Три самоубийства

Каждый раз, когда я читаю или слышу о самоубийствах, я не могу не вспомнить профессора судебной медицины П. И. Крюкова, человека романтически влюбленного в свою невеселую профессию, вскрывшего на своем веку не одну тысячу трупов и помогшего раскрыть множество преступлений. Петр Иванович принадлежал к славной плеяде судебных медиков – энтузиастов своего дела, блестящих знатоков своей профессии, сочетавших точный скальпель анатома с пытливым взором криминалиста и исследователя.

Это был прекрасный эксперт, многоопытный судебный врач, но, как почти всякому ученому, ему была присуща одна причуда, одна маленькая необъяснимая странность: он верил в неизбежность самоубийств. Он считал, что все самоубийцы рождаются, с тем чтобы рано или поздно покончить с собой, и что самоубийство есть нечто врожденное, предначертанное и потому неизбежное. Тщетно его друзья и товарищи по работе доказывали абсурдность этой теории. Тщетно приводились исторические примеры, ссылки на статистику, социальные исследования. Старик упрямо качал головой и обычно отвечал:

– Не спорьте, батенька, не спорьте, сорок лет на этом деле сижу, из покойницкой не вылажу. Я старый воробей. Все они, батенька, уже с первым своим криком были самоубийцами, у всех, поглядите, черепа‑то просвечивают. – И он показывал собранную им за много лет коллекцию черепов самоубийц, уверяя, что все они имеют общие дефекты в строении черепных костей.

Эту коллекцию помог Петру Ивановичу собрать служитель прозекторской Иван Порфирьевич. Почти 40 лет он опиливал вместе со своим шефом черепные коробки и вскрывал животы. Иван Порфирьевич был почти неграмотен, но все эти годы слушал лекции и объяснения своего профессора и разбирался в судебной медицине не хуже многих судебных врачей. Во всяком случае, он обычно бурчал себе под нос диагноз, который почти всегда совпадал с последующим заключением профессора.

С «теорией неизбежности самоубийств», адептами которой были профессор Крючков и прозектор Иван Порфирьевич, мне довелось столкнуться при расследовании трех дел, связанных с добровольным уходом людей из жизни.

Первое из самоубийств произошло в декабре 1927 года в Ленинграде. Покончила с собой пятнадцатилетняя Шура Калистратова – дочь торговца. Она повесилась в передней, на вешалке, и труп этой маленькой, худенькой девочки утопал в пышных складках каких‑то старых салопов и шуб.

Пока мы снимали труп, отец Шуры, грузный мужчина с чрезмерно благообразным лицом ханжи и скопидома, член церковной двадцатки, молча стоял в передней и светил нам керосиновой лампой, так как электричество из экономии в переднюю проведено не было. Он был вдов (мать Шуры умерла 6 лет тому назад) и в лице дочери потерял единственного близкого человека. Но он не плакал. Его пухлое красное лицо было лишено всякого выражения, и только когда мы осторожно перенесли труп девочки на диван, он начал истово креститься.

Вскрытие показало, что девочка была беременна.

Соседи и подруги отзывались о ней как о тихом, скромном, немного забитом ребенке.

У меня почему‑то родились смутные подозрения, что набожный папаша причастен к беременности своей дочери. Однако улик против него не было. Посмертной записки Шура не оставила.

Началось тщательное расследование. Со слов одной из подруг Шуры удалось установить, что покойная страшно боялась отца и в последнее время была подавлена чем‑то серьезным, происшедшим в ее жизни. Однако она не рассказала, что именно случилось с ней, и только намеками давала понять, что это связано с ее отцом.

В конце концов выяснилось, что он понудил дочь к сожительству, развратил ее, жил с нею уже несколько лет. Забеременев от отца, она в отчаянии покончила с собой.

На следствии Калистратов долго и упорно запирался, призывал в свидетели Бога и на замечание, что это самый ненадежный свидетель, ответил, что других у него нет. В конце концов как‑то вечером, после допроса, продолжавшегося пять часов, сбившись в целом ряде деталей и мелких обстоятельств, Калистратов окончательно запутался и замолчал. Минут десять он не отвечал на вопросы, тупо смотрел в угол и наконец заявил:

– Надоело, что же, пишите, я все расскажу.

