Тамбов заранее, чтобы обеспечить необходимую конспирацию, поскольку конференция носила строго секретный характер.
Первые два делегата, из Ростова, прибыли накануне открытия конференции, вечером, когда уже догорал майский закат. Кардинал сидел рядом с тётей Сашей на завалинке, попыхивая затейливой резной трубкой и мирно беседуя с ней о житье-бытье. Внизу, на дне оврага, на самом краю которого стоял домик тёти Саши, журчал ручеёк, тихий месяц осторожно подглядывал со стороны, вечерняя прохлада приятно освежала лысину Кардинала. Когда-то, давным-давно, тётя Саша содержала в этом домике воровской притон, и теперь обоим было что вспомнить. Кардинал знал, что тётя Саша уже много лет как «завязала» и теперь мирно доживает свой век, обратившись на склоне лет к господу богу, скорее всего во искупление старых грехов. Этим она снискала расположение отца Зосимы, местного священника, всегда ставившего её в пример своей пастве и даже дважды на глазах у всех отвезшего её домой в своей новенькой «Победе», которой духовный отец обзавёлся во славу господню.
Выслушав рассказ старушки, не без гордости поведавшей об этом факте. Кардинал произнёс:
– Логика жизни. Прежде ты, тётя Саша, жуликов поддерживала. Теперь другие жулики тебя поддерживают. Только прежние жулики тюрьмой рисковали, а твой отец Зосима крестом прикрыт, как бетонным дотом. Засел в своей курильне опиума и в ус не дует… «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман…»
– Не дело говоришь! – вспыхнула тётя Саша. – И вовсе отец Зосима не жулик, а духовное лицо… И нечего языком трепать!..
Именно в этот момент из-за угла появились две мужские фигуры. Кардинал бросился им навстречу, и начались объятия и восклицания:
– Здорово, мальчики!..
– Гутен таг, мейн либлинг!..
– А ну покажись, Кардинал!..
– Как доехали? Не наследили?
– Всё ин орднунг, – ответил один из прибывших, маленький, весёлый, круглый, как шар, человечек средних лет. – Ай-ай-ай, как мчится время!.. Нет, кажется, за нами никто не топал… Верно, Доктор? – обратился он к жгучему брюнету восточного типа с меланхолическими коровьими глазами и тупым тяжёлым подбородком,
– Кажется, нет, – пробурчал Доктор.
– Как в Ростове? – спросил Кардинал. – Ещё кто приедет?
– Аусгешлоссен! – со вздохом ответил толстяк. – Кризис кадров. Дон мелеет на глазах. Одних уж нет, а те далече… – Толстяк бросил взгляд на тётю Сашу, сидевшую на завалинке, и шёпотом спросил: – Что это за казанская божья матерь?… Не дружит ли она с оперативниками из уголовки?
– Нет, старушка – верняк, – ответил Кардинал. – Значит, двое на весь Ростов?
– Швере цайт, – вздохнул снова толстяк. – А как на берегах Невы?
– Тоже хвастаться нечем, – уныло ответил Кардинал. – Евлампий, Ухо, Ванда, Токарь и Хорёк в почтовых ящиках. Лёнька Винт запсиховал и вышел из игры. С повинной в уголовку пошёл. На работу устроился. Мода времени.
– Именно мода, – проворчал Доктор. – Грипп какой-то. Как в Москве?
– Списался. Голубь должен приехать. Сенька Мороз тоже загрипповал. И слушать не хочет!.. Подумать только, Сенька Мороз!.. Золотые руки, светлая голова!.. Через три месяца в Москве Всемирный фестиваль. Десятки тысяч иностранцев. Толпы на улицах. Танцы на площадях. Массовые гулянья на бульварах. Митинги, кучи зевак, оркестры. Открываются невиданные возможности!.. И тут лучшие кадры выходят из строя!.. Как вам нравится такой преферанс?…
…До поздней ночи Кардинал и ростовские делегаты вспоминали старых друзей и старые дела. За окном уже серел рассвет, когда Кардинал сказал:
– Однако пора и отдохнуть, мальчики. Ты, Пузырь, уже зеваешь, и по всему видать, что тебе надо подавить ухо. Доктор тоже устал. Будет, поговорили по душам. Наш разговор напомнил мне отрывок из «Тараса Бульбы»: «И витязи, собравшиеся со всего разгульного мира восточной России, целовались, взаимно, и тут понеслись вопросы: «А что Касьян? Что Бородавка? Что Колопёр? Что Пидсыток?» И слышал только в ответ Тарас Бульба, что Бородавка повешен в Толопане, что с Колопёра содрали кожу под Кизикирменом, что Пидсыткова голова посолена в бочке и отправлена в самый Царьград. – Понурил голову старый Бульба и раздумчиво говорил: «Добрые были козаки!»
Кардинал сделал паузу, посмотрел на своих собеседников и добавил:
– Вот так. Никого из наших не повесили, ни с кого не содрали кожу, ничью голову не посолили в бочке. А многих козаков уж нет!.. Остались нас единицы, а так всё рыба – мелочь, пескари. Микроорганизмы! Вот почему так нужна конференция. Есть у меня важный проект, мальчики. А теперь ложитесь спать. Завтра начнём заседать. Завтра обо всём расскажу…
К полудню приехали ещё шестеро. Из Астрахани прибыл старый карманник по кличке Окунь. Из Киева добрался старый одесский вор Зямка Кенгуру, он же Француз, он же Прыщ. Сибирь представлял маленький горбатый Фомка Болт.
Харьковчанин Бим-Бом, веселейший, краснорожий, всегда улыбающийся малый, появился в новёхоньком модном костюме с галстуком бабочкой, вызвавшем общее одобрение. Юркий, как ящерица, москвич Голубь, человек неопределённого возраста, с круглым, ничем не запоминающимся лицом, похожим на стёртую и подчищенную гербовую печать на фальшивом паспорте, был встречен приветственными криками. Голубь славился как первый враль среди карманных воров, но врал он талантливо, и его любили слушать.
Последним явился приехавший из Свердловска тучный, страдающий одышкой и болезнью печени Казимир Кадецкий, один из старейших и знаменитых в своё время карманников. Как говорили, он в последнее время сбился с руки и потерял форму. Тем не менее из уважения к былым заслугам Казимира встретили почтительно. Кардинал с ним облобызался, остальным Казимир снисходительно подавал руку, всякий раз добавляя: «Пардон, не припоминаю. Видимо, склероз!»
Затем, усевшись за стол, Казимир заявил, что если бы не приглашение Кардинала, то он вообще бы не приехал ввиду дальности дороги и состояния здоровья.
– Одолели годы и хворобы, – бормотал он, тяжело дыша и часто глотая воздух широко открытой беззубой пастью. – Давно пора на пенсию. Кстати, важнейший вопрос: надеюсь, у вас хватит совести отвалить старику пособие в порядке социального страхования? А то что же получается, братва? Профсоюза нет, соцстраха нет, пенсий нет… Я уж не говорю про больничные листы и временную потерю трудоспособности… Хана получается!..
– Подожди, Казимир, – перебил его Кардинал. – Есть более срочный вопрос. Прошу делегатов занять места. Поскольку нас всего девять человек, обойдёмся без мандатной комиссии. В повестке дня всего один вопрос – наше участие в предстоящем Всемирном фестивале молодёжи и студентов.
– Дело! – коротко бросил немногословный Доктор.
– Кардинал, я вам говорю – браво! – весело воскликнул Зямка Кенгуру.
– Как остальные? – спросил Кардинал.
Все закричали, что повестку дня надо утвердить. Кардинал улыбнулся, – такое начало порадовало его. Но он понимал, что самое трудное впереди. Резолюция, ради которой он организовал эту конференцию, так тщательно обдуманная и столько раз переписанная, лежала в его бумажнике. Он сделал паузу и долгим взглядом окинул делегатов. На самом верхнем полке сидели, как петухи на насесте, Пузырь и Зямка Кенгуру, свесив вниз ноги. На средней лавке устроились Фомка Болт и Окунь. Внизу – полулежал оплывший Казимир, в ногах которого живописно развалился Голубь. Бим-Бом с удивительно для него сосредоточенным серьёзным лицом сидел на маленькой скамейке в углу бани. Около него стоял, прислонившись к притолоке, весь напруженный, как бы готовящийся к прыжку, мрачный Доктор. Жулики молчали, понимая, что предстоит нечто серьёзное.
Кардинал медленно достал из замшевого футляра очки в тонкой золотой оправе, потом вынул из бумажника мелко исписанный лист и стал зачитывать проект резолюции:
«Отдавая себе отчёт в сложности международной обстановки, – раздельно и чётко читал текст резолюции Кардинал, – мы не можем отмахнуться от политики, хотя и далеки от неё. У нас были, есть и остаются некоторые расхождения с Уголовным кодексом РСФСР, но никто из нас не считает себя врагом советской власти. Никто из нас никогда не боролся против нее, и этот факт не сможет опровергнуть даже Главное управление милиции и уголовный розыск. Оставаясь верными избранной нами профессии, мы не можем игнорировать, как профессионалы, предстоящий Всемирный фестиваль – это было бы наивно и смешно…»
– И глупо! – рявкнул Доктор, которому очень понравилась эта часть резолюции, хотя в глубине души он не понимал, к чему вообще принимать резолюции и тратить время на конференцию.
– Тише, читаю дальше, – сказал Кардинал. – «Поэтому мы принимаем решение не обворовывать делегатов стран народной демократии, а также народов Азии и Африки, борющихся за свою независимость, а весь удар направить на представителей капитализма, и в первую очередь делегатов стран, примкнувших к НАТО и позорному Багдадскому пакту. В отношении этих поджигательских элементов мы считаем свободными свои руки…»
– Я прочёл вам первый пункт проекта резолюции, детки. Читать дальше или сначала обсудим этот?
– Сначала обсудим! – закричал Доктор. – Не шутка!
– Да, да. Есть о чём поговорить, – произнёс Зямка Кенгуру и ловко спрыгнул вниз. – Мне давно не было так интересно… Полный цирк – смертельный номер под куполом…
– Зер рихтик! – вопил сверху Пузырь. – И как написано, – прямо хоть печатай в газетах!.. Во всяком случае, предлагаю разослать текст резолюции во все суды, чтобы потом нам давали скидку за правильную линию…
– Или давали втрое за организованный характер краж на фестивале, – перебил Пузыря Доктор. – Обрадовался, ишак!..
– Сам ты швайнехунд, – огрызнулся Пузырь. – Бим-Бом, ты к нему ближе, дай ему за мой счёт в ухо! Будь человеком!.. Я тебе потом верну, слово Пузыря!
– Молчать! – ударил кулаком по подоконнику Кардинал. – Вы не на базаре, болваны!.. Приступаем к прениям. Кто хочет высказаться первым?…
Прения шли бурно, и конференция затянулась. В конце дня уставшие делегаты потребовали перерыва на обед. Взяв кусок колбасы и ломоть хлеба, Кардинал вышел в огород, ему хотелось побыть одному. Он лёг навзничь, любуясь солнцем, уже стоявшим на горизонте будто огромный медный таз. В таком тазу из красной меди, когда Кардинал был совсем маленьким, покойная мать варила варенье. Это вдруг вспомнилось Кардиналу так ярко, что он почувствовал жаркий запах малинового варенья и словно увидел раскалённую плиту и мать, склонившуюся над тазом с бело-розовой кипящей пенкой.
Боже мой, как давно и как, в сущности, недавно это было! Вот ему уже за пятьдесят, давно уж нет у него семьи, всё чаще томит по ночам бессонница, и тупая головная боль сменяет её по утрам. Старость уже хватает за воротник, начало сдавать здоровье, и жизнь, как говорят, прошла мимо. Давно не льстит уже почёт, который по-прежнему оказывают ему знакомые карманники, а давнее прозвище – Кардинал – давно не радует его. С молодых лет он читал газеты и книги для того, чтобы блеснуть затем в своей среде, и это сыграло свою роль. Но позже, с годами, и книги и газеты стали уже интересны ему сами по себе и он иногда, горько улыбаясь, думал, что они проникли в его душу так же незаметно и ловко, как сам он умел проникать в чужие карманы. Сначала он злился, пытаясь противостоять мыслям, постепенно возникавшим в результате чтения. Он пытался поддержать в себе тот особый культ воровского молодечества, который когда-то сделал его самого вором. Оставшись в отрочестве сиротой после смерти матери, пятнадцатилетний Игорь – так когда-то звали его – не поладил с женщиной, на которой женился его отец. Случайно он свёл знакомство с шайкой карманных воров. Они работали «артелью». Первые удачи. Первые деньги. Первая тюрьма.
Игорь был самолюбив, находчив, ловок, у него был характер. Это помогло ему завоевать сначала равное, а затем особое положение в воровской среде, и он стал Кардиналом. Потом в «антракте» между двумя отсидками, он встретился на юге с женщиной, которую полюбил. Она стала его женой, не зная, что он – профессиональный вор со многими судимостями. Когда это обнаружилось, она год боролась с ним за него, надеясь вырвать его из омута. Не вышло. В конце концов она навсегда ушла из его жизни. И опять пошло-поехало…
– Надо поговорить, – неожиданно услышал Кардинал чей-то голос и, открыв глаза, увидел подошедшего к нему Доктора.
– Ложись рядом, – ответил он.
Но Доктор продолжал стоять, пристально глядя на Кардинала. Оба молчали.
– Это всё к чему? – наконец спросил Доктор.
– Резолюция?
– Да.
– Время…
– Какое время?
– Всякое. Не в лесу живём. Не на острове.
– Жили же.
– Проехало.
– Значит, шапку ломать?
– Дурень!..
– Хитришь?
– Не приучен.
– В чём же дело?
Кардинал встал, потянулся, вынул из кармана трубку, закурил. Доктор терпеливо, но мрачно ждал. Кардинал сделал две затяжки, посмотрел на Доктора. Тот не выдержал.
– Ты объясни толком! – взревел он.
