Инге и Вальтер Йенс написали замечательный роман-биографию спутницы жизни великого Томаса Манна — Катарины (Кати) Манн (1883–1980).
Изучив не одну сотню до сих пор не опубликованных писем самой фрау Манн, ее родных и друзей, авторы, следуя канонам документально-биографического жанра, создали портрет удивительной женщины, которая предстает на страницах их книги не только как «неотъемлемая часть» жизни своего знаменитого мужа, но и как объективный свидетель истории эпохи — умный, ироничный и наблюдательный.
Предисловие
Кто такая фрау Томас Манн? Кто такая Катарина Прингсхайм? Казалось бы, нет ничего проще ответа на этот вопрос — ведь это Катя Манн, о которой известно столь же много, как о Генрихе или Голо, Эрике или Клаусе. Она важное лицо в царстве Волшебника[1] и его самый близкий друг. «К.», так Томас Манн именует ее в своих дневниках, не только мать его детей, неизменная спутница и советчица, но и менеджер сколь успешного, столь и рискованного предприятия, как писательская стезя.
Муж и дети всегда говорили о Кате как о замечательной жене и матери, в своих эссе, речах и письмах они рассказывали о ней по самым разным поводам, не умалчивая при этом о противоречивости ее характера. По мнению Голо, «она была сильной личностью, но одновременно отличалась и наивностью». И еще он считал, что Катя значительно превосходила своего мужа в понимании «логических законов», а также бывала временами несдержанна, «унаследовав вспыльчивость своего отца». Катя — ничем не замутненное зеркальное отражение происходивших в жизни событий, если судить о ней со стороны. Так кто же она на самом деле? Неотъемлемая часть Волшебника, который не мог работать без жены? Вне всяких сомнений. Однако Катя Манн была чем-то бо́льшим: стержнем
Только откуда мы знаем все это? Естественно, из Катиных писем, из не известных доселе дневниковых записей, которые легли в основу этой биографии. Находившиеся до недавнего времени под замком в архивах, эти документы, как свидетели, проливают свет на Катину жизнь. И прежде всего ее письма, адресованные обоим «старшим» детям — Эрике и Клаусу, затем письма принстонской подруге Молли Шенстоун, брату-близнецу Клаусу, которого она любовно называла «Калешляйн», — это он познакомил ее с будущим мужем, а годы спустя стал самым близким другом; письма друзьям, которых судьба разбросала по разным уголкам планеты и, наконец, письма Томасу Манну: правда, их, к сожалению, нашлось всего лишь несколько. Кроме того, ее письма к матери, Хедвиг Прингсхайм, написанные и во времена процветания мюнхенского салона на Арчисштрассе, и в Швейцарии, в годы гонений и эмиграции.
Мать, брат, подруга… Катя Манн всегда относилась к мужчинам так же, как к женщинам, если, конечно, то были чуткие мужчины, подобные ее супругу и брату-близнецу, а не властолюбцы, идущие
Катя Манн очень разная, она многолика: восторженная подруга, разумная дочь, искренний друг своего брата-близнеца и преданная жена. В ее корреспонденции, инее последнюю очередь благодаря часто упоминаемой ею триаде: мать семейства, хозяйка и письмоводитель — она предстает одновременно и как женщина здравомыслящая, и как склонная к совершенно топтанным поступкам. Катя славилась радушием и умением принять гостей — «ведь я очень домашняя», — однако и в ее жизни бывали тяжелые времена.
Итак, интересная женщина — и интересная, полная хлопот жизнь, зависевшая в основном «от власти обстоятельств», о чем свидетельствуют Катины непрестанные сетования, но в то же время жизнь очень привилегированная, материально независимая, к тому же связавшая ее с великими людьми той эпохи.
Надо признать, что письма написаны хорошим языком,
Пожалуй, для введения этого вполне достаточно. Пора предоставить слово самой госпоже Томас Манн, она же Катарина Прингсхайм, она же фрау Катя Томас Манн, как порою писала на конвертах ее мать. Надеемся, что читатель с большим интересом ознакомится с впервые опубликованными документальными материалами, на получение которых авторы, только приступая к своей работе, мало рассчитывали.
Эта книга посвящается Лотте Клемперер[6], которую Катя опекала на закате своей жизни. «С Лоттой мы очень дружны», — писала госпожа Томас Манн своему брату-близнецу в марте 1966 года.
Глава первая
«Я Катя Прингсхайм, исходя из нижеизложенных причин, прошу рассмотреть мое ходатайство о допуске к сдаче летом 1901 г. выпускного экзамена по программе классической гимназии. В соответствии с сим ходатайством, покорнейше прошу разрешить мне сдать этот экзамен в гимназии имени Кайзера Вильгельма, что находится в Мюнхене, поскольку мой брат-близнец Клаус тоже будет сдавать этот экзамен в упомянутом учебном заведении.
Я родилась 24 июля 1883 года в Фельдафинге в семье профессора Королевского университета д-ра Альфреда Прингсхайма и его жены Хедвиг, урожденной Дом, и исповедую протестантскую религию.
Свои первые знания по всем дисциплинам я приобрела вместе со своим братом-близнецом Клаусом за период с 1889 по 1892 год у преподавателей третьей протестантской школы Бенгельмана и Шюляйна. С осени 1892 года, после поступления моего брата в гимназию, я параллельно с ним изучала приватно все дисциплины классической гимназии. […]
Ваше решение по моему ходатайству я просила бы доставить на мое имя по адресу: Арчисштрассе, 12.
С наипочтительнейшим уважением
С представленным ходатайством согласен.
Ходатайство было удовлетворено, и восемнадцатилетняя Катарина Прингсхайм получила «благодаря высочайшему министериальному решению за номером 5652 от 22 апреля 1901 г.» разрешение на сдачу экзамена вместе с двумя другими претендентами, имена которых известны: это Зигварт, граф Ольденбургский и Хертефельдский, а также Бабетте Штайнингер из Нижней Баварии, дочь трактирщика. Согласно пожеланию, Катя держала экзамен в гимназии имени Кайзера Вильгельма, в которой учились все ее братья. Результат: «вполне удовлетворительные знания […] дают право быть зачисленной в одно из высших учебных заведений». Другие претенденты, дворянский сын и дочь трактирщика (по иным источникам — дочь почтмейстера), как свидетельствуют экзаменационные акты, испытания не выдержали.
В отличие от них Катарина Прингсхайм была хорошо подготовлена для продолжения образования. Ее родители могли позволить себе, чтобы их дочь в течение ряда лет брала частные уроки у знаменитых и высококвалифицированных преподавателей гимназии по восьми основным дисциплинам, как то: греческому, латыни, французскому и немецкому языкам, истории, математике, физике и закону Божьему. Сознавала ли она свое преимущество, нам неизвестно, как неизвестен и ответ на вопрос, задумывалась ли когда-нибудь счастливая выпускница над провалом экзаменующейся вместе с ней девушки, представительницы иной среды, где немыслимо было, чтобы охочая до знаний девица получила столь достойное образование, считавшееся в доме Прингсхаймов само собой разумеющимся и обязательным в воспитании детей: закоренелая феминистка Хедвиг Дом, бабушка Кати со стороны матери, требовала одинаковых возможностей для дочерей и сыновей.
Аттестат зрелости юной дамы и большой умницы из состоятельной семьи не стыдно было показать кому угодно. «Судя по письменным экзаменационным работам, уровень ее знаний — в общем и целом — очень радует, — сочли преподаватели, сделав всего лишь одну-единственную оговорку: — Сочинение по немецкому языку обосновывает существующие точки зрения, однако ему недостает уверенности и более серьезной аргументации, равно как и стилевого оформления». К сожалению, неизвестно, какую из предложенных для Королевской баварской классической гимназии трех тем выбрала абитуриентка. Темы были следующие: 1. «Роль Баварии в великих достижениях прошедшего столетия» (эту тему экзаменационная комиссия рекомендовала изложить в форме доклада). 2. «Обосновать роль контраста в драматургии на примере одного из обязательных для школы произведений» (драму выбирала экзаменационная комиссия). 3. «Тут речь идет о трех вещах:
На основании итоговых оценок и заключения преподавателей можно было бы с легкостью предположить, что она выбрала историческую тему, поскольку здесь была предложена вольная форма изложения.
К тому же — что как раз было отмечено экзаменационной комиссией в аттестате зрелости и в чем читатель имеет возможность сам убедиться при знакомстве с документами более позднего времени, в особенности с письмами, — она всю свою жизнь упорно не желала причислять себя к членам писательской гильдии и постоянно отрицала свои способности и любовь к изучению иностранных языков, хотя экзаменационная комиссия еще в 1901 году подчеркивала обратное: «Перевод с греческого на немецкий свидетельствует о правильном понимании и прекрасном языковом чутье. На устном экзамене она тоже очень точно перевела и умело объяснила предложенные места из авторских текстов».
Поэтому нет никакого чуда в том, что она получила прекрасные оценки, в особенности по некоторым дисциплинам:
Закон Божий…………………………… хорошо
Немецкий язык……… удовлетворительно
Латынь…………………………… очень хорошо
Греческий язык……………… очень хорошо
Французский язык………… очень хорошо
Математика и физика……………… хорошо
История……………………………………… хорошо
В дальнейшем госпоже Томас Манн представится еще немало возможностей воспользоваться знаниями, на приобретении которых настаивали в юности родители.
Отец, Альфред Прингсхайм, родился в Силезии, в Олау, в 1850 году; по окончании математического факультета Берлинского и Гейдельбергского университетов он защитил в 1877 году докторскую диссертацию в Мюнхене и с 1886 года преподавал в местном университете сначала как не состоящий в штате, а с 1901 года как штатный профессор, читавший «основы аналитического анализа, теорию функций, алгебру и теорию чисел» (это выдержка из его автобиографии). «Он пользуется большим авторитетом в служебной иерархии ученых, — сказал об Альфреде Прингсхайме в 1930 году на торжествах по поводу его восьмидесятилетия один из его коллег, — многие из самых знаменитых математиков Германии являются его учениками». Однако, по словам оратора, сфера деятельности Прингсхайма не ограничивалась лишь одной математикой; более того, некоторые из знакомых профессора даже не предполагали, что он математик. «Собственно говоря, он с младых ногтей стал приверженцем Вагнера и был дружен с ним; одним из первых он собственноручно, для личного пользования, переписал первые фрагменты партитуры „Кольца нибелунга“, а этим летом, как и пятьдесят четыре года тому назад, с огромной радостью отправился в Байрёйт[8]. Альфред Прингсхайм собрал в своем доме истинные сокровища искусства и с завидным тщанием, с каким привык заниматься своими математическими проблемами, подбирал фарфор для своей всемирно известной коллекции, и если, даже спустя месяцы после приобретения экспоната, у него возникало сомнение в его подлинности, он без сожаления расставался с ним. Его дом долгое время являлся центром мюнхенского общества, в нем собирались все, кто хоть что-то значил в жизни города, и в этом, конечно, была неоспоримая заслуга его любезной, умной красавицы-жены, несомненно, не менее интересной личности, чем он».
Многократно награжденная хвалебными эпитетами — «красивая», «умная», «любезная», — фрау Хедвиг родилась в 1855 году в семье писателя и редактора сатирического журнала «Кладдерадатч»[9] Эрнста Дома и феминистки Хедвиг Дом, до замужества Шле. Альфред Прингсхайм познакомился со своей будущей женой в семидесятых годах XIX столетия в Майнингене[10], где она выступала на сцене знаменитого придворного театра. Не исключено, однако, что они знали друг друга в еще более ранней молодости, когда юного математика и все семейство Дом объединяла общая любовь к музыке Рихарда Вагнера. Отец Хедвиг Дом и Альфред Прингсхайм принадлежали к кругу давних почитателей композитора из Байрёйта и уже в 1872 году помогали при закладке фундамента концертного зала для торжественных сценических представлений. Эрнст Дом являлся президентом берлинского Вагнеровского общества и слыл, подобно Альфреду Прингсхайму, ревностным защитником Рихарда Вагнера, о музыке которого в те годы велись бурные споры. Это обстоятельство позволило его дочери, дебютировавшей на сцене Майнингенского театра, получить летом 1876 года приглашение на виллу «Ванфрид»[11], о чем в 1930 году она поведала читателям газеты «Фоссише цайтунг». «Все большое семейство производило приятное впечатление, это были милейшие люди. Рихард Вагнер говорил на настоящем саксонском диалекте и рассказывал забавные эпизоды из жизни знаменитых людей; фрау Козима, настоящая
Многие годы в таких вечерах принимал участие и новоиспеченный д-р Альфред Прингсхайм, поскольку «маэстро был по-настоящему дружен — насколько это позволяла разница в возрасте и жизненном опыте — с юным почитателем своего таланта, которого он приглашал и на все репетиции». Однако незадолго до появления на байрёйтской сцене Хедвиг Дом-Прингсхайм эти близкие отношения были разрушены весьма драматическими обстоятельствами. Дело в том, что как-то в довольно поздний час один берлинский критик, находясь в знаменитой компании любителей пива, заявил, что весь этот Байрёйт есть не что иное как «сплошное надувательство» и он берется «всего лишь несколькими вальсами Штрауса низринуть всю эту шайку с их помпезного пьедестала». На что находившийся там юный приверженец Вагнера, по-настоящему разъярившись, воспылал решимостью защитить честь своего великого друга и запустил в обидчика пивную кружку. Международная пресса раздула этот инцидент и, если верить рассказу будущей супруги чересчур горячего почитателя великого кумира, вслед за тенором «расплескала кровь по улицам Байрёйта», что побудило виллу «Ванфрид», пекущуюся о своей репутации, раз и навсегда порвать все отношения с вернейшим из верных.
Вот почему считается, что Альфред Прингсхайм, состоя одно время в знаменитой Майнингенской театральной труппе, познакомился со своей будущей женой значительно позднее. (Майнингенским театром, который в последние десятилетия XIX века прославился, в первую очередь, благодаря своему классическому репертуару и гастролям по всем странам, лично руководил герцог Георг Второй.) Некоторые считают, что новоиспеченный доцент увидел на сцене юную актрису в роли Джульетты рядом с Ромео в исполнении Йозефа Кайнца[13]. Во всяком случае, об этом эпизоде рассказывает сама Хедвиг Прингсхайм-Дом в одной из статей, опубликованной в 1930 году под заголовком «Как я попала в Майнинген»; тем не менее, эти сведения не представляются достоверными. На самом деле все обстояло не так. Действительно, Хедвиг Дом играла Джульетту, но в свой второй зимний сезон в Майнингене, то есть в сезон 1876–1877 годов, и не с Кайнцем, а с «обожествляемым тогда Эммерихом Робертом»; к тому же, очевидно, исполнение было не столь блестящим, как хотелось бы: однажды в сцене на балконе она не смогла вымолвить ни слова. «Я больше не слышала суфлера, и моим единственным желанием было умереть на месте». Режиссер Хронек «стоял за кулисами и кричал мне: „Дура!“, что не умаляло моего желания умереть, но когда он понял, что со мной, он осмелился высунуться вперед, насколько это было возможно, и так громко прокричал забытые мною слова, что я их услышала и была спасена».
Расставание с Майнингеном, как полагают некоторые хроникеры, очевидно, тоже не было столь романтичным. Ссора с незаменимой и «по-настоящему талантливой […] исполнительницей героинь и любовниц» вынудила дебютантку после полутора лет работы на сцене распроститься с надеждой на театральную карьеру и уйти из театра: «С одобрения родителей, я с тяжелым сердцем подала заявление об уходе, и мне милостиво пошли навстречу. Однако у меня вовсе не было намерений окончательно бросить сцену, и я никогда не сделала бы этого, если бы не святые узы брака, на которые я променяла всемирно известные подмостки. Я вышла замуж».
Но прежде, наряду с некоторыми неудачами, о которых она шутливо поведала с завидной самоиронией, на долю юной актрисы выпала удача испытать и «счастливые мгновения небывалого успеха». Во всяком случае, ей был предложен трехлетний контракт с ежегодно возрастающей зарплатой в 1500, 2500 и 3500 марок в год, причем во время гастролей гонорар удваивался, хотя, по ее собственному признанию, она чувствовала себя на сцене как «беспомощное дитя», «которое не знало, куда себя деть», и заботилась единственно о том, чтобы в роли Луизы, в первой любовной сцене, встречая домогающегося ее жениха с распростертыми объятиями, держать его при этом от себя на приличествующем девице расстоянии, на что режиссер-постановщик «прямо из партера грозно крикнул: „Ближе, фройляйн Дом, ближе, ведь он ваш возлюбленный!“»
Юное создание из, как принято говорить, «хорошего дома» — и в театре! Возможно ли такое? Хедвиг Прингсхайм откровенно признается, что в глубине души никогда не надеялась преуспеть на театральных подмостках, хотя уже с раннего детства «страсть как любила читать наизусть самые длинные стихотворения, не щадя ни возраст слушателей, ни их пол». Однако посвящение себя актерской профессии было в то время просто немыслимо для дочери столь почитаемой в обществе семьи, хотя надо учесть, что у Домов традиционные для их социального положения буржуазные настроения счастливо сосуществовали с богемными и даже социалистическими. Поначалу на ее решение выбрать актерскую стезю повлиял визит одной актрисы, знакомой музыкального директора Майнингенского театра Ханса фон Бюлова, и уже затем, благодаря посредничеству герцога Георга, знакомого с Эрнстом Домом и его супругой, а также бывшей актрисы Эллен Франц, решение это было претворено в жизнь. «Мой отец не понаслышке, а из личного опыта знал довольно легкомысленные нравы театрального народца, и потому одна только мысль, что он посылает свою любимицу в этот вертеп, наполняла его ужасом. Однако это был человек, не умевший сказать „нет“, и когда вскоре герцог […] прислал к нам для переговоров своего режиссера, моя судьба была окончательно решена. Мне передали роль Луизы из „Коварства и любви“, которую я должна была выучить наизусть сама, не прибегая к чьей-либо помощи. Вот так я стала актрисой». После того как Хедвиг Дом обзавелась гримом и обновила свой гардероб, 1 января 1875 года, «сопровождаемая отцом, робкими напутствиями матери и тайной завистью трех своих младших сестер», она отправилась в Майнинген.
Ей едва исполнилось девятнадцать, и она была «еще совсем неумелой, неопытной маменькиной дочкой»; отец определил ее на пансион к директору местной гимназии, после чего уехал «со слезами на глазах», так что отныне ей предстояло учиться быть самостоятельной. «До этого времени я очень редко бывала в театре и потому не имела о царивших в нем нравах даже мало-мальского представления; теперь же со мной были только моя юность, моя красота, чудесный грудной голос, большие способности и не подавленная ничем естественность».
Видимо, именно совокупность всех перечисленных качеств привлекла к дебютантке благосклонное внимание не только самого герцога, но и юного математика Альфреда Прингсхайма, стремительное появление которого и прервало ее карьеру. «И вот отныне я осталась при своем таланте[14] и не могла нигде его применить. Даже излить свою ярость в декламации стихов я не имела возможности, ибо муж был совершенно глух к художественному слову и находил мою манеру исполнения отвратительной. А когда на меня находил стих и я произносила что-нибудь из „Ивиковых журавлей“ или „Кассандры“, уже повзрослевшие сыновья чуть не накидывались на меня с кулаками. Это было и вовсе нестерпимо, и потому со временем уста мои сомкнулись, навеки погребя в себе поэтическое богатство. Однако тот незначительный отрезок времени, проведенный в Майнингене, навечно останется в моей памяти неисчерпаемым кладезем воспоминаний».
Таковы откровенные и образные высказывания Хедвиг, которая лучше любого другого знала о тех временах; нет причин сомневаться в искренности автора этих строк, в ее самокритичной и ироничной оценке своей личности. Как бы то ни было, доподлинно известно, что помолвка Альфреда Прингсхайма с Хедвиг Дом состоялась в последний день уходящего 1877 года, а свадьба — в октябре следующего.
Молодая пара поселилась в Мюнхене, в прекрасном доме, находившемся в самом начале Арчисштрассе, где они прожили вплоть до 1889 года, когда по их заказу, буквально в нескольких шагах от прежнего жилища в ренессансном стиле, был построен знаменитый особняк, в котором предусматривалось достаточно места для размещения непрерывно множившихся художественных коллекций; с тех пор он часто упоминается в письмах, воспоминаниях, литературных памятниках и научных трактатах. Роскошное здание просуществовало до 15 августа 1933 года, когда было отчуждено у владельцев за семьсот тысяч рейхсмарок и вскоре стерто с лица земли, дабы освободить место для нового дворца национал-социалистской партии. Но к тому времени дети Прингсхаймов давно стали взрослыми, так что в задуманном для них доме уже жили внуки супругов.
У Альфреда и Хедвиг Прингсхайм между 1879 и 1883 годами родились пятеро детей, три первых мальчика — Эрик, Петер и Хайнц, а 24 июля 1883 года на свет появилась пара близнецов — Клаус и Катарина Хедвиг. Из записей, которые мать вела с рождения первенца вплоть до 1898 года, описывая развитие своих детей, явствует, что поначалу в семье девочку звали Кате или Кати; позднее, когда ей исполнилось десять лет, ее стали называть Катей. Ее брат Хайнц считает, что последнее имя сестры связано с их тогдашней гувернанткой, француженкой мадам Гризель, долго жившей в России: она-то и ввела в обиход семьи очень распространенное там сокращение «Катю»[15], а писалось и го имя как «Katia», поэтому уже с начала девяностых годов подрастающая девочка в своих письмах, а позднее почти на всех официальных документах, к примеру, в ходатайстве о разрешении сдать экзамен на аттестат зрелости, подписывалась именно так.
В составленной из разных интервью автобиографии под названием «Мои ненаписанные мемуары» тоже значится имя Катя Манн. Из этих мемуаров явствует, что рождение четвертого (и совершенно неожиданно пятого) ребенка застало Хедвиг Прингсхайм врасплох: «В доме находилась только жена крестьянина, а телефона ведь тогда еще не было. После того как на свет появился первый малыш, мальчик, крестьянка вдруг воскликнула: „О Господи! Еще один!“ И это была я».
Наконец-то после четырех мальчишек девочка. Однако, судя по всему, в свое первое десятилетие маленькая Кати не делала различий между собой и братьями и искренне считала собственный пол какой-то ошибкой природы. «Кати говорит […], что когда они появились на свет, произошла ошибка, там решили, что она девочка, хотя на самом деле — мальчик», — гласит запись матери от ноября 1888 года, а годом раньше, в канун Рождества, раздосадованная Хедвиг Прингсхайм неожиданно замечает, что «глупышка, отрицающая все девчачье, выменяла у Петера свой роскошный кукольный сервиз на пистолет». И все это несмотря на то, что незадолго до рождественских торжеств Хедвиг Прингсхайм приложила максимум усилий, чтобы объяснить детям, как «глупо» заниматься только игрой в солдатики, — все безуспешно, беспомощно заявляет она: «Ничего не помогает, из всех дорогостоящих подарков они предпочли три листа с солдатиками, каждый по семьдесят пять пфеннигов; солдатиков они старательно вырезали и только с ними и играли».
К сожалению, «Детская книжечка» Хедвиг Прингсхайм служит единственным источником, который позволяет нам по неискаженным высказываниям детей получить представление не только об их развитии — она живописует окружающий их мир. Кроме того, этот дневник — одно из более ранних уцелевших свидетельств о незаурядных писательских способностях Хедвиг, которая переняла этот дар от своих родителей; впоследствии он нашел достойную наследницу в лице ее дочери Кати. Можно вполне верить наблюдениям, содержащимся в этой «Книжечке»; свидетельство о развитии полугодовалых близнецов подкупает своей лаконичностью и точностью: «Кэте пухленькая и спокойная, Клаус выглядит более интеллектуальным и физически крепким». Спустя четыре месяца это впечатление ставится под сомнение: «Кэте более развита, нежели Клаус, […] Клаус приветливее». А еще спустя полгода оба малыша уже не претендуют на особое положение среди остальных детей. Больше всего внимания мать уделяет теперь — судя по частоте и скрупулезности записей — своему старшенькому, Эрику, по сравнению с которым, как пишет фрау Хедвиг, остальные дети «значительно меркнут», «хотя Кэте и Хайнц удивительно развиты для своего возраста. […] Кэте за всеми псе повторяет и пытается высказать собственные мысли. К тому же это самое веселое, непоседливое и очень симпатичное созданье. У нее восемь зубов, у Клауса шесть, а в остальном Клаус все же очень отстает, у него еще слишком мало слов для выражения своих эмоций».
Требования к умственному развитию детей и, прежде всего, умению озвучить свои ощущения, были очень высоки. «Достойным записи» — если воспользоваться выражением Томаса Манна — был, в первую очередь, наблюдаемый прогресс в духовном развитии ребенка, о чем мать писала тоже с необычайным остроумием и тонким юмором («Клаус выглядит так, будто сошел с картинок Буша»)[16]. Она обладала способностью удивительно точно подобрать меткие слова для характеристики детей («Кати на удивление мастерица франтить, она очень аккуратна, опрятна и кокетлива: воистину маленькая женщина»), и без доли щепетильности мать поверяет бумаге такие слова своей четырнадцатилетней Кати, адресованные отцу: «Фэй, спереди ты выглядишь точно так, как орангутан сзади, такой же волосатый».
Несмотря на необычайно своеобразную, изобилующую ошибками орфографию, — Хедвиг Прингсхайм до преклонного возраста не позволяла никому править себя — ее «Детская книжечка» дает наглядное представление о буржуазной среде конца девятнадцатого века и царящих в ней культурных традициях, в атмосфере которых развивалась молодая поросль этой удивительно талантливой семьи. «В детской, — свидетельствует запись от марта 1882 года, когда близнецы еще не появились на свет, Эрику, самому старшему, три года, Петеру — два, а Хайнц делает первые робкие шаги, — висит фотография, где запечатлены все знаменитые музыканты. Эрик […] знает названия всех произведений Вагнера и перечисляет их, ни одного не упустив».
Декабрь 1885 года: близнецам уже по два полных года, дети все вместе играют в свою «любимую игру», «хоровые песни из „Багдадского цирюльника“». Предпочтение отдается номеру, гениальному во всех отношениях, — «Одноглазый Бакбаб». Неделю спустя — очередная запись: Эрик, который всего несколько дней тому назад впервые был на уроке учителя Бенгельмана, прочитал историю, прежде рассказанную ему родителями в связи с постановкой вагнеровского «Кольца». «Зигфрид рассекает кольчугу на Брунхильде, отчего та теряет божественную силу и превращается в обыкновенную женщину. Реакция Эрика: знаешь, мамочка, это глупо с их стороны. […] Им надо было прикрепить к дереву возле Брунхильды табличку с надписью: „Просьба ничего мечом не рассекать“».
Судя по всему, Альфред и Хедвиг Прингсхайм считали само собой разумеющимся посильное участие детей в том, что было важной составной частью их собственной жизни. Однако они никогда не умилялись обширными познаниями детей, даже когда речь заходила о вещах не совсем обыденных. Например, в записи от 8 июля 1888 года значится следующее: «В ателье у Каульбаха, который рисует их в костюмах Пьеро, дети вели себя совершенно бесцеремонно. Кати сказала: „Наверное, он напялит на нас костюмы, потому что ты хочешь, чтобы нас в них сфотографировали; вот и ему придется тебя послушаться и рисовать нас в костюмах“».
Сознавала ли фрау Прингсхайм, в какой мере эти не комментируемые ею высказывания характеризовали стиль жизни их семьи и поведение детей?
В том же году, когда Каульбах (имеется в виду Фридрих Август, племянник Вильгельма Каульбаха, которого к тому времени уже не было в живых) рисовал ставшую впоследствии знаменитой картину с пятью юными отпрысками семейства Прингсхайм в костюмах Пьеро, мать сделала в дневнике запись о том, что дочь, которой не исполнилось еще и пяти лет, вытащила из-под стола обрывок шпагата и объяснила свои действия следующим образом: «Хотела посмотреть, убирает ли Эмили под столами; я заметила там этот кусочек уже давно, но он все лежит; наверное, она всегда неважно убирает». Удивленно, но в то же время с удовлетворением мать замечает: «Испытанный трюк умудренной опытом хозяйки». Где Катя подсмотрела это?
Однако интереснее, чем описание повседневных эпизодов, читать записи, свидетельствующие о том, в каком объеме дети постигают преимущество своих собственных привилегий и делают из этого соответственные выводы: «Надо […] благодарить крестьянина, если он здоровается с вами, — поучает братьев семилетняя Катя, — потому что у нас должны быть более утонченные манеры, чем у него, — ведь его даже не воспитывали в детстве, так как его отец должен был с самого раннего утра быть в поле, а мы-то ведь воспитанные».
Они действительно были «воспитанны», но не вышколены и не напичканы знаниями из учебников. Из предлагаемых предметов им разрешалось выбирать то, что было больше по душе. Еще до их поступления в школу мать стала заниматься с ними французским, поэтому, очевидно, было вполне в духе династии, когда старший сын, наблюдая за траурной процессией во время похорон короля Людвига, выразил сомнение относительно преемника короля, споря с находившейся в доме бонной: «Madame, nous avons de nouveau un fou»[17], — произнес он по-французски. И, естественно, никого не удивляло, что младшие дети подражали старшему брату; пятилетняя Катя во время отдыха на курорте Кройт, добросовестно переведя на немецкий «garçon»[18], всех кельнеров именовала исключительно «лакеями».
Владение искусством языковой стилизации в течение многих десятилетий было коньком Катарины Прингсхайм, ее речь всегда отличалась образностью и выразительностью. «Дети задумались над тем, почему слово „скотина“ означает в одном случае просто домашнее животное, а в другом — это бранное слово. Катя: „Я знаю, это слово считается ругательным, потому что животное может плохо себя вести“». Вне всяких сомнений, определение значения этого слова для одиннадцатилетней девочки и разумно, и оригинально. А как говорила сама мать?
Пожалуй, так же. Радость, с какой Хедвиг Прингсхайм педантично и одновременно с гордостью записывает какое-нибудь крепкое словцо, употребленное дочерью, четко дает понять, что дамы семейства Прингсхайм сделаны из одного теста. Например, запись от января 1898 года наглядно доказывает, какое удовольствие получала мать от Катиных словесных шалостей. «Дети находят, что у моего платья очень глубокий вырез. „Слава Богу, не до срамного места“, — говорит Катя. Все в ужасе застывают. Я спрашиваю, что она имеет в виду. „Ну, у Гомера говорится, что герой так глубоко заходит в воду, что она доходит ему почти до срамного места. Я нашла в словаре слово „срамной“, но господин Рёкль [их преподаватель греческого] перевел его на уроке так: „она доходит ему почти до груди“, поэтому я и решила, что срам — это грудь“. А на другой день Катя рассказывала, что когда речь зашла теперь уже о грудных сосках, бедрах и пупке, то она все это перевела одним словом „грудь“».
Неудивительно, что вместе с матерью над Катиными языковыми причудами тайком потешались и братья и всегда звали ее, совсем еще маленькую девочку, делать вместе с ними заданные им упражнения по французскому и латыни. Судя по всему, мальчики восхищались своей единственной сестрой, несмотря на ее нежелание быть девочкой. «Мальчики боготворят Кати, — свидетельствует запись матери в мае 1885 года. — Они целуют ей ножки и спорят из-за того, кому завтра выпадет честь принять ее в кровати». И нигде ни слова не говорится о том, что Кате эти или более поздние проявления симпатии и внимания с их стороны были бы неприятны. Она полагала, что это вполне естественно.
Когда читаешь подряд записи матери, бросается в глаза — если учесть годы, когда они были написаны, — большая свобода и естественность в отношениях не только матери с детьми, но и между братьями и сестрой. Вполне понятно, что детям нравилось залезать в постель к родителям и они потом делились своими ощущениями. «Шестилетний Эрик, лежа рядом со мной в постели, сказал: „Мамочка, я знаю голым только твое лицо, а мне хочется увидеть голой тебя всю“». А однажды, когда отец хотел закрыть дверь своей комнаты, где он разговаривал с дочерью, поскольку в соседней комнате мальчики готовились ко сну, девятилетняя Кати запротестовала: должна же она когда-то «знакомиться с жизнью». В разговорах на тему «откуда берутся дети?» родители принимали непосредственное участие. «В аиста не верит никто, — записывает мать в 1889 году в день рождения Петера. — Кати считает, что они [дети] падают из дыры в небе», в то время как Петер «совершенно точно уверен»: «ты высиживаешь их так же, как коровы высиживают телят». Однако и ему не все было ясно, и он хотел еще кое о чем спросить: «Если бы только знать, как они получаются», — добросовестно записала за ним мать.
То, что «у неженатых людей тоже появляются дети», ни у кого сомнений не вызывало. Видимо, старший брат основательно изучил календарь своего отца, где, как он сказал, черным по белому написано, что «в Мюнхене ежегодно рождается несколько тысяч внебрачных детей», и к тому же мы ведь знаем, что у Эмилии тоже есть ребенок. Несколько лет спустя девятилетняя Катя обладала такими разнообразными познаниями, что была в состоянии дать весьма сомнительное, но, как всегда, очень оригинальное объяснение: «В древности не любили детей, и теперь я знаю, почему женщины занимали тогда такое низкое положение: потому что они делают детей».
Возникавшие порою щекотливые ситуации тоже не подпадали под табу. Очевидно, от детей не укрылись и похождения отца, о чем судачил весь Мюнхен: Альфред Прингсхайм слыл в городе «отпетым ветреником» (так, по крайней мере, выразился двенадцатилетний Эрик в разговоре с матерью). На вопрос, что он под этим имеет в виду, сын ответил: «Ну, то, что он каждый день бегает то за одной, то за другой, сегодня Ханхен, завтра — Милка […], разве это не так?» Каждый вправе делать то, «что доставляет ему удовольствие», — возразила мать; находившийся рядом восьмилетний Клаус со слезами на глазах в ужасе прошептал: «Фэй — второй Франкфуртер!» Тут мы все громко рассмеялись, пишет Хедвиг Прингсхайм: «На днях я прочитала им об одном ужасно навязчивом парне по фамилии Франкфуртер, который очень докучал театральным дамам».
Разоблачения отца детьми выливались в настоящие дискуссии, потому что, как явствует из записей матери, главе семейства незамедлительно становились известны высказывания детей, даже если он при этом не присутствовал, — естественно, ему обо всем докладывалось, а нередко он и сам участвовал в подобных разговорах. «Мы сидим за чайным столом, — пишет мать в декабре 1891 года, — я говорю, что Альфред, которого еще нет с нами, наверняка пьет чай у Милки. Кати: „Фэй вообще очень бегает за этой кошкой Милкой; наверно, он хочет на ней жениться на годик, пока у нее не родится ребеночек. Тогда он вернется к нам и будет хвастаться своим детенышем, как будто он лучше, чем все мы пятеро, но уж тут мы наверняка прогоним Милку вместе с ее ребенком“. Я рассказали об этом Альфреду, и он спросил Кати, как же он бегает за Милкой. „А вот так, — отвечает Кати, — ты почти всегда пьешь у нее чай, подаешь ей руку, хлопаешь в ладоши в театре, все делаешь, как Франкфуртер, даришь ей билеты на концерты, которые она даже не берет. Ты как вдовец, который хочет новую жену“.
Речь шла о певице Милке Тернине, многолетней возлюбленной Альфреда Прингсхайма, которая одновременно была и другом дома. Однажды, когда она впервые после долгой болезни участвовала в спектакле, дети никак не могли решить, стоит ли дарить ей цветы или же это неуместно; после продолжительных споров все же пришли к выводу, что ей надо подарить лавровый венок. Лишь у Кати были сомнения: уже тогда, в раннем детстве, она инстинктивно угадывала, что уместно в подобной ситуации, а что нет: „А если она его не заслужит?“ Но дело здесь не в том, получила ли фрау Тернина букет. Этот эпизод делает крайне интересным то, как законная супруга и дети решают проблему общения с подругой отца. По свидетельству очевидцев, Милка Тернина была завсегдатаем знаменитого воскресного чаепития у хозяйки дома, которая еще долгое время после того, как ее супруг потерял к актрисе былой интерес, поддерживала с ней самые дружеские отношения. „Мы до последних дней не теряли друг с другом связь и обменивались письмами, в то время как Фэй — абсолютно в духе мужчин, — утратив всякий интерес к ней, просто вычеркнул ее из своей памяти“, — говорится в одном из писем матери, посланном Катарине в 1940 году из Цюриха вместе с известием о смерти певицы.
Нет никаких сомнений, что глядя на независимую и гуманную позицию матери, какую та занимала в возникавших порою пикантных ситуациях — в том числе и в семейной жизни, — Катя еще в раннем детстве усвоила, как не потерять лицо в скандальных случаях; это умение держаться достойно впоследствии нередко выручало ее в весьма щекотливых обстоятельствах, вызванных причудами ее двуполого супруга, а также порою абсолютно неординарным образом жизни ее уже взрослых детей.
Действительно, обитатели особняка Принусхаймов относились друг к другу поистине либерально, великодушие и благоразумие царили здесь не только на званых чаепитиях. Разумеется, детей тоже приобщали к светским раутам и театральной жизни; остававшееся после больших пиршеств угощение юное поколение с завидным аппетитом съедало вместе со своими друзьями, не забывая при этом и о прислуге. Чаще всего в доме звучала баварская речь, которой лучше остальных владела Катя, впрочем как и латынью и греческим, да и в домашнем словотворчестве ей тоже не было равных.
Когда дети попадали в новую обстановку и вынуждены были пользоваться принятым в той или иной среде языком, а не „семейным жаргоном“, это вызывало потом дома бурю веселья. „Представь себе, нужник они называют писсуаром!“ — это было самое сильное, достойное упоминания впечатление от первого дня учебы в общественной школе.
Выходит, совершенно откровенно говорилось обо всем? Не совсем. По крайней мере, касательно одной темы была проявлена небывалая для всех членов семьи сдержанность. Это несоответствие еврейских корней протестантской вере. „Дети, — писала Хедвиг Прингсхайм в 1888 году, — по-прежнему все еще не догадываются о своем происхождении“.
Да, дети действительно очень долго не догадывались, что они евреи и к тому же „чистокровные“, не „метисы“ (согласно национал-социалистской классификации). Надо бы просветить их — но как? Первые попытки чада восприняли „равнодушно“: „Еврей — это тот же христианин, только религия у него немного другая“, — ответил матери Эрик. Тем не менее, по всей видимости, это он рассказал сестре, что их отец еврей. В самом деле, с одной стороны — отец, который в университетском личном деле в графе „вероисповедание“ написал „иудейское“ (поэтому определение „неверующий“, которое употребила Юлия Манн по отношению к Альфреду Прингсхайму, сообщая сыну Генриху о предстоящей женитьбе его брата Томаса, является скорее эвфемизмом); другая родовая ветвь — крещеные евреи. Одноклассники порою с неким пренебрежением отзывались о тех ребятах, которые изучали другую религию („из-за каких-то трех парней специально устраивать экзамен!“). Если верить записям матери, ее попытки „просветить“ детей достигали успеха лишь частично, поэтому младшее поколение, наивно соглашаясь с антисемитской классификацией, нередко демонстрировало двойную мораль: „Клаус говорит, что евреи — настоящие воры. Если кто-то, не иудей, захочет зайти в их синагогу, то ему придется за это платить, а если они заходят в нашу церковь, то не платят ничего“.
Повсюду житейские головоломки. „А может быть так, — интересуется Катя, — что отец еврей, а мать — нет? Нет, мать не была еврейкой, в противном случае Мюц[19] тоже должна быть еврейкой, а значит и я, но уж мне-то доподлинно известно, что я не еврейка“.
Еврей и христианин: извечный неразрешимый спор, противостояние скорее безобидное и абстрактное, не то что всего полвека спустя, когда оно проходило под знаком национал-социалистской расовой идеологии, превратившись в кровавую альтернативу: жизнь или смерть. Но пока в спорах ребят еще оставался открытым вопрос, все ли фамилии, оканчивающиеся на „-хаймер“, свидетельствуют об иностранном происхождении и действительно ли достаточно всего лишь „длинного слегка загибающегося вниз носа и острого подбородка“, чтобы сразу можно было с уверенностью сказать, что ты — еврей.
А в семье Прингсхайм дочь Хедвиг Дом (впрочем, у нее тоже еврейские корни, хотя ее крестили и воспитывали в рамках строгой протестантской морали) всецело была на стороне толерантности и соблюдения всеобщих прав человека. Семилетняя Катя точно знала, что нельзя презирать евреев, так „Мюц говорит“. Однако ее, это она тоже точно знала, как и братьев, крестили в июле 1885 года (а близнецов — „под ужасное рычание одного красивого молодого проповедника“). „При виде этих людей даже и мысли не возникает, что они евреи; это носители необычайно высокой культуры“, — доказывал Томас Манн своему брату Генриху в феврале 1904 года, оправдывая свою дружбу с семейством Прингсхайм, при этом он подчеркивал чувство собственного достоинства друзей, чей особняк на Арчисштрассе, находившийся всего в нескольких шагах от старого дома, с 1891 года являлся центром духовной и художественной жизни Мюнхена времен правления принца-регента; в части дома, где размещались образцово обставленные детские комнаты и куда можно было проникнуть с черного хода, минуя роскошные апартаменты нижнего этажа, всегда собиралось много друзей братьев и сестры.
В этом тоже проявлялась широта натуры Прингсхаймов. Художник Херман Эберс, одноклассник Хайнца и Петера, чьи картины спустя десятилетия подвигли Томаса Манна к созданию его историй об Иосифе[20], описал в своих воспоминаниях этот дом и воссоздал царившую в нем атмосферу. „Кроме просторной спальни для четверых мальчиков и отдельной спальни для Кати и ее бонны, была большая гостиная со шкафами и стеллажами, полными чудеснейших игрушек, а дальше, как раз напротив сада, находился учебный кабинет с книжными полками и партами для каждого ребенка, там же стоял и маленький рояль для занятий двух младших братьев, которые унаследовали музыкальный талант отца. […] В этом светлом и уютном помещении, равно как и в гостиной и комнате для игр, я не просто провел всю мою гимназическую жизнь — то были самые увлекательные, самые веселые и плодотворные часы моей юности. К чаю все спускались вниз, в большой обеденный зал, где уже был сервирован длинный стол. Во главе его всегда восседала очень обаятельная, грациозная и необычайно умная повелительница этого дома. Нигде и никогда больше не встречал я такой женщины, как фрау Хедвиг Прингсхайм, настоящей „души дома“, которая бы с таким доброжелательством дирижировала маленькой чайной церемонией. […] Для каждого из многочисленных гостей, собиравшихся по воскресеньям за этим столом, она находила приветливое дружеское слово […], отчего гости, не столь обласканные судьбой и лишенные таких земных благ, никогда не ощущали себя лишними на устраиваемых здесь больших приемах“.
Прочитавшему эти строки непременно придут на память описания чаепитий в доме Томаса Манна, пусть даже они — в соответствии с другими временами — бывали не столь пышными. Вне всяких сомнений, Катя Манн переняла все от своей матери в устройстве подобных церемоний; Катя вообще во многом походила на мать, за исключением, пожалуй, красоты, в чем дочь уступала ей, однако сей факт до сих пор вызывает споры. „Нет, матери тебе никогда не догнать“, — говаривала Паула Прингсхайм своей взрослеющей внучке, которая даже в преклонном возрасте все еще вспоминала об этом „приговоре“, хотя с присущей ей самоуверенностью могла любого убедить в том, что она „и думать забыла о бабушкиных словах“.
Однако жизнь дома Прингсхаймов определяли не только необычайное остроумие и обаяние его хозяйки, но и в не меньшей степени „блестящий ум“ (если воспользоваться опять-таки высказыванием Хермана Эберса) хозяина дома, которого жена в доверительных письмах любовно называла „ужасно сладким маленьким мужчиной“, поскольку он был ниже ее ростом. Альфред Прингсхайм любил в разговоре сдобрить свою речь „иронией, а порою и удивительно остроумными шутками“, при этом он много и „нервно курил“. Свое свободное время чаще всего он проводил за роялем, а еще был „коллекционером художественных произведений“. Его успехам в этой области способствовало не только удивительное вполне профессиональное чутье, но и значительное состояние, перешедшее к нему по наследству от отца, одного из самых успешных берлинских предпринимателей эпохи грюндерства». Особняк, построенный родителями, Рудольфом и Паулой Прингсхайм, в конце столетия на Вильгельмштрассе, послужил прообразом виллы на Арчисштрассе, однако она — если верить оценкам современников — ни в какое сравнение не шла с роскошным берлинским домом родителей.
Судя по всему, тщеславие Альфреда Прингсхайма не зашло настолько далеко, чтобы полностью скопировать родительский дом. Будучи прекрасным знатоком архитектурных стилей, он понимал, что дом, вполне уместный для Берлина, в Мюнхене может выглядеть чужеродным, и поэтому в меньшей степени придерживался мнения Антона фон Вернера, чем Ленбаха, который неоднократно писал портреты дам этого семейства, а также Ханса Тома, которому он заказал тот самый фриз, «обегавший стены большого танцевально-концертного зала» и — как интерпретировал его Херман Эберс, — демонстрировавший всем «истинное блаженство», «поэзию Рая, где счастливые люди во вневременных одеждах или в костюмах Адама и Евы расхаживали между животными, пасшимися под цветущими или отягощенными плодами деревьями». Широкая раздвижная дверь объединяла и без того большое помещение с граничащей с ним жилой комнатой, превращая все вместе в роскошный зал, куда во время публичных вечеров гармонично вписывались представители различных кругов мюнхенского society[21].
Когда 3 июня 1891 года Ханс Тома выставил на семейный суд свою композицию, маленькая восхищенная Кати, как свидетельствует мать, сидела на ступеньке. «Разве господин Тома рисует не лучше господина Ленбаха? — спросила она мать. — А что труднее рисовать: портрет или что-то другое?» И вслед за тем маленькая баварская патриотка изрекла: «А господин Тома баварец? Нет? Жаль, это было бы для Баварии такой честью!»
Вот в таком близком общении с самыми значительными художниками своего времени и росла она, Катарина Прингсхайм, росла в особом мире, под присмотром профессоров и людей искусства, в окружении аристократов и богатых бюргеров, в кругу семьи, которая давала детям все, о чем только можно было помыслить: обучение музыке, подкрепляемое регулярными посещениями концертов и театров; путешествия ради познавательных знаний и отдыха; занятия спортом и плаванием, упражнения на турнике, велосипед и теннис, а также обязательные уроки танцев.
«Фрау Прингсхайм договорилась об уроке танцев для своих детей, куда пригласили и меня, — еще одна цитата из Хермана Эберса. — Занятия проходили в просторной бильярдной, расположенной в цокольном этаже дома, куда можно было попасть по узкой лестнице, ведущей из столовой. Танцы преподавал балетмейстер придворного театра Фенцель. […] Кроме пятерых детей Прингсхаймов на этих уроках присутствовали еще несколько девочек от десяти до пятнадцати лет, некоторые из них были очень хорошенькие, и юноши. Собственно, мы все еще были детьми и, оказавшись в этом праздничном царстве, стеснялись друг друга, а также взрослых, которые время от времени спускались в бильярдную, покинув длинный чайный стол, чтобы только поглазеть на нас». Во всяком случае, у дочери Прингсхаймов «не было и тени таланта к хореографии», она была «немного неуклюжа в танцах, ей недоставало грации. Тем не менее, она очаровывала полным отсутствием кокетства», а ее «выразительное, умное личико в обрамлении темных волос усиливало это очарование».
Такое наблюдение подтверждает и высказывание брата Хайнца; «В Катиной манере танцевать не было ничего выдающегося, но благодаря ее изяществу и выразительным глазам, оживлявшим правильные черты лица, у нее никогда не было недостатка в кавалерах во время домашних празднеств и на регулярно посещаемых балах в Доме искусств, кое-кто из них даже претендовал на ее руку и сердце. Но у сестры не было особого желания „ради чужого мужчины“ покинуть родительский дом и, прежде всего, боготворимую ею мать».
Да и к чему? Под крылышком родителей, находясь под защитой братьев и ставя себя наравне с ними, — меряясь силой и ловкостью, она часто даже побеждала их, «вошь среди вшей» (как выразился брат), — девушка не испытывала ни малейшего желания поменять свою жизнь. Кроме того, рано развившийся в ней дар наблюдательности подсказал ей, что в браке тоже могут часто возникать проблемы. Уже в пятилетием возрасте она уверенно заявила матери: «Я не женюсь, потому что можно решить, что мужчина очень хороший, а как женишься, все больше замечаешь, что он очень злой, лучше уж вовсе не жениться, лучше я останусь со своей мамочкой».
Мужчины — это тоже знала пятилетняя Катя — нужны исключительно в тех случаях, когда надо иметь детей. На предложение матери выйти замуж за нее, дочка ответила: «Это невозможно, женщины друг за друга не выходят замуж, потому что если у одной появится ребенок, он останется без отца». А вообще-то брак нужен для того, чтобы иметь детей. Письма, написанные Катей Манн гораздо позже, лишь подтверждают представления пятилетней девочки.
Итак, восемнадцатилетнюю Катю одолевали пока иные заботы и желания. Письменные работы на аттестат зрелости уже позади, поэтому для волнений причин не было, и братья знали об этом. «У близнецов все в порядке, — сообщала Хедвиг Прингсхайм своему другу публицисту Максимилиану Хардену[22]. — В понедельник предстоят устные экзамены. Клаус надеется, что ему не придется их сдавать. Катя же непременно должна идти на „устные“, хотя она, судя по оценкам в аттестате, сильнее брата, потому что в среднем его оценки на балл ниже, чем у сестры; и хотя экзаменационная комиссия сочла его знания всех предметов более чем „хорошими“, все же преподаватели выказывали недовольство по поводу того, что его прилежание во время учебы в гимназии не всегда было похвальным, хотя следует признать, что к тем предметам, которые вызывали у него интерес, он проявлял завидное рвение».
Во всяком случае, in praxi[23] можно было усомниться в справедливости утверждений прессы, освещавшей торжества по случаю очередного выпуска в гимназии имени Кайзера Вильгельма, об одинаковом отношении в ней к ученикам разных полов. Так, одна статья в мюнхенской газете «Альгемайне цайтунг» с гордостью утверждала, что только благодаря исключительной заботе, проявленной лично ректором и преподавательским советом, целиком посвятившим себя педагогической деятельности, «все выпускники этого года, в составе пятидесяти одного ученика, выдержали трудные экзамены». Более того, за высокие «достижения воспитанников на музыкальном и вокальном поприще» ученикам и преподавателям выданы «полноценные свидетельства» того, что в мюнхенских элитных школах «делу искусства преданы в не меньшей степени», чем «дисциплинам, которые прокладывают дорогу к почетным государственным должностям и успешной общественной деятельности». Разумеется, о том, что этим суровым требованиям соответствовали знания одной-единственной девушки, в статье не было и намека.
Однако вопрос о всестороннем образовании для женщин очень волновал мюнхенскую общественность. «Такое понятие, как выпускница гимназии, — резюмировала все та же „Альгемайне цайтунг“ на пороге экзаменационной поры, — теперь и в Баварии становится все более привычным»; как и в прошлые годы, «в этом году к экзаменам для получения диплома об окончании высшего учебного заведения в Баварии вновь были допущены две девушки»: одна — дочь профессора, вторая — почтмейстера; то были Катарина Прингсхайм и Бабетте Штайнингер, но их имена не упоминались. Тем самым, эта статья лишний раз подтверждает, что упорно распространяемые слухи о том, будто Катя Манн была первой девушкой, окончившей гимназию в Мюнхене, неоправданны.
Самым «существенным препятствием», в том числе и в Южной Германии, для все возрастающего числа девушек, желавших получить высшее образование, по-прежнему являлось — как явствует из статьи — «недостаточное количество соответствующих учебных заведений», поэтому «юные дамы, стремившиеся получить специальность в высшем учебном заведении, были вынуждены пользоваться исключительно частными уроками». Тем не менее, вот уже год, как в Мюнхене, вслед за другими городами Германии, при поддержке авторитетных покровителей и в особенности благодаря помощи со стороны «Союза содействия открытию женской гимназии», появилась возможность помочь дамам «приватно овладеть гимназическими знаниями», благодаря чему юные девы при желании могли бы с помощью известных преподавателей в течение трех лет подготовиться к защите гимназического диплома. «К началу нынешнего, 1901 учебного года двери гимназии распахнулись для четырех учениц, а в настоящее время ее посещают восемь молодых женщин».
Для Катарины Прингсхайм такое нововведение уже опоздало. К сожалению, не сохранились документы, допускающие какие бы то ни было умозрительные рассуждения о том, знала ли она вообще о дискуссии по поводу узаконивания равных шансов на получение образования для обоих полов и не сожалела ли хотя бы о том, что ей было не суждено готовиться к экзаменам на аттестат зрелости вместе с другими девочками. Во всяком случае, мы не можем этого даже предположить. «Мне […] было очень хорошо и весело, я чувствовала себя в своей тарелке, […] у меня были братья, теннисный клуб и все остальное», — вспоминала госпожа Томас Манн о поре, когда она сдала экзамен. Подруг она вообще не упоминала, в юности ее вполне устраивало общество братьев, и она наслаждалась возможностями, которые ей предлагали для физического и духовного развития семья и общество, в котором она жила.
Глава вторая
Чем занята осенью 1901 года девушка из добропорядочного буржуазного семейства, не помышляющая о замужестве и вообще каких бы то ни было значительных изменениях жизни, после того как с таким блеском выдержала экзамены на аттестат зрелости? Ну, естественно, тем, о чем уже давно мечтали ее родители и к чему до сих пор стремилось все ее существо: она учится.
Отец настаивал «на занятиях естественными науками» — дочь не противилась его желанию и, согласно ее собственному высказыванию, занималась «экспериментальной физикой у Рентгена[24], а у отца — математикой: теорией бесконечности чисел, интегралов, исчисления конечных разностей и теорией функций». Какую цель она преследовала, овладевая этими трудоемкими науками, и задавалась ли вообще вопросом, возможно ли ей извлечь пользу из их изучения, нам неизвестно. Во всяком случае, обучаясь в университете, она не стремилась приобрести какую-то определенную профессию. Позднее фрау Томас Манн признавалась, что она «все еще по-прежнему» считает, что у нее не было каких-то особенных способностей к этим дисциплинам: «Я не считала себя очень уж одаренной […] и […] не достигла бы значительных высот. Скорее всего, я была просто послушной дочерью». Альфред Прингсхайм, как пишет Петер де Мендельсон в своей биографической работе о Томасе Манне, мечтал о том дне, когда «на коротко стриженной голове его дочери окажется докторская шапочка, […] и не просто мечтал, а, видимо, твердо верил в это — в противоположность будущему зятю, который, по свидетельству Габриелы Ройтер, усматривал в этом больше чудачества „воинствующих бабенок нового времени“, уверовавших в то, что „именно таким способом они должны достичь совершенства в следовании новым тенденциям“».
Однако более страстно, чем отец, ожидала успеха талантливой девочки бабушка Хедвиг Дом. «Little grandma», как впоследствии ее называл Томас Манн, «прамамушка» внуков и правнуков, которая еще в 1874 году в статье «Эмансипация женщин в науке» требовала для девочек равных шансов для развития и практического использования полученных знаний.
Хедвиг Прингсхайм-Дом в немалой степени обязана своими леволиберальными взглядами некоему Людвигу Бамбергеру, с которым ее связывала искренняя дружба, но вообще у нее было гораздо больше оснований сочувствовать либералам, чем у дочери, выросшей в богатом доме. После смерти Хедвиг Дом мать Кати написала о ее бабушке следующее: «Кто знал ее исключительно по смелым пылким статьям и ожидал увидеть этакую бой-бабу, отказывался верить своим глазам, когда к нему выходило очень нежное, хрупкое, маленькое существо. Но Господь повелел ей громко сказать о том, что́ ей пришлось выстрадать и от чего она хотела избавить своих сестер по полу». Выдвигаемые ею требования высмеивались, потому что «еще не пришло то время». «Но то, что оно наконец настало, в не меньшей степени [ее] заслуга. Исполнилось все, над чем смеялись и за что ее ругали, и исполнилось значительно быстрее, чем того можно было ожидать. Еще при жизни, — правда, находясь уже почти на смертном одре, — она стала свидетельницей вступления в силу закона о гимназическом и университетском образовании для женщин, что открыло им реальные возможности для овладения профессиями в экономической и научной сферах. Она застала даже принятие закона об активном и пассивном избирательном праве для женщин[25]. Когда я спросила ее: „Разве тебя это не радует, мама?“ — она тихонько покачала своей старой, красивой, милой головкой: „Поздно, слишком поздно“. Тем не менее сердце ее переполняла радость от сознания того, что ее внучки, пусть не дочери, смогли воспользоваться новой свободой; шестеро из них получили высшее образование, трое добились докторской шапочки, и все жили активной трудовой жизнью».
К этому славному ряду имен Катю Прингсхайм можно отнести лишь условно. Но как бы там ни было, она тоже ощутила большую пользу от тех свобод, что завоевала для «женского племени» ее «Little Grandma». Тридцать первого октября 1901 года Катя Прингсхайм обратилась «в ректорат Королевского университета имени Людвига Максимилиана» в Мюнхене с прошением «разрешить ей в качестве вольнослушательницы — на основании прилагаемого аттестата зрелости» — посещать лекции в зимнем семестре 1901–1902 годов по следующим дисциплинам:
1). Экспериментальная физика; читает тайный советник профессор д-р Рентген;
2). История искусства; читает приват-доцент д-р Веезе;
3). Бесконечные ряды чисел и т. д.; читает профессор д-р Прингсхайм.
Ответ на свое ходатайство она просила доставить на ее имя по адресу: Арчисштрассе, 12. А уже спустя двое суток — о счастливые времена! — она читала решение университетского руководства: «В ответ на Ваше прошение от 31 числа истекшего месяца сообщаем Вам, что упомянутые Вами профессора и доценты разрешают Вам посещение своих лекций как вольнослушательнице». Ответ был подготовлен одним из секретарей канцелярии, а подписан самим Его Превосходительством, знаменитым Луйо Брентано[26] лично.
Тогда к занятиям в Мюнхенском университете были допущены двадцать шесть студенток, получивших на то «высочайшее позволение»; одной из них оказалась Катя Прингсхайм, которая начала учебу с удивившего всех поступка: как явствует из архивных материалов университета, вольнослушательница, вместо того чтобы записаться на курс лекций своего отца, предпочла им только недавно введенный курс русского языка под началом — тут уж она не была оригинальной — известного византолога Карла Крумбахера.
Изучение кириллицы студенткой, которая, по всем признакам, должна была полностью посвятить себя изучению естественных наук? «Мне всегда хотелось выучить русский, но постоянно не хватало времени досконально или хотя бы на среднем уровне им овладеть», — сетовала Катя в письме старшему сыну от 11 июля 1948 года. Впрочем тогда, почти полвека тому назад, студентка вряд ли страдала от недостатка времени, но тот факт, что ее интерес к русскому языку действительно был огромен, подтверждает и дочь Моника, видевшая на столике матери немецко-русский словарь. Почему же Катарина Прингсхайм не продолжила изучение русского языка? Неужели семья недостаточно уважительно отнеслась к ее занятиям филологией? Вряд ли; брат Хайнц занимался сначала археологией, прежде чем обратиться к изучению музыки. И достаточно ли искренне сожаление, высказанное в конце «Ненаписанных мемуаров» («В своей жизни я никогда не занималась тем, чем мне хотелось…»)? И справедливо ли такое заявление, сделанное в письме брату-близнецу от 16 июля 1961 года: «В течение всей моей долгой жизни я ни разу не сделала того, что мне хотелось […], пожалуй, так суждено остаться до конца моих дней»?
Вопросы так и остаются вопросами. Во всяком случае, ясно одно — и это подтверждают сохранившиеся списки слушателей — Катя Прингсхайм в течение первых четырех семестров посещала общеобразовательные лекции не только по специальности: еще был упомянут выше курс лекций по истории искусства зимой 1901–1902 годов. Вслед за ним — наряду с экспериментальной физикой (часть вторая опять у Рентгена) — летом 1902 года она прослушала курс «Введение в философию», который читал Теодор Липпс[27]. Зимой 1902–1903 годов наряду с «Курсом практических задач» у Рентгена, одной лекцией о катодном излучении и еще одной по неорганической химии она прослушала курс «Спорные вопросы современной эстетики», разработанный археологом Адольфом Фуртвенглером[28]. В четвертом семестре студентка Катя Прингсхайм вновь позволила себе потратить некоторое время на освоение мира прекрасного и наряду с практическими занятиями по физике под руководством тайного советника профессора Рентгена прослушала лекцию доцента доктора Фолля «О старой и новой живописи».
Пожалуй лишь с пятого семестра Катя Прингсхайм полностью отдается изучению математики и физики. В программе зимнего семестра 1903–1904 годов значились практические занятия — сорок часов в неделю, да сверх того еще два академических часа отводились на коллоквиумы, которые проводил сам Рентген. А потом еще аналитическая геометрия и механика под руководством профессора Фосса и двухчасовая лекция о вариационном исчислении. Все это лишнее доказательство того, что юная студентка серьезно относилась к своим занятиям, на которые уходило бесконечно много времени. Это подтверждает и следующий летний семестр 1904 года: опять аналитическая геометрия и механика, на сей раз в дополнение к семинарским занятиям по тем же дисциплинам, а также по «Введению в теоретическую физику» и, кроме того, курс лекций по «Основам геометрии».
Но к чему столь интенсивные занятия точными науками, если ты уверен, что это тебе не по душе? «Быть может, я довела бы учебу до конца и даже сдала бы экзамены», — пишет Катя Прингсхайм в «Ненаписанных мемуарах». На основании этого высказывания можно с полным правом предположить, что вплоть до самой свадьбы она еще колебалась и не полностью отказалась от мысли закончить образование. Шаг, который вольнослушательница Катя Прингсхайм предпринимает в седьмом семестре, подтверждает последнее предположение. Речь идет о зимнем семестре 1904–1905 годов, то есть уже после помолвки и непосредственно перед предстоящей свадьбой, когда она прослушала полный курс лекций своего отца, по девяти часов в неделю. Но, быть может, перед тем, как бросить учебу, она просто хотела сделать приятное своему отцу, посещая его лекции?