Потом его судили. Публика в зале взволнованно разглядывала изверга, а он стоял, по обыкновению потупя взор, и неохотно отвечал на вопросы суда. Общественный обвинитель в своей речи тогда сказал:

– Граждане судьи, меня вот учили, что прокурор должен быть сдержан и спокоен, простите меня, не могу. Не могу сдержаться. Не могу и не хочу быть спокойным. Погибла Шура Калистратова, и этот гад повинен в ее смерти. Но он виновен еще и в другом. Он – вор. Да, он самый гнусный вор, потому что он обокрал всех нас, нашу родину, наш город. Он украл не бочку гвоздей, не мешок сахара и не тюк мануфактуры, он украл у нас человека, человека!!! И это мы ему не простим.

Так говорил тогда общественный обвинитель, и его сразу поняли все в зале и за судейским столом.

В том же 1927 году и в том же городе произошел другой трагический случай.

В морозную новогоднюю ночь на проспекте 25 Октября у ресторана «Кахетия» дежурил шофер автопарка Михайлов. Шел третий час ночи, постепенно спадала волна новогоднего веселья, шофер уже три пары доставил по домам и снова стал у ресторана. Старый «бенц», черный, неуклюжий лимузин, застыл у подъезда, и мотор его, не заглушенный из‑за мороза, хрипел, как сердитый жирный мопс.

Вскоре из подъезда ресторана вышла пара – статная, красивая, модно одетая женщина и тонкий, бледный юноша. Они сели в машину, и юноша велел ехать на Знаменскую. Машина заурчала, глухо выстрелила и понеслась. Из‑за треска старого мотора не было слышно, что происходит в пассажирской кабине, да шофер и не прислушивался. Он устал, промерз и мечтал о теплой комнате и горячем чае.

На Знаменской они остановились. Юноша помог даме выйти из машины, остановился с нею у подъезда и стал звонить. Потом он долго и нежно целовал ей руку, видимо, о чем‑то спрашивал, но она отрицательно кивала изящной головкой и смеялась самодовольно и весело. Затем дворник открыл дверь, она исчезла в подъезде, и юноша снова сел в машину. Он попросил отвезти его домой на Обводный канал. Шофер кивнул головой, они понеслись опять. Изредка мотор глухо ворчал, но привыкший к его капризам шофер не обращал на это внимания.

У дома № 7 машина остановилась. Шофер обернулся. Пассажир не двигался и молчал.

«Ишь ты, заснул, черт паршивый», – мысленно выругался шофер, вышел, подошел к задней дверце машины, открыл ее и дернул пассажира за рукав:

– Вставайте, гражданин, приехали.

Но неизвестный ничего не ответил, и его рука безжизненно упала на сиденье. Удивленный шофер стал энергично его расталкивать и тут только обнаружил, что пассажир мертв. Осветив кабину, он увидел, что плюшевое сиденье испачкано кровью, вытекшей из раны на виске, а в ногах покойного валяется черный наган.

Страшно испугавшись и закричав, шофер бросился от машины. Он начал неистово стучать в ворота дома, поднял шум, и вскоре появился заспанный дворник.

– Чего расступался тут? – раздраженно спросил он, почесываясь и сплевывая в сторону.

– Пассажир… из этого дома… приказал ехать… мертвый… – бессвязно бормотал шофер.

С дворника мигом слетел сон, он подошел к машине, рассмотрел труп и сразу опознал его.

– Наш, действительно. Из третьего номера. Виктор Павлыч, они будут. Тихий жилец. С матерью проживают. Погоди, сейчас мамашу его разбужу.

И через несколько минут, бросившись на колени перед машиной и припав к торчащим из кабины ногам, билась и плакала мать Виктора Павловича Киселевского. Рядом молча стояли шофер, дворник, какие‑то люди, неизвестно откуда появившиеся.

Расследование началось прежде всего с выяснения обстоятельств самоубийства. Казалось странным, как мог не слышать шофер выстрела в кабине автомобиля. Но он упорно утверждал, что не слышал выстрела из‑за шума старого мотора. При проверке его показания подтвердились; действительно, машина так шумела на ходу, что шофер мог и не придать значения короткому, сухому треску револьверного выстрела.