Кардинал оглянулся. Закат полыхал в запыленных оконцах дома, казавшихся теперь фиолетовыми. Как и вчера, лепетал внизу ручеёк. Весь горизонт был охвачен таким полымем, что казалось, вот-вот заревут сирены пожарных машин и съедутся все пожарные части города. Но уже вступала вечерняя прохлада, предвещая ещё одну неповторимую тихую майскую ночь. Как объяснишь этому тупому, сжигаемому неуёмной алчностью и привыкшему к паразитической жизни болвану, что жизнь может пройти мимо? Как объяснишь ему, что человеку дана только одна жизнь, но, пока она ещё длится, он ещё может стать человеком, и стать лучше, чем был вчера? Как объяснишь то, что ещё неясно тебе самому? Да, неясно, хотя уже не даёт спать по ночам и оборачивается болью в голове и горечью в сердце и заставляет горевать о жизни, растраченной на кражи и тюрьмы, пьянки и безрадостные воровские кутежи, о жизни, которую ты сам прокурил, как скверную, вонючую папиросу, после которой остаются только дым, горечь и смрад…
Но Доктор ждал ответа. И Кардинал тихо сказал:
– Эх, какой, брат, вечер выдался!.. Наболтались мы с тобой. Давай немного помолчим…
– Мне будет, помолчал! – зло возразил Доктор. – Теперь я скажу, а ты слушай!.. Ты для чего всё это выдумал? Сегодня этих… демократов не тронь, а завтра с повинной в милицию!.. Начинается-то всегда с гривенника, а там, глядишь, пропал человек!.. Не буду твою резолюцию подписывать – так и знай! В одиночку работать буду, а политики я знать не хочу!.. Нет мне дела до политики, как ей нет до меня!.. Так всем и передай…
И Доктор, круто повернувшись, вышел за калитку и поплёлся в Тамбов, к вокзалу. Кардинал долго глядел ему вслед, а потом вернулся в баню, где отдохнувшие делегаты поджидали своего председателя. Конференция возобновилась.
Первым взял слово Пузырь. Он снова заявил, что согласен с проектом резолюции, но обращает внимание на одно серьёзное затруднение.
– Как быть с немцами? – продолжал Пузырь. – Как не перепутать восточных с западными? Восточных шарашить нельзя – это наши друзья. Западных можно. Но как их разберёшь, битте, заген зи мир? Те и другие лопочут по-немецки и с виду смахивают друг на друга. Я говорю это вам как германовед…
Потом взял слово Казимир Кадецкий. Он поддерживал предложение Кардинала, но настаивал на том, чтобы самый факт конференции и резолюция, которую она примет, были тщательно законспирированы.
– Если кто-нибудь из наших засыпется, – говорил он, – то его будут судить как вора-одиночку, а это полбеды. Но если узнают про резолюцию да про конференцию, поднимется такой шухер, что нам будут давать на всю катушку… Я вот изучаю на старости лет уголовное право. И теперь понял, что кража считается квалифицированной, если она совершена – слушайте внимательно! – по сговору с другими лицами. Так дословно гласит пункт «В» статьи сто шестьдесят второй в ещё прежней редакции. Теперь новый указ, но подход не изменился. Вреднейшая штука этот самый сговор с другими лицами. Бойтесь пункта «В» как огня, ребята!..
– Казимир прав, – произнёс Зямка Кенгуру. – Пузырь не умеет юридически мыслить, вот что я вам скажу!.. Если разослать резолюцию в суды, нам сразу начнут клеить пункт «В». Мой покойный папаша всегда говорил: «Зямка, лучше не воровать, но если уж воровать, то не попадаться, если уж попадаться, то не сознаваться, но если уж сознаваться, то в краже простой, а не квалифицированной…» Он был первый карманник Одессы, а не какой-нибудь Винницы!..
– А что говорил твой папаша про фестивали? – спросил Голубь.
– Он умер тридцать лет назад, – быстро ответил Зямка Кенгуру. – Но перед тем как закрыть глаза, он сказал мне так: «Сынок, больше всего на свете опасайся государственных преступлений, женских советов и дружбы с идиотами». Первые два завета я выполнил. Третий, судя по твоему вопросу, Голубь, нет…
…Была уже поздняя ночь, когда конференция закончилась. Резолюцию утвердили. Закрывая конференцию, Кардинал произнёс заключительную речь. Он был в ударе, и ему шумно аплодировали.
– Надо шагать в ногу с эпохой, – говорил Кардинал, – и я рад, что вы поняли это. Нельзя отмахнуться от вопроса, который поставил Алексей Максимович Горький: «С кем вы?». Правда, он обратился с этим вопросом к учёным и деятелям искусств, но ведь мы тоже художники в своём роде. Всякий раз, когда я вижу чужой карман, оттопыренный бумажником, я возмущаюсь этим уродством и спешу его как можно скорее ликвидировать. Но когда бумажник переходит в мой карман и оттопыривает его, моё эстетическое чувство почему-то молчит. Философы объясняют это пережитками капитализма в сознании людей. Я готов с ними согласиться, коллеги. Тем логичнее нанести удар пережитками капитализма по самому капитализму. Это лишний довод за принятую нами резолюцию…
В Москве бушевал фестиваль. Уже начиная с окраин огромный город полыхал многоцветным фейерверком национальных флагов, эмблем, цветов, лозунгов, шёлковых знамён и транспарантов, пятиконечных звёзд и государственных гербов всех стран мира.
С утра до поздней ночи город был до такой степени затоплен музыкой, танцами, весельем, карнавальными шествиями, восклицаниями на всех языках мира, национальными костюмами, и песнями, что казалось, молодость всей планеты, прорвав все географические и политические барьеры и плотины, хлынула ликующими потоками в этот древний и такой молодой город.
Кардинал уже третий день находился в Москве, где, как и было заранее условлено, остановился у Голубя, проживающего со старушкой матерью в районе Останкина. Голубь очень радостно встретил Кардинала и тут же стал врать, что он подружился с редактором одной из газет и тот твёрдо обещал дать ему пропуск «Пресса», с которым можно везде пройти. Кардинал усмехнулся и так взглянул на Голубя, что тот сразу покраснел и, смущённо пробормотав: «Ну-ну, не сердись, уж будто и помечтать нельзя», – тут же перешёл к делу. Голубь рассказал, что к нему заходил Пузырь, Окунь и Зямка Кенгуру, уже приехавшие в Москву, справлялись, скоро ли прибудет Кардинал, и поклялись, что будут строго соблюдать «резолюцию».
– От Казимира пришла весточка, что не приедет, – продолжал свой рассказ Голубь. – Фомку Болта замела по дороге линейная милиция, и он сидит на какой-то узловой станции. Об остальных ни слуху ни духу… Да, третьего дня встретил в «Гастрономе» Доктора. Тоже спрашивал про тебя и опять сказал, что резолюцию не признаёт.
– А как мелкота? – спросил Кардинал.
– Большинство в курсе и вроде сочувствует, – ответил Голубь. – Пузырь со многими говорил, сам тебе расскажет.
– Сеньку Мороза не встречал?
– Не приходилось. Но ребята рассказывали, что он работает на заводе, по две нормы выполняет и скоро будет на доске Почёта.
– Не выздоровел?
– И слушать не хочет.
Голубь достал из буфета водку, но гость пить отказался. Он сидел у открытого окна; издалека доносилась музыка, на улицах посёлка почти никого не было – все уехали в город любоваться фестивалем.
– Где мать? – спросил Кардинал.
– В Останкине у дворца концерт. Малайцы пляшут, – ответил Голубь. – Старуха с соседками пошла. А то, говорит, сынок, помру и малайцев не повидаю. Я спрашиваю: «Мать, на кой сдались тебе эти малайцы?» А она рассердилась и отвечает: «Если люди к нам бог весть откуда в гости приехали, надо и нам вежливость соблюсти – в ладошки им похлопать и «мерси» сказать».
Кардинал молчал, продолжая о чём-то думать. Потом встал, снял с вешалки шляпу и коротко бросил:
– Пошли!.. Нечего зря время терять… И не забудь инструмент!..
На залитой огнями площади перед главным входом Сельскохозяйственной выставки (в те дни она ещё так называлась) было множество гуляющих. Почти все иностранные делегации жили в гостиницах, построенных в районе выставки, и теперь они гуляли с москвичами.
В толпе, состоявшей из москвичей и немцев, Кардинал и Голубь вдруг услыхали знакомый голос. Пробравшись поближе, они увидели Пузыря, исполнявшего обязанности переводчика. Непринуждённо обняв за плечи молоденькую ясноглазую немку, Пузырь, гордый общим вниманием, громко говорил:
– Немецкие камрады спрашивают – сколько стоит поездка на курорт?
– Смотря какой курорт, – отвечал кто-то из толпы. – И как ехать – по путёвке одно, без путёвки другое…
– Эй, друг, – кричали Пузырю из толпы. – Ты объясни, что у нас санаторий, а не отели. И что курс лечения, харчи и всё прочее входит в стоимость путеёки…
– Это когда есть путёвка, – вмешалась в разговор нарядная дамочка с модной лакированной сумкой. – А если курсовка, то уж совсем не так… А если диким образом, то…
Пузырь взглянул на дамочку, хотел что-то сказать и в этот момент заметил Кардинала и Голубя. Одним движением ресниц Пузырь указал им на лакированную сумку, а затем с изысканным поклоном произнёс:
– Мадам, ваша воля для меня закон. Непременно переведу всё, что вы сказали. Айн момент, мадам!..
Дама, порозовев от удовольствия, кокетливо улыбнулась, кивнув в знак признательности. Пузырь начал переводить, произнося, однако, по-русски слова «путёвка» и «курсовка». Немцы его не понимали. В этот момент Голубь ловко прильнул к даме и занялся её сумкой. Потом он вернулся к Кардиналу и сунул ему в карман пиджака замшевый кошелёк, только что вытащенный из сумки.
Пузырь уже заканчивал переводить, как раздался истерический крик дамы, внезапно обнаружившей исчезновение кошелька.
– Ой, кошелёк!.. Полторы тысячи, жулики проклятые!.. Милицию сюда, милицию!..
Толпа зашумела, немцы, заинтересовавшись происшествием, стали перешёптываться. Дама продолжала кричать, что в украденном кошельке было полторы тысячи, которые она отложила на курорт. Тучный немец в кожаных коротких штанишках и зелёной шляпе с пером что-то горячо внушал своим соотечественникам, многозначительно подмигивая и ухмыляясь. Кардинал пробился поближе к Пузырю.
– Западные? – быстро спросил он.
– Да, баварцы, – ответил Пузырь. – Вон тот, с пером, хихикает. Держите, говорит, карманы крепче, Москва кишит жуликами. Я, говорит, вас ещё в пути предупреждал, а вы не верили!.. В России нет законности, господа!.. Сволочь!..
Кардиналу стало не по себе. Но в этот момент чей-то мужской, очень знакомый голос громко и отчётливо произнёс позади него:
– Сами уронили кошелёк, гражданка, а теперь кричите неизвестно зачем!.. Вот ваш кошелёк. И нечего орать!
Кардинал быстро просунул руку в карман пиджака, в котором только что лежал украденный Голубем кошелёк. Но кошелька – удивительное дело! – уже не было. Кардинал обернулся и с трудом удержался, чтобы не закричать: перед дамой стоял Сенька Мороз, да, да, рыжий, курносый, как всегда веснушчатый Сенька Мороз, и дама горячо благодарила его:
– Мой кошелёк, мерси, гражданин! – радостно кричала она. – Вот видите, полторы тысячи, как я говорила!.. Ах, как я вам благодарна!..
Толпа зашумела. Тучный немец сразу перестал хихикать. Пузырь стоял с раскрытым от удивления ртом, потеряв дар речи. Сенька Мороз очень спокойно и даже с лёгкой улыбкой смотрел на Кардинала. Тот выдержал взгляд Сеньки, потом подошёл к Пузырю и сказал:
– Переведите, пожалуйста, этой свиной баварской туше: зря он так хихикал и радовался!.. Это у них фашистские каты в министрах ходят, у них!.. Так что насчёт законности не нам слушать и не ему говорить!..
– Верно, – поддержал Кардинала Сенька и, подойдя ближе, тихо произнёс: – Пойдём, друг, побалакаем…
– Пойдём, – согласился Кардинал и пошёл с Сенькой к главным воротам выставки.
Оба шли молча, изредка поглядывая друг на друга. Сенька был чисто одет, рыжие кудри были аккуратно расчёсаны, в руках он держал пушистую пёструю кепку.
– Ну как? – наконец спросил он. – Ничего я сработал?… Ты и не заметил, как я у тебя из кармана кошелёк увёл?
– Нет, – признался Кардинал. – Я всегда говорил – руки у тебя золотые… Ничего не скажешь!..
– Полторы тысячи, – продолжал Сенька, странно улыбаясь. – Голубь так расстроился, что сразу убежал. Как ты с ним рассчитываться станешь?
– А тебе какое дело? Мы с Голубем свои люди – сочтёмся.
– И верно, не моё дело, – согласился Сенька и опять улыбнулся. – А всё-таки немец тебя разозлил. С чего бы это?
Кардинал растерялся. В самом деле, почему он так разозлился на этого немца? И почему Сенька с такой улыбочкой спрашивает об этом?
– Не знаю, чего тут зубы скалить, – проворчал после долгой паузы Кардинал. – Ты меня зачем позвал? Нам вроде говорить и не о чем…
– Найдётся, – загадочно возразил Сенька. – Поехали ко мне!
– Куда?
– Ко мне, говорю. На квартиру. Я теперь в Зацепе живу. Комнату получил.
– Вот как!.. Ловко!.. Далеко пойдёшь, если милиция не задержит. Так, что ли, говорят?
– Есть такая поговорка, – спокойно ответил Сенька. – Далеко ли, спрашиваешь, пойду? А мне, Кардинал, идти-то уж некуда…
– Как некуда? – удивился Кардинал. – Или назад захотел? Я так и думал…
– Ошибаешься. Идти некуда потому, что я уже, между прочим, пришёл… Поехали, сам увидишь.
Кардинал задумался. Стоит ли ехать? Судя по всему, Сенька и не думает о старом. И зачем он зовёт к себе? О чём хочет говорить? Или просто решил похвастаться комнатой и всей своей новой жизнью? Отказаться или всё-таки поехать? Пожалуй, лучше поехать и поднять Сеньку на смех… А то как-то обидно…
– Ну? – прервал размышления Кардинала Сенька. – Поедем? Или боишься, что я тебя в ловушку заманиваю?