В одном можно быть твердо уверенным: Катя Прингсхайм училась в университете не только одной науки ради, эти годы позволяли ей по-прежнему оставаться вместе с братьями, наравне с ними бывать где только возможно и вообще жить интересной жизнью. К тому же в родительском доме, «посещаемом разными личностями», как всегда устраивались большие приемы, на которых, потворствуя пристрастиям хозяина дома, предпочтение зачастую отдавалось ученым, художникам и музыкантам, и менее всего — литераторам. Участие в них прославленных знаменитостей, таких, как Рихард Штраус, Макс фон Шиллинге[29], Фридрих Август фон Каульбах, Ленбах или Франц фон Штук[30], а также интересных чужеземных гостей, привлекало к прингсхаймовским вечерам всеобщее внимание и давало пищу для разговоров в мюнхенском светском обществе.
Семья Прингсхайм посещала также оперу, концерты, театральные представления, бенефисы и студенческие спектакли, поставленные Рейнхардтом[31], о чем госпожа Томас Манн, уже будучи в преклонном возрасте, вспоминала всегда с удовольствием; ее память навечно сохранила впечатление от «бесплатного представления драмы „Коварство и любовь“, которое мог посмотреть любой поступивший в университет студент» и на котором она была вместе со своими четырьмя братьями. «Это была восхитительная постановка — Хёфлих играла Луизу — восторгу публики не было предела». Но куда бы Катя Прингсхайм ни пошла, она никогда не бывала одна: «В те времена молоденькой девушке вообще не пристало появляться одной на улице». Так что к ее услугам всегда был кто-нибудь из братьев, чтобы ее сопровождать. Отец мог позволить себе купить сразу не менее пяти абонементов и тем самым поддержать процветание Мюнхенского музыкального и драматического театров. Юный Томас Манн с любопытством наблюдал в театральный бинокль со своего места на балконе за появлением в театре всей семьи, и прежде всего девочки мальчишеского облика с черными, остриженными «под пажа» волосами, которая раз от разу все больше приковывала к себе его взгляд.
Но студентка не обращала никакого внимания на молодого Манна. К восторженным взглядам она уже привыкла и либо вообще не придавала им значения, либо очень незначительное, с каким она обычно относилась к подчас весьма серьезным намерениям сокурсников, добивавшихся Катиной благосклонности. Мужчины, в общем и целом, скорее тяготили ее, в особенности «очень молодые и ничего из себя не представляющие». По крайней мере, двое ухажеров из академической среды навеки запечатлелись в ее памяти, по-видимому, они очень уж пришлись по душе ее отцу. Одним из них был подающий большие надежды исследователь физиологии растений Эрнст Георг Прингсхайм, всего на два года старше своей дальней родственницы с той же фамилией (их дедушки были двоюродными братьями). Об этом обстоятельно описанном в «Мемуарах» ухажере говорится в письме от 9 января 1940 года, которое Хедвиг Прингсхайм посылает дочери из Цюриха в Принстон. «Твой несостоявшийся деверь, профессор Ханс Прингсхайм (брат твоего ухажера Эрнста) намеревается навестить нас».
Другой воздыхатель, судя по слухам, — Оскар Перрон, ученик и преемник Альфреда Прингсхайма; в 1902 году он защитил докторскую диссертацию у Линдемана в Мюнхене, в 1906 получил ученую степень доктора наук. Но к этому времени Катя уже вышла замуж за Томаса Манна, поэтому нельзя с полной уверенностью утверждать, что упоминаемый ею в «Мемуарах» профессор действительно тот самый Перрон. В Цюрихском архиве Томаса Манна было обнаружено письмо Оскара Перрона, отправленное вдове после смерти Томаса Манна. В нем он напоминает ей — тем самым как бы узаконивая свои слова соболезнования — о совместной учебе в Мюнхенском университете в течение одного семестра: «Позвольте мне […] как давнему знакомому и сокурснику выразить Вам […] мое самое искреннее соболезнование […]».
В одном из исследований содержатся ничем не подтвержденные сведения о том, что однажды студентка, «дав волю своему темпераменту, разбивает вдребезги стеклянные приборы в лаборатории Рентгена только потому, что хотела выйти замуж за Оскара Перрона», и якобы исключительно из-за него она и занималась математикой и физикой. Быть может, поводом к этой молве послужила небрежность Кати Прингсхайм во время занятий в лаборатории Рентгена, о чем фрау Томас Манн вспоминает в «Мемуарах»: как-то она нечаянно уронила на пол дорогостоящий стеклянный прибор. К тому же неизвестно, был ли Оскар Перрон ее соучеником именно в это время.
Последним в ряду упомянутых обожателей Кати Прингсхайм, имевших серьезные намерения, был — не больше не меньше — бесстрашный критик, гроза литераторов Альфред Керр[32], впервые увидевший девушку в Банзине, где семья Прингсхайм много лет подряд проводила летние каникулы и куда вместе с прислугой приехали близнецы, в то время как трое старших братьев отправились с родителями в путешествие на велосипедах. Очевидно, о весьма настойчивых и целенаправленных ухаживаниях Керра говорится в письме Хедвиг Прингсхайм от 4 декабря 1902 года, адресованном ее другу Максимилиану Хардену: «Как Вы думаете, почему Керр подарил моему Клаусу свою книжонку о Зудерманне[33] с самым дружеским посвящением? Он подбивается к тюфяку Клаусу, а метит при этом в дурочку Катю. Как Вам нравится Керр в роли моего зятя?» Поскольку мнение Хардена было ей заранее известно (этот господин — сущая «обезьяна»), позиция родителей не требует комментариев. Отвергнутые домогательства Керра, как известно, имеют свои следы в истории литературы. Во всяком случае, оба семейства — Манн и Прингсхайм — твердо убеждены в том, что недоброжелательная критика драмы Томаса Манна «Фьоренца», а также стихотворная эпиграмма Керра «Томас Боденбрух»[34] впрямую связаны с крушением его надежд на женитьбу на Кате.
Равнодушие дамы сердца к своим миннезингерам еще раз доказывает, что во время учебы Катарина Прингсхайм не стремилась связать себя узами брака. Так что же должно было произойти, чтобы она изменила свои намерения?
На этот вопрос невозможно дать вполне определенный ответ: «Случиться должно было только так и не иначе». Однако есть свидетельства, с помощью которых, пусть даже приближенно, можно восстановить картину событий 1904 года.
Объявился некий молодой человек, намеревавшийся пополнить ряды знаменитостей города; это был писатель, сочинитель нескольких новелл, изданных Самуэлем Фишером, и автор получившего высокую оценку романа «Будденброки», тираж которого, не в последнюю очередь благодаря опубликованным в периодической печати хвалебным отзывам друзей писателя, пусть даже и по его настоятельной просьбе, возрастал с каждой неделей.
Томас Манн — таково имя подающего большие надежды поэта — был мастером изощренных акций, касающихся не только способов продвижения собственных сочинений, но и стратегии в решении «самого большого, жизненно важного дела», к чему он приступил не мешкая, едва Катя Прингсхайм попала в поле его зрения, и он добивался результата с завидным упорством и настойчивостью. (Неужели он тогда даже не догадывался, что очень давно знал эту девушку? Она взирала на него с одной из многочисленных копий картин Каульбаха, которые были прикреплены кнопками к стене над его конторкой в Любеке. Картина называлась «Пьеро»),
Прощай, Швабия! Конец распутной жизни! Таково было решение стратега, который, вопреки стараниям, никогда не ощущал себя в Богемии по-настоящему своим. Он отказывается от славы «хорошего мальчика», каким его представил художник Пауль Эренберг[35]. Приобщаясь к обществу знатных горожан, он должен следовать его непреложным правилам: брак, порядок, надежность, достоинство. Как скрупулезно и с большим количеством цитат описано в биографических сочинениях о Томасе Манне, составленных Петером Мендельсоном, Клаусом Харпрехтом и Херманом Курцке, в период между 1903 и 1905 годом произошла грандиозная перемена в его поведении: он вновь увлекся ролью принца, как некогда в далеком детстве, когда замкнутый, необщительный мальчик уносился мечтами в сказочную, необыкновенную жизнь. Спутники-мужчины его былой лихой жизни должны были уступить место принцессе. Настал конец изматывающим отношениям с Паулем Эренбергом, исполненным «непередаваемо чистого счастья», равно как и сентиментальной фанатичной преданности плохим стихам. Происходит «смена вех», и к новой жизни он движется все стремительнее, без оглядки, «прямо-таки безрассудно», как позднее охарактеризовала этот период Катя.
Катя Прингсхайм попалась в сети образумившегося гения, который, как он сам выразился в письме брату Генриху, проявил совершенно «невероятную активность». Созерцая ее издали, он тщательно готовил интригу — нечаянную встречу в салоне Бернштайнов[36], где, в отличие от вечеров в доме Прингсхаймов, литература почиталась наравне с музыкой.
Эльза Бернштайн была известной писательницей и свои драмы издавала у Фишера под псевдонимом Эрнст Росмер, подчеркивая тем самым свое восхищение Ибсеном: в двадцатые годы ее драмы ставились на многих театральных сценах страны. По ее пьесе «Королевские дети» Энгельберт Хумпердинк[37] сочинил одноименную оперу. Муж Эльзы, Макс Бернштайн, был, пожалуй, самой заметной фигурой на мюнхенской культурной сцене: незаменимый защитник на крупных скандальных процессах (Ойленбург против Максимилиана Хардена, афера Ленбаха), сочинитель водевилей, художественный критик, преимущественно театральный; его рецензии, в особенности на ибсеновскую «Нору», превозносят тип женщины, какой мог бы доставить радость Хедвиг Дом: «Если снизить те высокие критерии, которые Ибсен предъявлял к этой женщине [Норе], то извратится истинный смысл его произведения».
Значение бернштайновского салона оставалось неизменным для культурной жизни Мюнхена — это подтверждают и «Дневники за 1918–1921 годы» Томаса Манна — вплоть до начала двадцатых годов (Бернштайн умер в 1925 году). Сколько же знаменитых гостей побывало там! Какие événements[38] и увлекательные разговоры! «Чай, веселье, музыка, танцы». Сюда приходят Вальтеры, Пфитцнеры, Гульбранссоны, вдовы знаменитых мужей дискутируют «о международном положении и большевизме», Макс Вебер, имеющий репутацию отменно искусного и бойкого оратора, опровергает тезисы Шпенглера, а дочь Бернштайнов Ева празднует свадьбу с Клаусом, третьим сыном Герхарта Гауптмана.
Да, Мюнхен блистал при республиканском режиме точно так же, как и при короле… во всяком случае, в больших салонах. В одном из таких салонов в 1928 году — уже после смерти хозяина салона Бернштайна — в присутствии блестящего общества дебютировал юный поэт Эрнст Пенцольдт[39]: «Томас Манн с супругой, старики Прингсхаймы, профессор Онкен […], Понтен, Клабунд и многие, многие другие один за другим поднимались по ступенькам круглой парадной лестницы, типичной для виллы, построенной в максимилианской манере, которая находилась на Бриннерштрассе». Так описывает один из приемов Пенцольдт в посвященной фрау Эльзе Бернштайн «Развлекательной беседе». Наверху, сидя за маленьким столиком «под громадными раскидистыми ветвями ракитника», служитель божественной гармонии читал вслух «светским королям».
Однако вернемся назад, к 1904 году. Итак, первая встреча Кати Прингсхайм и Томаса Манна состоялась не на Арчисштрассе, а в доме Бернштайнов. Молодой писатель правильно рассчитал стратегию своего сватовства: он был приглашен двумя знатоками и ценителями литературы. Благодаря покровительству Макса и Эльзы Бернштайн, он рассчитывал в скором времени предстать в доме профессора математики Королевского университета в выгодном для себя свете.
Тем не менее, такого уж большого различия между вечерами у Бернштайнов и Прингсхаймов не было. В обоих салонах царила очаровательная атмосфера истинно еврейской буржуазной культуры, и каждый из них в совершенстве владел искусством подчеркнуть свою значимость, так что автор «Будденброков» тотчас и без особого труда, как вскоре выяснилось, почувствовал себя там как дома. «Меня признало светское общество, собирающееся у Бернштайнов и у Прингсхаймов, — писал он в феврале 1904 года своему брату Генриху. — Дом Прингсхаймов произвел на меня потрясающее впечатление, кладезь истинной культуры. Отец — профессор университета при золотой табакерке, мать — красавица, достойная кисти Ленбаха. […] Я побывал в итальянском зале в стиле Ренессанса с гобеленами, картинами Ленбаха, с дверными проемами, облицованными
Ежели речь заходила о «жизненно важных обстоятельствах», Томас Манн не ведал устали. Он тотчас вникал в суть проблемы. В конце концов в доме Прингсхаймов у него объявилось двое сторонников: литературно одаренная мать и Катин брат Клаус; отец же поначалу даже разбушевался. Да о чем ему вообще говорить с этим типично любекским чопорным поэтом, который имеет весьма приближенное представление об изобразительном искусстве, а уж в математике и вовсе ничего не смыслит? Хвала Господу, что хоть в одном они «сошлись: отец и (потенциальный) зять были страстными почитателями Рихарда Вагнера». Поэтому у Томаса Манна появилась надежда склонить наконец на свою сторону и Альфреда Прингсхайма.
Так оно и вышло, отец Кати даже изъявил готовность обставить квартиру молодоженов и обещал повысить доходы зятя за счет ежемесячного жалованья, а также гарантировал в качестве приданого дочери такую сумму, по сравнению с которой деньги, данные в доме Будденброков Грюнлиху и Перманедеру, казались более чем скромными. «В настоящее время дело обстоит настолько хорошо […], что лучше представить себе, наверное, трудно», — сообщает он, полный надежд, брату Генриху в марте 1904 года.
Тем временем молодой человек из Любека — за которым, благодаря восемнадцати тиражам «Будденброков» и успеху новеллы «Тонио Крёгер», с любопытством следил весь Мюнхен, успешно вжился в «новую роль знаменитости»; теперь у него уже не было сомнений в том, что он завоюет симпатии всех членов семьи Прингсхайм. Ему же нравилось все семейство целиком, однако больше всех — но кого это удивляет? — он тяготел к Катиному брату-близнецу Клаусу: «необычайно жизнерадостный молодой человек, холеный, образованный, любезный — ярко выраженный нордический тип».
Работа, слава, со всех сторон восторженные отзывы, к тому же Томас Манн обласкан вниманием матери и брата своей избранницы — блестящий расклад. «У меня такое впечатление, что я буду желанным в семье. Я — христианин, из хорошего рода, у меня есть заслуги, которые сумеют по достоинству оценить именно такие люди».
А что же главная героиня — Катя? Любила ли она своего поклонника, эта «маленькая еврейская девочка» с «черными, как уголь, глазами», миловидная, с бледным личиком в обрамлении темных волос? Томас Манн непрестанно наделял своих героинь ее чертами: таковы Шарлотта Шиллер, Имма Шпёльман, Мари Годо.
Как бы там ни было, но, судя по всему, она сочла этого молодого человека с дальнего Севера довольно интересным. Во время разговоров на разные темы выяснилось, что у них одинаковые увлечения, в первую очередь — это велосипед. Он разъезжал по деревням, еще когда водил дружбу с Эренбергом, она предпочитала одна или в сопровождении братьев гонять по улицам Мюнхена, как и ее мать, которая с давних пор освоила этот вид спорта и описала в увлекательном эссе, опубликованном в «Фоссише цайтунг», обязательную для того времени процедуру сдачи экзаменов: «Я была одной из первых дам, ездивших на велосипеде по улицам Мюнхена. Тогда, в конце восьмидесятых годов, это было отнюдь не просто. Меня обязали принести в полицию письменное разрешение от мужа и повелителя, где указывался бы мой возраст, вероисповедание, а также фамилия и сословие; кроме того, вероисповедание родителей, и если все сведения соответствовали действительности, мне позволялось в назначенный день сдавать официальный экзамен, который проходил — тоже в строго определенное время — далеко за городом на трассе с крутыми виражами и прочими изощренными каверзами. С бьющимся сердцем я вскочила на велосипед, выдержала экзамен, разозлилась на свою „свиту“ из членов экзаменационной комиссии и гордо отправилась в первую поездку по городу в сопровождении четырнадцатилетнего сына».
Удаль и кураж, проявляемые по отношению к чиновникам, как доказывает знаменитая сцена в трамвае, были свойственны и дочери Хедвиг, Кате, что до необычайности импонировало ее будущему мужу: «Я всегда утром и вечером ездила в университет на трамвае, и Томас Манн тоже часто ездил этим маршрутом, — рассказывала много лет спустя своим интервьюерам пожилая дама. — Мне предстояло сойти на углу Шеллингштрассе и Тюркенштрассе. […] Едва я поднялась, чтобы выйти, как ко мне подошел контролер и говорит:
— Ваш билет!
Я в ответ:
— Я как раз выхожу.
— Предъявите ваш билет!
Я опять отвечаю:
— Я же сказала вам, что выхожу, а билет только что выбросила, потому что выхожу здесь.
— Предъявите билет! Ваш билет, я сказал!
— Оставьте меня наконец в покое! — воскликнула я и на ходу спрыгнула с трамвая.
Тогда он крикнул мне вдогонку:
— Ну и убирайся отсюда, фурия!
Эта сцена привела в такой восторг моего мужа, что он решил, не мешкая, познакомиться со мной, поскольку уже давно мечтал об этом».
Если бы свидетелем подобного инцидента был какой-нибудь расторопный чиновник, сия история могла бы иметь для фройляйн Прингсхайм довольно неприятные последствия, ибо запрыгивания на ходу в трамвай, равно как и выпрыгивания, уже не один год занимали мюнхенскую общественность. И как раз в июне 1901 года газета «Альгемайне цайтунг» статьей «Жгучий вопрос» положила начало жаркой дискуссии на предмет того, почему «публика», «вопреки существующему предписанию полиции», не отказывается от «этой столь опасной привычки», ее не пугают «даже многочисленные несчастные случаи». В газете были подробно описаны все технические детали новой конструкции платформы, не позволявшие выпрыгивать на ходу, что однако успеха не имело. Ибо, хотя эта проблема долгие годы помогала заполнять пустые полосы в местной газете и заставляла городские комитеты не раз и весьма обстоятельно заниматься этой темой, в студенческие годы Кати Прингсхайм, очевидно, все оставалось неизменным.
Однако студентка с Арчисштрассе была, по всей видимости, не только бесстрашной «прыгуньей» с трамвая, но и отличной и самоуверенной велосипедисткой. Правда, ее юный возраст не позволил ей вместе с родителями и тремя старшими братьями отправиться «по бескрайнему миру»[41] на велосипедах (до Норвегии), но зато благодаря частым семейным прогулкам по окрестностям города она настолько хорошо овладела ездой, что могла без труда обогнать своего жениха на подаренном ей родителями «быстроходном американском „клеверленде“». Потерпевший поражение юный жених трансформирует впоследствии этот эпизод, чтобы он звучал более литературно: автор заменит «обыкновенный вульгарный велосипед» лошадью, а себя возвеличит до «Королевского высочества» Клауса Генриха, который домогается руки американской принцессы Иммы Шпёльман. В реальности же «принц фон дер Траве» скорее больше использовал свои общепризнанные литературные таланты, а не спортивные качества, чтобы предстать перед своей возлюбленной в выгодном свете. Он писал «удивительно прекрасные письма», которые, «естественно, производили впечатление» на адресата, потому что, как признавала позднее Катя Манн, «он умел писать».
Писать он действительно умел. Ну а если к тому же говорить откровенно, он никак не походил на «неженку», как несколько лет спустя его охарактеризовала теща в одном из мартовских писем 1907 года, адресованном ее юной подруге Дагни Ланген-Сатро («муж Кати — настоящий неженка»); Томас Манн делал все, чтобы понравиться. Ясно сознавая, что только к сильному и уверенному в себе приходит успех, он дал понять своей возлюбленной, что, прося ее руки, по «своему происхождению и личной значимости» он вправе надеяться на ее согласие: «Вы не можете не понимать, что, безусловно, не опуститесь на ступеньку ниже и, безусловно, не окажете мне благодеяние, если когда-нибудь перед всем миром возьмете в свою руку мою, в мольбе протянутую Вам».
Потом лирический накал снижается, и он подшучивает над ней, говоря, что, дескать, очень ревнует ее к научной деятельности и потому был бы «чертовски рад», если бы она хоть на чуточку охладела к фолиантам по физике. Вне всяких сомнений, поэтичные и утонченные письма доказывают, с каким умом действовал этот художник-обольститель, идя по стопам Кьеркегора: тут нечто в классическом стиле, там — в романтическом и мечтательном: «Временами — вокруг должно быть абсолютно тихо и темно — я необычайно четко вижу Вас перед собой, исполненную таинственной жизни, и ни один совершенный портрет не в силах передать этого таинства Вашей красоты; и тогда, в испуге, я замираю от радости. […] Я вижу окутывающую Ваши плечи серебряную шаль, жемчужную бледность Вашего лица в обрамлении черных, как смоль, волос, […] мне невозможно выразить словами, сколь совершенной и удивительно прекрасной я Вас вижу!»
Но какими бы превосходными, — иногда категоричными, порою ювелирно отточенными, потом снова пьянящими своей искренностью ни были эти письма, равно как и его превосходные литературные опусы, Катя Прингсхайм медлила. Проходили дни, недели, он даже консультировался у невропатолога. Тот рассказывал о так называемом «страхе принять решение», типичном симптоме в подобной ситуации, и настоятельно рекомендовал не торопиться и бережно относиться к чувствам девушки. Ежели возлюбленный не будет действовать с большей дипломатией и сдержанностью, то, как доказывает его личный опыт, ничего из помолвки не выйдет.
День проходил за днем; Томас Манн прилагал все усилия, растрачивая свой поэтический талант на то, чтобы склонить невесту к решительному шагу: «Станьте моей гармонией, моим совершенством, моей спасительницей, моей женой!» В середине сентября 1904 года он прибегнул к самому сильному аргументу: «Вы знаете, почему мы так подходим друг другу? Потому что […] Вы представляете собой нечто необыкновенное, Вы, как я понимаю это слово, — принцесса. И я, поскольку всегда […] считал себя своего рода принцем, несомненно нашел в Вас предопределенную мне судьбой невесту и спутницу жизни».
Поверила ли Катя на самом деле в реальность такого видения их — как «высокотитулованной пары» — или хотя бы смутно сознавала, что in praxi равноправный союз супругов просто не может отвечать мировоззрению писателя, жизненное кредо которого — несмотря на домогательства любви и доверия — зиждется на потребности к дистанцированию и, по сути, не допускает истинного партнерства, требуя лишь преданности и восхищения? Пожалуй, ни то и ни другое. Тут было нечто совершенно иное, нечто необычное, отличавшее Томаса Манна от других претендентов на ее руку и сердце, что и сыграло определяющую роль в ее решении.
Кроме того, Кате Прингсхайм было свойственно благоразумие, унаследованное ею от матери, и умение трезво оценить и взвесить собственные возможности и желания. Как подтверждают в дальнейшем ее письма, не мечта о карьере ученого, а подспудное стремление создать семью определило ее жизненный выбор. А это, очевидно, ей легче было реализовать с юным поэтом в качестве pater familias, чем с любым другим из ее воздыхателей; но, может быть, еще и потому, что ее брат-близнец, к кому Катя всю свою долгую жизнь питала особое доверие, «искренне уговаривал ее» — по его собственному признанию — «отбросить всякие колебания и гнездящиеся в тайниках души сомнения». Даже если в своих «Мемуарах» Катя Манн оспаривает сей факт, тем не менее в переписке между братом и сестрой существует ряд доказательств того, что Клаус Прингсхайм не только одобрял этот брак, но, по всей вероятности, даже споспешествовал ему. Все в том же цитируемом выше письме брату от 16 июля 1961 года — то есть шесть лет спустя после смерти Томаса Манна — содержится одно наводящее на размышления замечание: «Если бы все происходило так, как я хотела, — пишет она в ответ на его приглашение приехать в Японию, — я бы тотчас не задумываясь прилетела к тебе, но всю свою жизнь я никогда не делала того, что мне очень хотелось, и как хорошо, что ты когда-то сосватал меня, — и, видимо, тебе придется подталкивать меня до благословенного конца моих дней». Тем самым уже на склоне лет Катя Прингсхайм подтверждает, что брат в значительной мере помог ей претворить в жизнь то, чего она сама желала, но по неизвестным причинам не решалась сделать: дать Томасу Манну столь страстно ожидаемое им согласие.
Во всяком случае, достоверно, что время помолвки далось обоим нелегко. Юная принцесса, которой тяжело было покинуть привычный дворец и защищавшую ее гвардию братьев-рыцарей, не раз давала понять жениху, который был ей далеко не безразличен, что они «еще недостаточно знают друг друга». И хотя ее нерешительность часто доводила Томаса Манна до отчаяния, тем не менее, он был твердо убежден, что никому, даже своей нареченной, ни при каких обстоятельствах не выдаст своих сокровенных мыслей: «Не люблю, когда кто-то равен мне или даже только понимает меня», — гласит одна из записей 1904 или 1905 года. И, тем не менее, он всей душой тянулся к этой девушке и желал, чтобы она — и только она — стала его женой. «Приходится постоянно выказывать бодрость духа, — подытоживает обессиленный борьбой принц в письме брату. — Довольно часто все „счастье“ сводится к обламыванию друг об друга зубов».
В октябре 1904 года дело наконец решилось. Однако Томасу Манну казалось, если верить его письмам к брату, что «огромному душевному напряжению» не будет конца. «Помолвка — тоже не шутка […], это поглощающие всего меня усилия вжиться в новую семью, приспособиться к ней (пока получается). Обязательства перед общественностью, сотни новых людей, необходимость показать себя, прилично себя вести. […] А вперемежку с этим ежедневные бесплодные, действующие на нервы экстазы, присущие абсурдному времени помолвки». Даже если сделать скидку на мешанину из самоощущений и высокомерных оценок, все же тон письма дает понять состояние человека, который достиг наконец цели и завоевал желанную женщину, но еще не может идентифицировать себя со своим новым статусом — «связанного обязательством мужа».
А вот о состоянии Катиной души нет никаких свидетельств. Нам лишь известно, что вместе с Хедвиг Прингсхайм обрученные ездили в Берлин «так сказать, для представления» тамошним родственникам: Прингсхаймам, Розенбергам (банкир Херман Розенберг женился на сестре Хедвиг Прингсхайм) и, естественно, Хедвиг Дом, которая жила в мансарде роскошного особняка дочери. Хедвиг Прингсхайм не преминула сообщить о цикле лекций, с которыми предстоит выступить ее будущему зятю, — ей хотелось представить его родственникам как известного и любимого читателями автора. «В их честь Розенберги дали обед в доме на Тиргартенштрассе в присутствии Максимилиана Хардена. Катин дедушка, старый Рудольф Прингсхайм, исполнил желание „Томми“, подарив ему отличный хронометр, золотые часы от Гласхюттера (стоимостью „не менее семисот марок“, о чем с гордостью и одновременно с пренебрежением не преминула сообщить Юлия Манн)». В первых числах декабря обласканный вниманием жених отправился в Любек читать лекцию, а Катя с матерью остались в Берлине.
Впрочем, об этом времени мы мало что знаем, известно только, что в те дни в Поллинге Томас Манн завершил работу над драмой «Фьоренца», поскольку — как явствует из сетований матери писателя Юлии Манн — в семье Прингсхайм «не вполне сознают, что Томас должен работать». Между тем, мюнхенское семейство было озабочено строительством нового особняка на Франц-Йозеф-штрассе, завершение которого ожидалось в конце января 1905 года. По мнению Юлии Манн, дом получился красивым и большим, с «двумя современными туалетами […], очень большим кабинетом Томаса, рядом комната Кати, затем столовая, далее две спальни, белая полированная мебель. […] Во всех комнатах электрические люстры круглой формы; чудесно выглядят те что поменьше, в спальне: среди зеленых листьев красные ягоды, на которых висят лампочки. Но все это немного угнетает, не правда ли? Вряд ли почувствуешь себя в таком доме хозяином, если даже самые пустяковые мелочи куплены не тобой. Отец велел установить и телефон. Наверное, для того, чтобы он мог каждое утро справляться о самочувствии своей доченьки».
Незаметно подошло время всерьез подумать о свадьбе. В начале января 1905 года после обеда в доме Прингсхаймов мать невесты увела Юлию Манн «в свой царский будуар» для разговора о программе праздника, хотя все, как писала Юлия Манн своему старшему сыну, было уже давно решено: никакого венчания в церкви и даже никакого подобающего такому случаю праздника! Ну это уже слишком! Томми надо бы воспротивиться и сказать: «Я настаиваю на венчании, — возмущалась мать. — Я считаю, если уж Прингсхаймы протестанты, то должны доказать это именно сейчас, в столь решающий для Кати переломный момент в ее судьбе, однако самое худшее, что невеста полностью согласна с отцом-безбожником и не настаивает на венчании». Все страхи и затаенные обиды женщины, которой уже давно не суждено было блюсти заведенный по ее вкусу порядок жизни, еще раз выплескиваются на бумагу: «Ах, Генрих, ведь я никогда не была согласна с этим выбором; Катя на людях очень нежно относится ко мне, но разве теперь уже не современно посылать поздравления с Новым годом, в том числе и будущей свекрови? Или хотя бы отвечать на полученные от нее поздравления?! У меня такое чувство, будто меня намеренно провоцируют, прости, что вижу все в столь черном цвете, но если бы Томми вновь стал свободным (N.B.: в том числе и его сердце!), у меня бы, как мне кажется, камень с души свалился. […] Избыток денег все-таки делает людей холодными, капризными и толстокожими, они требуют к себе внимания, хотя от них самих-то этого как раз и не дождешься».
Очевидно, тут уже понадобилось энергичное вмешательство Юлии Лёр, сестры Томаса Манна, хоть и не подверженной всяким прогрессивным веяниям, но много лет прожившей в Мюнхене и лучше матери осведомленной о баварской либеральности; ей не раз удавалось разрядить накалившуюся обстановку. «Лула […] верит в Катину любовь к Томми», — говорится в конце все того же письма. То была целительная капля, которой, однако, не хватило, чтобы утишить изначальные сомнения и страхи: «Сколько же других, очень милых и менее избалованных девушек могли любить его и заботиться о нем».
Но ведала ли юная невеста об одолевавших свекровь сомнениях? Судя по всему, она относилась к ней с большой доверчивостью и простодушием. «Катя в личном общении со мной очень ласкова и нежна, и я этому необычайно рада», — спустя три дня пишет Юлия Манн в очередном письме, из которого явствует, что все семейство Прингсхайм — за исключением лишь незначительных разногласий — старается быть предупредительным и проявлять радушие. «В последнее время братья тоже вели себя очень скромно и вежливо, а недавно младший из них, Катин близнец, композитор, прислал мне свои песни, которые, по моему мнению, имеют все основания прославить его имя».
Обходительность и учтивость родных невесты со временем позволили Юлии Манн изменить свое первоначальное мнение о них. «Мальчику [имеется в виду Клаус Прингсхайм] всего только двадцать один год, и он к тому же по-настоящему красив, он и Катя — самые красивые дети в семье, мать тоже красавица. Отец очень изящен […] и скор на язвительные насмешки. Госпожа профессорша [имеется в виду Хедвиг Прингсхайм] считает однако, что в глубине души он весьма добродушен».
В результате свадебное торжество вопреки предшествовавшим ему драматическим переживаниям примирило обе стороны, хотя и прошло «совсем не так, как хотелось», «о церкви и пасторе никто даже не вспомнил». Подарки Юлии Манн — «фамильное серебро: двенадцать вилок, двенадцать столовых ложек, шесть десертных, шесть чайных, шесть ножей для фруктов, шесть вилок для торта», дополненные недостающими приборами, изготовленными «по собственным эскизам в стиле ампир», вызвали бурю восторга. С подобающим восхищением был воспринят и «оригинальный поднос» с очаровательным кофейным сервизом — подарок Генриха и Клары, которые, несмотря на настоятельные просьбы молодоженов и родителей невесты, не приехали на торжество. Однако мать была скорее им благодарна, нежели рассержена, ибо ей посчастливилось провести наедине «со своим мальчиком последний вечер и утро следующего дня», поскольку у Кати был «девичник». А до этого Юлия Манн еще сумела передать своей невестке «изумительной красоты носовой платок из кружева с искусно вплетенным в него именем „Катя“».
В день свадебного торжества, еще «до официальной регистрации брака и даже до похода к парикмахеру» мать успела помочь сыну «упаковать вещи, какие он берет с собой, и те, что оставляет», раздобыла для него миртовый букетик и проводила к невесте. По возвращении его домой — «в качестве супруга!» — Манны переоделись в праздничные наряды; мать «в очень простенькое, некогда лиловое, сшитое к свадьбе дочери, а теперь перекрашенное в черный цвет платье». Она опять обрела присущую ей уверенность. «В общем-то мне было все равно, но я выглядела прелестно».
А между тем на Арчисштрассе собирались гости: помимо родителей и братьев — Катина крестная фрау Шойфелен вместе с мужем, а также друг Томаса Манна Граутофф[42] и одна из Катиных подружек; родственников Маннов представляла сестра Томаса Юлия и ее муж Йозеф Лёр. За «богато уставленным яствами столом» в малом зале разместилось «пятнадцать человек»; большой зал изобиловал великим множеством «красивейших цветов и свадебных подарков». На невесте было свадебное «платье из белого крепдешина, искусно отделанное кружевами, и миртовый венок», что не без удовольствия отметила свекровь. Но от шлейфа Катя отказалась: невеста в платье со шлейфом напоминала ей жертвенное животное, обреченное на заклание. Юлию Манн это не покоробило, очевидно, она находилась под впечатлением торжественной обстановки. Быть может, она заметила также, что не одна испытывала боль разлуки. «Естественно, я сидела рядом с профессором, которого всегда видела если уж не в очень веселом, то, по крайней мере, в прекраснодушном настроении; а тут он при всяком удобном случае брал Катину руку в свою и долго держал так. Справа от меня находился Катин брат-близнец […], которому очень тяжело давалось прощание с сестрой». Потом ею вдруг вновь овладели былые страхи, хотя и всего на какие-то мгновения. «Само по себе прощание — весьма иллюзорное понятие, ведь Катя остается в Мюнхене и может сколь угодно часто и в любое время бывать у них, равно как и они у нее; я полагаю также, что Катя не изменится и как хорошая дочь будет и впредь жить по законам их семьи и полностью принадлежать ей; а вот Томми придется худо, ежели вдруг он затоскует по матери и брату с сестрой».
Мысль о том, чтобы обижаться на мужа из-за общения с матерью и братом с сестрой или, тем более, отчуждать его от матери, никогда даже в голову не могла прийти Кате Прингсхайм! К тому же Томас вряд ли давал ей повод к ревности.
Тем временем свадебный пир близился к естественному завершению, хотя и — по крайней мере, со стороны матерей — не без грусти, что было тоже вполне естественно. Друг семьи Шойфелен произнес в адрес молодых несколько «сердечных и теплых» слов, а новоиспеченный супруг провозгласил тост в честь родителей, бабушек и дедушек, называя их при этом общепринятыми в семье именами «Мумме, Пумме, Мимхен, Финк и Фэй» (из чего следует заключить, что родители отца невесты, а также Хедвиг Дом тоже приняли участие в торжествах, хотя Юлия Манн умолчала об этом), а отец невесты извинился перед сидевшей рядом дамой за молчание. Он-де не мастер произносить громкие слова и потому просит ее «уважить его искренний порыв» и лично с ним «выпить за благополучие жениха и невесты». Вскоре после этого новобрачные попрощались со всеми: «В шесть часов отходил их поезд на Аугсбург, где они остановились в гостинице „Три мавра“ и откуда на следующий день под завывание метели им предстояло отправиться в Цюрих». Альфред Прингсхайм заказал им номер в отеле «Бор о Лак».
Дома остались в печали обе матери, потому что не одна Юлия Манн беспокоилась о своем чаде. Хедвиг Прингсхайм, которая — в отличие от своего мужа — дружелюбно поддерживала ухаживания юного поэта, никак не могла свыкнуться с мыслью о том, что отныне у ее «дочери и подруги» на первом месте другой. «Как много я потеряла, и оттого мне так грустно, — жаловалась она своему другу Максимилиану Хардену спустя четыре дня после свадьбы. — Представьте себе, что Ваша [дочь] Маха уезжает насовсем с каким-то чужим мужчиной, о котором всего год назад Вы и слыхом не слыхали, и одна-одинешенька — только с ним одним — находится в Цюрихе в отеле „Бор о Лак“ и шлет Вам к тому же полные тоски и печали письма. Опустевшая комната, которая еще хранит следы ее маленькой милой хозяйки, где чувствуется ее запах и все кричит о ней, ну, конечно, дорогой Харден, у меня теперь постоянно будто комок в горле, поскольку я знаю: того, что было, уже никогда не вернуть. О пустоте, об ужасном беспорядке, о страшном хаосе, царящем в моем сердце, дает представление Катина девичья комната. И Вы полагаете, что я могу стать более свободной? О Господи, боюсь, еще более связанной. Если малышка не будет счастлива, а таланта быть счастливой у нее, как и у ее матери, можно сказать, нет, то одно лишь сознание этого будет свинцовыми гирями отягощать мою бедную душу, а разве можно чувствовать себя свободной, когда так тяжело на душе?!»
Оставим пока открытым вопрос, на самом ли деле Хедвиг Прингсхайм уловила грусть в письмах молодой женщины или прочитала в них свою собственную тоску, или, может быть, зная беспокойство матери, Катя нарочито подчеркивала, что ей тяжело покидать родительский дом и неизвестность будущего настраивает ее временами на грустный лад. Во всяком случае, у Хедвиг Прингсхайм не было причин к беспокойству, о чем свидетельствуют ее дневники и письма: она не потеряла свою дочь — Юлия Манн сразу это поняла — по крайней мере, пока. Двадцать восемь лет прожила Катарина Прингсхайм в непосредственной близости от родительского дома и не пренебрегала советами и заботой матери, даже находясь в статусе фрау Томас Манн. Они виделись почти каждый день. Хедвиг Прингсхайм не вняла совету матери никогда не вмешиваться в семейную жизнь детей. В решении многих важных вопросов повседневной жизни — все равно, шла ли речь о найме прислуги или о выборе достойного доверия врача — ее слово всегда имело вес. Лишь национал-социалистам удалось нарушить этот, можно сказать, симбиоз двух поколений. Манны не вернулись в Мюнхен из очередной зарубежной поездки уже в середине февраля 1933 года; Прингсхаймам же посчастливилось избежать горькой участи многих евреев буквально в последний момент, в 1939 году.
Но в феврале 1905 года никто и предположить не мог, что через двадцать восемь лет в истории Германии наступят такие страшные времена. А пока волнения и тревоги членов обоих семейств касались прежде всего самых дорогих им существ. Происшедшее не было таким уж необычным: юная девушка из богатого дома решила — с одобрения матери и брата-близнеца — вверить свою судьбу писателю, который использовал все средства, чтобы добиться ее, и, наконец, по истечении «нелепого времени помолвки», как он это назвал в письме к брату, достиг своей цели.
Глава третья
Свадебное путешествие полностью соответствовало общественному положению молодых. Цюрихский отель «Бор о Лак» славился своими просторными апартаментами и комфортом, что всегда импонировало Томасу Манну: смокинги, кельнеры в ливреях, роскошный холл, откуда можно наблюдать за прибывающими гостями, беседы в салоне, мальчики-лифтеры в униформе… стиль жизни преуспевающих и изнеженных баловней судьбы, к которым с полным правом могли причислить себя новобрачные благодаря широкой натуре Катиного отца; все это лишь повышало тягу романиста к такой жизни. Но весьма сомнительно, чтобы его молодая жена испытывала подобное влечение. Из более поздних Катиных высказываний очевидно, что роскошь отеля и амбициозное окружение скорее приносят ей огорчения, нежели счастье.
К тому же в феврале Цюрих не мог предложить туристам ничего привлекательного, кроме комфорта и одной поездки в Люцерн, поэтому грустные письма молодой женщины, которая привыкла, что вокруг нее всегда кипит жизнь, отнюдь не пустой вымысел матери. Однако такая оторванность от дома давала возможность свыкнуться с новым существованием.
Кропотливое филологическое исследование обнаружило в записной книжке супруга адреса врачей, которые специализировались не только по болезням желудка, но и других органов. В то время Томас Манн не очень-то много знал о женщинах, — несмотря на некие таинственные встречи во Флоренции с англичанкой Мэри Смит. Узнал ли он о них больше в дальнейшем? После рождения дочери Эрики он надеялся, что с помощью девочки ему, быть может, удастся установить «более тесные отношения с противоположным полом», о котором он, «собственно говоря, по-прежнему еще ничего не знал, хотя и был уже женат». А что же Катя? Что ожидала она от него? Как бы там ни было, но ровно через девять месяцев после свадебного путешествия, в ноябре 1905 года, у них родился первый ребенок.
Они провели в Цюрихе ровно две недели; очевидно, оба сочли такое время достаточным для медового месяца. Томасу Манну не терпелось усесться за письменный стол: всю свою жизнь он не мыслил отпуска без работы, где бы он ни оказывался, в горах или на море. Да и Катя соскучилась по Мюнхену. Всем чужая, без родителей и братьев, с пока еще не совсем близким ей мужчиной оказалась она в городе, который лишь десятилетия спустя стал ее родиной (здесь ей предстояло прожить более трех десятков лет, здесь суждено было и умереть)… так откуда было взяться неомраченной радости?
И вот они уже вернулись в привычную для них атмосферу. Дом на Франц-Йозеф-штрассе был готов принять новобрачных. Пока муж корпел над письмами и настойчиво боролся с угрызениями совести, которые одолели его, когда он задался вопросом, не предал ли он свой талант во имя брака, молодая жена училась соответствовать своим новым личным и общественным задачам, к примеру, она стала членом попечительского совета мюнхенской детской клиники св. Гизелы. «Фрау Томас Манн» — как значится в актах — вела все переговоры, от которых зависело благополучие клиники, известной любителям литературы под названием «детской больницы св. Доротеи» из романа Томаса Манна «Королевское высочество», которую посетил принц Клаус Генрих с фройляйн Иммой Шпёльман и по-королевски облагодетельствовал за счет папочки-миллионера.
Письма и документы последующих лет все чаще дают понять, что Катя Манн с первых дней замужества обнаружила чутье к неким деталям и обстоятельствам, какие впоследствии могли пригодиться мужу в его работе; она «снабжала» его эпизодами из жизни своего окружения, преподнося их настолько живо и образно, что они тотчас находили надлежащее место в том или ином еще только задуманном произведении. С первых лет их супружества, а в более поздние годы это уже вошло в обычай, Катя каждый вечер прочитывала вслух сочиненное мужем за день, и он серьезно прислушивался к ее критическим советам.
Что же касается хозяйственных обязанностей по дому, то их выполняли нанятые Хедвиг Прингсхайм горничная и кухарка — мать старалась облегчить дочери первые шаги в самостоятельной жизни. К тому же расстояние между Арчисштрассе и Франц-Иозеф-штрассе составляло всего несколько минут ходу. Между домами Прингсхаймов и Маннов существовала очень тесная связь, обоюдные визиты входили в распорядок дня, так что все чувствовали себя в привычной обстановке. Лишь одно было непривычным: в ноябре у Кати должен был родиться первенец.
Беременность протекала без осложнений. Oб этом свидетельствует, в первую очередь, тот факт, что супруги Манн вопреки заведенному Прингсхаймами обычаю проводить жаркие месяцы в Банзине на острове Узедом, отправились летом на Балтийское море на курорт Сопот, где Катя «ежедневно по два-три часа» гуляла с мужем по берегу «и не особенно уставала». «Видимо, беременность не докучает ей, как большинству других женщин. […] У нее прекрасное самочувствие», — писал Томас Манн Иде Бой-Эд в Любек и одновременно просил быть снисходительной к ним за то, что они не приехали отдыхать в Травемюнде, как было запланировано заранее. «Моя жена стесняется, что вполне объяснимо, любопытных взглядов моих земляков». Перед собственной родней Катя не испытывала никакой скованности. Однако юной паре пришлось прервать свой отдых по причине разразившейся эпидемии холеры. По пути домой они заехали в Берлин, чтобы повидаться с родными Кати, в первую очередь с Хедвиг Дом.
Во время этой встречи новоиспеченный муж высказал ставшее знаменитым «вопиюще незрелое суждение»: дескать, он надеется, что первенцем будет мальчик, ведь «с девочкой невозможно совершить никаких более или менее серьезных дел». «Под грозным взглядом больших серых глаз, пронзающих меня», «mâle chauvinist»[43], как много лет спустя называла людей с подобными воззрениями дочь Маннов Элизабет, ему пришлось изворачиваться. «И это был не пустяк, — вспоминал впоследствии Томас Манн. — Я оказался в тяжелом положении, и little Grandma так и не простила мне мою словесную оплошность. […] Несмотря на все мои заверения в обратном и стремление обелить себя, я на всю жизнь так и остался „проклятым закоренелым антифеминистом и стриндбергианцем“».
Слава Богу, Хедвиг Дом тогда еще не знала, что определение Элизабет Манн-Боргезе относилось не только к отцу, но и к матери — и по праву! Катя тоже всякий раз расстраивалась из-за рождения девочек и успокаивалась, лишь когда восстанавливался паритет, а это случалось трижды.
А тогда, еще задолго до рождения первого ребенка, было твердо решено, что, независимо от того, мальчик это будет или девочка, его назовут либо Эриком, либо Эрикой в честь старшего брата Кати, который еще в студенческие годы задолжал кому-то крупную сумму денег (что было не редкостью в зажиточных кругах) и был сослан отцом «в заморские страны». Письмо Хедвиг Прингсхайм до некоторой степени проливает свет на то, как судьба старшего сына омрачила жизнь всей семьи и, тем самым, повлияла на Катину беременность.
«Дорогой друг, — писала она в июне 1905 года. — Ну что сказать Вам? […] Эрик уезжает 9 июля в Буэнос-Айрес, и кто знает, когда, как и увижу ли я его вообще когда-нибудь! А кому как не Вам знать, что он — мое кровное дитя со всеми свойственными ему ошибками, слабостями и неблаговидными поступками, о коих я прекрасно знала. Его легкомыслие, с каким он умел делать долги, и то, как он их делал, все его поведение уже перешло границы допустимого, поэтому он должен уехать».
Еще в мае стало известно, что пути назад нет. Мать вынуждена одобрить действия отца, признавая их «чрезвычайно правильными и великодушными», тот в очередной раз снабжает сына деньгами и тем самым предоставляет ему возможность через три года вернуться назад честным человеком и занять прежнюю государственную должность. Однако в такой исход верится с трудом, потому как «в этом случае речь идет не об обычном легкомыслии и расточительстве молодого человека из богатой семьи. В случае с Эриком это имеет более глубокие корни, все его действия не похожи на поведение преступника, а частично — только частично — напоминали поведение сумасшедшего, и ему необходим психиатр, у которого, впрочем, я уже была».
Единственным для нее утешением, как призналась впоследствии Хедвиг Прингсхайм, была безмолвная и постоянная забота о ней Кати. Поэтому, выбирая имя для своего ребенка, молодая женщина прежде всего думала о матери.
Роды пришлись на 9 ноября 1905 года. По мнению Томаса Манна, это была «настоящая пытка», его «просто трясло» от происходившего. Но из его высказываний неясно, заглядывал ли он в комнату роженицы во время неимоверно долгих, тяжелых и мучительных родов. По всей видимости, такая мысль даже не приходила ему в голову, ну а если бы и пришла, обычаи того времени все равно не позволили бы Манну осуществить его намерение. Но мать была рядом и своим участием облегчала страдания дочери. Насколько нам известно, хирургического вмешательства не потребовалось, и отец смог сообщить в Любек, что по завершении этого «ужасного дня» на дом снизошли наконец «тишина и покой», а вид малышки у груди матери предал забвению все предшествовавшие ее появлению муки. «Это мистерия! Великое свершение! Я имел какое-то представление о жизни и смерти, но что такое рождение — еще не ведал». В этом высказывании слились воедино пафос и умиление от свершившегося чуда, отодвинувшего на задний план даже разочарование от того, что желанное дитя все-таки «только» девочка.
«У Томасов все в полном порядке, — сообщает спустя три месяца Хедвиг Прингсхайм своему другу Хардену. — Эрика благоденствует у материнской груди, незначительные разногласия с тещей тоже устранены».
«Незначительные разногласия с тещей» — это более чем мягко сказано о скандале, вызванном новеллой Томаса Манна «Кровь вельзунгов»[44], в которой автор — спустя всего несколько месяцев со дня свадьбы — создал портрет семьи и ее окружения, в котором по многим деталям сразу угадывался дом на Арчисштрассе.
Главные персонажи новеллы — близнецы, сестра и брат, выросшие в богатом еврейском семействе, «некоторыми чертами и высказываниями» явно походили на Катю и Клауса Прингсхайм. Накануне свадьбы сестры, которая выходит замуж за иноверца, герои отправляются вечером слушать «Валькирию», после чего, вернувшись в родительский особняк, отдаются друг другу на шкуре белого медведя.
Издательство С. Фишера с радостью согласилось опубликовать это вполне удавшееся автору художественное произведение в ближайшем номере «Нойе Рундшау». Однако во время чтения корректуры Томасом Манном овладели сомнения, не истолкуют ли превратно его рассказ, поэтому он решил проверить свои опасения, прочитав его шурину и теще. Очевидно, содержание его не вызвало у них никаких возражений; Клаус Прингсхайм признался даже, что «почувствовал себя скорее польщенным […], нежели оскорбленным». И только когда одна «ближайшая» подруга Хедвиг Прингсхайм сочла — не без подсказки неких сплетников — это сочинение скандальным и настоятельно советовала Хедвиг Прингсхайм во что бы то ни стало воспрепятствовать его публикации, было решено поставить в известность о случившемся Альфреда Прингсхайма.
По свидетельству Клауса, «он разбушевался» и вызвал к себе зятя, только что вернувшегося из деловой поездки, для разговора с глазу на глаз, в результате чего Томас Манн обещал послать телеграфом запрещение на публикацию новеллы. Самуэлю Фишеру пришлось заново готовить номер журнала — без вменяемого автору в вину скандального рассказа. Впечатление, произведенное на тестя, — лучшее доказательство одаренности тридцатилетнего писателя, что, однако, несмотря на мирное разрешение скандала, так и не сумело примирить Альфреда Прингсхайма с зятем. Но профессор любил свою дочь и обладал достаточным чувством собственного достоинства, чтобы положить конец инциденту после удаления corpus delicti ad acta[45]. Хедвиг Прингсхайм сообщала в письме Максимилиану Хардену, что «о „Крови вельзунгов“ ничего нового» не слышно. Правда, слухи «медленно, но верно расползаются и доходят до самых отдаленных уголков страны, но […] мы уже окончательно покончили со скандалом».
Итак, одно скандальное дело было улажено, но возникали другие конфликты, касавшиеся высказываний Томаса; пусть они уже не задевали дом Прингсхаймов, тем не менее, долгие годы держали в напряжении всю семью. «Катин муженек по-прежнему продолжает совершать одну глупость за другой и проводить свою жизнь в оскорблениях и опровержениях», — жаловалась Хедвиг Прингсхайм вскоре после почти утихшего скандала вокруг «Крови вельзунгов». Поводом к таким сетованиям послужили устраиваемые в доме Прингсхаймов дискуссии на тему, насколько дозволено художнику изображать в своих произведениях живущих ныне известных личностей, что затем в соответствующей литературной форме нашло воплощение в статье «Бильзе и я». Быть может, Катя настояла, чтобы муж советовался с отцом. Во всяком случае, записи Хедвиг Прингсхайм, касающиеся споров вокруг провокационных, грубых оскорблений Теодора Лессинга[46], дают четкое представление о том, сколь охотно Томас Манн при необходимости пользовался помощью свекра:
«15.5.1910. Семейство Томаса пробыло у нас весь день, вплоть до вечера, да еще приехал Бернштайн. Обсуждался скандал, связанный с Лессингом».
«16.5.1910. Обед с Томасами, Катя с детьми в саду готовит чай. Непрестанные разговоры о Лессинге уже достигли апогея, Альфред пишет ему короткое и откровенное письмо». (В свое время Альфред Прингсхайм рекомендовал Лессинга на должность руководителя кафедрой в Ганновере.)
«17.5.1910. Письмо Лессинга; необходимо мое посредничество. После ужина Томасы остаются для продолжения обсуждения той же темы, при этом Томми решается снять с Лессинга обвинения в оскорблении чести, ежели тот пообещает „полностью уничтожить брошюру“».
И так продолжалось долгие недели: «Томми совсем заболел из-за лессинговских дел, Катя по-настоящему встревожена».
Поистине достойно восхищения, с каким вниманием Катя относилась к литературным проблемам мужа — впрочем так было на протяжении всей жизни, и она всегда по-настоящему волновалась, хотя у нее и собственных нерешенных проблем и задач было хоть отбавляй. Ровно через год после рождения Эрики появился сын Клаус, а через два с половиной года к ним присоединились еще двое: Голо в мае 1909 года и Моника в июне следующего. Известно, что появление на свет Голо было «очень тяжелым и мучительным». «Еще немного, и пришлось бы прибегнуть к щипцам, поскольку сердце ребенка уже едва прослушивалось», — сообщал отец семейства брату Генриху. Имя ребенку было выбрано еще до его рождения: его должны были звать Ангелус Готфрид Томас.
Необычным именем малыш обязан упрямству своей трехлетней сестренки Эрики, которая твердо верила, что мама «купила» ей маленького братика вместо деревенского соседа Ангелуса, которому она подарила целое лето любви и заботы. «Добрые родители! У них не хватило духа огорчить меня, вот поэтому и случилась такая беда». Во всяком случае, именно так впоследствии Эрика и рассказала, как из Ангелуса через Гелуса получился наконец Голо, к которому спустя год, в июне 1910 года, присоединилась Моника; правда, то была девочка, но желанная, поскольку ее появление восстановило паритет.
Четвертые роды прошли вполне нормально, если не считать подскочившей на третий день температуры. В записной книжке Хедвиг Прингсхайм сохранились маленькие календарики за 1910–1916 годы (а также за 1939), где значатся подробности рождения Моники, из которых явствует, что ребенок переношен и врач не исключал возможности прибегнуть к искусственным родам. Поэтому оснований забрать трех старших детей вместе с «няней» на Арчисштрассе было более чем достаточно. «Много хлопот по размещению детей», — записала бабушка. Однако, очевидно, все произошло довольно быстро.
«7.6.1910. В семь позвонили, что с трех часов у Кати начались схватки, а в половине восьмого мы узнали о появлении на свет маленькой девочки. Мы быстро оделись и на велосипедах помчались туда; в доме все уже было приведено в полный порядок, Кёкенберг и доктор Фальтин очень довольны. Катя лежала бледная, но счастливая. Рядом с ней — Моника — весом в семь с половиной фунтов и не такая уж страшненькая. Томми сказал, что на сей раз Фальтин вел себя не так, как обычно. Но поскольку оба господина к окончательному решению пришли только около семи, когда сильные схватки уже прекратились, то нельзя сказать, чтобы они так уж переутомились. Потом мы все вместе выпили чаю, и я отправилась на свою физкультуру, где было вовсе не до мыслей о малышке».
Слава Богу, все, вроде, оказалось в полном порядке, что явилось большим облегчением для семьи, жизнь которой в последние месяцы в очередной раз была омрачена известиями о судьбе старшего сына Прингсхаймов. В начале января из Южной Америки пришло известие о его смерти. Указывалась причина — несчастный случай, однако вскоре возникли подозрения, в особенности у матери, что произошло нечто куда более страшное: Эрик не погиб от несчастного случая и даже не отравился нечаянно, как утверждали слухи; он был отравлен, отравлен женщиной, на которой совсем недавно женился в Аргентине, и таким способом она избавилась от него ради какого-то любовника. По решению родителей тело сына — с помощью надежных поручителей — было перевезено в Берлин, где втайне от пребывавшей в глубоком трауре жены, которая сопровождала гроб мужа и после похорон нанесла визит его родным в Мюнхене, было произведено вскрытие, однако «не давшее ничего, что противоречило бы показаниям этой женщины». «Я никогда не узнаю, как и почему умер Эрик, — писала Хедвиг Прингсхайм своему другу Хардену. — Но как бы там ни было, я уверена, что эта женщина — его убийца». Тем не менее, она ничуть не сомневалась в том, что «бедный Эрик [в конце концов] сам виноват» в собственной гибели, и это больше всего удручало ее.
Несмотря на горестные события, которые, очевидно, еще долгое время угнетали семью (во всех воспоминаниях внуков непременно присутствует рассказ in usum Delphïni[47] об одной непостижимой, стоящей за пределами человеческого понимания опасности, которая исходила от вымышленной истории о гибели незнакомого им дяди, упавшего с лошади), — жизнь в семействе Маннов шла своим чередом. Пока Томас Манн несколько недель находился в санатории Бирхео в Цюрихе, чтобы поправить здоровье, подорванное работой над новым романом «Королевское высочество», каждодневные насущные заботы о детях помогли оставшимся в Мюнхене женщинам пережить случившееся несчастье. Проведенные в Тёльце летние месяцы довершили остальное; мать и бабушка видели, как самые маленькие подрастали, а кто постарше — начинали осваивать райский уголок, куда их привезли. Намерение построить в Тёльце летний дом оказалось очень умным и дальновидным решением.
Тёльц на долгие летние месяцы превращался в загородное жилище Маннов; это, конечно, был не Родаун, летняя резиденция глубоко почитаемого Гофмансталя, однако дом в Тёльце немного напоминал поместье на Хиддензее Герхарта Гауптмана, еще одного кумира Томаса Манна; зато большой сад, раскинувшийся на пяти моргенах[48] земли, теннисный корт и маленькая мастерская делали его даже более представительным. «Десять комнат и две девичьи светлицы, ванная, прачечная и множество подсобных помещений, балконы и большая закрытая веранда» в «абсолютно тихом зеленом месте» с видом «на горы и долину Изара. Совсем неподалеку» лес и купальня.
В доме в Тёльце, построенном осенью 1908 года, спустя всего несколько месяцев после рождения Голо, семья провела свои самые счастливые и беззаботные дни. «Когда я вспоминаю о детстве, — пишет Клаус Манн в ранней автобиографии „Дитя этого времени“, — перед моим мысленным взором тотчас возникает Тёльц». Трое других детей тоже слагают Тельцу хвалебные гимны. «Там, в том времени, — рассказывает Моника в своих воспоминаниях „Прошлое и настоящее“, — живет не подвластный годам прочный, элегантный дом с комнатами, обшитыми деревом, устланными коврами; обитает золотисто-коричневый болотный лунь; заросли малины, которую мы собирали, соревнуясь друг с другом, тянутся вдоль опушки леса; на нас светло-голубые крестьянские платьица, а рядом мама в длинном белом льняном платье с болгарской вышивкой, с прической, как у Гретель, похожая на прекрасную сказочную крестьянку».
До сих пор неясно, почему же все-таки Катя и Томас Манн, спустя всего лишь шесть лет со дня постройки дома в Тёльце, решили отказаться от этого настоящего рая для детей. Уже в июле 1914 года в приложении к «Нойе Рундшау» появилось набранное крупным шрифтом объявление о продаже дома с детальным описанием внутреннего устройства каждого помещения: «СОВРЕМЕННЫЙ ЗАГОРОДНЫЙ ДОМ. Загородный дом Томаса Манна на курорте Тёльц…» Можно предположить, что это было вызвано строительством виллы в Герцог-парке, на которое они решились в ноябре 1912 года. На счастье детей, в те предвоенные годы на дом не нашлось покупателя, так что семья еще в течение трех лет наслаждалась жизнью в поместье, пока наконец в июле 1917 года оно не было продано в счет военного займа — далеко не лучший конец для места, о котором у детей сохранилось столько романтических воспоминаний.
Тем не менее, картина сельской идиллии, описанная Катей Манн, не теряет своей прелести для читателя даже спустя почти сто лет: вот в пруду детей учат плавать, вот из шланга они поливают сад, идут в поход… И восстановить эту картину можно не только по рассказам Кати и ее детей, но и — не в последнюю очередь — благодаря интервью писателя, данного одному венгерскому журналисту, посетившему семью Манн в августе 1913 года.
…На одной вилле в гористой местности, возле самой опушки леса, куда не заглядывает ни одна живая душа, живет Томас Манн, величайший романист нынешней Германии. Ему принадлежат дом и громадный, обнесенный забором сад, благоухающий цветами, отсюда открывается вид на долину и город, а с большой террасы угадываются в голубом мареве очертания Баварских Альп. На шум мотора из калитки сада выходят четверо веселых ребятишек. Светловолосые, голубоглазые, в зеленых с красной шнуровкой рабочих халатиках. «„Мы дети Томаса Манна“, — заявляют они». Очевидно, им было привычно занимать гостей, поскольку хозяйка дома, «хрупкая, красивая женщина невысокого роста, с необыкновенно живыми глазами», вышла к гостям — как водится — лишь когда подошло время чаепития.
«Как видите, здесь мы живем только летом», — сказал Томас Манн, обращаясь к своему венгерскому гостю, который, судя по всему, ему очень понравился. Во всяком случае, он разразился длинной тирадой по поводу тех вещей, что обычно занимают мажордома. После знакомства с садом он показал дом: «семь больших уютных комнат, очень элегантно обставленных, с должным количеством скульптур, картин и персидских ковров». Из рабочего кабинета с тремя окнами открывайся «вид, чарующий взор», тут же обратили на себя внимание телефон и книги: роскошный коллекционный экземпляр «Смерти в Венеции» рядом с шикарным изданием «Фридриха Великого», иллюстрированного Адольфом Менцелем, и «Илиада» Гомера.