Тогда начали выяснять личность женщины, с которой самоубийца встречал в «Кахетии» Новый год. Оказалось, что она замужняя женщина. Киселевский был знаком с ней уже три года. Ей было 26 лет, Киселевскому – 21. Она была женой какого‑то нэпмана, Киселевский – бедный, нуждавшийся студент. Познакомившись с Валентиной Петровной, так звали эту женщину, он влюбился в нее с первого взгляда, влюбился, как влюбляются в 18 лет. Начал часто приходить к ней, на последние деньги покупал ей цветы, водил в театры.

Валентина Петровна охотно принимала его ухаживания. Ей нравился этот стройный бледный юноша. Наконец, ей было просто приятно такое чистое и сильное чувство с его стороны. В глубине души она уже решила стать его любовницей и, как это нередко бывает у женщин подобного типа, считала лишь необходимым выждать некоторое время «для приличия».

Но когда Киселевский заявил, что просит ее стать его женой, так как иначе он не представляет дальнейших отношений между ними, Валентина Петровна расхохоталась ему в лицо. Она смеялась искренне и весело, потому что заработка Киселевского ей едва ли хватило бы на чулки.

Как ни наивен был Киселевский, он понял, что эта женщина никогда не выйдет за него замуж. Он решил покончить с собой. Но сентиментальному юноше хотелось уйти из жизни «красиво», «как в романах», подчеркнув романтическую подкладку своего самоубийства. И он решил сделать это в новогоднюю ночь. Встретить Новый год вместе с нею, проститься и покончить с собой. Ему казалось, что все это необычайно трогательно и тонко и достойно его чувства к этой женщине.

С трудом раздобыв деньги, необходимые для встречи Нового года в ресторане, он пригласил Валентину Петровну. Она сразу согласилась.

Когда Валентина Петровна была вызвана на допрос в связи с этим делом, она прежде всего испугалась за себя. Испугалась, что муж может узнать о ее флирте с Киселевским.

– Это просто непорядочно с его стороны, – говорила она о Киселевском, – он был обязан считаться с тем, что я замужняя женщина. А то извольте радоваться: встречали вместе Новый год – и сразу застрелился. Теперь каждый дурак поймет, что он застрелился из‑за меня. У нас был самый невинный флирт, он был мне просто забавен, но я и не думала серьезно на это смотреть.

Когда я доложил об этом деле областному прокурору, он заявил:

– Из‑за такой дряни погиб. Слюнтяй. Применить к этой даме 141‑ю статью Уголовного кодекса, говорящую о «доведении до самоубийства», невозможно. А жаль… Сдайте дело в архив.

Третье «самоубийство» интересно тем, что в результате тщательного расследования было выяснено, что в действительности оно является убийством.

Летом 1926 года, когда я работал следователем Московского губсуда, однажды на прием в прокуратуру явился молодой человек, назвавшийся Сергиевским. Он жаловался на недостаточно энергичные действия работников МУРа, которые, несмотря на поданное им заявление о загадочном исчезновении жены, ничего якобы не сделали для ее розыска. Так, по крайней мере, казалось молодому человеку. Прокурор направил его ко мне.

– Поймите, товарищ следователь, мое положение, – говорил молодой человек, сидя перед моим столом и глядя мне прямо в лицо большими синими, широко раскрытыми глазами. – Я безумно люблю жену, мы были невероятно счастливы, всего полтора года, как поженились. И вот уже неделя, как она исчезла неизвестно куда… Если бы вы знали, как она мне дорога. Какой это чудный, замечательный человек!..

Я внимательно разглядывал этого человека, следя за выражением его лица. И хотя все, что он мне говорил, было вполне естественно при таком стечении обстоятельств, хотя в самом факте его недовольства медлительностью работников МУРа не было ничего подозрительного, все же было в нем и в его манерах что‑то, заставлявшее насторожиться. Необычайно выутюженный костюм, выхоленное лицо, длинные отточенные ногти, галстук, искусно повязанный с той нарочитой «художественной небрежностью», которая стоит большого труда, какие‑то неестественные модуляции голоса, даже какая‑то особая манера сидеть в кресле – все это говорило о натуре лживой и эгоистичной, обличало в нем сибарита и пшюта.

А между тем он продолжал рассказывать, часто употребляя тривиальные выражения, которыми хотел подчеркнуть глубину своих переживаний. При этом он явно любовался самим собой.

