Сухбат Афлатуни – прозаик, поэт, переводчик; автор романов «Великие рыбы», «Рай земной», «Ташкентский роман», «Поклонение волхвов»; лауреат «Русской премии», финалист премий «Большая книга», «Ясная Поляна», «Русский Букер».
«Катехон» – философский сложносочиненный роман и одновременно – история любви «двух нестыкующихся людей». Он – Сожженный, или Фархад, экскурсовод из Самарканда, она – Анна, переводчица из Эрфурта. С юности Сожженный одержим идеей найти Катехон – то, что задержит течение времени и отсрочит конец света. Но что же Катехон такое? Государство? Особый сад? Искусственный вулкан?.. А может, сам Фархад?
Место действия – Эрфурт, Самарканд и Ташкент, Фульда и Наумбург. Смешение времен, наслоение эпох, сегодняшние дни и противостояние двух героев…
В оформлении переплета использован фрагмент картины Сальвадора Дали «Археологический отголосок “Анжелюса” Милле»
© Афлатуни С., 2024
© Сальвадор Дали, УПРАВИС, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Книга первая
Сожженный
29 октября 20… года в г. Эрфурте, Тюрингия, на Соборной площади был сожжен на костре Томас Земан, известный также под именами Ирис Мирра и Иван Ильин. Имен у казненного было столько, что их перечень, как пошутил господин Инквизитор, занимал почти половину следственного дела.
«Кажется, что он брал себе каждый день новое имя», – добавил Инквизитор, улыбнувшись журналистам.
Погода была серой, влажной, дул северный ветер. Это не смутило огромное число туристов, съехавшихся в Эрфурт, чтобы полюбоваться редким для современной Германии зрелищем. Похоже, вернулись добрые старые времена, когда убеждения воспринимались настолько серьезно, что за них могли предать огню.
Публика запаслась зонтами на случай дождя и миниатюрными термосами с кофе или глинтвейном на случай, если казнь затянется. «Бин, бин, бин», – гремели колокола.
Томас, одетый несколько карнавально, стоял у столба и потирал озябшие ладони. До этого он видел, как горят люди, только в кино. Теперь испытать это придется самому. Хотя ему уже не будет никакой разницы. Или всё-таки почувствует? Он нервно зевнул.
В толпе, ближе к трамвайным путям, стояли двое.
Один, похожий на турка, вертел зонтом. Второй отличался невнятностью черт, характерной для славянской расы.
Когда казнь закончится (когда-нибудь это должно кончиться), они быстро пойдут в его квартиру на улице Картезианцев, Картойзерштрассе. Идти недалеко. Там они будут изучать его записи. Они представляют значительный интерес, айне гроссе интерессе.
Оба агента, славянин и турок, мерзнут и поглядывают друг на друга.
Выступление господина Инквизитора, который позавчера специально прибыл из Брюсселя, уже прозвучало. Вышел человек в белом халате, блеснул шприц. Сейчас бедняге сделают усыпляющий укол. Вы сказали «бедняге»? Хорош бедняга, хотел уничтожить весь мир. И всё же он достоин сожаления. Мог бы найти лучшее применение своим способностям. Я встречал его пару раз на улице. Кто бы мог подумать.
Томас сдвинул рукав карнавального хитона. Доктор стал протирать ему руку спиртом.
Стол, за которым сидит Инквизитор, покрыт парчовой скатертью. За казнью он следит вполглаза, достает и проверяет хэнди[1]. В час обед в ратуше, потом еще пара часов до самолета. Можно поваляться с книгой или пройтись по городу. Ни то ни другое не получится. Он будет срочно дописывать отчет, сейчас пришел ремайндер[2]. Отчет о казни, а темплейтов[3] нет, придется всё самому, с нуля, как всегда.
Он проводит пальцем по парче. На материи остается темный шелковистый след. Вот и дождь. Над публикой расхлопываются зонты. Снова пискнул хэнди. От кого? Из дома. Ты в порядке, милый? Да, дорогая.
Инквизитором его назначили два месяца назад, специально для этого процесса. Их не смутило, что он не духовное лицо. Процесс замышлялся как несколько карнавальный. Доля постмодернистской иронии, мягкой игры, господа. Только пламя должно быть настоящим, что поделаешь.
Раньше он занимался правами человека. Он и теперь ими занимается. Здесь должна стоять ссылка на его си-ви[4].
Его си-ви. Крупными буквами имя. Фамилия. Родился. В тысяча. Девятьсот.
Остальное можно просто мазнуть взглядом. Никто их не читает, эти си-ви.
Между строчками начинают стучать капли. Это дождь с площади проник в сознание, а оттуда в си-ви. Темные зонты над толпой, красная парчовая скатерть.
Палач раскрывает зонт над осужденным.
Инквизитор подпирает ладонью подбородок. Два года он проработал в Страсбургском суде по правам человека. Ладонь теплая, подбородок холодный и слегка колючий.
Разве они не бывали в квартире Сожженного раньше? Сейчас отвечу, подождите. Глоток воды… Она была опечатана. Но дело не в этом; мало ли что может быть опечатано.
Разве они не бывали в его квартире?
Картойзерштрассе – улица Картезианцев. Шпассе бай зайте – шутки в сторону. Идет дождь – эз регнет.
Вы так и будете писать это на вашей кириллице?
Лучше держите ровнее зонт, коллега, у меня уже спина промокла.
Зонт выпрямляется.
Они стоят вдвоем, Турок и Славянин, затерявшись в толпе. Чуть поодаль фургон, где торгуют колбасками. Можно взять с горчицей, можно с кетчупом, не желаете?
Квартира на Картойзерштрассе стояла два месяца опечатанной. С того самого дня, как Томас Земан, он же Ирис, был арестован.
Когда за ним пришли, он как раз принимал ванну и тер мохнатую ногу, выставив ее из воды.
Нет, они не заходили внутрь. Арест произошел в подъезде, куда его выманили зеркалами и игрушками.
Он вышел в темном халате, с пеной в волосах. Он уже всё знал.
Квартиру тут же опечатали.
Вечером они побывают там. Зажгут свет, составят опись.
Идти сюда будут под новым дождем. Улицы будут обволакивать их запахом чистоты и бережливости. Фонари будут осторожно нести свой свет. Турок будет слегка покашливать:
Электричества в квартире не оказалось.
«Может, утром зайдем?» – появилось сверху лицо Славянина.
«Утром здесь всё будет по-другому… ты знаешь».
Они говорили по-русски. На другом языке здесь говорить небезопасно.
Горело пять свечей. Потом зажгли еще семь, и мрак немного ушел.
Пальцы Турка прыгали по клавишам. На одном желтело кольцо.
Славянин осторожно сварил кофе.
Так они просидели почти всю ночь, не заметив, как дождь перешел в снег. Снег шел то медленно, то ускоряясь от ветра.
Над Эрфуртом шел снег.
К утру опись была составлена.
Когда он прибыл в Эрфурт, город встретил его солнцем и теплом. Цвели каштаны, в туристических местах толпились туристы.
В тот день его звали Иваном Ильиным.
Неплохое имя для первого знакомства с городом.
На вокзале его никто не встречал. Так было условлено, никакой помпы,
Он спустился с перрона вниз, прошел мимо пестрых магазинов. Слева за большим стеклом жил вокзальный книжный. Когда-то книги его интересовали.
Иван Ильин толкает небольшой чемодан на колесиках.
Он выходит из вокзала на полупустую площадь. Всё очень обычно. Ему нравится эта площадь. Ему нравится башня с часами. Ему нравится уютный трамвай, выруливший из-под моста. Ему нравится небо над башней, облака, напоминающие пивную пену и взбитые сливки; странное сочетание, не так ли?
Он переходит площадь, колесики тарахтят по брусчатке.
Заходит в булочную напротив вокзала. Берет поднос, вместе с чемоданом идет вдоль стойки. Удобнее было бы оставить его за столиком. Удобнее, но не безопаснее. Он берет один круассан и ускоритель времени (кофе).
Теперь мы хорошо видим его за столиком. Он заглатывает ускоритель времени, слегка притормаживая его круассаном.
Глядя на кирпичный вокзал, из которого несколько минут назад вышел, вспоминает вокзал в родном городе. Такой же кирпичный, конца девятнадцатого века. Из николаевского кирпича; теперь он снесен; даз ист шаде. Иван доедает круассан. Стрелка настроения медленно ползет вверх, проползает два деления и замирает. Подъезжающий трамвай закрывает стекло кафе с темнеющей за ним фигурой. Выходят на солнце люди. Разумеется, немцы. Все они немцы.
Это описание, коллеги, не соответствует действительности.
Звали его в тот день не Иван Ильин, а Курт Шмидт. И встретили его прямо на перроне; позвольте, я скажу: встретила женщина в светлых брюках и не сочетавшейся с ними кофте. Герр Шмидт поставил чемодан и приветствовал ее рукопожатием. Имя ее для нашего дела значения не имеет, и приводить его нет смысла. Фрау. Фрау по имени Фрау. Она порывается помочь ему катить чемодан. Не поймешь, чего в этом больше: гостеприимства или феминизма. Нет, нет, он не устал. Сам… Сам…
Они спускаются вниз. Шуршит эскалатор.
Поезд Дойче Баан, на котором он прибыл из Франкфурта, остается наверху, блестя красным лаком.
Они идут по вокзалу молча; он слышит только свое дыхание, шаги и поклацивание колесиков чемодана. Проходят под электронным расписанием, выходят на площадь. Да, это та же самая площадь. Машина фрау Фрау припаркована недалеко, пять минут. Прекрасная погода, говорит он, освежая свой немецкий. Йа, йа, кивает она, вам повезло; на прошлой неделе шли сильные дожди. Она добавляет еще что-то, но он не понимает. На всякий случай улыбается и наклоняет голову. Не желает ли господин Шмидт, э, отдохнуть унд выпить кофе? (Кивок в сторону кафе.) Нет, спасибо, он пил кофе в экспрессе. (Это правда.)
Несколько слов о Сожженном – будем для удобства называть его так.
Томас Земан (Иван Ильин, Курт Шмидт…) родился в Самарканде, старинном и известном городе Азии. Там есть много зеенсвюрдихкайтен – достопримечательностей. Разумеется, он не обращал на них никакого внимания.
Детство этого человека протекло в хрущевке напротив Регистана.
Теперь обращаюсь к вам, господа психоаналитики. Половое созревание настигло Сожженного рано, классе в третьем. Под азиатским солнцем быстро зреют не только яблоки, груши и помидоры.
Сожженный быстро наливался. Тело расширялось во все стороны, играло и выпрыскивало растительность в разных местах. Ум его за всем этим не поспевал.
Томас влюблялся, страдал, потел и не знал, что с собой делать. Сжав зубы с такой силой, что, казалось, выпадут две свежие пломбы, он глядел в окно на Регистан. По Регистану водили очередную экскурсию.
С зубами у него всегда были проблемы. Смеясь, прикрывал рот ладонью.
Позже он наведет порядок во рту. Передние зубы выстроятся в стройный керамический ряд. Течение времени во рту будет остановлено, тление и кариес прекратят свою плохую работу. Привычка прикрывать рот при смехе останется. Но смеялся теперь он редко, очень редко.
Теперь, господа психоаналитики, попросим вас немного подвинуться, вот так, еще немного, чтобы дать место господам этнологам. Господин Инквизитор, вы можете не подвигаться; ваш кофе будет готов через пять минут.
Итак: самаркандцы.
Самаркандцы – особая раса. Это люди с бронированным лбом и бесперебойно работающими локтями. Самаркандец движется, как небольшой БТР, весело постреливая и объезжая препятствия.
Самаркандцев не любят, ими восхищаются, без них не могут. На пути их пытаются возвести стены, выкопать рвы и навалить мусор. Бесполезно. БТР с улыбкой едет дальше. Самаркандец процветает в торговле, преуспевает в искусствах, заполняет собой политику. Быстро становится начальником. Переплюнуть его может только какой-нибудь ташкентец, но и у этого ташкентца, если навести справки, корни окажутся в Самарканде.
Только в двух науках самаркандец не так силен: в богословии и правоведении. Тут его обгонит бухарец. Самаркандец – больше практик; бухарец – теоретик, созерцатель.
Правоведение Сожженного не привлекало. Богословие изначально тоже. Он был самаркандцем. Его привлекали точные науки и столичный Ташкент. Он поехал поступать на биофак и не поступил.
Но мы сейчас не об этом. А о чем? О чем это всё?
Если бы это был роман, то синопсис начинался бы так.
«В Эрфурте происходит неординарное для современной Германии событие: на Соборной площади устраивается аутодафе. Двое, Турок и Славянин, продолжают расследование преступлений, которые совершил Сожженный. Они оба – сотрудники некоего Института (
Но это не роман, и синопсис здесь не нужен. Но что это тогда?
Нелегко рассказывать о мерзавце. Вы уверены, что казнимый был мерзавцем?
Тут должно быть немного тишины и слегка неуверенного сопения.
Турок думает.
Потом говорит на густом выдохе: «Da». Да.
Изо рта у него пахнет только что съеденной пиццей. Кашель почти прошел.
Стоп!
Отматываем немного назад.
Пламя на Домплац горит в обратную сторону и гаснет, люди разбегаются, чертово колесо мелькает, как велосипедное.
Турок сжимает веки: и так глазам больно. Светящаяся рябь от экрана пробегает по его лицу. Рядом с клавиатурой лежит надкусанный слайс пиццы… Стоп.
…Томас едет в интерсити-экспрессе.
Вид за окном сливается в одну бесшумную зеленую ленту. По проходу тихо ползет тележка с напитками и закусками. «Как катафалк», – думает Томас. Как «катафалк» будет по-немецки? Он не помнит.
…Томас пьет кофе.
…Добавляет сливки.
Любовный союз темного и белого.
…Сливки распускаются, кофе светлеет, и еще светлеет, и еще.
Катафалк по-немецки будет ляйхен-ваген. Вагон для трупа.
Жаль, он не взял к кофе сэндвич с сыром. Чья это мысль? Варианты: Сожженного, Турка, Великого Инквизитора.
Игра продолжается.
Инквизитор лежит в ванне. Вокруг шелестит пена, похожая на облака, которые он только утром видел в иллюминаторе. И через несколько часов увидит снова.
Поэту такое сравнение показалось бы пошлым. Когда-то Инквизитор сам писал стихи, но быстро избавился от этой привычки – не понадобился даже курс психотерапии, дорогой и бесполезный.
Что-то всё же осталось. Какие-то рудименты, шалости правого полушария. Он потер мокрое колено.
Пена пришла в движение. «Хлюп», – сказала вода.
Когда возрождали инквизицию, многие были против. Не слишком славное прошлое. Сомнительный бренд. Запах паленого мяса, «Молот ведьм», дискриминация.
Но где было найти другой замедлитель?
Здесь, наедине с собой, без рубашки, галстука и трусов (аккуратно темнеют на крючке), можно признаться. Идея эта принадлежала всё тому же Сожженному. И она сработала.
Почти все его идеи срабатывали. Почему «почти»? Инквизитор снова трет колено.
Мсье Гильотен тоже испытал свое изобретение на своей немытой (в тюрьме было сложно соблюдать гигиену) шее.
Впрочем, Гильотен не был ее изобретателем – просто предложил этот вид казни как более гуманный. Он был масон и имел чувствительное сердце. Казнимый, он утверждал, почти не почувствует боли. А гильотину, по его общему эскизу, собрал Тобиас Шмидт, изготовитель клавесинов. Без немцев, как всегда, не обошлось. Без немцев, музыки и смерти.
Вода тихо остывает. Сколько можно лежать и вести мысленный диалог со своими мыльными ногами и животом? Пора.
Когда Сожженного пришли арестовывать, он тоже принимал ванну, вспоминает Инквизитор.
И быстро вытаскивает пробку из отверстия слива. Вода устремляется в черную извилистую пустоту.
Сожженный любил море.
Он мало что любил. Женщины и деньги волновали его в зрелые годы слабо. Искусство оставляло холодным, он почти не посещал картинные галереи и не ходил по залам. Он не любил сумеречные натюрморты голландцев. Не любил слишком солнечные, до рези в глазах, пейзажи импрессионистов. Не любил сам дух неторопливой смерти, воплощенный в музеях. Хотя и отдавал должное этим воронкам времени, освещавшихся сочетанием естественного и искусственного света.
Море, как ни странно, любил.
Сожженный снимает сандалии, подворачивает джинсы и идет по песку. Ступня чутко регистрирует, как песок становится всё более влажным. Он останавливается.
До его казни есть немного времени.
Балтийское море бежит на него и, притормозив, пускает пену.
Пошевелив пальцами ног, он входит в воду.
Пляж пуст, купальный сезон ист цу энде. Встретилась лишь группка посиневших от ветра нудистов; ему вежливо улыбнулись.
Да, да, вода холодная. Еще одна волна разрушилась и отрыгнула пеной.
Сколько ему еще позволят вот так ходить под угасающим немецким солнцем, шевеля в воде ногой?
Днем он съездил на остатки бывшего языческого капища. Местные племена долго не хотели поклоняться Кресту, полагаясь на эффективность человеческих жертвоприношений. Кто это были? Славяне? Балты? Лезть в поисковик было лень.
Ведутся раскопки; господа археологи извлекают кости господ жертв.
Свое первое жертвоприношение он совершил еще в Самарканде. Убил муху, оторвал у нее крылья. Положил рядом на камень. Стал читать «Муху-цокотуху» и совершать особые поклоны. Кажется, он наколдовал тогда дождь.
На философском факультете он вызывал дух Ницше перед экзаменом. Вместо него явился Карл Маркс и тряс бородой. Однокурсницы шепотом умоляли включить свет.
Новая волна взорвалась совсем рядом, он почувствовал ее лицом.
Пошел к берегу, спиной к садящемуся солнцу.
Сожженный выходит из пены, как невзрачная Афродита мужского пола.
К нему устремляются вырезанные фигуры из картины Боттичелли. Слева, надув щеки, свистит балтийский Боре́й. К мокрым ногам липнет песок.
Мы немного забегаем вперед. Время для экфрасисов еще не настало. И для всплытия Фульского короля – тоже;
Как показало следствие, в молодости он был влюбчив. Он носил просторные брюки и встречался с девушками на бульваре.
Он выбирал сереньких и непритязательных, они обходились недорого, что было немаловажно: денег у него почти не было.
Деньги появятся позже.
В детстве они его гипнотизировали.
Он украл из тумбочки двадцать пять рублей и долго любовался ими.
Светло-фиолетовая голова Ленина, срезанная по надплечье, парила в темно-фиолетовой пустоте. Голова была в каких-то тонких линиях, напоминавших волны. Что это были за волны, откуда они накатывали? Что это была за тьма, в которой одиноко висела голова вождя? Бородка была вытянута вперед. Глаза щурились на герб, украшенный, как бакенбардами, снопами пшеницы.
Над гербом, в тех же черничных сумерках, висела надпись. «Би… – читал он, – …лет Го… Государ…»
Слово «билет» его околдовало.
Билеты бывали в автобусе, они были маленькими и неинтересными и ничего, кроме давки, пота и тошноты, не обещали.
Бывали билеты в кино, они были больше и на синеватой бумаге. Это был пропуск в мир внезапной темноты и длинного луча над головой; мир, в котором можно было грызть семечки (он не грыз) и кричать киномеханику, когда обрывалась пленка: «Сапожник!» (он не кричал).
Когда позже, на философском, он прочел у Платона миф о пещере, он всё понял. Платон описал в нем кинозал. И чувство рези в глазах, когда выходишь после кино на свет. Только у Платона уход из пещеры и движущихся теней на стенах означал прорыв к подлинному бытию. В его детстве всё было наоборот: подлинное оставалось там, в темноте. Там висел луч, и на экране расцветала реальность. А выход из кино на солнце и пыльный асфальт был как раз возвращением в пещеру подобий.
Все эти мысли, конечно, пришли позже.
А теперь верните, пожалуйста, изображение маленького мальчика с фиолетовой купюрой в руках. Нет, еще немного назад… Да.
Так вот, о билете.
Слово «билет» на купюре обещало даже что-то большее, чем кино. «Билет Государственного Банка СССР». Оно обещало что-то небывалое, страшное и сладкое, вроде взрослой карусели «Сатурн». Кольцо несется вниз, взрослые кричат и визжат.
Это было, конечно, обманом.
Советские деньги были почти бессмысленной вещью; всё сладкое, небывалое и просто удобное было
В любимой сказке советских детей деревянный мальчик закапывал деньги в землю.
Деньги тогда, как он потом понял, имели другое значение. Эстетическое. Сакральное.
Это особенно чувствовалось в сравнении с долларом, чей зеленоватый свет тускло озарял его зрелые годы. Доллары были
Эта огромная шуршащая река опоясывала Землю.
На берегах ее толпились голые дикие люди, мужчины и женщины. Они осторожно жгли костры, стараясь не поджечь реку, которая их кормила, и ждали, когда на берег будет выброшено еще несколько перетянутых резинкой пачек. Входить в нее и даже близко подходить они боялись. Иногда какие-то нервные женщины, устав от ожидания и бесполезных мужчин, бросались в нее. Вначале было слышно, как они смеются: купюры и монеты щекотали их, подхватывали и несли. Потом доносились удивленные стоны: бумажные и металлические волны проникали в них, во все отверстия; мужчины на берегу затыкали уши, а детей уводили и отвлекали играми. Наконец, стоны прекращались: река забивала собой все внутренности купальщиц. Мужчины переставали затыкать уши, детей приводили обратно, о женщинах забывали и имена их писали на песке, чтобы ветер стер их.
Нет, всё было, конечно, проще, без криков и утопленниц. Товар – деньги – товар. Долларовая река текла, непрерывно обмениваясь на вещественные блага. Машины, колбасы, пушистые домашние тапки, раскладывающиеся диваны, лосьоны до и после бритья; всё это можно было увидеть, пощупать и лизнуть.
Советский рубль никуда не тек, он разливался мелкой водой по одной шестой части суши, зарастал ряской и пускал кислые пузыри.
На долларе присутствовало имя бога.
На украденной двадцатипятирублевке – имя беса. «Жыйырма бес сом», – читал он. Он учился читать по деньгам.
«Жыйырма бес сом». Это был, вероятно, водяной бес: ловил сома и жарил его. И жрал. «Жыйырма бес сом».
Этот бес болтал копытцами в стоячей воде, а рядом топорщились обглоданные кости сома или другой рыбы. В мохнатом животе бурчало. «Эх, – думал бес. – Жыйырма бес сом!.. Двадцать пять карбованцiв», – добавлял, переходя зачем-то на другой братский язык.
Чуть правее, из-за лесочка, выстриженного в виде букв «СССР», пыталось взойти солнце. И не могло, что-то ему мешало. Лучи его были с зеленоватым отливом.
Под восходящим солнцем помещался транспарант: «Подделка билетов Государственного Банка СССР преследуется по закону».
В этой надписи было что-то непонятное, пугающе сладкое. Что это значило, знал загадочный бес-ихтиофаг. Но скрывал и таился.
«При коммунизме денег вообще не будет», – слышал он в детстве. Звучало это как-то неуверенно. Он видел, как взрослые прячут деньги.
«Выйди из комнаты!» – говорили ему. И прятали деньги. Или, наоборот, доставали их откуда-то, обдувая от пыли.
Он шел во двор, гладил кору деревьев, нагретую розово-зеленоватым солнцем, чертил носком сандалии на мокрой глине. Или шел в гостиную и подставлял палец под секундную стрелку часов, тикавших на трюмо. Остановленная стрелка бессмысленно вздрагивала. Почти то же самое делали в соседней комнате. Где вытаскивали и пересчитывали деньги.
Деньги были их
Советские рубли не были символом богатства: не только подделка, но и слишком большое их скопление в чьих-то руках было делом рискованным. И бессмысленным.
Таинственные «билеты» были не для того: они удерживали невидимым пальцем невидимую стрелку.
Позже он обратил внимание на число «1961». Год денежной реформы. Если перевернуть его, будет то же самое. 1961. Точка абсолютного покоя, залипания времени на годе-перевертыше.
В стране это пока не чувствовалось, страна еще рвалась куда-то. В будущее, в коммунизм, в космос, в другое полушарие, пусть даже в виде маленькой карнавальной Кубы. В архитектуре – неоконструктивизм, в мебели – предельная функциональность, точно всё это было временно, всё это собирались вскоре бросить и рвануть куда-то всем скопом, всей страной, в новое небо и новую землю.
А на деньгах время уже застыло и слегка поползло назад. На деньгах уже бугрились те самые декоративные «излишества», с которыми еще вели борьбу. Это было царство тяжелой лепнины, пыльных барельефов и года-перевертня «1961».
В этот год (напоминает кто-то из зала) человек полетел в космос.
Космос оказался одновременно и раскаленным, и ледяным, и зловеще красивым. В нем не было времени. Это было чистое, не тронутое временем пространство. По сути, это и был ад. Время осталось внизу, на Земле.
Фотогеничный улыбчивый парень, которого вытолкнули в космос, вернулся к людям, но продолжал носить в себе, под кителем, рубашкой и майкой, кусочек этого ада. И чем больше он улыбался и старался забыть, тем сильнее разрасталась в нем эта пустота, пустота циферблата с замороженными стрелками. В конце концов он сел в военный самолет, набрал высоту и разбился. Возможно, это не было сознательным решением. Так решила пустота, сидевшая в нем.
«Сидит бабка на Луне: / Чистила картошку. / К ней Гагарин прилетел, / Сыграл на гармошке».
Это пел сосед возле самаркандского дома. И притопывал одной ногой; другую у него отгрызла война.
Чем всё закончилось у бабки с Гагариным, в частушке не сообщалось. Возможно, потешив ее игрой, он взял инструмент и ушел обратно на корабль. На Луне он, в общем-то, и не был: на ней был американец Армстронг. Но вероятность того, что на гармошке играл Армстронг, была еще меньше.
Мальчик стоит на мокрой глине и слушает. Лунная старуха тоже слушает с недочищенной картофелиной в руках.
Он всё еще держит фиолетовую купюру?
Нет, он уже разглядывает доллар.
В 1991 году их факультет посетила группа американских профессоров. Студентов на встречу не звали; он пришел сам и сел сбоку. На него недобро посмотрели, но не выгнали. Встреча уже шла; факультетские преподаватели сидели на ободранных креслах, гости – за столом с виноградом, мухами и чайником.
Он задал с места какой-то вопрос. Кажется, о Фукуяме и его «Конце истории». Американцы потеплели и оживились; декан снова поглядел на него, но промолчал.
После встречи они стояли возле грязно-розового здания факультета и ждали автобус. Сожженный терся возле одного из профессоров, пытаясь общаться. Тот улыбался, задавал простые вопросы, на которые было сложно ответить: о студенческой жизни, о Самарканде, куда их (американцев) возили накануне. Пообещал прислать Фукуяму на английском. Да, будет рад переписке. Прощаясь (подъехал автобус), стал искать, на чем записать имя и адрес.
В 1991 году стрелка, залипшая тридцатью годами раньше, дрогнула и поползла вперед.
1961-й был годом-перевертышем. 1991-й – годом-палиндромом.
Дар американского профессора, полустертая купюра с лицом однофамильца американской столицы, оказался символичным.
В конце 1991 года Государственный Банк СССР исчез. Вместе с самим государством из трех свистящих согласных и одного альвеолярного.
«Билеты» исчезнувшего Банка еще немного покружились пожухлой листвой над исчезнувшим государством. И тоже исчезли. Их заменили другие, менее интересные для разглядывания. Манаты, сомы, карбованцы, которые до того были лишь, так сказать, псевдонимами рубля. Псевдонимами они, впрочем, и остались – только теперь не рубля, а той самой зеленоватой бумажки с неразборчивым адресом американского профессора.
Начался, как и было на ней обещано,
«Что это значит?»
Латынь на философском факультете не изучали.
«Новый порядок веков», – ответил он сам себе года через два, покопавшись в словаре. Латинский, правда, так и не выучил.
«Новый порядок веков» был порядком серо-зеленой мировой реки, сухую каплю которой ему вручили тогда, в 1991-м, у философского факультета.
Он думал, что это откуда-то из Библии. «…И во веки веков».
Нет.
Из Вергилия, четвертая эклога.
Надпись на чуть помятой банкноте означала возвращение царства Сатурна.
Этот Сатурн, вероятно, и был тем богом, «Гадом», в которого «ви траст». Ему же, вероятно, принадлежал и глаз, подглядывавший сквозь треугольную замочную скважину в небе.
В храме Сатурна в Риме хранилась государственная казна. Среди римских богов Сатурн ведал временем, текучим и всепоглощающим.
Он прочел об этом в черном словаре «Мифы народов мира», том второй, стр. 417. Пока читал, книга лежала на голых мохнатых ляжках, дело было летом. Все знают, что такое ташкентское лето? Кожа, придавленная обложкой, потела.
Он любил это ощущение раскрытого тома, лежащего на голых ногах. Почти так же, как типографский запах новых книг и библиотечный запах старых.
Завершим, дамы и господа, тему денег. Тем более что пальцы устали и пора пить кофе. Те двадцать пять рублей, украденные из тумбочки, не сохранились: поразглядывав, он забыл о них, выронил, они были обнаружены кем-то из домашних и возвращены в семейный бюджет.
А вот доллар уцелел: Сожженный возил его всегда с собой.
Последнее место, где он хранился, был дом на Кар-тойзерштрассе; верхний выдвижной ящик письменного стола. Доллар привлек внимание написанным на нем адресом и был приобщен к делу. Удалось установить и лицо, написавшее адрес. Профессор одного из провинциальных университетов. К тому времени уже покинувший мир и переселившийся, вероятно, в тихий кленовый рай для американских профессоров.
Я предложил бы, господа, на время отвлечься от рассказа о Сожженном и прогуляться по городу.
Шпацирен, шпацирен. Что значит (зажимаем нос, чтоб погнусавее): гулять, гулять.
А мы и так по нему гуляем, вы разве не заметили? Пройдя несколько нагретых улиц, мы уже вышли к реке. Чувствуете влажный воздух? Разговор о деньгах затянулся, я решил тихо пройтись с камерой по романтичным переулкам.
«Ненавижу это слово».
Простите?
«Романтичный».
В Германии оно звучит не так пошло… Ну вот и прекрасно. Можно подойти к реке поближе и потестировать рукой воду. Осторожно, не вспугните уток. Можно прилечь на траву. Старые каштаны будут стеречь ваш чуткий сон, коллега.
Как вы думаете, стоит немного рассказать им о городе?
Я думаю, в век Википедии и лоукостеров это бессмысленно. Кому это сегодня интересно? Европа стала общедоступна. К тому же Эрфурт… Смотрите, это белка?
Двое мужчин, относительно молодых, лежат на газоне.
Если сделать звук громче, станет слышно, как течет Гера.
Белка, попрыгав в невысокой траве, устремляется синкопами на дерево. Это каштан. В городе много больших, старых каштанов.
Кстати, знакомство Сожженного с городом тоже началось с Википедии.
Получив приглашение (никакого приглашения он не получал), он открыл еще одно окно и быстро набрал: «Эрфурт».
Внимание его привлек герб города: серебряное колесо с шестью спицами на красном фоне.
Колесо – знак возвращения.
Шесть – число дней творения.
Красный – цвет крови.
Отойдя от ноутбука, он мысленно закурил.
Время толкало его в этот город. Не судьба: судьбы не существовало, он это знал. Мысленная сигарета дотлела до фильтра и слегка обожгла пальцы – он поморщился и помотал ими в воздухе.
Колесо с шестью спицами лязгнуло и покатилось по кровавому полю.
«А я качусь, качусь, – пело колесо, – качусь я и качусь!»
Двое мужчин, два фрагмента живой материи, лежат на красноватой траве города Катящегося Колеса. Один, похожий на турка, разглядывает большой палец левой ноги и легонько шевелит им.
Мы возле старой эрфуртской синагоги. В ней, разумеется, музей: во всех старых синагогах теперь музеи, по всей Европе.
Турок и Славянин шпацирят мимо нее, делая вид, что не замечают, что их снимают. Собственно, никто их не снимает, просто такое ощущение.
«Нужно идти и делать вид, что ничего не происходит, – говорит им внутренний голос. – Мы просто идем».
От длительного вынужденного общения внутренний голос у них стал одним на двоих. Иногда он начинает говорить по-турецки, и тогда Славянин морщится и просит голос сделать себя тише.
Двое мужчин просто идут. Просто проходят мимо старой синагоги. Один заходит во двор и теперь хорошо виден на фоне выбеленной бугристой стены. С пятью узкими окнами и одним круглым, вроде розы.
Внимание, выбираем время года: поздняя весна… лето… ранняя осень. Без осадков, но свет слегка сумеречный. Лицо становится светлее, стена – темнее.
Турок остается мысленно покурить на улице; к евреям у него сложное отношение. Он не против евреев, нет, у него нет к ним никакой личной неприязни. Просто старается держаться подальше от их ядовитых щупальцев, опутавших мир.
Но думает он сейчас не об этом. Он думает о джинсах, о погоде, о ногтях правой руки и почему-то о Ленине. Но о Ленине совсем недолго.
А Славянин думает о синагоге. Это видно по его лицу. Когда мужчина думает о женщине, сквозь его лицо проступает женщина. Когда мужчина думает о синагоге, сквозь его лицо проступает синагога. Сквозь череп, лицевые мышцы и кожу. Даже если он не еврей. Сейчас его лицо наполнилось синагогой, как миква – подогретой водой.
Сожженный тоже любил приходить сюда. И сквозь его плохо выбритое лицо (в последние недели до ареста он запустил себя) тоже проступала синагога. Настолько сильно, что ему приходилось отворачиваться к бугристой стене. Если дело происходило вечером, то стена освещалась сполохами. Это синагога на его лице загоралась, и несколько близлежащих домов с нею. Огонь бегал по щекам и носу, а из глаз, как из окон, выбрасывались горящие люди и исчезали в области небритого подбородка. Тогда он прикрывал глаза, и несчастные горели внутри, колотя во внутреннюю поверхность век.
21 марта 1349 года, при переходе Солнца из дома Рыб в дом Овна, тьма над эрфуртским еврейством сгустилась и изверглась багровым дождем.
До Эрфурта доползла чума, люди умирали быстро и тяжело. По городу ходили флагелланты, щелкая себя бичом по спинам. Следом шла сама чума в облике крысы,
И тогда начался погром.
Шла молва, что это евреи распространяют чуму, подсыпав яд в колодцы. Это казалось правдоподобным. Если в городе есть евреи и есть колодцы, то этого, мои дорогие, нельзя исключать. Даже ученые люди города были готовы поверить в это. Пусть не все евреи, говорили они, но какие-то могли отравлять колодцы. Хотя бы даже только один колодец. Просто уронить туда яд, случайно.
В погроме погиб Александр Зуслин ха-Коэн, великий талмудист своего эона.
Зуслин, или Зюскинд, что значило «сладкий ребеночек», родился в Эрфурте и погиб в Эрфурте. Он был раввином Вормским, потом Кёльнским, потом Франкфуртским. Он составил «Аггаду», сборник судебных решений, вынесенных великими раввинами прошлого. Он дозволял жене разводиться с мужем, если тот часто хаживал к блудницам.
«Господинчик мой, сладость моя», – напевали еврейские блудницы в городах Вормсе, Кёльне и Эрфурте.
Он просил не величать себя «талмид-хахам», знатоком Закона. Эпоха подлинных знатоков, братья мои, уже прошла. Мы лишь жалкая их тень, добавлял он и разводил руками, вот так. (Следует жест.)
После погромов в городах Вормсе, Кёльне и Эрфурте не осталось евреев. А чума – чума не ушла. В 1359 году она повторно навестила Эрфурт. Она снова шла по городу и поворачивала крысиную морду то направо, то налево. За десять недель в городе умерло шестнадцать тысяч жителей. Оставшиеся в живых плакали от горя и от злости, что некого было уже в этом обвинить.
Сожженный, он же Томас, он же Иван, любил приходить сюда. О чем он думал, осталось неизвестным. Вероятно, просто отматывал в голове время назад, любуясь черною толпой, врывающейся в еврейские дома и выбрасывающей добро из окон с криками: «Лови, Ганс! Держи, Фриц!» Добро летело из окон. И Фриц держал, и Ганс ловил.
Потом Сожженный быстро уходил оттуда, точно что-то обожгло его. И старался не оборачиваться, иначе толпа могла его заметить и принять, с его самаркандской внешностью, за еврея. Или чумная крыса,
Когда еврейские дома догорали и пепел остывал, туда приходили малоимущие горожане и беженцы. Они аккуратно расчищали пепел. Искали золотишко, драгоценности, некоторым везло – находили.
Это было одно из первых его открытий; он еще учился на философском факультете и дремал на истории КПСС, которую читал старый высокий казах.
Он уже тогда понял, что история – всего лишь мелкие волны на поверхности тяжелых, бездонных вод. Даже не волны – рябь.
После той операции под общим наркозом (об этом дальше) он убедился в существовании ада.
Это приведет его к признанию бытия Божия. Если есть ад, значит, есть Бог. Он назвал это «силлогизмом грешника».
Он был материалистом. В какой-то степени он оставался им всю жизнь. Но его представление о материи отличалось от того, которое им вдалбливали (больше по привычке).
Материя – небытие, меон. Сноску поставить? Ставим сноску.
Материя – небытие. «А что же тогда бытие?» – спросил кто-то из однокурсников, когда их везли на хлопок.
«Бытия нет», – ответил он и, пользуясь растерянностью собеседника, стрельнул у него сигарету.
Тогда его еще звали Фархад.
Или просто Фа́ра. Он стоически сносил это имя, как и множество других, которыми он обрастал, как угрями в юности и морщинами в зрелости.
Фара.
«Фара, так что ж тогда есть, если даже бытия нет?»
Автобус потряхивало, никотин приятно обжигал грудь.
«Ничего нет. – Он выпустил дым. – Ничего».
Вечером он излагал свою теорию, свесив с верхнего яруса грязные ноги в трико. Нары были двухъярусными. Коньяк был дешевым, щипал язык и внутренности. Его остаток прятали под подушкой.
Ад находится где-то возле ядра Земли. (Он качнул ногой.) Ядро расплавленное.
«Ну, предположим», – сказал кто-то.
Он не отреагировал. Качнул ногой еще раз и продолжал.
Если ад существует – физически, он должен как-то взаимодействовать… (Он закашлялся… коньяк паленый…) Как-то взаимодействовать с поверхностью Земли. Влиять. Через вулканы.
«А землетрясения?»
Не так очевидно. А вулканы… Да, извержения. Наиболее крупные.
Сопоставим факты, говорил он, смочив горло коньяком, который уже не казался таким наждачным. Сопоставим факты.
Сценарий один и тот же. Какое-то царство или даже два-три достигают могущества. Потом где-то извергается вулкан. Дикие перемены с погодой. Летом холодно или солнце кажется синим. Вспыхивает эпидемия, сотни тысяч смертей. И всё рушится: порядок, религиозные устои. Возникает что-то совсем новое, неожиданное и дикое.
Народ помолчал и потребовал примеров.
Он стал загибать пальцы с нестрижеными ногтями.
Четыреста тридцатый год. Да, конечно, до нашей.
Афины в зените могущества, расцвет искусства, торговли, софистики и педерастии (смешок на ниж-нем ярусе). Перикл строит свой Парфенон, Фидий вытесывает свою Афину, Сократ разрабатывает свою майевтику… Осталось только разбить этих тупых спартанцев, а там, глядишь, двинем наши доблестные афинские рати на персов, чья империя уже шаталась, как гнилой зуб. Война со Спартой началась, правда, не супер, но ничего, ребята, мы сейчас чуть поднатужимся и покажем этим тупорылым, где зимуют раки, которые, как мы знаем из Чехова, в Греции тоже есть.
«У него было про омаров…»
И вот тут (на омаров он не стал реагировать) вдруг начинается полная фигня. Да, я сказал «фигня»; херня еще не наступила, давайте придерживаться терминологической точности. Так вот. В Афинах вспыхивает чума, народ тысячами вымирает, бунтует, Перикла отстраняют от командования, вскоре он тоже загибается от чумы… которая, видимо, была брюшным тифом, но с точки зрения
«Попрошу при дамах не выражаться», – перебили его третьекурсники, занявшие лучшие места и открыто обжимавшиеся на правах старших.
Молчите, презренные экзистенциалисты. Учение Маркса всесильно, потому что верно, а кто с этим не согласен, пусть бежит за коньяком.
Третьекурсники, переглянувшись, собрались уже стянуть борзого оратора с верхних нар и вывести на воздух. Но бывшие при них третьекурсницы прижались к ним еще тесней и засопели забитыми носами еще слаще.
«Ладно, чё там у тебя дальше?»
Так вот, продолжал он, с точки зрения марксизма-ленинизма это не так важно. Чума, прокатившись по Афинам, перебралась в Спарту, потом к персам и угасла где-то за горизонтом, у гипербореев или псоглавцев. В Греции свое дело она сделала. С этого момента – внимание! – там начинается диалектическая трансформация фигни в херню. И Афины, и Спарта угасают. Зато стремительно возвышается Македония, ну и…
«Понятно, – сказали люди. – Александр, эпоха эллинизма… На истфак тебе поступать надо было, Фара. Остался коньяк?»
Коньяка не осталось.
«Не, без коньяка слушать дальше эту лабуду…» – сказал кто-то из несвоих, обиделся и ушел. Но свои приготовились слушать дальше. «Лады, а вулканы здесь при чем?»
При том, товарищи. В четыреста сорок втором году, за двенадцать лет до афинской чумы, было сильнейшее извержение вулкана Попа.
«И где эта Попа находилась?»
В Бирме.
«И повлияла на Грецию?»
В воздух поднялись миллионы тонн пепла. Произошла мутация вирусов.
«Да… Надо еще за коньяком сходить».
Скинулись, отправили гонцов.
«Хорошо. Еще примеры».
Это заговорил истфак, привлеченный умным разговором и выпивкой.
Фара собрался говорить, но его перебили.
«Извержение Везувия… После него тоже была чума?»
Он задумался. Точнее, сделал вид. Держать паузу в философском споре не менее важно, чем в театре.
Нет, эпидемии не было. Но и извержение было не таким уж сверхмощным по планетарным меркам. Римляне его запомнили, потому что оно случилось у них под носом, три города засыпало. Хотя, если так посмотреть…
«В смысле?»
Рим в семидесятых чем-то напоминал Афины перед афинской чумой. Колоссальное строительство по всей империи. Нерон после пожара заново отстраивает Рим. Возводит знаменитый Золотой дворец. А потом да, где-то с извержения начинается медленный закат. И крепнет новая сила. Христиане то есть.
Тут как раз гонцы вернулись, но без коньяка. Попытались шумно рассказать, почему без, на них зашикали.
Юстинианова чума, загибает палец Фара.
И голос его полетел, полетел… Полетал по бараку, вылетел на воздух. А там, на воздухе, луна сквозь горьковатый туман светит и холодно. Стебли и сухие листья хлопчатника люди жгут, поэтому горьковатый. Хлопковое поле темное, мокрое. Летает над ним одинокий голос, про Юстинианову чуму слабой луне рассказывает.
Конец пятисот тридцатых. Византия на взлете. Успешные военные походы; строительство, да, бешеное строительство; храм Софии, «Победих тя, Соломоне!». Только вот разгромим этих варваров, персов, окончательно вернем себе Италию.
И тут начинается…
«…Если пользоваться вашей тонкой философской терминологией – фигня».
Фара кивнул. А по более строгой дистинкции – полная фигня,
«Ислам?»
Он самый. И новая политическая сила – арабский халифат. И подминает под себя и Иран, и пол-Византии, и Испанию…
«И у нас здесь тоже неплохо поработали».
Народ эволюционно трезвел и расходился; ушли, не отлепляясь от своих девушек, третьекурсники. Кто-то выходил покурить, помолчать, помочиться в лунный свет, вымыть руки и вернуться обратно. Фара немного устал от себя, голос звучал глухо, но несколько ушей еще осталось и слушало.
Он рассказывал… он рассказывал о Великой Чуме. Снова вулканы? Признаки те же. В июне тысяча пятьсот двадцать девятого в Лондоне стоят холода, дома топят, как в январе, и все носят зимнюю одежду. А потом пришла чума. И не отпускала Европу почти столетие. И власть до этого была на пике. Да, папская. И строительство до этого? А как же без него… Собор Святого Петра в Риме, который превзойдет масштабами Святую Софию, как раз в это время строится. А закончится всё Лютером и Кальвином.
«Хорошо, убедил», – зевнул баском Димыч. Это эпизодическое лицо упоминается здесь только потому, что спало под Фарой и иногда подавало реплики. Как сейчас, к примеру. Димыч стал укладываться на первый ярус. Стянул джинсы и явил миру свое нижнее белье, когда-то телесного, а теперь мышиного цвета. Сунул ноги под одеяло, глаза закрывать не стал.
«Ну, договаривай уже. Всю, блин, душу вытянул своими вулканами. Революция тоже от вулкана произошла?»
Тоже, – донеслось сверху.
«Киздишь, как Райкин», – сказал Димыч и закрыл глаза. После хло́пка он собирался вступать в партию.
Тысяча девятьсот двенадцатый год. Извержение вулкана Катмай на Аляске. Холодное лето. Алые зори из-за пепла в воздухе, которые напугали русских мистиков.
«А эпидемия? Чумы вроде не было».
Испанка.
«Что?»
Хуже, чем чума. Испанский грипп. Начался в Европе, в конце Первой мировой.
«В Испании?»
А кто его знает… – Он зевнул. – В одной Европе более миллиона смертей. А вообще около ста миллионов, где-то пять процентов тогдашнего населения Земли. Больше, чем за две мировые войны. И та же фигня: весь порядок рушится, череда… – снова зевнул, – революций, всплеск социализма по всему миру…
«И всё от вулканов?»
Люди, давайте спать. – Он уткнулся лицом в подушку, давая понять, что лекция окончена.
«Люди» молчали.
«Всё, что ты говорил, это ересь, – сказала голосом отличницы Лена Петрова. – Тебя за это когда-нибудь сожгут».
Отличницей она, кстати, не была; когда-то в школе, и то только первые два класса. А противная интонация прилипла на всю жизнь.
Сожгли его, разумеется, не за это.
Областной архив Самарканда, площадь Куксарай, 7, куда был отправлен запрос из Инквизиции, несколько приоткрыл завесу.
Прадед Сожженного оказался немцем. Карл Фогель, лютеранин унд археолог-любитель. Сохранилась и фотокарточка, сделанная в 1910 году в светописной мастерской Шерера. На ней изображен толстый человек с застывшим взглядом. Он так и не улыбнулся перед фотографическим аппаратом, как просил его тощий фотограф с фурункулом на шее. Герр Фогель не любил улыбаться, не видел смысла в этом напрасном и неприятном напряжении лицевых мышц.
В Туркестан он приехал с целью поиска родины древних арийцев.
Прибыл он в Самарканд с тяжелым чемоданом и тремя мертвыми языками: древнеиранским, согдийским и бактрийским. Для изучения живых языков вскоре женился на местной девице, словоохотливой иранке; ее словоохотливость стала одним из главных доводов в пользу брака.
Прожив с ней четыре года, он получил от нее маленькую Зизи и знание местного диалекта персидского. После чего стал раздумывать, как избавиться от своей стремительно дурневшей супруги. К тому же семья отвлекала его от поиска арийцев.
Бросить жену ему не позволяла порядочность, тайно убить ее – трусость и брезгливость. Господин Фогель глядел на нее своим тяжелым взглядом и ждал, когда с ней самой что-то случится. Долго прожить, по его расчетам, она не могла: редко мыла руки, пила неочищенную воду и ела всякую дрянь, чавкая и жмурясь от удовольствия. Но она почему-то не умирала и, кажется, собиралась осчастливить его вторым чадом. Сбережения господина Фогеля таяли, а вместе с ними и его терпение. Втайне он надеялся, что жена умрет от родов, и даже представил, как будет со скорбным лицом принимать соболезнования. Но супруга благополучно разрешилась еще одной дочкой, и вместо соболезнований пришлось выслушивать поздравления.
Древние языки забывались; родина белокурых арийцев таяла, как колотый сахар, который он позволял себе добавлять по утрам в чай. Местные русские археологи, большей частью такие же любители, считали его забавным чудаком; он их – ослами. Взгляд его стал еще тяжелее; казалось, под тяжестью этих серых навыкате глаз должны были сплющиться щеки и смяться в гармошку нос. Его мучили мигрени. А жена всё дурнела, не желая не то что умирать, но даже хотя бы простудиться. Денежные дела господина Фогеля пришли в расстройство, нервные – пребывали в нем уже давно; начало Великой войны окончательно сокрушило его: он был немецким подданным. Те, кто его знал, отмечали, что он был близок к помешательству; от переезда в дом скорби его спасла простуда, от которой он быстро и нехлопотно умер. Перед смертью он неожиданно улыбнулся, и эта улыбка застыла на нем, горькая восковая улыбка.
Супруга его, прабабка Сожженного, пережила мужа всего на несколько месяцев. Но ее смерть уже не имела для поиска прародины арийцев никакого значения. Двух девочек-сирот разобрала ее самаркандская родня.
Сожженный в детстве слышал о немецком прадеде. К тому времени герр Фогель сделался фигурой мифологической. Кто-то из родни считал, что он был революционером. «Бароном, – возражали другие, – немецким бароном», – и ссылались на какую-то визитную карточку с золотым обрезом. «Бароном и революционером», – не столько утверждали третьи, сколько пытались примирить противоречия, растворив их в наваристой шурпе родовой памяти.
О немецком прадеде Сожженный задумался в Эрфурте, раскрывая свой черный зонт неподалеку от Эгиденкирхе. Шел слабый дождь, под каштанами бродили китайцы в дождевиках.
Придерживая зонт прижатой к плечу щекой, он набрал прадеда в поисковике.
Следы его обнаружились скоро. Немного, но… забавно. (Сожженный усмехнулся.) Кто-то из тех самых археологов и любителей старины вспомнил о нем в мемуарах.
«Это был забавный тип, – сообщал мемуарист. – Невысокий, с бычьей шеей и какими-то заплаканными глазами. В Самарканд он прибыл, вычитав о доисторической прародине ариев, которая располагалась якобы где-то неподалеку. У него была феноменальная способность к языкам, которую я часто потом замечал у людей умственно неблагополучных. Он расспрашивал здешних туземцев, разглядывал черепки и даже сам где-то копал, но своих арийцев так и не раскопал. Отчаявшись в этом предприятии, он, как говорили, решил взять реванш и самому стать здесь родоначальником новой арийской расы. С этой целью он женился на местной иранке, голубоглазой, что нередко встречается в этих краях, и произвел двух детей. Проект его удался лишь наполовину: малютки были женского пола и смуглы, как ночь, а ему хотелось непременно сыновей, и белобрысых, хотя сам он был пепельный шатен. Разочарованный в своих начинаниях, он куда-то исчез в начале войны…»
Дальше шли другие воспоминания, уже не про его прадеда, и Сожженный сунул хенди в карман. Вода, капавшая с перекошенного зонта, намочила джинсы. Он вернул зонт в нормальное положение; темнело.
Итак, он родился под созвездием Скорпиона.
Пару раз он видел это мелкое насекомое в детстве в Самарканде.
Бабушка и дедушка жили в «своем» доме (сноска – уменьшаем кегль: так называли одноэтажные постройки с непременным виноградником, с темным и вонючим сортиром во дворе и кустами чайных роз). Бабушка, дочь того самого Фогеля, вечно раскатывала тесто и что-то помешивала в кипящем масле, по вечерам выдавливала усьму и подводила брови; дедушка спал. В таких домах водились тишина и скорпионы.
Однажды, когда он был у бабушки и дедушки, раздался визг. Потом крик. Потом удары кулаком в дверь.
К соседской девочке, чуть помладше его, заполз в трусики скорпион, когда она играла во дворе.
Дедушка надел пиджак и побежал вызывать скорую.
Девочка кричала, и он, стоя у забора, слушал ее крик.
Потом ее увезли, спасли и привезли обратно.
На правах старшего Фара отвел ее за кусты чайной розы, подальше от взрослых глаз, и потребовал показать ему укус. Девочка послушно показала. Ей уже не раз приходилось делать это в те дни перед родней и соседями, приходившими выразить сочувствие.
Зашипело масло и потянуло чадом, бабушка снова что-то жарила. Дедушка спал, накрыв лицо газетой «Правда».
Как выглядел укус, он не запомнил. Имя девочки тоже.
В девяностые все болели астрологией. Он не болел – так, вроде легкого насморка.
В газетах печатали астрологические прогнозы, и это было единственное, чему в газетах еще верили.
Легкое недоверие у него вызвало только то, что за половое влечение отвечало это маленькое невзрачное насекомое. Не Лев и даже не какой-нибудь Телец. Неужели всё дело в яде?
Первой умерла бабушка.
Черный казан стоял теперь пустым и пыльным; иногда в нем скапливалась дождевая вода и плавал сухой виноградный лист.
Укушенная девочка выросла; место, которое она ему показывала, быстро и мощно созрело, и она исчезла замуж.
Ему показалось, что он проснулся мертвым.
Нет, сердце билось. Нет, накануне не пил. Вообще, он мало пил последний месяц. Алкоголь и музыка не занимали в его жизни важного места. Нужно просто собрать себя. Просто себя собрать.
Если бы здесь был его верный Зарастро, он сказал бы, что нужно помолиться. Зарастро бы строго сел на кровать и сказал, что каждый последователь Света должен начинать утро с молитвы. И погладил бы себя по подбородку.
Стоп, коллега, у нас, кажется, возник новый фигурант; почему мы не видели его раньше?
Как же, он был в деле, вы просто не обратили внимания; сейчас, подождите, я найду вам его. (Следует поиск, легкий шелест клавиш, мужское дыхание.) Нет, коллега, я бы его запомнил, с таким именем. Как вы сказали – Зарастро?
Вы правы, его в деле не было.
Его, в общем, нигде не было. Он так и остался в сознании Сожженного. Он появился только на одной записи в Институте, только на одной записи. Для чего было приобщать ее к делу? С его сознанием и так было много хлопот.
Турок и Славянин у его письменного стола.
Турок, в темно-красном свитере, сидит; Славянин стоит, его пальцы касаются поверхности стола, слегка отражаясь на ней.
Жизнь уходит на отражения, думает Славянин. Это снова не его мысль.
Рядом белая чашка с остывшим кофе.
Есть ли у них имена, у двух этих мужчин. У всех есть имена. У всех людей, у всех не-людей. Вначале возникает имя, потом предмет, животное, человек. Есть имя у этого стола, этот стол зовут Фридрих. Карл Фридрих Ратенау. Но эти двое об этом не знают. Есть имя у белой чашки с остывшим кофе, ее зовут просто Лизи. Просто Лизи, когда кофе остыл, и Горячая Лизи, когда он еще горячий.
Есть имена у дождя, поющего свою долгую немецкую песню за окном; имен у дождя так много, что приводить здесь их бессмысленно.
«Зарастро…»
«Это из Моцарта, – поднимает голову Турок. – “Волшебная флейта”».
«Я не понимаю, – говорит Славянин. – Я ничего не понимаю…»
Уходит в другую комнату, зажигает там свет, смотрит на себя в зеркало.
Почему Сожженный не выпустил Зарастро, задержав его в себе, как дыхание? В сознании Сожженного была особая комната – Комната, Где Убивались Мысли. Возможно, он успел его туда отвести.
О том, как выглядела эта комната, можно судить по двум сохранившимся наброскам. Она была пустой, не считая старого стула, стоявшего посредине; на нем висело грязное полотенце.
– Я не знаю, для чего сжигать людей… Вы это серьезно спрашиваете? Нет, я не знаю.
– Я думаю, людей не нужно сжигать. В Средние века, возможно, это было нужно. Сегодня нет. Люди изменились. Посмотрите вокруг, никто не хочет никого сжигать… Кто? Да, я знаю, это было решение Евросоюза. Нам, немцам, этот человек не мешал. Нет, я не ходил туда, я же говорю, это было для туристов, для Евросоюза. Если они в Брюсселе решили его сжечь, что мы можем сделать?
Река совсем неглубокая. Возле Кремербрюке плавают утки, люди отдыхают и едят мороженое. День недели – воскресенье.
– Извините, я тороплюсь.
– Какую компанию вы представляете? У вас есть право задавать такой вопрос?
– Нет, я не верю, что он мог уничтожить человечество и что он был расистом. Просто кого-то надо было сделать виновным в этом всём. Я имею в виду недавние события. Я бы еще понял, если бы он был из этих… ну, вы понимаете. Из этих, которые теперь везде. Но я видел его лицо. Я думаю, нам что-то недосказали.
– Я бы хотел не согласиться. Я всё внимательно прочитал. Он из Самарканда. Я… мы с женой там были два года назад… нет, не три, Кати, я скажу. Мы были два или три года назад как туристы, и я могу сказать, я, мы видели гробницу Тамерлана. Многие не знают ее, но мы с Кати там были. Там его гробница, а он хотел завоевать весь мир. Он победил Турцию, он почти победил русских, еще немного, он бы пришел к нам сюда. А он вырос там, в этом Самарканде, где мы с женой отдыхали… Ты что-то хочешь сказать? Нет? Хорошо… Когда человек растет рядом с гробницей завоевателя мира, у него могут возникнуть разные мысли, вот что я скажу. Я не говорю, что его надо было прямо сжигать, но мы должны… вы понимаете…
– Сжечь! (Смех.) Всех сжечь!
Речка такая мелкая, что хочется снять обувь и перейти ее вброд. Но этого никто не делает, все мирно пасутся вдоль берега. Вода утекает под темную арку моста, оживляя ее бликами.
Бродили с отцом до сумерек по пустырю, искали булыжник для засолки капусты. На капусту в баке кладется сверху тарелка. Чтобы придавить ее, нужен булыжник.
Ему одиннадцать лет.
– Может, этот? – Он слегка пинает один.
Отец мотает головой. На отце синяя спортивная шапка.
Весь дом солит капусту. Русские – «белую», армяне – «красную»: со свеклой, травами и чесноком. Баки и ведра с капустой держат на балконах, под веревками для сушки белья.
Булыжник нес он, перед собой. Даже дал ему имя – Арнольд. Пока поднимались на третий этаж, два раза опускал Арнольда на пол. Дышал и ждал, что отец поможет.
Весь вечер они шинковали капусту. Работал телевизор.
От их дома до Гур-Эмира было минут пятнадцать неторопливого самаркандского шага. Он не бывал там. Проходил, проезжал, видел. Но это было… как сказать вам, мейне дамен унд геррн? Это было другое пространство. Его пространством были пыльный двор, их дом, подъем на третий этаж, квартира, две смежные комнаты, кухня, балкон с веревками для белья, с которого снова был виден двор. В этом пространстве было маленькое квадратное отверстие – телевизор, в котором жило и двигалось другое пространство, там ходили и здоровались люди, пели и играли; иногда показывали животных. Это другое пространство было черно-белым, больше – серым; когда он закончил третий класс, оно вдруг стало цветным, потом быстро пожелтело, пошли полосы – они с отцом бесполезно носили его в телеателье. У отца уже была одышка, он останавливался, дышал, и лицо его было таким же желтоватым, как у людей на экране.
Гур-Эмира не было в этом пространстве.
Впервые он оказался там в четвертом классе, на экскурсии.
Была весна, что-то цвело, в Гур-Эмире стоял кладбищенский холод. Внутри он напоминал коробку конфет с позолоченными фантиками вроде «Белого золота».
Он брезгливо потрогал мрамор.
Экскурсовод-мужчина из серии неудачников, которых к середине 80-х в стране накопилось какое-то неимоверное количество, что-то рассказывал. На экскурсоводе была черная шапка из искусственного меха. У экскурсовода были живые брови; Сожженный стал глядеть на эти брови. У экскурсовода были маленькие, слегка приплясывавшие черные туфли. Он стал глядеть на эти туфли. Было видно, что экскурсоводу холодно и что он живой. Что наедине с женщинами он горяч и изобретателен. Но то, что он говорил, было мертвым и холодным, как позолота, покрывавшая стены.
Он стал придумывать этому экскурсоводу историю. Вначале придумал ему сына; подумав, переделал сына в дочь и назвал Гульнарой. Эта Гульнара не выговаривала «р», и ее дразнили «Гульналой». Еще она воровала конфеты из трюмо, и отец-экскурсовод, застукав ее за этим или просто найдя где-то склад оберток, ругал ее громкими и живыми словами, а не теми, которыми сейчас рассказывает… Уже не рассказывает, закашлялся.
Он заметил: под его взглядом люди начинали кашлять. Люди начинали почесываться. Начинали ежиться и поправлять одежду. Не под всяким его взглядом, а под таким, придумывающим.
Это были его первые опыты.
Подержав детей в холодной полутьме, пошикав на них, их вывели на солнце. Недружным хором они сказали «спасибо» экскурсоводу, тот снова пошевелил бровями и пошел по солнцу к своей дочери и к жене, которую Сожженный еще не успел ему придумать.
Потом он узнает о Тамерлане больше. О Тимуре, как его правильнее называть. Но, читая о Тимуре, он будет вспоминать маленького экскурсовода в искусственной шапке.
А капусту они тогда засолили и придавили сверху тем самым Арнольдом, отмыв его с мылом в ванной.
– Гранит, – говорил отец, глядя на мокрый камень. Отец всё знал.
С Зарастро он провел четыре неплохих дня.
Зарастро вел себя довольно скромно; на выходе за пределы сознания не настаивал. «Мне и так хорошо», – говорил, садясь по утрам на его кровать.
Зарастро был певцом, но петь при Сожженном стеснялся, а Сожженный не просил. Только один раз, вернувшись с покупками, услышал сквозь шум воды, как Зарастро поет в ванной Моцарта.
Убьет он его тоже в ванной.
Даже не в самой ванной, а как сказать… в той комнате, повторив в ней ванную.
Почему? Нужно будет торопиться. В Институте во время последнего сеанса они, кажется, что-то смогли уловить. Он заметил это по их глазам.
Он поет это внутри. «О Изида и Осирис, дайте Дух мудрости этой новой паре!»
Как быстро он научился пользоваться ванной. Как быстро научился петь.
Зарастро, его поздний плод, сын, страх, последняя человеческая привязанность. У Зарастро молодая и пустая голова. Он поет под струями воды.
Сожженный прислоняется затылком к твердой стене и прикрывает глаза.
Достаточно небольшой слабости, небольшой любви, и вот уже это начинает само уплотняться, проникать из луча сознания в сумерки мира.
Он достает из пакета батон и кладет на тумбочку под зеркалом. Батон отражается.
«Хватит». – Он стукнул локтем в дверь ванной.
«Сорри, папа».
«Я говорил не называть меня папой!»
Ванная замолчала, только вода билась в прозрачную ширму.
Он бы уничтожил этот Институт.
Но он не мог. Этот Институт тоже был его созданием.
Он видел его серо-черный портрет в Институте, в одном из кабинетов. В каком? Неважно. В одном из кабинетов, на белой стене, по которой ползли тени.
Показалось, что это Ленин. Ответная улыбка (кого-то из сотрудников): найн.
Даз ист Оскар Фогт.
О да, они были похожи, русский революционер и немецкий невролог. Круглая, лобастая голова, прищур, бородка.
Господин Фогт родился 6 апреля 1870 года.
Господин Ульянов-Ленин – на шестнадцать дней позже.
Такие вещи не бывают случайными, господа. Вы меня слышите? Я вижу ваши удивленные глаза, чуть поднятые брови. Вы меня слышите.
Шестнадцать дней достаточно для создания дублера.
Вы хотите сказать… Нет, я ничего не хочу сказать. И прошу это не записывать.
Он любил эти безмолвные лекции в пустом коридоре. Надавив себе воды из кулера, он вставал у окна и медленно пил эту воду, как осторожные люди пьют спирт. В окне медленно исчезал очередной день.
Иногда кто-то из припозднившихся сотрудников выходил в коридор и, заметив его, махал рукой. Или подходил пообщаться. Как это мило. Хотите поговорить с морской свинкой? По стене двигались тени, за окном шелестел дуб.
Но даже если коридор был пуст, он пил воду и читал эти лекции. Иногда по-студенчески садился на подоконник. Всё равно всё записывается: он это чувствует по легкой боли в затылке.
Хлоп-хлоп-хлоп (аплодисменты).
В молодости Фогт стажировался у Отто Бинсвангера. Да, у того самого Бинсвангера, в клинике которого больше года содержался Ницше. Когда молодой Фогт предстал пред Бинсвангером, Ницше уже там не было. Больного передали на попечение матери; он с аппетитом ел и часами гремел на фортепиано. После его смерти доктор Бинсвангер желал произвести вскрытие, чтобы исследовать мозг; сестра покойного воспротивилась. В ней было что-то от лошади.
Но я отвлекся, лекция о Ницше запланирована у нас на следующую неделю.
Он вертит пустой стаканчик, подходит к кулеру и наполняет.
После Бинсвангера молодой Фогт жил в Швейцарии. Вы знаете, что такое Швейцария? Я не спрашиваю, бывали ли вы в ней. Швейцария – это ад, замаскированный под рай. Он работал в клинике знаменитого Огюста Фореля. Чем был знаменит доктор Форель? Можете не тревожить поисковики…
Он отхлебнул немного воды и поглядел в окно. Фонарь возле Института уже горел.
…Доктор Форель был выдающимся психиатром и исследователем муравьев. Нет, конечно, психиатром не муравьев, а людей. Но муравьев он изучал постоянно, совершив в этой области ряд открытий. Наблюдение за муравьями вдохновляло его к изучению человеческой психики. Или наоборот. Вы что-то сказали?
Коридор Института пуст. Еще одна дверь открылась, еще одна поздняя птичка в потертых джинсах выползла из своего кабинета, удивленно глянула на фигуру у окна. Узнала, помахала рукой. В подвальном этаже проснулся лифт. В затылке снова заныло, он пощупал губами кромку стаканчика.
Лифт замер, открылись двери. Почему нельзя спуститься со второго этажа на первый пешком? Всё это уловки. Этот, в джинсах, отправился в подвальный этаж, где записывающая аппаратура.
Муравьи. Тихие научные муравьи. Сползлись на труп истины, бегают по нему, поблескивая в свете лабораторных ламп.
Доктор Форель, наставник Оскара Фогта, практиковал лечение гипнотизмом. Это было тогда таким новым и вдохновляюще свежим. Он был главным редактором научного «Журнала по гипнотизму», «Цайтшрифт фюр Хипнотизмус». Три самых известных его труда: «Гипнотизм», «Половой вопрос» и «Социальный мир муравьев». Не читали?
Тишина.
Слушатели немного устали, в коридоре негде сесть, кто-то, извинившись, уходит за стулом. Он не подумал, что тени тоже могут уставать. Он сжимает и разжимает губы. Фогт. Бинсвангер. Ницше. Форель. Имена, летящие в длинную прямоугольную пустоту. Он должен еще немного сказать им о Фореле.
Доктор Форель лечил гипнозом от истерии, ночных кошмаров и слабой эрекции; результаты были многообещающими. Даже от половых извращений, это было предметом его особой гордости. Одним из его слушателей был Анатолий Луначарский; впрочем, это имя вам, господа, ничего не говорит.
Не говорит. Говорит не. Еще одно пустое, наполненное маленькими шариками имя. Имя катится, шарики внутри пляшут. Лу-на-чарский. Укатило в конец коридора, запрыгало вниз по лестнице, затихло.
Молодой Фогт был лучшим учеником стареющего Фореля. Под его руководством он овладел искусством гипноза; так глубоко овладел, что Форель поручил ему редактировать свой «Цайтшрифт фюр Хипнотизмус». В 1900 году доктор Фогт продемонстрировал открытый им метод фракционного гипноза, с помощью которого любого человека можно ввести в сомнамбулическое состояние. Прошу обратить внимание: любого.
Как и его наставник Форель, доктор Фогт тоже увлекся изучением насекомых. Только не муравьев, а шмелей. Мог часами глядеть на них. На их крылатые и мохнатые тельца.
«Вы обещали рассказать о Ленине», – говорит вернувшийся со стулом.
«Вы назвали доктора Фогта его дублером», – еще чей-то голос.
Он, собственно, уже всё сказал. Как нематериальным объектам, мои дорогие, вам следовало бы быть догадливее… Хорошо. Сожженный потер ладони.
Если очень коротко, то те, кого мы называем «историческими личностями», обычно имеют дублеров. Одного, реже двух. Историческая личность может захворать или нечаянно погибнуть – как раз тогда, когда она, личность, и должна сыграть свою роль. На этот случай создаются дублеры – из родившихся неподалеку, в тот же год и месяц. Но кто чей дублер, до времени неясно.
«Вы хотите сказать, что доктор Фогт был дублером Ленина? Но ведь Фогт был ученым, человеком науки…»
В то время не было жестких перегородок. Наука перетекала в политику и обратно.
Тот же Форель был активным социалистом, членом социал-демократической партии. Наблюдения за муравьями и эксперименты с гипнозом не прошли даром. Швейцария, где он творил, была раем для социал-демократов. Многие из них интересовались гипнозом. А доктор Форель интересовался социал-демократией.
И доктор Фогт, его ученик, тоже интересовался социал-демократией.
Пациентом Фогта был Фридрих Крупп, крупнейший производитель оружия. Его он тоже лечил гипнозом; в 1898 году Крупп выдаст ему сумму на создание Неврологического центра в Берлине. Деньги, гипноз и социализм – вот, господа, три источника будущих европейских революций. Революция готовилась в Германии, и, скорее, это Россия выступала тогда, в начале века, в роли «запасника», дублера.
Доктор Фогт к тому времени был женат. Жена – естественно, «товарищ по партии», как и у Ульянова-Ленина. Только – по научной. Тоже выдающийся невролог, на всех фотографиях рядом с ним, в белом халате.
Надо было не полениться и подготовить пауэр-поинт-презентацию. Хотя они, его слушатели и зрители, и так прослушивают и просматривают его мозг. Копаются в его извилинах, как дети в горках песка.
Дальше… Дальше всё известно: процесс гниения власти в России пошел быстрее. Власть задыхалась сама в себе. Россия была больна революцией, ее мозг был поражен даже сильнее, чем мозг Германии. Впрочем, Германия и Россия были тогда всего лишь двумя полушариями одного мозга. Германия – левым, ответственным за
Мог ли доктор Фогт стать немецким Лениным?
Вопрос бессмысленный: он им не стал. В 1902 году после гомосексуального скандала уходит из жизни его щедрый пациент господин Крупп. Доктор Фогт всё больше сосредотачивается на науке. И его русский двойник – тоже: просиживает целыми днями в библиотеке Британского музея, штудируя книги по философии и современной физике. Да, для своего «Материализма и эмпириокритицизма». Конец 1900-х – начало 1910-х, мертвое время. Государственная жизнь покрылась инеем; всё выглядело светло-серым и неизменным.
Кстати, в «Материализме и эмпириокритицизме» Ленин много и с аппетитом писал о головном мозге. Критиковал тех, кто полагал, что мозг не есть главный источник наших мыслей, что он, скорее, «улавливает» их… Целую главу этому посвятил: «Мыслит ли человек при помощи мозга?» Ответ: мыслит. И только при помощи мозга.
То же писал и доктор Фогт. Он даже полагал, что и все психические особенности человека заложены в строении его мозга. Включая гениальность. Жаль, образцов мозга гениальных людей в распоряжении доктора пока не было. И вообще, мозгов в коллекции его Центра немного. Но господин доктор не унывал. В 1914 году он основывает Институт исследования мозга имени кайзера Вильгельма и становится его директором.
В 1914 году время завизжало, взорвалось и бросилось вперед. В вонючих солдатских сапогах, в стоптанных штиблетах; зацокало ободранными каблучками. Запрыгало, поползло по-пластунски, покатилось кубарем от взрыва. Появились первые погибшие. Десятки погибших, сотни. Коллекция института по исследованию мозга быстро пополнялась. Доктор Фогт потирал ладони.
Революцию в России доктор Фогт с супругой пламенно приветствовали. Как, впрочем, и престарелый доктор Форель из своей Швейцарии. Его мечта о земном рае, построенном людьми-муравьями, сбывалась прямо на глазах.
Вечером 21 января 1924 года доктор Фогт почувствовал резкую головную боль, холод и дрожание ладоней. Он слегка пошатнулся, но успел ухватиться за стол и благополучно достичь кресла. Темнота в глазах постепенно рассеялась, доктор вздохнул и отер платочком лоб. О том, что в это время в России умер Ленин, он узнал на следующий день, допивая свой кофе и шурша свежими газетами.
Вскоре ему звонили из советского представительства.
Его хотели пригласить в Россию еще во время болезни вождя; но это вряд ли могло состояться: дублеры, как правило, не встречаются при жизни; одинаково заряженные частицы взаимоотталкиваются. Но теперь одного из них уже не было; было только посеревшее тело, из которого при вскрытии осторожно извлекли мозг и сердце. Теперь мозг вождя покачивался в растворе из формалина и спирта. К нему не подпускали: он скрывал великие тайны, ведь вождь считался человеком будущего. И эти тайны средствами науки должны были быть раскрыты.
Доктора Фогта горячо рекомендовала Клара Цеткин… Надеюсь, хоть это имя вам известно? (Кто-то неуверенно кивнул.) Коммунистка давно дружила с доктором и его супругой. «Это ученый с мировым и именем и коммунист по убеждениям», – сообщала камерадин Цеткин в Москву.
Дальнейшее хорошо известно… (Он оттолкнулся от стены.) Фогт съездил в Москву, мозг Ленина нашинковали на тонкие срезы. Как и ожидалось, в нем обнаружились «структуры гениальности»: множество крупных пирамидальных клеток, гораздо больше, чем у обычных людей. Здесь можно было бы поставить восклицательный знак… несколько восклицательных знаков. Включить звук аплодисментов. Достаточно.
Была только одна проблема… Такие же крупные пирамидальные клетки имелись и в мозгах слабоумных. Вспыхнул научный скандал; доктора Фогта от ленинского мозга отлучили, потом, поколебавшись, решили позвать обратно, но в Германии уже пришел к власти Гитлер, и курсировать, как прежде, между Москвой и Берлином господину товарищу доктору стало затруднительно.
Но в созданном им в Москве институте мозга Ленина за семь лет уже выросла плеяда советских мозговедов. Господин доктор передал им свои знания и опыт. Делился ли он с ними тайнами гипноза? Мы не знаем. Не это было главным.
Всё же жаль, что он не подготовил презентации. Сейчас бы на проекторе возникло удлиненное лицо со светлыми глазами. Узнаете?.. Тишина и сопение. А сейчас?.. Под лицом появились буквы, готический шрифт.
Не «но», а «да», мои уважаемые. Доктор Фогт приезжал в Москву для консультаций, в прессе публиковались его фотографии с микроскопом и срезом ленинского мозга. В том числе на обложке журнала «Медицинский работник», с которым одно время сотрудничал и Булгаков. Как представляется булгаковский Воланд? Консультант. Отсюда и не слишком понятный в романе эпизод с похищением головы Берлиоза. Если бы он написал – «головного мозга Берлиоза», всё стало бы слишком очевидным. Про то, что Воланда постоянно называют гипнотизером, надеюсь, не нужно напоминать? Господин Булгаков был врачом; что такое доктор Фогт, было ему известно.
«Что же тогда было главным?»
Главное, как всегда, трудноуловимо. (Он пошевелил пальцами.) Главное – это, собственно, жизнь, а она ускользает, едва мы только… не только даже изучаем, но едва называем ее. Жизнь и время. Что, по сути, одно и то же.
Оба, и Фогт, и Ульянов-Ленин, в каком-то смысле потерпели поражение. Один не смог создать общество будущего, другой – открыть мозг будущего. Один лежал с выпотрошенной головой в Мавзолее – выполняя функцию катехона. Другой дожил до конца пятидесятых, пережив и нацизм, и сталинизм, и войну, и самого себя. Иногда ему казалось, что кто-то вынул из него мозг, отчего в голове стало пусто и холодно, а потом ставил перед ним его мозг, плавающий в зеленоватой жидкости, и требовал, чтобы он, Оскар Фогт, его скорейшим образом изучал. «Я не могу, – отвечал доктор, выходя из себя. – Чтобы изучать мой мозг, мне нужен мой мозг; извольте вернуть его на место», – и просыпался.
«Простите, как вы сказали про Ленина?
Увы, господа, на сегодня всё. Он вздохнул, выбросил стаканчик в ведро и улыбнулся. Пора расходиться, майне дамен унд геррен. Ну, раз, два, три! Исчезли.
«А стул?» – спросил один, покачиваясь, но не желая пока растворяться.
Я сам его отнесу.
Коридор был пуст. Он взял стул и потащил его; протащив немного, оставил. Кабинеты всё равно уже закрыты, завтра сами уберут. Он спустился вниз и стал отвязывать велосипед.
Всё начинается с любви.
Ташкент торопливо зацветал; вспыхивали урючины, точно зажигаясь друг от друга, как спички. Потом… потом должен был выпасть последний снег, «сарык кор», «желтый снег». Прямо на цветущие урючины? Да. И на желтые, ослепительно желтые форзиции. Снег, озябшие урючины, желтое пламя форзиций, снег, многоточие, снег…
Они сидят в поточной аудитории, где вечный холод, куртки не спасают. Приходится греться друг другом, брать друг друга за руки, за колени, многоточие…
История философии. Эмпедокл. Бросился в жерло Этны, но вулкан выплюнул его медную сандалию.
Он сжимает ее руку. Под партой, в кармане.
Космос, по Эмпедоклу, состоит из двух стихий, Любви и Вражды. Когда наступает эра Любви, всё стремится друг к другу.
За стенами быстро идет снег, он чувствуется даже здесь, в «поточке» без окон, еще ее называют «бочкой», дыхание этого снега, дыхание озябших урючин и форзиций. Потому что наступает эра Любви, всё тянется друг к другу, его ладони и ее, вначале только ладони, ледяные, озябшие. И все предметы стремятся, ползут, катятся друг к другу, проникая и слепляясь. Весь космос, как учит Эмпедокл, притопывая от холода медными сандалиями, весь космос со своими цветущими под снегом урючинами, трамваями, губами, форзициями слепится в один неразличимый ком, шар, Сфайрос и застонет в любви. И на секунду, долю секунды всё станет всем, многоточие, пробел.
«Ты меня никогда не любил, – скажет она через полгода. – Ты со мной только экспериментировал».
Он будет идти рядом, засунув руки в карманы джинсов. Будет теплый день. Он не будет возражать, а она, конечно, будет ждать его возражений. Нет. Он просто спросит, почему она так думает.
«Потому что, когда я… начинаю стонать, ты разглядываешь меня, как морскую свинку».
Он пошевелит пальцами в карманах.
Но ведь можно соединять любовь и исследование.
«Нет, нельзя», – скажет она и станет быстро переходить дорогу, как раз подъехал ее трамвай. Он даже запомнит его номер: тринадцатый.
Они снова едут в Эгу. Славянин роется в хэнди, Турок смотрит в трамвайное окно. Можно было на машине, но они должны передвигаться так, как передвигался Сожженный. Сожженный, как известно, любил трамваи. Трамвай скользит по городу, как по воде.
Город аккуратно зацветает. Аккуратно и дисциплинированно – здесь даже деревья стремятся к порядку. Людей на улицах почти нет; не то что в Стамбуле. Впрочем, когда-нибудь турки станут таким же старым народом, как и немцы… Трамвай плавно поворачивает. Турок шевелит пальцами ног, сегодня он в белых кроссовках.
Они поднимаются на холм и покупают билеты, как все. Раньше здесь была крепость, потом сельскохозяйственная выставка, теперь этот парк; всё цветет и радует глаз; последние два слова пропеваем.
– Любовь – это когда ты теряешь свою форму, – говорит Турок возле цветущей яблони. Говорит самому себе; Славянин отошел. Возможно, он говорит это цветущей яблоне. Сожженный иногда разговаривал с деревьями. Он называл это дендродиалогом.
– Красиво? – спрашивает Славянин, вернувшись.
Турок пожимает плечами.
– Они решили расформировать Институт, – говорит Славянин. – Вот, шау маль[5].
Показывает сообщение на экране.
– Еще полгода… – Турок заканчивает читать и поднимает глаза. У него длинные ресницы.
Они молча идут по
Вот здесь, возле куста, стоит шезлонг, на котором он любил отдыхать. Куст покрыт нежной (робкой, первой – выбрать нужное) зеленью. В парке пустынно, в выходные здесь будет людно, но он не приезжал сюда в выходные.
Турок выбрал «робкой» зеленью. Славянин, подумав, – «нежной». Мысленно стер, заменил «первой».
Хорошо, что, по крайней мере, этот парк не был придуман им.
– Бист ду зихер?[6]
На Славянина иногда нападает это, как сейчас, – не к месту вставлять немецкие слова. Демон немецкого языка, поселившийся в нем, делает успехи.
– Хорошо, – тихо говорит Турок, – они расформируют Институт, сожгут все записи, все архивы, возможно, даже всех сотрудников.
Славянин хмыкает.
– …Конечно, не так открыто, – продолжает еще тише Турок, – необязательно ведь каждый раз устраивать из этого шоу.
Домики, где держат коз и свиней. Дети приходят сюда и кормят их.
– А я даже рад, – потягивается Славянин. – Надоело здесь торчать. Мид-терм репорт я им уже сдал, финальный зашифрую и вышлю по имейл.
– Уедешь в Россию?
– Еще не решил. Там тоже…
– Подожди. – Турок смотрит на часы. – Мы должны взять братвурст.
Они берут по братвурсту, поджаренному до черноты, чипсы и салат с майонезом.
Голос: «Человек человеку – друг, товарищ и братвурст».
Некачественная запись отдаленного смеха.
Они сидят за пластмассовым столом, на воздухе; стол слегка забрызган, недавно был дождь, теперь пепельное солнце.
– Хорошо бы пива.
– Он не брал пива.
– Тогда пепси?
– Он не пил пепси.
– Знаешь, я даже рад, что это заканчивается…
– Ты уже говорил…
– …Устал всё время быть не собой.
– Не забывай, в каком-то смысле он твой отец.
Славянин усмехнулся, облизал губы от кетчупа.
– А всё-таки я бы хотел пива. Как ты думаешь, они меня не уволят? Осталось-то всего…
– Нет, просто ты умрешь. И родишься снова. В чьей-то голове.
Славянин кусает братвурст, пережевывает. Тычет пластиковой вилкой в салат.
Потом они дошли до японского сада, поглядели на цветущие сакуры. Опавшие лепестки двигались по земле от ветра. Турок прижал их своей кроссовкой.
– Думаешь, это напоминало ему Самарканд?
– Или Ташкент.
Ветер усилился, лепестки летели, белели на одежде. Как вьюга, подумал Славянин. Как перхоть, подумал Турок.
Они спускались к трамвайной остановке.
– Негусто на сегодня, – говорил Турок, вытаскивая зубочистку. – Может, они и правы, закрывая Институт…
Институт имел длинное труднопроизносимое название и располагался на окраине. Формально Сожженный был его сотрудником, но появлялся там редко. Институт спонсировал фонд, название его было еще более труднопроизносимым.
Серое двухэтажное здание гэдээровской постройки с большими окнами и клумбой. Двери открывались с помощью пластиковых карт, он всегда прикладывал их не туда.
Первый раз он оказался там на третий день после приезда.
За ним заехала фрау, кажется, уже другая, не та, которая его встречала и порывалась тащить его чемодан. Эта была моложе и полнее; долго выруливали. Фрау нервничала, но не хотела этого показывать. Первое время ему часто посылали таких, деловитых, внимательных, незапоминавшихся.
В Институте их ждали; он так и не понял, было это открытие Института или он уже был открыт; его немецкий еще хромал. Было солнечно, пахло свежим ремонтом. Он увидел в коридоре неубранное ведро с краской; это ему понравилось. Он любил, когда немецкий орднунг давал такие маленькие человеческие трещинки.
Ему устроили экскурсию, первый этаж, второй этаж… подвал. Самое вкусное было, конечно, в подвале. Молодцы. Он повертел в руках череп и положил его на место. Экскурсовод сухо улыбнулся; позже ему объяснят, что здесь ничего, ничего нельзя трогать. Но это будет позже.
Фуршет происходил в просторном кабинете на втором этаже. Семейно, непритязательно; попробуйте вот это вино. Благодарю. Успел ли герр Земан (Томас Земан, здесь он Томас Земан) осмотреть город? Его подвели к директору Института, напоминавшему доктора Айболита, но без бороды.
Крупнейший нейрофизиолог.
На стене над столом с кусками пиццы, колой и бумажными тарелками висит большая фотография Регистана. Они хотели сделать ему приятное.
Этот город будет преследовать меня, думает он, пережевывая пиццу.
Этот город будет преследовать меня, как Адриана Леверкюна его Кайзерсашерн.
Знал ли он, что на этой первой вечеринке (
Сравнение Самарканда с Кайзерсашерном было зафиксировано.
Сноска один: Кайзерсашерн – вымышленный город из романа Томаса Манна «Доктор Фаустус». Сожженный прочел его, учась в университете.
Сравнение не было лишено остроумия. Что вы имеете в виду? «Кайзерсашерн» переводится как «прах императора». В Кайзерсашерне, как сообщается в романе, покоился прах Оттона Третьего, императора Священной Римской империи. Сноска два: в действительности император был захоронен в Ахене.
Оттон Третий не был так знаменит, как Тамерлан, хотя и его называли
Если перевести «Гур-Эмир» на немецкий, получится почти «Кайзерсашерн».
Итак, исследование было начато во время непринужденного разговора, попробуйте вот это вино, вы уже пробовали немецкие вина, нет, еще нет. Вы успели осмотреть город?
Его мозг, темный, как облако, был на секунду просвечен.
Но Самарканд был реальным, а Кайзерсашерн… тоже, в каком-то смысле, реальным. Всё, если осторожно посмотреть, реально. Если смотреть, соблюдая правила предосторожности, надев перчатки и защитную маску.
Он пробует белое вино. Кисловато, но интересно. Вино – замедлитель времени. Он берет шпажку с кубиком сыра и зеленоватой виноградиной и снимает их передними зубами. А стаканчик ставит на бумажную скатерть. Вот так. Нет, вот так. Он еще не пьян.
Прототипом Кайзерсашерна мог быть и Эрфурт.
От Кайзерсашерна, писал Манн, рукой подать до Галле и Лейпцига, до Веймара, Дессау и Магдебурга.
От Эрфурта тоже рукой подать до Галле и Лейпцига, до Веймара, Дессау и Магдебурга.
Конечно, население Эрфурта было побольше, чем кайзерсашернские (язык сломаешь) двадцать семь тысяч, и описание ратуши не совсем подходит. У Манна она между готикой и ренессансом; в Эрфурте, его водили туда накануне, это псевдоготика.
Но в целом (он как раз находит в хэнди нужное, нужную главу, нужное место) вот: «Старинные церкви, любовно сбереженные, бюргерские дома и амбары, строения с незаделанными балками и выступами этажей, круглые башенки под островерхими крышами, встроенные в замшелые стены, площади, мощенные булыжником и обсаженные деревьями…»
Всё это, господа, вполне подходит под Эрфурт.
Итак, добро пожаловать в Кайзерсашерн, тихо говорит он и чокается пластиковым стаканчиком с доктором Айболитом.
Вскоре, посетив еще несколько городов в округе, он наглядится на эти «старинные, любовно сбереженные церкви». (Пока же он стоит, прислонившись бедром к столу.) Наестся этих «бюргерских домов и амбаров». (Рядом лежит пустая пластмассовая шпажка.) Наглотается до изжоги этих «строений с незаделанными балками и выступами этажей». (Он тянется за новой шпажкой, но с полпути рука возвращается: передумал.)
Вредно много читать: о чем ни подумаешь, сразу упираешься лбом в шершавый книжный корешок.
Сейчас он почти не читает; демон чтения оставил его, выйдя из левого уха и поселившись в мертвой стопке книг в прихожей; он не трогает ее, чтобы не вспугнуть.
Ожидается еще официальная часть, пока не началась. Кого-то ждут. Странно, директор здесь, вот стоит, трогает губы салфеткой. Представитель фонда, крупная женщина в черных чулках, тоже здесь.
Наконец, в комнату въезжает человек на коляске. У него высокий лоб и раздвоенный подбородок. Маленькими ладонями он толкает колеса, отказываясь от помощи. Комната сразу затихает, все берут пластиковые стаканчики и застывают в благочестивой задумчивости. Сожженный тоже обнаруживает у себя в руке стаканчик с шампанским.
Надо же, без охраны. Впрочем, этим людям и не нужна охрана, их никто не знает.
Приехавший начинает произносить тост. Он произносит его на английском, хорошем, крепко сбитом американском английском. С отменной артикуляцией, особенно на этих дабл-ю, когда губы вытягиваются, точно готовясь к энергичному поцелую. Сожженный рассматривает всплывающие с пластикового дна пузырьки. Половина присутствующих занимается тем же.
Тост закончился, все дабл-ю, носовые «нг» и межзубные «з» отзвучали; все приступили к горячей еде и общению. Громко запахло курицей. Сожженного подвели к коляске и представили. Подглядывая в старомодный блокнотик, директор назвал какое-то из его имен; человек в каталке внимательно слушал. «Джим», – сказал он и протянул почти детскую ладонь.
Возможно, он сказал «Джон». Или «Джек». Больше он его не увидит.
Когда он расправился с курицей, извлеченной из металлического чафиндиша, человека на каталке в комнате уже не было.
С ней было всё по-другому.
Тогда еще фильм такой вышел, с песней: «У нас всё будет по-другому…» Почему он сейчас это вспомнил?
С ней всё состояло из «почему». Ответы появлялись и тут же исчезали, не оставив на поверхности даже легкой царапины.
С ней он чувствовал себя слабым и слегка горбатым.
Он не был горбатым. Так, небольшой сколиоз, легкий дефект внутреннего дерева, росшего в нем. И слабым он не был. У него были крепкие веселые руки; в общежитии он завел гантели, поднимал и опускал их, поднимал и опускал, приседал и приподнимался.
Потом он забросит всё это. Гантели обрастут пылью, он подарит их своему сокомнатнику, улыбчивому казаху.
Он увидит ее на Алайском. Нужна ли сноска? Да, лучше поставить. Но не сразу. Пусть пока будет просто Алайский, кусок звуков с «…ай…» посередине.
Она стояла, облитая светом, падавшим из дыры в навесе.
«…Ай…»
Кажется, это была единственная дыра в навесе на весь базар, и она стояла именно под ней, рядом с лужей, которая натекла оттуда же. Лужа блестела.
«…Ай…»
Она была не слишком красивой, с набитой авоськой и, кажется, злилась. При этом она была золотистой. Вся.
В юности всё кажется золотистым: солнце, волосы, одуванчики, вечерние окна, полнолуние, детская ложка.
Она откинула золотую прядь и тяжело посмотрела на него.
Он остановится и почувствует себя горбатым и слабым.