Тем временем жена хозяина дома незаметно оставила мужчин наедине. Томас Манн рассказывал своему гостю, что часто они вдвоем гуляют по саду и лесу и он делится с ней «своими планами»; ей «первой» он показывает «свои работы». К моменту расставания хозяйка вновь так же незаметно оказалась на своем месте, неожиданно появились и дети. «Все семейство провожало меня до садовой калитки, четверо шалунов пожелали мне доброго пути, а писатель и его супруга еще раз напомнили, что двери их нового мюнхенского дома всегда открыты для желанных гостей и они будут рады видеть меня в нем».
Да, Манны были очень гостеприимны, это все подчеркивают. Но приезд друзей вызывал у них особенную радость. «Мы любили почти всех друзей наших родителей, потому что они привозили подарки и сенсационные новости», — признавался Клаус Манн в своих воспоминаниях и первыми называл Бруно Франка и Ханса Райзигера[49]. «Бруно Франк приехал с чудесной игрушкой» и появился перед восхищенной детворой около одиннадцати утра в «роскошном купальном халате», ну прямо «сказочный король». После обеда, пока родители отдыхали (это тоже был святой обычай Тёльца), он читал нам стихи: «Он выбирал наиболее известные произведения, такие как „Проклятие певца“ и „Ученик волшебника“. Мы просто умирали от наслаждения и блаженства, когда он переходил с громового голоса на едва слышный шепот». Что же касается второго друга, Ханса Райзигера, который, по воспоминаниям Клауса, появлялся в Тёльце «неизменно в белых брюках для тенниса и всегда сильно загорелый», то его дети любили по большей части из-за слухов, утверждавших, будто он отличный лыжник. Они «необычайно гордились тем, что могут соревноваться в беге и плавании с настоящим спортсменом».
Если принять на веру рассказы детей и добавить еще некоторые подробности, услышанные Голо от матери, которая, подобно Хедвиг Прингсхайм, вела дневник о детских годах старших четверых детей (к сожалению, эти дневники пропали, хотя двое младших пользовались ими в работе над своими воспоминаниями), то нетрудно согласиться с его утверждением, что первые десять лет замужества матери были самыми счастливыми в ее жизни. Не оправдались страхи Томаса Манна по поводу того, что брачные узы помешают совершенствованию его художественного мастерства, — его литературное творчество отнюдь не пострадало от женитьбы. Скорее наоборот, от предложений издателей не было отбоя, тиражи росли, увидел свет новый роман «Королевское высочество», уже завершалась работа над новеллой «Смерть в Венеции» — результат предпринятого вместе с Катей и братом Генрихом в мае 1911 года путешествия в Бриони и затем в Венецию. Молодая жена упивалась растущей славой своего мужа и всегда сопровождала его в поездках, если только этому не препятствовали заботы о детях и доме; так ей довелось вместе с ним поехать и во Франкфурт на постановку его драмы «Фьоренца».
Словом, они представляли собой «солидную буржуазную семью»; мечта Кати иметь много детей осуществилась, она была постоянно занята и производила впечатление «милейшей» и «счастливейшей» женщины, несмотря на то, что у нее было предостаточно поводов для волнений из-за строптивости непослушных детей — если верить ее матери — и недобросовестности прислуги. «Мне кажется, ей свойствен инстинкт материнства, это по-настоящему ее сфера», — писала Хедвиг Прингсхайм еще в марте 1907 года одной из своих подруг.
И все же мать одолевали сомнения: «Мне кажется, произвести на свет четверых детей за пять лет — излишняя поспешность для такой хрупкой маленькой женщины». Опасение, как выяснилось впоследствии, имело под собой основание. Во время следующей беременности, через год после рождения Моники, у Кати случился выкидыш.
«25.3.1911. Звонил Томми: Катя заболела. Тотчас поехала к ней на машине, застала ее в постели с температурой сорок, ее сильно знобило; приехавший вскорости доктор от Фальтина констатировал возможность выкидыша на втором месяце беременности, но ее состояние не вызвало у него опасений. Однако я сочла необходимым остаться у Кати на ночь и сообщила об этом по телефону домой».
«26.3.1911. Ночью ни на минуту не сомкнули глаз из-за непрекращающихся [у Кати] болей и жара».
Врач, тем не менее, не терял надежды на спасение ребенка, он советовал не опережать события. Мать наняла сиделку и взяла на себя все заботы по дому. Зятя и детей отправили обедать на Арчисштрассе, а стол для празднования дня рождения Голо готовили в комнате больной Кати. Через четыре дня «открылось кровотечение», и, очевидно, доктор Фальтин решил все-таки прервать беременность.
«1.4.1911. Катя очень ослабла из-за предложенного Фальтином упражнения, способствовавшего выходу эмбриона естественным путем, что окончательно измучило ее».
Катя очень тяжело перенесла последствия апрельского аборта. Поездка супругов на отдых в Венецию в апреле 1911 года была прервана из-за разразившейся там эпидемии холеры, не помогло выздоровлению и лето, проведенное в Тёльце. С августа 1911 года в записях Хедвиг Прингсхайм все чаще появляются строки о бронхиальной инфекции, о «легочном кашле» дочери, который не поддавался лечению домашними средствами: «Кате очень плохо, вечером постоянно поднимается температура».
Томас Манн пригласил надворного совета ника доктора Мая, светило в медицине, который одиннадцать лет тому назад удостоверил его непригодность к военной службе. Он ничего не обнаружил «в Катиных легких», но тем не менее рекомендовал ей отдых в горах, о котором в тот же день и было решено во время «семейного чаепития». Это получилось весьма кстати, поскольку Альфред и Хедвиг Прингсхайм уже давно запланировали поездку в Силс-Мариа. Они уехали 2 сентября, «они» — это Хедвиг Прингсхайм с дочерью и сыном Петером. Альфред отправился к ним десять дней спустя. Томас Манн с детьми и прислугой остался пока в Тёльце.
Каким бы приятным и интересным ни оказалось общество в Силс-Мариа — они повстречали там Либерманов, Бонди и многих других знакомых, — пребывание там не улучшило Катиного состояния. Температура не снижалась, и уже через день после возвращения домой пришлось вызвать тайного советника Фридриха фон Мюллера, одного из знаменитых терапевтов того времени и директора клиники медицинского университета. Однако и он не обнаружил причины повышения температуры, поэтому фрау Томас Манн отправилась в Тёльц к своей семье.
В последующие месяцы тайный советник фон Мюллер, консультировавший Катю Манн, так и не смог определить ее болезнь. И тут — как всегда! — Хедвиг Прингсхайм опять взяла инициативу в свои руки и раздобыла сведения о санатории в Аросе. Но прежде чем окончательно объявить о своем решении, она проконсультировалась еще у одного нового врача, доктора Борка, «который утверждал, что у Кати, вне всяких сомнений, катаральное воспаление верхушки легкого и рекомендовал лечение сывороткой», при этом он произвел — во всяком случае, на мать — «впечатление незаурядной личности»: «в какой-то степени à la пастор Кнайп»[50], но вполне серьезный человек.
Как-то раз этот самый доктор Борк упомянул в разговоре один санаторий в расположенном неподалеку Эбенхаузене, где применялась серотерапия, и вот уже через несколько дней, после еще одной консультации «здравомыслящего» надворного советника Мая, который, очевидно, ничего не имел против рекомендованной терапии, мать и дочь осмотрели предложенную им в санатории подходящую комнату и остались там на обед, чтобы получить представление о людях, лечащихся там; обе сочли «общество» — «за столом собрались пятнадцать пациентов» — «не очень интересным», но тем не менее дали согласие на прохождение тамошнего курса.
Через несколько дней Катя переехала в Эбенхаузен, где без особого труда ее могли навещать мать и дети. Кроме того, она сама регулярно наезжала в Мюнхен к доктору Борку, который делал ей инъекции. Первое время казалось, что ее здоровье пошло на поправку, однако очень скоро наступило резкое ухудшение, и мать, вернувшаяся после поездки к берлинским родственникам, нашла дочь в весьма плачевном состоянии, вызывающем опасения. Сомнений не было: виновницей развития болезни явилась серотерапия, и Хедвиг Прингсхайм не медля — вопреки заверениям доктора Борка, не видевшего повода для беспокойства, — договорилась с фон Мюллером о консилиуме, после чего предложила отправить дочь на лечение в Давос. Против такого решения у тайного советника возражений не было.
На следующий день — 7 марта 1912 года — она сообщила дочери и зятю о своих намерениях. «Советовалась с Катей и Томми по поводу Давоса, пока безрезультатно».
Однако три дня спустя было решено ехать. «Одиннадцатого марта, десять часов утра: отъезд в Давос с Катей; Томми и Хайнц провожают нас до вокзала».
Обо всем этом свидетельствуют записи матери, и нет ни малейших оснований сомневаться в их достоверности. Даже если согласиться с ее ролью заботливой «подруги» (как часто называла себя в письмах к дочери Хедвиг Прингсхайм), а также принять во внимание, что хлопоты о Кате помогали ей перенести тяжесть утраты сына, все же вызывает удивление, с какой настойчивостью Хедвиг Прингсхайм вмешивалась в жизнь семьи Манн, равно как и тот факт, что дочь, а нередко и зять — почти всегда соглашались с ее руководящей ролью. Порой кажется даже, будто дочь сама принуждает ее к такой опеке, потому что в своей новой роли не может, как ей кажется, обойтись без постоянного руководства матери, а часто и без ее помощи. Рождение за столь короткий срок четверых детей привело к стремительному увеличению домашнего хозяйства, в связи с чем назрела необходимость переезда в значительно больший дом, в особенности после появления на свет Моники; к этому вынуждали и не вполне подходящие условия для работы мужа, который, хотя тесть и оказывал им материальную помощь, должен был своим писательским трудом кормить семью. Все эти обстоятельства требовали безотлагательных забот хозяйки и ежедневного кропотливого труда. К тому же необходимо было поддерживать общественное реноме, которое, правда, даже в сравнение не шло со стилем жизни тестя, но хотя бы могло позволить считать царящую в доме Маннов атмосферу культурной и интеллигентной.
С первого дня супружества Кати и почти вплоть до второго военного года мать и дочь виделись, можно сказать, каждый день, а когда встрече что-то мешало, они разговаривали по телефону или же посылали друг другу письма. (Очень жаль, что за годы изгнания и войны эта корреспонденция не сохранилась.)
Насколько известно, тесная связь между матерью и дочерью не сказалась негативно на жизни семьи Томаса Манна — вопреки всем решительным высказываниям little Grandma, которая считала, что женщина уже только потому имеет право добиваться высшего образования, чтобы в дальнейшем в роли матери, свекрови или тещи не поддаться искушению компенсировать собственную неудовлетворенность вмешательством в дела семьи детей. Хедвиг Прингсхайм не вмешивалась в отношения Маннов, более того, она дала возможность своей не подготовленной к семейной жизни дочери перестроиться, что позволило едва «оперившейся» Кате Манн наладить быт в соответствии со своими запросами. Судя по всему, Томас Манн был того же мнения, ибо нередко пользовался услугами дома Прингсхаймов. Если у него бывали дела в городе, а его семья находилась в Тёльце, то само собой разумелось, что он пользовался гостеприимством дома Прингсхаймов; заболевала Катя — Томас Манн тотчас извещал об этом по телефону обитателей Арчисштрассе, и мать не долго думая возглавляла осиротелое хозяйство; в поисках нового жилья для Маннов Хедвиг Прингсхайм принимала самое деятельное участие и помогала дочери прийти к нужному решению.
Так, видимо, было и в марте 1912 года, когда речь шла о том, чтобы вылечить Катину загадочную болезнь легких. Вряд ли у Томаса Манна хватило бы энергии и изобретательности, не говоря уже о времени, чтобы найти пути, необходимые для восстановления Катиного здоровья.
Слава богу, что в тот памятный день 11 марта, когда мать и дочь впервые поднимались из долины «к тем, кто находился наверху», никто и не подозревал, что тридцатилетней Кате придется еще трижды за предстоящие двадцать шесть месяцев покидать семью. За время с марта 1912 года по май 1914 Катя Манн провела в санаториях в общем и целом почти год (за Давосом в ноябре последовал Меран, а еще через полгода — Ароса), но в этот список еще не входят поездки с родителями в Силс-Мариа и отдых в Эбенхаузене.
Оглядываясь назад, на проведенное в горах время, Катя Манн не исключает, что, не будь у родителей денег на санаторное лечение, «история» с болезнью «могла бы закончиться сама по себе». Но в то время в моде был такой «обычай»: «Если у тебя есть средства, то ты можешь поехать подлечиться в Давос или Аросу». Эти строки относятся к той поре, когда она уже знала диагноз, поставленный Кристианом Вирховом в 1970 году на основании рентгеновских снимков от 1912 года. На этих вполне хорошо сохранившихся снимках «даже при самом придирчивом их изучении не было обнаружено ничего, что говорило бы в пользу явного туберкулеза». Об ошибочности прежнего диагноза, — что, кстати, тоже интересно, ибо многие сцены и сюжетные линии романа «Волшебная гора» зиждутся на заблуждениях медиков, — стареющая дама даже спустя много лет и слышать не желала. «Я действительно была не вполне здорова, — писала она врачу, — один тяжелый бронхит переходил в другой, постоянно держалась температура, и я худела. Фридрих Мюллер настоятельно рекомендовал мне Давос, а профессор Ромберг (год спустя) — Аросу. После этого какое-то время я чувствовала себя неплохо, однако после рождения двух младших детей — они родились один за другим, — которых я так же, как и четверых старших, вскармливала грудью, у меня возникла бронхопневмония с высокой температурой, и я опять поехала в Аросу».
Но вернемся к марту 1912 года. Расставание супругов было «сдержанным, но грустным», поездка же, несмотря на плохую погоду, прошла вполне удачно. Судя по скрупулезным записям Хедвиг Прингсхайм, трудности ожидали их уже на следующее утро, когда в рекомендованном матери и дочери санатории «Турбан» с ними обошлись весьма неучтиво. Им дали понять, что директор клиники в отъезде и в пользующемся спросом корпусе «на ближайшие недели мест нет», кроме какой-то убогой, не подходящей для здоровья комнатенки, «которую решили освободить из жалости к нам». Итак, следующим был «лесной санаторий „Ессен“, расположенный высоко в горах, но там также не оказалось свободных мест» на ближайшие две-три недели. Положение становилось критическим. Помог визит к одной старой знакомой из Мюнхена, которая лечилась тут и лучше, нежели вновь прибывшие с равнины, знала господствовавшие на курортах в Давосе негласные правила. Она открыла обеим женщинам, что существуют еще кое-какие возможности: пожалуй, от «Турбана» придется отказаться, а вот «Ессен» не безнадежен; скорее всего, личный звонок в обход существующей санаторной иерархии возымеет успех.
«Гофрат»[51] — под таким титулом профессор Ессен мог узнать себя впоследствии в романе «Волшебная гора» — действительно согласился на другой же день прийти в отель и на месте осмотреть пациентку, и пока в его корпусе для нее не освободится подходящая комната, он будет врачевать ее там.
«13.3.1912. […] Визит профессора Ессена, необычайно приятного господина, который констатировал скрытый туберкулезный процесс в щитовидной железе и в легком; заболевание не тяжелое, но длительное, выздоровление может наступить не ранее, чем через полгода. После ужина отправились в отель „Сплендид“ и забронировали себе там комнаты, потом вновь вернулись в „Рэтиа“, упаковали вещи, я отправила Альфреду телеграмму о том, что задержусь, и вот уже сани мчат нас в „Сплендид“, где вскоре по прибытии я опять уложила Катю в постель».
На следующий день профессор Ессен сообщил свое решение. «Профессор все-таки считает состояние Кати довольно серьезным и потому рекомендует ей на месяц постельный режим. В связи с этим вопрос к Альфреду: может, мне стоит пока побыть здесь?»
Он не возражал. Мать осталась, и уже через несколько дней профессор выказал удовлетворение состоянием своей пациентки, но пока «категорически» запретил ей вставать. Однако навещать ее разрешил. Первым к ней приехал отец. Мать описывает мирную семейную жизнь сначала в отеле «Сплендид», затем в санатории Ессена, куда пациентка переехала 22 марта, ровно через две недели; ее перевозили в снежную пургу, естественно, в «крытых санях». «Краткие приветствия врачей и старшей сестры фон Тэмлинг». Потом для Кати начались санаторные будни, которые она красочно живописала в ежедневных письмах мужу. Кристиан Вирхов провел кропотливую работу по восстановлению сохранившихся в Давосе первоисточников и правил оплаты за лечение больных туберкулезом перед Первой мировой войной и сравнил их с соответствующими местами в романе, чтобы тем самым частично прояснить содержание утерянных писем.
Он не подозревал о существовании записей Хедвиг Прингсхайм. Очень жаль, ибо пульмонолог мог бы многое почерпнуть из них. Так, в записи от 24 марта говорится о результате недавнего осмотра, который подтвердил первоначальный диагноз: «Туберкулы в обоих легких, небольшие застарелые очаги, легкий случай, предположительное время лечения — шесть месяцев», — диагноз, позволявший родителям после «нежного, трогательного» прощания вновь вернуться на равнину.
Через два месяца к жене отправился Томас Манн, чтобы самому получить представление о той отрешенной от мира жизни, где царит совершенно иной ритм, отличный от ритма равнины, и где «время» подчинено своим особым законам. Здоровье Кати заметно «улучшилось», так что она могла составить компанию мужу в его прогулках, — во всяком случае, после того как он акклиматизировался и окончательно пришел в себя после небольшой температуры, подскочившей в первые дни. Проведя в санатории три недели, он вернулся в Мюнхен, поведал родителям Кати о самочувствии их дочери («эти сведения ничуть не удовлетворили меня», — отметила Хедвиг Прингсхайм) и уехал в Тёльц, где временно хозяйством занималась Юлия Манн, лишь бы сын мог спокойно дописать свою новеллу «Смерть в Венеции». Вечерами в его маленьком кабинете собирались друзья, чтобы прослушать написанное им за день и в какой-то степени компенсировать — если получалось — отсутствие всегда критически настроенной жены.
Когда в июле вместе с сыном Клаусом Хедвиг Прингсхайм вновь приехала в Давос, чтобы, не нарушая устоявшихся семейных традиций, отпраздновать день рождения близнецов, состояние здоровья дочери, видимо, не внушило ей оптимизма. Вряд ли мать безоговорочно доверяла врачам. Во всяком случае, письмо Максимилиану Хардену говорит о том, что она относится к давосской медицине со значительной долей недоверия.
«Сижу одна в комнате, в Катином платье, — пишет она, — снизу до меня долетают звуки вагнеровской музыки, извлекаемые Клаусом из рояля; на балконе по левую от меня сторону — больная чахоткой гречанка занимается итальянским, а справа заходится в кашле регирунгсрат из Касселя. Вечерами мы собираемся у милейшей фройляйн из Гамбурга, которая кашляет кровью; в нашей беседе участвует и полногрудая девица из Кёльна, и все без исключения острят по поводу своей ужасной болезни. Фройляйн с пневмотораксом заставляет его свистеть, она говорит, будто врач посоветовал ей поступить в оркестр(!) на то время, пока она его „носит“; в их обществе я напрочь забываю, что нахожусь в доме и в долине отмеченных печатью смерти.
Вот уже десять дней, как я здесь, у Кати, Клаус тоже тут, он остался отчасти для того, чтобы поднять Катино настроение, но частично и для того, чтобы отдохнуть самому. Естественно, врачи были бы не прочь обнаружить у него, как у любого, кто имел неосторожность согласиться на обследование тут, в Давосе, туберкулез легких, но, слава богу, рентген не подтвердил их опасения, и они вынуждены были contre cœur[52] объявить его здоровым. Кате […], на мой взгляд, заметно лучше, она загорела, хорошо выглядит, окрепла и стала бодрее. Данные осмотра значительно изменились, даже при том, что она, к сожалению, не полностью „избавилась от инфекции“. Во всяком случае, в конце сентября она вернется домой; но исцелится ли она? Я настроена скептически. У меня вообще скептическое отношение к Давосу, они вцепляются мертвой хваткой в каждого, кто однажды попадает к ним в лапы, и держат его там. На днях к красавице гречанке проведать ее приехала сестра, цветущая, пышущая здоровьем девица, только что сдала экзамен на аттестат зрелости, ей двадцать лет, ежедневно бегает по восемь часов, играет в теннис, плавает и занимается греблей, вообще не знает, что такое „температура“, одним словом, здоровье как у медведя. Но поскольку она приехала сюда на несколько недель, ее вчера обследовали; как и следовало ожидать — начальная стадия туберкулеза. Постельный режим, никакого тенниса, восемь раз в день измерять температуру! Да, чтобы от такого не заболеть, надо обладать недюжинным здоровьем. Красивую, полную сил цветущую девушку, в которой жизнь била через край, сегодня не узнать: грустная, мрачная, отрешенная, а больная сестра просто вне себя от такого известия.
Сугубо между нами, мой друг: я считаю Давос сплошным надувательством. Естественно, очень полезно проводить ежедневно по шести часов на свежем целительном воздухе лежа в шезлонге, никаких тебе забот и тревог о прислуге, абсолютный покой, пятиразовое питание, молоко. Для этого не надо быть мудрым медиком семи пядей во лбу, оно и так ясно. Я убеждена, поживи Катя в Тёльце так, как здесь, пять месяцев без Томми, без четверых шалунов и без этой отвратительной прислуги, она тоже чувствовала бы себя там не хуже. Все дело в том, что жить именно так она не может. Невзирая ни на что, к концу сентября она должна быть дома, и я не в силах осудить ее за это. Я могла бы написать наивеликолепнейшие отчеты о моем пребывании в санатории, но не могу вмешиваться в творческие дела зятя Томми, который ведь провел тут целый месяц и, можно сказать, лишь набирал „материал“. Профессор Ессен прочтет вскоре нечто диковинное!»
Какая меткая, полная иронии картина той среды! Из записей Хедвиг Прингсхайм, к примеру, ясно, что письма дочери из Давоса с характеристикой пациентов клиники благодарный писатель наряду с собственными впечатлениями о тамошнем обществе использовал в романе «Волшебная гора». Появление в романе Ганса Касторпа соответствует приезду Томаса Манна в Давос. Катя крестная мать Иоахима Цимсена, а также больной гостьи из Греции, у которой в романе много сестер и братьев, и девиз tous les deux[53]: счастлив тот, кто, подобно Джемсу Тинапелю, вовремя сбежит отсюда. Но самое интересное, что девица, заменяющая собой оркестр, чудесно возрождается в великолепном образе Гермины Клеефельд: «Долговязая молодая девушка в зеленом свитере […] проскользнула мимо Ганса Касторпа, чуть не задев его локтем. При этом она еще и посвистывала… Нет, с ума можно сойти! Она освистала его, но свист раздавался не из ее уст — губы не были вытянуты трубочкой, наоборот — плотно сомкнуты. Свист шел изнутри ее, при этом она поглядывала на него. […] Непередаваемо неприятный свист, режущий, грубый и в то же время глухой». Новоприбывший в ужасе и приходит в себя лишь после разъяснений из области хирургии. «Это Термина Клеефельд, — успокаивает его кузен, — которая свистит пневмотораксом».
Хедвиг Прингсхайм и близнецы наверняка потешались, изображая сцену, как профессор Ессен, узнав в романе свой портрет, отнесется к столь «диковинной несуразице», а вместе с ним будут возмущены и некоторые другие знатоки давосской среды. Но, видимо, автора романа тоже восхитил дар наблюдения тещи и жены, поскольку для него оказалось явно легко — не покидая кабинета — трансформировать их впечатления в маленькие сценки из романа.
По крайней мере, после прочтения письма Хедвиг Прингсхайм, адресованного Максимилиану Хардену, можно быть в одном наверняка уверенными: если бы нам посчастливилось ознакомиться с письмами Кати Манн, которые она посылала из разных санаториев, мы получили бы от «Волшебной горы» вдвойне большее удовольствие и к тому же прониклись бы чувством благодарности к корреспондентке, которая, безусловно, знала, какие из ее впечатлений — по большей части жуткие — привлекут внимание мужа; и потому она достойна славы как его муза и тайный агент, а не только как заботливая воспитательница и подруга его детей, как хозяйка большого дома или же как расчетливый дальновидный менеджер семьи Манн. Катя Прингсхайм — гениальное дитя своей матери — была несравненно больше перечисленного выше.
Но действительно ли она полностью оправилась от болезни, когда 25 сентября 1912 года спустилась наконец с «волшебной горы» вниз, в долину, и тотчас поехала в Тёльц и только через три недели вместе со своим семейством возвратилась в Мюнхен? «Нынче в Мюнхен прибыло наконец все семейство Манн, они обходились без Кати ровно девять месяцев. А чтобы со временем родить ребенка, надо быть совершенно здоровой, — писала Хедвиг Прингсхайм своему другу Хардену. — Во всяком случае, она потолстела и хорошо выглядит».
Однако, очевидно, в таком хорошем состоянии она оставалась недолго. «Здоровье Кати вполне сносно, а вот сама она несносно неблагоразумна», — читаем мы некоторое время спустя, а уже в ноябре мать пишет: «Теперь о Кате: она сильно простудилась и слегла». Связано ли это с переменой климата, ее физической формой или же вызвано чрезмерным переутомлением всего за каких-то несколько месяцев, трудно сказать. Явно одно: до начала Первой мировой войны мюнхенские врачи дважды «без колебаний» отправляли Катю Манн на лечение: 15 ноября 1913 года в Меран («что вызвало бурю негодования у нее и вернувшегося из Штутгарта Томми») и 3 января 1914 года — в Аросу. Из Мерана она вернулась к Рождеству, очевидно, это было ее самостоятельное решение, к огромному неудовольствию наблюдавшего ее профессора Ромберга. Двадцать первого декабря Хедвиг Прингсхайм велела привести в порядок гостевую комнату на Арчисштрассе. Без четверти два «приехал Томми с четырьмя детьми, гувернанткой, горничной и собакой Мютц». После того как «суматоха» в доме улеглась и дети разместились в доме бабушки, поехали на вокзал встречать Катю. Двадцать третьего декабря прошлись по магазинам и сделали кое-какие покупки к Рождеству, затем, как всегда в день памяти Эрика, побывали на кладбище и «положили цветы на его могилу», а после этого были на консультации у Ромберга, который настаивал на продолжении лечения, правда теперь уже не в Меране, а в Давосе.
Почему вместо Давоса было решено ехать в Аросу, мы не знаем. Во всяком случае, 3 января 1914 года предстояло очередное расставание: «В десять утра Катя уехала в Аросу, мы все, глубоко опечаленные, провожали ее до поезда».
А два дня спустя семейство Манн перебралось в новый дом в Герцог-парке. Если бы в записях матери не содержалось точных дат разных событий, нам показалось бы попросту невероятным, что семья, в которой обычно все знаменательные события отмечались с особенной торжественностью, отправила на курорт хозяйку дома всего за два дня до переезда в новое жилище. Трудно представить себе, чтобы Катя Манн согласилась на такое решение без особых причин. Быть может, изменился срок переезда или же врач опасался, не окажется ли нагрузка на его пациентку чрезмерной, а мать, естественно, разделяла его опасения? Что по этому поводу говорил Томас Манн?
Нет вообще никаких документальных сведений на сей счет. Нам лишь известно, что еще весной 1911 года, вскоре после переезда на Мауэркирхерштрассе, родилась мысль о строительстве собственного дома в расположенном неподалеку Герцог-парке, который к тому времени было разрешено частично застраивать. В ноябре 1911 года Катя с малышкой Эрикой и Хедвиг Прингсхайм отправились осматривать участки, а в феврале 1912 во время чаепития на Арчисштрассе «серьезно» обсуждались конкретные планы строительства. И в последующие месяцы двое старших детей довольно часто бегали, в Герцог-парк, который находился в трех минутах ходьбы от Мауэркирхерштрассе, чтобы посмотреть на строительство нового дома. Старший сын уже поселившихся неподалеку Хальгартенов вспоминает, как однажды там неожиданно появилась «кареглазая бойкая девчушка» вместе с мальчуганом, «загорелым блондином, у которого кончик носа, как и у сестры, слегка загибался книзу»; ребята представились новым соседям, в один миг опустошили предложенную им тарелку с печеньем и тут же исчезли; то были предвестники будущего дикого племени, что впоследствии своими затеями держало в напряжении соседей и прохожих.
Двенадцатого мая 1914 года, согласно записи Хедвиг Прингсхайм, mater familias смогла наконец тоже перебраться в новый дом. В пять часов вся семья собралась на перроне вокзала, чтобы встретить мать, «которая, смеясь и плача от счастья, вышла из купе поезда», а потом во время застолья сидела в своем новом доме, словно гостья, «загорелая, как индианка, счастливая, взволнованная и немного растерянная». Это действительно был ее дом, да к тому же оформленный на ее имя.
Правда, ей еще долгое время не удавалось полностью посвятить себя новому жилищу, поскольку, несмотря на новый особняк в городе, на лето они по-прежнему уезжали в Тёльц. Для обоих старших детей, достигших школьного возраста, наняли учителя Буркхардта из деревенской школы, «очень милого молодого человека с мальчишеским лицом и временами слегка срывающимся голосом». Томас Манн по-прежнему работал над романом «Волшебная гора» и в честь дня рождения, 24 июля, прочитал теще и жене «фантастически прекрасную главу» из романа, так что «у нашей милой Кати от удовольствия и слабости почти кружилась голова».
Начало войны, очевидно, застало семью врасплох. Нельзя сказать, чтобы они были столь беззаботны, что не интересовались политикой и думать забыли о надвигавшейся катастрофе, просто они полагали, что до войны дело не дойдет. «Они приблизятся к самому краю, но потом все-таки как-нибудь договорятся», — полагали Манны. Первого августа дети решили показать родителям собственную постановку драмы «Пандора», над которой они долго трудились, но неожиданно все изменилось. «Родители стояли на террасе и складывали пледы, которые приготовили было для послеобеденного отдыха. Отец устремил взгляд на горы, над которыми клубились облака. „Теперь на небе скоро может появиться и кровавый меч“, — сказал отец».
Эта сцена почти одинаково запомнилась всем детям. Но если Эрика, в порыве возвышенных чувств, пишет, что при подобных обстоятельствах любая мысль о мешочничестве просто немыслима, то остальные дети подчеркивают сколь удивительную, столь и непривычную активность матери в те дни: она «звонила фрау Хольцмайер и просила привезти масла и яиц хотя бы на ближайшие дни». Голо Манн даже помнит, как они сами, впятером, отправились на телеге «в деревню», чтобы купить «по меньшей мере, фунтов двадцать муки». О последующих годах сохранилось множество полных восхищения воспоминаний (наряду с ее собственными) о том, как поздним вечером усталая и вконец обессиленная поездками на велосипеде по окрестностям Мюнхена, Катя Манн возвращалась домой, нагруженная огромными хозяйственными сумками, полными снеди.
В те трудные дни, когда речь шла об обеспечении семьи самым необходимым, в хозяйке дома открылись небывалые способности. Дети свидетельствуют о ее величайшей одаренности в умении так ловко обходить все существовавшие ограничения, что когда в конце войны действительно начался настоящий голод и рынок мог предложить лишь «белок, ворон и воробьев», этот тяжелейший период показался им очередным приключением. Мы носили одежду из «дерюги и деревянные башмаки», как все деревенские мальчишки и девчонки, а то и вовсе до самой осени бегали босиком и «за кусок хлеба бились, как чайки».
Естественно, о каком бы то ни было щадящем режиме не могло быть и речи, когда на хозяйке дома лежало огромное, часто доводящее до изнеможения бремя забот. Но казалось, силы ее возрастали по мере увеличения нагрузки. Реже прибегали и к помощи родителей. Можно сказать, Катя Прингсхайм впервые в жизни освободилась от материнской опеки, к тому же Хедвиг Прингсхайм сама была настолько поглощена хлопотами о собственном доме, что волнения и тревоги о семейной жизни дочери отступили на второй план. Мать восхищалась, а порой и поражалась тому, с какой смелостью и целеустремленностью действовала дочь, когда речь шла о добывании провианта или топлива. Однажды, когда запасы того, чем можно обогреться, уже подходили к концу и в некоторых комнатах перестали топить маленькие голландки, Катя Манн отправилась в самое логово поставщика, где больной и неодетый «лежал омерзительный парень»; он попросил ее «присесть на его кровать и немного поболтать с ним». «И она пошла на это!»
«Это происходило во время войны, которая превратила некогда изнеженную женщину в настоящую героиню, — писал Голо Манн, подытоживая прошлое, — она должна была выполнять сразу две непростые задачи: оберегать нервного, без устали работавшего мужа, кормить его, насколько это позволяли обстоятельства, но и не забывать при этом об остальных: четверых детях и трех молоденьких помощницах».
Однако неожиданно второй военный год подверг жесточайшему испытанию выносливость тридцатидвухлетней женщины. Весной и летом 1915 года семью, за исключением отца, словно охватила эпидемия. Первым пострадал Голо, которому «ни с того ни с сего вдруг пришлось разрезать животик как раз накануне его шестого дня рождения; всего в течение нескольких часов обыкновенный аппендицит развился в гнойный, так что потребовалась срочная операция». «Все прошло успешно, — сообщала в Берлин Хедвиг Прингсхайм, — но час, проведенный вместе с Катей перед дверью операционной, стоил нам многих сил. Однако это было не последнее несчастье. В конце мая такая же болезнь поразила Клауса, и началась борьба со смертью за жизнь нашего любимого малыша, восьмилетнего Катиного сына, который всего за несколько часов так осунулся и побледнел, что из необыкновенно прелестного, очаровательного мальчугана превратился в обреченного смертника. Аппендицит, прободение, операция, это был какой-то ужас. Со вчерашнего дня у нас, можно сказать, только появилась надежда на его спасение. Если, конечно, не будет осложнений». И опасения оправдались: возникло осложнение. И снова: «Волнения, страх, надежда и разочарование», а потом вновь надежда и отчаяние. «Чтобы описать все происходящее, надо обладать талантом моего зятя Томми, который, быть может, однажды использует в своей работе этот эпизод».
Положение стало и вовсе безнадежным, когда «неделю спустя после удаления аппендикса у третьего Катиного ребенка, у Эрики, — и псе это на протяжении каких-то двух с половиной месяцев! — воскресным вечером нашему маленькому мученику [Клаусу], который вот уже как полтора месяца, тяжело больной, лежит в хирургической клинике с двумя трубочками и одной временной кишочкой в его милом маленьком животике, предстояла четвертая операция. Эта последняя операция была самая ужасная, потому что представлялась нам бесполезной, и до четверга наш бедный маленький мальчуган лежал в постели без какой-либо надежды на выздоровление, он умирал. А потом — о чудо! — к нему снова вернулась жизнь; выходит, природные ресурсы нерастраченного детского организма неограниченны; вот уже два дня как он пошел на поправку, так что сегодня мы с уверенностью можем сказать: он спасен!» Операцию «бедной девятилетней Эрики» — «тоже ведь не подарок к празднику» — даже не удостоили особого внимания, поскольку «все были поглощены заботами о ее смертельно больном братике». Но «моя бедная изнеженная Катя» — таков вывод Хедвиг Прингсхайм — «совершила нечто сверхчеловеческое, что может сделать только мать: она больше месяца живет исключительно в клинике и все время отлично держится».
Версию, высказанную Клаусом Манном и другими, о том, что это Катя Манн спасла сына, от которого уже отказались врачи, растирая его тельце одеколоном и запустив тем самым уже не функционирующие органы, Хедвиг Прингсхайм не подтверждает. Голо и Моника тоже не упоминают об этом в своих воспоминаниях.
И тем не менее, подобные действия вполне в духе Кати Манн. Если возникала угроза жизни ее мужу и детям, наставал ее час. Смерть отступала, когда она боролась за, казалось, обреченного Клауса, как и тридцать один год спустя, когда Томасу Манну в чикагской клинике удалили злокачественную опухоль, о которой он так ничего и не узнал. Действительно, женщины в роду Прингсхаймов были благоразумные, смелые, их не волновали бросаемые на них косые взгляды.
Томас Манн не был в восторге, когда anno[54] 1917 теща подарила своему внуку Клаусу пацифистский роман Берты Зутнер[55] «Бросай оружие!», положив его под рождественскую елку; в свое время этот же экземпляр был подарен внуку Эрику его бабушкой Хедвиг Дом, чьи антимилитаристские взгляды — в противоположность своей дочери и зятю — Хедвиг Прингсхайм разделяла. «Откуда же еще, как не из-под рождественской елки, можно на какой-нибудь час извлечь для себя хорошее настроение? — писала она Максимилиану Хардену. — Недавно, когда я прочитала о том, что сегодня мы снова освободили устланную человеческими телами высоту Хартмансвайлер-Копф[56] после того, как только вчера ее отбили у нас с не меньшими потерями, я содрогнулась, осознав все безумие столь бессмысленной, никогда не кончающейся бойни. Разве каждый убитый не сын матери? А сколько таких сыновей бессмысленно полегло на Галлипольском полуострове[57] и погибнут еще?»
Напрасно пытаться найти такие высказывания в письмах Кати Манн. Расхождения между матерью и дочерью, которая защищала военную политику Германии, очень глубоки. «Катя с насмешкой говорит, что не читает сводки, составленные русскими генералами, потому что они лживы. Я отвечаю ей: разве только они лгут? Кто сказал тебе, что там больше лжи, чем где-то еще? Тут мы сердимся и, глубоко оскорбленные, расходимся по домам. Ежели такое суждение высказывает молодежь (а Катя молода, умна, способна судить о многом, гораздо образованнее меня), […] то я умолкаю с большим огорчением. Скажите мне, [Харден,] почему вокруг так много лжи, мошенничества, надувательства, злокозненности и злопыхательского самообмана? А ведь Катя говорит: „Только нам присущ истинный дух правдивости“».
Трудно. сказать, какого мировоззрения придерживалась тогда Катя и чья политическая позиция была ей ближе. Скорее всего, она разделяла консервативно-патриотические взгляды мужа, противореча пацифистским настроениям матери. У нее тогда были другие заботы, и только при Гитлере она научилась твердо отстаивать свою точку зрения. Она опять ждала ребенка, что тогда, в конце войны, при больших сложностях с продовольствием, не вызывало особой радости. Но все прошло очень легко, без каких-либо осложнений. На сей раз — и единственный — она рожала не дома, а в университетской клинике, и счастливый родитель с самого первого дня — что тоже было непривычно — не уставал слагать гимны в честь новорожденной, воспевая ее не всегда удававшимся гекзаметром.
Катя была раздосадована столь непристойными строфами, без доли иронии делавшими общим достоянием «их самую интимную жизнь». Но Томаса Манна не смущали подобные сомнения. «Это самое интимное […] является одновременно самым простым и самым человечным». Однако Катя заупрямилась; поставленная перед дилеммой, на что решиться — согласиться ли с доводами критически настроенного разума или предпочесть спокойную домашнюю атмосферу, — она предпочла ссору. «Разлад между К. и мной, и все из-за двух стихотворных строк, которые пришлось вычеркнуть, но без них то место получилось слабым, и само стихотворение, на мой взгляд, утратило свою значительность. Целый день отвратительное настроение». Тем не менее, автор гимна не позволил окончательно сбить себя с толку и продолжал слагать свои вирши.
любви благодатной.
Нет, сплошное восторженное упоение не для Томаса Манна. Он должен сдерживать себя, если хочет остаться на своем уровне. И все-таки его любимицы, старшая и младшая дочери, пленили его сердце на вечные времена.
Малышка, которую он боготворил и холил и лелеял, воспета им на каждой странице его дневников; он подробно и с любовью описывает любой крошечный шажок своей Элизабет. Долгие годы она будет оставаться для отца средоточием его домашних интересов. Он воспринимал развитие ребенка, что доказывают его дневниковые записи, весьма драматично: ничем не омраченное счастье сменялось почти невыносимым страданием. «Малютке перевязали ушко. […] Она упала и кричала так, что у меня разрывалось сердце». Но мать реалистически смотрела на происходящее. Ей лучше, чем кому-либо, были известны все проявления детского поведения. «К. считает, что малышка действительно может испытывать сильные боли, но через несколько минут она уже опять смеется, и боли как не бывало». Однако такое объяснение не могло убедить сострадательного папашу. Уже один вид «маленького, невинного, ничего не понимающего существа и то, как малютка лежит с компрессом на головке», пробуждал в отце чувство вины, и тогда в нем оживали все страхи и ужасы жизни. «Этот невнятный лепет, мольба и жалобные стоны свидетельствуют о безмерном страдании, и мне становится не по себе. Если производишь на свет детей, постарайся оградить их от страданий, объективных страданий, которых ты сам не ощущаешь, а только видишь и оттого чувствуешь свою вину».
Любимое дитя — последнее по желанию родителя. Но, очевидно, в семье суждено было появиться и третьей парочке. Спустя год после рождения Элизабет семью ожидало новое пополнение — сын Михаэль; с самого начала беременность осложнялась многочисленными сомнениями и драматическими знамениями. «Катя была у Фальтина по поводу ее состояния. Он отрицал беременность вопреки всем явным признакам. Более чем странно». Выказанный докторами скептицизм, с каким они вопреки всем ощущениям матери по-прежнему «отрицали» беременность, вовсе не облегчал и без того напряженную жизнь Кати, которая в последние военные месяцы чувствовала физическую и психологическую усталость. Она желала ребенка. «Вызывало бы большую тревогу, если бы [вместо докторов] заблуждалась она», — писал в своем дневнике Томас Манн. И когда в конце сентября даже «изложенное письменно мнение врачей о необходимости прервать беременность» не сломило Катиного «физического и морального сопротивления» подобному вмешательству, муж с уважением отнесся к ее желанию. «Пятеро или шестеро, разница невелика. […] Если Катино здоровье позволяет, я, собственно, ничего не имею против, вот только Лиза (ведь в определенном смысле это мой
Видимо, обстоятельства того времени не позволили Кате рожать в клинике. В Мюнхене происходили революционные события. «Везде сплошной хаос!» Никто не был уверен, удастся ли вообще в нужный час выйти из дому. Итак, было решено рожать дома; быть может, не самое лучшее решение, как это показали роды, пришедшиеся на второй день Пасхи, 21 апреля 1919 года. Поначалу все шло отлично. Около шести утра по раздававшимся над его комнатой шагам отец семейства понял, «что роды начались», но зная, что от него все равно не будет никакой пользы, снова улегся в постель. Он поднялся в семь, поскольку считалось, что на рождение ребенка достаточно часа. Однако неожиданно возникли осложнения, пришлось прибегнуть к щипцам, на что доктор Амман, очевидно, не рассчитывал. Во всяком случае, он вызвал ассистента и заодно велел привезти соответствующие инструменты — слава богу, никакая революционная сумятица не помешала этому делу.
Судя по всему, операция прошла без осложнений. И довольно быстро, что с облегчением констатировал отец, и вскоре Эрика сообщила ему о рождении здорового мальчика. «Все облегченно вздохнули» — и не в последнюю очередь потому, что обрадовались «мужскому полу» ребенка, что, «вне всяких сомнений, морально поддержит мать», как совершенно верно посчитал отец. Однако на другой день ею овладели сомнения, не обманули ли ее и она действительно произвела на свет мальчика. Лишь после предпринятого совместно с мужем «обследования» новорожденного она успокоилась.
В то время, пока душа тридцатишестилетней мамы полнилась радостью и счастьем, Томас Манн вынужден был признать, что не сможет «одарить этого мальчика своей нежностью, как он это сделал, когда появилась на свет Лиза».
Однако главным тогда было торжество математики, как считали Томас Манн и его тесть Альфред. Поэт высоко ценил — «Волшебная гора» подтверждает это — символическую магию чисел, хотя сам ужасно оскандалился, когда, регистрируя Михаэля, не смог назвать даты рождения своих детей, но с появлением на свет младшего сына уверенно вступил в свои права «порядок свыше». Словно строки из гимна, звучит вывод, сделанный им в «Очерке моей жизни», написанном в 1930 году: «Мои пятьдесят лет пришлись ровно на середины пятидесятилетий по обе стороны рубежа столетий, а в течение первого десятилетия, ровно по прошествии его половины, я женился[59]. Мой стремящийся к математической точности разум уясняет это, как уясняет и то, что мои дети появились на свет и живут, словно три стихотворные рифмы или танцующие в хороводе пары: девочка — мальчик, мальчик — девочка, девочка — мальчик». (Мой зять «живет формулами», заявила Хедвиг Прингсхайм со свойственной ей проницательностью еще в 1912 году.)
Катя Манн с удовольствием разрушила бы эту схему и родила еще детей. В ее более поздних письмах, адресованных старшим детям, она сетовала на судьбу за свое orba[60]. Однако она послушалась совета врачей и согласилась с желанием своего мужа: шестерых детей вполне достаточно (всего у нее было восемь беременностей, включая два выкидыша).
Глава четвертая
«Бедная Катя! Ни минуты покоя. Обзавестись шестью детьми при нынешних проблемах — чуть не написала „с домработницами“ — проблемах с прислугой — сущая катастрофа».
Вряд ли, конечно, можно было назвать состояние дел в доме Маннов столь уж катастрофичным, тут Хедвйг Прингсхайм немного преувеличила. Во всяком случае, семье Манн удалось при новом республиканском режиме сохранить довоенный уровень жизни с минимальными потерями, так что в начале двадцатых годов у них были три «вспомогательных рабочих силы»: кухарка, горничная и даже гувернантка, от услуг которой во время войны им пришлось отказаться. Растущая литературная слава главы дома и вытекающий отсюда солидный экономический базис позволяли это. Тем не менее, Хедвиг Прингсхайм права: кое-какие проблемы все-таки имелись — по крайней мере, для хозяйки дома, — в частности, связанные с «домработницами», но, в первую очередь, со здоровьем самой хозяйки и с некоторыми, скажем так, «особенностями» поведения детей.
Рождение одного за другим двух младших детей в то тревожное время пагубно сказалось на здоровье Кати Манн: вновь дали знать о себе старые болячки, грипп и бронхит, поэтому уже в 1920 году врачи вновь настаивали на длительном санаторном лечении. Сама же больная была иного мнения, она не желала покидать дом ни при каких обстоятельствах и в письмах из санатория в Альгойере убеждала мужа, что все поездки для поправки здоровья — полтора месяца весной в Кольгруб — Обераммергау, потом целых два месяца осенью в Оберстдорфе — хотя, правда, и не бесполезны, но, в принципе, абсолютно излишни. Тем не менее, терзаемая угрызениями совести, в первую очередь из-за детей, которых в мае-июне Она с тяжелым, полным сомнений сердцем оставила на попечение дочери соседей Герты Маркс, а в сентябре и вовсе только с прислугой, Катя покорилась воле мужа. (Было решено пока не менять слуг, и даже повариху Еву, которая не вполне отвечала предъявляемым к ней требованиям.)
Двое «старших», Эрика и Клаус, доставляли родителям много хлопот — и в первую очередь, естественно, матери — они плохо учились в школе и вели себя весьма легкомысленно. Мир, в котором они жили, был для них как бы поделен надвое, и каждая часть значительно отличалась от другой в зависимости от того, кто из родителей на нее влиял. Отец — большей частью незаметный — задавал ритм домашней жизни. «Доминировал пассивно», как вспоминала дочь Моника: «Определяющим для нас было скорее его существование как таковое, нежели совершаемые им действия. Он играл роль дирижера, которому не нужно было манипулировать дирижерской палочкой, отец подчинял себе оркестр уже одним своим присутствием». Но когда Томас Манн покидал свой рабочий кабинет и опять становился истинным главой семьи, он проявлял себя как разносторонне умелый и необычайно талантливый человек. Писатель обладал недюжинными способностями мима и, если бывал в хорошем настроении, блистал остроумием и завидной находчивостью, придумывал для детей фокусы, производившие на них неизгладимое впечатление. Например, он мог в одно мгновение со словами «я чувствую […], как кто-то хозяйничает в моих волосах», искусно и абсолютно незаметно засунуть в локоны девочек какую-нибудь подставку для столовых приборов… Истинный художник, испытывающий удовольствие от импровизации и театральной игры; он слыл гениальным чтецом, независимо от того, читал ли он сказку детям или отрывки из собственных сочинений в кругу друзей.
Мать — они называли ее «Миляйн» в пандан к «Пиляйн», как они звали отца, — была под стать своему мужу и в искусстве чтеца вряд ли уступала ему. В принципе, она умела все: занималась гимнастикой с детьми, плавала, играла с ними в разные игры и путешествовала; она обучала их греческому языку, играла в теннис (на даче в Тёльце, в саду, был оборудован теннисный корт, и порою сам pater familias брал в руки ракетку), присматривала за прислугой, проявляла заботу о друзьях и всегда находила выход из любых ситуаций. Она была важной персоной, но при этом хорошим другом, более того, истинно преданным другом, по крайней мере, для двух своих первенцев, которые довольно рано почувствовали себя взрослыми по сравнению со средней парой детей — Голо и Моникой; те во всем были несколько «меньше» их и менее «значительны», не говоря уже о младших, боготворивших старших сестру и брата, но порою дрожавших перед обоими от страха.
Эрика и Клаус повзрослели довольно рано, чему благоприятствовало их детство, проведенное между родительским, довольно скромным, но «особенным» домом, и богатым, пользовавшимся громадным уважением в обществе домом бабушки и дедушки; то был настоящий дворец, где демонстрировали свое искусство первые музыканты города и где их бабушка проникновенно читала Диккенса. У Эрики и Клауса ни в чем не было недостатка — ни в утолении духовных потребностей, ни в материальной поддержке, несмотря даже на военное время и весьма ощутимые в ту пору ограничения. В своем первом автобиографическом произведении «Дитя этого времени» Клаус Манн рассказывает, как чудесно им жилось с Эрикой, и потому они не испытывали ни малейшей потребности в общении с однокашниками и учителями.
Однако без школы было не обойтись. Подобно Катарине Прингсхайм, Эрика тоже в течение года брала частные уроки, прежде чем вместе с братом и соседскими детьми из Герцог-парка поступить в частную школу, этакое довольно «строгое и порядком замшелое», хотя и «отличное» учебное заведение. Что касается строгости, то она не была чрезмерной: если занятия совпадали со временем отдыха семьи в Тёльце, то, чтобы занятия не прерывались до возвращения в Мюнхен, всегда приходил на выручку местный деревенский учитель Буркхардт. Во всяком случае, дети очень рано поняли, что с помощью хитрости и надлежащей доли материнской энергии, граничащей порой с бесцеремонностью, можно всегда найти средства и пути, чтобы преодолеть строжайшие и, казалось бы, непреложные требования. Они сразу постигли, что именно таким образом можно без особых усилий примирить личные интересы с неизбежным минимумом установленных правил.
Конечно, это не всегда легко сходило с рук. Средняя образовательная школа для девочек из высших кругов, в которой после 1916 года училась Эрика, представляла собой общественное заведение, где девочек из Герцог-парка держали в строгости наравне со всеми; то же касалось и мальчиков в гимназии имени Кайзера Вильгельма, куда Клаус перешел в 1916 году, следуя семейной традиции Прингсхаймов.
Для Эрики учеба в вышеупомянутой школе, очевидно, не составляла особого труда, а вот Клаус, по его собственному признанию, «с трудом» перебирался из класса в класс. Иногда же, когда возникало особенно щекотливое положение, выручал «на удивление изощренный метод» матери, которая превосходно владела искусством «обрабатывания преподавателей в их приемные часы». Ибо то, что «старшие дети» непременно получат аттестат зрелости, даже если их отметки и мнение учителей явно свидетельствовали о проблематичности достижения этой цели, было предопределено заранее, так что мать использовала все, дабы убедить своих детей в неизбежности сего факта. Напрасные старания! Как бы сын ни восхищался матерью («она просто фантастически владела греческим и французским, но еще лучше знала математику», «она очень умна, хотя и не является „интеллектуалкой“», «только ей подвластны такие вещи»), все равно он упорно противился ее наставлениям и советам и оставался верен самому себе: он мечтал писать стихи и стать знаменитым, как отец.
Эрика же, особенно вначале, зачастую соглашалась с планами матери: дочь, по ее мнению, завершив учебу в общеобразовательной школе для девочек из высших кругов, должна была перейти в гимназию имени Королевы Луизы, по окончании которой девочки могли держать экзамен на аттестат зрелости, что прежде, на рубеже веков, было почти немыслимым, и поэтому Кате Прингсхайм пришлось брать частные уроки; теперь же такая гимназия имелась и в Мюнхене. Вскоре, правда, выяснилось, что знаний, полученных в частной школе для девочек, очевидно, будет недостаточно для поступления в гимназию. Во всяком случае, в феврале 1920 года Катя Манн сообщала своему мужу, отдыхавшему в Фельдафинге, что она «опять» — стало быть, уже не в первый раз — была «в гимназии» и, к сожалению, пока без особого успеха.
«Старый и бездушный директор» выходил «за рамки общепринятого», был неприятен и вел себя, «как комедиант». «Тут не возымели действия ни ссылки на титанов духа, ни упоминания об именитых дедах — тайных советниках, он просто тупо настаивал на том, что необходимо нанять для нее педагогов из гимназии и как следует проработать всю школьную программу, что ужасно досадно не только из-за денег, но и из-за бытующего там стиля жизни вдовствующих баронесс».
Мы не знаем, как в семье восприняли столь непочтительное отношение к привилегиям знатных особ; очевидно, на директора не произвели никакого впечатления большие претензии какой-то там фрау Манн, и тем более упоминания некого тайного советника Альфреда вкупе с титаном духа Томасом, на которых она ссылалась. Нам известно лишь, что вскоре после этого визита Катя захворала гриппом и никак не могла оправиться после болезни, несмотря на отдых в мае-июне в горах, в Альгойе, поэтому заведовать хозяйством доверили энергичной пятнадцатилетней дочери Эрике. А это значило — во всяком случае, так считала мать, — что обязанности по дому окажутся важнее школьных занятий. А тут еще выяснилось, что преподаватели элитной школы для девочек тоже не пожелали согласиться с особым статусом семьи Томаса Манна. Они наотрез отказались разрешить Эрике Манн посещать осенью 1920 года занятия лишь по интересующим ее предметам. Времена действительно изменились, это были вынуждены признать и обе дамы из рода Прингсхаймов, постоянно сетовавшие — порой с долей иронии — на утерю привилегий.
«Бедная Катя!» Она отчетливее представляла себе последствия таких процессов, нежели Томас Манн, с которым она делилась своими заботами полулежа в шезлонге. «Стало быть, Эрика не будет больше учиться в школе. По моему мнению, проректор — непроходимый тупица, настоящий осел, что отказался от каких-либо переговоров; правда, при нынешней ситуации, видимо, ничего и предпринять-то было нельзя, а то, что полная занятость в школе никак не сочетается с домашней загруженностью, […]тоже ясно. Естественно, мне это не очень нравится, я всегда боюсь, что она немного опустится, а в ее возрасте сие вовсе ни к чему. Она не заслуживает такой никудышной матери».
«Она не заслуживает такой никудышной матери…» Эта фраза отражает состояние Кати Манн в первой половине двадцатых годов и дает представление о том, как сильно она страдала оттого, что из-за болезни обречена на бездеятельность и надолго отлучена от дел. Однако, даже находясь вдалеке от дома, она пыталась упорядочить течение домашних дел, и, давая дочери указания по хозяйству, старалась, чтобы все получалось так, как она считала нужным.
«Спроси у Оффи[61], где можно купить джем, я напрочь забыла адрес; пусть срочно вышлют на имя госпожи д-р Томас Манн двадцатипятифунтовую банку сливового джема (третий сорт; или вам больше нравится джем из ренклода?) и десятифунтовое ведро клубничного джема (второй сорт). Они потом пришлют счет вместе с платежной карточкой, которую мы оплачиваем после поступления товара». Но были распоряжения и поручения иного свойства; очевидно, мать забывала, что их должна выполнять пятнадцатилетняя девочка. «Теперь о бархатном берете [Эрика должна была отнести его портнихе]; как ты думаешь, Оффи отдаст перешить его, ведь это берет дяди Эрика?»
Воистину поразительно! Однако в не меньшей степени поражают распоряжения матери по поводу того, как дочь должна контролировать вновь нанятую прислугу — и это в пору Веймарской республики! После подробных инструкций о процедуре прихода и ухода, а также о всех деталях распределения продовольственных карточек следовал каталог обязанностей, которые необходимо было довести до сведения «новенькой».
«Она должна приступать к работе в семь утра. Тебя причесывать? Принести завтрак, принести воду для купания. Самое позднее в восемь часов подмести пол в спальне мальчиков и в комнате для игр, площадку перед входом в дом, верхнюю лестницу, верхнюю прихожую, детскую, комнату Мони и милостивой фройляйн, ванную комнату. Полы сначала подмести, затем протереть влажной тряпкой, далее — везде протереть пыль, ежедневно переворачивать матрасы на кроватях. В десять — половине одиннадцатого она должна, по моим представлениям, управиться с этой работой. Лестницы и полы в буфетной ей тоже надлежит привести в порядок. После этого она может передохнуть и позавтракать. Потом она моет посуду после завтрака и ставит ее на место, чистит одежду и убирает ее в шкафы, затем до обеда она шьет или занимается другой полезной работой. Посуду после полдника она моет вместе с Евой и вытирает насухо, потом опять шьет или гладит, выполняет разные поручения и т. д. Ваши башмаки она должна регулярно чистить перед ужином, но вам надо вовремя снять их, равно как и шерстяные платья, чтобы она могла содержать их в надлежащем виде. После ужина она опять вместе с Евой моет посуду. По пятницам она регулярно стирает детское белье, которое гладит в понедельник (кухонные полотенца — раз в две недели). В субботу — генеральная уборка, не забудь сразу предупредить ее о строжайшей экономии света и газа, о необходимости тщательно закрывать двери (в особенности на черную лестницу и в сад) и аккуратно обращаться с тряпками для протирания пыли, которые она должна еще и штопать. […] Она получает пятьдесят пять марок, Элиза и Муме — по шестьдесят, Ева — шестьдесят пять».
Хозяйка дома крайне педантична. «Элиза протерла пыль? Надо вытирать пыль во всех комнатах, и только при дневном свете. София должна все тщательно убрать перед своим уходом, чтобы у новенькой не сложилось дурное впечатление». В конце письма она еще раз напоминает детям: «Будьте все по-настоящему аккуратны, в особенности мальчики, и чтобы все-таки ванна всегда была чистой».
Достойный внимания документ — не столько из-за перечисленных обязанностей, которые, видимо, не превышали обычных требований к прислуге, сколько прежде всего из-за того, как подобные указания учат воспринимать человека лишь с точки зрения его полезности, сводя до минимума интерес к нему. Любопытно, как такие установки могут сказаться на становлении мировоззрения пятнадцатилетней девочки? Разве они не развивают и без того свойственную ей склонность к высокомерию и заносчивости? К тому же со стороны отца — судя по его дневниковым записям — нечего было даже ожидать каких-то корректировок поведения Эрики: «Переговоры К. с „компаньонками“. Какая-то супруга дрезденского тайного советника. Обедневшее среднее сословие подходит для таких работ как нельзя лучше, и на деле действительно практичнее нанимать именно их, нежели простой народ, чье правовое сознание и человеческие качества не доросли до идей социалистического просветительства» (28 июня 1921 года). За две недели до этого «простой народ» — неважно, по какой причине — бросил в беде своего хозяина: «Вся прислуга уволилась. Этот подлый сброд вызывает к себе отвращение и презрение» (15 июня 1921 года).
Естественно, подобные темы обсуждались и за семейным столом, и родители не скрывали от детей, в особенности от старших, своего отношения к таким вопросам — так что же можно было ожидать от детей, вплотную столкнувшихся с этой стороной жизни, как не проявления такого же высокомерия, и почему бы им тогда не считать себя и свои прихоти мерилом всех вещей?
Сознание того, что на общем фоне они представляют собой нечто исключительное, выдающееся, особенно сильно проявлялось в характерах Эрики и Клауса, и дружба с соседскими детьми еще больше укрепила это чувств во: Грета и Лотта, Рикки и Герта (которая, собственно говоря, не совсем подходила для их компании, поскольку была старше) носили знаменитые фамилии, равно как и отпрыски семейства Манн. Их отцы: дирижер Бруно Вальтер, известный германист и литературовед Роберт Хальгартен (его жена Констанция, мужественная пацифистка, была известна во всем мире как поборница женских прав), а также историк Эрих Маркс — почти в одно время с Маннами построили в Герцог-парке шикарные виллы; они обладали достаточными средствами, чтобы не только обеспечить беззаботное существование своим семьям, но и жить на широкую ногу; получить приглашение в их дома означало общественное признание и почиталось за большую честь.
Ребята, выросшие и воспитанные в похожих условиях, после возникшей было поначалу неприязни из-за оскорбительных насмешек со стороны отпрысков Маннов, быстро устраненной миротворческими увещеваниями по телефону Кати Манн, вскоре подружились и создали театральную труппу, члены которой одновременно составляли и разнузданную «банду» — и то и другое, по крайней мере, принимая во внимание возраст участников, было на удивление отменного качества.
Объединение под вывеской театра потребовало от подростков изобретения претенциозного названия: «Любительский союз немецких мимиков». Его авторами были Клаус, Эрика и Рикки, они же субсидировали и первый спектакль — «Гувернантку» Кёрнера. Премьера состоялась в доме Маннов, однако был уговор, что следующие постановки будут идти в домах других «актеров». Следом за первой пьесой сыграли «Портного Фипса» Коцебу и «Минну фон Барнхельм». Режиссером богатой персонажами лессинговской «Минны», возможно, была Герта Маркс, роли исполняли сестры Вальтер, оба сына Хальгартена, а также трое старших детей Маннов.
Призванные стать критиками и летописцами театра знаменитые отцы актеров по очереди, но добросовестно записывали в чистую тетрадь в клеточку свое мнение о спектаклях, о чем впоследствии охотно вспоминали в своих мемуарах. Если верить их свидетельствам, то, судя по всему, перевоплощение Голо Манна в даму в трауре явилось вершиной актерского мастерства, чего добилась и его сестра Моника в постановке «Bunbury»[62] Оскара Уайлда.