Я начал расспрашивать его о подробностях случившегося и выяснил, что его жена Нина Алексеевна, 22 лет, неделю тому назад исчезла. Женился он на ней полтора года назад. Познакомились они случайно в Ленинграде. После этого переписывались, а потом она приехала в Москву и стала его женой.

В Москве они жили в коммунальной квартире. Нина Алексеевна не работала, а Сергиевский служил в казино в качестве крупье. Семнадцатого июля он вернулся домой из казино на рассвете и лег спать. Утром Нина Алексеевна куда‑то ушла и сказала, что скоро вернется. Больше он ее не видел. Знакомых у нее в Москве почти не было.

– Скажите, Нина Алексеевна вас не ревновала?

– Я никогда не изменял ей, – слегка смутившись, начал меня уверять Сергиевский, – у нее не было повода. Понимаете… она считала, что на моей работе легко поскользнуться, ей казалось, что у меня там много женщин, которым я нравлюсь. Ей казалось, что у меня много связей. Она часто мне устраивала сцены, поверьте, совершенно без всяких оснований. Она постоянно ревновала меня, сам не знаю почему. И в тот последний день, когда я вернулся, тоже устроила сцену, плакала. Потом я заснул, и утром она ушла, когда я еще спал.

– Вы раньше были женаты?

– Да, два раза. Неудачно.

На этом мы закончили наш первый разговор. Я обещал Сергиевскому активизировать розыски жены. Сразу после разговора с ним я поехал в МУР к инспектору, который занимался этим делом. Он сообщил мне, что пока никаких следов жены Сергиевского нет. Соседи их по квартире в тот день, когда она исчезла, отсутствовали. Сергиевские были одни. Вечером Сергиевский дома страшно волновался, говоря соседям, возвратившимся домой, что не знает, где жена, и очень обеспокоен ее отсутствием. На другой день он подал заявление в МУР и дважды беседовал с инспектором.

– Понимаешь, – рассказывал инспектор МУРа, – типичный пижон и ловелас. Кривлялся тут ужасно, говорил, что без жены жить не сможет, а вышел из МУРа в переулок, приосанился, поправил шляпу и пошел веселый как ни в чем не бывало. Признаться, я нарочно за ним из окна кабинета следил. Темный человек. И дело темное. Но трупа пока нет. А без этого трудно что‑либо сказать.

Тут я вспомнил, что, будучи у меня и жалуясь на МУР, Сергиевский все время допытывался, не нашли ли труп жены и ищут ли его как следует.

Мы с инспектором решили, что надо продолжать розыски трупа и сообщить родителям Нины Алексеевны в Ленинград об ее исчезновении.

Дня через два приехал ее отец из Ленинграда и сразу явился ко мне. Старик работал мастером на одном из ленинградских заводов. Он был потрясен.

– Погибла Нинушка, – говорил он, – и знаете, нет у меня оснований, но что‑то тут неладное, сердце отцовское чует… Зятя я почти не знаю. Где‑то они познакомились случайно, потом, смотрим, раз‑два – и сошлись. Конечно, мы со старухой не вмешивались, не наше дело, но и радоваться было нечему. Сами подумайте, крупье, опять же человек несерьезный. Нина с ним немало слез пролила…

– Почему вы так думаете?

– Я не думаю, а знаю. Она ведь писала довольно откровенно. Жаловалась, не стеснялась.

И старик протянул мне несколько писем. Дочь писала в них своим старикам, что Сергиевский ведет странный образ жизни, что у него много женщин, что он груб с нею. Особенно интересно было последнее письмо, написанное в начале июля.

«Дорогие мои старички, – писала Нина Алексеевна, – опять пишу вам, хоть и знаю, что письма мои мало радости вам дают. Но и мне ведь не с кем поделиться, кроме вас. Мутно у меня на душе. Виктор все такой же, не меняется. Кажется мне, что совсем не любит, что я уже надоела ему. Вчера я стала с ним говорить, а он разозлился, закричал на меня и, стыдно признаться, ударил. Не знаю, как быть дальше, как жить. Хочу домой, но и его жалко. Без меня совсем пропадет. Я еще сдерживаю, а то ведь он далеко зайдет, не удержишь… Есть у него одно больное место – расскажу лично. Он случайно как‑то сам рассказал, а теперь, по‑моему, жалеет».