Потом, повзрослев на несколько дней (эти дни будут с ней и вокруг нее), он поймет, что это нормально. Когда человек любит, он теряет изначальную форму. Немного умирает, немного меняется.
Она стояла там, где продавали зелень. На бетонных прилавках лежали целые города укропа, сельдерея, петрушки, кинзы. Тайные, веселые города. Лежала редиска, свежая морковь и эти, как их, суповые наборы: разрезанная морковь, свекла и что-то из зелени, увязанное белыми нитками в один пучок. Города зелени сбрызгивали водой, чтобы она не вяла. Да, еще был зеленый лук и зеленый чеснок, и всё это шумело, как и должно шуметь на базаре, где звучат не только люди, но и товар на прилавках подает голос, пробует напевать, насвистывать и предлагать себя.
Они стояли и глядели друг на друга.
Она заговорила первой.
Она всегда начинала говорить первой – и первой замолкала, где-то на полмысли.
– Извините, – сказала она, – а где здесь мясной павильон?
Она, оказывается, заблудилась.
В том Алайском еще можно было заблудиться.
Как он обрадовался!
Даже его новый горб сладко заныл.
Конечно, он повел ее к мясному павильону, хотя плохо помнил, где тот находится, вообще был равнодушен к мясу.
Сноска. Алайский базар.
Сноска оформлена в виде трех звездочек, которые, если приглядеться, похожи на три хризантемы, которые он купил ей той осенью в цветочном ряду.
По другой версии, эти три звездочки могли означать коньяк «Самарканд», который также мог быть куплен на Алайском.
Алайский находился рядом с факультетом.
Разделяла их швейная фабрика, на первом этаже ее был магазин. В витринах стояли картонные человечки, одетые в продукцию фабрики.
Раз в месяц их протирали мягкой тряпкой.
Слово «манекен» произошло от голландского
Манекены для всей необъятной страны изготавливались в Вильнюсе, Литовская ССР, и они смахивали на литовцев. У манекенов-женщин были серые змеиные глаза.
От вида местной продукции, в которую их наряжали, на их лицах проступала брезгливая улыбка.
Фабрика и картонные люди на витринах были промежуточным звеном. Промежуточным диалектическим этапом между базаром и факультетом.
На базаре пахло жизнью и живыми людьми. Даже в мясном павильоне, где пахло только мясом. Даже в молочном, где пахло молоком и обернутой в марлю брынзой. Даже в хлебных рядах, где стоял запах теплых лепешек.
Человеческий запах проникал везде и везде праздновал свои маленькие победы.
Только в «Живой рыбе» пахло мертвой рыбой и хотелось скорее выйти.
Человек и его запах – тема для еще одного маленького трактата, который он не напишет.
Советский человек выделял в год около двухсот литров пота.
Советский человек радовался, горевал, аплодировал, мялся в очередях, давился в трамвае, бежал под пулями, писал длинные и бессмысленные жалобы. И потел, почти непрерывно потел. Его подмышечные впадины, веки и крылья носа регулярно орошались потом. И весь этот оркестр потовых желез выражал то, что не могли выразить ни его крики, ни его песни, аплодисменты и жалобы.
Двести литров в год. Таковая была его выработка, за которую его никто не хвалил и не премировал. Ташкентский человек, прогретый солнцем, даже перевыполнял ее.
Манекены не потели, они только пылились и безразлично глядели сквозь стекло. В далекой холодной Литве их изготовили из папье-маше, легких, пустых, лишенных сердца, мозга, потовых желез и того, о чем было сказано выше.
Философский факультет был обсажен высокими деревьями и выкрашен в розовый цвет. В середине девяностых факультет отсюда изгонят, деревья вырубят, а здание выкрасят в серый. Но он уже этого не увидит.
Студентов и преподавателей можно было встретить на базаре. Преподаватели чинно несли в авоськах дары земледелия и животноводства.
Философский факультет был Алайским наизнанку. Алайский играл рассветными красками грядущей рыночной экономии; на философском догорала прощальная заря истмата и диамата.
Вдоль длинных коридоров стояли невидимые манекены единства и борьбы противоположностей, перехода количественных изменений в качественные, с негнущимися руками и ногами. На одном было написано ручкой неприличное слово, тоже невидимое.
Как и манекены, эти идеи были произведены далеко от Ташкента, в туманных северо-западных землях, и доставлены по железной дороге в разобранном виде. Здесь их как могли собрали и нарядили в продукцию местной идеологической промышленности.
Как и манекены, эти идеи не имели первичных половых признаков и потовых желез. Если бы идеи могли потеть, то запаха не выдержал бы ни один, даже самый упертый диаматчик, а студентам бы выдавали противогазы, как на занятиях по строевой подготовке. Но идеи не потеют, особенно мертвые. Идеи просто невидимо стоят в коридоре, покрываясь пылью. Тоже невидимой, но ощутимой.
«Извините, а где здесь мясной павильон?»
Она держала авоську с помидорами «бычье сердце».
Он повел ее туда, сквозь запахи и голоса. Она шла, с достоинством неся помидоры. Он уже влюбился и стал наблюдать за ней, как за больным. Хотя больным был он сам. Сейчас он наблюдал за ее волосами. За тем, как они шевелятся.
Было солнечно, дул северо-западный ветер, две целых и одна десятая метра в секунду. Когда они входили под навесы, ее помидоры гасли, а когда выходили на солнце, вспыхивали тревожным светом. А волосы шевелились на ветру, дувшем со скоростью две целых и одна десятая метра в секунду, она иногда поправляла их.
Потом они шли по мясному ряду среди подвешенных за ребра бараньих туш.
Они снова вышли на воздух, она усмехнулась.
«Так странно смотрите».
Потому что я хочу обнять тебя и исчезнуть в тебе, – ответил он взглядом.
Она поняла и тоже перешла на язык глаз. Что же мне тогда останется, если ты исчезнешь во мне? – Тебе останусь я, который стану тобой.
«Так странно смотрите», – повторила она.
Ветер усилился. Он шел рядом с ней, как верблюд.
Когда мужчина вырастает, он уходит от родителей. Они недолго ищут его и зовут. Вначале они зовут его обычным именем, но это не помогает. Тогда мать зовет его тем именем, которым называла в младенчестве, кормя грудью. А отец – тем именем, которое выколото раскаленной иглой ниже пупка.
Они зовут его, зная, что он не откликнется. Они бегают и кричат, понимая, что он не вернется. Таков их долг. Такова их игра.
Он прячется где-то неподалеку, смотрит на бегающих родителей и тяжело дышит.
Некоторые не выдерживают. Очень тяжело выдержать, когда тебя называют твоими тайными именами. Некоторые выбегают навстречу родителям. И замирают.
Какое-то время они молча стоят и слышен только ветер. Потом отец бросает сыну его новую одежду и уходит. Это женская одежда. Сын возвращается домой, отныне он будет делать женскую работу в доме. По вечерам он будет рассказывать детям сказки, как это делают старухи.
Поэтому, спрятавшись от родителей, беглецы терпят. Некоторые затыкают уши, чтобы не слышать плач матери и крики отца.
Расцарапав себе лицо до крови, родители уходят. «Он стал взрослым», – говорит отец. «Нет», – отвечает мать и идет следом. Из своего убежища он видит, как они становятся всё меньше. Как пространство съедает их – раньше, чем их проглотит время.
А он сидит в укрытии и думает. Но мыслей у него нет, приходится думать пустотой, ветром, пылью. Потом он выходит и идет; вначале идет туда, где стояли и звали его родители. Там он находит женскую одежду, брошенную отцом. Он садится на корточки и смотрит на это платье, вышитое серыми цветами, которое ему пришлось бы надеть, откликнись он на зов родителей. Он кладет это платье в переметную сумку. Оно достанется его первой женщине. После того как он ее сделает своей женщиной и она заснет, он сожжет ее старую одежду. Когда она проснется, он даст ей это платье. И зажмет уши, потому что женщина станет кричать и бросать в него пылью.
Кроме этого платья он принесет ей череп другого мужчины. Он положит его перед ней, перед ее ногами – белый череп с написанным на нем словом. Она не обратит на него внимания. Но если бы не принес, она не обратила бы внимания на него самого.
Где взять череп другого мужчины? Этому не учат родители, и об этом молчат сказки, которые старухи рассказывают детям на ночь.
«Так где он должен был добыть череп?» – Она глядела на его спину.
Она сидела около стола, рядом стояла тарелка с косточками от черешни.
Пересесть на кровать она отказалась.
Чуть дальше стоял коньяк «Самарканд», треть бутылки была еще цела.
Они были вместе уже месяц: ходили, стояли, садились, поднимались, шли. До серьезного не доходило. Когда он приближался к ее лицу, она спокойно отворачивалась.
«Если бы я знал, – сказал он, – я бы сам тебе его принес».
«В Судмедэкспертизе можно достать…»
Турок остановил запись и вопросительно поглядел на Славянина.
– Судебно-медицинская экспертиза, – откликнулся тот с дивана.
Славянин лежал в серой футболке; у него болела голова.
Эту запись он слушал уже второй раз. Он поднялся, прошелестел тапками на кухню, набрал воды. Таблетка проскользнула в горло; погас свет, возникло чувство вины. Вины не за что-то, а за само свое существование. За эти руки и ноги, за слюну во рту и головную боль в затылке. Он знал, что это в нем от Сожженного.
Германия истекала от зноя.
От реки тянуло прохладой и гнилью. Воды в Гере было по щиколотку. Плавали квелые утки, некоторые с утятами.
Этот сегмент сознания Сожженного, над которым они сидели уже третий день, был самым… задумался, подыскивая слово.
Сложным? Запутанным?.. Пока думал, шел обратно в комнату, где за столом, поджав под себя ногу, сидел Турок.
Другой ногой Турок отталкивался от пола; кресло крутилось.
«В Судмедэкспертизе можно достать…»
На ней было платье с серыми цветами, он подарил ей на день рождения.
Она так и не сказала ему своего имени. Каждый раз он называл ее разными именами, она спокойно слушала. Аня. Вера. Люба. «Я угадал?» – «Нет». Венера. Аня. «Анна тебе подошло бы…» – «Уже было». Гюльчатай. Она усмехалась.
Он знал, что она училась в медучилище, потом ушла. Почему? Отстранялась от его вопросов так же, как от его губ, его рук.
«Там этого добра…» – Она махнула рукой.
Это всё еще о черепе.
Повертела грецкий орех, лежавший на клеенке.
«Расколоть?» – спросил он.
Она неопределенно шевельнула бровью. Он положил орех на пол и осторожно ударил. Она наблюдала за ним. От нее пахло коньяком, хотя выпила немного; вообще пила немного.
«Неудачно…»
Ядро было смято в кашицу.
«А если я убью кого-нибудь?» – Он продолжал держать молоток.
В комнате было уже темно.
«Зачем? А, череп… – Она слегка зевнула. – Иди сюда. Сегодня тебе будет позволено поцеловать вот этот палец».
От ее голоса тоже пахло коньяком. Протянула левую руку, выставив мизинец.
«Ну ты что… сейчас откусишь…»
Резко поднялась:
«А теперь – проводи меня».
Он съездил в Самарканд. Город он нашел чужим, родителей – постаревшими. Каждый день звонил ей от соседа; дома телефон был, но были и родители. Начнется: кто, что, как зовут… Что он должен был ответить, если сам не знал ее имени? Но главное, город. Город изменился, многие уже уезжали.
Встреч с бывшими одноклассниками он избежал. Его не тянуло в прошлое. Школа, огромная светлая фабрика унижения, его больше не волновала.
Говорили, что на Афрасиабе открылась какая-то «зона», туда водили «своих». Что за зона? Кого – своих?
Он просто сходил туда, сам. Была осень, раскопки закончились, пахло землей. Он присел на землю, в джинсах.
Когда он звонил ей, она то брала трубку, то не брала. Представлял, как она глядит на звонящий телефон. Как проводит пальцем по вибрирующей поверхности и не берет.
Он сидит на земле. Вокруг – изрытое раскопками пространство. Он похудел, стал почти бесплотен; чтобы джинсы не падали, носит ремень.
Варианты? Номер один: оставить и забыть ее. Номер два: вернуться и взять ее силой. Номер три: найти череп.
Он еще раз оглядел место – Афрасиаб. Длинное, до горизонта, в ямах и извивах. Летом здесь копошились археологи. Потом сложили свои инструменты, забрали своих женщин и ушли. Осталось голое пространство – и ничейное время. И он – в куртке, джинсах, с небритым подбородком.
Оставался вариант три:
А родители солят капусту. Отец, не дождавшись, сам идет искать камень. Приносит, ставит в коридоре. «Думал, ты поможешь», – говорит отец. На кухне пахнет капустой и сигаретами, он обходит отца, берет кочан: «Быть или не быть», подержав, кладет обратно на стол. «Поможешь?» – снова говорит отец.
Череп – доказательство, что ты способен убить. Неспособный убить неспособен быть и любить. Цветы на руках, на шее, на груди отцветут и облетят. Чтобы завязался плод, должен пройти короткий кровавый ливень.
Угадать, за каким они кустом. За этим? Или за тем? Если не угадаешь, следующая стрела позавтракает тобой.
А если не принесет череп? Если убежит от этих кустов, уворачиваясь от стрел? Если принести ей всю любовь мира, всю нежность мира, всю преданность мира, но не принести ей костяное лукошко с выцарапанным на нем словом?
Женщина пройдет мимо. Она не скажет: «Ты, кажется, что-то забыл по дороге ко мне». Или: «Ты уверен, что это – вся любовь мира? Кажется, здесь чего-то не хватает». Просто пройдет мимо. А он так и будет стоять с кочаном капусты в руке. И вопросом отца, вращающимся в воздухе, как юла.
Но если всё же взять ее силой, напасть, вдавить в песок? На третью ночь она дождется, когда он забудется, усыпленный ее песнями, волосами и телом. И осторожно наденет на него платье с серыми цветами.
И всю оставшуюся жизнь он будет следить за очагом, доить животных и рассказывать детям сказки, как это делают старухи у ночного огня. Поэтому без черепа не обойтись.
Он вернется в Ташкент ночным автобусом; мест не будет, он устроится на полу. Утром пойдет на Алайский. Куда еще идти? Он будет долго ходить по мясному ряду, не решаясь спросить нужное.
От недосыпа и запаха крови у него разболелась голова, он пошел туда, откуда были слышны тяжелые удары: там рубили мясо. Тяжело шевеля ртом, он сказал, что ему нужно. Мясник помотал головой и ткнул черным пальцем куда-то, где висели бараньи головы… Он пошел туда. Там, под этими головами, он повторил. Что он сказал? «А человеческий у вас есть?» – сказал он. «Для девушки?» – продавец подмигнул, вытер руки о передник и ушел. Летали мухи, ползали, он отогнал одну; они были здесь хранителями времени, время тоже ползло, поблескивая крылышками, то поднимая, то опуская хоботок. Продавец вернулся. «Сегодня нет. Завтра приходи. Пусть твоя подождет… Потом сильней любить будет».
На следующий день он нес с Алайского в спортивной сумке
Может, ей нужно было принести бараний череп? И всё было бы по-другому.
Он проснулся в Эрфурте, позавтракал двумя тостами и йогуртом. Посидел, глядя в окно; день был серым, можно было открыть ноутбук и заглянуть в погоду. Не стал, просто бросил в рюкзак зонт. Допил кофе, вымыл посуду, вытер обо что-то руки. В Институте его отпустили на два дня. Что-то у них там не клеится, у этих ребят. Наткнулись на прозрачную стену и стоят перед ней, покуривая и перебрасываясь репликами. Не то курите, ребята. Не то пьете и не то едите. Ладно, пусть сами допрут. У него сегодня выходной. День прозрачный, немного серый; ветер слабый.
Он едет в Фульду.
Трамвай, мягкий, почти бесшумный, доставил его к вокзалу. Лица, витрины, булыжник на мостовой – всё было в особой резкости.
«Он из Германии туманной…» Где они, эти туманы? Он полгода здесь, не видел ни одного. Ушли вместе с эпохой романтизма. Он вышел из трамвая, пересек площадь и вошел в вокзал.
Переходя площадь, вспомнил, как впервые приехал сюда. Как его встретила большая женщина прямо у поезда. Без косметики, без лака на ногтях, натуральная, как первоматерь Ева в раю до изгнания. Попытался вспомнить форму ее губ и не вспомнил.
Тогда он еще не понимал, что его заманили в ловушку. Впрочем, он сам себя сюда заманил, в город белого колеса на кровавом поле.
«Эрфурт» переводится «Брод через Эру», как называли Геру.
Не зная броду, не суйся в воду. Он сунулся; херцлих вилькомен[7]. Теперь, пока его череп, слой за слоем, не просветят, не прощупают, не пробуравят… Можно разве что в Фульду. Фульда рядом, час с чем-то.
Фульда. Он любил пробовать слова на вкус, катая их языком и размазывая по деснам. Он в поезде; поезда успокаивали его. Движение – лучший анальгетик, утишает боль от времени. Жаль, что ненадолго – как и все анальгетики. Фульда. Название растворялось во рту, как таблетка.
«Король жил в Фульде дальней…»
Нет, там было не так. Достал, пошаркал по экрану пальцем. Да. «Король жил в
–
Уже Айзенах. Надо будет здесь побывать, пока есть время. А оно у него есть?
Король жил в Фуле дальней. И кубок золотой.
Он не интересовался литературой. «Вы интересуетесь литературой, герр Томас?» «Нет», – отвечал он.
Но литература иногда сама интересовалась им. Заглядывала в его голову, шаря в темноте фонариком. Подбрасывала какие-то книги; они падали на его кровать с пятнами кофе на страницах; обнаруживались в туалете; выглядывали из сумки. В период полового созревания он много читал. Теперь это были реликтовые излучения.
Вот и сейчас он уверен, что в рюкзаке, рядом с черным зонтом, лежит какая-то книга. Откуда, зачем, для чего. И двадцать седьмая страница заложена какой-нибудь дрянью вроде упаковки снотворного. В детстве он закладывал книги обертками от конфет; в юности – проездными билетами, чинаровыми листьями и презервативами.
Его возлюбленные золотых кубков ему не дарили. Одна чуть не одарила гонореей; спасибо, что предохранился, см. выше. Впрочем, и королем он не был. В Фульде дальней. Извините – в Фуле. Как там, кстати, в оригинале…
Он прикрыл глаза.
Резко открыл их и обернулся.
Они сидели чуть позади.
Двое совершенно голых, прикрывавшихся своими хэнди.
Один из двоих был мохнат, показалось даже, что он в свитере. Второй был смоделирован по случайному блондину из Владивостока, встреченному в районе франкфуртского вокзала.
Ну вот, отдохнул, называется.
Ладно. Иду, мои дорогие. Он поднялся и подошел к ним.
– Откуда?
Он, в принципе, уже знал ответ.
Поезд чуть качнуло, он сжал спинку кресла.
– Из лимба, – ответил второй.
Точно как тот из Владивостока, вравший, что студент по обмену.
Первый хмуро хлопал ресницами. Турок, скорее всего.
«Лимб» было кодовое название для одного из секторов подсознания.
– Почему голые?
Блондин открыл рот, чтобы соврать, но не успел.
– Значит, так, внеплановые гомункулы… Кубок с вами?
Блондин замялся, турок продолжал хлопать глазами. Вагон снова качнуло.
– Он не понимает по-русски, – блондин поднял глаза с болотным оттенком.
– Но ты-то понимаешь… как там тебя?
– Если бы у меня было имя, я бы не сидел здесь голым…
– Повторяю, – он старался говорить хрипло и строго, – где кубок?
Блондин, продолжая прижимать хэнди, наклонился к сумке с надписью
Забрав кубок, завернутый в полиэтилен, наклонился к ним. Пакет был тяжелым.
– Ты, – мотнул подбородком на блондина, – будешь «Славянин». А этот пусть «Турок». Паспортные имена придумаете сами. Одежда – в сумке. Абгемахт?[8]
Двое быстро стали одеваться, переговариваясь на плохом немецком. Он вернулся к себе на сиденье, обдумывая, что бы сделать с кубком, не таскать же. Лучше всего незаметно бросить в реку. В Германии сложно что-то сделать незаметно. Ладно, что-то придумает… на месте…
По вагону шел контролер. Остановившись перед Славянином и Турком, спросил билеты. Значит, они успели стать видимыми; на их хэнди пришло подтверждение. Что-то показывают. Билеты?
В его подсознании уже продаются билеты Дойче Баан; что же будет дальше?
В стекле показалась серая гора. Ровная и аккуратная, проплыла и исчезла. Похожа на вулкан.
Он прилип к ней взглядом. Потом к пустоте, оставшейся после нее.
В Фульде шел дождь.
Вокзал здесь теснее, чем в Эрфурте. В конце концов, что есть дождь? Жидкое время, текущее с небес. Секунды. Капли-секунды.
В 11:20 в Фульде шел дождь.
В 11:26 в Фульде шел дождь.
В 11:32 в Фульде всё еще шел дождь. Зонт выстрелил и раскрылся, китайский зонт под немецким дождем. Зонт не спасал, джинсы быстро потемнели.
Он шел, глядя на свои ноги и мокрую брусчатку.
Шаг, шаг, шаг… А эти двое?
Они сошли вместе с ним и растворились в дожде. Турка он видел, проходя мимо вокзальной забегаловки: тот стоял и изучал витрину с сэндвичами. Или не он?
Ах да, у него ведь кубок. И кубок золотой хранил он, дар прощальный. Как бы отделаться от этого дара? С этими артефактами из подсознания всегда морока. Сейчас карета, а в двенадцать ноль-ноль – тыква. Во что может превратиться кубок? В отрезанную голову, например. «Извините, майн герр, из вашей сумки странно пахнет…»
В любом случае, таскать его по Фульде он не намерен. Зайти в какую-нибудь подворотню и хотя бы глянуть на это произведение искусства. Или в туалет без видеонаблюдения, если такие еще остались. Ноги уже промокли. Шаг, шаг.
Он вышел на площадь и остановился. Дождь обступал его со всех сторон, залетал под зонт, пропитывал. Захотелось горячего. Он увидел кафе.
Двое под одинаковыми зонтами, купленными на вокзале, оказались здесь через пять минут. В кафе заходить не стали, устроились под навесом. Дождь полил слабее.
Он спросил капучино и пирожок с чем-то. Просто ткнул в ламинированную поверхность меню, поблескивавшую от ламп. Устроился перед большим витринным окном с видом на мокрую площадь.
Принесли капучино.
Он приехал сюда из-за ведьм.
Нет, сейчас с этим всё благополучно, ни ведьм, ни колдунов; одиночные астрологи и гадалки получают патент и платят налоги.
С 1603-го по 1605-й здесь шли процессы над ведьмами, одни из самых крупных в Германии. Он отхлебнул капучино и снова посмотрел в окно.
Около двухсот пятидесяти было осуждено; в основном женщины. Сжигали их… где? может, на этой площади. Он прикрыл глаза. Для чего он приехал сюда?
Странный вопрос, майне дамен унд геррен (в нем снова включился немецкий собеседник). Айне комише фраге[9]. Он повертел чашкой. Странный вопрос для того, кто открыл слоистую структуру времени.
Ему принесли пирожок, братья мои. Нежный пирожок с ежевикой.
Раз, два, три. Прекращается дождь. Раз, два, три. Из-за нарисованного облака выезжает золотое солнце. На площадь выбегают жители, дети, собаки; в солнечных лужах купаются птицы.
Его преосвященство князь-аббат Бальтазар фон Дернбах с аппетитом поглощает пирог с ежевикой. Он полагает разумным хорошо подкрепиться, прежде чем отбыть на казнь.
Его преосвященству пятьдесят пять лет, у него узкий лоб, глаза с прищуром и пухлые губы. Щеки, усы и бородка равномерно движутся, вовлеченные в потребление пирога. Зубы, эти славные воины, ратоборствующие с твердостью пищи, рассекают и расплющивают ее. Источники влаги щедро и благовременно умягчают всё слизью.
Начинает бить колокол. Челюсти князя-аббата на мгновение замирают, дабы затем вновь продолжить свои труды.
«Бин, бин, бин» – бьет колокол.
Шел третий год нового, семнадцатого века.
Это было время (продолжает закадровый голос) великих успехов в медицине. По всей христианской Европе устраиваются анатомические театры, при университетах учреждаются и процветают кафедры анатомии. Каноник собора Модены отец Фаллопий исследовал и описал достопочтенные маточные трубы. Был изобретен термометр. Сифилис стали врачевать меркурием и сарсапарелью.
Одновременно с успехами медицины, как это обычно бывает, шло усовершенствование орудий пыток.
Его преосвященство был просвещенным человеком своего времени. Твердой рукой с помощью ученых монахов-иезуитов он насаждал среди темной своей паствы свет и образованность. Он боролся с суевериями. Он боролся с колдовством, пустившим глубокие ночные корни. Он выискивал, расследовал и выжигал эту скверну и, отправляясь на очередную казнь, подкреплялся ежевичным пирогом.
«Бин, бин, бин!»
Вот уже зашумели колокола со Святого Власия, зашевелились и забормотали на Святом Михаиле, зарокотали на Святом Сиверии и, наконец, весело и мощно ударили на соборе Спасителя, главной церкви его, Бальтазара фон Дернбаха, аббатства.
Его преосвященство заканчивает трапезу.
«Бин, бин, бин» – бьет колокол.
Словно предсказывает, кого сожгут сегодня.
Стая птиц срывается с северной башни собора и рассеивается по небу. Облака плывут быстро, точно тоже торопятся не пропустить зрелище. Горожане уже собрались; солнце висит в небе, свет его играет на перстне и на блюде с остатками пирога. Его святейшество делает знак, блюдо с солнечным светом уносят в сероватый сумрак.
Ту, которую сегодня сожгут, зовут Мерга Бин.
Та, которую сегодня сожгут, была дважды замужем, оба мужа скончались, она унаследовала их состояние. Это – первая улика.
Удар колокола.
Та, которую сегодня сожгут, в нынешнем, третьем по счету браке четырнадцать лет не имела детей. Ныне же она беременна, а ей сорок два года. Это вторая улика.
Новый удар колокола.
Для своих сорока двух лет она красива, неприятно моложава; откуда взялась эта красота? Вот и третья улика. Теперь, после полугода в башне, красота ее поблекла. Поблекла, но не исчезла.
«Мерга Бин!..»
Ее допрашивали, она всё отрицала. Поначалу все они отрицают, эти дамы с поволокой в глазах и серебряным голоском. Ее муж, вместо того чтобы смириться, все эти полгода строчил жалобы в Камеральный суд. «Ваши высокоблагородия, примите в милостивое внимание, что супруга моя непраздна и ожидает потомства». Безумец, подумал бы лучше,
Мергу держали на псарне, с собаками. Она сидела там, забившись в угол, пузатая, поджав опухшие ноги и дрожа. Когда ее поднимали наверх, от нее несло псиной.
Когда его преосвященство вернулся в Фульду после изгнания, он первым делом решил очистить город от ведьм. Они так и сновали кругом! Не так опасны были последователи Лютера, из-за козней которых он был изгнан, как эти бабенки с поволокой в глазах, белыми шеями и ненасытностью в каждом телодвижении. Добрые немецкие мужья уже не удовлетворяли их пылающий аппетит; они отдавались нечистому, являвшемуся им то в виде длинноногого Эфиопа, то похотливого Турка, то ревнивого Мавра. Его преосвященство стал наблюдать детей, бегавших по улицам. Многие были смугловаты, с дикарской усмешкой на устах. Родня же и соседи ничего не видели; даже священники крестили их, не смущаясь их внешним видом; такова сила невежества.
Что будет дальше с этими детьми? Они вырастут. Обладая, по известной причине, изощренным умом, они станут сочинять еретические трактаты, соблазнительные картины и возбуждающие мелодии.
С весны не проходит и недели, чтобы на площади не собиралась толпа и не вспыхивал огонь.
Его преосвященство опустил взгляд на белую скатерть и сложил ладони. Колокольный шум смолк. Птицы расселись по башням, готовясь к зрелищу. Площадь вдыхала и выдыхала тихим шумом. Князь-аббат не торопился: без него не начнут.
Разлепив ладони, он поднял прищуренные глаза. На узкий лоб легла складка.
Он не стал давать знак слуге, сам поднял небольшой кубок, стоявший по правую руку от него. Этот кубок был с ним в годы изгнания. Этот кубок… Впрочем, сейчас не время для воспоминаний, дети мои. Он сделал маленький глоток.
…Золотое солнце горело над площадью, как еще один костер.
Князь-аббат прошел через площадь на свое место, благословляя толпу. Всё уже было готово. Ведьма, выпятив живот, стояла внизу, бледная, как альпийский снег. Зрители гудели, переминаясь с ноги на ногу; перегавкивались собаки, фыркали лошади.
«Мерга, я здесь!» – раздался хриплый мужской крик.
Стража бросилась в толпу, возник водоворот из голов и спин. «Ее муж», – шепнул кто-то; князь-аббат сухо кивнул. Солнце летело по небу, облака выстроились в ряд, как перед началом французского танца. Можно было начинать.
Потом они долго лежали.
Почти целый день, да? Наверно. Можно было встать и что-то делать, но вставать и что-то делать не хотелось. И лежать уже не очень хотелось, но они всё лежали, молчали, переговаривались. Время текло где-то над ними, кажется, по потолку, почти их не касаясь. По потолку бродили солнечные пятна. Сбоку шевелились зайчики от лужи, высыхавшей где-то внизу, за окном. Никогда он так долго не разглядывал потолок.
Еще качались шторы. Когда они поднимались на сквозняке, пыль из них наполняла собой длинные лучи. А они всё лежали. В одежде? Может, в одежде. Одетые в пыль и солнечный свет. Было тепло, начало сентября, но ночью уже зябнешь. И тихая, непонятная северянам радость – что лето прошло и еще не остывшие адские сковородки увозят в ангар, до следующего лета. И снова глядишь на потолок, где продолжается кино – тончайший абстракционизм, название: «Трепетание пятен». Оно шло, бесплатное, немое, лишь изредка озвучиваемое криками со двора и звуком дальнего трамвая: в Ташкенте тогда ходили трамваи. Иногда луч кинопроектора сползал с потолка и мазал по стенам, и тогда они мысленно топали ногами и кричали: «Киношника на мыло!» – и это, как всегда, не помогало. Еще они долго спорили, кому вставать и делать кофе, в итоге никто не встал, они продолжали лежать, отвернувшись друг от друга загорелыми спинами.
Потом он чувствовал на спине ее пальцы, потом ее губы.
Солнце давно уже ушло с потолка, и он был серый, обычный, посередине темнела люстра. В двух плафонах-рожках хранились пушистая пыль и мертвые мотыльки. Эти плафоны нужно было отвинтить и вымыть теплой водой, но в тот день… Нет, иногда он садился на кровати, глядел в пустоту и, сказав что-то, снова падал обратно. Иногда поднималась она, решительно пыталась опустить ногу, но что-то там не выходило с ногой, с руками, которыми она опиралась на матрас. И тоже падала, а он гладил ее по руке, от плеча к запястью, и успокаивал. Бывают дни для подвигов… сегодня просто не такой день… Подумав, она соглашалась.
Пятна немого кино стекли со стены на пол, теперь их озвучивали скворцы, их перебивал звук машины, еще одной. Он опускал руку и, пошарив в сумерках, возвращал ее с куском лепешки. Или яблоком. Яблоки лежали на газете рядом с кроватью. Откуда бралась лепешка, он не помнил.
Потом стало совсем темно, он хотел включить свет, она остановила его руку.
За деревьями в окне зажглись красные и желтые окна, затрещали сверчки.
Дневное кино сменилось ночным. Этот фильм был тревожным, кто-то должен был погибнуть; ему стало холодно. Она спросила, что он ищет. Еще одна машина, совсем рядом. Было слышно, как в ней гремит музыка. Музыка подъехала, остановилась и загремела сильнее, водитель открыл дверцу.
Они лежали, обнявшись. Пошарив, он нашел одеяло.
Музыка еще постояла над ними, отдаваясь в стеклах. Хлопнула дверца, звуки стали отъезжать. Снова стал слышен мир, сверчки, голоса мужчин. И даже отдаленный трамвай, последний трамвай того дня.
«А почему ты меня называешь Мергой?» – спросила она, зевнув.
Он промолчал и укрылся теплее.
Всё было не так. Они не лежали. Это была не осень; то есть не ранняя. Не было потолка, не было стен и яблок.
Он не называл ее Мергой. Это – поздний слой его лимба.
Была пустота.
Возможно, был трамвай.
Трамвай ехал в пустоте, иногда останавливался и открывал двери. Никто не выходил, никто не садился; внутри пахло пылью и чем-то горелым. За одну остановку до конечной вошла женщина, оглядела пустые сиденья, точно озадаченная таким большим выбором. Села на ближайшее и стала рыться в сумке.
Река Фульда была не слишком глубокой, пакет с кубком затонул легко. Погружаясь, пару раз перевернулся, полиэтилен вздувался, взлетали пузырьки. Ударился о дно, поднялось облако песка и ила. Еще несколько пузырьков, и пакет замер. Только чуть шевелился от придонного течения.
И кубок свой червонный. Осушенный до дна.
Он закрыл зонт и стряхнул на землю. Дождя уже не было; проплыли, оставляя короткий след, неизбежные уточки.
Он бросил вниз, с балкона. Где выла глубина.
Фулой древние географы называли остров-призрак на дальнем севере. Воздух там как желе, дышать им трудно. Как же там дышат?.. Одна из уток, не прерывая движения, повернула голову.
Он побывал в соборе.
Собор изнутри был белым, с нарядными серыми тенями. Это был уже не тот собор, который видела Мерга Бин, вглядываясь в толпу, откуда кричал ее муж. Тот собор был темным; внутри него стояла вечная осень и шуршали сухие листья молитв. Осень – время жатвы, время страданий. Нынешний собор был построен чуть позже в стиле барокко, последнем великом стиле Закатных Стран. Томас пройдется по нему, отдыхая от дождя, льющего снаружи. Те двое, мокрые и теплые, будут ждать на улице; они пока еще не научились жить, боялись заходить в храм, боялись наступать в лужи, напоминавшие погасшие зеркала. Шаг, шаг, еще… Собор внутри белый, как прозрачная зима. В глубине этой зимы покоились мощи святого Бонифация, крестителя Германии.
А те, на Фуле, жили на плавучем острове.
Остров медленно перемещался, все дальше к северу, где летом не бывает ночей, а зимой – дней. Народ дичал, распространились ереси и болезни. Когда сюда доплывали христианские проповедники, фульцы кидали в них горящими головнями. Они знали, что вымрут, и боялись, что христианство внесет в это ненужную тонкость. Впрочем, что такое христианство, они толком не знали, вообще мало что знали и еще меньше чего-то хотели. Могли целый день сидеть, глядя на камень, собаку или тусклое солнце. Их дома и библиотеки разрушались, женщины уходили в лес. Воздух становился всё больше похожим на студень; чтобы дышать, надевали восковые маски. Наконец остров доплыл до Мировой Воронки, разрушились остатки домов и башен, и он завертелся по спирали, уходя вниз. Мировая Воронка закрылась, и вода снова стала гладкой и неподвижной.
Он подошел к башне, обвитой диким виноградом.
В этой башне их держали. Кого их? Женщин. Каких? Каких надо.
Мерга Бин сидела в подвале с собаками. Но кормили ее отдельно от собак. Ее кормили лучше, чем собак.
Ее изображений, если они были, не сохранилось. Изображения этих женщин, их белье и обувь, всё это сжигалось. Говорили, что она была красивой. У нее были длинные, чуть выгибающиеся назад пальцы; это считалось изысканным. Даже в этой башне ее красота не погибла сразу, только глаза покраснели и возник тяжелый запах изо рта.
«Что есть жизнь?» – думала она.
«Соединение Пространства с Временем, их торжественное бракосочетание», – отвечал ей голос.
Собаки ходили вокруг нее, гремя цепью и поблескивая мужскими глазами.
Пространство в немецком – мужского рода, дер Раум.
Время – женского, ди Цайт.
На гравюрах того времени Раум-Пространство, воин в коротком плаще, сочетался браком с Цайт-Временем, полуобнаженной девой с песочными часами в деснице; верхняя луковица полна песка, нижняя пока пуста. Юный Раум прижимает к своему бугристому бедру земную сферу. В другой, протянутой его руке – небесная сфера, испещренная звездами; ее дарит он своей возлюбленной. Над новобрачными горит Солнце с одутловатым лицом и благословляет их своими лучами.
«О Изида и Осирис, дайте Дух мудрости этой новой паре!»
Нет, этого пока не было. Это будет написано почти двумя веками позже. Пока еще никаких Изид, никаких Осирисов; серая Фульда под долгим серым дождем; яд египетских мистерий еще не скоро проникнет в жилы тихих немецких городов, господа.
«А что есть смерть?»
Мерга опускается в сон, всё ниже и ниже. Сон подобен храму, растущему колокольнями вниз. Она полагала, господа, что ребенок, данный ей под старость, – от Бога. Мужчины, крысы и собаки в этой башне убедили ее, что она ошибалась. И еще маски. Металлические маски, которые они показывали ей и объясняли действие каждой. Не желаете ли примерить, милая фрау? Фрау мотала головой и проваливалась всё ниже и ниже. На голову и грудь ей лили воду.
«А что есть смерть?»
Пауза.
«Она есть разлучение Пространства и Времени».
Старуха с морщинистой грудью и обвисшим животом сжимает песочные часы. Верхняя луковица почти пуста, последние песчинки улетают вниз. Сгорбленный старик в плаще с трудом удерживает две сферы, земную и небесную; обе покрыты трещинами, земная объята пламенем. Господин Раум отворачивается от госпожи Цайт; та награждает его презрительным взглядом. Наверху, за темными облаками, изображена Луна, глаза ее скорбно прикрыты.
Следующий сеанс был назначен на четверг.
Они так и не могли преодолеть ту стену, на которую наткнулись, блуждая по его сознанию. Обычное сканирование ничего не давало. Пара бесед в белом кабинете с большим холодным креслом – тоже. «Вам не холодно?» «Нет». Светили лампы. Со стены щурился лениноподобный доктор Фогт.
Теперь он шел в другой кабинет. Всё-таки мозг. Нужен был мозг. Хорошо, если так нужно, он готов.
В кабинете полусвет; ага, новый аквариум. Он щурится, пытаясь разглядеть рыбок. Рыбок, кажется, нет, только водоросли, освещенные сбоку. Хотел спросить о рыбках, но заметил… да, забавная встреча. Слегка поджал губы; надо, наверное, улыбнуться.
Эти двое сидели рядом с аквариумом, в белых халатах. Желтоватые блики скользили по лицам и плечам.
Интересно, как ему их представят?
Стал разглядывать их уши. Единственная часть лица, которая не обманет. «Часть головы», поправил сам себя. У Славянина маленькие уши, признак живого, несложно устроенного ума. У Турка – чуть побольше и безжалостно оттопырены, он прикрывает их волосами. Всё в колеблющемся аквариумном свете.
– Как вы съездили в Фульду, господин Земан?
Сегодня он господин Земан – не забыть.
Его попросили раздеться.
Он спокойно снял куртку и вручил девице в белом халатике… Кажется, тоже новенькой.
Он коротко ответил, как съездил.
Боковым зрением он видел, как его куртку вешают на плечики.
Он снова поглядел на ухо Турка, торчавшее из-под прядей. И подумал о лабиринте. Глаз – это сфера, ухо – лабиринт.
– Подождите, – заскрипели креслом за спиной. – Сканирование еще не запущено, а вы уже начали думать…
Он обернулся на голос, в сумерках белел аппарат. За ним сидел маленький человек в халате.
– Господин Земан, – сказал белый человек спокойнее, – постарайтесь немного придержать ваши мысли.
Через пять минут он уже лежал, вытянув руки, в длинном контейнере, а на голову его наезжала темная конструкция. Когда она накрыла голову, он сделал смешную гримасу. Это они тоже заснимут?
«Внимание, идет сканирование», – сообщил мужской голос.
Звонок в полседьмого. Чего-чего… Утра.
– Мне страшно.
– Опять?
– Да.
– Приехать?
– Не надо. Справлюсь.
Молчание.
– Прости, что разбудила. Хотела услышать… чей-то голос. Скажи что-нибудь.
– Что-нибудь.
– Я серьезно.
– Хочешь, Вергилия почитаю? – Откашливается. –
– Ты не меняешься.
– Почему я должен меняться?
Сейчас пойдут короткие гудки.
Молчание.
Идут короткие гудки.
С Вергилием был проверенный прием. Все они почему-то ненавидели Вергилия. Все они, звонившие ему рано, не рано, поздно, совсем поздно. «Ты знаешь, который час?» – «Полвторого… ты спал?» У них всех были проблемы с чувством времени.
«У них всех…» А что, их было так много? Нет. Ноу. Нихт. Он был фаустовским человеком, а не донжуанским. Так можно сказать по-русски – «донжуанский»? В общем, да (быстрый кивок). Фаустовский человек всю жизнь ищет женщину-зеркало, чтобы отразиться в ней. Донжуанский – сам отражает в себе каждую женщину.
Он не умел отражать женщин. Они глядели в него, дышали на его холодное стекло, терли носовым платком, салфеткой, краем свитера. Глядели и не видели своего отражения. Видели, но не такое, какое хотели, боялись себя, не узнавали. «Это кто?.. Нет, это не я. Стой, еще протру…» И снова дышали, терли, глядели. Нет. Лица искажались мгновенной судорогой понимания. Следовало: хлопанье дверью, бросание трубки, арктический ветер при встрече.
Он тоже глядел в них. Наблюдал и оценивал.
Пытался добиться четкости своего отражения.
Женщина – это путь. У одних – раскаленное асфальтовое шоссе, по которому идешь, полубежишь, подскакивая, обжигая пятки. У других – дорожка в лесу, с горькими ягодами, солнцем и комарами. У третьих – бульвар после летнего ливня; бредешь по щиколотку в воде, и машины обдают тебя фонтанами счастья.
Они – двое – стоят возле стен старого эрфуртского университета.
Солнце, ветер западный. Турок в темных очках.
Этот университет был одним из первых в Германии. Так сказано в путеводителе, который держит Славянин.
Они недавно позавтракали, в желудках перевариваются остатки омлета с помидорами, двух пересушенных тостов и двух йогуртов, клубничного и вишневого. Всё это залито кофейной жижей.
Вы уверены, что эти подробности нужны? Вместо ответа раздается стук пневматического молотка: неподалеку ремонтируют дорогу.
Здание университета залито светом. Здание
В начале шестнадцатого века университет переживал свой блютецайт (расцвет).
С 1501 по 1505 год под сенью эрфуртской ферулы обучался юный Мартин Лютер, тогда еще «Мартинус Людхер из Мансфельда». Вечерами пел хрипловатым фальцетом и подыгрывал себе на лютне.
Там, где клубится музыка, неподалеку бродит ересь.
Собственно, музыка и есть ересь – просто лишенная слов.
Здесь должна стоять звездочка. Сноска, отсылающая вниз, на дно этой страницы. Но страница пока еще не заполнена.
На Рождество 1505 года он окончил университет, получив отличительные знаки магистра искусств – кольцо и шапочку.
Через восемь лет, в 1513 году, в этом университете прочтет несколько лекций коренастый человек с тонкими ногами и крупным лбом – доктор Иоганн Фауст.
Пневматический молоток замолкает. Остается урчание компрессора.
Из Ташкента пришли новые документы.
Оказывается, после третьего курса Сожженный отчислился. А через год снова восстановился.
Что он делал весь этот год?
– Кто-то должен туда съездить… – Славянин натягивает свитер. Его маленькие уши розовеют.
Наступает зима – тепло на солнце, холодно в тени. Турок в свитере, под джинсами теплое белье. Мысль о поездке в Ташкент висит давно, еще с самого следствия. Так никто и не съездил.
В воздухе уже вкусно пахнет Адвентом. Везде красные свечи и колючие венки.
– Мы живем здесь как иностранцы, – говорит Славянин.
Холодные и солнечные дни. Ветреные и пустые. Ветер раскачивает всё. Ветер раскачивает сам себя.
Институт медленно закрывается. Пока еще решают, что делать с остатками оборудования. Кто даст финансирование на поездку в Ташкент теперь, когда она никому не нужна?
Мысль съездить была, была – и сплыла. Вниз по мелкой Гере, чуть обгоняя уток и рыб, под мостами с темным исподом. Финансирования было достаточно, желающих покататься за евроденьги на экзотическую родину Сожженного тоже хватило бы. Никто не поехал.
– Мы и есть иностранцы, – помолчав, отвечает Турок.
У него красный турецкий паспорт. С немецким гражданством пока не получается.
Дальше происходит такой разговор; прибавьте, пожалуйста, громкость.
– Что мы о нем вообще знаем? – говорит Турок.
– Ты о чем? – говорит Славянин.
Еще прибавить? Спасибо.
– У него есть родители. Что мы знаем о его родителях? Только не говори, что они солили капусту.
– Я не говорю.
– У него есть друзья. У нас говорят: если ты хочешь знать человека, узнай, с кем он делал дружбу.
– У нас тоже так говорят.
– У него была женщина, – говорит Турок и чешет спину.
– Но…
Турок машет рукой:
– Я не об Анне. То, что удалось расшифровать, всё не то. Это тупик, а не женщина. Что еще? Убийство. Одно. Оно было? Предположим, но в каком смысле… и в какой реальности? А может, их было больше?
Славянин поднимает голову, он сидит на стуле:
– Ты решил порепетировать свое выступление перед ученым советом?
– Я имел их всех. – Турок садится на корточки перед Славянином. – Я хочу понять, чем мы тут занимаемся. Мы изучаем… что угодно, только не его. Этот город, например.
– Чем он тебе не нравится?
Турок молчит.
На Рыночной площади к Рождественской ярмарке устанавливают колесо обозрения. Скоро оно будет покрыто лампочками. Очень скоро, подождите.
Горизонтальная черта, маленькая звездочка. Та, что упала сверху страницы вниз, в прежнюю ташкентскую жизнь.
«
Начало сентября, еще тепло.
«Интересное желание», – заметил он, прислушавшись.
«Не нужно слушать слова».
«Почему?»
Они вышли на балкон, она закурила. Обнаружился источник: распахнутое окно сбоку. Из окна вылезла голая мужская нога, пошевелилась и исчезла обратно.
«Не мешай им привыкать к музыке, которую они будут слушать в аду».
Песня загремела громче.
«А ты уверен, что мы туда не попадем?»
Через час, уже за ужином, он добавил: «Для нас там, наверное, будет всё время звучать Бетховен. Или Стравинский. И это будет еще хуже, чем “разорви мою грудь”».
Отодвинул стул и пошел мыть посуду. На столе краснел арбуз.
Ампула пилилась с трудом.
Он успел перетащить ее на кровать; поглядывал, чтобы она, дернувшись, не свалилась. На полу длинное, размазанное пятно крови. Падая, она рассекла губу.
«Я вытру! Я всё вытру!» – кричала она минуту назад, начав приходить в себя.
Ампула хрустнула, он быстро погрузил иглу и всосал мутноватую жидкость. Как речная вода, подумал почему-то.
Достал початый «Абсолют». Где ватка? Наклонив бутыль (пузырьки), смочил ватку (снова пузырьки). «Как жалко тратить “Абсолют” на… это место, правда?» Когда она сказала это? Вчера?
Подошел к кровати. Она лежала на спине и смотрела на него. На губе болталась кровавая ватка.
«Можешь перевернуться?»
Одной рукой держа шприц, он попытался перевернуть ее на живот. Хорошо, что ничего снимать и расстегивать было не нужно: еще не успела одеться. Она была тяжелой и холодной.
Поглядев на свет, выпустил из шприца остатки воздуха.
А может, это речная вода? Речная вода в ампулах. Из реки забвения, стерильно. После инъекции они залезут в лодку и поплывут по ней.
«Давай уже, – сказала снизу. – Что смеешься?»
«Подумал, что по форме они совершенно похожи, мозг и… только извилин на ней нет».
«Думаешь, тебе первому пришла эта… Ай!»
Он медленно вводил – речную воду – воду забвения.
«Ай, больно!»
«Не напрягай… Всё».
Он вытащил шприц и приложил вату.
«Хватит ее разглядывать. – Ее голос был уже не таким хриплым. – Ну что ты делаешь…»
Он смотрел в окно. Во дворе журчали воробьи, откуда-то издали шумела музыка, и небо было обычного цвета. Ташкентского пыльно-голубого. На детской площадке проводили свое безразмерное сферическое время дети.
Что это были за приступы? Она говорила, сердце. Он не верил.
Дети разбежались с площадки, как будто хлынул ливень. Но ливня не было, всё было таким же сухим и пыльным.
А лодка с теми, кому вкололи воду забвения, уже где-то на середине реки, если у этой реки может быть середина.
Снова поднимаемся на верх страницы, цепляясь за качающиеся строки. За прозрачные воды неглубокой Фульды, неглубокой Геры. За скользкую водяную траву.
Его фамилия переводилась как «кулак». Иоганн Фауст. Иван Кулаков. Впрочем, на латыни
Если на жилистый немецкий кулак натянуть узкую перчатку латыни… Он сжимает кулак. Поглядев на него внимательно, разжимает.
Вот оно, немецкое счастье: крепкий мыслящий кулак. В перчатке латыни или другого древнего языка.
Без перчаток, кстати, в университетских аудиториях приходилось тяжко. Адский холод сковал всё в ту зиму. Школяры дышали в ладони и растирали заиндевевшие ляжки.
В аудиториях, где читал свои лекции доктор Фауст, холод особо не ощущался.
Ладонь господина доктора то сжималась в кулак, то разжималась и выдвигалась вперед на особо эффектных силлогизмах.
Аудитории, где читал доктор Фауст, были набиты студентами как сельдью. Эти господа, собравшиеся послушать знаменитого доктора и князя философов, согревали залу своим молодым дыханием и теплом.
Враги доктора поспешили объявить, что теплота эта не иначе как связана с чернокнижием, в занятии которым доктор подозревался. Что это тепло ада.
Он прискакал в Эрфурт за десять дней до этого на вороном коне.
Окрестные поля стояли пустыми, урожай был снят; небо, напротив, тяжелело облаками, напоминавшими огромные яблоки и другие плоды.
Из ноздрей господина доктора вырывались короткие струйки пара. Такие же, но покрупнее и погуще, вылетали из ноздрей коня.
Топ, топ-топ.
Если еще приглядеться к качающейся вверх-вниз докторской голове, можно заметить иней в бороде.
Прибыв в город, доктор Иоганн Фауст остановился в Доме под якорем у своего друга и покровителя Вольфганга фон Денштедта. Сам господин фон Денштедт был в отлучке, однако распорядился, чтобы его знаменитого гостя встретили со всей предупредительностью, что и было исполнено.
После доброго завтрака господину доктору предложили отдохнуть; служанка стояла перед ним со свечой, часто моргая; помаргивала и свеча.
Он вежливо отказался. Чем бессмысленно валяться на перине и кормить собой эрфуртских клопов, лучше выйти. Да, выйти (жест рукой). Господин доктор желает осмотреть город? Он кивнул. Пламя свечи снова дрогнуло. Качнулась темная докторская тень на побеленной стене.
Он не собирался осматривать город.
Все эти немецкие города похожи друг на друга, как отражения в темном зеркале. Вонючие улочки, ведущие на площадь с рынком и непременным собором, на всех рынках торгуют одним и тем же, как, впрочем, и во всех соборах… Различаются только реликвии, но ими господин доктор не слишком интересовался. Он был человеком новой эпохи. Так он считал (щелчок пальцами). Так он думал.
Университет располагался недалеко от Дома под якорем; доктор направился туда. Было солнечно, ветрено, пахло дымом и успевшими подтаять нечистотами. С ректором университета у него была переписка, его приглашали и ждали. До этого он читал лекции в университетах Виттенберга, Гейдельберга и Ингольштадта. Его слава гремела, как барабан.
Город ему не понравился. Но завтрак был хорош, он всё еще чувствовал его вкус во рту и приятную тяжесть в утробе.
В эрфуртском университете преподавалась так называемая
Итак, истины самой по себе не существует. Нет также и любви. И… Не будем продолжать этот скользкий ряд. «За такой, герр доктор, ряд – могут вам поджарить зад!»
Свой зад господин доктор уважал – как, впрочем, и живот, ляжки и другие части своего горячего и еще нестарого тела.
Под ногами доктора весело хрустели лужи.
Все абстрактные идеи, которые нельзя увидеть, пощупать или обнюхать, объявлялись фикцией. Они, утверждали модернисты, существуют только в нашей душе и более нигде.
Но что же тогда есть сама душа? Ее разве можно увидеть, пощупать… унд зо вайтер[10]?
После того как Людовик Благоразумный запретил профессорам Сорбонны под страхом смерти исповедовать модернизм, многие бежали в немецкие земли и
Что ж, начало положено. Тонкий яд французской философии просочился в холодные эрфуртские стены и тяжелые эрфуртские умы. Пора пускать в ход кулак,
Здесь должна была быть небольшая глава о Фаусте, о его пребывании в славном городе Эрфурте. О его необычных лекциях и еще более странных пирах.
О том, как, проезжая по переулку верхом на бревне, он столкнулся с монахом-августинцем. У монаха были желтоватое лицо и серые умные глаза. Звали его братом Августином, но более известен он был под своим мирским именем Мартин Лютер.
Но этой главы здесь не будет, она будет дальше. Катехон замедляет действие, катехон замедляет всё.
Сожженный понимал это.
Он любил гулять по Эрфурту. Не потому, что любил этот город (хотя, может, и любил). Не потому, что любил прогулки (хотя, возможно, они доставляли ему некоторое удовольствие). Не потому, что любил ковырять в зубах (хотя именно этим во время прогулок порой занимался).
Он любил саму возможность замедленного движения, которую давал ему этот город. Город белого колеса на красном фоне, его герб. Колесо это некогда быстро катилось, подскакивая на рытвинах немощеных улиц, потом, когда их замостили, простучало по мостовым, успело прокатиться немного по асфальту… И замерло. Теперь изредка шевелится от ветра, чуть поскрипывая.
Выйдя из своей квадратной берлоги на Картойзерштрассе, он шел, шел, потом пересекал Гагарин-ринг, широкую и ветреную, застроенную гэдээровскими коробками. В одной из них был китайский ресторан, куда он никогда не заходил.
Его обгоняли велосипедисты. По звуку казалось, что эти люди перемещаются на дрессированных стрекозах.
Он пересекал разноцветный Ангер.
В этом месте почему-то всегда ломалась зубочистка.
Он лез в карман и доставал другую.
По Ангеру чинно двигались трамваи. Он любил эти трамваи рассеянной и безразличной любовью. В трамваях чувствовался уют, особенно осенью. Он глядел в их окна, в них светились люди и казались ему ближе тех, кто ходил и стоял за пределами трамвая. Те, внутри, были объединены каким-то единством. Призрачным трамвайным братством, мимолетным и честным. Он переходил трамвайные пути.
Он шел к площади, где его потом сожгут.
Иногда, когда лил дождь и людей на площади было мало, а туристов не было совсем, он поднимался к собору. Слева на темной стене была его любимая голова. Из приоткрытого рта ее росли две тонкие лозы. Он стоял и думал, слегка намокая со спины.
Если дождя не было и были люди, он сразу шел на Петерсберг. Петерсберг был холмом, на нем было безлюдно. На Петерсберге стояла крепость, ее серые остатки. Холм был покрыт деревьями и травой, кое-где был высажен виноград. В детстве он любил обрывать виноградные усики и есть их. Здесь он, конечно, ничего не обрывал; здесь никто ничего не обрывает, это не принято. Он просто смотрел, тяжело дышал от подъема и вспоминал кислый вкус усиков. Здешнее сухое вино тоже было кислым. Казалось, его делали не из плодов, а из усиков и листьев.
Иногда здесь высаживали цветы, красные и белые, кажется флоксы. Цветы образовывали герб города. Он садился на траву, в подвижную тень от дерева. Что означали эти две лозы, росшие из приоткрытого рта? Тогда, в каком-нибудь пятнадцатом веке, всё что-то означало. Люди не могли позволить себе тратить свою краткую, как порыв ветра, жизнь на то, что лишено означаемого.
Он сидел на холме. Перед ним – широкие спины двух соборов. Внизу жил город. Пролетали самолеты, иногда военные. Он поднимал голову и смотрел в пустоту.
Военные самолеты пробуждали мысли о войне, лишениях, невыносимых звуках и полужизни под завалами битого кирпича и черепицы.
И эта война скоро будет, думал он.
В теплое время года он ложился на траву. Тихий звук города, синкопы трамваев поднимались и омывали холм. По воскресеньям били колокола. Он лежал, слегка приоткрыв рот; казалось, если пролежит еще, сквозь его затылок начнет прорастать виноград. Две лозы поползут из его рта и будут что-то означать.
Выше располагалась сама крепость, иногда он шел туда. Здесь было пусто. Попадались люди, гулявшие с детьми или собаками; несколько старых деревьев, заброшенных старых зданий. Он называл это Афрасиабом, хотя ничего, напоминавшего самаркандское городище, здесь не было, кроме пустоты.
Сидеть здесь было негде, он просто ходил по пустому пространству.
Внезапно его хэнди начинал тихонько урчать. Он смотрел на номер и старел. Звонок из другой жизни.
«Привет».
Он хрипло отвечал:
«Привет».
«А что ты мне хотел почитать из Вергилия?»
Он прикрывал глаза и начинал читать – то, что помнил. На другом конце трубки молчали, потом начинали плакать.
Он стоял над городом, цвел чертополох, над его соцветиями летали шмели. Рядом бродил мальчик, собирая улиток и складывая в шуршащий пакет.
Стоит славный год 1513-й.
Доктор Фауст проживает в Эрфурте уже полгода.
Читает лекции, совершает прогулки по городу, беседует с друзьями. Иногда их ученые конференции сопровождаются вином и музыкой.
В том же году Никколо Макиавелли заканчивает своего «Государя».
Рафаэль по заказу папы Юлия пишет «Сикстинскую Мадонну».
Нюрнбергский мастер Дюрер искусно вырезает гравюру «Рыцарь, смерть и дьявол».
Эта гравюра доктору Фаусту известна, оттиски мастера Дюрера продаются по всей Империи. У князя философов и князя живописцев общий покровитель, император Максимилиан.
Рыцарь скачет на красивом мускулистом коне. Под брюхом коня, поджав уши, бежит пес. Рядом скачет смерть, из ее головы растут змеи, в руке зажаты песочные часы. Позади движется дьявол с длинным рогом. Все трое, судя по всему, молчат.
Раз, два, три.
Вопрос. Что общего у трактата Макиавелли, полотна Рафаэля и гравюры Дюрера?
Он стоит на кухоньке в Институте.
Пахнет мятным чаем в пакетиках. Несколько вскрытых коробок с печеньем, весело поблескивает раковина. Электрочайник, вымытые чашки, у каждого своя, личная; кофеварка, несколько журналов; никогда не видел, чтобы их кто-то брал в руки. Возле раковины рулон шершавой бумаги. Он ничего не забыл? Нет-нет, всё названо.
Итак, он повторяет вопрос.
1513 год. Никколо Макиавелли заканчивает «Государя»… Хорошо, он не будет повторять, если у вас уже готов ответ. Но у вас его нет. Возможно, мы выбрали не самое лучшее место для этой викторины. Хорошо. Раз, два, три. Мы переносимся… Куда? Хотя бы в Дом под якорем, где господин доктор Фауст угощал своих друзей вином, музыкой и философией. И конечно же, розыгрышами.
Розыгрыши! Это интересно.
Помните, как в начале одной пирушки он звонко хлопнул в ладоши – и вошел невысокий тип с оттопыренными губами? «С какой быстротой ты движешься?» – спросил доктор. «С быстротой пущенной стрелы», – отвечал тот. «Нет, это слишком медленно», – морщился доктор и снова хлопал в ладоши. Прежний уходил, являлся новый. «А ты, любезный, с какою быстротой?» «С быстротой ветра», – отвечал тот со швабским выговором. «Это уже лучше», – подмигивал доктор своим приятелям. «Лучше!.. Да-да… Лучше…» – откликались те. «Н-но пока недостаточно!» – объявлял доктор; следовал новый хлопок, в дверь влетал еще один. «Я, ваше благородие, – выпаливал он, не дожидаясь вопроса, – движусь со скоростью человеческой мысли!» Доктор теребил бородку: это, пожалуй, подойдет. Подойдет? «Подойдет», – откликались из-за стола; всем не терпелось приступить к трапезе. Молодец начинал носиться туда и сюда с разными блюдами, чашами, кувшинами. Появлялись, точно из воздуха, музыкальные инструменты.
Одни говорили, что это духи тьмы, прислуживавшие доктору. Другие – что нанятые им актеры из какой-то бродячей труппы, коих развелось тогда в немецких землях видимо-невидимо.
Стояли холодные зимы; весна начиналась поздно, лето слабо отличалось от весны. Распространялась болезнь. Выражалась в подрагивании пальцев, внезапном смехе, танцах и тяжелых мыслях.
Итак, что же общее было в трактате «Государь», «Сикстинской Мадонне» и «Рыцаре»? А у всего этого вместе – с тем, что творил доктор Иоганн Фауст в славном городе Эрфурте, веселя своих друзей и стращая эрфуртских обывателей?
«Мы устали», – отвечали обыватели. «Мы не знаем ответа», – говорили они, стоя возле Дома под якорем. «Мы в глубоком недоумении». И разводили руками, вот эдак. (Следует жест.)
Теперь, пожалуйста, крупным планом доску. Да, вот эту. Белую металлическую доску, внизу лежат маркеры и почерневшие губки. Он берет маркер и, противно скрипя им, пишет: «Теа…»
«…тр», – догадываются голоса.
«Теперь всё ясно, – говорят они. – Только мы ничего не поняли».
Это был холодный год. Солнце горело слабо, точно сквозь завесу. Скоро накатит новая волна чумы. Женщины… О женщинах лучше не будем. «История» и «истерия», два греческих слова, звучат очень похоже.
Театр властвовал в воздухе. Дух театра дергал за невидимые нити, и пальцы, губы и ноги дергались, точно готовясь к танцу, а иногда и пускались в него, ох, ох, как пускались. Топ. Топ. Топ. Молодые мужчины толпами шли в актеры, в музыканты, в рисовальщики; некоторые увлекались магией и заканчивали плохо; стрелка указывает под землю. Впрочем, и многие из тех, кто не увлекался ею, а просто плясал, телесно и мысленно, пытаясь согреться в этот ледяной год. Стрелка указывает им туда же. Там, под землей, горит огонь; что в огне – сказать сложно, видимость нечеткая. Тяжелее всего было женщинам. Тем из них, кого иглы холода пронзали глубже всего. В глаза, в уши, в утробу. Они танцевали внутри себя, кружась, мотая волосами и притопывая.
Это время назовут Высоким Возрождением.
Выпьем же, господа.
Никколо Макиавелли написал трактат, в котором учил, как играть государя. Этот флорентинец с птичьим профилем глядел на дела государственные как на театр. Многие решили, что он призывает государей лицемерить; в действительности он учил государей лицедействовать. Не любительски, как они делали до того, а по законам театрального ремесла, приспособленного к политике.
Выпьем же, господа.
Выпили… Кислый вкус местных вин, колючая отрыжка. Хорошо, сейчас будут лучшие вина. Доктор бьет в ладоши.
А у Рафаэля, где же у него театр?
Что ж, пока мы еще не так пьяны, давайте-ка глянем… Как вам этот занавес? Для чего он на небе, среди облаков? Темно-зеленый занавес, для чего он?
Год 1513-й. Время театра, холодное время перед новой чумой. Только так можно понять, что творил в тот год доктор Фауст в славном городе Эрфурте, чем потешал одних и пугал других.
А «Рыцарь, смерть и дьявол»? Вы ничего не сказали об этой гравюре.
Невозможно сказать всё обо всем, мои дорогие. Иногда нужно смотреть, просто смотреть.
Дворец Фульского короля был выстроен в форме огромной раковины. Огромной улитки. Для большего сходства стены его были выложены перламутром.
Тот, кто входил в этот дворец, долго шел по холодным перламутровым залам с округлыми стенами. Залы всё более сужались, вошедший то и дело останавливался и озирался.
Вы говорите о лабиринте? Нет, он не говорит о лабиринте. Из лабиринта трудно выйти. Из дворца Фульского короля выйти было легко. Просто повернуть назад и идти в том же направлении. И тем не менее обратно никто не выходил.
Может, это был лабиринт времени? Говорят, еще в Египте умели строить такие. Чтобы в каждом зале стояли часы. И чтобы в каждом следующем зале они показывали хотя бы на минуту раньше, чем часы в предыдущем.
Фульский король сидел в самой середине дворца-раковины. Что он там делал? Кубок стоял под стеклянной призмой, с которой раз в неделю стирали пыль. Хотя никаких недель тут не было, ни дней, ничего. Как и пыли.
Говорят, что, пройдя первые два зала, посетители теряли обоняние. Еще пару залов, и начинали хуже слышать. К середине пути почти слепли.
Это было не так, ничего они не теряли. Но то, что они находили, было еще тяжелее.
Если бы можно было включить музыку, здесь бы звучала музыка. Но ее включать нельзя, ничего нельзя включать; здесь звучат только тишина и отдаленный шум волн.
Это была обычная черноморская рапана.
В домах его детства рапаны встречались часто. Использовались обычно как пепельницы. В тех домах, где не курили, эту раковину держали для гостей. Или просто ставили для красоты на окно, на стол, складывали в нее какую-то мелочь, пуговицы.
В домах побогаче были и другие раковины, и колючие веточки кораллов. Скудная мечта советского человека об экзотике, южных морях, о чем-то таком… На стенах темнели африканские маски, взятые непонятно откуда. Тоже потом смывались временем.
Он вертел раковину, собираясь поставить на место и всё не ставя.
Ему двадцать один год.
На нем темно-серый свитер, в руках – раковина.
Вместо брюк на нем старые шорты. Свитер и летние шорты. Брюки сняты в стирку, ворочаются сейчас в стиральной машине. Машина гудит из ванной. А свитер пока не такой грязный, еще можно походить. Нет, просто темный, грязь на нем не так видна. Но еще можно.
Они встречаются уже вторую неделю. Такой красивый глагол: «встречаться». Как эта раковина; он ставит ее обратно на полку. В луче деловито движется пыль. Слышно, как открывается дверь ванной, она выходит, потная, в спортивном костюме. Он для чего-то снова берет раковину, вспугнув пыль в луче.
Она входит в комнату и смотрит на него. Запахи порошка и пота входят вместе с ней. Он стоит, с голыми ногами, в свитере. И эта раковина. И эта его кривозубая улыбка.
Она начинает тихо смеяться. Такое с ней иногда случалось, в метро, в библиотеке, в постели. Смотрит на него и смеется, и плечи пляшут. Он знает. Он целует, один поцелуй, два, три раза. Он считал? Да. Потом всё проходило, даже без укола. (Что – «всё»?)
Сжимая рапану, он подошел к ней. Ее смех, запах порошка, гудение машины. Шум воды, его брюки кружатся в темной пене, где-то далеко. Набрав воздуха и присев, он берет ее на руки. «Я тяжелая», – говорит она шепотом. Он перенес ее через комнату и положил на тахту, застеленную старым красным покрывалом. «Что у тебя там?» Раковина, сказал он. Она уже не смеялась, просто лежала и смотрела на него снизу.
Кем она работала?
Их первая встреча на Алайском (это мы уже видели). Поиски черепа (это тоже). То, как долго она не подпускала его к себе, отворачивалась, медленно уходила (и это смотрели, спасибо). Итак, она была…
Билетером в кукольном театре.
Уборщицей в книжном магазине.
Машинисткой в нотариальной конторе, пять минут от дома, иногда приходила туда в тапках.
Кондуктором в трамвае.
Нужное подчеркнуть; вот карандаш.
Хорошо, только кому подчеркивать? Комната пуста.
На столе накрытый марлей арбуз, часть марли подмокла, по ней ползает муха, взлетела, села на книги, снова ползет. Книг много, на столе, на полке. Рапана на полу рядом с тахтой. Тахта застелена, подушка поставлена парусом, как в детсадах и лагерях. Так же он будет застилать свою одинокую мягкую постель на Картойзерштрассе. На стульях, на дверях и даже люстре сушится одежда. Первый этаж, как сушить на улице? На окнах решетки. «Детки в клетке», – говорила она, проводя по ним пальцем. Интересно, как это по-немецки? Киндер ин… как будет «клетка»?
В окне живет своей жизнью ташкентская осень. Кричат дети. С чинар падают листья, твердые и светящиеся. Она собирала самые большие, отборные листья и ставила в черный стакан. Там стояли еще три пыльные вербы. «Из церкви», – говорила она и становилась серьезной.
В слове «церковь» ему слышалось «кровь». «Це кровь». Так, кажется, по-украински. Почему он вспомнил украинский?
«Це кров», – исправил его кто-то из знакомых, знавших. Твердая «в». Твердая украинская «в».
Кровь всё равно оставалась. Кровь-церковь двигалась в нем, невидимая, внутренняя. Только в момент боли выступала наружу, текла из носа, пальцев, ушибленных колен.
В его Самарканде было три церкви. Георгиевская, Покровская и Алексиевская. Самой старой была Покровская, стоявшая на узкой зеленой улице.
А теперь, внимание, правильный ответ.
В ту осень она работала уборщицей в «Пропагандисте». Книжный магазин на Пушкинской напротив старой консерватории. Поэтому и встретил ее тогда на Алайском, ходила устраиваться. От «Пропагандиста» до Алайского десять минут спокойного шага. Она ходила спокойно.
В магазин приходила вечером, к закрытию; быстро переодевалась. Особой грязи не было, но уставала, магазин большой, еще склад. Делала перерывы, брала с прилавков книги, садилась в кресло, нога на ногу.
На предыдущей работе уставала больше: кондуктором в тринадцатом трамвае. Адский маршрут, самый длинный. Выдержала три месяца. Обычно кондукторами брали громких теток, реже сонных парней с трудностями ума. А она зачем? «Хотела попробовать». Утренние мужики в час пик пытались прижаться к ней. «Если б только прижаться…» Горячая брезгливость, жалость к ним, идиотам, и черная усталость. «Приползала домой – отрубалась». А теперь – полы. Полы и книги, и снова усталость. Зачем? «Хотела попробовать».
А зачем она с ним? Он не спрашивал. Не то чтобы боялся услышать что-то похожее… А может, боялся.
Измотала, высосала, выжала его своим молчанием, неприходами на встречи, неответами на звонки, бросанием трубки в середине разговора (он стоял и слушал гудки). Почему, спрашивал он глазами. «Потому что ты меня убьешь», – тихо говорила она.
Первого фантома он создаст с ней.
И снова зима, ранний морген и солнце над Эрфуртом цвета местного пива.
Доктор Фауст уезжал, тихо и незаметно, как и прибыл. Никто не вышел проводить, обнять, поцеловать обметанными губами. С друзьями и студентами он шумно простился накануне. До полуночи из Дома под якорем неслись музыка и тюрингский выговор вперемешку с латынью. Все спорили и пели песни, один доктор не пьянел и поглядывал на водяные часы.
Полтора года пробыл доктор в этом городе. Полтора года, бесплотные мои господа. Читал лекции в университете. Хотя «читать лекции» тогда не говорили:
Доктор скачет галопом, пощуриваясь на солнце, конь под ним тот же, черной масти. Невидимые струи холодного воздуха обтекают их.
Потом будут рассказывать, что его выгнали за ту соблазнительную лекцию. Толкуя Гомера, он так подробно описывал наружность Менелая, Елены, Одиссея и прочих лиц, что господа студенты возымели большое желание увидеть их воочию. И обратились к нему с почтительной просьбой.
Доктор усмехнулся и кивнул.
В назначенный день случилось великое стечение студентов, все желали увидеть прославленных героев. Одни утверждали, что господин доктор выполнит свое обещание, другие громко в этом сомневались. Доктор углубился в лекцию, но по покашливанию и прочим признакам заметил, что слушатели ждут обещанного. «Что ж, – якобы сказал он, – раз вы, господа, имеете такую охоту, так тому и быть».
Подышав в подмерзшие ладони, хлопнул в них.
И будто сразу же вошли в лекторию вышеназванные герои в доспехах и платьях своего времени, оглядываясь и вращая глазами, точно были разгневаны. Студенты сидели, остолбенев и пооткрывав рты. Замыкал шествие великан Полифем с глазом посреди лба и косматой бородой. Из пасти у него торчали ноги какого-то бедняги, которым он, вероятно, завтракал, а сам великан метал голодные взоры на студентов, особенно на пригожих и упитанных. На студентов же напал такой страх, что одни лишились речи, другие обмочили штаны, а третьи стали умолять господина доктора поскорее завершить лекцию. Доктор же Фауст, улыбаясь, снова хлопнул в ладоши, и все герои стали кланяться и уходить, кроме Полифема, который всё стучал железной дубиной и вращал глазом. Но когда господин доктор погрозил ему пальцем, то и великан, неохотно поклонившись, вышел. После чего лекция закончилась, к облегчению и неописуемой радости всех студентов. Но кто-то, как это обычно бывает, донес университетскому правительству, вмешалось духовенство, и как ни славилась Университас Эрфордензис своим свободным духом, а подобный стиль преподавания был признан нежелательным.
Всё это было, скорее всего, выдумкой, одной из тех, какие родятся в нечесаных студенческих головах после третьей-четвертой кружки эля. Конечности слабеют, в животе хрипло бурчит, зато воображение скачет почище вороного коня господина доктора, о котором тоже успели много чего насочинять. Будто бы видели, как конь этот поднимал его в воздух и проносил с ревом реактивного истребителя (каковых тогда, разумеется, еще не было) над эрфуртскими крышами. И якобы даже имелось веское доказательство этих лошадиных полетов, весьма неблаговонное, упавшее с неба на шляпу одного из обывателей. По поводу чего якобы была подана жалоба в университет с требованием запретить доктору подобное передвижение, нарушающее спокойствие горожан и представляющее угрозу для их головных уборов.
Чего о нем только не говорили за эти полтора года… Доктор поковырял в зубах, усмехнулся и натянул поводья; конь пошел медленнее.
Она придвинулась к нему, изо рта у нее пахло чем-то горьким и сладким.
«Знаешь, почему про него так говорят: “идет”?..»
«Про кого?»
«Про дождь».
Окно было открыто, она курила в темноту. От электрического света ее кожа казалось желтой. Грудь у нее была не очень правильной, она понимала это. Она многое понимала. На голове было махровое полотенце.
«Он же действительно идет… – Она поправила полотенце. – Слышишь?»
Он прислушался. Или просто сделал вид. Его кожа тоже казалась желтой. Тогда еще не было этих мертвых белых ламп, не изобрели. Они доедали арбуз.
«Как будто чьи-то шаги».
Часы стояли возле блюда с корками и показывали полночь.
«Гномов», – сказал он.
Он взял вилку и вдруг представил себе гномов, идущих по ночному городу. Не тех смешных, как рисуют в книжках. А очень маленьких людей, серых и молчаливых. Человечков, манекенов. Шли и размокали от дождя.
«Так чем там закончилось, про Фауста?» – спросила она.
Он снова уловил горький запах из ее рта. Еще от нее пахло мылом – она вымыла голову – и сигаретой. Докурив, закрыла окно, звуки маленьких шагов стали тише. А лица у нее не было. Совсем? Пауза. Совсем.
Ведро стояло в подсобке. Там же находились две швабры и несколько сухих тряпок. Тряпки при высыхании принимали странные формы. Еще была раковина.
Она стояла к нему спиной, ожидая, когда ведро наполнится.
Он подходил к ней сзади и мешал.
«Не надо», – говорила она. Ее голос заглушался шумом воды.
Он помогал ей вытащить ведро из раковины, вода выплескивалась, его матерчатые туфли промокали.
«Ну вот…» – говорила она.
Он трогал ее, она была в халате чернильного цвета. Стучало сердце. В глазах плавали маленькие медузы, было холодно. Потрогай, какие руки.
Она склонилась над ведром и купала в нем тряпку. Как ребенка, подумал он. Повернулась к нему: «Как твоя голова?»
Он сказал, что лучше. Боль уходила, оставалась тяжесть и мокрые ноги. Он поцеловал ее в шею. «Потом», – сказала она.
Она мыла полы, он смотрел книги. Головная боль почти прошла, только последние медузы еще плавали между строк, когда открывал книгу.
Ей надоедало тереть, и она начинала танцевать со шваброй. Ум-па-па… Или просто шла и тянула ее за собой, оставляя длинный влажный след, как улитка.
Потом наступало обещанное «потом». Он шел на склад и сооружал им ложе из книг. Отбирал толстые, в коленкоровых обложках, обдувал от пыли, чихал. Поверх книг ложилась его рубашка, ее халат. Всё равно было жестко. Но вначале не чувствовалось.
Она возвращалась с мокрыми и холодными руками. Заскакивала верхом на швабре, изображая полет. «Как твоя голова?»
Последние медузы выстраивались в круг и начинали танец.
«Мерга…» – говорил он, освобождая губы.
Расшифровка продолжается. Карие глаза Турка глядят в монитор. Его ресницы.
Неподалеку расположились серые глаза Славянина.
На экране – предмет, который вначале можно принять за облако. Это мозг.
Через неделю Славянин летит в Ташкент. Институт к этому времени будет уже почти закрыт, остатки оборудования демонтируют, погрузят в контейнеры и вывезут. Здание решено переоборудовать в общежитие для беженцев. Клумба исчезнет.
Погода стоит солнечная, ветер умеренный. Турок, пока не истекла страховка, приводит в порядок зубы.
Славянин никуда не ходит. Пишет проджект финализейшн репорт, лежит на диване в полосатых носках и смотрит русские передачи. «Готовлюсь к поездке», – отвечает на молчаливый вопрос Турка, что он сегодня делал.
Квартира Сожженного на Картойзерштрассе стоит пока пустой. Что с ней делать, еще не решили. Или решили, но нужно согласовать. Всё непросто в этом лучшем из миров.
Турок вернулся с новым зубом, разглядывает его в зеркале. Из комнаты доносится звук открываемой бутылки, Турок морщится. И снова гладит зуб пальцем.
Сняв куртку, заходит в комнату.
– А вот и наш Фауст. – Славянин приподнимается на диване. – Покажи зубик.
К вечеру они помирятся, Славянин уйдет умываться холодной водой и выбивать нос. Турок будет молча поджаривать сосиски и резать хлеб.
Ночью они сядут за остатки расшифровки. Осталось еще несколько темных мест в лобных долях.
– Шайсе, – говорит Славянин, подперев голову ладонью. – Здесь у него всё навалено, как мусорная куча. Узнаешь?
Турок слегка кивает и проверяет языком новый зуб.
– Хотя… – Славянину хочется поговорить. Говорит он куда-то в окно, где светится ночным светом улица. – Хотя любой мозг – это мусорная куча.
Турок смотрит на него:
– Это не твои мысли.
– Ну да, – соглашается Славянин. – Его… А давай еще по одной?
Турок мотает головой.
– А помнишь, он говорил… – Славянин встает, идет на кухню, долго и шумно там ищет. – Чтобы познать человека, нужно порыться в его мусоре? А?
Турок продолжает смотреть в экран.
А изгнали доктора Иоганна Фауста из славного Эрфурта вовсе не за магию. Копыта, копыта, копыта… Магия в те времена, кстати, вполне законно преподавалась. В Кракове, например. Как
От топота копыт пыль по полю летит.
Снежная пыль летит от топота его вороного. Зря, конечно, дал ему такое имя – Тойфель. Что поделать, если конек его прожорлив, альз Тойфель[11], и ретив, что слов нет; а уж как заржет… Да и пощекотать сытое благочестие этих господ ему очень хотелось. Немцы боятся щекотки; она разрушает их туманную задумчивость.
Кто мог представить, что имя его коня так испугает жителей Эрфурта? «Как-как, говорите, зовут вашу лошадь?» И крестятся, крестятся, не переставая жевать свою колбаску или чем у них там набит рот.
Копыта, копыта. Доктор направляется из Эрфурта в Веймар. Доктор скачет на черной лошадке.
Но изгнали его не за ту злополучную лекцийку, а за другую.
В ветре, бьющем по щекам, начинают гудеть голоса, беседующие и осуждающие.
Дерзнул он прочесть лекцию по богословию. И уж тут ему не простили, и припомнили, и бросились, дергая руками, точно в благочестивом танце. Полетели ему в лицо осенние листья пригоршнями, снопами мокрого огня.
Он поднял руки, защищая свой мозг. В каждом листке было чье-то кричащее лицо. Они кружили над головой и кричали ему в глаза. Была осень.
Он прочел лекцию богословскую, зал был полон, несмотря на холод. Он прочел ее всего на один стих из Книги Бытия. И было холодно в зале, точно ледяной огонь облизывал всех.
В то время спор возник в университете меж богословами: кто сии «сыны Божии»? И трещали умы, точно поленья в камине. И поднимались и опускались руки.
«Это были люди, отмеченные благодатью, князья и вельможи, – говорили одни и поднимали руки. – А дочери человеческие были простушками, уборщицами и торговками». И опускали руки.
Другие говорили, что сыны Божии были потомками Сифа, третьего сына Адама и Евы, и поднимали руки. А дочери человеческие происходили от первого преступника Каина. И опускали руки и вздыхали.
Третьи, самые ученые, говорили: «Сыны Божии были и потомками Сифа, и князьями и герцогами, ибо кем быть потомкам Сифа, как не вельможами? А потомкам Каина – как не пребывать в низком звании?» И, говоря это, то опускали, то поднимали руки, производя ими плавные движения.
Послушал их доктор Фауст и улыбнулся.
«Как следует, господин коллега, понимать вашу улыбку?» – спросили его.
Доктор Фауст снова улыбнулся. И где-то недалеко заржал его конек. А ржанье у него – что твоя пушка. Выпучились у ученых мужей глаза, и руки в движении замерли.
Рассмеялся доктор Фауст.
«Не потрудитесь ли объяснить ваш смех?» – подступили к нему богословы.
«Отчего же, – отвечал он им, – могу и объяснить, если дозволите».
Посовещались богословы, почесали свои тонзуры и – дозволили. Давно самим послушать хотелось, что это за доктор Фауст, о котором разные чудеса сообщают. Назначили день.
Разыгралась вьюга в то утро в славном городе Эрфурте. Точно не славный это Эрфурт, а дальняя и дикая Московия, где у всех, даже женщин, растут от холода бороды и по улицам на медведях ездят.
«Фуй! – говорили ученые мужи, отплевываясь от снега. – Что за погода!»
На лекцию, однако, прибыли, даже мест не хватило. Ждут, переговариваются, на скамьи коврики стелют, чтобы было теплее слушать, спорить и возмущаться.
Прискакал доктор Фауст. Пар из лошадиных ноздрей так и валит. Зашел весь в снегу, ногами потопал. Топ! Топ! За ним служка университетский едва поспевает – от снега веничком отряхнуть. А вьюга себе гудит, пляшет.
Говорил доктор в тот раз мало, без обычных риторских загогулин. Откашлявшись, быстро перешел к делу. Те сыны Божии были ангелами, только падшими. Ведь сказано далее в Писании:
Откуда люди могут рождать исполинов? Не иначе как от ангелов. И снова закашлялся.
Тут кто-то из богословов поднялся: «Нам известно такое мнение. Но оно ложно: ангелы, как мы хорошо знаем, бесплотны и для бракосочетания непригодны».
«Ах, непригодны… – усмехнулся доктор. – Ну, это мы еще посмотрим».
А за стенами в то время гуляла вьюга, за два шага не увидишь, волка от свиньи не отличишь. Попрятались жители по домам, греются кто чем.
«Вы, – снова хрипло заговорил доктор, – верно, разумеете обычных ангелов, которые и правда бесплотны. Но тут говорится… – доктор замолк, точно прислушиваясь к звуку ветра, – о падших».
Кто-то перекрестился, кто-то сдвинул брови, кто-то стал разглядывать темный потолок.
«Впрочем, – сказал доктор, – если желаете, я могу продемонстрировать вам, как это происходило. Сие не составит мне труда, а вам, возможно, доставит удовольствие и насытит ваше любопытство».
Головы осторожно закивали. Некоторые, особо осторожные, правда, поднялись и, прихватив коврики и писчие инструменты, покинули зал. Но прочие, почти все, остались и стали жадно ждать.
Она лежала, неподвижная и холодная. Он смотрел на нее.
Книги, служившие им постелью, были разбросаны по всему полу. «Надо собрать», подумал он.
Снова потрогал ее. Она была холодная, как обложка книги, даже холоднее. Неподалеку стоял электрокамин и не грел.
Он поднялся и стал искать одежду, свою. Ее одежду тоже надо будет найти. Нехорошо, что она лежит голой, надо одеть. Он поднял ее халат и накрыл ее.
Ее ноги торчали из-под халата. Только сейчас он заметил, что она их брила.
Почему-то не было страха, что сейчас войдут и увидят ее. Подсобка была закрыта, но могли всё равно зайти. Он поглядел на часы.
Часы были на запястье. Даже в момент близости не снимал их.
Он подошел к раковине и стал умываться. Вода была холодной. Он намочил лицо, провел ладонью по груди. Морщась, стал мыть живот, другое. На шум воды могут прийти люди. Но страха не было, только сонная деловитость. Он судорожно зевнул.
Потом надел холодные джинсы и нашел майку.
Когда он вернулся в подсобку, ее там не было. Он не удивился. Халат, которым он накрыл ее, валялся жгутом. Это значило, что роды уже начались.
Голова его звенела, точно в ней подвесили колокол и кто-то бил в него. Бин! Бин!
«Закурить есть?» – услышал он рядом.
Позади стоял голый спортивный парень. Кожа его поблескивала, как от крема, ниже пупка зеленела татуировка. Скорпион. Недавно сам хотел себе такую сделать.
– Так вы утверждаете, что она была мертва.
– Да, – сказал он.
– Но вы говорили (
– В тот момент она была мертва.
– Что значит «в тот момент»?
Он покачал ногой. Вздохнул:
– Я услышал ее стон, потом… она замолкла.
– Вы что-то сделали?
– Что?
– Вы что-то с ней сделали?
– Нет. Я просто представил.
Молчание.
– «Фантома»? – Пальцы изобразили в воздухе кавычки.
– Нет.
– В одной из записей вы сказали, что нужно представить фантома…
– Это необязательно.
– Вы сказали, нужно представить его во всех деталях.
– Это потом… это всё потом… тогда еще не знал.
– Так что вы тогда представили?
Конец записи.
Пометка на полях: «Честно говоря, с этой девушкой – совершенно загадочная история; так и задумано?»
Так не задумано. Так было.
А теперь смотрим дальше.
Они поздоровались.
Ладонь Славянина была мягкой и влажной.
Вокруг поблескивает франкфуртский аэропорт. Славянин только что прилетел из Ташкента. На нем серая с зеленым верхом куртка и такой же рюкзачок за спиной. От него пахнет дорогой.
– Как? – спрашивает Турок.
Славянин отвечает. Он вообще всё время что-то говорит, но почему-то не слышно. Как будто убрали звук; слышно только тяжелое сопение Турка и скрип чемодана на колесиках. И отдаленный гул аэропорта.
Франкфуртский аэропорт – идеальное место, чтобы сбиться, затеряться, исчезнуть. Они уже пошли не туда; останавливаются и поднимают головы на указатели.
На одном обозначено, где можно помолиться. Крест, полумесяц, шестиконечная звезда – полный комплект. Не хватает только колеса дхармы. И инь-яна для пассажиров-даосов. Тогда уж и печати Бафомета, чтобы и сатанисты не скучали. Как это, интересно, там выглядит? Кабинки? Для обладателей серебряных и золотых карт – молитва с повышенным комфортом. И с гарантией, что будет услышана, хотя бы отчасти.
Турок за рулем; весело свистит дорога.
Славянин нажимает, стекло поднимается, свист угасает.
– Он учился в духовном училище, – говорит Славянин. – В православном.
Турок молчит. Он еще не очень уверен за рулем, губы сжаты.
«В православном…» немного висит в подвижном воздухе, гаснет, исчезает.
Новая волна дорожной усталости накрывает Славянина, он трет подбородок.
– Что он там делал? – спрашивает Турок.
– Учился.
Какие-то деревья, какие-то дома. Знак ограничения скорости. Небо в мятых облаках и самолетных росчерках.
Славянин хочет спросить, что нового, но не спрашивает. «Как дела? Что нового? Как ты тут без меня?» Вопросы-атавизмы. Зачем? Он прекрасно знает, какие у этого человека за рулем дела и что у него нового. Переговаривались каждый день. Наелись друг другом – даже больше, чем когда жили вместе, пользовались одной кофеваркой, одной ванной и одним видом из окна.
Запах нового автомобиля.
О том, что Сожженный учился в духовном училище, Славянин, правда, не писал: берёг. Турок слушал спокойно. Что ему сейчас Сожженный? Проект почти завершен (отдаленный шум аплодисментов). Пробоины от последнего экзистенциального кризиса залатаны, взята в кредит машина, он врастает в немецкую жизнь.
– Уже десять минут едет за нами. – Турок мотнул головой в стекло.
Славянин оборачивается, хотя можно было бы просто глянуть в рюкшпигель… как это по-русски? Механический голос: «Зеркало заднего вида».
Обычная машина.
«Уже десять минут едет за нами» продолжает висеть в воздухе и колоть сознание.
Копыта, копыта…
Всадник скачет по лесному пространству.
Звучит голос: «Люди того времени проводили изрядную часть своих дней на лошади. Перебор копыт задавал ритм их мысли, музыки, поэзии. Ритм верховой езды определял смену аргументов в ученом диспуте, пульсацию мысли в философских трактатах, движение тезисов и антитезисов, вплоть до системы Гегеля. Перебор копыт создал старую поэзию с ее твердым ритмом, чередование ударных и безударных слогов».
Это, верно, лесные духи поют голосами его эрфуртских студентов.
Голос продолжает: «Когда современный человек сошел с лошади, он сошел со всей старой культуры. Перестук копыт перестал звучать в его ушах, в его сознании. Какое-то время в нем звучал перестук колес поезда. Но потом поезда стали ездить тише, и этот ритмичный звук тоже исчез. Машины, самолеты… Их голоса лишены ритма, четкого организующего начала. Это хаос звуков, создающий хаос мыслей».
Чьи это голоса? Неважно. Доктор тяжело дышит. Он въезжает в лес; птица пролетает над его головой.
Конь выдохнул облако пара и остановился, поводя мордой.
Доктор Фауст еще немного подумал, встретить ли ему преследователя на коне или спешиться. Вздохнув, соскочил на землю; хрустнул снег.
До Веймара оставалось не так далеко.
Дорога была мятой, натоптанной, хотя и выбрал непрямой путь. Он редко выбирал прямые и удобные пути. «Дороги дураков», называл он их.