Историк Вольфганг Хальгартен, участник театральных представлений и старший брат Рикки, описал в своих мемуарах атмосферу, в какой проходили эти спектакли. Ее можно считать mutātis mutandis[63] постоянной для всех постановок «Союза мимиков»: «Спектакль шел в музыкальном сопровождении „Розамунды“ Шуберта; оркестром смычковых инструментов дирижировал Руди Моральт, и перед нашим „партером из королей“, к которому присоединялись еще некоторые знаменитости нашего города, среди них — крупный знаток истории искусства Генрих Вёльфлин [а также фрау Хедвиг Прингсхайм], на сцене разыгрывалось действо шекспировского „Много шума из ничего“. Герта Маркс была горделивой красавицей Оливией, Эрика Манн, звезда вечера, — пленительной Виолой, мой брат Рикки — человек с характером — играл Мальволио, а я, награждаемый аплодисментами дурак, исполнял песни, написанные для этого случая Бруно Вальтером. […] Особенно удалась сцена с болванами в исполнении Клауса и Голо […], который тогда еще шепелявил, что здесь было как нельзя кстати».
Да, можно вообразить себе воодушевление, царившее среди привилегированнейших из привилегированных, которые собирались тут на сцене и своим талантом, богатством фантазии, энергией и силой убеждения преображали все, что получили благодаря домашнему воспитанию, в собственную, ни с чем не сравнимую манеру игры, исполняя свои роли шутя, с долей художественных претензий и одновременно очень наивно. «Мы
Как так? Быть может, мать боялась, что дети забросят из-за этого учебу в школе? Отнюдь не исключено, но сказать с уверенностью трудно. Свидетельств, подтверждающих подобную точку зрения, нет, однако планы Кати Манн — равно как и ее мужа — касательно будущего детей предусматривали серьезные профессии, но никак не артистическую карьеру. «Его [имеется в виду Клаус] мать и я, — писал Томас Манн директору школы в Обенвальде Паулю Гехебе в 1923 году, — не отказались от надежды, что в обозримом будущем он все-таки окончит гимназию, с тем чтобы после получения по-прежнему обязательной ученой степени заняться работой, которая была бы сродни его поэтическим наклонностям». По мнению отца, такую работу он мог бы найти в издательстве или в театре в качестве заведующего литературной частью.
Между тем такое беспокойство по поводу занятий детей было вовсе не беспочвенным, и в скором времени вмешательство в их жизнь оказалось по сути просто необходимым. Дело в том, что «Союз мимиков» был не единственным полем деятельности детей из Герцог-парка. Некоторые из них блистали талантами не только как члены театральной труппы, но и как участники «банды», возглавляемой Эрикой и Клаусом. Эрика к тому же была самой большой и неистощимой выдумщицей в этой клике, грозой для горожан и непревзойденным имитатором, умным, тонким стратегом и блестящим импровизатором, что всегда гарантировало успех любым их проделкам. Если поначалу они ограничивались смешными проказами, например назойливо приставали к прохожим, то со временем их действия стали принимать все более и более криминальный характер: на их счету были грабежи магазинов, анонимные телефонные звонки с угрозами. Дети напропалую лгали и обманывали, даже если в этом не было никакой надобности, и тем более ни секунды не колебались и не раздумывали и врали с большой изобретательностью и без зазрения совести, если речь шла об удовлетворении каких-либо их безотлагательных желаний. Эрика и Клаус вспоминают, как выпросили у родителей деньги якобы на путешествие в Тюрингский лес, а сами потратили их на то, чтобы подготовиться к ночным налетам в Берлине.
Один из их тогдашних друзей, В.-Е. Зюскинд, исполнявший второстепенные роли в «Союзе мимиков», выступая в 1963 году с речью по поводу восьмидесятилетия брата и сестры, Кати и Клауса Прингсхайм, упомянул об одной сцене, которая говорит о том, скольких душевных волнений и мук стоили матери тогдашние проделки старших детей. Зюскинд поведал о разговоре, состоявшемся в 1923 году с «вконец растерянной, рассерженной Катей Манн», которую он повстречал на мюнхенской Резиденцштрассе. «Обычно высокомерная и самоуверенная», она вдруг накинулась на него с исступленным криком, моля и заклиная его сказать, «какой кружок тогдашней „золотой“ молодежи столь пагубно влияет на старших детей, которые просто погрязли в пороках». Это была доведенная до отчаяния, выбившаяся из сил мать. Он неожиданно понял, «что такая насмешливая, не допускающая возражений, не ведающая снисхождения женщина, она скрывала свою драму даже от близких друзей дома и несла на своих плечах всю тяжесть оскорбленного материнского чувства».
Зюскинд был совершенно прав. Поведение ее «старших», их строптивость и своеволие действительно больно ранили Катины чувства. Тем не менее, это не могло убить в ней веру в здоровую сущность ее «талантливых чертенят». Во всяком случае, одно не вызывало сомнений: дети должны немедля уехать отсюда, их необходимо изолировать от ровесников-со-седей по Герцог-парку, а также вырвать из школьной среды, так и не сумевшей привить им интерес к учебе, которую они считали лишь обременительной обязанностью. Однако там, где дало сбой общепринятое классическое образование, при известных обстоятельствах могла помочь, по мнению матери, новейшая педагогика, основанная на концепции самостоятельной учебы в школьном коллективе под руководством чутких преподавателей. Быть может, «удастся воспользоваться факультативными занятиями в школе для одаренных детей» и сдать там экзамен на аттестат зрелости. Все тщетно! Преподавателям горной школы в Хохвальдхаузене не удалось преодолеть барьер между сестрой и братом и остальными воспитанниками. Пока родители еще тешили себя надеждой, что несмотря на некоторые трудности, поначалу вполне естественные, дети все же свыкнутся с новой жизнью и получат необходимые знания, подружки Клауса и Эрики из дома Вальтеров уже давно знали, что те в действительности не имели ни малейшего интереса ни к слиянию со школьным коллективом, ни к учебе, и, самое позднее, к началу летних каникул снова намерены оказаться в Мюнхене.
Такое отношение детей задело Катю Манн сильнее всех прежних неудач. Она тотчас сообщила Эрике, что из ее писем была уверена, что они с братом, несмотря на объективно неблагоприятную обстановку в школе, останутся, тем не менее, в Хохвальдхаузене, ибо там «во многих отношениях совсем не так уж и плохо» и так далее. А теперь она узнает от ее подружек совершенно обратное. «Думаю, я заслужила большего доверия и откровенности с твоей стороны. Я всегда доказывала тебе свою самую искреннюю любовь […] и надеялась, что наконец-то положен конец всякому вранью и изощренным хитростям».
Неискренние взаимоотношения в семье — тут уж Катя Манн не знала снисхождения. Они причиняли ей куда большую боль, нежели «все оскорбления» и самые грубые публичные обвинения — чтобы защититься от них, она могла найти соответствующие аргументы. «Если есть веские причины против пребывания в этом заведении, то, естественно, не может быть и речи о том, чтобы оставить вас там. К тому же я […] не какой-нибудь изверг, и посему, если ты не можешь с ними ужиться, то нет необходимости оставаться там». Однако либеральность либеральностью, но она последовательно настаивала на своем — ее решения всегда были взвешены. Ее наставления редко вызывали возражения, потому что, как правило, бывали деловыми и логически последовательными. Катя никогда не скрывала своего мнения, даже когда была уверена, что его выслушают без всякой охоты. «Впрочем, тем временем я получила большое, очень умное письмо [от директора горной школы Штехе]. […] Он дает Клаусу характеристику, с какой я совершенно согласна, хотя меня она и не осчастливила».
Катя Манн всегда поступала честно. Не щадя противника, она, однако, никогда не была мелочной или злопамятной. «Причины, из-за которых мы отправили вас туда, все еще не устранены, — сообщала она Эрике, — и только в случае, если вы по-настоящему изменились, если прекратятся тайные походы в кино и к актерам, всякого рода махинации и прочие бесчинства, учиняемые вместе с Вальтерами, лишь в этом случае возможна жизнь одной семьей. […] Тебе не стоит расстраиваться [из-за моих замечаний]. Но ежели они дойдут до твоего сердца и в дальнейшем я опять смогу доверять тебе, меня это очень обрадует» (4 июля 1924 г.).
Наряду с разъяснением собственной точки зрения, которая вполне допускала возвращение детей в родительский дом, в письмах матери ее «старшим детям» звучат примирительные нотки: «Думаю, тебе неплохо бы снова возобновить учебу в гимназии». И тут же она смиренно добавляла: «Во всяком случае, с Аисси[64] будет значительно труднее. Но кое-чему, я надеюсь, он научился […]. Боже мой, сколько же я потратила сил на то, чтобы все это устроить для вас, и очень жаль, что старалась зря».
Катя оказалась права: с Клаусом день ото дня становилось все труднее. В то время как Эрика все же последовала совету матери и в 1924 году, пусть даже и с грехом пополам, выдержала вступительный экзамен в мюнхенскую гимназию имени Королевы Луизы, то с Клаусом госпоже Томас Манн пришлось поехать в Салем. Там ей в самых вежливых выражениях посоветовали обратиться в школу в Оденвальде, но она, запасясь рекомендациями, отправилась в Оберхамбах. «Я была бы крайне счастлива, — писала она в письме руководству школы, — если бы мой сын, который, при его хороших задатках, переживает в настоящий момент довольно тяжелый период, нашел в Вашем заведении достойное окружение; я уверена, коль скоро окажется именно так, он доставит вам радость». Директор школы Пауль Гехеб как пастырь — скорее пастырь, чем воспитатель, — изъявил согласие заняться воспитанием трудного юноши. В порядке исключения, Клаус был освобожден от регулярных школьных занятий и мог проводить дни за чтением и сочинительством стихов. Однако и эти усилия ни к чему не привели.
В конце концов, после бесконечных пререканий из-за, очевидно, слишком высокой (для многочисленной писательской семьи) платы за обучение, разразился скандал: дерзновенный юный поэт в сочиненном им опусе подлым образом оболгал своего великодушного ментора Гехеба. Классный надзиратель, естественно, возмутился, и отцу Томасу пришлось просить о снисхождении: «Мой сын решил, что может в своем поэтическом опусе смешать существующие в обиходе крепкие выражения с поэтическими, не подумав об опасности, возникающей в связи с этим; но специфические современные выразительные средства, которые он стремится использовать в своем сочинительстве, и свойственная им своеобразная причудливость и резкость изображения […] придают его стихам нечто отталкивающее, вызывающее отвращение, что ухудшает их восприятие читателем. Я […] буду очень серьезно говорить об этом с Клаусом».
Такая возможность представилась довольно скоро. Клаус снова возвратился в Мюнхен и поселился в своей прежней комнате на Пошингерштрассе. Как говорится, нельзя было терять ни секунды. Воспитательные возможности школы, как понимали родители, исчерпали себя, и лишь, быть может, пребывание в замке дружески расположенного к семье писателя Александра фон Бернуса, интересовавшегося педагогикой, направит юношу на путь истинный. Дома, в привычной для него старой компании, Клаус мог возобновить свою разгульную жизнь, чему семья решительно воспротивилась, и в первую очередь из-за младших сестер и братьев, но прежде всего «средней пары», которая хотя и не отличалась столь буйным нравом, как старшая, тем не менее в определенной степени тоже доставляла много волнений.
Голо, старший в этой паре, страдал оттого, что должен постоянно оставаться в тени из-за старших брата и сестры, которых он любил и боготворил. Он чувствовал, что родители очень беспокоились за Эрику и Клауса, не оправдывавших непрестанных материнских усилий и хлопот. Ревнуя, он часто становился угрюмым и меланхоличным, а порою подобострастным и преданным, в следующий раз он являл миру чудачество и шутовство — в общем, ребенок со множеством масок.
Как и его братья и сестры, Голо окончил частные курсы по базовой школьной программе на Мауэркирхерштрассе, прежде чем осенью 1918 года, то есть в девять лет, поступить в гимназию имени Кайзера Вильгельма. Там он, по его собственному признанию, был «средним учеником». Судя по мемуарам и письмам матери, его всегда считали, несмотря на возникавшие порою опасения остаться на второй год, беспроблемным гимназистом, проявлявшим особую склонность к немецкой поэзии и истории. С латынью и греческим дела обстояли тоже хорошо, а при старании даже очень. «Голо лучше всех в классе выполняет упражнения по латыни, и вообще у него все наладится».
В возрасте четырнадцати лет он по собственному желанию перешел в реформированную школу Курта Хана в Салеме. После отъезда старших детей, которые особо не считались с укладом отчего дома, Голо почувствовал, что в одиночку уже не выдержит родительского давления. Мать сразу «поняла это» и в декабре 1922 года отправилась с ним на Боденское озеро [в Салем] для предварительного разговора, который, вопреки впечатлению, оставленному некогда Клаусом, получился удачным, хотя поначалу оказанный матери и сыну прием не сулил ничего хорошего. «Если бы речь шла не о тебе, я написала бы ему [имеется в виду Курт Хан] открытку следующего содержания: „После такого не столь любезного приема я намерена отказаться от своих планов“, — призналась Катя сыну, но потом ради его блага (ведь он так хотел попасть туда!) решила все-таки смирить гордыню, что далось ей совсем нелегко. Зимой пришло наконец долгожданное разрешение. После Пасхи 1923 года Голо Манн мог начать учебу в Салеме. Он всю жизнь был благодарен матери за поддержку.
Куда сложнее обстояли дела с Моникой. Ее апатия и инертность, отмеченные с раннего детства, вызывали у Кати недоумение и раздражение, отчего и все дети в семье относились к сестре довольно недружелюбно. „Не знаю, как вести себя с этим ребенком, я беспомощна и в полной растерянности“. Поэтому не удивительно, что школьная жизнь Моники проходила совершенно иначе. Она училась — по ее собственному свидетельству — вместе с другими пятью детьми в „частном пансиончике“, расположенном в соседнем саду, где, несмотря на то что родители называли это заведение „школой“, не было ни настоящих парт, ни кафедры; по-видимому, то была своего рода подготовительная группа, на базе которой можно было поступить год спустя в „народную школу“, где училось около тысячи ребят, очевидно, общественное заведение, „с серыми стенами“, „переходами и лестницами“, „залами и дворами“ и со школьным сторожем, звонившим в звонок. Все восемь лет Моника „училась блестяще, и практически была лучшей ученицей в классе“. Проблемы начались, видимо, после перехода в „среднюю образовательную школу для девочек из высших кругов“ (ту же, где училась Эрика). Там она вела себя „дурно“ и „в один прекрасный день“ сбежала „из этой ненавистной школы“.
То, о чем как бы между прочим рассказывает в своих воспоминаниях Моника, доставило и без того замотанной матери много лишних волнений и тревог, ибо стремление дочери учиться в Салеме, одобренное семьей, наталкивалось на несогласие Эрики. „Ты сердишься на меня из-за того, что вопреки твоему совету я определила Монику в Салем? Но, пожалуй, с твоей стороны это не очень вежливо“, — говорится в письме к Эрике от октября 1924 года. Пусть Моника и напроказничала в школе для девочек (в конце концов, разве это преступление — звонить в велосипедный звонок в помещении для велосипедов во время урока закона Божьего!), пусть она и значительно отстает в развитии от своей сестры — Салем для нее, несмотря ни на что, самое лучшее. „Я уверена, genius loci[65] решает все; если он такой нравен венный и неэротичный, как в Салеме, то опасность совместного обучения не слишком велика. Ребенок непременно должен и даже обязан уехать из дому, где такая безрадостная и затхлая атмосфера, а тут еще эти неприятности в школе […], поэтому ректор Шмидт настоятельно советовал забрать ее; этот дальновидный человек сказал, что в характере Мони есть что-то от служанки и что контраст между вами, сестрами, поразителен, причем весь преподавательский состав был в свое время тобой очень доволен“.
Педагогика в доме Маннов отличалась подчас чрезмерной пристрастностью, подтверждением чему служат десятки выдержек из писем. Эрика — любимица родителей; Клаус достоин любви, одарен, но входит в „группу риска“; Голо — оригинал и индивидуалист, однако зачастую услужлив и готов помочь; Моника — наивная и неделикатная, часто безрассудная, но музыкально одаренная; Элизабет — Меди — любимица отца, оберегаемая им. „Это была, — как говорится в новелле „Непорядок и раннее горе“ о Лорхен, точной копии Меди, — любовь с первого взгляда и навек, непознанное, нежданное и негаданное чувство […], которое мгновенно завладело им, и он, изумляясь и радуясь, понял, что отныне будет во власти этого чувства до конца дней своих…“ Это „
Михаэль для Томаса Манна — скучный, неинтересный ребенок, наделенный лишь ярко выраженной музыкальностью, как и Мони („успехи Биби[66] достойны внимания“). Как бы там ни было, но годы спустя этот сын Волшебника дал жизнь любимому внуку деда, Фридо, и тем самым способствовал созданию отцом — вспомните роман „Доктор Фаустус“ — блестящего портрета „Эхо“. В общем же в отношении отца к Михаэлю доминировали холодность и отчужденность. Слава Богу, у ребенка была мать, по возможности старавшаяся сгладить недостаток внимания со стороны отца, который в новелле „Непорядок и раннее горе“ нарисовал портрет мальчика довольно резкими красками: „В глубине души он [профессор Корнелиус, герой новеллы] сознает, что жена поступает великодушнее, отдавая предпочтение мальчику, ибо беспокойная мужественность Байсера [младшего сына], вероятно, более достойна любви, чем ровная прелесть его дочурки. Но сердцу не прикажешь, думает профессор“.
Удобная максима. И тем не менее было бы неверно видеть в Томасе Манне несправедливого отца, приверженного исключительно своим симпатиям, раздражительного и вспыльчивого, от приступов ярости которого детей бросало в дрожь. Он бывал и совсем другим: понимающим и преисполненным любви, заботливым и веселым. Во всяком случае, так его описывают в своих воспоминаниях Эрика, Клаус, Моника и Элизабет. Естественно, Томас Манн вовсе не был равнодушен к детям, более того, он даже гордился ими — скорее, быть может, всеми вместе, нежели каждым в отдельности. Он относился к ним по-разному. Если дети уезжали из дому, он больше скучал по „старшим“, нежели по „средним“ и „младшим“, за исключением, естественно, Элизабет. Однако и остальные не были ему столь безразличны, как это принято считать. у
Уже одна только сцена, о которой Катя Манн поведала Клаусу и Эрике, доказывает, как сильно Томас Манн был привязан к семье. „Я по-настоящему удивилась, когда как-то воскресным вечером застала его за работой. Я подумала было, что это какая-то прибыльная статейка, но нет, ошиблась, это он писал письмо вам, старшим детям. Вот какой у вас папочка, к тому же он часто говорит, что ему в самом деле не хватает вас. А сегодня вечером он собственноручно кормил самых маленьких, потому что фройляйн Тео не было дома, меня тоже. Мони и Голо спорили о том, кто из них больше любит маленьких, и все четверо вопили как оглашенные — хоть святых выноси; сначала он ребят успокоил, а потом накормил малышей кашей, о чем мне тотчас по моему возвращению поведал счастливый Биби“.
Естественно, такие единичные случаи не меняли сути дела — Томас Манн относился к детям по-разному. Он с полной невозмутимостью полагал, что имеет все основания жить в соответствии со своими симпатиями, поэтому Моника и Михаэль прекрасно знали, что отец думал о них. „Михаэль сказал мне вчера, — доверительно сообщала Катя Манн Эрике в 1928 году, — что „герр папуля“, — только старшие и средние дети называли отца Волшебником, для обоих младших он был „герр папуля“, — исполняет желания Меди, а мои никогда. Я счастлива, что „герр папуля“ — не единственное главное лицо в семье“.
При подобных существовавших в семье отношениях Кате Манн пришлось не одно десятилетие выполнять роль посредника между мужем и детьми, быть своего рода мировым судьей, следившим за тем, чтобы между родителями и детьми, внуками и бабушкой с дедушкой, между Арчисштрассе и Поши[67] восторжествовал мир. На это была способна лишь женщина, которая во имя общего блага забывала себя, и не случайно в новелле „Непорядок и раннее горе“ такой женщине отведена второстепенная роль, в то время как в центре событий, подобно светилу, находится pater familias в окружении блестящей славной молодежи. „Хозяйка дома […] утомлена и вконец замучена убийственными трудностями ведения хозяйства. Ей неплохо бы побывать на курорте, но когда тут все летит кувырком и почва под ногами так неустойчива, это пока неосуществимо“.
„Бедная Катя?“ Нет, несмотря на все сходство, она вовсе не похожа на утомленную и вконец замученную хозяйку дома. Правда, она тоже сверх меры была перегружена „убийственными трудностями“, связанными с хозяйством и прислугой, и в первую очередь с детьми, однако в противоположность фрау Корнелиус из новеллы госпоже Томас Манн посчастливилось не однажды побывать в санаториях в первой половине двадцатых годов. И хотя она всякий раз уезжала на курорт против воли и с тяжелым сердцем, тем не менее именно благодаря этим месяцам покоя и безделья она вновь обретала подорванные было силы и душевное равновесие. Только в одном 1920 году она три месяца провела в горах, затем полтора месяца в 1924 — в Клаваделе, и в 1926 еще два, на сей раз в Аросе.
На наше счастье, сохранились пятнадцать писем Кати того времени, адресованных Томасу Манну; они говорят о том, что стоило лишь супругам расстаться, как у Кати тотчас возникала потребность поведать мужу во всех подробностях все, что без него ей выпало пережить и ощутить. Примерно каждый третий день она писала ему письма, по большей части длинные. Обращения к нему со словами „милый“, „мой милый ягненок“, „самый дорогой [!] мой олень“ свидетельствуют о том, что Кате не хватало его, ей хотелось хотя бы мысленно установить с ним связь. Отсюда возникала потребность вспоминать пережитое вместе с ним прошлое:
„Кольгруб, 31.6.1920. Когда я прогуливаюсь по здешним местам, часто вспоминаю то наше первое лето и те долгие летние месяцы, проведенные вместе в Тёльце; ах, как же тогда мы были счастливы. Но не думай, что здесь я ужасно несчастна, вовсе нет, я изо всех сил стараюсь извлечь пользу из этой поездки“. Фраза „прогуливаюсь по здешним местам“ возвращает нас в то первое лето, проведенное Маннами в Обераммергау, о чем сообщала и Хедвиг Прингсхайм: „Мои молодые прекрасно устроились, чудесное местечко, настоящая идиллия […], кажется […], Катя производит впечатление очень спокойной умиротворенной супруги. […] Маленькая Эрика, как спелая вишня, загорелая, краснощекая“.
Насколько важными для Кати Манн были ее воспоминания о пережитых вместе с мужем счастливых мгновениях, говорят и ее письма из Мюнхена. Она всегда писала ему, даже если он уезжал ненадолго. И никогда не забывала о дне их свадьбы 11 февраля — не в пример ее партнеру! „Как всегда, вместе с детьми отметили день нашей свадьбы, выпили красного пунша: видишь, какая я хорошая!“ Ироничный тон последних слов типичен для нее; она ненавидела сентиментальность. Ежели она хотела в очередной раз напомнить мужу о том, что он забыл дату их свадьбы, она без обиняков указывала ему на его оплошность, но без упреков и обид, как бы между прочим, — в форме легкого ироничного укола.
Но не всегда ее воспоминания пересыпаны колкостями. Катя не придерживалась каких-то особых принципов, когда писала письма, она писала то, что думала: „Была с Оффи на „Аиде“ (благодаря Вальтерам). Мне
А Катя Манн, напротив, откровенно и с легкостью говорила о своих ощущениях. За долгие месяцы болезни у нее было достаточно времени, чтобы оценить свои порою необдуманные действия, не всегда дарившие ей счастливые минуты. Она втягивала в разговор своего партнера, более того, требовала от него правдивых объяснений и не скрывала чувств, вызванных его эгоцентрическими посланиями. „Я с большим нетерпением жду любого письма из дома и каждое перечитываю по нескольку раз, так что в результате знаю их содержание почти наизусть, и поэтому, когда пишу ответ, то, естественно, сразу возникает живая связь с полученным письмом. Случается, конечно, что иногда я лишь бегло прочитываю его, а отвечая, читаю еще раз, и в этом случае, тоже совершенно непроизвольно, в ответном послании появляется определенное отношение к неким событиям. Но если кто-то считает, что и в этом случае на ответ тратится слишком много времени, то, стало быть, так оно и есть. Во всяком случае, у меня создается впечатление, будто моих писем ждут просто как весть о моем существовании, и только поэтому они нужны, однако их содержание, кроме, естественно, главного — известия о том, что у меня все хорошо, в какой-то степени тебе безразлично, и, мне кажется, — после того, как ты узнаёшь, что дела тут идут своим заведенным порядком, — ты даже не утруждаешь себя задуматься над тем, как мне тут живется в данный момент и каково мое душевное состояние“.
Естественно, „глупо“ было бы со стороны Кати требовать от него, чтобы он непрестанно заверял ее в том, как плохо живется семье без нее; ведь она должна радоваться тому, что в ее отсутствие — во всяком случае, какое-то время — дела в доме обстоят „вполне прилично“. Однако Катю „поражает“ тон писем: порой ей кажется, „будто без нее дома ничего не меняется, или, быть может, становится даже чуточку лучше“, вот это-то как раз и „не дает ей покоя“. „У меня здесь необычайно много досуга, я часто предаюсь размышлениям о пройденном пути, и иногда прихожу к мысли, что не совсем верно организовала свою жизнь, — нехорошо было с моей стороны подчинить себя исключительно тебе и детям“.
Горькие мысли! В какой-то степени они подкреплены отнюдь не восхищенным отношением к ее „анамнезу“ лечащего врача, когда тот узнал, что его пациентка — мать шестерых детей. „Шестеро детей да еще два выкидыша, как мне показалось, немного удивили его: такое свойственно в основном более низким сословиям“, — сообщала Катя мужу. К сожалению, ответ Томаса Манна не сохранился, но хотелось бы предположить, что он использовал все свое писательское красноречие, чтобы развеять страхи жены и восстановить ее чувство собственного достоинства.
Во всяком случае, нет никаких доказательств того, что госпожа Томас Манн предпринимала какие-то попытки направить свою жизнь в иное русло. Да судя по всему она и не хотела этого: по крайней мере, те немногие из уцелевших писем к мужу свидетельствуют лишь о все возрастающем старании стать ему ближе — в них не заметно ни малейшей попытки создать собственную жизнь. Это подтверждают бесконечные вопросы о здоровье детей и наставления по хозяйству, с помощью которых она пыталась активно участвовать в делах семьи, даже находясь вдали от дома; об этом же свидетельствуют и многочисленные письма, связывающие ее с романом „Волшебная гора“, над которым Томас Манн все еще работал, во всяком случае, когда она находилась на лечении в Кольгрубе, Обераммергау и Оберстдорфе: „Я вернулась, вернулась! Нет и тени сомнения, что я у себя, я — дома, и он так напоминает, ну просто один к одному, первоклассный давосский санаторий. […] И вот я лежу на чистой белой постели в своей комнате, которая необычайно, до мелочей, напоминает комнату Ганса Касторпа, только чуточку шире и лучше обставлена“. Или из Кольгрубе несколькими месяцами ранее: „В настоящий момент […] я могу лежать посреди широкого луга в шезлонге, который совсем не такой, как в международном санатории [из „Волшебной горы“]. Наверняка из-за шезлонга, вопреки мадам Шауша (не знаю, так ли пишу ее имя), Ганс Касторп сбежал в долину“.
Катя Манн писала о том, что видела, что ощущала, что бросалось ей в глаза; она старалась „раздобыть материал“, который продвинул бы работу мужа, и прилагала к этому массу усилий: „Здесь царит […] совершенно особенная дружеская атмосфера, — писала она как-то из Обераммергау, куда переехала из Кольгрубе. — После ужина с полчасика я принимаю участие в общих разговорах и вполне удовлетворяю свою потребность в общении. Мои собеседницы […], за исключением одной очень симпатичной юной девушки с севера Германии, были бог знает почему сплошь евреи, но все до необычайности приятные. Одна русская пара, тоже евреи, держалась особняком: молодой человек, отпрыск русско-иудейских сионистов, вырос в Палестине и свободно говорит на древнееврейском, словно это его родной язык, а также на русском и французском, он учился в Женеве и Париже, очень образован, начитан и умен, любит долго болтать по-русски, на французском ведет преимущественно политические разговоры; его жена, маленькая русская евреечка, студентка, производит унылое впечатление, недавно она потеряла своего первенца, трехмесячного малыша, он умер от сепсиса […]. Фрау Катценштайн, худосочная жена инженера из Дюссельдорфа, тоже здесь; в 1917 году она полгода лечилась тут под наблюдением Ессена, и, обмениваясь с нею воспоминаниями, я постепенно выуживаю из нее необходимые для меня сведения“.
Необычайно талантливо и мастерски — о чем свидетельствуют эти письма — Катя Манн описывала разные ситуации и участвовавших в них людей, при этом ловко и с тонким юмором увязывая их с интересами своего адресата. „Юная фрау Шиллинг, кажется, просто без ума от меня, она все время составляет мне компанию. Она недурна собой, из довольно культурной среды, вот только ужасная хохотушка и изрядно глупа. Сегодня опять гуляли вместе, и она много рассказывала о своей жизни, а потом даже подарила мне колбасу. Ты можешь выслать мне один экземпляр новеллы „Хозяин и собака“? Это единственная из твоих вещей, которую она не знает, я дала бы ей почитать, а то и вовсе подарила бы за колбасу. К нам приехал из Северной Германии майор, он сидит напротив меня. Скучный тип, но очень порядочный и доброжелательный […]. Фрау Шиллинг читает „Наблюдения“ и „Путевой дневник философа“, она такая утонченная, что даже знает разницу между культурой и цивилизацией“.
Бесспорно, Кате очень хотелось, чтобы муж не оставался в стороне от ее переживаний, ведь сама она чутко улавливала все, что представляло для него интерес (но, как выяснится позднее, еще более чутко — то, что не должно было дойти до его ушей), она удовлетворяла все его просьбы и живо реагировала на все, что он сообщал ей: тотчас принимала сказанное к сведению и не медлила с советом, даже в случае, когда доподлинно знала, что муж ему никогда не последует. Катя всегда огорчалась, если Томас Манн не сразу откликался на ее письма, грозила, что отныне перестанет так часто писать, потому что ей-де кажется, будто она „уже поднадоела ему“ и он „устал“ от нее… но, тем не менее, все-таки продолжала рассказывать, хорошо зная, как могут пригодиться мужу ее наблюдения и как веселят его „потешные“ курьезы и уморительные характеристики Катиных новых знакомых — хотя в какие-то моменты он терял к ним интерес (если работа не ладилась, он становился раздражительным и необщительным).
Когда в письмах Кати содержалось что-то очень серьезное или она предостерегала адресата от чего-то и хотела, чтобы он сразу обратил на это внимание, — это касалось прежде всего писем к старшим детям — она меняла почерк или наклон букв в адресе на конверте, тем самым сразу давая понять, что к этому ее посланию надо отнестись с должным вниманием — все равно, шла ли речь об Эрике, которую она хотела предостеречь от излишнего увлечения маленькими, незначительными ролями, какие ей предлагали в Берлине, советуя ей вместо этого серьезно заняться разучиванием „больших ролей“ и играть их — пусть и на провинциальных сценах; или же о Клаусе, которому необходимо проанализировать свою театральную пьесу „Аня и Эстер“: „Среда представляется мне патологически нездоровой, и в особенности молодые люди, хотя, возможно, они как типажи должны быть таковыми; но больше всего меня раздражает то, что контрастная фигура, Эрик, который по сравнению с ними воплощает истинную жизнь, увлекается кокаином и является сыном изобретательной цирковой наездницы, цель существования которой заключается в отбивании чечетки, посещении ночных баров и. т. д. А в общем, что-то в этом есть“.
Заключительная фраза: „что-то в этом есть“ — непременно содержалась в любом нравоучительном письме детям, как бы примиряя их с матерью. Сначала — очевидно, то была годами испытанная очередность излагаемых в письме материнских наставлений — она отчитывала Эрику и Клауса, в особенности когда требуемые ими суммы (и к тому же на плохом французском!) непомерно возросли, далее следовало нечто более определенное: „конечно, я сделаю так, как вы говорите, но скольких трудов стоит мне это и когда вы образумитесь?“ И наконец следует всепримиряющий итог: „К чему все мои наставления, вы все равно делаете так, как хотите: мотаетесь по белу свету, хотя упорный труд на
И снова увещевания, и опять она переходит на дружески-непринужденный тон! Вообще-то у Кати Манн не было серьезных возражений против связи дочери с юным гением Густафом Грюндгенсом[68], хотя мать не тешилась иллюзиями относительно долговечности их брака. Она мотивировала свое неодобрительное отношение к Грюндгенсу многочисленными весьма сомнительными аргументами, а если ее оппонент все-таки оставался при собственном мнении, не настаивала на своей оценке и не прерывала с ним отношений. Прежде всего, Густаф Грюндгенс был знаменит еще до женитьбы на ее дочери, к тому же он имел успех на Арчисштрассе, что также делало его желанным зятем. Альфред Прингсхайм находил этого экстравагантного зятя-художника семьи Манн куда симпатичнее педантичного, хоть и довольно благополучного собственного зятя и не делал из этого тайны. Как выяснилось позднее, он в общем-то правильно оценил этого человека: во время мюнхенских гастролей в 1934 году Густаф Грюндгенс остановил свой известный всему городу лимузин у дома на Максимилиан-платц, чтобы поприветствовать двух пожилых евреев, которых все уже давно избегали.
Свадьбу праздновали 24 июля 1926 года, в Катин сорок третий день рождения, в отеле „Кайзерин Элизабет“ в Фельдафинге, что на берегу озера Штарнбергер. Друг дома Зюскинд произнес спич в честь матери невесты, которая уже смирилась с замужеством дочери как данностью, но отнеслась к такому шагу не без скепсиса: „Ну как брак? Достойный или терпимый? Поздравь Густафа соответственно тому или этому“.
Да, Мидяйн любила острое словцо. Иногда она впадала при этом в снисходительный и небрежный тон, иногда — во взволнованно-патетический, особенно в тех случаях, когда разговор касался возвышенных тем, как то: уплаты налогов, автомобильных аварий или — и такое тоже случалось — громкого семейного скандала: „Накануне Нового года на Арчисштрассе произошел ужасный конфуз. Петер Прингсхайм [брат Кати Манн, физик] и отец непочтительно высказались о Шопенгауэре; отец, всю свою сознательную жизнь на дух не переносивший Шопенгауэра, поскольку тот даже слышать не хотел о математике, понятия не имел, что наш Волшебник является горячим приверженцем философа. Ничего не подозревая, папа заметил Петеру, который стал критиковать Шопенгауэра, что, мол, стоит ли так шуметь из-за подобной ерунды. Наш Волшебник побледнел, его трясло, как в лихорадке, но он сдержался; тем не менее, вечер был испорчен. Но дома Томми разбушевался, он утверждал, что его намеренно оскорбили и унизили и что на Арчисштрассе это проделывают уже в течение двадцати лет. И вообще он столь нелицеприятно высказался обо всем нашем семействе […], хотя к тому не было ни малейшей причины — мне даже трудно было это слушать, я потом всю ночь не сомкнула глаз и была близка к обмороку. В последующие два дня он кое-как успокоился, но его ненависть к дому на Арчисштрассе остается незыблемой […], и я усматриваю в этом выпад лично против меня и теперь не знаю как мне быть“.
Но на этом все беды не кончились. Ее ожидало еще одно потрясение. „Позавчера поехала на машине в центр города, все было прекрасно, и, конечно, я не могла не восторгаться своим прямо-таки божественным вождением, да и было отчего: через Штахус[69], мимо вокзала несколько раз блестяще проехала по узким улочкам с многочисленными поворотами“. А по дороге домой гора пакетов, громоздившихся на сиденье рядом с водителем, рухнула, и ка-кие-то из них угодили под сцепление. Пытаясь достать их, Катя, видимо, отпустила руль, и тут-то все и произошло. „К моему неописуемому ужасу машина за какие-то доли секунды влетает на тротуар и врезается в стену дома. Слава богу, на улице не было ни души, и я никого не задавила; в конце концов, и машину не сильно покорежило: с оглушительным грохотом разорвало шину, грязезащитное крыло всмятку, погнулась передняя ось и так далее“. Страховщику придется раскошелиться, но это решаемая проблема, а вот что скажет наш Волшебник, еще неизвестно.
Драматизм и трагикомедия — абсолютно в духе семейства Прингсхайм! В письмах Кати Манн снова и снова встречаются блестящие пассажи, в которых нередко за шутливым тоном скрывались раздражение и недовольство: „Бессовестный Самми [имеется в виду издатель Томаса Манна Самуэль Фишер, к которому Катя, по ее же собственным высказываниям, хорошо относилась]. Он так обсчитал нас при расчете, что нам придется едва сводить концы с концами, поэтому о покупке нового автомобиля и думать нечего“.
Однако не только какие-то происшествия и ситуации, но и друзья не избежали язвительной характеристики Кати, все равно, о ком шла речь: о „нашем Герхарте“ (имеется в виду Герхарт Гауптман), которого, к сожалению, так оскорбил портрет Пиперкорна[70], что Волшебник опять ужасно рассердился („Очень грустно, когда кто-то думает, будто его предал любимый им господин Манн“.), — или о не всегда любимом Хуго фон Гофманстале: „Если говорить о Хуго, то он производит тут в [Зальцбурге] впечатление комедианта, ни на минуту не закрывающего рта maitre de plaisir[71], который день-деньской неустанно кидается от одного к другому, в первую очередь, естественно, из числа пребывающих тут во множестве дворян, послов, атташе, румынских принцесс и так далее. Поистине печально и недостойно! Он разжирел и водрузил себе на нос очки, в таком виде он скорее похож на адвоката-еврея“. Гофмансталь, строивший из себя сноба, был чересчур консервативен и как художник ничего из себя не представлял, что доказывает его раннее произведение — драма „Башня“, которая, вопреки хвалебным гимнам прессы, является неимоверно скучной и занудной пьесой. Злополучные „Мюнхенер нойесте нахрихтен“, „которые возвели Хуго и его консервативное мировоззрение в бесстыдный культ, уже не один месяц публикуют статьи о нем, а теперь еще и разродились хвалебным гимном в честь его драмы и даже потерпевшую полный провал ее сценическую постановку (которой сам поэт, впрочем, был, странным образом, тоже доволен) изобразили как полный триумф. Ах, Волшебник ужасно раскипятился. Пребывание здесь Хуго явно используется в политических целях, его ставят во главе реакционного „баварско-австрийского братства“, в пику Берлину и Республике. […] На днях он пробыл у нас на чае целых два часа и произвел очень милое впечатление, чего давно уже не случалось“.
Еще одно обвинение с примирительной ноткой: Катя Манн с ее леволиберальными взглядами поддерживала Немецкую демократическую партию, и на исходе существования Республики она не менее решительно, чем ее муж, клеймила позором националистическую фронду. Однако надо отдать ей должное: при всей резкости высказываемых ею суждений она никогда не была фанатичной.
Общество, собиравшееся за столом Маннов, являло собой пеструю картину. Рядом с Хансом Пфитцнером сидел Бруно Вальтер, Эмиль Преториус — подле Йозефа Понтена, литературовед Литцман — рядом с шурином Лёром, Бруно Франком или Хансом Райзигером. По случаю бывал тут и Ханс Йост, тот самый Йост, который anno 1925 упрекнул Томаса Манна в том, что тот предал свое звание поэта во имя Эберта[72], компромисса и политической практики! Во время пятидесятилетнего юбилея хозяина дома Ханс Йост сидел рядом с Генрихом Манном, а ровно десять лет спустя, уже после захвата власти Гитлером, занимая пост заведующего литературной частью Государственного драматического театра в Берлине, предложил рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру: „Может быть, господина Томаса Манна стоит ненадолго посадить под арест за действия его сынка? Осенняя свежесть Дахау его духовной продукции никак не повредит“. Взяв в заложники отца Клауса Манна, издателя „самого гнусного“ в то время эмигрантского листка „Ди Заммлунг“, нацисты намеревались тем самым несколько умерить его пыл, поскольку полагали, и вполне обоснованно, что „этот полуеврей“ вряд ли добровольно вернется в Германию.
Слава богу, Катя Манн не видела этого письма Ханса Йоста с обращением „мой дорогой Генрих Гиммлер“, поэтому ей не пришлось вспоминать о письме, посланном обоим старшим детям в 1922 году, где она с радостью сообщала им о новом литературном знакомстве „в лице поэта Ханса Йоста“. „Это очень милый, темпераментный господин и, как мне представляется, очень сердечный, к отцу относится с подобающим почтением“.
Если Катя к кому-нибудь проявляла симпатию, то — невзирая на ее откровенное порою самомнение, — простодушно всецело доверяла ему; в принципе, решающим для нее было только одно: проявлял ли новый знакомый „подобающее почтение к отцу“ или нет. Приумножать его славу — для нее самое важное; всегда оставаясь в тени, она всеми силами старалась способствовать этому. Она была личным секретарем („наскоро от руки набрасываю под диктовку Волшебника бесконечные бумаги с сообщениями, а потом уже печатаю их на машинке“) и незаменимой помощницей своего мужа: „Мне пришлось прочитать один за другим тридцать пять романов, которые кёльнская газета имела наглость прислать нам, потому что у этих господ, видите ли, нет времени для их изучения, а вот первый поэт Германии должен его иметь“. При этом ей надо было скрыть свое участие в этой работе, чтобы не подорвать авторитет мужа: „Проклятый конкурс […]. Сегодня к нам неожиданно заявился Вильгельм Шефер, чтобы поговорить с папочкой; счастье, что я оказалась дома и сумела скрыть тот факт, что папочка не прочитал ни одного из тех романов“. Впоследствии она настолько наловчилась подражать эпистолярному стилю Томаса Манна, что его адресат пребывал в полной уверенности: великий мастер удостоил-де его ответом.
И, наконец, самое актуальное, самое важное: налоговые дела, „самое отвратительное, что только есть на свете“, а также выколачивание причитающихся гонораров. „Он должен выслать нам деньги, в противном случае мы […] попросту испустим дух“. Может быть, рядом с перечисленными выше обязанностями и неуместно упоминать еще и не столь сложную, но довольно трудоемкую шоферскую „работу“, на обучение которой у нее ушло много времени: „Записалась на занятия по вождению в утренние часы, с половины девятого, начну уже со следующей недели, довольно большая нагрузка для стареющей дамы“.
Но больше всего Кате Манн нравилось сопровождать мужа во время поездок. Она получала от этого больше удовлетворения, чем от обычных путешествий, хотя возникали сложности, связанные с упаковкой, как правило, очень большого багажа, также перед отъездом приходилось подробно наставлять детей и уговаривать прислугу более рачительно вести хозяйство.
„Тот факт, что теперь мой зять достиг вер шины своей славы, тебе, конечно, уже известен, — писала Хедвиг Прингсхайм одному из друзей на Рождество 1924 года. — Успех сменяет успех. Его положение ошеломляюще, и не только в литературе, но и в мире. И Катя купается в лучах его славы. Она излишне часто сопровождает его в поездках и принимает участие в чествованиях“
Да, Катя наслаждалась поездками со своим знаменитым мужем, чьи выступления и речи „в переполненных публикой залах“ находили „самый сердечный отклик“ и завершались „громом аплодисментов“, как с гордостью сообщала она дочери Эрике, и всегда это были самые блестящие, самые значительные или, на худой конец, — бесподобные выступления. „Весь зал возносил ему хвалу“. Где бы они ни были — в Вене или Будапеште, Барселоне или Кёнигсберге, их всякий раз встречали „цветами и целыми депутациями“: „Восточная Пруссия счастлива и горда, она ликует, что принимает у себя величайшего поэта Германии, поэтому нам никак не удавалось уехать“. Однако потом резко наступал спад настроения, который, как и отчет о воздаваемых Волшебнику почестях и о встречах со знаменитостями, отражен в каждом письме: „Ах, лучше бы мы поехали в Кампен“, или — после впечатляющего описания знаменитых зальцбургских встреч: „Собственно говоря, с меня уже хватит, я не вполне вписываюсь в это общество (то есть, пожалуй, никогда не стремилась к этому)“.
Обязанность участвовать в официальных торжествах, общаться с первыми лицами и появляться в обществе выдающихся знаменитостей часто тяготила Катю Манн, а временами даже вызывала крайнее недовольство, в отличие от Томаса Манна. На таких встречах ей всегда казалось, что она неподобающе одета, слишком стара или чересчур толстая, неуклюжая, попросту говоря, она не вписывалась в это общество, что, однако, не мешало ей подвергать беспощадной критике и свое окружение: „Вечером […] были у Макса Рейнхардта в „Леопольдскроне“, для этого маленького господина из Пресбурга я вообще не могу найти достойного его местопребывания, но это — просто роскошное. Однако опять не удалось поговорить. Тимиг[73] оказалась не из приятных, ее можно охарактеризовать как уныло-скромно-жеманное существо“.
Нет, таким встречам Катя все-таки предпочитала поездки en famille[74], например, зимой с малышами в Эттале, летом — в Форте деи Марми, до тех пор, пока мещанство и высокомерие публики Итальянской Ривьеры не отбило у нее охоту бывать и там. Поводом к проявлению этих свойств послужило появление на пляже без купальника их маленькой дочери. Об этой истории можно прочитать в новелле Томаса Манна „Марио и волшебник“. О реальных событиях, лежащих в основе этой новеллы, Катя написала дочери Эрике в августе 1926 года: „Один мерзкий скандалист поднял хай из-за того, что мы разрешили нашей малышке Монике снять на пляже на какое-то мгновение трусики и прополоскать их в воде. Сначала этот глупый коротышка закатил мне омерзительную сцену, заявив, что это бесстыдство, — так злоупотребить гостеприимством, это оскорбление Италии, потом он вызвал полицию, и мне пришлось вместе с ним идти в участок, где меня допрашивали и клеймили позором. Не исключено, что нам еще предстоит уплатить небольшой штраф […]. Если бы не было такой жары и не будь переезд столь обременителен, мы бы уехали отсюда“.
Конечно, они не уехали, но сюда больше не приезжали. Теперь Томаса Манна потянуло на север, в Кампен на Зильте. „Северное море производит захватывающее впечатление, не сравнить с Балтийским. Папочка предпочитает теперь исключительно Северное море, потому что, против всех ожиданий, он там себя превосходно чувствует“. Для Кати Манн оснований более чем достаточно, чтобы опять обречь себя на долгое общение с по-настоящему скучной мещанской публикой, среди которой „почти не было интересных личностей, повсюду лишь несимпатичные круглоголовые дети — наши составляют исключение. Предмет моего особенного отвращения представляет один крупный берлинский торговец, отец десяти детей, зачатых, очевидно, без малейшего сладострастия, здесь их только шестеро и с ними тощая, плоская, как гладильная доска, сердитая его супружница. Берлинец день-деньской играет со своими отвратительными отпрысками в подвижные спортивные игры, а вечерами, облаченный в черный сюртук с высоким стоячим воротником, произносит пространные речи о государстве. […] Просто сущее наказание“.
Но, как всегда, Катя не поддается обстоятельствам, находя и приятные моменты. Среди отдыхающих нашелся и один знакомый, некто Килпер, из издательства, „очень милый, хоть и не настолько умный господин“. Потом следовал перечень постепенно прибывающих членов „собственной команды“: Клаус Прингсхайм, крестный Бертрам[75], но без своего друга Эрнста Глёкнера, его „на это время кто-то, очевидно, похитил“, Эрих Эбермайер, которого они вовлекли „в свой круг“ после отъезда его отца. „В общем, у нас получилась довольно внушительная приличная компания“, которая, к досаде дяди Клауса, поредела на одного человечка, господина фон Вагенхайма, которого телеграммой срочно отозвали в Берлин. Моника („которую тоже нельзя отнести к самым нормальным детям“) подружилась с Урзель Хойзер, а Волшебник прямо-таки „сияет от счастья, обретя наконец своего Клаусика [Хойзера]“. „Ну и ну, в каком мире мы живем и как, собственно говоря, мы дошли до такой жизни?“
Нельзя сказать, чтобы Катя Манн была несведуща в вопросах мужской однополой любви; эта проблема неотступно сопутствовала ее юности, и расположение брата-близнеца к ее будущему мужу тоже оказало какое-то влияние на ее выбор. То, что тема однополой любви не являлась запретной на Арчисштрассе, доказывают и письма Хедвиг Прингсхайм, а свободные отношения, царившие между друзьями и подругами детей дома в Герцог-парке, равно как и понимание Катей Манн связи, существовавшей между ее дочерью Эрикой и Терезой Гизе[76], а также между Клаусом и его часто меняющимися друзьями, ясно дают понять, что в ее кругу приоритетом являлся не пол, а „представительность“ данного партнера.
И вот теперь в Кампене, когда Волшебник светился счастьем от встречи со „своим Клаусиком“ — Клаусом Хойзером, тем единственным, в ком воскресли все его прежние любови, Катя наблюдала за происходящим отчасти умиляясь, отчасти забавляясь, а то и вовсе пожимая плечами, но в сущности с облегчением. „Отец“ чувствовал себя хорошо — это гарантировало и ей благотворные покой и тишину. Клауса Хойзера любили все, это был „славный мальчик“, „добрый“, „с пухлыми губами и носом с небольшой горбинкой“, всегда безупречно одетый и необычайно приветливый. У нее не возникло и тени недовольства, когда Томас Манн пригласил юного друга погостить у них в доме в Мюнхене, и позже вместе с мужем она восхищалась „трогательным“ благодарственным письмом юноши, где тот с восторгом писал, каким прекрасным получился у него отпуск. Однако она отметила, что „Волшебник слишком безоглядно отдался своим чувствам“, и это уже обеспокоило ее, поэтому она решила все-таки прекратить их бесконечные рандеву, к тому же долгое пребывание Хойзера в их доме и особенное отношение к нему отца вызвало сильнейшую ревность у Голо, ввергнув его в черную меланхолию.
А Томас Манн, как всегда, страдал; он был опечален тем, что приходится расставаться с приятными ему людьми, к кому он испытывал особое расположение или даже любовь, — прежде всего это были молодые мужчины, в особенности блондины с прекрасными лицами, чьё присутствие ощущается на страницах его произведений на протяжении не одного десятка лет, по крайней мере, — забегая вперед, — вплоть до 1950 года, когда накануне семьдесят шестого дня рождения он повстречал в Цюрихе, в отеле „На Дольдере“, юного кельнера. Его звали Францлем, это был „стройный юноша“, „баварец“. „Мысли о моей последней любви буквально переполняют меня, пробуждая все подспудные желания и потаенные стороны моей жизни. Первый предмет моей любви, Армии, стал пить после того, как, достигнув возмужалости, потерял свое очарование, он умер в Африке. Ему я посвятил свои первые стихи. Он живет и в Т[онио] К[рёгере], в Вильри [Тимпе] из „Волшебной горы“, в Пауле [Эренберге] из „Доктора Фаустуса“. Все эти страсти в некоторой степени увековечены. Клаус Х[ойзер], который значил для меня больше других, найдет себя во Введении к эссе „Амфитрион““.
В его творчестве нашлось место всем возлюбленным, и самому последнему, Францлю, тоже, — он присутствует в трактате о Микеланджело, воспет в гимне, посвященном другому художнику, на сей раз великому скульптору, который, подобно Томасу Манну, обретал творческую силу в двойственности своей сексуальности, в импульсе унивёрсальной страсти. Любовь первопричина его творчества, воспламеняющий его гений, всеиспепеляющая движущая сила его сверхмужского, почти сверхчеловеческого труда».
Если исходить из диалектического соотношения между гомо- и гетеросексуальностью, то в данном случае демонстрируется confessio humana[77], что снова и снова находит свое выражение в творчестве Томаса Манна, иногда необычайно трезвое, чаще патетическое, в стиле гимна, и — далекое от реальности. Когда речь идет о самом важном, истинном, отступают в сторону образы, созданные лишь разумом. Какой страстью наполнен возглас Клауса Хойзера: «Поцелуй!», прозвучавший при встрече в Кампене! Его предательски вырвавшееся «ты»! И как прозаически по сравнению с этим звучит речь его партнера. В своем интервью, данном десять лет спустя Вернеру Бёму, Клаус Хойзер отвергает это: они-де обращались друг к другу исключительно на «вы» и на какие-то нежности не было даже намека, случалось-де порою просто робкое касание руки — но не более того.
Томас Манн выдавал желаемое за действительное, когда спустя неделю после отъезда «Клаусика» из Мюнхена он сказал Эрике и Клаусу, что тогда, на скалистом берегу острова Зильт, их связывало нечто большее, чем простое отеческое расположение: «Я уже стар и знаменит, и неужели вы считаете, что возможность так грешить — исключительно ваша привилегия? Он же черным по белому написал, что считает эти две недели самыми прекрасными в своей жизни и что ему необычайно тяжело возвращаться назад. Мне хочется верить ему […], потому что здесь он сверх меры вкусил сыпавшиеся на него развлечения и нечто большее, а апогеем счастья, пусть и скромным, был момент, когда в драматическом театре во время торжеств в честь Клейста я в его присутствии, читая из „Анализа „Амфитриона““, намеренно выделил те места, которые, если можно так сказать, написаны не без его влияния. Тайные и почти безвестные приключения являются в жизни самыми значительными».
Можно ли считать «признанием» — «я тоже так могу, дети»? Нет, скорее это апокрифическая игра с двусмысленными выражениями: «так грешить», «развлечения и нечто большее», «если можно так сказать». Так что же это: правда или поэтический вымысел? Ни то и ни другое, это «поэтическая правда», «витающая в воздухе», не подкрепленная реальностью «действительность». Клаус Хойзер, столь любезный сердцу Томаса Манна идол, тоже остался, говоря словами Хедвиг Прингсхайм, «прожитым материалом», а если конкретно: он вызвал к жизни силы, в которых так нуждался Волшебник, чтобы, подобно артисту, перевоплотиться в самого себя в овладевшей им двуполой страсти.
Дети, стало быть, получили, пусть и сложным путем, какое-то представление о происшедшем. А Катя, что узнала она? Думается, очень мало. Томас Манн догадывался, что она имела некие соображения о его наклонностях. Ей ни к чему было лишний раз заглядывать в трактат «О браке», опубликованный в 1925 году, где он черным по белому пишет, что полностью одобряет максиму Гегеля о праве морального выбора каждого вступать в брак, навсегда поборов в себе иную страсть. Она знала, что для него увлечение, страсть, являющиеся союзниками смерти, это одно, а нерушимая верность — совсем другое, «навечно свойственное человеку». Здесь — соблазнительное, неистовое распутство, там — доказательство надежной супружеской общности; здесь — вакхическое опьянение, там — царство духа, ведомое лишь Аполлону, владыке Парнаса.
Томас Манн, искушаемый первым, решительно высказался за второе: за верность, прочность и неистощимую творческую силу. «В одном идиллическом стихотворении[78], — говорится в письме графу Кейзерлингу, — я лично высказался о мотивах и сути брака и супружеской жизни: тут нет никаких сомнений. Юноша-отец, еще совсем недавно пребывавший в одиночестве, неожиданно замечает, что стайка детей быстро множится, и это приводит его в изумление […], как всякая действительность, когда-либо выпадавшая на долю мечтателя».
Немыслимо, чтобы Томас Манн мог жить порочной жизнью (вместо брака как «любви, рождающей потомство»); немыслимо, чтобы Катя, зная о двойственности наклонностей мужа, упрекала бы его, если бы он, in verbo[79] увлекаясь радикальными гомосексуальными идеями, in praxi в супружеской постели рядом с Катей бывал бессилен. Запись в дневнике от 17 октября 1920 года не требует никаких комментариев: «Осыпаю благодарениями К., поскольку она ни в малейшей степени не сомневается в своей любви ко мне и не умаляет ее, когда она не пробуждает во мне желания или когда я, лежа рядом с ней, не могу вызвать этого желания в ней, то есть доставить ей заветную радость, завершающую интимную близость. Спокойствие, любовь и ровное отношение, проявляемые ею в таких случаях, достойны восхищения, оттого и мне тоже нет нужды терзаться этим».
Сколь бы эгоцентрически-смело ни звучала последняя фраза, вывод вполне соответствовал действительности. Катя поставила своей целью оберегать душевный покой мужа и помогать ему приводить в равновесие его устремления и влияние внешних обстоятельств; быть может, это даже была, по ее представлениям, обязательная составляющая супружеской любви. Она знала о его трудностях в поисках необходимой уравновешенности духа, и именно это знание защищало ее от чувства униженности, злобы или даже ревности.
Жизнь под знаком андрогинности, принадлежности к обоим полам, приобрела в творчестве Томаса Манна характер чувственной игры воображения — пережитого и мастерски измышленного, как в случае с Клаусом Хойзером, который дал поэту возможность вновь испытать высшее счастье.
В дневниках Томаса Манна тридцатых годов он ведущая фигура и при расставании представляется ему Hermes redivivus[80]: «Самым прекрасным и трогательным был момент […], когда я [при прощании с ним в Мюнхене] впервые оказался в „волшебном сне“, и его щека коснулась моей». Великий миг — волшебное виденье.
«Но вот вопрос: был ли я когда-нибудь в реальности способен на это?» Слово «когда-нибудь» подчеркнуто, таков итог последнего десятилетия его жизни: покорность судьбе и наряду с этим — беспощадная откровенность. «Пребывая в полусне, я грезил, будто этим поцелуем я прощаюсь не просто с Францием В., моим последним возлюбленным, а с представителем целой когорты боготворимых мною обожаемых идолов».
Сублимация физического вожделения в предельную достоверность и изощренность искусства. Катя Прингсхайм безоговорочно принимала своего мужа таким, каким он был в действительности. Разве хотела она большего, чем просто быть его самым близким другом? Она не жалела сил, чтобы признание его и слава разошлись по всему миру, потому что знала, насколько он зависит от своего настроения. Она всегда находилась рядом, незаменимая, самоуверенная, каждую минуту готовая прийти на помощь. Он постоянно был в центре ее внимания. О себе она обычно говорила вскользь, как бы между прочим; в интервью, данном журналистам после вручения Томасу Манну Нобелевской премии 1929 года, она больше рассказывала о детях, особо отмечая их красоту и талант; а когда описывала торжественный обед своим «старшеньким», то в центре внимания была не она, а увенчанный славой супруг, который, выступая на каждом обеде и ужине, оставался тем не менее «бодр и полон сил». И во время банкета в очередной раз «всех за пояс заткнул»: «Боже мой, ведь остальные были исключительно ученые-естественники и специалисты в области прикладной науки, ну а он говорил красиво». А когда в конце рассказа ей пришлось сообщить что-то и о себе, она проделала это так, чтобы представить в правильном свете опять-таки его и подчеркнуть воздействие его речи на окружающих. «Графиня Розен, статная дама с рубиновым крестом на платье из серого креп-жоржета, призналась мне сегодня, что самым захватывающим зрелищем было мое лицо: когда мой муж так прекрасно говорил о Германии, о глубокой любви к отечеству, она не могла оторвать от меня взгляда Чего только не бывает».
И опять смущенное: «Чего только не бывает». Лишь бы никаких высоких слов в свой адрес, таков был ее девиз. В ответ на просьбу в 1930 году одного издателя сообщить о себе некие сведения для публикации, куда должны были войти портреты замечательных женщин разных профессий, она написала: «Я лицо сугубо приватное, нигде, ни в одной области не сделала ничего выдающегося; поэтому считаю — наверное, как и вся общественность — что публикация сведений о моей персоне наряду с другими, как вы планируете, неприлична».
Фрау Томас Манн знала свои возможности, и о каком-то особом положении для нее не могло быть и речи. Но если речь шла
Ее жизнь, что доказывают подобные случаи, уже давно не являлась «приватной»; ее определяли муж и семья. Она всегда стояла на страже интересов своих близких, старалась обеспечить их благополучие и благоденствие. Непростая задача; Волшебник легко раздражался, случались даже крупные скандалы — в большинстве случаев из-за пустяков: «Не встретились в городе (впрочем, очевидно, по его вине), хотя оба ждали друг друга не менее получаса. Я по-настоящему сердилась, а он по возвращении домой так буйствовал […] в присутствии испуганных детей, что, к сожалению, я, видимо, никогда больше не смогу заговорить с ним. Очень грустно!»
Но потом они мирились. «Естественно, я опять разговариваю с Волшебником, хотя он очень обидел меня, и, наверное, я никогда не прощу ему этого». Конечно, Катя простила его. А что оставалось ей делать, если она хотела быть верной своему главному предназначению — создавать оптимальные условия для работы столь впечатлительного поэта и обидчивого современника, от продуктивности творчества которого зависело благосостояние всей семьи? Отсюда ее озабоченность, когда работа над обещающим прибыль сочинением неожиданно стопорилась из-за каких-то незначительных дел, «однодневок»: откликов на злобу дня, к тому же плохо оплачиваемых, неизбежных политических обязательствах или журналистских статей. Отсюда и ее скрупулезная заблаговременная подготовка к путешествию, если Волшебник в очередной раз давал уговорить себя на какую-нибудь совершенно никчемную поездку. Так, в мае 1932 года, предваряя его пребывание в Нюрнберге, она сообщала хозяйке нюрнбергского книжного магазина и горячей почитательнице Томаса Манна Иде Херц[81]: «Он может есть исключительно отварное мясо, лучше всего, конечно, был бы куриный суп с рисом, перед этим слизистый отвар (приготовленный на воде, не на бульоне) и легкий десерт (лимонная запеканка, суфле или легкий пудинг), в качестве напитка предпочтительнее бокал „фахингера“».
Счастье, когда не было поездок в Берлин с докладами и на заседания Академии наук, даже если для Маннов бронировался отель «Адлон» (счета за номер-люкс, предназначенный для «нобелевцев», Катя всегда подписывала с чувством неловкости), — они и без этого довольно часто бывали там. В деньгах недостатка не было. По свидетельству Хедвиг Прингсхайм, Манны уже в 1924 году «были самыми состоятельными из всей родни». Поэтому неудивительно, что вместе с другом дома Эрнстом Бернтрамом супруги отправляются прогуляться то в Тиммендорф и Любек («Публика довольно взыскательная, так что пришлось взять с собой порядочный гардероб. Надеюсь, в Любеке он мне понадобится. Я представляла себе этот город по-настоящему красивым и удивительно маленьким».), то в Испанию, по следам Филиппа Второго, а то и в Аросу — отдохнуть. «Можно было бы поехать в Давос […], однако тогда пришлось бы сдаться тамошним докторам».