– Я не из пугливых, – ответил Кардинал. – Едем!..
Всё вышло не так. Комнатой Сенька не хвастался, да и хвастаться было нечем: в новой его комнатушке оказалось всего двенадцать метров, а дом, в котором он жил, был старый, деревянный, мрачный, давно отживший свой век. Сенька рассказал, что, когда рабочих завода, на котором он теперь работает, переселяли в новые квартиры, ему дали ордер на одну из освободившихся комнат.
– Скоро, – сказал он, – этот дом пойдёт на слом. Тогда получу другую комнату, в новом заводском доме. Он уже строится. А пока и тут поживём.
Выяснилось, что Сенька недавно женился. Когда они пришли, жены не было, она ещё не пришла с работы. Сенька рассказал, что жену зовут Надей, что она работает на том же заводе, где и он, и что расписались они полгода назад.
– Живём дружно, – ответил Сенька на вопрос Кардинала. – Правда, Надя пока получает больше меня – она на монтаже работает, – и это, прямо тебе скажу, мне настроение портит…
– Даёт понять? – справился Кардинал.
– Да нет, что ты! – махнул рукой Сенька. – Она только смеётся, когда я ей об этом говорю. Самому, понимаешь, неприятно… А Надюшка говорит: «Привыкли, дурни, так рассуждать, что женщина должна быть пониже рангом и получкой, и ты, пожалуйста, этим старорежимным мыслям не поддавайся». Так и говорит, честное слово… А всё-таки как-то не по себе. Но я теперь повышаю квалификацию и обязательно её обгоню, просто из самолюбия обгоню!..
– Сколько зарабатываете? – спросил Кардинал.
– Я восемьсот. Надюшка до тысячи нагоняет, – ответил Сенька. – На жизнь хватает, конечно, особенно не развернёшься. У Надюшки мать живёт в Подольске, надо помогать. Потом телевизор вот купили и электрическую прачку. Пришлось в кассе взаимопомощи ссуду брать. Надюшка у меня франтиха, то туфельки новые, то блузка… В общем, врать не буду, каждая копейка на учёте…
Такая откровенность Кардиналу понравилась. Сенька достал из маленького буфетика бутылку водки, открыл коробку рыбных консервов, нарезал колбасы и хлеб.
– Ну что ж, за встречу! – сказал Сенька, подняв рюмку.
– Можно, – ответил Кардинал.
После второй рюмки разговор пошёл веселее. Сенька подробно рассказал, как его приняли на завод, как сначала ему было трудновато, а теперь всё наладилось и относятся к нему хорошо. Кардинал слушал внимательно, изредка бросая короткие вопросы. По всему было видно, что Сенька доволен своей новой жизнью и к старому его не тянет.
Потом пришла жена Сеньки, маленькая, такая же, как и он, курносая, большеглазая хохотушка. Сенька представил ей Кардинала.
– Вот познакомься, Надюша, – сказал он. – Мой старый приятель… гм…
– Игорь Петрович, – добавил Кардинал и отвесил молодой женщине самый изысканный поклон.
Она бросила на него быстрый внимательный взгляд, и Кардинал сразу понял, что ей известно прошлое мужа. Позже, когда и она села за стол, Кардинал заметил, что она рассматривает его с интересом и даже чуть настороженно. Сенька продолжал рассказывать о заводе. Кардинал молча слушал.
– Сеня, да ты совсем заговорил нашего гостя, – прервала его вдруг Надя. – Ему, может быть, и неинтересно.
– Нет, почему же, – вежливо возразил Кардинал.
– Вам и в самом деле любопытно? – спросила Надя и как-то странно на него поглядела.
– В самом деле, – ответил Кардинал.
– Только любопытно? – не выдержала она и тут же густо покраснела.
Кардинал тоже смутился, – как бы ей ответить. Но она, пристально и прямо глядя ему в глаза, медленно сказала:
– Ну, будет нам в прятки играть. Не маленькие. Очень мы все хорошо понимаем, что к чему…
И так же быстро, как всё, что она говорила и делала, налила вино в рюмки и произнесла:
– Выпьем. Выпьем за то, что быль молодцу не укор. Если это только уже действительно быль… Пойдёт?
– Водка или тост? – невольно ухмыльнулся Кардинал, подумав про себя: «Экая пичуга, а с характером!»
– И то и другое, – ответила Надя, не отводя взгляда.
– Значит, за Семёна хотите выпить? – схитрил Кардинал.
– За Семёна давно выпито. Теперь не худо бы и за вас…
– Супруга, у тебя, Семён, с перчиком, – обратился Кардинал к её мужу. – Не заскучаешь.
– Не жалуюсь, – улыбнулся Семён. – Что ж не пьёшь? Или не под силу?
Кардинал молчал. Сенька встал, прошёлся по комнате, потом опять сел за стол и сказал:
– Теперь слушай, разговор пойдёт начистоту. Насчёт Тамбова и этой конференции дурацкой я в курсе. Ребят встретил – рассказали… И резолюцию твою знаю, и вот Надежда тоже знает, от меня… Так что говорить будем при ней.
– Отводов нет, – невесело улыбнулся Кардинал.
– Так вот, вся твоя затея – пустой номер. Я тебя давно знаю, догадываюсь, что тебе эта игра по душе. Дескать, с одной стороны, мы карманники, а с другой стороны, мы за лагерь социализма. Кого вздумал перехитрить, Кардинал? Звучит громко: делегатов стран народной демократии трогать не станем, весь удар по капиталистам… Ишь как лихо! А то, что большинство делегатов капиталистических стран приехали сюда, тюрьмой рискуя или выгонкой с работы, – это ты не подумал, сукин ты сын?!
– Но-но, без хамства, – огрызнулся Кардинал. – Я ведь тоже сумею что сказать…
– Нет, пока молчи и слушай!.. Я сам таким же паразитом был, пока не завязал, сам!.. И мне ты очки не вотрёшь, Кардинал!.. И делегатов твоих, и тебя самого знаю как облупленных. За всеми нашими шуточками и резолюциями и всей этой воровской липой я вижу главное: паразитами были – паразитами хотите остаться. Сам таким был, знаю!.. Поэтому скажу коротко – жизнь не перехитришь, Кардинал, как ни старайся. Если решишь кончать – я тебе первый друг и помощник. Если нет – скажи прямо, и скатертью дорога!..
– Игорь Петрович, вы на него за резкость не обижайтесь, он ведь от души, – вступила в разговор Надя. – Он ведь добра вам хочет, а не то чтобы… Ой, господи, у меня даже руки дрожат!.. Сколько раз он про вас вспоминал… Честное слово!..
Кардинал поднял на неё глаза. Надя всхлипнула. Руки у неё в самом деле дрожали. Сенька жадно пил воду из стакана. Мерно тикали ходики, висевшие над столом. За распахнутым в ночь окном вспыхивали в дальнем небе красные, голубые, жёлтые молнии ракет. А ходики всё продолжали тикать, отмеряя время, которое действительно не обманешь, не минуешь, не перехитришь…
Уже далеко за полночь Кардинал вышел из квартиры Сеньки. На западе было пустынно, над сонными улицами медленно плыл августовский месяц. Кардинал ещё не знал, куда он теперь направится. Добираться до Останкина, к Голубю, было далеко. И, кроме того, почему-то хотелось побыть одному. Разговор с Сенькой и его женой разбередил Кардинала. Надо было всё это обдумать, взвесить, основательно прикинуть, что к чему…
На перекрестке Кардиналу повезло: он вскочил в какой-то заблудившийся автобус. Сонная кондукторша не очень разборчиво пробормотала, что автобус идёт в парк, мимо Чистых прудов. Ну что ж, чистые так чистые, пруды так пруды. Тоже неплохо.
На Чистых прудах и в самом деле было хорошо. Совсем недавно здесь кончился фестивальный карнавал, и на ветвях деревьев ещё висели зацепившиеся разноцветные воздушные шары, похожие на фантастические плоды из детской сказки.
Кардинал медленно брёл по главной аллее, направляясь к пруду, зеркало которого смутно поблескивало вдали. Стояла та особая, предрассветная тишина, когда перестаёт вериться, что эти самые дремлющие аллеи могут быть полны людьми, женским смехом, шарканьем множества ног, раскатами музыки и песнями. По обе стороны бульвара стояли высокие дома с тёмными, тоже спящими окнами.
– Простите, гражданин, не найдётся ли у вас спички? – внезапно обратился к Кардиналу человек, сидевший на скамье и поднявшийся теперь ему навстречу.
– Найдётся, – ответил Кардинал и, достав из кармана коробок протянул его подошедшему. Тот чиркнул спичкой, и вспышка осветила его тонкое, задумчивое, усталое лицо с аккуратно подстриженной седой бородкой.
– Благодарствуйте, – сказал он, закурив. – Вот, не спится, вышел подышать, а спички дома оставил. Ужасно захотелось покурить. А вы не балуетесь?
– Трубкой, – ответил Кардинал. – Папирос и сигарет не признаю.
– Всё плохо, – медленно произнёс неизвестный. – И трубка, и папиросы, и сигареты. Везде никотин и, следовательно, возможность заболевания раком. Но трубка опаснее. Из больных раком губы девяносто пять процентов мужчины, курившие трубку… Или пользовавшиеся твёрдыми мундштуками. Это я вам говорю как онколог…
– Но сами курите, хотя и папиросы, – улыбнулся Кардинал. – Тоже ведь, как вы сказали, плохо…
– Да, тоже, – тихо ответил неизвестный. – Тоже. К несчастью, я в этом убедился… Лично.
Кардинал удивлённо вскинул глаза. Перед ним стоял пожилой человек, лет за шестьдесят, высокий, хорошо одетый, с открытым, добрым лицом. Он спокойно встретил испытующий взгляд Кардинала, медленно затягиваясь папиросой.
– Извините, – смутился Кардинал. – Мне показалось… Я неправильно вас понял…
– Нет, как раз правильно, – возразил неизвестный. – И вы напрасно извиняетесь. Если не торопитесь, может быть, присядем?
– Охотно, – ответил Кардинал, всё более удивляясь. – Надеюсь, и вы не торопитесь?
– Да мне, по совести сказать, торопиться уже некуда, – ответил мужчина. – Кстати, давайте познакомимся: Николай Сергеевич. Профессор медицины.
– Очень приятно, – сказал Кардинал. – Меня зовут Игорь Петрович.
Они сели на скамью. Кардинал достал трубку, набил её табаком, закурил. Помолчали.
– А у вас, Игорь Петрович, – прервал паузу профессор, – какая профессия?
– Карманный вор, – ответил Кардинал таким тоном, как если бы он произнёс «инженер-электрик» или «доктор технических наук». Кардинал и сам не понимал, почему вдруг так ответил на вопрос профессора, но иначе в эту минуту он ответить не мог. Уже позже, вспоминая этот необычный ночной разговор, Кардинал сообразил, что так ответил профессору из-за разговора с Сенькой. И назло Сеньке.
Между тем профессор, услышав ответ Кардинала, и глазом не моргнул. Он сидел с таким видом, как будто ему ежедневно приходится знакомиться с карманными ворами и беседовать с ними по ночам с глазу на глаз. Это тоже задело Кардинала.
– Ну как, устраивает? – вызывающе спросил он.
Профессор внимательно посмотрел на него и спокойно сказал:
– А вас это устраивает?
– А вы думаете – нет? – всё более раздражаясь, бросил Кардинал.
– Думаю. Более того – уверен.
– Почему?!
– Потому, что я врач. И, смею думать, опытный врач. Я видел тысячи больных, Игорь Петрович. И давно научился разглядывать за наигранной развязностью – застенчивость, за бравадой – тоску, за вызывающим тоном – душевную растерянность… Вам, вероятно, в силу вашей, гм… профессии приходится обманывать людей. Не так ли?
– Так, – подтвердил Кардинал. – Больше – обворовывать, но иногда и обманывать.
– Понимаю. Мне обворовывать не приходилось, но обманывать частенько приходится. В силу моей профессии…
– Извините, я что-то не пойму, – сказал Кардинал, с удивлением замечая, что его раздражение переходит в самый доброжелательный интерес к странному собеседнику. – Почему обманывать?
– Очень просто, – ответил профессор. – Я никогда, почти никогда, не говорил людям, заболевшим раком, что у них рак. Когда тяжкому преступнику суд выносит смертный приговор, то это неизбежная расплата за преступление. Но выносить смертный приговор человеку, не совершившему никакого преступления, – преступно, не говоря уже о прочем. Поэтому приходится обманывать. Так я всегда поступал сам, так я учил молодых врачей. И в этом вопросе в нашей медицинской среде расхождений нет. Понятно?
– Вполне, – горячо произнёс Кардинал. – И удаётся обмануть?
– В большинстве случаев, – сказал профессор. – Тут у нас могучий союзник.
– Именно?
– Человеческая психология. Это, я вам доложу, поразительная штука! Утверждаю на основе многолетнего опыта, что подавляющее большинство даже умирающих людей не верят в свою смерть до последней буквально минуты. Даже когда они говорят, что умирают, то в глубине души не верят в это, не верят, и слава богу, что не верят… Я атеист и лишь потому не благодарю господа бога за эту поразительную особенность человеческой психологии. Иначе непременно благодарил бы, непременно!.. Впрочем, обманывать мне приходится в последнее время не только больных, но и здоровых. В том числе моих близких…
– А их зачем?
– Охотно объясню, – сказал профессор. – Признаться, я, Игорь Петрович, очень рад нашему ночному знакомству. Мы видимся в первый и, вероятно, в последний раз. Следовательно, я имею приятную возможность поделиться с вами тем, чем с близкими поделиться не вправе… Вы же, извините за прямоту, производите впечатление… гм… интеллигентного человека…
– Да, я интеллигентный вор, – с достоинством ответил Кардинал. – И слушаю вас, профессор, с большим интересом.
– Вижу. Так вот, у меня, к вашему сведению, рак лёгкого. Жить осталось месяцы…
Кардинал вздрогнул и посмотрел на профессора. Тот отвёл глаза.