Он чувствовал преследование уже давно. Иногда нарочно пришпоривал коня и оглядывался назад, щурясь от ветра. Но и преследователь, точно играя с ним, сразу отставал. Пару раз он видел в просветах между буками серого коня и всадника в плаще.
Сколько играть в прятки,
Когда играешь в прятки, закрываешь лицо ладонями. Вот так… Доктор поднял ладони и прикрыл ими глаза.
Ладони были холодны и пахли поводьями.
«Раз, два, три, четыре, пять», – сказал он темноте.
Он чувствовал ладонями, как движутся его губы и усы.
«Но я не пойду искать, – продолжил он. – Ты сам найдешь меня, если тебе это надобно».
Донесся топот; докторский конь дернулся и заржал. Раздалось ответное ржание.
Доктор снял ладони с глаз и усмехнулся:
Монах-августинец весело соскочил с лошади и размял спину. Он был чуть моложе доктора и выбрит. Глаза его были ледяного оттенка.
«С трудом… с трудом нагнал вас, доктор!» – говорил он, приближаясь. Шел он, как медведь, слегка переваливаясь.
Они медленно ехали и переговаривались.
Говорил своим шумным, как труба, голосом отец Мартин:
«Верно говорят про вас: что вы точно по небу на своем коне мчитесь…»
Доктор Фауст разглядывал дорогу и ждал.
Ожидание – тоже искусство, подобное ваянию. Только в нем ты должен подражать не ваятелю, а скульптуре.
Отец Мартин когда-то учился в Эрфурте и начинал в здешнем монастыре послушником, теперь бывал здесь редко. Сидел в своем Виттенберге, этом гнезде учености. Но Эрфурт не забывал.
Доктор поднял глаза. Сейчас выйдет солнце, – подумал, глядя вверх.
И солнце выкатилось, белое и тяжелое. Лес осветился слабым светом.
Каждый мужчина, каждый немецкий мужчина когда-то приходит в этот лес. Название ему – Лес женщин.
Вместо деревьев там стоят женщины и смотрят на небо. Их лица не видны, они скрыты корой и листьями. В коре есть прорези для глаз, как в маске.
Мужчина приходит в лес, чтобы срубить дерево и жениться на нем. Не на нем, а на ней. Да, на ней. Что это он держит? Череп. Пусть слегка приподнимет, чтобы всем было видно. Кому это – всем? Всем нам.
Он приподнимает череп и кладет его на траву. Какая трава, ведь сейчас зима? На зимнюю траву. Над головой его медленно пролетает птица. В клюве зажата огненно-желтая ягода.
Прежде чем срубить дерево, он должен обнять его. Его ладони, его щеки должны почувствовать кору. Должны почувствовать биение серой крови под ней. Серой зеленой крови.
Обнимая, он должен что-то тихо и быстро говорить. Если он замолкнет хотя бы ненадолго, из коры выступит яд, похожий на смолу.
Что он должен говорить? Неважно. Он может говорить о доме, где родился и вырос. Может перечислять своих родственников, друзей, любимых музыкантов и игроков любимой команды, это классные ребята, знаешь… (Быстрый смех.) Может рассказывать таблицу умножения или читать стихи. Дерево будет слушать. Его кора будет всё мягче и теплее, а в прорезях для глаз зажжется голубой свет, будто туда забрался светляк.
Тогда мужчине нужно, не зевая, срубить дерево.
Оно будет кричать и трясти ветвями. Оно будет призывать на помощь лесных зверей, чтобы они разорвали его, и птиц, чтобы они заклевали его. Оно будет заклинать лесных духов, чтобы они лишили его мужской силы.
Чтобы остановить этот крик, после первого удара надо дать стечь серому соку. Надо поднести череп к раненому стволу и наполнить череп этим соком. Надо держать его так, чтобы сок не вытек сразу из глазниц на траву. На какую траву, ведь сейчас зима? На зимнюю траву.
Частью этого сока надо натереть лицо. Только лицо? Да. Некоторые натирают им спину и голени. Но это не требуется. Некоторые пьют его. Но это не дозволяется.
Часть сока выходит, и женщина замолкает. Превращается в тишину и смирение.
Волки, прибежавшие на ее крик, разбегаются обратно по своим лесным делам. Налетевшие вороны, сороки и дятлы удаляются в свои небесные дома. Лесные духи прячутся обратно в пни, в черные трухлявые стволы и обросшие мхом камни.
Теперь нужно срубить ствол полностью. Широко расставив ноги и помолившись своему небесному покровителю, мужчина довершает рубку.
И дерево падает. Шумно и страшно, с сухим стоном.
Стоящие рядом деревья вздрагивают и тихонько постанывают. Клейкий сок страха и зависти выступает на них.
Теперь можно лечь рядом с деревом, положить топор под голову и заснуть.
Когда он проснется, рядом будет лежать женщина.
Она будет листать журнал, скребя ногтями по бумаге. Или глядеть в планшет, а рядом будет тарелочка с миндалем в шоколаде, и миндалины будут перекатываться по ней. Она положит одну миндалину в рот и наклонится к нему. Ее губы, его губы. Его губы приоткроются, и он почувствует скользкую шоколадную ягоду у себя во рту. Миндалину? Да, но это не имеет значения. Журнал на ковре, рядом опрокинутая чашка кофе.
«Так почему вы ушли из монастыря?» – спрашивает отец Мартин.
«Для того, чтобы вы могли поступить в него».
День продолжается, братья мои. Они едут среди темных стволов бука. День их беседы.
«Мой отец был рудокопом, – говорит отец Мартин. – А мать собирала в лесу дрова. У них были разные боги: у отца – подземные, у матери – лесные».
«Разве Бог не один?»
Отец Мартин глядит на доктора с хмурой улыбкой:
«Один. Но демоны у всех разные… Меня никто не любил. Ни отец, ни мать. Они любили свой труд и своих демонов. Для детей у них оставались только холод, тяжелая забота и пустота».
«А я захлебывался от родительской любви».
«Мы жили в местечке рудокопов, – прикрывает глаза отец Мартин. – Одни печи. В каждом дворе были печи. Когда шел снег, он падал черным от дыма. Когда я стал подростком…»
«Когда я стал подростком, – говорит доктор, – и начал делать первые шаги в науке любви, три женщины сразу увлеклись мной. Они желали, чтобы я сделал выбор, и вручили мне яблоко. Как те богини… Я должен был бросить его одной из них. Они стояли возле старой мельницы, приодетые, и ждали».
«В моем местечке у мельницы стояли три старухи. У них было четыре зуба на троих».
«Я прогнал их и съел яблоко сам. И чуть не умер: оно оказалось заговоренным. Или отравленным. Три дня меня выворачивало. С тех пор я стал серьезнее относиться к любви. Шепот влюбленного – это крик о помощи. Нельзя пройти мимо, не протянув руку».
«…Чтобы увлечь его еще глубже в пропасть. Плотская любовь, как голодная волчица, начинает с руки, потом принимается за плечо, грудь, правое и левое бедро и не отступит, пока не пожрет своими огненными зубами всего».
При слове «пропасть» начинает играть музыка. Откуда? Видно, незримые музыканты пробрались в лес и встали за темными стволами бука.
«Бук» по-немецки звучит почти так же, как «книга»: «Бух».
«Бух, бух…» – топают копыта по снегу.
Прежде они сталкивались в Эрфурте, доктор и монах. Так рассказывали. Первый раз доктор ехал верхом на бревне. Отец Мартин встал на его пути и прочел молитву. Бревно застыло в воздухе, а затем рухнуло на землю.
Второй раз отец Мартин подошел к доктору в университете; дело было после той лекции с явлением баснословных героев. Произнеся короткую гневную речь, отец Мартин завершил ее словами: «…Из чего следует, что вы продали свою душу дьяволу!» «А вы свою ему подарили», – тихо отвечал доктор.
Обе истории были вымыслом.
Доктор Фауст не скакал на бревне, а отец Мартин на той злополучной лекции не присутствовал, будучи в то время в Виттенберге.
«Бух, бух…»
Множественное число:
«Так почему вы ушли из монастыря?» – повторяет вопрос монах. Всё ему нужно знать, этому монаху-августинцу.
«Мы не можем идти одной и той же дорогой. Чтобы вы могли стать монахом, я должен был перестать быть им».
Иоганн Фауст покидает монастырь и поступает в университет. Нет, он был просто послушником, он не успел стать монахом.
«Однажды моя мать тяжело заболела, – говорит отец Мартин. – Болезнь была необычной. Она лежала и мычала, как корова. Мы, дети, прятались и затыкали уши. Дело было в соседке, она была ведьмой. Так говорили. Отец собрал дары и сходил к ней. Может, дело не обошлось одними дарами…»
«Я мог оставить женщин, но не мог оставить игру на лютне. Я сжег лютню, но каждое утро находил новую у изголовья».
Отец Мартин мотнул головой: «В том, что я стал монахом, виновны мои родители. Но когда я ушел в монастырь, отец проклял меня. Он желал, чтобы я стал законником. Он топал ногами. Но я уже дал клятву».
«В конце концов, разница между женщиной и музыкальным инструментом довольно незначительна, – кивнул на это доктор. – Важно лишь разумно определить, к какому роду инструментов та или иная женщина относится: струнному, духовому или ударному. Что касается меня, я предпочитаю общество струнных».
Отец Мартин снова помотал головой: «Когда мне был двадцать один год, я шел пешком из дома родителей в Эрфурт, случилась страшная гроза. Молнии так и сверкали, укрыться же было негде. Одна ударила рядом, я почувствовал ее головой, упал и решил, что я мертв. Мне казалось, она вошла мне в голову. “Святая Анна, спаси меня, и я стану монахом!” – закричал я. Мне пришлось стать монахом…»
«Этот буковый лес никогда не закончится, – вздохнул доктор. – Вот уже полдня мы едем по нему, а солнце всё висит на одном и том же месте, бледное и пустое. Вы заметили? Оно не светит. Оно втягивает в себя весь свет с земли».
«Я тоже играл на лютне. Когда я брался за струны, леса и реки подпевали мне. Но женщины проходили мимо: их отталкивал запах страха. Этот запах пропитал меня с детства, мои вещи, мои книги, мою одежду. Когда я начинал молиться, холодный пот бежал по мне, как ручьи в Тюрингском лесу. Появились головные боли, они изводили меня, особенно ночами. Верно, какая-то тонкая молния всё же вошла в мою голову. И тогда я сжег свою лютню. И вот что я скажу: Бог есть боль».
«Как называется это место, по которому мы кружим, как по воронке?» – Доктор остановился и поглядел на отца Мартина.
«Так и называется, – ответил тот. – Буковый лес. Бухенвальд. Для чего вы это спрашиваете, доктор?»
Можно перевести как «человек-заменитель». Можно – как «заменитель человека».
Дублер, попросту говоря.
Дублеры почти никогда не встречаются при жизни. Если такая встреча всё же происходит, они разговаривают, почти не слыша друг друга.
Если между ними поместить часы, минутная стрелка будет двигаться вперед, часовая – назад, а секундная застынет на месте.
«Вы хотите сказать, что если бы Реформацию не совершил Мартин Лютер, то…»
Да, лучше вот так. Многоточие, кавычки, конец прямой речи.
И два всадника на снежном пригорке. И солнце; вы забыли про зимнее солнце.
– Так почему он ушел из этой… семинарии?
Движущееся лицо Славянина; за спиной качается, слегка подпрыгивая, фон: стена, витрина с манекеном, часть дерева.
Лицо Турка, тот же фон, только видна еще улица, плечи и головы и немного небо.
Они идут по Франкфурту. Машину Турок оставил у одного из друзей. Почему? Для тех, кто выходил на время из зала: была слежка.
Кому нужны эти двое?
Все кому-то нужны. Раньше только Большой Брат смотрел на тебя, теперь к нему прибавились Средний, Младший и даже Такой, О Котором Ты Еще Не Подозреваешь.
Все эти братья дружно смотрят на тебя, записывают на камеру, фиксируют сайты, куда ты заглядываешь, и помечают белым крестом дома, где ты бываешь. Они берут у тебя кровь, слюну, сперму, требуют прижать палец к стеклу, сильнее, еще сильнее…
Небо в серой пленке; они идут по центру в районе вокзала. «Нужно пообедать», мигают сквозь одежду их внутренние лампочки. На улицу выставлены столы, столики, люди сидят, держат вилки, трут пальцами кружки пива, разговаривают.
В темном турецком желудке Турка выделяется турецкий желудочный сок. В темном славянском желудке Славянина выделяется славянский желудочный сок.
Славянина кормили в самолете.
Его рот ел курицу; тонкую, как соленая бумага, колбасу; рис и курагу, его рот запивал это томатным соком, чаем, водой. Его глаза ели длинные облака, буквы самолетного журнала, фильм, мелькавший над головой, людей, снова журнал и снова облака. Его ладони ели подлокотник кресла, гладкую обложку журнала, хрупкую поверхность пластмассовой вилки.
Что ели его уши? Они остались голодны. Гул двигателей, звуки летящих людей, объявления пристегнуть ремни – слишком сухая и непитательная пища. Он бы мог послушать музыку. Посмотреть фильм, погружаясь в воронку звуков. Почему вы не включили музыку, Славянин? Он дергает плечами.
Они переходят узкую улицу. Турок с кем-то говорит по хэнди. На турецком.
«Жил да был Крокодил, – думает Славянин. – Он по улице ходил. Папиросы курил. По-турецки говорил».
Турок не курит папирос. Он вообще не курит.
Интересно, если тот Крокодил говорил по-турецки, как его вокруг понимали?
Они сидят в турецкой кафешке. Что там в тарелке? Кебаб, кебаб и еще кебаб. Вкусно? Он что-то мычит в ответ. Во рту танцуют зубы, извивается язык. Как в восточной пляске. Вверх-вниз, бедрами, бедрами. Какие бедра у языка? Воображаемые.
Нет, алкоголь здесь не подают. Славянин вздыхает; небо становится еще более белесым. Турок пеленгует этот вздох, но молчит. Рот его занят кебабом, нос музыкально посвистывает. Губы слегка приплясывают.
Славянин быстро устает от еды, откидывается назад. Он слегка опьянел от кебаба и от Франкфурта. В уши ползет музыка, конечно турецкая. Турецкая еда, турецкая музыка, турецкое кресло, в котором он сидит. Пластмассовые от усталости ноги. Рот приоткрывается, из него выползает зевок.
Турок смотрит, как зевок Славянина поднимается к потолку, покачиваясь от легких ударов песни.
В переводе она будет что-то вроде: «Разорви мою грудь, разорви мое сердце…»
Зевок Славянина достигает потолка и расплывается по нему зеленоватым пятном. Недолго посветившись, гаснет и сжимается.
А Крокодил первоначально ходил не «по улицам», а «по Невскому». И говорил не по-турецки, а по-немецки. Что и вызвало возмущение: шли первые месяцы Великой войны, по стране пронеслась волна немецких погромов.
Накануне войны немцы были второй по численности народностью российской столицы. Каждый пятый петербуржец.
Военные, чиновники и купцы срочно переодевали фамилии. Новые русские фамилии сидели на них слегка мешковато, но со временем к ним надеялись привыкнуть.
А тут Крокодил. Ходит по главной улице империи, еще и по-немецки говорит. Население нахмурилось. Зрачки населения сузились, верхняя губа поднялась, обнажив зубы с развитыми клыками. Закапала слюна. «Как ты смеешь тут ходить, по-немецки говорить? По-немецки говорить запрещается!» Так писали тогда в магазинах, присутственных местах, везде. «По-немецки говорить запрещается!»
И Крокодил заговорил по-турецки. Это ему, как известно, тоже не помогло. «Как ты смеешь тут ходить, по-турецки говорить?»
Пятно от зевка на потолке окончательно погасло и испарилось.
Принесли кофе. Принесли пахлаву.
Они стоят на франкфуртском вокзале. Они решили возвращаться на поезде, на интерсити, так легче сбить слежку или что это там было. Глупо. Те, кому они нужны, отследят их и здесь. Но что делать, мой мальчик (моя девочка). Ум не в том, чтобы делать умности, а в том, чтобы выбирать между глупостями наименьшую.
Стеклянный вокзал; во рту сладкий фантом от пахлавы. Кофе – ускоритель времени. Время побежало и уперлось в стеклянный вокзал. Вдоль перрона выстроилась разноцветная публика с преобладанием мягких темных тонов. Поезд, разумеется, опаздывал. Обычная в последние годы картина.
Турок разговаривает с кем-то. Славянин разглядывает вокзал.
С кем разговаривает Турок? Еще один портрет в темных тонах. Охра, жженая умбра, сепия. Волосы набрасываем сажей. Усы, бородка. Переступает с ноги на ногу. И Турок переступает с ноги на ногу. А поезд (взгляд на часы) опаздывает.
– Они строят мечеть, – сообщает Турок, попрощавшись со своим охристым собеседником.
– Где?
– В Эрфурте. – Турок поднимает брови. Типа все об этом должны знать.
Поезда всё нет.
Вот он, тихий, в пушистых тапочках подкравшийся «закатевропы».
– Он ахмадиец. – Турок продолжает покачиваться. – Ахмадийцам разрешили строить свою мечеть. Нам – нет.
Кажется, едет… Нет, показалось.
– Ахмадийцы – еретики, – Турок слегка зевает.
Славянин заражается этим зевком и тоже прикрывает рот.
Проходящая мимо эфиопка с голубыми контактными линзами быстро и незаметно фотографирует их.
На фотографии они стоят в одинаковых позах и прикрывают ладонью рот. Зевок. Рефлекторный дыхательный акт, объединяющий все расы и культуры. Заразительный, интернациональный и безобидный. Когда-то был еще смех. Что? Смех. Поглядите, здесь, на вокзале, за его стеклянными стенами, вы видите, чтобы одновременно смеялось несколько людей? Смех ушел вместе с эпохой тоталитаризма. Остался его бесшумный, аккуратный двойник. Легкое напряжение челюстных мышц, приоткрытая голосовая щель.
Поезд опоздал на двадцать семь минут.
Эта их осень напоминала зоопарк.
Иногда они играли в бабочек. Он кружился по комнате, размахивая голыми руками, задевая стены, люстру и книжный шкаф. Потом слетал на нее. Она тоже размахивала руками, била ими по разложенной тахте, поднимая солнечную пыль. «Это пыльца с крыльев», – говорила она. Какое-то время они оба размахивали руками, всё медленнее. Первым не выдерживал он. «Нечестно… – возникал ее шепот в его левом (или правом?) ухе. – Бабочки не обнимаются…» Ему приходилось снова махать руками. Вверх-вниз. Вверх… вниз…
Следующий раз они могли быть крокодилами.
Он вставал на четвереньки и носился за ней по квартире. «Нечестно! – кричала она, запыхавшись. – Крокодилы не бегают… они ползают!» «Бегают, еще как бегают», – отвечал он, клацая зубами. Он знал.
О том, как происходит размножение у животных, он читал в библиотеке имени Алишера Навои, попросту Навоишке.
Во взрослый зал его еще не пускали, он шел наверх, в юношеский. Снимал куртку, мокрую, если был дождь, и сухую, если светило холодное солнце, и протягивал гардеробщице. Став на несколько грамм легче, шел к лестнице, выкрашенной суриком. Мимо гипсовой статуи Навои. Поэт и государственный деятель улыбался пыльной улыбкой.
Отдел выдачи был слева. Там сидели женщины в платьях цвета старых обложек.
В ту осень он пробовал читать Гегеля. Стопка серых томов лежала перед ним, он открывал какой-нибудь, водил глазами, в зале становилось темно, солнце уходило.
Первый том с ранними произведениями был прочитан. Тяжеловесно, но терпимо. Дальше Гегель принялся ухудшать и расчленять язык. Язык должен был погибнуть, чтобы родилась мысль. Но мысль всё не рождалась.
Гегель сидел во Франкфурте, дружил с Гёльдерлином и писал трактат о любви. И портил язык – пока умеренно, еще не так сильно, как потом в Йене. А Гёльдерлин писал трагедию «Смерть Эмпедокла» – о философе, бросившемся в жерло вулкана, Этны. Вулкан переварил тело Эмпедокла и выплюнул медную сандалию. Да, он помнит, он уже говорил об этом.
Потом они оба уехали из Франкфурта, Гегель и Гёльдерлин.
Гёльдерлин начал сходить с ума, и его поместили в клинику доктора фон Аутенрита, создателя известной «аутенритовой маски». Эту кожаную маску натягивали на голову больных, чтобы они не могли кричать, а только мычали, как коровы. Иногда с этой же целью в рот им вставляли деревянную грушу. Но некоторые ухитрялись ее выплюнуть.
Надевали ли на Гёльдерлина такую маску? Это неизвестно.
Эмпедокл стоит на кромке Этны. Вытянув руки вперед, как ныряльщик на трамплине, он бросается вниз. Внизу шевелится магма. Ниже, еще ниже.
В 1807 году Гёльдерлина как неизлечимого передадут плотнику Циммеру, поклоннику поэта. Еще тридцать шесть лет он будет жить у Циммера в доме с башней, никого не узнавая и ничего не понимая. Под окнами будет течь река, дом будет прозван «Башней Гёльдерлина».
Когда он умрет, из окна вылетит медная сандалия и шлепнется в речку, вспугнув двух уток и селезня.
В том же 1807 году Гегель напишет свою «Феноменологию духа» – первый памятник своего философского безумия.
Гёльдерлин пытался бороться со своим безумием через язык, поэтический язык. И потерпел поражение (башня, река, неузнавание). Гегель впустил безумие в свой язык. Он сам вложил себе в уста деревянную грушу косноязычия. Сам стянул лицо кожаной маской – если посмотреть на его поздние портреты, эту маску легко увидеть. Вот и вот.
«Лишь духовное есть то, что
Расходящиеся круги в тихой библиотечной воде. За окнами бескрайняя площадь Ленина. Пока еще Ленина.
Сам Ленин, бронзовый и пыльный, стоял сбоку и из окна не просматривался. Если бы он ожил, он мог бы помочь и объяснить. Его безумие некогда совпало с безумием Гегеля, он сидел и конспектировал его, теребил бородку и писал на полях.
Правда, и он порой жаловался. «Гегель сугубо темен». «Темна вода…» «Тьма темная». Жаловался и потирал ладони, тогда еще не успевшие стать металлическими. Жаловался – и понимал. Своей внутренней темнотой, черными искрами в мозгу.
Если бы он ожил и подошел, кроша бронзовыми ботинками плитку площади, к библиотеке, он смог бы помочь. Его голова как раз достала бы до третьего этажа, на котором помещался юношеский зал.
Площадь была ветреной и выложена квадратной плиткой. Квадрат плитки – квадрат газона, ветер.
Ленин не мог ожить. А даже если бы ожил, не смог бы ничего сказать и объяснить. Его бронзовая голова была полой. Мозг был давно извлечен и нашинкован сероватыми ломтиками. См. выше.
Лампы дневного освещения тихо потрескивали. Библиотечные женщины поправляли на себе кофты и пили остывший чай.
Он закрывал Гегеля и открывал книгу «Рептилии». И читал о брачных играх крокодилов.
Поезд шел быстро, смотреть в окно было тяжело, всё мелькало. Мальчика, сидевшего на противоположной стороне, вырвало в прозрачный пакет. Взрослые зашевелились.
Турок, задрав подбородок, слушал музыку. Щетина слегка двигалась. Губы ритмично подрагивали. До Славянина долетал шорох из наушников.
Славянин разглядывал свои джинсы. Возле колена было обнаружено небольшое пятно. Турецкий обед оставил изжогу и рассеянность.
– Так что там с мечетью?
Турок вытащил наушники и поглядел на него.
Славянин повторил вопрос.
– А ты не знаешь… – сказал Турок.
Умытого мальчика привели обратно и посадили подальше от окна.
– Фашисты не дают строить.
«Фашисты» было сказано тихо, но все услышали. И эти взрослые с их мальчиком. И еще парочка рядом. И даже склеенный в зелено-серо-голубую ленту пейзаж за окном тоже, кажется, услышал.
Есть слова, которые лучше не произносить. Нельзя быть фашистом. Нельзя называть кого-то фашистом. Нельзя запрещать кому-то называть кого-то фашистом. Нельзя запрещать кому-то запрещать кому-то называть кого-то фашистом.
– Что это за гора?
– Где?
– Вот.
Аккуратная серая гора, пирамида. Славянин пожал плечами:
– Это не гора. Это террикон. В советское время здесь добывали уран.
– Похоже на вулкан.
– Они не знают сейчас, что с этим делать.
– Помнишь, Сожженный говорил про какую-то гору? Вулкан в Германии. Это, кажется, не удалось тогда расшифровать.
– Тут было еще несколько радиоактивных озер… Нет, не помню. Знаешь, я понемногу учусь забывать Сожженного. И кажется, становлюсь от этого счастливее. Нельзя все время помнить человека, который сам ничего не помнил.
– Он помнил слишком много.
– Это одно и то же.
Гора, помаячив в окне, исчезла.
Проехала каталка с напитками, кофе и закуской, оставляя успокоительный запах.
Турок снова задрал подбородок и ушел в музыку.
Славянин листал дорожный журнал и лениво думал о сексе.
Поезд стал замедляться. Пейзаж за окном из времени снова стал превращаться в пространство. Возникли деревья, дома, машины и маленькие люди.
«Гота», – объявил голос.
Никто не вышел, никто не зашел. «Скоро Эрфурт», – подумали Славянин и Турок.
«Время вне временных вещей = Бог».
Из пометок Ленина в «Философских тетрадях». Закрыть скобку. Закрыть тетрадь, закрыть книгу. Подняться, взять ручку, книги и тетрадь и еще раз посмотреть в окно. Бронзовая голова, прижатая щекой к стеклу, отодвигается.
Той осенью Сожженный думал о времени.
Он открыл в себе новое имя – Соат. Он приложил его к себе, как брюки к голым ногам, и оно ему пришлось впору. Он стал одеваться. Одеваться в свое новое имя. Так надевают брюки в примерочной, одна штанина, другая. Взгляд в зеркало.
Соат по-узбекски означает «часы». Да, мои прозрачные друзья, есть такое имя.
Правильнее было бы сравнить это имя не с брюками, а с часами. Тяжелый кругляш, кожаный ремешок. У него тонкая рука, пришлось проковырять еще одну дырку.
Он надел это имя на запястье, влез в ботинки и вышел в осеннюю осень. В отличие от летней осени, в ней шел дождь, отражение светофора разрезало асфальт.
Он шел через Алайский базар в сторону магазина «Пропагандист», где она терла полы. Терла, поднимала лицо, снова опускала. Или ехал через весь мокрый город в комнату, которую она снимала еще с кем-то… подругой? родственницей? он не помнил.
Одевать себя в разные имена научила его она.
Своего имени она ему не называла. Иногда, поднимаясь и опускаясь в пространстве нежности, она открывала ему, как зовут сегодня платье, в которое она одета… нет, не это (она скашивала глаза на серое платье, висевшее на стуле). У этого платья есть только фамилия, серая, как дождь, как взрослость, как вода в ведре. Речь о невидимом платье, которое было на ней… потрогай. Чувствуешь? вот, высокий воротник.
«Новое платье короля?» – улыбался он сверху.
Да. Нет. Ты ничего не понимаешь. Те мастера не были обманщиками, они были философами. Они сшили королю наряд из новых имен.
Это был тот самый фульский король.
Он впервые вышел из своего дворца. Он шел, сосредоточенный и голый, по булыжной мостовой. Ветер с моря играл его длинными волосами, губы замерли в улыбке.
Новое платье из имен колыхалось на нем, как жидкое стекло. По обеим сторонам стоял народ и разглядывал своего правителя. Женщинам нравились его длинные ноги и вьющиеся волосы. Мужчины качали головой.
«А мальчик?»
Какой? А… всё было не так. «Король гол»? Нет. Во-первых, он ничего не кричал… Хорошо, если тебе неинтересно, не слушай.
«Мне интересно», – отвечал он. И трогал ее ухо. Губами, пальцами, слабым солнечным светом.
Король сам всё понял. Он понял по лицам своих подданных, что они не видят его нового философского платья. Они видят только его ноги, стянутые гусиной кожей, и впалый живот с жалкой шерстью внизу. И только тот «мальчик»… Перестань кусать мое ухо… Хорошо, если я останусь без уха, тебе будет веселее? Вот и оставь… пожалуйста…
А мальчик был девочкой. Девочкой со светлыми, чуть водянистыми глазами.
Только она одна видела новый светящийся костюм. Ее рот был слегка приоткрыт, а ладони прижаты одна к другой. Нет, она ничего не говорила. Король увидел ее лицо и всё понял. Что? Что его выход в новом платье не был совершенно бессмысленным. Что хотя бы один человек смог увидеть. Он развернулся, шаркнув голыми пятками, и пошел обратно. Он шел во дворец, и паж-лилипут нес за ним невидимый никому шлейф.
Они лежали, комната наполнялась темнотой, остатки света уходили в стены, в кожу и книги. Вдалеке, на другой планете, трещали трамваи.
Король повелел разыскать эту девочку и привести во дворец. Днем с ней занимались в дворцовой библиотеке. Вечером она брала уроки игры на небольшом органе. Лилипут тянул за две веревки, туда и сюда, нагнетая воздух.
Серое платье падает со стула и долго лежит на полу. Временная вещь среди временных вещей. А теперь – музыка.
…И когда он убивает женщину, в нем поселяется безумие. Он натыкается на него на узкой дороге, обойти нельзя, оно загораживает проход. Нужно скорее его похоронить. Безумие – труп сознания; нужно зарыть, пока оно не начало разлагаться.
Он снова слышит издали голоса родителей – они зовут его ужинать и пить таблетки.
Убитая им женщина сидит на пригорке, обхватив колени, и глядит на него.
Он начинает копать землю. Земля мягкая, песчаная, ведь он идет по поверхности своего мозга. Вы уверены в этом?
Если бы его признали невменяемым, его бы поместили в клинику. Лечили бы и кормили за казенный счет. Нет, кожаную маску не надели бы, сейчас всего этого достигают с помощью химии. А теперь вот эту таблеточку. И вот эту.
Но он был нормальным. Его безумие было закопано достаточно глубоко. Лежало под огромным слоем нейронного песка. Изредка оно переворачивалось на другой бок или скребло изнутри затылок.
Начиналось всё прекрасно. Где? Тут, в Эрфурте. Институт, зеленая травка, фройндлихкайт (доброжелательность), первые результаты. Ты был счастлив? «Что?» Ты, спрашиваю, был счастлив?
Недолго. Что означает «долго» в его теории? Ничего.
Они вышли из стеклянных дверей вокзала и на секунду остановились. Или просто время на секунду замерло: застыло солнце, вмерзли, как в слой льда, люди, окаменели деревья.
–
За их темными фигурами, его и Турка, поблескивала привокзальная площадь. Из-под железнодорожного моста выезжал трамвай.
Турок молчал. Чувствовалось, что они сегодня поссорятся.
И они поссорились.
Такое бывало иногда с ними, особенно перед грозой, когда металлическая туча ложилась на город. Они начинали кричать друг на друга, как два оперных тенора. У Славянина наливались кровью уши, а Турок хлопал ресницами и вытирал вспотевшие ладони о джинсы.
Потом шел дождь, и они мирились, сдержанно, по-мужски, похлопывая друг друга по спине.
На этот раз Турок кричал, что Славянин летал совершенно зря. Что он ничего не узнал. Да, совсем ничего. Что он просто покатался в этот Ташкент… просто потратил (Турок делает паузу) деньги!
– Твои деньги? Твои? – кричал Славянин из кухни.
Туча шла с севера, внутри ее пощелкивало электричество и вращался воздух.
Нет, что-то Славянину удалось узнать… про семинарию, например. Что тогда она была просто училищем; семинарией стала позже. Что Сожженный проучился там целый год. А потом ушел. Как? Сдал книги, сдал постельное белье. Забрал документы и ушел.
– И ради этого ты ездил? – Турок появился на фоне окна с тучей.
Славянин третий раз пытался сварить себе кофе. Сжимал ручную кофемолку и кривил губы.
Нет, он еще ездил в Самарканд. Он же писал.
– Да в конце концов… – Славянин швырнул кофемолку на пол. – Что я, тебе, что ли, отчитываться должен?!
Кофейные зерна разлетелись по кухне.
Турок, в лохматых тапках на босу ногу, глядел на Славянина.
В людях иногда возникает их государство. Почти как безумие, только наоборот. Безумие человек стремится зарыть поглубже в песок своего мозга.
Государство человек выкапывает из этого песка, как археолог-любитель, слой за слоем. Полностью выкопать его нельзя: корни его глубоки и уходят в Тартар.
Выкопанное государство торчит из мозга, как штырь. Иногда оно начинает говорить, и слова его исполнены хтонической мудрости. Они вызывают желание переодеться в темное и строгое и маршировать. Носить галстук, медаль, хотя бы значок.
На Домплац уже упали первые капли. В небе вспыхнуло, загремело, точно там тоже уронили кофемолку. Церковь Марии осветилась ледяным светом, приторно запахло озоном.
Турция вспыхнула, упала и разлилась в Турке. Огромная Османская империя, ее блеск, знамена, ее мраморные мечети и сонные гаремы… нет, не сонные, он не сказал «сонные». Бодрые, блестящие и дисциплинированные. По команде «ложись!» жены ложатся и размахивают руками, как бабочки.
– Мы завоевали пол-Европы. Все славяне были под нами, – сказал Турок и выдохнул. Он чувствовал висками и затылком, как стучит его сердце. Как вспыхивает и гаснет в нем, как вулканическая лава, его великая родина. Его Великая Родина.
Славянин сидел и разглядывал рассыпанные зерна кофе. Иногда в поле зрения попадали щиколотки Турка и его мохнатые тапки.
– Ну и где теперь ваше величие? – спросил Славянин. В нем тоже пробуждалась Россия, но медленнее. Он поднял зернышко кофе и потер между пальцами. – Вы превратились в пляжно-купальную страну.
– Наше величие никуда не ушло. Мы не дали себя колонизировать, это уже… раз. Да, нашу территорию, наше жизненное пространство урезали… но наша армия… мы… Наша армия входит в десятку мощнейших в мире. По своему потенциалу вторая в НАТО.
Турок снова вытер руки о джинсы. Славянин издевательски молчал.
Турок убежал в комнату, вернулся со своим хэнди, стал показывать какие-то самолеты и танки. Славянин мял в пальцах зернышко кофе.
– Слушай, – он глядел на Турка, – а здесь есть хотя бы один самолет, которой бы создали вы? Это же всё американские, британские…
Картинки с самолетами остановились.
– Какая разница? – Турок дернул плечами.
Славянин поднял кофемолку и оглядел ее.
Где-то, в высоком пространстве, летели турецкие летчики, потомки янычар. Разряженный воздух обтекал ледяные стекла кабины. Зубы янычар были сжаты, язык неподвижен.
Грозовые облака обычно подражают форме человеческого мозга.
Туча, которая легла на Эрфурт, напоминала огромное сердце. Это сердце сокращалось, шевелилось, вкачивая и выталкивая из себя струи желтоватого пара. Желтоватым он был от солнца, заходящего где-то за пределами атмосферного безумия.
Внутри этого сердца перебегали с места на место звуки и всполохи. В-себе-сущее, бытие-в-инобытии, тезисы и антитезисы двигались и перетекали друг в друга. Возможно, это была гроза имени Георга Вильгельма Фридриха Гегеля, человека в восковой маске.
– В этом всё ваше величие, – сказал Славянин, отходя от окна. – Вы никогда ничего не могли создать сами, ничего нового. Вы брали только числом, количеством биомассы. Вы не создали ничего. Ни своего оружия, ни своей науки, ни своего искусства. Архитектуру вы взяли у арабов и византийцев. Все ваши грандиозные мечети – слабое повторение Святой Софии.
– Мы могли бы ее вообще разрушить, – глухо сказал Турок.
Он был уже за пределами обиды. Там, где обида перетекает даже не в ярость, а просто в пылающее небытие. Славянин это чувствовал. Кожей, животом… Сердцем, в конце концов. Но не мог остановиться. Оскорбления текли из него, как вода.
– Не могли, – сказал он. – Разрушать – тоже нужен гений. Разрушать и создавать на этом месте что-то новое, другое, свое. Германцы разрушили Рим, но они же возвели на месте разрушенных римских храмов готические соборы, создали новую науку, новый мир. А вы можете только воевать их оружием и переделывать их церкви в свои мечети… Что вы создали своего? Что-то одно, да, вы создали. А? Подсказать? Это ваше кружение, суфийское кружение на одном месте… которым вы сейчас тоже развлекаете туристов.
– Ты ничего не понимаешь. Ты видишь только внешнее. Ты один раз побывал в Турции, окунулся в Мармара Денизи и думаешь, что познал Турцию.
– Что тут понимать? Кружение на одном месте. Кружение и есть кружение. Примитивный катехон.
Хлынул дождь, что-то хлопнуло, проехало со скрежетом по асфальту; запели сигнализации в машинах. Славянин подошел к окну.
–
Турок смотрел, как Славянин борется с окном, пытаясь его прикрыть. Славянин поднял брови.
–
– Слушание чего? – Славянин закрыл окно и стоял с мокрыми руками. Подоконник тоже успел стать мокрым.
– Не чего, а кого. Бога. У евреев – Шема, отсюда «Шема Исраэль», «Слушай, Израиль», их главная молитва. И имена – Шимон, Шмуэль… «Услышанный», «Услышанный Богом».
– Симон и Самуил. – Славянин снова поглядел на кофейные зерна.
– Наша вера – вера вслушивания. Главное – услышать Бога… А не заставить его услышать нас, не кричать ему, как это в вашей вере. Не забегáть перед ним, не дергать за край одежды. Поэтому у вас всё вовне, всё снаружи, всё новое, яркое, оригинальное. Вы умеете говорить, но не умеете слушать.
– И для того чтобы слушать, нужно вертеться волчком! Так?
– Нужно выйти из времени. Ты же сам сказал: катехон. Вращение против движения солнца, против часовой стрелки. И ритуальный обход вокруг Каабы совершается тоже против часовой стрелки, тоже бегом. Чтобы выйти из времени, нужно приложить немалые силы. Находясь во времени, ты не сможешь услышать Бога, ты будешь слышать только себя.
Славянин хмыкнул:
– Крестный ход вокруг православных храмов совершается тоже против часовой.
– Значит, вы тоже – катехон.
Славянин поджал губы. Невидимая бритва между ним и Турком постепенно растворялась. Дождь уже не стучал, а всхлипывал.
– Вы, славяне, – говорил Турок, – вы такие же, как мы. Ты говоришь про нашу неоригинальность… А вы что оригинально смогли бы – без византийцев, без немцев, без французов? Просто вы пришли в Европу раньше нас. И кем вы пришли? У нас был ислам. А вы были язычниками, приносили человеческие жертвы.
– Германцы тоже первоначально приносили человеческие жертвы.
Турок тяжело улыбнулся:
– Ты рассуждаешь как Сожженный. Я просто слышу его голос.
– Ты тоже, – отзывался Славянин. – Неслучайно именно нас с тобой он породил в последнюю очередь. После нас он уже никого не мог создать.
– Или не хотел.
Дождь пошел еще слабее. Славянин снова натряс из пакета в кофемолку и наконец сварил себе кофе. Турок открыл окно и напустил полную кухню мокрого воздуха. Братья сидели за столом, грызли крендельки и ругали немцев.
Кофе Сожженный покупал обычно на Троммсдорфштрассе, недалеко от Ангера.
Там стоял такой густой кофейный запах, что его можно было зачерпывать чашками и пить. Сожженного здесь знали, улыбались и вежливо отвечали на его неуклюжие шутки.
«Вы, наверное, сами не можете его пить», – говорил он девушке, расплачиваясь.
«Извините?»
В магазинчике было шумно, сбоку трещала кофе-машина.
«Здесь такой сильный запах. – Сожженный подергал носом. – Надышавшись им, наверное, уже не хочется пить кофе…»
«Ну нет, мы очень любим кофе», – девушка улыбнулась.
Эта улыбка ему понравилась. Он мысленно сфотографировал ее и держал в памяти, выходя на солнечную штрассе. Через несколько минут изображение в голове стало гаснуть. Сквозь него всё отчетливее проступали дома и идущие вперед и назад люди. Бледнеющая улыбка была уже такой… какой? Можно было вернуться и снова сфотографировать ее мозгом. Он не стал.
Он еще прошел немного, прижимая к пальто два теплых пакета с кофейными зернами. Пока не догадался сунуть их в спортивную сумку. Кофейная улыбка успела полностью погаснуть.
Возможно, всё дело было в запахе. Да, конечно, в запахе.
Тонкий свитер, джинсы, которые он успел заметить на ней, нижнее белье – всё, наверное, хранило этот проклятый запах. Он вышел на Ангер.
«И ее кожа, наверное, тоже», – подумал.
Сам он попробовал впервые кофе лет в девять.
Это была коричневая жестяная банка. На банке было изображено что-то желто-индийское. Банка хранилась на второй полке подвесного шкафчика как драгоценность.
Тогда вообще было много индийского. Индия просто истекала на Союз. Хинди руси бхай-бхай. Братья навек. Особенно в Средней Азии: не только бхай-бхай, еще и соседи. Индира Ганди, смуглые поцелуи дружбы. Движение неприсоединения. Кофе.
В Ташкенте открыли магазин индийских товаров «Ганга». В нем продавались платья, напоминавшие крашеную марлю, и пестрые металлические вазы, в которые нельзя было ставить цветы. Если щелкнуть по вазе, она долго и обиженно гудела.
Итак, лет в девять перед ним поставили кофе, утром, из той индийской банки.
Кофе был зверски разбавлен молоком, поверхность стянута резиновой пленкой. Когда он вытащил ложку, пленка повисла на ней… «Сделай хотя бы глоток», – раздался голос из мира взрослых, голос силы и утренней власти. Он стряхнул пенку и сделал «хотя-бы-глоток»… Остаток допивала мама. «Ну и глупый», – говорила она, ставя чашку в раковину. Он молчал и смотрел. На дне чашки слизью блестел сахар.
Кофе он заинтересовался уже студентом, курсе на третьем. Его занимал вопрос о соотношении индивидуального времени и коллективного. Гипотеза состояла в том, что ускорение первого может странным образом замедлять второе.
«И что, – спрашивала его она, переставая тереть пол. – При чем тут кофе?»
Она вымыла почти половину магазина. Вторую половину обещал вымыть он. Он помогал ей. Он думал, что помогал ей.
Он брал у нее швабру и говорил, что скорость группового времени не есть простое среднеарифметическое от сложения скоростей индивидуального времени у каждого из членов этой группы…
«И что?»
Она уже сидела в кресле и качала голой ногой в сером носке. А он стоял и тер шваброй пол.
…А то, что у тебя, у меня, у сотен людей время может течь очень быстро, но чем быстрее у нас оно течет, тем медленнее движется общее время.
«Может, сдвинешься наконец? – спрашивала она. – Пять минут трешь одно место».
Он делал шаг вперед и принимался за новый квадрат.
«Ну и почему ускорение моего индивидуального времени замедляет общее? – спрашивала она. – Должно же, по идее, ускорять?»
Потому что главное – не скорость, а направление, вектор. Если импульсы времени движутся в противоположные стороны, они гасят друг друга.
«Очень сексуально, – говорила она, глядя, как он снова елозит шваброй на одном месте. – Откуда у тебя такие движения? Ладно… Давай, уже отдохнула…»
Она отнимала у него швабру и начинала сердито протирать дальше. Он садился в нагретое кресло, кусал губы и смотрел, как она моет.
Она снимала тряпку и быстро окунала в ведро. Он слышал шум воды. Шум воды и ее дыхание.
«Так при чем там кофе?» – спрашивала она.
«Кофе ускоряет индивидуальное время». – Он подходил к ней и снова пытался отнять швабру. Несколько секунд они боролись.
Потом… Что было потом, к кофейной теме уже не относится. Темнота. Темно-коричневая, горькая, быстрая темнота.
Эта темнота ускоряет индивидуальное время. Заставляет быстрее сокращаться маленькие влажные часы. Тук. Тук. Отсасывает время у большого времени.
Через несколько лет он узнает, что это открытие уже было сделано до него. Влияние кофе на время открыли суфии. Те самые кружащиеся суфии.
Они владели секретом замедлять время.
Чувствовали ли турки, что время в их империи замедляется? Да. Чувствовала власть и запрещала кофейни. Чувствовали бородатые законоведы и богословы (не суфии). И издавали особые указы, и проклинали, и трясли бородами.
Напрасно. Напрасно.
Следующий слайд, пожалуйста.
В июле 1683 года турецкие войска осадили Вену. И были, как известно, разбиты. Среди брошенного при отступлении были найдены мешки с кофейными зернами.
В Вене появились первые кофейни.
Очень напоминает сюжет с Троянским конем. Правда?
«Правда».
Они уже вышли из магазина и заворачивают за угол, на Жуковскую. Здесь недавно открыли кооперативное кафе. В арыке вертится деревянный чигирь, постукивая ведрами. Они берут одно пирожное и два кофе. Мимо гудит троллейбус. Вертится, постукивая, чигирь.
Он делает глоток и продолжает.
Мешки с кофейными зернами были мешками со взрывчаткой. С медленно действующей взрывчаткой, подложенной под основание большого европейского времени.
Примечание. Он поднимает палец. В том же 1683 году, когда турок разбили под Веной, Исаак Ньютон пишет трактат «О движении». Он ляжет в основу его главного труда – «Математических начал натуральной философии». Ньютон сформулирует учение об абсолютном времени, времени равномерного прямолинейного движения.
Подержав палец поднятым, опускает.
«А как же “Гамлет”? – Она отщипнула кусочек пирожного. – “Век вывихнул сустав”?»
Она сидела напротив него, и за спиной ее тихо жила улица. Постукивал по воде чигирь, прогудел еще один троллейбус.
Шекспир жил еще в докофейный век. И Ньютон. Во времена битвы под Веной Ньютону уже было сорок лет. И его теория времени – а это была не его теория, это был сам дух европейского времени, уловленный математическим сачком его теории, – великое наступательное европейское время. Европа, особенно Англия, колониальная Англия, разливается по всему миру… Кофе только добирается до Англии, первые кофейни только-только открываются при жизни Ньютона, они еще дорогие, в них взимают деньги не только за кофе, но и за вход в заведение.
А вот Джамбаттиста Вико всего на каких-то двадцать лет младше Ньютона, но у него было совершенно другое ощущение времени. Он был итальянец, в Италию кофе проник и освоился гораздо раньше. Да и Италия была уже на излете, никуда не растекалась, не плыла, не колонизировала, не грабила, не просвещала. В 1725 году Вико пишет «Основания новой науки об общей природе наций». Там он обосновывает цикличность истории. Да, цикличность… Он чертит пальцем кружок на столе.
Лучше обратиться к музыке. У музыки более тонкая кожа.
Через сто лет после победы под Веной Моцарт пишет свое
Моцарт почувствовал. Что? Вместе с кофейными зернами в равномерное и прямолинейное европейское время вошло кружение. Европа, как легендарная Фула, попала в воронку, и время стало останавливаться и остывать.
Он замолчал. Они снова пили кофе. Появился новый звук, это подул ветер и на стол упал чинарный лист, прополз и замер.
Потом они долго и мучительно целовались. Стоит ли уточнять, какой вкус был у ее губ? Где-то шли троллейбусы, шло время.
Они стояли, выпав из времени, выпав из всего. Вкус кофе смешивался во рту с солоноватым привкусом. У него немного кровоточили десны.
Он составил диаграмму замедления большого европейского времени. С восемнадцатого века до дней сегодняшних.
Пики его замедления совпали с пиками потребления кофе.
«Всё равно неубедительно», – сказала она, освобождая губы.
Они будут идти мимо консерватории, из окон будет выплескиваться музыка. Вокалисты распевались, пианисты разыгрывались, шумели духовые. Ему показалось, что слышит «Турецкий марш»…
«А как же “Время, вперед!”» – сказала она. Не спросила, а именно сказала, глядя под ноги. Под ногами были сухие листья. Да, тоже чинарные. Вокруг было много чинар, стволы, чуть покачиваясь, приближались, застывали и отъезжали назад, за спину.
С конца 1920-х – как раз тогда, когда начинается ускорение большого советского времени, – кофе почти полностью исчезает. Его перестают закупать, экономят валюту. Буржуазные излишки, товарищи. Зачем советскому рабочему кофе?
В итоге… (хруст листьев под ногой). Исчезает ускоритель индивидуального времени… (снова хруст). Не единственный, но один из ускорителей. Кофе. Индивидуальное время замедляется. В него вводят еще несколько катехонов вроде всех этих собраний, стояний в очередях, дежурств. И происходит «Время, вперед!», резкий рывок большого времени. Всё это просчитывается математически.
Последнее он сказал не очень уверенно. Он еще ничего не просчитывал; так, наброски… Но она не заметила. Шла, глядя куда-то под ноги.
«А дальше?» – подняла глаза.
Они вышли на солнце, она слегка сощурилась.
«Но тут лиса бежала…» – вспомнил из мультика.
«А может, не бежала», – продолжила она оттуда же.
Сделали еще несколько шагов молча.
«Вот так и все твои теории… Ладно, говори уже. Чем там у тебя заканчивается?»
Не у меня, а у всех нас. С середины шестидесятых импорт кофе оживляется. Из стран третьего мира, наших всяких разных друзей. И бодрая планетарная поступь советского времени начинает затухать. Картина с мешками кофе под Веной, дубль два.
Помнишь, Высоцкий пел: «И тогда обиделось время, и застыли маятники времени…» Семьдесят третий год. Что? Год написания песни, семьдесят третий.
«Как-то всё у тебя в одну кучу. История, кофе, Моцарт, Высоцкий…»
Погладила его по голове.
А жизнь и есть куча. Большая-большая куча… Давай поженимся, закончил неожиданно для себя.
Ее пальцы остановились в его волосах. Она убрала руку и еще немного шла молча. Они подходили к скверу.
«Исключено, – услышал откуда-то издали ее голос. – Я уже говорила. Ты меня убьешь».
Вкус кофе во рту полностью исчез, было только кисло. Он слегка прикусил нижнюю губу.
Они шли по скверу, обошли памятник Амиру Тимуру. Памятник глядел на них неодобрительно.
Ленина на площади (в пятнадцати минутах отсюда) уже не было. Его тихо сняли и положили неподалеку, за забором возле Института геологии. Какое-то время из-за забора торчала бронзовая рука, указывая в небо. Потом увезли и тихо переплавили.
Говорили, что Амира Тимура отлили из расплавленного Ленина. Может быть. Здесь, в Туране, всё движется по кругу, даже кофе пить не нужно. Время вращается на месте, как одинокий суфий.
Пустоту на гранитном постаменте он зафиксировал, идя в библиотеку, без всякой печали. По-хорошему, человек, осиливший гегелевскую «Феноменологию духа», всё же заслуживал памятника. Хотя бы маленького. Манекена.
В газетах написали, что на месте Ленина будет поставлен памятник Свободе. Озодлик. В виде, разумеется, женщины. Тут же возникло предложение Ленина оставить, просто накинуть на него паранджу.
«А мне сквер нравится», – сказала она, когда они миновали бронзового всадника и его тяжелый взгляд.
«Слабая копия Абрамовского бульвара», – сказал он.
Он оставался в сердце самаркандцем. Ташкент казался ему слабой и размытой копией Самарканда.
«Почему ты меня никогда не возьмешь в Самарканд?»
Он пожал плечами. Под ногами снова хрустнуло.
Они шли и еще о чем-то говорили, но это уже не имело никакого отношения к кофе. Потом у него разболелась голова, они поссорились, пошел дождь, перешедший в ливень. В то время он всё еще был цветущим деревом.
Здесь нужно остановиться. У нас накопились звездочки, символы примечания. Да, можно было внизу страницы, но зачем. Низ страницы – это ее подземелье, граница Гутенберга (не немца-печатника, а немецкого еврея-сейсмолога), ад.
Сноска первая.
Турок и Славянин стоят на кухне, рассыпанные кофейные зерна, чернильное пятно за окном, ветер порывистый, шквальный. «Что вы создали своего? – говорит Славянин, глотая слюну. – Что-то одно, да, вы создали. А? Подсказать? Это ваше кружение, суфийское кружение на одном месте…»
Славянин ошибся.
Это кружение создали не турки; его создателем был великий Руми, родом из Средней Азии. То ли из Вахша, то ли из Балха. Как все незаурядные уроженцы этих краев, он покинет их. Его тело будет странствовать по земле, пешком и на осле; его дух будет странствовать по небу, поднимаясь и соскальзывая вниз и снова поднимаясь. Однажды, проходя по рынку, он остановится. Он услышал постукивание молоточков у золотых дел мастеров. Лицо Руми зажглось. Губы начали шевелиться, глаза наполнились небом. В стуке молоточков Руми услышал повторение имени бога; он распростер руки и закружился на месте. Базар, прилавки, небо, удивленные лица зевак – всё слилось в одну пеструю полосу. Потом возник свет.
Впрочем, и сами турки – точнее, их предки, огузы и туркмены, – тоже происходили из Средней Азии. И тоже бежали из нее. Такое это место, Туран.
«Абсолютное черное тело».
«Что?»
«Это такое физическое тело, которое способно поглощать все попадающие на него излучения. Да. Все излучения во всех диапазонах».
Чьи это голоса?
Возможно, Турка и Славянина. Возможно, Сожженного и одной из тех женщин, которые слушали его, иногда задавая серые, сбивчивые вопросы.
«А такое тело в природе существует?»
«Нет. Хотя, читал, что-то близкое создали, из углеродных нанотрубок… поглощает порядка девяноста девяти и девяти процентов».
Средняя Азия, Туран. Самый центр Евразии. Место, поглощающее всё. Любые формы исторического излучения, все прозрачные цветы культуры, все библиотеки… Всё с хрустом перемалывается в песок, песок – в пыль, пыль – в небытие.
«Свет внутри абсолютного черного тела невозможен. Но, нагреваясь, оно может само испускать излучение, иметь цвет. Ближайший аналог такого тела в Солнечной системе – само Солнце».
«Тогда всё понятно».
Где происходит этот разговор? На кухне – или. На улице, сквозь дождь и троллейбусную осень – или. В больнице – или. В больнице? (Зрачки чуть расширены, рот приоткрыт.) Да. Возможно… Переходим ко второй звездочке.
Та же кухня. Тот же Славянин возле рассыпанных по полу зерен кофе. Тот же Турок. Тот же дождь.
Голос Турка: «Ты ничего не понимаешь. Ты видишь только внешнее. Ты один раз побывал в Турции, окунулся в Мармара Денизи и думаешь, что познал Турцию».
Компьютерный голос: «Мармара Денизи – Мраморное море».
О пребывании Славянина в Турции ничего не известно.
В Стамбуле под именем Томаса Земана недолго был Сожженный. Жил в маленьком гостиничном номере, мало ел; пил кофе. Иногда выходил на улицу, щурясь от солнца и отбиваясь от торговцев. Был на Мраморном море и внимательно разглядывал волны. Чайки кричали над ним; гудела вода, заполняя уши.
Он медленно поплыл, стуча по воде ладонями. Поднимал и опускал руки и спрашивал себя, хотел бы жить в маленьком доме у моря… хотя бы в гостиничном номерке с запахом канализации из раковины? Возможно. Но тогда бы он был какое-то время счастлив; быть счастливым не входило в его планы.
Он родился в Средней Азии, Туране, абсолютно черном теле. Море там когда-то было, но высохло, выкипело, оставив на поверхности ядовитый пепел.
Он замахал руками и поплыл к берегу.
Возвращался он на пароме. Неподалеку сидела пара французских геев; тот, что младше, со скучающим ангельским лицом читал «Идиота». Чуть подальше помещалась толстая немка с красными, по самые плечи обгорелыми руками. Она грызла соленый арахис; щеки ее, тоже красные, шевелились. Двое русских туристов, весело матерясь, кормили чаек.
Он повернул мысленную камеру левее и увидел ее.
Она сидела одна, ничего не читая и никого не кормя. Судя по слегка отупевшему выражению лица, слушала музыку. Да, вон пластмасса в ушах, видно же. Достала из рюкзачка кока-колу. Ничего, совершенно ничего особенного, женщина-ноль; такие ему и нравились. Точнее, нравилась. Та, оставшаяся в Ташкенте, с мертвым раскрытым ртом; разбитое зеркало. Остальные были ее осколками. Чтобы войти в них и отразиться, уже не требовалось добывать череп. Череп? Да, череп.
Он почесал руку, морская вода и солнце стягивали кожу. А может, на нем снова проступили незримые цветы. Слабые копии тех, ташкентских.
Он глядел на нее, мысленно одевая ее в костюмы разных эпох. Кричали чайки. Она сунула колу в рюкзак и прикрыла глаза. Ресницы! У нее были царские ресницы.
Он подарит их одному из своих двойников.
Когда на ней поверх простреленных джинсов и майки возник серый плащ с высоким воротником, а на голове тускло блеснула корона, она приоткрыла глаза. Вынула из ушей музыку, встряхнула волосами. Корона исчезла. Она снова сидела перед ним голая, в дырявых джинсах и майке.
Он подсел к ней.
Она задумалась.
Она, кажется, не понимала по-английски. Или понимала, но ее английский был каким-то другим.
Загорелая немка достала какую-то дрянь и стала смазывать загар. Возмущенно кричали чайки.
Он вернулся в свой маленький номер со скользким и холодным бельем, запахом канализации из раковины и видом на мечеть Сулеймание, бледную копию Святой Софии. Остальные мечети, которые он здесь видел, были бледными копиями Сулеймание.
«Ничего своего, – думал он, бессмысленно листая каналы в плоском телеке под потолком. – Всё копии, ничего своего».
В телеке мелькали спортсмены, демонстранты, дети, животные. Появился и исчез выпуклый лоб русского президента; показали Красную площадь. Он нажал кнопку, телек снова превратился в черный прямоугольник.
«А у нас? – продолжал он, разглядывая его. – Много ли своего у нас?»
Он думал о русских. Наедине с собой он считал себя русским.
«Мало», – отвечал один голос. «Достаточно, – возражал другой. – Вот собор Василия Блаженного – чья это копия? Ничья. Византийцы по-другому строили. И в Европе тогда по-другому строили».
«Хорошо, что есть собор Василия Блаженного». – Он погладил ладонью одеяло.
Босиком, поджимая пальцы, прошел в туалет.
Прежние мысли смыло. Пришли новые и наполнили голову горячей водой.
Он медленно бился лбом о зеркало. Он повторял про себя ту девушку с парома. В мозгах стоял крик чаек. У нее были коротковатые ноги.
Черный прямоугольник телевизора смотрел на него. В окне висела Сулеймание, подсвеченная желтоватыми огнями.
Он знал, что эти мысли, эта головная боль о женщине не пройдет даром. Нет, новый фантом ему не нужен. Да еще, вероятно, турок. Сколько можно клепать двойников? Он уже пуст внутри; весь разошелся, распался на копии. Выход? Предохраняться можно при физическом акте, но при ментальном… Он попытался себя остановить, собрать рассыпанные зерна. Зерна чего? Резко отодвинул лоб от зеркала; на стекле осталось белесое пятно.
Дверь осторожно открылась.
Она стояла в том самом плаще; повертев корону, поставила ее на столик.
«Как холодно… Подожди, сама…»
Он пытался отколоть тяжелую брошь, которой держался ее плащ; она отстранила его руки. Плащ упал на ковролин. Она говорила с акцентом.
Ты знаешь русский?
«Выучила, пока шла к тебе… А можно я оставлю себе эту корону?»
Он кивнул. Потом задал ей еще один вопрос. Она снова задумалась, как тогда, на пароме.
«Нет. Я просто кусочек твоего мозга». – Она коснулась его лба. Чем? Губами. Чем еще может касаться лба женщина, пришедшая к тебе в ветреную турецкую ночь?
Потом он стоял у окна и расчесывал руки. Над одним из минаретов он разглядел V.
Но это уже была просто звездочка, ничего не означавшая; абсолютно ничего, кроме самой себя.
В те дни Эрфурт мутило.
Город пошел рябью: точно времена, когда в нем ораторствовал доктор Фауст и разрушал монастыри Лютер, снова вернулись. По улице шла толпа.
Турок, потоптавшись и посопев в коридоре, побежал вниз. Славянин доел йогурт и подошел к окну. Увидел на улице джинсы Турка, его куртку. Любимые джинсы Турка в дырочку. Куртка побежала к толпе.
Минут за двадцать до этого Турок сидел за столом и быстро говорил. Звал Славянина пойти вместе; Славянин с хрустом раскрывал очередной йогурт. В луче, падавшем на стол и часть пола, летели мелкие капли слюны Турка.
– …Они договорились с нацистами, понимаешь? – Турок вытер губы. – Им не хватало голосов, они договорились с AfD.
Славянин хмыкнул. Он любовался злым и возбужденным лицом Турка:
– Кто «они»? С кем договорились?
Голос Славянина был еще не до конца проснувшимся.
Турок резко поднялся:
– Ты живешь непонятно где!
Из отверстий в его джинсах выглядывала темная шерсть.
Славянин вздохнул. Ему хотелось в шутку пощипать эту растительность.
– Ты ничего не слышал про «Альтернативу для Германии»? Про «Пегиду»? Поздравляю, ты идиот.
– Рахмат! – потянулся Славянин.
– Не «рахмат»… По-турецки «спасибо» – «тешеккюр».
– «Рахмат» проще. Хорошо, ну и что это за «Альтернатива?» Что хотят? Опять взяться за евреев? Скучно… Стоп. Я понял! Извести всех черномазых.
И пощипал наконец злосчастную шерсть.
Турок дернул ногой:
– Прости, что я назвал тебя идиотом. Ты не идиот. Ты расист. Как и Сожженный.
– Тешеккюр! Я правильно сказал?
– Думаешь, они тебя с твоей белой мордой не тронут? – Турок швырнул чашку в раковину, гневно вытер руки. – Напрасно думаешь. Закончат с нами, возьмутся за вас.
– А мы к ним миллионами не прём.
– Это – пока! – Турок ушел в коридор и стал шумно обуваться.
– Ты ничего не понимаешь, – быстро говорит Турок. – Уже давно нет никакой единой Европы. Никакой единой Германии. Всё это только большой экран, на котором что-то движется и пляшет. Помнишь, ты помог расшифровать это имя у Сожженного… ну этого, сказочного русского мальчика. Не смотри так, ты должен помнить. Сказочного деревянного мальчика с большим носом. Как?.. Бу-ра… Да, его. Помнишь, он проткнул своим носом какую-то картину, и за ней оказалась мировая темнота? Хорошо, пусть у Сожженного это была мировая темнота, я не знаю, как было в самой сказке. Я говорю о другом. Я говорю, что Германия – это сейчас такая картина. И достаточно проткнуть ее чем-то длинным… Там будет темнота. Там будет национализм. Расизм. Всё это полезет из дырки. Ты не читаешь новости. Сожженный тоже не читал новости. Ты не слышал о расстреле в Ханнау? Помнишь, мы были во Франкфурте? Это совсем недалеко от него. Мы сидели в турецком кафе. И те тоже сидели в кафе. Тихо, понимаешь? Тихо сидели, курили кальяны. Тихо и законопослушно. Несколько турок, курдов, афганцев. Сначала он забежал в одно кафе, открыл стрельбу, потом в другое. Я хочу сказать, этот парень, Бура… как его? уже делает свою работу. Еще несколько таких дырок, и вся эта красивая картина начнет осыпаться. Понимаешь?
– А ты бы хотел, чтобы эти дырки делал не немецкий Буратино, а какой? Турецкий, арабский? Ваш национализм лучше? Вкуснее? Сексуальнее?
Этот разговор можно не слушать. Вот небольшой стикер, аккуратно отделить от бумажной основы и вклеить сюда. Несколько секунд легкого труда, и всё готово. На стикере изображены несколько улыбающихся молодых людей разного пола и цвета кожи. Все очень симпатичные, сытые и образованные. Густое синее небо; звездочки Евросоюза окружают их головы вроде коллективного нимба. Сбоку торчат шпили Кёльнского собора, как носы двух гигантских закопанных буратин. Синева мягко переходит в черно-красно-оранжевую радугу. Надпись: «Вир зинд айн Фольк»[16], или что-то в этом духе.
Разговор этот заклеить несложно; его и не было. Обычный «разговор после разговора»; говорящие расходятся, но их мысли продолжают разговаривать. Славянин остался в комнате, освещенной солнцем. Турок, в джинсах, идет по улице. Их мысли, поговорив еще немного, замолкают. Теперь на этот угасший разговор можно наклеить стикер. Вир зинд айн Фольк. Вир зинд айн Лянд[17]. Вир зинд айн еще-чего-то. Наклеиваем.
Вот та-ак.
А это что? Это удобная, хорошо заточенная палочка-протыкалочка. Легко протыкает экраны, баннеры, растяжки, не говоря о простой бумаге. Выбираем на стикере любое удобное место… Нет, желательно не на лицах; хотя можно и лица; это пока еще бумага. Но лучше всё же здесь, на синем евронебе с желтыми еврозвездочками.
Вот та-ак.
Из небольшой дырочки дует темнота. Так иногда дует из замочной скважины, когда приближаешь к ней глаз. Если вглядеться в это отверстие, темнота станет немного светлеть. В ней можно различить небо, лес и двух всадников.
Мы оставили их в Бухенвальде, на полдороге между городами Эрфурт и Веймар.
Они стоят на небольшом холме, и зима окружает их; из ртов и ноздрей струится пар. Буковый лес окружает их, как зима.
Говорит отец Мартин.
Доктор Фауст молчит. Слушает ли он монаха? Скорее, он слушает самого себя, слушающего монаха.
«Красивое название… – Монах выпускает новую струю пара. – Бухенвальд. Звучит как “Книжный лес”. Наше слово
По наступившей тишине доктор понимает, что теперь его черед заполнять ее. И он начинает ее заполнять.
«Имена – это маски, которые мы надеваем на вещи. Не умея познать мир, мы заставляем его лицедействовать. Но вещи исчезают, и с нами остаются лишь пустые маски, как скорлупа. Имя этой местности – маска этой местности. Но эта маска глядит на меня, и ее взгляд подобен взгляду пьяной старухи».
Отец Мартин рассмеялся. Он знал, что смех не подобает монаху, тем более в такой день. Но как иначе было ответить на силлогизмы этого учителя крови и пепла?
«Вы не верите, доктор… А я сам видел одну такую табличку с вырезанными на ней именами. Это были имена моих односельчан. Мы жили в поселке рудокопов; над поселком стоял дым, во дворах плавили руду. Я был еще мальцом, старший брат брал меня на руки и нес в школу; у него были крепкие руки, он мог нести меня долго, если я молчал. Так вот, в поселке жила ведьма. Все знали, что она ведьма, и она знала, что все знали это; она много чего знала. Знала травы. Знала камни. Знала, как лечить. И любовь тоже знала. Это ее и сгубило…»
Он посмотрел на доктора, которому следовало подать здесь свой хриплый, простуженный голос. Но доктор молчал. Доктор катал в голове слово «Бухенвальд», и оно, как мяч, отскакивало от сводов его черепа.
Не дождавшись, монах продолжил.
«Все мужчины и парни нашего поселка побывали в ее страшной постели. Жены терпели. Жены и невесты. Я слышал детским ухом какие-то разговоры. Разговоры, как дым от печей, шли днем и ночью. Жены терпели. Моя мать терпела; шла в лес и собирала хворост. И сама была как хворост: сухая, готовая вспыхнуть. А
Монах снова поглядел на доктора, ожидая его сло́ва или хотя бы улыбки под украшенной инеем бородой. Но доктор снова молчал. Молчание было наполнено хрустом снега под копытами и звуками леса. Возможно, это и был ответ доктора.
Они выехали из леса, дорога пошла веселее.
«И тогда жены объединились против нее… Вы не веселы, доктор; сейчас я вас развеселю. Знаете, как ее извели? Вначале хотели позвать священника, чтобы он вошел к ней и совершил священный суд… Но тот, невзирая на подношения, с которыми к нему пришли, отказался. Может, сам побаивался ее. Пришлось отправлять послов в одно дальнее село, где жила еще одна ведьма, ветхая и ученая. Та тоже поначалу отказывалась да и божилась, что никакая она не ведьма, а простая докторка. “Вот если вам корову от поноса вылечить, это пожалуйста; а тут – ах, такие премудрости…”»
Монах так ловко подражал деревенскому говору, что доктор и правда слегка усмехнулся. Монах с довольным видом продолжал:
«Наконец ей пообещали корову, целую корову, да еще черную. И старуха сдалась. Только потребовала, чтобы ту, нашу, подстерегли… не знаю, удобно ли это вашим высокоученым ушам такое услышать… во время, когда та будет забавляться с каким-то из наших рудокопов…» – Монах осекся. Он почувствовал, что доктор насытился своим молчанием, что желудок его ума набит зерном этого молчания и что доктор желает говорить.
«Бедные женщины, – сказал доктор. – Это всего лишь болезнь, и всё происходит от этой болезни. Ее темные соки, поднимаясь снизу, съедают святое начало в их сердце. Почти каждая женщина рождается святой; неблагоприятный воздух и обиды сжигают ее святость, как зной – полевые цветы. Пепел сожженной святости попадает к ним в кровь, и она становится горькой; одной ее капли достаточно, чтобы цветущее дерево, политое водой, в которой она растворена один к ста, на другой день засохло. От горечи в крови возникает злоречие, склонность к возбуждающей музыке и колдовству. В древности таких женщин лечили. Им давали пить ослиное молоко, а окрестности матки окуривали благовониями. Многие получали облегчение».
Отец Мартин дождался, когда доктор закончит свою речь и снова приступит к трапезе молчания. Улыбнувшись, монах отвечал:
«И вот одна из наших поселянок, а они несли постоянную стражу у дома Эльзы, прибежала и доложила своим товаркам, что у той, мол, кто-то есть. Гость! Тут же бросились туда вместе с той ведьмой из дальнего села, которая, чтобы быть под рукой, тайно проживала в те дни у нас; наши женщины ее кормили и развлекали. И вот они бегут туда по снегу, румяные и веселые от предвкушения мести. Тихо подошли и встали вокруг дома, крепко взявшись за руки, как научила их пришлая ведьма. Вдруг из дома раздалось хрюканье. “Мы не знали, что Эльза держит свинью”, – переглянулись женщины, но старуха затрясла головой, а когда те испуганно замолкли, шепотом сказала: “Не свинья. Сама. Но еще рано, пока не так ей сладко”. Так простояли они еще немного, и тут из дома донесся волчий вой, так что бабенки наши чуть не бросились врассыпную, решив, что к Эльзе забралась волчица. Но старуха снова шепотом выбранила их, а про вой сказала, что воет сама Эльза, от наслаждения, но нужно дождаться “третьих песен”, чтобы уж наверняка. Этих “третьих песен” ждать пришлось долго, так что наши сельские Эринии стали уже подмерзать, дуть в ладони и легонько притопывать… Тут вдруг из избы и правда донеслись песни. То есть не песни, а такие дикие звуки, что все так и застыли. Нельзя было поверить, что подобные восклицания могло издавать человеческое горло, да еще от радости… Иные, впрочем, утверждали, что “песни” эти были пожалуй что и красивыми, просто уж больно страшными… “Вот теперь пора”, – прошептала старуха и, держа перед собой заранее приготовленный чан с нечистой кровью, ворвалась в дом; следом за ней бросились еще две из наших, держа перед собой факелы».
Монах замолчал и снова поглядел долгим взглядом на доктора, ища в его лице отклик. Но доктор ушел в себя, куда-то в центр своей головы, где, как в мастерской ваятеля, день и ночь вытачивались фигуры новых и новых мыслей, мужские и женские… Доктор поднял глаза. Всадники уже давно покинули лес, но пространство, по которому они ехали, не было знакомо ни доктору, ни монаху.
«Дальше всё было так, как обещала старуха… – Отец Мартин вздохнул. – Или почти так. Эльзу они нашли раздетой и как бы окаменевшей; когда она, выпучив глаза, попыталась подняться, облили нечистой кровью и прочли заклинание; та снова рухнула и уже не могла шелохнуться. На столе были видны остатки трапезы и череп. Удивительнее было то, с кем Эльза делила эту трапезу и ложе. Парень был не из наших рудокопов; едва к Эльзе ворвались, мо́лодец выскочил из кровати и заметался по горнице, как молния, распахнул окно и сиганул вниз; раздалось ржание и стук копыт. Все, однако, божились, что никакого коня они возле избы тогда не видели, и…»
Не договорив, монах снова тихо рассмеялся.
«Эту историю вы придумали сами, – сказал доктор. – Или вычитали где-то. К чему вы мне ее рассказали?»
«Мы беседовали с вами о буке, доктор. О том, что древние германцы вырезали на нем свои писания, имевшие таинственную силу… Так вот, у той Эльзы потом нашли много таких буковых дощечек. На них были имена жителей, потом всё это сожгли вместе с ее домом… А той, другой ведьме, предлагали остаться: мол, в поселке, как ни крути, должна быть своя колдунья… но она ушла. Забрала корову и ушла».
«Это вы тоже выдумали, – добавил доктор, глядя куда-то в сторону. – У вас какой-то напуганный ум, отец Мартин. И вы слишком щедро делитесь вашим страхом с другими, со всей Германией, со всей вселенной. Вы хотите наполнить ее дымом своего страха».
«Это притча, господин доктор. И рассказана она, чтобы призвать вас к покаянию. Покайтесь, господин доктор!»
«Так я и думал», – вздохнул доктор.
«Под несчастной Эльзой здесь подразумеваетесь вы и ваш несчастный ум. Под посещавшими ее рудокопами, а также духами подразумеваются ваши умственные похоти и философские учения. Остальное вы можете разгадать сами».
«Уже разгадал».
«Покайтесь же».
Доктор молчал. Потом показал рукой куда-то вперед:
«Что это за город?»
«Разве не Веймар?» – чуть приподнялся в седле монах.
Впереди, среди холмов, виднелись стены и башни. Небо над ними было все таким же серым и металлическим.
«Обычная история, – вздохнул доктор. –
«Не может быть. Наумбург находится гораздо дальше; мы не могли его достичь так быстро».
«Хорошо еще, что нас не постиг
«Но у меня нет дел в Наумбурге», – задумчиво сказал монах.
«У меня тоже. Но разве пространству есть дело до наших дел?»
Всадники остановились.
Прямо перед ними по снежному полю шла женщина. Шла медленно и устало и так же медленно помахивала длинной хворостиной. Перед ней, слегка покачиваясь, шла черная корова. Женщина, не слишком старая, тоже казалась какой-то черной; верно, от слишком белого снега, окружавшего ее. Она тоже остановилась и равнодушно поглядела на всадников. Потом махнула хворостиной и снова пошла, поднимая и опуская ноги.
– Для чего ты поступил в училище?
– Чтобы получить ответ, что такое ад.
– Получил?
– Он меня не устраивает.
– Это и есть ад.
– Что?
– Когда «не устраивает».
– Меня не устраивает не ответ…
– А что?
– Сама его логика. Что ад есть то, что превосходит наше сознание.
– Чем плоха эта логика?
– Это логика «кирпича».
– Чего?
– Белого кирпича… знак, белый кирпич на красном фоне. «Въезд запрещен».
– Давно не садился за руль.
– А когда-то садились?
– Когда-то садился.
Один голос принадлежал ему.
Второй – тоже ему, но другому. Тому ему, которым он так и не стал.
Господин лейтенант Адам, в Эрфурте. Каноник и профессор Агрикола, в Эрфурте. Альбрехт, портной, в Эрфурте. Амлунг, купец, в Эрфурте. Доктор Апелль, в Эрфурте. Пастор Арманн, в Эрфурте.
Продолжаем.
Господин член городского правления Бахманн, в Эрфурте. Профессор Бадер, в Эрфурте. Бадштубе, купец, в Эрфурте. Барт, купец, в Эрфурте. Господин Бартол…
«Что значит
«Что?»
«Вот.
«А что ты читаешь?»
У него слегка дернулась щека. Ему не нравилось, что эта очередная фрау Фрау так быстро свернула на «ты». И сама она ему тоже не нравилась. И что лезет к нему в планшет своими серыми глазами.
«Вот», – он ткнул пальцем.
«А, швабахер!»
«Что?»
«Готический шрифт, швабахер… Что это за имена?»
За окном электрички возникли белые ветряки. Он стал смотреть на них. Пролетали желтыми пятнами поля цветущего рапса. Когда-то он восхищался ими.
«Ну,
«Спасибо», – кивнул и снова принялся за имена.
Господин Бартол, пивовар, в Эрфурте. Аптекарь Бауэр, в Эрфурте. Байхлинг, токарь, в Эрфурте. Профессор Беллерман, в Эрфурте. Бендлеб, житель Большого Госпиталя, в Эрфурте.
Чтение имен его успокаивало.
Имена людей, когда-то живших. Давно. Что от них осталось? Имя. Вся их одежда, все молекулы, пот, волосы, пуговицы, нечаянные слова, кашель – всё сжалось до имени.
Имя останавливает время, притормаживает его, как красный огонь светофора.
Предположим, идет дождь. Включается звук: шум капель, урчание мотора, сопение девочки на заднем сиденье. Красный свет на ветровом стекле машины, размноженный каплями. Так и имя.
Особая тишина кладбищ. Имена, только имена. Картотека имен: ниже годы жизни, иногда фотография. Ходить, молчать и читать, изредка облизывая сухие губы.
То же и библиотеки. А не потому что «Соблюдайте тишину!». Особенно каталожные залы. Люди движутся по ним с кладбищенской сосредоточенностью.
Выдвигают длинные ящики, перебирают карточки, как плоские пыльные кости.
Он снова посмотрел в стекло.
Ветряки кончились, зажелтели рапсовые поля.
Снова начались ветряки.
Некоторые едва шевелились, другие – довольно быстро; некоторые стояли.
Сегодняшняя фрау Фрау сидела как восковая фигура, глядя перед собой. Он вспомнил, как на вокзале она звонила в какую-то клинику; долго, с аппетитом что-то обсуждала, его анализы, снимки. Сколько ей, интересно, лет?
От нее он не смог бы создать ни одного двойника.
Она что-то почувствовала и моргнула. Достала кока-колу из рюкзачка, приготовила губы к контакту с горлышком. Жидкость уменьшалась, толчками, пуская бурую пену.
Он снова спрятался в имена.
Это была книга об Эрфурте, старая книга, «Эрфурт унд даз Эрфуртише Гебит, нах географишен, физишен, штатлихен, политишен унд гешихтлихен Ферхэльтниссен».
Эрфурт и эрфуртская область в географическом, физическом, государственном, политическом и историческом отношениях.
Отпечатано в Готе, год 1793-й.
Несколько раз уже брался за эту книгу, сидевшую у него в планшете. И всякий раз увязал в именах. Это был список людей, подписавшихся на эту книгу. Ферцайхнис дер Геррен Субскрибентен.
Эти имена, казалось, говорили больше, чем все эти «физишен» и «политишен».
Их ряд тянулся по рапсовому полю, бесконечно, как эти ветряки. Они стояли и глядели на проносившийся мимо поезд. Некоторые снимали шляпы и махали ими.
– Почему вы решили уничтожить этот мир?
– Я хотел помочь Богу.
– Он лично попросил вас об этом?
Разговор имел место в кабинете. Отвечая, Сожженный разглядывает кабинет.
Аквариум.
С нового абзаца: Аквариум с рыбками. Подсвеченный искусственным лунным светом. Это тоже с нового абзаца? Нет, можно в этом же…
Что такое аквариум в комнате? Катехон.
– Итак, вы признаете, что вашей первой пробой был теракт одиннадцатого сентября?
Он вздохнул и поправил стягивавший горло свитер:
– Это не был теракт.
– Хорошо, что это было, по-вашему?
– Я уже говорил. Совмещение двух хронотоков.
За столом задвигали пальцами, что-то проверяя в планшетах. Если бы не боль…
– Поток альфа, стабилизирующий настоящее. И один из дельта-потоков, вызванный из темпорального архива.
Перед ним поставили стеклянную емкость, наполненную зеленоватым светом. В ней, как в аквариуме, плавало что-то серое и жалкое.
– Что это? – Он поднял глаза.
– Фрагмент вашего мозга.
Он наклонился и стал разглядывать.
Он еще раз посмотрел на фрау Фрау. Надо всё-таки дать ей какое-то имя… Гретхен. Будешь Гретхен. Стоп. У нее ведь может иметься
Звучало: Господин Бартол, пивовар, в Эрфурте. Аптекарь Бауэр, в Эрфурте. Байхлинг, токарь, в Эрфурте. Профессор Беллерман, в Эрфурте…
Можно было, конечно, спросить. Простите, у вас ведь, кажется, должно быть имя. Не могли бы снова его про-из-нес-ти?
Ее обиженное лицо станет еще более обиженным.
Вид за окном стал замедляться. Они подъезжали к Наумбургу.
Они подходили к собору. Он вспомнил, для чего они сюда приехали: ради этого колючего собора. Даже не самого собора, а той, кто жила в нем своей холодной жизнью.
В соборе было и правда холодно. На улице был май, в соборе темнела осень. Он не удивился, если бы услышал здесь звук палой листвы под ногами.
Он быстро замерз в одной рубашке. Вероятно, он как-то это выдал, каким-то движением. Поежился, например.
Он вспомнил свою поездку в Фульду. Туда он ездил ради женщины, ради Мерги.
И сюда он приехал тоже ради… Что-то мягкое легло на плечи и пошевелилось, он оглянулся. Фрау накидывала на него куртку. Судя по движению губ, просила надеть ее.
Стоит подумать об одной женщине, как рядом возникает другая. Как будто подглядывает за его сознанием через замочную скважину в затылке. Потом резко открывает дверь и входит в голову, как вот сейчас с этой курткой.
Бедную Мергу сожгли. Как ведьму – см. выше. Таково было решение Европейского суда, оно не подлежало обжалованию. В животе у нее был ребенок. Они были уверены, что отцом этого ребенка был падший ангел. У них были неопровержимые доказательства.
Даже в куртке здесь было зябко.
Он сделал еще два шага вперед и поднял голову.
«Ну вот я и приехал».
Она посмотрела на него сверху и улыбнулась.
На ней были тот же плащ и та же корона, какие он видел в Турции. Но там было солнце, а здесь… Рядом стоял Эккехард. Неудобно назначать свидания в присутствии мужей, пусть даже каменных. У Эккехарда были круглое лицо и круглые, чуть навыкате, глаза. Широкая шея и каменные кудри с облупившейся темной краской.
Муж держал в руках каменный меч и молчал.
Она стояла рядом, и ей тоже было зябко. Она куталась в длинный плащ, но он не согревал. Она подняла воротник. Звали ее Ута. Ута – а ту? Мерга. Но речь будет об Уте. Он застегнул куртку на молнию.
Ута фон Балленштедт, год рождения – около 1000-го, в щели между двумя тысячелетиями. Из щели дуло Великим Холодом. Тук-тук. Германия ожидала конца света, лавки закрывались, повсюду были слышны удары молота: заколачивались окна. Тук-тук. В тот год она родилась; родилась и заплакала, как все новорожденные, вносящие за вход в этот мир пошлину из слез. Она воспитывалась в монастыре, читала, играла на органе, знала лекарственные травы. Конец Света, которого так жадно ждали и к которому запасли столько святых и безумных дел, так и не наступил. Ее маленькие пальцы нажимали на клавиши, орган гудел. Ее выдали замуж. Да, за этого, с длинным мечом. Возможно, она любила его. Возможно, была с ним одной плотью, как и положено добрым супругам. Но детей не было. Она молилась, чрево оставалось пустым. После его смерти она ушла в монастырь Гернроде. Неподалеку отсюда, но он туда не поедет.
Свидание продолжалось ровно пять минут.
Он несколько раз тихо поцеловал ее глазами. Эккехард стоял, чуть отвернувшись. Скорее всего, уже привык. Только сильнее сжимал меч, до белизны пальцев.
На свидание с живыми женщинами приносят цветы. На свидание с умершими – тоже. Он не догадался захватить букет. Впрочем, что бы он сейчас с ним делал?
«Прости меня, Ута».
Молния стыда прошла сквозь него и погасла о камень. Камня вокруг было много.
Он почувствовал запах лилий. Лилий нигде не было. Он почувствовал слезы. Глаза его оставались сухими.
«Прости меня, Ута», – сказал он. И подумал о так и не рожденной слезе. О том, что из этого холодного собора он выйдет таким же беременным слезами и с молоком стыда в сосцах на плоской мужской груди.
Запах лилий ушел в небытие. Запах слез ушел в небытие.
За спиной раздался сухой хохот.
«Ну уж этого я от вас не ожидала, господин Ирис!»
Он вздрогнул? Нет, он не вздрогнул.
«Ирис» было одним из его имен. Это имя он, скорее всего, выбрал для себя сегодня. Как рубашку. Как майку. Как эту куртку, наброшенную на плечи.
А голос продолжал: «Явиться в самое попсовое место и проливать слезы, как тинейджер! Да поглядите же на нее! (Голос закашлялся.) На ней миллиметра не осталось, где еще не успели лизнуть сентиментальные пошляки. Жестокие и сентиментальные».
Он стоял, раздумывая, обернуться или нет. Голос был женским.
«Ее очень любили нацисты! Тип арийской женщины…»
Он наконец повернулся.
Фрау Фрау стояла к нему спиной, глядя куда-то вверх. Он почувствовал, как напряглась ее шея, как сжаты губы. Голос был не ее. Или ее; это не имело значения. Вся она, большая, с каплями пота на переносице, не имела сейчас никакого значения. И очень хотела его иметь.
Она опустила голову и отерла переносицу рукавом свитера. Она была в свитере.
Они вышли на улицу.
Маленький трактат о времени (1)
Всё дело в совмещении. В совмещении хронотоков.
Он уже говорил об этом во время своих вечерних лекций в длинных, как труба, коридорах института.
Кто присутствовал на его лекциях?
Перечисляю. Тихий воздух. Гаснущий день за стеклом и фонарь. Кулер с питьевой водой. Две-три люминесцентные лампы.
Не такая уж плохая аудитория, если разобраться.
Ньютон открыл пространство и время. Они, конечно, существовали и до него и были заполнены людьми и вещами. Но он первый их открыл, как Колумб – Америку. Америка ведь тоже была населена. Или как Кук – Гавайские острова и остров Рождества.
Эйнштейн, как известно, сделал следующий шаг. Открыл зависимость пространства от времени и времени от пространства.
Ньютон был англичанином с еврейским именем. Эйнштейн – евреем с англо-германским.
Так всегда. Что? Говорю, так всегда. Вначале приходит англичанин, потом приходит еврей. Англичанин открывает и заселяет новые земли. Еврей к открытию новых земель не стремится; новые земли для него – земли нового рабства. Он стремится вернуться в одну-единственную, где текут молоко и мед.
Эйнштейн пришел, когда вся земля уже была открыта. Семя Исаака (Ньютона) населило землю; белый человек, англо-германец, деловито распространился по ней. Не стало нового пространства и нового времени. Следовало их объединить, пространство и время.
Эйнштейн объединит их. Поставит их в зависимость от массы, от материи. Ньютоновский человек, живущий в расширяющемся мире, уступит эйнштейновскому, чей мир будет непрерывно сужаться. Время потечет всё стремительнее, пространство уплотнится и сгустится, и людей и предметов в нем будет всё больше.
Теперь нужно сделать третий шаг. Соединить пространство и время с сознанием. С мозгом. Для этого нужен третий человек. Не англо-германец и не еврей. И тот и другой живут сегодня в угасающем времени.
Нужен человек из места, где времени никогда не было. Где оно, даже возникая, съедается пространством. В области абсолютного черного тела. В Туране, Великом Туране. В столице его, Самарканде, который основал царь Турана Афрасиаб.
Следующий слайд, пожалуйста.
Как-то он оказался в компании физиков.
Один из друзей привел его туда. Тогда у него еще были друзья; потом почти все они аннигилируются, как частицы и античастицы. Но тогда они были. У них были теплые ладони, которые они протягивали при встрече; иногда друзья обнимали его и он обнимал их. Тот, кто привел его туда, к физикам, на тот момент считался лучшим.
Компания была трезвой и злой. Он поискал глазами бутылки, вначале на столе, потом на подоконнике, на который присела часть спорящей человекомассы… Оказалось, на такие споры здесь с какого-то времени распространялся сухой закон. Кто-то даже вешал на двери табличку с перечеркнутой крест-накрест бутылкой. Итак, спиртного нигде не было. Его потянуло тихо, нашарив кроссовки в коридоре, исчезнуть. Но он остался.
Спорили «струнники» и «ударники». Сноска. Сторонники теории струн и сторонники петлевой квантовой гравитации, их почему-то называли здесь «ударниками», кажется, от столкновения (удара) протонов в коллайдере, о котором кто-то из них делал доклад. Больше он нигде такого обозначения не слышал; возможно, его придумали, когда на таких спорах еще водилось что-то спиртосодержащее. Он молча слушал, потом молча присел на подоконник.
Спорили о времени.
Был сделан доклад; к их приходу доклад окончился; женщина с усталым лицом разливала чай. Стаканчики были бумажными; кто-то пытался ими чокнуться.
«Время, – сказал кто-то, – нужно выбросить на помойку».
И закурил. Курить на этих афинских ночах не запрещалось.
«Теоретическая физика в этом понятии больше не нуждается».
Стемнело, включили свет. Говорил один из «ударников». У них была красивая модель мира, где пространство и время состояли из небольших квантовых ячеек.
«Чтобы выбросить время на помойку, потребуется определенное время». Это был его голос, Сожженного. На него посмотрели. Усталая женщина подлила ему чай.
Было еще несколько реплик. Нужно было молчать, потому что доклад он пропустил и не имел права открывать рот. Он должен был сидеть на подоконнике, пить чай и слушать. Какое-то время он этим и занимался. Пил и слушал, как голоса спорящих натыкаются друг на друга.
Потом возникла тишина. «Тихий ангел пролетел», – сказала женщина. Она уже не разливала чай, а сидела на ковре и курила. Ей, кажется, тоже нельзя было участвовать. Судя по тому, как она курила и стряхивала пепел, ей этого и не хотелось.
А он смял бумажный стаканчик и сказал: «Ну вот что, господа “струнники” и “ударники”, в вашем оркестре зияет брешь. Вам не хватает “духовиков”».
«Кого?» – переспросили его.
Он повторил: «Духовиков. Тех, кто сделает третий шаг. Кто свяжет пространство и время с духом. Точнее, с человеческим мозгом».
«Старая песня, – сказал один из “струнников”, – Иммануил Кант».
«Кант? – Он ожидал этого. – Кант считал пространство и время формами нашего восприятия. Формами того, как наш мозг отражает реальность. Я говорю о другом. Мозг не просто отражает их – он их генерирует. Он создает время и проецирует его вовне».