Это было последнее письмо, полученное стариками от дочери, после чего никаких известий от нее не было.

Сергиевский не знал о переписке жены с родителями и, конечно, не мог этого предусмотреть. Поэтому, когда я его вызвал и начал подробно допрашивать о взаимоотношениях с женой, он стал лгать и запутался.

– Душа в душу жили, – говорил он, – обожали друг друга. Только вот Ниночка меня ревновала зря. Совершенно зря. Но так жили прекрасно…

– А вы ее никогда не били?

– Довольно странный вопрос, – обиженно ответил он, – я ведь культурный человек, я в ней души не чаял, а вы мне такие вопросы задаете. Это нечутко с вашей стороны. Это, наконец, просто оскорбительно. Странно. Я буду жаловаться.

– У меня есть основания задать вам такой вопрос.

– Сомневаюсь. Какие могут быть основания?

– Заявление вашей жены.

– Как же мертвая может заявлять?

– А почему вы уверены, что она уже мертвая?

Сергиевский понял, что проговорился. Он растерялся, но быстро нашелся и начал говорить, что предполагает, что жена уже покойница, так как иначе не может объяснить ее отсутствие.

Допрос продолжался. Сергиевский потерял свой обычный уверенный тон, сбился с роли. Постепенно он все больше запутывался. Наконец я ему заявил прямо:

– Ну, довольно, все ясно. Скажите, почему вы убили Нину Алексеевну?

Бледный, жалкий, он начал бессвязно что‑то бормотать о своей невиновности, о том, что он жертва случая, что Нина Алексеевна покончила с собой.

– Откуда вы знаете, что она покончила с собой?

– Она утонула. Уверяю вас. Вернее, утопилась. Наверное, утопилась. Она из ревности утопилась.

– А почему вы ее не спасли?

– Было поздно. Она сама выпала из лодки.

– А почему вы не кричали? Не бросились за нею?

– Я растерялся. Я не знал, что делать. Я боялся заявить правду, я считал, что меня арестуют. Я не виноват, поверьте, я ни при чем, она сама утопилась. Она была ревнива, как сумасшедшая. Она утопилась.

Дрожа и плача, он продолжал что‑то выкрикивать. Я старался не перебивать его, задавая только наводящие вопросы.

Это был долгий напряженный допрос, но его нельзя было прервать ни на минуту. Сергиевскому нельзя было дать опомниться, прийти в себя, надо было максимально использовать то состояние растерянности, в которое он попал. И постепенно выяснялась картина убийства.

Сергиевский пригласил жену поехать покататься на лодке в Останкино. Они поехали днем. Никого не было. Выехав на середину большого Останкинского пруда, Сергиевский, зная, что жена не умеет плавать, сильным коротким броском вышвырнул ее из лодки. Нина Алексеевна не успела даже крикнуть и сразу пошла ко дну. Убедившись в том, что она утонула, он вернулся в Москву и начал разыгрывать роль любящего, взволнованного исчезновением жены мужа.

Он признал, что убил жену потому, что ему надоело с ней жить. Других объяснений он не дал, хотя мотивы убийства были, видимо, иные. В деле имелись косвенные указания на то, что Нина Алексеевна была осведомлена о каких‑то темных сторонах жизни Сергиевского, и он боялся, что она может его разоблачить.

Труп Нины Алексеевны извлекли из Останкинского пруда. Никаких признаков насильственной смерти на нем не было. П. И. Крюков, производивший вскрытие и не знавший еще обстоятельств дела, пришел к заключению, что в данном случае имело место самоубийство.

– Да, – сказал он, – черепок‑то на свет просвечивает, швы тоже типичные. Наша коллекция все растет. Пусть опровергают, спорят. Я, батенька, старый воробей… Самоубийцами рождаются, а не становятся.

Старик был упрям. Когда я рассказал ему, что Нина Алексеевна была утоплена мужем, он ответил:

– Ну и что же. А если бы муж не утопил, она сама рано или поздно покончила бы с собой. Вы, батенька, посмотрите, череп‑то какой. Типичный череп самоубийцы…

Так мне и не удалось его переубедить.