– Не может быть!.. – воскликнул Кардинал. – Не может быть, вы ошибаетесь!..
– К несчастью, нет, – сказал профессор. – Когда появились первые симптомы, я лёг в свою же клинику. И вот мои коллеги и мои ученики, окончательно убедившись, что у меня рак, решили меня обмануть. Святая ложь, так сказать… Я это сразу понял и на их месте поступил бы аналогично. Но обмануть опытного онколога не так легко, как вы понимаете. Поэтому они завели две истории болезни – одну настоящую, другую, так сказать, липовую, для меня. Они очень старались и подсовывали мне чужие рентгеновские снимки, благополучные биохимические анализы и прочее. Я сразу раскусил эти махинации, но делал вид, что во всё верю, чтобы их не огорчить… Короче, мы довольно ловко обманывали друг друга в интересах обоюдных.
– Может быть, вы ошибаетесь? – робко спросил Кардинал.
– Да нет, слушайте дальше. Однажды молодой ординатор, один из моих любимых учеников, продолжая эту игру, переборщил. Он написал фальшивый анализ крови и показал его мне. Сработано это было грубовато в том смысле, что молодой врач, желая меня порадовать, перестарался и обнаружил недостаточную подготовку. Правда, он хирург, а не специалист по крови, но эта ошибка недопустима и для хирурга. Я огорчился и сказал ему: «Вот уже месяц, молодой человек, как я с интересом наблюдаю ваши дружные старания обмануть своего учителя. Пока это шло у вас неплохо. Поэтому я тоже играл в поддавки. Но сегодня вы допустили грубую ошибку. И этого я, как ваш учитель, стерпеть не могу». Я подробно объяснил суть допущенной им ошибки. Перед лицом железного строя улик, как выражаются прокуроры, он не выдержал и сознался.
– Раскололся, фраер! – возмутился Кардинал. – Штымп!.. Я хотел сказать – идиот!..
– Нет, он не идиот, – возразил профессор. – Он не учёл одного: что я слишком много лет занимался раком, чтобы не поставить самому себе точный диагноз. После того как он признал свою ошибку, я взял с него слово, что никто из его коллег не будет знать о нашем разговоре. Он сообщил мне также, что моя жена знает всю правду и что она, таким образом, тоже принимает участие в этой трагической игре… Вскоре я вышел из клиники и продолжаю играть роль человека, уверенного в том, что он здоров… Могу вам сказать, Игорь Петрович, это – нелёгкая роль…
Профессор замолчал, достав новую папиросу, закурил. Молчал и Кардинал, потрясённый тем, что он только что выслушал.
Чем объяснить, что иногда люди рассказывают о самом сокровенном и важном случайным собеседникам? Как могло случиться, что этот пожилой профессор поделился своей страшной бедой с вором, которого и никогда прежде не знал, с которым никогда не встречался и с которым никогда больше не встретится? Какими загадочными законами управляются мгновенно возникающие человеческие симпатии или антипатии, откровенность и скрытность, дружба или вражда, доброжелательство или неприязнь. И почему Кардинал, не имевший ничего общего с человеком, который оказался с ним рядом, был так глубоко взволнован судьбой этого человека, так горячо благодарен ему за доверие и так страстно хотел, хотя и не мог, хоть чем-нибудь ему помочь? В самом деле, почему?…
Уголовники нередко сентиментальны. Кардинал был исключением из этого правила. Но уже давным-давно он не был так взволнован, как теперь.
Полчаса тому назад профессор поделился своим несчастьем с этим случайным прохожим только потому, что ему уже было невмоготу тащить в одиночку свой тайный и страшный груз. Простая и такая обычная человеческая потребность поделиться горем породила этот необычный ночной разговор. Теперь, наблюдая реакцию Кардинала на то, что он услышал, профессор был вдвойне рад этому разговору – и потому, что ему действительно стало чуть легче, и потому, что искреннее волнение собеседника снова – вот уже в который раз! – подтверждало неизменную веру профессора в человеческое сердце…
– Удивительно устроена жизнь! – начал профессор. – Час тому назад мы оба, Игорь Петрович, даже не подозревали о существовании друг друга. А теперь беседуем как близкие люди. И мне сдаётся, что вас взволновала моя судьба…
– И правильно сдаётся, профессор, – смущённо подтвердил Кардинал.
– А вам не кажется, что и ваша судьба мне не безразлична? – улыбнулся Николай Сергеевич.
– Что вы знаете о моей судьбе? – ответил Кардинал. – Или вы всерьёз поверили, что я вор? А вдруг я пошутил, одним словом, решил вас разыграть, слепил горбатого…
– Слепил горбатого? Это, извините, что за шутка? – опять улыбнулся профессор. – До меня… гм… не всегда доходит ваша лексика, Игорь Петрович. По-видимому, это недостаток моего образования… Я ведь как-никак медик, а не криминалист.
Кардинал невесело ухмыльнулся.
– Ловко вы меня подцепили, – сказал он. – Что ж, ваша взяла, подтверждаю свои предыдущие показания. Я действительно вор. Опытный. Тоже профессор своего дела. Честное слово Кардинала!.. Это моя кличка. Нравится?
– Нет, – ответил профессор. – Человеку дана одна жизнь. И прожить её лучше с одним именем. С настоящим, я хочу сказать… Я всегда жалею людей, не понимающих, что может быть только одна жизнь, только одна родина, только одно имя. Такова мера, которую не стоит нарушать. И забывать эту меру тоже не стоит, Игорь Петрович. Согласны?
Кардинал молчал, обдумывая, как лучше ответить профессору. Ему хотелось ответить так, чтобы профессор понял, что и он, Кардинал, тоже может пофилософствовать.
– А кто знает, что такое мера? – медленно произнёс он. – Кто её определил? Что такое мера жизни? Мера преступления и мера наказания? Мера добра и зла? В какой аптеке и на каких весах взвесили эту меру, позвольте вас спросить? Я много раз судился и всякий раз искренне считал, что вынесенная мне судом мера наказания чересчур велика. Но судья считал эту меру правильной. А потерпевшие не раз кричали, что мне дали мало – мера наказания их не устраивала. Вот вам три разные меры. Кто же прав: я, судья или потерпевшие? И есть ли мера, которая устроит всех? Нет такой меры, голову даю на отсечение!.. Вот вы сказали – одна жизнь. Но умирать не хочется, даже если жизнь уже прожита. И даже если это не очень складная жизнь.
– Не хочется, – сказал тихо профессор, и так сказал, что Кардинала будто обожгло. Он устыдился, что неосторожно и грубо коснулся того, чего касаться не смел.
Где-то на далёком горизонте, над крышами ещё спящих домов уже начало сереть предрассветное московское небо. Утро подкрадывалось к городу, и, хотя ещё было темно и очень тихо, деревья уже стали робко перешёптываться, и свежий ветерок иногда шелестел в прохладных аллеях. Кардинал сидел, низко опустив голову, ему всё ещё было стыдно за свою бестактность.
– Вы спрашиваете, есть ли мера, которая устроит всех? – прервал затянувшуюся паузу профессор. – Человеческое счастье – вот эта мера. Да, счастье… Впрочем, смысл этого простого и такого сложного слова был запутан, искажён и затемнён больше, чем какие бы то ни было другие слова… Разные люди в разные времена по-разному объясняли, что такое счастье и как его надо добиваться. Одни говорили о счастье, обманывая сознательно и корыстно, другие сами обманывались, третьи просто не понимали, что же такое в конце концов подлинное человеческое счастье. Многие века людей уверяли в том, что настоящее счастье наступает после смерти, и если во имя этого покорно переносить все горести на земле, то это будет вознаграждено на небесах… В погоне за так называемым счастьем совершались тягчайшие преступления и самые неожиданные поступки. Вот и вы, Игорь Петрович, тоже, вероятно, стали… гм… тем, кто вы есть, полагая, что это путь к счастью… По крайней мере, вы так считали в начале своей… деятельности.
– Да, было что-то в этом роде, – согласился Кардинал. – Что было, то было.
– Вот видите. Теперь, как мне кажется, вы так не считаете.
– А в чем, по-вашему, счастье? – спросил Кардинал.
– Почти во всём, – ответил профессор, – во всём, что дарит нам жизнь и что мы делаем во имя жизни, во имя человека. Во всём, где нет обмана, эгоизма, стремления поживиться за счёт другого человека, насилия, унижения. Если человек не пристраивается к жизни, а строит её, если он умеет творчески трудиться и наслаждаться этим трудом, – он неизменно и по-настоящему счастлив. И тогда счастье – всё: и вот такая тихая ночь на пустынном бульваре, и неожиданный разговор с незнакомым человеком, и каждый глоток воздуха, и работа, которая предстоит тебе завтра, и хорошая книга, и музыка, и картина, заставляющая тебе задуматься…
Профессор встал, зябко потянулся, потом снова сел рядом с Кардиналом, внимательно, ласково и грустно посмотрел ему прямо в глаза и, совершенно неожиданно перейдя на «ты», медленно и очень твёрдо произнёс:
– Вот и всё, нежданный мой приятель. Мне пора – завтра, а точнее сказать, через несколько часов у меня серьёзная операция. Рак желудка в начальной стадии. Больному сорок два года. Он ещё должен жить, чёрт возьми, и он будет жить, голову даю на отсечение, будет!.. И это тоже счастье – для него, для меня, для тебя, для всех!..
Кардинал неожиданно вскочил, отвернулся и, не глядя на профессора, сделал несколько шагов. Потом обернулся.
– Что, трудно? – спросил профессор.
– Трудно, – ответил Кардинал.
– Трудное счастье вернее, – крикнул профессор. – Иди, не бойся, иди!.. Найдёшь счастье… А эту… трубку… ко всем чертям!.. Вместе с кличкой!.. И со всем прочим!..
Кардинал стоял не отрывая глаз от профессора. Он силился что-то сказать, но губы у него дрожали и он так и не мог произнести ни слова. Профессор подошёл к нему и сердито бросил:
– Ну, чего дрожишь?! От страха?
– От счастья, – еле выговорил Кардинал и бегом, как бы спасаясь от самого себя, бросился вперёд…
Глядя ему вслед, профессор думал о том, что, когда люди разговаривают друг с другом откровенно, доброжелательно и доверчиво, они всегда находят общий язык независимо от разницы в возрасте, биографии и профессии, и тогда их общение, свободное от расчёта, подозрительности, зависти и эгоизма, есть само по себе мудрое счастье, которое сильнее всего, что мешает людям жить, работать, беречь и ценить друг друга.
Удивительно мчится время и просто не верится, что вот уже три года прошло с того дня, как Кардинал явился с повинной в милицию и с тех пор честно живёт и работает.
Физика открыла законы цепной реакции, которая высвобождает загадочные силы, невидимо дремлющие в недрах атомного ядра; наука научилась учитывать эти силы и ими управлять.
Но все ли мы знаем о «цепной реакции», возникающей под влиянием дней нашей жизни, с её идеями и борьбой, радостями и печалями, подвигами и трудностями, открытиями и ошибками? О реакции, высвобождающей потаённые и удивительные силы человеческого сердца и, о том, как жизнь мудро и незаметно управляет этими силами?
Недавно явились с повинной Пузырь и Голубь. Они пришли вдвоём. Пузырь, поздоровавшись с офицером милиции, сказал: «Гитлер капут!» и объяснил, в каком смысле эта выразительная формула применима к данному случаю. Голубь по старой привычке начал было что-то врать, но тут же, вспомнив, зачем он пришёл, сказал:
– Извините, гражданин начальник, брехня. Я вор, остальное ясно…
Зямка Кенгуру и Бим-Бом отбывают наказание. Первый избран членом совета колонии, второй руководит самодеятельностью. Тоже неплохо для начала.
Судьба остальных нам пока неизвестна.
Когда-нибудь будущий историк, разбираясь в самых удивительных и противоречивых документах нашего времени, остановит свой пытливый взор помимо всего остального и на сотнях протоколов о явке с повинной, лаконичных, написанных казённым языком милицейских протоколов, какие так часто составляются теперь во многих отделениях милиции, вовсе при этом не рассматриваясь, как нечто поразительное, потому что явка с повинной стала уже фактом распространённым и будничным.
Вот почему нам захотелось рассказать об одном маленьком происшествии, мало кому известном и потонувшем почти бесследно летом 1957 года в океане песен, музыки, цветов и замечательных встреч, которыми был так фантастически богат Московский фестиваль.
Приемный день
По вторникам в Прокуратуре СССР принимали посетителей. Они растекались по разным этажам в зависимости от дел, по которым пришли. Жалобщики по жилищным и алиментным делам шумно толпились в коридоре гражданского отдела. Люди, считавшие себя неправильно уволенными с работы или оспаривавшие те или иные ведомственные приказы и распоряжения, шли в отдел общего надзора. Адвокаты приходили с жалобами на приговоры судов в уголовно-судебный отдел.
В следственный отдел, который я тогда возглавлял, приходили по разным поводам: либо с жалобами на неправильное привлечение к ответственности по уголовным делам (делами о так называемых политических преступлениях занимались исключительно органы государственной безопасности, за которыми надзирали особые военные прокуроры или прокуроры по спецделам), либо, наоборот, с жалобами на отказ в привлечении к ответственности. В этих случаях нередко появлялись и душевнобольные, страдавшие манией преследования и чисто болезненной склонностью подозревать своих соседей и даже близких в самых фантастических преступлениях и заговорах.
Впрочем, в те годы не только среди душевнобольных встречались любители доносов. Случалось, что и вполне «нормальные» люди занимались доносами, преследуя при этом карьеристские, корыстные и иные низменные цели. Такие посетители обычно отличались развязными манерами и всегда говорили шепотком, опасливо озираясь на дверь, которую никогда не забывали плотно прикрывать за собой, и неизменно просили выслушать их «с глазу на глаз».
Их мышиные глазки, льстивый шепоток и будто по одному заказу отштампованные подлые ухмылки делали этих доносчиков так разительно похожими друг на друга, что создавалось впечатление, будто все они мечены одним и тем же каиновым клеймом.