«И пространство?»
«И пространство».
Снова наступила тишина. Женщина встала, стряхнула с джинсов пепел, вышла и вернулась с мокрыми яблоками в пластиковом тазике. «Поешьте, с дачи», – тихо говорила она. Ее вежливо прогнали: «Уйди, Маня, со своими яблоками».
Начался допрос, его стали допрашивать: «Ну хорошо, и как мозг это делает?»
«По-разному. Нужно просто сосредоточиться… – На него вдруг напало косноязычие, слова исчезали во рту. – Который час?» – резко спросил он.
Один из физиков быстро сдвинул рукав: «Без десяти восемь… – блеснули командирские часы. – Если мой мозг не ошибается» (усмешка).
«Ваш мозг не ошибается, потому что он сам сгенерировал это время. А мы, наш мозг… наши мозги этот импульс приняли».
Говорить ему становилось всё труднее.
«И?»
«Теперь посмотрите снова. Который час?»
«Без пятнадцати восемь… Стоп! Было же без десяти… Вы передвинули стрелки назад? Гипноз?»
«Нет, – он вытер пот, – просто послал импульс, чуть более мощный, чем ваш предыдущий. И частично вернул прошлое… частично».
Все стали проверять свои часы. И у всех было без пятнадцати.
Дверь открылась, вошла тихая Маня с мытыми яблоками. Стала обходить мужчин: «Поешьте, с дачи». Мужчины переглянулись.
«Уйди, Маня, со своими яблоками, – сказал один и, испугавшись, прикрыл рот ладонью. Быстро взял у Мани одно яблоко и повертел его в руках. – Совпадение?»
Сожженный пожал плечами.
Договорились, что через неделю соберутся снова, он сделает доклад. Стал готовиться. Созвонился с лучшим другом. Тем, который его туда привел. Идем? Лучший друг что-то мямлил, дышал в трубку, молчал. «Знаешь, – родил наконец, – они всё отменили». Что отменили? «Всё… тебя, доклад». Он не стал спрашивать почему. Стало вдруг неинтересно. Совершенно неинтересно.
Через месяц он встретил ту самую яблочную Маню на Алайском. «Выздоровел? – спросила Маня. – Жалко, тогда не получилось тебя послушать…» «Ваши же отменили», – сказал он. Маня подняла брови: «Наши? Ты что, они ждали тебя. Просто (она назвала имя его лучшего друга) позвонил и сказал, что ты заболел. Теперь-то придешь?»
Он помог донести ей сумки до остановки.
К физикам он так и не пошел. Лучший друг тоже вскоре исчез, растворился, распался на серые молекулы. Где-то живет, дышит, потеет, но уже не в качестве друга.
Они пообедали недалеко от собора.
Прямо на улице, под тентом. Белые скатерти, ласкаемые солнцем и ветром; вилки, ножи, стекло. Фрау Фрау завела про какую-то диету; он вначале решил, про свою. Да, глубоко и широко уважаемая Фрау, сбросить килограммов шесть-семь вам не лишне. Прислушался. Нет, речь, оказывается, о
Он успел отогреться на солнце и был в неплохом настроении. Принесли вино.
Кто это сказал? Он? Она? Стекло звякнуло.
Собор стоял перед ними как огромная отфотошопленная открытка. Не хватало только какой-нибудь идиотской надписи в прозрачном небе. «Привет из Наумбурга!»
А вино было кисловатым; он разбавил его водой из пластиковой бутылки. Поймал взгляд фрау Фрау. Да, он знает, что здесь так
Сама фрау Фрау прихлебывала пиво.
Принесли рыбу; огромные тарелки с кусочком рыбы, чипсами, майонезом.
Они шли по Наумбургу.
Топ-топ. (Его шаги.)
Топ-топ. (Ее шаги.)
Топ.
Их ноги остановились.
Он сидел перед ними на небольшом возвышении, черный с коричневатым отливом.
Черными с коричневатым отливом были и его знаменитые усы. Он был не по сезону в пальто, ноги вытянуты, одна на другую. Слева от него стояла девочка-подросток в короткой юбке, справа – две аккуратные старушки. «Вер ист даз?» – тихо спросила одна. «Ни́че», – так же осторожно ответила вторая. «Ах, Ниче…»
А девочка-подросток ничего не сказала: она тоже была статуей. Черной с коричневатым отливом. Просто молча глядела на «Ниче», в своей юбочке, руки на пояс.
Надо же, совсем забыл о нем. Он ехал к Уте. А здесь жил еще один памятник. Устало сидел на площади, вытянув металлические ноги. Усталый бронзовый манекен. «Ниче», провалившийся внутрь себя, в свои мысли. Загородившийся от мира стеной лба и оборонительными усами. Судя по ряби морщин на бронзовом челе, у господина доктора Ницше был очередной приступ мигрени. Просьба не беспокоить.
Он расстегнул верхнюю пуговицу.
В России часть памятника была бы уже отполирована до блеска. Носки туфель. Ладони, пальцы. Маленькие груди девушки. Поцеловать, потрогать, обнять, прижаться губами. «Энергетика… Иди в меня, родненькая!» К нему бы приезжали новобрачные и возлагали цветы. И тоже бы слегка терлись. Сами или кто-то из родни. Из немолодых женщин, едко пахнущих парикмахерской.
Но здесь Германия, страна тактильной мерзлоты. Никто не потрется. Никто не сунет под ноги букет.
Старушки, почтительно пошептавшись, исчезли. Он подошел к памятнику и потер ладонью шершавый носок ботинка.
Наумбург, 6 апреля 1866 года.
Молодой Ницше застигнут грозой во время одинокой прогулки в окрестностях города. Молнии так и сверкают. Он спешит забраться на холм, где приметил убежище.
«На вершине была хижина, – напишет он на следующий день другу, – человек, резавший двух ягнят, и его сыновья. Тут со страшной силой разразилась гроза, с ветром и градом, – я испытал ни с чем не сравнимый подъем».
Он стоял в хижине у окна. Позади него резали животных, пахло кровью; он слышал блеянье ягнят и хриплые голоса крестьянских детей. Всё это почти заглушали удары грома и стук градин. Он стоял у окна с приоткрытым ртом и горящими глазами.
«Что мне было до вечных “ты должен”, “ты не должен”! – делился он ощущениями, нахлынувшими на него. – Как не похожи на это молния, буря, град, свободные стихии, не имеющие морали! Как счастливы, как могучи они, чистая воля, не замутненная интеллектом!»
Он написал другу не всё.
Не всё можно вложить в письмо, в буквы и запятые.
Он не написал, что случилось с ним при подъеме на холм, когда вокруг сверкали молнии.
Одна из них ударила рядом с ним. Он упал в траву. Ослепительный серый свет залил его. Его спину, поджатые ноги и лохматый затылок. Показалось, молния вошла в его голову. Показалось, что он умер. Всё это длилось одно мгновение – беспредельное, нескончаемое мгновение. Удар грома вывел его из оцепенения. Он вскочил и побежал наверх, на вершину холма, где стояла хижина, текла кровь и резали ягнят.
Тема для размышления: Лютер, 21 год, попав в страшную грозу 2 июля 1505 года под Эрфуртом, переживет религиозное перерождение и решит стать монахом.
Ницше, 21 год, попав 6 апреля 1866 года в грозу под Наумбургом, переживет антирелигиозное перерождение. Отныне он будет поклоняться не Богу, но молниям и прочим
«Но где же та молния, которая лизнет вас своим языком? Где то безумие, которое необходимо привить вам?»
Так напишет он в своем «Заратустре». Его самого слепящий язык молнии лизнул в мозг.
Хижина на вершине холма превращается под его пером в подобие капища; такие устраивались иудеями, отпавшими в язычество, на высотах. Вряд ли упоминание двух закалываемых агнцев было случайным. Он чувствовал себя жрецом новой веры. Новой философии. В нем играла кровь священников.
Перерождение, произошедшее с Лютером, лишь вначале привело его в монашество; в итоге путь его, извилистый и раскаленный, как молния, закончился Реформацией. Церкви и монастыри закрывались, священники изгонялись; вспыхнула война, из ее пепла стала прорастать новая Германия. Та, которая будет уже при жизни Ницше окончательно объединена «железом и кровью».
Куда приведет Германию перерождение, произошедшее с Ницше, тоже известно. Не при его жизни, несколько позже, но с его именем. Церкви и монастыри будут закрываться, священники – сажаться в концлагеря; вспыхнет война, из пепла которой начнет прорастать новая Германия. Вот эта, которую мы видим сегодня, здесь и сейчас. «Старая добрая Германия». Слишком старая и оттого слишком добрая. От которой даже у памятника способна разыграться головная боль. «Вер ист даз? – Ниче. – Ах, Ниче…»
В 1879-м он возьмет в аренду у города часть городской стены (так поступали многие), чтобы выращивать рядом с ней сад. Тогда средневековые стены города еще стояли на своем месте. Десять плодовых деревьев, розы, лилии, гвоздики, крыжовник.
Эдема не получится; он так ничего и не вырастит. Он не был человеком сада, земли и хлорофилла. Он был садовником мыслей; выращивал их, серые и твердые, как грибы. В афоризме «Садовник и сад» он напишет: «Из сырых, хмурых дней, одиночества, слов без любви на нас растут, как грибы, выводы: однажды утром они уже тут, мы не знаем откуда, и, серые и ворчливые, они оглядывают нас. Горе мыслителю, который не садовник, а только почва своих растений!»
Вдалеке, за домами, заиграли флейта и труба. Ухнул барабан.
Ева Гросс, урожденная Гроссман.
Йозеф Соломон Гросс.
Анна-Мария Гуткинд. Густав Гуткинд. Петер Холлендер. Отто Холлендер. Фриц Йонас. Адольф Ландсберг.
Он читал эти имена в тени под каменной аркой.
Имена, как всегда, останавливали его, вводили в свой тихий хоровод.
Место, как значилось на указателе, называлось Юденгассе, Еврейский переулок. Здесь они жили в начале 1930-х. Их было тогда в Наумбурге не слишком много.
Да, когда-то было больше, гораздо больше: в том 1349 году, когда в город вошла чума. У них были синагога, школа и миква для омовений. С наумбургскими евреями поступили тогда как и в Эрфурте: их сожгли.
В 1933 году в Наумбурге проживало всего 35 евреев. Отто Холлендер и Адольф Ландсберг были адвокатами; Йозеф Гросс владел магазином тканей.
Он стоял, прикрыв глаза.
Усталость этого дня вдруг навалилась на голову. А имена продолжали ходить вокруг него, парами и по одному. И слегка приплясывать.
Он не был евреем, его не интересовала чужая смерть, массовая или одиночная. Он, как уже сказано, был мерзавцем. Обычным мерзавцем, жадным до женщин и мыслей. И женщины ему тоже были нужны для мыслей; он съедал их, выплевывая ногти и волосы, и превращал в идеи.
Что его интересовало?
Время. Его интересовало исчезновение. Исчезновенцы. Те, кто оставлял после себя густой темпоральный след. Как самолет, проскользнувший сейчас по небу и прочертивший в нем бледную полосу.
Эти «юденгассе» рассыпаны по всей Германии, как марципан.
Им разрешали селиться, облагали налогами, заставляли носить остроконечные шапки, ненавидели, высмеивали, дружили. Изредка стыдливо женились на них или выходили замуж. Исчезая, они оставляли после себя почти осязаемую пустоту. Он сам носил один «юденгассе» в себе. С детства, с Самарканда, вот здесь.
Назывался он махалля Ягудиён, квартал бухарских евреев.
Это место было недалеко от его дома, почти за Регистаном. Там жили несколько его одноклассников. Он бывал у них; у них были тихие, настороженные дома. Шумные и тихие одновременно. Говорили громко. В каждом доме в главной комнате на стене висел ковер. На ковре помещались большие фотографические портреты, отретушированные местными фотоумельцами. Это были
В одной из таких комнат он встретил пианино. Пианино было старым и издавало хриплые, неверные звуки. Прикасаться к нему запрещалось. Дети тайком тыкали в желтые клавиши, закрывали крышку и убегали.
Пианино пахло так же, как весь дом. Как ковер с портретами. Запах тысячелетней осторожности. Как тяжелые парчовые наряды, которые изредка доставались из небытия и сушились во дворе. Дворы были замощены кирпичом. Летом их поливали.
В некоторых домах встречались большие богатые комнаты, свидетели прежнего расцвета семьи. Как они уцелели? Тут тоже пахло чем-то чужим и строгим; с ковров ветхозаветными глазами глядели
Всё это пряталось, женилось и размножалось за глухими стенами; улицы были узки, арками висли тонкие газовые трубы. Летом от шагов поднималась пыль. Снаружи всё было как в других махаллях. Да и внутри: для него, «тогдашнего». Это уже потом, поворачивая память то так, то так, он понимал, насколько другим был этот мир, в который он являлся в летних шортах и с шахматной доской под мышкой.
Перед отъездом из Самарканда он сходил туда, в «юденгассе» своего шахматного детства. И уперся в пустоту. Там никого не было. Они все исчезли. Продали имущество, дом, запретное пианино. И исчезли в лучшую жизнь. Их бывшие дома стали выглядеть чище и солиднее, там теперь жили другие люди, и в комнатах стоял другой запах. Старые богатые дома были переделаны в хостелы для туристов.
В конце концов, любой народ – не больше чем особая конфигурация пространства и времени. Чем большее пространство он собой занимает, тем медленнее течет его время. И наоборот.
Медленное, вязкое время тюрков.
Медленное, в проседи инея, время русских.
Гораздо более быстрое время европейских народов, теснящихся на карте, как в электричке в час пик.
Народы трутся друг о друга своими территориями, колкой хвоей государственных границ.
Торопливое время евреев, тысячелетиями ютящихся на клочках, обрывках пространства: в местечках, гетто, юденгассе. Сжатых в живой, вздыхающий и посмеивающийся комок.
Даже в Самарканде, сердце Турана, где пространство поглощало время. В воздухе между домами махалли Ягудиён время было таким же разреженным и стоячим, как и в остальных частях города. Только на больших улицах, по которым ездили легковые машины, грузовики и автобусы, оно пульсировало чуть быстрее, разгоняемое колесами и торопливыми ногами, мужскими и женскими.
Но за глиняными стенами махалли Ягудиён время текло быстрее, гораздо быстрее, чем в домах других частей Самарканда. Чем в доме его бабушки и дедушки, где, кроме обеда, завтрака и ужина, ничего не происходило. Чем в его двухкомнатной квартире, где
Его детство совпало с эпохой катехона. Детство и отрочество.
Он вдруг почувствовал боль.
Эта боль присела на него еще в соборе. Там, возле Уты.
Боль шла из головы, облегала тело и возвращалась в голову. Он сделал движение руками, чтобы не упасть здесь, под аркой Юденгассе, Наумбург, Саксония-Анхальт. Чтобы не лежать на мостовой с нитью слюны на подбородке.
Фрау Фрау поблизости не было.
Нет, ничего страшного, господа. Он, как видите, продолжает стоять, только слегка покачнулся. Сейчас он подойдет к стене и прислонится, вот так…
А его женщина стояла за углом.
Она говорила с кем-то по-русски, по хэнди, поправляя прядь волос, мешавшую ей говорить. Что отвечали ей в хэнди, было не слышно.
«Нет, не помнит. – Она снова поправила волосы. – Но доктор Демир сказал…»
Это нужно перемотать быстрее: нельзя подслушивать чужие беседы. Делаем стоп. Ее губы замирают, на лице застывает маска озабоченности. Курсор движется немного вперед и останавливается. Губы снова приходят в движение:
«А как у вас в Самарканде?»
Нет. Еще рано, пусть она закончит весь разговор. Ее время, время ее разговоров, заботы, сухих и мокрых щек пока не наступило. Пусть потерпит. Пусть еще побудет безымянной, «фрау Фрау», «фрау Ничто».
Курсор останавливается. Изображение оживает: она кладет хэнди в сумку, выходит из-за угла. Юденгассе, Наумбург, 15:46. Он уже не стоит, прижавшись к стене; боль прошла, хоровод имен успел погаснуть.
Он видит, как она выходит из-за угла, поправляя сумку.
Между ними проезжает велосипедист с пакетом из супермаркета; единственное живое, подвижное пятно. Уезжает, позвякивая.
Шум дождя.
Шум дождя стоял в ушах, в голове: зрение же информировало, что вокруг всё сухо. Обоняние подтверждало это. Воздух был сухим и теплым.
Возможно, этот дождь (звук) проник из его поездки в Фульду. Тогда, он помнил, шел дождь; он был с черным зонтом, в сумке лежал кубок. Он дошел до Лёрерштрассе, так называлась улица, мокрая и тихая. Кубок к тому времени он успел выбросить в реку. С правой стороны стоял маленький памятник ей – его Мерге.
Маленький мокрый памятник.
Черная плоская голова без носа, глаз и губ.
Нужно перевести? «В память о Мерге Бин и 270 других жертвах преследования “ведьм” в Фульде».
Ведьмы взяты в политкорректные кавычки. Ниже сообщалось, что скульптура установлена по инициативе
Местные жители решили почтить память своих ведьм (не забыть кавычки). Собрали средства и обратились к скульптору.
Потом этот памятник украдут. Как? Просто. Как обычно воруют небольшие памятники. Приехали ночью, когда местные жители, включая активистов «Общества интересов», делали баю-баюшки (как это по-немецки?). Подрезали металлические крепления и увезли. Утром жителей Лёрерштрассе приветствовал голый пьедестал. В сообщениях о краже указывался телефон полиции; скупщиков металла просили проявлять повышенную бдительность.
Через три года Мерга была найдена с повреждениями; скульптор три недели возился с ней. И вот радостный день. Мергу устанавливают на прежнем месте.
«Теперь произведение искусства крепко зацементировано, – сообщала местная пресса. – Активисты Лёрерштрассе уверены, что с новым креплением Мергу не так легко будет похитить: “Она еще переживет нас всех”».
Небо покрыла паутина. Пауком качалось солнце, перебирая нити облаков.
Они шли к вокзалу. Да, он уже принял лекарства. Чувствовал себя как их бедный, с коричневатым отливом «Ниче».
Откуда-то всё время слышались флейта и барабан: бум-бум. И голоса.
Фрау Фрау забеспокоилась.
Потом они появились: шли ровным, аккуратным строем. Черные, военного стиля рубашки. Черные, военного стиля штаны. Впереди широко шагал барабанщик, за ним рысил низкорослый флейтист. Несли какой-то лозунг; разглядеть сбоку было сложно.
Он перевел взгляд на фрау Фрау.
«Девятое мая», – сказала она.
Так вот почему кружили вокруг него имена там, на Юденгассе.
А эти красиво шагают. Ожившие скульптуры ненависти. Сытой ненависти.
«Подождем, пусть пройдут». – Фрау Фрау снова возникла рядом, потная и строгая.
«Почему?» – спросил он взглядом.
Она прицельно посмотрела на его лицо, и он понял.
Внешность.
Он забыл о своей самаркандской внешности.
Он как-то не думал о войне; не пускал ее из серого мозгового тумана в зону Брока, где рождались слова и мысли. Жить с войной в голове было тяжело и неудобно.
В их самаркандской квартире ненависти не было. Но война в ней была. Она была везде, как болезненная пыль, покрывавшая дерево, стекло, кожу. Она гнездилась в песнях. Она проникала в детские игры. Она лезла из газет и фильмов. Она приходила, болтаясь и побрякивая, на черном пиджаке дедушки. Пиджак снимался, вешался на стул и густо пах дедушкой. Дедушка мыл руки и садился за стол.
«Почему ты не погиб на войне?» – спросил он, сидя у него на коленях. Дедушка улыбнулся; впереди блестел золотой зуб.
«Тогда бы тебя не было».
Рядом со словом «война» зажигалась лампочка «немцы»; рядом с «немцы» зажигалась «война». И истошно мигала, пока не приходили другие, более спокойные слова и не заслоняли ее собой.
Немцы были людьми войны. Они стреляли. Они не говорили или плохо говорили по-русски. Если они говорили хорошо, то это были не настоящие немцы, а советские актеры, игравшие немцев.
Были еще какие-то немцы. Уже не те, настоящие. Они не стреляли, не кричали «Хенде хох!» и другие неприличные слова. Они тоже плохо говорили по-русски, но сами, а не с помощью актеров, и поэтому получалось несмешно.
Откуда взялись эти ненастоящие немцы, было так же непонятно, как и то, откуда берутся дети. Эти, другие немцы появлялись иногда в телевизоре. Они появлялись на площади Регистан, вылезая из нагретого автобуса «Интурист». На всякий случай он отходил от них подальше. И улыбался, тоже на всякий случай.
О том, что его кровь на двенадцать с половиной процентов состоит из одной с ними крови, он еще не знал. Одной крови с этими вылезавшими из автобуса людьми. Что двенадцатая с половиной часть его эритроцитов, лейкоцитов и тромбоцитов живет по своим немецким законам, федеральным и земельным. Не таким, как остальная его кровь.
Он взрослел и приобретал очертания взрослого мужчины. Он разобрался с немцами и войной. Увидев их на Регистане и в других местах, больше не отходил. Он глядел на них и слушал их шершавую речь. Просто смотрел и слушал.
Но голова его была еще наполнена войной. Бурно, с ливнями и грозами, протекало половое созревание. Это значило, что вскоре ему предстоит стать защитником родины. Когда зачернеют от волос его ноги и подмышки наполнятся горьким грибным запахом. Когда бритье из акта самопознания превратится в рутину. Тогда он станет им. Тем, кто может убивать и кого можно убивать.
К тому моменту, когда он был физиологически готов встать на защиту родины, родина стала течь и распадаться.
Но это было уже в Ташкенте. Поэтому отмотаем назад.
В школе они писали «Великая Отечественная война» сокращенно: «ВОВ». «Начало ВОВ». «Победа в ВОВ». «Участник ВОВ». Учителя запрещали: пишите полностью! Великая… Оте-чест-вен-ная… Доходило до скандалов.
Дедушка умер. Пиджак с наградами исчез в шкафах. Осталась шляпа, серая, твердая, но она была не нужна. Повертев, бросил ее на диван.
В слове «немец» было что-то серое и давящее. Как цемент. Это был его первый палиндром, «цемент – немец». Он увлекался палиндромами.
Война сидела у него в голове. Сидела и медленно росла, как опухоль. Он был облучен. Военными фильмами, песнями, плясками; черным пиджаком с наградами. И никто его не собирался от этого лечить. Слово «война» мигало и не гасло. Приходили другие слова и постепенно заслоняли его. А оно мигало где-то за ними, отбрасывая красноватые отблески на их затылки и уши.
Любезная и слинявшая куда-то Фрау зря боялась. До его неарийской внешности им не было дела; они были увлечены сами собой, своим шагом и свистом своей флейты.
Война была и у них в головах. Та же самая и совсем другая. Их война возникала из пустоты и сытости. Из невыносимой пустоты и невыносимой сытости. Тот гитлерюгенд пел: «Мы шагаем за фюрера, / Сквозь ночь и нужду, / Со знаменем юности, / За свободу и хлеб!» У этих, шедших чуть впереди, нужды не было: только пустая, громкая ночь. Хлеб у них был и свобода. Чего не хватало? Зрелищ. Зрелища, бои гладиаторов. Свезти всех «цветных» на стадионы, турок, арабов, всех; пусть рубятся друг с другом короткими мечами. А они будут кричать с трибун и махать оттопыренным пальцем. Разворачивать лозунги и играть на флейте, которую никто в этом визге не услышит.
Он вспомнил, как один раз в Дрездене шел по перекрытому центру, только закончился футбольный матч, возбужденная биомасса валила навстречу. Болельщики шли, продолжая что-то выкрикивать, глаза их были горячими и бессмысленными.
Но нет, не только зрелища… (Он уже почти догнал их, и бритые затылки качались перед его глазами.) В них еще марширует память. Горячая, гноящаяся память о поражении. О Восточной Пруссии. О Данциге, который они ни под какими пытками (так они думают) не назовут Гданьском. О тысяче других «о». Их лишили злой и гордой памяти, оставив взамен безвредный сахарок гуманизма и фигурку черного, с коричневатым отливом «Ниче» на площади.
Он разглядел, наконец, что они несли; это был не лозунг. Эта была карта Европы одна тысяча девятьсот тридцать девятого года. Они требовали, под звуки флейты и барабана, чтобы им вернули это прошлое, эту карту в масштабе один к чему-то там. Чтобы их засунули обратно туда, в пылающую матку истории.
И он запел.
«День Победы!.. Как он был от нас далек, как в костре потухшем таял уголек…»
Шагавшие дружно повернулись.
Флейта ненадолго замолкла, только барабан продолжал тарахтеть.
«Дни и ночи, – он подбавил звук, – обгорелые в пыли, этот день мы приближали как могли…»
И, заметив, как один из шагавших отделился от строя и направился уже обычным шагом к нему, почти закричал:
«Этот День Побе-е-ды!»
В электричке они долго молчали. Рука почти не болела. Он глядел на желтые, уже не такие яркие поля (вечер, сумерки, дождь). На ветряки, продолжавшие свою работу.
«Он просто попросил меня вести себя тише… Они не хотят привлекать внимание полиции… Я ответил, что…»
«А рука?» – спросила фрау Фрау.
«Пожал мне на прощание».
«А если перелом?»
Нет, на перелом не похоже. Хотя боль вначале была сильная. У парня была железная ладонь. И вежливая, слегка резиновая улыбка.
«Мне просто хотелось петь». Он отвернулся и снова стал смотреть на поля.
Она сидела рядом, толстая, уставшая.
«Эта моя вина, – услышал он ее голос. – Но я не могла… тебя догнать, когда ты бросился за ними». Она улыбнулась.
Достала из рюкзака воду, какие-то таблетки. Он сделал несколько безразличных глотков: пить не хотелось. Проглотил таблетки, которые она положила ему в ладонь. Сделал еще глоток. Завтра он сходит на рентген.
«Это моя вина, – подумал он. – Эти ребята в черном, вызванные из серой мути правого полушария. Этот вечер, эта женщина, эта электричка. Эта бедная Ута, которую я мысленно целовал в каменные губы. Этот бедный черный философ, которому так и не удалось насадить у городской стены свой маленький философский сад…»
Хронотоки чуть сдвинулись – и снова замерли.
Нет, видеть их он не мог. Тот, кто видел хотя бы часть хронотока, внутренне бы ослеп. Продолжал бы жить с ослепшим, шарящим в темноте мозгом.
Он видел их как бы сквозь задымленное стекло. В детстве глядел сквозь такое на солнечное затмение. В Самарканде. Щурился, пытаясь увидеть белый запретный шар.
Но даже этого небольшого сдвига хронотоков было достаточно.
Поезд замер; застыл пейзаж, окаменели деревья и желтые поля, ветряки; застыли пассажиры – с приподнятой ногой, с непроглоченной водой во рту… И поезд понесся назад. Завертелись в обратном направлении ветряки, небо осветлилось; кони Гелиоса, заржав, поскакали вспять. Поезд внесся задом в наумбургский вокзал и отрыгнул на перрон пассажиров. Те торопливо пятились, сбегая затылком вперед по лестницам, запихивая билеты в кассовые аппараты, ловя вылетавшую оттуда обратно мелочь…
Всё было, конечно, не так.
Никаких кинематографических трюков, господа. Но то,
Снова флейта и барабан. И еще раз: флейта и барабан.
Они шагают, молодые и легкие, впереди. Снова.
Женщина сопровождения исчезла. Снова.
Он пытается их догнать; на небе серое, как сквозь задымленное стекло, солнце; он тяжело дышит. Снова. Снова.
Снова.
Но что-то изменилось в воздухе и голове. Он не может понять.
Нельзя войти дважды в одну и ту же темпоральную реку. Воды ее будут прежними. Но твое внутреннее время будет уже другим.
Его детство стало другим. Оно больше не принадлежало ему, не принадлежало Самарканду. Оно вдруг отодвинулось в другое время, в другую страну. В тридцатые, в солнечные немецкие 1930-е. Это детство происходило в великой стране. С каждым годом эта страна становилась всё более великой, солнечной и страшной. В этой стране хотелось жить, а еще больше – умереть за нее. И их заботливо и мудро готовили к смерти. Учили стрелять, бежать, падать и ползти; следить за чистотой ногтей и ушей, презирать жару и холод. И чтобы жизнь (смерть) хоть немного удалась, детство должно быть именно таким. Страна должна быть великой; ее песни – боевыми и сердечными.
Всю восточную кампанию он будет рваться на фронт; не для того, чтобы убивать, а для того, чтобы быть убитым, чтобы из его крови родились сотни новых героев, юных белоглазых зигфридов. Но когда настанет его час взять в руки меч, воевать будет не за что. Великая страна будет лежать во фрагментах, каменных и человеческих. Он будет привлечен к работе по расчистке развалин в Дрездене. В ней пройдет вся его жизнь. Всю жизнь он будет расчищать развалины, оставшиеся от той великой страны, от его великого детства. Он окончит философский факультет и защитит диссертацию по Гегелю. По понятию германского мира в гегелевских лекциях по философии истории. Гегелевская философия тоже лежала к тому времени в обломках; в них копались, скребя лопатами и поднимая сухую библиотечную пыль, несколько таких же горемык, как он.
Он сбежал в Западную Германию. Как любой побег, это было бегством от самого себя, от ночного голоса памяти. Как любое бегство от самого себя, оно закончилось поимкой и домашним арестом внутри самого себя. Рабство в Восточной Германии было тяжелым и торжественным. Рабство в Западной было сытным и легким, но оттого не переставало быть рабством.
Нет, он не верил в возможность возрождения национал-социализма. Не верил, как некоторые его коллеги, в создание «национал-социализма с человеческим лицом»,
Последней его надеждой был Союз. Да, господа смеющиеся рожи, Зовьетски Зоюз. Выпивший кровь его отцов, его богов, его детских и подростковых демонов, расчленивший его великую страну. Именно поэтому он оставался надеждой. Германская кровь, которой он был щедро и безумно полит; тела, зарытые без отпевания. Призраки рыцарей в отнятой и угасшей Восточной Пруссии. Это должно было прорасти, пропитать, войти в плоть русских, накормить собой их мозг. Это была единственная страна, где философию воспринимали серьезно. Где всё еще пытались прочесть и полюбить Гегеля. Где правила идеология, тяжелая и торжественная.
Русский он выучил еще во время жизни в Восточной Германии. Он следил за их песнями и сказками. Потому что боги, господа мои, возвращаются прежде всего в сказках и песнопениях.
Этой надежде тоже не дано было сбыться. Боги не вернулись. Союз развалился, быстро и легко. Вместо богов оттуда в Германию поехали бывшие немцы, с нулевым пониманием, куда и зачем они едут; бесконечные еврейские семьи; длинноногие дивчины, наполнявшие своими вздохами ночной воздух сомнительных кварталов.
Боги его детства не вернулись. Потому что боги детства никогда не возвращаются.
А эти… Он снова посмотрел на тех, кто шел впереди, постукивая в барабан. У них не было боли. Они тоже были «с человеческим лицом».
Он наконец разглядел транспарант, который они несли. Карта Германии 1939 года. Зачеркнутая крест-накрест. И надпись внизу. Не допустим. Не дадим повториться.
И он запел.
Голос у него был глухим и неприятным.
Он запел песню, которую когда-то услышал от русских. В ней, судя по словам, они восхваляли свою победу. Но он в ней слышал другое. В ней не было обычных слов: «Германия», «фашизм», «Гитлер». В ней не было государственного ликования, гипсового и полого внутри. В ней была мужская скорбь. Ее мог бы петь хор мускулистых теней в Валгалле. И бородатые боги, слушая ее, утирали бы свои небесные слезы.
«День Победы!.. Как он был от нас далек, как в костре потухшем таял уголек!»
Шагавшие дружно повернулись.
Флейта ненадолго замолкла, только барабан продолжал тарахтеть.
И, заметив, как один из шагавших отделился от строя и направился уже обычным шагом к нему, почти закричал:
«Этот День Побе-е-ды!»
После того дня уже не выпускали.
Только один раз, к морю, он очень его любил. Он просил еще в Веймар. Но они посмотрели на него так (показывает как), что он замолчал. Он вообще почти все время молчал и улыбался.
Он думал, что его посадят в нижний этаж института, откуда доносился приглушенный собачий лай. Он представлял, как будет сидеть там, вспомнил бедную Мергу. Он почти видел этих собак, их слюну, их шерсть; придумывал им имена.
Но они оставили его в его берлоге на Картойзерштрассе.
Ни о какой научной работе речи больше не было, он только давал показания.
Что их интересовало? Всё, что в его голове. Всё, кроме мыслей. Один раз он свалился посреди кухни и лежал на полу, пока из темноты не подошла фрау Фрау и не помогла подняться. Поднимать его было тяжело, качался потолок, и в кадр то и дело попадало ненужное лицо фрау Фрау. Потом они оба сидели, тяжело дыша.
«Как тебя зовут?» – спросил он наконец.
Она заплакала.
Он осторожно поглядел на ее слезы и отвернулся к окну. Глядя в окно, сказал ей, чтобы она ушла. Там, где женщины, там чувство вины: в воздухе, в струе воды, в огне.
Она приносила ему лекарства.
Они лечили его. Но его болезнью был только он сам, и эта болезнь прогрессировала. Они подавляли в нем возможность работы со временем. Он не мог больше управлять хронотоками. Он не мог больше создавать двойников. Они закатали рукава и влезли в его мозг. Доктор Демир, который вел следствие, и еще один с маленькими ушами – признаком скорее живого, чем глубокого ума.
«А зачем вам нужно было в Веймар?»
«Там есть православная церковь», – ответил он им.
«А зачем вам церковь?»
Он задумался. Вопрос был мутным и горьким, как стакан с акварельной краской. Бурый стакан его детства.
«Чтобы отличаться от животного. Мне нужно в церковь, чтобы отличаться от животного. Животное не молится».
Он не был уверен в этом ответе. Но чем-то нужно было обклеить бетонные стены тишины. Какими-то разумными обоями.
Они переглянулись и что-то записали. Дальше снова шел пробел. Потом многоточие. Точка. Точка.
Точка.
Из последней точки, разбухшей, увеличившейся в размерах, возник Самарканд.
Город-ангел, город-убийца. Город, где выпекают огромные лепешки, большие и жирные, как солнце. Город, внутри которого, как саркофаг с радиоактивными отходами, находится могила Тамерлана.
Города с такими захоронениями лучше обходить стороной. На въезде должен висеть красный треугольник МАГАТЭ с черепом и убегающим в пустоту человечком.
Он в этом городе родился. Родился, старел, читал книги, болел, влюблялся, в итоге сбежал.
Как написал поэт Джами: «Если хочешь видеть богатство, ступай в Индию. Если хочешь видеть благочестие, ступай в Мекку. Если не хочешь видеть ни того, ни другого, не покидай Самарканд».
И он постоянно возвращался в него. Если не физически, то мысленно, что было еще хуже.
В то лето, не поступив в Ташкенте на физфак, он вернулся в Самарканд. Полтора месяца муторной летней свободы; потом армия.
Тогда он еще не знал ни слова «катехон», ни учения о нем.
Если бы знал, то сказал следующее: в моей жизни включили катехон. В моей жизни снова включили Самарканд. Потом в ней включат армию. Армия, если она не воюет, есть огромный катехон. Если включить ее на полное бездействие, секундная стрелка замрет, потом нервно дрогнет и поползет назад.
В то время армия не воевала. Только небольшая часть обучалась науке самоубийства в Афганистане. Остальная, главная, просто существовала: маршировала, поднимая пыль, жрала тушенку. Существовала иногда неплохо: солдатам, проходившим службу в братской Германии, даже выдавали пижамы. В Наумбурге стояло два полка и пять батальонов. Теоретически он мог попасть в Наумбург уже тогда. Как говорил один немецкий персонаж, которого любил цитировать другой русский персонаж, поглаживая лысоватый череп: «Суха, мой друг, теория, везде, а древо жизни пышно зеленеет». Древо жизни, скорее, зазеленело бы для него выгоревшим на солнце хаки. На афганском солнце, похожем на желтую самаркандскую лепешку.
Был еще вариант со стройбатом. В стройбате платили семь рублей в месяц. Четыре из них вычитали за еду и остальное.
Он ходил по горячему городу, с которым уже попрощался. Трогал его глазами и ушами, снова настраивая себя на него. На полтора месяца летней пустоты, а там посмотрим.
Первые дни после возвращения он отлеживался дома. Родители его не поняли. «Лежишь?» – спрашивал отец. Он стал уходить. Натягивать брюки, воровать у родителей деньги, немного, когда-нибудь вернет, и уходить. В белую горячую пустоту, чуть желтевшую к вечеру.
Он спускался к Сиабу. Да, сноска, звездочка. Сиаб, или, как его называют местные, Сиёб (убираем ухмылки). В переводе «Черная вода». Вода темная, это правда. Там они встречались, он и еще трое. Имена остальных смыло из памяти быстрой черной водой. Там они беседовали. В этих беседах в белой пустоте он постепенно перерождался из физика в философа.
Они пили белое вино, охлажденное и разбавленное речной водой. Как древние греки. Один из них и был греком. Не древним, а молодым, местным. Другой был евреем. Третий – немцем. Четвертым был он сам. Вот любительский снимок, черно-белый, чуть размытый. Снимок лежит на дне реки.
Это были
Но тогда, в то лето, это слово было еще острым и сверкало на солнце. Он шил этим словом одежду своего лета. Сшивал им длинные просвечивающие дни. Колол им пальцы.
Они сидели на берегу и бросали свои мысли в прохладные воды Сиаба. И пили вино.
Возникала даже идея записать эти речные разговоры. Уже (глоток) родилось название. «Протоколы сиабских мудрецов». «Сиёбских мудрецов», – поправлял кто-то. Так и не записали (еще глоток, прозрачная тень бутылки на выгоревшей траве).
Аристотель называл дружбу одной душой в двух телах.
А как быть, если, наоборот, в одном теле живут две души?
На это Аристотель не давал ответа.
А если в теле живут еще несколько душ?
«Такого быть не может, – сказал голос. – У человека может быть только одна душа. Все остальные – души-паразиты, души-аномалии».
Мысль долетела до воды и ударилась о ее подвижную поверхность.
Чьи это были слова?
Наверное, стоило бы фразу «Он не помнил» обозначить каким-то знаком. Например, цветком безвременника.
Всё равно никого из четырех сиабских мудрецов давно уже в Самарканде нет. Их дыхание, их слова, чешуйки их кожи давно смешались с пылью и исчезли.
Когда мужчина вырастает, он уходит от родителей. Уходит, сунув в карман деньги той страны, которой тогда оставалось существовать не так долго. Но этого еще никто не знал: ни он, ни родители, ни сама страна. И вот перед ним течет река. Возле реки на выжженной траве сидят его друзья. Шесть рук и шесть глаз. Под ними протекает река, над ними плывут облака и мысли. От вина шесть глаз начинают улыбаться, а шесть рук – двигаться в неторопливом танце мужского разговора. Он подходит к ним и добавляет два своих глаза к их глазам. И две своих руки к танцу их рук.
Аристотель – одна из мелодий этого танца.
Возвращаясь с Сиаба, с белым домашним вином в голове, он думал об этих словах и о душах. Он шел, слегка покачиваясь, держась за легкую нить, тянувшуюся от разговора на берегу.
«Дружба нужна человеку, чтобы быть человеком. Животные не умеют дружить».
«Не засчитано».
«Почему?
«Во-первых… Для чего человеку быть человеком? Большую часть времени он им, кстати, и не бывает».
Невидимый потный волонтер, который возился сейчас в темноте его памяти с ноутбуком, наконец справился. Фотография безвременника уходит, приходит белесо-голубой прямоугольник. Самаркандское небо; он лежит на спине. Рядом живет своей посмертной жизнью выгоревшая трава. Рядом с его головой, рукой, спиной. На майку садится кузнечик.
«Кроме того, о животных мы мало что знаем. – Он приподнимается на локтях, кузнечик исчезает. – Может, они тоже дружат».
Сейчас минут на десять пойдут воспоминания о животных; это можно прокрутить. Пусть будет только белесый прямоугольник самаркандского неба. С расплывшейся травинкой, залезшей в него. И со стрекочущей точкой в зените. Ан-2, кукурузник. Самолет исчезающей страны, самолет-катехон.
«Хорошо, если животные умеют дружить, то в чем различие между ними и человеком?»
«Молитва. Животные не молятся. Человек – единственное молящееся животное».
Кто это сказал? Возможно, грек. Нет, не нужно снова безвременник. Не нужно.
Грек тогда уже начал ходить в церковь. Это он помнил. Однажды они зашли с ним в церковь, вместе, службы не было, там мыли полы. Запах мокрой тряпки и запах ладана. А еще там было прохладно. Как сейчас у реки.
«Человек – животное, любящее своих внуков. У обычных животных – любовь только к своим детенышам».
Эта мысль тоже долетела до воды и шлепнулась в нее.
«И всё же человек возникает из дружбы. Кувшин лепится из глины, а человек – из дружбы».
«А любовь?»
«Любовь – это огонь, которым обжигается этот кувшин».
В таких разговорах прошло еще две недели.
Потом его поймал отец.
Отец, как всегда, был прав. Он был прав, когда уходил на работу, бросая тяжелый взгляд в зеркало. Он был прав, когда выходил на балкон покурить. Он был прав, когда купил подержанный «Запорожец», был прав, когда продал его. Он был прав, когда смотрел программу «Время». Когда ходил с ним искать камень для капусты. Он был прав всегда, прав и беззащитен.
Отец дал ему книги по истории Самарканда.
Если бы он был сыном сапожника, как его друг из махалли Ягудиён, отец вывалил бы перед ним пыльную мертвую обувь. И научил бы ее любить и оживлять.
Но его отец был экскурсоводом.
Сын экскурсовода должен был тоже стать экскурсоводом, хотя бы на время, пока не призовут в армию.
Он разглядывал книги, открывал их и закрывал. Книги пахли библиотеками, откуда их брал и не возвращал отец; книги пахли солнцем и пылью того лета.
А мать думала об армии. Она не верила, что его отправят туда, где тихо и хорошо и солдатам выдают пижаму. Она думала об Афганистане. Все матери раздолбаев призывного возраста думали тогда об Афганистане. Когда в программе «Время» появлялось потное лицо Михаила Лещинского и серое афганское солнце, она подходила к телевизору. Стояла, перебивала Лещинского и спорила с телевизором.
Она тоже принесла ему книги.
Она была медиком, работала медсестрой в детской поликлинике.
Книги были по психиатрии.
Ее планом было освободить его от армии через психушку. Кто-то из знакомых психиатров посоветовал. Мать раздобыла нужные книги, притащила в авоське, в которой обычно таскали картошку.
Походы на берег Сиаба стали реже.
Каждый вечер приходил отец, садился на край его лежака; начинался допрос. Он путался в датах. Не мог сразу ответить, кем была Биби-Ханум. Он любил историю, но европейскую, не местную. Местная… Ему казалось, что ее как бы не было. Что вместо истории здесь было огромное сонное лето, как у него сейчас. Что вместо истории был дым. Однажды он проходил мимо горящей кучи мусора, с отцом. «Никогда не мочись на огонь», – зачем-то сказал отец. Он и не собирался. Но слова в нем остались. Как тот дым. Как тот запах ладана и мокрых полов из церкви.
Книги по психиатрии он читал с воодушевлением.
Иногда откладывал, вставал и шел к холодильнику. Огромный пожелтевший «ЗИС». Доставал слегка увядший огурец, разрезал его пополам, солил.
Тер обе половинки друг о друга. Вот так…
Он сделал открытие, к которому приходят все, кто начинает читать книги по психиатрии. Что все психические болезни сидят в человеке, так же как и все обычные. Как и все обычные болезни. Сидят и молчат, заглушаемые иммунитетом. В этом вся разница между этими и теми. Между больными и здоровыми.
«И что же в отношении безумия выступает иммунитетом?» – задумались шесть глаз и шесть рук у реки.
«Интеллект», – предположил еврей.
«Вера», – посветлел грек.
Немца в тот раз не было.
А если бы был? Что сказал бы он, немец, непохожий на немца? «Супер-эго»? Фрейд тогда еще не появился на горизонте их разговоров. Да и немец был из них самым простым и некнижным. Когда они говорили умное, он молчал, разглядывая свои пальцы. Он играл на гитаре. Так себе играл.
Однажды до них попытались докопаться какие-то местные; не понравилось, что кто-то сидит на их берегу, пьет вино и говорит умные слова. И стали докапываться. Немец перестал рассматривать пальцы, снял очки и вышел вперед. Местные покричали еще что-то, но отступили.
«Это были демоны», – сказал грек.
Еврей глядел с нежной завистью на немца.
Немец не носил эластичной одежды из мускулов. У него было тонкое, пахнущее бараниной и уксусом тело; в то лето он подрабатывал помощником шашлычника. Но на лице была написана готовность. Драться. Крупными мужскими буквами. Драться и погибнуть.
Такие приносят своей женщине не один, а сразу несколько черепов. И продолжают приносить после, уже поранив и оплодотворив ее. И женщины не знают, что с ними делать. И с черепами, и с этими мужчинами. Потом начинают использовать черепа как горшки для цветов. Или хранят в них пуговицы и безделушки. А мужчин… Тоже как-то используют. Приспосабливают к себе, к своим маленьким и большим желаниям.
Через несколько лет немец надумает двинуть в Германию. Он будет ходить к матери еврея заниматься своим как бы родным языком, та была учительницей немецкого. А она вместе с сыном будет учить квадратные буквы своего как бы родного иврита. А грек никуда не будет ходить, просто возьмет и уедет. В Грецию. «Опереточная страна», – напишет он вскоре оттуда.
Когда Сожженный приедет в Германию, он подумает о Немце. Нет, не станет его разыскивать. Нельзя войти в одного и того же человека дважды. На входящего будут течь другие люди, живущие в прежней оболочке: расплывшейся, постаревшей, с седыми волосками в носу и ушах.
К концу того лета он уже неплохо имитировал ненормальность; психиатр, знакомый матери, остался доволен. У него был коронный номер: разговор с луной. Стояли дни полнолуния. Приближался осенний призыв.
Луна молчит.
Она стоит над городом в пыльном небе, последняя луна его свободы.
Он говорил с ней как с возлюбленной. Слов было много: тяжелых, квадратных и продолговатых. Круглых, как сама луна. Смысл этих слов был: я хочу слиться с тобой. Я хочу пропитаться твоим светом. Я хочу.
Иногда луна вступала с ним в беседу, но чаще стыдливо молчала.
В конце августа он провел свою первую самостоятельную экскурсию. Отец остался недоволен. «Ты действительно стал похож на психа», – сказал он, куря на балконе. Даже не сказал, а дал понять. Своим дымом, неровно подстриженными ногтями и запахом старых домашних брюк. Отец был освещен солнцем; даже в подмышках, когда он поднимал голые руки, вспыхивал свет.
Наступило время армии. Снова были врачи в халатах и сверстники в трусах. Накануне он репетировал разговор с луной.
А потом был пробел. Даже два пробела. Три пробела. Четыре пробела.
На луну наползает продолговатое облако.
Итак, его начали готовить к казни.
Если вы полагаете, что в современной Германии так просто сжечь человека на площади, вы ошибаетесь.
Даже для того, чтобы просто арестовать его. Чтобы просто войти в квартиру, когда он будет сидеть в ванне, вызвать в коридор, мокрого и в мокром халате. С каплями на руках и ногах. Для этого тоже требовалась сотня бумаг, разрешений.
Его вина была доказана. (Пожалуйста, музыку.)
Он просто дал им возможность войти в свой мозг, побыть немного в нем, пройти по его длинным и низким коридорам. (Нет, не эту…)
Иногда они останавливались, переглядывались и делали снимки.
Иногда они останавливались, потому что не знали, куда идти дальше. Тогда он приходил им на помощь. Он ведь когда-то был экскурсоводом.
Того, что они увидели, было достаточно, чтобы его сжечь. Его мозг изнутри был похож на замок Фульского короля.
Почему именно сжечь?
Теперь музыка выбрана правильно: шум шагов, звук воды.
Когда время мужчины начинает иссякать и там, где текла его река, подсыхает узкая лужа, а где горели костры его любви и эгоизма, остывает пепел, он встречает двоих странников. У них всё разное: одежда, оружие, улыбки. Только глаза одинаковые: как у манекенов. Какое-то время они идут вместе с ним. Они говорят разные слова, и шаг у них разный, и руки во время разговора движутся по-разному. Только глаза у них смотрят одинаково; одним и тем же вежливым взглядом. Он замечает это.
И тогда они говорят ему, показывая направо, на подсыхающую землю в черных лужах: «Где та река из твоих слез, семени и слюны, из твоего пота и той воды, которой ты поливал засохшие цветы, надеясь их оживить?»
«Часть этой реки утекла в небо, – отвечал он. – Часть ушла под землю. Часть слилась с другими реками, чтобы дойти до берегов океана».
Они смотрят друг на друга одинаковыми глазами и кивают. Они идут молча, слышен только стук оружия на их поясах. Потом они показывают налево, на гарь, откуда ветер иногда приносит серебристые облака пепла.
«Где тот огонь, – спрашивают они, – который ты раздувал в себе, который обжигал тебя, которому ты поклонялся?»
«Часть этого огня унеслась в небо, – отвечал он. – Часть ушла под землю, чтобы согреть ее темноту. Часть слилась с другими огнями, но для чего она слилась с ними, я не знаю. Если вы знаете, скажите это мне».
Они тоже не знают. Ведь они знают только то, что знает он, и еще несколько фраз на древнетюркском, которые им никогда не понадобятся.
Наступает тишина: последняя тишина перед последним вопросом.
Как бы шутя, они спрашивают его:
«Скажи, от чего бы ты хотел умереть? От воды? От воздуха? От земли? Или от огня?»
Они дают ему подумать.
«Даруй, Господи, умереть ни от чего. Только от Тебя».
Это он выписал в тетрадь в тот единственный свой год в духовном училище. Выписал из книги, но забыл указать автора, забыл указать книгу. И выписку эту забыл. Потерял.
Теперь, идя по Эрфурту, вспомнил ее.
Он прошел мост, поглядел по привычке вниз, на речку.
Река послушно текла. Маленькие запятые, точки, тире… Попадались двоеточия.
Он шел к Предигеркирхе. Слева, через дорогу, было японское кафе; его как-то кормили здесь в первые немецкие недели. На ленте двигались тарелочки с суши. Как и везде. И теперь, наверное, движутся. И кто-то их снимает и поливает соей.
Он шел на глухой звук органа из Предигеркирхе. В церкви часто давали концерты; иногда кто-то из органистов просто разыгрывался. Как сейчас.
Входные двери были открыты; через несколько шагов были вторые; они заперты. Чтобы господину органисту не мешали. Или госпоже.
Постоял, изучая афиши. Он не пойдет на эти концерты. Они для более полых, гулких изнутри людей. В его теле не осталось места для музыки.
Он просто стоял и просто слушал.
Здесь нужно оставить пустое место. Пять-семь межстрочных пробелов: пусть каждый заполнит их своей любимой органной мелодией. Или нелюбимой. Какой-нибудь.
Он не станет оставлять эти строки. У него слишком мало времени. Каждая строка – это время. Понимаете?
Музыка помотала головой.
Он вспомнил историю про мальчика, сына органиста, которого затянуло в органные мехи. А в Самарканде была другая история: на девочку упало пианино. Девочку похоронили, пианино изрубили на щепки и приготовили на нем поминальный плов.
А сколько жертв господин музыки забирает себе просто так. Просто входя в человека, расхищая его сердце и унося в мешке огонь его времени.
Человек состоит из пространства и времени.
При рождении он занимает минимальное пространство; всю жизнь он его расширяет. Увеличивается в размерах, ходит, ездит, путешествует… С временем всё наоборот: в начале жизни его много, очень много. Часы его огромны, дни бесконечны. Потом его меньше. Еще меньше. Время сжимается, как воздух, вытесняемое расширяющимся пространством.
Перед смертью у человека остается только пространство. И память: застывшее, мертвое время. Время, ставшее пространством.
«А душа?» – спрашивает Музыка.
Вопрос был задан легкой пробежкой пальцев и подкреплен гнусавым басом ножной клавиатуры.
Душа. Душа – это то, что связывает в человеке время с пространством. Тонкая, прозрачная мембрана между ними.
«Это не так, – снова загудела педаль. – Ничто так не мешает душе познать Бога, как время и пространство!»
Это не твои слова, Музыка. У тебя ведь нет своих слов. Чью цитату ты сейчас принесла на крючках бемолей и диезов? Говори.
Он прислушался.
Так он и думал: Майстер Экхарт. Да, он ведь проповедовал здесь, в этой церкви. В Предигеркирхе, возле берега Геры. Здесь был монастырь. Он жил здесь, Майстер Экхарт. Был приором доминиканского монастыря.
«Ничто так не мешает душе познать Бога, как время и пространство! – говорил он, беседуя с братьями после вечерней трапезы. – Пространство и время всего лишь части, а Бог един. Итак, если надлежит душе познавать Бога, она должна познавать его вне времени и пространства».
Слова приора разнеслись под острыми сводами, смешались с музыкой, исчезли.
В конце жизни Экхарт предстал перед инквизицией и был признан еретиком.
Это был первый год его училища.
Первый и последний. Он носил белую рубашку и черные брюки.
Был вечер его дежурства в алтаре, в приделе. Шла всенощная.
Он отчего-то запоздал; прибежал, уже читались часы.
Он быстро сложил стихарь и поискал глазами кого-то из батюшек. На исповеди, наверное. Да, на исповеди.
Голова была тяжелой, по шее и между лопаток бежал ручеек.
Он неловко вышел из алтаря.
Батюшка стоял возле Скоропослушницы, облокотясь на аналой: тоже страдал от духоты. Обычно служба шла в главном храме, но в тот вечер отчего-то была здесь, в Пантелеимоновом приделе. В главном шел ремонт; слышались запахи краски, цемента.
Батюшка отвлекся от исповеди, тоже поглядел как-то сквозь него, но стихарь благословил. «Окно пусть откроют». Странно, он забыл, как звали того батюшку. И как звали седого иподиакона, приходившего всегда за час до службы и готовившего всё. Даже свое имя, то имя, которое было на нем, он помнил как-то неточно.
Получив благословение, ткнулся губами в шершавый матерчатый крест на стихаре. И пошел в алтарь. За спиной снова зашептались, припоминая грехи.
Полез головою в стихарь, попал ею в рукав. Со второй попытки облачился, застегнул пуговку, привел в порядок воротник. Слава Богу.
Окно открыли, воздуха не прибавилось. Началась служба. Он обтерся платком. Голова не то чтобы болела, но была как чужая, снятая с чьей-то близкой по размеру шеи. Вспомнил про опыты по пересадке головы у собак – недавно читал.
«Придите, поклонимся…» (хор).
Воздуха как будто больше стало. Но голова была не его.
«Что бледный?» – спросил диакон, проходя мимо.
Он дернул плечом и улыбнулся.
Первый выход. Почему-то боялся упасть и сжимал свечу.
Выход прошел нормально. Слава Богу.
Нужно было раздуть угли. Сняв кадило, вышел во дворик.
Из соседнего кирпичного здания, как всегда, тянуло сладковатой вонью. Судмедэкспертиза. По-простому – морг.
Перевели его сюда не так давно. Раньше был у Братских могил, на Саламатина. Местные жители всё писали, жалуясь на запах, и дописались: перенесли сюда, вплотную к собору. Не из атеизма (был конец восьмидесятых), просто куда-то надо было девать это хозяйство с бывшими людьми и их запахом. Тут уже епархия принялась писать и жаловаться. Но морг оставался. А потом распался Союз, и до жалоб на неприятный запах вообще никому не стало дела…
Он втянул в себя воздух смерти, раздул кадило и побежал в алтарь. Хотел побежать, но ноги не ускорялись. И пальцы, пока держал кадило, занемели.
«Что как сонная муха?»
Он снова дернул плечом. Сказать, что устал? Все устали. Что голова болит? Так не болит ведь. Хуже, чем болит.
Подал дьякону кадило, перекрестились.
«Пойдешь отдохнешь, может?» – спросил дьякон, выходя из алтаря.
Хор пропел: «Господи, помилуй!» Стоят, нотами обмахиваются.
В открытом окне блеснуло. Потом прогрохотало. «Гром – морг», – подумал он. Морг – гром.
Почувствовал, что теряет себя. Не только голова, но всё тело становилось чужим. Начал молиться, слова разлетались, как прозрачные бусы.
Готовились к выходу на литию.
«Сейчас», – быстро сказал он. Чужие ноги, на которых он стоял, подогнулись, и он полетел в длинную темноту, вместе с бусами и паутинами молний.
Потом был свет.
И еще свет.
«Святой воды!» – сказал голос над ним.
По лицу потекло. Он открыл глаза. Батюшка, зависнув над ним бородой, кропил его. Кто-то расстегнул ему стихарь и верх рубашки. Глаза снова закрылись. «Во двор несите», – приказал в темноте тот же голос. Вдалеке пел хор.
Его вынесли под первые капли. Он тяжело встал, поблагодарил; собрался снова в алтарь. «Посиди, сами дослужим», – ответили ему. Он снова поблагодарил. Ему помогли снять стихарь.
Пространство снова сходилось со временем. Он сел на мокрую скамейку, шел дождь, он не чувствовал его. Стал подпевать хору, звучавшему изнутри, чтобы как-то справиться с радостью, разрывавшей его.
Заседания суда шли каждый день; из Брюсселя прибыл Инквизитор.
Он ждал, что ему назначат адвоката.
Наступила осень; кормили неплохо, с ним были вежливы и терпеливы. Иногда он думал, что это тюремная больница, но не был уверен.
Его окно наполняли двое: осень и небо. Осень была представлена деревьями, тронутыми желтизной. Небо было обычным. Шли дни полнолуния, он глядел на луну и вспоминал, как беседовал с ней в Самарканде. Помнит ли она эти беседы?
Головная боль, старая его возлюбленная, то приходила к нему, то уходила, оставляя разбросанные вещи и скомканную постель.
Адвоката ему не дали. В процессах над еретиками адвокат не полагался. А как же права человека?
Его водили на допросы. Вначале делали укол. «Сыворотка правды?» – спрашивал он. Его шуток не понимали. Это Германия, мой дорогой. Его юмор был изготовлен в другой стране и очень давно; срок годности давно истек.
Турок и Славянин.
Оба в белых халатах на фоне стены. Они разговаривают. Звука снова нет, видно только движение в нижней половине лица. Сокращение губных мышц, подрагивание щек. Умеренное слюноотделение, без которого речь становится чужой и шершавой. Кислотность слюны у Турка выше: недавно позавтракал чем-то мясным.
Теперь можно увеличить звук, только не сильно.
Говорит Турок: «Это уже четвертая операция».
Говорит Славянин: «Да. Первую он перенес в тридцать три года. До этого были жалобы на головную боль, температура, обмороки».
Говорит Сожженный: «Высокая температура, под тридцать девять, глаза горели. Изнутри горит. Пошли к врачам, рядом жила невропатолог, выписала что-то, прошло. Еще несколько лет, и снова. Тогда только появились первые томограммы, два томографа на весь Самарканд. Смотрю, врачи забегали. Начался рост опухоли. Решили убирать опухоль. Ожидались паралич, слепота и глухота. Операция. Начали собирать деньги.
Операция шла шесть часов. Нарколог: не бойтесь, на половине операции не проснетесь. Говорю: я не боюсь. Ложусь на каталку. Спрашивают: трусы сняли? А что не снимаете? Поставили первый катетер. Полная чернота. Проснулся в реанимации. Показывают пальцы. Сколько пальцев? Два. Пять. Медсестра подошла. Спрашиваю: девушка, как вас зовут? Окна закрыты. Лежишь в боксе, соседних пациентов не видишь. Потом перевели в обычное. Кетонал. Гепарин. Капельницы с раствором Рингера. Потом выписывали… Преднизолон. Гормональный. Что еще? Противосудорожные. Действует на мировосприятие. Тяжелые. Весь мир черный, тяжелый. Конвулекс, он легче, такой безнадеги нет, но всё равно – как выстрел в голову; поменяли на топирамат. Топирамат. Как имя какого-то вавилонского демона. Блокирует натриевые каналы…»
Турок и Славянин слушают его внимательно. Потом берутся за руки и начинают медленно танцевать. Вместо музыки звучат отдаленные удары колокола.
На одном из допросов был зачитан его маленький трактат о катехоне.
«Признаете ли вы себя его автором?»
«Да, господин Инквизитор».
«Признаете ли вы его еретическим?»
«Нет, господин Инквизитор. То есть – да. В переводе на немецкий язык многие мысли начинают звучать как ересь».
Он попытался улыбнуться.
Ему кажется, что всё это уже было. Что он даже знает, что будет сказано и сделано дальше.
Да, такое могло быть; он об этом читал. Что время при некоторых поражениях мозга начинало течь в обратную сторону. А при других – «опрокидывалось» пространство. Шло задом наперед. Он сам с одним таким случаем сталкивался. В одной палате лежал. На вопрос об имени сказал: «Ашим». «Хашим?» – переспросил его (на узбека похож не был). «Тен, – обиделся тот. – Ашим!» И накрылся с головой. В палате уже лежал один Миша, и этого стали звать «Задом-наперед». Он и читал так: специально газету ему давали.
Может, и у него, Сожженного, в голове время могло течь своими буквами назад?
Инквизитор поднимается со своего места. Вокруг него, как нимб, сладковатый запах парфюма.
«Послушайте, – говорит он, благоухая, – каждый имеет право на ересь. Проблема не в этом».
Делает паузу. В паузе вместо него говорит парфюм. Но говорит он по-французски и шепотом: понять сложно.
«И даже не в том, что эта ересь слишком похожа на истину, – продолжает Инквизитор. – Истину тоже можно нейтрализовать. Но ваша ересь… как сказать? Она…»
«Хуже, чем истина», – подсказал Сожженный.
Инквизитор посмотрел на него. Молча и устало.
«Всего две цитаты из Священного Писания».
Голос за кадром: «Хорошо. Только не длинные. Среди нашей аудитории есть и неверующие люди, и это…»
«…Может оскорбить их неверие. Понимаю. Но если вас интересует…»
Голос за кадром: «По возможности короче».
Звучат цитаты.
Звучит шум моря.
Это (может быть) море в заливе Фермаикос. Там стоит город Салоники, по-старому Фессалоники. Там живет (может быть) грек, друг Сожженного по Самарканду. Салоники, второй по величине город Греции. Огромная солонка. Соленое море, соленые ветры, слегка соленые от моря и ветров мужчины и женщины. Там жили те, кому отправлял два послания апостол Павел. Первое и второе Послания к фессалоникийцам.
Они ожидали конца света. Тогда, во времена Павла. Многие оставляли работу, продавали имущество и ждали. Подолгу смотрели в окно. Выходили к заливу, щурились, смотрели. Казалось, весть о конце света должно принести море.
Но море молчало. На песке подсыхали медузы, мусор, обломки раковин.
Они жадно и напряженно ждали прихода Антихриста. Пока не придет Антихрист, не придет Христос.
Шли на городской рынок. Рынок знал всё и был в курсе всего. Ухо христианской общины припадало к мутным волнам рынка в рыбьей крови и луковой шелухе. Но рынок молчал о конце света. В языке рынка таких слов не было: рынок желал быть вечным.
Они покупали на рынке немного еды и шли по нагретым соленым камням.
Апостол Павел писал им:
Слово «удерживающий» зацепило его.
Надо будет спросить.
Стоял декабрь. Он прошел сквозь Алайский базар, на базаре было холодно, люди закупались к Новому году. Несли длинные бутылки спирта «Рояль». Мужик в веселых спортивных штанах блеснул бутылкой «Наполеона» (паленого, другого не было). Прошли две интеллигентные женщины со шматком мяса в зубах. Не в зубах, конечно, но с таким выражением лица.
В тот декабрьский день Алайский был ему не нужен, совсем. Он прошел сквозь него и не поучаствовал в нем. Не подошел ни к одному прилавку, не посмотрел, не попробовал, не потрогал. Не поторговался.
Он думал об «удерживающем».
О том,
Два дня назад, на литургии, он читал это. На клиросе допевали «Святый Боже»; он вышел и замер перед Царскими вратами. Как всегда, пальцы стали ледяными; открыл, где закладка. Так… Вот… Хрипло возгласил прокимен. За спиной пропели. «К фессалоникеянам послания святаго апостола Павла чтение». Правильно произнес? Пальцы дрожали, открывая заложенное.
Дочитал, повысив в конце голос и едва не дав петуха. Клирос ответил «аллилуйей», он поднял Апостол и пошел в алтарь; началось чтение Евангелия.
«Удерживающее». «Держай».
Он нашел наконец вопрос, который так долго искал.
Этот вопрос усадил его за чтение. Чтение было не слишком долгим. Книг не было, об интернете еще не слышали: начало девяностых.
По-гречески это звучало «катехон».
Итак, в Фессалониках ожидали конца света. Это ожидание то разгоралось, то гасло; угли его не остывали никогда. Иногда оно вспыхивало без видимых причин, и человек замирал на полуслове. Огонь этого ожидания вдруг наполнял его за трапезой, и он застывал с приоткрытым ртом и хлебом в руке. Или за домашними делами, за чисткой утвари; всё вокруг темнело, меркло, точно обугливалось. Или даже ночью, в горячий момент любви, когда голова уже не обязана думать, подчинившись маслянистым волнам инстинкта… Вдруг в ней вспыхивало это пламя и синеватые мертвецы вылезали из земли и моря, и ангелы дули в трубы. И механика плоти застывала, и рука, только что ласкавшая что-то мягкое и горячее, наполнялась пустотой.
Он прочел. Ответ немного разочаровал его. Почти все святые отцы утверждали, что «катехон» – это Римская империя, власть римского императора.
«Мы знаем, что предстоящая всему земному шару величайшая катастрофа и самый конец мира, грозящий страшными бедствиями, замедляется римскою властью. Мы не хотим испытать этой катастрофы и этого конца и потому когда молимся об отсрочке этого, то этим самым содействуем продолжению римского государства».
Декабрь выдался холодным, со снегом и с пьянящим запахом безнадежности. Было скользко; два человека неподалеку упали. Старуха, с криком бежавшая за автобусом. И мужчина, шедший прямо перед ним. Он помог ему подняться. Мужчина испуганно смотрел на него и благодарил.
Он шел сквозь Алайский.
Алайский, кроме безнадежности, пах еще Новым годом; люди разносили базар по своим домам, засовывали его в холодильник, нарезали и жарили. И эта жалкая праздничность, эти бутылки непонятно с чем, эти палки колбасы и желтые морщинистые яблоки только усиливали звенящее в воздухе чувство конца.
«Ибо тайна беззакония уже в действии». Что же удерживало ее так долго? Рим. Его хмурая армия; его чиновники с тяжелым подбородком; его рабы и гладиаторы; его женщины; его дороги, сады, общественные уборные и триумфальные арки. Его императоры, живые половозрелые боги. Всё это казалось вечным; это и было вечным. Когда Рим был взят и сожжен, а последний его император, Ромул Август, просто вытолкнут из дворца, из города, из мировой истории, как мальчишка, тогда…
«Тогда оставался Второй Рим», – сказал он вслух.
Шедшая рядом женщина в каракулевой шубке поглядела на него. Она тоже несла что-то с базара, и мысли ее, судя по лицу, были о чем-то простом и важном. Она шла медленно, опасаясь упасть.
«Извините», – косо улыбнулся ей Сожженный.
Иногда какие-то мысли вырывались вот так, вслух. Делалось неловко: как будто неудачно чихнул. И забрызгал окружающих своей мыслью.
Да, оставался Второй Рим. С его армией, чиновниками, бронзой, мрамором (загибаем пальцы). С его Святой Софией (пожалуйста, снимок). С его греческим огнем, сжигающим корабли варваров. С его водопроводом, ипподромом; с его императором. Катехон продолжал работу. Гудел, скакал на лошадях, заседал и строился. И казался сам себе вечным, и был вечным. В год, когда Второй Рим возьмут, сожгут и изнасилуют, когда последний император будет раздавлен в толчее, возникнет Третий Рим. Да, именно в этот год закончится междоусобица в Московском княжестве; Москва начнет стремительно расти, разбухать, превращаться в империю.
И это будет работать. Завода хватит еще на пятьсот лет. До 1917-го. Потом… Потом будет казаться, что всё рухнуло. Что катехон застыл, как паровоз на загаженных и обледенелых рельсах, без угля и машиниста. Последний император расстрелян и облит керосином; человек с нехорошим лицом подносит к нему горящую головешку. Тайна беззакония перестала быть тайной; казалось, вот-вот… И фессалоникийцы – конечно, не те, а их пра-пра-пра и еще сколько-то там пра-внуки, рассеянные по миру, и особенно в России, – вот так же замирали на полуслове, залитые внутренним пламенем ожидания. Так же застывали за мертвым обедом с латунной ложкой, за трудовыми повинностями по уборке улиц, за дискуссиями в ледяных залах. Фессалоникийцы ждали.
Но море молчало. И рынок молчал; торговля была объявлена вне закона. Заводы стояли. Общественные женщины стали дешевы, как никогда раньше. Но чтобы пользоваться их ласками, не хватало сил и калорий. Был голод.
Антихрист, казалось, явился; вошел торопливой походкой; в деснице его белела свернутая газетка. Гремел картавым баритоном и ненавидел попов. Всё вроде совпадало.
Рынки стали оживать. Появились бабы с товаром.
Лжеантихрист умер, не справившись с собственной гениальностью. Череп вскрыли стамеской, извлекли загадочный мозг и передали науке.
Новый лжеантихрист был нетороплив; несмотря на щуплость, походил на статую.
Третий Рим, закуренный, заплеванный лузгой, стал возрождаться. Остатки прежней империи, какие уцелели, были по-хозяйски собраны; из отсыревших книг, голодных людей и прочего вторсырья стали лепить новую. Столица была перенесена в Москву, ее очищали от церквей, расширяли и воспевали в песнях. Катехон, постояв на ледяных путях, был снова подкрашен, подкручен тут и там и заправлен угольком.
Почти семьдесят лет он несся неизвестно куда.
В нем рождались и умирали. В нем пели, дрались и закусывали. В нем тряслись и пили горький чай из серебристых подстаканников. Писали друг другу длинные письма, кашляли, выстраивались в очереди. Имперский катехон гудел и тоже покашливал дымом.
И вот теперь… А что – теперь?
Теперь: лед и горы снега под ногами, которые никто не убирает. Теперь: бывшая окраина катехона, получившая независимость и пока не знающая, на какое место ее себе надеть. Теперь: ледяной новогодний базар, пачки бурой иранской лапши, китайская водка и кислый запах из корейского ряда, где торгуют чумчой.
Но Третий Рим остался. Москва стоит и дышит. Ходит, гоняя подземный ветер, метро. Побулькивает городская канализация. В крови еще движутся полупрозрачные лейкоциты империи, как шарики ртути из разбитого термометра. Он разбил один такой в детстве. И смотрел, как в замедленной съемке, на прыгающие по полу серебристые шарики.
Он остановился.
Он встретил здесь ее тогда.
«Извините, – сказала она, – а где здесь мясной павильон?»
Сейчас бы он мог не только показать, но и провести по нему экскурсию. Он ведь экскурсовод, сын экскурсовода. Как говорит Ницше, «нельзя быть безнаказанно чадом своих родителей». Он рассказал бы, когда он был построен. Нет, он, конечно, не знает этого. Но он бы придумал: ведь в нем течет кровь экскурсовода. Того, кто создает вымышленные миры и беседует с луной.
Он бы ввел ее внутрь павильона. «Поздний конструктивизм», – сказал бы он. Она бы кивнула. Всё функционально, никаких украшений. Украшение – только мясо, само мясо. Каждый кусок имеет историю. Каждый был когда-то частью коровы, барана… Он бы провел экскурсию, рассказал бы о прошлом каждого куска, каждой кости. И у каждого из продавцов своя история; все они тоже состоят из костей и мяса, паспортных данных, привычек и наследственных болезней. И любимых песен, слыша которые, они начинают качать головой и щелкать пропахшими кровью пальцами.
«Раньше мясной павильон был деревянным, – сказал бы он. – Потом построили этот, светлый, просторный, с трупным запахом».
После экскурсии она бы купила мясо: то, чья история ей больше всего понравилась.
Но этого ничего не было. Этого не могло быть.
Он создал ее. Здесь, тогда, на Алайском.
То есть: она была. Невысокая девушка, спросившая его вот на этом месте. О пути в мясной павильон. Державшая авоську с помидорами «бычье сердце». Он быстро ответил. Она улыбнулась и пошла.
Красный мясной цвет преследовал его весь день. Сначала канны, на Алайском была целая клумба торжественных советских цветов, от одного вида которых хотелось вставать в шеренгу и маршировать. Красные с желтым трамваи. Закат в окне общежития.
Ночью она пришла к нему, в его комнату. На второй кровати улыбался его сокомнатник, казах из города Джамбула; так обычно и спал, с улыбкой. В комнате стоял запах одиноких молодых мужчин. На полу валялись гантели и его рубашка.
Она каким-то образом добралась сюда ночью, в этот Вузгородок, край мира, за которым обрыв, тьма, Каракамыш, обиталище антиподов.
Сюда шел желтый 28-й автобус. И 10-й автобус, тоже желтый и пыльный. Но в ночное время они не ходили. Вместо них от остановки к остановке гнал ночной ветер, обдавая собой редких людей, чего-то ждавших.
Неужели она тоже стояла на одной из этих остановок? На ней было серое платье, подвижное от ветра.
Можно было поймать машину с риском пережить приключение. Одна его знакомая для этого по ночам и ловила машины. Но никто не валил ее на заднее сиденье. Один водила беседовал с ней всю дорогу о Достоевском. Другой… Но речь сейчас не о ней, а о той, которая в ту ночь пришла к нему и села на кровать.
Она дошла до унылой башни, в которой помещалось философское общежитие. Потом стояла в лифте, поднимавшем ее выше и выше, сквозь слои этажей.
Зашла к нему и села на кровать.
Казах улыбался во сне.
А он – резко поднял голову.
Она сидела над ним и тоже улыбалась: той, дневной улыбкой. Улыбкой вопроса о мясном павильоне.
«Как…» – начал он.
Она быстро поднесла к губам палец: «Тс-с…»
Казах зашевелился, сказал что-то и снова замер.
«Как ты сюда…» – Он снова попытался говорить, уже шепотом.
Она встала, прошлась по комнате. Подняла с пола его рубашку, повесила на стул. Он встал. Стоял в отвисших трениках и глядел на нее: всем телом.
Она помотала головой: нельзя. Легко освободилась из его сонных рук. «Череп», – сказала. И начертила что-то пальцем на его щеке. Поглядела в окно.
Он последовал за ее взглядом.
В окне темнел Вузгородок.
Обычно в окно был виден только его фрагмент с деревьями и крышами общаг-пятиэтажек; если высунуться и повертеть головой, можно было поймать еще улицу с троллейбусом, ходившим раз в вечность, и административную башню вдалеке.
Теперь в окно вошел весь Вузгородок с пятнами электрического света и темноты. Дорога, деревья, темнота, пустая остановка, свет. Кольцо троллейбусов, еще одна дорога в холодных фонарях. Общаги с желтыми и черными окнами. Главная площадь, пятно света, с матфаком, башней, Лениным и Дворцом культуры. Снова темнота, дома, деревья, спящие люди…
Вид в окне снова начал сужаться. Он даже слышал этот звук – звук сжимаемого пространства.
Когда его взгляд, вытолкнутый из окна, вернулся в комнату, ее в ней не было. Были окно, его кровать, кровать соседа с самим соседом и его казахской улыбкой. Он подошел к двери, задев ногой гантель, та тяжело откатилась в угол.
Яркий свет залил лицо; он зажмурился.
– Так вы не догадывались, что имели дело с суккубом? – Инквизитор стоял, сцепив пальцы и слегка наклонив голову.
– Нет. Она была реальна. Она была более реальна, чем я.
Не добившись признаний, его спустили в подвал. Узкое пространство было заполнено клетками, в них сидели, лаяли и смотрели на него собаки.
– Лабораторные, – сказал Турок. – Побудете здесь недолго. Несколько дней.
Лай и скулеж усилились.
– Это такая пытка? – спросил он.
– Их кормят, – сказал Турок, не расслышав вопроса. – Вам тоже будут спускать еду. Вначале загорится лампочка, вот эта, – показал, – потом еда.
Он чуть громче повторил про пытку.
– Почему? – Турок поднял брови. – Это терапия. Пытки запрещены… Вот ваша кровать.
Он сел и стал смотреть на Турка. Тот был в халате веселой расцветки.
– А если я признаюсь, меня снова переведут наверх?
Турок стоял перед ним, высокий и внимательный. Пахло собачиной.
– Господин Земан, мы стараемся создать вам лучшие условия. Лучшие условия для вашей памяти.
– Моя память, насколько я в курсе, не просила вас об этом.
– Чтобы вы могли все вспомнить и тем самым поспособствовать… – сказал Турок, выходя. Волной прокатился лай.
Он так и не расслышал, чему он должен был способствовать.
Дальше отрывок, который непонятно куда нужно вставить.
Славянин предложил условно назвать его «Из “Протоколов сиабских мудрецов”». Под этим названием он вошел в
Турок дописал особое мнение: в тех разговорах на берегу Сиаба это еще не могло обсуждаться. Скорее, уже в духовном училище. А река, упомянутая в отрывке, могла быть каналом Салар, недалеко от собора. (Турок писал это, вернувшись от зубного врача, в своем синем свитере, страдая от невозможности выпить горячий чай.)
«…И назвал бы “О трех искушениях Церкви”. Даже не Церкви, а ее богословия. Да: “О трех искушениях богословия”».
«“Церкви” – лучше».
Их было двое. Двое и река. Один говорил, другой возражал; река мутно отражала их и добавляла к их речам тот необходимый шелест, который означал, что в разговоре присутствует третий. И что этот третий есть сама природа в лице одной из четырех ее стихий.
«Хорошо, – отозвался первый голос. – “О трех искушениях Церкви”».
Дальше шел небольшой шум; неподалеку от богословов проехал грузовик.
«Едва Церковь возникла, – говорил первый, когда вернулась тишина, – она была уведена Духом в пустыню для искушения от дьявола».
«Знакомое начало».
«Да. Что есть Церковь? В “Откровении” она дана через образ: жена, облеченная в солнце. Так?»
«…
«Это и есть Ее образ. Церковь всегда в муках рождения. Она всегда рождает детей себе.
«И “кричит”?»
«А как иначе? Само имя Церкви по-гречески: “экклесия”, от “эккалэо” – “призывать, вызывать”. Как же это без крика? Как еще заставить людей дела побросать и собраться на молитву? Кричала».
Снова полутишина. Звук реки приблизился, стал почти осязаемым, холодным и влажным. Точно эти двое не сидели, сняв пыльную обувь, а стояли в ней. В неглубокой, почти нехолодной воде. И смотрели на небо, на воду, друг на друга.
«Хорошо, – сказал второй. – Но в “Откровении” говорится, что жена сама бежала в пустыню от дракона, который… В общем, не для искушения».
«Но это не противоречит. Если Христос был уведен духом в пустыню для трех искушений, то где противоречие, что и его Церковь тоже будет уведена в пустыню для того же?.. Что ты смеешься?»
«Ничего. Продолжай».
И когда шла Она по пустыне, настиг ее красный дракон, и подступил к Ней, и сказал: «Если Ты Церковь Божия, то ответь, каково отношение между лицами Троицы? Если они раздельны, то, значит, ты учишь о трех разных божествах, как это делают и язычники. Если же они едины, то для чего тогда учить о трех? Не логичнее ли учить об одном, едином Боге, а Христа считать просто человеком, пусть и весьма великим?»
Таково было первое искушение о Христе – искушение логикой.
Известно, сколько ересей и ложных ответов оно вызвало – едва не стоивших Церкви жизни. Сколько Вселенских соборов потребовалось, чтобы найти этой логике противоядие. Чтобы указать пределы этой логике, светлой человеческой логике, за пределами которой движутся бескрайние волны еще более светлой, божественной.
Искушения логикой, впрочем, не прекратились и длились до конца восемнадцатого века. Сам же лукавый дух говорит о себе в «Божественной комедии», часть «Ад», песнь двадцать седьмая:
А что было в конце восемнадцатого века?
Чей это был вопрос? Второго? Или это первый задал его – самому себе, земле, на которой сидел, реке, дереву? Или это река пустила со дна серебристый пузырь сомнения?
В конце восемнадцатого века красный дракон снова спустился на землю. Или поднялся, что в случае его личного, драконьего пространства было одним и тем же.
Он собрался сбить своим огненным крылом часть звезд с неба, но отчего-то передумал; он решил заняться людьми. Результатом этих занятий стала революция во Франции, которую назовут «Великой» (дракон будет доволен этим). Церкви и монастыри будут грабиться и сжигаться; будет установлен культ Разума и праздник в честь него (богиню Разума изображала хорошенькая актриса) и культ Верховного существа… Красный дракон одобрит и это; под именем Разума и Верховного существа поклонялись ему, его пылающей чешуе и изумрудным глазам.
А Церковь сидела, как прежде, в пустыне и пребывала в муках рождения. И Господь укрывал и питал ее, осунувшуюся, из своих надмирных ладоней.
Красный дракон подполз к ней и расположился на пригреве; ему, по некоторым уважительным причинам, всегда было холодно.
Вопрос он заготовил заранее; можно сказать, этот вопрос уже лежал, как жемчужина с ядом, под его раздвоенным языком. Ознакомившись, легким броском, с писаниями просвещенных мужей того времени, он уяснил, что искушение логикой на богословие уже почти не действует. Особенно остроумным показался ему ответ некоего Иммануила из прусского Кенигсберга по фамилии Кант. Сей ученый муж прежде всего показал, что ни одна из важных богословских истин не может быть доказана логически; следовательно, утверждал он, эти истины могут быть обоснованы не логикой и разумом, но только одною верой… Тут бы сему славному мужу Иммануилу остановиться и замолкнуть в солнечной тишине того, что превосходит его разум. Но он, восседая верхом на оседланном и усмиренном, как ему мнилось, разуме, ринулся дальше. И на месте сокрушенных логических аргументов возвел новые, этические. Доказать бытие Божие логически невозможно, равно как и существование души, учил он. Но сие возможно этически – здесь он, вероятно, поднимал свой перст с аккуратно подстриженным ноготком. Итак, вера обосновывается этикой… Но чем же обосновывается сама этика? Откуда она берется? В этом пункте перст уже победоносно не вздымался. «Душа… Природа человека… Человеческая душа…» – невнятно раздавалось из Кенигсберга. Ах, душа? Отдельная, препарированная, никак не связанная со своим Творцом душа? «Вы, профессор, воля ваша, что-то нескладное придумали». Так он и сказал ему тогда за завтраком, специально даже побывал в этом Кенигсберге. У старика аж глаза побелели, понял, кто напротив него отварную телятину уплетает. Кстати, и городком этим стоило бы заняться. Но не в этот его визит; пусть пока постоит.
Но мысль была подана неплохая. Построить на месте обветшавшей логики, с которой богословие научилось худо-бедно справляться, новые осадные орудия в виде науки о душе.
Так возникло второе искушение, которому красный дракон подверг Жену, скрывавшуюся в пустыне. Искушение психологией.
«Я психоло́г… о вот наука!..» Да, так он проговаривается о себе в пушкинской «Сцене из Фауста».
«О вот наука!»
Эта наука о душе, душе-объекте, которую можно препарировать, как лягушку, существовала, конечно, и раньше. Но всегда где-то в стороне, в каком-то текучем, неустойчивом состоянии. Теперь же она отлилась в живые восковые фигуры немецких профессоров. (Следуют портреты.) Она стала ходить, садиться, экспериментировать, писать научные и популярные труды о себе… Но всё это немного после.
Пока же дракон подполз к Жене, печально глядевшей на него. И, устроившись на припеке, вопросил: «Если ты Церковь Божия, то ответь, какова была душа у Христа? Такая же по своей природе, как у прочих людей, или же иная? Если иная, то в чем ее инаковость? По-другому Он видел, слышал, реагировал на внешние раздражители? Если такая же, как у прочих, то отчего тогда ты почитаешь Его Богочеловеком?»
И расцвели – даже не ереси, а какие-то жидкие научные цветы. Дошло до того, что никакой души уже и не было, а только «явления психической жизни». «Раньше психология была наукой о душе, а теперь стала наукой об ее отсутствии». Говорят, даже в Московской духовной академии, святая святых, психология преподавалась так, что «никакой души нет, мы изучаем явления психики, восприятия, рецепторы, ощущения».
Прежде христианская вера трактовалась как сумма логических противоречий и несуразностей, теперь – как особый, странноватый вид психики… Просто есть люди, у которых
Преодолевать это искушение было сложнее, чем логическое. На логическое можно было громыхнуть: «Верую, ибо абсурдно!», но что сказать на психологическое? «Верую, ибо…» И тут же услышать: «Ах, веруете? Вы, значит, веруете? Любопытно. Ну, веруйте, веруйте. Что ж поделать, раз психика у вас так устроена».
А впереди было еще последнее, третье искушение.
Трудно сказать, когда оно случилось; когда красный дракон прибыл на землю третий раз и, по древней своей привычке, устремился за Женой, облеченной в солнце.
Одни утверждали, что прибытие его состоялось в июне 1908 года в Енисейской губернии и получило имя Тунгусской аномалии. Другие называли апрель 1912-го и связывали с крушением «Титаника»: тот напоролся якобы не на айсберг, а на хребет всплывавшего дракона; то, что дракон выбрал именно это место для всплытия, вполне согласовывалось с присущим ему мрачноватым чувством юмора. Наконец, третьи тоже указывали на 1912-й, но не на апрель, а на июнь, когда взорвался вулкан Катмай на Аляске и из-за стеклянного пепла возникли знаменитые кровавые зори.
Впрочем, есть версия, что прибытие произошло раньше, может даже, лет на двадцать, в 1890-х. Ставим сноску, звездочку, сдвигая разъяснения куда-нибудь вниз.
Итак, размахивая тяжелыми крыльями, он долетел до пустыни и приземлился, подняв облако песка. Сквозь оседавший песок шло сияние; Жена сидела на своем обычном месте, на возвышенности. Песок подле ее ног сменялся травой. Дракон с удовлетворением отметил, что травы стало меньше. Облизав крылья и приведя себя в порядок, он приступил к третьему искушению.
«– А-а! Вы историк? – с большим облегчением и уважением спросил Берлиоз.
– Я – историк, – подтвердил ученый и добавил ни к селу ни к городу: – Сегодня вечером на Патриарших прудах будет интересная история!»
Он и вправду был историк. Логик, психолог и историк. История была оставлена им про запас, для последнего искушения. Нужно было подождать, пока то чувство времени, на котором держится история, распространится среди сынов человеческих. Хотя бы тех, кто был уколот лучом просвещения.
Нет, он и прежде пробовал искушать христиан вопросами о времени, об этой таинственной субстанции, этой дивной реке, наполненной серыми рыбами и синеватыми телами утонувших. Рыбы, плававшие в ней, не были обычными рыбами; и утонувшие в реке времени не были заурядными утопленниками. Но дать имя тем и другим было трудно, ибо всякое имя тут же смывалось волнами и уносилось в туман.
Много было сказано слов над рекой времени, отражающей в себе всё и не отражаемой ничем. Неслучайно Гегель – еще один ученый муж, с которым дракон беседовал за скучным обеденным столом, – назвал время «самопорождением небытия». Это определение дракону пришлось по вкусу – гораздо более, нежели кислое мозельское, которым потчевал его берлинский профессор. «Это вы складно придумали, господин профессор», – сказал он тогда, поблескивая чешуей. Блестела она, конечно, невидимо для человеческого глаза, способного увидеть лишь еду, дом, деревья, сумерки… Но профессор вдруг затревожился и заерзал; восковая значительность слетела с его лица; он подался вперед, зрачки расширились. «Придумали складно с самопорождением небытия… – Чешуя гостя продолжала поблескивать, отражая горевшие на столе свечи. – Но только неспособно оно, небытие, ничего порождать… И хотело бы – да неспособно! Это я вам как один из виднейших его представителей заявляю». При этих словах он стал исчезать, пламя свечей погасло от взмаха невидимых крыльев. Через несколько секунд (если использовать земное время) он уже скользил во влажном воздухе над Берлином, а пожелтевший профессор звал жену, чтобы пожаловаться на галлюцинации…
Впрочем, этого Георга Гегеля, по иронии носившего имя святого-драконоборца, следовало бы даже как-то поощрить. Именно он в своих лекциях по философии истории возвысил эту даму, Историю, до философских высот… Прежде бывшая чем-то вроде занятного собрания сплетен и слухов, она быстро выросла до науки, научилась быть скучной, основательной, обзавелась кафедрами и заползла в школьные учебники. Из промысла гробокопателей и искателей кладов возникла археология; авторитет этой науки-землеройки сделался непререкаем: всякое сообщение проверялось теперь извлеченными из земли костями, черепками и прочими находками. Некоторые из них дракон сам же и подкидывал, получая от этого небольшое темное удовольствие. Особенно что касалось древних верований, соперничавших с христианством. То какой-нибудь полуистлевший гностический манускрипт подбросит, то рисунок манихейский…
История воссела на мозге европейцев, как божество на сизом облаке. Прежде четким и осязаемым было настоящее; за пределами его, дальше, в прошлое, шумели воды неведомого, слегка расцвеченные мифами и историями. Теперь же само настоящее подернулось туманом, как зеркальце в купальне; прошлое же, благодаря успехам археологии, папирологии и прочих «логий», делалось всё более ясным и осязаемым. Само христианство теперь было вынуждено держать экзамен по истории, как-то сообразовываться с разными откопанными в пустынных и диких местах предметами.
Однако это была пока увертюра. Занавес еще не открылся, и часть публики бродила в полутьме, высматривая свои места. Но вот увертюра догремела, хлопнули тарелки, занавес вскрылся и поехал, обнажая сцену, являвшую собой пустынную местность. Раздались аплодисменты.
…Итак, он подполз поближе к Жене, облеченной в солнце и пребывавшей в муках рождения. И запел бархатистым басом-профундо. «Если Ты Церковь Божия, то ответь: почему до сих пор не явился Тот, кто тебя основал? Ведь Он говорил, и не один раз, а многажды, и не туманно, а ясно, что придет скоро. Что уже то поколение увидит Его пришествие. Где же оно? Прошло почти две тысячи лет. Почти две тысячи лет, многоуважаемая Церковь! Почти две тысячи лет человеческой истории с разными событиями, войнами, поветриями, неурожаями, рождением новых царств и закатом старых. Где же Он? Или Он уже приходил? Но отчего этого никто не заметил, даже ты, Его Церковь? Если же Он еще не пришел, то отчего же медлит, отчего не выполняет Своего обещания? Или же Он просто не может его выполнить, поскольку был всего лишь обычным человеком, а?»