Но самым прекрасным оказался рыбацкий поселок в Ниде на Куржской косе! Ушли в прошлое дни, когда Манны предпочитали Балтийскому Северное море. «Здесь […] великолепнее, чем в Кампене. Балтийское море […] может потягаться с любым Северным, дюны здесь несравненно красивее, гафы — приятнее и чище, чем ватты, лес и пустошь представляют собой нечто особенное, быть может, мы даже купим здесь землю и закажем домик, потому что для отдыха нет лучшего места, чем здесь». Нобелевская премия позволила осуществить задуманное, и уже в июле 1930 года состоялся торжественный въезд в новую усадьбу: «Наш приезд в Ниду после оказанных нам еще на пароходе, а позже на литовском паспортном контроле божественных почестей получился ужасно смешным; деревня будто вымерла, ни души, а пристань черным-черна от народа; повсюду слышится щелканье фотоаппаратов, пришли рыбаки и отдыхающие, чтобы насладиться блистательным зрелищем нашего въезда в новые владения».
Еще одно напоминание о Тёльце, еще одно напоминание о тихом счастье и сельской идиллии! Собрались в дорогу и «старики», чтобы посмотреть, как устроились на новом месте их дети и внуки — волнующая сцена! «Было что-то сказочное в том, как оба, старичок и старушка, сошли наконец с парохода после долгого-пре-долгого путешествия. Мы встречаем их на сходнях всемером. Волшебник стоял у столба и махал платком, а радом с ним примостился фотограф, это было прекрасное arrivée[82]».
Настоящая идиллия, которой, однако, суждено вскоре закончиться. «Если нынче победит треклятое волеизъявление народа — а это, к сожалению, похоже на истину, — тогда уж вообще удержу не будет, мы получим настоящее правое правительство». В этом случае, по мнению Кати, высказанному в августе 1931 года, невозможно предугадать внешнеполитические и экономические последствия, и она считает, что «коли министерство внутренних дел возглавит Фрик[83]», Волшебник ни при каких обстоятельствах не останется в стране.
Ввиду такой перспективы даже Нида потеряла бы свою прелесть. Это будет не «самое подходящее место» для семьи, «потому что там уже не найти ни одного разумного человека, с кем можно было бы поговорить». Тем не менее, так далеко заходить, как шурин Вико, видимо, все-таки не стоит. Этот осел вполне серьезно предложил приобрести в Швейцарии, в качестве прибежища, маленький «крестьянский хуторок», где он будет управляющим. Неужели он в самом деле считает, что швейцарцы нуждаются в тех несчастных франках, на которые семья может прожить ближайшие годы, с учетом будущих гонораров Волшебника? «Мы им неинтересны». Это действительно «чистый идиотизм», даже если и приобрести просто на всякий случай «какой-нибудь домик под Цюрихом или что-то в этом роде»; при данных обстоятельствах такое предложение, конечно, можно и обсудить, «но мы не будем ничего покупать».
Нет, Катя Манн не строила никаких иллюзий насчет осуществимости своих подспудных и, как казалось, преждевременных мыслей. Идею эмигрировать из Германии по политическим мотивам Томас Манн сразу бы отверг, отнеся ее к области фантастики. Разве совсем еще недавно, в своей речи в Стокгольме, к которой с большим уважением отнеслись и правые, он не сложил к стопам «отечества и народа» — пусть и не в материальном выражении — присужденную ему Нобелевскую премию? И потом: что будет со «стариками»? («Мне все кажется, что мы не сможем долго оставаться в Мюнхене; если бы только это не было так тяжело для наших стариков», — писала Катя еще в 1927 году.) Она никогда ни за что не оставит родителей, если только ее не принудят к этому.
Но пока до этого еще не доходило, несмотря на все оскорбления и хулиганские выходки национал-социалистов, направленные прежде всего против Эрики, которая открыто и мужественно встала на защиту левых республиканцев.
Фрау Томас Манн не могла позволить себе действовать в том же духе, она предоставила это Волшебнику. И тем не менее, когда в 1931 году ее соседка по Герцог-парку, убежденная пацифистка Констанция Хальгартен, которую из-за ее феминистских убеждений окружающие дружески называли не иначе как «горячей головушкой» и «фантазеркой», призвала всех к созданию «Немецкой секции при Всемирном союзе матерей и воспитательниц», поскольку непомерно возросла угроза нацизма, Катино имя значилось среди подписавшихся одним из первых. Она находилась в хорошей компании: доктор юридических наук Анита Аугсбург, министериальрат доктор Гертруда Боймер, депутат рейхстага Вики Баум, Эльза Бернштайн, Эми Бекман, Аннете Кольб, профессор Кете Кольвиц, Габриэла Ройтер, профессор университета доктор Симсен, доктор Хелене Штёкер, принцесса Юлиана из Штольберг-Вернигероде, Кете Штреземан… Список женщин, имевших имя и влияние в обществе, был длинным. Лишь две подписи выходили за его рамки: это «фрау Герхарт Гауптман» и «фрау Томас Манн».
Случайность? Вряд ли. По меньшей мере, этот случай доказывает, что деятельность Кати Манн, само существование все больше и больше — и, главное, по убеждению, искренне и без малейшего намека на лицемерие, — основывается на ее статусе жены Томаса Манна (и матери его детей). Для нее неважен был чей-то пример или чье-то влияние, она всегда исходила из своих убеждений, открыто высказывая собственное мнение и отстаивая его. Она прежде всего оставалась партнером своего мужа, лишь распределение ролей и свобода решений с самого начала соответствовали времени, так что о подлинном равноправии — несмотря на большие полномочия, которыми Катя обладала во многих областях, — не могло быть и речи.
Во всяком случае, если речь шла о жизни и смерти, на Катю можно было положиться: поэтому очень показательно, что Рики Халльгартен, близкий друг ее старших детей, перед тем как добровольно уйти из жизни, написал в предсмертной записке: «Прошу известить фрау Томас Манн».
Катя выдержала все испытания, выпавшие на ее долю, — годы эмиграции докажут это, но она избегала всякой шумихи, предпочитая не привлекать внимания к своей особе.
Глава пятая
Мюнхенский карнавал anno 1933. «За столько лет здесь ничего не изменилось. Та же картина, что и в 1914 году. Празднества вне времени, шампанское течет рекой, как будто ничего не произошло»: это пир во время чумы, описанный Эрикой Манн 27 января 1933 года в пражской газете «Дойче цайтунг Богемия». Три дня спустя Гитлер стал рейхсканцлером; Клаус Манн записал в своем дневнике: «Все плохо, все плохо, все из рук вон плохо». Однако Мюнхен, как всегда, — во всяком случае, несколько недель — жил прежней жизнью: первого февраля в «Бонбоньерке» стартовала («бок о бок с Гитлером») вторая эстрадная программа Эрики Манн «Перечница». Как же они надеялись, что проснутся на другое утро верноподданными баварского короля кронпринца Рупрехта; и 10 февраля все семейство Манн отправилось в большую аудиторию Максимилианского университета, чтобы послушать лекцию Волшебника — по заказу местного Общества имени Гёте — под названием «Страдания и величие Рихарда Вагнера». Вечером того же дня сын Клаус сделал следующую запись в своем дневнике: «Великолепно, разносторонне; все внимание — личности. Несколько изумительных стилистических находок. […] Говорил именно то, что хотел сказать (что бывает крайне редко). Зал неполный, но публика прекрасная. После лекции отправились в бар „Времена года“, кроме нас были Франки, Фосслеры, Райзи, Эренберг и еще Элизабет — впервые в баре, очень здорово». На следующий день Катя упаковала — как всегда, в спешке — последние вещи для предстоящей небольшой поездки в несколько европейских городов, где мужу надо было выступить с лекцией на ту же тему. Большой багаж для проведения зимнего отпуска в Аросе она уже успела отправить раньше.
«Он уезжал в гости на три недели, — писал Томас Манн в „Волшебной горе“. — А в итоге молодой человек пробыл там семь долгих лет». Поездка супругов в Амстердам, Брюссель и Париж, куда Волшебника пригласили повторить свою вагнеровскую лекцию, длилась почти втрое дольше: «Прошло девятнадцать лет с тех пор, как мы покинули Мюнхен, — значится в дневниковой записи Томаса Манна, помеченной октябрем 1952 года. — Четырнадцать лет в Америке и теперь, на закате жизни, возвращение в Швейцарию. За это время мы уже стали стариками». Действительно, Кате было около пятидесяти, когда она покинула свой родной город, а снова она увидела его почти в семьдесят лет.
Двадцать восьмого февраля 1933 года горел рейхстаг. Клаус Манн записал в дневнике: «Сообщение по радио: арест Осецкого, Мюзама и так далее. Запрещены газеты и так далее. Вот теперь-то и начнется». И он оказался прав.
Но пока еще национал-социалисты не в полной мере явили миру свою суть. Тем не менее, начало поездки не предвещало ничего хорошего. И надо же, именно в столь любимом Амстердаме доклад о Вагнере прошел без успеха; зал был непомерно огромен, акустика отвратительная, к тому же «значительное большинство публики составляли интеллектуально ограниченные иностранцы, преобладающая часть которых» вообще ничего не поняла и только кашляла. По мнению Кати, высказанному в письме Эрике, это, правда, нельзя было назвать «катастрофой» — «помимо очень теплой встречи перед началом лекции его провожали учтивыми и вполне искренними аплодисментами», жаль только, «что из этого прекрасного доклада Волшебник выбросил огромные куски, сохранив при этом полное присутствие духа». «Я была готова разрыдаться, когда по дороге в Брюссель он с задумчивым видом произнес: „Ведь в Мюнхене этот доклад встретили с таким интересом, почему же тут он вызвал сплошной кашель?“»
А вот в Брюсселе все вышло, видимо, «прекрасно». «Доклад состоялся в очень уютном зале перед необычайно приветливой, интеллигентной аудиторией, привлек к себе завидное внимание и вызвал бурю оваций». Дипломаты бельгийской столицы тоже оказались значительно учтивее и сердечнее, во всяком случае, распорядок дня получился «чрезвычайно напряженным»: с самого утра сплошные визиты, потом очень долгий завтрак и в завершение прием в ПЕН-клубе. «Отцу даже пришлось прочитать лекцию в немецком землячестве, которое было ему очень благодарно».
В Брюсселе Томас Манн читал доклад на французском языке в переводе Феликса Берто, и Катя отметила в этой огромной рукописи все места, которые ее муж считал наиболее важными.
Восемнадцатого февраля супруги отправились в Париж, где Томас Манн дважды встречался с публикой, среди которой — как с гордостью сообщала Катя — было столько знаменитостей; все они «необычайно сердечно и с большим почтением отнеслись к Волшебнику», воздав ему должное. Пусть Эрика сообщит об этом бабушке.
Катя написала это письмо вскоре после приезда в Аросу, 24 февраля 1933 года, и о политических событиях упомянула лишь вскользь. Она была твердо уверена, в чем ее убедила французская пресса, что после выборов «непременно что-то произойдет». В конце письма, как бы мимоходом и без каких-либо комментариев, она сообщала, что «Генрих» находится за границей и что в его случае это весьма благоразумно. Впрочем, они ждут к себе Элизабет, которая обещала во время каникул покататься на лыжах вместе с родителями.
Пока еще ничто не указывало на то, что Катя и Томас Манн уже тогда предчувствовали надвигавшиеся на них перемены. Это было тем более удивительно, что, видя все возрастающее влияние национал-социалистов в парламентах земель и предполагая выдвижение Гитлера на пост рейхспрезидента, в особенности после драматической победы на выборах национал-социалистской партии в июле 1932 года, Катя все чаще заводила разговор о каком-нибудь прибежище в одном из немецкоговорящих государств, где бы удалось укрыться на случай, если жизнь, прежде всего в Мюнхене, станет совершенно невыносимой. «Я уже не один месяц говорю мужу, что нацисты непременно придут к власти […]. Нам лучше всего уехать из страны. На что он постоянно отвечал: „Я не сделаю этого. Такое решение явилось бы сигналом того, что я верю в победу их дела. […] Мы остаемся […], с нами ничего не случится“».
Однако теперь, когда Гитлер по-настоящему узурпировал власть, обо всем этом уже не произносилось ни слова. Первое Катино письмо из Аросы лучится счастьем — ведь после стольких напряженных дней они достигли наконец «quasi[84] гавани», и это означало, что они находятся в хорошо знакомом им отеле в известном месте. «Такие поездки слишком утомительны, даже несмотря на большой успех, в принципе они не для меня, нет, нет и нет».
Ароса в общем-то «переполнена» (этот факт тоже почему-то не толкуется как прямое свидетельство того, что какую-то часть приезжих составляют люди, на некоторое время покинувшие Германию «из-за плохих предчувствий») и по сравнению с 1926 годом изменилась: все легочные санатории превратились в спортивные отели, «нет больше скучных лежаний на свежем воздухе, впрочем, это был атрибут буржуазной эпохи и романа „Волшебная гора“, который вовсе не ставил своей целью вернуть старое, а просто является отражением истории». Отдых высоко в горах, очевидно, все еще означал для Кати в феврале 1933 года воспоминания о поре создания «Волшебной горы», ассоциируясь с ощущением защищенности и удаленности от мира.
И только в начале марта, после поджога рейхстага и убедительного успеха на выборах партии Гитлера, до Швейцарии докатилась волна ужасных вестей о преследованиях оппозиционно настроенных политиков и литераторов; должно быть, супруги Манн тоже пришли к выводу, что их личные убеждения идут вразрез с политическим развитием Германии. Пятнадцатого марта Томас Манн записал в своем дневнике: вот уже десять дней как им неотступно владеет «патологический страх», приводя в расстройство его «натянутые, усталые нервы». Рассказанные Эрикой истории о происходящих в Мюнхене «убийствах и всевозможных бесчинствах», о «диких издевательствах над евреями», «вести о тотальной стандартизации общественного мнения, об искоренении любой критики» довели его до отчаяния. Паническое состояние, овладевавшее им преимущественно ночью, приняло угрожающие размеры и полностью парализовало решимость писателя: его охватила «полная беспомощность, дрожь сотрясала все тело; постоянный озноб и страх лишиться рассудка». Во время ночных попыток успокоить мужа, когда тот в очередной раз искал убежища от горестей и сомнений в ее постели, Катя узнавала о его терзаниях: «подписан приговор целой эпохе», и под самый факт существования приходится теперь «подводить новую основу». Потребовались месяцы, чтобы Томас Манн смирился со своим статусом эмигранта.
Катя же, напротив, не думала об этих волнениях и страхах. Когда по истечении обусловленных договором трех недель стало известно о невозможности продлить пребывание в Аросе, Манны переехали сначала в Ленцерхайде, затем, спустя неделю, в Монтаньолу, неподалеку от Германа Гессе, и, наконец, в Лугано, в гранд-отель «Вилла Кастаньола», где был полный комфорт и жили хорошие знакомые. «Я нашла своих милых стариков, — пишет Эрика Клаусу, — в отеле „Баден-Баден“, где Волшебник чувствует себя почти так же, как в курхаузе в Травемюнде. Он действительно заметно преобразился и производит впечатление с трудом выздоравливающего больного, который медленно идет на поправку после перенесенной тяжелой болезни».
Намерению Томаса Манна переждать «за рубежом» неблагоприятные события в стране способствовали закамуфлированные предостережения друзей, а также Хедвиг Прингсхайм, которая настоятельно советовала дочери ни в коем случае не прерывать лечение «своего пугливого олененка», поскольку это рекомендуют заслуживающие доверия врачи. Эрике тоже лучше побыть какое-то время в Лугано рядом с отцом, для полного его спокойствия, в то время как Кате, может статься, неплохо бы вернуться в Мюнхен и присмотреть за домом — естественно, такой шаг может быть оправдан лишь при условии, что пациент будет под чьей-то надежной опекой, ведь после такой тяжелой болезни он крайне нуждается в хорошем уходе и присмотре. Но уже на третий день Хедвиг Прингсхайм поспешила отказаться от части своих советов. У нее-де появилась возможность «поговорить с врачом, крупным опытным специалистом в области болезни, которой страдает „твой олененок“. Этот врач полагает, что я непременно должна уговорить тебя […] не оставлять его […]. Столь тяжелый грипп, поразивший твоего мужа, опасен рецидивами, поэтому ты ему просто необходима, а если вдруг решишь уехать, то, может статься, так легко ты к нему не вернешься. Он, врач, последнее время довольно часто сталкивался со случаями, когда супруга не имеет возможности своевременно вернуться к своему страдальцу-мужу».
«К[атина] мать настойчиво предостерегает ее от поездки в Мюнхен, потому что у жен на границе отбирали паспорта, чтобы принудить к возвращению их мужей». Эта дневниковая запись Томаса Манна от 28 марта 1933 года свидетельствует о том, что они приняли к сведению ее предостережение. Мысль остаться без жены именно теперь повергала его в страх и ужас, тем более что и от доктора Готфрида Бермана, на которого можно было вполне положиться, тоже пришло закодированное предупреждение: Катя ни в коем случае не должна покидать Швейцарию.
В самом деле, почти невозможно представить себе, как бы Томас Манн обошелся в эмиграции без постоянной заботы жены. В то время как он дискутировал с друзьями и собратьями по несчастью о сложившейся политической ситуации или поверял дневнику свои мысли о физических и психических последствиях тяжелого потрясения, вызванного «неопределенным кочевьем из города в город под пристальным взглядом враждебно настроенной к нему и грозящей расправой родины», Катя заботилась о самом насущном и необходимом: о комфортабельных гостиничных номерах, о переписке набело писем, в которых Томас Манн мотивировал свой отказ от поста председателя Объединения немецких писателей по защите их интересов, или об отправке назад декларации о лояльном отношении к Гитлеру, от подписания которой зависело его дальнейшее членство в Прусской академии искусств в Берлине.
Помимо этого ей приходилось заниматься продлением паспортов, срок которых истекал в апреле, и печатать на машинке под диктовку Волшебника ответы на повседневную почту.
У фрау Томас Манн с самого начала не было никаких иллюзий относительно их будущего, и она делала все возможное, чтобы решить самые насущные вопросы: налоги, договоры с издательствами, улаживание проблем с имуществом, недвижимостью и земельной собственностью.
Все финансовые и хозяйственные потребности семьи находились исключительно в ее ведении, и теперь, когда настали новые, враждебные Маннам времена, решение их требовало непременно новой стратегии, поэтому она, как настоящий менеджер, не теряя зря времени сразу принялась за дело. Эрика, Голо, служанка Мари Курц, Хедвиг Прингсхайм и даже Ида Херц, к которой из-за ее тяжелого характера в прежние, спокойные времена в доме Маннов часто относились довольно презрительно — все должны были подключиться, чтобы спасти рукописи, снять со счетов деньги, упаковать и выслать книги, необходимые Томасу Манну для продолжения работы над романом «Иосиф и его братья», и даже отправить на условленный адрес часть мебели под предлогом ее реставрации в Швейцарии.
Естественно, не все вышло так, как хотелось. Голо удалось снять со счета всего шестьдесят тысяч марок; тем не менее, он сумел с помощью французских друзей переправить их через границу, а вот ценных бумаг и сорока тысяч марок пришлось лишиться. (В ноябре 1933 года адвокат Хайнс попытался переправить их на счет, открытый национал-социалистами для уезжающих из рейха эмигрантов, чтобы взимать налог с сумм, вывозимых за границу.)
Однако удалось самое главное: переправить вместе с черновиками рукопись «Иосифа», и все лишь благодаря бесстрашию Эрики и преданности мужественной Иды Херц. «На имя Кристофа Вернули из Базеля, Гольбейн-штрассе, 69 (естественно, без малейшего намека на настоящего адресата) пришло множество посылок с книгами», то были, «во-первых, книги из коридорчика перед библиотекой. Они находятся между выступами в стене как раз под портретом Ленбаха, — как подробно описывает в письме Катя, — (что лежит по правую сторону выступа, брать не надо): во-вторых, книги из библиотеки, лежавшие на приставном столике подле письменного стола. В-третьих, иллюстрированное издание о Египте, которое лежит на стопке книг между книжным шкафом и дверью, ведущей в столовую».
Удался и еще один блестящий замысел, правда, только благодаря везению и беспредельной тупоголовости таможенников. Это — чудесное спасение дневников Томаса Манна, которые Голо, по указанию отца, — не читая! — вытащил из книжного шкафа в доме на Пошингерштрассе и уложил с другими документами в один чемодан. Шофер Маннов сдал его, как было велено, в багаж, однако потом все-таки уведомил об этом политическую полицию, которая устроила проверку содержимого чемодана на пограничной станции в Линдау. И лишь благодаря дремучести комиссара полиции, которого заинтересовали исключительно издательские счета с проставленными в них внушительными суммами, а не рукописи писателя, в политическую полицию для дальнейшей проверки была послана только папка с издательскими документами (а не весь чемодан). Политическая полиция, в свою очередь, переправила их в финансовое управление Восточного Мюнхена с просьбой более тщательной проверки содержимого папки, после чего документы были оперативно возвращены в Линдау и отправлены адресату поездом вместе с чемоданом прочих бумаг. Все хорошо, что хорошо кончается: 19 мая Томас Манн получил первую посылку, весившую тридцать восемь килограммов.
Отдавала ли себе отчет Катя, что, провались эта афера, она могла бы вызвать взрыв небывалой силы? Известно только, что фрау Манн понятия не имела о том, какие тайны были поверены этим черновым тетрадям. Конечно, от ее глаз не ускользнуло доводившее мужа порою до явного отчаяния все возраставшее беспокойство, проявлявшееся в нервозности и раздражительности. Свои страхи тех дней отец поверял Голо: «Стоит им опубликовать в „Фёлькишер беобахтер“ лишь кое-что из моих записей, и они погубят все, и меня тоже погубят. Мне тогда уже никогда не подняться».
Если бы чиновник в Линдау хоть чуточку смыслил в литературе и полистал рукопись, а финансовое управление Восточного Мюнхена заинтересовали бы не только финансовые вопросы и они затребовали все содержимое чемодана, то никогда не удалось бы сохранить существовавшие безукоризненные отношения между писателем и обществом. А отсутствие их отнюдь не способствовало бы творчеству Томаса Манна, на сохранение работоспособности которого как раз и были нацелены все помыслы, планы и деятельность Кати.
Слава богу, ей не пришлось разрабатывать всевозможные стратегии, чтобы вернуть к жизни и работе несправедливо оклеветанного и подозреваемого в гомосексуализме мужа. Однако и без этой, скорее всего, неразрешимой, задачи у нее было предостаточно работы.
Итак, фрау Томас Манн отказалась от плана поехать ненадолго в Мюнхен, и ей пришлось поручить Голо заботу о младшей сестренке, школьнице Элизабет. Ему предстояло также завершить все финансовые дела. По просьбе Кати Хедвиг Прингсхайм упаковала в ящики кое-какую домашнюю утварь и выслала ее в Швейцарию на конспиративный адрес. Супруги все никак не могли решить, где будут жить: в Базеле, Цюрихе, Тессине или Боцене («недалеко от Милана»), а то и вовсе в Венеции, в маленьком домике Верфеля, предложенном им Альмой Малер; они останавливались то на одном, то на другом варианте, а тем временем, судя по поступавшим из Мюнхена вестям, существовавший в Германии режим креп день ото дня, поэтому Катя настояла на том, чтобы к ним приехали младшие дети. «Стариков» тоже уговаривали покинуть страну, сохранив свои художественные коллекции.
Третьего апреля Голо привез к родителям Элизабет. Михаэль, живший в школе-интернате в Нойбойерне на реке Инн, находился в это время вместе с классом в поездке по Италии, и родители потребовали, чтобы он не возвращался в школу, а по окончании путешествия приехал к ним. Моника обучалась музыке во Флоренции и была поэтому в безопасности; Эрика готовила в Ленцерхайде новую программу «Перечницы», а Клаус занимался литературным трудом и работал редактором в Амстердаме и Париже. Главной поддержкой матери в эти годы был Голо, который «пока, до сдачи экзамена», намеревался остаться в Мюнхене, однако на Пасху приехал в Лугано к родителям, чтобы решить, как ему поступить. Сообща все пришли к общему мнению «пожертвовать одной третью немецкого состояния», отказаться от проживания в Мюнхене и обосноваться в Базеле. Самое лучшее, высказывала Катя свои соображения в письме Клаусу, жить в строгом соответствии с легальными законами, «потому что, стоит нам только выйти за рамки легальности […], как они тотчас конфискуют у нас не только дом, но и все издательские доходы и мою часть наследства, ведь за них нельзя поручиться». Однако жить в Германии стало попросту невозможно, любая мысль о том, что «в этой стране можно спокойно и безбоязненно заниматься нормальной деятельностью», по-настоящему абсурдна, ибо, «видя, как эти озлобленные сумасшедшие реализуют одну за другой свои безумные мечты, я задыхаюсь, и мне, напротив, даже становится все страшнее».
Поэтому было решено пока оставаться в Швейцарии, а лето провести на Французской Ривьере. Шикеле[85] предложили помочь приобрести квартиру в районе Санари — Ле Лаванду, и Томас Манн уже предвкушал радость встречи со своими старшими детьми. Для поездки было решено переправить из Мюнхена «бьюик».
Предаваться мечтам в столь смутные времена — неблагодарное занятие, ибо очень скоро некие события опять нарушили их планы. Еще в Пасхальное воскресенье, 16 апреля 1933 года, Катя услышала от одной знакомой о «протесте мюнхенских друзей музыки», которые открыто выступили против — дословно — «поношения Томасом Манном за границей в его речи „Страдания и величие Рихарда Вагнера“ нашего германского мастера». Два дня спустя Бруно Франк принес «Мюнхенские свежайшие новости», вышедшие на Пасху, где был полностью напечатан этот «гнусный документ»[86]. Томас Манн записывает в дневник: «Целый день нахожусь под воздействием сильнейшего шока, вызванного омерзением и ужасом». […] «Окончательно укреплен в своем намерении не возвращаться в Мюнхен и употребить всю энергию на то, чтобы остаться в Базеле». После приема соответствующих лекарств ночь прошла довольно спокойно, и уже на следующий день Катя напечатала на машинке «подобающее опровержение» и отправила его во «Франкфуртер Цайтунг», «Ди нойе фрайе прессе», «Ди Д. А. Ц.»[87], в «Фоссише Цайтунг». Все газеты выступили в защиту Томаса Манна, что доставило ему огромное удовлетворение.
Не было недостатка и в поддержке из Германии частных лиц; то были письма давних друзей Маннов и Прингсхаймов, например, дирижера Ханса Кнаппертсбуша, художника Олафа Гульбрансона, Ханса Пфитцнера и Рихарда Штрауса, где они выражали свое определенное отношение к происшедшему. «Я непременно должен сказать Вам, насколько меня и моих друзей волнует достойная сожаления утрата чувства товарищества в среде людей искусства, что проявилось в этом выпаде против Вашего мужа, — писал Кате Манн Эрнст Пенцольдт. — Написали бы уж хоть получше. Ведь если смотреть со стороны, непредвзято, насколько же ничтожными, убогими и трусливыми они выглядят, я бы даже сказал, смешными. Мелкие душонки, мелкие душонки, как говаривал в таких случаях мой отец».
Однако больше всего семью Манн, в особенности Катю, тронула «реакция великого почитателя Вагнера», тестя Томаса Манна; теща переслала им собственноручно изготовленную ею копию письма Альфреда Прингсхайма, адресованного одному из его коллег, поставившему под «манифестом» свою подпись (по всей видимости, это был физик Герлах), в котором тесть защищал толкование образа Вагнера своим не столь уж любимым зятем.
«17.4.1933. Многоуважаемый коллега! С некоторым удивлением, вернее, я бы даже сказал, с откровенным огорчением, я увидел Вашу фамилию среди подписей под этим памфлетом. […] Я, правда, придерживаюсь несколько устаревших взглядов, но если кто-то позволяет чьей-то злой воле воспользоваться его именем как прикрытием для столь оскорбительного навета, основанного на бессвязных, надерганных из пятидесятидвухстраничного доклада фраз, к тому же частично фальсифицированных, тот обязан, по меньшей мере, потрудиться хотя бы заглянуть в оригинал. Но к моему великому сожалению я позволю себе усомниться в том, что хотя бы даже один из уважаемых подписавшихся господ исполнил эту святую обязанность […]. Так, Томас Манн пишет: „Страстное увлечение волшебной музыкой Вагнера не покидает меня с тех самых пор, как я впервые понял ее и позволил ей полностью овладеть моим сердцем. Я никогда не забуду, чем обязан ему: он научил наслаждаться и понимать; часы, проведенные у театральной рампы, дарили меня самозабвенным счастьем, повергая в священный трепет и наполняя все мое существо благоговением и блаженством, ибо я постигал разумом все трогательное величие замысла, на какой способно лишь такое искусство“. Я полагаю, тот, кто столь откровенно и во всеуслышание делает подобное признание, „патриотически возвеличивая Германию“, достоин защиты от бестактных и вероломных нападок, каковые представляет тот манифест. […] Ежели у Вас как представителя точной науки, быть может, возникло желание узнать содержание обсуждаемого доклада, я весьма охотно предоставлю Вам для ознакомления имеющийся у меня экземпляр».
Дальнейшие подробности о развитии клеветнической кампании узнавали в Лугано из писем Хедвиг Прингсхайм, которые еще раз доказывали, сколь велико было участие матери в делах семьи Манн: «Малышке […] придется задушить в своем юном сердце первую пылкую любовь, поскольку Альфред считает именно ее возлюбленного [имеется в виду дирижер Кнаппертсбуш, горячей поклонницей которого была в это время Элизабет] зачинщиком этого свинства. […] Но слушай дальше: на предпоследнем академическом концерте к отцу подошла супруга нашего возлюбленного и заявила: „Мой муж просил передать вам, что он очень зол на Томаса Манна, поскольку он назвал Р. В. дилетантом“. Фэй, естественно, не понял, что она имела в виду, и тогда она заявила, что слова о дилетантстве прозвучали в его докладе в Голландии, об этом случае мужу-де стало известно из статьи одной голландской газеты, и поэтому он страшно рассердился на Томаса Манна. На что Альфред […] ответил, […] что ее муж может сам высказать свое недовольство тому, кого это лично касается, на ближайшем ланче. […] Во всяком случае, — сделала вывод Хедвиг Прингсхайм, — вполне можно предположить, что этот разговор имеет непосредственное отношение к недавним событиям».
Спустя несколько дней после этого письма, тема которого свидетельствует о том, что занимало эмигрантские круги, в Лугано ненадолго объявились Эрика и Клаус. Оба горячо убеждали родителей ликвидировать недвижимость и навсегда распроститься с Мюнхеном. Однако Томас Манн все никак не мог решиться на это. Он снова и снова возвращался к разговору о том, что неплохо бы иметь два места жительства, мечтал о возможности легально получать причитавшиеся ему доходы от недвижимости, не отказывался от мысли заложить дом либо передать его в собственность детям и искал с постоянно меняющимися компаньонами пути, как бы официально переправить из Германии в Швейцарию свое состояние. Было решено встретиться в каком-нибудь ближайшем приграничном местечке с немецким адвокатом Валентином Хайнсом и перегнать в Брегенц мюнхенскую машину. На ней они могли бы заехать в Цюрих и Базель, где Катя намеревалась присмотреть для семьи подходящую квартиру, а затем отправиться дальше, на Ривьеру, поскольку Эрика и Клаус, пытаясь найти себе стоящее жилье, обосновались там пока что в одном из отелей в Ле Лаванду. Надежда увидеться на побережье Южной Франции не только с братом Генрихом, но и со многими знакомыми и друзьями, а также предвкушение радости от встречи с морем и песчаным пляжем окрылили Томаса Манна, который только теперь, наконец, по-настоящему — впервые после принятого им решения «остаться за рубежом» — осознал, как неимоверно устала его жена, и это был бы хороший повод дать ей как следует отдохнуть и восстановить силы.
Но уже на третий день новые неприятности заслонили сочувствие к Кате; выяснилось, что политическая полиция конфисковала все три машины Маннов: бьюик, хорьх-лимузин и маленький красный ДКВ. Это известие ввергло Томаса Манна «в состояние шока, тяжелой депрессии и усталости», он совсем раскис и только и делал, что лежал на диване, в то время как вконец измученная Катя, сидя подле, любовно старалась убедить его, что сейчас важно быть внутренне готовым к потере и дома, и всего состояния, потому что переправить оттуда даже какую-то часть имущества, видимо, не удастся. Но у них в Швейцарии и без ценностей, оставшихся в Германии, имеется довольно крупный капитал (примерно двести тысяч франков), обеспечивающий им вполне достойную жизнь.
Двадцать девятого апреля — после того как Голо, к большой радости матери, перебрался в Швейцарию, — супруги выехали из Лугано. Встреча с адвокатом Хайнсом, который мог беспрепятственно перевезти несколько заказанных Катей чемоданов с одеждой и кое-какими дорогими вещицами с Пошингерштрассе, не внесла никакой конкретной ясности. Pater familias по-прежнему никак не мог ни на что решиться и выбрал — уже в который раз — «средний путь» постепенного расставания с Германией, поскольку сомневался, сумеет ли справиться с психическими нагрузками, которые непременно повлечет за собой откровенный разрыв. Можно, конечно, предположить, что такая стратегия бездеятельного ожидания была вызвана неизвестностью судьбы чемодана с ценностями. Судя по записям Кати, она одобряла его поведение, хотя ее письма доказывают обратное: самым лучшим ей казался окончательный и бесповоротный разрыв. Но она знала мужа и понимала, что на тот момент он был не в состоянии решиться на такой шаг. «Мы с Катей сидели рядышком, держась за руки. Она почти наверняка понимает мои волнения из-за содержимого этого чемодана».
Седьмого мая, преодолев в спальном вагоне довольно длинный путь от Мюльхаузена через Тулон до Марселя, прибыли наконец в Ле Лаванду. В то время, как Томас Манн спал, набираясь сил после утомительной поездки, Катя с Элизабет и Михаэлем осматривали дом рядом с отелем, который Манны намеревались было снять. На другой день они возобновили поиски в Санари и Бандоле, где решили остановиться, хотя и не нашли подходящего дома. «Томас и Катя с двумя детьми находятся в гранд-отеле Банд о ля, Эрика с Клаусом — в Санари, в отеле „Ля Тур“. Сегодня были у нас на чаепитии, — значится в дневнике Рене Шикеле от 11 мая 1933 года. — Томас Манн очень несчастен. Он испытывает те же чувства, что и большинство немцев такого же духовного склада. Наверное, они понимают, что происходит и что произойдет, но в общем-то не хотят этого признать».
Шикеле был прав. Томас Манн не мог или не хотел полностью осознать свое положение. Его настроение оставалось подавленным — несмотря на ненавязчивый комфорт нового жилья (во всех комнатах были лоджии, тотчас появился довольно большой, удобный рабочий стол), на радость, какую доставляли визиты детей, в особенности Эрики, а также на участие, выказываемое ему четой Шикеле, Терезой Гизе и другими друзьями. «Мне все здесь кажется таким убогим, неустойчивым, некомфортабельным, ниже того жизненного уровня, к которому я привык», — писал Томас Манн.
Душа его оставалась в Германии. Он отправил в Мюнхен письмо на имя наместника Национал-социалистского рейха в Баварии Франца Ксавера барона фон Эппа, — которое, видимо, «одобрили» Катя, Эрика и Клаус, — в надежде «достичь договоренности относительно своего состояния и движимого имущества». Мысль о возможности вернуться домой к осени — в реальности ошибочная — на несколько дней превратилась в навязчивую идею. В конечном итоге все свелось к решению переправить любимую мебель («письменный стол, кресло и табурет — с помощью [торговца антиквариатом] Бернхаймера, граммофон может взять Кох [из музыкального салона] и переслать позднее») в дом под Цюрихом, на который они решились вместо Базеля. Сколько же времени и сил понадобилось Кате Манн для претворения в жизнь этой практически неосуществимой мечты ее мужа! Сколько кропотливой организаторской работы потребовалось от нее, пока ее муж получил таки наконец эту мебель, без которой ну никак не мог обойтись!
Двенадцатого мая после трехмесячной разлуки с дочерью в Бандол на две недели прибыли старики Прингсхаймы, вслед за ними туда приехал брат Томаса Генрих, а кузина Ильза Дернбург доставила финансовые советы берлинских родственников; «Мало-помалу нас становится все больше». Иногда, по вечерам, нашим беглецам казалось, что они находятся в привычной родной среде. Михаэль и Элизабет музицировали для бабушки с дедушкой; Фейхтвангеры, Шикеле, Генрих и старшие дети, как водится, вели разговоры на разные темы, пили чай на террасах отелей или у друзей, которые, как например Фейхтвангеры и Шикеле, уже нашли для себя подходящее жилье, порою просто гуляли, а по вечерам просили Эрику почитать что-нибудь из ее книги для детей, над которой она как раз работала.
Катя же и ее мать не теряли времени даром: решали практические проблемы. Они нашли наконец место, где можно вместе проводить лето. Ла Мезон Транквиль в мае удовлетворял требованиям всех родных. Но кто должен взять на себя заботы о доме, да еще и готовить на все увеличивающееся семейство? Хедвиг Прингсхайм, естественно, уже позаботилась об этом: фройляйн Мария, горничная из дома на Пошингерштрассе, будет проводить лето на Ривьере и помогать Кате в Санари. Очевидно, этого требовало состояние здоровья Кати — даже Томас Манн заметил, что «Кате изменяет свойственная ей энергичность» и что она сильно похудела. В остальном же — за исключением привычной раздражительности и внезапных приступов гнева Волшебника — все, казалось, шло хорошо. Первой привели в порядок комнату Томаса Манна, и хозяин дома, «садясь за раздвижной зеленый ломберный столик», который он временно приспособил для своих занятий, наслаждался «почти безупречной обстановкой» в уютном рабочем кабинете.
Возвращение к «привычной для каждого жизнедеятельности» сказалось благотворно не только на pater familias, но и на всей семье. Иллюзия нового «нормального существования» и, не в последнюю очередь, своевременный приезд Марии, частично снявшей бремя забот с хозяйки дома, поднимали настроение; Томас Манн все чаще возвращался мыслями к своему «Иосифу», Катя тоже оживилась; она попросила молодого Шикеле отвезти ее в Тулон, чтобы купить там элегантный кабриолет, новенький «пежо», предлагаемый автосалоном «Бёрзе». Продажная цена — тринадцать тысяч франков.
Вот только оставался нерешенным один вопрос: дом в Мюнхене. Тут возникли новые проблемы. «Милая детка, — писала Хедвиг Прингсхайм в июне 1933 года, — не пугайся, ничего плохого не случилось, но дело весьма спешное. Одной американской семье, по фамилии Тейлор, […] очень приглянулся дом на Пошингерштрассе; сегодня по моей просьбе Maрия [Курц, няня детей Маннов] провела миссис Тейлор по дому, и та пришла от него в неописуемый восторг. У нее четверо детей, двое большеньких, двое других — совсем малыши. […] Они хотели снять его месяца на три по четыреста марок за месяц. Я считаю, что для вас это более чем удачно, потому и пишу тебе. […] Прошу, как только получишь это письмо, срочно телеграфируй мне свое „да“ или „нет“. Миссис Тейлор хотела бы по возможности скорее въехать в ваш дом. Марии эта затея очень пришлась по душе».
Супругам Манн, очевидно, тоже: таким образом можно оправдать свои расходы, а цену неплохо бы и поднять. По всей видимости, Тейлоры очень спешили с переездом, поскольку, как рассказывала мать дочери, она сама посетила американцев в доме на Пошингерштрассе уже 6 июля. Однако не все было так просто, обнаружились некоторые проблемы; дело в том, что по указанию из Санари в мюнхенский дом приехала Ида Херц, чтобы временно пожить там и привести в порядок библиотеку. И то и другое, естественно, стало невозможным из-за сдачи внаем; конечно, «книги, если они столь необходимы твоему дорогому оленю, можно и переслать». Однако Катя стояла на своем, и это отнюдь не доставляло радости ее матери. «Дом сдан внаем, и ты просто не имеешь права делать тут какие бы то ни было распоряжения. Вчера мне звонит Мария Курц и сообщает, что приезжает Идочка Херц. Что она [Мария] должна ей сказать? Пусть ночует там и отбирает все хорошие книги? Я сказала ей, что теперь, когда заключен контракт, это уже невозможно и придется все перенести на октябрь. А вот только что она опять позвонила мне, поскольку в очередном спешном письме ты настаиваешь на данном тобой ранее распоряжении относительно книг, кроме того приказываешь тщательно упаковать ценный фарфор и другие вещи и вывезти оттуда. Я могла лишь еще раз повторить ей, что подобное, по моему мнению, невозможно, и я незамедлительно растолкую это тебе. […] Я разговаривала относительно книг с этой очень высокопорядочной миссис Тейлор, она будет свято соблюдать все твои требования». Новая жиличка даже позволила забрать все столовое серебро и «велела вместе со своим собственным серебром привезти и постельное белье».
Весь июль Катя докучала матери и Марии своими срочными поручениями: сначала вывезти книги, потом фарфор, серебро — и, наконец, пластинки. Как убедить американку в безотлагательности таких действий, ее не интересовало, поэтому Хедвиг Прингсхайм рассудила так: ежели дочь настаивает на выполнении всех своих указаний, то пусть сама напишет миссис Тейлор, этой милой, необычайно великодушной женщине «любезное, вежливое, по возможности короткое письмо» — лучше на английском — и заверит ее в том, что «под руководством знающей свое дело фрау Курц будет незамедлительно устранено даже малейшее причиненное семье неудобство […] и место изъятых книг займут другие».
Лишь спустя несколько дней Хедвиг Прингсхайм поняла, насколько благоразумно, хотя и бесцеремонно, поступила ее дочь: «Когда вчера мы прочитали о готовящемся законе „о конфискации „антинародного и антигосударственного имущества““ […], я сказала отцу: „Ого! Становится жарковато“. Я тут же связалась с Марией и наказала ей, не медля сделать все так, как ты велела, потому что, наверное, ты все-таки права».
В то время, как в Мюнхене в доме на Пошингерштрассе — действительно в последний момент — срочно упаковывали и увозили указанные хозяйкой вещи, в Санари с таким же размахом, как некогда праздновались дни рождения в Мюнхене, готовились к пятидесятилетнему юбилею Кати. Ранним утром Эрика отправилась в деревню за цветами; остальные дети, за исключением Клауса, — он не приехал, — «с большим усердием принялись украшать дом, так что вскоре не оказалось уголка, который бы не благоухал, Голо убрал цветами даже обычно недоступный кабинет Волшебника. Естественно, не обошлось без сочиненного Эрикой зингшпиля, „когда ничего не подозревающая фрау советница спустилась по лестнице вниз“. Все исправно произнесли свои стишки, только „наш Гете“ (то есть Томас Манн), который сам сочинил текст для своей роли, не мог вымолвить ни слова. „Мы не выдержали и с громким хохотом повалились на рояль“. Каждый из актеров держал в руках маленький подарок — „очень много разных футлярчиков“. И конечно, было много сладостей, „прямо из Парижа, которые мы заказали к этому дню“. Вечером, после семейного обеда, как обычно, пришли гости. „За обедом, — писала Эрика брату, — мы пили отличное шампанское, для гостей было чуть похуже“.
Но не всегда торжествовала экономность. Когда свой день рожденья отмечал Рене Шикеле, трудное финансовое положение которого не ускользнуло от внимательных глаз Кати Манн, она проявила чуткость и накануне сбора гостей вместе с двумя младшими детьми принесла в дом именинника не только чудесные цветы, но и целую корзину „только что доставленных из Тулона“ деликатесов, которых, как отметил в дневнике сам виновник торжества, „с лихвой хватило на многочисленное общество“, собравшееся в их доме ближе к вечеру.
С появлением семейства Манн веселье достигает своего апогея. „Он — поистине сенатор, сплачивающий вокруг себя миллионы. Катя не произносит ни слова и лишь нервно выпячивает нижнюю губу. Михаэль и Элизабет с интересом взирают на происходящее. Мони улыбается, не совсем понимая, что происходит, Голо, стоя в углу, раскачивается взад-вперед. […] Наконец Томас Манн произносит: „Всего год назад вам устроили бы в Германии банкет“. Тут Катя перебивает его и выпаливает: „Но все почетные гости собрались за этим праздничным столом, так что удовольствуемся этим обществом““.
За праздничным столом находился и Генрих Манн со своей подругой Нелли, и, „как бывало всегда, братья никак не могли наговориться друг с другом. В особенности Томас, когда соглашался с Генрихом“. Самым трудным в тот вечер, отмечает Шикеле, оказалось общение с Нелли Крёгер, которая не вполне отвечала светским представлениям Маннов. „Каждый старается проявить к фрау Крёгер особое внимание, но в большинстве случаев это не удается. Она, в основном, молчит, однако всем своим видом дает понять, что, как и мы, тоже принадлежит к приличному обществу. […] Не отражайся на всем ее облике этот проклятый комплекс неполноценности, она бы всех очаровала“. Правда, вряд ли кто-либо из присутствующих смог бы помочь ей избавиться от него. Во всяком случае, ее друг не проявлял особого таланта в этом направлении. „То, как он сидит подле своей подруги, внимательный и преданный, выдает его внутреннее состояние: естественно, он отдает себе отчет в том, что „их отношения не упорядочены“. Катя так тонко чувствует это, что помимо воли подпадает под влияние возникшей неловкости“.
Отлично подмечено! Несмотря на предубеждение, Катя всячески старалась выказать Нелли свои симпатии, в особенности после того, как Генрих Манн узаконил их отношения. В конце концов, хотя Нелли и принадлежала к другому общественному слою, она тем не менее тоже являлась членом семейства Манн, и потому безоговорочная ее поддержка входила в общую стратегию клана.
Однако вскоре возникли более насущные заботы, нежели Неллино пристрастие к алкогольным напиткам. В конце августа Хедвиг Прингсхайм сообщила дочери, что сразу после отъезда Тейлоров „нашу добрую старую Поши“ постиг еще один тяжелый удар: „Было конфисковано все: дом и сад вместе со скульптурой, […] так что отныне оттуда ничего не удастся вывезти (до тех пор, пока не объявится сам господин Томас Манн, как заявил очень вежливый и воспитанный чиновник)“.
Ситуация оказалась необычайно сложной. Заинтересованному ведомству было известно, что из дома вывезли тридцать три ящика, и даже есть данные, на чей адрес их отправили и что в них находилось. Но „больше всего удивляет“ то, что они знают о тех двух упаковках, переправленных на Арчисштрассе, […] и что там находилось серебро». Она и Альфред, естественно, сказали чиновникам, будто им неизвестно, что находилось в ящике и корзине, но ежели они, как грозили, принудят Марию Курц дать показания под присягой, она будет вынуждена «сознаться, что речь идет о двадцати четырех столовых приборах, которые при нынешних ценах на серебро [естественно] почти ничего не стоят, а для тебя они ценны тем, что в свое время были подарены тебе на свадьбу бабушкой и дедушкой и потому в целях сохранности были вывезены из дома в связи с проживанием там случайных жильцов».
Достойная восхищения передача конспиративных сведений! Теперь в Санари точно знали, что для чудесного дома в Цюрих-Кюснахте, найденного Эрикой по счастливой случайности, уже есть кое-какая утварь.
Двадцать второго сентября Голо, горничная Мария, а также Элизабет и Михаэль отправились на автомобиле «пежо» в Цюрих. А тем временем Томас Манн и Катя на прощальном обеде в отеле «Ля Тур» подытожили пройденный путь. Преобладали чувство благодарности и уверенность, что, как выразился Томас Манн в своем дневнике, «его счастливая планида» одержит верх даже над теми обстоятельствами, которые всего несколько месяцев тому назад буквально взяли его за горло… такая оценка позволила и Кате увидеть будущее в более приятном свете.
Из окна цюрихского отеля «Св. Петра» супруги рассматривали большую элегантную виллу, построенную на склоне холма в английском деревенском стиле; из нее наверняка открывался вид на Цюрихское озеро. Одна из имеющихся четырех ванных комнат предназначалась лично для хозяина дома. Видимо, сознание этого в первый же день компенсировало недовольство Томаса Манна, вызванное высокой «звукопроницаемостью стен». Во всяком случае, при инспектировании своего громадного и уютного рабочего кабинета «упрямый вилловладелец» пребывал в веселом расположении духа и надеялся в обозримом будущем пополнить пока еще временную мебель своим мюнхенским письменным столом и стулом к нему. Катя тотчас занялась распределением комнат и давала необходимые распоряжения.
И вот 28 сентября на тяжело нагруженном поклажей «пежо» они подъехали к своему новому дому и вместе с детьми, за отсутствием лишь Клауса, отпраздновали новоселье импровизированным ужином в малой столовой. Поздравительный телефонный звонок президента страны Мотты[88] укрепил уверенность писателя в том, что он может начать новую жизнь под покровительством добрых друзей.
Регистрация семьи в канцелярии общины Кюснахта прошла без каких-либо сложностей, и через три месяца цюрихская полиция, ведавшая делами иностранцев, известила Маннов о положительном решении их участи на предстоящий год, но с одним ограничением: творческая деятельность Томаса Манна не облагалась налогом, в то время как Кате был категорически запрещен любой вид трудовой деятельности.
Да у нее и мыслей не могло быть о какой-либо работе. Ее дни были заполнены до отказа. Помимо помощи, которую она оказывала в работе мужу, ей пришлось подыскивать надлежащие школы и консерваторских преподавателей для «младших» детей и приобретать самое необходимое для дома с помощью верных друзей — Эмми Опрехт и Лили Райфф. Несмотря на поступавшие тщательно зашифрованные послания матери, Катя по-прежнему не знала, когда наконец прибудут мюнхенские ящики с собственной домашней утварью. Тем не менее, друзья и знакомые, очень быстро объявившиеся и в Цюрихе, естественно, ожидали сердечного приема, даже если недоставало посуды и серебряных столовых приборов.
В одном из писем Хедвиг Прингсхайм утешала дочь тем, что Нойманы радовались возможности «откушать у вас из семи тарелок»; дело в том, что после переезда в новый дом Катя пожаловалась матери, что у нее в наличии не более семи тарелок и столовых приборов. Для госпожи Томас Манн, избалованной с раннего детства достатком в доме, ограниченные возможности ведения собственного хозяйства явились новым опытом. В этом отношении ее матери, выросшей в более скромной семье, было значительно проще, а посему она не преминула тотчас дать наставления своей дочери: «Пусть вас не волнует, что другие очень богаты и могут позволить себе есть черную икру и иметь множество слуг. С вашим скромным меню и невышколенной горничной вы все равно являете свету больше аристократизма и духовности».
В конце октября 1933 года прибыли наконец «сорок мюнхенских ящиков с домашней утварью, фарфором и огромным количеством книг»; вместе с «серебряной посудой и столовыми приборами, платьями, пальто, обувью, скатертями и прочими льняными изделиями, чайной посудой и предметами искусства» дом словно затопила «волна проплюй жизни». Месяцем позднее прибыла и долгожданная мебель, по которой так стосковался глава семейства: любимый письменный стол, ящики которого полны были «мелкими предметами домашнего обихода и декоративными украшениями», старинные стулья; «гамбургское кресло в стиле „ампир“ и кресло с табуретом» сразу же придали новому кабинету обжитой вид; в большом зале вновь обрели свое привычное место фамильные манновские «шифоньеры-ампир», водружены на место канделябры и поставлен, наконец, «музыкальный аппарат». Картины, также привычные глазу, заняли на стенах соответствующие места: это «Мальчики у родника» Людвига фон Хофмана, «маленький Ленбах и детский портрет Меди». Постели теперь накрыты так хорошо знакомыми шелковыми покрывалами.
Пока Катя занималась благоустройством нового жилища в Кюснахте, в Германии национал-социалисты экспроприировали дом ее родителей, чтобы возвести на его месте какое-то монументальное строение. Катя получила от матери письмо, написанное на Арчисштрассе 1 ноября: «Читай это письмо и плачь. Оно последнее из стен твоего родного дома, который, по правде говоря, таковой уже совсем не напоминает, скорее, он подобен преисподней — такой кругом хаос. Скоро уже ни одна собака и тявкнуть не посмеет».
Чуть позднее — очень скоро родителям посчастливилось подыскать для себя шикарную квартиру на Максимилианплатц — мать сообщила, что власти приступили к сносу дома: «Когда сегодня, гонимая тоской, я, крадучись, пробралась к нашему дому, я увидела его в лесах; рабочие входили в него и выходили наружу через пустые глазницы окон, как будто именно так и должно быть, а всем „посторонним вход запрещен“. Поскольку я абсолютно „посторонняя“, то развернулась и ушла, и мне было как-то чудно».
Чтобы немного развеяться от удручающих мюнхенских событий, «старики» на две недели отправились погостить к дочери в Цюрих. Еще во время пребывания в доме Маннов они заметили первые политические разногласия между родителями и их «старшими» детьми. В начале октября Эрика, находившаяся в Цюрихе, где она занималась подготовкой к открытию очередного музыкального представления «Перечницы», отправила брату Клаусу своего рода отчет о положении дел в Кюснахте: «Наши родители уже свыклись с новой жизнью, однако поведение отца наводит на грустные размышления». Первый откровенный скандал разразился после твердого решения Томаса Манна — под нажимом Берлина — дать согласие на регистрацию в приверженном господствующей идеологии Союзе немецких писателей, чтобы тем самым перед всем миром признать свою «преданность немецкой письменности». То, что мать приняла сторону детей, хотя и после «по-настоящему мучительного разговора», не смогло улучшить ситуацию в семье.
Окажись Катя на месте Томаса Манна, она бы ни секунды не медлила и во всеуслышание заявила бы миру о своем размежевании с господствующим в новой Германии режимом. Но она знала, как болезненно будет ее муж ощущать этот бескомпромиссный разрыв, он, словно «удар ножа, пронзит его до самой печенки», и еще неизвестно, «сможет ли он жить дальше с такой раной». Но что же она должна была, что могла предпринять в таком случае? Множество писем, посланных своим «старшим» детям и задушевным друзьям в период между 1934 годом и началом 1937, дают четкое представление о том, насколько угнетал ее этот конфликт между лояльностью и убеждениями.
Ее мучил не только вопрос о том, потеряет ли Томас Манн в глазах большинства эмигрантов свою политическую безупречность, если по-прежнему будет печататься в издательстве Фишера; какое-то время Катя надеялась, что, быть может, со смертью Самуэля Фишера эта проблема как-то решится сама собой, но не меньшую тревогу вызывало у нее творческий настрой мужа — он писал очень мало и с большим трудом. Он страдал от того, что был не в состоянии принять решение. «Он пока не отказался от намерения грандиозного духовного сведения счетов с этим чудовищем, а вот работать над романом он просто не может, хотя материал уже собран и рассортирован. Однако меня больше всего волнует и вместе с тем удручает то, что он опять устраивает себе передышку и вновь откладывает эту работу, принявшись за статью о Сервантесе (которая должна была заменить статью о Гауптмане, исключенную из тома эссе); вернется ли он потом к роману, сказать трудно, и я даже не знаю, стоит ли желать этого, потому что […], вероятно, это произведение получится очень объемным, наподобие „Рассуждений“, к тому же, чего доброго, он не успеет к сроку и отодвинет работу над третьим томом „Иосифа“ на неопределенное время. Да, не жизнь, а сплошные волнения».
Катя была уверена, что волнения не прекратятся, более того, они только возрастут, если не будет разрешен основной конфликт. В свое время Томас Манн обещал поддержать журнал Клауса «Ди Заммлунг», который должен был помочь немецким писателям-эмигрантам и другим европейским единомышленникам составить Гитлеру действенную оппозицию. Теперь же все рухнуло. После опубликованной в первом номере журнала статьи Генриха Манна, в которой тот резко осудил современную ситуацию в Германии, его брат официально отмежевался от этого издания, не одобряя его направленность, и тем самым нанес сыну предательский удар в спину. И хотя Клаус пытался понять мотивы этого поступка и оправдать отца, тем не менее нельзя было не признать, что и без того напряженные отношения между отцом и старшими детьми еще больше обострились, поэтому Катя, как это уже бывало не раз, вновь оказалась между молотом и наковальней. Она ни минуты не сомневалась в том, что настанет день, и ее муж решится наконец на то, чего от него ожидает она, ждут дети и друзья, однако пока до этого часа было еще далеко, поэтому она предпринимала огромные усилия, чтобы избежать нежелательных последствий или хотя бы смягчить их.
«Я всегда буду сожалеть, что мой муж не сразу, как это сделали Вы и другие, решительно отмежевался от этой достойной проклятия банды, — признавалась она Альфреду Нойману в апреле 1935 года. — Это вовсе не означало бы, что отныне он, отложив в сторону свою основную работу, должен был бы изводить себя бесполезной полемикой. Более того, я просто уверена, что его работа лучше бы спорилась, нежели сейчас, решись он, наконец, отмежеваться от них». Сознание необходимости сделать этот шаг непрестанно мучает его, но он никак не может осмелиться откровенно высказать свои мысли из боязни лишить себя любого влияния в Германии. «Как будто такая возможность вообще еще существует! […] и будто когда-нибудь станет возможным примирение с такой Германией!»
В этом письме Катя предельно откровенна с другом, чье участие и лояльность позволяли ей пойти на полную открытость, и основной мотив ее высказываний — твердое убеждение, что слава Томаса Манна ни при каких обстоятельствах не должна пострадать. Эта принципиальная позиция всю жизнь определяла ее мысли и действия. «Я пишу Вам об этом непрекращающемся и постоянно раздуваемом конфликте, поскольку именно в последние дни он опять обрел былую остроту в связи с запланированной поездкой в Ниццу, от которой нам, по причине нездоровья, пришлось все-таки в последний момент отказаться. Впрочем, в значительной степени это был лишь повод, ибо подобные недомогания на самом деле не столь уж серьезны. Естественно, возможность дистанцироваться от столь омерзительной современности и полностью посвятить себя творчеству, существует. Однако при нынешнем положении в свете моего мужа и, в первую голову, его внутреннем нежелании дистанцироваться, а, наоборот, страстном стремлении активно действовать, такая позиция еще долго не даст результата, и если его не опередит война (чего можно ожидать со дня на день), он все-таки однажды преодолеет себя, хотя это уже ничего не изменит, будет слишком поздно». Письмо, как всегда, завершали весьма дипломатично высказанные пожелания: «Мне хотелось бы […] попросить Вас ни с кем не делиться моей откровенностью […] и твердо придерживаться версии, будто мы не поехали в Ниццу из-за плохого самочувствия».
В январе 1936 года пробил наконец «час истины»: швейцарский писатель-публицист Леопольд Шварцшильд публично назвал издателя Томаса Манна, Готфрида Бермана, зятя и преемника недавно умершего Самуэля Фишера, «евреем под защитой национал-социалистов» и заявил, что тот создает в Швейцарии издательство для эмигрантов при участии и «молчаливом одобрении берлинского министерства пропаганды». Естественно, то была ложь; просто в Цюрихе опасались конкуренции столь мощного издательства, среди авторов которого был знаменитый Томас Манн, а вовсе не потому, что Бермана считали заброшенной с помощью изощренных хитростей «пятой колонной» Геббельса. И если проект частичного слияния берлинского издательства Бермана — Фишера и лондонского издательства Хайнемана потерпел крах, то никак не по политическим, а исключительно по финансовым причинам.
Тем не менее, как это обычно бывает, злонамеренная клевета сделала свое черное дело: Готфрид Берман был заклеймен позором. Томас Манн вынужден был выступить в защиту репутации не только издателя, но и своей собственной и отреагировал незамедлительно: вместе с Германом Гессе и Аннете Кольб опубликовал в газете «Нойе Цюрхер Цайтунг» официальное опровержение на клеветническую статью. «Доктор Берман в течение трех лет с полной отдачей сил и при тяжелейших обстоятельствах старался достойно продолжить издательское дело в духе его создателя. […] Подписавшиеся под этим протестом Герман Гессе и Аннетте Кольб находятся всецело на стороне издательства, доверяют ему в будущем публикацию своих сочинений и заявляют, что брошенные господином Шварцшильдом серьезные упреки, вкупе с намеками, а также облыжными обвинениями, абсолютно необоснованны и наносят огромный ущерб несправедливо оскорбленному».
Умеренное, по сравнению с грубыми выпадами Шварцшильда, скорее сдержанное, нежели воинственное заявление, но… сделанное не в поддержку Клауса и Эрики, особенно Эрики, которая с беспримерной ненавистью травила Бермана за проводимую им издательскую политику и потому уже несколько лет упрекала отца в том, что тот не соглашается поменять это издательство на другое, к примеру на амстердамское «Кверидо», тоже печатающее произведения писателей-эмигрантов. «Я повздорила со стариками, — писала Эрика брату Клаусу еще в сентябре 1933 года, — и из-за кого? Из-за Бермана! Этот слизняк осмеливается писать нашему Волшебнику о тебе и Хайнерле, да еще в таком тоне, какой я, твоя родная сестра, […] никогда и ни при каких обстоятельствах не позволила бы себе. Он не выбирает выражений и бесстыдно оскорбляет тебя. […] Волшебник на это только улыбается: „Да, об Аисси он не может хорошо говорить“. […] Эта грязная свинья Берман жаждет везде и на всем нажиться и откровенно пишет об этом — он хочет, чтобы все эмигранты всю свою жизнь держали язык за зубами, иначе у него, у этого дерьма, в Германии возникнут неприятности, это уж ясно как день. […] Я только недавно бранила его, но наш глупый и нерешительный Голушка постыдно бросил меня в споре [с отцом] одну; и тут уж я так разозлилась, что написала отцу письмо и больше не виделась с ним. (Причем стоит подчеркнуть, что высочайший суд в лице мамы очень несправедливо и немного бесцеремонно обошелся со мной, так что я не могла не обращать внимания на эту низкую игру.)