Подобно тому как многие тяжкие болезни сказываются на внешнем виде больного, и это всегда отмечает опытный врач, так и низменные страсти, тайные пороки и мелкая, злобная душонка почти всегда кладут свою зловещую печать на лицо, взгляд и манеры человека, и это всегда замечает опытный криминалист.
В тот вторник, о котором идет речь, мне не повезло: на прием явилась некая Раиса Михайловна Борева, уже засыпавшая все возможные и невозможные инстанции сотнями доносов, в которых она обвиняла многих ни в чем не повинных людей в самых тяжких преступлениях, заговорах, шпионаже и подготовке террористических актов, разумеется, прежде всего направленных против ее собственной персоны.
Эта сорокалетняя маленькая женщина, высохшая от шизофрении и связанной с ней мании преследования, с выпученными, беспокойно бегающими глазами и большим кадыком, журналистка в прошлом, была особенно опасна тем, что довольно бойко писала и говорила и с первого взгляда вовсе не производила впечатления душевнобольной. Отличаясь удивительной настойчивостью, она всегда добивалась приема, и от нее не так просто было отделаться.
В тот вторник, о котором идет речь, принимая уже не в первый раз Бореву, я тщетно пытался объяснить ей, что следственный отдел Прокуратуры СССР не занимается расследованием политических дел, и она приходит не по адресу.
– Нет-нет, и слушать не хочу! – кокетничая и жеманясь, лепетала Борева. – Доверяю я только вам, так и знайте, только вам…
– Но поймите, гражданка Борева, – пытался я ее убедить, – вы уже третий раз ко мне приходите, и я в третий раз говорю вам…
– А я не согласна!.. Неужели у вас хватит духу отказать женщине, которая относится к вам с таким доверием?
И, обнажив в просительной улыбке зеленые зубы, Борева вдруг таинственно зашептала:
– Сегодня утром они опять за мной приходили… И подмигивали мне по два раза – это у них такой особый шифр. Дежурят у меня под балконом и свистом вызывают на улицу… А вчера подослали управдома – он тоже в их шайке. Пришел, будто проверять какие-то счета, а сам подглядывает, где я… Вы себе не представляете, какая у них организация, не представляете… Завербовали моего родного братишку… Мальчику всего двенадцать лет, вот он и поддался этим заговорщикам… Уговорили его отравить меня. Вчера стала пить чай – какой-то странный привкус. Уже подсыпал отраву!..
Она бы еще долго донимала меня, если бы, к счастью, в кабинет не вошел следователь по важнейшим делам Булаев, опытный криминалист. Внимательно взглянув на мою посетительницу, Булаев вдруг нахмурился и произнес строго деловым, очень озабоченным тоном:
– Неотложное дело, Лев Романович. Необходимо выехать на место происшествия. Вам придется прервать прием.
Борева, очень недовольная появлением третьего человека (ввиду «особой секретности и государственного значения» приносимых ею сведений она всегда настаивала, чтобы ее выслушали без свидетелей), встала и удалилась, порадовав меня обещанием «непременно продолжить наш разговор».
– Я сразу понял, что вы в осаде, – усмехнулся Булаев, когда она вышла из кабинета. – Шизофрения!
– Да, уже два раза находилась в психиатричке. Но как только выйдет, вновь начинает раскрывать заговоры…
– Да, милая дамочка, – сказал Булаев. – А я к вам с поручением. Сегодня был у меня на допросе некий Мишка Шторм, проходит по делу об ограблении мануфактурной базы. Так вот он к вам просится…
– Мишка Шторм? Что-то знакомое…
– Да, он утверждает, что вы его знаете. Еще по Ленинграду.
– По Ленинграду? Ну как же, припоминаю! Был у меня такой подследственный, был… Участвовал в ограблении пушной базы. Такой молодой, высокий, румяный, кудрявый?
– Ну, положим, не такой уж кудрявый и не такой молодой. Ему сорок два года.
– Так ведь я его видел лет двадцать тому назад. Мне тогда казалось, что он еще человеком станет…
– А вы с ним поговорите, – произнес Булаев. – Дело в том, что на этот раз, выйдя из тюрьмы, он искренне хотел завязать. Три месяца бился – нигде на работу не брали. Пять городов объехал – нигде не прописывали. И так как, по его выражению, он имеет дурную привычку три раза в день есть, то, в конце концов, взялся за старое… Я проверил его показания – все подтвердилось. Когда, наконец, кончится эта карусель?
И Булаев подробно рассказал весьма обычную для тех времен и весьма грустную историю мытарств Мишки Шторма после освобождения его из колонии. Ему отказывали в прописке на том основании, что он нигде не работает. И его нигде не принимали на работу на том основании, что он не прописан… Это относилось не только к столичным городам.
Вырваться из этого замкнутого круга было невозможно. При этом все были правы: начальники отделений милиции строго соблюдали инструкцию, воспрещавшую прописывать людей, нигде не работающих да к тому же имеющих судимости. Начальники отделов кадров подчинялись своей инструкции, воспрещавшей брать на работу людей, не имеющих прописки.
Теперь, оглядываясь назад, на давно минувшие сороковые годы, в середине которых случился тот приемный день, о котором написан этот невыдуманный рассказ, я с горечью думаю о том, скольким людям помешали встать на ноги и вернуться к честной трудовой жизни эти чугунные инструкции, невесть зачем, почему и для чего придуманные!
И еще я думаю о том, какой огромный, хотя никем так и не подсчитанный ущерб нанесли эти инструкции «такому сложному, важному и совсем непростому делу, каким является борьба с уголовной преступностью и предупреждение преступности.
Пока Булаев ходил за своим подследственным, мне вспомнились подробности давнего дела Мишки Шторма, в свое время находившегося в моем производстве.
По этому делу проходили несколько человек во главе с неким Феликсом Стасевичем, крупным аферистом, который до революции был карточным шулером, а потом, по его собственному выражению, «приобрел дополнительные квалификации в соответствии с новым общественным строем».
Стасевич, известный в преступной среде под кличкой Король Пик, был всегда изысканно одет, очень следил за своей внешностью, отличался барственными манерами и, будучи сыном портного из Вильны, выдавал себя за польского графа. Он был большим любителем симфонической музыки и однажды на концерте в филармонии познакомился с молоденькой девушкой по имени Люся, которая, как потом выяснилось, работала на оптовой базе пушного аукциона, ежегодно проводившегося в Ленинграде. На этот аукцион всегда приезжали представители многих иностранных меховых фирм, скупавшие драгоценную пушнину. Ленинградский пушной аукцион был широко известен за границей, и на нем заключались миллионные сделки.
Манеры и внешность Стасевича произвели на Люсю самое выгодное впечатление. Кроме того, она тоже увлекалась симфоническими концертами, а Стасевич с таким воодушевлением и знанием дела говорил о музыке, что она была рада этой случайной встрече.
Узнав в разговоре, где именно работает Люся, Стасевич, в свою очередь, подумал, что приобрел весьма полезное знакомство, которое может очень пригодиться: его давно занимал пушной аукцион, но он не знал, как к нему подобраться.
Начался роман. Конечно, Король Пик уверил девушку, что работает инженером на одном из ленинградских заводов. Конечно, он между прочим, но очень кстати поделился с ней «личной драмой» – от него ушла жена, и он «трагически одинок в этом суетном и равнодушном мире». Конечно, Люся вскоре представила его своей матери, и та пришла в восторг от такого «интересного, милого и воспитанного человека».
Конечно, незаметно для Люси Стасевич выпытывал у нее все подробности о пушной базе, количестве и ассортименте поступивших к предстоящему аукциону мехов, порядке их хранения и даже устройстве дверных замков. Он узнал также, что по ночам базу охраняет только один сторож, хромой старик, вооруженный для пущего эффекта старой, заржавленной берданкой.
Все складывалось наилучшим образом, и Стасевич благословлял свое пристрастие к симфонической музыке. Он подобрал двух помощников из числа профессиональных домушников. Требовалась еще грузовая машина с лихим шофером. Но и тут Королю Пик повезло: однажды в баре он познакомился с Мишкой Штормом и узнал, что тот работает шофером на грузовике и что он имеет две судимости за хулиганство. Богатырская фигура Мишки Шторма понравилась Королю Пик. Мишка же по-мальчишески влюбился в Стасевича, казавшегося ему полубогом.
Когда Стасевич наконец перешел к делу и предложил Мишке принять участие в ограблении пушной базы, Мишка заколебался. Он ответил Стасевичу, что никогда не воровал и что «одно дело – похулиганить в пьяном виде, а другое дело – воровать».
– Не думал я, что ты трус, – протянул Стасевич. – Мне казалось, что ты настоящий парень…
– Вовсе я не трус, – возразил Мишка, – а просто противно… И в роду у нас ничего такого никогда не было… Нет, не пойду!..
– Ах вот ты как заговорил! – разозлился Стасевич. – Пить, веселиться за мой счет ты можешь, а на дело пойти не можешь!.. Я уж не говорю, что ты у меня двадцать целковых взаймы брал, паразит…
– Так я ж при получке отдам, – растерялся Мишка. – Я ведь только до получки брал…
– Нужна мне твоя получка, дурень!.. Не хочешь друга выручить, черт с тобой!.. Ну ладно, уговаривать не стану. Без тебя обойдемся. Но одну левую поездку для друга сделать можешь?
– Это другой вопрос, – обрадовался Мишка. – Когда?
– Завтра ночью. Часа на два. Подъезжай вот по этому адресу. И меня жди.
И Стасевич написал Мишке адрес.
В назначенное время Мишка подал машину по указанному ему адресу. Поблизости, за углом, находилась пушная база, о чем Мишка, конечно, не знал. А на базе уже орудовали Стасевич и его сообщники. Они связали сторожа, взломали двери базы и вынесли оттуда мешки, набитые драгоценной пушниной. Будучи осведомлен о порядке хранения мехов на базе, Стасевич не притронулся к каракулевым и беличьим шкуркам. Он сразу взялся за тот отсек, где хранились норки и соболя.
Потом Стасевич и его сообщники вынесли мешки с пушниной и погрузили их на машину. Мишке приказали ехать в Парголово, что он и сделал. Он уже понимал, что влип в темное дело, и теперь мчался на предельной скорости, чтобы поскорее избавиться от Стасевича и его компании. Когда в Парголове подъехали к дому, указанному Стасевичем, тот подошел к Мишке:
– Ну благодарствуй, – сказал он. – Вот тебе триста целковых за рейс. Я человек щедрый. Но помни, Мишенька, если хоть одним словом проговоришься, хана тебе будет!..
Мишка дрожал как в лихорадке, но от денег отказался.
– Не надо мне твоих денег, – произнес он. – Я не ради денег, а ради товарищества… И то, знал бы зачем – не поехал…
– А что ты знаешь? – ухмыльнулся Стасевич. – Ну, не скрою, маленькая спекуляция. Помог друзьям купить несколько тюков мануфактуры для перепродажи, эка невидаль!.. Бери деньги, не кочевряжься!..
– Не надо мне твоих денег! – повторил Мишка и с места рванул вперед.
Дерзкое ограбление базы едва не сорвало пушной аукцион, который должен был открыться через несколько дней.
В Ленинград уже съезжались иностранные покупатели. Выступить перед ними только с белкой и каракулем было невозможно: это подорвало бы престиж такого экспортера, как Союзпушнина, и вызвало бы сенсацию на мировом пушном рынке.
Поднялся большой шум. Было решено, с одной стороны, держать это дело в абсолютном секрете, а с другой – принять все меры к тому, чтобы разыскать похищенную пушнину в течение нескольких дней.
Началось лихорадочное расследование. Проверялись одна версия за другой. Было установлено наблюдение за рынками, вокзалами, скупочными пунктами и комиссионными магазинами. Московские следственные органы, в свою очередь, были информированы о случившемся и принимали свои меры.
Но Король Пик был достаточно опытен и хитер, чтобы приступить к реализации похищенной пушнины. Он выжидал и пока мирно отлеживался в Парголове, где жила его сожительница.
Однако при всей своей хитрости и осторожности он допустил одну тактическую ошибку – перестал встречаться с Люсей. До ограбления базы они встречались почти ежедневно, ходили на концерты и в кино, иногда посещали рестораны.
Искренне привязавшаяся к нему девушка не могла понять: что случилось, куда и почему он так внезапно исчез? Почему не дает о себе знать? Не заболел ли он, не случилось ли с ним какого-нибудь несчастья?
Посоветовавшись с матерью, Люся решила справиться о судьбе Феликса Тышкевича – он представился ей под этой фамилией – на том заводе, где он, по его словам, служил инженером.
Велико было ее удивление, когда оказалось, что инженер Тышкевич на этом заводе не работает и никогда не работал. Первые смутные подозрения возникли у Люси. И как всегда бывает в таких случаях, в ее памяти начали всплывать, как маленькие тучки в ранее безоблачном небе, всякие мелкие странности в поведении Феликса, на которые она в свое время не обращала внимания. Да, он был очень внимателен и мил, но проявлял какой-то повышенный интерес к ее работе, к порядкам на базе, к тому, где и как хранятся меха. Да, он так часто возвращался к этим вопросам, что она, помнится, однажды даже пошутила:
– Феликс, уж не собираетесь ли вы сменить свою профессию инженера на пост директора меховой базы?
Он тогда засмеялся и ответил, что тут дело, очевидно, в наследственности: его покойный отец тоже был меховщиком.
Между тем раньше, в первые дни знакомства, он говорил, что его отец – польский граф и крупный помещик и что он в связи со своим аристократическим происхождением даже имел неприятности. Она рассказала об этом разговоре матери, и та ей ответила:
– Вот видишь, какое у меня чутье: еще не зная этого, я говорила тебе, что Феликс, без всякого сомнения, вырос в аристократической семье. Эта внешность, эти манеры, это врожденное благородство!.. Он очень, очень по душе мне, Люсенька…
Теперь все это вспомнилось Люсе. Пока еще подсознательно, но постепенно все определеннее у девушки возникала страшная мысль, что исчезновение Феликса почему-то совпадает с ограблением базы… Люся с испугом отгоняла эту мысль, но она приходила вновь и вновь.