Пропев это под пиццикато, дракон замолк; часть публики зааплодировала, другая впала в задумчивость. Все ожидали, что́ пропоет в ответ Жена, облеченная в солнце. Но та продолжала испускать тихие жалобные стоны, ибо родовые муки ее усугублялись страхом перед драконом, стоявшим перед ней и готовым пожрать рожденное ею. Эти стоны были слышны и в зрительном зале, особенно в ложах, где поблескивала избранная публика; многие сочли их немелодичными и зажали уши.
Вскоре, однако, им пришлось их разжать: не дождавшись ответа, дракон шумно взмахнул крыльями и, пробив позолоченный потолок театра, вылетел вон. Кровля обрушилась; придавленная ею публика хрипела, стонала или уже молчала; остальные давили друг друга, устремившись к выходу. От упавшей люстры возник пожар, быстро охвативший деревянно-бархатные внутренности театра…
Впрочем, возможно, никакого театра с пением и пожаром не было. А была пустыня с ручейками песка, набегавшими друг на друга. И ветер. И дракон, сидевший на пригреве и внимательно глядевший на Жену. Ибо она должна была вот-вот произвести младенца мужского пола.
И огласилась пустыня звонким младенческим плачем.
И подступил дракон к Жене, чтобы поглотить младенца. И распахнул пасть свою. И прищурил изумрудные глаза.
«
«Да, дальнейшее известно».
Они продолжали сидеть над речкой. Солнце заползло за деревья; запахло вечером. Еще пахло пылью, выжженной на припеке травой и близостью воды.
«А при чем здесь время?»
«Дракон. Там же, в Апокалипсисе, сказано, что он был изгнан из пространства. Но он покуда имеет некую власть над временем».
По речке проплыла сломанная ветка тополя; пришвартовалась неподалеку. Вода еще немного поиграла ею, пытаясь отсоединить от берега. Ветка послушно подвигалась, но так и осталась на своем месте.
«…Нет, конечно, изменить того, что должно быть, он не может, – продолжал голос. – Но может ускорить».
«Откуда ты знаешь?
«Помнишь, в искушении Иисуса в пустыне… не у Матфея, а у Луки, где диавол показал Ему все царства вселенной в мгновение времени. Вот это “мгновение времени” разве не означает предельное ускорение, сжатие времени? “Эн стигми хрону”, по-гречески… Если дословно, “в точку времени, в укол времени”. Отсюда, может, и стигмы, язвы на руках и ногах Христа. Эн стигми хрону. Он был распят сгустившимся временем, сжатым в одну точку».
«Где ты это вычитал?»
Ответа не прозвучало. Возможно, он был дан как-то зрительно. Движение бровей вверх, поджатие губ, нечеткая улыбка. Легкий хмык. Снова раздался второй голос:
«Знаешь, что я подумал? Не обидишься? Тебя надо сжечь на костре».
И снова не было ответа. Как будто тот, первый собеседник растворился в плеске реки. В пикселях солнечных бликов на серой траве.
«Смотри!»
Чей это был голос? Резкий, чуть хриплый.
«Да нет, на воду! Кровь…»
«Да ладно, ржавчина какая-то. Или химия. Сливают всякую дрянь…»
Они посидели еще немного, наблюдая, как вода у берега приобретает неприятный темный оттенок. Затем поднялись, отряхнулись и ушли.
Пейзаж, освободившись от людей и их разговора, постоял немного чуть смутным, точно ожидая какого-то продолжения. Потом снова приобрел четкость, словно долго загружавшаяся и наконец загрузившаяся картинка. Стали четкими солнце, кусты и река; ветка, отбитая течением от берега, плыла в побуревшей воде.
Сколько его продержали с собаками?
Он не помнил. Когда пришли, чтобы поднять его наверх, он обнимал их и, кажется, плакал. По крайней мере, просил потом салфетку. Или это была аллергия? Аллергия на собачью шерсть? Собаки разноголосо лаяли ему в спину.
Как выяснилось, его вели на суд.
Погода была солнечная; после собачьего подвала он наслаждался воздухом. Ему предложили легкий завтрак («Идти далеко…»); он не был голоден, в подвал регулярно спускали еду. Но послушно прожевал сэндвич, измазался майонезом, запил чем-то сладким. Разглядывал людей, которые ждали его на скамейке. Искал Турка. Турка не было; не было и Славянина. Поставил стаканчик и с хрустом смял его.
Был дан знак, все выстроились.
Его поставили в середину. Подскочила узкая женщина в кроссовках. Качаясь, как змея, провела расческой по его голове. Извинилась, что-то вытерла у него под губой. После этих гигиенических процедур заиграла музыка, и шествие двинулось.
Музыкантов было двое, один дул в рожок, другой отстукивал на барабане. Одеты они были по-старинному; но эпоху, как ни приглядывался, он угадать не мог.
Остальные были одеты в том же стиле. Впереди шел какой-то пестро наряженный тип с огромным шестом, которым он постукивал по мостовой. К шесту были подвешены колокольцы: «Вот ведут человека, – постукивая, кричал он, – желавшего повернуть назад время!» Сожженный поднимал голову и щурился. Всё-таки он отвык от солнца там, с собаками.
Следом шли трое рослых парней, шлепая себя плетью по голым спинам. Флагелланты. Хлоп. Хлоп. Осторожно и экономно. Правильно, ребята, идти еще далеко, не перестарайтесь. Затем шло карнавальное духовенство. Снова шум шагов и треск барабана. Наконец, вели его: два стражника, один всю дорогу трепался по хэнди на каком-то странном языке; второй молчал и неодобрительно поглядывал на первого. От их плащей шел горьковатый запах стирального порошка.
Затем шли ремесленники по своим цехам. Во главе каждого цеха шагал старейшина (как это по-немецки?), гордо неся на жезле эмблему своего ремесла. Первым двигался цех печатномашинщиков; старейшина с богатыми седыми усами поднимал и опускал на шесте модель прославленной печатной машинки «Оптима». Предприятие было закрыто еще в девяностые, но его прежним работникам позволено участвовать в шествиях: здесь уважали традиции.
За престарелыми ремесленниками из «Оптимы» двигались изготовители формовочных прессов, бывший комбинат «Умформтехник». Впереди несли огромные ножницы, их тоже опускали и поднимали под удары барабана. С изготовления ножниц (он где-то читал) в начале двадцатого века началась история предприятия. До девяностых «Умформтехник» был крупнейшим заводом Эрфурта, его гордостью, славой и еще чем-то из того же краснознаменного набора существительных. Прессы из Эрфурта давили и формовали металл по всему соцлагерю. Потом, как и все бывшие гиганты бывшей ГДР, «Умформтехник» стал вянуть, скукоживаться; совсем исчезнуть ему не дали, там и теперь изготавливают прессы, хотя и… «Вот ведут человека, желавшего повернуть назад время!» – снова закричали впереди и брякнули колокольцами. Флагелланты хмуро переговаривались, их атлетические спины успели порозоветь; возникла узкая женщина и, извиваясь, стала растирать их кремом.
Шествие растянулось кишкой на всю Шлёссерштрассе. Блеснул на солнце огромный ботинок, символ еще одной исчезнувшей фабрики – имени Пауля Шефера. Были и какие-то уцелевшие цеха, даже преуспевающие. Последнее, что увидел, глядя назад, был воздушный шарик странной формы, символ фабрики «Пластина», снабжавшей ГДР сосками, купальными шапочками и суровыми презервативами «Мондос», мученьем женщин и мужчин. «Пластина» благополучно выжила, вошла в какой-то международный концерн и продолжала свой промысел, но уже без сосок и шапочек… Он хотел поглядеть еще, но затекла шея. Потер ее ладонью и с легким хрустом повернул голову обратно.
Он заметил, впрочем, что некоторые тоже идут, глядя назад; даже нашли для этого интересный способ: шли задом наперед. Для многих, судя по уверенной походке, такой способ передвижения был привычным. Были и новички, то и дело оглядывавшиеся; более опытные поддерживали их за локоть. Ему тоже захотелось развернуться и идти так же; один из стражников замотал головой. Второй продолжал трепаться по хэнди. Он снова прислушался: не немецкий… но какой? Понял. Парень произносил слова задом наперед. Как тот однопалатник из его ташкентской юности.
Шествие замыкали какие-то пляшущие и кружащиеся люди. Он долго пытался понять, кто это, но так и не понял. Шея снова затекла, он стал смотреть вперед.
Впереди розовели спины флагеллантов, лоснясь от крема. «Вот ведут человека, желавшего повернуть назад время!» Шествие отражалось в витринах, магазины были открыты. Из кофейни бодро пахло арабикой. Раза три мягко прогудели трамваи. Из их окон по шествию скользили взгляды и медленно уплывали дальше, в сторону ратуши.
Несколько прохожих остановилось; кто-то снимал на хэнди, пытаясь поднять повыше. Шарик удлиненной формы оторвался от толпы и стал криво подниматься.
Вот и ратуша.
Шествие остановилось. Барабанщик еще немного потрещал; размял пальцы и закурил. Костюмированное духовенство обсуждало футбольный матч. Флагелланты почесывали спины; бывшая «Пластина» расположилась под пьедесталом, некоторые мастера были в купальных шапочках; сверху на них поглядывал каменный рыцарь.
О Сожженном снова как будто забыли. Стражники отошли попить пива; болтали с флагеллантами, те тоже прихлебывали; пиво, пиво
Он подумал, что может тихо уйти. Они обойдутся без него. И суд пройдет без него. А он вернется на мост через Геру и будет смотреть на уток и осеннюю воду.
Никуда он не уйдет. Он останется здесь, только немного отойдет в тень от ратуши. Он ведь сам всё это придумал в подвале с собаками. Высшая степень судебного гуманизма – дать подсудимому шанс самому придумать суд над собой. Придумал это шествие и суд в ратуше. Правда, суд он набросал только в самом общем виде. Детали придется отделывать уже по ходу.
О нем вспомнили. Стражники доглотали пиво, попрощались с флагеллантами и повели его в ратушу. Прочие остались, снимая друг друга на хэнди и отвечая на вопросы телевидения, белый микроавтобус с цифрой «1».
А он уже был в ратуше. (Звук шагов.) Он поднимался по лестнице.
Он и раньше бывал здесь. Точнее, его здесь
Стражники снова отстали. Он бродил по лестницам один, поднимая и опуская голову. Картины изображали эпизоды пребывания в Эрфурте двух известных мужей.
Доктора Фауста и монаха Лютера.
Первая картина представляла доктора рядом с императором Максимилианом, посетившим Эрфурт. Дым, магия, серые и землистые тона. Поглядев на нее, он подошел ко второй. Знаменитая лекция доктора Фауста. Снова дым, из дыма вылезает голова Полифема. Те же холодные тона; застывшие лица студентов. А вот и смерть доктора Фауста. Безжизненные кисти рук, мертвое сердце в груди, мертвый мозг в черепе, мертвый уд в штанах. Застывшие горожане, баба с ребенком. Обратите внимание на серебристое небо над крышами Эрфурта. А это что за чернота в небе? Это, господа, провал в небытие. Он угадал?
А это уже Лютер, с правильной бледной арийской внешностью. Лютер в рясе монаха-августинца собирает милостыню. Снова обратите внимание на тусклое небо за его спиной, темные церковные башни и заснеженные крыши. Лютер беседует с отцом. Лютер с друзьями. Лютер за столом, в ледяной келье со свечой; ладонь на воспаленном лбе. Чем-то похож на Ленина. Что вы, ничем не похож.
– Господин Земан! – Внизу скрипели ступени, кто-то поднимался.
А вот брат Лютер, серо-желтый, распростерся на полу; голая спина, руки; рядом чернеет плеть. Братья-августинцы стоят, застыв над ним (любовно выписаны складки ряс); один, с бородой, поднимает переусердствовавшего юношу. Картина исторически неточна: августинцы не практиковали самобичевание. Или практиковали?
– Господин Томас Земан, – снова зовут снизу. – Господа судьи уже позавтракали.
Он еще раз посмотрел на полуголого Лютера и стал спускаться. И снова подумал, что мог бы сбежать. Но куда? В черный провал на сером небе.
– Да, я хотел бы побывать там (кивок в сторону ратуши) и поглядеть… интересно, что с этим парнем решат. Я наблюдал за ним, когда он шел. Мне кажется, он… раскаивается… Да, я слышал, в чем его… да, это угрожает нашей цивилизации, я сам – отец. И я не хочу потерять работу и квартиру из-за какого-то парня из Самарканда. Тут я согласен. Но мне кажется, достаточно его просто депортировать. Да. Его и всех таких, как он. Всех тех, кто хочет… кто собирается… Правда, Карл? Это Карл, мой друг.
Телевизионщики устали, это видно. Но продолжают брать интервью. Народа в старинных костюмах на площади уже мало. Улыбнулись, помахали, разошлись по делам.
– А я не против, чтобы время повернулось назад, – в камере появляется Карл в берете с пером. – Почему мы так этого боимся? (Чей-то голос: «Мы не боимся…») Да, мы не боимся. Мы даже хотим. Вернуть Германию к временам Бисмарка, что в этом плохого? Хорошо, это, может, слишком. Но в шестидесятые годы, в семидесятые… При чем тут коммунисты? Послушайте, жизнь была тяжелее, но люди были лучше. Это были люди, понимаете? У них были… Да и коммунисты. У них были… Короче, я не против, чтобы вернуть. Почему мы так боимся получить еще одну жизнь?
Слышны слабые аплодисменты. На заднем плане останавливается трамвай. Карл, качнув пером, исчезает.
– Что скажет представитель духовенства?
Человек в черной рясе поднимается со скамейки и машет перед камерой ладонью.
– Нет, нет, я не представитель… Это по жребию. Мы бросали жребий, кто кем сегодня будет. Мне – вот… (Показывает на рясу.) А я инженер. Ну хорошо. Раз сегодня такой день. Вы хотите, чтобы я говорил как священник? (Меняет голос.) Дети мои!
Доносится смех. Трамвай на заднем плане отъезжает; бьют часы.
– Хорошо, если говорить серьезно, то… Вы видите, что происходит вокруг? Это не может продолжаться долго. Мы слишком хорошо живем, непростительно хорошо. Слишком удобно, невыносимо сыто. Увидите, скоро придет чек на оплату. Оттуда (показывает на небо). И всех наших пластиковых карточек не хватит. Зачем мы так много строим? Зачем у нас столько машин? Зачем к своему интеллекту еще искусственный?
Голос:
– Ну и что вы предлагаете?
– Для начала давайте послушаем, что говорит этот… Может, он хотел спасти нас?
– А для начала – уничтожить…
– Вопрос – кого? И как? Может, поворот времени не будет связан с жертвами или их будет не очень много. Мы не знаем точно, как это должно выглядеть. Если повернуть время на десять лет назад, то, конечно, те, кто родились за эти десять лет, вначале исчезнут. Но потом они снова родятся, так что… (Голос: «Или не они…») Зато население нашего бедного земного шара станет меньше, и экологических проблем станет…
– А когда эти десять лет пройдут?
– Повторяю: это нужно спросить у него! (Снова кивок на ратушу.) Может, он сумеет снова перевести время на десять лет назад, и…
Кто-то за кадром начинает напевать
Священник-инженер продолжает что-то говорить, но камера уже показывает площадь, пьедестал с каменным рыцарем, ратушу.
Он зашел в зал. Здесь тоже были росписи, но уже не такие интересные. Или он просто устал разглядывать их – лица, фигуры? Просто устал.
Поискал глазами скамью подсудимого.
Ах да… это он не успел продумать. Что? Не придумал, где ему сидеть; теперь поздно.
Он чувствовал, как его обтекают взгляды. Взгляды-вопросы, взгляды-многоточия. Сделал вид, что рассматривает росписи на стенах.
Заметил несколько свободных мест; примерившись, присел на одно.
Женщина рядом строго разглядывала программку.
У него есть время продумать то, что он еще не продумал.
Что значит «есть время»? Времени как такового нет. Время – небытие. А пространство? И пространство – небытие. Минус на минус дает плюс. Небытие на небытие дает бытие. Простое уравнение… «А где в нем Бог?» – поинтересовался внутренний голос. Один из голосов, звучавший в последние дни всё громче. Особенно когда сидел в подвале. «Где в этом уравнении Бог?»
Женщина отложила программку и стала рыться в хэнди. Он отвернулся. Как будто вытащила из своей головы кусочек окровавленного мозга и поглаживает его пальцем.
Бог не может быть внутри уравнения.
Бог вообще не может быть внутри; Он всегда вне. Он тот, кто написал это уравнение; и неисчислимое множество других. Времени нет. Есть стул, на котором он сейчас сидит. Есть зал в академических росписях (те, на лестнице, были интереснее). Есть женщина, сидящая рядом (когда она засунет свой мозг обратно, уже все платье, весь пол закапаны невидимой кровью?).
Раньше он умел останавливать время. Посылал импульс в головы присутствовавших – да, за время и пространство отвечает мозг (за бытие – сердце). И стрелки замирали, словно их залепили скотчем. И цифры на табло. И тени на линолеуме и на пыльном половике. Где-то – за пределом этого пространства – время шло. Двигалось солнце, вытягивая и уплотняя тени. Двигались, подрагивая, стрелки. Горели болотным сиянием цифры на мониторах. 13:20. 13:21. 13… Дорисуйте сами, если хотите.
А там, где был он, время застывало. «Где моя сумка?» – спрашивал кто-то, вставая со стула. И отыскивал ее в свалке возле двери, у пыльного половика. Что-то доставал из нее. Через пару минут (которых не было): «Где моя сумка?» И снова скрип стула, и шаги к двери, и шуршание в горе из верхней одежды (вешалки не было), в предгорьях обуви… И снова сумка находилась, звук расстегиваемой молнии. Тишина, окаменевшие стрелки на настенных часах, окаменевшие тени. «Где моя сумка?»
Да, он умел останавливать время.
Достаточно было активизировать у двух-трех окружающих те части головного мозга, которые отвечали за ориентацию в пространстве. Точнее, вырабатывали само пространство. Чтобы ориентироваться в нем, его ведь требовалось прежде создать. Пространство, возникая, останавливало время. Превращало его в предмет, имеющий протяженность, начало и конец. Предмет внутри пространства. Хотя бы внутри вот этого, ограниченного комнатой, в которой сидят люди, а вешалки нет, и куртки с плащами просто бросают, стряхивают с себя у двери. Полностью остановить время пространством невозможно, даже внутри одной комнаты. Тут нужен гораздо более мощный импульс – Того, кто создал это уравнение с двумя небытиями. Время движется. Но, пригашенное, придавленное пространством, движется медленно и по кругу. «Где моя сумка?»
Теперь, после того что они сделали с его головой, он не может останавливать время. Теперь время само остановило его, превратило в предмет внутри себя, внутри своего кристаллического течения.
Женщина наконец убрала свой окровавленный мобильник в куртку.
– Где моя сумка? – поглядела на него серыми, с карей крапиной глазами. Пошарила рукой под стулом. – А, вот! – Расстегнула молнию, достала освежающие салфетки. Провела одной по его лбу. И еще.
– Спасибо, – зачем-то сказал он, почувствовав мокрое.
И стал разглядывать скучные росписи на стенах.
На лестнице зашумело.
Звучали веселые шаги, поскрипывали ступени; шумел чей-то голос, один. Остальные отзывались тихим гулом.
Наверное, массовка. Народ. На суде должен быть народ. Старый солдат. Молодой лысоватый инженер. Кормящая мать с пищащим свертком. В патетические моменты встряхивает его, и сверток визжит…
Гуденье и шаги остановились снаружи перед дверью. Он прислушался. След от освежающей салфетки на лбу успел испариться. «А теперь, – сказал голос по-русски, – мы входим в зал заседаний».
Это были экскурсанты.
А теперь зашумели другие голоса.
«Ну вот, начинается…» «Только запахло действием – и очередной трактат…»
Ну, во-первых (он слегка усмехнулся), не «начинается», а заканчивается. Видите цифры сбоку? Да, эти, с мигающей точкой. Пошел обратный отсчет.
И трактат не «очередной», а последний. Перед тем как его выведут на площадь, подведут к дровам и сделают укол.
К тому же он не виноват, что
Он вообще не был виноват в своих мыслях: они вонзались в голову, как удар молнии. Вспыхивали, прожигая диэлектрик плотной мозговой ткани.
Просто у кого-то из экскурсантов проснулся в штанах хэнди и запиликала эта песенка из «Дня сурка».
Он уже слышал ее сегодня утром, кто-то пел возле ратуши. Да, мужчина, уличный музыкант.
Стоило бы написать еще один трактат, о гобое, его серебристой меланхолии. О том, например, как гобой в киномузыке Таривердиева останавливал советское время. Сильнее японской литературы, лишенной духа истории, замороженной в своей буддийской хрупкости; на японцев тогда была мода.
Мужчина у ратуши пел
И он – Сожженный – подумал. То есть не подумал, а вспомнил. Хотя границы между «подумал» и «вспомнил» он никогда не чувствовал. Многие новые мысли он, как ему казалось, вспоминал; а воспоминания – думал. Всё это происходило между мозгом и сердцем, в их оживленном шепоте.
Он подумал о белой обложке журнала «Вопросы философии».
Он читал его в факультетской библиотеке, располагавшейся в «бочке»; ее постоянно затапливало; книги он там не брал. Но «Вопросы философии» читал там. Читая, иногда поднимал голову и глядел на желтоватые потеки на асбестовых плитках. Вся «бочка» была в этих плитках с дырочками.
Так вот, белый цвет. Это был, он думает-помнит, третий номер за девяностый год. Белая обложка. И год был белым. Год Белой Лошади по китайскому календарю. Он еще раз поглядел на эти потеки. И снова нырнул в чтение.
Он читал «Конец истории» Фрэнсиса Фукуямы. И постукивал пальцами.
Статья эта вышла за год до того в американском журнале, прогремела и теперь была здесь, под белой обложкой «Вопросов философии». Еще не успевшей потемнеть от пыли и пропахнуть плесенью, которой здесь пахло всё: книги, стены, библиотекарши.
Фукуяма писал, что история закончилась.
На факультете было две «бочки» (так их называли), огромные, бетонные, без окон. В той, в которой сейчас сидел, была библиотека, в другой – аудитория. Зимой в них был могильный холод; летом – расплавленная духота. Смахивали они больше не на бочку Диогена, а на платоновскую «пещеру». Сероватый полумрак, потрескивание люминесцентных ламп. Их почему-то называли «лампами дневного света». Дневной свет они напоминали так же, как то, что преподавалось здесь под их свечение, напоминало философию.
Конец истории Фукуяма обосновывал тем, что погасла последняя большая идея, враждебная либерализму, – социализм. На это хотелось только кивнуть. Возможно, он даже кивнул. Он вообще читал не одними глазами; всё его тело было вовлечено в чтение. Пальцы постукивали в такт проскакивавшим строчкам; подергивались в момент несогласия ноги; шевелились губы, напевая мелодию смысла.
Итак, он кивнул. Да, социализм погас. Превратился в платоновскую пещеру с имбирным запахом плесени и потеками на стенах.
Что же дальше? Дальше ничего. Мировое одиночество победившей либеральной идеи. Которой больше не с кем спорить, не с кем и не за что бороться.
Нет, писал Фукуяма, будут еще конфликты, войны, будет зачем-то литься кровь и зачем-то гибнуть мужчины и женщины. Но всё это – уже
«Конец истории печален. Борьба за признание, готовность рисковать жизнью ради чисто абстрактной цели, идеологическая борьба, требующая отваги, воображения и идеализма, вместо всего этого – экономический расчет, бесконечные технические проблемы, забота об экологии и удовлетворение изощренных запросов потребителя».
Он легонько побарабанил пальцами. Нет, он не мог никому помешать: в «бочке» он был один. Тык-тык, тык-тык. Даже библиотекарша куда-то вышла: на обед, в туалет, тык-тык, просто постоять на солнце.
Фукуяма – японец, подумал он. Хоть и американский. «Ну и что?» – спросили барабанящие пальцы. (Пальцы иногда могут задавать вопросы, надо только услышать.) «Ну и что, ну и что, ну и что?» – постукивали пальцы.
Японец, повторил он. Японская культура внеисторична. Истории в ней нет, одно призрачное буддийское кружение…
Пальцы задумались.
История возникает там, где возникает экспансия. (Он глядел на фаланги пальцев, покрытые волосками.) Тогда народ, по Гегелю, становится всемирно-историческим.
Японцы успели побыть всемирно-историческим народом совсем недолго. С середины 1870-х до середины 1940-х. Чтобы накопить энергию для этого, потребовалось два с половиной века изоляции, сидения в «консервной банке». Какая история может быть внутри консервной банки?
В середине девятнадцатого столетия эта банка с хрустом открылась.
Тогда распахнулось сразу несколько «банок». Еще три, кроме Японии. «Какие-какие-какие?» – вопросительно простучали пальцы.
Россия: отмена крепостного права в 1861 году. Крестьянские массы, до этого закупоренные в своих деревнях, пришли в движение и выплеснулись в историю.
Двумя годами раньше вскрылась «консервная банка» черты оседлости. Не так радикально; консервный нож, поскрежетав, остановился где-то посередине, но… Какой-то части разрешили селиться за пределами этой фатальной черты. И – новый выплеск масс в историю.
А Германия? В те годы объединилась… Еще один скрежет, еще один вскрытый мирок – уютный душный мирок немецких городов.
Гегелю казалось, что всемирная история завершилась на его глазах, что Германия погружается в прозрачный постисторический сон. Так оно в каком-то смысле и было. После наполеоновской встряски Германия, всё еще раскрошенная на королевства и княжества, снова замкнулась. Натянула на голову одеяло, скривилась в зевке и закрыла глаза. Но Гегель не учел роль вулканов. Вулканов истории. Или истории вулканов.
Впрочем, и немцы, и русские, и евреи уже действовали на всемирно-исторической сцене, под свет… нет, тогда еще не софитов и не люминесцентных ламп, а газовых фонарей. Пусть не в полной мере, не так прекрасно и жутко, как это произойдет в следующем, двадцатом столетии. Но японцы… Нет, одно неполное столетие – слишком короткий срок, чтобы научиться быть всемирно-историческим народом. Слишком быстрая смена декораций. От «черных пароходов» адмирала Перри, чьи бушприты сыграли роль консервного ножа для Японии, до «черного линкора» генерала Макартура, на котором была подписана ее капитуляция.
Макартур, кстати, приходился дальним родственником Перри.
А может, дело не в «японстве»? Может, Фукуяма просто… прав? И в мире не осталось больше «консервных банок» с накопленной в них энергией?
Простучав пальцами и дернув ногой, он стал читать дальше.
«В постисторический период нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории. Я ощущаю в самом себе и замечаю в окружающих ностальгию по тому времени, когда история существовала».
Подчеркнуть «ни философии». Шарит, не глядя, ладонью в поисках карандаша. Нет. Журнал библиотечный, чиркать нельзя. Ладонь останавливается.
Он не хотел становиться «музейным философом».
Есть, впрочем, еще огромная консервная банка под названием «СССР». Которая как раз сейчас с шумом открывалась.
Сверху зашуршало.
По асбестовым плиткам тихо текла вода. Там же, где желтели следы прежнего потопа. Ритмично закапало на пол. Вернулась библиотекарша, внеся с собой запах столовой. Подставила ведро и объявила, что библиотека закрыта. Он попросил еще минут пять.
«Хорошо, схожу пока за уборщицей, – сказала библиотекарша. – Я, что ли, должна эти ведра выносить?»
Он долистал журнал, постоял над ведром, наблюдая, как оно тихо наполняется. Вспомнил другое ведро среди книг, в книжном магазине… в том, медленно кружась, плавала тряпка… Еще раз поглядев на ведро и на оставленный журнал, он вышел.
Через год на факультете побывала делегация американских философов (см. «Маленький трактат о деньгах»). Профессор, с которым он познакомился, прислал ему книгу Фукуямы. «Конец истории и последний человек», на английском. Книга пришла на его самаркандский адрес, всполошив родителей («тебе… посылка… из Америки…»). Это было начало девяносто третьего года. Она ждала его в коридоре, нераспакованная, в марках и штемпелях; привет из иной галактики.
Он раздел книгу и стал читать.
Фукуяма оказался прав; на тот момент точно. История закончилась. Советская «банка» раскрылась, но выплеснутый из нее народ устремился не в историю, а прочь из нее. В уютную жизнь без больших идей, без больших мыслей и больших личностей; без всего большого, громоздкого и неудобного. Союз развалился, он был слишком большим для самого себя, слишком великим. Чтобы удерживать эту груду, это распростертое вдоль самого себя небытие, требовался равный по мощи небытийный импульс времени. Но время было уже израсходовано, сожжено; оно старело вместе с последними поколениями тех, в ком еще горел зеленоватый огонь истории. Время уставало вместе с ними; страдало одышкой, поднимаясь на пятый этаж, совало под язык сладковато-жгучий нитроглицерин. Оно умирало в транспорте; оно мучилось язвенной болью и с тупым остервенением глядело до глубокой ночи в телевизор… Оно… Впрочем, неважно: его, времени, уже почти не было. Новые поколения рождались без этого зеленоватого огонька в мозгу. Они просто хотели жить красивой биологической жизнью. Без истории.
В тот же год – переходим к главному – он и посмотрел этот фильм. «День сурка», с песенкой
И на японство и буддизм уже не свалишь; сценарий писали два американских еврея, Рубин и Рамис. Или это тоже врожденная тоска, ностальгия по местечку, сонному городку где-то в черте оседлости, с лужами, гусями и старой синагогой? Где каждый день послушно копирует предыдущий, каждый день – день сурка; говорят же: «спит как сурок»… Тоска по этому мирку-сурку, из которого были выплеснуты историей их, этих двух сценаристов, предки; кстати, Рамис был и режиссером… Тоска по этому мирку и легкий ужас перед ним.
Или просто
И ему, Сожженному, тоже осталось ваять ледяные статуи. Которые будут таять, и он будет снова и снова их ваять. А они будут таять. Добро пожаловать в постисторический мир, мир небольших добрых поступков и слезящихся ледяных статуй.
Скоро всё это закончится. Очень скоро.
В тот же год он бросил философско-экономический факультет и поступил в духовное училище. Раз эта история кончилась, нужно просто перейти в
Сноска: в просторечии – Боткино.
Там, в здании общины при маленьком храме, шли занятия. Но и само Боткинское кладбище было своего рода училищем. Оно было зеркальным отражением Алайского базара возле его прежнего философского места учебы. На Алайском он учился жизни, наблюдал за ее веселым копошением, которое не способна была задушить никакая власть и идеология. На Алайском он оживлял свой мозг, подсохший на лекциях. На Алайском он встретил девушку, которая спросила, как пройти к мясным рядам.
Когда выпадали свободные минуты, он гулял по аллеям Боткина, как прежде гулял между прилавками Алайского. Только на Алайском он впитывал шумный, как морской прибой, гул голосов и шагов. А здесь – тишину. Тоже набегавшую волнами и оставлявшую после себя невидимых медуз и йодистые водоросли скорби.
На Боткино, впрочем, стоял свой тихий кладбищенский гул. Звуки шли из маленького храма и небольшой часовни, где спокойно, по-хозяйски, отпевали новоприбывших. Звуки издавали упитанные вороны и голуби, столовавшиеся на могилах остатками поминок. Звуки издавали посетители, особенно во время похорон; некоторые от горя и растерянности начинали говорить слишком громко; раздавались и другие неизбежные для похорон звуки: засыпаемой земли, чьих-то сморканий и сиплой трубы – на ней играл музыкант в мятых брюках. Еще были бомжи, ночевавшие в склепах. Днем они стояли перед воротами, рядом с торговцами цветами, венками и прочим поминальным ширпотребом, либо бродили по аллеям и настойчиво просили милостыню.
Да, он забыл сказать о базарчике: перед воротами Боткина расположился свой маленький Алайский, иногда даже более шумный, особенно когда в мастерской по изготовлению надгробий начинала визжать шлифовальная машина. Или в другой, «Элитные гробы недорого», разгорался нешуточный торг.
И на самом кладбище тоже шла своя торговля. В отличие от Алайского, торговали тут только одним товаром: вечностью. Хотя хоронили мало, в основном дохоранивали. Но и этот тихий и мрачный бизнес был довольно прибыльным.
Так он проучился год здесь, окончательно пережив конец истории. Дальше истории уже не было, были нагретые солнцем надгробья, деревья и небо. Самый спокойный, самый черный год его жизни. Год черного, спокойного траура; темных одежд, автобусов с черной полосой, въезжавших в металлические ворота (еще один звук). Да и сам год был годом Черной Курицы. Нет, он больше не верил в весь этот китайский астрологический зверинец. Но сказку «Черная курица» помнил. «Черная курица, или Подземные жители». Так он прожил год среди здешних подземных жителей. А потом ушел.
Теперь (пожалуйста, крупным планом) он сидит в зале эрфуртской ратуши, рядом с ним женщина с сумкой в руках, а в зал вводят экскурсантов.
Итак, они входили в зал. Задирали головы и оглядывали потолок. Потолок был действительно великолепен.
Первым вошел экскурсовод с тонкими, как у кузнечика, ногами.
Сожженный смотрел на них и ожидал, что сейчас их выгонят. Всё-таки суд. Или нет? За столом, накрытым парчой, сидит Инквизитор; у него спокойное, немного уставшее лицо. Рядом еще двое в штатском; перекладывают бумаги и беседуют. Судя по отсутствию пустых мест за столом, все в сборе. Вот один в штатском пробует микрофоны (зажигается и гаснет красный огонек), хотя акустика в зале и так отличная.
Да, эту экскурсию (он вспомнил) он придумал сам. Когда лежал в собачьем подвале, натянув на голову одеяло. Но придумал ее (как теперь вспоминает) – по-другому… Экскурсантами должны были быть те, о ком он думал в те подвальные дни. Да, он лежал под одеялом и видел, как они заходят в зал суда, один за другим. Вначале его родители (мать постарела, но держится молодцом), потом его любовь с ведром и шваброй, потом постаревшая, ярко накрашенная соседская девочка, ужаленная скорпионом… Доктор Фауст, о чем-то беседующий с Лютером… Потом… А экскурсоводом должен был быть он сам. А не этот на длинных кузнечьих лапках; кажется, сейчас оттолкнется и окажется на этом роскошном потолке. И замрет, темнея агатовым глазом.
– Так, все зашли?
Да, все. Обычные самаркандцы, каким-то туристическим ветром сюда задутые. Этих людей он до сих пор не знал. Их не было в его пространстве, в сферическом поле его головы. Как будто кто-то пиратским способом подсоединился туда и набросал цифрового мусора. Но это был не мусор, это были живые люди, с мыслями и инстинктами. Это были самаркандцы, которых он просто не знал. Они глядели на картины, потолок, кто-то уже снимал… Люди за парчовым столом продолжали шуршать бумагами. Инквизитор обменялся с экскурсоводом взглядом.
– Все зашли? – снова спросил экскурсовод. – Итак, мы находимся в главном зале эрфуртской ратуши, в зале для торжеств.
И снова слегка присел. Точно, сейчас подпрыгнет. Тяжело жить с такими беспокойными ногами.
– Обратите внимание на стены. На них изображена вся история Эрфурта.
Экскурсанты послушно перевели взгляд на стены.
– Вот святой Бонифаций… нет, это не женщина, это просто такой костюм, ряса.
«Халат», – подсказывает кто-то.
– Да… христианский халат. Он срубил дуб. Бонифаций…
Начинается фотосессия. Кто-то, обнявшись, делает селфи. Словно всю жизнь мечтал сняться на фоне святого Бонифация и срубленного им дуба.
– Видите пень? Он срубил дуб, которому поклонялись язычники. Это понятно?
«Понятно… У нас тоже рубят. На стол-стул. На дрова. Шашлык готовить надо… Жалко рубить природу, а что делать…»
«Не, сейчас так уже не рубят. Сейчас штрафы…»
«Тоже рубят. Только теперь надо с мозгами…»
На фоне святого Бонифация, стоящего рядом с огромным, как пивная бочка, пнем, возникает дискуссия. Кто-то – за деревья и экологию, кто-то – за развитие шашлычного бизнеса, а экология пусть немного потерпит.
Экскурсовод, подергав ногами, призывает всех к тишине.
– А это, на коне, святой Мартин Турский… А этот голый человек… Пожалуйста, тише! Этот голый человек внизу – нищий. Святой Мартин раздевается, снимает с себя плащ и отдает ему.
«Лучше б сто грамм ему налил!» – предлагает кто-то.
– А вот рядом со святым Мартином, на лошади, святая Елизавета Тюрингская… – экскурсовод гневно откашливается. – Она известна тем, что…
«Это его жена?»
– Нет… Она была женой Людвига Тюрингского.
«А почему без мужа… а с этим, который раздевается…»
– Не раздевается, просто снимает плащ. Они рядом, потому что они святые покровители Тюрингии. Эрфурт – в Тюрингии.
«Понятно… Покровители… А это кто? Их дети?»
Экскурсовод возводит агатовые глаза к потолку, потом глядит на парчовый стол. Инквизитор пожимает плечами.
– Это не их дети, – говорит экскурсовод. – У них не могло быть детей…
«Бесплодие?.. Да какая тогда медицина была… Сейчас она тоже не всё может. У меня соседи, например, – можно скажу?.. Интересно будет. У меня соседи, он, значит, в налоговой работал…»
– У них не могло быть детей, они жили в разное время! – говорит экскурсовод. – В разные эпохи. А это другие дети, не их. Это детский крестовый поход, и прошу не перебивать. А то не успеем на обед.
Аргумент с обедом действует, экскурсанты послушно замолкают. Смотрят на детей, идущих в Иерусалим; вдали – сам Иерусалим с минаретами и золотым куполом.
«Можно спрошу? – тянется рука. – А у них самих дети были?»
– У Елизаветы были. Трое детей…
«А почему их тут не нарисовали?..»
«Э, потом спросишь, за обедом…»
«Нет, я просто не понимаю. Святая – это я понимаю. Но почему рядом другой мужчина, не муж… какие-то другие дети, а не которых она своей грудью воспитала? Я просто правды хочу, раз сюда приехал. Если она святая, уважаемая женщина, на лошади ездит – надо было мужа рядом на коне, вот муж, вот дети столько-то, вот родственники их поздравляют…»
Сожженный прикрывает глаза. Как он соскучился по Самарканду, думает он. Как он соскучился по этому городу, по его солнечным людям. По этим лепешечникам и водителям автобусов, участковым, врачам. Как он устал без них в этом царстве чистого и дистиллированного разума. Как он соскучился по своему пространству, из которого его выманили зеркалами и игрушками…
Он приоткрывает глаза и спрашивает у женщины, нет ли у нее таблетки от головы. Женщина кивает и лезет в сумку.
Он глотает, быстро запивает, прикрывает глаза. Облако, подсвеченное серыми лучами, течет мимо него, сквозь него, принимая его форму. Осаждается мелкозернистой влагой. «Как в плохом фильме», – думает он. И пытается вслушаться в речь экскурсовода.
– А здесь мы видим его снова в Самарканде.
Он не открывает глаза, но чувствует их кивки. Движение воздуха, производимое головами, доходит до него. На заднем плане минареты и глянцевый купол Гур-Эмира.
– Мы видим, как он снимает с себя плащ… Нет, он не собирается отдавать его нищему. Просто он снова вернулся из Ташкента, открыл дверь и снимает с себя плащ. Снимает, цепляет его на обвешанный родительской одеждой крючок, плащ падает в темноту. Нагнувшись, он поднимает его. Тысяча девятьсот девяносто девятый год.
Да, он помнит это. Экскурсанты расходятся по залу, кто-то начинает месить тесто, кто-то выкатывает тележку с луком, кто-то стоит на остановке и ждет автобус. Он снова в Самарканде. Добро пожаловать, хуш келибсиз, хуш омадед[19].
– Обратите внимание, как повернута его голова. Он видит две нью-йоркские башни.
Никто не задает вопросов. Все заняты своим делом. Рождениями, свадьбами, смертями и монтажной пеной для заполнения пустот между ними. Экскурсовод давно ужался в закадровый голос.
Нью-йоркские башни. Да, они изображены здесь, рядом с минаретами и куполами. Странное сочетание. Но такова была его жизнь. 1999 год, странная жизнь.
Он работал экскурсоводом и неплохо зарабатывал. Копил на операцию. Улучшил английский. Нашел на балконе пыльный учебник немецкого, протер губкой.
Серый ангел философии еще сидел в нем. На стене он изображен стоящим слева, полупрозрачный ангел. В действительности он был внутри его, этот ангел. Он и сейчас внутри, тихий, с детско-старческим лицом. Когда его будут сжигать, он, вероятно, вылетит из него и полетит над черепичными крышами Эрфурта, ища себе новое гнездо.
Но главное – его открытие. Создание двойников, тройников, четверников… Прежде, как господа экскурсанты уже знают, ему были надобны для этого женщины. Не всякие, только те, кто требовал принести им череп. Для чего он был им нужен? Может, из любопытства. Ничего так не разжигает их любопытства, как секс, кулинария и смерть. Только такие женщины были способны довести его мозг до нужного состояния. Когда он наливался кровью и разбухал, с треском ломая хрупкую архитектуру черепа.
И возникали его двойники. А женщины умирали. Сразу или через какое-то время. Иногда он встречал их. Они шли куда-то деловой походкой, с темнотой в уголках глаз. От них пахло землей, сыростью и подгнившим деревом. Они этого не замечали. Они были уверены, что от них пахнет духами, жизнью и кремом для лица.
Он понимал, что это грех. Что в его внутреннем саду расцветают серые цветы. А опылять их слетаются мухи со всего Самарканда. Следом сползаются скорпионы.
Он перестал подходить на исповедь. Наблюдал, как один за другим подходят другие. Как сказать о том, что происходит в его внутреннем саду? Почему он не женится на одной из этих внезапных и быстротечных женщин? Он приходил в храм и глядел в деревянный пол. Смотрел, как подходят на исповедь остальные. Как слегка вибрируют их лица. Вибрируют и чуть светлеют.
Ангел-хранитель приближался к нему; почувствовав горький запах недавнего совокупления, закашливался. И отходил. Ангела философии этот запах не отпугивал. Он был нечувствителен к запахам – только к мыслям.
Сожженный носил в голове замысел философского трактата.
В этом трактате будет всё. Этот город, эти купола, этот ангел с детско-старческим лицом. И еще две нью-йоркские башни. Они изображены на заднем плане.
Господа экскурсанты, не шумите. Вы сами отнимаете у себя время обеда.
Откуда в его голове тогда возникли эти башни?
В тот год он купил себе компьютер.
Потратил деньги, накопленные на операцию. Не все, конечно. Стал входить в интернет. Тогда это было глотком воздуха (теперь – углекислого газа).
А родителей интересовала только операция.
Это было время конца тысячелетия. История кончилась. Все чего-то ждали.
Он тогда думал о другой операции. Точнее – операциях. По ночам он писал трактат. В окне мертвым светом сиял Регистан; он вставал и задергивал занавеску.
Иногда появлялся отец, в пижаме, с кружкой воды. Смотрел на компьютер, на задернутую занавеску, сквозь которую пробивался свет. «Ложись уже».
А он думал о конце истории. И когда сидел за столом, слушая звуки отца в ночной квартире. И когда стоял в Покровском храме и рядом шла исповедь. Что такое нью-йоркские башни? Символ.
Символ последнего исторического периода, последнего рывка. Последнего желания Америки быть исторической страной.
Сами по себе, вне истории, эти башни бессмысленны. Как бессмысленны сталинские высотки, протыкающие пустоту своими закопченными шпилями. Можно было построить несколько зданий, поменьше и поудобнее. Можно было? Нет. Похоть истории.
То же – и с нью-йоркскими башнями. Построим башню, сделаем имя.
В 1941-м, вступив после Пёрл-Харбора во Вторую мировую войну, американцы наконец стали всемирно-историческим народом. Через два года, в 1943-м, было решено строить в Нью-Йорке Всемирный торговый центр.
Постепенно возникла идея не одной башни, а двух. Логично. Две атомные бомбы, сброшенные на Японию. В результате чего всемирно-исторический период для Японии завершился. Начался всемирно-экономический, но это уже другое. А всемирно-исторический дух, почти по Гегелю, перелетел через океан к Штатам. Две бомбы. Две башни. Главным архитектором Всемирного торгового центра был избран американский японец Минору Ямасаки.
Почему бы нет? Сталинские высотки, выстроенные после войны с Германией, тоже красовались шпилями: нетипичными для московской архитектуры, зато очень типичными для немецкой. Одним из главных их архитекторов был Владимир Гельфрейх, обрусевший немец.
Но он отвлекся. Да, он часто отвлекается. Хочется спать. Он не человек ночи, он человек дня. Но днем невозможно думать и писать. Днем квартира заполнена родителями, их шагами, их дыханием. Их шумной заботой. Поэтому ночь. Он идет на кухню варить кофе. Шаг, шаг, еще шаг… И засыпает на табуретке, рядом с чашкой.
Эти две башни должны быть взорваны, успевает он подумать, прежде чем заснуть. Чья это была мысль? Его? Или мысль кухни? Мысль города? Покажите еще раз его лицо.
Тело в темноте продолжает жить и мыслить. Тяжело бьется сердце, полусогнутая нога слегка дергается.
Башни-близнецы были построены в 1973 году.
Год, ставший началом конца истории. В конце 1973 года разразился нефтяной кризис, незападные страны впервые решились диктовать свою волю Западу. На всемирно-историческую сцену входил не новый всемирно-исторический народ – а народ, выпавший из истории и никакой истории не желавший. Диктовавший Западу цены на нефть. Пугавший Запад терактами.
В том же 1973-м арабские террористы захватили два самолета в аэропорту Рима. Один взорвали, другой угнали в Кувейт.
Теперь эти башни будут взорваны. Да, эти башни. Да.
«Мы переходим к новому, постисторическому существованию, – напишет он. – Это будет не демократия. Забудьте. И не аристократия. Забудьте. И не олигархия. И не один из видов власти, описанных Платоном. Это будет
В феврале 1999 года прогремели взрывы в Ташкенте. Было взорвано здание Кабинета министров. Он не был в этот момент в Ташкенте; ему рассказывали.
В сентябре 1999-го произошли взрывы в Москве. Впервые за несколько месяцев он смотрел телевизор. Мать что-то говорила, он помнит ее лицо. Звук ее голоса, ложившийся поверх голоса диктора. Что она говорила, не помнил. Речь ее обвалилась, как кусок того дома. Только мелкая пыль из звуков.
«Иди, искупайся», – сказала она, не отрывая глаз от экрана. Эта фраза вошла в его слабоосвещенную память и осталась в ней. Он досмотрел новости и пошел в ванную, стягивая с себя на ходу одежду. Ему казалось, она пахнет кровью.
Он ждал третьего взрыва, в Нью-Йорке. Да, Всемирный торговый центр, две башни. Их ведь уже пытались взорвать. Да, в том самом 1993-м, году книги Фукуямы и «Дня сурка». Но тогда башни устояли. Время истории закончилось. Но время террократии еще не наступило.
Башни должны быть разрушены самолетами, думал он. Раз постройка башен совпала с угоном самолетов в 1973-м.
Если вы приглядитесь, вы увидите, как сквозь приоткрытую дверь из коридора (где он всё еще стоит, пытаясь повесить плащ) в комнату виден включенный монитор. А на нем – первый абзац его «Маленького трактата о террократии».
Этот трактат вам всем, надеюсь, хорошо известен. Мы не приводим его здесь. (Быстрые кивки, невнятное «да».)
Один абзац там посвящен тому, как будет взорван Всемирный торговый центр. День, конечно, не назван. Но остальное описано точно. (Снова кивки, и снова.)
Он разослал свой «Маленький трактат» в несколько газет. Да, в основном российских. В «Независимую», еще куда-то. Это был уже 2000 год. Несколько недель он ждал ответа. Водил экскурсии, возвращался, ужинал, ругался с отцом и ждал ответа.
Не дождавшись, разместил этот «трактат» на своем сайте. У него был свой маленький сайт… Нет, ссылка неактивна, сайт заблокирован.
И снова несколько дней ждал. Хотя бы одного отклика. Даже несколько недель. Простите, что вы сказали? На английский? Надо было перевести на английский?
Он думал об этом. Даже что-то начал. Он всегда что-то начинал. А 2000-й подошел к концу, нарядили искусственную елку. Он смотрел на нее и все еще ждал отклика. Или уже не ждал? Он не помнит. За новогодним столом ему стало плохо. Стало ясно, что дальше тянуть нельзя. Родители собирались продать эту квартиру в центре и взять чуть подальше. Но недостающие деньги на операцию нашлись и так – в церкви собрали.
В этих делах прошло полгода. В сентябре его положили на операцию.
Нет, операция была не 11-го. Это было бы слишком… Это и так напоминало операцию. Сначала на одно вытянутое к небу полушарие. Потом на другое.
Через какое-то время к нему пришли. Нет, не в реанимацию, конечно: в палату. Хотя он и до этого чувствовал. Как вдруг странно на него стали поглядывать врачи. И то, что его перевели вдруг в отдельную палату.
Они вошли и сели перед ним. Стулья уже были внесены заранее, он поглядывал на эти пустые стулья, приоткрыв один глаз. Потом вошли двое, с врачом. Один был похож на какого-то турка; так он его сразу для себя определил, хотя в Турции никогда не бывал, и вообще… А второй был русским. С русским, открытым, можно сказать даже, распахнутым лицом. Но говорил на каком-то слишком правильном, неприятном русском. От которого оставался какой-то привкус, как после принятых недавно лекарств. Или после дистиллированной воды. Интересно, бывает привкус после дистиллированной воды?
На обоих были белые халаты.
Врач представил их. По именам? Нет, конечно… «Гости». «Хотели бы с вами побеседовать». И вышел.
Их интересовали его связи с террористами. Говорил русский, правильными и мертвыми словами. Задавал вопросы. Может, всё-таки он был не русским? Поляком. Американским украинцем. «Славянин». Так он начал его называть про себя. А Турок молчал и шевелил ресницами.
Услышав от него то, что они, кажется, и рассчитывали услышать, они встали со стульев. Почти одновременно.
Они ничего не поняли, что он говорил им о петлях времени и темпоральных архивах. И о «дне сурка». Они поняли что-то другое. Было видно, как это понимание светится у них во рту, размокая от кисловатой слюны. Как они аккуратно, небольшими серебристыми комочками заглатывают это в себя.
Прощаясь, они пожелали ему выздоровления. Желал Славянин; Турок произвел быструю улыбку и прижался спиной к стене.
Сожженный поблагодарил и перестал их мысленно просвечивать. Серебристые комочки погасли.
«Будьте осторожны, – сказал Славянин. – И больше такого не пишите. Сами понимаете. Время тяжелое».
И вздохнул.
«Нет, – сказал Сожженный. – Время сейчас очень легкое. Его почти нет».
Гости переглянулись и вышли из палаты. Сожженный отвернулся к стене.
Когда он вернулся домой, оказалось, что компьютер его «чинили»… «Приходил мастер». Какой? «Ты просил, чтобы вызвали мастера…» Когда просил? «Ну, через врача просил. Номер телефона сказал. Чтобы к твоему возвращению компьютер починили…»
Компьютер был стерильно чист. Все файлы удалены. Все файлы, вместе с резервными копиями. Действительно, поработал мастер.
Сайт его тоже оказался заблокированным.
Через какое-то время (легкое, легкое время), оправившись после операции, он уехал. Да, в Ташкент. Ночью, когда родители спали. Вы видите его стоящим в коридоре. Чуть склонившийся, он достает из темноты плащ. Сумка собрана заранее; вот она, чуть левее. Он выходит из квартиры в подъезд, спускается, слегка держась за перила: его покачивает. Выходит на улицу. На заднем плане – купола Самарканда. Нет, это не две башни Всемирного торгового центра, это просто два минарета. Он идет в сторону автостанции. Но этого уже на картине нет.
Переходим к следующей.
Здесь вы видите изображение событий так называемого Великого года в истории Эрфурта, 1509-го. Долги города превысили астрономическую для того времени сумму 550 тысяч гульденов. Однако правители города решили взыскать их, повысив налоги, с простых ремесленников.
В городе начались беспорядки.
Когда мужчина вырастает, он уходит от родителей. Они пытаются привязать его узлом болезни, своей или его. Но он развязывает узел и уходит. А чаще просто его разрывает. И уходит. И родители молчат. Потом они выходят на балкон в его детских масках и зовут его назад.
Но он не слышит. Он уже едет в автобусе. Он смотрит в стекло и видит дома, тополя и горы на горизонте.
Потом он видит своих врагов.
Враги идут вдоль дороги; их, разумеется, двое. Один светел, как белая северная ночь; другой темен, как пыльный южный день. Враги тащат большие сумки. В этих сумках – то, что они успели украсть из его памяти. Иногда они ставят сумки в мягкую пыль.
Заметив их, он просит водителя остановить автобус. «Это мои враги, – показывает он в стекло. – Мне нужно выйти». Водитель кивает и тормозит.
Он спрыгивает и медленно идет к ним. Он пока немного слаб после операции. Его старый плащ развевается от ветра. Под ногами дымится пыль.
Враги тоже видят его. «Смотри», – говорят они друг другу. Светлый хмурится и темнеет; смуглый, напротив, бледнеет.
Автобус не отъезжает; стоит с открытой дверью и включенным мотором.
«Уходите обратно в мое сознание, – говорит он, подойдя к ним. – Я не выписывал вам пропуск на выход из него. Ваше время еще не пришло. Возвращайтесь обратно в меня. Ну? Мой мозг ждет».
Враги переглядываются и начинают бить его.
Избивают они его правильно и больно, но видно, что это не доставляет им никакой мужской радости. Они бьют его по голове, а когда он падает, продолжают избивать ногами. «Поехали уже!» – недовольно кричат в автобусе. Водитель наблюдает за дракой. Потом нажимает на гудок. И еще раз.
Враги последний раз пинают лежащего, поднимают сумки и подходят к автобусу. Водитель спускается к ним, и они о чем-то разговаривают; слова заглушает тарахтенье мотора. «Вот это серое женское платье, – говорит светлый, расстегивая сумку. – Отдашь ему». «Он будет доволен», – добавляет темный и сплевывает. Устало попрощавшись с водителем, уходят.
Водитель подходит к лежащему на земле. Пытается привести его в чувство. «Не надо, – говорит тот, мотая испачканной кровью головой. – Я сплю…»
Туман уже не такой густой, деревья и кусты видны неплохо. И подъем пока ощущается не так сильно. Они ведь уже поднимаются? Нет, отвечают ему. Еще нет. Где-то неподалеку начинает петь птица. Он пытается угадать, что за птица, по голосу и, конечно, не может. И улыбается. Вот оно, сказочное утро его жизни. Последнее утро.
Продолжая улыбаться, он напевает:
– Так идет веселый Дидель… С палкой, птицей и котомкой… – Замолкает, оглядывая своих спутников. – Через Гарц, поросший лесом, вдоль по рейнским берегам.
Мелодию он помнит не совсем точно, но это неважно.
А ведь как хотелось просто бродить по Германии, как этот веселый и легконогий Дидель. Бродить и насвистывать. Приманивать птиц, женщин. «Марта, Марта, надо ль плакать, / Если Дидель ходит в поле…» Только нет сейчас той Германии, в которой водились эти веселые дидели, гензели и уленшпигели. Исчезла, мои дамы и господа. Переработана, как мусор, за ненадобностью: ресайклинг.
– По Тюрингии дубовой… По Саксонии сосновой… По Вестфалии бузинной…
Нет, ее и не было никогда, этой Германии. Уж точно не было в 1918 году, когда возникло это милое стихотворение. Германию трясло, рвало, Германия пылала. А Дидель, скорее всего, гнил в окопах. И слушал агитаторов-социалистов, а не птиц… Хотя, может, и птиц тоже. Выползал из окопа облегчиться, пока не начался обстрел, и слушал. Они же все поэты, эти дидели-гензели. Даже когда становятся убийцами. Впрочем, убийство и поэзия у них всегда рядом; почитайте их саги. Мед поэзии и кровь врага. Перемешать и варить на медленном огне…
Внезапно туман немного рассеялся, он поднял голову.
Гора была перед ним.
Идеально правильная гора.
– Вот и наш вулкан, – сказал он негромко.
– Это террикон, – сказал Славянин, подойдя сзади. – Господин Земан…
– Сегодня я Ильин, – перебил Сожженный. – Иван Ильин.
– Хорошо. Господин Ильин, как насчет того, чтобы сделать небольшой привал? Дальше это будет сложнее. Я захватил одеяло, кофе и бутерброды.
Они стоят перед ним, все трое.
Славянин с небольшим термосом, Турок и очередная фрау Фрау в серо-желтой куртке и светлых кроссовках…
Они поднимаются уже полчаса.
Не торопясь, потыкивая альпенштоками в серые камни, трава давно исчезла, только скрипящие камни. Тропа хорошая, натоптанная, даже странно, сюда ведь не пускали. Кто натоптал? И их пустили только потому что… А так – охранная зона. Туман еще не разошелся и влажно шевелится в лицо. Поцелуй облака… Зачеркнуть, слишком красиво. Хотя сейчас ему хочется, наверное, именно такой, немного безвкусной красоты. Пусть будет «поцелуй облака». Сегодня можно. Он слегка щурится.
– …Были, конечно, очень удивлены, – стрекочет рядом Турок. – Представляете, сколько это нужно было согласовывать. Немец рождается бюрократом.
– Я думал, поэтом, – вставляет Сожженный. – «Вот идет веселый Дидель…»
– …Думали, вы захотите попрощаться с родными. Обнять свою маму и своего папу. В проект даже заложили стоимость двух билетов из вашего…
– Самарканда, – подсказывает Славянин. – Самар-канда.
– Даже с небольшим экскурсионным обслуживанием.
– Так идет веселый Дидель, – хрипло напевает Сожженный.
– А всё-таки интересно, господин… господин Ильин, почему вы в качестве последнего желания выбрали именно эту… экскурсию.
Это слова Турка. Он вообще оказался очень разговорчивым, кто бы мог подумать. И ресницы у него не такие уж длинные.
– Вы можете, конечно, не отвечать. – Турок идет впереди, то и дело оборачиваясь. – Это ваше право.
Славянин – чуть позади. Зачем они так идут? Чтобы он не сбежал, наверное. А где наша серо-желтая фрау Фрау? За Славянином. Да, вон ее куртка. Ей тяжело, лицо покраснело. Сказать этим, чтобы остановились, подождали. У них еще бездна времени.
– Не надо, – говорит фрау Фрау, заметив, что они остановились. – Я в порядке.
И тяжело дышит. Может даже, это та же самая, которая встретила его тогда на вокзале. В памяти задержалось потное деловое рукопожатие.
Они идут дальше. Впереди Турок со своими вопросами, следом – он, за ним – Славянин со своей улыбкой; замыкает шествие… надо всё-таки спросить, как ее зовут. Пыхтит, курточку расстегнула, жарко. Зачем пошла? Тоже – охранять, чтоб не сбежал?
Он поднимает голову и щурится. Сколько еще до вершины? Кажется, ему тоже не хватает воздуха. Внизу вулкан казался не таким высоким.
– Но я хотел бы всё же обратить внимание, – снова включается Турок, – что вы здесь среди друзей. Даже больше, чем друзей.
Делает паузу, которую в плохих романах называют «многозначительной». Хорошо, пусть будет «многозначительной». «Многозначительная пауза». «Поцелуй облака». Пусть сегодня всё будет как в плохих романах, он согласен.
– К тому же, – продолжает Турок, – ваши слова не будут занесены ни в какие документы. Приговор уже вынесен, так что…
Снова замолкает, к «многозначительной паузе» добавляется «многозначительный взгляд». О котором можно лишь догадываться: Турок нацепил солнцезащитные очки. Солнце пока скрыто. Хотя нет, вот появилось… Снова ушло.
– Если вам так хотелось горную экскурсию… – Голос Турка звучит низко и хрипло; видно, он сам устал от своей болтовни. – Мы могли бы подняться на Галгенберг.
Снова пауза. Уже не «многозначительная». Просто запыхался. И Славянин тоже сопит сзади.
– Галгенберг – это в самом Эрфурте, – говорит Турок. – Невысокая приятная гора. Совершенно безопасная. Вы ведь не бывали на Галгенберге? – Ждет, потом сам отвечает, на одном хрипе: – Не бывали. Вот видите. Историческая гора. Связана с «Великим годом» Эрфурта, тысяча пятьсот девятым. На ней повесили Кельнера… Вы слышали о Кельнере? Был правителем Эрфурта.
– Экономьте дыхание, – подает голос Славянин.
Турок замолкает. То ли последовав совету, то ли обидевшись. За темными очками не разглядишь; да и не очень интересно, что у него там… Слизь, жир, нервные окончания. Еще ресницы: омертвевший белок.
– У города был огромный долг. – Турок перестает обижаться, а может, и не обижался, а просто раздумывал. – Городской совет наделал огромных долгов, и этот Кельнер… Генрих Кельнер… если не хотите, можете не слушать.
– Почему же, нам интересно. – Это уже голос фрау Фрау. – Это – история.
Снова идут молча. Только хруст камней и постукивание альпенштоков. Сожженный разглядывает спину Турка с надписью
– Когда его стали обвинять, – Турку всё-таки хочется рассказать, – знаете, что он ответил? Его спросили, почему он не согласовал это с общиной города. Он сказал, что согласовал. Тогда его спросили – потому что он, конечно, ни с кем ничего не согласовывал, – что, по его мнению, есть община. Он ткнул пальцем себя в грудь и крикнул: «Вот – община!»
– Может, действительно спустимся? – Славянин останавливается. – Еще этот чертов туман… Ладно, идемте. Кажется, уже недалеко.
– Его повесили прямо там, на Галгенберге. – Турок тоже останавливается. – Да, раз уже столько прошли, надо дойти… Палача для него, для Кельнера, так и не нашли. Хороший палач всегда на вес золота; города переманивали их друг у друга… Да нет, вы не волнуйтесь, с этим завтра всё будет нормально… – смотрит на Сожженного.
Сожженный слегка улыбается.
Подошедшая фрау Фрау тоже улыбается и тяжело дышит.
– Заканчиваю, – говорит Турок. – Его повесил вор, за тринадцать гульденов. Этого вора Кельнер когда-то спас от виселицы в Арнштадте, заплатив за него тридцать шесть грошей… В Эрфурте, кстати, сейчас отличная погода. Ветер юго-западный, один и четыре метра в секунду. И никакого тумана!
Со спины к Турку подходит фрау Фрау и что-то ему говорит. Успокаивающее. Одновременно приободряющее. Хотя у самой лицо слегка серое. Или это из-за тумана?
У Турка под носом появляется капля крови. Покачавшись, падает на куртку. Появляется следующая и тоже свисает.
– У меня кровь, – говорит Турок. – Есть у кого-нибудь салфетка?
– Сейчас дам. – Фрау Фрау роется в рюкзаке. – Запрокиньте пока голову.
Турок поднимает подбородок. Шея у него в такой же щетине, как и щеки.
Славянин отходит и закуривает.
– Это всё радиация, – сдавленно говорит Турок, прикладывая салфетку. – Этот террикон скоро сровняют с землей.
– И зря, – говорит Сожженный.
Его никто не слышит. Турок просит еще салфетку.
– Эти терриконы наносят огромный вред экологии. – Новая салфетка тоже быстро намокает. – Наследие гэдээровского режима. Несколько таких уже сровняли. Радиация. Нас предупреждали. И мы вас предупреждали, господин…
– Ильин, – подсказывает фрау Фрау.
– …Господин Тысяча-имен. «Гора!» Это не просто гора, это террикон, отвал из шахт, где добывали уран. Уран для советских атомных бомб.
– Это вулкан, – тихо и четко говорит Сожженный.
Салфетка, которую Турок прижимает к носу, становится красной.
Как им объяснить?
Для них это просто горная экскурсия. Они взяли с собой кофе, сэндвичи, чистые салфетки и легкие одеяла. Жаль, на самом вулкане нельзя сделать привал. Да, присаживаться тут нихт емпфолен[21]. Доза радиации невысокая, но зачем? Они все собираются жить дальше. Одежда и обувь будут сданы на дезактивацию. И серо-желтая куртка фрау Фрау. И эта, на Турке,
Для чего вспугивать их непонимание?
Становится жарче. Нет, не из-за солнца, хотя солнце порой пробивается через эту подвижную вату. Просто они подходят к вершине.
«Это террикон, отвал из шахт, где добывали уран…»
Действующие, природные вулканы – ускорители истории, ускорители времени. Он открыл это еще студентом, небритым студентом во время выезда на хлопок. Прыщавым студентом с вечно пустым желудком, с набитыми под завязку тестикулами, с пьяной и немытой головой. Идеальное сочетание для научных прорывов. Еще несколько лет понадобилось, чтобы понять, что такое искусственные вулканы.
Да, любая искусственная гора, напоминающая конус. Начиная с египетских пирамид. Конус с чуть срезанной вершиной. Замедлитель времени. Катехон.
– Ох, – фрау Фрау останавливается, снова достает салфетку. Нет, не для Турка, а вытирает свое взмокшее лицо.
– Да, жарко, – кивает Турок.
Кровь у него уже не течет; несколько пятен темнеет на куртке.
– Мне кажется или пахнет гарью? – Славянин смотрит на Сожженного.
Фрау Фрау снова роется в рюкзачке. Что-то достает, натряхивает в пластиковый стаканчик, бесшумно считает капли.
– Сердце… – слабо улыбается.
– Думаю, нужно спуститься, – говорит Славянин. – Немного передохнуть и спуститься. Мне кажется, нас хотят заманить в ловушку.
Несколько минут они обсуждают план действий.
Сожженный отходит в сторону. Туман снова расходится, с вершины отрываются мягкие куски дыма.
Можно, конечно, подойти к ним. Можно улыбнуться (он пробует улыбнуться) и рассказать им о смысле искусственных вулканов. Что катехоном может быть не только такая вот гора. Любое огромное и почти бессмысленное сооружение. Вроде Великой Китайской стены, Вавилонской башни или сталинских высоток. С копошащимися строителями, со странной безумной техникой. И несколькими трупами, замурованными в стены или погребенными под насыпаемой сверху породой, как здесь. Но для чего им это говорить? Смотрите, как горячо они обсуждают, что делать дальше. Фрау Фрау, кажется, забыла про свое сердце. Турок кладет ей ладонь на спину. Как друг, как коллега, как…
– Господин Ильин, – зовет его Турок. – Мы всё-таки решили завершить наше восхождение. Но на вершине пробудем совсем недолго. Минут пять, не больше.
Ладонь его так и залипла на спине фрау Фрау. Та не возражает; убирает смятый стаканчик в пакет с мусором. А пакет с мусором – в рюкзачок.
– Смотрите! – говорит Сожженный.
И показывает вниз.
Солнце освещает их, и на тонком слое облаков чуть ниже возникают их силуэты. И блеклая радуга вокруг каждого.
Славянин, слегка присев, фотографирует. Уши его радостно светятся.
Эти снимки исчезнут. Как и все остальные, сделанные на этой горе.
А вот, скажем, господину Мартину Опицу, стихотворцу, ничего объяснять бы не потребовалось. В 1631 году господин Опиц написал сочинение «Везувий, Немецкая поэма». Да, именно так:
Не потребовались бы объяснения и господину Гёте, трижды совершавшему восхождение на Везувий.
Или господину Гёльдерлину, не дописавшему «Смерть Эмпедокла» – о философе, бросившемся в жерло Этны. Не дописавшему по уважительной причине: поэт, как уже было сказано, сошел с ума. Если исходить из определения поэзии как контролируемого безумия, то можно сказать, что он погрузился в неконтролируемую поэзию.
В 1938 году роман «Вулкан» опубликует Клаус Манн, сын Томаса Манна, бежавший с отцом из Германии. Не читали? Экзистенциальный роман.
Они понимали, что Германии нужен свой вулкан. Рукотворный вулкан, серый и тихий; вулкан-катехон. Пирамида, тормозящая своей гравитационной массой время.
Возможно и другое объяснение. Горы концентрической формы – аналогия пирамидальных нейронов коры мозга. Ответственных в том числе и за восприятие (или порождение?) времени.
Как бы то ни было, без такой горы не обойтись.
– Как бы то ни было, без такой горы не обойтись. Если ее не создала природа, ее должен создать человек.
Они стоят у кромки вулкана. Славянин. Турок. Фрау Фрау, продолжающая тереть лицо влажной салфеткой… уже, наверное, высохшей. И он, чуть выше, на камне. Не договорив, закашлялся. Дым. (Мы – дым… Мы – дым.)
– Я не знал, что… – начинает Турок. И тоже замолкает.
– Терриконы ведут себя по-разному. – Сожженный уже успел откашляться. – Некоторые горят несколько лет. Даже взрываются.
– Надеюсь, что этот сейчас не… – Турок тоже начинает кашлять.
Фрау Фрау снова лезет в рюкзачок. У нее там маленькая целлюлозная фабрика, наверное.
– Нам лучше помолчать, – быстро говорит Славянин. – И уходить.
Славянин фотографирует жерло. Внизу текут ручьи огня, тихо поднимается дым.
– Похоже на человека, – говорит Турок, прикрыв рот. – А вот это – на здание. Видите, вон, с куполом?
Новый приступ кашля.
– Это всё пепел, – быстро говорит Сожженный. – Пепел способен…
Теперь они кашляют вместе. Сожженный размазывает слезы и глядит вниз. Да, эта груда пепла похожа на Гур-Эмир. И так же поблескивает синеватым огнем. И распадается. А где его дом? Должен быть где-то неподалеку от Гур-Эмира… Не видно дома. Сгорел и распался, пока он тер глаза.
– А вон то… похоже на женщину… – кашляет Турок.
– Да замолчите вы уже… – шипит Славянин, а сам щурится туда, куда показывает Турок. – Где ваша женщина?
– Вон! Голая! С животом…
Сожженный тоже смотрит туда, но женщины не видит. Только груду обожженных камней. И дым.
Фрау Фрау снова возится со своим пластиковым стаканчиком. Сейчас скажет: «Сердце…», и Славянин потащит всех вниз. Но фрау Фрау молчит. Внимательно считает капли. А Славянин смотрит в огненные ручьи, в игру пепла:
– С детства хотел плюнуть в вулкан.
Лицо Славянина ненадолго становится чуть глуповатым.
– Не долетит, – отвечает Турок. – Лучше спустить.
– Что?
– Ну… – Поглядывает на фрау Фрау. – Пи-пи. Мы отвернемся.
Славянин думает. Лицо его снова становится тяжелым. Есть люди, которым не идет думать. Даже о таких, далеких от небесной метафизики вещах.
– Я не хочу, – говорит наконец.
Турок улыбается левой щекой.
– Да, надо назад, – поглаживает сердце фрау Фрау. – Скоро будет ночнеть.
Становится жарче.
Или это только кажется? Нет, Турок тоже стягивает куртку. Под ней обнаруживается рубашка в клетку. Куртку с
Игра пепла внизу достигает апогея. Да, он видит ту серую женщину, на которую указывал Турок. И не одну… две, три… четыре, если принять за женщину еще вон тот обугленный кусок гранита, или что это за порода… По ним пробегает синеватое, алое сияние. Кажется, они поют. Кусок гранита, загоревшись, валится на бок. Раскалывается…
– Слышите? – спрашивает Сожженный.
Никто не слышит. Славянин, судя по виду, продолжает мысленно сканировать свой мочевой пузырь. Фрау Фрау – свое сердце; в глазах коровья пустота. Только Турок глядит на него сквозь темные линзы очков.
– Что это? – Турок перестает тереть колено.
Сожженный медленно достает сверток и разворачивает.
Теперь все трое глядят на него.
– Я так и знал, – говорит Турок. – Медные сандалии! Надо было обыскать вас до подъема.
– У меня их тогда не было. – Сожженный расшнуровывает ботинки. – Думаете, я смог бы эту тяжесть дотащить… Да уберите вы вашу игрушку!
Турок стоит с пистолетом.
Вид у него слегка комичный. Еще эта рубашечка в клетку. А пистолет настоящий. Вон как целится…
Сзади к Турку подходит фрау Фрау. Говорит шепотом, слышно фрагментами: «Не надо, доктор. Такой хороший день…» Трогает его руку, слегка прижимается животом.
Сожженный стягивает носки. Глядит на свои опухшие ступни.
– Хорошо, – говорит Турок. Но пистолет не убирает. – Но если он прыгнет туда, кого завтра будут…
Новая порция дыма накрывает их, Турок заходится в кашле.
– Коллеги, идемте вниз, – громко говорит Славянин. – Мы и так задержались. Надо спуститься до темноты. А этот пусть делает тут что хочет. Хочет – прыгает, хочет… Блин, надо было респиратор взять. Как вы этим говном дышите?
Сожженный достает из сумки белый хитон. Прикладывает к себе. Да, впору.
– А это… что? – кашляет Турок.
Сожженный сам не знает. Возможно, новое изделие портных Фульского короля. Они ведь продолжают шить, эти портные.
– Ладно, я пошел. – Славянин поворачивается, делает несколько шагов.
Останавливается, возвращается, нагибается над кратером.
Шевелит щеками, собирая слюну. Прощальный плевок, дубль два. Качнулся. Бестолковый взмах рукой. Потеряв равновесие, катится вниз.
Турок бросается следом, съезжая по осыпи, спасать… Сожженный, фрау Фрау стоят на краю, глядя вниз.
– Я не вижу их, – она поворачивается к нему.
Он стоит всё в том же белом хитоне. Хорошо бы надеть его на голое тело. Но неохота раздеваться: ветер, дым…
– Они погибли?
– Нет. – Сожженный застегивает пряжку на плече. – Они не могут тут погибнуть… по-настоящему. Это катехон. Завтра они проснутся где-нибудь… В своих телах. Может, даже в своих кроватях. Ну, мне тоже пора…
– Стой! – Она хватает его за руку.
Как только что Турка. Вот и пистолет валяется.
Он отлепляет ее руку; начинает неловко спускаться, клацая медными подошвами.
– А я? – доносится сзади.
Он поворачивается и недолго смотрит на нее снизу.
– Ты останешься. Тебе пока туда нельзя… Ну, видерзеен. – Нащупывает ногой камень поустойчивей. – «Король жил в Фуле дальней…»
Дым становится гуще, он пытается задержать дыхание.
– Зачем тебе это? – доносится сверху ее голос. – Это же не та казнь, которую ты себе придумал. Твоя казнь будет завтра, ты же обдумал ее до мелочей… Там так хорошо подготовлено, всё так, как ты хотел!
Он останавливается, дышит. Простите, милая фрау Фрау, но голоса и воздуха для ответа вам у меня уже нет.
– Завтра… завтра должны казнить как еретика, – говорит он одними губами. – Но прежде я должен уйти как философ. Вам это сложно понять… с вашими салфеточками… А у философов только две… – Он с трудом удерживает равновесие. – Только два варианта. Или уйти в кругу учеников, как Сократ… Вы говорите – это было бы лучше? Но, к сожалению, у меня нет учеников. Ни учеников, ни детей. Фантомы, одни фантомы…
Он заваливается на бок, задрав ногу, сандалия слетает, катится с камнями. Упав на четвереньки, Сожженный как-то удерживается… Приподнявшись, смотрит наверх.
– Остается!.. Вариант Эмпедокла!
Он ловит губами горячий горький воздух. И внезапно, сквозь дым, видит себя.
Да, это он.
В белом хитоне, испачканном сзади. В одной медной сандалии; другая, необутая нога нелепо задрана.
– Эй…
Тот смотрит на него и тоже, кажется, зовет. Его фантом? Но когда он успел его создать? Или… Или это он сам, Сожженный, – его фантом?
Фигуры из пепла. Шевелятся от огня, то становясь видимы, то вновь пропадая.
Надо произнести молитву, думает он. Он пытается вспомнить молитву.
Фигуры из пепла смотрят на него. Кашляя, он пытается сорвать с себя хитон. Не удержавшись, падает и катится вниз, дергая ногами…
Фрау Фрау смотрит на него сверху. Ее трясет от кашля, икоты, слезы висят на щеках и подбородке. Она пытается плюнуть вниз, с третьей попытки ей удается. Она отползает, поднимается, медленно идет вниз, прижимая свой рюкзачок.
Она успела немного спуститься.
Салфетки кончились; вздохнув, она достала из сумки прокладку, вскрыла и теперь вытирает лицо ею. Убирает налипшие на лоб и щеки волосы. Хэнди еще не ловит, она проверяла. Туман почти рассеялся, внизу видны серые поля, небольшой городок с крепостью, белые ветряки… Продолжая осторожно спускаться, она достает зеркальце и глядит в него, медленно двигая губами и поправляя волосы.
Господин Карл Фогель, прадед Сожженного, годы жизни 1870–1915. Фигура из пепла в полный рост, 171 см, в легком летнем костюме и фетровой шляпе. Позади, на расстоянии полутора метров, следы другой фигуры: предположительно, нанятого им для раскопок местного рабочего-мардикёра. Эта фигура почти полностью рассыпалась, сохранились голая рука, сжимающая черенок лопаты, фрагмент головы с маленьким оттопыренным ухом и тюбетейкой и ступня, тоже голая.
Господин доктор Оскар Фогт, двойник Ульянова-Ленина, 1870–1959. Фигура из пепла в белом халате, с частично рассыпавшимися ногами и сохраняющимся горением в левой руке. Лучше всего сохранилась голова с бородкой, полуулыбкой и лысиной. Лысина склонилась над микроскопом, тоже из пепла. «Что вы смотрите там, господин доктор?» Господин из пепла поднимает голову, но, видимо, слишком резко. Голова отрывается и валится вниз, на микроскоп, а оттуда на колени, поднимая белую пыль.
Его величество господин Фульский король. Годы жизни неизвестны; возможно, у него их и не было, ни годов, ни жизни, ни смерти, ничего, кроме моря, женщины и кубка. И дворца в форме улитки, в котором было всегда холодно и светло. Изображен в философском платье, то есть голым. Правая нога полусогнута, что сообщает всей фигуре некоторую неустойчивость. Последние годы (которых у него не было) своей жизни (которой тоже не было) всё делал наоборот: ходил задом наперед, сначала выплевывал пищу, потом начинал ее есть… Поместить в лечебницу его было невозможно, поскольку всё свое королевство, прежде чем оно погрузилось в пучину, он предусмотрительно сделал одной большой лечебницей, в которой сумасшедшие лечили своих докторов. Высота фигуры 180 см, температура пепла низкая, за исключением головы и чресл, еще излучающих тепло. На лице изображено страдание.
Господин Фархад, он же Сожженный Брат, Томас Земан, Иван Ильин… А какая у него была настоящая фамилия? Это неважно. Как и годы жизни. Он был потомком Фульского короля, а потомки Фульского короля не имеют фамилий и даже имен – что бы ни писали им в королевских грамотах, бархатных книгах, паспортах и прочей бумажной, а теперь уже и электронной шелухе. Судить о высоте и достоинствах фигуры сложно, поскольку господин Фархад изображен спящим с натянутым на голову одеялом. Можно лишь полюбоваться складками материи и искусно выполненной рукой, вылезшей наружу. Любоваться, правда, придется недолго: левый край одеяла, покраснев, загорается, и вскоре вся фигура исчезает в огне.
Он открыл глаза на краю кровати; странно, что не упал. Рука свешивалась и почти касалась пола.
Он быстро сел, окно было завешено. Посмотрел на свои опухшие ноги, на живот – обычный утренний приступ отвращения к себе. Когда-то таким не был, что поделать, инквизиция… Он сделал несколько осторожных шагов к окну, расшторил и прищурился. Над тюремным двором висело солнце.
На столике стоит веселая пластиковая бутылка с водой, в ней тоже солнце. Он отвинчивает, несколько глотков. Надо почистить зубы, как учит святой Мойдодырий… Смотрит на часы. Надо же, чуть не проспал.
На стуле лежит пакет с какой-то одеждой. Для чего-то прижимает его к груди.
Из пакета падает желтоватое санбенито.
Поднимает, прикладывает к себе. Да, всё правильно: диагональный крест сзади, огненные языки спереди. А где же остроконечный колпак? Потом, наверное, выдадут.
Дойти до зеркала он не успевает: звонит телефон.
Он осторожно подносит этот звук к лицу.
«Господин Земан? Добрый морген. Готовы?.. Двадцать минут? Хорошо… Публика уже собирается».
Он вошел в ванную и включил воду. Чистить зубы сразу не стал, глядел, как вода вытекает из крана, теплая и прозрачная.
Они вели его по длинному светлому коридору.
На нагрудных карманах у них были вышиты две буквы:
«Святой отдел по расследованию еретических отклонений».
Он вздохнул и потер ладони:
– Куда мы идем?
– К парикмахеру.
В комнате, куда его завели, его усадили на маленький, почти детский стул; блеснули ножницы. На пол сыпались волосы. Запахло пеной, его начали брить.
– Зачем? – спросил он.
– Чтобы не мешали.
Он понимающе улыбнулся. Дрогнули скуловые мышцы, мимические мышцы, мышцы рта. Он не был уверен, что результат этих мышечно-лицевых усилий напоминает улыбку. Тем более понимающую.
Бритье закончилось, он приподнялся и потрогал голову. Голова была чужой и гладкой. Старые швы были на месте. Парень, бривший его, стоял к нему спиной и мыл руки.
– Сейчас вам сделают первый укол.
Сожженный уточнил взглядом, куда будут делать. Понятно. Начал стягивать спортивные штаны (санбенито до бритья с него сняли, оно желтело на стуле). Глядя в блестящую раковину, стал ожидать боли. За спиной зашуршали, вскрывая ампулу.
Он стоял на площади.
Ветер холодил лицо, поднимал и опускал края санбенито. Непривычно зябко было обритой голове. Колпак, выданный перед самой площадью, не согревал. Хотя… Хотя скоро станет тепло и голове, и рукам, и всему. Очень, очень тепло.
«Бин, бин, бин», – били колокола.
Он стоял у столба, спиной к двум соборам. Это было ради туристов; на следующий день социальные сети будут забиты его снимками (
Внизу стояли люди.
По изначальному замыслу должен был играть оркестр, мелодию из «Дня сурка». Но кто-то в трибунале возразил, что во времена сожжения еретиков оркестры не играли. Да и на санбенито с колпаком согласились тоже не без кислых гримас. Это было одеяние сжигаемых в Испании и Италии, в «карнавальной части Европы». В Германии сжигали голыми или в обычной одежде. Были предъявлены рисунки и свидетельства.
Сторонникам исторического правдоподобия пришлось отступить. В конце концов, это сожжение имело общеевросоюзный смысл. А Евросоюз давно превратился в скучноватую карнавальную структуру; не исключено, что у высших чиновников под подушкой лежит томик Бахтина. Разумеется, адаптированного для их компактных сине-желтых мозгов.
Колпак с пляшущими чертями пришлось закрепить резинкой, продетой под подбородком: иначе могло сорвать ветром. Схожие ощущения Сожженный испытывал на детсадовской елке, когда его нарядили Петрушкой. Тогда заставляли еще петь и плясать. Хорошо, что сейчас это не нужно.
Неподалеку от парчового стола, за которым сидел Великий Инквизитор, торчали шесты с тремя флагами. Синий с желтыми звездами; рядом похлопывал черно-красно-желтый. И белое колесо на красном фоне, символ города. Все три флага развевались по-разному, или это ему казалось.
Пониже стола, за которым сутулился Инквизитор, еще один стол, поменьше. Там сидели какие-то люди, несколько мужчин и женщин, и поблескивали бутылки с водой. Сидевшие были в строгих костюмах и негромко переговаривались; она из женщин слегка улыбнулась.
Толпа зашевелилась, к столу прошел еще один мужчина, невысокий, темноволосый, в шевелящемся от ветра пиджаке. Представитель узбекского посольства, догадался Сожженный, чуть сощурившись. Или консульства. Перед тем как сесть, поглядел на Сожженного. Кивнув, приложил правую ладонь к груди.
Сожженный тоже машинально кивнул (руки уже были связаны).
Интересно, о чем этот, из посольства-консульства, думает? Вероятно, ни о чем. Просто поприветствовал земляка, рефлекторная вежливость. Яхшимисиз, калайсиз…[22] Уже улыбается какой-то женщине за столом (не той, что поправляла волосы, другой) и подливает ей воду.
Всё-таки он соскучился по ним. По лицам, движениям, запаху этих людей – родившихся и выросших под тем же раскаленным и пыльным солнцем, что и он. Сожженный еще раз поглядел на земляка (тот всё подливал воду, смеясь и кивая) – и тут же перестал о нем думать.
Ему вкололи снотворное, но сон всё не наступал. Стали зачитывать приговор; Сожженный вглядывался в толпу. Разглядел Турка и Славянина под зонтом – да, начало моросить, защелкали зонты. Он хотел улыбнуться им, но лицо уже не слушалось его.
Где-то внутри, под темным куполом черепа, хрипловатый женский голос читал молитву. Ему хотелось ухватиться за эту молитву, за этот голос, сосредоточиться на нем. Мысль всё время соскальзывала. Его мысли перестали принадлежать ему, перестали цепляться друг за друга. Только глаза еще подчинялись. И он, моргая, вглядывался в лица, особенно женские. Он искал… Кого? Чтение приговора закончилось.
Он уже не моргал, веки стали сухими и твердыми. Окоченели щеки; губы, дёсны – всё стало деревянным. Из бело-красной машины
– Анна! Анна, ты где… Анна, спаси меня!
То, что вырвалось вместо этого из его окаменевшего рта, нет смысла воспроизводить. «Анна», впрочем, было вполне различимо. Инквизитор поднял голову. И снова погрузился в хэнди.
Врач обошел палача с зажженным факелом; подавшись чуть назад, вручил ему свой зонт. Палач слегка дернул головой, но зонт принял. Лицо его было в маске.
– Анна… – дернулся еще раз Сожженный.
Нового укола он уже не почувствовал.
Последнее, что он увидел, – пламя, охватившее вдруг площадь и толпу.
Откуда оно вырвалось и для чего двинулось раскаленной рекой на дома, деревья, не говоря о заметавшихся и падавших людях… Всё это могла знать она, Анна, но Анны на площади не было. Хотя, возможно, и Анна этого не знала… Катехон, подумал он и внутренне улыбнулся. Жар ударил в лицо… Катехон.
Книга вторая
Шоколадница
…Здесь женский голос замолкает. Становятся слышными плеск реки, кряканье уток.
Это не ее слова и не ее голос.
Похож, но не ее. Она не могла этого говорить, просто не могла.
А теперь, пожалуйста, другой голос.
Он долго продумывал этот сад.
Ради этого, собственно, и ездил в Эгу. Садился на трамвай и плыл по городу, теряя себя и находя себя. Из Эги можно было создать хороший опытный сад-катехон. Так думал он, идя по его идеальным дорожкам. Отдыхая, лицом в небо, в шезлонге. Но. Он будет создавать свой сад-катехон не здесь.
Прежде всего, надо позаботиться о цветах.
Он заранее знал, с каких цветов начнет насаждать этот сад, сад-катехон. Еще до Эги.
Конечно – не розы.
Есть, правда, отдельные виды долгоцветущих роз. «Боника», «Король Артур» или рыжеватая «Полька». (Их фотографии, пожалуйста.) Но роза слишком нагружена любовью, ее быстротечной субстанцией. Он начнет с других цветов.
Из-за имени, конечно, но не только. Цветут осенью, когда всё уже отцветает, отлетает и отходит в зябкое небытие. Второе имя:
Надев предварительно перчатки, он насадит несколько грядок разными видами безвременника.
Безвременник степной.
Безвременник киликийский.
Безвременник веселый. Безвременник змеевиковый.
На экран вползают их изображения.
Еще безвременник называют
Портрет Медеи. Откуда-то скопировал. «Красивая» (шепот).
Безвременник ядовит. Особенно семена и листья: высоко содержание колхицина. Яд, но одновременно и болеутоляющее. Запах безвременника снимает головную боль. И возбуждающее, если использовать вместе с имбирем и мятой.
Но это не главное. Главное – позднее, безвременное цветение.
Идеальное растение-катехон. Благодарю за внимание.
Она родилась в мире воды. Есть места, где эта стихия преобладает над огнем, землей и даже воздухом. Воздух здесь всегда мокрый.
Таким местом был Батуми.
Она родилась здесь за несколько лет до распада страны, казавшейся такой же вечной, как огонь, земля, вода и воздух. Ее крестили в бывшей греческой церкви, где пахло свечами и старостью. И сыростью. Впрочем, сыростью здесь пахло везде.
Дома съедала черная плесень. Люди были веселыми. Но это веселье как-то обтекало ее семью, не проникая внутрь.
Нет, родители тогда еще не развелись (это произойдет позже, когда их усталость друг от друга превысит все допустимые санитарные нормы). Отец был моряком, от него пахло морем: морем и пивом. «Из трех батумцев – двое моряки», слышала она в детстве.
Отец был из батумских немцев. Так он говорил. Она не спрашивала его, что это значит. Это казалось понятным.
Мать была с Донбасса. С отцом познакомилась в одесском порту. Зачем-то они поженились. Он привез ее к себе в Батуми. Мать активно невзлюбила этот город. «Я думала, курорт! Пальмы! Тьфу… Лужа сраная!» Дети (вначале она, потом ее брат Роберт) не сильно ее развлекали. Квартирка с огромным балконом и соседями – тоже. Мать работала в порту, потом ушла в школу, потом снова вернулась в порт. Искала себя.
Небольшие развлечения у нее, впрочем, были, и это как-то примиряло ее с семьей, сыростью и городом. Ее тянуло на местных мужчин. Шумных, радостных, с большим торсом и короткими ногами. Когда отец уходил в плавание, мать уходила в свое. Исчезала, приходила молчаливой и рассеянной. Снова исчезала. Отец возвращался из плавания и устраивал ей «партсобрания»: в Батуми ничего скрыть было невозможно. Их с Робертом выгоняли поиграть во двор или к бабе Марте. Отец запирал за ними дверь.
Баба Марта была отцовской матерью, жила неподалеку, в длинной квартире с вечным сумраком и отклеивающимися обоями. Стены были завешаны фотографиями женщин и мужчин с бледными лицами.
Когда они с Робертом заходили, баба Марта взглядом заставляла их надеть тапочки (дома бегали босиком) и конвоировала на кухню. Учила пользоваться ножом и вилкой. Потом они смотрели телевизор. Дома был такой же телевизор и те же программы, но с бабой Мартой он смотрелся по-другому. Баба Марта сидела в кресле; смотрела, чуть сощурясь, и выражала лицом одобрение или наоборот. В правой ее руке был веер. После телевизора они так же торжественно и тихо играли в лото.
Последние годы баба Марта почти не слышала. Но ритуал с тапочками, телевизором и лото оставался неизменным.
Незадолго до их отъезда она предусмотрительно умерла.