В общем, все обстоит так, как я и предсказывала твоему отцу уже много месяцев тому назад: нельзя оставаться у „Фишера“, это неверный выбор — он ведет лишь к фальши, порождает зло, двусмысленное и нетерпимое во всех отношениях положение, где уже невозможно отличить „человеческое“ от „политического“».
Неужели Эрика не понимала, что своим переходом в какое-нибудь издательство, официально признанное эмигрантским, Томас Манн предаст тем самым своих прежних читателей; неужели она не представляла себе, сколь многим был обязан отец издательству, которое все эти годы последовательно и необычайно умно продвигало его? Не было бы никакой Нобелевской премии без договора с Самуэлем Фишером на издание «Будденброков»! И неужели она ни разу не задумалась над причинами, почему старшее поколение Фишеров, Самуэль и Хедвиг, обеспокоенные и в то же время слепо верящие в возвращение старых добрых времен упорно противились, подобно Альфреду и Хедвиг Прингсхайм, покинуть пределы Германии?
В отличие от матери, Эрика не признавала никакой пощады, когда сталкивалась с нерешительностью отца, наблюдая его робкие тактические действия и знаменитые поиски «золотой середины». После появления в газете «Нойе Цюрхер Цайтунг» статьи в защиту Бермана под заглавием «Протест» она прекратила с отцом всякие отношения. «Выходит, доктор Берман — первая личность, с кем после образования Третьего рейха, если исходить из твоего утверждения, несправедливо обошлись и в защиту кого ты наконец открыто высказался. […] Твое первое слово „за“ относится к доктору Берману, а первое слово „против“ — твой первый официально высказанный „протест“ после создания Третьего рейха — направлен против Шварцшильда и „Дневника“ (в „Н. Ц. Ц.“!!!) […]. Берману удается второй раз[89] толкнуть тебя на предательство и вонзить нож в спину всему эмигрантскому миру, иных слов для определения этого поступка я не нахожу. Наверное, ты очень рассердишься на меня за это письмо, я к этому готова, ибо знаю, что делаю. […] Твоя благосклонность к доктору Берману и его издательству просто непоколебима, создается впечатление, будто ты готов всем пожертвовать ради них. Постепенно, но верно ты теряешь меня, и если эту потерю ты тоже сочтешь жертвой, то можешь и ее присовокупить ко всем предыдущим».
И тут — в который раз! — пробил час Кати Манн: теперь ока взяла инициативу в свои руки и еще раз явила окружающим блестящий миротворческий дар. Сначала она поставила на место Эрику: «По моему мнению, необходимо уметь прощать человека, которого ты высоко ценишь, даже когда он совершает какие-то действия, вызывающие твое неприятие». Ей конечно известно, что по природе своей она, Катя, более терпима, чем дочь. Естественно, молено эту терпимость назвать и слабостью, но в самом ли деле дочь считала невозможным для себя проявить хоть раз снисхождение к определенным вещам и подойти к ним с других позиций? «Кроме меня и Элизабет ты — единственный человек, к кому Волшебник по-настоящему привязан всем сердцем, и потому твое письмо так сильно обидело его и причинило нестерпимую боль. То, что этот твой шаг доставит ему много неприятностей и огорчений, я предсказывала […]. Но я никак не ожидала, что твое неприятие зайдет так далеко, что ты готова пойти на разрыв с ним. И по отношению ко мне, поскольку я
«
Так она понимала свою роль в жизни мужа и была готова ей соответствовать в любой конфликтной ситуации, хотя чрезмерная суровость Эрики ранила ее в самое сердце. Спор должен быть решен, и решен с учетом здравого смысла и
Вторым шагом в этом направлении была попытка убедить Волшебника в необходимости принципиального объяснения своей позиции, что изначально исключило бы всякие сомнения насчет его убеждений. И конец этим сомнениям положило знаменитое письмо Эдуарду Корроди, редактору литературного раздела газеты «Нойе Цюрхер Цайтунг», который заявил, что не стоит отождествлять немецкую литературу с эмигрантской, ссылаясь при этом на такую величину, как Томас Манн, — ведь он же не считает себя эмигрантом. Писатель не смолчал, он недвусмысленно осудил национал-социалистскую Германию и заявил о своей солидарности с эмигрировавшими из страны коллегами-писателями. Без проявленного Катей терпения, ее доверия и решительной поддержки, а также без ее готовности разделить с мужем ответственность за любые последствия такого шага, это письмо никогда бы не было написано.
Немецкоязычная эмиграция ликовала: к ней присоединился — наконец-то! — очень значительный союзник; Клаус и Эрика тоже были счастливы: «Спасибо, поздравляю, желаю удачи, счастья», — телеграфировала дочь через три дня после публикации письма. Катина реакция была более сдержанной: «Все было не настолько безоблачным, — писала она Клаусу еще до появления письма в печати, — и стоило мне многих лет жизни. Удовлетворит ли наконец статья „эмиграцию“, я не знаю; она направлена не столько против Корроди, сколько против отечества, и означает, пожалуй, полный и окончательный разрыв со страной. Именно это-то меня и волнует, да еще как, потому что отец с самого начала по-настоящему противился такому шагу и до сих пор болезненно его переживает, вот почему я с тревогой слежу за дальнейшим развитием событий, тем более что он все время будет думать, будто его заставили это сделать и он действовал вопреки своей природе».
Положение Томаса Манна действительно было незавидным. Берман назначил на осень выход третьего тома «Иосифа». Получены первые «в высшей степени восторженные» и почтительные отклики из Будапешта, Праги и Вены; молчала лишь Германия. «Судя по всему, до Германии книга не дошла, может, еще не снят [бойкот] с бермановского „Фишера“ или с нашего Волшебника, пока нам сие неизвестно, поскольку этот вконец изолгавшийся тип [имеется в виду Берман] ничего не сообщает, а может, и то и другое. После письма в „Н. Ц. Ц.“ необходимо было сразу к этому готовиться, но пока Волшебник не выказывает особого волнения».
Сообщение Бермана о том, что сорок восемь процентов всех предварительных заказов на «Иосифа» поступили из Германии, могло как-то стабилизировать ситуацию. К тому же, как доказывает запись в дневнике, Томас Манн не обольщался иллюзиями насчет возможных последствий своего разоблачительного письма. Он был уверен, что его лишат германского гражданства, поэтому с благодарностью принял предложение Чехословакии вместе со всеми членами семьи стать подданным этой страны. Но поскольку он, как всегда, слишком долго колебался и тянул с решением, затянулось и официальное оформление его согласия, так что за день до сообщения пражского правительства германские газеты опубликовали седьмой по счету список лиц, лишенных немецкого гражданства. Итак, 2 декабря 1936 года Томас Манн, а также Катя, Голо, Моника, Элизабет и Михаэль «лишались права считаться германскими подданными». В газете «Райхсанцайгер» от того же числа было опубликовано официальное обоснование: «Томас Манн, писатель, ранее проживал в Мюнхене. После изменения политического курса страны в Германию не вернулся и вместе с женой Катариной, в девичестве Прингсхайм, происходящей из еврейской семьи, нашел себе пристанище в Швейцарии. Он неоднократно присоединялся к выступлениям международных союзов, находящихся в большинстве своем под влиянием евреев и известных своей враждебностью по отношению к Германии. Последнее время участились его откровенно клеветнические заявления в адрес правительства рейха. Приняв участие в дискуссии о значимости эмигрантской литературы, недвусмысленно занял сторону враждебно настроенных к стране эмигрантов и публично нанес оскорбление рейху, что вызвало сильный протест даже в зарубежной прессе. Его брат, Генрих Манн, сын Клаус и дочь Эрика, проживающие за рубежом, уже ранее лишены германского гражданства вследствие их недостойного отношения к стране».
В связи с этим официальным шагом стали абсурдными все переговоры адвоката Хайнса относительно мюнхенского дома и остального имущества, о чем Хедвиг Прингсхайм в подробностях оповещала дочь, часто прибегая из-за цензуры к образным поэтическим перифразам. Бесполезные берлинские переговоры Валентина Хайнса превращались в ее символике в «песок для просушки чернил», дом в Герцогс-парке — то в «бедную, старую, больную Поши», то в «избушку» с запущенным садом, из которого девчонка София приносит ей, Хедвиг, в подарок «the last roses of the summer, left blooming alone»[90]. Когда же в октябре 1937 года Хедвиг Прингсхайм сообщала об объявленной нацистами продаже с молотка всей мебели и, наконец, о полной перестройке дома, ей было уже не до поэтической образности. «Мы прогулялись возле мадам Поши, которая завалена теперь кучами мусора и разными стройматериалами из-за значительной внутренней перепланировки».
Стало быть, отныне домашнего очага в Герцог-парке больше не существовало. Катя очень тяжело переживала описанное матерью варварство. Очевидно, всю последующую жизнь она считала отчуждение собственности и лишение гражданских прав личным оскорблением, ее чувство собственного достоинства было ущемлено: «Нас просто вышвырнули из страны — и это после столь достойной жизни», — сетовала она даже в глубокой старости.
Одно можно сказать с уверенностью: изменение семейного уклада в связи с эмиграцией больше сказалось на Кате, нежели на ее муже: его неустойчивое душевное равновесие (обычное для него состояние) тотчас восстановилось, стоило ему только получить свой старый письменный стол в придачу к комфортабельному рабочему кабинету — все вместе гарантировало ему и в дальнейшем спокойное существование. Но то, что сложилось именно так и Томас Манн по истечении всего лишь каких-то нескольких месяцев вновь оказался в привычной для него обстановке, являлось исключительно Катиной заслугой.
Надо сказать, в решающие моменты ее энергия была направлена исключительно на amazing family. Да, она не привыкла быть скромной в своих расходах: богатый гардероб, а также стоящие значительных средств поездки или отели «люкс» она оплачивала так же легко, как и дорогие украшения. Тем не менее, Катя вела строгую бухгалтерию, была неумолима в спорах о ставках гонораров и не стыдилась пользоваться некой суммой родительских денег, которые ей регулярно высылал отец с первого дня ее замужества все последующие годы, включая и период после 1933-го года, независимо от блестящего положения семьи, глава которой стал Нобелевским лауреатом; но делала она так не в последнюю очередь потому, что постоянно множилось число друзей и знакомых, нуждавшихся в материальной поддержке. «Катя должна тотчас выслать то, что обещала. Мы буквально едва сводим концы с концами». «Вчера получили посланные Катей семьсот пятьдесят восемь швейцарских франков для оплаты жилья». Или: «Мы торчим тут совершенно без денег. Пятнадцатого числа надо уплатить за квартиру. […] Катя пообещала дать шестьсот франков». Это выдержки из переписки Рене Шикеле и Аннете Кольб. Разумеется, то были не только деньги, принадлежавшие семье Манн, они стекались к ней с разных сторон, но она помогала и из своих доходов.
Поэтому было необходимо более расчетливо вести собственное хозяйство. «Уменьшение наших накоплений начинает серьезно волновать меня», — жаловалась она, имея в виду, в первую очередь, собственных детей. «Ужасно удручает, […] когда расходы не находятся в правильном соотношении с доходами». Клаус больше других постоянно испытывал финансовые затруднения, но и Эрика тоже не гнушалась заявлять о своих претензиях, требовавших незамедлительного удовлетворения. Правда, порою приходила помощь от бабушки с дедушкой, в особенности когда речь шла о желаниях любимых внуков; они оплачивали книги, поездки, а как-то раз даже купили автомобиль, однако их состоянию тоже угрожала расовая политика новых правителей: «Фэй считает, что у нас, несчастных и хныкающих родителей Гуий и Туий[91], после выполнения всех ранее запланированных обязательств, включая и обязательства перед подрастающим поколением, останутся еще кое-какие средства, достаточные лишь для того, чтобы влачить жалкое существование, и, думается, недалек тот час, когда нам придется „перебираться на верхний этаж“». Даже если своей ссылкой на Гуий и Туий Хедвиг Прингсхайм хотела лишь сообщить Маннам, что в Мюнхене «Иосифа» прочитали, и даже очень внимательно, тем не менее ее вывод более чем ясен: «Отец опасается, […] что в будущем году ему придется уменьшить
Как бы там ни было, однако ни в Мюнхене, ни в доме в Кюснахте никто не страдал от голода. И там и тут — во всяком случае, пока — материальные условия были вполне благоприятные, а в Кюснахте к тому же все чаще устраивались шумные вечера, которые вполне выдерживали сравнение с мюнхенскими: сегодня в честь внука Вагнера — Франца Байдлера с женой, сестрой Франца Верфеля, завтра — Леонгарда Франка, послезавтра — книготорговца и мецената всех цюрихских эмигрантов Эмиля Опрехта[92] и фрау Эмми, а потом — заезжих в те края Нойманов, Бруно Вальтера или актеров. Но случались и «обременительные» гости, которые, как и в бытность свою на улице Поши, сами по себе были весьма приятные люди, но необычайно озадачивали хозяйку дома, поскольку являлись к обеду без предупреждения. «Тенни, Лион и Тереза, это уже слишком, и, откровенно говоря, чересчур много евреев. А вечером на нашу голову свалится еще и Райзи[93]. Кроме того, после обеда к нам придут профессор Керени из Будапешта с супругой, […] это уже слишком много!»
А когда к ним приехали погостить «старики-родители», вся семья по мере сил и возможностей старалась выказать им особое внимание, чего они уже давно были лишены в Мюнхене. «Всегда жизнерадостная Оффи наслаждается […] блестящим вечером у Райффов, на котором Унру[94] представил многочисленным paying guests[95] — не без помощи нашего Волшебника — свою причудливую драму-опус». Очевидно, то была занятная задумка Лили Райфф, чтобы как-то развлечь безденежных эмигрантов. Томас Манн тоже не упускал случая, чтобы — следуя давним мюнхенским традициям — прочитать перед собравшимися гостями в своем доме в Кюснахте или у кого-нибудь из цюрихских друзей отрывки из произведений, над которыми он работал. «Вчера Опрехты устроили званый ужин. […] Атмосфера была очень милой и сердечной, но то, что во время чтения новой главы из „Лотты“ хозяин дома не только заснул, но и оглушил всех по-настоящему раскатистым храпом», явилось, по мнению Кати, «неприятным инцидентом».
А в Мюнхене тем временем уже давно даже и речи не было ни о каких званых вечерах и чаепитиях. «Старички» потихоньку коротали свой век. Правда, иногда к ним заглядывал один весьма именитый гость, то ли родственник, то ли друг семьи, завсегдатай их некогда блестящего великосветского салона, который не боялся открыто оказывать уважение старым евреям, невзирая на в корне изменившиеся времена. «А сегодня вечером нас ожидает что-то интересненькое, — писала Хедвиг Прингсхайм дочери не без доли гордости. — Твой „экс“, несмотря на то, что сегодня, в воскресный день, у него два вечерних концерта, спросил меня, не будем ли мы возражать, если он ненадолго заглянет к нам между шестью и семью! Ну какой вопрос?! Естественно, не будем. Так что ровно в назначенный час к нашему дому на „мерседесе“ подкатил Густаф Грюндгенс и пригласил нас, стариков, на воскресное представление, а напоследок он спросил, не будут ли родители его бывшей жены возражать, если он — абсолютно приватно — поведает об их трудностях нынешнему влиятельному заправиле, с которым он в приятельских отношениях. […] Я ответила, что спрошу на то вашего согласия».
Разумеется, в Кюснахте отказались от подобного предложения — думается, не без доли сожаления. Но Хедвиг Прингсхайм сочла необходимым еще раз выступить в роли адвоката бывшего зятя Маннов, заявив, что предложение было высказано в самой деликатной форме, а представление, на посещении которого так настаивал Альфред, «по-настоящему развлекло» супругов; уровень исполнения был «очень высокий, а „экс“ — просто бесподобен». Ответной реакции на это сообщение из Цюриха не последовало.
Впрочем, Густаф Грюндгенс был не единственным, кто не забывал «стариков» Прингсхаймов, не побоявшись тем самым нанести урон своей репутации, что было не исключено. Среди многих смельчаков, бывших посетителей званых вечеров, оказались Оскар Перрон и лауреат Нобелевской премии химик Рихард Вильштеттер. В 1938 году— уже после того, как Прингсхаймов выселили из особняка на Максимилианплатц и они обосновались в небольшом, но весьма привлекательном доме на Виденмайерштрассе, «где почти в каждом доме […] живет кто-нибудь из прежних знакомых», — Хедвиг Прингсхайм писала о визите одного старого приятеля, которого в Кюснахте, подобно Густафу Грюндгенсу, не считали «
Создается впечатление, что благодаря подобным сообщениям матери Катя Манн не имела о многом четкого представления — в частности, о растущих день ото дня после погромов ограничениях, которые все больше и больше касались и ее «стариков». Но неужели госпожа Томас Манн в самом деле полагала, что ее родители жили вполне привычной и спокойной жизнью, хотя в ее собственной семье непрестанно анализировались творящиеся в стране бесчинства, о чем она ежедневно читала и слышала? Или же, быть может, у Кати, уставшей от многочисленных семейных забот и трудов, попросту недостало сил, чтобы представить себе в положении преследуемых и гонимых соотечественников своих ближайших родственников, которые с 1937 года не могли получить даже однодневную визу в Швейцарию, не говоря уже о разрешении посетить там родных? И разве Катя не просила в июле 1938 года Грету Мозер, подругу и будущую жену своего сына Михаэля, поехать в Констанц, чтобы смягчить разочарование стариков, которые мечтали хотя бы денек побыть с дочерью на берегу Боденского озера?
В письмах Кати Манн встречается достаточно примеров, говорящих о невозможности с ее стороны — быть может, даже нежелании соблюдать условности, нарушающие сложный психологический семейный уклад, в особенности если эти условности грозят внести диссонанс в непреложную размеренность жизни хозяина дома. Когда Ида Херц, самоотверженно спасшая осенью 1933 года столь необходимые для работы писателя книги, два года спустя бежала из Нюрнберга, скрываясь от преследования нацистов, и без предупреждения объявилась в Цюрихе, Катя Манн сообщила об этом своему сыну Клаусу в чрезвычайно ироничном и уничижительном тоне: «Об ужасной malheur[98], постигшей Идочку Херц, я тебе уже писала; […] однако если бы она не чванилась и держала язык за зубами, ей не пришлось бы спасаться бегством, да еще куда — в Цюрих! На мой взгляд, она нарочно навлекла на себя беду, чтобы кинуться на грудь господину доктору, который однако плохо воспринял этот маневр, ибо ничего не хочет знать о ней после того, как возвеличил ее, и если бы она не была такой толстокожей, ей лучше бы утопиться. Но она даже не догадывается об этом, поскольку считает, что окажет нам великое благодеяние, обретя здесь у нас пристанище как политическая беженка, в то время как гибнут наидостойнейшие из достойных».
Само собой разумеется, подобные высказывания не предназначались для ушей общественности, но нельзя также сказать, что они реально отражают характер пишущей, поскольку это скорее выплеск временного дурного настроения. Иначе как бы могла Катя спустя всего два года, ничтоже сумняшеся, просить Иду содействовать в Англии женитьбе своего сына Михаэля, которого мать хотела освободить от срочной службы в чешской армии, на его нареченной, швейцарской подданной? Ида Херц должна была выяснить, какие необходимы условия, чтобы заключенный в Англии брак Михаэля с Гретой Мозер имел законную силу.
Госпожа Томас Манн проявляла завидное рвение не только тогда, когда дело касалось мужа, но и когда затрагивались интересы детей. Правда, она приучила себя терпимо и со смирением принимать то, как живут ее взрослеющие дети («что же касается Монички, то всему, чем она занимается, сопутствуют сплошь malheur, поэтому нет никакого смысла искать какого-то способа помочь ей в беде. […] Ах, если бы она вышла замуж за Казимира Эдшмида!»). Но если Катя видела, что одному из них неминуемо грозит опасность, она ни перед чем не останавливалась, чтобы устранить ее. Вполне допустимо, что именно эта ее черта объясняет ту странную просьбу к Иде Херц, — теперь в Цюрихе она тревожилась о Михаэле так же, как некогда в Мюнхене, когда ей пришлось опасаться за Эрику и Клауса. Очевидно, мальчик не вполне уютно чувствовал себя в родительском доме и соответственно этому вел себя. Однако, по мнению Кати, он еще не настолько повзрослел и возмужал, чтобы жить вдали от дома. Когда после очередного грандиозного скандала с отцом Михаэль убежал из дому, Катя, гонимая паническим страхом, полночи бегала по городу в поисках сына.
Но Михаэль был не единственным ребенком, доставлявшим ей столько хлопот. Клаусу тоже угрожала опасность. Созданный им журнал из-за незначительного числа подписчиков просуществовал всего два года; романы его выходили малыми тиражами, дружеские связи рушились, а свою работоспособность он мог поддерживать исключительно возбуждающими средствами. Мать уже давно строила догадки о причине возникновения у сына небольшой «пазухи за ухом» и его привычке промывать глаза настоем ромашки, поэтому в ее письмах к Клаусу она со все возраставшей настойчивостью просила его полностью отказаться от «этой мещанской привычки», как она пренебрежительно именовала тягу к потреблению презренного наркотического зелья.
Ее увещевания были напрасны, как показала весна 1937 года: из-за передозировки наркотиков Клаус попал в клинику доктора Клопштока, хорошего знакомого родителей. «Естественно, меня немного беспокоит тот факт, что твое увлечение зашло так далеко, — писала мать сыну. — У нашей Юлечки, — имелась в виду родная сестра Томаса Манна Юлия Лёр, которая тоже попала в плен наркотической зависимости, — не хватило ума и жизненного опыта, поэтому она и покорилась этой мещанской привычке, но тот, кто обладает сильной мужской волей и талантлив, с этим недугом непременно справится», а уж «тем более мой сын». Так Катя умела утешать людей! Не дистанцировалась, не произносила назидательные речи, лишь ободряла. Она даже участвует в лечении как психотерапевт, положительно оценивая предписанную ему процедуру: «Мне кажется, это большая удача, что ты попал к нему [Клопштоку], с ним ты непременно поборешь это презренное мещанство за каких-нибудь двенадцать сеансов».
При этом ее материнская забота не ограничивалась одними письменными увещеваниями. В противоположность большинству товарищей по несчастью, Клаус Манн, не обремененный материальными заботами, мог проходить максимально эффективный курс лечения. Мать удостоверилась в наличии венгерских гонораров и дала указания доверенным людям собрать сведения по разным иностранным счетам и по процентам за трансферт и подготовить необходимые платежи.
Когда интересы детей требовали действий, Катя не ведала усталости, при этом ее деятельное участие было необходимо не только для критических ситуаций. Чаще речь шла о мелочах: Клаус Манн «написал новую книгу, и Томми должен отложить в сторону любую другую и читать только Клауса. В этом Катя очень строга», — полувосхищенно, полуизумленно писала Аннете Кольб Рене Шикеле, а позднее, уже побывав в гостях у Маннов, добавляла к этому: «У Маннов из одной комнаты доносятся звуки скрипки, из другой — мелодии, исполняемые на фортепьяно. Au fond c’est la marmaille à 6 têtes, qui joue la rôle principal dans la maison»[99]. Можно с уверенностью утверждать, что не все в доме Маннов обстояло именно так, но то, что занятия музыкой младших детей требовали определенных условий, ни у кого в семье не вызывало сомнений, в особенности после того как Элизабет, выдержав экзамен на аттестат зрелости, как и ее брат Михаэль, окончила цюрихскую консерваторию.
Впрочем, говорят, младшие дети действительно хорошо играли, в противном случае они вряд ли отважились бы — несмотря на то, что носили известную фамилию, — после окончания Элизабет средней школы совершить небольшое концертное турне по южному побережью Франции. «Дорогая фрау Ильзе, к нам нагрянули двое младших детей Томаса Манна и разбили у нас лагерь, — говорится в письме Рене Шикеле, адресованном графине Ильзе Сайлерн. — Девочка, едва ей исполнилось восемнадцать, сдала экзамен по вождению и потому уже на другой день отправилась в поездку на своем маленьком „фиате“. Она играет на фортепьяно, ее брат, годом моложе, на скрипке. […] В субботу, без четверти девять, они дают концерт. […] Если у Вас получится, приезжайте и прихватите всех, кто поместится в машину. Может, Вы сообщите об этом также тем, кто обретается в досягаемой видимости от Вас и еще способен передвигаться?»
Судя по всему, младшие дети Маннов наряду с жизнерадостностью обнаружили в Кюснахте и завидную предприимчивость, свойственную также их старшим сестре и брату, прославившимся в Мюнхене всевозможными проделками. Как утверждает комментатор Томаса Манна, основываясь на свидетельствах соседей, те в первую очередь связывали это с Катиной манерой общения с младшими детьми, отчего вновь поселившееся семейство сразу же обратило на себя внимание сдержанных жителей Кюснахта. Томаса Манна редко видели в округе, а вот мать и детей трудно было не заметить: отъезжающий автобус они останавливали энергичным размахиванием рук, с громкими воплями бесились в открытой купальне, не заботясь о строгих швейцарских обычаях и правилах приличия, а сама госпожа Томас Манн, упорно ссылаясь на свое имя и не обращая внимания на других покупателей, требовала обслужить ее вне очереди.
Однако кроме тех беззаботных и удалых купаний у Кати Манн в Кюнснахте было слишком мало событий, которые она могла бы отнести к счастливейшим дням своей жизни. Пусть ей удавалось по тому или иному поводу развить удивительную активность, тем не менее долгие месяцы неустроенной «кочевой» жизни, равно как и тоска по потерянному родному Мюнхену, не прошли бесследно. «Ее волосы поседели, речь, как всегда, торопливая и горячая, и сидит, как и прежде, на самом краешке стула. „Я вызываю раздражение, да-да, я знаю“, — часто повторяла она». Таково впечатление одного старинного друга семьи от встречи с ней в их доме в Кюснахте в 1936 году, да и сама Катя все чаще пишет в письмах, что чувствует себя старой и никому не нужной: «И вообще я ужасная, настоящая Уршель[100], в чем я, например, убедилась сегодня утром, когда выдавила на зубную щетку крем „нивея“, что уже само по себе ужасно».
«Уршель» — так Катя многие десятилетия, преимущественно с иронией, хотя и чуточку всерьез называла себя, когда хотела подчеркнуть свой преклонный возраст и рассеянность. Наверное, она даже знала, что имя «Уршель» образовано от «Урсула», а Урсула, как известно, была веселой спутницей. Волшебник, досконально знавший своего любимого Гете, порой цитировал жене его стихотворение «Женитьба Ганса Вурста».
Уршель — существо с двойной сутью, немного взбалмошное и чудаковатое, но если речь заходит о жизненно важном, она полна сил и вдохновения. Возможно, Катя Манн видела в себе сходство с Уршель, когда оказывалась на своем «командном пункте», куца сходились каким-то таинственным образом все нити семейной жизни. В отличие от рабочего кабинета отца семейства, тут каждый был желанным гостем. Даже став взрослыми, дети всегда, в любое время суток возвращались домой через комнату матери. К примеру, Голо не находил ничего особенного в том, если он, «промокший до нитки, в половине одиннадцатого» неожиданно появлялся в спальне матери, «куда бесшумно прокрадывался, чтобы никого не беспокоить». «Так и умереть недолго, — признавалась госпожа Томас Манн. — На удивление забавный способ возвращения домой придумали мои столь не похожие друг на друга дети».
Нет, никогда никто не видел на двери Катиной комнаты таблички с надписью «Прошу не беспокоить». Это негласное «сердце дома», средоточие жизни, подробно описанное Моникой Манн, являлось одновременно будуаром и конторой. Вид комнаты «потрясал царящим там хаосом»; чудесный туалетный столик был всегда тесно заставлен изящными флаконами и серебряными коробочками, которые «служили пресс-папье для бесчисленного количества оплаченных счетов за уголь и молоко», шезлонг завален книгами и мотками разноцветной шерстяной пряжи для вязания крючком, комод кряхтел «под тяжестью груды писем, манускриптов, громадного мешка из искусственной кожи лилового цвета, где хранились разные лоскуты, множества семейных фотографий, ключей, страничек с номерами телефонов и листками меню». Утонченно красивый письменный стол с изогнутыми ножками едва выдерживал груз громоздившихся на нем вещей: «двух пишущих машинок, латинских словарей, русских энциклопедий и коробочек с очень горькими шоколадками в форме кошачьего язычка».
Так выглядела описанная Моникой Катина комната в Мюнхене. Была ли она иной в Кюснахте? Или в Принстоне? Удивительно, мы можем сантиметр за сантиметром воссоздать вид рабочих кабинетов Томаса Манна вместе с тщательно убранным письменным столом в каждом из новых обиталищ, но как выглядели Катины комнаты? Являлись ли они по-прежнему одновременно будуаром и конторой? Нам сие неизвестно. Мы знаем лишь дом: стоящий на склоне и потому богатый лестницами дом на Шильдхальденштрассе в Кюснахте, и еще один после 1938 года, третий после Мюнхена и Цюриха, затем роскошная вилла в Принстоне на Стоктон-стрит, которая свидетельствовала не только «о весьма возросшем уровне жизни Маннов по сравнению с Кюснахтом», но и о новой эпохе жизни, ибо самым знаменитым из гостей, когда-либо переступавших порог дома Кати и Томаса Манн, был сиятельный Альберт Эйнштейн, их самый ближайший сосед по Принстону.
Глава шестая
Для Кати и Томаса Манн американская жизнь началась, в некотором смысле, с 15 мая 1937 года, когда одна журналистка, интервьюировавшая писателя три недели тому назад, — по его мнению, прелестная и интеллигентная почитательница его таланта, — открылась великому мастеру, кто она, собственно, есть на самом деле: не какая-нибудь мелкая сошка, чью корреспонденцию можно было бы запросто выбросить в корзину, как никчемные «fan mail»[102], а дама из высшего вашингтонского общества: «Будет лучше, если я представлюсь вам как жена Юджина Мейера, владельца и издателя газеты „Вашингтон пост“ и бывшего управляющего Федеральной Резервной системой».
Вот это новость! Да не одна: у миссис Агнес Мейер есть два предложения для господина автора: во-первых, выступить с лекцией перед широкой аудиторией «statesmen and legislators»[103] на тему: «Can democracy survive?»[104], а во-вторых, о возможности постоянной работы в «Вашингтон пост», которая вполне могла бы начаться с публикации несокращенной речи доктора Манна. «Нашу газету каждое утро читает вся правительственная администрация, начиная от президента и ниже». Быть может, стоило бы обсудить и предложение о заключении договора. Мистер и миссис Мейер были бы крайне рады встретиться с мистером и миссис Манн в Париже, куда они прибудут 25 мая.
Однако встреча не состоялась. Томас Манн заболел. Вместо него ответ дала Катя и отправила отдельной почтой предисловие-эссе мужа для журнала «Мас унд верт», Агнес Мейер обещала позаботиться об отсылке материалов в газету. Все складывалось идеально: она решила сама перевести на английский язык предисловие и выслала чек на две тысячи долларов. Подобно тому, как плененный египтянами Иосиф был спасен «благословением свыше», так и Томас Манн был вырван из бедственного положения изгнанника интеллектуальным окружением Белого дома. Достигнутый на высочайшем уровне дружеский Entente cordiale[105] мог вступить в силу — с лучезарными Ups и жуткими Downs[106], с блестящими проектами и неприятными эпизодами: «Неужели в мою жизнь и вправду намерена войти еще одна женщина?» — записал в 1942 году Томас Манн в дневник на тридцать седьмом году своего супружества.
Во всяком случае, поначалу внешне все было вполне пристойно: с апреля 1937 года, то есть последние полтора года пребывания в Швейцарии, знаменитый немецкий пиит находился под покровительством одной «влиятельной особы», которая хитростью, чарами и напористостью стремилась заманить его в Америку. А уж если Агнес Мейер что-то решила, то добивалась этого во что бы то ни стало. Едва только обхаживаемый ею писатель заикнулся о том, что готов, пожалуй, покинуть Европейский континент — не в последнюю очередь из-за политического положения в Европе, — как его меценатка тут же приступила к переговорам с Принстонским университетом о приглашении немецкого писателя на должность профессора и объявила о готовности финансировать ее. В следующем году бывший второгодник из Любека, получивший за это короткое время множество академических наград, был приглашен, как и его коллега Альберт Эйнштейн, в университет — он должен был преподавать гуманитарные науки; в дальнейшем, когда чтение лекций стало заметно тормозить творческую работу писателя, Агнес Мейер нашла и финансировала для него синекуру Honorary Consultant for German Literature in the Library of Congress in Washington[107]. Лучшего и вообразить было нельзя: много денег, мало работы, царские условия для присутствия на рабочем месте; а как обязанность — один ежегодный доклад.
Правда, так получилось не сразу. Первое время, по желанию самого Томаса Манна, он лишь ненадолго уезжал из Европы и с завидной плодотворностью работал на двух континентах. Второй континент, Америку, супружеская чета открыла для себя уже ранее: первый раз приехав туда в 1934-ом, они ежегодно бывали там как гости и однажды — для вручения Томасу Манну звания Почетного доктора Гарвардского университета. Окончательное решение о переселении в Соединенные Штаты было принято в марте 1938 года, во время продолжительного турне с лекциями по разным городам континента. «После того как Гитлер столь коварно и безнаказанно присоединил Австрию, — сообщал он в письме Агнес Мейер в мае 1938 года, — и, что вполне вероятно, в ближайшем времени предпримет такой же предательский акт и в отношении Чехословакии, не встретив с ее стороны ни малейшего сопротивления, Европа становится небезопасной для проживания в ней людей, подобных мне. Психика моя вполне устойчива, но Швейцария не в состоянии обеспечить мне даже физическую безопасность». Воспоминание о похищении немецкими агентами в марте 1935 года публициста Бертольда Якоба[108] вынудило Катю высказаться более откровенно в письме к Мартину Гумперту[109]: «Насколько я понимаю, моему мужу, к сожалению, не может быть долее гарантирована личная безопасность в нашем доме в Кюснахте, даже если Швейцарию, во что хочется верить, и не проглотят».
Стало быть, супруги были почти готовы покинуть Европу. Агнес Мейер широко распахнула для них двери Америки; Томас Манн дал согласие на чтение лекций в США. В феврале 1938 года Катя поручила агенту подыскать для них квартиру в Принстоне, уже третью после Санари и Цюриха. Опять начались арифметические действия с квадратными метрами и их стоимостью, к тому же приходилось учитывать местоположение дома, железнодорожную связь с Нью-Йорком, где в отеле «Бедфорд», который предпочли супруги Манн, с давних пор проживали их дети Клаус и Эрика и который вскорости должен был собрать под своей крышей старых единомышленников и друзей их детей: врача и писателя Мартина Гумперта, его друга и коллегу по Будапешту Роберта Клопштока, Ландсхофа и Бермана, издателей Эмиля Людвига и Фердинанда Брукнера. То были «старые нью-йоркцы» из Германии, к которым со временем прибивались все новые эмигранты, бежавшие от гитлеровского режима. В автобиографическом романе «Поворотный пункт» Клаус Манн описал собиравшееся в отеле «Бедфорд» общество и устраиваемые там блистательные празднества. Сыновья Гофмансталя и Макса Рейнхардта, Фолькмар фон Цюльсдорф и Оскар Карлвайс приехали е tutti quanti[110], они разрабатывали планы по спасению тех, кому угрожал Гитлер, а конец дня проводили в баре «Бедфорда».
Итак, Нью-Йорк объединил многих друзей, не говоря уже о Принстоне, где жили Эйнштейны, Калеры[111], Гауссы и Шенстоуны. Поиски квартиры увенчались, наконец, успехом, так что уже 27 июня 1938 года Катя сообщала другу Гумперту: «Сегодня были в Принстоне, нам необычайно повезло: наняли дом, о каком я мечтала с самого начала. Пока, стало быть, все в полном порядке».
Дом № 65 на Стоктон-стрит — идеальная квартира: большая приемная, скорее, зал. Кабинет (с диваном, необходимая предпосылка для успешной работы Томаса Манна), десять обставленных мебелью комнат, пять ванных комнат, так что могли приехать дети и друзья. Если чего-то не хватало, то миссис Мейер великодушно приходила на помощь. У Кати было более чем достаточно поводов, чтобы быть благодарной покровительнице, она знала свой долг по отношению к «мадам», как она называла эту именитую женщину в письмах своим старшим детям. Естественно, она не была предана всей душой этой меценатке, которая даже не пыталась скрыть, что старается излечить Томаса Манна от его «женоненавистничества». Но Катя была уверена, что у нее нет причин чувствовать себя униженной. Она отнюдь не глупее этой «Мейерши», вот только не столь могущественна. В истории культуры, за исключением, пожалуй, китайского искусства, она разбиралась не хуже, а что касается творчества ее мужа, то, вспоминая времена своей помолвки, принцесса засомневалась в правильности интерпретации Агнес Мейер романа «Королевское высочество». Имма Шпёльман и Клаус Хайнрих — для Агнес Мейер это была «любовная история без любви», а Имма — «это единственный созданный Томасом Манном характер, который не отвечает собственной сути».
Звучало убедительно, но — что Катя знала лучше других — в корне неверно. Нет, ей не нравилось бывать в гостях у «богатых», обеды у Мейеров в Вашингтоне, поездки на гору Киско или в поместье в Вирджинии не вызывали у нее восторга. Неслыханная роскошь пугала ее, в то время как ее муж наслаждался ею. Правда, от попыток княгини пробудить в нем интерес к своей особе ему тоже становилось не по себе, более того, несмотря на всю благодарность этой grande dame, это мучило его. «Я думаю о союзе Иакова и Бога, который Вы описываете как средство для обоюдного исцеления, — писала Агнес Мейер по-немецки, на языке своих предков, в свойственной ей вежливой манере. — Почему при чисто человеческой встрече, когда один значительно превосходит другого, такое невозможно? Стоило бы написать монументальное произведение, для чего я непременно как-нибудь выберу время, чтобы внушить женщине, что духовные нити, которыми она инстинктивно пытается привязать к себе мужчину, не должны опутать его сетью, а стать для него избавлением, если сама она хочет достичь совершенства в своем развитии».
Томас Манн: кумир, для которого духовная нить женщины не оборачивается сетью, в которую он мог бы угодить, а совсем наоборот — именно она соединяет его с силами, открывающими ему новую свободу? Агнес Мейер: его избавительница похожа на героинь Рихарда Вагнера? Или: это Иаков и Тамар, заброшенные в Соединенные Штаты во время спиритически-эротического tête a tête[112]?
Адресату подобных интерпретаций вполне могло стать не по себе от таких разглагольствований покровительницы, над которыми он часто иронизировал в дневниках, компенсируя свою неискренность. Однако внешне он проявлял завидное самообладание. Манн отдавал себе отчет в том, что без миссис Мейер он был бы в Америке, во всяком случае вначале, одним из множества обыкновенных эмигрантов.
Катя тоже сдерживала эмоции, поскольку такое высокое покровительство обеспечивало им безбедную жизнь. Лишь в письмах Клаусу и Эрике она давала выход своим истинным чувствам к этой импозантной, занимающей столь высокое положение женщине, рядом с которой она болезненно ощущала себя неуклюжей в своих более чем скромных туалетах, с уже не идеальной фигурой — постоянная жалоба с еще мюнхенских времен — и «толстыми ногами», которыми она до неприличия громко топала при ходьбе. «Мне нечего надеть, так что в Вашингтоне произведу печальное впечатление, но я ничего не могу купить, потому что стала старой, толстой и уродливой. Не могу же я расфуфыриться».
Нет, поединка на равных между Катей Манн и Агнес Мейер никогда не было, чего не позволял их столь различный статус. «У Кати, видимо, тяжелый характер, но без нее невозможно обойтись». Эти строки из второй — незавершенной — автобиографии великосветской дамы «Life as Chance and Destiny»[113] говорят сами за себя. С позиции Агнес Мейер, то были «the days of unbroken intimacy»[114] между «Томми» и «Агнес», для Кати же это время превращалось в пытку, она ощущала себя «драконом перед воротами дома», ибо в ее задачу входило оберегать от малейших помех покой гения, предающегося размышлениям о Гёте и Вагнере, и при этом, что было не менее важно, не дай ей Бог сунуться в рабочий кабинет, когда Тамар желала побыть наедине с Иаковом:
«It is important to mention that Katia […] was never present when Mann and I wished to visit together. Some of his men friends complained that conversation with Thomas Mann were impossible, because they never were allowed to see him without his wife. This was never a problem for me».[115]
Будь Кате в то время известны эти строки, она согласилась бы с ними, но с большой оговоркой. Разумеется, она вмешивалась в разговор, если замечала, что он тяготил «Томми» или же уводил от сути обсуждаемой проблемы, однако у нее и в мыслях не было мешать беседе, если она вызывала у него деловой и чисто личный интерес. Комментарии Кати по поводу встреч ее мужа с Агнес Мейер доказывают, что она почти не испытывала чувства ревности. «Быть может, я уже писала тебе о портрете, который Агнес Мейер подготовила для книги „Month Club“[116], […] в которой отец представлен как настоящий анахорет, один-одинешенек, без жены и детей. Ах, ну что за ревнивая дурочка!» Когда речь заходила об интересах «отца», госпожа Томас Манн всегда до тонкостей знала, что надлежит делать. Ей приходилось принимать как данность переменчивые отношения, существовавшие между ее мужем и Агнес Мейер, поскольку слава, материальная выгода и, главное, полная гарантия неразглашения этого эпизода из жизни знаменитого поэта, которому была оказана весьма сомнительная честь стать преемником его превосходительства французского посла в Вашингтоне Поля Клоделя, зависели от этой женщины.
Катю одолевали более важные заботы, нежели чрезвычайно сложные отношения с «богатыми». Еще до подписания в Принстоне договора о найме дома, ей пришлось отправиться с мужем, пока еще плохо ориентировавшимся в чужом языковом пространстве, в длительное турне с лекциями по совершенно не знакомым ей пятнадцати городам, разбросанным по всему континенту. Слава Богу, вместе с ними поехала Эрика, и — благодаря превосходному знанию английского — уверенно провела отца через все подводные камни и рифы во время «Question-periods»[117]. Эрика имела огромный успех у публики, когда, приглушив голос, наполовину Пифия, наполовину Порция, помогала отцу отвечать на вопросы из зала. Уже очень скоро из них получилась отлично сыгранная команда, которая успешно функционировала вплоть до последнего десятилетия жизни Волшебника, а потому нередко Катя была задействована только на вторых ролях.
Однако в Принстоне, где они поселились 28 сентября 1938 года на Стоктон-стрит, первую скрипку играла Катя. Она с самого начала почувствовала себя легко в тамошнем академическом окружении, которое хорошо отнеслось к ней и Томасу Манну. Тем более что жена принстонского физика Молли Шенстоун проявила к ней такое участие, что миссис Манн с облегчением и радостью сразу же согласилась принять ее помощь в работе над нескончаемым потоком писем.
В этом действительно была безотлагательная необходимость, ибо просьбы о денежной поддержке несостоятельных эмигрантов, а позднее крики о помощи интернированных во Францию друзей, находившихся под угрозой выдворения в Германию, требовали англоязычных прошений и ходатайств, с чем Катя не справилась бы одна. Надо было найти поручителей для аффидевитов[118] и меценатов, гарантирующих затраты на переезд, или умолять Государственный департамент дать указание консульствам в Марселе или Лиссабоне выдать чрезвычайные визы для лиц, поименно названных в прилагаемом списке. «Вы даже представить себе не можете, — сообщала Катя в письме Эриху Калеру, — какой поток телеграмм и писем ежедневно обрушивается на нас, и всегда с лаконичной и недвусмысленной просьбой: Томми должен незамедлительно организовать для них визу в Соединенные Штаты. Создается впечатление, что вся эмиграция почитает его своим правительственным послом с неограниченными полномочиями. Естественно, несмотря на крайне незначительные шансы, мы непрерывно предпринимаем какие-то шаги. […] В конце концов вопреки господствующей повсюду твердолобости чиновников все-таки визы как-то удается раздобыть, но вот выехать из Европы почти невозможно. Из Англии вообще больше никто не может уехать из-за нехватки места в трюмах, а запрет на выезд с территории гитлеровского континента день ото дня становится все ощутимее. Не только Италия, но уже Испания и Португалия отказывают в транзитной визе евреям».
День за днем, не теряя надежды, Катя неустанно пишет обращения во всевозможные полицейские службы, в паспортные бюро и в высшие инстанции, чтобы — часто вместе с другом и писателем Германом Кестеном — продвинуться в чьем-нибудь деле вперед хотя бы на маленький шажок. «Дорогой господин Кестен, если Вы случайно наткнетесь на дату рождения Ландсхофа, внесите ее, пожалуйста, в аффидевит». И далее: «Я чувствую полную беспомощность. Хоть что-нибудь сделано для Хардекопфа?» Разыскивая в разных источниках недостающие мельчайшие детали, составляя из них целое для необходимых документов, она никогда не отступала перед трудностями. В этой работе проявилось одно из ее главных достоинств: настойчиво и упорно идти до конца. «Вчера получила от доктора Розин срочное письмо. Несмотря на категорические инструкции из Вашингтона, консул в Цюрихе отказался выдать визу д-ру Эрвину Розенталю и потребовал „персональных подробностей“, что является чистой воды саботажем. […] Кажется, консулы могут действовать по собственному усмотрению, но об этом цюрихском идет дурная слава».
Список нуждающихся в помощи был длинным, он содержал массу имен. Решилось ли наконец дело Аннете Кольб? Фрау Кольб немного далека от жизни. У нее вообще нет ни гроша, и тем не менее она хочет перебраться сюда и просит похлопотать о билете на пароход. Роберт Музиль? Этот еще может подождать. Музиль, правда, хотел бы уже уехать в США, даже ждет «подобающей его общественному положению поддержки», однако покамест ему не грозит непосредственная опасность; есть более спешные, вообще не терпящие отлагательства случаи. «Большей суммы для бедняги Вольфенштайна я при всем своем желании не могу выделить. А Лизель Франк, с которой я тотчас связалась по телефону, вообще не знает как ей быть. Очевидно, среди людей нет таких самозабвенных друзей, каких Вы, дорогой Кестен, воображаете себе. Я высылаю всего пятьдесят долларов, что при необходимой тысяче выглядит почти как насмешка. Но если Вы нуждаетесь в некой определенной сумме, ее можно набрать из многих отдельных взносов».
Испытанный соратник по оказанию помощи беженцам Эрих фон Калер описал в адресованном Кате письме ежедневные муки такой работы: «Но когда все-таки приходится — уже в который раз! — заново заводить старую канитель по оформлению бумаг для аффидевита, для нотариуса, для дачи под присягой показаний, то мы, как мне кажется, напоминаем муравейник, растревоженный легкомысленно воткнутой в него кем-то палкой, отчего его обитатели разбегаются в паническом ужасе, спасая все, что можно спасти, но только у нас, в отличие от муравьев, нет ни малейшей надежды, поскольку власти всегда опережают нас, чиня все новые и новые препятствия. Вот если бы только еще знать, во имя чего мы все это терпим».
И только сопереживание брошенным на произвол судьбы, которые вечером не были уверены, что увидят рассвет грядущего дня, заставляло Катю продолжать начатое дело, хотя у нее и Молли Шенстоун порою почти опускались руки — настолько трудна была борьба с чиновниками: «Безобразные выходки, которые позволяют себе американские власти, вызывают у меня тошноту; с их стороны было бы приличнее просто заявить, что они больше никого не пустят к себе, вместо того чтобы мучить до смерти несчастные жертвы, опутанные сетью невыполнимых условий». Но иной альтернативы не предвиделось, поэтому миссис Манн искусством своего письма по-прежнему продолжала служить тем, кто нуждался в безотлагательной помощи. В составлении писем — иногда подобострастно-вежливых в изложении просьбы и всегда весьма настойчивых в P.S., писем, где учитывалось все, от должности и характера адресата до сложившейся ситуации — с нею никто не мог сравниться.
В их принстонский период, с 1938 по 1941 год, Катя, хотя и находилась на другом континенте, с замиранием сердца буквально кожей ощущала весь ужас победного шествия по Европе гитлеровской армии, потому что наряду с чужими людьми, которым она пыталась помочь, там оставались ее ближайшие родственники, жизнь которых была во власти оккупантов: ее брат, физик Петер Прингсхайм, жил в Антверпене, когда немцы напали на Бельгию; сын Голо, находясь во Франции, присоединился к движению Сопротивления, но после заключения мира между Францией и Германией был интернирован и жил под постоянной угрозой выдачи немцам; чета новобрачных, Моника и венгерский специалист по истории искусств Енё Лани, тоже жила в страхе перед постоянными налетами немецкой авиации и отчаянно молила помочь ей перебраться в США; в конце концов и Генрих, брат Томаса, принадлежал к таким людям, которые незамедлительно оказались бы в концлагере, попади они в руки к немцам.
Но больше всего Катя волновалась за своих родителей, которые никак не могли получить разрешение на выезд, несмотря на то что коллекция майолики была продана, по требованию национал-социалистов, еще летом 1939 года на аукционе Sotheby’s[119] в обмен на обещанную визу. И только 31 октября 1939 года, всего за день до закрытия швейцарскими властями своих границ, до Принстона дошла весть о том, что буквально в последнюю минуту родителям удалось перебраться в Цюрих. А несколько дней спустя Катя получила от матери первое за последние годы незашифрованное письмо: «Ты писала как-то Петеру [брату Кати], что для родителей было бы, вероятно, лучше всего остаться в Мюнхене, поскольку им там, судя по всему, живется довольно неплохо. […] Ах ты маленькая глупышка! Да разве позволила бы я себе хоть раз одним-единственным словом обмолвиться о наших неприятностях, и разве когда-нибудь я даже намеком потревожила бы твое и без того беспокойное сердце? Не делала я этого только потому, что мне это не принесло бы никакой пользы, а тебе причинило бы только вред».
Катя даже не подозревала, что сразу после требования освободить квартиру на Виденмайерштрассе отцу было отведено строго определенное место для проживания — дом для евреев. «Вот уже два года, как мы не имели права бывать ни в театре, ни на концерте, ни в кино и ни на одной из выставок, а в определенные памятные даты нам вообще запрещалось после двенадцати часов появляться на улице. Отца лишили даже его фамилии, он вынужден был везде расписываться как Альфред Израильский, и это выводило его из себя не меньше, чем предписание получать продовольственные карточки исключительно в еврейской общине и отоваривать их в самых отдаленных магазинах. […] Ну как, достаточно? Думаю, да. Слава Богу, меня хоть миновала угроза зваться „Сарой“, и я даже счастливая обладательница арийского паспорта. Но что мне с этого? Последнее унижение отец испытал при проверке документов неподалеку от швейцарской границы; его раздели донага и со всех сторон осматривали и обстукивали. Впервые в жизни я видела его таким возмущенным».
Вполне возможно, что после столь откровенного письма матери Катя стала иначе, чем прежде, воспринимать долетавшие из Европы до Америки крики о помощи. Почему Хедвиг Прингсхайм был выдан арийский паспорт, хотя, согласно действовавшему закону, она являлась «стопроцентной еврейкой», остается загадкой. Голо Манн предположил, что «ее еврейское происхождение только потому не было доказано, что уже в начале XIX столетия семейство Дом приняло христианство».
Разрешилась, наконец, и загадка, кому старики Прингсхайм обязаны своим освобождением из лап нацистов и отъездом из страны. (Во всяком случае, Винифред Вагнер[120], которая долгие годы простирала свою спасительную длань над самыми старыми и верными почитателями Вагнера, не сумела на сей раз ничем помочь.) «Право, не знаю, как нам, наконец, удалось в самый последний момент выбраться оттуда, — писала Хедвиг Прингсхайм дочери уже из Цюриха в декабре 1939 года. — Все получилось довольно странно! Был тут у нас один эсэсовец, оберштурмфюрер, имевший, судя по слухам, непосредственное отношение к высочайшему правителю. Этому эсэсовцу было поручено по возможности быстрее выселить наш дом. Он связался с Альфредом, и тот пожаловался ему, что мы хотели бы эмигрировать, но никак не можем этого сделать, поскольку, несмотря на все предпринимаемые усилия, нам не удается получить паспорта. И вот этот господин, невзирая на его высокую должность обер-нациста, очень порядочный, любезный, необычайно благожелательный, чуткий и к тому же красивый молодой человек, тотчас с готовностью ответил: „Это я сам устрою!“ Он, не медля, уехал в Берлин, отправился в министерство, и через два дня мы держали в руках наши паспорта! В величайшей спешке привели в порядок дела и 31 октября прибыли в Цюрих. А на следующий день истекал установленный срок пересечения швейцарской границы, так что Швейцария была бы навсегда закрыта для нас! Благослови, Господи, этого оберштурмфюрера! (Безусловно, они не все свиньи, как принято считать.)»
О том, что Хедвиг Прингсхайм утаила от дочери, та все-таки узнала, и скорее всего от Голо; это были подробности отъезда супругов из Мюнхена и их одинокое прибытие в Цюрих, о чем Хедвиг Прингсхайм не преминула записать в свой дневник. «В половине седьмого, продираясь сквозь густой туман, отправились на вокзал, где Хайнц заранее забронировал для нас три хороших места в транзитном вагоне первого класса. Нас провожали три верных помощницы по дому с букетами цветов. […] Супруги Перрон тоже пришли. […] До Брегенца ехали совершенно спокойно. А вот там начался настоящий ужас. Омерзительная, садистская, изуверская проверка; сначала забрали Хайнца, потом возмутительным образом раздели Альфреда, осмотрели, вдоволь поиздевались над ним, так что он едва не опоздал на поезд; грустное прощание с Хайнцем, который должен был вернуться в Мюнхен. В Санкт-Маргаретене обычный контроль швейцарцев, но Голо там не оказалось. Одна милая американка и поклонница Томаса пригласила нас на чашку довольно плохого кофе, потом ехали спокойно вплоть до Цюриха, где нас никто не встречал, зато Альфред, выходя из купе, упал и угодил прямо под вагон, так что двум вокзальным служащим пришлось его вытаскивать. Я была вне себя от ужаса! Какая-то сердобольная швейцарская дама раздобыла мне носильщика и такси, в то время как я с превеликим трудом тащила своего пациента. На Мютенштрассе[121] нас вовсе не ждали, хозяева не получили нашего письма, и в доме не нашлось места: теперь еще и это! Лили велела снять для нас в отеле две комнаты с ванной. Несчастливый, черный день в календаре».
В Принстоне, слава Богу, бывали и веселые дни. Семейная жизнь шла своим чередом, и Катя занималась не только делами преследуемых и взывающих о помощи соотечественников: Элизабет и итальянский историк и литературовед Джузеппе Антонио Боргезе решили связать себя узами брака; Герман Брох и композитор Роджер Сессонс дали согласие стать их свидетелями. Зять настаивал на венчании в церкви, невесте же, как и в свое время ее матери, было все равно, где им обменяться кольцами. После церковного обряда гости собрались в доме на Стоктон-стрит, к ним присоединились и друзья, праздновавшие Рождество вместе с семьей Манн: Эрих фон Калер, верные Шенстоуны; английский поэт У. X. Оден продекламировал эпиталаму, написанную александрийским стихом. (Оден был известен как гомосексуалист; в 1935 году Эрика заключила с ним брак только для того, чтобы получить паспорт. С семьей Манн его связывала сердечная дружба.) Видимо, праздник удался на славу, о чем Катя в подробностях сообщила в письме матери, но письмо излучало «не только радость»: чересчур большая разница в возрасте новобрачных настраивала ее на грустный лад.
Помимо семейных праздников в доме Маннов постоянно происходили встречи с нью-йоркскими друзьями, поэтами, музыкантами, сюда охотно приходили принстонские коллеги; иногда в большой гостиной устраивали концерты Адольф Буш и Рудольф Серкин[122], в иные вечера Волшебник читал главы из «Лотты в Веймаре». Всего один-единственный раз хозяева оскандалились, но при великом стечении гостей, не менее сорока человек. Мастер художественного слова Людвиг Хардт не оправдал надежд, возложенных на него Томасом Манном: «Я хотел, чтобы он продемонстрировал в моем доме свое искусство перед большим обществом, но он понравился только Эйнштейну, остальные же сочли его манеру чересчур драматизированной и странной», — так писатель объяснил Агнес Мейер эту неудачу.
Однако в доме Маннов такие многолюдные собрания случались довольно редко. Как в Цюрихе, а прежде в Мюнхене, хозяева предпочитали и здесь, в Принстоне, собираться более узким кругом. Тут уж Катя Манн могла проявить свой талант искусной рассказчицы, преподнося слушателям увлекательные, литературно обработанные истории и разные житейские эпизоды; это умение жены, да еще проявленное перед иноязычной аудиторией, Томас Манн ценил особенно высоко. Взять, к примеру, историю с «Обманутой»[123], о которой она, к великому восторгу мужа, вспомнила за завтраком в Калифорнии по прошествии двенадцати лет — 6 апреля 1952 года; в основе ее лежит диспут в письмах между матерью и дочерью, состоявшийся в феврале 1940 года. Хедвиг Прингсхайм сообщила тогда своей «Катеньке», что «женщина, в которой заново на склоне лет пробудилась бабья чувственность, „никоим образом“ (это слово в письме подчеркнуто жирной чертой) не является „фрау фон Шаус“, как полагает Катя. „Ведь тем самым ты обижаешь эту добрую славную женщину. На самом деле то была очень видная дама тоже с „ау“ в середине фамилии, которую сейчас я, как ни стараюсь, не могу вспомнить. Это австриячка из очень хорошей семьи; некоторое время тому назад она частенько навещала меня и даже поверяла мне интимные подробности своих любовных увлечений, однако старушка-смерть не пощадила ее и очень скоро прибрала к рукам. Мир праху ее“».
Таким образом, эта литературно обыгранная в 1952–1953 годах «женская история», еще за много лет до ее озвучивания, то есть в самый разгар войны, была темой обычной дискуссии между Цюрихом и Принстоном. Воспоминания о днях минувших не могли однако заслонить заботы сегодняшние. В то время главным для Маннов было как-то уберечь Михаэля, солдата Чехословацкой армии, от участия в «этой ужасной бойне», и только исключительно благодаря содействию родителей ему удалось наконец перебраться в Нью-Йорк и уже там жениться на своей нареченной, швейцарской школьной подруге Грете Мозер. Еще более удручающими были вести о судьбе Моники, которая вместе с мужем находилась среди пассажиров парохода с беженцами «Сити оф Бенарес», потопленного немецкой подводной лодкой. «Мони спаслась, Лани утонул», — телеграфировала родителям Эрика, и мать уже сообщила Клаусу, что «Эрика отправляется в Гринвич (в Шотландию), чтобы забрать из госпиталя младшую сестренку, которая совершенно вне себя от свалившегося на нее горя. Боюсь, вряд ли она все это выдержит с ее шаткой психикой. Эрика непременно поддержит ее, насколько это возможно. Но, думается, Моника сломлена».
Наконец Моника оказалась в Нью-Йорке. В билете на самолет ей отказали. Эрика, как журналистка, билет получила и полетела одна, а Моника, тоже одна, была вынуждена еще раз пересечь Атлантику на пароходе. Двадцать восьмого октября 1940 года Катя встречала ее на нью-йоркской пристани. Крупные американские газеты опубликовали снимки встречи матери с дочерью после долгой разлуки. Спустя полгода «бедная маленькая вдова» вместе с родителями переехала в Калифорнию; и это еще одна новая головная боль для Кати, как она призналась Молли Шенстоун: «One really doesn’t have enough strength and energy to begin anything new. For poor old Mony it was also rather a shock to give up her regular little existence protected by the family (though I quite agree with you that the life in the family is not good for her); it made her feel anew that she really belongs nowhere, […] there is in fact no right thing for her, that is the tragedy»[124].
Катя, несомненно, охотно осталась бы жить в Принстоне; ей нравился его академический мир как напоминание о студенческих годах, проведенных в отцовском доме, об интеллектуальных спорах, которые там затевались. Но Томасу Манну не продлили договор на чтение лекций, поскольку не нашлось спонсора; к тому же поэту очень досаждали университетские обязанности, к концу курса почти полностью занимавшие его время.
Принстон уже давно наскучил ему; этому любителю американского кино — приключенческих и криминальных историй по Питавалю[125] — была милее жизнь среди «слоняющегося голливудского сброда», нежели среди коллег, чьи разговоры уже давным-давно его не интересовали. Санта-Моника, окрестности Лос-Анджелеса, Тихий океан, жизнерадостный Запад влекли его к себе. А какой там климат! Скольких же друзей он повидал во время полуторамесячного пребывания в Брентвуде! Что если попробовать устроиться там, хотя бы временно: переехать не сразу, а постепенно, как совсем недавно из Цюриха в Принстон? И, как всегда, Волшебнику было трудно решиться на такой шаг: «Принстон нагоняет на меня скуку. […] А все новое, как обычно, пугает». В конце концов? верх одержало любопытство, и фрау Томас Манн сделала даже больше того, о чем мечтал ее муж: она переехала вместе с ним в Калифорнию, хотя и вопреки собственной воле.
Прощание с Принстоном, прощание, прежде всего, с Молли Шенстоун, столь неожиданно обретенной подругой, единственной, кому Катя поверяла свои сокровенные мысли, тревоги и надежды: «Dearest Molly, I […] am missing you more than I can express. For if I recollect all the friendships of my — alas — already so long life I have to realize that I never had a friend I really liked. And now this good fortune once occurring to me the circumstances must be so unfavorable»[126]. Катя, естественно, не могла не понимать, что вряд ли удастся всю жизнь прожить рядом с Молли и к тому же на одном и том же месте, но для себя она твердо решила никогда не терять с ней связь.
Молли отправилась в Канаду вслед за своим мужем-военным, а Катя по-прежнему жила на берегу Тихого океана, но тон писем к подруге, даже по прошествии трех лет, оставался все таким же: «Dearest Molly, I am a lonely old lady, only too glad to have found in her older days a friend as you are! I never had many friends and the few I had have been lost by the circumstances. I did not expect to find more than acquaintances when we were transplanted to Princeton and I must praise the day when it occurred to Mrs. Gauss to ask you to help me with the English correspondence»[127].