Между тем расследование ограбления базы шло полным ходом. Мы работали днем и ночью. Не вызывал со мнения тот факт, что преступники, или, во всяком случае, один из них, были хорошо осведомлены о том, как и в каких именно помещениях базы хранились особо ценные меха.
Это наводило на мысль, что в ограблении базы замешан кто-то из ее сотрудников.
Вот почему пришлось вызвать и подробно допросить сотрудников базы. Все они были взволнованы тем, что произошло, все высказывали разного рода версии и предположения; увы, как нередко бывает в таких случаях, некоторые из сотрудников были не очень добросовестны в своих показаниях и высказывали подозрения, порожденные не столько логикой фактов, сколько личной неприязнью, стремлением воспользоваться следствием для сведения старых счетов.
Следователь всегда должен учитывать и такие мотивы некоторых свидетельских показаний и соответственно оценивать их. Чем яростнее такие добровольные «свидетели обвинения», тем осторожнее надо относиться к их утверждениям и догадкам.
Опасность таких «свидетелей» заключается не только в том, что они пытаются опорочить ни в чем не повинных людей, но и в том, что своими показаниями они путают карты и тем самым направляют следствие по ложному пути.
Случается, впрочем, что и самые добросовестные свидетели отходят в своих показаниях от истины. Дело в том, что человек – не кинокамера, мертво, но точно фиксирующая то, что «увидел» ее объектив. Рассказывая о том или ином событии, свидетель нередко излагает не то, что было в действительности, а то, что он увидел, услышал, заметил, запомнил, понял или вообразил. Он излагает факт, пропустив его через призму своей личности, своего видения, слуха или разумения, окрасив тем самым этот факт всей палитрой своих индивидуальных физиологических и психологических свойств. Вот почему то, что увидел и заметил, скажем, свидетель Иванов, зачастую расходится с тем, что увидел и заметил свидетель Петров, хотя они оба полны добросовестного стремления сообщить следствию то, что они видели своими собственными глазами. (Вот именно, собственными! Но ведь глазато бывают разные!)
В этом смысле поговорка: «Он врет, как очевидец» – полна глубочайшего смысла.
Разумеется, все это не снимает важного значения свидетельских показаний. Речь идет лишь о психологии свидетельских показаний, которую криминалист должен всегда учитывать и помнить.
Вот почему, допрашивая в качестве свидетелей сотрудников пушной базы, я тщательно взвешивал их показания, их версии, их догадки, даже в двух случаях их подозрения. Эта осторожность себя оправдала.
Так дошла очередь до вызова на допрос Люси. То, что она была заметно взволнована, не отличало ее от других свидетелей. Сам факт вызова к следователю – это «не изюм», как сказал мне однажды пожилой бухгалтер, тоже вызванный в качестве свидетеля. В данном случае Люся, как и все сотрудники базы, была, естественно, взволнована фактом ограбления.
Все это я хорошо понимал, но вместе с тем обратил внимание, что эта молодая девушка как-то особенно угнетена и подавлена. Ее припухшие, красные веки, опущенные углы рта, ускользающий взгляд и нервная дрожь не могли быть отнесены только за счет волнения в связи с вызовом к следователю. Вместе с тем она производила хорошее впечатление.
Я подумал, что у этой девушки, по-видимому, произошла какая-то личная драма, не имеющая отношения к интересующему меня делу, но все же решил осторожно выяснить причины ее угнетенного состояния, сделав это уже в конце допроса, когда между мной и свидетельницей возник тот психологический контакт, без которого бессмысленны попытки получить откровенный ответ на вопросы интимного характера.
После обычных вступительных вопросов начался разговор об обстоятельствах ограбления.
– Скажите, не создалось ли у вас впечатления, – спросил я, – что грабители были отлично осведомлены о том, где именно и какие именно хранятся меха?
– Да, все так считают, – ответила Люся.
– Не возникают ли у вас в связи с этим какие-либо предположения или догадки?
– Право, не знаю… Мне никто не высказывал…
– А лично у вас какое мнение в связи с этим делом?
Какая-то искра вспыхнула в ее глазах, она покраснела и тут же опустила глаза.
– Не знаю… Но я не допускаю, чтобы кто-нибудь из наших мог быть замешан.
– Понимаю. Но иногда, сами того не зная, люди оказывают содействие преступникам. Лишней болтовней, скажем… Бывают и неосторожные знакомства, связи… Не так ли?
– Ннет… – запнулась девушка. – И разве я могу знать, кто с кем знаком?..
Она пролепетала эти слова, так и не подняв глаз. Дыхание ее стало учащенным. И она тщетно пыталась скрыть это.
– Вы напрасно так волнуетесь, – сказал я. – И, если позволите быть откровенным, у меня создалось впечатление, что вы чем-то угнетены. Я далек от мысли, что это имеет отношение к делу. Но, может быть, я могу вам чем-либо помочь, посоветовать? Мало ли что бывает в жизни.
Она молчала, как бы что-то взвешивая и на что-то еще не решаясь. Я не торопил ее – это было бы бестактно и назойливо.
– Если вы так любезны, – начала она наконец, – то я хотела бы узнать… Я разыскиваю одного человека… Знакомого… Как в таких случаях надо действовать?
– А что случилось с вашим знакомым, если это не секрет?
– Он куда-то пропал… Вот уже несколько дней…
– А вам известен его адрес или место работы?
– Я знала… То есть он говорил… Он говорил, где работает… Но там его нет…
– А вы сами справлялись?
– Да. Сказали, что такого нет.
– А дома у него справлялись?
– Я не знаю его адреса… Он говорил, что живет где-то на Кирочной… Но где – не знаю…
– Ну, этому легко помочь. Я могу навести справку в адресном бюро. Тут же, при вас. Кстати, давно он исчез?
– Последний раз я видела его днем во вторник. Во время обеденного перерыва.
– Ну, это не так уж давно, – произнес я, мысленно отметив, что именно в ночь со вторника на среду была ограблена база. Судьба Люсиного знакомого стала уже и для меня небезразличной.
Выяснив, что фамилия Люсиного знакомого Тышкевич, а имя Феликс, я в присутствии девушки навел по телефону справку в адресном бюро. В Ленинграде оказалось семнадцать Тышкевичей, из них два Феликса. Но одному из этих двоих было шестьдесят два года, а другому – пятьдесят три. Люся решительно отказалась от обоих. И тут же, поняв, что была обманута, заплакала.
Я налил ей воды и начал, как мог, успокаивать. Всхлипывая, бедная девушка стала рассказывать историю своего знакомства с Феликсом. Рассказала она и о том, как он старательно выпытывал у нее все подробности о базе и о том, как во вторник он даже пришел к ней на работу во время обеденного перерыва и принес цветы и конфеты. Видимо, это была последняя «примерка».
Теперь уже не было сомнений, что следствие на верном пути. Оставалось «немногое» – установить личность этого человека и разыскать его, а тем самым и похищенную пушнину, представлявшую собой огромную ценность.
К счастью, Люся, помимо всего прочего, вспомнила, что однажды вечером, когда она была с Феликсом в саду отдыха, его сзади окликнул какой-то человек, назвав его именно Феликсом. Отойдя в сторону, они оба о чем-то поговорили, а затем Феликс вернулся к Люсе.
Из этого можно было заключить, что Люсин знакомый, по крайней мере, правильно назвал ей свое имя.
В угрозыске по моей просьбе навели справки. Среди зарегистрированных рецидивистов оказались три Феликса: Феликс Горлинский, известный под кличкой Веселый, Феликс Грабовский по кличке Войтек и, наконец, Феликс Стасевич, он же Валевский, он же Волынский, известный под кличкой Король Пик. В угрозыске, естественно, имелись фотографии этих рецидивистов, и они были предъявлены Люсе и ее матери. Обе сразу опознали фотографию Феликса Стасевича – Валевского – Волынского.
Все мы с облегчением вздохнули. Теперь, по крайней мере, было известно, кого надо искать.
Помогла опять-таки Люся, припомнившая, что однажды Феликс ей сказал, что ему надо съездить в Парголово навестить заболевшего друга. Она тогда провожала его на вокзал, и он при ней взял билет до Парголова.
На всякий случай было решено помимо всех других мест проверить Парголово. Туда был командировал агент угрозыска Параничев, очень талантливый и опытный работник.
Через два дня Параничев позвонил по телефону и сообщил, что он обнаружил Стасевича, который находится там и живет в доме своей любовницы.
Не прошло и десяти минут, как я и два оперативных работника мчались на машине в Парголово. Там в заранее условленном месте нас встретил Параничев, высокий, рыжеволосый, всегда улыбающийся Параничев, погибший через несколько лет при задержании вооруженных бандитов. Много лет прошло с тех пор, но я помню его лицо, его озорную и вместе с тем добрую улыбку, помню даже его удивительный почерк – крупный, очень четкий, очень прямой, прямой, как его характер, и ясный, как его жизнь, увы, недолгая, но безупречная жизнь.
За двадцать семь лет следственной работы я узнал и полюбил многих работников уголовного розыска Москвы и Ленинграда. Одни из них пали на посту, как Параничев, при исполнении своего служебного долга. Другие погибли в период культа личности и были объявлены врагами народа, хотя беззаветно, верой и правдой служили своему народу, как, например, Леонид Буль, бывший начальник МУРа, один из талантливейших советских криминалистов. Лишь после XX съезда партии они были посмертно реабилитированы. Третьи, как Николай Осипов, Николай Ножницкий, Яков Саксаганский и многие другие, были сражены болезнями, против которых оказались бессильны их некогда могучие организмы, подточенные не одним десятком лет всегда напряженной, трудной и нервной работы в угрозыске.
Какая галерея великолепных характеров, подвигов, замечательных раскрытий, какие образцы верности, мужества и само пожертвования!
Какое богатство жизненного и профессионального опыта, наблюдений, находчивости, познания человеческой психологии!
Каждый из них стоит отдельной книги. Каждый из них оставил свой неизгладимый след в истории борьбы нашего общества с уголовной преступностью и в благородном деле перевоспитания уголовных преступников. О каждом из них свежа память в сердцах их товарищей по работе.
– Все в порядке, – сказал нам, весело улыбаясь, Параничев. – Я «срисовал» этого прохвоста вчера ночью, когда он вышел подышать свежим воздухом. Днем он никуда не выходит, отсиживается у своей крали.
– Кто она?
– Дочь бывшего трактирщика. Теперь работает в парикмахерской. Недавно прошла домой.
– Он не смоется?
– Я оставил наблюдение за домом.
Через полчаса мы нанесли «визит вежливости», как сформулировал Параничев, Королю Пик. Дверь отворила его сожительница Мария Левенчук, статная, большеглазая, умело накрашенная женщина.
– Вам кого? – испуганно спросила она, увидев нас.
– Спокойно, ни слова! – отстранив женщину, прошел вглубь дома Параничев с револьвером в руках. Вместе с ним прошли и мы.
Короля Пик мы застали спящим. Разметавшись на низкой широкой кровати с пышными пуховиками, он мирно посапывал. Багровое, цвета бычьей печени шелковое одеяло сползло с его выпуклой смуглой груди. Его темные волосы спутались над крутым лбом, прочерченным черными стрелами бровей. Ничего не скажешь, он был красив, этот Стасевич, он же Валевский, он же Волынский, он же Король Пик!
Когда мы его растолкали, он протер глаза, внимательно поглядел на нас и крикнул наигранно ленивым голосом:
– Мурка, я налетел на джокер!.. Банк лопнул. Четыре сбоку, ваших нет… Давай мой джентльменский набор для тюряги!..
Женщина всхлипнула и вытащила из платяного шкафа брезентовый рюкзак с «джентльменским набором» в виде двух пар белья, нескольких пачек махорки, зубной щетки, пасты и мыла.
Король Пик сел на кровати и стал одеваться. На его виске взбухла и явственно билась голубая жилка. Параничев приступил к обыску. Я начал заполнять бланк протокола о задержании.
– Уважаемые представители судебно-следственных органов, – сказал Король Пик, застегивая штаны, – не будете ли вы так любезны, разъяснить мне, на чем я погорел, удовлетворив тем самым мою врожденную любознательность? В ответ я готов удовлетворить ваше законное любопытство и ответить на жгучий вопрос, где находятся меха, которым я обязан нашим приятным знакомством. Кстати, прошу отметить в протоколе, что я сам заговорил на эту тему, не ожидая лишних вопросов.
– Это будет отмечено, – сказал я. – Надеюсь, что вся пушнина в целости и сохранности? Это тоже существенно.
– Можете не сомневаться, – ответил Король Пик. – Я готов ответить за каждый волосок. Пушнина хранится у меня куда лучше, чем на этой вонючей базе, директора которой давно следовало отдать под суд за бесхозяйственность и преступную халатность. Вызовите этого охламона в суд – я публично плюну ему в лицо. При таких директорах мы легко можем потерять свои позиции на мировом пушном рынке.
– А в чем дело? – поинтересовался я.
– В чем дело? Мурка, дай ключи от сарая, я покажу нашим визитерам меха. На базе, да будет вам ведомо, они были свалены в кучу и прели за отсутствием вентиляции. Я уж не говорю об отсутствии нафталина и присутствии крыс. У двух соболей нахально отгрызены хвосты, сейчас я вам это покажу. Голову надо отгрызть директору базы за такие порядки!..
Мы пошли в сарай. Вся пушнина была там аккуратно развешана под потолком. В нос ударил сильный запах нафталина. Сарай был сухой и хорошо проветривался.
– Обратите внимание на вентиляцию и занесите в протокол, – продолжал Король Пик. – Я специально выпилил эти окошечки и затянул их марлей, чтобы в сарай не могла залететь моль. Три дня мы с Мурой обрабатывали пушнину нафталином, не сойти мне с этого места!.. Теперь я вас спрашиваю: кто должен был быть директором базы – я или этот лопоухий кретин?
Он все еще пытался острить, а жилка на виске набухала все сильнее и билась, как подстреленная птица. В глубине души он был очень испуган и трепетал перед предстоящим судом. Потом, не выдержав, он спросил:
– Как себя чувствует этот старик сторож? Надеюсь, живздоров?
– Жив, – ответил я.