Узкую квартиру продали («За копейки!» – добавляла мать), фотографии с бледными родственниками выбросили. А что еще с ними было делать? Даже их старую собаку Мальву пришлось не взять. Усыпили.
Идеологом отъезда была мать. Отец любил Батуми, любил порт, где, правда, была тогда полная задница: девяностые. Но уезжать ему не хотелось. По глазам было видно, по серым, чуть навыкате глазам. «Подумай о детях», – повторяла мать, курсируя по комнате. Сама она о детях вряд ли думала. Ей просто хотелось уехать. Попробовать другую жизнь, другую еду, других мужчин. Эти, местные – веселые и скоротечные, успели ей надоесть. «Не надо печалиться, вся жизнь впереди», – напевала она, застегивая лифчик; Анна слышала.
Да, ее звали Анной. Аней.
Отец тоже был веселым, по-своему. Улыбка у него была хорошая, простая. Но улыбался редко, как будто берёг ее для чего-то более важного.
Она, Аня, была его копией. Толстая, белобрысая, тихая. Отец – один к одному. А в Роберте шумела и чудила материнская кровь.
И они уехали, оставили этот мокрый город. Эти эвкалипты. Эти пальмы, вздрагивающие под дождем. Квартиру с огромным балконом, на котором вечно сушились подушки и полотенца. Русскую фамилию, которую отец сменил на дедовскую, немецкую. Вечных комаров. Обрывки грузинских фраз, дожди и море.
Вернемся к саду.
Когда он сказал ей о саде-катехоне, она улыбнулась. Нет, губы остались как были: тонкими и серьезными. Но что-то внутри нее улыбнулось. Чуть выше живота, вот здесь.
– Там будет магнолия? – спросила она.
Он уже успел натянуть штаны и надеть задом наперед майку. А она осталась под одеялом; шел дождь, было холодно. Одеяло было ее домом, ее мягким домом.
Он молчал. Она знала, он думал о магнолии. Она чувствовала его мысли кожей, губами. Своим неправильным сердцем. Когда он думал рядом, оно шумело сильнее.
Катехон магнолия – или нет. Здесь нужен вопросительный знак. Он не любил вопросительные знаки. Любая мысль – вопрос. Так он говорил, кладя ей ладонь на спину.
Магнолия была деревом ее детства.
Магнолия, эвкалипт, пальмы, лиственницы – всё это окружало и дружило с ней. Всё это ей пахло. Магнолия была в этом хоре главной, королевой, начальницей. Она цвела. Она облетала бронзовыми листьями. Ствол покрывал шелковистый мох.
Он поднялся, качнув диван, и пошел к книжным полкам. Ей хотелось сказать, чтобы он включил свет (было темно, дождь). Чтобы надел правильно майку.
Он рылся в книгах.
Она слышала звуки книг, его дыхание, его мысли. Смотрела на его неправильное тело. На его голову. На непослушные волосы, надо будет причесать, вначале смочив, иначе бесполезно. Иногда ей казалось, что это не волосы, а языки пламени. Черного вьющегося пламени. Что волосы повторяют очертания его диких мыслей.
Она вспомнила, как впервые увидела его таким. Худым, голым. Из одних росчерков и острых углов. Они ехали из Хивы в Нукус в первые недели их знакомства. Он вел машину, она сидела рядом, засыпала, он что-то говорил ей о времени, о хронотоках. Она устала от пустыни, от его голоса, от этой жаркой дороги, когда уже это кончится… На лице блестели капли пота. Или нет: он включил кондиционер. Но она всё равно устала. Он резко остановил машину.
«Хочу искупаться. Идем», – вышел, захлопнул дверцу.
Она посидела еще немного. Смотрела на него сквозь стекло. Как он подходит к барханам. Как стягивает майку. Полдень.
Она вышла в пустоту. Кипящий воздух облил руки и лицо; захотелось залезть обратно, в маленькое царство кондиционера. Но тот уже не работал, машина молчала.
Она подошла к нему. На красноватом песке валялись джинсы.
«Поплыли?» – спросил.
Снова мелькнуло: связалась с ненормальным.
«Здесь раньше было дно океана Тетис, в меловой период. Не так уж давно».
Песок жег ему пятки, он слегка приплясывал.
«Пойдем в машину», – сказала она.
Он бросился в песок. Замелькал руками; ее окатил порыв ветра.
Она вдруг вспомнила (увидела) море своего детства. Они жили недалеко; всё в Батуми недалеко от него. Она подходила к морю и боялась. Шум гальки от уходящей волны. Гальки шум. И снова.
Он плыл, извиваясь и дергаясь в песке.
Показалось даже, что он приподнялся над песком. Что его приподняло. Она сощурилась. Надо было надеть очки. Нет, показалось. Всё это жара.
Она повернулась и пошла в машину.
Остановилась.
Он всё еще «плыл», поднимая фонтаны песка.
Потом вдруг замер, перевернулся на спину.
Подошла к нему.
Он смотрел на нее снизу и дышал.
«Почему ты не поплыла со мной?»
«Прости, – она присела на корточки, – купальный сезон еще не объявили. Пойдем?»
Он отряхнулся и пошел за ней. Снова она услышала шум волн и треск гальки.
Машина успела раскалиться. Она боялась, что не заведется, что все провода, всё расплавилось… Завелась. Они ехали.
«Надежная техника», – сказал он куда-то вперед. В волосах у него был песок.
Она молчала. Она думала.
«Я хочу, чтобы у нас был ребенок». – Он посмотрел на нее.
И в ресницах – песок.
«Нет, – она придала голосу строгость. – Я не хочу детей».
Строгость и сухость. Помолчав, добавила: «И ты не хочешь».
И повернулась к окну. Пустыня.
…Он закрыл книгу, втиснул ее обратно на полку.
Подошел к ней, присел, постучал в одеяло.
– Впустишь?
Не хотелось. Только-только всё нагрела.
– Вернулся с добычей? – спросила, зевнув.
Не дожидаясь приглашения, залез. Тут же засновали сквозняки. Она отвернулась к стене. Какое-то время лежали молча. Ну и где трофеи?
– В этом саду не будет магнолии.
– Спасибо, – окончательно обиделась она.
– Ну что ты, Шоколадница? Это дерево другого сада: райского.
И правда: что это она обиделась?
– Одно из древнейших деревьев… – Его голос доходил как сквозь подушку. – В меловой период покрывало собой всю Землю… Дерево рая…
И повернулся, задев коленом. У него были ужасные колени. И весь он был ужасно неудобный.
Цветущий лес.
Чем-то похожий на батумский ботанический сад. Сад ее субтропического детства. Но всё гуще и вкуснее. У глаз тоже есть вкусовые рецепторы.
Огромные сочные листья. Цветы. Что? Она сказала: «Цветы».
Не магнолии, но очень похоже. Не магнолии, но очень.
Где-то в середине… Нет, не так. А вот так: она несется по лесу. Она – белая красавица. Она – это она. Она несется по этому лесу. Звук копыт заглушается листвой и цветами; вздрагивают ветви пальм.
И тут на нее бросается. Откуда? Из засады. Сделал засаду в саду, среди листьев и цветов. Обнимает лапами за шею. Рыжий с черными пятнами – ее, белую. Почему?
В ее черных глазах – удивление. В глазах и передних ногах, вскинутых, как в танце. Как в канкане смерти. (Нет, канкан включать не надо.)
Потому что в этот момент пали первые люди, первый Он и первая Она.
В райский лес деловито вошла смерть.
Растения еще не почувствовали это своим зеленым сердцем. Еще качают и радуются своими листьями и тяжелыми цветами. Но животные уже учатся убивать друг друга. Животные – биологические тени людей. Человек зажег ночной огонь греха, его тень раздвоилась. И в райский лес вошли смерть и охота. И он первый раз бросился на нее. Поэтому удивление в ее глазах – глядящих прямо на зрителя.
…Они сидели перед монитором. Было утро, они сидели рядом и пили выдохшееся пиво, найденное в холодильнике.
– Не согласен, – сказал он. – Посмотри, он, похоже, обнимает ее…
– Обнимает, чтобы убить.
– Любовь всегда рано или поздно убивает… Без этого невозможно возрождение. Посмотри, он ее обнимает, – повторил, подвигая ноутбук.
– Мне так хуже видно.
Видно, вообще-то, было лучше.
– Посмотри, у нее нет выражения боли. Только удивление.
– Он просто не умел рисовать боль.
Он подошел к окну; в комнате было душно.
– А высокая любовь – умирание каждую секунду. – Он смотрел в окно. – Почти каждую секунду. И каждую секунду возрождение.
Улыбнулся куда-то в себя. В свою темноту. В свою горячую мужскую темноту.
– Кто прильнет к Богу, к тому прильнет Бог. И что ты прежде искал, то ищет ныне тебя, и то, за чем ты раньше охотился, охотится сейчас за тобой.
И замолчал, ожидая, наверное, что она спросит, чьи это слова.
Она не спросила. Хотелось спать.
Ей вдруг стало жалко его. Стоящего у окна, с этой улыбкой. С этой темнотой внутри.
– Это… Гёльдерлин? – назвала первое пришедшее имя.
– Это Майстер Экхарт, из его «Эрфуртских разговоров».
Он снова посмотрел на экран.
Первые годы в Германии она не помнит. Или не любит вспоминать, что почти одно и то же. Она отрицательно машет рукой.
Она училась в хорошей школе. С ней хорошо обращались. Несколько раз ее водили к психологу. Она ничего не помнит. Ее память еще не родилась.
Каждый день она просыпалась в прошлом. Она продолжала мысленно жить в Батуми. Особенно после того, как родители разошлись.
В Батуми они как-то друг друга терпели и даже любили. У каждого была своя… забыла слово. Типа «вентиляция». Да, отдушина. Своя отдушина.
У матери – работа, очереди, романы. Она сама как-то сказала: «Там мужики еще романтики, а здесь – одни бухгалтера». У отца были корабли. Он остро чувствовал воду, любил и уважал море. А здесь родителей засунули в общежитие и невозможность спрятаться друг от друга. Без огромного балкона, оплетенного виноградом, куда всегда можно было сбежать, потянуться и закурить… В общежитии курить было
А еще дети. Здесь их нельзя было услать к бабе Марте. Их нельзя было услать никуда. Роберт быстро учил немецкий и делал друзей. Анна учила немецкий плохо. Отвечала невпопад, думая о чем-то, к артиклям и спряжениям не относящемся.
А еще… удобно или нет об этом сказать? Мы убираем ее изображение и скажем. Еще – от нее неприятно пахло. Ночное недержание, и не только ночное. Едва она засыпала, как просыпался ее дурацкий мочевой пузырь. Она ненавидела его. Она ненавидела то место, из которого это происходило. Она ненавидела себя, когда просыпалась в мокрых и холодных простынях.
«Да когда ж это кончится! – стонала мать. – Ты же уже взрослая, ты же…»
Прежде, в Батуми, это тоже иногда случалось. Но редко, очень редко. А здесь… Пододеяльники, простыни, всё с яростью сдиралось, брезгливо комкалось и швырялось в машинку. Роберт хихикал и получал подзатыльник. Отец брал зонт и шел курить на улицу. На улице это было не
Вскоре отец взял зонт, какие-то вещи и просто ушел. Насовсем. Всё время думал о море, его тянуло на север, в Бремен или Гамбург. Планировал найти там работу. Мать попыталась устроить ему прощальную сцену, но соседи вызвали полицию. Пришлось проклинать его вполголоса.
Их возили на какие-то экскурсии, показывали Германию. Посмотрите направо, посмотрите налево. Она ничего не понимала. Ей просто нравилось, что пространство начинало течь и двигаться, как море. До самого́ моря, шумевшего где-то на севере, их так и не довезли. Туда, где были Бремен и Гамбург, которые мать прокляла вместе с отцом.
Она боялась заснуть в автобусе. Она вообще боялась засыпать. И боялась пить. И постоянно хотела спать и пить. Мать запрещала ей прикасаться к воде вечером. «Утром напьешься… Поставь чашку на место! Слышишь?» Она молча ставила.
Вернулся отец. Нет, временно. Что-то у него там не выходило, на севере, у са́мого синего моря. К тому же развестись репатриантам оказалось не так просто. Здесь всё оказывалось не так просто. Отец занял ее пропахшую мочой кровать, а ей стали стелить на полу. Почему не наоборот, она не помнит. Ее память еще не проснулась.
Кто-то уговорил мать показать ее психологу. Психолог был бесплатным, из волонтеров, и говорил по-русски. Точнее, «говорила»: седоватая женщина в очках, похожая на сову. На ее вопросы Анна молчала, потом твердо сказала, что ненавидит своего отца, немецкий язык и свою фрау Фрау.
«Кого?» – переспросила сова.
Анна объяснила. Покраснела и объяснила.
«А почему ты ее так называешь?»
Анна молчала. Она сама не знала почему.
«Очень сложный случай», – сообщила сова матери.
Мать рассеянно кивала. Мать пыталась наладить свою личную жизнь. На местных немецких мужчин надежда была слабой: не хватало языка, молодости, гардероба. Не хватало свободной, без детей и недоушедшего мужа, квартиры.
Всё это было сном, который снился ей, Анне.
Она спала.
Ночью она ворочалась, боясь уснуть. А днем двигалась и думала, как во сне. Отвечала невпопад. Забывала вернуть сдачу из магазина. Забывала почистить зубы.
Зато мокрые простыни почти прекратились.
Потом была школа. Была их первая съемная квартира в Эрфурте. Был грузинский еврей Дато, заходивший попить чая и постепенно ставший ее отчимом. Была вторая съемная квартира, где у нее появилась отдельная комната. Снова спать ночью она так и не научилась. Лежала с открытыми глазами в темноте, включала свет, читала, зевала, выключала, снова включала. Так проходила ночь.
Так проходила жизнь; среднего рода,
Окончила школу и задумалась.
«Как живой человек ты тут никому не интересна, – говорил ей Дато за чаем. – Стань роботом».
В общем, он неплохо к ней относился, отчим. Германию он не любил и шумно скучал по Грузии. Брал аккордеон, пел грузинские и прочие песни. Мать морщилась, иногда подпевала. «На сосне сидит сова – чешет правая нога!»
Ночью Анна думала над его словами. О роботах. Ночью она становилась умнее, собраннее. Даже красивее. Хотя красивой ее никто не считал и она сама себя не считала. У нее была мужиковатая внешность отца: круглое лицо, короткие руки и ноги. Ночь что-то дорисовывала в ней. Где-то добавляла света, что-то, наоборот, укрывала тенью. Делала глубже глаза. Учащала дыхание.
Она стала человеком ночи. А днем была роботом.
Еще она любила кофе. О, кофе… Кофе примиряло. Простите: примирял. Мужского рода, мальчик, мужчина.
Она втянулась в него еще школьницей. Пила его… нет, не утром. Утром бесполезно. Всё равно что пытаться спичкой согреть остывший и пустой дом. Утром пила просто воду. Привычка напиваться по утрам осталась с детства. «Утром напьешься…»
И днем тоже пила воду. Иногда пиво. Пиво не мешало ей спать, спать с открытыми глазами. Работать, решать проблемы, ездить на велосипеде. И всё это время – спать.
Первую волшебную чашку она выпивала, когда темнело. Умывалась, делала разминку. И варила кофе. Начинала с арабики – с ее кисловатым, ночным вкусом. Арабика означала наступление ночи. То есть жизни,
Поступив в Уни, съехала от матери, Дато и его аккордеона. Если бы еще можно было съехать от самой себя – дневной, заспанной, машинальной… Стала жить вместе с подругой, снимая квартирку на двоих. Сконтактовалась с ней на почве любви к ночной жизни. Ночью готовились к занятиям, мыли наросшую за день посуду, бродили по темно-синему городу. Подруга,
Вторую чашку она выпивала около полуночи.
Это была грубоватая робуста, горькая и честная, как солдатский поцелуй. (С солдатами она не целовалась, она вообще ни с кем тогда еще не целовалась.) Ничего не обещавшая робуста. Как сигареты, к которым она так и не пристрастилась. Ее
Кофе открыл ей музыку.
Проезжая мимо Альте Опер (пожалуйста, картинку), поглядела на афиши. Спрыгнула со своего байка, подошла поближе.
«Кофейная кантата» Баха.
Села на байк и задвигала ногами дальше. Билеты были дороговаты. До… ро… го… (думала, вращая педали). Да и музыка, несмотря на два класса батумской музыкалки, ее не сильно волновала. Ну музыка…
Купила на следующий день, обсудив это ночью с подругой. Та молча слушала и курила.
И она пришла на эту «кантату». Причесалась, обожглась утюгом и пришла.
В буфете торговали кофе. Она не стала брать, сама не знала почему. Просто посмотрела и пошла в зал. Села куда-то назад (билет был самым дешевым).
Вначале исполняли другие вещи Баха, она не запомнила. Нет, понравилось. Просто еще внутренне спала. Сидела, прижавшись спиной к мягкому сиденью.
На «Кофейной кантате» слегка заерзала. Было как раз время ее первой чашки.
На сцене папаша Шлендриан запрещал, под музыку, своей дочери Лизхен пить кофе. Кофе для женщин вреден, особенно для девушек – им не разрешалось посещать кофейни. Кофе вызывает бесплодие. За спиной отца и дочери сидели музыканты.
И музыка: скрипки, альт, виолончель, клавесин.
«Надо было взять кофе в буфете», – думала она, щурясь на сцену.
Доехала под дождем до ближайшей кафешки. Можно было дотерпеть до дома. Но музыка и дождь настроили ее на какой-то такой лад… Чашечку ристретто, пожалуйста.
Несколько ночей она переслушивала арию Лизхен. Да, включите, пожалуйста.
Нормально или чуть громче? Сейчас… А так?
Она не понимала этой музыки. Просто пила ее маленькими горькими глотками. Напившись, выходила в холодную, теплую, сухую, дождливую, любую эрфуртскую ночь. Сердце билось, пели скрипки и трещал клавесин. Иногда рядом шла ее подруга; они молчали; в этой тишине проезжали машины и шелестела Гера, когда они проходили мост.
Ставим на паузу. Вопросы? Да, вот первый вопрос. Вы мало говорите о ее учебе. На каком факультете она училась?
Ответ: на факультете славистики. Она хотела изучать географию, такого факультета в Эрфурте не было. На славистику ее тоже взяли неохотно. «Зачем вам учить то, что вы уже знаете?» (о русском языке). «Я не жила в России, я жила в Грузии». Это была правда; из серии тех правд, которые бывают так нужны, когда ты общаешься с миром бумаг и согласований. И это сработало.
Вопрос второй: почему тогда она не поехала учиться на географа в другой город? Например, в Галле.
Ответ: это нам неизвестно.
Это было неизвестно ей самой. Почему она не поехала? не попробовала? не попыталась? Галле был недалеко; тихий унд милый университетский Галле. Она была там, ей понравилось… или не понравилось. Она молчит. Она была там
Чтобы понять город, надо увидеть его ночью. Как мужчину, хотя город на немецком женского рода.
Но больше всего ей хотелось бы изучать науку ночи. Даже придумала, пошарив в словарях, имя для нее:
Это было время, когда в Эрфурте вдруг возникли ночные люди,
Около восьми город засыпал, улицы наполнялись пустотой. Редкие прохожие пытались скорее исчезнуть: в дома, в телевизор, в душ и пиво. В семью, у кого она была, или просто в четыре стены и окно, у кого ее не было.
Интернет только родился и был беден; просиживание в нем придет позже, когда ночные люди уйдут с улиц во Всемирную сеть. Тогда их интернетом еще был ночной город. Около полуночи он снова наполнялся жизнью. Появлялись шаги, покашливания, негромкие голоса.
Их было немного, этих
Эрфурт еще сохранял легкую гэдээровскую затрапезность. Трещины и потертость на старых домах, внезапные пустыри с травой и строительным мусором. Всё это будет скоро подремонтировано, выполото, реновировано. В город полезут евросоюзовские деньги; старая застройка превратится в диснейленд, дома раскрасят; церкви отскребут до стерильного блеска. Станут водить туристов.
Но тогда (тогда!) город еще сохранял свою живую старость, особенно ночью. Один раз она даже попала на ночную экскурсию. Специальную ночную экскурсию. И окончательно поняла, что Эрфурт днем и Эрфурт ночью – два разных Эрфурта. И она днем и она ночью – тоже две разных Анны. Ей даже сделали предложение, прямо на той экскурсии. Да, замуж. Она обещала подумать.
А потом наступал день, университет и невыносимое солнце.
Солнце кусало глаза. Солнце печатало веснушки на ее толстых плечах. Солнце напоминало ей Батуми, море и отца. Отец всё-таки обосновался на севере, возле синего моря. Работал в порту, потом устроился в бар. Присылал ей небольшие, но регулярные деньги. Приглашал (не очень настойчиво) приехать в гости. Она обещала. Солнце отца шло на закат, становясь красным, это было видно по редким снимкам, которые он слал. Красное круглое лицо с выгоревшей бородкой; заплывшие глаза. Он всегда любил пиво. Йодистый запах жареной барабульки и пива пропитал их батумскую кухню. И пиво любило его, пиво всегда было где-то рядом, готовое открыться, пустить пену, наполнить кружку, рот, желудок. Любило и, как всё любящее, постепенно убивало. Отец шел на закат, заливаясь нездоровой краснотой, полнея, боролся с одышкой. Да, она приедет к нему. На каникулах, да, папа. Этих или следующих. Или сле-следующих…
Она недолюбливала солнце. Ее временем была ночь.
В немецком есть глагол
Когда в Эрфурте
И те, другие люди ночи, ночёвничали. Сколько их было? Их никто не считал. Там были парни с подозрительной пустотой и туманом в глазах. Там был какой-то бывший партийный деятель, с которым здоровались только ночью, а днем обходили стороной. Там была старая женщина в шляпе, выгуливавшая двух старых мопсов. Там были два трансвестита в зеленоватых париках и элегантно сшитых платьях, почти каждую ночь новых. Там был саксофонист, беззвучно перебиравший клапаны; когда его спрашивали, что он играет, он отвечал одно и то же:
Маршруты всегда были разными. Ее любимым был – свернуть с ярко, слишком ярко освещенной Соборной площади (Домплац) на Соборную улицу (Домштрассе), потом нырнуть в Капитульский переулок (Штифтс-гассе) и идти по нему. Потом выйти на Рыбачьи пески (Фишерзанд). Потом…
Потом всё это исчезнет.
И бывший партийный деятель. И дама с мопсами. И бесшумный саксофонист. Человека в маске оленя она встретит через пару лет, ночью. Он будет идти по Фишерзанд один, в пустоте, вдоль реки и фонарей, и его рога будут отбрасывать ветвистую тень. Поравнявшись с ним, она улыбнется. Возможно, он тоже улыбнулся ей, там, под маской.
Она никогда не напишет эту книгу.
Вначале, когда мысль о научной карьере еще как-то грела ее и приятно щекотала, это должна была быть диссертация.
Ее опубликованная диссертация.
У нее был научный руководитель. У нее был план. У нее был список литературы. У нее было даже желание… Небольшое, компактное желание; она носила его, как сумочку, мило шлепающую по бедру. Хлоп-хлоп. Таскала это желание по библиотекам, по двум-трем конференциям, трем-четырем научным поездкам… пока где-то не позабыла.
Науку она полюбила скорее от безвыходности. Если не собираешься участвовать в долгом и утомительном эксперименте под названием «брак» (она не собиралась) и содействовать перенаселению земного шара (тем более), то остается… Да. Хлоп-хлоп.
Конечно, можно было обойтись и без науки. Тихо подрабатывать переводчицей. Или в турбизнесе. Проводить ночные экскурсии. Оригинально? Нет? Не слышу ответа.
Да, ей хотелось бы быть экскурсоводом. Она могла бы проводить прекрасные экскурсии: она это чувствовала.
Она где-то прочла: «Если у тебя есть сильное желание и ты не можешь его осуществить, найди мужчину, у которого есть такое же желание, и убей его в нем. И огонь неудовлетворенности тебя оставит».
А переводчицей она подрабатывала. Тоже исчезающая профессия: скоро всё будет переводить машина. Коряво, но человеку будущего и не нужен будет стиль. Стиль – пережиток эпохи модерна; несет печать неравенства, фаллоцентризма и угнетения.
Она честно собирала материал. Комната заполнялась книгами и журналами, которые она читала всё реже. После смерти матери добавилась еще стопка пыльных русских книг, которые родители зачем-то притащили в Германию. Несколько отцовских, по мореходству. Мать читала «Яд и корону» и «Анжелику в гневе». Теперь эти «анжелики» стояли на ее полках. Зачем?
А зачем там стояли книги, которые она покупала сама и читала ночью; чьи страницы помечены кляксами кофе и прозрачными точками от крошек? Заложенные рекламками двадцатилетней давности?
«Надо всё это выбросить», – говорила она себе. И не выбрасывала.
Более того. После какого-нибудь тяжелого солнечного дня лезла в эти сокровища мудрости, идеологии и неравенства, выуживала любую книгу и с отвращением читала страницу за страницей не в силах отлипнуть. Какую-нибудь Анжелику, «в гневе» и просто так, в шелестящих платьях или в милом неглиже. Дочитывала под утро, с подсохшей гущей в чашке, и снова клялась всё это выбросить. Или сжечь. Сжечь и развеять.
С кофе ей пришлось скоро расстаться. Но это уже отдельный сюжет. Расставание с кофе – симфония в пяти частях.
А книги она так и не выбросила и не сожгла. В конце концов, это единственное, что осталось от родителей. Любила ли она родителей? Книги она всё больше не любила. Хотя жизнь ее, так или иначе, была связана с книгами. Любила ли она жизнь?
Она жила. Просыпалась, шла в ванную, включала свет, воду и свою жизнь. Причесывалась, снимала с расчески волосы. Зубы чистила по настроению.
Нужно было жить, зарабатывать, чтобы быть сильной и самостоятельной. Она любила самостоятельность, почти как кофе. Ей, как ни странно, нравились деньги. Их вид, их шелест, их приятная тяжесть. А теперь, пожалуйста, картину.
Они сидят, почти прижавшись друг к другу. Возможно, там, в темноте под столом, их ноги соприкасаются, его и ее. Но по лицам это не видно, никакого отблеска.
Она как-то показала ему эту картину. Зачем?
«Он похож на узбека», – сказала она.
«Скажи еще, что он похож на меня».
«Он похож на тебя», – сказала она, подумав.
Стол на картине покрыт серо-зеленой скатертью. Такой же был покрыт стол в ее батумском детстве. Эту скатерть купил отец, хотя он редко что-то покупал. Из плавания привозил, да, какие-то вещи: «барахло», как называла мать… Сама ждала этого «барахла», бросалась на него, как орлица, разглядывая, прикидывая, «не то!», «что ты привез?», «дрянь». И быстро и жадно убирала. А в Батуми отец ничего не покупал, только хлеб, когда шел с зонтом в продуктовый. Хлеб, яйца, кефир. Когда мать говорила купить яйца, глупо улыбался. И всё же скатерть купил он. Зеленоватая, цвет моря. Мать эту скатерть не любила, но терпела. Смахивала с нее крошки, стирала, сушила на балконе, стелила и снова не любила.
А она, Анна? Она любила. На этой скатерти она раскладывала в детстве свои сокровища.
Отец привозил из плавания не только «барахло», чужие запахи и смешные истории, которые он совершенно не умел рассказывать.
Он привозил еще монеты.
Она собирала монеты разных стран; целая тяжелая шкатулка.
Тут были темно-желтые болгарские стотинки, страшно похожие на советскую мелочь. Была одна греческая драхма с совой; эта сова была ее любимицей, она долго смотрела на ее круглые глаза. Были польские злотые, серые, легкие, не слишком интересные, хотя на них были какие-то стебли и фрукты… или нет? Еще десять чехословацких крон, она даже помнит год – 1967-й… И герб Чехословакии – старинный лев с раздвоенным хвостом. Надо львом сияла пятиконечная звезда. Сияла, конечно, только в ее фантазии: сама монета была, как и польские злотые, из какого-то легкого дешевого сплава… Хотя нет, была одна крона тяжелая, темная, с сидящей на корточках женщиной. В мускулистой руке зажат саженец, в другой лопата, еще какие-то саженцы.
И пфенниги, гэдээровские пфенниги. Она их почему-то называла «финики». Финики отец тоже привозил, сладкие и невкусные. Только косточка ее заинтересовала. Взяла ее липкими пальцами и воткнула в какой-то горшок с землей на балконе. «Ничего не вырастет», – сказал отец, куря рядом в домашних трусах.
Но гэдээровские монеты она называла финиками. Они тоже были из какого-то дешевого сплава, невесомые, вот-вот улетят с ладони. Нет, раскладывая их на серо-зеленой скатерти, она еще не думала об этом. О чем? О том, почему они такие легкие, эти монеты соцстран. Польши, Чехословакии, Монголии, ГДР… А советская мелочь была тяжелой. Деньги должны быть тяжелыми, думала она. Даже не думала, чувствовала.
А юбилейные рубли?
Спасибо за вопрос.
Да, юбилейные рубли. От них ее шкатулка и была тяжелой; один раз упала на ногу, неделю болело… Отец к юбилейным рублям отношения не имел; кроме одного, с головой Ленина: выпал из его кармана и недолго катился по полу. Этот рубль отец отдал ей: выпросила. Хотя у нее уже было два таких, с этой головой. Их вообще было очень много, этих юбилейных голов, с бородкой и всемирно известной лысиной. Выпущены в 1970-м, к столетию обладателя лысины и бородки. Ее всегда немного пугала эта голова с ровным обрезом на шее. Словно голова на блюде. Про Иоанна Предтечу она тогда еще не знала.
А эти двое – да, они знали.
Они многое знали, эти двое над серо-зеленой скатертью. Прижавшиеся друг к другу. Он слегка смугл, с тонкими пальцами. Она светлокожа, с широким, сдобным лицом. Перед ним рассыпаны монеты. Перед ней раскрыта книга, прекрасно иллюминированная, на приоткрытой странице видна Богородица с Младенцем. Что за монеты? Что за книга?
В его левой руке – маленькие весы, в правой – монета. Он осторожно взвешивает; она, отвлекшись от душеполезного чтения, глядит. На мужа, на монеты, на весы. У нее маленькие глаза и прямой нос. Она спокойна.
Муж рядом. Монеты рядом. Слово Божие рядом, на серо-зеленой скатерти.
Идет славный год 1513-й от Рождества Христова.
Еще на скатерти стоит массивный, оправленный в серебро стакан с водой. Вода чиста и прозрачна. Ее можно пить, можно просто любоваться. Рядом со стаканом – мешочек с жемчугом. Когда будут взвешены все монеты, станут взвешивать жемчужины.
Недалеко от жемчужин и стакана – круглое зеркало. В нем отражено еще одно лицо, некто третий. В красном тюрбане, в Европе была мода на тюрбаны. Сам художник? Возможно. Другие версии? Гость. Клиент. Друг семьи. Неплохо. Пришелец из будущего… Еще лучше. Кроме лица, в зеркале – раскрытое окно и шпиль на фоне светлого неба.
«Он похож на узбека», – сказала она, показывая ему эту картину.
В славный год 1513-й город Антверпен был заполнен марранами и морисками, бежавшими из Испании от преследований.
Нужно ли ставить звездочку, делать ссылку внизу?
Сожженный их не ставил, не любил эти ссылки, заставлявшие глаз нырять за пояснением вниз, а то и через несколько страниц. А она, Анна… она любила ссылки, длинные и подробные, как лунные осенние ночи. Но сейчас она не станет их делать. Она всё скажет здесь. Марраны – крещеные испанские евреи, бежавшие от инквизиции. Мориски – крещеные испанские арабы, бежавшие от нее же. Они селились в Антверпене. Многие были менялами и продолжали здесь свое дело.
Этот, с монетами и весами, был крещеным евреем. Или крещеным арабом. Он чувствовал деньги. Умом, сердцем, кожей, темными волосками на ней. Понимал их негромкий и властный язык. Их тяжелую, осязаемую поэзию.
А она, судя по круглому, неяркому лицу, была местной уроженкой. Набожной дочерью Фландрии или Северной Германии. Она умела читать книги и слушать лютню. Умела слушать мужа с тем спокойным вниманием, которое льстит книжным мужчинам. Она привыкла к нему, к его смуглому лицу и чуткому телу, к его пальцам. И к черному огню страха, который он вывез вместе со шкатулкой с монетами из своей Испании.
И он привык к ней. К тишине и покою, которые исходили от ее чуть сонных глаз, от ее книг, от ее маленькой груди. Привык и полюбил. Полюбил и привык.
Она заскучала в Эрфурте.
Эрфурт был, в принципе, неплохой городок. Даже – город. Нет, всё-таки городок.
Ей стало в нем тесно, как в школьной форме, которую носила в батумской школе номер семь. Форма была красивая; «московская», говорила мать. «Нет, она тебе еще как раз…» А она в ней томилась и потела; возвращалась из школы мокрая, как лягушка.
Так и Эрфурт. Красивый эрфуртский Эрфурт. Фрукт. Торт. Ей было тесно в нем, среди его марципановых домиков и карамельных закатов. Ей было липко и тесно.
Она, впрочем, их уже и не замечала, домиков и закатов. Пригляделась, притерлась глазами. Когда долго живешь среди одних и тех же мертвых кондитерских украшений… Она перестала гулять ночью. Так, выходила иногда. Город был хорошо освещенным, привычным и тесным.
У нее была, вероятно, особая форма клаустрофобии.
Она была из породы пожирателей пространства. Ей было нужно, чтобы оно вертелось вокруг нее, обдавая своими ледяными, теплыми, горячими ветрами. Прожигало своим пестрым огнем. Может, это было связано с ее детским Батуми и морем. Да, моря как такового она не любила. Но само пространство с темной водой, воздухом и облаками… Вода шумела, облака двигались, рвались и темнели. Она стояла и смотрела на них. А они смотрели на нее. Своими воздушно-капельными… глазами… зрачками.
А может, эта тяга была от донецких степей. Пыльных степей, куда ее отправляли пару раз на лето. Сухих и жарких, с пирамидами терриконов. («Что это?» – «Это наши терриконы».) Там жила сестра матери, теть-Шура, такая же шумная и звонкая, как мать. Теть-Шура красила ногти на ногах малиновым лаком. Теть-Шурин голос; запах ацетона, которым сводила остатки лака, и звенящее от сухой жары пространство в терриконах.
Или всё-таки это была отцовская кровь – бодрая кровь немцев-переселенцев, бежавших от своих тесных фахверковых домиков, от своих городков в огромный мир, который предстояло обжить, онемечить и не понять?
Она встречала следы этих переселений.
Она встречала их в Израиле: в теплых и влажных сумерках Хайфы, напоминавших батумские сумерки. Она ходила по Мошава Германит. Вглядывалась в домики, построенные немецкими протестантами-темплерами; не путать с тамплиерами. А когда была в Парагвае, нарочно заехала в Нуэва-Херманию. Но там уже от немецкой колонии ничего не осталось, кроме гордого и глупого названия… Это была идея Бернарда Фёрстера, женатого на сестре Ницше Элизабет. Переселиться в Парагвай, выращивать под гиацинтовым небом Южной Америки чистую арийскую расу. От затеи осталось только имя, «Новая Германия». Нуэва-Хермания. Побродив по городку и попив мате, она уехала.
И конечно, в России. Сколько их сюда двигалось, на кораблях, на бричках, каретах, а то и пешеходным образом, этих немецких крестьян, немецких ремесленников, дворян, священников, с семьями и поодиночке, трудолюбцев и лентяев, с благочестиво сложенными ладонями и с атеистической ухмылкой… Сколько их было, опьяненных этими пространствами, этой необжитой пустотой и безмолвием…
«Ни один город не может построиться и ни одна страна не может образоваться без немцев. Пример: Россия и Америка. Немцы в гражданской жизни нужны как часы, как весы, как аршин… и… как совесть! Да, как совесть! Воля ваша, а с немцами жить если не слишком весело, зато покойно и безопасно» (Фаддей Булгарин, 1835 год).
Из Эрфурта прямых рейсов не было, она летела из Франкфурта. На сердце было свободно и пусто; ноги упирались в чемодан на колесиках, в спину приятно давил рюкзак. Она ехала подготовленной. У нее был русский язык, почти русская внешность и где-то сорок книг, прочитанных по русской истории. Свои русые волосы она заплетала в косу.
Долетела хорошо, если не считать казахского немца Сашу, сидевшего рядом. Набрался еще на земле и весь полет дышал на нее этим. Саша следовал в Казахстан и желал общения. В Казахстане у него осталась какая-то недоуехавшая родня; самолет еще не набрал высоту, а она уже знала о ней всё. А Саша всё не замолкал, рыгал, весело извинялся и всё толкал свой нарратив. Как начинал комбайнером, как уехал нах Фатерлянд, где всё, конечно, зер гут, но… Она отворачивалась к иллюминатору. «А тут, слышь, она ему: ну, типа, я от тебя ребенка жду… – снова возникал в ухе Саша. – Киндера, в смысле».
Она привстала, выглядывая свободное место. Самолет был полон.
– Потеряла чего? – спросил Саша.
Жалко, на такой случай затычек для ушей не раздают. И респиратора.
– Хотела пересесть. – Она снова уставилась в иллюминатор; самолет покачивало.
– Почему пересесть?
И тут же почувствовала на ноге что-то теплое и неприятное. Его ладонь.
– Я сейчас вызову бортпроводника и заявлю о сексуальных домогательствах, – сказала строгим тоном и, кажется, на немецком.
Саша помрачнел, но ладонь с ноги удалил.
Закачало сильней.
Саша уставился в потолок, откуда дула струйка воздуха. Самолет тряхануло.
– Я боюсь летать, – хрипло сказал Саша. – Я не могу летать…
И посмотрел на нее.
Она улыбнулась. Она не боялась ни тряски, ни воздушных ям. Наверное, отцовская кровь; у него не было морской болезни, даже любил качку… Взяла Сашину ладонь, мокрую и мохнатую, и сжала ее. Он благодарно икнул. По внутренней связи по-русски и по-немецки просили занять свои места.
– Можно голову на плечо? – Саша глядел куда-то в себя и моргал.
– Лицо только протри.
Достала оставшуюся с обеда салфетку.
Саша послушно вытер лицо и даже шею. Голова у него была большой и тяжелой.
Качка продолжалась. Саша вздыхал и сжимал ее пальцы – ее ладонь скоро оказалась внутри его. Повздыхав, уснул. Она освободила ладонь, полистала самолетный журнал… Так, с посторонней головой на плече, и заснула сама.
– Анна Зюскинд?
За стеклянной перегородкой сидела женщина. Темно-зеленая форма, галстучек.
Анна рефлекторно улыбнулась, но быстро удалила улыбку. Она потом часто это замечала, в России ее меньше тянуло улыбаться.
– Анна Зюскинд?
– Да. – Хотела добавить: «Там же написано». Не стала.
Темно-зеленая женщина продолжала листать паспорт.
– Цель визита?
– Туризм, – быстро сказала Анна.
Так ей советовали, отвечать что-то простое и легко усваиваемое: туризм, учеба, работа. Но в случае учебы и работы требовались еще какие-то документы, имена, адреса, явки, пароли.
– Туризм… – Женщина за стеклом слегка зевнула. Подняла на Анну глаза. Глаза были светлые и как будто слегка заплаканные.
Анна поняла, что ее так тихо раздражает в той… в этой молодой хмурой женщине. Сходство. Глаза, губы в ниточку, тяжеловатый подбородок… Всё как в зеркале. Только брови Анна так зверски не выщипывала; вообще не любила возиться со своим лицом.
Анна вздохнула и еще раз посмотрела на свое живое отражение. Отражение тоже вздохнуло; продолжая держать паспорт, другой рукой щелкало мышкой.
– Как вы относитесь, – пограничница отложила ее паспорт, – к утверждению Гегеля… – глянула куда-то в монитор, – …Гегеля, Георга Вильгельма Фридриха, о том, что… – снова взгляд в монитор, – …что именно «германский дух есть дух нового мира, цель которого заключается в осуществлении абсолютной истины»? Вы с этим согласны?
Она смотрела в упор на Анну.
– Это устаревшая идея, – пошевелила губами Анна. – В Германии так уже не считают.
Во рту стало сухо и в горле; кашлянула.
– А вы, – женщина-двойник снова проглядывала паспорт, – вы так не считаете?
– Какое это имеет отношение… Да, не считаю.
– Хорошо, – женщина подвигала мышкой. – А с утверждением Гегеля, Вильяма… м-м, Вильгельма Фридриха, что славяне еще не выступали, цитата, «как самостоятельный момент в ряду обнаружений разума в мире»?
– Я говорю, это устаревшие идеи, это писалось два века назад.
– Устаревшие идеи… Да. Значит, не согласны. Хорошо.
– Это нельзя так сказать: «да», «нет»… Это философия, и я не понимаю, почему…
– Девушка, вы согласны или нет? – печально поглядела на нее женщина.
– А если согласна?
– Я занесу это в базу… Итак, вы согласны, что русские еще не выступали «как самостоятельный момент в ряду обнаружений разума в мире».
– Вы говорили «славяне».
– Ну да, славяне. Русские – это же славяне. Так «да» или «нет»? Если вам нужно подумать, посидите и подумайте и не задерживайте собою очередь…
– «Нет». Не согласна. Еще вопросы?
– Да, последний. Гегель, Вильгельм Фридрих, утверждал: мы находимся в третьем периоде развития германского мира. Это период, по его словам, начался в первой половине шестнадцатого века…
– Да.
– «Да» – значит, согласны? Мы все еще находимся в германском мире? Девушка, вы меня слышите? Девушка…
Голос доходил до нее, проникал в ушную раковину, заполнял наружный слуховой проход и бился в барабанную перепонку. Она тяжело открыла глаза.
Небо было серым и вязким; гудели, садясь и взлетая, самолеты. У горизонта желтел свет. Всё было похоже на Германию. Сосновый лесок вдоль дороги. Эти облака; вспомнила вычитанное где-то слово «расхристанные»; да-да, расхристанные облака. И этот холодный горьковатый ветер. Всё было похоже. Но это была не Германия. Это было что-то другое, от чего кружилась голова и колотилось сердце.
Ее первая Россия.
Она проснулась, когда самолет начал снижение. Ее разбудила стюардесса («Девушка, вы слышите?..»). Головы казахского немца Саши на ее плече не оказалось, и его самого рядом – тоже. Отправился, наверное, делать пи-пи. Да, вон идет назад, обходя стюардессу с каталкой… Плюхнулся рядом, попробовал возобновить коммуникацию; она отвернулась к иллюминатору.
Саша сказал еще что-то и замолк. Она боялась и ждала, что он возьмет ее руку, но он не взял. Протрезвев, он превратился в обычного пассажира, в обычный предмет: длина, ширина, масса, щетина на подбородке… Сжав губы, она смотрела в иллюминатор.
Потом была посадка. Быстро (несмотря на сон) пройденный паспортный контроль. Еще более быстрое прощание с Сашей, покатившим свой чемоданчик в транзитную зону. Остановился, помахал ладошкой. Улыбнулся. И дальше: тырк-тырк, тырк-тырк. Можно было спокойно удалить его из памяти, его голову, толстые ноги и чемоданчик.
Она стоит на ветру; позади – шумный аквариум аэропорта, впереди – автобусы, машины, лесок и желтый свет у горизонта. Маршруточники, зазывающие народ «до Домодедова».
Ей в лицо била Россия своим холодным и горьковатым ветром.
Она улыбнулась.
Самой себе, этому ветру, машинам и облакам. Крикам маршруточников. И каким-то двум молодым людям, которые прошли мимо, о чем-то громко говоря.
«Гегель совершенно не понимал Византии… – долетело до нее. – Ни Византии, ни православия. Помнишь, что он писал? “В Византии христианство попало в руки подонков и необузданной черни”».
Она поймала себя на том, что медленно идет за ними, за этими двумя.
«Ну да, – говорил второй, – подлинными христианами он считал только германцев… Подожди, вот сейчас найду… “Назначение германских наций заключалось в том, чтобы быть носителями христианского принципа и осуществлять идею…”»
Какую идею, она уже не расслышала: она остановилась. Поглядела, как эти двое уходят в сторону аэропортовского леска; лиц она не видела, только лохматые затылки, и вообще она больше их не встретит… Постояв немного, пошла в сторону маршруточников. Нагнулась, завязала шнурок на кроссовках. И пошла дальше.
– А почему Гегель?
– Не знаю. У меня был один параграф о нем в диссертации.
Услышав «диссертация», Сожженный слегка улыбнулся. Он всегда улыбался вот так, краем крупных губ, когда она говорила «диссертация».
– Хозяин бугая. – Хлопая тапками, прошел на кухню.
– Что?
– Гегель.
Он стоял у плиты в старых шортах.
– Нет, не надо… Ну и что?
– Что?
– Ну и при чем тут племенной бык?
Она вернулась в комнату, постояла у зеркала, решая, заплести косу или собрать в хвост… Из кухни донесся знакомый, обидный запах. «Кофе, – она бросила щетку под зеркало. – Хоть бы дверь закрыл».
Выглянула на кухню.
– Хорошо, свари мне тоже.
Не стала уточнять что. Он знал. Потянулся за пачкой шоколада.
–
– Извини, не хотел тебя дразнить…
– Ничего, дорогой бык-производитель, – уткнулась подбородком в его спину. – У меня будет
Потом они сидели за низким столиком и пили каждый свое.
Всё это происходило уже в Ташкенте, в однокомнатке, которую они сняли. В которой стоял вечный запах кофе, шоколада, кошек и готовой развалиться мебели.
– А бык здесь при том, – говорил он, кусая хлеб, – что это очень важное животное в философии. Можно сказать, тотем.
– «Похищение Европы»?
– Хотя бы. Что смеешься?
– Не смеюсь. Представила Европу на спине… старичка Гегеля… в этом море.
– Ну, он не всегда был старичком. А Европу – да, на какое-то время он похитил, унес в свою систему абсолютного духа.
– А Россию не любил, – снова вспомнила тот сон.
– А кто ее из философов любил, особенно немецких?
– Стоп. Это моя тема, – опустила ладонь ребром. – Посторонним вход воспрещен.
– Философы любят то, что могут понять и расфасовать по своим категориям. А с Россией…
– Только не надо, пожалуйста, «Умом Россию не узнать…»
– «Не понять»… Кстати, там за свет счет принесли. Будем платить или ну их всех?
– Отключат.
– Будем жить при свечах.
– Холодильник тоже на свечах будет работать?
– Будем жить как птицы небесные, без холодильника… Кстати, твой Гегель не так уж не любил Россию.
– Почему «мой»?
– «Моя тема…» – непохоже передразнил ее.
– Тема – моя, а Гегеля можешь взять себе.
– В одном письме он писал… что, в отличие от государств, уже достигших цели своего развития, Россия скрывает в своем лоне небывалые возможности…
– В своем лоне? Бык-производитель знал, что говорил.
– Не «бык», а «хозяин быка»… А Шеллинг, кажется, означало «хозяин жеребца».
– Просто ферма какая-то.
– Ага. Колхоз имени Абсолютного Духа.
И еще много всякой такой чепухи. Она слушала, думая о чем-то… Даже не думала, а просто смотрела картинки, проплывавшие в голове. Потом они долго и удивленно целовались. Шел дождь.
Та, первая ее Россия была простой и поверхностной. Москва, Петербург. Золотистый Сергиев Посад. Пригороды Петербурга, посмотрите направо, посмотрите налево… Резиновый привкус туризма.
Города не впускали ее в себя. Она выходила ночью, шла по холодным улицам. Приземлялась в какой-нибудь кафешке, брала кофе, грела об него пальцы. Тогда она еще пила кофе. Кофе был так себе. И еда. Редко когда волновала вкусовые рецепторы.
Ей нравились – люди. Да, ей нравились русские люди. Она ехала по России, покачиваясь в поездах, трясясь автостопом в попутках… Вглядываясь, впитывая в себя людей, их разговоры, зевки, движения.
Может, ее тянуло к ним их огромное, тяжелое пространство. Пространство, которое они веками пытались населить и обогреть. И сами застывали. Не столько от холода, сколько от его, пространства, огромности и непосильности.
Ее тянуло к ним. В ее первый, второй, третий приезд. К женщинам, очень разным, но как будто относившимся к какому-то тайному обществу. К тому, как они поправляли волосы, как доставали что-то из сумок, просто молчали. К мужчинам в возрасте, немного злым, молчаливым, внезапно разговорчивым.
А с русскими парнями, ее ровесниками, что-то не ладилось. Те, которые нравились, как будто чего-то от нее ждали. Как богатыри на картине Васнецова. Глядели на нее на фоне серого неба и среднерусской природы и ждали. Каких-то ее действий, шагов, намеков. Что она сама очертит пространство их любви, и тогда они туда войдут, и… Но когда ее васнецовские богатыри, кто вразвалочку, кто петляющим закомплексованным аллюром, входили в ее пространство, ей вдруг становилось как-то… И отношения замирали на слегка подогретой дружбе.
В тот первый приезд она жила только глазами. Смотрела, разглядывала, щурилась, снимала на «мыльницу»; эра смартфонов еще не настала. Тогда же начало портиться зрение, нет, не сильно. Но второй раз она уже приедет «очкарицей». Так нельзя говорить? Над ней улыбались.
На переносицу сели легкие очки, уши обхватили дужки. Она не любила очки, старалась обойтись без них в своем разглядывании России. Но это было во второй приезд. Тогда же начались проблемы с сердцем.
В первый не было ни очков, ни лекарств в рюкзачке. В голове тикала обязательная программа. Кремль, Красная площадь, Третьяковская галерея. И дальше по списку, по циферблату, по карте.
Продолжаем наши занятия по созданию сада-катехона.
Занятие второе. Просьба отключить у себя звук, чтобы не перегружать сеть.
Дерево-катехон. Мы остановились на споре, является ли им магнолия.
Они вернулись к этой теме в день его второго приезда в Эрфурт. Она хорошо помнит этот день и этот разговор. Она всё хорошо помнит.
Она хотела поехать за ним; он написал ей, что не нужно. Болезнь отступила. Это были его слова: «Болезнь отступила». Он сам приедет. Сам, сам, сам. Он выучил наизусть номер поезда, вагона, места. Всё сделает сам. А она встретит его на вокзале. Она встретит его на вокзале?
Нет, он сел в нужный поезд. Вышел из нужного вагона, катя чемоданчик, который она купила ему год назад. Она боялась, что он забудет его, как уже забыл где-то несколько сумок, зонтов, курток. Нет, чемоданчик был с ним. Он сошел с поезда и несколько секунд смотрел на нее. У нее зачесалось сердце. Не заболело, а именно… «Привет», – сказала она по-русски. Он осторожно улыбнулся. «Здравствуй… те».
Потом, кажется, вспомнил ее. Спросил, как ее сердце. Обратил внимание на новую оправу. Сказал, что идет. Она улыбнулась, потом зачем-то разозлилась, сняла очки и сунула в сумку.
Они шли через площадь. Отнять у него чемодан не получилось: обмотал запястье веревкой. Другим концом обмотал ручку чемодана. Да, чтобы не забыть.
Она слушала, как тарахтит его чемодан по брусчатке.
«Давай по чашечке кофе». – Он остановился у привокзальной кафешки.
Она хотела напомнить, что ей нельзя кофе. Ей запретили даже шоколад. Да и кофе здесь не такой уж, вокзал, проходное место… Может, потерпишь до дома?
Она сказала это глазами, но он смотрел куда-то вверх, на белую вокзальную башню. Он не услышал ее взгляда. Что он нашел в этой башне?
Зашли, он взял кофе, она – кажется, колу. Чокнулись бумажными стаканчиками.
Он сидел напротив и внимательно смотрел на нее. Она допила, отодвинула стаканчик и улыбнулась. Он тоже отодвинул свой, хотя сделал всего пару глотков.
Она взяла его руку и отмотала веревку, стягивавшую запястье. Он молчал. Потом начал читать молитву, русскую молитву после еды. Подождала, когда он закончит шевелить губами, и стала отвязывать веревку от ручки чемодана. Кисть немного затекла от веревки.
Он захотел пройти другой дорогой, вдоль реки.
Чтобы выйти к Гере, нужно было снова пересечь площадь. Она катила чемодан; он шел рядом, отбрасывая короткую тень. Снова смотрел на башню, на площадь. «Нет, это будет не здесь. Это будет на Домплац». Что? Она не стала спрашивать.
Они вошли под мост.
Остановился трамвай, выходили люди. Сожженный снова забыл о ней, глядел на трамвай. Она знала, что он любит трамваи; сам когда-то признался.
Под мостом шум колесиков чемодана стал слышнее. Он смотрел в сторону отъезжающего трамвая. Ей захотелось сказать, чтобы он смотрел под ноги.
– Под ноги смотри.
Они вышли из-под моста.
– Сколько у вас тут деревьев, – сказал Сожженный.
– Столько же, сколько и у вас.
Она имела в виду, что он, наверное, забыл, что
Не сказала. По технической причине. Потому что он обнял ее и… в общем, вывел на несколько секунд ее губы, лоб, щеки из обычного функционального режима.
– Не здесь… – сказала, освобождаясь.
Они шли молча. Внизу шелестела Гера. Мимо проезжали велосипедисты, мужчины и женщины. А он говорил о деревьях. О том, сколько их сейчас везде вырубают.
– Везде? – переспросила она.
Да, везде, в городах, за пределами Европы.
Ей снова захотелось уточнить – про Штаты, Канаду… Но чемодан зацепился за что-то, повалился на бок; отвлеклась, приводя его в равновесие… Он продолжал говорить. А Гера продолжала тихо шуметь.
– Деревья в городе, – говорил он, – черта нового европейского мира. Наступившего после заката Средневековья. Еще на европейских городских видах семнадцатого века деревьев нет.
Управившись с чемоданом, она чуть отстала.
– Давай теперь я. – Он повернулся к ней.
Взялся за ручку чемодана. Она шла рядом, смотрела на его руки, его голову.
Он говорил (делаем громче). Дерево в феодальном мире – это объект
Уничтожения – в качестве лесов, препятствующих земледелию, затрудняющих путешествия. Леса, резервуары опасности и страха. И строительный материал для городов.
– А наслаждения? – спросила она.
Как объект наслаждения – в виде садов и парков для аристократии. Нет, не только потому, что деревья давали тень. Аристократия была свободна от чисто утилитарного отношения к ним. Для крестьянина и небогатого горожанина дерево было материалом. Да, прежде всего материалом. Строительным или для изготовления домашней утвари. Аристократия использовала дерево меньше. Основным строительным материалом для ее замков был камень, в быту, наряду с деревом – керамика и металл.
– Кстати, и за пределами Европы отношение к дереву тоже… – Он остановился и поглядел на нее. – Например, на Ближнем и Среднем Востоке деревья – в виде небольших садов – также являются объектом наслаждения и престижа именно для аристократии. Для их роста требовалась вода – другой объект нехватки… Помнишь, я рассказывал тебе о садах Тимура?
Она кивнула. Сад Украшения мира. Чинаровый сад. Сад Прохладных ветров. Высокий сад. Сад птиц. Сад Местопребывания счастья.
Он продолжал свою лекцию. Или маленький трактат. В нем сидели эти маленькие трактаты, иногда проливались вот таким словесным дождем. И она делала вид, что слушает. Что под этим слепым дождем ей нравится идти. Делала лицо, правильное и внимательное.
Вот как сейчас. Хотя слышала только обрывки, клочки фраз, мешавшиеся со звуками Геры, велосипедных шин, колесиков чемодана.
Где-то в начале девятнадцатого века… Деревья в городах выходят из аристократически-паркового гетто и переселяются в публичный городской ландшафт. Примеры хорошо известны из литературы. В «Отрывках из путешествия Онегина»…
– Ты можешь найти это место?
Она кивает, роется в поисковике. Да, вот… Пушкин иронизировал над Туманским, который «очаровательным пером сады одесские прославил»…
«Всё хорошо, но дело в том, что степь нагая там кругом; кой-где недавный труд заставил младые ветви в знойный день давать насильственную тень».
Приблизительно в это же время «недавным трудом» был заложен и городской сад в губернском городе NN. Да, тот, который увидел Чичиков. (Она вздохнула и снова полезла в смартфон.)
– «Он заглянул в городской сад, который состоял из тоненьких дерев, дурно принявшихся, с подпорками внизу, в виде треугольников, очень красиво выкрашенных зеленою масляною краскою».
Она всё-таки совсем не так представляла их встречу.
– Иронию классиков понять можно, – говорил Сожженный, – но именно эти чахлые насаждения давали начало городским паркам, бульварам, скверам. Происходит демократизация городского ландшафта. Прежний объект аристократического наслаждения, деревья, присваивается третьим сословием. И города начинают зеленеть. Апофеоз – идея города-сада, возникшая в конце девятнадцатого века.
– В Германии? – рассеянно спросила она.
– В Англии. Но быстро подхваченная и в Германии, и в России. Особенно в первые годы после революции.
– Давай я теперь, – потянулась за чемоданом.
– «Через четыре года здесь будет город-сад…» – Он выжидательно посмотрел на нее. – Сразу видно, что фрау не училась в советской школе. На, если хочешь… – подтолкнул к ней чемодан.
– Фрау устала и хочет скорее домой. Может, дома обсудим город-сад?
Он пошел молча вперед. Она тоже. Вспомнив про оставленный позади чемодан, вернулась и потянула его за собой. Она правда устала. Еще минут десять идти.
– Хорошо, – она наклонила голову к нему, – кто это написал? Евтушенко?
– Маяковский.
– Спасибо. Приму к сведению.
Он шел, глядя куда-то вперед. Обиделся – или снова забыл ее? Такое бывало, после этих – даже не ссор… Но она устала. Страшно устала за эти полтора года.
– Маяковский, «Город-сад»? – Она уткнулась в смартфон. – Сейчас…
– Не нужно, – он слегка улыбнулся. – Ты права. Давай дома.
Значит, не забыл. «Ты». Не это ужасное «вы».
…Да, получается, про дерево-катехон он ей тогда не рассказал, зря всё это расковыряла в памяти, день, реку, чемодан. Кстати, когда пришли и она открыла этот идиотский чемодан, он был пуст. В смысле, никаких вещей, он ничего туда не положил. Почему? «Не помню». В чемодане лежал небольшой булыжник, обернутый в какие-то тряпки. «Что это?» Она сидела на корточках и глядела на него снизу. «Не помню… Кажется, для засолки капусты. Да, вспомнил, мы с отцом такие возле дома искали». Она чуть не убила его этим булыжником…
Она лежала, уткнувшись лицом во что-то мягкое и темное, кажется, подушку, а он сидел над ней. «Я почему-то думал, что возвращаюсь в Самарканд… Хотел что-то привезти своим.
Она сидит на скамейке в Эге. Сумерки. Первые сумерки.
Хорошо было бы выпить кофе. Да, она помнит, что нельзя. Хотя бы чашечку горячего шоколада. Но ей никто его не предлагает.
Она лезет в рюкзак, достает плитку шоколада, скрипит фольгой. Жует на левой стороне (правой через два дня займется дантист), глотает. На губах остался коричневый след. Она думает о нем. Нет, не о шоколаде. О Сожженном.
Он был ее белой ночью. Ее молнией, ее кофейными зернами. Ее сыном, в конце концов.
Это было в самом начале их сумасшедшей семейной жизни. У него в очередной раз что-то заискрило с родителями, он сбежал в Ташкент. С ней, конечно. Они снимали однокомнатную квартиру и пытались быть счастливыми, и это почти всегда получалось.
Его родители пытались к ней хорошо относиться. Кормили, дарили какие-то ужасные платья, расспрашивали о Германии. Она послушно отвечала на вопросы, доедала всё, что накладывали, хотя от такого количества еды можно было умереть. Глотала таблетки и снова отвечала на вопросы. Да, в Германии есть безработные… А Эрфурт – город не очень большой… Два раза помыла у них посуду. Нет, даже три.
Они тогда уехали из Самарканда. «Всё равно вернешься… – сказал отец. Поглядев на Анну, поправился: – Вернетесь». Мать не вышла к ним. «Капусту свою солит…» Они сели в поезд и уехали. Он сидел напротив нее у окна и всю дорогу целовал ее глазами. А она свои опускала или глядела в пыльное окно.
О чем она? А… что он был ее сыном. Да, он стал ее сыном в Ташкенте.
Он снова завел разговор о ребенке. Она, как всегда, держала оборону. Нет,
– Зачем мне какие-то дети? – Она примирительно придвинулась к нему. – У меня уже есть ты. Ты мой ребенок.
Поискала губами его ухо. Почему-то ей нравилось трогать его большие, умные уши. И каждый раз говорить, чтобы он мыл их лучше. Ежедневно, с мылом… И снова прикасаться к ним.
– А ты можешь меня родить? – спросил Сожженный.
– Как?
– Ну… потужиться и родить.
– Сам тужься.
– …Покричать.
Она серьезно поглядела на него. Попыталась серьезно поглядеть.
– Кажется, они тебе что-то лишнее в мозгах удалили…
Он обидится. Сейчас он обидится и…
Не обиделся.
Опустил ей на живот голову; стало щекотно и тяжело. Свернулся калачиком. Она видела, как шевелилось одеяло. Чувствовала его голову, его неудобное тело рядом с ней… или уже где-то в ней, в утробе, в ее темноте. «Начинай», – раздался откуда-то изнутри его голос.
Дернув головой, она застонала. Боль оглушила ее. Нет. Это же игра… Сжав пальцами простыню, она стала тужиться. Еще, еще…
…Родившись, он заплакал. Он плакал тихим хриплым плачем. А она гладила его короткие мокрые волосы.
Инфантилизм, конечно. Ин-фан… одеяло валялось на полу… ти-лизм.
Она и теперь, вспоминая, плачет. Достает из рюкзака салфетки, сморкается и ищет урну, куда бы это выбросить.
Он был лучше десяти сыновей. Лучше сорока тысяч братьев. Лучше.
Чем? Вначале он ей даже не понравился. Показался похожим на кавказца. Нет, она не против кавказцев, она вообще не против кого. Но Кавказ – еще не повод, чтобы на тебя так смотрели. Таким раздевающим взглядом… Если бы только – одежду… Этот взгляд снимал с нее всё. Кожу, подкожную ткань, сухожилия… Оставалась одна голая и беспомощная душа. Потом она привыкла к этому взгляду. Он даже стал ей нравиться.
А дерево-катехон – это бук.
Она вспомнила… Она вообще всё помнит. Если один из двух теряет память, то другой… «Мы как две половинки мозга», – сказал он однажды. «Почему – не сердца?» – «Не знаю». И у нее заболело сердце. Наверное, та половинка, которой был он. Да, конечно, не половинка, а камера. У сердца четыре камеры, она помнит. Но заболела – половинка.
Они гуляли недалеко от Бухенвальда. Машину оставили внизу, просто гуляли. Собирались потом в сам концлагерь.
– Давай лучше здесь походим. – Он стоял на солнце возле большого дерева. – Здесь страшнее.
Лицо его стало серым, солнце исчезло. Она не стала спрашивать, почему страшнее. Страшнее так страшнее, окей. И деревья стали сероватыми. Как в фильмах, когда с цветной пленки вдруг переходят на черно-белую. Она кивнула, и они стали двигаться вдоль деревьев.
Она уже была в Бухенвальде, их с классом возили. Обычный концлагерь. Запомнился дождь, хлынувший в конце экскурсии. Хорошо, что у всех были зонтики и автобус стоял рядом. Хотя ее дождями не напугаешь, не такие ливни в Батуми видала.
А в тот день, в который они гуляли и разговаривали возле деревьев, погода была сухая. Солнце то уходило, то снова появлялось, спокойное солнце.
Гуляя, он сообщил, что дерево-катехон – это бук.
Почему не дуб?
– Дуб тоже.
Потом стал что-то говорить о Лютере, она не слушала.
Она могла себе иногда позволить не слушать. Ставить на лицо заставку «я слушаю». Чуть склоненная голова, взгляд на собеседника. Да, вот так. В глазах что-то осмысленное. Сама уходишь в себя, в свои уютные мысли. Например, куда они поедут после этой прогулки. Куда? Они поедут в кафе. Им ведь захочется пообедать, уже хочется. И немного белого вина…
– Ты не слушаешь.
– Почему? – Она быстро вернулась в тему. – Да, было бы интересно, если бы Лютер встретился с Фаустом.
Этому она еще в батумской школе научилась: не слушая, слышать. «Петрова, что я сейчас объясняла?» Она была тогда Петровой.
Сожженный мотнул головой:
– Я совсем не об этом говорил.
Несколько минут они шли в тишине, подкрашенной звуком их шагов.
– Хорошо. – Она облизала губы. – Ты говорил не об этом. Я задумалась. Я думала о… – Нет, она не скажет про обед. – …Думала о том, почему дерево-катехон – это бук.
Подул ветер, зашумели листья, она пожалела, что оставила куртку в машине.
– Не знаю, – сказал он. – Дуб, конечно, тоже страшный долгожитель. Но и бук… Бук может жить четыреста лет. Здесь мог бы стоять бук, помнивший Лютера.
– Лютер – это уже пятьсот лет.
– Вот теперь ты меня слушаешь.
Она вопросительно подняла брови.
– Когда ты меня слушаешь, – он снова улыбнулся, – ты всегда споришь.
– Не всегда!
Они поглядели друг на друга и рассмеялись. Солнце снова исчезло.
Предположим, они уже ушли. И буки стоят, не тронутые ничьим взглядом. Останавливая время своими серыми, с синим отливом стволами. Своими тяжелыми кронами и тяжелыми листьями. Как и положено дереву-катехону.
Предположим, их здесь и не было.
Кого – «их»? Это не имеет значения. Пространство наполнено стволами; человеческие тела в нем не просматриваются. Только сердцебиение как фон. Качественная запись сердцебиения.
Тук. Тук. Если хотите, сердцебиение можно убрать. Да, вот так… Пусть в этом пространстве не будет ничего, что напоминает о человеке и его звуках.
Да, стволы напоминают человеческие тела. Тонкие голые тела в сумерках. Буки растут плотно, крона их густа, верхние ветви затеняют нижние. Нижние, оставшись без солнца, отмирают. Буковое дерево в лесу почти до самого верха лишено ветвей. И ствол становится похож на человеческое тело, серое и прямое.
Предположим, эта буковая роща была не здесь, под Бухенвальдом.
Скорее, под Веной, где тогда находился господин художник. И время было другим.
1902 год.
Но что такое время для дерева-катехона?
Стволы вырастали из земли, как длинные призраки, и неподвижно уходили в золотистую даль.
Слишком изысканная фраза, отражающая сумрачную изысканность картины. Вариант: сумрачную изысканность эпохи.
Подойдя поближе, можно увидеть множество мелких нервных мазков с преобладанием охры.
Цвет облетевшей листвы, цвет вечера, цвет мрачного золота, которым был так богат этот художник.
Путешествуя незадолго до этого по Италии, он был восхищен золотым фоном византийских мозаик. Он стоял, задрав бороду, и мял в руках панаму.
Вернувшись, он наполнит золотом свои картины.
Он и прежде любил золотистый цвет, что естественно для сына ювелира. Его огромная «Философия», написанная для Венского университета, тоже была в золотистых тонах. Корчащиеся обнаженные тела на фоне какой-то мутной Астарты (картина погибла). Но после византийских мозаик художник сделает золотой фон своим…
Сожженный замолчал.
Они стояли возле картины, склеившись спинами, как сиамские близнецы.
– У него начался период, который потом назовут «золотым». Почти всё писал на золотом фоне. Как иконы. Только не со Спасителем, Богородицей и святыми. – Голос его стал тише, совсем беззвучным. – Изображал на этом фоне томных, изысканных женщин, иногда мужчин. Он увлекся учением Фрейда, им все тогда увлекались. Стал иконописцем психоанализа.
– Но здесь же фон не золотой, – возразила она.
– Да, природу он писал не на фольге и не на меди. Но это… золото присутствует и здесь.
– Какое? – Она не расслышала слово, которое он произнес перед «золотом».
Он не ответил.
Судя по его взгляду, он снова был там. Среди голых вечерних стволов. Прогуливал там свои мысли, напитывал их лесным влажным воздухом.
Родители (его отец) были правы. Из Ташкента они вернулись довольно быстро, через три месяца.
Он подрабатывал экскурсиями по Ташкенту, она ткала свою пряжу. Ничего, конечно, она не ткала. Днем валялась, думала о книге, которую напишет, и открывала ноутбук. Глядела в экран, снова закрывала, ложилась лицом вниз, думала. Иногда вставала и ставила на огонь вермишель. Они питались вермишелью.
– Опять червей разводишь? – говорил он, возвратившись с экскурсий и снимая куртку. Она сливала кипяток в раковину и натирала в вермишель сыр. Иногда еще томат, на терке. Так и не смогла привыкнуть к идиотскому слову «помидор».
Эта квартира… Квартира невзлюбила их. То кран ломался и приходилось судорожно искать сантехника. То вещи терялись. Квартира их глотала, потом выплевывала в неожиданных местах.
В тот день он пришел раньше, какая-то экскурсия сорвалась, он был злым и хотел любви. Она для приличия поотмахивалась… Даже слегка толкнула его в плечо. Отошла в другой конец комнаты. Он оказался рядом… А вермишель осталась на огне.
Ну да, забыла. С вами не случалось? Ничего не оставляли, не забывали? Не выбегали потом на кухню, судорожно выключая газ, хватая черную от копоти кастрюлю, обжигаясь, швыряя ее в раковину. Не было, совсем?
Она, конечно, могла почувствовать запах горелого раньше. Не почувствовала. Чувствовала только его, Сожженного. Они лежали под одеялом, вне света и звука. В раскаленной темноте. Он-темнота и она-темнота.
Потом он будет утверждать, что это произошло, когда она его «рожала». Когда он возникал, выходил из ее утробы (всё, всё поставить в жирные кавычки); а ее голова моталась по подушке. Вспыхнула занавеска, и дым ворвался в комнату.
Так вот – ее хорошо слышно? – это было не так.
Он вообще ничего точно не помнил. Да, что «вермишель» в переводе с итальянского означало «червячки», это помнил. Помнил огромное количество ненужного, из книг, разговоров, фильмов, снов. А то, что происходило у него на глазах, на ушах, на носу (да, она знает, что так по-русски не говорят), этого не помнил.
Он резко скинул одеяло: «Пожар!» – и вылетел, стуча голыми пятками, на кухню.
Счастье еще на какую-то секунду застыло на ее лице. Потом она тоже вскочила, закружилась по комнате, схватила зачем-то платье.
На кухне стоял дым, в дыму носился голый Сожженный. Пытался затоптать горящую занавеску, успел сорвать ее и швырнуть на пол. Она бросилась к раковине. «Нет воды! Отключили!» – он стал сшибать горевшие пакеты с подвесной полки. По полу волной рассыпался рис… Она схватила чайник, обожглась, в чайнике тоже было на донышке, она вытряхнула это на занавеску. Сожженный возник с бутылью святой воды, которую они накануне набрали в церкви, и, выкрикивая молитву, стал заливать… Когда занавеска погасла, распахнул окно. Она хотела крикнуть, чтобы он отошел от окна или оделся, первый этаж, но вместо этого закашлялась и разревелась.
– А что это у вас горит? – закричали со двора.
– Вермишель подгорела! – сообщил в окно Сожженный.
Обмотался полотенцем и сел на табуретку.
Тут в кране свистнуло, застучала струя воды. Сожженный, морщась, подошел к раковине, намочил волосы.
– Что будем делать? – спросила она, наревевшись.
– Пить валокордин.
Заковылял к полке с лекарствами.
– Сильно? – Она посмотрела на его пятки.
Смотрела, как он роется в лекарствах, звякает, шуршит… Подошла к нему:
– Лучше ноги скорее смажь…
Он нашел этот валокордин, начал капать, уронил, поднял, снова тряс над чашкой… Дым понемногу уходил.
– Себе тоже накапай, – взяла чашку с едким мятным запахом. Хотя нет, никакого запаха она не чувствовала, в носу, в груди – везде сидел дым.
– У меня железное сердце, – помотал головой. Но послушно накапал – в свою черную кружку со скорпионом.
Чокнулись.
– Может, что-нибудь покрепче? – спросила она, глотнув.
В холодильнике нашлась старая бутылка водки.
– Интересно, а что будет, если водку смешать с валокордином?
– Может, потом?
– Наливай.
Он аккуратно налил. Она осматривала кухню. Черный след на потолке, обгоревшие обои.
– Чем закусывать будем? – поглядела в чашку.
– Можно занюхать… – кивнул на обгоревшую занавеску.
Так и не выпили. Она снова расплакалась, сухо, почти без слез; он целовал ее, она отворачивалась.
Потом смазывала его ноги подсолнечным маслом.
– Надо было елея еще вчера в церкви взять, – говорил он, глядя в потолок.
– Удобнее ногу держи… Да, вот так.
Поцеловала его в ступню и встала.
– Гут, – сказала зачем-то по-немецки. – Я рожу тебе одного ребенка. Только одного. И ты от меня отстанешь, хорошо?
На какую-то секунду… на какую-то долю секунды у него на лице проскочило… Да, выражение страха. Почти ледяного ужаса. Так ей показалось, так она запомнила. А память у нее стальная, нержавеющая, все знают.
Проскочило и погасло. Дальше, конечно, были крики радости, прыгание на одной ноге и всякие глупости. Примчался с пачкой презервативов и сжег их. «Оставь, – смеялась она, – тебе одного пожара не хватило? Оставь, потом пригодятся…»
Еще и горелой резиной подышали. «Гнусное изобретение западной цивилизации», – говорил с довольным видом. «Не такое уж гнусное…» (ее голос).
– А это что у вас там сейчас подгорело? – снова кричали со двора. – Совести нет!
Сожженный выглядывал в окно и смеялся. И она выглядывала и смеялась.
Потом они ползали по кухне, вытирая пол, плиту, стены. Стены почти не оттирались, потолок так и остался черным. Линолеум был прожжен.
Следующую неделю они делали ремонт. Мазали стены краской, скоблили потолок. Сожженный ставил на стол табуретку, повязывал голову косынкой и превращался в пирата, только серьги не хватало. А она стояла внизу и держала его за запачканные краской ноги.
Стол шатался.
– Не упаду, – говорил он сверху, – почитай лучше Псалтырь…
Она послушно шла за Псалтырью. Тогда он еще хотел восстанавливаться в семинарии, на заочное.
–
– Не и́де… – поправлял он сверху.
Следы вермишелевого пожара кое-как устранили.
Долго выбирали новые занавески вместо погибших. Она выбирала; он, «блажен муж», сопел рядом. Отмыли и нарядили кухню, как невесту. И заскучали. Он – по своему Самарканду, она – по чему угодно, хоть по Самарканду, хоть по… Главное, куда-нибудь ехать, глотая ветер, пыль, пространство; в Ташкенте она закисала. У нее снова чуть не сгорела вермишель, у него усилились головные боли.
Но главное… нет, для нее это, конечно, не было главное; она, можно сказать, даже радовалась этому… не прямо радовалась, но была этим фактом довольна. У нее не получалось забеременеть.
Нанесла визит в пыточно-гинекологический кабинет. Врачиха с усиками осмотрела и ощупала ее и осталась довольна. Сожженный тоже сходил, по своей части; вернулся, хмыкая. Она сдала анализы. Он сдал анализы.
Нет, никаких отклонений, всё в пределах нормы (при слове «норма» она кисло улыбнулась). И противопоказаний не имеется. Сердце? И не с таким сердцем рожают… А что зачатия не происходит – ну подождите, бывают разные причины. Она не помнит, кто именно это сказал, – в памяти задержались эти слова и спокойный медицинский голос.
Они собрали вещи, поругались с соседями и вернулись в Самарканд.
Теперь надо сказать о Самарканде. Показать ее, в белой футболке и темных очках, на фоне… разве сложно найти в Самарканде фон? И необязательно Регистан, который Сожженный терпеть не мог, хотя постоянно водил туда туристов… Ей тоже, правда, немного надоел Регистан этот, видимый во всем назойливом великолепии из окна. Но можно найти и другой фон. Гур-Эмир, например. Или (понижая голос) Шахи-Зинда… При Сожженном говорить про Шахи-Зинду не рекомендовалось.
Родители, увидев их на пороге, изобразили бурную радость. «Пловчик забабахаем!» Сожженный, конечно, заранее их предупредил. Она была пыльной, перегретой и уставшей; тут же залезла в ванну. Потом был ужин с убийственным количеством плова. Хорошо, друзья-таблетки всегда под рукой.
За ужином снова возник старый разговор, почему бы им не уехать в Германию. Почему бы им. Почему бы не.
– Хотя бы просто съездишь, посмотришь, – говорила его мать, ставя на стол очередное блюдо с пловом. – А, Фархадик?
Фархадик… Фархад. Да, она забыла сказать о его имени, настоящем имени. Фархад? Нет, ни в коем случае: расстрел на месте. Он стеснялся этого имени, как стеснялся своих ног, своего небольшого, даже незаметного на первый взгляд живота, как тяжело стеснялся своего обрезания, хотя она не обращала на эту забавную подробность никакого внимания… А имя «Фархад» ей нравилось. Фыркающее, рычащее… «Что оно значит?» – спросила, когда они только познакомились. Он не ответил, улыбнулся своей серой улыбкой. «Хорошо, сама загляну в поисковик». «Так звали одного принца», – быстро обнял ее и вышел из комнаты. Да, называть его так было нельзя. На мать этот запрет не распространялся. Просто морщился, когда слышал. «Фарочка». «Фархадик».
– …Заодно немецкий свой попрактикуешь, – говорила мать. – А, Фархадик?
– Мне есть на ком практиковать.
– «На ком…» – хмыкнул отец и поглядел на нее, Анну.
Он уже успел хорошо выпить. А плов был отменный.
Ей вообще больше нравился самаркандский плов с его чуть горьковатым вкусом. А ташкентский – сладковатый, слишком много изюма… да, кишмиша; «изюм» здесь почему-то не говорят.
– Аня очень похожа на Екатерину Вторую, – говорил его отец, протирая майкой очки. – Правда, Милочка?
– Ты ей уже это сто раз говорил, – отвечала мать. – Дай сюда, я их специальной салфеткой протру.
– А ты похожа на Биби-Ханым, – отец покорно отдавал очки и обнимал свою «Милочку» за расплывшуюся талию.
Сожженный глядел в окно.
Потом наступила ночь, им постелили на лоджии; они поживут тут дня два; домик, который они сняли, еще не готов… Сожженный помолился, пожаловался на боль в затылке и уснул; во сне шевелил губами. Родители поскрипели полами, пошумели водой и тоже затихли. Она придвинула рюкзак, пахнувший их ташкентской квартирой, и достала пакетик с кофейными зернами.
Да, кофе ей нельзя. Спасибо, она помнит. И так сердце слегка «играет». Всего-то выпила рюмку. В ее первые приезды в Россию она пила водку… неудобно даже вспомнить как. Хотя почему неудобно? Организм позволял. Наутро, правда, ощущалась небольшая турбулентность; спасалась умыванием, яростно чистила зубы и пила рассол, как ее научили веселые русские подруги…
Она вытрясла на ладонь три кофейных зернышка. Сожженный снова зачмокал. Нет, от трех зерен ничего не будет. Закинула в рот и с наслаждением разгрызла.
Она была человеком ночи. Ночь была ее темной родиной.
Тихо одевшись и дожевывая зерна, она спустилась и вышла в город.
Город был ей знаком. Благодаря Сожженному она знала каждую улицу, по крайней мере в центре. Сердце билось, во рту пощипывала кофейная горечь.
Здесь хорошо бы поместить еще один экфрасис.
Например, «Звездную ночь» Ван Гога, которую она видела в Нью-Йорке. Но небо, когда она сейчас остановилась и подняла голову, было не таким. Оно было пустым и неглубоким. Центр был яростно освещен, и это убивало темноту, глушило звезды. А у Ван Гога небо, хотя и написанное вонючими масляными красками, было живым. Демон электрического освещения тогда только начинал свою работу, только начинал заливать своей светящейся мочой звездные бездны над городами…
Она любила Ван Гога. Она казалась себе сотканной из его быстрых и нервных мазков. Он тоже был человеком ночи. Он что-то написал такое о ночи, что она лучше, чем день… или богаче, чем день. Не помните? Потом, вспоминая эту ночь, она найдет: «Ночь гораздо живее и богаче красками, чем день». Но это будет потом. А сейчас она идет, мерцая взвихренными мазками. Она идет. Мазок, еще мазок.
Нет, экфрасис здесь не нужен.
Есть: ночь. Есть: слегка пыльный воздух и горечь во рту. Есть: машина, обдавшая ее тяжелой ночной музыкой. Она не расслышала слов, машина исчезла в конце улицы. Только хриплый голос и удары басов: бум, бум, бум. Мазок, мазок.
А картины и размышления здесь не нужны. Всё это отдает культурологией; культурология ее отталкивала. В ней, в этой культурологии… В ней она чувствовала… Она пыталась найти слова, чтобы облечь эту неприязнь в какую-то формулу.
Она шла по улице. То, что вы слышите, – это ее быстрые шаги, дыхание и шум сердца, качающего ночную кровь.
Дойдя до Гур-Эмира, она задумалась.
Мавзолей был освещен ярким и мертвым светом.
Обошла его, поглядывая на купол. Сюда можно поместить фотографию купола, лучше ночную. В махалле сонно перелаивались собаки. Надо было взять куртку.
Она несколько раз покружилась. Чтобы согреться? Да. Нет. Да. Нет. Замерла, приоткрыв сухой рот.
Кто-то отпирал ворота.
Продолжая растирать руки, вернулась посмотреть. Дверь была открыта, никого не было.
Конечно, она зашла во двор.
Во дворе было пусто и еще более ветрено.
Подошла к мавзолею, дернула, но эта дверь была закрыта.
– Фрау Зюскинд, ночью туда заходить не стоит, – раздалось за спиной.
Сожженный стоял возле изразцовой стены и улыбался.
– Дурак, – выдохнула она.
А если бы сердце не выдержало?!
– Потрогай, как колотится, – поднесла его ладонь к левой груди. – Так… я сказала просто «потрогай»… а ты что?..
– Просто трогаю…
– Как ты… сюда попал?
– Охранник знакомый когда-то работал. Сделал через него дубликат ключа. Водил сюда ночные экскурсии… помнишь, рассказывал?
Она кивнула. Сказать уже не могла – губы были заняты… Кофейная горечь ушла изо рта – в него вошел Сожженный… Оторвалась:
– Давай дома.
Он помотал головой:
– Родители… От одного запаха этой квартиры у меня… – поморщился.
– А здесь ты… – Она глядела на темные стены мавзолея, на купол. – Стоп. Откуда ты узнал, что я здесь?
Сожженный дернул плечом:
– Проснулся – тебя нет. Вспомнил твою манеру шарахаться… И как говорила, что хочешь еще раз здесь побывать, но только ночью.
Она не помнила, что она это говорила. Может, говорила…
Они обнимались.
Она подумала, что он никогда ее так не называл, «фрау Зюскинд». Иногда «фрау» – она злилась. Иногда даже «фрау Фрау», и она злилась еще сильней и била его по спине. Но «фрау Зюскинд»… Такого никогда не было. Никогда. Хотя это было уже неважно. Она обнимала Сожженного, или кто это был… Наконец, тихо заплакала.
Здесь можно нажать «энтер» или даже несколько «энтеров».
Можно начать новую главу, поставив «25». Или «26». «30». Какая разница?
Ей казалось, что слезы отрываются от ее лица и взлетают маленькими шариками, как в невесомости. Над стенами, над куполом, еще выше, еще выше и зажигаются.
Она проснулась возле ворот, свернувшись на плитке. Ворота были закрыты. Сожженного не было.
Она помнила, что они внезапно поссорились, Сожженный застегнул ремень, закрыл ворота и ушел. «Сама дойдешь». Так иногда бывало, после спуска из стратосферы на нее вдруг находила злость… Еще раз поглядела на запертые ворота. На ребристый купол. Снова на ворота.
Может, всё это приснилось? С ней уже это было в Эрфурте во время одного из нахт-шпациргангов. Задрыхла прямо на Домплац, на ступеньках. Как раз начала тогда пить меньше кофе… горючего для ночных полетов стало не хватать.
Она достала хэнди, поглядела время и пошла обратно.
Да, это могло быть сном. Во сне они с Сожженным тоже часто ссорились. Иногда он во сне пытался ударить ее. Утром она ему рассказывала, и они смеялись. Хотя ей было не совсем смешно. И ему, кажется, тоже. Его вообще тяжело было рассмешить. Когда смеялся, прикрывал рот ладонью.
Она шла. После незапланированного сна она была тяжелой. Была недовольна этой ночной прогулкой, ночным ветром, собой. Дошла до их пятиэтажки. Поднялась.
Сожженный спал на лоджии.
Ей захотелось разбудить его и спросить, был ли это он. Там, у Гур-Эмира.
Напилась валокордина и легла рядом. Убрала его руку, мешавшую ей. Мысли ворочались в ней и давили на сердце. Несколько раз приподнималась. Снова ложилась, снова думала. На каком-то повороте мысли заснула.
Сожженный приоткрыл глаз и поглядел на нее черным зрачком. Снова закрыл.
На следующий день жара отступила.
Она открыла глаза, небо было бесцветным, верхушка чинары болталась от ветра. Шел дождь. Сожженного рядом не было. На простыне темнел его волос, она поднесла к лицу.
Сквозь закрытые окна гудел ветер.
Целый день она была нервной. Они забыли в Ташкенте пачку сухого шоколада. Сожженный отправился покупать новую и исчез, утонул, сгорел, провалился в бездну… Свой хэнди, разумеется, забыл дома. От безысходности она стала мыть кафель.
Вернулся Сожженный с шоколадом и идиотской улыбкой.
Она тоже попыталась ему улыбнуться.
Поглядев на ее улыбку, Сожженный заперся в туалете с томиком Гегеля.
Хотелось, конечно, покричать; взяв пачку шоколада, передумала. К тому же нужно было спросить его насчет предыдущей ночи. Мысли об этой ночи неприятно покалывали. Дотерла кафель.
Вымыла, морщась, руки. Такое мыло надо глобально запретить как химическое оружие… Нашла скатерть, вытерла кухонный стол, покрыла. Разложила принесенные Сожженным пирожные. Иногда в ней просыпалась баба Марта. С ее белыми и твердыми, как известняк, скатертями, с ее истерической чистоплотностью.
Возник Сожженный, прижимая к голому животу Гегеля.
Потом они сидели за столом. Руки оглушительно пахли мылом.
– Мама эту скатерть держит для гостей, – сообщил Сожженный, набив рот.
Гости были здесь привычным стихийным бедствием. Для гостей была скатерть. Для гостей доставались кишмиш, соленые косточки, нават[28], прогорклый орех, окаменевший мёд. Гостями в основном были его родственники; она пыталась в них разобраться, даже рисовала родословное древо… Получалось что-то жуткое и ветвистое, вроде местных чинар. Несколько раз ее саму водили в гости; она послушно улыбалась и бесконечно ела.
Она вспоминала свою родню. Ни к кому не нужно было принудительно ходить в гости (кроме бабы Марты). Мать пела иногда, протирая полы или гремя посудой: «Ходить гарбуз по городу, / Питається свого роду: / Ой, чи живі, чи здорові / Всі родичі гарбузові?» Песня разлеталась по квартире и слышалась даже во дворе. «Родичі гарбузові» охотно «обізвались» со своих грядок: и «жовта диня, гарбузова господиня», и «морквиця, гарбузовая сестриця»… Песня была длинной, родичи у гарбуза всё не кончались. В конце они дружно собирались его съесть; гарбуз не возражал и даже предлагал им на закуску «миску пшона» и «шматок сала»… У матери тоже где-то имелась густая и ветвистая родня, то ли русская, то ли украинская. Связей с ней мать не поддерживала, кроме своей «гарбузовой сестрици» теть-Шуры, с которой то шумно ссорилась, то шумно мирилась…
Так что до Самарканда понятия «гости» и «родня» были для нее, Анны, вроде далеких и приятных абстракций. Она даже думала о полевом исследовании на эту тему. Зато в Самарканде пришлось пройти через всю эту тяжелую кровнородственную механику. Как ни пыталась поставить себя на место наблюдающего субъекта, после второй косы с шурпой или пловом она тяжелела, приятно тупела и сама превращалась в объект.
– В мире постмодерна категория «гости» вообще исчезает, – Сожженный дожевал и вытер рот. – Но до нас это дойдет нескоро.
– Заметил хотя бы, какой кафель чистый? – спросила она.
Он кивнул.
Не заметил. Даже не расслышал, наверное, ее вопроса.
Умиротворение исчезло. Заметила свежее пятно на скатерти; представила лицо тещи с расширенными глазами.
Она купит ей новую скатерть. Привезет из Германии, когда туда поедет.
Потом она пыталась писать, читать, ставить музыку. Руки продолжали пахнуть мылом. Пыталась навести Сожженного на разговор о Гур-Эмире. Показалось даже, что он кивнул. Улыбнулся. У нее отлегло… Значит, он. Потом опять наползли сомнения. А если он просто не понял ее намека? А спросить напрямую как-то… (Звук выдыхаемого воздуха.) Формулировка расплывалась, едва начинала думать. И как бы это звучало? «Скажи, дорогой, это был ты?» (Сюда можно поставить закадровый смех.)
Так и не спросила.
Нет, это был он; кто, если не он? Просто был немного другим. Сожженный иногда становился другим, даже внешне. (Закадровый смех кончился.) Даже глаза меняли цвет. Кожа начинала пахнуть по-другому.
Кстати, насчет «пахнуть». Она собралась постирать. Из Ташкента привезли кучу «всякого-говнякого» (как говорила мать). Достала из сумки, разложила, понюхала. Поглядела на стиральную машинку, древнюю, как сам Самарканд. Отыскала стиральный порошок, подержала, понюхала… Засунула вещи обратно в сумку.
Сожженный появился на лоджии, уже без Гегеля, и заявил, что они идут в церковь.
Да, она хорошо помнит тот день. Она помнит всё. Сожженный говорил, что память у нее, как мусорная свалка. Только немецкая. Где мусор уже как-то рассортирован.
Она зачем-то пошла с ним в церковь. Может, «зачем-то» лучше убрать. Просто: пошла с ним в церковь. Просто оделась, просто выпила воды, отыскала платок, она знала, что туда в платке. Просто. Попыталась улыбнуться отражению в зеркале.
До церкви шли пешком. Шаг, шаг. Он что-то рассказывал ей. Она – «слушала».
Судя по тому, что они шли в церковь, он говорил ей о церкви. О Покровской, куда они шли; ветер немного стих. Старая церковь с запахом старости; многие принимают его за запах вечности, вечность тоже должна чем-то пахнуть. Почему бы ей не пахнуть старой штукатуркой, старыми телами, старой одеждой, ладаном? Она на это кивает и трогает его рубашку – надо постирать. Подносит ладони к лицу. Запах мыла уже прошел. И ветер прошел. Они идут в церковь: шаг, шаг.