Принстон… Этот город долгие годы оставался для Кати потерянным раем, а когда она возвращалась туда, он превращался для нее в царство грез. Старые знакомцы прогуливались по улице Нассау, мимо нее проходили улыбающиеся Old Ladies[128], чьи имена Катя всегда забывала, а они приветливо махали ей рукой. Все были очень любезны; новые владельцы дома № 65 по Стоктон-стрит рассказывали, как счастливо они живут в ее доме, который приобрели за столь мизерную цену, всего за двадцать пять тысяч долларов, хотя в нем некогда жил сам Томас Манн: «Why did we not buy it? We should have Princeton never left!»[129] Ax, если бы мы только остались там! Неужели невозможно — хоть когда-нибудь — сюда вернуться? Катины мечты еще очень долго, вплоть до конца войны, по-прежнему оставались мечтами.
Естественно, не все обстояло столь безоблачно, во взаимоотношениях подруг возникали и недоразумения; было ужасно огорчительно, что заполненные до отказа делами будни не позволяли им каждодневно обмениваться корреспонденцией. Долгие паузы между письмами приводили порой к огорчениям. Признание Кати в письме от 27 октября 1942 года выдает ее страх потерять любимую подругу: «Dearest Molly: I really feel quite upset for getting out of contact with you in such a degree, and for the time being I seem more or less responsible for it. […] But […] I can assure you that my inner attitude towards you has not changed in the least, that I have the same deep and warm affection to you that I had in Princeton. I definitely feel this is not the case with you. I do not mean, of course, that you have any bitter feelings against me, but that something is changed in your life, that there is no longer room for the kind of friendship you used to feel. Perhaps this is only the war which has occupied your whole soul, perhaps there are some other disturbances you do not want to write me about».[130]
Катя просила подругу сообщать ей обо всем, что с ней приключается: о повседневных событиях, о своих мыслях. Она очень досадовала, что недостаточное знание чужого языка не позволяет ей подобающим образом выразить ее истинные чувства: «I could write such nice letters in German»[131]. В особых случаях, когда немецкое выражение очень точно соответствовало состоянию ее души, она все-таки отваживалась завершить письмо на родном языке: «Сердечно обнимаю тебя».
Но Катины письма к Молли Шенстоун отражали не только ее привязанность к подруге, но и ее страстность. (Томас Манн наблюдал за такой переменой с некоторым удивлением: «Письмо от миссис Шенстоун, — гласит запись в дневнике от 2 марта 1942 года, — она хоть и немного истерична, но несравнимо милее мне, чем эта надоедливая глупая гусыня из Вашингтона».)
При воспоминании о подруге перед Катиным мысленным взором возникал дом на принстонской Мерцер-стрит, где ее всегда ждали, но чаще она вспоминала сердечный прием, который они оказали Генриху и Голо после их прибытия на «Неа Хеллас»[132] в октябре 1940 года. На причале прибывших в Америку желанных гостей встречали Молли, ее муж Аллен и иммиграционный чиновник. («Never again we shall have such a charming arrival»[133].)
Естественно, подруги писали друг другу не только о своих чувствах, часто они обменивались чисто деловыми сведениями; Катины сообщения — истории в гомеровском духе — о ленивых и пьяных слугах, на которых, помимо всего прочего, приходилось расходовать дорогие яйца, перемежались жалобами на плохих парикмахеров («the man […] ruined my hair for months»[134]), на дорогое строительство, а также рассказами о здоровье детей и внуков. Разумеется, Молли была первой, кому Катя поведала о том, как чета Рузвельтов принимала их в Белом доме, правда, не без ехидных колкостей в адрес неизменно присутствовавших «других» вашингтонских знакомых: «We had two highly social days with the wealthy friends, not too bad, but rather tireing. The lecture was successful, but poor Mrs. M[eyer] suffered terribly because it was politically so outspoken and the greatest living might be compromised in the same way. She got a beautiful new fur coat for Christmas; it is so rare and expensive a material, that I even didn’t know it by name, something like fisher, and I looked pretty poor and beggarlike in my old Persian Lamb in comparison»[135]. Сообщение же о «хозяевах» своей сдержанностью резко контрастировало с предыдущими дерзкими выпадами: «After the lecture we moved into this place and had, at 8.30 exactly, a prolonged breakfast with the hostess [Eleanor Roosvelt]. She is really very nice, remarkably simple and kind, and in the same time extremely intelligent and active. Tomorrow morning we are supposed to have breakfast with the president»[136].
Эти строки Катя писала за несколько недель до окончательного переезда семейства Манн в Калифорнию, где они наняли дом в Брентвуде на Амалфи-драйв, откуда открывался прекрасный вид на строящийся для них новый дом на Сан-Ремо-драйв. В то время как Томас Манн, упиваясь климатом и обществом под пальмами, возобновил работу над «Иосифом», начали сбываться все предполагаемые Катей еще в Принстоне опасения: «Наше переселение на далекий Запад все больше убеждает меня в том, что мы слишком много о себе возомнили». Без конца возникавшие трудности при строительстве дома изводили ее; счета во много раз превышали калькуляцию, сроки не выдерживались, обещания не выполнялись. Как могли два человека с таким жизненным опытом оказаться столь легкомысленными? «Of course, poor Tommy is not to be blamed at all, fully confident as he is in the economic wisdom of his wife. […] But even if no financial catastrophe happens, I cannot feel happy about our decision, I really left Princeton with heavy heart. […] It was a mistake, I cannot help thinking it always again»[137].
Катиным жалобам и сетованиям несть числа, но меньше их не стало и после переезда в наконец-то счастливо отстроенный новый дом с чудесной большой гостиной, роскошным садом и рабочим кабинетом, из окна которого взору Томаса Манна открывался великий Тихий океан. Сколько же было принято ошибочных решений! И почему надо было непременно отказаться от преданных цветных слуг, которые приехали вместе с Маннами из Принстона? Новая пара, немцы, господин Хан с женой, «are pretentious, untrained and morose and it is also unpleasant, to hear their German voices»[138].
И опять все те же «зачем?» и «почему?»… Разве не могла фрау Томас Манн заранее поинтересоваться, далеко ли от дома до ближайшего «market»[139], «post-office»[140] или бензоколонки? Неужели до них можно добраться только машиной? А что делать, если Америка вступит в войну и бензин будет еще большим дефицитом? И потом эти нескончаемые эмигранты, от их звонков телефон надрывается с раннего утра до глубокой ночи; они сетуют на свою несчастную жизнь, нагоняя на всех тоску и делая каждого несчастным!
А что если сдаться? Никогда! Вплоть до самого конца войны фрау Томас Манн сражалась за благополучие тех, кто ей доверился. Окажись замена слуг еще более сложной задачей, Катя все равно — как некогда в Мюнхене — нашла бы выход. Полная отваги и решимости, жертвуя строго ограниченным во время войны горючим, Катя искала помощников по хозяйству в цветных кварталах Лос-Анджелеса; читая ее письма, Молли Шенстоун не составило особого труда мысленно представить себе точную картину мытарств своей подруги: «Twice I made a trip to the darkest Negro-section of Los Angeles, sacrificing two weeks gasoline ration, and picked her up personally, but here she is now when she is not off, (what, of course, happens the greater part of the week) naturally she has to be treated with the utmost regard, my personal radio […] is on her bed table, the husband is welcome at any time, I give her my last eggs when she goes home — but anyway we are lucky to have her, and it is certainly a relief for me»[141].
Необходимость энергично во все включаться, в том числе и во всякие житейские мелочи, — как бывало при всех начинаниях — помогала Кате свыкнуться с жизнью в Калифорнии. Как бы велика ни была тоска по Принстону и Молли, но действительность предъявляла свои права; Волшебнику нравилось на Тихоокеанском побережье («что, с другой стороны, успокаивает и радует меня»), он великолепно чувствовал себя в доме с прекраснейшим рабочим кабинетом, превосходившим все прежние, его хорошему настроению способствовали старые и новые друзья, а также знакомые уже далеких дней в Санари, которых судьба забросила на этот берег раньше него, и не только их одних. Там обреталось «наверняка две дюжины писателей, а то и больше». Среди всей этой «художественной братии» — Бруно Вальтер и Бруно Франк, брат Генрих (к сожалению, с женой), Верфели, Фритци Массари, а также Фейхтвангеры, Хоркхаймеры, супруги Адорно, Ханс Эйслер, Альберт Шёнберг и Эрнст Кршенек. Постепенно здесь, в Пасифик Пэлисейдз, снова возникло такое же общение, как некогда в Мюнхене, Цюрихе или Принстоне, и даже более разнообразное и увлекательное, чем до сих пор. «Ни в Париже, ни даже в Мюнхене на рубеже столетий, — писал Томас Манн, — не было такого непринужденного настроения, воодушевления и искреннего веселья».
Катя непревзойденно исполняла роль гостеприимной хозяйки на литературных вечерах, где Волшебник читал отрывки из своих произведений. Ей нравилось принимать гостей у себя — здесь она могла отлично проявить свой режиссерский талант и избежать неприятных встреч, какие возможны были в чужих домах: «Недавно опять были у Верфелей. Нам представили Стравинских, поскольку папочку, как ты понимаешь, очень интересует общение с музыкантами. Он безобразный, но по-настоящему очаровательный мужчина, правда, откровенный белогвардеец, а его супруга необычайно привлекательная, но совершенно не похожая на своих соотечественниц. Оба очень лестно отзывались о твоей книге о Жиде, которую им, к великому огорчению, никак не удается дочитать до конца, поскольку непременно кто-нибудь берет ее почитать. Неужели люди не могут купить себе книгу! Но помимо этой приятной пары нам представили еще и эту отвратительную особу, Еритцу, и ее никчемного шалопая-мужа, что лишний раз свидетельствует о невысоком культурном уровне хозяев».
Да, госпоже Томас Манн не откажешь в самомнении; ощущение избранничества — стиль, царивший в доме на Арчисштрассе за чайным столом и на званых вечерах, на всю жизнь оставил в ней неизгладимый след, но если к кому-то она испытывала особое расположение, то могла относиться к нему со всей сердечностью и искренностью. В особенности это касалось внуков — сыновей Михаэля и девочек Элизабет, которые чувствовали себя у бабушки с дедушкой вполне комфортно. Дедушка поил своего любимца Фридо ромашковым чаем, если тот громко плакал (что случалось довольно часто), а бабушке капризы малыша служили поводом, чтобы лишний раз порассуждать о своих педагогических способностях: «…a charming and loveable little boy, but sometimes he is so terribly naughty, and I really do not know how to handle him: a child of his age who does not understand you seems terribly difficult to be brought to reason, and my pedagogic talent fails me. I cannot remember how I did with my own children, but as a matter of fact the results were not so very brilliant»[142].
«Мои успехи в воспитании не особенно блестящи…» Кате с раннего детства была свойственна одна черта, которую знаменитый коллега хозяина дома — Теодор Фонтане — называл более всего достойной человека: это самоирония.
«Ах, Господь Бог не в лучший час задумал управлять этим миром. Внутренние голоса, которые этой весной усиленно предостерегали меня, были почему-то лучше осведомлены, чем внутренний голос Адольфа. Но теперь ничего не поделаешь — все уже во власти злого рока». Когда Катя писала эти строки, в мире бушевала война — и Америка тоже в ней участвовала; в Пасифик Пэлисейдз велись дебаты о лучшей стратегии борьбы с гитлеровской Германией. Миссис Манн с облегчением встретила весть о начале военной кампании на Востоке и в полном единодушии с Молли Шенстоун с энтузиазмом приветствовала налеты английской авиации на немецкие города. Ее просто захлестнула искренняя ненависть к «Гансам» (именно «Гансам», а не «Фрицам»: Катя воспользовалась терминологией Первой мировой войны). «The last English raids were really elating, especially for somebody who hates Huns as I do! You are quite right, the hatred is an absolute necessity in these times. I always think that people who cannot hate are also unable to love, and pride often expressed here about the total absence of hatred makes me quite crazy»[143].
Того, кто выражал сомнения по поводу правильности бомбардировок немецких городов, призывали к порядку. Неужели права Аннете Кольб, утверждавшая, что Катя с раннего детства воспитывала в детях ненависть? Вряд ли. Однако фрау Томас Манн не допускала никаких сомнений в том, что изгнавшие ее из страны и лишившие крова достойны самого страшного проклятья. В этом случае она была полной противоположностью матери, которая, несмотря на пережитые ею унижения, в вопросах войны и мести оставалась непоколебимой пацифисткой. В 1940 году в связи с семейным торжеством в доме Голо в Цюрихе по поводу удачной военной операции войск антигитлеровской коалиции[144] Хедвиг Прингсхайм написала Кате трогательное и очень характерное для нее письмо: «Ах, ах! О горе, горе! Что только нам, старикам, не доводится пережить! А сейчас я в таком разладе с собой и так убита, что не могу присоединить свой голос к общему ликованию, которое наполняет радостью сердца милых Мозеров и Голо. Голо, не обинуясь, заявляет, что нынешним вечером все жители Цюриха, абсолютно все, будут пить шампанское. […] Ты, моя родная, тоже будешь пить, я отлично знаю твою непримиримую позицию. А я, как уже сказано выше, в сомнении. Как бы там ни было, несмотря ни на что, я все-таки немка, хотя ты прекрасно знаешь: я ни в коем случае не желаю победы этой немецкой затее, и уж тем паче фюреру, и даже не желаю этой затее временной удачи, однако мое сердце обливается кровью, когда я думаю обо всех немецких матерях и женах, о юных, совершенно неопытных мужчинах, которых гонят на бессмысленную кровавую бойню. Голо говорит: „Они получили по заслугам!“ Но я не могу пить шампанское, я лишь лью слезы. Ну какая же я все-таки сентиментальная немецкая баба!»
Диалог, происходивший между двумя женщинами по разные стороны океана, напоминает о разногласиях, возникших на Арчисштрассе зимой 1916 года. Однако в 1940 году Хедвиг Прингсхайм по-прежнему считала, что надо рассматривать происходящее исключительно с позиций неприятия огромных человеческих жертв. Катя же, которая во время Первой мировой войны выступала защитницей притязаний немцев, заняла теперь сторону союзников — со всеми вытекающими отсюда последствиями: «I cannot at least feel sorry for the German people. If punishment has ever been merited so this is one. Mr. Churchill said today that the German cities will undergo an ordeal as the world has never known before. That they are smashed now by the very means they thought to be reserved only for them in order to subjugate all peoples on Earth, is really a Nemesis, one has a feeling that the divine order about we had so many reasons to despair in all these years is being restored»[145].
Позднее, когда поражение немцев стало неизбежным, Катя уже осторожнее высказывала свои суждения — быть может, не в последнюю очередь, в память о матери, которая ненадолго пережила своего мужа. Ее последним счастливым днем был день 2 сентября 1940 года, девяностолетний юбилей Альфреда Прингсхайма, на празднование которого были приглашены цюрихские друзья. В завершение торжества все гости, одетые, как подобает, в смокинги и вечерние платья, собрались еще раз у рояля, и музыканты филармонического оркестра безукоризненно исполнили квинтет из «Идиллии Зигфрида» Вагнера в обработке юбиляра.
Тайный советник мирно почил в июне следующего года, а четырнадцать лет спустя столь же тихо ушел из жизни его зять, Томас Манн. Оба раза в Цюрихе жены находились у смертного одра своих мужей, но не заметили их последнего вздоха. Однако если Катя пережила своего мужа более чем на четверть века, то Хедвиг Прингсхайм покинула этот мир год спустя после ухода из жизни Альфреда Прингсхайма, 27 июля 1942 года. Последние месяцы она путала время, сегодняшний день становился более далеким, чем день вчерашний; одно из ее последних писем к дочери она подписала «Мама Хедель» — так звали ее в далеком детстве.
«I lost my mother, — писала Катя в первых числах августа 1942 года своей подруге Молли Шенстоун. — It was a tragedy that she survived my father […] without anybody she loved near her»[146].
Дочь необычайно страдала от сознания того, что ее мать умерла в одиночестве. И ей очень хотелось услышать слова утешения от своей закадычной подруги, которая всего год назад, будучи в Цюрихе, заходила к ее родителям, чтобы передать им от Кати маленькие презенты и теплые письма. Поэтому она еще больше огорчилась, когда не услышала слов утешения от Молли Шенстоун, что вселило в ее душу сомнения. «You are so much younger than I am and life has quite different problems and aspects in everything which moves or troubles you. I feel a kind of detachment»[147].
Эти признания напоминают нам письма из Оберсдорфа (октябрь 1920 года), в которых Катя Манн сетовала на недостаточную чуткость и понимание со стороны мужа. Но теперь, в 1942 году, как и в далеком прошлом, она не опустилась до бесплодных причитаний, а высказала то, что сознавала и чувствовала, а потом приступила к описанию тех требований, которые предъявляла ей жизнь, — уход за мужем, детьми и внуками: «We are without any help in the house for weeks, and the hotel is packed with Klaus, Golo, Erika, Fridolin and Monika, for the meals. Erika does the cooking, Golo is a wonderful dishwasher and gardener, but for the poor housewife who also has the exclusive care for the baby [Frido] there still remains plenty of work and I really hardly get through»[148].
Обязанностей хоть отбавляй. Да еще переживания о сыновьях-солдатах. Первым призвали Клауса, который добровольцем вступил в армию США. «Боже мой, сплошной ужас, и одно страшнее другого. Но что поделаешь, остается лишь уповать на лучшее. Не представляю тебя в военном мундире, вышли мне хоть какую-нибудь фотографию». Катины письма Клаусу выдают противоречивость ее чувств. С одной стороны, она опасалась, что сына отправят прямиком «в заокеанскую мясорубку», — «для матери это жестокая участь!», и вместе с тем она была благодарна судьбе за то, что в армии он будет лишен соблазна баловаться наркотиками. «Мой героический сын», — так называла она Клауса в свойственной ей противоречивой манере: смеси восторга и иронии, во всяком случае, пока еще ситуация была не столь серьезной. Томас Манн, напротив, с самого начала безоговорочно приветствовал этот шаг сына и гордился его стремительной карьерой. «То, что отец всю жизнь мечтал увидеть тебя в чине лейтенанта, по-настоящему забавно, — писала Катя сыну в апреле 1943 года, не скрыв от него истинную подоплеку отцовского одобрения: — Огромную роль в этом играет одно важное обстоятельство, а именно Аг. [Агнес Мейер никогда не была высокого мнения о Клаусе], она будет страшно раздосадована».
Однако не один только Клаус, но и Эрика и Голо заявили о своем решении служить в армии; пока шла война, для Михаэля тоже существовала угроза призыва в действующую армию. «I have never expected to have three children in uniform, but this is, of course, only normal and as it should be»[149].
В декабре 1943 года в Пасифик Пэлисейдз пришло сообщение о том, что Клауса — совершенно точно — направляют в Европу. Стало быть, уже двое Катиных детей находились в районе военных действий. «А ты когда-нибудь получишь отпуск домой? — спрашивала она сына в марте следующего года. — Я, конечно, понимаю, что пока еще для этого совсем не подходящее время, и я, бедная Ниоба, отправлю теперь уже tous les deux[150], вскоре, наверное, tous les trois[151], a там и tous les quatres[152] детей и должна запастись терпением».
В это время Катя охотно использовала столь знакомый ее детям образ из греческой мифологии, стараясь тем самым объективизировать свои чувства: «То, что вскоре […] сразу трое моих детей окажутся по ту сторону океана, все-таки многовато для бедной старой Ниобы». Она даже представить себе не могла, что однажды станет американской «солдатской матерью». «I certainly do not object to it, and it is not because I am now as so many millions of other women, personally affected, it certainly also is not because I have the slightest doubts about Germany’s final defeat […] but first the costs will be terribly high — nobody can tell what the monsters will do before get annihilated — and second the problems after victory seem so complicated, so nearly insoluble, that it is difficult to look with some cheerfulness towards the future»[153].
Итак, волнения за жизнь детей-солдат множились день ото дня, это во-первых, а во-вторых — она по-прежнему боялась, что pater familias станет меньше писать или она не сумеет создать достаточно комфортные условия для его работы. Дело в том, что в марте 1943 года после некоторых раздумий Томас Манн вновь вернулся к работе над материалами «Фауста» и последнее время, по мнению Кати, слишком часто отвлекался на решение каких-то насущных задач, которые, — если к тому же они касались компиляции уже готовых текстов или «скоропалительных» политических оценок — лишь в исключительных случаях находили ее одобрение. «Я отнюдь не была в восторге от работы „The Problem of Humanity in Our Time“[154], которую вначале стенографировала, a потом еще дважды переписывала на машинке, я уже почти как графиня Толстая, к тому же эссе очень длинное, практически как два нормальных доклада, и потому требует сокращения […], мне оно местами показалось устаревшим, утратившим отчасти свежесть и ненужным».
Наконец устроили «генеральную репетицию» в присутствии Бруно и Дизель Франк. Все прошло как нельзя лучше, но миссис Манн все равно не была убеждена в значимости этой вещи. То были старые тексты, подготовленные для женской сионистской организации «Хадасса» в Лос-Анджелесе, и для такой аудитории они вполне годились. «Тринадцатого сентября прозвучит доклад, частично для иудеев, с приложением на идиш, на этом настояла сама организация, отчего отец ужасно рассердился, что заметно сказалось на его здоровье. Иногда он бывает совершенно непредсказуем».
Катя ненавидела, когда текст эссе составлялся из разных кусочков, словно передвижные декорации, и считала, что его надо писать заново, независимо от того, что может опять получиться несколько томов, как в случае с «Иосифом».
Рабочие проблемы Волшебника интенсивно обсуждались и вызывали споры супругов — Катя никогда не скрывала своего мнения, но о своих личных затруднениях она сообщала мужу, лишь когда полностью была уверена, что это не повредит его работе. В то время, как она очень много, да практически все, знала о проблемах своих детей, ему было известно о них до странности мало. Даже о многолетней и, очевидно, — по крайней мере со стороны юной дамы, — необычайно страстной любви между Эрикой и Бруно Вальтером, о чем уже давно знали остальные дети, Катя ничего ему не сказала — ни слова об амурах его старшей дочери с «неподходящим объектом», на который Эрика «запала всем сердцем». Катя никоим образом не одобряла этой любовной авантюры: «Я не могу обещать, что эта связь, которая представляется мне такой же большой глупостью, как и замужество с собственным отцом, обернется долгим счастьем. […] Не хотелось бы иметь в зятьях сплошь людей моего поколения, вполне достаточно и одного».
Что же можно было сделать в подобной ситуации? Только надеяться на целительную силу времени. Но сказать такое — проще всего; как же часто Катя не выдерживала, и у нее прорывались полные драматизма горькие высказывания: «Боже мой, ну как можно влюбиться в такого вконец изолгавшегося старика! — писала она Клаусу. — И внешность-то у него, как ты сам признаешь, не ахти какая, так что здесь речь должна бы больше идти о платонической любви».
В глубине души мать была убеждена, что эти отношения ни к чему путному не приведут — даже после смерти жены Вальтера. Она слишком хорошо знала своего старого друга и была уверена, что «у него не хватит духу на такой шаг, […] ведь он безумно труслив». Но чем бы все это ни кончилось, ясно одно: «Волшебник […] об этой афере не имеет ни малейшего представления и никоим образом не должен о ней узнать».
Как-то странно: вот сидят друг против друга двое пожилых супругов и избегают разговора об интимных отношениях самых дорогих им людей. Просто немыслимо, что в разговоре с мужем Катя ни единым словом не обмолвилась об одолевавших ее тревогах и сомнениях, хотя без стеснения поверяла их своему сыну Клаусу. Ну как же: Волшебника ведь надо было щадить!
А ему-то как раз и не хватало встрясок и живого общения, в годы войны это особенно ощущалось. «Чтобы по-настоящему оценить довольно однообразную и неестественную красоту здешней местности, — писала Катя своему другу Эриху фон Кал еру еще летом 1942 года, — мы выезжаем на Восток, по крайней мере не менее одного раза в год, помимо того к нам наезжают наши друзья, а если непрестанно и безвылазно торчать на одном месте, будешь представляться себе Овидием на берегу Черного моря».
Злосчастный дом в Пасифик Пэлисейдз, по-настоящему оцененный хозяевами лишь после окончательного возвращения в Швейцарию, «золотая клетка», находился в райском, но очень уединенном месте, далеко от соседей, не как в Принстоне, вокруг лишь природа, ни одной живой души. К тому же особняк был чересчур велик для двух пожилых людей. Даже Волшебник не мог с этим примириться: к чему такая громадная «living room»[155] и столько детских комнат? Для кого они? Званые вечера устраиваются все реже, дети почти не приезжают. Катя в более резкой форме высказывала свое неудовольствие по поводу их «сиротливой» жизни вдвоем; в посланиях детям она всегда после слов «сиротливая жизнь вдвоем» писала в скобках восклицание «фу!».
Уже давно не искрились радостью традиционно устраиваемые в их доме вечера, на которых теперь собирались одни и те же люди. Нередко на них бывало скучно, временами даже зловеще. «Мы устроили небольшой праздник, который получился довольно унылым [по поводу шестидесятивосьмилетия Томаса Манна]; были Фрэнкели и Хайнерли, но Нелли проявила себя с самой наидостойнейшей стороны и приготовила для всех роскошную телятину, а также пожертвовала нам два фунта сала (очевидно, у нее свои делишки с мясником), и праздник прошел вполне прилично».
Нелли Крёгер по-прежнему оставалась «той еще штучкой», даже независимо от того, что официально стала женой Генриха Манна: живое воплощение воскресшей фрау Штёр[156], бестактная и вульгарная особа, которая была притчей во языцех в Пасифик Пэлисейдз, и — во всяком случае для племянницы Эрики — объектом дерзких нападок. Когда Генрих, человек городской, намеревался перебраться на Восток, где у него появилась бы возможность получить хорошо оплачиваемую журналистскую работу, Катя сочла, что этой «спившейся потаскухе» лучше бы какое-то время пожить одной в Нью-Йорке, тогда старенький Генрих на правах соломенного вдовца мог бы как следует отдохнуть и подлечиться на вилле брата. Опекаемый невесткой, Генрих и вправду очень скоро поправил свое здоровье, однако столь желанный развод с Нелли остался иллюзией, так что «ад», как в доме Томаса Манна называли семейную жизнь Генриха, возобновился.
Поэтому, по мнению Кати, суицид супружницы Генриха в декабре 1944 года явился облегчением не только для всей семьи, но и à lа longue[157] для «несчастного старого дядюшки». В настоящее время он чувствует себя, естественно, необычайно одиноким, «и когда на вопрос, заданный мною по телефону, как у них там дела, он тихим и спокойным голосом ответил: „К сожалению, нехорошо, Нелли только что умерла“, — я поняла, что у него настоящий шок». Пока неясно, что будет с вдовцом. «Оставлять его одного в той квартире ни в коем случае нельзя. […] На какое-то время придется пригласить его к себе — до тех пор, пока он полностью не оправится».
И снова потребовалась фрау Томас Манн, опять ей пришлось, невзирая на всякого рода трудности, исполнить свой семейный долг. «Надо постараться, но я уверена, что нам, неумехам, до сих пор все еще незаслуженно везло и надо молить Бога, чтобы судьба и впредь благоволила к нам».
Необходимо было действовать быстро и без лишних разговоров. Катя знала, что надо делать в тяжелых ситуациях. Годы спустя, услышав о смерти Джузеппе Антонио Боргезе, она незамедлительно выехала первым поездом из Цюриха во Флоренцию к дочери, в то время как Томас Манн остался дома за своим письменным столом и сочинил письмо с выражением соболезнования. (В своем дневнике он сделал запись, где жаловался на то, что остался один-одинешенек и вынужден отвечать на телефонные звонки, мешающие ему работать.)
Миссис Манн тотчас принялась за дело: села в машину — «ведь я для него теперь все» — и отправилась, озабоченная состоянием здоровья семидесятипятилетнего деверя, на поиски жилья для него, что, как выяснилось, оказалось непростым делом, которое Генрих только усложнял своими «чудаковатыми реакциями». «Когда я позвонила ему по телефону и сказала, что нашла для него квартиру со всеми удобствами, со спальней и большой прекрасной living-room, он строго спросил: „А где я буду питаться?“» Однако даже если старческий педантизм «дядюшки» порою доводил Катю до отчаяния, она все равно любила Генриха и радовалась, что ее заботы не проходят даром. «Наш лапушка Генрих […] после внезапной кончины его незабвенной супруги заметно потолстел и мирно наслаждается закатом жизни».
Катя и Генрих являли собой пример идиллически-дружеских отношений на фоне стремительно приближающейся к завершению войны. «Между тем на нас, судя по всему, надвигается конец света. Почему эти подлецы продолжают вести вконец проигранную войну и почему этот покинутый Богом народ еще до сего времени слепо повинуется такому самозваному руководству, просто не поддается пониманию».
Об официальных торжествах по поводу капитуляции Германии Катя писала очень мало, равно как и об обуревающих ее в этот день чувствах. «Вечером отметили праздник VE-day[158] французским шампанским», — значится в дневнике Томаса Манна. В остальном же во всех его рассуждениях сквозили скорее сдержанность и покорность. «Неужели этот день […] достоин таких величайших торжеств? То, что ощущаю я, приподнятым настроением не назовешь». Катя тоже не обольщалась иллюзиями относительно будущего. Германия, бесспорно, была повержена, но что дальше? Откуда взяться разуму у «абсолютно сумасшедшего народа»? А Америка? «Разоряющийся континент: такой же, как разоренная Европа». Жалкое состояние «дома детства», как сообщил Клаус, представилось Кате печальным символом ее бездомности: где же все-таки она по-настоящему ощущала себя дома?
В конце войны фрау Томас Манн чувствовала себя усталой, ее одолевали печальные мысли. Калифорния значила для нее все меньше и меньше, прежняя родина — тоже. Только американский Восток между Нью-Йорком и Принстоном оставался для нее притягательным. «I am a little homesick for good old Princeton, not for unfortunate Europe, which exists no longer. […] I am too old and have seen too much to be able any further hopeful élan»[159].
Она уже с давних пор ненавидела немецких патриотов, находившихся в Америке. Постепенно Катя заняла позицию, какую отобразила Эрика в публиковавшейся в журнале «Ауфбау»[160] полемике в письмах, настоящей дуэли, с «жалким, временами даже мерзким» Карлом Цукмайером. Никакого примирения с Германией. Никаких связей с эмигрантами-националистами и никаких с ними общих дел, в особенности с левыми отступниками — таков был девиз 1944 года. «Чем реальнее становится конец войны, — говорится в письме Клаусу в мае 1944 года, — тем больше, естественно, они волнуются, не понимая однако, что им необходимо вести себя абсолютно тихо, коль скоро они, по их же собственному гордому признанию, ощущают себя прежде всего немцами, истинными немцами, ибо их приютили здесь вовсе не потому, что они немцы. Мне кажется, такого, пожалуй, еще никогда не бывало, чтобы представители нации, с которой другие народы находятся в состоянии войны, самой смертоносной из всех предыдущих войн, к тому же еще и продолжающей бушевать в мире, чтобы эти представители откровенно позволяли себе корчить из себя важных персон».
Оставались лишь старые добрые друзья, честные либералы, ряды которых в конце войны заметно поредели — смерть косила без разбора одного за другим, иные же просто покидали Калифорнию. Сильнейшим потрясением для Маннов оказалась внезапная смерть Бруно Франка в июне 1945 года: «Нам будет очень и очень недоставать его, и никакая новая дружба не в состоянии заменить потерю». Вскоре вслед за ним умирает Франц Верфель; Леонгард Франк, ставший для Маннов за время работы над «Доктором Фаустусом» чутким другом, «разбогатев благодаря фильмам», перебрался на Восток: «Мы, славные старики, живем неспеша, потихоньку, словно деревья с довольно сильно поредевшей листвой». Несмотря на вроде бы безропотное смирение, столь излюбленные Катей изящные пассажи, встречающиеся в ее письмах того времени, лишний раз доказывают, сколь блестящим оставался ее интеллект: «Я устала от жизни, но не устала жить».
Во всяком случае, 1945 год, год столь вожделенного мира, не был таким уж прекрасным. Никто даже не вспомнил о дне рождения Кати: «милых Франков» ведь уже не было, а Томас Манн попросту прозевал этот праздник, потому что ни один из детей не мог напомнить ему о нем: «Волшебник напрочь забыл о моем дне […] и даже не поздравил, от этого на душе у меня стало немного гадко».
Вокруг тоже царило уныние. С прилавков магазинов исчезли многие самые необходимые продукты, в которых не было недостатка даже во время войны. У домашней хозяйки, и без того обремененной ежедневными заботами, прибавились новые трудности: «Нет сливочного масла, яиц, растительного масла. Нет мастеров, нет ремонтников, в магазинах не обслуживают», зато вместо этого появились вернувшиеся домой американские солдаты, ночевавшие прямо на улицах. «Это полное безобразие, позор, потому что отсутствует плановая экономика, с которой они тут столь отчаянно борются».
Исходя из такой обстановки, делается понятно, почему Катя, особенно в первые послевоенные годы, «когда, к сожалению, ненавистное „Free Enterprise“[161] вновь подняло голову и все застопорилось», высказывала почти революционные суждения, почти те же, что двумя годами раньше ее муж обнародовал в своих речах и эссе о свободе и демократии, вызвав неподдельный ужас Агнес Мейер.
После смерти Рузвельта Соединенные Штаты уже не были той Америкой, быть гражданами которой Катя и Томас Манн некогда почитали за счастье. «Ах, на нас между тем свалилось большое несчастье, — писала Катя Клаусу в апреле 1945 года, — мы потеряли нашего незаменимого Ф. Д. Р.[162] Надо же, такая жалость, что ему было не суждено дожить до конца войны. Последствия этой утраты просто непредсказуемы».
Манны больше не чувствовали себя спокойно в стране, где Маккарти развернул грубую антикоммунистическую кампанию против прогрессивных деятелей и организаций и «отказывал в выдаче „зеленых книжечек“ абсолютно аполитичным ученым, желавшим посетить международные конгрессы, поскольку они, эти книжечки, являются привилегией, на которую, впрочем, никто не посягает». Супруги мрачно смотрели на царивший повсюду — и прежде всего в Америке — «процесс беспримерного околпачивания человечества», и наблюдения эти лишь усугубляли их собственные неприятности.
И каким же чудесным — по контрасту — получилось «юбилейное турне» в Вашингтон и Нью-Йорк в июне 1945 года в связи с семидесятилетием Волшебника! Все дорожные трудности одолены играючи, испытание пройдено безукоризненно! Но потом, той же осенью, — неожиданно резкая потеря веса, отсутствие аппетита, необычайная апатия. Отец страшно исхудал и пребывает в депрессии, писала Катя Клаусу; но, может, виной тому лишь «всякие обстоятельства и досадная беготня по инстанциям, из-за чего он постоянно в страшном волнении, или же это роман, который полностью поглотил его». Однако не замедлили проявиться и тревожные сигналы: упорный, раздражающий горло кашель, что само по себе весьма характерно для заядлого курильщика, не уменьшался, появились симптомы гриппа, что указывало на «воспаление» в организме. Доктор Розенталь обнаружил на рентгеновском снимке не вызывающее сомнений темное пятно и диагностировал какое-то очень серьезное заболевание. Катино беспокойство переросло в величайшую тревогу. Но, как всегда в минуту грозной опасности, она действовала продуманно и рассудительно.
В поисках достойных доверия специалистов она решила поначалу обратиться к Мартину Гумперту, давнему другу семьи, врачу, товарищу ее детей, в особенности Эрики, с которой его связывали попеременно разные чувства: они то дружили, то ссорились, то страстно влюблялись друг в друга, то жгуче, в духе Стриндберга, ненавидели один другого. Пятого апреля 1946 года Катя в подробностях сообщила ему историю болезни мужа и молила о помощи: «Милый Мартин, […] поскольку у нас здесь вряд ли найдется надежный друг, да к тому же сведущий в медицине, а мне одной просто немыслимо взять на себя груз ответственности за дальнейшие шаги, поэтому, исполненная доверия, я обращаюсь к Вам. […] Третьего марта Томми заболел гриппом, температура была невысокая, вначале лишь сто градусов[163], однако вскоре поднялась до ста трех и не снижалась, несмотря на пенициллиновые инъекции, а потом, через неделю, стала нормальной, но два дня спустя снова появилась и опять пропала на день, и вот в таком духе продолжается целый месяц; у меня, правда, возникли сильные подозрения, что у него уже давно повышалась температура. Я припоминаю, что как-то раз, примерно полгода назад, пожелав Томми доброй ночи, я вдруг почувствовала у него жар, но он объяснил это взволнованностью после напряженного чтения; но поскольку у него, собственно говоря, температура никогда не повышалась, то я и не обеспокоилась. Недавно ему сделали повторный снимок легких, и доктор Розенталь тут же объявил, что в нижней части правого легкого имеется инфильтрат, и настоял на немедленном привлечении к делу специалиста, […] который оказался того же мнения. Сегодня состоялся консилиум; по мнению врачей, возможны лишь два варианта: либо здесь речь идет о туберкулезном процессе, что, естественно, было бы желательнее, либо об опухоли. […] Если диагноз о наличии опухоли подтвердится — а специалисты, видимо, склонны считать последнее более вероятным, — то единственным шансом остается оперативное вмешательство; но в возрасте Томми этот шанс довольно невелик, хотя он в хорошей физической форме, да и сердце, вроде, работает безупречно. Вы понимаете мою беспомощность и волнение. Мне кажется, если встанет вопрос об операции, то нам стоило бы поехать в Нью-Йорк, где, несомненно, самые лучшие специалисты. Что Вы думаете о Ниссене? […] Мне непременно надо знать Ваше мнение, после того как Вы поговорите с тамошними коллегами. Милый Мартин, позвоните мне, пожалуйста, в субботу около семи тридцати Вашего времени (у нас четыре тридцать). В это время Томми всегда отдыхает. […] Пока он еще вполне может доехать до Нью-Йорка».
Итог консультаций специалистов, проведенных Гумпертом, очевидно, был однозначным: немедленно определить пациента в одну из клиник, хирурги которой при подтверждении «самого худшего» диагноза могли бы и провести операцию. Если опухоль окажется злокачественной, операция будет единственным спасением. В случае отказа от нее он проживет год, максимум два. Наиболее предпочтительными являлись клиники Нью-Йорка и Чикаго, где практиковали настоящие светила: в Нью-Йорке это Рудольф Ниссен, ученик Зауэрбруха, эмигрировавший из Берлина в Стамбул, затем в Бостон, в настоящее время — профессор медицинского колледжа на Лонг-Айленде. Такого же ранга, но как пульмонолог предпочтительнее, нежели более знаменитый Ниссен, У. Е. Адамс из Чикаго, который в период между 1935 и 1937 годом тоже учился у Зауэрбруха в Шарите[164], специализируясь в области грудной хирургии.
Не исключено, что Гумперт рекомендовал Чикаго скорее из-за Моники, которая жила там и могла навещать отца, не вызывая в нем мнительных подозрений и находясь рядом с матерью в самые тяжелые моменты: то, что Томас Манн ни при каких обстоятельствах не должен знать правды, Кате было ясно с самого первого дня. Она настойчиво и категорично потребовала от всех членов семьи и всего персонала клиники молчания, поскольку ни минуты не сомневалась, что Волшебник тотчас сломается, едва только услышит слово «рак». Никаких намеков в присутствии больного, никаких сообщений для прессы. Миссис Манн опять была, по выражению Агнес Мейер, «the dragon at the gate». Благодаря непреклонной решимости Кати, Томас Манн прожил еще целое десятилетие, значительно превысив отмеренное ему медицинской статистикой время.
Приняв решение, Катя несколько успокоилась. «Быть может, — писала она Клаусу, — я находилась под впечатлением разговора с одним ужасно бессердечным местным специалистом, который, собственно говоря, не оставил мне иного выбора, кроме почти безнадежной операции либо долгого и мучительного угасания, постоянно ухудшающегося самочувствия, и потому послала тебе чересчур отчаянное письмо, поскольку была в полном отчаянии. Но теперь мне кажется, […] что все не так уж и плохо. Во-первых, совсем не обязательно, что причиной такого самочувствия Волшебника непременно должно быть что-то злокачественное, и, во-вторых, — пусть даже это на самом деле так, — если операцию проведет один из ведущих специалистов, да к тому же на ранней стадии болезни, то не все потеряно. Поэтому после долгих и тщательных размышлений мы решили завтра утром выехать в Чикаго».
«Милая Моника» все заранее подготовила, и можно вполне рассчитывать на то, что к Волшебнику отнесутся со всем мыслимым уважением и вниманием. Клаус должен сообщить свои точные координаты, чтобы можно было обо всем его информировать. «Даст Бог, все пройдет хорошо. Волшебник совершенно спокоен, приветлив, терпелив и послушен, что немного беспокоит меня».
Как обычно в час опасности, фрау Томас Манн скрупулезно и обстоятельно продумывала все возможные случайности и крепко держала в своих руках бразды правления. Старшая дочь отступила на второй план: правда, она была по-прежнему незаменимой, но чересчур уж подвластной настроению и склонной к пессимизму. «Дорогой, — писала Эрика брату Клаусу, — даже если мама сочтет, что Волшебник слишком встревожится, увидев нас обоих одновременно, и тебе-де не к чему показываться ему на глаза, было бы хорошо, если бы ты с ней не согласился. Я хочу, чтобы мы поехали вместе, все-таки это как-то скрасит обстановку. But then[165], после того как они примут меня, мне придется уехать, я не могу ждать. Я рассказала все Голо и присоветовала ему тоже приехать. Он ждет звонка от Элизабет, от этого зависит его решение. Боюсь, он чересчур оптимистичен или просто представляется таким».
И опять внимание всего семейства сосредоточилось на пребывавшем в опасности отце. О его тяжелой болезни Катя, сидя в чикагском поезде, написала Альфреду Нойману. Как и в 1935 году, она чувствовала необходимость поведать все другу, который был для нее самой и Волшебника самым верным среди верных друзей. «Он плакал, когда узнал, что я в опасности», — писал Томас Манн после смерти Ноймана. Истинная правда! Да и как, в самом деле, было не расплакаться старому товарищу после Катиного письма: «Милый Альфред, решила черкнуть Вам несколько строк, поскольку знаю, что Вы часто думаете о нас. Томми лежит на вагонной скамье и мирно спит, пока он, слава Богу, чувствует себя хорошо. А вот отъезд дался очень тяжело. Он был бледный, несчастный, когда его на носилках несли к карете „скорой помощи“, на лице — выражение безнадежной покорности, а тут еще рыдающая служанка и поникший пес Нико. Надо было обладать огромной силой воли, чтобы сохранить хладнокровие. Но в поезде ему сразу стало гораздо лучше. Поначалу он даже сердился, что у нас не очень „большое купе“, и это была вполне здравая реакция. Потом мы расположились в нем по-домашнему, в общем, уже много недель не было такого хорошего дня, как вчерашний».
Итак, выбран Чикаго, клиника Биллинга, а не Нью-Йорк. Правильное ли было принято решение? Доктор Клопшток буквально в последнюю минуту предостерег от опасности попасть в руки «довольно-таки посредственного доктора» Адамса. Еще была возможность отказаться и потерять лишний день. Подробное письмо об этом было отправлено Элизабет.
Катя все-таки твердо придерживалась принятого ранее решения — и не ошиблась. Доктор Адамс оказался блестящим хирургом, операция прошла без осложнений; к тому же в госпитале можно было разговаривать по-немецки. Терапевт доктор Блох был родом из Нюрнберга и жил ранее в том же доме, что и Ида Херц. В отделении интенсивной терапии царила атмосфера глубокого почитания Томаса Манна, и это очень отвлекло пациента от его мыслей, так что он продолжал по-прежнему пребывать в неведении об опасности, в которой до сих пор находился. Все говорит против того, будто он знал истинную правду, но сумел побороть себя. Он никогда не написал бы свою жизнеутверждающую «Историю создания „Доктора Фаустуса“», знай он поставленный ему диагноз: «
«General condition of the patient absolutely unaware of seriousness of his illness very good»[166], — как свидетельствует Катина телеграмма. Ее запрет действовал и после удавшейся операции. Волшебник возвратился домой. Диван манил к себе, чтобы продолжить наброски следующих глав; глядя в окно, Томас Манн наслаждался игрой света и красок в лимонных деревьях: «В саду, как в раю», — и, вопреки настоятельному предостережению доктора Розенталя, упорно продолжал курить: «Всего несколько сигарет за день».
Катя, решительная противница курения, не стала настаивать. За то время, пока он по-прежнему сосредоточенно трудился в своем рабочем кабинете, она успевала, как всегда, переделать «а lot of futile little duties»[167]. (Слово «futile» является ключевым в ее корреспонденции.) Этой «greatest man’s great women»[168] опять грозила опасность забыть о себе и своих душевных склонностях в массе разнообразных требований, предъявляемых ей жизнью. Поэтому она бывала рада каждому приезду внуков и, несмотря на все хлопоты, очень огорчалась, когда они уезжали. «Внуки […] уехали […]. Не отрицаю, мне, конечно, тяжеловато, но каким же счастьем они одаривают тебя». А в остальном «голова забита» всякими проблемами: болезнью Волшебника! заботами о шурине! По мнению матери, средний сын предъявляет слишком высокие требования к своей жене. И, наконец, не прекращающаяся любовная связь между Эрикой и Бруно Вальтером. «Да, масса забот».
Масса забот и одна неизбывная горесть. Двадцать второго мая 1949 года — забегаем вперед — в Стокгольме Катю Манн настигла весть, которой она страшилась долгие годы: ее старший сын покончил с собой. Как же она была привязана к нему, как радовалась мнимому освобождению от наркотической зависимости во время службы в армии («война пошла Клаусу на пользу, как некогда почившему в бозе Гинденбургу»), как оплакивала печальный финал его журнала «Десижн»: «Я очень ропщу на Господа Бога за то, что Он не проявил подобающей благосклонности, к чему действительно были все основания». Как возмущалась опубликованным в газете сообщением о попытке Клауса покончить жизнь самоубийством в 1948 году: «То, что эта попытка во всех подробностях стала достоянием прессы, можно расценить, по меньшей мере, кале дикость, ибо кого, собственно, это касается? А вот тому, с кем подобное произошло, такой вид огласки, естественно, лишь затрудняет возврат к жизни». Возврат, которого для Клауса Генриха Томаса Манна теперь уже не было.
Катя никогда никому не рассказывала о последнем прощании с ним. Полные драматизма стенания были не в ее духе. «В глубине души я сострадаю материнскому сердцу и Э.[рике]. Он не имел права так поступить с ними», — писал Томас Манн. Катя никогда бы не написала подобных строк, сентиментальность была чужда ей, ею владели лишь отчаяние, сострадание и чувство долга. Она не поехала на похороны сына в Канны, а осталась рядом с мужем и вместе с ним продолжила турне с лекциями по скандинавским странам. По возвращении на Сан-Ремо-драйв она сразу приступила к исполнению своих повседневных обязанностей, проявляя в первую очередь заботу о девере Генрихе, которого она, как и прежде, посещала почти каждый день и помогала ему советом и делом: неужели он в его-то преклонном возрасте и с довольно никудышным здоровьем примет предложение Восточной Германии возглавить в качестве президента вновь созданную Академию искусств? Ему предоставляют виллу, машину с шофером, первоклассное обслуживание, славу и признание. Но в состоянии ли он соответствовать этой должности? Генрих колебался. Одному из Маннов выпала честь стать последователем Макса Либермана. Это очень много значило. Тем не менее, Катя не могла отговаривать его. Деверь должен решить сам, что ему делать. Он остался в Калифорнии, и Катя проследила за тем, чтобы присланные ГДР деньги для переезда были полностью возвращены.
Генрих Манн умер 12 марта 1950 года; его уход из жизни вполне мог произойти задолго до этого дня, но тем не менее поразил всех. «Его смерть для всех нас явилась полной неожиданностью; он чувствовал себя вполне сносно и мог бы действительно подумать о переезде в Берлин (хотя меня всегда беспокоила даже сама мысль об этом). Как раз за два дня до его смерти мы с Томми были у него в гостях, он явно радовался нашему присутствию, был возбужден и без умолку говорил, […] он настоял на том, чтобы отметить день его рождения — 27 числа — у нас вместе с Голо, который непременно должен был освободиться на эти дни от занятий в своем колледже». Вечером 10 марта он был необычайно весел и лег в кровать в половине двенадцатого, поскольку хотел послушать перед сном симфонию Чайковского. «А на другой день ухаживающая за ним женщина обнаружила его в постели без сознания; несмотря на все усилия врачей, он так и не вышел из комы и в половине двенадцатого ночи следующего дня почил вечным сном. Более легкого конца невозможно было ему и пожелать, и это еще счастье, что он не согласился на предложение Берлина. Весьма печально, что в течение года трое из семьи Манн ушли из жизни [Виктор Манн умер в апреле 1949 года]. Для Томми это было особенно тяжело, он пережил всех своих братьев и сестер».
Вполне возможно, что смерть брата и его упокоение на кладбище в Санта-Монике укрепили желание Томаса Манна, высказанное еще раз после окончания войны, обрести свое последнее пристанище на европейской земле. Америка была слишком чужда поэту. Что оставалось ему делать в стране, власти которой под нажимом ФБР запретили ему, унизив тем самым его достоинство, прочитать в Библиотеке Конгресса уже давно утвержденную лекцию на тему «The years of my life»[169].
Итак, Европа? Может, сперва лишь попробовать? Теперь вернемся назад, к более раннему послевоенному периоду. Уже в 1947 году Манны отважились на первую поездку в Европу. «Врачи Томми не возражали против такого путешествия, что было крайне отрадно. Совсем недавно мы отправили в Чикаго его последние рентгеновские снимки, и пульмонолог, профессор Блох, — прекрасный человек — прислал письмо, доставившее нам радость, в котором сообщал, что отныне мы можем вообще забыть о том инциденте».
Из Саутгемптона через Лондон супружеская пара отправилась в любимую Швейцарию, где намеревалась вместе с приехавшими в Цюрих из Мюнхена «счастливыми парами» Хайнцем и Марой Прингсхайм, а также с Виюсо и Нелли Манн отпраздновать Катин день рождения. Встреча получилась очень радостной. («Хайнц съедает три шницеля. Пьет сливовицу и кофе», а при прощании все «обнимаются, плачут и целуются», — записал в дневнике Томас Манн.)
Эта поездка стоила риска. В общем и целом, она получилась очень интересной: столько прекрасных людей, такие перспективы на будущее! Возвращаясь назад осенью 1947 года на переполненном «Вестердаме», Манны познакомились с Максом Бекманом[170], который ехал в трехместной каюте еще с двумя господами, в то время как его жена делила каюту с двумя другими дамами, что представлялось Кате и Томасу Манн совершенно немыслимым, поскольку даже на переполненных судах они оставались теми, кем считали себя уже не одно десятилетие: привилегированными пассажирами первого класса. «Бекман подчеркивает некую свою grossièreté[171], что, впрочем, присутствует и у Баха. Но он, должно быть, действительно знаменитый художник, впрочем, я, как известно, вообще ничего в этом не смыслю. А урожденная Каульбах очень изящная и милая, и он, при всей его grossièreté, кажется, очень чтит ее, во всяком случае необычайно предупредителен с ней и тактичен, чем не каждый может похвастаться».
Фрау Томас Манн всегда была на высоте, когда хотела в письмах представить тех или иных людей: старого Гессе, например, который, несмотря на всякого рода недомогания, не производил впечатление обреченного на смерть, а скорее «цепкого, сильного духом крестьянина». Или вдову Герхарта Гауптмана Маргарет, которую Манны повстречали на курорте Бад-Гастайн в 1952 году: «Эта женщина не только „доживает“, этим летом мы отдыхали вместе с ней и еще больше подружились. Она счастлива, что ее мужу, увековеченному в „Волшебной горе“, создан такой прекрасный монумент, и вообще она стала намного приятнее, благодаря несчастью обрела свой façon[172]. К примеру, я решительно предпочитаю ее Альме [Верфель]».
В общем и целом, Маннами был предпринят целый ряд таких «пробных поездок» в Европу: в 1947, 1949, 1950 и 1951 годах. Томас Манн надеялся на скорое восстановление слабеющих сил на «территории» родного языка. Однако пока важнее было поддержать Эрику, у которой в Америке возникли большие трудности, и попытаться найти для нее толковое занятие, пока представится очередной шанс вернуться в Европу. Тем не менее, Катя медлила. Не поздновато ли для новой жизни?
Во время первой поездки в 1947 году выяснилось, что старые раны еще сильно кровоточили. После окончания войны они заново открылись, когда немецкие эмигранты в Америке, настроенные решительно и «патриотически», и адвокаты «внутренней эмиграции» в Германии выступили на защиту все тех же националистических тезисов.
«У папочки сплошные неприятности, — писала Катя Клаусу. — Но это в самом деле омерзительно: не успела Германия подписать договор об окончании войны, как на него — совсем в духе нацизма — тотчас обрушивается поток ненависти со стороны „внутренней эмиграции“ (Франк Тисс, Эрих Эбермайер), […] в частности же со стороны злобного листка Зегера [газеты „Нойе фольксцайтунг“, издававшейся на немецком языке в Нью-Йорке], которым не хватает слов для выражения своего презрения к отцу, поскольку он не мчится сломя голову в родную Германию, чтобы разделить с ней ее горькую участь и возродить „демократию“, осуществление которой, очевидно, уже гарантировано. Кому-то до этого не было бы дела, но, к сожалению, из-за этих нападок отец постоянно пребывает в мрачном расположении духа, что ему категорически противопоказано».
В то время как в Америке злобные оскорбления в адрес Томаса Манна вскоре поутихли, голоса «внутренней эмиграции» не умолкали; поддерживаемые консервативными публицистами, они упорно настаивали на своем вердикте. Они грубо отчитывали Томаса Манна, утверждая, что он-де обыкновенный «писатель», а не «поэт», и во время второго приезда в Европу западногерманская пресса не гнушалась любым поводом, чтобы пнуть его: дескать, как это он осмелился после роскошной жизни в эмиграции почтить память Гёте не только во Франкфурте, но и в «зоне», в Веймаре. Насколько же по-другому, с необычайным пиететом и одобрением звучали голоса из Восточной Германии! Запад и Восток были непримиримы: не могло быть и речи о каком бы то ни было согласии двух немецких государств даже по части восхваления великого Гёте. «Судя по откликам, смысл поездки в связи с юбилеем Гёте сведен на нет, — писала Катя Эриху Пфайфер-Белли 30 января 1950 года, — со стороны отчизны на нас изливается какая-то совершенно не понятная мне ненависть. Видимо, главным источником ненависти явился наш приезд в Восточную зону, смысл которого даже при незначительном желании можно легко понять».
При этом фрау Томас Манн отнюдь не «ослепла на левый глаз», поддавшись коммунистическим настроениям, что доказывает ее письмо к старшей дочери, в котором мать необычайно образно и довольно зло живописует их прием в ГДР: «Где-то после Плауэна начались торжественные приветствия. Все, что, начиная с этой встречи, происходило дальше, не поддается никакому описанию. […] С момента прибытия до самого отъезда — на сей раз […] он происходил в сопровождении кортежа из десяти машин — мы двигались от города к городу, оглашая местность радиотрансляцией, звуками духовых оркестров, школьными хорами, выступлениями городских бургомистров, а дорогу при этом украшали красочные транспаранты и гирлянды из электрических лампочек. Особенно старались члены ССНМ[173], которые с утра до вечера горланили песню о мире Хорста Весселя и время от времени скандировали хором: „Мы приветствуем нашего Томаса Манна“, что вызывало поистине неприятные ассоциации».
Ну можно ли было при таких противоречивых впечатлениях еще раз оказаться даже вблизи Германии? Не существовала ли опасность, что возвратившегося экс-эмигранта на Западе очернят на веки веков как коммуниста, а на Востоке сделают из него закоренелого противника Америки?
Напрасные опасения! С пятидесятых годов, еще в период холодной войны, Томас Манн все больше и больше становился «общегерманским» автором. Число приверженцев писателя в Западной Германии тоже росло, его выступления в Мюнхене, Гамбурге и Любеке проходили с большим триумфом, ему аплодировали искренне. Так что результат «испытательных поездок» в Европу оказался однозначным: недвусмысленный «плюс» получила Европа и решительный «минус» — Америка, страна, где после распада «немецкой Калифорнии» Катя и Томас Манн чувствовали себя одинокими. В 1951 году Западное побережье Америки покинул и Катин брат-близнец, «Калешляйн», как она его звала. Пять лет тому назад изгнанный со своей второй родины, Японии, он вместе с сыном Клаусом Хубертом нашел пристанище у сестры с мужем. «Приехал мой брат-близнец, после пятнадцатилетней разлуки я нашла его совсем не изменившимся. Постарели, естественно, все — внешне конечно, но меньше всех Томми».
Клаус Прингсхайм был человек увлекающийся, общительный и дружелюбный. Волшебник тоже был привязан к нему (да иначе и быть не могло, ведь в конце концов это он, Катин близнец, много лет тому назад сосватал ему свою сестру). Когда спустя некоторое время он возвратился в свой японский оркестр, Катя очень скучала по нему. «Теперь мы представляем собой маленькую жалкую семью. Пожалуй, даже можно сказать, что нам очень не хватает этого живительного элемента. Нет больше ни вырезок из газет, ни телефонных звонков, напоминающих о важных радиопередачах, ни дискуссий с охочей до споров племянницей (я, как выяснилось, овца), а какими чудесными были наши походы на концерты. Как мне теперь без тебя туда добираться?»
Думается, мы не погрешим против истины, сказав, что, помимо тяжелого впечатления от погребения на чужбине Генриха, не последнюю роль в решении супругов Манн в пятый раз (1952 год) после окончания войны отправиться в Европу и пробыть там не два месяца, как обычно, а дольше, быть может, даже провести в Швейцарии зиму, а если удастся подыскать подходящее жилье и остаться там насовсем, сыграл отъезд из Калифорнии Клауса Прингсхайма. Судя по всему, опять предполагался очередной прыжок в неизвестность, когда 24 июня они покидали Сан-Ремо-драйв. Однако на сей раз Катя точно знала, как лягут карты. «Мне известно наверняка, что [отцу] там будет лучше». Естественно, не обошлось без настойчивого вмешательства Эрики в его планы, иначе он не собрался бы так быстро покинуть заокеанский континент, «хотя действительно давно говорил, что хочет закончить свою жизнь в любимой им Швейцарии». Итак, Катя вновь поступила так, как того желал «Томми», хотя и не обольщалась иллюзиями и предвидела возможные трудности: «Худо-бедно, но мы все-таки пустили корни [в Калифорнии], и было бы неумно в таком довольно преклонном возрасте обрубать их».
Но пусть так и будет! Важно только, чтобы переезд не превратился в спектакль — в этом пункте Катя и Томас Манн были единодушны. Никаких полных драматизма разрывов с Америкой, никакого скандала, чего так жаждет пресса, а, наоборот, по возможности сохранить созданный ими образ мудрой и умиротворенной старости, на закате жизни дружески попрощавшись со страной, давшей им когда-то приют, — чтобы никто не мог сказать о них худого слова.
Итак, Европа. Гельвеция[174], последняя остановка. Вот только где? В Тессине — по следам Германа Гессе? Или, может быть, лучше на западе, во Французской Швейцарии? «В Веве мы были несколько раз и пришли к выводу, что в этой местности можно найти нечто более доступное по цене и вполне комфортабельное: хороший особняк где-то на высоте Монтрё». В эту поездку супруги посетили своего старого знакомого по Калифорнии, Чарли Чаплина, которому правительство США отказало в повторном въезде в страну, и он нашел теперь чудесное пристанище в той местности. («При нынешних обстоятельствах, господин Манн, это даже не поддается сравнению с эмиграцией в Америку».)
В противоположность своему мужу, Катя предпочитала Францию. Средиземноморье больше всего подошло бы ей, — она, как и мать, блестяще владела французским. Воспитанная на произведениях Мопассана и Флобера, фрау Манн — как мы видели — всегда порицала детей за допущенные ими грамматические огрехи даже в денежных документах или — что еще хуже — в их произведениях. «Вот здесь я бы все-таки исправила, — выговаривала она сыну Клаусу после прочтения его романа „Вулкан“, — ибо
Быть может, во время поисков подходящего дома на берегу Женевского озера ей тоже припомнился римский поэт? «Понимаешь, Калешляйн, здешнее побережье с многочисленными, круглый год пустующими коробками отелей создает впечатление настоящей глухомани: нет ничего более удручающего, чем вышедший из моды курорт для увеселения чужестранцев».
Но куда же тогда? Вновь возвращаться в Калифорнию? Снова выслушивать ненавистные откровения Агнес Мейер по поводу того, что Томас Манн и она, оба вместе, предназначены для славы и величия? («As I told you, we will be forced into greatness»[175].) Нет, только не это. «Мы постоянно колеблемся в наших решениях; когда узнаём, что наш дом никак не продается, мы то намереваемся лететь назад после выборов, если таковые, отвечая нашему желанию, провалятся, то решаем остаться в Европе».
В конце концов пришли к единому решению: выбираем немецкоговорящий Цюрих. Снова увидимся со старыми друзьями! Вспомним о том времени, когда спасались от Гитлера! Европейская культура в центре столь знакомого Старого Света! Видит Бог, Кате не впервой паковать чемоданы, «бедные старички» должны наконец, несмотря на все сомнения, обрести покой, пора положить конец цыганской жизни, вызывавшей постоянные жалобы Томаса Манна, поскольку нигде он не чувствовал себя уютно.