– Очень рад! – воскликнул Король Пик. – Я, знаете ли, терпеть не могу мокроты… Старик даже не пискнул, когда мы его взяли за воротник. Он сам помогал себя связывать. И все-таки я боялся, чтоб с переляку он не сыграл в ящик. Тогда уже было бы мокрое дело… Да, вот эти соболя с отгрызенными хвостами, полюбуйтесь!..
Так было раскрыто ограбление пушной базы. Аукцион открылся точно в назначенный день и час и, как сообщали газеты, прошел с большим успехом. Стасевич на первом же допросе выдал своих соучастников, и в том числе Мишку Шторма. Теряя по ходу следствия наигранный молодецкий тон, он никого не щадил и отрицал свою роль в привлечении Мишки Шторма к этому делу.
Он продолжал настойчиво спрашивать, «на чем погорел», но я не хотел выкладывать ему подлинные причины его разоблачения. По многим причинам не хотел: в частности, потому, что рецидивисту не следует рассказывать о допущенной им тактической ошибке – он извлечет из этого соответствующие выводы. С другой стороны, мне не хотелось, чтобы он узнал о роли, которую сыграла в его разоблачении Люся. Ей и без того было нелегко.
Конечно, я не мог полностью «вывести» ее из дела, с материалами которого Стасевич в конце следствия должен был познакомиться. Но в протоколе ее допроса еще нельзя было получить исчерпывающий ответ на вопрос о том, как именно следствие напало на след Стасевича. Кроме того, составив обвинительное заключение по этому делу, я не включил Люсю в число свидетелей, подлежащих вызову в суд. Для дела это уже не имело значения, а для нее такой вызов явился бы лишним ударом.
Мишка Шторм, которому тогда было около двадцати лет, очень тяжело переживал свое участие в этом деле. Отец его умер несколько лет назад, и Мишка жил с матерью, которую нежно любил. И теперь он горевал, жалея не столько себя, сколько мать.
Это тоже говорило в его пользу. Я дал ему свидание с матерью. Мишка бросился к ней, крепко обнял ее, замер. Она тихо плакала, гладя ему голову.
Мне было искренне жаль их обоих. Я хорошо понимал, что этот несчастный парень, искалечивший и собственную жизнь, и жизнь самого близкого ему на свете человека – матери, является жертвой Феликса и собственного легкомыслия. Но с другой стороны, что ни говори, он был виновен, хотя бы в косвенном соучастии.
И Феликсу и ему была предъявлена одна статья, только Мишке – через 17-ю статью, то есть как соучастнику, хотя и косвенному. Да, статья была одна, но разные они были люди, и разной была степень их социальной опасности!..
Тогда я – в который раз – думал о том, что правда жизни не укладывается в стандартные формулы закона, как бы совершенен он ни был, и живая истина всегда неповторима, как неповторимы внешность, характер, психология и оттиски пальцев правонарушителя. Да, есть преступления, предусмотренные одной статьей, но нет, и не может быть статьи, предусматривающей мотивы, биографии и степень социальной опасности людей, совершивших эти преступления.
Криминалист, который не может или не хочет этого понять, никогда не добудет живой, реальной и конкретной правды, а без такой правды нет правосудия.
Вот почему тупая вера в формальную и якобы всеобъемлющую силу статьи закона менее всего служит закону в высоком смысле этого слова и нередко обращается против него. А это, в свою очередь, перерастает не только в личную беду того или иного подсудимого, но и в беду общества, в котором это могло произойти.
К чести Ленинградского областного суда, рассматривавшего это дело, Мишка Шторм был осужден всего к трем годам лишения свободы, и то учитывая его прежние судимости за хулиганство. А Стасевича приговорили к многолетнему заключению.
Еще перед судом, когда я объявил Мишке об окончании следствия, состоялся наш прощальный разговор.
– К чему готовиться, Лев Романович? – задал мне Мишка довольно обычный в таких случаях вопрос.
– К жизни, Михаил, – ответил я. – Ведь у тебя еще вся жизнь впереди. И от тебя зависит, как она дальше сложится.
Я ответил ему так вполне искренне. Во-первых, я верил, что суд не отнесется к нему слишком сурово. Во-вторых, мне самому было тогда двадцать два года, и у меня тоже вся жизнь еще была впереди. В-третьих, я считал тогда, как считаю и теперь, что многое в наших судьбах зависит от нас самих.
На прощанье я посоветовал Мишке при отбытии наказания избегать связей с рецидивистами, чтобы не получить «законченное высшее воровское образование», как это иногда бывает.
– Смотри не поддавайся на громкие слова, воровской шик и блеск, не гонись за покровительством бывалых воров и не верь их брехне о красивой жизни и о том, что в воровском мире будто бы действует закон: один за всех, все за одного. Чего стоит вся эта брехня, ты уже один раз убедился по Феликсу. Не верь их улыбкам и не бойся их угроз. Не верь их обещаниям и не поддавайся их уговорам. А главное – не теряй веры в свое будущее. Тогда ты выстоишь и станешь еще настоящим человеком…
Разговор был долгим и прямым. Будучи уже тогда убежден в том, что перевоспитание уголовников должно начинаться еще в стадии следствия, я пытался, как умел, подготовить своего подследственного к тому, что могло ждать его в лагере в тех условиях, когда матерые рецидивисты отбывали наказание вместе с молодыми правонарушителями. Мишка слушал меня внимательно и благодарно.
В первые полгода после его осуждения я получил от него два или три письма, которые меня порадовали. Я об этом прямо ему написал. Потом он замолчал, а позже меня перевели из Ленинграда в Москву, и я окончательно потерял его из виду.
И вот теперь, почти через двадцать лет, нам суждено было снова встретиться.
Не скрою, мне было приятно, что он меня помнил и захотел повидать. И вместе с тем было горько, что я вновь увижу его в качестве обвиняемого и что, следовательно, запомнив меня, он забыл мои советы и напутствия, данные ему давным-давно, когда у нас обоих вся жизнь еще действительно была впереди…
Когда Булаев привел Мишку в мой кабинет, я с интересом стал разглядывать своего бывшего подследственного. Конечно, годы и тюрьмы сделали свое дело – он уже не был ни таким кудрявым, ни таким румяным.
– Здравствуйте, Лев Романыч, – смущенно произнес он. – Вот опять довелось свидеться, а сколько воды утекло…
– То, что опять увиделись, – хорошо, а вот то, как увиделись, – плохо, – ответил я. – Ну, садись. Выкладывай… Здоров?
– Не жалуюсь. Чегочего, здоровьишка пока хватает, – сказал он. – Это еще не растерял…
– А что же растерял?
– Многое, чего уж не вернешь, – вздохнул Мишка. – Начиная с мамаши. Помните?
– Помню. Славная женщина.
– В Ленинграде в блокаду погибла. Я начал, фрицы доконали.
Мишка замолчал. Булаев, тактичный Булаев, понимая, что при интимном разговоре третий всегда лишний, встал и, сославшись на неотложное дело, вышел из кабинета. А я все разглядывал Мишку. Куда девались юношеский блеск его глаз, детская округленность лица, которой он когда-то отличался, и многие другие почти неуловимые черты, некогда свойственные ему? Да, я видел, что он здоров и еще крепок, но все-таки время уже наложило свою нестираемую печать на его взгляд, на углы его рта, даже на его улыбку. Природа – точный бухгалтер, ее не обсчитаешь ни на один день, ни на одну беду, ни на одну бутылку, ни на одну неделю, проведенную в заключении.
– Просьб у меня нет, – прервал, наконец, Мишка затянувшуюся паузу. – Сижу я за дело, и дело мое – труба. Так что и попросился я к вам без дела, а просто захотелось повидать и вроде как отчитаться за эти двадцать лет… Если время есть, послушайте, ну а ежели нет, не серчайте за беспокойство.
– Время найдется, рассказывай.
И Мишка начал «отчитываться». Это была весьма обычная для таких людей и довольно грустная исповедь.
Оказавшись в заключении, Мишка сначала твердо следовал моим советам, старательно работал и держался в стороне от рецидивистов. Они его даже поначалу принимали за «бытовика», то есть человека, осужденного за бытовое преступление. Но потом пахан – уголовный «король» – случайно узнал, что зэк Михаил Манзырев, оказывается, имеет кличку Мишка Шторм и сидит за участие в ограблении пушной базы.
Пахан пришел в ярость и в тот же вечер вызвал Мишку, как он выразился, на «собеседование».
– Ну, здравствуй, артист, – прошипел он, когда Мишку к нему привели. – Но только здесь, между прочим, не театр… И таких сук, которые прикидываются фраерами и ходят, как лярвы на цыпочках, а сами имеют по три хвоста и сюда попали за настоящее дело, мы можем приветствовать, как положено, так что им небо с горошину покажется… Против воровского закона пошел, гад маринованный!..
Мишка посмотрел на оплывшее, свирепое, дергающееся от наркотиков лицо пахана, которого все в лагере смертельно боялись. Пахан был уже немолод, кривая ухмылка перечеркивала его лицо, обнажая стальные зубы. Глубокий шрам на щеке и мутные, как у хорька, остановившиеся зрачки, которые теперь злобно впились в Мишку, вызывали чувство отвращения.
– Плевал я на твой воровской закон! – крикнул Мишка. – И не буду я с вами водиться! – по-детски добавил он.
– Я погляжу, ты смелый! – прошипел пахан. – Сразу видать, еще зеленый. Ну, ничего, миленький, иди, иди, пока не оступился… Иди, пока есть чем ходить…
Пахан повернулся и побрел в сторону, по-бабьи повиливая бедрами. Его «личный адъютант» зашептал Мишке:
– Тебе что, жить надоело? Беги проси прощения, пока не поздно!.. И руку ему поцелуй…
– Еще чего захотел! – огрызнулся Мишка, сплюнул и ушел.
В ту же ночь, когда Мишка спал на нарах, его молниеносно связали, загнали кляп в рот и вынесли из барака. Мишка не успел даже крикнуть.
На улице его швырнули на обледеневшую землю и начали избивать. К счастью, ему удалось разорвать веревки сильным рывком могучих рук. Он вскочил на ноги, вырвал изо рта кляп и начал обороняться. Один из бандитов выхватил нож, но Мишка успел нанести ему удар в челюсть, и тот медленно осел в сугроб. Как раз в этот момент подошел патруль. В руках Мишки был нож, отобранный им у бандита.
Это и послужило потом главной уликой против Мишки. Его снова судили и приговорили дополнительно к десяти годам. В качестве «потерпевших» на судебном заседании выступили помощники пахана, выполнявшие его задание.
Мишка, как «особо социально опасный», был переведен на строгий режим и лишен права переписки. Вот, оказывается, почему он перестал писать мне.
Всякий человек тяжко переживает допущенную в отношении него несправедливость. Заключенный – и это понятно – переживает ее вдвойне тяжелее.
Ему было уже за тридцать, когда он, наконец, освободился из колонии. Но это был уже не прежний Мишка Шторм. С ним случилось самое страшное – он почти потерял веру в людей и в человеческую справедливость. Умная и чуткая поддержка могла бы еще его спасти.
Однако Мишке снова не повезло. В поезде, в котором он ехал, возвращаясь из заключения, обворовали одного из пассажиров. На узловой станции в вагон пришли работники железнодорожной милиции. Началась проверка документов.
Мишка испугался. Он решил, что его непременно задержат и обвинят в этой краже. Он бросился в тамбур, намереваясь выпрыгнуть из вагона на ходу поезда. Но в тамбуре были предусмотрительно оставлены два милиционера. Они задержали Мишку.
В Челябинске его сняли с поезда и отправили в тюрьму. Следователь милиции, ведший его дело, оказался опытным и добрым человеком. Разобравшись в обстоятельствах задержания Мишки, он освободил его.
Выйдя из тюрьмы, измученный волнениями этих дней, Мишка зашел в первую попавшуюся закусочную. Ему очень хотелось есть.
– Зашел я в эту забегаловку, – рассказывал Мишка. – Народу тьма. Все столики заняты. Дым столбом стоит. Пьяных – хоть пруд пруди. Стал я приглядываться, где бы пристроиться, вдруг кто-то кричит:
– Эй, кореш, давай к нам!.. Потеснимся, коль опять встретиться довелось!
Подошел я поближе, гляжу, сидит один парень, с которым я в заключении был. Ну, конечно, обрадовался – как-никак человек свой. Сидел он за грабеж, но в заключении работал исправно и вроде исправился. С этим парнем теперь за столиком еще двое сидели, но тех я не знал.
Мишка вздохнул, закурил папиросу, затянулся и продолжал:
– Ну, выпили, как положено, за встречу. И стали балакать, как дальше жить, куда податься, как на работу устроиться. Я рассказал про свои приключения в дороге и про того следователя, который меня освободил. Туфонов была его фамилия. Ну, конечно, выпили за его здоровье – все-таки хороший человек. А потом один из дружков и говорит со смешком:
«Ты, кореш, за нас пострадал. В вагоне того пассажира мы пощекотали – чемодан у него увели. И на первой остановке смылись. Но уж раз тебе за нас посидеть пришлось, ставим литр за твое здоровье и невинное страдание…»
Поставили. Я тоже решил в долгу не оставаться – еще пол-литра заказал. Что дальше было – хрен его знает!.. Но только очнулся я уже в милиции – взяли всю нашу компашку за покушение на ограбление ларька… С поличным взяли… Опять десятку влепили. И вернулся я снова в знакомые места. Майор, который меня освобождал, только головой покачал. «Не думал, – говорит, – что так скоро, Манзырев, мы опять встретимся. Не зря говорит народ: черного кобеля не отмоешь добела…»
Но и на этот раз, уже привыкнув к жизни заключенного, Мишка еще окончательно не отчаялся. Он снова начал старательно работать. Потом началась война, Мишка, как и многие заключенные, стал проситься, чтобы его отправили на фронт.
К сожалению, ему было отказано. И он продолжал отбывать наказание.
Разговор наш затянулся. Мишка рассказывал о своей судьбе охотно, не обходя теневых сторон и ничего не скрывая.
Когда он подошел к тому, о чем я мельком уже знал от Булаева, в кабинет вошла секретарша и протянула мне записку. Оказывается, пока я беседовал с Мишкой, на прием явился какой-то мне неизвестный доцент Прохоров, который уже полчаса ждет и нервничает, так как у него неотложные дела в институте, где он преподает. На прием он записался заранее.