О чем всё-таки они тогда говорили? О любви. О чем бы они тогда ни говорили, они говорили о любви. И сами не понимали этого.
А она думала о предыдущей ночи. И о том, что лучше было поехать в церковь на машине, а не мучить себя этой прогулкой. Машина осталась во дворе под навесом, для чего она вообще нужна, эта машина? Еще в церкви придется стоять; надо было выйти за католика… И снова думала о ночи. А если это был не он? Они шли по Пушкинской.
Хорошо, если не он, то кто? Дух Тамерлана? Надо, кстати, о нем почитать. Не о духе, а… Нет, она уже читала что-то о Тамерлане. Что-то слышала от Сожженного (когда слушала). Строил горы из отрубленных голов. Чуть было не завоевал Москву.
«Поглощатель пространства», – говорил Сожженный.
Почему, кстати, обязательно дух Тамерлана? Там же еще есть могилы. «Извините,
Она улыбнулась и несколько секунд шла с этой улыбкой. Одна секунда, две секунды… Шаг, шаг. А Сожженный продолжал говорить. И она даже что-то – сквозь эту улыбку и эти шаги – ему отвечала. И трогала его рубашку, которую нужно постирать (она не собиралась). Вообще всё постирать, забросить в старую машинку, и эту рубашку, и самого Сожженного, и ее, и этот день. И всё это будет медленно вертеться…
– Как остров Фульского короля? – спросил Сожженный.
Они уже подходили к церкви. Иногда он улавливал ее мысли. Называл это «поцеловаться мозгами».
– Когда вернемся, отдашь мне эту рубашку, – сказала она.
Жалеет ли она, что не слушала, о чем он говорил? Нет, она не жалеет.
Есть несколько записей в Ютубе – они идут по Самарканду и разговаривают. Можно запустить любую. Лучше ту, где она в белой майке с кружком инь-ян на груди.
– …даже если не успеем, – громко включается Сожженный.
Запись велась не с начала. Она убавляет звук.
– …в любом случае оно у нас еще есть. – Сожженный на экране говорит тише.
– «Оно»? – Она, в белой майке, переспрашивает.
– Один мой друг, еврей, называл это –
– Что?
– Е-время. Или евре-мя. Делил народы на народы-время и народы-пространство.
Сожженный – сейчас это видно – тоже в майке, только серой. Значит, это не тот разговор, тогда он был в рубашке. Или в этой майке, тоже надо в стирку.
– Евреев он относил к народам времени. К ускорителям времени.
– Просто глупый каламбур, – говорит она. – Евремя…
Она говорит что-то еще, но мимо проезжает машина с гремящей музыкой. «Разорви мою грудь, разорви мое сердце, насыпь туда побо-ольше перца…»
Когда она в этих записях говорит что-то важное, или машина с воплями проезжает, или шум ветра, или дети.
– Каламбур, – миролюбиво кивает Сожженный. – Но вот насчет «глупый»… Он объяснял желание фараона уничтожить евреев именно этим. Фараон стремился построить вечность.
Машина с «перцем» уже проехала.
– Построить вечность?
Да, теперь ее тоже слышно хорошо. Так всегда. Когда она просто переспрашивает, тогда хорошо.
– Да. – Он снова кивает. – В виде огромного и самого эффективного катехона – пирамиды. Даже их попытался к этому привлечь, кирпичи делать.
– А пространство? – Она замолкает, проигрывая варианты. – Рос-странство? Типа «Роснефти». Или «Росатома». Рос-странство и е-время.
– А «п» куда денем?
– Какое?
– П-ространство. – И сам же отвечает: – «П» это «по». По России странство. Сокращенно: «пространство».
Минуту идут молча. Шум ветра, шаги. Она вспоминает свои поездки по России, поезда, машины, автостоп, одного контактного дальнобойщика, с которым у нее чуть было не включилась любовь-морковь, вовремя руку от включателя отдернула… Рос-странство.
Были, конечно, еще Штаты, где она прожила полгода, и тоже много ездила, и пустота обволакивала ее, щекотала и ласкала. Теплые и ветреные просторы. Но Штаты так и остались чужими. Нет, она улучшила свой английский. Окончательно перестала обращать внимание на цвет кожи. У нее была дружба с человеком, чей цвет кожи не имел для нее никакого значения. Да, именно дружба, хотя ее рука уже была на включателе любви. Любви и любопытства. Но тут сам включатель почему-то заело… И Штаты так и остались коллекцией печальных и забавных
Их молчание на мониторе заканчивается, они начинают о чем-то говорить, она, в маечке с инь-яном, и он, в своей серой. Может даже, они уже говорили до этого, просто она переключилась на свои русско-американские воспоминания, увязла в них.
Сожженный говорил о соснах; они прошли две порыжевшие, подсохшие сосны. Сожженный шел, оглядываясь на них, и говорил. Деревья были любимой и болезненной темой. Он тяжело переносил их смерть.
– Сосна же дерево не местное, приезжее… А знаешь, что такое сосны?
Не дожидаясь ответа (она и не собиралась отвечать):
– Со-сны. Совместные сны.
– В нашем райском саду будут сосны? – спросила она, помолчав.
– Нет. Ни сосен, ни кедров. И каламбурного дерева в нем тоже не будет, – добавил на ее вопросительный взгляд.
– Какого?
– Каламбурного. От которого и взялось слово «каламбур».
Добрый день. Мы продолжаем наше занятие по созданию сада-катехона.
Каламбурное дерево, по-французски «каламбур», или «каламбак». По-русски чаще упоминается как алойное. Не путать с кустарником алое, который захватил почти все подоконники ее детства.
Иногда алойное дерево называют еще райским деревом.
Откуда это?
Сейчас, цитата еще не закончена…
Это из благословения, которое дал Израилю Валаам.
Да, тот самый Валаам, прежде собиравшийся его проклясть. Тот самый, у которого заговорила ослиха. Или ослица? Сейчас она проверит. Хотя это неважно.
Вот и фотография самого дерева.
Да, не особенно впечатляет. К тому же древесина здорового каламбурного дерева совершенно обычная. Ничего пахучего и «каламбурного», ничего ценного. Пока на этом дереве не поселяется грибок. Больное дерево начинает выделять смолу с уникальным запахом. Да, она нюхала его. Как описать? Описать невозможно.
Так и слово растет себе и шумит, простое, ясное и непахучее, пока в нем не поселится невидимый семантический грибок. Тогда на пораженных частях слова выделяется драгоценная ароматная смола. Слово превращается в каламбур.
– Так вот почему каламбур, – говорит она, они снова быстро идут по Самарканду в церковь, он и она. Снова слышны их шаги, шаг, шаг, шум ветра, машины.
– Нет, не поэтому, там было какое-то другое объяснение. Про какую-то смешную песенку, где упоминалось это каламбурное дерево.
– Тогда почему, – она остановилась, – почему всё-таки это не дерево-катехон?
Он тоже остановился через несколько шагов.
Она вытаскивала из сумки (подарок свекрови) платок на голову; церковь была уже рядом. Торопливо застучал колокол.
– Ладно, пойдем, – сказала она, трогаясь с места. – Не катехон так не катехон.
Они молча подошли к ограде, огромная овчарка подбежала к ним и не залаяла. Сожженный зашел в какую-то пристройку к знакомому. Она (Анна) встала около кирпичной стены и стала раздраженно ее разглядывать. Как всегда в таких местах, она чувст-вовала себя лишней, никому не нужной вещью, на которую все глядят. Даже эта собака. Ушла, помахивая хвостом. Надо было пойти с Сожженным, он предложил, она помотала головой; нет, лучше постоит здесь, на воздухе. Снова прошла овчарка.
– Мальва… Мальвина… – позвала ее именем своей мертвой батумской собаки.
Колокол всё бил, от нечего делать она загадала, если он ударит еще хотя бы пять раз, значит, там ночью был всё-таки Сожженный.
Удар.
Сделайте громче.
Удар.
Она машинально загибала похолодевшие пальцы. Удар. Еще должно быть два.
Удар.
Колокол замолк.
Ну давай же… Колокольня молчала.
Дверь пристройки открылась, пятясь, появился Сожженный, продолжая говорить с кем-то внутри.
– А ты что здесь? – подошел к ней.
– А где мне быть?
– Внутри. Что с тобой?.. Здравствуйте, – быстро кивнул кому-то; снова, сощурясь, поглядел на нее.
– Давай немного отойдем.
Встали около дерева. Что? Нет, обычное дерево, не каламбурное, даже не помнит какое. Оно сейчас ее не интересовало.
– Скажи, – заговорила быстро. – Скажи, ты хорошо помнишь, что было ночью? Что ты делал, куда ходил… Или не ходил? Или просто спал?
Он смотрел на нее и одновременно куда-то в себя. И на серые кирпичи церкви. И на дерево. Напряженный, темный.
– Я не помню, – потер пальцами лоб. – Прости, ничего не помню.
Неожиданно ударил колокол.
Один раз. Как будто по ошибке. И снова замолк.
– Идем, – он взял ее за запястье. – Уже служба началась, девятый час читают.
Это он помнил. Девятый час, восемьдесят третий псалом.
В церкви она немного успокоилась. Как будто зашла в свое батумское море и можно было видеть всё: галечное дно, свои ноги, отраженное небо. А это что промелькнуло? Рыба, всего лишь рыба. И исчезла. А она отталкивается и плывет. Хотя плавать не умела. Выросла у моря, а плавать не умела, бывает.
Потом это мягкое водяное чувство прошло. Она снова стояла, глядела на иконы, людей, свечи. Ее замутило, она вышла во двор. Проверила непринятые вызовы. Облизала губы и снова вошла. Сожженный стоял на прежнем месте и искал ее глазами.
Они шли из церкви, она жаловалась на тяжесть в ногах. А Сожженный говорил, что каламбуры расщепляют слова и, значит, ускоряют время. Поэтому евреи любят играть со словами: каламбурный народ. «Сам придумал?» – спросила (они уже подходили к дому). «Да нет, говорю же, друг у меня был, он и этот… древнееврейский изучал». «Значит, ты и друга придумал», – сказала она и понюхала ладонь. Ладонь еще пахла церковью.
С этого дня она стала видеть его сны.
Она была уверена, что это именно его, а не ее сны. Ее сны снились по-другому, пахли по-другому, и вообще. Даже невидимая пленка, на которую ее сны были сняты, была другой, с другим количеством серебра. Впрочем, он утверждал, что его сны давно снимаются на цифровую кинокамеру. Она сомневалась.
Она уже привыкла к тому, что в нее проникали его слова. Проникали и оседали на внутренних стенках ее сознания.
Она привыкла к тому, что в нее входил его воздух. Особенно ночью, когда их спящие тела то слегка отдалялись, то наоборот. Он приближался к ней со своим воздухом, теплым и щекотным, он вытекал из его носа и рта и втекал в нее.
Она привыкла… да, и к его семени, которое толчками входило в нее. Словно падало в пыль на краю дороги, где сухая трава и стрекозы. И сворачивалось в комочки, как слюна или кровь. Его слюна тоже проникала в нее, это было неприятно и сладко, она привыкла и к этому. Проникала ли в нее его кровь? Она не знала.
Его тело, неудобное и твердое, становилось ее телом.
Теперь в нее стали просачиваться его сны.
Сон, если сжато и конспективно, был таким.
Толпа. Никаких предметов, только люди и светящееся пространство. Люди голые и встревоженные. Никто не стесняется, всем не до этого, бегают с какими-то блокнотами.
Задание: попросить прощения. У всех, кого обидел. Тяжело шумит море. Его почти не видно, но все знают, что оно внизу, а может, наверху. Через какое-то время в море показывается огромная красивая (безобразная?) голова и раскрывает рот. Во рту поблескивает пламя, из глубины его доносится музыка.
Условие: нужно было успеть попросить у всех прощения до всплытия головы.
Сложность в том, что все, все эти люди выглядят иначе, чем на Земле. Или они всё еще на Земле? Внизу шумит море, и его черные брызги долетают досюда. Все бегают с блокнотами, в которых записаны имена. Все страшно торопятся.
«Анастасия! – кричит какой-то лысый мужик. – Анастасия, вы помните, я толкнул вас в автобусе и не извинился…» Подглядывая в блокнот, быстро называет город, день, месяц и год, номер автобуса и даже место, в которое он толкнул… Худощавая Анастасия смотрит на него. «Вы меня не толкали, – говорит она, подумав. – Это не я была в том автобусе. Я не та Анастасия». «А где же та?» – спрашивает мужик, и светящаяся капля пота ползет по его лысине. «Не знаю, – отвечает голая Анастасия. – А мне Александра нужно. Я у него… Ладно, неважно… вы же не Саша!» «Да какой там Саша… – морщится лысый и поворачивается к Анастасии спиной. – У меня еще четыреста тут, четыреста! – говорит на бегу, продираясь сквозь заросли других тел. – Извините… Извините…» – расталкивает их; те тоже быстро извиняются; внизу шумит море.
«Смотрите! – кричит кто-то. – Голова всплывает!» «Где? Где?» – толпа задирает головы, кто-то, наоборот, смотрит вниз, кто-то торопливо ощупывает свою голову и приглаживает волосы. «Это не голова! – слышится другой голос, высокий. – Это просто… темное пятно!» «А у меня еще полсписка, – кричит какая-то женщина с выбритым затылком. – Ну где этот чертов Сергей… ой, простите! Не чертов, не чертов, миленький, хорошенький…» «Всплывает, всплывает!» – снова кричит кто-то, и снова кто-то начинает торопливо доказывать, что это не голова, это просто мусор, мусор в форме головы.
– Как тебя звать сегодня?
– Фульский король.
Она внимательно поглядела на него. Это было одно из самых тайных его имен. Нельзя произносить вслух, только про себя.
Это была игра. Каждое утро, когда они просыпались, он целовал ее в грудь, где сердце, быстро и осторожно. А она его в голову, в рубец от операции. И спрашивала, как его называть: почти каждый день у него было новое имя. Ирис. Пестрый брат. «Сожженный» появилось после того пожара, когда она смазывала ему ожоги.
А ее имя он должен был забывать. И иногда спрашивать, как ее зовут, и знакомиться с ней как бы заново. Это тоже было их игрой (пока еще – игрой).
–
Можно было, конечно, не застилать. И не петь, со слухом были проблемы. Еще в батумской музыкалке, где она успела немного потыкать в пианино. Анечка, может, тебе лучше в шахматный кружок? Она ненавидела шахматы.
Она взмахнула пыльным покрывалом и опустила его на тахту. Здесь всё пыльное. Покрывала, рубашки, люди, кожа, волосы, губы. К этому можно постепенно привыкнуть, говорила она себе. Тоже стать пылью. Рассеяться и лечь на всё. Еще раз взмахнула покрывалом. Сзади подошел Сожженный. Простите, Фульский король.
– Может, уедем? – Она села на тахту.
Король стоял перед ней в трусах, с полотенцем и кусочком зубной пасты на шее.
– Куда?
– В Германию.
– От мамы заразилась?
– Садись сюда…
– Что я там буду делать?
– Жить.
– Я и здесь живу. – Он сел рядом.
– А я – нет. Я не живу. Пусти.
Она встала… лоджия поплыла перед глазами, она успела за что-то схватиться.
– Ты в порядке?
Сожженный держал ее за руку. Да, она схватилась за него.
Молча вышла с лоджии.
«Сожженный»… Нужно завязывать с этой игрой, со всеми этими играми.
– А что означает эта всплывающая голова?
Она уже успела рассказать ему сон.
– Не знаю.
Он всегда так говорил, когда что-то знал.
– Возможно, – он глядел в сторону, – просто дворец Фульского короля. После того, как он затонул, он иногда всплывает…
– Ты говорил, он имел форму улитки.
– Он мог поменять форму. То, что не существует, может легко менять форму. Внутри этой головы тоже мог быть лабиринт, закрученный по спирали.
– Было страшно. – Она тоже смотрит в сторону, куда-то в окно. Но видит не окно. Не утро. Не небо. Из забурлившей воды медленно поднимается голова… Снова окно. Утро, дерево.
– Это и требуется. – Фульский король обнял ее сзади. – От страха человек глупеет. Но когда ничего не боится, глупеет еще больше.
Родителей не было, разошлись по своим работам. Очень гуманно. Сейчас она примет душ.
Ошиблась. На кухне, у плиты, стоял отец, наблюдая за кастрюлькой. В одних трусах, жарко. Похожий на Сожженного, то есть… да, Сожженный похож на него. Причина и следствие. Причина стояла перед ней и следила за бульканьем воды. Заметив ее, улыбнулась… Надо съезжать отсюда.
Зашла в ванную. Долго и яростно чистила зубы, словно что-то кому-то доказывая. Наконец, забралась под душ и прикрыла глаза.
Сожженного она будет называть Фархадом, думала она, растирая спину. Хорошее имя. Означает, она же читала… да, носителя царской благодати. Вот и пусть носит эту благодать. Никаких «сожженных»… Никаких этих… этих… «фульских королей».
Вытащив затычку, полюбовалась, как мыльная вода уползает в отверстие. Сожже… Фархад называл это созерцанием-катехоном. Когда долго что-то бессмысленно разглядываешь. Пыль возле нагретой асфальтовой дороги. Корку арбуза. Мыльную воду с чешуйками ее кожи, чешуйками ее мыслей, утекающую в отверстие… в отверстие…
Она прошла по коридору, оставляя влажные следы.
Возле плиты стоял Фархад и гипнотизировал закипавший шоколад. В той же позе, что и отец. Кажется, в тех же веселых трусах.
– Шоколад, – сказала она и села за стол. Налила себе воды из теплого графина. – А холодненькой нет?.. – посмотрела на его трусы, локти, затылок.
Светлое настроение понемногу утекало из нее. Куда-то. В черную сливную дыру.
– Фар-хад, – пошевелила губами, на максимально убавленном звуке.
Он почувствовал. Поднял голову, сощурился:
– Что-то сказала?
Она помотала головой, поджала под себя ногу. Он отошел к раковине.
– Фар-хад, – снова позвала одними губами в пыльце шоколада. – Фар-хад…
На экране – стена светло-серого мрамора. Керамическое панно в зеленоватых тонах. На панно изображены двое. Тихо сидят за низким столом и беседуют.
Под панно надпись, тоже из поливной керамики. «Фархад и Ширин».
Мимо, не в резкости, мелькают люди. Что-то неприятно звякнуло… А, объявление. «Платформа четида турманг». «Отойдите от края платформы. На станцию прибывает поезд». Слышен гул. «Фархад и Ширин» исчезают за подъехавшим поездом. Смазанные силуэты выплескиваются на платформу, другие исчезают в освещенном изнутри прямоугольнике. «Эшиклар ёклади…» Да, она уже знает. «Двери закрываются». Мягко гудит и начинает двигаться поезд, быстрее, быстрее.
«Фархад и Ширин» снова видны.
Они сидят всё за тем же низким столиком. Ширин протягивает Фархаду пиалу. Фархад прижимает ладонь к груди. Нет, конечно, какой шоколад… Чай, вечный чай. Или нет? На столике что-то вроде кувшинчика… Да, вот этот тип в майке отойдет, будет видно. Отошел. Вино? А как же мусульманский запрет? «Это было до ислама», – говорит Фар… как она тогда его называла? Не Фархад. «Сожженного» он еще не придумал. Ирис. Да, она называла его Ирисом. Почему? Она сказала, что любит ирисы. Они везде тогда торчали – фиолетовые, желтые, белые – в ту спокойную ташкентскую весну.
Платформа снова обрастает толпой. А эти двое всё сидят, поблескивая глазурью. Ширин протягивает чашу, Фархад учтиво принимает. Зеленые и золотистые тона. Между влюбленными арка, в ней виднеется высокая гора.
«Платформа четида турманг».
Снова движение теней, поезд, мертвый и белый свет из него. «Эшиклар ёклади…» Ирис продолжает свой рассказ. Ирис-Фархад.
Поезд исчезает в черной дыре. А эти двое, за столиком, сидят и молчат. У Навои они так не сидели, говорит Ирис. Разве что в мечтах Фархада.
«Не люблю слово “мечты”», – говорит она.
«Я тоже. В нем есть что-то бесстыдное».
«А зачем тогда говоришь?»
«Во время Навои оно еще не было таким… А Фархада Навои сделал китайцем».
«Что значит “сделал”?»
«Я думал, ты спросишь, почему “китайцем”».
«Это во вторую очередь… Ты же в курсе, я люблю китайцев».
«Платформа читидан узоклашиб туринг…» – снова механический голос.
Ирис морщится. На нем фиолетовая майка.
«У тебя тоже глаза немного раскосые», – говорит она.
Подъезжает поезд, снова мелькание и торопливость; они отходят в сторону.
«Сделал китайцем, потому что были и другие варианты этой истории. У Низами, у Хосрова, у Вахши. А почему – китайцем…»
«Эшиклар ёклади…» Какой-то парень в белой тюбетейке бежит вдоль вагона. Успевает. Поезд начинает двигаться.
«Наверное, Навои был нужен царевич именно из какой-то дальней и сказочной страны. А Китай был тогда вполне дальним и сказочным».
«Как всё испортила глобализация…»
«Есть мнение, он был родом не из самого Китая, а из Восточного Туркестана».
«И что?»
«Не знаю, – дернул плечом. – Просто мнение».
«Я поняла. Слушай, а зачем мы здесь так долго стоим?»
«Ты попросила показать…»
«Я? Ты сам меня сюда зачем-то потащил. Я просто спросила, кто такой Фархад».
«Платформа четида турманг». Они садятся в подъехавший поезд. Нужно было сесть в другую сторону. Но двери уже закрыты; они сидят и смотрят друг на друга.
А те двое остаются.
Ширин молча протягивает чашу. Фархад, прижав к груди ладонь, принимает ее.
Арбуз был не виноват.
Арбуз был прекрасен, как долгожданный поцелуй. В меру прохладный, сладкий, невыносимо сочный. В конце ужина она вся плавала в нем. А потом… резко извинилась и побежала сюда. Успела. И всё стало понятно. Ее целый день немного мутило; хотя нет, не надо записывать. И изображение лучше убрать. Вот так.
Вопрос только, кто был с ней той ночью в Гур-Эмире. Есть предложение считать, что это был всё-таки Сожженный. Другие кандидатуры?
Ненадолго возникает изображение. Она на фоне кафельной стены, обмахивается.
Тамерлана и других исторических деятелей просьба не предлагать.
Ставим на голосование.
Ее мысли тоже сидят в голове, обмахиваясь. Поступает предложение включить вентилятор. Кондиционирование в мозгах не предусмотрено. Все начинают шумно искать вентилятор.
Просит слова Глупая Мысль. Дергает поднятой лапкой.
Хорошо, давайте послушаем Глупую Мысль. Говорите, уважаемая. «Может, я не права, – говорит та, самодовольно улыбаясь, – но мне пришло в голову, что там, у Гур-Эмира, это мог быть его отец… Они ведь похожи… – хихикает. – И одну и ту же одежду иногда надевают. И вам могло показаться…»
Прекрасно: инцест. Только этого не хватало. Садитесь, милая.
Глупая Мысль, дохихикав, замолкает. Нет, дорогая Глупая Мысль, это не глупая мысль, это полный бред. И не так уж они с отцом похожи… Вообще непохожи.
Если бы у него был брат-близнец… А может, у него есть брат-близнец? Он ей как-то туманно говорил про двойника. Чушь. У него нет ни братьев, ни двойников. Так что кончаем дискуссии и ставим на голосование… Ну, что там еще?
Руку тянет Умная Мысль.
Сидит рядом с Глупой, поблескивая очками. Давать ей слово? В последнее время от умных мыслей еще тошнее. Хорошо, передайте ей микрофон. Все ищут микрофон.
Умная Мысль дышит в микрофон, мнет листок, которым только что обмахивалась. Начинает что-то тягучее, с цитатами и ссылками. Про падших сынов Божиих. Которые… (снова дыхание и звук бумаги) …являлись дочерям человеческим. И те им не отказывали.
Спасибо, дорогая Умная Мысль. Вы, как всегда, на высоте. Садитесь, выпейте воды, а лучше сразу исчезните. Да-да, покиньте мою голову. Вместе с вашими цитатами, очками, не забудьте еще вот эту бумажку, хотя, если хотите, можете ее оставить.
Нет, уважаемые мои мысли, на голосование ставится только одна кандидатура…
– Ань… – поскребся Сожженный снаружи. – Ты как?
– Нормально. – Она привстала и снова села, от слабости. – Только вот забеременела, похоже…
И тут же пожалела.
Сожженный рванул дверь, сорвал крючок…
– Отпусти… – Она мотала головой и пыталась освободиться. – Дурак, я же тут сидела… дал бы хотя бы выйти…
Мозги, с таким трудом подключенные, снова замерли. Мысли, устав сидеть в духоте, разбрелись; последней вышла Умная Мысль; поджав губы, нажала на выключатель. Бледный свет в голове погас.
Дальше можно сделать один большой пробел. Пробел в девять месяцев. Сколько места он может занять на бумаге? Девять страниц? Или двести семьдесят с чем-то пробелов, по пробелу в день?
Какие-то события происходили. События-пробелы, пустые и светлые. Они сбежали от родителей в маленький глиняный дом, две комнаты, виноградник. И три собаки разных пород, жившие между собой довольно мирно.
Еще в доме водились скорпионы. Один раз (Сожженного не было) она услышала шорох, где стояла обувь. Нашла в себе силы, подошла и накрыла его банкой. Пусть Сожженный с ним общается. В дом войти уже не могла; сидела во дворе, гладила собак.
Вернулся Сожженный, посмеялся.
– А! Но и про скорпиона! – сказал, стоя с пустой банкой.
Она не поняла.
– Палиндром, – объяснил Сожженный.
– Не… Получается «про ксорпиона». – Она помотала головой. – И что это за «А!»?
– А это А.
К скорпионам Сожженный относился уважительно. Вообще к насекомым, она заметила. Один раз осу из чашки с чаем спас. «Ты еще ей искусственное дыхание сделай!» Он усмехнулся. Теперь со скорпионами… «Я сам Скорпион». Снова усмешка.
– Как ты можешь в это верить, если ты православный?
Знала, чем его подколоть: астрологией.
– Не знаю, – Сожженный потрогал крестик. – Когда во мне свет… то нет никакой астрологии, никакой судьбы, даже законы природы как-то бледнеют. Если есть Его свет. А потом свет куда-то уходит или я ухожу из него. В конце концов, что такое астрология? Это шизофрения законов природы. Шизофрения материи.
Она запомнила этот разговор – таких разговоров становилось всё меньше. Он всё больше ходил или лежал с головными болями, мычал. У нее рос живот, у него – опухоль. Даже на УЗИ они пошли вместе. Она – УЗИ, он – МРТ.
Пробел.
Жара спала. Ночи стали свежее, мерзла даже под одеялом. Прижималась к Сожженному. Он был горячий и сухой, а лицо во сне было чужим. Особенно в лунном свете. И болело сердце.
Когда Сожженный уезжал по экскурсионным делам, она брала на ночь в постель какую-нибудь из собак.
Сожженный ходил в церковь. А она не могла никуда ходить, ни в церковь, ни к его невыносимо заботливым родителям, ни в магазин, где пахло людьми и продуктами.
Вот и все события. Нет, было, конечно, еще одно. Даже не событие, а так… Событие-забытие.
Пробел.
Пробел.
Нет, вместо пробелов она лучше выложит что-то из своей будущей книги. Сколько она ее вынашивала. Даже во время беременности пыталась что-то… В основном сноски. А материалы интересные, сколько их собирала. Книга о… Там долгое научное название, она называла ее просто «Германорóссия».
Сожженный говорил, где-то это название уже видел.
Что он, вообще, сделал, чтобы помочь ей с этой книгой?
Иногда она даже спрашивала его совета. Как философа, как… Обычно это заканчивалось ссорой. Потом мирились. Чмокала его в ухо: «Ты же философ».
«Я не философ, я экскурсовод. Экскурсовод по философии».
Некоторые его мысли она всё же использовала.
Это были даже не его мысли, а… их совместные мысли. Его и ее. Даже больше ее, она долго носила их, обдумывала, придавала им научную форму. Делала сноски. А у него они были действительно какими-то экскурсоводскими. «Вот тут – такая мысль, тут – такая…» Так и бегал от одной мысли к другой. Водя за собой каких-то людей, одуревших от всех этих его мозговых достопримечательностей.
В нем была всего лишь одна двенадцатая немецкой крови. «С половиной», – добавлял он. Хорошо, с половиной… Не умел мыслить научно. И современную немецкую философию не принимал. «У них мысль марширует, а у меня – пританцовывает».
Она пыталась возражать. Да, в немецких университетах сейчас почти всё захватила аналитическая философия. Но есть другие мыслители и школы; французы, например. (Морщила переносицу, вспоминая.) Делёз, Фуко, Деррида. «У них мысль тоже марширует, – вскакивал он. – Только голышом». Размахивал руками, изображая марш. Она почему-то смеялась (смехушка в рот попала… извините, смешинка). «А я против того, чтобы раздевать философию! – Он плюхался на диван. – Во-первых, эта дама из хорошего, можно сказать, высшего общества. Во-вторых, – делал голос тише, – если ее раздеть, станет видно, что она – гермафродит, а это не очень красиво».
Но одну его идиотскую мысль она попыталась использовать. О рождении немецкой философии из танца.
Не просто танца, конечно, а из пляски. Пляски святого Витта.
Там. Та-та-там-там.
Шли первые недели ее беременности. Самарканд плавился, воздух превратился в кипяток. Горячая кровать. Горячие полы. Горячее пианино в гостиной.
Она пила, пила и пила. Она была мокрой от пота и слез.
– Самая известная вспышка произошла как раз в твоем Эрфурте, – говорил он, принеся ей попить. – Пятнадцатого июня тысяча двести тридцать седьмого года более тысячи детей и подростков в необычном судорожном танце вышли из Эрфурта и дошли до соседнего Арнштадта. Там они еще немного поплясали и повалились на землю.
Она пила и представляла это. Дети, падающие после пляски на землю. Дети.
– Добрые арнштадцы, – продолжал он тихо, – разобрали их на ночь по домам, а утром направили гонцов в Эрфурт. Там почему-то сразу не заметили ухода детей, а когда хватились, всю ночь провели в страхе и трепете. Детей на телегах доставили обратно в Эрфурт, те не могли сами идти. Многие из этих плясунов вскоре скончались. Выжившие всю оставшуюся жизнь страдали от дрожи в руках и ногах.
– Я слышала эту историю, – она поставила чашку на пол. – И что дальше?
Нет, эту историю она не слышала. Но ее раздражала его улыбка. Да, вот эта улыбка. Сейчас он, правда, не улыбался и смотрел на нее серьезно, даже слишком серьезно.
– При чем тут философия, спрашиваю?
Снова хотелось пить. Она подняла чашку с пола, но чашка была пуста.
– Помнишь, я рассказывал тебе о Руми?
– О ком?
– Джалаладдин Руми, тут есть улица его имени, ты тогда спросила…
– Принеси еще воды… Ну и при чем здесь Руми? Он бывал в Эрфурте?
Выходя из комнаты, Сожженный остановился:
– Нет, до Эрфурта он не добрался. Что ему там было делать? Он бежал отсюда, из Средней Азии, долго странствовал вместе с отцом, осел, наконец, в Конье… да, Турция, – уловил ее вопросительный взгляд.
– Я там была.
– Проходя мимо лавки чеканщиков по золоту, неожиданно пустился в пляс. Я тебе не рассказывал об этом?
– Я хочу пить.
Сожженный вышел. Она подняла голову:
– Дорасскажи уже.
– Сейчас налью… – донесся с кухни его голос.
Появился в дверном проеме, держа графин с водой. Осторожно налил.
– Ну… Руми… Дети… – выпив, попросила взглядом, чтобы налил еще.
– Руми жил в то же самое время. Он был современником пляшущих эрфуртских детей, понимаешь?
– И какая связь?
– Такая. Это было проявлением одного и того же. Одной и той же одержимости. Или болезни.
– Какой?
Он потер лоб.
– Массовые танцы. Массовое стремление к танцу… Да, человек всегда танцует, во все эпохи и эоны. Но бывают такие особенные времена, – снова потер лоб, – когда эта жажда танца охватывает огромные толпы, какие-то конвульсивные и одновременно плясовые движения… сейчас…
Закашлялся. Она слегка постучала по его потной спине.
– Обычно это бывает перед войнами… большими вой…
– На, попей.
Он сделал несколько глотков и лег на пол. Он иногда во время разговора вдруг ложился на пол. Или ходил по комнате, но это ее раздражало. А ему нужно было ходить, разгонять кровь мысли. Ходить, двигаться, перемещаться. Там. Та-та-там-там. Он как-то сказал, что у него «мозги в пятках». Пятки у него были жесткие и серые.
– А это было время больших войн. – Он протянул ей снизу пустую чашку. – Время Крестовых походов. Когда эрфуртские детишки плясали и падали без сил… В это же время на севере шло усиление Ливонского ордена и его первые стычки с русичами. Через двадцать с небольшим лет они двинутся на Новгород… Понимаешь, в ливонских войсках могли быть те самые подросшие дети или их ровесники. Немцев в прибалтийских землях еще почти не было, людской поток шел из Германии, корабль за кораблем.
– Хорошо. – Она помолчала. – Хорошо, а на Руси? На Руси же тоже были какие-то танцы, хороводы…
– Танцы были. – Он сел, отряхнул спину. – Танцы были всегда. Но я сейчас не просто о танцах и плясках – а о плясовой одержимости.
– Не кричи.
– Какие-то языческие пляски были, по праздникам, – заговорил тише. – Но вот чтобы… Да, была одна история про монаха из Киево-Печерской лавры, но он, кажется, жил раньше, на столетие, этих эрфуртских детей. К нему явились бесы в виде ангелов и велели поклониться. Тот, не сотворив крестного знамения, забыл, поклонился. Те, значит: «Ну, теперь ты наш». И давай на гуслях, дудках, он против воли всю ночь плясал, пока не упал замертво… Его потом монахи два года в себя приводили, ни есть, ни пить не мог.
Сожженный встал и зашагал по комнате. Она вздохнула.
– Русская церковь вообще не одобряла танец. Даже классический. Кому-то видение было, не помню: пары танцуют кадриль, а сами объяты пламенем. И Феофан Затворник писал, что кто во время пляски умрет, то его душу…
– Понятно, – перебила она.
Хотела добавить, чтобы перестал ходить туда-сюда; не стала.
– Всё это, эта танцевальная одержимость, как-то связано с войнами… да, я уже это говорил… Но не просто с войнами, а именно с большими захватами. Ведь что такое танец? – Он махнул рукой куда-то в сторону. – Это мгновенное расширение пространства. – Махнул другой рукой. – Расталкивание пространства, его мощное преобразование.
Сел рядом с ней, тут же встал. Вытер лицо платком, скомкал, бросил в угол. Снова закурсировал по комнате.
– Пространство танцующего расширяется, он поглощает его… А время – время, наоборот, предельно сжимается, ускоряется. Делаются, конечно, попытки как-то это упорядочить; обезопасить это массовое танцевальное помешательство.
– Хорошо, а какие еще примеры?
– Десятки. – Он остановился. – Десятки примеров. Вспомним «Законы» Платона.
Она хмыкнула. «Вспомним…» Он сел рядом, слегка дирижируя бровями.
– С чего там начинается разговор о воспитании? С плясок. Пляски нужно гармонизировать, потому что много дурных плясок и неправильных танцевальных движений. С чего вдруг Платон, которому прежде не было никакого дела до танцев, начинает на старости лет о них философствовать? А потому что само время… «Законы» созданы где-то… – потер лоб, потом виски. – …не ранее триста пятьдесят шестого года. А триста пятьдесят шестой – это рождение Александра Македонского, ты понимаешь? Македонского. Через какие-то двадцать два года начнется его поход, общегреческий поход, когда он захватит почти полмира. Тогда уже существовало предание о Дионисе, боге пляски, который прошел по всем землям «военным и вакхическим походом», и вот теперь Александр Македонский…
– Можешь говорить тише? «Александр Македонский, конечно, герой…»
– Н-не могу. – Он, похоже, не оценил цитаты. – Сама спросила. И обижаться на тебя сейчас не буду. Кончу говорить, тогда обижусь.
– Ну, кончай… – усмехнулась. – Ладно, воды еще принесешь?
Он вышел.
– Холодной! – крикнула она.
– Разумеется! – Он чем-то гремел, наливал, проливал мимо… – Но Платон пытался как-то это упорядочить! Он-то сам не желал никаких великих завоеваний, он желал одного – сохранить, зацементировать навечно ту Грецию, которая была и которую он так любил и ненавидел, но любил всё-таки больше…
Он вошел в комнату и опустился перед ней.
– Что ты налил? – Она посмотрел на него. – Она же горячая.
– Где горячая? Я наливал из той банки, где лед…
– На, попробуй… Ладно, не уходи, доскажи уже.
Он снова сел на пол:
– Я точно помню, что наливал…
– Хорошо, «Платон гармонизировал». Мне правда интересно.
– А мне уже нет. Я, кажется, немного… Хай, если коротко, Платон пытался как-то приручить эту плясовую стихию. Ссылался на египетский опыт: Египет столько столетий остается неизменным, и благодаря чему? Правильно пляшут, хороводы правильно водят. Хоровод – это же круговое движение; вместо захвата – кружение на месте.
– Как у дервишей в Конье?
Вспомнила этих кружащихся на одном месте, в развевающихся плащах… И почему-то улыбнулась. Она часто теперь ловила себя на бессмысленной улыбке.
Там. Та-та-там-там.
– Конечно. – Он снова вскочил; посмотрев на нее, сел обратно на пол. – Это же попытка как-то справиться с этим, упорядочить свое обезумевшее тело…
– А что, правда, в Египте водили хороводы?
Он поморщился:
– Нет, просто Платону был нужен какой-то «Египет», такой розарий политической неизменности. Он ведь тоже искал катехон.
Во рту снова стало сухо и кисло. Хотелось пить, хотелось прохлады, моря и еще чего-то, что она не могла сейчас выразить.
– Или другой пример – возникновение классического балета во Франции, как раз незадолго до Наполеоновских войн. До этого балет, конечно, был – как элитарное, придворное искусство. А тут становится, можно сказать, массовым. Опять же… – он сглотнул, – снова попытка как-то упорядочить, приручить эту темную и властную энергию, заменить на набор ясных движений, на вершине которых – снова кружение, фуэте. «Стоит Истомина… она, одной ногой касаясь пола… другою медленно кружит». Про тот разгул танцев и плясок перед Первой мировой войной и позже, про Айседору Дункан, даже не говорю.
Айседора… Она пыталась вспомнить. Танцовщица. Бедная жена бедного Есенина. «О, Айседора, просите шофера, чтоб ехал назад!»
– Хорошо. – Она попыталась вспомнить, с чего начался весь этот потный и глупый разговор. – А какое отношение это имеет к философии? Не надо про всё, хотя бы просто эти пляшущие дети?
– Философия – это танец мозга. Так же, как религия – танец сердца. Понимаешь, именно в это время, когда эрфуртские дети плясали и падали без сил – а были и другие случаи таких внезапных массовых плясок, – вот в это время философы вдруг начинают целые рассуждения посвящать танцу. И немец Альберт Великий, и англичанин Александр Гэльский, и итальянец Бонавентура… Разбирают, какие виды танца допустимы, какие нет; Альберт Великий пишет о пяти видах допустимого танца. Да сама европейская философия начинает наполняться танцевальным ритмом.
Он улыбнулся и похлопал себя по колену. Она тоже невольно улыбнулась.
– Кстати, этот немец, Альберт Великий, сконструировал и первого в истории робота, «железного человека», который мог открывать и закрывать дверь и даже вроде что-то говорить.
– Зачем?
– Не знаю. Наверное, думал, что в будущем обычных людей, хотя бы часть, заменят железные. Он ведь считал, что производство потомства вредно для мужчины. Семя согревает и увлажняет мужское тело, а его извержение наполняет его холодом и сухостью и в конечном счете ведет к смерти… – Замолчал и снова похлопал себя по колену.
– Не обижайся, – она поднялась. – Но раньше тебя бы просто сожгли на костре.
Потом они долго, долго танцевали.
Лицом к лицу, но ей стало некомфортно, у нее уже был живот. Она повернулась к нему спиной, и они продолжали танец. Под что? Вначале – не помнит, хотя память у нее железная. А потом поставила Таниту Тикарам,
Он легко держал ее за талию (почти исчезнувшую), она поднимала и опускала отекшие ноги и смотрела серыми глазами перед собой. Иногда начинала подпевать.
Слова были бессмысленными и печальными. Глаза как голограммы (почему?). Руки, обескровленные любовью (почему?).
Печальными слова делала музыка и этот… эта… что это за инструмент?
«Гобой», – ответил он сзади. Да, она это знала… «Инструмент конца», – добавил он. Она не стала уточнять, конца чего. Ей не хотелось слов, не хотелось уточнений.
«Скажи, – она продолжала танцевать, – а если ты вдруг станешь священником… Мы ведь уже не сможем так?»
Песня закончилась и снова началась. Ей вдруг стало тяжело от его рук и молчания. Она повернулась к нему. И закричала. На нее смотрело железное лицо.
Итак, она закричала, выбросила вперед руку и проснулась.
Сожженный стоял над ней в старых шортах. Она осторожно потрогала его ладонь. Потом попросила принести полотенце, да, мокрое, какое же еще… Долго обтиралась и рассказывала ему сон. Он слушал.
– Включи свет, – она повесила полотенце на спинку стула. – Ну, что скажешь?
– Лучше не спать на закате.
Судя по рыжим бликам на пианино, был уже вечер. Во дворе скулили собаки.
– И всё? Я когда-нибудь умру от твоих снов.
– Почему моих?
– С другими мужчинами мне такое не снилось.
Щелкнул выключатель, комната стала светлой и привычной.
Она знала, что он не ревнив, это ее устраивало. Но иногда хотелось разбудить в нем… хотя бы очень маленького курчавенького Отелло.
– Просто с ними ты была другой… – Он лег рядом. – А что тебе с ними снилось?
– Не помню… Не надо, жарко. Я их-то самих уже не помню. Пятна какие-то.
Нет, конечно. Она всё помнила. Каждого. Во всех жестких, мертвых подробностях.
– Сон бывает от Бога, – сказал Сожженный. – Бывает от бесов. Бывает просто сон.
– А что означало это железное лицо… и руки?
– Может, того железного человека у Альберта Великого.
– Это я понимаю, но что…
– Может, ливонского рыцаря. У них бывали шлемы в виде человеческого лица.
– Зачем?
– А зачем вообще эти тяжелые железные латы, в которые они себя заковывали? Полной безопасности это не давало, зато они резко проигрывали в подвижности. Да и сколько сил, представь, нужно было, чтобы таскать на себе весь этот металлолом.
– Тогда зачем?
– Зачем… – Он повернулся и лежал теперь лицом в потолок. – Желание новой плоти. Усталость от этой, бренной и слабой, отвращение к ее болезням, выделениям, к вони этой. Ко всем этим подергиваниям, судорогам, танцам. Понимаешь? И железный человек Альберта Великого, и закованные в железо тевтонские и ливонские рыцари, шагающие на Русь, – это всё было одной и той же линией.
– Ты опять кричишь. – Она вздохнула, вздох отозвался в животе. – Я понимаю. Я не понимаю, что эта линия делала в моем сне. Да еще вместо тебя… на месте тебя…
– А под что мы там танцевали?
Она напела:
–
– Мне, – он слегка приподнялся, – раньше слышалось:
– Современный твист в моей трезвости… уравновешенности…
Они еще немного поболтали о том, что «изгиб» или «искажение моей уравновешенности» (она предложила «изгиб трезвомыслия») тоже смешно звучит по-русски, а как по-другому перевести это
В общем, наболтано было много всякой диванной ерунды. Темнело, нужно было вставать и что-то делать. Так он ей и не объяснил, что могло означать его присутствие в ее сне с тяжелым железным лицом. Это же всё-таки был он? Или нет? Или опять Тимур, Тамерлан, ведь его имя переводится как «железный», так?
В темноте вспыхивает светлый прямоугольник.
Она даже слегка зажмурилась. Кто-то нечаянно задел ноутбук. Он? Она?
На экране синеет небо, желтеет земля. Вдали горы. Вблизи пирамида из черепов.
– Как ты думаешь, зачем он это делал? – Она подвигается к Сожженному.
– Тимур? Не знаю. Спроси его в следующий раз, когда заглянешь в Гур-Эмир.
– Я серьезно.
На черепа слетаются вороны. На сухих деревьях их темные гнезда. Слева – город, видимо, мертвый. Разрушенные крепостные стены, разрушенный купол мечети.
– Если серьезно, – откликается темнота голосом Сожженного, – то здесь почти всё ложь… Вороны слетаются! На что они слетаются – черепа сухие клевать? Посмотри, на них же уже никаких органических остатков.
– Но когда-то же они были…
– Когда-то! – Сожженный резко сел. – Когда-то – были. Сколько времени должно было пройти?.. Не говоря о том, – поймав ее взгляд, сбавил громкость, – что вороны никогда не вьют гнезда так близко друг к другу.
– Но ты признаешь право на условность? Это же искусство.
– Плохое искусство. Раскрашенная фотография, как почти все его картины. Когда он это написал? В тысяча восемьсот семьдесят… – провел по тачпаду, – …семьдесят первом. Представь, уже расцветает импрессионизм, через год Клод Моне, его ровесник, напишет «Впечатление. Восход солнца»… А этот – пишет «фотографии».
– Подожди… Тысяча восемьсот семьдесят первый – это год объединения Германии. А картина написана… вот, видишь… в Мюнхене.
– Забавно. Германию он, конечно, не имел в виду. Пирамиды из отрубленных голов – это азиатчина, варварство. А то, что Германия вскоре тоже…
– Хорошо. – Она вздохнула. – Но Тамерлан… или Тимур – он же возводил эти башни? Вот, смотри, – ткнула в экран. – «Повелел сложить семьдесят тысяч отрубленных голов».
– Прямо подсчитали, с калькулятором.
– Что ты уперся? Возводил?
– Возводил. Не он один, такая была практика у правителей. Среднеазиатских, иранских. Для устрашения. У Тимура они были, правда, выше. Целые горы. «Я видел несколько удивительных гор из груды костей…» Не помню, кто писал.
– У европейских же правителей такого не было.
– Не потому, что были гуманнее. Климат другой, влажный; эти «горы» разлагались бы долго, стали бы источниками заразы, эпидемий. А тут климат жаркий, сухой. До прихода ислама вообще здесь мертвых не хоронили, а выставляли на солнышко…
– Ты его как будто защищаешь.
– Тимура?
Сожженный замолчал. Пятна заката на пианино давно исчезли. Экран тоже сначала стал темнее, потом погас.
– Что его защищать? Правитель. Власть, колоссальная власть. А власть не может не возводить башни, пирамиды. И прочие…
– …катехоны?
Сожженный кивнул:
– Ей, власти, по большому счету… Из камней, из людей… Сталинские высотки возводили зэки, многих, кто умирал на стройке, замуровывали прямо в фундамент.
– Ты опять кричишь.
Снова всё заполнила тишина. Сожженный хрипло зевнул.
– Я не защищаю. Но и этот… выполнял заказ. Генштаба, генерала Кауфмана. Картина входила в цикл «Варвары». Там почти во всех эта тема – с отрубленными головами русских военных. Торчат на шестах (на Регистане, кстати), валяются на земле. Ну и… Гора черепов. Карканье ворон. Эффектный финал. Хотя, если посмотреть, что сделали с Самаркандом, то еще вопрос, кто варвары.
– А что они сделали?
– Разрушили полностью цитадель. Там было несколько мечетей, одна с золотым куполом. Сровняли с землей. И в Ташкенте разрушили крепость, и везде. В Бухаре и Хиве только уцелели, потому что они не входили в состав империи.
– Ты хочешь сказать…
– Я уже всё сказал. Давай спать, мне завтра группу водить.
Он не был человеком ночи. А она им была.
Жизнь понемногу выправилась. Сны на время отпустили ее. Она растрясла свою карточку, последние залпы жары они уже встречали с кондёром. Тут же от него простыла.
Она вернулась к своей книге. Сидела, просматривала файлы, хлюпала носом, пила шоколад. Водила пальцем по тачпаду. Странно было заниматься этим здесь, в Самарканде. Она имеет в виду книгу. Живот немного округлился; ей почему-то было страшно (странно?) на него смотреть. И она смотрит в монитор, скользя по буквам. Чашка с шоколадом уже пуста, сладковатый запах висит над клавиатурой.
Можно, наверное, вставить в эту книгу и Самарканд. Здесь тоже после российского завоевания возникли немцы. Логично; она слегка кивает. Там, где появлялись русские, появлялись немцы. Там, где появлялись немцы, появлялись русские. Как инь и ян на ее груди. Только кто из них кто? Пробел. Пробел.
Обрусевшим немцем был Константин фон Кауфман, завоеватель Туркестана. Гравированный портрет, милитаристские усы.
Туркестан он завоевал неясно почему и для чего. В Петербурге были осторожно против: империю и так уже тошнило от избытка пространства. Русские – центробежная нация, но есть пределы и всякой центробежности, всякого бегства от центра в «куда-глаза-глядят». Пробежали всю Сибирь, топча и просвещая местные народы; добежали до Америки и растеклись струйками по Аляске. Наелись, наглотались пространства; еще несколько веков понадобится, чтобы всё переварить. Чтобы щедро перемешать свое семя с семенем местных народов. Обрусить их и самим отатариться, онемечиться, окавказиться… Чтобы нарубить там церкви и полицейские участки для порядка земного и небесного. Куда к этому избытку территорий еще Туркестан с его зноем и скорпионами?
Но там, где угасала и замирала в зевотной нерешительности русская тяга к новым просторам, начинала действовать немецкая. Там возникал генерал фон Кауфман со своими усами, усмирял беспокойную Литву и вел войска на Туркестан.
Тут, конечно, нужно сделать абзацный отступ и сказать, что фон Кауфман не был немцем в обычном, физико-химическом смысле этого слова. «Россия не имеет сынов преданнее обрусевших немцев и врагов злее онемеченных русских». Так писал Филипп Вигель, сам на четверть немец и укомплектованный российский патриот. Фон Кауфман был преданнейшим сыном России: той России, которую он и тысячи других обрусевших немцев себе придумали и всем сердцем эту географическую грёзу возлюбили.
Россия, беспредельная, переливающаяся возможностями, как чешуей, вообще легко придумывалась. А придумавшись, соответствовала – до поры до времени. Чему соответствовала? Всему соответствовала. Всё, что о ней ни скажешь, что ни изречешь с ученой кафедры, с амвона или просто с шаткой кухонной табуретки, всё било в точку.
Умом ее не понять? Да уж, куда ее умом с ее просторами, недрами, параллелями и меридианами. Ледяная пустыня? Совершенно ледяная: термометр о том же сообщает. Третий Рим? Разумеется, тут вообще всё ясно тому, кто до трех считать не разучился…
Так и они, обрусевшие немцы, создали себе свою мысленную Россию и полюбили ее, и стали ее обживать, ругать, сечь и обустраивать. И расширять, расширять, расши…
Туркестан с его пустотами, пустынями и пустошами тянул их к себе еще до фон Кауфмана.
Эдуард Эверсман, доктор медицины и философии, уроженец Вестфалии и зоолог. (Медленно загружается усатый портрет…) Побывав в 1820 году в составе русского посольства в Бухаре, тщательно описал местную фауну и нравы. В частности, скорпионов, обитающих в изобилии «в дырах и щелях комнат», и то, как с ними борются при помощи заклинаний. Обратил внимание на светлые лица бухарцев, «не уступающие в своей белизне северным народам». А также на то, что «ни в одной стране, даже в Константинополе, так не процветает любовь к мальчикам, как здесь». «Сам хан держит в своем замке, кроме жен, целую свору (от сорока до шестидесяти) мальчиков, хотя других жестоко карает за подобные преступления». Всё приметил.
Георгий Мейендорф из лифляндских Мейендорфов (еще одни усы). Барон, участник того же посольства, также написал и издал обширный труд о своем посещении Туркестана. Федор фон Берг, граф, тоже из лифляндских нобилей, две экспедиции в Закаспийский край, в 1823 и 1825 годы, измерил высоту Аральского моря (чуть больше чем через полтора столетия в результате колонизации края исчезнувшего).
И, наконец, фон Кауфман, который решительно захватит Туркестан и станет его первым генерал-губернатором.
Захватом этой части географической карты закончилось расширение Российской империи. Тот стремительный танец, в котором сплелись, топая и тяжело дыша, русские и немцы. Запомним эти даты, господа. 1865 год – взят Ташкент. 1868 год – взят Самарканд. 1873 год – взята Хива.
Дальше… дальше будет происходить что-то странное. Пусть пиротехники обеспечат туман. Да, как угодно, с помощью дыма, сухого льда или этой химической дряни, которой теперь пользуются. Должен быть туман. Да, вот так.
Всё так же будет править Россией (выдуманной ею) обрусевшая немецкая династия. Всё так же будут воевать за Россию (выдуманную ими) обрусевшие немецкие генералы и офицеры. Всё так же будут служить России обрусевшие немецкие чиновники, преподавать обрусевшие немецкие профессора, торговать обрусевшие немецкие купцы и рожать в муках обрусевшие немки… Танца уже не будет. Будет медленное движение в наползшем откуда-то тумане. Демоны танца переселятся (вернутся) в Германию, объединенную – мы помним эту дату – в 1871 году.
Восход русского владычества в Туркестане совпадет с закатом мускулистого русско-немецкого государственного организма. Рожденного полтора столетия ранее с присоединением к России прибалтийских провинций, закаленного в походах, крепкого и белозубого. У этого организма появится одышка, болезненное слабоволие, потливость и истеричность. Ум станет даже более изощренным, но руки начнут дрожать, зубы – шататься; ночью его будут душить тяжелые сны.
И еще один файл. В том же самом 1871 году, когда дух немецкой нации, проплясав по России, вернется в объединенную Германию, молодой профессор Ницше напишет свою первую громкую книгу «Рождение трагедии из духа музыки». Где впервые заявит о танце, о пляске как о… Впрочем, вот цитата.
«Еще в немецком Средневековье, охваченные той же дионисической силой, носились всё возраставшие толпы, с пением и плясками, с места на место; в этих плясунах св. Иоанна и св. Витта мы узнаем вакхические хоры греков…»
И еще файл, уже аудио. Вот он, на десктопе. Да, вы угадали. «Полет валькирий». Впервые прозвучавший буквально за год до этого, в 1870-м, в Мюнхенской опере.
«В пении и пляске являет себя человек сочленом более высокой общины…» – умозаключал Ницше.
Вскоре вся эта «более высокая община», вся объединенная Германия завибрирует, задергается, затопочет в жажде нового плясового рывка. Снова, как в эпоху «дионисического немецкого Средневековья» и тевтонских походов, взгляд ляжет на Восток. Экономически это было бессмысленно, к 1913 году на Германию приходилась почти половина российского импорта. Но так же бессмысленно было и завоевание Туркестана; ритмика имперского танца не брала в рассмотрение экономические резоны. Всё рушилось, всякая логика и финансовая сметка, перед танцевальным напором «Полета валькирий». Вот послушайте… Там, тадам, там-там… Достаточно.
Под этот «Полет» начиналась Первая мировая война. «Летают валькирии, поют смычки…» – как писал молодой и метафизически испуганный Мандельштам в 1914 году. Во время Второй мировой звучание «Полета» будет сопровождать кадры немецкой кинохроники с бомбардировкой городов. Там, тадам, там-там…
Россия не останется в накладе. Будет мобилизован весь русский балет, прошедший триумфальным дионисическим походом по Европе перед самой Великой войной. Навстречу тевтонскому язычеству будет двинуто славянское – страшной и скандальной «Весны священной». Поставить? Сейчас… Впрочем, нет, не стоит.
Ответом «Полету валькирий» стали даже не машинообразные пассажи из «Весны священной», не сразу оцененной. Ответом стали «Половецкие пляски», чей кипящий дионисизм был воспринят и подхвачен мгновенно, с первой же европейской премьеры в 1909 году. «Пой-те! пес-ни! сла-вы! ха-ну!..»
То, что пели это не русские валькирии, а половецкие, и славили не князя, а своего степного хана, не имело значения. Пели по-русски. Да и где все эти половцы? Давно завоеваны и большей частью слились, смешались с этими русскими.
Как писал – открываем новый файл – министр иностранных дел Германии фон Ягов в своем меморандуме 2 сентября 1915 года (Великая война уже гремела): «Русская раса, частично славянская, частично монгольская…» Продолжить? «…Является враждебной по отношению к германско-латинским народам Запада, несмотря на влияние западной цивилизации, открытое для нее Петром Великим и германской династией, которая последовала за ним».
Клочья искусственного тумана. Из одного угла сцены раздается «Полет валькирий», из другого гремят «Половецкие пляски», из обоих выбегают мужчины с выпученными от восторга глазами, солдаты и офицеры двух армий. И падают под взрывы, вскидывая руки и ноги, уже в ритме совсем другой, запредельной музыки…
Она оторвалась от монитора и повернула затекшую шею.
Сожженный стоял позади и улыбался.
Итак, она опять думала его мыслями. А казалось, что своими…
– Что стоишь, как Мона Лиза?
– Почему Мона Лиза? – Он присел рядом на край кресла, неприятно сдавив.
– Потому что… Куда уселся? Потому что улыбаешься, как… Встань, слышишь?
Нет, она никогда не напишет этой книги. Он будет непрерывно посылать в нее свои идеи. Своими разговорами, своей этой улыбкой, просто стоянием рядом. Встал, а всё болит… А для книги столько идей не нужно. Для книги нужна методология. Редкие архивные материалы. Грамотно оформленные сноски…
Ей стало немного неловко, что она согнала его. Слегка погладила его по пояснице.
Ей хотелось еще раз послушать «Полет валькирий», но пальцы стали какими-то ватными. Такое уже бывало с ней в эту береме… (она почему-то не любила произносить это слово целиком). Стала закрывать файлы.
– Ты бы лучше сейчас не работала с этой темой. – Сожженный отошел немного и, судя по скрипу, уселся на диван.
– Почему?
– Темное это всё. Темное, скользкое время. Люциферианское. – Снова заскрипел диваном. – Перед той войной, – уточнил, хотя и так поняла, спасибо, не дура.
– А сейчас – светлое?
Выключила комп и повернулась к нему. У нее еще пара срочных переводов…
– Для ребенка это плохо, – сказал вместо ответа. – Нужна другая музыка, другие мысли.
– Церковные? – Разговор начинал ее злить.
Он тихо слез с дивана и подполз к ней на коленях. Уткнулся лицом в живот.
Стало тепло, и грустно, и щекотно.
Она чувствовала, как шевелятся его губы. Молится? Она прислушалась. Но до нее звук не доходил. Осторожно отстранила его голову:
– Я устала.
Он поднялся, она быстро сжала его ладонь. Она не виновата, что должна, должна написать эту книгу. Что эта книга растет в ней и давит и что он со своими подвижными горячими мыслями имеет к этому не последнее отношение…
– Кстати, – он весело отряхнул колени, – Матвей приехал.
– Кто?
– Матвей. Помнишь, я тебе говорил? Еврей. Из «сиабских мудрецов». Ну, который еще «евремя» придумал.
– И что?
– Прилетел вчера. Мне написал. Нет, мы не переписывались. Как-то разыскал. Может, через Грека.
Она снова слушала его вполуха. Он продолжал что-то рассказывать, потом стал переодеваться и искать майку, продолжая говорить. Надев майку и серые брюки, поцеловал ее и ушел. Встречаться со своим этим… Матвеем. Мог бы и ее, между прочим, позвать. Она бы и не пошла, у нее и здесь столько дел… Стол, например. Очень грязный, давно тоскующий по тряпке с мылом. Баба Марта за такой стол бы ее морально убила.
Она вышла во двор, погладила собак и закрыла дверь. Строго посмотрела на небо (был вечер). И снова пошла к воротам, кто-то звонил. Залаяли собаки.
На пороге стоял Сожженный. Вернулся. Мобильник забыл.
– Слушай, ты не помнишь, как его зовут?
– Кого?
– Ну, друга… с которым сейчас встречаюсь.
– Как евангелиста. – Она улыбнулась. – Мат-вей. Пойти с тобой?
– Да. – Сожженный засовывал хэнди в карман. – Конечно… Только быстрее.
– Ладно, иди сам. У меня тут… – Она хотела сказать «стол», но поняла, что мыть его сейчас не будет. – Свое хоть имя помнишь?
Он уже был за воротами, что-то крикнул оттуда.
Она постояла, погладила щеку, куда Сожженный мог бы сейчас ее поцеловать, но почему-то не сделал этого. Поглядела на насыпавшиеся виноградные листья, которые бабы-Мартина половина в ней требовала подмести… И вернулась в дом полежать и сосредоточиться. «Мат-вей… Мат-вей…» – зачем-то вертелось в голове.
«Мы, представители немецкой науки и искусства, заявляем перед всем культурным миром протест против лжи и клеветы…
На востоке земля полита кровью женщин и детей, убиваемых русскими ордами, а на западе пули “дум-дум” разрывают грудь наших воинов. Выступать защитниками европейской цивилизации меньше всего имеют право те, которые объединились с русскими и сербами и являют всему миру позорное зрелище натравливания монголов и негров на белую расу.
Без немецкого милитаризма немецкая культура была бы давным-давно уничтожена. Верьте нам! Верьте, что мы будем вести эту борьбу до конца как культурный народ, которому завещание Гёте, Бетховена, Канта так же свято, как свой очаг и надел».
Что?.. Да, надо поставить сноску.
«Манифест девяноста трех». Опубликован 4 октября 1914 года во всех крупных немецких газетах под заголовком «К культурному миру». Ответ на обвинения в варварстве после того, как в августе 1914 года германская артиллерия сровняла с землей бельгийский Лёвен.
Она аккуратно оформляет сноску.
Инициатором и автором «Манифеста» был не немец… Точнее, немецкий еврей. Плодовитый драматург, поэт, публицист и переводчик Людвиг Фульда.
Фульда… Да, город в двух часах езды от Эрфурта, она бывала там студенткой. Там, кажется, сожгли какую-то ведьму или не ведьму; она видела забавный памятник.
Людвиг Фульда. Может, нужно добавить в книгу еще одну главу? Если немцы и русские, то должны быть… Да. Особенно с началом Великой войны. Обезумевшие интеллигентные немецкие евреи, они так любили свою (выдуманную ими) Германию. Так любили ее поля, покрытые цветами. Ее реки, текущие мёдом, молоком и мазутом. Ее упругие ветра, ее армию, ее веротерпимость (косматый и клыкастый антисемитизм топтался покуда где-то в глубине сцены). Ее церкви и фабрики. Когда началась Война, они были готовы сражаться за нее. С этими «русскими ордами». Как за свою родину.
У самого Фульды было стихотворение
Итак, может, добавить о них главу?
Она подумает над этим.
Вместо этого она думает о другом.
Она поглаживает живот, слегка массирует грудь. Она – вспоминает.
Воспоминание поднимается откуда-то снизу, от живота, и наполняет чем-то мягким. До головы оно не доходит. Если бы дошло до головы, его можно было бы остановить, надавив на него всем головным мозгом, всей его тяжестью. Но воспоминание растекается в груди, играя и переливаясь, как мартовская лужа.
Дело и правда было в марте. Один из последних ее визитов к матери.
Она зашла в гэдээровскую пятиэтажку, заселенную турками, украинскими беженцами и другими шумными и невеселыми людьми. К их числу относилась и ее мать; хотя после смерти Дато стала тише, а после операции совсем убавила звук. Приходилось даже переспрашивать; мать сердилась и начинала тихо кричать.
Воздух на улице был весенним и вкусным; в подъезде эта свежесть пропадала. Что ни делали с этими гэдээровскими пятиэтажками, как ни «реновировали» и ни раскрашивали в клоунские цвета, внутри стоял всё тот же блеклый запах. На что он был похож, она не могла сказать. Но всегда его узнавала и даже слегка улыбалась ему. Привет, старый знакомый.
После недолгих поисков ключа она открыла дверь. Последние остатки весеннего воздуха исчезли, навалились запахи умирающей квартиры. Бесполезных вещей и книг. Горьковатый запах биотуалета. Мать уже не пользовалась им, вставала и медленно ходила по квартире; но для чего-то берегла. «Может, пригодится». Так она говорила и про старые журналы, старые колготки, про два поломанных утюга и мертвую стиральную машину, занимавшую полкоридора.
Мать сидела перед бормотавшим по-русски телевизором. «Заходи… Скоро кончится». Шли новости, мать вглядывалась в экран. Нажала на пульт: «Ерунда какая-то на постном масле…» Повернулась к ней: «Масло, говорят, подорожало… Ты в курсе?» Она пожала плечами. Мать покачала головой, явно не одобряя ее легкомыслия.
«В России подорожало, – вздохнула. – Значит, и здесь подорожает».
«Почему?»
«Потому что Россия их кормит. Откуда, думаешь, половина продуктов? Только этикетки свои клеят. А внутри всё наше».
Она кивнула. Спорить было бесполезно, хотя мать, наверное, именно этих споров и неравнодушия от нее и ждала.
Потом они разговаривали. Разговаривала мать; а она сидела молча, как всегда, не слушая.
«Ага, конечно», – кивнула она, заметив, что мать замолкла и щурится на нее.
«Ты слышала, что я тебе сказала?»
«Да, что Роберт уже две недели не звонил», – сгенерировала нужный ответ.
«Не две, а две с половиной».
«Хочешь, наберу его сейчас?»
Роберт (брат) жил в Канаде и большого желания коммуницировать не проявлял.
«Не надо, – заволновалась вдруг мать, – ко мне сейчас придут… Причешешь?»
Мать стала искать пропавшую щетку, ругая ее разными словами.
«А кто придет?»
«Из еврейской гемайнды… На вот, – протянула ей щетку с клоком седых волос. – У них там проект по реабилитации… А-а! Осторожнее, не жопу же причесываешь!»
Потом она помогала ей влезть в кимоно. Кимоно было с батумских времен и надевалось в самых торжественных домашних случаях. В середине одевания мать накричала на нее и повалилась на диван. Было видно, что только с трудом наложенный макияж удерживал ее от того, чтобы не разреветься. Анна сжала губы и стала собираться. Мать с трагическим видом наблюдала за ней с дивана.
Раздался звонок.
За дверью оказался спортивный еврейский парень в очках а-ля Гарри Поттер. Вынул наушники, поздоровался. Мать неожиданно ловко поднялась с дивана. Парень вымыл руки, задел стиральную машину и с улыбкой вошел в комнату. «Как вы себя чувствуете, фрау Елена, после прошлого сеанса?» – спросил мертвым правильным языком. Так они все говорят, привезенные в Германию в детстве. И она бы так говорила, если бы не мотания по России… «Гораздо лучше. – Мать разглаживала на бедрах кимоно. – И можно просто Елена, мы ведь уже договорились?»
Анна вышла на кухню. Выбросила почерневшие бананы, скомкала пакеты. Из комнаты заиграла музыка.
Посередине комнаты топталась мать с этим накачанным очкариком. Он вел ее то вправо, то влево. Лицо матери было неприятно счастливым.
«Это танцетерапия, – сообщила, продолжая передвигать ногами. – Чудеса творит».
Анна попрощалась, собрала мусорные пакеты и вышла.
В подъезде поставила пакеты на плиточный пол. Музыка продолжала глухо доноситься из-за двери.
Задумалась. Потом сделала несколько быстрых танцевальных движений. Несколько поворотов вокруг своей оси, как дервиши в Конье…
Подхватила мусорные пакеты и застучала вниз по ступенькам.
Итак, переводим курсор снова назад. Мать, пляшущая с этим иудейским Гарри Поттером. Она, с щеткой в руках. Черно-белый Людвиг Фульда. «Полет валькирий»… Еще. Да, вот они вдвоем с Сожженным, он натягивает брюки. Выходит во двор, уходит на встречу с этим… Возвращается. «Слушай, ты не помнишь, как его зовут? – Кого? – Ну, друга… с которым сейчас встречаюсь. – Как евангелиста, Мат-вей». Это уже было. Но она снова смотрит, глотает колу, покусывает губы.
Сожженный уходит. Она с собаками остается.
Не надо было отпускать его на эту встречу.
Он сам где-то писал, что, когда мужчина вырастает… Уходит из дома и находит женщину. Эта женщина должна медленно и незаметно убить его друзей. Неважно как. Женщина всегда найдет способ, как убить его друзей. Пусть остаются только случайные знакомые и деловые партнеры, они неопасны. Когда все его друзья убиты и оплаканы, она наконец сможет надеть на него серое платье. Для чего, она не знает сама. Он будет стоять в нем, кривоногий, растерянный, а она будет гладить его по твердой спине и что-то говорить. Что друзья у него еще будут, и даже лучше (если они будут, она их тоже убьет).
Зачем она отпустила его на эту встречу? Надо было сказать, что ей плохо. «Слушай, ты не помнишь, как его зовут?»
Она могла бы даже не упоминать о нем. Просто вычистить все эпизоды с ним; это очень просто, Ctrl+С, «Матвей», и везде удалить. Заменить пробелом.
В тот вечер Сожженный вернулся с ним. С этим пробелом. Хотя это был еще не пробел, это был легкий, сразу понравившийся ей человек. Нет, не сразу. Потный, с залысинами. Похожий на этого актера… Сашу Барон Коэна. Все мужчины, о которых ударяла ее жизнь, были похожи на каких-то актеров. Кроме Сожженного, наверное.
«Матвей!» Мягкая ладонь берет ее и приятно сжимает. «Почему не сказал, что вы ждете ребенка?» – смотрит на Сожженного. Тот туманно улыбается. Оба теплые, от обоих пахнет пивом.
Она начинает быстро вытирать со стола.
Вот на этом и должен был закончиться этот эпизод. Вытертый до жесткого блеска стол. Пиалушки, чайник; тяжелая, в седой пыльце и с каплями, кисть винограда. Вскрытый арбуз. Матвей внес его на кухню, нежно поглаживая. Арбуз оказался едва сладким, с бледной мякотью и черными косточками, как все поздние арбузы.
Она боялась, что будет очередной умный разговор. А ей будет отведена роль слушательницы с приоткрытым ртом. Наливальщицы чая, биодекорации.
Но об умном они, кажется, успели уже поговорить без нее.
Чуть наклонившись над арбузом, Матвей говорил об охоте. Он небрит, щеки как будто густо присыпаны перцем. И подбородок. Да, в Израиле он полюбил охоту. Нет, в самом Израиле особенно не поохотишься. Так, на всякую птичку… Матвей артистично поморщился. Дикие голуби, утки, перепелки. Но ведь есть и другие страны.
Пошарил пальцем в хэнди и стал показывать фотки. Что это? Это его трофеи. Да, и эти оленьи черепа с рогами.
– Сам, между прочим, их сделал. – Матвей сидит, откинувшись в плетеном кресле.
– И черепа́? – оживляется Сожженный.
– И черепа… и черепа… – Матвей зубасто улыбается. – Вначале осторожно снимаем шкуру. Шкуру надо снимать пальцами, ножом лишь перерезаешь шею. Ну еще мышцы, сухожилия. Глаза. Это ножом. Остальное всё – только пальцами.
Быстро посмотрел на нее, Анну. На ее живот. И так же быстро отвел глаза.
– Я не впечатлительная, – она поглядела на Сожженного. – А что происходит потом?
Матвей хмыкнул и стал с аппетитом рассказывать. О том, как удаляют через отверстие в затылке мозг специальной крученой проволокой…
Рассказывая, вертел в руках арбузную корку. Другой рукой трепал по загривку Мальвину, одну из собак. Собаки как-то сразу его признали.
– И что, – спросил Сожженный, – весь мозг удается вот так извлечь?
– Ну практически весь. Остаток и мозговую пленку просто сильной струей воды… и пинцетом. Потом где-то на три дня в проточной воде, лучше в какой-нибудь реке, чтобы полностью очистился от крови, и…
– …и готово? – Сожженный слегка поднял брови.
– Не-е, череп еще нужно выварить. Иначе остатки мышц, сухожилий – как по-другому их отделишь? – Отхлебнул чай. – Если рогатый, то чтобы рога не попадали в кипяток.
Она долила ему чая. Стала слушать дальше Матвея.
– Потом снова в проточную воду. Снова на сквознячок, подсохнуть. Удаляем жировые вещества и… – снова пауза и быстрый взгляд на нее. – И отбеливание. В перекиси водорода, в темном месте. Потом полировка, ну и…
Вытер мокрую сладкую ладонь об майку, стал ковыряться в своем хэнди.
Показал еще несколько фоток, громко комментируя. Она из вежливости заглянула. Хотелось немного спать. Сожженный, она заметила, тоже пару раз давил в себе зевки.
– Да, раньше ты… к охоте… не особенно.
– Раньше я охотился за словами, – Матвей улыбнулся, оголив зубы. – Это было как-то оригинально. Здесь. А там этим никого не удивишь. Там все они такие… охотники.
Она поняла, что он говорит об Израиле. Стала убирать остатки их арбузной оргии.
– Ладно, пойду. – Матвей тоже встал. – А у твоей жены крепкие нервы.
– Характер нордический. – Сожженный резко поднялся и направился… куда можно еще направиться после пива и арбуза? И зеленого чая.
Они остались вдвоем.
Она доубрала корки, занялась чашками. Матвей вырос за ее спиной.
– Рад знакомству, – сказал неожиданно тихим, почти детским голосом.
Она хотела ответить, что тоже рада, но не смогла. Сжимала мокрую чашку.
– И с тобой, малыш, тоже. – Он быстро опустился на колени и поцеловал ее в живот.
Так же быстро поднялся.
Вернулся Сожженный, последовало теплое прощание, Сожженный и Матвей обнялись, еще раз обнялись. Кажется, собирались обняться и в третий раз, но она ушла в дом. Легла и стала глядеть в темный потолок.
Когда вернулся Сожженный и пристроился рядом, она еще не спала.
Ей хотелось поговорить о Матвее; она чувствовала, что и Сожженному тоже хочется говорить о нем. Но они молчали. В окно тихо влезла луна.
– Полнолуние, – сказал Сожженный.
– Еще нет.
От Сожженного пахло зубной пастой. Она вспомнила, что не умывалась, но сил добираться до ванной не было. Даже просто встать и задернуть занавеску, чтобы луна не светила в лицо. Можно было сказать Сожженному… Но он уже сам поднялся, зашумел занавеской. Как всегда, он читал ее мысли. Хотя и с ошибками. С мелкими синтаксическими ошибками.
– Он женат? – не выдержала она.
– Был.
Она перевернулась на другой бок. Каждый поворот был теперь как подвиг. Как пытка. Что будет дальше? Стала считать, сколько осталось до родов. Сбилась.
– Трое детей, кстати. – Скрипнула кровать, Сожженный снова лег рядом. – Потом развелся.
– Почему?
– Не захотела больше ему рожать. У него какой-то… пунктик на беременных. Он еще здесь, до отъезда, с одной… Причем, не от него… Нашел ее где-то, на третьем месяце, и всё, любовь. – Сожженный зевнул. – Но тут уже родня, мама его учительницей была… Короче, его чуть не в смирительной рубашке увезли в Израиль. Потом всё равно вырвался сюда, а эта его уже родила.
– И что?
– Ну и как-то остыл. Я ж говорю, его только на беременных тянет. И свою жену он будущую так, когда она уже ходила… Первый ребенок не от него. Короче…
– Короче – дело к ночи. – Ей почему-то стало неловко, почти стыдно.
– Короче, ты сейчас в его целевой группе.
– Боишься, что стану его добычей? – Она повернулась к Сожженному.
– Будь с ним осторожна…
И она была с ним осторожна. Они вдвоем были осторожны, она и Матвей.
Нет, она не будет выскабливать его имя с восковых табличек. Пусть он побудет в этом рассказе хотя бы недолго. С ним и так
Вот краткое и адаптированное содержание этого
Через два дня Сожженный уехал с тургруппой. У него давно не было больших групп и заказов. Нервно собрался и уехал.
Матвей за день до этого тоже уехал, на охоту. У него тоже была своя программа. Перед отъездом сидел у них, демонстрировал ружье. Рассказывал охотничьи истории, гладил собак, снова рассказывал. Сожженный пил чай и морщился от головной боли.
Матвей уехал.
На следующий день уехал Сожженный.
Она прибралась, налила воды в собачью миску. Смела веником виноградные листья. День начался прохладным и солнечным, к полудню воздух прогрелся; она покормила собак и села в плетеное кресло, подложив под спину подушку.
Стала смотреть страничку Матвея в соцсетях, уже не помнит каких. Телеграм-каналов тогда, кажется, еще не было. Помнит только название «Исав
«Иудейская история пошла по линии Иакова, который “жил в шатрах”, пас овец и никогда в жизни не охотился. Он родил двенадцать детей, двенадцать колен Израиля. – Матвей выплюнул арбузную косточку. – А вот если бы история пошла по линии Исава…»
«То – что?» – спросил Сожженный.
«Не знаю… В Израиле я понял одно. Нужно перестать быть Иаковом. Нужно стать Исавом».
Губы Сожженного стали тонкими и чужими.
Ей не нравится имя Исав. А его страничка в Сети ей нравится. И день не жаркий и не холодный. И не ветреный, что тоже ей нравится. Хотя ночь, конечно, лучше. Любая ночь лучше дня.
Она глядит сквозь виноградник в небо. Подсохшие грозди облетывают насекомые, мягкое жужжание. Сказать Сожженному, когда вернется, пусть срежет (вон стоит стремянка). Снова смотрит в экран.
Так они познакомились когда-то с Сожженным. В году с тремя нулями, которого все почему-то боялись. И она тоже его немного боялась и ждала. Да, двухтысячный. Много, запоем, путешествовала. Полюбила стеклянные тюрьмы аэропортов. Полюбила вокзалы, особенно российские, самые печальные вокзалы во вселенной. Почему самые печальные? Может, лица? На вокзалах и в поездах у людей самые честные, голые лица, на них сильнее всего проступает страх жизни. В самолетах это не так, там его немного гасит страх смерти, падения, возгорания топливных баков. А в поездах… Да, весь тот год она проездила, питаясь путешествиями, объедаясь ими до изжоги.
А когда не ездила, слонялась по интернету. Целыми часами, особенно ночью. Мир тогда только начинал перетекать в Сеть, теряя свою материальность, твердость, жесткость. Интернет был еще нежным туманом, в котором хотелось идти и идти. Легким интеллектуальным туманом. И она блуждала в нем, как прежде по ночному городу.
Особенно полюбила русский интернет, его умную, немного пьяную болтовню. Читала «Русский журнал». Читала десятки каких-то странных, сумеречных сайтов, возникавших и быстро исчезавших. Когда она пыталась снова разыскать эти веселые выплески ума, их уже не было. Ссылки оказывались мертвыми, она кусала губы и жалела, что поленилась скопировать… Человечество училось писать на песке. Порыв сетевого ветра – и песок снова пуст и гладок.
Так она наткнулась на забавный (варианты: странный, режущий) текст неизвестного русского автора. «Маленький трактат о террократии». Неизвестный автор утверждал, что мир входит в новую фазу. Это было не слишком забавно-странно-режуще: почти все умные неизвестные авторы утверждали то же самое. Далее неизвестный автор ссылался на работы двух-трех известных немецких авторов (она уже не помнит, каких). Так обычно поступают все неизвестные русские авторы, когда хотят показать, что они не чужды изощренной университетской метафизике (которая давно уже из немецких университетов выветрилась). В конце неизвестный русский автор предрекал, что в ближайшее время здания ВТО в Нью-Йорке будут разрушены террористами, причем совершено это будет почему-то с помощью самолетов…
Она не помнит, как ее лицевые мышцы на это отреагировали. Расползлись в улыбке? Сотворили гримасу (левый угол губ вниз, левый глаз прищурен)? Неважно. Она зевнула и закрыла сайт. Закололо сердце, она сделала пару осторожных вдохов и выдохов. Было где-то два часа ночи. Разделась и легла спать.
Наступил сентябрь, первое, второе, пятое, десятое. Наконец, одиннадцатое. Она смотрела в монитор и чувствовала, как кровь отливает от пальцев. Потом похолодели ноги.
Два вытянутых параллелепипеда вздрогнули и стали осыпаться людьми, стеклом и фрагментами офисной мебели. Она вдруг поймала себя на идиотской радости, что не поднималась ни на одну из этих башен, когда была в Нью-Йорке. На Эмпайр-стейт была, недолго постояла, щурясь от ветра. А на эти… Не поднималась. И уже не поднимется.
Она быстро разыскала в Сети ту статью с пророчеством. Быстрыми глотками перечитала. Обратила, наконец, внимание на имя автора. Томас Земан. Ненастоящее, наверное… Рассеянно сходила в туалет; подержала руки под теплой водой. И снова стала листать новости, наедаясь без сытости чужим горем.
Потом, когда информационная пыль осела, она подумала об этом… как его?
Имя она вскоре вспомнила, Томас. Поковырявшись в памяти, вспомнила фамилию. А вот статья уже не открывалась. Как будто кто-то взял серую и вонючую тряпку, какой вытирали с доски в ее батумской школе, и всё стер. Только белесые разводы, подсыхающие на глазах.
Это было их первым заочным знакомством.
Она еще ничего не знала про Самарканд. Не знала, какой там воздух, какая еда. Слышала только имя этого города с прищелком в конце: …канд! Это имя застряло сухой крошкой в ее голове, но еще не дошло до сердца.
И вот (пожалуйста, крупным планом) результат: плетеное кресло, виноградник, собаки. Растущий, немного чужой живот. В котором плавает в темноте маленький Сожженный, пока большой Сожженный мотается где-то в Шахрисабзе. Надо ему, кстати, позвонить. Она смотрит сквозь виноградные листья на белесое небо, на ветки, гроздья и не звонит. Мог бы сам ей позвонить.
И звонок раздается.
Нет, не телефонный, не угадали.
Кто-то весело звонит в ворота. Тут же включаются собаки. Сквозь воздух, дрожащий от их лая, она идет открывать. Подходит слегка вразвалку к воротам: «Кто?» Вслушивается в ответ. Брови ползут вверх. Руки, поколебавшись, начинают открывать.
На пороге стоит Матвей, пыльный, горячий, и держит голову какого-то животного.
А вот здесь точно нужно поставить пробел. И еще один. И еще.
Нет, не нужно многоточий. Многоточия что-то обозначают. Например, арбузные косточки (ставим ссылку на арбуз, который они ели в первый вечер). Или щеки Матвея, черные от лезущей из них растительности. Или пули, летящие в огромных встревоженных зверей… Многоточия. А ей не нужно, чтобы что-то обозначало. Нужна пустота, голая бумага. Голая белая бумага. Белая и гладкая. Которую хочется потрогать губами.
Пробел.
Еще пробел. Ничего не было. Почти ничего.
И закончилось ничем.
Он пробыл у нее два дня. Или три, она не считала. Он вращался, как планета, вокруг ее живота. Клал на него свои теплые ладони. Много говорил об охоте. Много пил воды, бутылку за бутылкой, остатки вытряхивал себе на лоб или волосатую спину. Было страшно, но она ничего не могла сделать. Просто смотрела на него и чувствовала его горячий запах. Слушала его рассказы. «С волком? Да, встречался пару раз…»
Сожженный должен был приехать через четыре дня. Часто звонил (чувствовал?). Отвернувшись от Матвея и махнув, чтобы тот замолк, она разговаривала с ним.
Они спали как брат и сестра. Почти как брат и сестра.
Не выдержав, рассказала Матвею о той ночи в Гур-Эмире. Осторожно сообщила о своих сомнениях… «Это был я». – Матвей потянулся за новой бутылкой с водой. «Это был я». Закрыв глаза, она слушала его жадные глотки.
«Нужно поддерживать гидробаланс в организме», – Матвей вытер влажные губы.
Дальше… Как в плохом анекдоте, Сожженный приехал на полдня раньше.
Ночью, ближе к утру.
Тихо открыл ворота, вошел в комнату, не включая света, разделся и тяжело лег. К ним с Матвеем.
Они успели проснуться, но не успели ничего сообразить и сделать. Просто лежали, застывшие, как трубы. Исправлено. Как трупы.
Так они пролежали до утра, прижатые к простыне стыдом. Никто (она и Матвей) не спал, каждый боялся пошевелиться, обнаружить свое присутст-вие. Она ждала, что Матвей подаст голос. Что-то скажет, что должны в таких случаях говорить раздетые и потные от стыда мужчины. Или молча встанет, оденется, уйдет. Может, надо было встать самой? Но она лежала, отвернувшись к стене. Чтобы не видеть Матвея, не видеть Сожженного, вообще ничего. Просто темная стена. Темная, постепенно более светлая.
К утру разболелось сердце.
Она всё-таки поднялась и поковыляла на кухню накапать себе чего-нибудь. Проходя мимо зеркала, отвернулась.
Они стоят втроем.
Чуть ближе к зрителю – двое, он и она. Она, в золотистом платье, пухлая, завитая. Платье с вырезом на груди… как это называлось тогда? Да, «декольте», она помнит. Вырез, то есть, да, декольте, прикрыт… прикрыто прозрачной… неважно как это называлось. Хорошо, пусть будет – накидкой. Прикрыто накидкой.
Второй мужчина стоит чуть-чуть за ними, прислонившись к старому дубу.
Они стоят втроем, двое мужчин, затянутых в эти, спасибо, она знает… фраки, да, фраки или сюртуки. Что такое, в конце концов, наряды? Просто способ спрятать свою наготу, родинки, беззащитность.
Итак, двое мужчин и между ними женщина.
Она прижалась к тому, что правее, моложе, в темно-синем этом самом, губы покрупнее, нос поострее, волосы… да, чуть светлее. Помоложе, поромантичнее, чем тот, что слева (тот прислонился к дубу, весь в черном). Она положила ему голову на темно-синее плечо (того, кто справа), ее ладонь – на его плече. Он должен чувствовать тепло ее лица и ее ладони. Ее локон должен щекотать ему щеку. Он должен, по идее, обнять ее. Бережно и пылко, как принято обниматься на картинах начала XIX столетия.
Но он не обнимает ее.
Скрестив на груди руки, он молча смотрит на зрителя.
А теперь посмотрим на другую ее руку. Да, в нижнюю часть картины, вот сюда.
Ее рука – в руке того, что слева. Того, что прислонился к дубу. В черном, с тонкими губами. Он спокойно держит ее ладонь в своей, спокойно смотрит на зрителя.
Нет, всё целомудренно. И женщина. И двое мужчин. И дуб. Дуб вообще какой-то ненастоящий. Слишком живописный ствол, слишком аккуратная крона. Весь пейзаж на заднем плане: рощица, серенькое небко – больше похож на задник в фотоателье. Да, фотография появится чуть позже, через полвека. Но что-то картонное в этой природе есть, вы правы. Как будто и дуб, и рощица, и облака – всё из папье-маше.
Теперь нужно сказать, кто эти люди, эти трое.
Молодой темно-синий мужчина со скрещенными на груди руками – живописец Филипп Отто Рунге. Здесь ему двадцать восемь лет.
Женщина (голова прижата к нему, ладонь на его плече) – его молодая жена Паулина Сусанна; они недавно поженились, поздравим их.
Мужчина в черном, прислонившийся к дубу, есть старший брат художника Иоганн Даниэль, совладелец гамбургской судоходной компании «Хюльзенбек, Рунге и Ко». Он на десять лет старше Филиппа, но пока не женат. Он любит своего младшего брата и часто помогает ему.
Подставляя в имеющееся множество имена, получаем: молодая фрау Паулина Сусанна Рунге приобняла своего супруга, молодого живописца герра Филиппа Отто Рунге и одновременно держит за руку своего… (забыла слово), не очень молодого купца герра Иоганна Даниэля Рунге. Что? Да, деверя. Своего деверя, за руку, нежно.
Все трое, наверное, счастливы.
У Филиппа и Паулины родится четверо детей, в год по одному. Последний появится на свет на следующий день после смерти Филиппа Отто. Тот умрет всего через пять лет после написания картины, в тридцать три года, от чахотки. Кашель, кровохаркание; могильный камень, увитый плющом.
Иоганн Даниэль переживет его на сорок пять лет. Он соберет и издаст стихи брата (Филипп был еще и поэтом) и сам не будет чужд литературе: станет редактировать «Нижне-Эльбский Меркурий». Через семнадцать лет после того, как он был запечатлен нежно держащим за руку свою невестку, он наконец женится сам. Его избранницей станет дочь местного пастора. В отличие от брака Филиппа и Паулины, этот брак будет бездетным. Перед смертью Иоганн почти полностью ослепнет.
И, наконец, сама Паулина Сусанна, фигура в центре. Она переживет их всех. И своего Филиппа Отто, к плечу которого прижималась щекой. И Иоганна Даниэля, в чьей тонкой ладони покоилась ее ладонь. Она переживет свою молодость, свою зрелость и даже старость. Она переживет саму себя и скончается в 1881 году в возрасте девяноста пяти лет. Аплодисменты, пожалуйста.
Единственное, что переживет ее саму, будет картина, где они изображены втроем.
Картина просуществует еще полвека. Будет признана гордостью немецкой национальной живописи. Перед ней будут стоять знатоки искусства и простые, но наделенные чувствительной душой бюргеры. Они будут разглядывать эти три фигуры, качать головами и обмениваться замечаниями. И отходить с огоньком любопытства.
В конце мая 1931 года картина будет доставлена на выставку живописи немецких романтиков в Стеклянный дворец в Мюнхене.
В ночь с 5-го на 6 июня в Стеклянном дворце вспыхнет пожар. Когда прибудет пожарная команда, от него останутся лишь груды битого и оплавленного стекла. По догорающим залам будет метаться обезумевший директор дворца, пытаясь спасти то, что спасти уже будет невозможно.
Можно попытаться (компьютерная техника позволяет) восстановить последние секунды жизни этой картины.
Слышен звон рушащегося стекла, стеклянного водопада, охваченного пламенем. Шум пламени. Отдаленные возгласы людей. Грохот падающих перекрытий.
Из-за густого дыма видно плохо, но современная техника позволяет. Мы видим, как огонь подступает к картине. Вот он перекинулся на нее. Первым сгорает тело молодого Филиппа Отто, одетое в темно-синий сюртук. Следом огонь охватывает Иоганна Даниэля, прислонившегося к дубу, его желтоватую кисть, в которой он держит руку своей невестки. Последней, загибаясь и чернея, сгорает она, Паулина Сусанна. На какое-то мгновение остается целым ее лицо, внимательно глядящее на зрителя. Затем в огне исчезает и оно.
Вышедшие утром газеты назовут этот пожар трагедией немецкой культуры.