Наконец поздней осенью 1952 года они решились: после дома на Пошингерштрассе, разрушение которого так подробно описал военный корреспондент Клаус Манн, после дома на Шильдхальденштрассе, на Стоктон-стрит, на Амалфи-драйв и Сан-Ремо-драйв пришел черед Глерништрассе в Эрленбахе: «Нашелся по-настоящему приличный дом, хотя и далеко не дворец, в Эрленбахе возле Цюрихского озера, совсем недалеко от наших пенатов в Кюснахте, с чудесным видом на озеро и горы, с необыкновенным ландшафтом, покорившим сердце отца. Но он не меблирован». Катя — как всегда — позаботилась о временной обстановке. И незадолго до Рождества состоялся переезд в новое жилище. Арендная плата составляла девять тысяч франков в год, настоящий подарок. Вручение ключей происходило в радостной обстановке; после месяцев раздумий и мучительных поисков настроение будущего хозяина дома было близким к эйфории: «Знаменательный, достопамятный, эпохальный день, самый значительный после Аросы 1933 года, ему надлежит занять особое место в моих мемуарах. Минуло девятнадцать лет, как мы покинули Мюнхен, который совсем недавно с большой помпой посетили вновь. После четырнадцати проведенных в Америке лет мы возвратились наконец в Швейцарию.[…] Предвкушаю, […] предвкушаю радость жизни […] в Цюрихе, в уютном доме, мое сердце доверчиво рвется навстречу любимым лесам и лугам, объятое почти юношеской радостью новизны и полное надежды на творческие успехи».
Однако новое жилище вскоре разочаровало Маннов. Когда расставили прибывшую из Калифорнии мебель, выяснилось, что потолки в доме чересчур низкие, комнаты очень узкие, а рабочий кабинет слишком невелик, даже тесен, чтобы разместить в нем книжные шкафы, но главное — поставить софу. К тому же у хозяина не оказалось отдельной ванной. Вожделенное творческое вдохновение не приходило, работа застопорилась. Томас Манн приписал это неблагоприятно сложившимся обстоятельствам: «Тоскую по той атмосфере, которая царила вокруг меня, когда я, забившись в угол софы, работал над „Фаустом“. Никогда не забуду дом в Пасифик Пэлисейдз и ненавижу здешний».
А вот в поездках и выступлениях Томас Манн не ведал усталости. Даже в битком набитых слушателями залах «он мог часами вести самые оживленные дискуссии, не ощущая после того каких-либо неприятных последствий». Время шло, и положение в Германии менялось, так что у Кати даже зародилась какая-то надежда на возвращение. Решение остаться в Европе оказалось, в конце концов, верным. «Из-за океана доходят малоприятные вести. […] Среди отзывов по поводу выборов пятизвездного [Эйзенхауэра] вместе с его ужасными сторонниками есть, пожалуй, только один разумный; здесь, на этом континенте, все испытывают сильнейшую озабоченность происходящим».
В том числе, и озабоченность личного свойства. Все более заметная вздорность Эрики, ее самонадеянность и дерзость ежедневно причиняли матери боль: «К., как это случалось уже не раз, мучает ее [Эрики] ненависть, выражаемая в крайней форме; ей с трудом удается скрыть желание порвать с Э. все отношения». К тому же в это время Томаса Манна одолевали многочисленные простуды, он опять терял в весе, а в довершение всего Катя сетовала на недомогания. «Временами здоровье моей жены оставляет желать лучшего, — жаловался Томас Манн своему другу Фейхтвангеру, оставшемуся в Калифорнии. — Но она держится бодро и, как всегда, очень деятельна. Двадцать четвертого июля будем отмечать ее семидесятилетие. Она не хочет устраивать шумиху и привлекать к себе внимание, которого, однако, столь достойна! Эрика, со своей стороны, старается как-то растормошить общественность».
И это удается, что заметно по хвалебным статьям, появившимся в крупных газетах: панегирик Бруно Вальтера в не любимой Маннами «Нойе Цюрхер Цайтунг» и поздравления Лиона Фейхтвангера в «Ауфбау». Эрика и сама создала чудесный портрет своей матери. Старшая дочь обладала талантом с особой выдумкой обставлять разные торжества, что доказывает прекрасная инсценировка в Санари во время празднования пятидесятилетнего юбилея Кати или организация импровизированных торжеств по поводу завершения Волшебником работы над тем или иным произведением.
Сама Катя выдвинула одно-единственное пожелание к проведению празднества: она хотела быть в этот «великий день» вместе с бра-том-близнецом, но категорически отклонила его предложение отметить их общий юбилей вместе с оставшимися в живых родными «на баварской земле». Если уж кому-то хочется ее чествовать, то только там, где она решилась провести остаток своей жизни: «дома», в Цюрихе. И здесь «торжественный день» был отмечен «на славу», как об этом сообщили Иде Херц. «Все началось с самого утра. Приехавшие дочери — были все три и еще Голо — соорудили роскошную конструкцию, затем в превосходном исполнении нескольких артистов симфонического оркестра прозвучала „Утренняя серенада“ в аранжировке нашего швейцарского друга Рихарда Швейцера».
Не обошлось, естественно, и без праздничного спектакля в стихах, сочиненного Эрикой, который разыграли четверо «прелестно наряженных» внуков. (В автобиографическом романе «Профессор Парсифаль» Фридо Манн мастерски живописал это действо.) Ко времени ланча подъехали оба брата, «союбиляр и Хайнц, с супругами и детьми, и очень милые теща и тесть Михаэля», а вечером швейцарские друзья пригласили всех на праздничный ужин в «Эдем ам Зее», где «прозвучало столько прекрасных речей, но самым волнующим был спич моего мужа».
Несмотря на весь скепсис, торжество принесло и положительные эмоции, даже вопреки возникшим у Кати опасениям, что ей никогда не справиться с изъявлениями благодарности великому множеству тех, кто прислал ей «письма, телеграммы и цветы»: «меня чересчур много поздравляли».
Она поспешила с ответными письмами, благодаря тех, кто не забыл о ее юбилее, потому что, как всегда, ее ожидали более неотложные дела: дом! Дом, способствовавший новому созидательному творчеству. Дом, который Катя и Эрика искали, не щадя своих сил. Дом на манер калифорнийского. Три долгих месяца ушли на поиски такового, и все-таки они нашли: расположенный высоко над озером, с видом на водный простор, кругом холмы и сады, неподалеку от города, между лесными массивами и city, да к тому же там некогда проживал Конрад Фердинанд Мейер[176]. Кильхберг на Цюрихском озере, Альтеландштрассе, 39. Покупка была оформлена 28 января 1954 года — «великий день». Томас Манн утверждал: «Дата, вне всяких сомнений, достойная упоминания в этих мемуарах, начатых в 1933 году. Я верю, что это самое правильное и разумное».
В Чистый Четверг 1954 года в сопровождении Эрики Катя и Томас Манн впервые вместе обошли последнее в их жизни жилище, виллу в Кильхберге. «Соединение моего кабинета с библиотекой — великолепная идея. […] У меня опять, как и в Калифорнии, собственная ванная комната. И очень отрадно, что до и после еды я могу, как и прежде, удобно расположиться на своей софе, приехавшей вслед за нами из П. П. [Пасифик Пэлисейдз]», — гласит запись, сделанная непосредственно после переезда — 15 апреля 1954 года.
Поначалу все шло хорошо; он снова возобновил работу над «Крулем», «устроившись, как и прежде, в углу софы». Дом очень уютный, вид из окна прекрасный, местечко более цивилизованное, по сравнению с Эрленбахом. Катя могла теперь успокоиться и наслаждалась визитами своих старинных друзей: «Вечером Молли и Аллан Шенстоун, — записал 16 июля 1954 года в дневнике Томас Манн. — Для Кати это „dreamlike visit“[177]», о котором она вспоминала с большой теплотой. В своем письме подруге она еще раз призналась ей, как много значат для нее всякие мелочи, напоминающие о проведенном вместе времени. «The little silver disk you once gave me in Princeton, is always on my desk, and I’m wearing your shawl every day»[178].
Как жаль, что нам очень мало известно о Кате в последний год жизни Томаса Манна, когда вскоре после переезда в новый дом на смену снизошедшего на него вдохновения, завидного всплеска энергии и радости труда пришла апатия, и Кате оставалось лишь наблюдать за тем, как силы оставляли его. «Ничего не получается. Даже не стану браться за доклад».
Доклад! Этот доклад о Шиллере становился все больше и больше, под его знаком началась совместная жизнь Кати и Томаса Манн в 1905 году! «Тяжелый час» — отчет художника о совершенной работе, успешности которой, как ему казалось, угрожают «семейные обывательские путы». Потом, в течение целого полувека, — опровержение этого тезиса благодаря жизни рядом с Катей Прингсхайм. И напоследок еще раз обращение к любимому образу — но с каким трудом ему это давалось, с какими мучительными раздумьями и болезненной зависимостью от советов помощников и «ghostwriters»[179], к которым он не причислял Катю, — Томас Манн прислушивался к мнению Эрики и Голо. «Моя ничтожность, — писала Катя, — не позволяет мне осмелиться высказать какие-то мысли, я лишь способна писать любезные и льстивые отписки навязчивым корреспондентам».
«Отец, — писала она брату-близнецу, — к сожалению, выбрал не ту форму изложения. Вместо того чтобы мучиться с этим эссе („Проклятый „Шиллер“! Это так утомляет его, куда больше, чем вся его беллетристика. Господи, да кто же поможет ему в этом?“), лучше бы призвал на помощь свой талант сочинителя и принялся за второй том „Круля“, поскольку первый получил в Германии почти succès fou»[180].
Да, госпожа Манн осталась прагматиком и неукоснительно придерживалась своего старого принципа: думать только о будущем, а не о прошедшем. Планировать! Подумать, к примеру, над вопросом, стоит ли в 1955 году устраивать два юбилея: золотую свадьбу 11 февраля и восьмидесятилетие 6 июня. «Собственно говоря, нам вообще не стоило бы отмечать годовщину золотой свадьбы, потому что тогда самый великий из ныне здравствующих — кто бы это мог быть? — в июне не сумеет справиться со всеми чествованиями и прославлениями, которые на него обрушатся».
Когда речь заходила об организационных вопросах, в том числе и о проведении празднеств, Катя по-прежнему отвечала за все и выполняла роль главы семейства. Пусть во время аудиенции в Ватикане 27 апреля 1955 года ее и отодвинули — хотя она была
Вот почему день золотой свадьбы они скромно отмечали в узком семейном кругу, с четырьмя детьми (не было Моники), которые устроили для родителей приятный сюрприз: подарили им нового Нико, двухгодовалого пуделя, вместе со стихотворением Эрики, прикрепленным к его спине.
«Зато до неприличия долго» отмечали праздник всех праздников в июне, на который «из Берна приехал сам федеральный канцлер и произнес дивную речь, а принадлежащая Швейцарской конфедерации Высшая школа присвоила ему звание Почетного доктора; потом в драматическом театре было устроено небывалое торжество, по окончании которого состоялась встреча с бернцами. Все без исключения швейцарские газеты выпустили специальные праздничные номера, мировая пресса уже просто не знала, что еще придумать; сам Кнопф[181] собственной персоной прилетел из Нью-Йорка — это уже слишком».
События обгоняли одно другое — и Катя все скрупулезно записывала: дни Шиллера в Штутгарте и Веймаре, почести, оказанные юбиляру «родным раскаявшимся Любеком». А потом, post festum[182], прием, устроенный нидерландской королевой («К. запретили делать книксен»), полный триумфа повтор речи, посвященной Шиллеру, в Амстердаме, вручение наград и оказание всяческих почестей. Наконец несколько дней отдыха на уже знакомом Нордвике, приезд брата Петера и Эммеке, а после, совершенно неожиданно, внезапные осложнения: распухла левая нога (почему Катя, посещавшая во время войны курсы оказания первой помощи, только во время визита врача поняла, что это тромб?), тут же носилки, приехала машина для перевозки лежачих больных, перелет в Цюрих, затем клиника кантона, недовольство главного врача («терпеть меня не может, не удостаивает ни словом, ни взглядом, что крайне удивительно, поскольку я с ним всегда приветлива и вежлива»), и, наконец, пятница, 12 августа 1955 года, последний день.
Катя, в трудные минуты никогда не забывавшая о чувствах сострадающих, писала об этом дне не только подруге Молли, брату Клаусу и другу Райзигеру, она во всех подробностях описала кончину Томаса Манна и в письме к Иде Херц: «Пациент все время был в сознании, иногда чувствовал себя плохо, но нельзя сказать, чтобы он очень уж сильно страдал — болезнь протекала вообще без каких-либо болей […]. После полудня он еще шутил с доктором и […] вдруг потребовал, чтобы я поговорила с ним, валлисцем[183], по-французски. К вечеру затруднилось дыхание, и ему тотчас дали кислород, но после того как приступы повторились дважды, врачи окончательно потеряли какую-либо надежду на спасение: ему дали морфий, он тотчас успокоился и мог легко дышать. Перед тем как уснуть, он потребовал очки; где-то около часа он спал, равномерно и спокойно дыша, я все время сидела подле его кровати, но даже не заметила, как в восемь часов его сердце остановилось».
Глава седьмая
Без Волшебника
Второго октября 1955 года в письме к Молли Шенстоун Катя еще раз вспомнила о долгой совместной жизни с Томасом Манном и попыталась вообразить себе ожидавшее ее, отныне одинокую женщину, будущее.
«Dearest Molly, I received so many beautiful letters after Tommy’s death, but yours certainly moved me more than all the others, and I should have thanked you long ago. But it is hard for me to write, and you know exactly how I feel. I always knew that I would survive Tommy and I knew that I had to, but I never really believed it. The Schillertour […] was […] so triumphal, a kind of a late harvest, that it must have given him satisfaction, though he had been rather sceptic about success through all his life. In Noordwijk […] he felt so well and happy as he had not done for years and insisted on my making reservations for the next year. […] He was conscious up till the end and though the shadow of death had always been present to him and goes through all his books, he obviously had never thought of it that day. […] One may call it a blessing for him that he hardly knew any decline, but this is so completely unexpected separation after more than fifty years in common I still cannot grasp. I am now here with Medi and the granddaughters for about two weeks in her lovely place, and she does her very best to cheer me up a little. All the children say, they need me, but grown up children can and must live without their mother. The one who really needed me is no longer and I cannot see much sense in my further life»[184].
Как иначе могла мыслить женщина, чья жизнь решительно была ориентирована на одного-единственного человека! Долгие годы совместно прожитой жизни Катя все делила пополам со своим мужем — не только триумфы, но и поражения, счастье и отчаяние, которое он испытывал прежде всего от неприятного ему общения, когда, например, его преследовала фрау Херц или же когда у Мейеров ему приходилось корчить из себя «величайшего современника»: «Папочке до такой степени действовало на нервы пребывание в их доме, что по ночам мне приходилось жертвовать несколькими часами сна, чтобы хоть немного успокоить его и тем самым избежать eclat[185] (что при тех обстоятельствах было бы неловко). Но я по-настоящему рада, что нам удалось избежать этого рая для богачей».
«I cannot see much sense in my further life»?[186] Потому что не было в живых ее Волшебника, которому она, уверенная в том, что он будет смеяться, могла рассказать как анекдот историю о часовом мастере? «На днях мой старый чудаковатый часовщик спросил меня, сколько мне лет, и никак не мог взять в толк, что я еще так молода, — видимо, он полагал, что мне уже за сто, а узнав, что мне всего шестьдесят, он так расчувствовался, что тотчас решил пощекотать меня под подбородком».
«Нет смысла в моей дальнейшей жизни»? В самом деле? Отчасти именно так. Но покойник должен был оставаться живым. После 12 августа 1955 года наряду с заботой о детях и внуках самым важным для Кати стало приумножение его славы. С той поры она считала, что все ее силы должны быть направлены на то, чтобы продлить жизнь его произведениям, чего «ушедший от нас» вообще не ожидал. «Томас Манн всегда относился скептически к подобной возможности. Он был бы (или, как знать, он будет) определенно удивлен тем, насколько еще живуче его творчество».
Правда, многого эта преклонного возраста женщина с ее изрядной загруженностью домашними делами сделать все-таки не могла; «Дело в том, что дети вместе с многочисленными уважаемыми специалистами вполне могут осуществлять научное руководство исследования всего достойного внимания в творчестве Томаса Манна, при этом я, если сочту возможным тоже участвовать в этом, не стану особенно церемониться». Стало быть, она не оставалась в стороне и с большой заинтересованностью вмешивалась в действия ученых, что случалось не столь уж редко, и «не очень церемонилась», если они шли неверным путем либо — подобно Каролине Ньютон — писали нечто, не соответствовавшее их ученым степеням: «Я никогда бы не сказала, что прелестная Каролина является хорошим специалистом». Биографы, такие, как Вальтер Берендзон, были обязаны принимать все исправления, сделанные Катей в прочитанных ею текстах. «На отдельной страничке я разъясняю вам свои возражения». Ее руководство было очень строгим. Доставалось не только критикам-филологам, но и издательству, которому Томас Манн целиком доверил свой opera omnia[187], — порой его деятельность порицалась в самых резких выражениях: «Чрезмерно раздутое индустриальное производство, все необычайно перегружены непосильной работой, так что голова идет кругом, и при этом постоянно назойливо звучит голос Тутти [Тутти Берман-Фишер]. Ну разве мыслимо при таких условиях издать солидный том писем с хорошим составом и статьей?» («Не могу и не хочу»),
Фишеры потратили слишком много времени на неоднократные бесплодные воззвания к общественности с просьбой прислать имеющуюся у кого-либо корреспонденцию Томаса Манна. В Восточной Германии, где планировалось издание его полного собрания сочинений с историко-критическим аппаратом, дело продвигалось гораздо успешнее; выходило, что восточные немцы необычайно высоко чтили память писателя, и Западу было уже не угнаться за ними. «Не проходит и дня без сообщений из того или иного восточногерманского города о том, что там хотят назвать улицу именем Томаса Манна, а из Западной Германии такое предложение вообще не прозвучало».
«Все для престижа Волшебника» — таков был девиз Кати Манн в Кильхберге, как некогда в Мюнхене, Принстоне или Калифорнии; всю свою жизнь она только и делала, что помогала своему Единственному в работе, а вот теперь оказалась одна. «Нельзя отрицать, что жизнь, поставленная исключительно на службу другому, после его смерти не представляется по-настоящему полной смысла. Быть выразительницей его духа даже прежде никогда не входило в мои намерения, а уж тем паче в мои преклонные лета».
Нет, Катя определенно не считала себя «выразительницей его духа», но всегда являлась в семье «главой» и даже после смерти Томаса Манна всегда неустанно заботилась о том, чтобы у детей не было ни в чем недостатка. Когда речь шла о доле прибыли, она, как обычно, зорко следила за действиями издателей. Неизменным оставался упрек в их адрес: Берман, «как известно, постоянно обманывает нас», он, правда, выплачивает «какие-то деньги», но зачастую только половину причитающихся автору, и даже их, в большинстве случаев, старается заплатить без «расчетных документов. Надо все-таки настаивать на более коммерческом ведении финансовых дел».
Фрау Томас Манн в самом деле мастерски владела навыками бухгалтерского учета; она вносила поправки в расчеты, выказывала недовольство по поводу получаемых от издательства гонораров и действий финансовых ведомств, перепроверяла отчеты Бермана: «Получается, что общее количество проданных в Европе экземпляров четвертого тома „Иосифа“ должно составлять двести шестьдесят четыре книги! Но это же сущий абсурд, и я действительно просто диву даюсь; очевидно, я первая, кого это шокирует, и если меня абсолютно не убеждают низкие показатели продаж последних новинок, то вполне понятно, что в бухгалтерские расчеты закралась настораживающая ошибка».
Несмотря на отчасти все еще довольно высокие доходы, после смерти Томаса Манна Катя стала проявлять значительно больший педантизм, нежели прежде. Ее девиз гласил: «Les affaires sont les affaires»[188]. Когда ее брат Клаус просил у нее денег для очередной поездки в Европу, она в резкой форме выговаривала ему, сославшись на обязательства перед семьей. «Вчера получила твое письмо. Не стану отрицать, что оно в некотором роде потрясло меня. Конечно, я могу и сделаю то, о чем ты просишь. Но такая большая одалживаемая (?) сумма очень отягощает мою совесть, ибо, являясь главным финансистом семьи, я все-таки чувствую какую-то ответственность перед детьми, к тому же в настоящее время у меня нет в наличии таких денег, поскольку приходится платить необычайно высокие налоги». Естественно, в конце концов Катя все-таки посылала брату необходимую сумму (однако она не кидалась тотчас сломя голову в банк). Ведь после 12 августа 1955 года он стал самым близким ей человеком. Тем не менее она не должна забывать, что теперь одна несет за все ответственность, хотя и чувствует себя нередко такой же беспомощной, как и при жизни Томаса Манна.
Беспомощная? — Скорее, неуверенная в своих способностях. Необычайно трогает, как с некоторых пор фрау Томас Манн стала принижать себя в глазах своих друзей. Зачем преувеличивать значение ее «не столь уж важной персоны»? Тому, кто по-доброму относится к ней, следует не забывать, что она «такой же человек, как и все другие». Это выражение полностью соответствует истине, и, кроме того, его автором является Рихард Вагнер. Об этом можно прочитать в «Парцифале» в заключительном слове Гурнеманца о Титуреле. «Прожив такую долгую жизнь, отлично понимаешь, что' можно было бы сделать лучше, и чтобы оправдаться, можно лишь невнятно пробормотать: „Я далеко не так хорош“».
Подчас кажется, что громадная тень Томаса Манна все больше и больше нависает над и без того трудным существованием его жены. «Если Вы, дорогой Херман Кестен, приедете в Кильхберг, Вы поймете, что я
Сначала праздник Рождества в Кильхберге, потом отдых на лыжном курорте в Понтресине, а летом долгий отпуск в кругу семьи Элизабет на ее даче в Форте деи Марми — старые традиции оправдывают себя даже и в изменившихся условиях. Благодаря сохранившимся письмам к Молли Шенстоун и, прежде всего, к брату Клаусу, мы можем проследить жизнь Кати вплоть до начала семидесятых годов. Какое счастье, что Клаус Прингсхайм не последовал приказу сестры непременно уничтожить все ее письма («не забывай о том, что после тебя останется!»).
Опираясь на эти свидетельства, мы можем нарисовать портрет этой пожилой дамы, которая по-прежнему писала ужасно нетерпеливо и абсолютно произвольно — «безобразно и торопливо» — точно так, как говорила: то последовательно, придерживаясь хроники событий, то неистово, местами рассудительно, местами необузданно, но всегда критично по отношению к себе: «чересчур много скобок!», «лучше было бы закрыть скобки или даже вообще не открывать их!». При этом, в зависимости от настроения, она могла не долго думая изменить свои взгляды на те или иные события: ее критику страха швейцарцев перед чужеземцами, возмущение их негостеприимностью сглаживали хвалебные песни, прославлявшие «чудесную страну», гражданкой которой фрау Томас Манн в конце своей жизни все-таки сумела стать.
Часто ее письма представляли собой мешанину — от чисто личных переживаний без какой-либо логики она переходила к политическим событиям, и все повествование по-прежнему было сдобрено удивительно живой фантазией («из-за чего Томми часто подтрунивал надо мной»). Так что от умирающего брата Петера и тяжело больного Хайнца корреспондентка, ничтоже сумняшеся, переходила к «нашему избраннику», Джону Ф. Кеннеди, и его убийству; от конфликта («так это называли в Германии») между политикой «омерзительного» Никсона и «открытого boy[189] [Кеннеди]» («все-таки об этом человеке можно судить двояко») — к Неру, который, если верить Чаплину, слишком пространно выражается, но, тем не менее, лучше остальных; от подлого Макмиллана («чего доброго еще останется у власти, в то время как порядочному Гейтскеллу пришлось умереть») к «ужасно неприятной парочке де Голль — Аденауэр»; от все еще нелюбимой, но в общем довольно благожелательной «Нойе Цюрхер Цайтунг» к неизменной проблеме найма домработниц: «Моя домработница Гретула становится, к сожалению, все более дерзкой, хотя — или, пожалуй, скорее потому — что я буквально ношу ее на руках».
С одной стороны, размышления по поводу убийства Кеннеди («Если уж ему суждено было столь плачевно и бессмысленно отойти в мир иной, то виной тому должен был бы стать фанатичный расист, в этом случае он умер бы как мученик, что здорово навредило бы другой стороне. А теперь вот, как на грех, этот Освальд оказался коммунистом…»), а с другой — забавные секреты и сестринские увещевания, полные фантазии и благоразумия. «Теперь послушай меня хоть раз, милый Клаусик; мне говорили, что твои сердечные болезни очень осложнились. Если врач предложит тебе сделать операцию, ты непременно должен его послушаться. В этом, конечно, мало приятного, однако невероятно высокий процент мужчин в расцвете сил соглашаются на хирургическое вмешательство. Да хотя бы сердечник Куци, которому было уже за восемьдесят (завтра ему стукнет восемьдесят четыре), а пустить все это на самотек чересчур необдуманно. Пожалуйста, прислушайся к моему настоятельному совету».
И кого только ни призывала она к порядку, в особенности в шестидесятые и семидесятые годы, а при случае и хвалила. Катин список laudanda[190] был коротким, но впечатляющим. («Ты, конечно, тоже с удовлетворением следишь за деятельностью нашего великолепного Вилли Брандта. Если только этим подлецам не удастся сместить этого „отреченца-политика“ и „предателя родины“[191]!»), а вот перечисленные в списке monenda[192] преступные политики были описаны ею в чудовищных подробностях! Дерзких приверженцев войны во Вьетнаме Катя приравнивала к участникам гитлеровских кампаний. Например, гораздого на махинации Линдона Б. Джонсона она называла отпетым негодяем и считала, что он в ответе за эскалацию бомбардировок, которые превратили в сплошные развалины даже Сайгон. «Любая война всегда ужасна, но такой жестокой, как эта, мир вряд ли когда-либо видел. Даже обычно столь умеренному ведущему немецкого телевидения разрешалось, несмотря на отвратительную зависимость от Америки, рассказывать не просто об ужасающей обстановке в Сайгоне, который спасители свободы с целью подавления сопротивления Вьетконга при помощи напалмовых бомб и т. д. превратили в сущий ад, где свирепствовали чума и голод, где не хватало воды и где сотни тысяч жителей остались без крова, но с особенной озабоченностью он говорил об американцах, которые морально и политически расписались в своем бессилии и полностью дискредитировали себя». (В Катиных нападках на воинственную политику США и в ее приверженности к гуманному обществу все больше сказывалось влияние Элизабет, которая в то время работала в Санта-Барбаре в рамках исследовательского проекта «Studies of Democratic Institutions»[193]).
Фрау Томас Манн до глубины души ненавидела надменность, присущую американцам, но никогда не забывала — уже будучи швейцарской подданной, — чем обязана «маленькой зеленой книжечке»: безопасной жизнью в стране Франклина Делано Рузвельта. В эпоху ненавистных ей подлецов и мошенников, к которым она причисляла и Линдона Б. Джонсона, она открыто поддержала демонстрации против войны во Вьетнаме и, выразив солидарность с Уильямом Фулбрайтом и Уолтером Липманом, заклеймила позором действия американской администрации. В первую очередь, у нее вызывали подозрения финансовые службы, которые, по ее мнению, взвинчивали налоги на гонорары, чтобы финансировать военные нужды: «Налоги были ужасны. […] Разве я обязана финансировать тамошние сумасшедшие программы вооружения? Но и здесь я явно нежелательная персона, поскольку на пятую годовщину смерти [Томаса Манна] некоторые господа [речь идет о делегации из ГДР] возложили на могилу венки».
Зато стычки со швейцарской полицией, которая не желала молча терпеть ежедневные нарушения дорожных правил, совершаемые восьмидесятилетней гражданкой, выглядели довольно безобидно. Тем не менее, лишение ее водительского талона превратилось в одну из главных государственных акций, по мере развития которой госпожа Томас Манн все больше и больше входила в раж: «Местный полицейский кантонного значения, некий Шмиттлин, […] просто жаждет, чтобы мне запретили водить машину, и, очевидно, составил полное лжи донесение о моем (плохом?) вождении, из-за чего мне придется пройти ряд обследований, от результата которых полностью зависит возвращение мне водительских прав». И весь этот сыр-бор из-за одной-единственной совершенно безобидной коллизии! «Все-таки это противно!» «Власти строят козни бедной старушке, — посчитала Катя. — Они требуют от меня справку судебных медиков, заключение психиатрической и психологической экспертизы, да еще надо сдать новый экзамен по вождению. Медицинский тест я прошла блестяще, что подразумевает вторая справка, я не знаю, а на экзамене по вождению некоторые злобные эксперты могут завалить даже самого искусного водителя».
Естественно, претендентка не выдержала полный экзамен, власти прикарманили «сотни франков, пошедших на оплату справок и покрытие экзаменационных расходов» (эти бесстыдные действия швейцарцев донельзя возмутили Катю), Голо предложил ей абонемент в каком-то автосервисе, обслуживающем пассажиров, что Катя категорически отвергла. Съездить в город, как бывало в Мюнхене, она может и на общественном транспорте, а вот на обратном пути, нагруженная покупками, она просто воспользуется такси, так к чему ей этот абонемент в автосервисе?
Описание Катей в письмах шестидесятых годов утраты водительских прав — блестящая новелла. Написана она непринужденно-весело, с юмором, вполне достоверно и очень по-женски: кокетство с собственной хмурой угрюмостью сменяется сетованьем на свое «мутное зрение», и при этом все происходившее живописуется в шекспировской манере. «Мутноокая меланхолия» — так иронично охарактеризовала она свое тогдашнее настроение, связанное с преклонным возрастом, преодолеть которое, несмотря на крепкое здоровье (пока доставлял беспокойство лишь «тромбозик»), ей было уже невозможно.
«Я очень крепкая, но живу без удовольствия». Это язвительное высказывание, сформулированное в октябре 1960 года в письме старому принстонскому другу Эриху фон Калеру, точно определяет сущность жизни, довольно бедной событиями, если сравнить ее с интенсивным прошлым. Подавленное настроение усугублялось однообразием дневного распорядка: «Рассказывать о себе в общем-то нечего. Жизнь течет во все возрастающем темпе, но она тусклая, хотя я не жалуюсь на здоровье и довольно активна, пожалуй даже чересчур, чему способствует мой статус главы семейства и widow of…[194]»
«Widow of…» — это обязывало. Надо было приглашать на чай почитателей великого писателя, в особенности если они хорошо знали его творчество, отвечать на письма, освещать какие-то вопросы, предоставлять кому-то полномочия и — в первые годы после смерти Томаса Манна — приводить в порядок письма, которые собрало издательство «Фишер». «Их должно быть больше тысячи. Боже мой, какие только письма не писал отец! О некоторых людях, с кем он состоял в переписке, я вообще даже не слыхивала. То, что у Херц находится триста семьдесят пять писем, превосходит все мои ожидания, это просто стыд и срам».
Встречи с интересными людьми доставляли Кате удовольствие, она держалась очень уверенно, часто бывала упряма, а временами давала понять, — что главная тут она; ошибалась она очень редко, ее память, несмотря на столь почтенный возраст, была отличной. Порою хватало одного крошечного толчка, чтобы оживить прошлое. Когда в 1961 году ее брат-близнец поместил в газете «Нойе Цюрхер Цайтунг» статью о неприятностях пятидесятилетней давности, связанных с новеллой «Кровь вельзунгов», прошедшее с неожиданной силой вновь ожило в ее памяти. «Наш добрый Альфред [отец] предстал тогда не в лучшем свете, но было по-настоящему забавно смотреть, как он кипятился, изливая свой гнев; а ту ужасную сцену, оглашаемую громкими воплями, я до тонкостей помню до сих пор». Снова и снова в ее доме появлялись прежние соратники, их сменяли дети — чаще всего она интересовалась делами дочери Элизабет. Сегодня, к примеру, Меди участвовала в международном конгрессе в Москве, завтра трудилась над книгой, которую ее упросил написать один американский издатель, послезавтра она уже колесит на вездеходе по просторам Индии… «Прекрасное дитя!»
Прекрасное дитя! «She is in some way, really my best child, the most attached to the poor parents, — писала она Молли Шенстоун еще до смерти мужа Элизабет — Боргезе, — and in the same time an excellent little mother, housewife, spouse, only too active, and I have the feeling that her husband, whose secretary, chauffeur and what not she is, enjoys her activities perhaps too much in regard to her health!»[195] Она восхищалась дочерью — но и собой, поскольку, вспоминая собственные колоссальные нагрузки, видела в ней свой портрет.
Прекрасное дитя — вот только с тремя незначительными изъянами: младшая дочь бывала временами чересчур щедра, к тому же еще до безумия увлечена своими животными и, что самое главное, питала слабость к престарелым мужчинам. Почему, черт возьми, после смерти Боргезе в 1952 году она во второй раз обзавелась «столь престарелым другом», Торрадо Тумиати, которого она намеревалась либо пережить, либо ухаживать за ним как сиделка. «Он выглядит скорее старше своих лет, чем моложе. Во всяком случае, его никак нельзя принять за моего сына».
Тем не менее, после 12 августа 1955 года дом Элизабет стал для Кати единственным прибежищем, где год за годом она черпала силы для зачастую напряженной жизни в Цюрихе, а позднее и для ухода за больной Эрикой. Форте деи Марми — настоящая идиллия, дух которой определяло «мое лучшее дитя» в тесном союзе с умным и очаровательным господином, если, конечно, отвлечься от его странностей, связанных с возрастом.
Хвала Господу Богу, что дома, в Кильхберге, с разумным сочетанием поколений все обстояло как нельзя лучше, и у Кати был надежный, «подходящий» по возрасту сын Голо, который опекал ее. Несмотря на профессиональную занятость в Мюнстере, а затем в Штутгарте, он постоянно помогал матери и приезжал в родительский дом не как гость — там его всегда ждала собственная комната. Он помогал Кате разобраться во всех мучивших ее противоречиях, хотя сам, будучи человеком тонкого психического склада, нередко страдал от неустойчивого настроения. Голо тянуло в уединение кильхбергского родительского дома; добродушный, чуткий, мягкий, всегда немного рассеянный, однако достойный любви при всей его «confusion»[196] и «почти патологической нерешительности». Историк Голо, светило в своей области, так и остался для матери витающим в облаках ученым, лишенным чувства реальности. «Он слишком много берет на себя, потому что не умеет сказать „нет“». При этом он «постоянно получает самые лестные предложения», однако непременно сделает «неверный выбор и тогда мучается и стонет, ибо так уж он создан». На письма он тоже не отвечает, «невежа». «Плохо я воспитала своих детей».
Тут Катя опять заводит старую песню, как и в Пасифик Пэлисейдз: «Педагогика не является моей сильной стороной», — что на самом деле нельзя не признать: одержимый страстью к наркотикам Клаус, снедаемая злобой Эрика, «глупая» Мони, которая в отличие от своих более умных сестер и братьев не сумела обзавестись даже собственным домом — очевидно, по мнению матери, это является веским свидетельством тупости — но «зато написала гадкую статью о новеллах своего отца». И, наконец, Михаэль: сначала музыкант среднего ряда, затем германист, одаренный, но довольно самонадеянный. «Что меня очень задевает в мальчике, так это его более чем бессердечное отношение к нашей бедной „профессионалку“ [имеется в виду Эрика]. У него нет к ней даже мало-мальской жалости, в чем он неоднократно признавался Голо, а его отзыв о новом томе писем отдает спесивым филологическим бредом, к тому же он в корне несправедлив и полон злобы».
Катя, стремившаяся всегда решать семейные конфликты миром, была шокирована тем, как Михаэль повел себя в истории со своим сыном. Она пишет брату: «К сожалению, должна сообщить тебе, что твой юный коллега [Фридо, который к тому времени решил, как и его двоюродный дед, избрать стезю музыканта] был чуть ли не изгнан из дому своим своенравным и неуправляемым папашей отчасти потому, что он не одобряет его выбор, а еще потому, что считает его эгоистичным и высокомерным. Господи Боже мой, да разве можно поступать так?» Однако наряду с такими негативными оценками встречаются и совсем иные — они преисполнены уважения к трудолюбию сына, пусть иногда вспыльчивого, но изначально обладавшего хорошими задатками. В противоположность резким суждениям Эрики, для которой существовали только две краски — черная и белая, Катя никого не обрекала на вечное проклятие. Очень скоро она начинала сомневаться в справедливости своей категоричности — это в равной степени касалось долгое время презираемой Иды Херц, Михаэля и внука Фри-до, который после смерти деда почти десять лет вместе с братом Тони жил у бабушки, и не просто жил, но и обучался у нее, если в том возникала необходимость. То, что поначалу в нем ошибочно принимали за примитивность, раскрылось с совершенно неожиданной стороны. «Фридо, — писала Катя брату в мае 1966 года, — видимо, интеллектуальнее, чем мы думали».
Бабушка считала, что у внука Фридолина, любимца Томаса Манна, сложный характер: замкнутый, скрытный, с большим самомнением. Она не могла поверить в его необыкновенные музыкальные способности. «Я никогда не слышала, чтобы после какого-нибудь концерта он пробовал это наиграть или хотя бы напеть… В игре на фортепьяно он очень прилежен, как и подобает ученику, однако с листа не читает, не умеет; по-моему, из него дирижер не получится».
Но потом этот «tall boy»[197] вдруг словно очнулся: он навсегда забросил музыку, принял католичество («и, должно быть, „elated“»[198]), блестяще проявил себя в философии и теологии, досрочно сдал экзамены «по новым дисциплинам» и удивил бабушку знаниями Библии и богословия. «На протяжении всей жизни религиозные вопросы, столь трудная и сложная для меня сфера, никогда не занимали меня, — так, свидетельствовал Фридо в „Автобиографии“, говорила Катя. — Мне даже не хочется заняться этим. Я знаю, есть много людей и среди них наши близкие, у которых есть религиозные чувства. Ты знаешь, что дядя Бруно, к примеру, живет этим, но такое дано не каждому». (Под «дядей Бруно» имелся в виду Бруно Вальтер, который после смерти Волшебника написал трогательное, духовного толка письмо с выражением соболезнования, напоминавшее о сущности бессмертия.)
Однако не только бабушке, но и отцу импонировало обращение Фридо в другую веру. Михаэль помирился с сыном и изъявил готовность оплатить его занятия богословием. Даже тетя Моника, к ужасу Кати, одобряла планы племянника. «Мони, эта наглая дура, написала мне, что Фридо наверняка серьезно относится к своей новой профессии, потому что она всегда видела в нем прирожденного теолога!!»
«Наглая дура»! Моника так и осталась нелюбимой, сколько бы Катя ни старалась побороть свою враждебность к ней. «Я твердо решила больше никогда не говорить о ней ни одного худого слова». Написала это и забыла! Катя не понимала или не хотела понять, почему у Моники по всему миру так много друзей, — ведь для матери она всегда оставалась «глупой, самой себе внушавшей отвращение» девочкой, с которой она никак не могла справиться. «Когда на редкость низким, хриплым голосом она высказывает свое безапелляционное суждение, так и хочется сказать si tacuisses[199] — о, если бы ты помолчала. Впрочем, у нее удивительно неприятная, вызывающая манера молчать, что тоже крайне трудно вынести».
И надо же, именно Монике пришла мысль написать автобиографию, где отцу отведена роль протагониста — главного действующего лица! «Неискренне, фальшиво и в обход всех правил», халтурная работа дилетантки, которая ни малейшего представления не имеет о Томасе Манне, — таков вердикт матери. «Из всех шестерых детей она была по-настоящему далека от него, а то, что [в этой книге] говорится о нем, — исключительно плод ее фантазии. И этот жалкий opusculum[200] признан к тому же еще и удачным! Бог мой, чего только не называют успехом!» Надо же, именно Моника, которую из-за ее строптивого характера и пренебрежительного отношения к мнению семьи родители и братья с сестрами считали аутсайдером, именно она отважилась написать об отце!
Если Катя когда-нибудь злилась, основательно злилась, а не по каким-нибудь пустякам вроде лишения ее водительских прав, то случилось это именно тогда, когда Моника вознамерилась написать не просто какую-нибудь книгу — это уж куда бы ни шло («не думаю, что литературные амбиции Моники могут навредить остальным членам amazing family») — а написать именно эту, единственную книгу, которая дискредитирует Волшебника и к тому же конкурирует с научным трактатом Эрики «Последний год». Воспоминания Моники. Прошлое и настоящее были обстоятельно рассмотрены критикой в двух рецензиях, и работа Эрики, которую сравнивали с книгой Моники, была охарактеризована как «холодное, сухое, неуклюжее повествование». Катя была вне себя от ярости! «Понятно, это разозлит Эрику. Но какой же нынче низкий уровень».
Похоже было, что после появления обеих книг разлад между сестрами воцарится навеки. Правда, мать неоднократно делала попытки помирить их, однако ее старания долгие годы пропадали втуне. «Мою старость отравляет мысль о том […], что все мои дети относятся, мягко говоря, неприветливо к славной толстухе старшенькой [Катя в шутку называет Эрику толстой, на самом деле та была худая как жердь], и неприязнь их решительно переходит всякие границы, пусть даже к этому и был кое-какой повод […], с другой стороны, она [имеется в виду Эрика] безмерно обидчива и недоверчива, при этом сверх всякой меры привязана ко мне, что я очень не одобряю, поскольку должна постоянно считаться с нею. Как знать, не будь этой привязанности, я, может, давно бы уже съездила погостить в Японию».
Однако столь заманчивое путешествие, как и многие другие, оказывались невозможными. Только с одной поездкой согласилась Эрика, разрешив матери в сопровождении Элизабет и Греты поехать ненадолго в Калифорнию. А вот от поездки в Лондон к Кнопфу, пригласившему Катю на свое семидесятилетие, или к Клаусу Прингсхайму ей пришлось отказаться. «Ах, сколько же надо терпения!»
Пока жива была Эрика, мать всецело находилась у нее под пятой. Терроризируемая нескончаемыми телефонными звонками дочери, она была вынуждена умолять врачей и медсестер о милосердии, добывая лекарства для нее, и это в ее-то возрасте!
Как же Кате хотелось быть свободной, ничем не связанной, и поехать в Принстон к Молли: «…if Erika’s conditions were a little bit more satisfactory. […] But she is more helpless than ever, cannot walk one single step, the doctors don’t know what to do, and yet I feel she cannot spend the whole life in hospitals»[201].
Что оставалось делать Кате? Урезонить Эрику и встать на сторону Меди, младшей дочери, которая едва сдерживала негодование, возмущенная поведением своей авторитарной сестрицы? Исключено. В конце концов, Эрика была самым близким другом Волшебника. «Нельзя отрицать, — писала Катя брату-близнецу в январе 1961 года, — что по природе своей она властна и ревнива и при этом поставила духовное наследие отца во главу угла своей жизни. […] Из шестерых детей она была ему ближе всех, и когда из-за политических перемен им пришлось отказаться от чтения публичных лекций, она посвятила себя всю без остатка его œuvres[202], его докладам, составлению томов эссе и так далее. Обе других сестры даже приблизительно, в общих чертах не знают того, что ведомо ей; они жили своей жизнью […], у них даже не нашлось времени, чтобы просмотреть во Франкфурте письма. […] Теперь, конечно, уже поздно жаловаться, но твоя покорная слуга — глава семейства и робкая старуха — в первую очередь думает о миролюбии».
И действительно, во время американской эмиграции Катя приняла на себя все заботы о семье и постепенно стала играть ту роль, какую прежде выполняла ее мать, — неизменно великодушная и снисходительная, она опекала всех членов семьи, и особенно тех, кто в ней нуждался. Фрау Томас Манн никогда не была мелочной и злопамятной — несмотря на всю суровость дочери, она восхищалась ее работоспособностью. Превозмогая жесточайшие боли («осложнения возникали одно за другим и грозили превратить ее жизнь в настоящую пытку»), Эрика с переменным успехом работала над своими фильмами о Томасе Манне, над томом писем (в этом ей помогала ее секретарь Анита Нэф), посылала корреспонденцию во все уголки земли, чаще всего в очень резкой форме, а нередко и провокационного свойства. А еще втайне от матери она читала семейные письма (послания Клаусика часто приходилось уничтожать, чтобы Эрика не нашла их) и сама отвечала на них в привычном ей стиле, давая матери напечатанное письмо лишь на подпись; так случилось, к примеру, с письмом Херману Кестену, содержание которого и стиль, равно как и обращение и заключительные фразы, не имели ничего общего с прежними Катиными письмами. Кестен, прочитав письмо, понял в чем дело и великодушно ответил: «Видимо, я получил не то письмо, оно выглядит так, будто не Вы его писали и не мне оно адресовано».
Несмотря на столь унизительные сцены, мать неотступно опекала дочь, входя во все подробности ее болезней, которых было предостаточно, — от перелома костей и коллапса, сопровождаемого гипоксией, до последствий многолетнего употребления наркотиков и, наконец, последнего заболевания, рака, оказавшегося для Эрики смертельным. «Абсолютно незаметно образовавшаяся опухоль обнаружена была уже такой огромной, что удалить ее не представлялось возможным. Поражен мозг, и при ее нынешнем состоянии, ухудшающемся день ото дня, она долго не проживет».
Катя помогала Эрике в меру своих таявших сил, а когда становилось совсем уж невмоготу, на помощь ей, как всегда, приходил сын Голо. «Вчера еще раз был у Эрики в клинике, — писал он верному другу семьи Мартину Грегор-Деллин. — По-моему, такое не может долго продлиться. Да и к чему, ведь это тоже не жизнь, а сплошное мучение, и — как нам кажется — полуосознанный страх. Но природа не спрашивает, хорошо это или плохо. […] И вот я думаю: когда все кончится, мы с матерью будем в таком ужасном состоянии, что не сумеем организовать то, что в таких случаях организовать необходимо, — похороны. Как Вы полагаете, сможете ли Вы сказать несколько слов? Кто-то все равно должен это сделать. […] Я, как мне кажется, не сумею, мои нервы не выдержат, и к тому же брату в подобных случаях не положено. […] Но что-то необходимо сделать. […] Во всяком случае, это надо подготовить».
Эрика Манн умерла 27 августа 1969 года. Во время погребения Катя, насколько известно, держалась так же, как и в августе 1955, когда она, как писал Голо, плакала только в доме, до того как траурная процессия тронулась в путь. О том, как Катя восприняла смерть Михаэля, да и узнала ли она об этом, нам неизвестно. В последние годы жизни, как утверждают близкие, у нее бывали причуды, и в сознании фрау Манн все путалось, точно так же, как и у ее матери после смерти Альфреда Прингсхайма. Иногда ей казалось, будто сыновья, Клаус и Михаэль, находятся рядом, в гостиной. «Вместе с Элизабет мы решили, — писал Голо, — не сообщать старой матери о смерти Михаэля. Тем не менее она могла сама догадаться об этом».
К концу семидесятых годов Катино окружение значительно поредело. Еще в 1962 году после долгих мучений скончался ее брат Петер. «Почему он не умер от обыкновенной болезни, какого-нибудь воспаления легких или сердечного приступа? В нашем роду такого еще не случалось. Все наши предки, насколько нам известно, почили вечным сном довольно дряхлыми стариками, но в здравом уме».
Не было в живых и Бруно Вальтера, который на восьмидесятилетием юбилее Томаса Манна — как давно это было! — дирижировал оркестром, исполнявшим «Маленькую ночную серенаду» Моцарта. Куци, несмотря на доставленные Маннам волнения из-за романа с Эрикой, был последним старинным другом Кати. Его необыкновенное письмо, в котором он выражал соболезнования по поводу смерти Томаса Манна, Катя помнила всю оставшуюся жизнь.
А потом ушли из жизни оба лучших Катиных друга, о которых она безмерно горевала: ее лучшая подруга Молли Шенстоун и Клаус Прингсхайм. Молли умерла в 1967 году. «I must say, — писала Катя в письме Алену Шенстоуну, — the older I become the more I am missing dear Molly. She was the best, the most thoughtful friend I ever had. I certainly have not to complain about my children, but it is not the same thing»[203].
А пять лет спустя, 7 декабря 1972 года, умер Клаус Прингсхайм, брат-близнец, к которому с раннего детства она была очень привязана. Клаус был другом и братом в одном лице и к тому же доверенным лицом «отца»; он разделял леволиберальные взгляды своих бабушки с дедушкой, Хедвиг и Эрнста Дом. Его творчество никогда не пользовалось в Европе настоящим успехом. В отличие от Восточной Германии, которая, по крайней мере, открыла для него двери «Гевандхауса»[204], Федеративная Германия не дала ему после 1945 года даже шанса проявить на родине свое мастерство.
Никто не знал Катю лучше брата, любимого «Калешляйна», который всегда терпеливо выслушивал увещевания своей сестрицы, хотя обычно не следовал им. У женственного близнеца, «верного Клаусика», была потребность откровенно обо всем рассказывать ей, в том числе и о своих встречах с Густафом Грюндгенсом, о чем племянница вообще не должна была знать! «Ужасающее откровение! Хотя [Эрика] настолько презирает его[205], что вряд ли это может ее froisser[206]. Как-то раз Фридо пришлось писать сочинение на тему „Надо ли всем обо всем рассказывать?“. Разумеется, нет. Значит, и о твоем свидании с Г. Г. тоже».
Близнец прочитал это письмо, проигнорировал приказ тотчас сжечь его и принялся вместо этого вырезать газетные статьи, которые, по его мнению, могли вызвать интерес сестры панегирики Хрущеву всегда доставляли ей радость.
После смерти Клауса Прингсхайма Кате было уже не с кем откровенно и непринужденно обсуждать свои взгляды. «Так много теряешь, когда живешь так долго, — писала она Алисе фон Калер. — Со временем все сильнее ощущаешь свое одиночество. Дети, внуки, правнуки… сколь бы ни были они милы твоему сердцу, все равно они не смогут заменить твоих былых друзей, с кем тебе довелось делить и печаль, и радость».
Одна смерть сменяет другую. Вот уже нет и Отто Клемперера, старого друга близнецов, он умер в 1973 году. «Клемпи» жил в Цюрихе с 1954 года и очень часто вместе с дочерью Лоттой приходил в гости на Альтеландштрассе. Он был тяжело болен, жил под постоянной угрозой нервного и физического срыва, но всякий раз внезапно выздоравливал. «Несколько дней тому назад меня порадовал нежданный звонок Клемперера. А ведь мы, почитай, уже распрощались с ним, когда прочитали в прессе, что по состоянию здоровья ему пришлось отказаться от концертов в Лондоне. Оказалось, это было просто легкое недомогание. И он дал там восемь концертов, на которых дирижировал всеми симфониями Бетховена; его дочь, чьи глаза просто лучились от счастья, с радостью говорила мне, что он находится в блестящей форме. Когда вспоминаю, как он выглядел в клинике, где я его навещала в последнее время, мне в это не очень верится».
Катя хранила в памяти массу анекдотических историй, связанных с Клемперером. О том, например, как вместе с Эрикой он сидел как-то раз в фойе отеля, где хотел ознакомить ее со своим новым либретто, но оказалось, что он оставил его в номере. Пришлось дочери Лотте отправиться за ним. Потом Клемперер прочитал его вслух, Эрика пришла в восторг, и композитор, обещавший в ближайшее же время впервые исполнить этот опус в Санкт-Морице, исполнил его тут же… на фортепьяно в фойе гостиницы — к радости всех гостей.
Любой из рассказов Кати блистал остроумием, и только она могла так смешно рассказывать истории, приключавшиеся с Клемперером, которым (несмотря на приступы меланхолии, постоянно преследовавшие его и во время поездок по всему земному шару) в присутствии Кати овладевало почти такое же радостное чувство, как во время успешного выступления. Знаменитый дирижер с огромной любовью относился к близнецам Прингсхайм; с Клаусом его связывали давние тесные отношения — в начале века, в 1907–1908 годах, они сотрудничали в Пражском немецком театре. Дружба между Катей и «семейством Клемпи» — отцом с дочерью — не страдала от долгих разлук. Особенное участие и внимание Клемпереры оказывали Кате в последние месяцы тяжелой болезни Эрики. Катя, со своей стороны, тоже охотно помогала им. Она необычайно радовалась триумфальным турне друга по городам и весям разных стран, тщательно следила за всеми его выступлениями и страдала вместе с ним, когда нападавший на него «психоз» вынуждал его прерывать анонсированные концерты. Она считала великого, овеянного славой дирижера гением, отмеченным печатью смерти. Величественный и одновременно чудаковатый, он на склоне лет далеко превосходил по мастерству дирижирования даже Бруно Вальтера. «Наверное, я уже писала о необыкновенно прекрасном концерте Клемперера, который слушала в Люцерне вместе с младшими детьми. Концерт окончился, и, по настоянию дочери, я зашла в его артистическую комнату, строго охраняемую от посетителей; завидя меня, совершенно обессиленный маэстро внезапно преобразился, и его чудачествам не было конца и края».
По мнению Кати, в Клемперере счастливо сочетались несомненное величие и порою дерзкое сумасбродство, не лишенное, впрочем, чисто еврейской гордыни, временами коробившей Катю. «Вести о победоносном блицкриге [война Израиля против Египта в 1967 году] застали „Клемпи“ за пультом концертного зала, когда он исполнял Вторую симфонию Малера — как всегда великолепно и с грандиозным успехом. Наш друг был вне себя от счастья и гордости за неслыханные героические подвиги своего народа. Кстати, совсем недавно он вернулся в лоно церкви своих предков и теперь прилежно посещает синагогу и неукоснительно исполняет все обряды. Всякий раз, как я вижу его, он шлет тебе приветы».
К дочери Клемперера Лотте Катя тоже была привязана, о чем свидетельствуют подписи в конце писем: «
Теперь все чаще и чаще приходили письма с траурной рамкой. Что ж, выходит, надо распрощаться со счастьем после такой богатой и, несмотря на все удары судьбы, благословенной жизни? И больше никаких начинаний, никаких соблазнов, никакой активной деятельности после 12 августа, о котором Катя часто говорила, что это был и ее последний день? К сожалению, это так! Конечно, помимо повседневных дел были семейные праздники, поездки и встречи: к примеру, в 1967 году она совсем недолго гостила в Калифорнии, заезжала и к старым друзьям. Но уже нет Франка, нет Ноймана и Фейхтвангера, только их жены: Марта, Ева, Фрици… Свидания с налетом грусти.
А четыре года спустя после смерти Томаса Манна в Любеке состоялась премьера фильма «Будденброки». То был поистине прекрасный праздник, именно так устроил бы его Волшебник. «Казалось, горожане потеряли голову и, желая воздать честь своему великому сыну, естественно, не могли удовлетвориться лишь одними флагами и иллюминацией. Были приглашены почетные гости, и в ратуше, которая действительно походила на Волшебный сад Клингзора, устроили большой прием, при этом шампанское текло рекой. Меня тоже чествовали и фотографировали вместе с кинозвездой Надей Тиллер».
А позднее, anno 1966, произошло еще одно значимое событие: шестьдесят один год спустя после первого свадебного торжества на Арчисштрассе в Мюнхене во второй раз праздновали «королевскую свадьбу»: внук Фридо вступал в брак с Кристиной Хайзенберг, дочерью выдающегося физика. И опять отцом невесты был знаменитый ученый; и опять праздник проходил под знаком приверженности искусству. «Семейство Хайзенберг необычайно многочисленно, — писала Катя своему брату 29 августа 1966 года, — семеро детей, большинство уже обзавелось семьями, все донельзя типичные немцы, но при этом очень симпатичные. Мальчишник отметили камерной музыкой вместо обычных двусмысленных шуток; оказалось, что помимо выдающихся способностей в физике Хайзенберг обладает еще одним несравненным достоинством: он превосходный пианист; свояк Михаэля произвел фурор игрой на альте, а оба сына музыкальной семьи сыграли на струнных инструментах. Но первую скрипку играл настоящий виртуоз по фамилии Цигмонди (или что-то в этом роде), о котором совсем недавно я читала хвалебную статью по поводу его выступлений в Токио. Разумеется, я навела музыканта на разговор о его концертах, и он […] так лестно отозвался о моем брызжущем энергией и активностью братце-близнеце. На другой день происходила необычайно долгая процедура католического венчания, во время которой прелестные юные новобрачные выглядели очень трогательно. Для церемонии венчания Фридо заказал себе фрак для дипломатических приемов с брюками в полосочку и бутоньерку. Ну а потом наступило время свадебного обеда, и то был пир на весь мир, и Хайзенберг произнес поистине достойную такого застолья речь».
Вновь воссияла звезда дома на Арчисштрассе, вновь воссоединились наука и искусство! Вокруг сплошь приятные милые люди: мать Фридо Грет, которую Катя почитала больше других, хотя та и была склонна переложить на плечи отца заботу о детях («такое мне никогда бы и в голову не пришло»); свое мнение о Грет Катя выразила в разговоре с хозяйкой дома («светловолосой статной женщиной, истинной немкой»); представим себе Катю, сидящую подле Вернера Хайзенберга и рассказывающую о брате Петере, соседе Эйнштейне и о счастливых днях в Принстоне. Как бы хотелось, чтобы здесь, со всеми вместе, оказались прабабушка и прадедушка Фридо, Хедвиг и Альфред Прингсхайм (с возрастом Катя все больше напоминала мать), и, конечно, Волшебник; ему бы больше других понравился этот праздник, на котором он, несомненно, «занимал бы почетное место».
Нет, жизнь Кати Манн в последние двадцать пять лет никак нельзя назвать бедной событиями, даже если она и считала ее исключительно «жизнью после», как любила говорить сама Катя. Какие контрасты довелось ей пережить: всемирное восхищение и неутолимую печаль — она похоронила троих детей: «это несправедливо и противоестественно». Стержень большой семьи, центр целого круга почитателей Единственного, и одиночество в кильхбергском доме. Надежность дома в Форте деи Марми, где под влиянием Элизабет фрау Томас Манн понемногу осваивалась с новым пониманием мира и «насущными нуждами», с которыми, даже невзирая на суровую дисциплину, с возрастом все труднее становилось справляться («в преклонном возрасте человек должен сделать кое-что и для себя»).
«За свою жизнь я ни разу не сумела сделать то, что мне хотелось», — утверждала в своих мемуарах Катя Манн. Но чего «хотелось» ей? Вся ее жизнь дает ответ на этот поставленный ею же самой вопрос: только то, что она делала, и лишь только по доброй воле, а не под давлением общества или в поисках материальной выгоды. Посвятив себя полностью служению Томасу Манну, чья значительность ни на секунду не вызывала у нее сомнения, создав с ним большую семью, она, о чем говорится в ее письме Лотте Клемперер, отдала ему (но не пожертвовала!) всю свою жизнь, и именно в этом служении обрела себя.
Если бы кто-нибудь спросил госпожу Томас Манн, когда ей было. уже далеко за восемьдесят, считает ли она, что слияние внешних обстоятельств и внутренних устремлений можно отнести к punctum puncti[207] — как она любила говорить — ответ был бы получен утвердительный. И в качестве примера такого слияния назвала бы те дни в Иерусалиме, которые уже после смерти Томаса Манна провела там вместе со своим братом-близнецом. Весной 1960 года он дирижировал оркестром в Тель-Авиве; поездка была запланирована заранее и продумана до мелочей: Катя волновалась и была полна ожиданий, чего с ней не случалось с августа 1955 года. «Я совсем запуталась и боюсь, что не сумею справиться со всем (даже сама не знаю, что имею в виду под этим „всем“)». Но она уверена, что новые впечатления бесспорно порадуют «восприимчивую старуху».
А потом для двух старых евреев, живших бок о бок с великим писателем, был устроен блестящий прием, почетнее которого и придумать невозможно. И еще один роскошный прием, устроенный посольством. Прием сменило небывалое торжество: награждение живущих, поклонение ушедшему в мир иной. И в завершение — прогулка в рощу из тысячи деревьев, которые были посажены неподалеку от Киббуца Хазореа в честь восьмидесятилетия Томаса Манна, что засвидетельствовано в почетных книгах Керен Кайемет Леизраэль, где сохранилась запись следующего содержания: «Томасу Манну, великому поэту и гуманисту. Посажены израильскими друзьями и преданными почитателями в честь его восьмидесятилетия».
Трогательный момент для фрау Томас Манн: она припомнила поездку в Израиль в 1930 году, когда Томасу Манну было важно проверить правильность своих описаний Святой земли, ее жителей и соседей для одной из книг «Иосифа», а венчать эту поездку должно было посещение Иерусалима. Однако на беду Катя тогда заболела и ее положили в немецкую клинику, поэтому она не смогла осмотреть центр старой Палестины. Но пред ней предстал новый Израиль: «Это и вправду удивительная страна, — гласило резюме ее длинного письма другу Хансу Райзигеру. — И что по-настоящему поражает, так это небывалые успехи, достигнутые вопреки враждебному окружению и постоянным угрозам. […] Для Томми здесь просто рай — главным образом благодаря „Иосифу“, ему оказывают здесь божественные почести, и их отблеск падает и на меня».
Поэтому новая поездка в Израиль напоминала Кате сновидение, в котором она воссоединяется с покойным, во что тот, судя по его речи в честь семидесятилетия жены, свято верил: «Мы будем всегда рядом, даже в царстве теней. Если мне, сущности моего бытия, моему творчеству, суждена грядущая жизнь, то мы будем жить с тобой вместе, ты будешь всегда рядом со мной». Катя Манн, в чем мы уверены — хотя это можно лишь предположить на основании многих фактов, устных высказываний и признаний — будет часто вспоминать его слова о супружеской общности in saecula saeculorura[208]. Верила ли она, светский человек, в воссоединение после смерти? Трудно сказать. Ясно одно: у нее были свои основания ставить выше всех остальных один текст Волшебника, и это не описание разрешения родами Рахели, хотя оно ее очень трогало, а мечтательный диспут в карете между Гёте и Шарлоттой Кестнер. «Каким же радостным будет миг нашего пробуждения, когда мы вновь окажемся вместе», — эти слова, завершающие гётевский роман «Избирательное сродство», вложены Волшебником в уста самого Гёте, боготворимого им великого олимпийца, произносящего их в конце романа «Лотта в Веймаре». Их же повторил Томас Манн Кате в день ее семидесятилетия, подкрепляя свое «мы навсегда пребудем вместе».
Двадцать пятого апреля 1980 года фрау Томас Манн, урожденная Катарина Прингсхайм, последовала за своим Единственным, за тем, кто по-настоящему нуждался в ней, потому что без ее помощи он не смог бы создать свою «поэзию и правду».