Но разговор с Мишкой был еще далеко не кончен. Мне не хотелось его прерывать, так как Мишка с каждой минутой чувствовал себя все свободнее, и ему, судя по всему, необходимо было «выговориться». Такие натуры испытывают жгучую потребность выплеснуть все, что накопилось, в душевной беседе с человеком, которому они доверяют. И нередко такой разговор, а главное – доверие, с которым их выслушивают, оказывает на этих людей большое психологическое воздействие; и наоборот – холодное безучастие или плохо скрываемое недоверие производят обратное действие, которое я называю «коротким замыканием». Обиженный безразличием, а тем более недоверием, такой человек мгновенно уходит в себя, прерывает рассказ и в глубине души ругает себя, что так доверчиво вылил всю горечь, свои обиды, свои мечты.
О силе доверия к человеку и его огромном воспитательном значении многое написано и сказано. Но криминалистам, именно вследствие характера их работы, это особенно хорошо известно.
Впрочем, и криминалисты бывают разные. Мне приходилось наблюдать две категории людей, работающих в этой области. Одни в результате многолетней профессиональной деятельности, сталкиваясь изо дня в день с самыми разнообразными преступлениями и преступниками и наблюдая в связи с этим самые низменные характеры, постепенно, даже незаметно для себя теряли веру в человека вообще и становились мизантропами и холодными циниками. Не понимая, что сыщик – это еще не криминалист и что нельзя ограничивать деятельность криминалиста одной охотой за преступниками, как бы ни была эта охота удачна, такие работники постепенно впадали в состояние морального отупения и душевной опустошенности. Это, в свою очередь, порождало в них черствость, огульную подозрительность, формализм и даже иногда жестокость.
Характерно, что все это рано или поздно мстит за себя. Такие люди, как правило, всегда неполноценны и глубоко несчастны даже в своей семейной жизни. Ограниченны и односторонни их наблюдения и выводы, примитивны и грубы методы их работы, беспомощна их следственная интуиция, а способность проникновения в тайники человеческой души ничтожна. В этом смысле «душевная недостаточность» – не менее опасное заболевание, чем известная медицине «сердечная недостаточность». А первое заболевание в отличие от второго уже опасно не только для больного, но и для его окружающих, учитывая, что этот «больной» в той или иной мере решает человеческие судьбы.
Другая категория криминалистов отличается тем, что нелегкая их профессия и все, что с ней связано, не только не подрывают их веры в человека, а, напротив, укрепляют ее. Да, как это ни покажется странным на первый взгляд, именно возможность повседневно наблюдать психологию правонарушителей, людей, оказавшихся по тем или иным причинам на дне жизни, возможность наблюдать их падения и драмы, их отчаяние и надежды, их страдания и мечты приводит таких криминалистов к глубочайшей уверенности в том, что в каждом человеке, за редкими исключениями, жива хотя и глубоко запрятанная и еле тлеющая искра подлинной человечности, которая, если ее заметить и поддержать, может вспыхнуть ярким очистительным пламенем.
Подавляющим большинством так называемых судебных ошибок общество обязано криминалистам первой категории, которые, ко всему прочему, еще обычно отличаются удивительной самоуверенностью и апломбом. Горькая евангельская формула «Где суд, там и осуждение» относится как раз к таким следователям, прокурорам и судьям, которые чересчур поспешны в своих заключениях и выводах и чересчур уверены в их непогрешимости.
…Получив записку о том, что меня давно уже ждет доцент Прохоров, я решил выслушать его, не отправляя Мишку, а потом продолжить разговор с последним. Я считал, что присутствие Мишки никак не может помешать разговору с доцентом Прохоровым.
– Здравствуйте, садитесь, пожалуйста, – сказал я доценту, когда он вошел в кабинет. – Я вас слушаю.
Доцент, высокий, упитанный, очень благообразный на вид человек лет тридцати, в золотых очках, подчеркивающих свежесть его румяных, холеных щек с модными усиками, ослепительно улыбнулся, сел, а потом, глядя на меня прозрачными, голубыми, ясными глазами, тихо произнес:
– Я хотел бы… гм… Если позволите, так сказать, конфидентно…
И он выразительно повел взглядом в сторону Мишки, которого, надо полагать, принял за сотрудника отдела, поскольку в комнате не было конвоира, и Мишка сидел рядом со мной.
– У вас что-либо секретное? – спросил я, мысленно отметив резанувшие меня слова «если позволите» и «конфидентно».
– О нет, ни в коей мере! – протянул доцент. – Дело мое, хаха, если можно считать его делом, носит чисто личный характер, и, если вы считаете нужным, я не возражаю против присутствия вашего сотрудника… Тем более что, как я надеюсь, вы потом поручите именно ему проверку моей жалобы… Дело это важно для меня, но оно не таково по своему характеру, чтобы я претендовал на личное ваше участие в таковой проверке…
В глазах Мишки, услышавшего, что он зачислен в сотрудники отдела, запрыгали веселые огоньки.
– Это не наш сотрудник, – уточнил я. – Но он не помешает разговору. Итак, я вас слушаю.
Доцент сразу сделал – именно сделал – многозначительное лицо; достав белый, туго накрахмаленный, аккуратно сложенный платок, отер им совершенно сухой лоб (что, судя по всему, должно было продемонстрировать глубокое душевное волнение), потом вновь аккуратно сложил платок и скорбно произнес:
– Вот впервые в жизни довелось побывать в прокуратуре!.. Да еще в следственном отделе…
– Может быть, перейдем к делу? – спросил я.
– Да-да, конечно… Но сначала, с вашего позволения, я хотел бы коротко сказать о себе… Для общего впечатления…
– Пожалуйста, – произнес я, подумав, что «общее впечатление» он уже произвел.
– Перед вами, если вам угодно знать, научный работник, кандидат экономических наук, а в недалеком будущем, можете не сомневаться, доктор наук. Я уже заканчиваю диссертацию. Следовательно, пока еще доцент, но скоро – профессор. Как видите, в этом смысле не могу пожаловаться на судьбу…
– А в каком смысле вы на нее жалуетесь?
– В семейном, к сожалению, в семейном… Впрочем, как говорят французы, се ля ви – такова жизнь…
И он скорбно опустил очи и сделал выразительную паузу. Я терпеливо выжидал.
– Конечно, дело, по которому я решился вас обеспокоить (он сказал именно «обеспокоить»), может показаться вам мелким и даже недостойным, так сказать, вашего внимания, но для меня как деятеля науки оно весьма драматично, смею заметить…
– Нельзя ли ближе к делу, – сказал я, уже понимая, что «деятель науки» – мастер поговорить и намерен пленить меня своим красноречием.
– Дело алиментное, – ответил доцент. – Тем не менее, и однако, оно, позволю себе утверждать…
– Алиментные дела относятся к компетенции гражданского отдела, и вы напрасно…
– Одну минуту, – перебил он меня. – Оно вначале было только алиментным, и им действительно занимался гражданский отдел. Но потом, как это ни парадоксально, суд вынес определение о возбуждении против меня уголовного преследования.
– В связи с уклонением от платежа алиментов?
– Да, но это абсолютный нонсенс!.. И суд не вникнул в нюансы дела…
– Определение суда и все документы при вас?
– Разумеется.
– Покажите, пожалуйста.
Доцент достал из портфеля толстую кипу бумаг и протянул мне. Я стал знакомиться с определением суда, копиями кассационных жалоб, всевозможными справками и письмами. Признаться, поначалу я читал все эти бумаги без особого интереса, но потом увлекся – передо мной были человеческие документы, разительные по своей необычности! Суть довольно ясного и довольно противного дела Прохорова сводилась к следующему.
Мать Прохорова, рано овдовевшая, работала уборщицей на одном из заводов Свердловской области. Прохоров был ее единственным сыном. Выбиваясь из сил, эта женщина посвятила ему всю свою жизнь, стремясь во что бы то ни стало «вывести его в люди». Он закончил среднюю школу, а потом уехал в Москву продолжать образование. Получая студенческую стипендию, Прохоров часто писал матери с просьбой «прислать деньжонок». Мать, отказывая себе во всем, посылала. Для этого ей приходилось работать сверхурочно, брать в стирку белье и мыть в клубе полы.
Окончив институт, Прохоров остался в аспирантуре, потом защитил кандидатскую диссертацию и получил звание доцента. Теперь он уже много зарабатывал и матери писать перестал.
Отчаявшись получить ответ на свои письма, старушка получила на заводе отпуск и приехала в Москву. Тут она убедилась, что сын действительно «вышел в люди». У него была прекрасная, хорошо обставленная комната, собственная машина, много костюмов.
– Что это вы, мамаша, на старости лет вздумали по железным дорогам таскаться? – спросил ее сын. – Право, не по возрасту… Да и лишние расходы к тому же…
Этот человек больше всего на свете боялся «лишних расходов». Через два дня после приезда матери в Москву он отправил ее обратно, купив ей билет в бесплацкартном вагоне и дав сто рублей на дорогу.
– Езжайте, мамаша, с богом, как говаривали в старину, – сказал он. – В гостях хорошо, а дома лучше. Да и мне некогда вами заниматься… И подпишите вот эту расписочку…
И он протянул ей заранее заготовленную расписку, в которой значилась «полностью полученной» и сотня, данная матери на дорогу, и стоимость железнодорожного билета, и даже «расходы на питание», понесенные за те два дня, что мать у него жила.
Старушка заплакала. В отличие от сына она не имела того кругозора, который дают высшее образование и ученая степень. Но он в отличие от нее не имел даже низшего представления о человеческой совести и морали.
Вернувшись на завод, старушка сначала отмалчивалась в ответ на расспросы соседей, как ее встретил сынок, а потом, не выдержала, захворала.
Уже позже, когда ей пришлось оставить работу, соседи сообщили в завком о ее бедственном положении. Но мать есть мать: когда к ней пришли из завкома и стали спрашивать, как ей живется, она ответила, что ни в чем не нуждается, так как ей помогает сын…
Но соседи знали, что это не так. И они снова пошли в завком.
Тогда по инициативе завкома и возникло гражданское дело об алиментах. Прохоров вместо платежа алиментов выслал ту самую «расписочку», которую он в свое время получил от матери, с коротким письмом, что «означенную в расписке сумму прошу рассматривать как мой платеж за первое полугодие…».
Когда об этом узнал председатель завкома, он побелел от ярости и бросился к районному прокурору.
– Да, любопытное явление природы, – протянул прокурор, узнав суть дела. – Прямо скажем, зоология…
– Не дело говоришь, прокурор, – возразил председатель завкома. – Клевета на зверей. У них такого не встретишь. Это я тебе, между прочим, как старый охотник могу сказать…
– Гм… ты прав, пожалуй, – согласился прокурор. – Ничего, мы ему припомним эту расписочку, подлецу!..
Прокурор вошел в суд с соответствующим представлением, и суд вынес определение о привлечении Прохорова к ответственности. Прокурор мог сделать это и своим постановлением, но в данном случае ему хотелось получить и определение суда. Любопытно, что на суд явился и председатель завкома, подробно рассказавший о своей беседе с прокурором и о том, как он «вступился за зверей». Суд зафиксировал его показания в протоколе судебного заседания. И правильно сделал.
– Так что же, гражданин Прохоров, вам угодно? – спросил я, прочитав все эти документы.
– Прекращения возбужденного против меня дела, – спокойно ответил он. – Это перегиб!
– А как вы квалифицируете посылку вместо денег расписки, взятой вами у матери?
И я огласил текст расписки. Он внимательно слушал.
– Вы видите в этом криминал? – спросил он, когда я кончил читать. – Что в этой расписке преступного, позвольте вас спросить?
– Что к ста рублям, выданным матери, вы приплюсовали стоимость железнодорожного билета…
– Да, но это фактическая стоимость, прошу заметить.
– Заметил. И стоимость за питание в течение двух дней тоже приплюсовали…
– Опять-таки только фактические расходы… Должен при этом добавить, что…
Но мне так и не суждено было узнать, что именно он хотел добавить, потому что как раз в этот момент Мишка Шторм бросился с пылающими глазами на «деятеля науки», сбил с его носа могучим ударом золотые очки и, схватив его за воротник, швырнул, как куль сена, на пол, крича громоподобно:
– Вот я тебе сейчас добавлю, гнида с фасоном!..
Оторопев, я кинулся к Мишке, который уже сидел верхом на Прохорове, истерически вопившем:
– Спасите, убивают!..
Я тщетно пытался оторвать Мишку от его жертвы. Не отпуская Прохорова, Мишка кричал мне:
– Потом хоть лишнюю статью добавьте, а сейчас дайте душу отвести!..
Между тем на крик Прохорова вбежала секретарша и сейчас же помчалась за помощью, еще не разобравшись, что случилось. Первым вбежал Булаев, но к этому моменту мне уже удалось оторвать Мишку от Прохорова. Булаев повел Мишку к себе.
Прохоров поднялся, тяжело дыша, отряхнулся, а потом, запинаясь, произнес:
– Бблагоддарю за поммощь… Тем не менее, и, однако, вам придется возместить мне стоимость золотой оправы очков – она сломана – и приплюсовать стоимость разорванной сорочки и галстука…
– Позвольте, вы забыли про стоимость стекол в очках, – сказал я, не без труда сдерживая ярость. – Это на вас не похоже…
– Стекла в очках ничего не стоят, – возразил он. – Дело в том, что это… простые стекла… Мне лишнего не надо…
– Зачем же вы носите очки? – наивно удивился я.
– Этто друггой вопрос, – чуть смутился доцент. – Но это мое личное дело… Итак, в итоге двести шестьдесят пять рублей…
Не могу и не хочу скрыть, что я с трудом отогнал недобрую мыслишку, что слишком рано оторвал от «деятеля науки» Мишку Шторма. В самом деле, чего я так торопился?!
И еще мне вспомнилась древняя восточная поговорка: «Вора иногда можно понять и простить. Убийцу нельзя простить, но можно иногда понять. Подлого скупца нельзя ни понять, ни простить…»