Это будет не совсем верно. Настоящая трагедия немецкой культуры произойдет только через полтора года.
В январе 1933-го придут к власти национал-социалисты.
В феврале того же года был подожжен Рейхстаг. Нет, никаких редких картин в нем не было, да и пожар потушили быстро. Но пламя, невидимое пламя именно этого пожара вскоре охватит, обожжет, оближет всю Германию. В этом пламени будут гибнуть и картины, и дома, и люди.
Из этого пламени Германия выйдет в 1945 году обгорелой и изнасилованной. Остатки сил она потратит на свое восстановление, на питание (ей нужно будет питание), на дорогостоящую лицевую хирургию. Но уже без мыслей о мировом господстве. Разве что в виде снов. Темных предутренних снов, от которых она будет глухо стонать и просыпаться в поту.
Вам не кажется, что этот экфрасис затянулся? Тогда давайте поставим точку. Вот эту (.) Можно даже больше и жирнее (.)
Логичнее было поставить многоточие. Но Сожженный не любил многоточия.
Она не помнит, когда она показала ему эту картину. Репродукцию, конечно; ведь сама картина была уже мертва. Сожженный внимательно посмотрел на троих.
– Три – идеальное число любви. Чистой любви, – поглядел на нее.
Она сидела за столом; он стоял возле окна.
– Идеальное изображение такой любви, – подошел к ней, – рублевская «Троица». Там тоже есть дуб, помнишь? Только не слева, а справа.
– При чем здесь дуб? – Она подняла голову.
Он не ответил.
Снова приносим извинения за неудобства в ознакомлении с текстом.
Временные неисправности, пока шел экфрасис, устранены.
Мы снова в самаркандском доме, внутри самаркандского утра. Того самого утра.
Она умылась, долго намыливая руки. Потом долго терла щеткой зубы.
Героически вымыла голову. Когда, накрутив на голову полотенце, вернулась в комнату, Матвея уже не было.
Она стала искать следы его ухода и не нашла. Даже собаки не лаяли. В ванной, занятая своей головой (плюс живот), могла просто не услышать.
Матвей исчез. Испарился, сгорел в невидимом пламени. Мог бы случайно забыть что-то. Постучаться к ней в ванную. Тук-тук, здравствуйте, козлята… Она бы, конечно, всё равно не впустила.
А Сожженный всё спал.
Она даже испугалась. Показалось… глупость, конечно. Так неподвижно, так мертво лежал. А может… Ну вот еще одна идиотская мысль. Что Матвей… Что Матвей его… Пока она там мылась. И поэтому так быстро и незаметно исчез. Не оставляя улик. Глупость, чушь. Еще раз посмотрела на Сожженного.
Обычный сон его всегда был живым. Лицо шевелилось, рот приоткрывался, в носу посвистывало. Теперь он лежал не так.
– Фархад!
Почему она позвала его старым именем? Почему не позвала, скажем, Томасом? Он любил это имя больше остальных. И экскурсантам так представлялся: Томас. На «Фархад» – мрачнел и уходил в себя. Зачем она так его позвала? Она не знала.
Он лежал, длинный и неподвижный. Звук его имени прошел куда-то мимо него и разлетелся мелкой акустической пылью.
Она смотрела на Сожженного. Потом наклонилась и прижалась лицом к его плечу.
Сожженный приоткрыл глаза.
Она молча поднялась и ушла в ванную, врубила на полный напор воду. Болело сердце. Очень болело сердце.
Они завтракали. Или обедали: доедали жаркое, которое приготовил вечером Матвей из дичи. Кто был автором жаркого, она не стала уточнять.
Оказалось… оказалось, у Сожженного был сильнейший приступ головной боли, вечером и ночью. Таблетки и даже укол (умел делать себе внутривенные) не помогли, вот и приехал раньше. На автопилоте, по его словам. А экскурсанты? Он пожал плечами, доел остатки жаркого, встал. Вокруг стола ходили собаки.
Он ничего не помнил. Как доехал, как вошел в дом. Как разделся и повалился на постель. Только боль.
Она хотела спросить, не «снилось» ли ему что-нибудь. Но не стала. Зачем?
– Вот именно, – зачем-то сказала вслух.
Сожженный посмотрел на нее, но промолчал. Остатки вчерашней боли еще тускло светились в его глазах.
Последующие четыре дня она постепенно отвыкала от Матвея и снова привыкала к Сожженному, к его рукам, голосу, разбросанной одежде. Снова училась трогать его руки, собирать его вещи, прижиматься к его плечу…
Новостей от Матвея не было. Никаких. Появился в ее жизни, покружился вокруг ее живота, облил нежностью, исчез.
Сожженный что-то чувствовал. Может, даже знал. А может (тут сердце начинало колотиться), вообще всё это подстроил. Глупость, конечно.
Отгоняла от себя эти мысли и гладила собак.
Новость пришла на четвертый день.
Вернулся Сожженный, молча снял обувь.
Она посмотрела на него и всё поняла.
Она знала это слегка виноватое выражение. С этим же выражением ей когда-то сообщили о смерти отца. Легкая виноватость живых перед умершими. Особенно перед внезапно умершими.
Сожженный постоял посреди комнаты под люстрой. Перекрестился. Лицо его казалось снова обычным, и это было еще хуже.
– Мат… – Она сглотнула. – Что-то с Матвеем?
– Да, – сказал он. Помолчал. – Погиб на охоте, в горах.
Назвал место, где его нашли. Сообщил какие-то подробности. Она молча слушала.
Потом что-то сказала. Из тех бессмысленных фраз, через которые с шумом выпускается пар растерянности и боли. «И что теперь?» Или: «Ужас». Или: «Родные в курсе?» (Какие еще «родные», какое ей вообще дело до его «родных»…)
Сожженный сказал, что должен съездить в морг.
Да, прямо сейчас. Потер голову, пожаловался на боль. Вот здесь, в затылке.
Она сходила на кухню. Налила воды, выдавила в ладонь таблетку. Всё это проделала легко и уверенно. Таблетки лежали в вазочке, даже не убирала.
Сожженный уже был во дворе и открывал ворота. Запил таблетку, смочил остатками воды лицо. Попытался ее обнять. Вышел, дверь с лязгом закрылась.
Она провела ладонью по ее холодной поверхности.
– Это ты… это ты всё подстроил… – говорила она, прижавшись к крашеному железу. Скулили и лаяли собаки, подсовывая свои морды.
Сожженный стоял за воротами. Лица его было не видно. Снова перекрестился и пошел прочь, потирая затылок, в котором догорала боль.
И наступило счастье.
Короткое и быстрое, как и полагается быть правильному счастью.
Хотя нет, в эти дни ничего не было быстрым. Всё было светлым и медленным.
Она ощутила на себе действие катехона.
Почему он раньше не давал почувствовать его? «Ты была не готова». А теперь? Он молча отходил в конец двора, где стояли пластиковые горшки с цветами.
Они высаживали цветы во дворе. Безвременник, хризантемы, еще что-то. Перед самой зимой, пусть даже не очень жесткой здесь, в Самарканде. Но перед ней, зимой. В этом и был смысл катехона. Один из его смыслов.
Земля во дворе оказалась плохой, с галькой, кусками бетона. Они радовались и этой земле. «В пустыне это было бы тяжелее», – говорил Сожженный, выковыривая очередной кусок чего-то окаменелого. Бросал в сторону. Слышался глухой удар.
Она, конечно, не копала. Куда ей, с этим ее богатством (показывает на живот), еще и на корточки? Копал Сожженный.
Иногда отключали свет. В Самарканде это бывало часто. Но свет им был и не нужен. Даже когда он был, они умышленно не зажигали, обходились свечой. Пыльной белой свечой, в этом доме всё было пыльным и требовало тряпки.
– Свеча, – говорил он, зажигая, – тоже катехон. – И дул на спичку или мотал ею в воздухе. – При электрическом свете время течет быстрее.
Комната освещалась неярким, спокойным светом.
Ей хотелось спросить его, откуда он это знает. Замерял, засекал? Ответы не запомнились. Запомнился только этот сумеречный свет и редкие порывы ветра во дворе.
Они гуляли ночью. Днем сажали цветы, гладили собак, ночью гуляли. Дни были сухие и холодные, она одевалась теплее.
Ночь тоже была… да, не улыбайтесь. Ночь тоже была катехоном. Так говорил Сожженный, когда они шли по пустым улицам. Ночью время немного остывает, его волокна колеблются медленнее, реже обрываются… Можете, впрочем, улыбаться: они сами ходили улыбаясь.
Они доходили до здания Пушкинской библиотеки. «Кусочек Эрфурта», – называла она ее. Выстроена перед самой Первой мировой; неоготический цветок, расцветший здесь, вдали от всего, в пустоте. Первоначально это был Народный дом, объединявший библиотеку, театр и местный музей. Это сообщал Сожженный, в нем в эти ночные прогулки просыпался экскурсовод… После революции тут располагалась местная ЧК.
– В Народном доме? – Она проводила пальцами по серому холодному кирпичу.
– Храм Свободы в Риме времен цезарей, например, был местом допросов и пыток.
Они оглядывали стрельчатые окна и башенки («пинакли», уточнял умным голосом Сожженный) и шли дальше. И улыбались.
Другой раз забрели в махаллю Ягудиён. Тоже ночью, тоже была холодная, ветреная тишина. Они шли молча, каждый в своей собственной, колеблющейся от шагов и порывов ветра, тишине. Две их тишины то расплескивались и сливались, то снова сворачивались, каждая в свой подрагивающий шар. А то вдруг лопались и сливались с огромным шарообразным молчанием всей этой ночной улицы, всей бывшей еврейской махалли.
Так они гуляли ночами, возвращались слегка замерзшими, зажигали свечу и грели чай. В Самарканде она поняла чай. Почти уже не скучала по кофе. Почти. Существовала чаем. Сожженный после нескольких горячих глотков засыпал, иногда прямо за столом. Он был человеком дня, яркого света и четких очертаний. Ночь он полюбил ради нее. А она была… Она уже не знала, человеком чего она была. Дня, ночи. Поднималась из-за стола, шла, слегка переваливаясь, к кровати. Садилась на нее и думала.
В дневное время они тоже иногда выходили. В церковь. В этот короткий просвет она как-то… как это объяснить? Наверное, так: почувствовала притяжение к ней. Да, она притягивала своей гравитационной массой, планета по имени церковь. «Звезда», – уточнял Сожженный. Нет, церковь казалась ей именно планетой. А не куском космического огня.
Планеты ведь светят отраженным светом. И церковь светила для нее отраженным голубовато-золотистым светом. Источник которого находится… Да, там. «Там высоко-высоко…» (Откуда это, кстати… что-то детское, вертится в голове…) По этой планете можно было ходить, на ней можно было строить дом и сажать цветы. Но только по законам этой планеты, ее гравитационного поля. В котором то отрываешься и плаваешь в блаженной невесомости, то вдруг что-то придавливает тебя, почти расплющивает. Она пыталась понять эти законы. А Сожженный пытался ей в этом помочь.
И еще она поняла, что церковь – да, и церковь тоже… Да, можете сказать: «У тебя всё – катехон». Наверное, ее мать так бы и сказала. Она прямо слышит ее насмешливый хрипловатый голос. Но она бы никогда не стала говорить матери об этом – о церкви и катехоне.
О церкви ей говорил Сожженный.
Но она уже заранее знала и чувствовала, что он хотел ей сказать. Сердцем и животом в те неподвижные дни. Сожженный говорил, что в том послании апостола Павла под «удерживающим» (катехоном), тем, кто притормаживает наступление конца мира, возможно, подразумевалась, да, именно церковь. Своими кругами богослужений, дневным, недельным, годовым. Церковь успокаивала его (времени? да) бег, его течение к концу мира, замыкала в кольцо. И не только своими кругами, всем, всем своим внутренним неподвижным движением.
«Видишь?» – спрашивал шепотом Сожженный, когда мимо них проходил седоватый батюшка (забыла имя) с кадилом. И показывал взглядом на кадило. Вперед-назад, вперед-назад… Да, маятник. Маятник, не движущий никаких шестеренок, ничего. Ничего, кроме этого легкого дыма. Вперед-назад… И так всё, всё здесь. Иконы с их неподвижными фигурами. Священник, тихо позвякивая, прошел. Она стала слушать хор. Потом себя. Потом снова хор.
О Матвее она почти не думала.
Только один раз, отчетливо. Там, в церкви. Как раз когда прошел священник, оставляя за собой дымный след. Она посмотрела на большое темное распятие; в основании его желтел череп.
Она старалась не глядеть больше на череп. Ей было хорошо.
Счастье (или что это было) закончилось так же внезапно. Иногда она пыталась сосчитать, сколько дней это продолжалось, и сбивалась со счета. Пошли дожди.
Свет исчез, и прозрачная неподвижность. Стал исчезать Сожженный. Снова водил свои экскурсии в черной куртке под черным зонтом. Возвращался мокрый и уставший.
Исчезли ночные прогулки. Куда-то затерялась белая свеча, а другие зажигать не хотелось. Пользовались электричеством. Его почти перестали отключать.
Прекратилась церковь. Сожженный ходил, она оставалась дома. «Куда, под дождем?» – спрашивала, когда он тихо звал ее. «На машине же», – и смотрит на нее. Она мотала головой. Ушло. Было и ушло. Сожженный собирался, она слышала звук двери. И садилась в кресло, неподвижно сидела, пока не становилось совсем темно.
Возвращался Сожженный, осторожно включал свет. Молча готовил ужин. Она кричала, чтобы он выключил свет. Он выключал, тоже молча.
Она сидела неподвижно, сердце колотилось. Страшно колотилось сердце в эти дни, она пыталась его успокоить. Пила таблетки. Начали неметь руки. Что? Да, надо было к врачу. Но от мысли о враче сердце вообще приходило в бешенство. От одной мысли о белых халатах и холодных мокрых присосках, которые будут налеплять на нее.
Потом Сожженному всё это надоело, и он назвал ее дурой.
Это, как ни странно, подействовало. Она, конечно, устроила ему маленькое извержение Везувия. Даже сама не ожидала, насколько в ней вдруг ожила мать, ее движения, ее бестолковая злость и подземная лава. Сожженный стоял у темной стены, свет был выключен, и поглаживал себя по лбу. Она знала, что это означало. Приступ.
Она оборвала себя на полукрике. Стало тихо.
Сожженный медленно подошел к стулу. Она почувствовала, что он сейчас упадет, но он не упал. Просто подошел и тяжело сел.
Потом он обнимал ее и гладил по спине и животу. Но всё это было уже мимо. Приятно, объективно говоря. Но мимо.
Она послушно съездила к врачу, ей что-то выписали. Сожженный держал ее за руку.
И она заразилась этим идиотским гриппом.
Она была уверена, что подцепила в церкви, она и туда послушно сходила с Сожженным. Он, конечно, говорил, что она и в клинике могла, и где угодно… Она на это только смеялась. Пока еще могла смеяться.
Вот тут бы Сожженный точно вставил какой-нибудь «Маленький трактат о смехе». Если вы читали эти его «маленькие трактаты»… даже если не читали. Она, кажется, неплохо обрисовала Сожженного, его движения, привычки, его сухой и пыльный ум.
Он бы написал о смехе, что это… как-нибудь связал бы смех и время. Написал бы, что смех – это выход из времени, выскакивание из него. Да, об этом уже кто-то писал. Но Сожженный так обходился с чужими мыслями, что они становились его собственными. Влюблялся в них, переманивал к себе, собирал целый гарем из чужих мыслей.
Сам он редко смеялся. Смеясь, прикрывал рот. Как будто стеснялся своего смеха. Своего рта, своих губ. Свистящих и гудящих звуков, слетавших из них.
Один раз рассмеялся в постели. Почти сразу после близости. Перевалился на спину, мотал головой и смеялся. В потолок, в скомканное одеяло. А она лежала рядом.
Она несколько раз напоминала ему об этом эпизоде. Он не помнил.
Он как-то сказал, что женщины – это резервуары злопамятства. А мужчины нет?
«И мужчины тоже, – быстро кивнул он. – В той мере, в какой они – женщины».
Это была, наверное, тоже чья-то чужая мысль. Взятая и присвоенная легко, по-самаркандски. Из византийских авторов, с которыми он тогда носился.
Он говорил (она помнит), что изначально человек создан как одно лицо, Адам, но с мужской и женской природой. Говорил это, разгуливая по комнате, садился за стол. На столе лежала книга, открытая на странице 27 (она помнит). Он легко воровал прямо оттуда, из этой раскрытой, как чужой карман, книги. Опускал в нее свои пальцы, поглаживал бумагу. И говорил.
Он говорил: то, что в Адаме было и мужское, и женское, доказывается сотворением Евы. Ева была взята из Адама, значит, она уже была в нем.
– Ты помнишь, как она была создана? – спрашивал, подперев голову рукой.
– Как сейчас вижу.
Она сидела на диване и кривила губы.
–
Она хотела сказать, что сейчас он наведет сон на нее.
– А в греческом переводе, – он снова запустил пальцы в книгу, – в греческом вместо
Она не отвечала. Ему ее ответ и не нужен. Захотелось подняться и уйти. Пусть разговаривает сам с собой, со своей книгой, со своим отражением в пыльном зеркале (надо бы, кстати, помыть).
– Да, – кивнул он. – Это выход из пространства и времени. Маленькая смерть.
Она усмехнулась. «Маленькая смерть». Так французы называют оргазм.
– Я знаю, – он покраснел, как школьник. – Но это не только… Не только это. Любой выход души из тела, какой-то части души. Сон, бред, видение. Даже смех.
– Смех?
Она снова усмехнулась. Тяжело откинулась на спинку дивана.
– Хочешь сказать, – слегка потянулась, – когда создавалась Ева, Адам смеялся?
– Смех – это тоже
Она знала, кто был этот друг.
– А
Снова начал листать.
– Страница двадцать семь, – подсказала она с дивана.
Он кивнул, но всё не мог найти нужное и листал, листал… Она вышла во двор.
Нет, они уже не в Самарканде.
Она бежала из Самарканда, и он с ней. Оставив дом, собак и высаженные цветы.
Всё это произошло через полгода после того, о чем шла речь выше.
За эти полгода произошли следующие достижения. Первое. Она перестала быть беременной. Просто перестала; подробностей не нужно.
Да, были роды. Роддом? И роддом был. И что? Ничего. Не совсем, конечно, ничего. Что-то потом, наверное, утилизовали, биологический материал… Но она об этом тогда не думала. Вместо нее думала боль.
Когда она пришла в себя, то есть стала думать сама, без участия боли и ужаса, то вдруг даже как-то успокоилась. Поглядела на всё глазами ангелов, как говорил Сожженный. Может, не ангелов, но каким-то чужим и смеющимся взглядом.
Она ведь не хотела детей? Теперь ясно, что это нехотение было разумным… Она даже попыталась улыбнуться, но вместо этого снова завыла. Но это уже были последние остатки воя. Прежняя Анна, рассудительная, спокойная и немецкая, возвращалась к ней.
Сожженный ходил эти дни как мертвый. Еще пытался ее успокаивать.
Через пару недель сам оказался в больнице. Да, всё с тем же, с головой.
Тогда она поняла, что из них двоих кто-то должен быть здоровым. Сожженный со своей опухолью на эту роль не тянул. А она уже поправилась. Даже зарядку один раз сделала. «Надо жить… – говорила себе, приседая. – Надо жить… жить…»
Чтобы жить, нужно было уехать из Самарканда. Сожженный этого не понимал. А она – понимала. Город выталкивал ее из себя.
Она вспоминала ту ночь возле гробницы Тамерлана. Вспоминала ночь, когда Матвей лежал рядом и рассказывал ей свои охотничьи сказки и она чувствовала животом его дыхание. Слишком много мертвых, не правда ли?
Ей снова стало не хватать пространства. Просыпаясь каждое утро в одном и том же городе, 39 с чем-то градусов северной широты и 66 с чем-то восточной долготы, площадью 123 с чем-то квадратных километров, она задыхалась.
Тихий дом с виноградником, где они жили, – не спасал. И собаки не спасали. Она возненавидела собак, даже сама испугалась этого. Потом просто перестала их замечать. Перестала накладывать еды в плошки. Кормил их Сожженный.
И Сожженный – Сожженный не спасал. Хотел, наверное. И не мог. Жил внутри своей боли, внутри своей головы. Пил таблетки. Тихо обнимал ее.
Она сходила в парикмахерскую. Подмела виноградные листья во дворе. Заставила себя погладить собак. Долго стояла, глядя на подметенную землю.
Вечером приготовила плов. Она научилась его готовить здесь, в этом городе. Сожженный был так поражен ее кулинарным порывом, что даже хвалил. Хотя плов, конечно, немного перестоял; она человек объективный. Теперь переходим к главному.
За ужином, когда Сожженный разломал лепешку, она сказала, что больше здесь не может. Да, совсем. Она должна вернуться в Германию. «На родину», – добавила зачем-то. Вместе с ним. Что он так на нее смотрит? Вместе (кивок). С ним (еще кивок).
Сожженный поглядел на чашку и сказал:
– Нет.
– Ты же тоже задыхаешься здесь, – то ли спросила, то ли просто сказала.
Сожженный молчал.
– Тебе нужна нормальная медицина. – Она заранее подготовила аргументы. – Там твою опухоль, наконец, вылечат… Ты
Он понимал. В чем проблема?
Проблемой был он сам. Одной угловатой, темноглазой проблемой, сидящей напротив. Молчаливо разглядывающей чашку.
Он, оказывается, не может оставить родителей. Примерный сын.
Как он заботился о родителях, она знала. Он мог (не хотела говорить, теперь скажет) подолгу им не звонить. Нет, когда напоминала, послушно звонил. Но только когда напоминала. Молчал, слушал трубку. Мать говорила с ним о его болезни, давала советы. Отец говорил о его работе, туристах и тоже что-то предлагал и объяснял. Сожженный молчал. В конце разговора обещал звонить чаще, заходить чаще, и… смотрите выше.
Сожженный медленно вертел чашку. Пытался объяснить ей (или себе), почему не может уехать. Понес, наконец, какую-то тяжелую чушь. Что хочет уйти в пустыню, построить там, в пустыне, дом, а она будет приезжать к нему…
Тут она уже устала бороться с улыбкой, чуть не рассмеялась.
Потом был еще разговор. И разговор с его родителями. Они, конечно, ее поддержали. Хотя выглядели растерянными.
«Хорошо», – сказал Сожженный на обратном пути от них.
На следующий день снова сказал, что никуда не поедет. В этот день шел дождь. А она работала, у нее снова началась работа, переводы, другая, почти забытая жизнь.
Надо было кормить себя, кормить Сожженного, экскурсий становилось всё меньше. Не сезон, но главное – его боли. Про лекарства она даже не говорит. В аптеке (неподалеку, может показать на карте) она уже была своим человеком.
Итак, в тот день шел дождь, а Сожженный снова сказал «нет».
– Нет… – и поглядел на нее.
Хорошо, она поедет без него. Пусть он остается здесь, со своей опухолью и родителями. Пусть уходит в пустыню, орошает и выращивает в ней свои катехоны. А она начнет складывать вещи, да, сейчас и начнет. Где ее чемодан?
Перед отъездом они сходили на Сиабский базар.
Он не хотел идти. Она хотела.
Для него Сиабский базар был местом работы. Водил сюда туристов. Все экскурсоводы водят сюда туристов. Называл его «Сиёб-базар», как все самаркандцы. «Сиа-а-абский базар», – передразнивал ее.
А она… нет, не смущалась, но лучше будет говорить «Сиабский базар». Она неместная. И никогда местной не станет. Теперь уже точно.
Она всё-таки убедила его уехать с ней.
Он сам понимал, что здесь, в этом прекрасном и древнем городе, его ожидает только одно. Растянутая на несколько серий смерть. Отрезание по кусочкам головного мозга. Потеря памяти, темнота, черный экран.
«Помнишь, ты рассказывал про Афрасиаба? Кто он тут был… основатель города?»
Когда она задала этот вопрос?
Может, в тот дождливый день, когда ей удалось его убедить. Может, в другой.
Сожженный тогда что-то ответил. Кажется, что Афрасиаб не был основателем. Или был. Был, не был. Какое это теперь имеет значение, когда они уезжают отсюда?
«Имеет», – сказала она и погладила его по голове.
Нет, когда же был этот разговор? Ну, память, поднатужься. Роди что-нибудь.
Так. Еще раз, с этого момента. «Имеет», – сказала она. Дальше?
«Помнишь, ты говорил, что этот Афрасиаб, – сняла ладонь с его головы, – так хотел могущества, что готов был отдать душу этому… как его?»
Сожженный назвал имя. Имя злого духа, местного Мефистофеля.
Тот пришел к Афрасиабу; злые духи всегда приходят, когда их приглашают. Пришел, снял калоши, присел к столу. Поговорили. Недолго: дух торопился, да и у Афрасиаба были дела. Во время трапезы Афрасиаб кратко изложил суть дела; впрочем, дух уже из каких-то своих источников всё знал. Встав из-за стола, поцеловал Афрасиаба поочередно в левое и правое плечо, после чего оттуда выросло по змее. Афрасиаб, конечно, испытал стресс, особенно когда змеи начали шипеть и разевать пасти. Но злой дух заверил: змеи нужны для достижения того самого могущества, по поводу которого Афрасиаб к нему обращался. Проинструктировал, как ухаживать за ними. Кормить головным мозгом, желательно мозгом юношей, еще не горьким от мудрости. Такой рацион, ничего не поделаешь. Иначе они съедят твой собственный мозг.
…Они шли по Сиабскому базару.
Описывать его бессмысленно; лучше загрузить несколько фотографий. Вот. И вот… Мясной ряд. Ряды сухофруктов, Сожженный, как всегда, прикрывает лицо от камеры. Лепешечный ряд. Селфи на фоне лепешек. Да, немного поправилась после всех этих… Щеки как у хомяка, согласна.
– Ты перепутала, – говорит Сожженный.
Он уже не прикрывает лицо, она убрала свой хэнди.
– Что? – спрашивает она.
– Змеи выросли не у Афрасиаба, а у другого царя, Заххака.
– Ты же сам говорил, что у Афрасиаба. Когда мы еще с тобой на городище Афрасиаб ходили и ты мне о нем рассказывал. И про змей. Вспомни.
Сожженный уперся. Змеи росли у царя Заххака. А Заххак, хотя и приходился Афрасиабу родней, правил не здесь, а в Вавилоне.
– А у Афрасиаба не росли?
– Хай, может, и у него росли, – миролюбиво кивает Сожженный.
Росли, но не сильно заметно. Или заметно, но… Ну растут у царя змеи, на то он и царь. Кормить своим мозгом власть – что тут такого… Дело обычное.
Интересно, а кого кормит своим мозгом Сожженный? Кому отдает его по кусочку?
Они снова забрели в ряд сухофруктов.
Она смотрит на Сожженного. На сухофрукты. На Сожженного.
Он кажется каким-то маленьким на этом базаре. Маленьким и высушенным, как эта курага, к которой она сейчас присмотрелась. Нет, она не собирается везти с собой в Германию курагу, они не сразу поедут в Германию. Просто наесться перед дорогой. Этой кураги, этого чернослива, этой белой халвы, солнца и пыли.
– Чанд пуль?[30] – спрашивает у продавца Сожженный.
Торгуется он без артистизма, не то что другие мужчины рядом. И весь какой-то напряженный. Протягивает руку к кураге, рукав сдвигается, тонкое запястье.
В Германии она с ним еще намучается. Для чего тогда уговаривала? И оставался бы здесь. Кормил своим мозгом Афрасиаба. А может, он сам – Афрасиаб? Какая-нибудь его разновидность. Представила голого Сожженного: голова, змеи из плеч… Что она вообще о нем знает?
Ничего. Кроме того, что он почти три года уже является ее мужем.
Вчера случайно узнала, что он год служил в армии. Не от него, от тещи. А он молчал. «А зачем?» – его ответ, когда она спросила, почему не говорил.
Они уже купили курагу. Купили колотый грецкий орех. В Германии, конечно, есть грецкий орех. И в Батуми, куда они планируют поехать сначала, грецкий орех есть.
Она смотрит на плечи Сожженного.
Нет, никаких змей, обычные плечи. Но всё равно страшно. Почему?
Самарканд как будто не отпускал его.
Сожженный лежал в темной комнате с полотенцем на лице. Говорил, так ему легче, и пытался улыбаться. Еще он говорил:
– Ницше…
Она снова послала ему молчаливый вопрос.
Он поправлял полотенце.
У Ницше тоже были такие боли. Тоже кормил своих змей кусочками своего мозга.
Она слышит его голос из-под полотенца.
Голос продолжает: «Но ему было тяжелее. У него не было Бога. Он потерял своего детского Бога, а взрослого так и не нашел».
– Ему было тяжелее, потому что у него был сифилис. – Она где-то читала.
– А у меня была армия, – говорит Сожженный.
Когда он говорит, полотенце на его лице шевелится.
У Ницше тоже, правда, была армия. И тоже недолго, всего год.
– Почему
Полотенце на Сожженном не шевелится. Он молчит.
Боль Сожженного постепенно просачивается в нее. Почему-то не в голову, а в грудь, в сердце.
– Ты никогда не рассказывал мне об армии, – говорит она и трет грудь.
– Я ничего не помню. Эту часть моей памяти съели змеи.
Она наклоняется к его полотенцу. Ее лицо зависает в темноте над ним.
– Ты не помнишь эту казарму, длинную, как вечность… всю в двухъярусных нарах? – Она слушает слова, которые говорит ее лицо. Почему-то не удивляется им. Хотя это не ее слова. Это слова ее голоса, ее губ, ее лица. Но не ее.
– Нет, не помню, – отвечает его голос. – Я даже не помню, какими они были тяжелыми, из какого-то каменного дерева. Каждую субботу прапор кричал: «Пожарная тревога!» Это была его игра, его развлечение. «Пожарная тревога!» Это значило, что все эти бесконечные нары надо было быстро вынести во двор. И мыть, драить порошком. Но это я совершенно не помню. Даже запах этого порошка исчез из памяти. А казалось, въелся в мозг навсегда. И еще запах хлорки, надышался ей на всю жизнь.
– А запах хозяйственного мыла? – спрашивает она. – Помнишь, как вам раздавали щетки, их почему-то называли «катьками». В каждую «катьку» засовывался кусок хозяйственного мыла, хотя бы это ты помнишь?
– Не помню, – почти радостно отвечает он (ей становится страшно от его голоса). – Не помню этих щеток и как болели руки от них. Уж лучше ведра. Ребята прибегали с ведрами и заливали пол, пока другие терли и развозили воду «катьками». Но в армии всегда кажется лучшим то, что у другого. Зависть – на ней держатся все мужские союзы. В армии учишься завидовать всему. Чужим портянкам, чужим кулакам, протухшему куску мяса в чужой тарелке… Чужому наряду в свинарнике.
– Но этот свинарник ты хотя бы помнишь? Свинарник при роте, свое хозяйство, своя свежая свинина круглый год. Бедные ребята-мусульмане, они поначалу сходили с ума. Кроме зависти, они еще учились свинине, священному мату, учились стыдиться обрезания и собирать калаш. Помнишь, тебя отправили в свинарник, это считалось блатным местом. Ты рассказывал свиньям об Эмпедокле, они посмеивались (так тебе казалось), но хотя бы не могли за это тебя избить.
– Это было всего раза два, это не помню. Да, наряд в свинарник был блатным, можно было спать. Приедет ночью проверяющий, сосчитает поросят, и спи себе дальше. Всё лучше, чем охранять знамя. Кому оно было нужно? Или пробежки. Десять километров, два куска мыла в подмышки… и бегом марш! Что ты смотришь? Говорю – не помню!
Он снова замычал, полотенце сползло с лица и оказалось на полу.
– Но хотя бы то, как раз в неделю… – осторожно начала она.
– Это тоже не помню! – Помолчал, втянул воздух; лицо его было мокрым. – Раз в месяц нас водили в медпункт, не всех. Самых «умных». Там уже было всё готово. Анестезия, хирурга привозили… Потом кусочки мозга помещали… откуда я знаю куда? Одни говорили – в раствор, другие – в морозильную камеру. Они ухитрялись добывать из нас мозг, почти не повреждая череп. «Успехи советской медицины». – Сожженный скривился. – Еще одна ложь. Это были какие-то древние методы… Не люблю слово «древние», – снова скривился. – Слишком красивое. Какие-то очень старые, дико старые методы добывания мозга из головастых молодых идиотов. Когда стал медбратом, понял… Кусочки мозга они увозили на «газике» в областной центр или еще куда-то.
– Кормили ими своих змей? – и, не дожидаясь ответа: – А зачем ты вообще пошел в армию? Ты ведь научился уже симулировать психическое расстройство. Ты научился разговаривать с луной; помнишь, рассказывал?
Сожженный молчал. Что-то вспоминал. Или, наоборот, пытался что-то забыть.
– Сознательно пошел, – Сожженный пошевелил губами. – Нужно было совершить какой-то бессмысленный поступок. Чтобы жизнь могла наполниться смыслом, нужно совершать такие поступки. Смысл способен возникать только вокруг чего-то бессмысленного. Поэтому нужно сознательно впускать его в свою жизнь. Как и страдание. Не впустив страдание, невозможно испытать радость. Так я тогда считал.
– А сейчас?
– Принеси, пожалуйста, воды, – сказал Сожженный.
Она вышла на кухню.
Когда вернулась с холодной мокрой чашкой, он уже сидел.
– Легче? – протянула чашку.
– Не знаю, – Сожженный быстро пил, она смотрела, как движется его горло.
Остаток воды вылил себе на голову, пригладил ладонью.
– Ничего не помню о себе… – вытер ладонь о майку. – Пытаюсь вспомнить, а вспоминаю Ницше. Почему?
Она взяла у него чашку, та была уже теплой. Значит, руки у него успели согреться.
– Он тоже мог совершенно спокойно не идти на войну. – Сожженный согнул ногу и вдавил подбородок в колено. – Он преподавал в Базеле, а Швейцария была нейтральной. И друзья отговаривали. Но он пошел, сам, добровольцем. Воевать он, правда, не мог из-за нейтралитета. Только медбратом, фельдшером. Фельд-диаконом, так это называлось. Оказывать раненым первую помощь, вести с ними беседы и читать назидательные книги. – Голос Сожженного звучал ровнее. – Так что Ницше какое-то время побыл диаконом… полевым диаконом. После двухнедельных курсов его отправили… выдали аптечку. Дюжина бинтов, стерильная губка, пинцет, ножницы, бутылочки с холерными каплями, еще его снабдили Новым Заветом и молитвословами на немецком и французском. Наверное, он кому-то их там раздавал… Или читал. А потом ему самому стало там плохо. В армии.
– Почему?
– От вида трупов, не знаю, он вида раненых, запаха… Свиньи пахнут приятнее.
Наверное, опять вспомнил свинарник. Она погладила его по спине.
– Потом ему доверили отвезти шестерых тяжелораненых в Карлсруэ для лечения. Ему пришлось ухаживать за ними в одиночку, в итоге сам заболел, его лечили опиумными клизмами… Опиумные клизмы – последнее слово медицины. Может, после этого у него и началось… Уехал долечиваться в свой Наумбург. Ты там была?.. Да, ты везде была.
– Когда мы будем в Германии, – она сняла ладонь с его спины и провела по его мокрым волосам, – мы сможем туда съездить вдвоем… А ты сам как стал медбратом?
– Ну… я тебе рассказывал… Что-то я уже умел. В детстве видел, мама же санитарка, часто с собой таскала. И потом, когда эти книжки читал про психические болезни… Начал интересоваться вообще медициной. Устройством себя.
Потер виски. Она посмотрела на него, он молчал.
– Второй прилив пошел, – он поморщился. (Она поняла: про головную боль.) – Сейчас дорасскажу… если тебе интересно.
Она не знала, интересно ли ей.
– Но главное, когда в Ташкенте не поступил на физфак, подумал: что, если в медучилище, а? Хай, если не получилось заняться физикой мира, можно заняться физикой человека. Изучать тот материальный космос, который в нем. У меня тогда друг уже учился в Боровского… медучилище в Ташкенте имени Боровского. Немец. Нет, не Боровский; друг – немец, один из «сиабских мудрецов».
Сожженный говорил всё тише. Новая волна боли затопила его, он тонул в ней, из приоткрытого рта вместо слов поднимались невидимые пузыри.
Он рассказывал, как пришел туда на первый экзамен, это была химия. Как-то он сдал ее. (Она не столько слушала, сколько следила за движеньем его бесшумных пузырей…) Потом была литература, нужно было писать сочинение. Три темы. Гоголь, Маяковский и свободная. Что он выбрал? Не угадала: Маяковского. Потому что не любил. Никогда не любил его тяжелый звук, его неряшливое ницшеанство. Но когда играешь по чужим правилам, нужно выбирать то, что не любишь… (Пузыри исчезли, он замолчал.)
– Столы были поставлены буквой «П». – Его голос снова стал его голосом. – Препод выходил, все тут же – шпаргалки, из карманов, трусов. Потом он резко заходил и отбирал, такая игра… Нет, у меня не было. Я помнил все эти страшные стихи наизусть. Не учил, сами влезли в голову. Что-то написал. И поступил. Или подожди… Нет, кажется, меня взяли условно, какой-то балл не добрал.
Его голос снова пропал. Он снова тонул в зеленоватых водах боли. Снова пузыри. А она сидела рядом. И держала его за руку, пока он тонул.
Он тусовался с теми, кто уже учился там, с однокурсниками Немца.
Да, так и сказал:
Итак, он тусовался с второкурсниками. А у них была практика. Летняя практика, стояло лето, молодое лето конца 80-х. И вся страна, престарелая советская империя вдруг как-то помолодела. Попыталась вернуться в свое веселое и жестокое детство, в 20-е, к демократии, к НЭПу…
Разрешили кооперативы, свободу слова и колдунов. В телевизоре появился человек в белом халате, каждое утро бормотал и всесоюзно заговаривал воду; люди ее пили. Еще весь советский народ вертел руками и головами под Кашпировского. Был такой чудотворец в спортивном костюме; в Ташкенте, на гастролях, исцелял во Дворце авиастроителей. Люди, уставшие от бесплатной советской медицины, валили толпами. Во время сеансов потели, вертели руками и головами.
…Пузыри перестают всплывать. Новая тишина. Теперь вступает ее голос, Анны. Она держит его за руку и говорит: она помнит. И телевизор, и строгий медицинский голос из него, и дергающуюся в кресле мать. И еще, что она где-то читала (она много читала), что похожее было в Германии сразу после войны. Возникло, словно из воздуха, огромное количество целителей. Из воздуха, в котором еще не осела пыль от рухнувших городов и гарь от сожженных домов и людей. Они ездили по стране и исцеляли с помощью магнетизма и гипноза. И у них были тысячи приверженцев, страна болела. Люди болели поражением в войне. Болели смертью, которую они видели, слышали, вдыхали и ели.
– Это не то, – говорит Сожженный. – Союз конца восьмидесятых и Германия конца сороковых – это разные вещи.
Да, говорит она, это разные вещи. Но человек – это одна и та же вещь.
Сожженный молчит, потом выпускает изо рта пузырь согласия. Да, в конце 80-х люди тоже вдруг почувствовали себя на руинах. Всё твердое, бетонное, кристаллическое трескалось и рассыпалось. Люди шли, бежали и ползли к телевизорам. Прикладывались к экрану во время этих сеансов, как к иконе. Телевизор и был тогда живым иконостасом. Дикторы – евангелистами, актеры – преподобными, политики – благоверными… Экстрасенсам оставалось быть только чудотворцами.
А он болтался по большому и горячему Ташкенту вместе с Немцем и другими студентами. У них была практика – то ли Немец, то ли кто-то другой из их медицинской шайки предложил попрактиковаться в морге. Переговорили с кем-то из преподов, получили добро и даже какое-то забавное напутствие. Он увязался с ними.
Морг назывался Судмедэкспертизой и находился возле Госпитального рынка; туда ходил трамвай. В том теплом и просторном Ташкенте еще ходил трамвай, потом он вымрет как биологический вид; его уничтожат вместе с генетически близким ему троллейбусом. Но разговор сейчас не о них. Разговора вообще нет. Только шевеление губ, едва заметное.
…Они доехали туда на трамвае. Всю дорогу травили анекдоты, ни одного не запомнил. Все с медицинским уклоном. Хотя нет, один, кажется, вспомнил… Приходит мужик к врачу. Тот: на что жалуетесь? А мужик: да у меня, доктор, опухоль какая-то растет… Нет, не помнит, что дальше. Где была опухоль и почему он, Сожженный, долго смеялся, пока они не спрыгнули с трамвая. Но и потом смех продолжал потряхивать его.
Морг был сразу за церковью. Возле ворот церкви стояло несколько темных усталых людей, они щурились от солнца и просили милостыню. Он уже не смеялся, тоже щурился и старался идти так, чтобы попадать в тень от деревьев.
Он не помнит, как они попали в морг. Должен был, наверное, быть вахтер. Пожилой, слегка небритый. Кто-то должен был сидеть у входа, думая о чем-то своем, далеком от медицины и смерти. Разгадывать кроссворд. Слушать радио. Посмотреть на них, когда они вошли. Задать вопрос. Кивнуть. Но вахтер вывалился из его памяти.
Они вошли во двор, потом в само здание. На первом этаже было тихо, он заглянул в первую дверь, стояли стеллажи, как в обычной поликлинике, вроде той, где работала мать. Никого не было. Только тишина и запах.
Переглянувшись, они поднялись на второй этаж.
Дверь с легким скрипом открылась, дохнуло холодом. И тут же затворилась, впустив последнего зрителя.
Зал Гильдии хирургов был полон. Публика была разной, в бледном свете виднелись и ученые лица, и любопытствующие из простецов. Некоторые заблаговременно окропили себя пахучими жидкостями.
Запаха смерти, однако, пока не ощущалось. Адриан Адрианзон, по прозвищу Малыш, был повешен незадолго до лекции, бережно вынут из петли и передан гильдии. Теперь он лежал на столе.
Над ним в позах, изображавших сугубое внимание, склонились врачи. Все они были без головных уборов, кроме доктора Николаса Тульпа, проводившего вскрытие и сопровождавшего его пояснениями. Как прелектор гильдии, он был в черной шляпе.
Его настоящая фамилия была Питерсзон, «Тульп» он придумал себе сам. По-голландски это означало «тюльпан».
Голландия была охвачена тюльпановой лихорадкой. Тульп украсил свой герб тремя тюльпанами.
Доктор Тюльпан возвышался над столом, коллегами и трупом. Весь в черном и в черной шляпе. Его можно было бы назвать «Черным тюльпаном», но тогда это словосочетание не имело своего нынешнего значения. Впрочем, и сейчас оно уходит в прошлое. Точнее,
Доктор Тульп поднимает глаза и спрашивает коллег, есть ли у них вопросы. Те мимикой и жестами дают понять, что вопросов нет. Мертвый человек им понятен.
Но вопрос всё же звучит. Его задает женский голос. Не о трупе, а о тюльпане.
– Скажи, – она смотрит в неподвижное лицо Сожженного. – А тюльпана тоже не будет в нашем саду-катехоне?
По его молчанию она понимает, что тоже не будет.
Вместо Сожженного отвечает доктор Тульп.
Он прекрасно разбирается не только в мертвых телах, но и в живых цветах. Если бы это не было накладно (доктор Тульп, как всякий опытный врач, умеет считать деньги), зал Гильдии хирургов можно было бы украсить тюльпанами. Впрочем, зимой они не цветут, разве что в редких и дорогих теплицах. А высокоученое собрание по случаю расчленения трупа господина Адрианзона-Малыша собралось как раз зимой, 31 января 1632 года.
Итак, господин доктор Тульп полагает, что тюльпан нельзя классифицировать как катехон. Он слишком стремительно отцветает. «Как наша юность», – добавляет доктор.
«Как наша жизнь», – еще один голос. Она смотрит на врачей: этого? Или этого?
Жизнь в январе 1632 года казалась хрупкой и скоротечной. Она и была хрупкой. Шумит, горит и пляшет Тридцатилетняя война. Вся Европа превратилась в один большой анатомический театр, совпадавший с театром военных действий. Разве что вскрытия производились не учеными медикусами, а воронами, собаками и волками, тоже по-своему искусными в этом деле. На юге, в Италии, где крупных сражений не было, три года гуляла чума, унеся около двухсот тысяч жизней. В декабре 1631 года вдруг заговорил Везувий, молчавший более трехсот лет. Еще четыре тысячи погибших.
Отсюда эта болезненная любовь к анатомическим театрам, накрывшая Европу.
Самый известный был в Лейдене, в тридцати семи верстах от Амстердама.
Это был воистину театр смерти. Шесть скамей, расположенных амфитеатром, были украшены (а как сказать иначе?) скелетами людей, птиц и животных. Человеческие скелеты держали штандарты с латинскими изречениями.
В амстердамской Гильдии хирургов, январь 1632-го, всё было скромнее, без всех этих мрачных эффектов. Голые серые стены. Холодный свет, идущий из невидимых окон. Восемь мужчин, позирующих с трупом.
В том же 1632 году была написана другая известная картина – рубенсовский «Сад любви».
Что сказать о ней? В ее названии уже всё есть, всё в него упаковано и увязано. Сад. Любви. И имя мастера: рубиновое, бурное, небесное. Как и все картины Рубенса, она набита плотью, цветущей и лоснящейся. Еще немного, и эти тела начнут вываливаться из холста, продавливая его своей витальной массой.
Женщины, похожие одна на другую (и чем-то на нее, Анну), расположились на весеннем лугу. Среди них возятся мужчины, похожие на больших пестрых жуков. Один обнимает, другой наигрывает на лютне, третий отдыхает на траве.
Рубенсовский театр любви был обратной стороной анатомического театра. Его весенним продолжением, бурным и торопливым. Или, наоборот, его прелюдией. Обнаженные и полуобнаженные тела Рубенса легко представить на столе Гильдии хирургов – туда отбирали именно таких, мускулистых и упитанных. На которых лучше всего наблюдать драму внутреннего строения человека. Или его комедию.
Это была эпоха слома катехона. Время ускоряется так, что его поток становится почти осязаемым. Достаточно было даже недолго подержать ладонь в пустоте, чтобы ощутить течение уплотнившегося времени. Холодноватое и щекотное.
Реформация закрывала и разгоняла монастыри – главные замедлители времени.
Дело монаха – замедлять время. А дело солдата – ускорять его.
А дело хирурга – быть чем-то средним между воином и монахом. Исцелять человеческую плоть, но не словом, орудием монаха, а ножом, орудием воина.
А дело торговца луковицами тюльпана – торговать красотой. Особенно ценился пестролепестковый – как позже выяснится, результат поражавшей цветок болезни. Впрочем, всё, считавшееся в ту эпоху красивым, несет в себе тень глубокой болезни и утонченного нездоровья. Таковы все эпохи слома катехона.
А дело художника – всё это изобразить. Чтобы хоть немного замедлить густое ускоряющееся время.
У иконописцев это, конечно, получалось лучше. Но и художники, пришедшие на смену иконописцам, еще знали секрет приостановки времени. Хотя того, что они владеют этим секретом, художники не знали – просто доставали из глиняной вазы кисти, неспешно грунтовали холст (или поручали это кому-то из подмастерьев)… И время, щекотавшее и холодившее ладони, застывало. Застывали женщины в тесных и влажных мужских объятьях. Застывали тюльпаны среди мертвых яблок и виноградин. Застывали врачи, склонившись над телом Малыша, становясь такими же неподвижными, как сам Малыш, бледный и мускулистый.
– Тебе легче?
Сожженный пошевелился:
– В чем-то – да.
– А чем тогда кончилось?
Он уже не был под водой своей боли. Медленно всплывал обратно. То поднимался, то слегка погружался, приоткрыв рот.
– Мы поднялись на второй этаж. – Он пошевелил губами.
Она поняла, что он хочет пить. Вода боли не утоляла жажды, наоборот. Его губы были сухими и горячими. Она налила воды и вернулась в комнату.
– Еще? – спросила, когда вся вода из чашки перешла в Сожженного.
Он не услышал ее вопроса. Он был
Ничего особенного, говорил он. Обычный зал. Холодно. Он слегка поежился. Несколько бетонных… как назвать? Да, вроде столов. К столам подведены шланги. Мы подошли. На столе лежала женщина. Утопленница, судя по виду. В ней и возились. Мы сказали, откуда мы. Отнеслись к нам дружелюбно. «Не боитесь?» «Живых надо бояться», – ответил Немец. «Правильно», – сказал врач, продолжая работу. Был узбеком; ходил, прихрамывая. Ребята потом говорили, чудеса творил.
– Оживлял?
– Почти. Туда же знаешь каких привозят? У некоторых не тела уже, месиво. А родственникам их нужно вернуть… красивыми. Немец потом рассказывал… Девчонку одну привезли, грузовиком сбило. Полголовы почти нет, глаз болтается. А этот, хромой, из нее просто куколку сделал. Так и сказал. Просто куколку.
Она захотела встать и выйти из этого разговора. На кухню, во двор. Погладить собак.
А Сожженный всё шевелил ртом и рассказывал. О том, как они стояли возле стола. Как врач начал пилить со скрипом грудину. Как один из них, боровских, сказал: «Ладно, ребя, сбегаю покурю». Больше его там не видели… Да, еще забыл сказать: стук печатной машинки. Сбоку столик, за ним молодая женщина яркой, даже резкой восточной красоты. Судмедэксперты ей говорят, что они там… она всё это печатает в протокол. И стрекот печатной машинки на весь зал. Тук. Тук. Деловитый тихий стрекот.
Когда они вышли, шло уже к вечеру. Громыхали трамваи. Кто-то предложил зависнуть в пивнушке. Сожженный помотал головой. Постоял, пиная пыль. И зашел в церковь. Долго, как ему показалось, был там, долго глядел на людей. Ставивших свечи, молившихся. Все они были живы. И живы как-то иначе, чем люди на улице, в транспорте, на базаре. Чем его летние друзья, сидевшие, наверно, в пивной. Иначе, чем он сам.
Рядом кто-то читал вслух по потрепанной книжке, он прислушался.
Из покаянного канона, он потом сам будет читать его десятки раз. И вспоминать тот жаркий день и холодный зал, и запах, и стук печатной машинки. И лежащу сестру его, безславну и безобразну…
В армии он несколько раз терял сознание. Сам. Самостоятельно. От головной боли.
Иногда ему помогали. Помогали испытать боль, помогали потерять сознание. Он был
Похолодевшего, с болтавшимися ногами, его поднимали и возвращали обратно, в бытие, в казарму, в наряды. Потом пару раз это было в госпитале, куда он прибился медбратом. Здесь на его обмороки наконец обратили внимание.
Было обследование. Его голову изучали и признали негодной для армии. Он получил серую книжку. Негоден к строевой в мирное время. Годен к нестроевой в военное время. И отпустили обратно в Самарканд.
Мать была напугана и довольна. Отец курил на балконе.
А он жил дальше.
В его голову въехала смерть. Маленькая, как гомункул, она долго топталась на пороге, косолапо вытирая ботинки. Долго возилась с ключами. Потом вошла, постояла где-то в затылке, нащупала в потемках крючок и повесила на него пальто.
После армии он валялся целыми днями на незаправленной постели. Курил. Думал. Читал книги по психиатрии и по Самарканду.
Книги по психиатрии мать вскоре забрала, ей нужно было их возвращать. Он неохотно отдал. Мать сложила книги в ту же авоську, в которой их принесла.
А книги по Самарканду отец оставил, это были его книги. Отец решил: если сын не стал солдатом, он станет экскурсоводом. Полюбит этот город, женится, пустит корни. Посадит дерево перед подъездом. Будет искать камень для засолки капусты. Так, наверное, считал отец. И был по-своему прав. Сумрачной правотой родительской любви.
Сожженный, как известно, сбежал из всего этого в философию.
Стал учиться на философском факультете, который не любил, и жить в Ташкенте, который не любил. Полюбил женщину, которую тоже не любил по-настоящему, не умел, не мог, до саморастворения, до самопотери. Любил только тем, что было в его тесном черепе (и в тесных трусах). Сердце в этом процессе не участвовало. Была еще одна женщина, и еще. Он искал и экспериментировал. Что стало потом с этими женщинами, прошедшими через анатомический театр его любви, он не знал. Иногда ему казалось, что он убил их. Уничтожил укусом своей нежности.
Снова замаячил Самарканд.
Экскурсии, родители, дом номер пять напротив Регистана, темнота, смерть.
Он бросил философию, как бросал ужаленных им женщин. И бежал в церковь. Как в тот летний день после судмедэкспертизы. Церковь успокаивала его мозг, смиряла «темное восстание плоти». Оживляла сердце. Сердце начинало думать. Как учил Эмпедокл, «мысль – не что иное, как омывающая сердце кровь».
И снова всё кончилось Самаркандом.
Нет, он не ушел из церкви. Да и философию он бросил не полностью. Иногда навещал ее, как это делают некоторые мужчины, продолжающие держать бывших жен в своем мысленном гареме. Но философия питала ум, а не желудок. Сидеть на шее родителей он не мог, особенно когда началась вся эта пестрая карусель с операциями, лечениями, облучениями. С килограммами лекарств, которые он послушно, с молчаливой злобой глотал.
Он водил экскурсии по Самарканду, по другим городам. Выучился немецкому. Выучился худо-бедно водить машину. Выучился любить это пространство. Пустоту неба и пустоту соленой сухой земли, две пустоты, которыми так богат Узбекистан. Хотя он, Узбекистан, бывал разным. В Ферганской долине пространство было густо наполнено садами, машинами, виноградниками, детьми. Но в Долину его заносило редко.
Невидимые змеи продолжали поедать его мозг. Всё чаще вспышки головной боли удерживали его дома, приходилось отменять экскурсии, извиняться, мычать в трубку. Его ценили, прощали, звонили снова. Иногда его подменял отец. Долго так продолжаться не могло, конкуренция росла, в городе более ста пятидесяти экскурсоводов, только официально.
И тогда он встретил ее.
Пошлая, тысячи раз использованная фраза. «И тогда он встретил ее».
Вот и хорошо, здесь должна торчать именно такая, пошлая фраза, простая, как забитый в стенку гвоздь. Как висящая на нем какая-нибудь тошнотворно известная, тысячи раз репродуцированная картина. И (удар) тогда (удар) он встретил ее (удар, удар, удар!). А она, Анна, – его.
Кстати, о картине на гвозде.
Нет, конечно, это был не «Урок анатомии доктора Тульпа». Хотя во внешности Сожженного было что-то и от доктора Тульпа (особенно когда ненадолго отпустил бородку), и от этого несчастного Адриана Адрианзона по прозвищу Малыш (особенно когда спал голым).
И не «Сад любви», хотя в ней, Анне, как уже говорилось, было что-то от всех этих светлых и пышных женщин.
Это была, как многие, наверное, догадались, «Шоколадница» Лиотара.
Но о ней в другой раз. Сейчас нужно заниматься сборами. Они уезжают, на сборы и оформление бумаг уходит много времени. Да, да, да: они уезжают.
Последние их три дня в Самарканде. Даже меньше, чем три дня.
Утром они вернулись из Ташкента. Ездили туда за какими-то документами. Почему вдвоем, она не помнит (документами мужественно занимался Сожженный). Сожженный… конечно, тоже не помнит. Он вообще такие вещи забывал сразу. Змеи делали свое дело.
У него, как обычно, болела голова. В поезде проглотил таблетку, запил из пластиковой бутыли.
– Как сердце? – посмотрел на нее.
У нее ныло сердце, уже несколько дней. Поезд шел быстро и мягко, «Афрасиаб». И здесь – Афрасиаб… Проезжали какие-то невысокие горы.
– Ворота Тимура. – Сожженный ткнул в окно.
Что-то стал говорить о них, наверное, интересное… Она не слушала.
Он уже ей их показывал. И вообще, она устала. От этих Ворот Тимура, от поезда, от этих людей. Хотя Ворота (две горы, узкая долина между ними) были даже красивыми. И поезд – удобным, и люди вполне такими дружелюбными. Ну просто устала. От этой красоты, от удобства, дружелюбия. От этого воздуха, воды, деревьев, проскакивавших мимо…
Она прислушалась. Сожженный что-то тихо рассказывал в стекло. От Тимура он, кажется, успел перейти к Фульскому королю, правителю плавающего острова.
– А во дворце Фульского короля был анатомический театр? – Она снова использовала свое умение задавать подходящие вопросы не слушая. И снова попала в точку. Сожженный кивнул:
– Конечно. И находился он в тронном зале.
Провезли каталку, блинчики с творогом. Сожженный спросил ее взглядом, она помотала головой. Накапала корвалола и стала смотреть в окно. Снова равнины.
Страшно захотелось уехавших блинчиков, чуть слюной не подавилась… Даже думала послать Сожженного в погоню. Самой стало смешно.
Сожженный сказал, что сам тронный зал был устроен как анатомический театр, а Фульский король помещался посередине его. Да, там, где обычно помещают тело для вскрытия. Он полулежал, голый и суровый, лишь от живота до острых, выпиравших колен прикрытый полотенцем. Придворные сидели вокруг и смотрели на него.
Иногда он вызывал кого-то из них на доклад. Придворный тяжело спускался, подходил к голому королю, брал хирургические инструменты. Король подставлял ту часть тела, которую следовало препарировать. Иногда руку, иногда живот. Придворный делал надрезы, но в воздухе, не касаясь тела, в каких-то миллиметрах от него. Любое, даже самое легкое соприкосновение с августейшей кожей могло стоить придворному жизни. Но и если скальпель рассекал воздух слишком далеко от нее, придворный мог лишиться должности, что тоже было равносильно смерти.
– Почему?
– Они не смогли бы нигде найти себе пропитания. Под конец правления Фульского короля весь остров состоял из одного его дворца.
Она снова подумала о блинчиках.
– Доклад состоял в том, что придворный точно и последовательно называл органы, сухожилия, кости и прочее… Всё это записывалось.
– Для чего?
– Король был уверен, что между государством и его телом существует связь.
– Понятно.
Понятно ей не было.
– А где в это время была его возлюбленная? – Обняла его и прижалась к свитеру.
–
– Куда? Ты же сказал, что его остров… его дворец был окружен океаном.
– Она ушла от него в океан, – и прикрыл глаза.
До Самарканда оставалось минут двадцать.
У выхода из вокзала топталось несколько шоферов-бомбил, их тут же окружили.
– Экскурсия в интересные места…
– Машина… Машина с разговором…
Подвалил какой-то самодельный экскурсовод. Опознав Сожженного, мгновенно исчез. Сожженного здесь знали, уважали и не любили.
– В каждом экскурсоводе есть что-то от преподавателя истории, – сказал Сожженный, – и от проститутки.
– Самокритично, – улыбнулась она.
Обиделся? Нет, только мотнул головой.
Была какая-то история, кажется, в 2004-м… Реставрировали Шахи-Зинду, город мертвых на холме, весь сияющий. Да, она видела его уже после реставрации, ей понравилось. «Новодел», – сказал Сожженный. И добавил (тише) нецензурное прилагательное. Она запомнила. Сожженный не матерился, даже ругался редко. «Они уничтожили его этой реставрацией».
Тогда, в 2004-м, он организовал пикет против нее. Планировался групповой, получился, как всегда, одиночный. Закончившийся очень быстро, в ближайшем отделении милиции. Там его тоже продержали недолго, обращались почти гуманно. С родителями, когда он вернулся, было, по его словам, хуже. «Очень громко». Потом суд, тоже довольно быстро, и недетский штраф. Можно сказать, расплатился легким испугом. «Отделался», – поправлял ее Сожженный.
Они остановили наконец машину, и Сожженный объясняет, куда их отвезти.
Водитель кивнул, она села вперед, Сожженный полез на заднее. Так они всегда ездили, она любила впереди, ей необходим обзор, пространство. Водители удивленно глядели на их рассадку, некоторые интересовались почему. Приходилось терпеливо объяснять, она умела терпеливо это объяснять, голосом учительницы в школе для
Складывала чемоданы она, Сожженный валялся со своей головой, видела, как он шел, шатаясь, в ванную. А у нее болело сердце. Кого это волнует? Молча складывала вещи.
Под вечер появилась его мать, попыталась поучаствовать. Подсунуть в чемодан пачку макарон. «Хай, на первое время… покушаете…»
Сожженный выполз на кухню, смотрел, как они едят и пьют, разговаривают.
– Может, немного? – Отец погладил бутылку. – Домашнее.
Сожженный мотнул головой.
– За отъезд, – пояснил отец.
Сожженный снова мотнул:
– А я никуда не еду.
За столом стало тихо.
Отец перестал жевать, мать застыла с ложкой. Только она, Анна, спокойно глядела на Сожженного, зная его. Даже улыбалась.
– Я не уезжаю, – тихо сказал Сожженный. – Это город уезжает. Точнее, уже давно уехал. Я отправляюсь на его поиски.
Стол снова пришел в движение.
– Ты, Фарочка, так не шути, – говорила мать. – У меня аж сердце… – и поглаживала грудь.
– Нельзя жить одним прошлым. – Отец поставил бутылку. – Это только старикам можно… вроде меня…
Поглядел на жену, ожидая возражений. Но та занялась чайником.
– Сейчас мы все старики, – ответил Сожженный. – Все, кто хоть немного мыслит.
– Любой город должен меняться. Что-то строится, что-то сносится…
– Что-то – реставрируется.
– Как умеют, так и реставрируют… Кстати, снова пошел разговор, что наши дома сносить собираются.
Тема была старой. Хрущевки напротив Регистана были выстроены на месте снесенной махалли в 69-м, к 2500-летию города. Уже тогда выглядели уныло и странно; в Ташкенте возле главной площади такие бы не настряпали… Последние лет пятнадцать их то собирались сносить, то решали оставить в покое и слегка подновляли.
– В Эрфурте, наверное, ничего не сносят. – Мать разливала чай.
– Во времена ГДР много сносили. – Анна смотрит на чай. – Целые старые кварталы, в шестидесятые, когда Юрий-Гагарин-Ринг расширяли. И тоже пятиэтажки строили, а потом – огромные эти, панельные. В конце восьмидесятых хотели еще продолжить Юрий-Гагарин-Ринг, тоже под снос многое шло, но уже общественность поднялась. А потом – объединение Германии, и об этом сносе забыли.
– А как сейчас этот Юрий-Гагарин-стрит у вас называется? – спросил отец.
– Юрий-Гагарин-Ринг? Так же и называется.
– У нас всё переназвали. И памятник Гагарину снесли.
– Нет, у нас бюст Гагарину еще стоит.
– Немцы – старый народ, папа, – сказал Сожженный.
– У нас тоже древний народ.
– Древний, но не старый.
– Не вижу разницы…
– А помнишь эту пиалку? – вступила мать.
Сожженный повертел ее в руках:
– Бабушкина, куда она усьму выдавливала?
На днище пиалы были синеватые разводы.
– А что такое «узьма»? – Анна заинтересовалась. – Такой творог соленый?
– Не, это ты про сюзьму говоришь, – сказала мать. – А это усьма, трава такая, раньше ей брови, ресницы красили. Сейчас уже, конечно, не так.
– Хай, сейчас тоже красят, – громко сказал отец. Бутылка была уже почти пуста.
– Ну, старухи красят. Или в кишлаках… Фархадик, может, возьмете с собой эту чашку? Как о бабушке память.
– Я и так о ней помнить буду… – Сожженный вернул пиалу на стол.
– Посмотри, какое качество. Не теперешнее китайское…
– У китайцев качественные вещи тоже бывают, – снова заработал своим экскурсионным голосом отец. – Правда, Анечка?
И похлопал ее по ноге.
– А я знаю это растение. – Она отодвинула ногу. – Это фербервайд, цветной вайд… как вы сказали: узьма?
– Усьма.
– Да, ее еще в Средние века выращивали в Тюрингии как краситель. Эрфурт на торговле этим… усьмой и разбогател. Его даже называли
– Наш Самарканд раньше тоже городом усьмы был…
Пора было закругляться. Она собралась мыть посуду, но свекровь отогнала ее от раковины.
– Я вам там лекарства в дорогу собрала, – сообщила, понизив голос.
– Там всё есть…
– Хай, пока приедете, пока то, сё. Ты же сама говорила, медицина там дорогая.
Устав от этой заботы и невозможности сопротивляться, она вышла из кухни; Сожженный сбежал еще раньше. Им, как всегда, постелили на лоджии.
Следующий день был последним и счастливым.
С утра она хотела сходить в Гур-Эмир. «Не надо», – сказал Сожженный. У него, как всегда, оказались другие планы. И, как всегда, сообщал о них в последний момент.
– Чупан-ата. – Он стоял в проеме, лохматый и полуголый.
– Ты меня туда разве не возил?
Сожженный помотал лохмами.
– Делать там нечего, – крикнул с кухни отец. – К мавзолею всё равно не пустят.
– Мы к этому новоделу и не собираемся. – Сожженный натягивал майку. – К тому же это не мавзолей…
– На кухне бутерброды, – отец зашел в комнату, – с собой возьмете, и термос.
Обойдя чемоданы, вышел.
…Они довольно быстро добрались туда. Дорогой еще раз подумала, как ужасно в Самарканде ездят.
– Есть просто правила дорожного движения, – поймал ее мысль Сожженный, – а есть самаркандские правила дорожного движения…
Припарковав машину в тени, вышел. Она вылезла следом, надевая кепку.
Она вспомнила это место. Нет, он не возил ее сюда. Но она раз десять проезжала мимо на въезде в Самарканд. Холм, довольно высокий.
Ничего особенного тут не было. Да, тише, чем в городе. Где-то лаяла собака. На вершине холма торчали радиомачты, темнело что-то вроде мавзолея. С обязательным бирюзовым куполом, еще одним бирюзовым куполом, сколько у них тут этих куполов… Они ведь туда не пойдут? Она поправила козырек. Надо было темные очки взять.
Дорога шла вверх.
– Ну что, может, расскажешь? – спросила. – Или сразу в Википедию лезть?
– Тебе еще не надоело быть туристкой?
– Имею я, как супруга экскурсовода, право на…
– Имеешь. – Сожженный потерся носом о ее щеку. – Сейчас.
Заметила красную машину, ехала в их сторону. Сожженный тоже смотрел на нее.
– Это что? – Она подняла брови.
– Ты же хотела экскурсию.
Машина остановилась, из нее выходили какие-то незнакомые люди. Только одного она, кажется, до этого видела, приходил к ним пару месяцев назад. И еще одного, в церкви… или не в церкви. Эти люди обнимали Сожженного, улыбались ей.
– Кто это? – спросила, когда они ненадолго остались вдвоем.
– Тише… Мои экскурсанты, постоянные.
– Ты мне не говорил, что у тебя есть какие-то «постоянные экскурсанты».
Обида качалась в ней, как бензин в канистре.
– Почему? Рассказывал. Ты даже спросила тогда…
– Я не могла ничего спросить, ты мне ничего не рассказывал.
– Приехали проститься с нами. И попросили о последней экскурсии.
«Последней» он произнес каким-то хриплым голосом.
– Ты не мог меня предупредить заранее? Совсем не мог?
– Если бы я тебя обо всем предупреждал, ты бы меня давно уже бросила. – Сожженный взял ее за руку. – А может, даже вообще…
– Что «вообще»?
– …не сварила бы мне шоколад… тогда.
Улыбнулся и отошел. Началась экскурсия.
– Почти все местные легенды, как известно, создаются экскурсоводами, – говорил Сожженный, – но эта, похоже, действительно, древняя… Хотя не исключено, что ее придумал какой-нибудь древний экскурсовод.
– В древности тоже были экскурсоводы?
– Да, и в Древнем Риме, и в средневековом Константинополе… Есть большой город, где много чего посмотреть… там обязательно заводятся экскурсоводы.
Делает несколько глотков из бутылки:
– Вы знаете это предание, о Чупан-ате… что когда-то этих холмов здесь не было.
Кто-то кивает, кто-то просто стоит. Она пытается мысленно сфотографировать этих людей. И Сожженного. И себя.
– Хорошо. – Сожженный зачем-то отдает бутыль ей. Рассказывает предание.
А она вертит в руках бутылку. Потом засовывает в рюкзак. А из рюкзака достает бумажные салфетки вытереть лоб.
Итак, к Самарканду (рассказывает голос Сожженного) подступило великое войско… Чье войско, когда – неважно; предание не отвлекается на такие мелочи.
Самаркандцы заперлись в глиняной крепости и молились своим богам. У язычников всегда много богов; какой-нибудь да откликнется…
Но в ту ночь самаркандские боги были заняты своими делами и не откликались. Может, пировали. Охотились. Просто спали, прикрыв глиняные или деревянные глаза. Самаркандцы плакали и приносили жертвы. Боги молчали.
Перебрав все варианты, самаркандцы помолились Единому Богу.
И раздался грохот.
Затряслись дома, в крепостных стенах зазмеились трещины… Но город устоял. Придя в себя, самаркандцы выползли из крепости поинтересоваться, что произошло и как поживают захватчики. На поле, где был вражеский лагерь, теперь была гора.
«А где армия? – удивились самаркандцы. – Куда девались наши гнусные враги?» Тут с горы спустился старец и всё объяснил. Гора эта, по соизволению Единого Бога, прилетела из Сирии вместе с ним, старцем, и приземлилась на головы неприятелей.
«А ты, пришелец, случайно, не бог?» – спросили самаркандцы, дрожа от почтения.
Но старец заверил их, что он – не бог… И вообще бог (он поднял палец) – один. Самаркандцы успокоились, но от старца старались держаться подальше, мало ли… Что было с ним дальше, неизвестно.
Что до новой и непривычной горы, то ее тоже какое-то время опасались: вдруг снова улетит куда-нибудь. Но гора вела себя смирно, как будто испокон веков здесь и стояла. Со временем ее стали использовать в обычных целях, в которых используют горы. Устроили наблюдательный пункт, строили на ней и разрушали дворцы; выпасали овец, так что таинственный старец сделался покровителем пастухов и стал называться Отцом Пастухов, Чупан-ата.
– А гора действительно прилетела?
Кто задал этот вопрос? Неважно. Кто-то. Солнце поднялось еще выше.
– По составу она отличается от здешней почвы: сланец, красная глина… – Сожженный слегка пожал плечами.
– Я читала роман
Трет переносицу, пытаясь вспомнить имя.
– Ну, о летающих горах кто только не писал. – Голос Сожженного звучит снисходительно, точно он треплет ее по затылку, как школьницу. – И у китайцев предание было, и у Свифта про летающий остров Лапуту.
– В
Но Сожженный уже перелетел на другое, свое любимое…
– Что такое Китай, самаркандцы знали. Но гора, если верить этому… этой легенде, прилетела из Сирии. Думаю, она вообще ниоткуда не прилетала. Ее построили.
– Построили гору?
Чей голос задал этот вопрос, опять же неважно. Может, ее голос. Она же могла задать этот вопрос?
Горы были любимой темой Сожженного.
– Это более вероятно, чем сценарий с прилетевшей горой. В древности горы иногда возводились; Калигула строил их, если верить Светонию… И египетские пирамиды – чем не горы? Правильные, идеальные горы.
– Но смысл? Смысл строить гору?
Сожженный пожал плечами.
– Смысл может быть разным. Например, терриконы бывают даже выше обычных гор.
– Но здесь же ничего не добывали?
– Сейчас, например, эта идея снова в моде. В Нидерландах обсуждают строительство горы высотой в два километра. Ради занятий горными видами спорта, бобслеем, прыжками с трамплина… Страна ведь плоская. С той же спортивной целью предложили несколько лет назад построить гору на окраине Берлина.
– Хотите сказать, что древним самаркандцам тоже нужно было заниматься горнолыжным спортом, и они…
Кто-то засмеялся.
– Обсуждали возведение горы где-то на равнинах Восточной Англии. – Сожженный тоже слегка усмехнулся. – В пятьсот метров. Там к спортивным целям добавился еще лабиринт внутри горы, какие-то мастерские по сельским ремеслам… Недавно планы по возведению искусственной горы возникли в Эмиратах. Но уже для образования облаков и выпадения осадков. Там же пустыня.
Сожженный, она это знала, сказал не всё.
Первым идею возведения искусственной горы обосновал именно он в одной своей статье в конце девяностых. Которая, вместе с прогнозом атаки самолетов на Всемирный торговый центр, тогда исчезла. Но она успела прочесть. И не только она.
– Хорошо, а здесь для чего нужно было возводить?
– Высота не такая уж большая, восемьсот двадцать шесть метров. Выше самого города всего метров на сто, – Сожженный смотрел туда, где поблескивал купол мавзолея Чупан-ата. – Это, кстати, никакой не мавзолей, – вдруг резко сменил тему. Даже голос изменился. Снова стал обычным, экскурсионным.
– А что тогда?
– Никаких останков не обнаружено… даже просто склепа. Изначально не было. Что? Может, что-то типа мемориала, кенотафа для памяти. Почитали ведь того старца. Может, если гора была всё-таки возведена искусственно, то это был верхний храм на выходе из подземного дворца…
– Дворца?
Это прозвучал, кажется, не один, а несколько голосов.
– Дворца. Для которого эта гора, возможно, и была воздвигнута.
Голос Сожженного снова становится сухим и слегка рассеянным. Как этот свет: на солнце медленно наползает облако. Яркость всего вокруг снижается, можно снять эту жесткую кепку, дать отдохнуть голове. Уф… вот так.
Сожженный продолжает. В зороастрийских текстах, говорит он, упомянута некая гора Бакуир. Внутри нее Афрасиаб устроил себе дворец. Не исключено, что эта была именно Чупан-ата. Пауза. И, прежде чем устроить себе этот дворец (Афрасиаб собирался с помощью него избежать смерти), он устроил саму эту гору. А может, одновременно возводил их. И гору, и дворец в ней.
– Почему просто не построить дворец? – продолжает Сожженный, уловив чей-то молчаливый вопрос. – Без горы? Афрасиаб, как и было сказано…
«Ужасный оборот», – думает Анна.
– …Как и было сказано, – зачем-то повторяет Сожженный, – пытался избежать смерти или хотя бы максимально ее отдалить. В принципе, – Сожженный морщит лоб, – это возможно. Нужно лишь задержать время.
– В каком смысле?
– Приостановить его немного. В горах время течет медленнее. На равнинах быстрее, такова природа времени. На заселенных равнинах – еще быстрее, чем на незаселенных. Быстрее всего движется в городах. Чем крупнее город, тем быстрее.
– Понятно, – кивнул кто-то. – Жизнь динамичнее.
– Это не время течет быстрее, потому что жизнь динамичнее. – Сожженный снова поморщился. – Это жизнь динамичнее, потому что время течет быстрее.
Сожженный оглядел экскурсантов. Убедившись, что все благополучно ничего не поняли, продолжил:
– Афрасиаб правил и жил в Самарканде… и чувствовал, как город поедает его время. Он мог, конечно, удалиться в горы, настоящие горы, или в пустыню… но оттуда трудно править. И тогда он решил создать себе гору здесь, недалеко от своего города…
Ночью они лежали на лоджии среди книг и горшков с цветами. Тут же стояли собранные чемоданы.
Из кафе поблизости шумела музыка.
Наверное, свадьба. Она посмотрела на часы. Почти одиннадцать. Зевнула.
У них с Сожженным свадьбы не было. Таким было ее условие.
Узбекская эстрада закончилась. «Разорви мою грудь, разорви мое сердце…»
– Слушай, это уже невозможно. – Она села на кровати.
– Сейчас закончат.
– Ты уверен?
Сожженный молчал.
Может, приподнял там, в темноте, брови. Сделал легкую гримасу.
– В Германии есть закон о тишине, – сказала хрипло.
Потрогала стоявший рядом чемодан. Уехать прямо сейчас, не дожидаясь утра…
– В древнегреческом «фонэ́» – звук и «фонэ́» – убийство, – сказал Сожженный.
– Какой правильный язык… Ты знаешь древнегреческий?
– Только пишутся немного по-разному… Что? Нет, не знаю. Матвей сказал.
Ее передернуло. Интересно, он заметил? Как сжались ее губы, дрогнуло плечо?
– А он… знал древнегреческий? – спросила безразличным голосом.
– Наверное, нет… Тоже кто-то сказал ему. Он любил охотиться на такие странные слова. Слово, которое беременно еще каким-то смыслом.
Ее губы снова сжались.
«Разорви мою грудь, разорви мое сердце, насыпь туда побо-ольше перца…»
– У них просто другой порог восприятия. – Сожженный приподнялся, диван скрипнул. – Другой порог чувствительности.
«Новая лекция», – подумала, разглядывая чемоданы. Он женился на ее ушах. Ему просто нужно было два отверстия для своих мыслей.
– Народ, еще не вышедший из состояния детства. Дети любят громкое. Отсюда и любовь к ярким цветам. То, что кажется взрослым слишком кричащим, аляпистым… Извини. – Он внимательно посмотрел на нее.
Она почувствовала его взгляд.
– Что ты хочешь? – тихо спросил из темноты.
– Чтобы прилетела еще одна гора и приземлилась на эту свадьбу.
– Ты просто им завидуешь… – Сожженный слегка обнял ее.
Она представила себя невестой в том гремящем зале. Невеста оказалась потной, глаза чесались от туши, на лице шевелилась вуаль.
– Сейчас лопну от зависти… Не надо, – отвела от себя руку Сожженного.
Не выпуская, чтобы он не обиделся, поцеловала. Его пальцы горько пахли мылом.
Снова подумала о невесте. Что с ней сделают, когда весь этот свадебный ад закончится. И она останется одна со своим… как она сейчас с Сожженным.
Ничего особенного не сделают. Потрогают, помнут, послюнявят. И оставят в покое.
– Кстати, я уточнила. – Она поднялась. – Имя автора – Рансмайр.
– Автора чего?
– «Летающей горы», романа. Кристоф Рансмайр.
Он кивнул.
– Тебе стоит почитать современную немецкую литературу, – сказала она и вышла.
На кухне нащупала баллон с питьевой водой.
Когда вернулась, музыка стихла. Сожженный всё так же сидел, голый и темный.
В самолете Сожженный напился таблеток и полуспал. Она смотрела в иллюминатор. Сожженный открыл глаза.
– Как голова? – повернулась к нему.
– На месте.
Значит, уже не так болит.
–
– Твой ангел-хранитель. Что так смотришь? Крылья сдала в багаж.
Стали разносить завтрак.
– А не жена, – он улыбнулся, – а баба… Глупый палиндром вспомнил.
Завтрак оказался обедом; в самолетах всегда трудно понять, что они там толкают перед собой. Она выбрала курицу. И стаканчик вина.
– В других компаниях и такого не предлагают, – сказала в ответ на взгляд Сожженного, наблюдавшего, как она пьет. – Ничего, в Грузии напьемся настоящего.
Да, они вначале летят в Грузию, прямо сейчас (покажите, пожалуйста, весь салон… да, вот так). А потом на две недели в Турцию. В Эрфурте квартира будет готова только через двадцать дней. Эти двадцать дней они будут путешествовать. Так они решили (она решила). Пусть Сожженный немного увидит мир, всю жизнь просидел в своем Самарканде.
Стала рассматривать самолетный журнал. Убирали остатки завтрака слеш обеда. Шуршали, комкали, с пластмассовым стуком складывали.
В журнале тоже было почти всё про еду. Плов, самса. Перелистнула еще несколько тяжелых глянцевых страниц. Народные танцы. Вспомнила позавчерашнюю свадьбу, перелистнула дальше. Самарканд, Гур-Эмир.
– Да, – Сожженный откинулся на спинку. – Прошлое. Экспорт прошлого.
Она хмыкнула. Она уже привыкла, что им с Сожженным одновременно приходят одни и те же слова. Вначале удивлялась, потом привыкла.
– Ни современной архитектуры, ни современной музыки, – Сожженный раскручивал мысль. – Не говоря уже о будущем. Архитектуры будущего, танцев будущего. Только вот это.
– Не понимаю, к чему весь этот пафос… – Она зевнула.
Она правда хотела спать. Вылетели рано, и вообще.
– Я сам не понимаю, просто…
– Просто – всё непросто.
– …возник колоссальный дефицит будущего. Даже Штаты сократили его экспорт. А быть сверхдержавой, не экспортируя будущее, невозможно.
– Снова политика… Ладно, а Россия?
– Что – Россия? Тоже перегоняет прошлое. Прошлое в виде нефти. Прошлое в виде газа… В виде «традиционных ценностей»…
– А нефть при чем?
– Нефть – такое сгущенное органическое прошлое. Образовывалась десятки миллионов лет. Советский Союз был сверхдержавой, пока мог экспортировать будущее. Социализм как будущее всего человечества. Всеобщая грамотность, бесплатная медицина, права женщин… – Усмехнулся.
– Союз тоже экспортировал нефть.
– С семидесятых. Экспорт нефти рос, экспорт будущего падал. Последней страной, куда Союз пытался экспортировать будущее, был Афган. Но оно там оказалось ненужным. Новые дороги, школы, больницы… Нужнее были американские стингеры.
– Они защищались.
– Да, – кивнул Сожженный, – защищались. Яростно защищались от будущего. От своего будущего… У тебя осталось вино?
– С добрым утром. Ты же видел, я всё выпила.
– Подыши на меня, может, немного опьянею.
– От такой дозы алкоголя…
– Жалко, что ли? – Его нос приблизился.
– Ну вот…
Подышала. Самолет слегка заболтало.
– Подействовало. – Сожженный потянулся. – Уже качает.
По радио просили занять свои места. Она сунула журнал обратно в кармашек.
– Не сходится у тебя что-то. То говоришь, нужно остановить время и создавать катехоны… Теперь – что прошлое – это плохо и нужно экспортировать будущее.
Сожженный посмотрел на нее.
– Почему? Остановить время – это одно. Вернуть прошлое – другое… Что с тобой?
– Да так… Сердце… – вытерла лоб. – Сейчас пройдет.
Надо же… никогда не боялась летать. Или просто отвыкла за годы самаркандского плена? Нагнулась, нашарила в рюкзачке корвалол. Накапала в рот, запила из бутылки. Забрызгала им лицо, майку. Идиотизм.
Может, не надо было его увозить из Самарканда?
Это было его место. Да, там он мучился. Мучился Самаркандом, задыхался им, но там он цвел. Бледными, огненными цветами, цвел и светился этой болью. Хотя его стихия – не огонь, а вода. Как и ее. Но его вода была стремительна и темна, как речка Сиаб («Сиёб», – поправлял он), «Черная река». А ее вода – широка и безбрежна, как Черное море, которого она когда-то боялась. Войти в море означало войти в себя. Войти и исчезнуть в себе, а это страшнее, чем исчезнуть в другом. Из другого можно вырваться и вернуться в себя. А из себя можно вырваться только в смерть.
Это тоже его слова. Она вся обросла его словами, его мыслями, шепотом. Носила их на себе, как его куртку, в которой подметала в их самаркандском дворе. А он стоял на пороге и смотрел на нее.
Вот и надо было его там оставить. Не трогать, не затаскивать его в самолет, не волочить за собой по Грузии, потом по Турции, потом… Оставить его среди этих пыльных листьев. Мысленно засыпать его этой листвой, сделать холмик и оставить. В его месте.
А ее место? Где было ее место?
Наверное, везде. «Ты
Нет, Сожженному, когда отпускала боль, даже нравилась Грузия; впрочем, она нравится всем… Но и с болью он был спокойным. Только просил помочь ему. Она мяла ему затылок, втирала туда какую-то дрянь, после этого долго и зло мыла руки.
Хуже было другое. Он стал ее забывать. Называл ее другими именами. Один раз, в Батуми, даже попросил выйти. Почему? Потому что сейчас должна вернуться его жена. Это было уже слишком.
Потом он ее постепенно вспоминал. Обнимал, целовал запястья, шею, лоб.
Но и это не было худшим. Худшим было то, что она сама стала его
Нет, она помнила его, его имя, всё, что с ним связано. Помнила его запах, номер его паспорта, некоторые его мысли… Она не помнила одного: почему он должен быть рядом с ней. Что произошло в Самарканде, отчего он не просто оказался рядом, но с шумом втек в нее, как Сиаб в Черное море. Хотя где Сиаб, а где ее море…
– Нет, ты не похожа на него…
Они шли вдоль моря. Волны изгибались, падали и уходили, гремя галькой.
– В нем на глубине более ста с чем-то метров нет уже никакой жизни. Сплошной сероводород и темнота. А у тебя – наоборот. Чем глубже, тем светлее… и живее.
Она посмотрела на Сожженного, пытаясь понять, похвала это или… Не поняла.
Они третий день торчали в Батуми, кормя комаров и бродя вдоль моря. Море штормило, купание было запрещено. Мужики в шортах, спасатели, следили, чтобы никто не лез в волны. Она и не собиралась, только засняла несколько волн. Хотя, наверное, была не против, чтобы ее спасли. Эти, в шортах, или другие. Не от волн, а от этих дней, от ночей с комарами, от Сожженного.
Четыре дня они прожили в Тбилиси. Было жарко. Пришлось слегка заголиться (вот файлообменник с фотографиями), в первый же день обгорела. Сожженный молча мазал ее кремом. Не так, не теми движениями, не в тех местах. Он ничего не понимал, был заперт внутри своей боли.
Она гуляла одна. Надевала соломенную шляпу. Покупала мороженое, медленно ела. Покупала длинную и шершавую чурчхелу. Накрасила губы. Прежде она избегала красить губы: в университетских кругах, к которым она себя причисляла, это считалось дурным тоном. Сожженный тоже удивился: «Крови напилась?»
Ей хотелось нравиться. Вознаградить себя за эти три года заточения. Только не знала как. Или знала, но боялась. Смотрела в зеркало и шевелила красными губами.
Грузия отогрела, разбередила в ней женщину. Когда Сожженный, наглотавшись лекарств, засыпал, она шла в город. Останавливалась в дверях, смотрела на него. Он лежал, вдавив лицо в подушку. Подходила, целовала в затылок. И убегала.
К чему привели эти одинокие вылазки и к чему не привели, она сообщать не будет. Ее личная территория,
В конце концов, Сожженный был с ней. Он был всё еще ей нужен. Иногда они снова соединялись, и на какие-то несколько минут, секунд, наносекунд всё становилось, как раньше… как раньше…
Они идут вдоль волн. Боль недавно оставила Сожженного; он вспомнил ее и виновато улыбнулся. И стал рассказывать про самаркандскую речку Сиаб, рядом с которой он сидел с друзьями. Она слушала вполуха. «Здесь тоже есть реки», – сказала зачем-то. Вечером у нее была встреча с одноклассниками.
Она вывела Сожженного прогуляться. Как всегда, дошли до моря.
Возле магнолии стояла худощавая женщина, что-то раздавала.
– А вот и сестра по разуму, – сказал Сожженный.
Когда поравнялись с ней, женщина быстро улыбнулась и сунула листок.
Отойдя немного, прочли.
«Экскурсии! Знаменитое грузинское застолье с национальными блюдами и, конечно же, с вином, чачей и тостами тамады! Конкурсы и призы! Возможность приобрести местный мёд! Танцы в исполнении местного коллектива! Поход в субтропический лес! Регион Имерети – лидер застолья в Грузии!»
– Не выбрасывай, – сказал Сожженный. – С душой написано.
Она и не собиралась выбрасывать. Почему бы не поехать, раз море закрыто?
Посмотрев на Сожженного, отказалась от этой идеи.
На пляже сидели редкие голые люди и смотрели на волны. Тут же вертелись спасатели и следили, чтобы никого не пришлось спасать. Вежливо, но твердо отгоняли от волн. Ходила бабушка в марлевой косынке и с корзиной. «Семечкеби…» А вот еще одна красивая волна. И вон еще. Достала хэнди.
– Печальное место, – сказал Сожженный.
– Завтра волнение будет меньше, – сделала снимок.
– Да нет, просто – печальное. Попытка вернуться в первозданный рай.
– И что тут печального?
– Только то, что невозможно. И чем старательнее имитируют это возвращение, тем грустнее это со стороны.
– Вот именно: со стороны. Скажи, завидуешь.
– Кому? Ему? – Сожженный показал взглядом на пузатого мужика в красных трусах. – Или ему? – скосил глаза на бродившего чуть подальше сутулого подростка. – Или им? – на двух женщин в одинаковых соломенных шляпах.
– Всем, – сказала она.
И ушла переодеваться на встречу. А он остался бродить. «Общаться со стихией». Пусть общается со стихией, а она пойдет общаться с приятными людьми.
Оглянулась. Он стоял неподвижно и смотрел на волны.
Как они посидели с одноклассниками? Посидели. Поорали в караоке. Услышала много приятного и мотивирующего. «А кто муж?» – «Гений». – «Понятно. Который много думает и мало зарабатывает…»
Вернулась под утро, «гений» спал. Ну и хорошо. Лениво стянула с себя платье.
Монах – или не монах… Темная одежда. Сидит на каменной плите. К плите прислонена неоконченная скульптура лошади. И крест, тоже каменный, с отколотой перекладиной. Правее – еще что-то похожее на надгробный памятник.
Кладбище? Чуть дальше, в глубине, разрушенное здание. Церковь? Тихо пасутся овцы, торчат старые деревья. Тоже, возможно, мертвые. Рядом с овцами собака. Может, не монах, а пастух? Главное, конечно, небо: коричневатое, пустое… А это что за росчерки на нем? Облака? Время суток непонятно. Не ночь. Утро, день, вечер?
Они забежали сюда, когда обрушился дождь.
Дожди в Батуми не шли – они рушились, падали, валились, как пьяные… У нее был зонт; Сожженный свой, как всегда, забыл. Хотя от таких ливней зонт не спасает, ничего не спасает. Только спрятаться, как они сейчас. Забежали в музей.
Сожженный тут же сообщил, что не любит музеи. Но вспомнив про ливень (шум был слышен и здесь), стал послушно осматривать картины.
Эта находилась на втором этаже. Сожженный быстро подошел к ней. Словно проснулся. Она тоже подошла, спокойнее.
Картина была большой, больше остальных.
Покружив возле нее, Сожженный заглянул в табличку справа.
– Знаешь этого художника?
Она помотала головой.
– Интересно. – Сожженный снова смотрел на картину. – Тысяча девятьсот восемьдесят четвертый.
– Оруэлл, – кивнула она.
С намокших волос упала на подбородок капля.
– Не думаю, что он его тогда читал… – Сожженный снова глянул в табличку. – Но бывают совпадения. В восемьдесят четвертом время действительно остановилось. Смерть Андропова, приходит Черненко, тоже ощущение такое, что вот-вот…
– Меня тогда еще не было. – Она слегка зевнула.
Ей не было скучно, просто ночь с одноклассниками, караоке, теперь этот ливень.
– Я был школьником. Один портрет в траурной рамке, другой портрет в траурной… Гвоздички рядом… Абсолютная власть держится на идее бессмертия. А когда она начинает умирать на глазах, один за другим…
Она достала из сумки хэнди, прицелилась к картине.
– Хочешь сфотографировать вечность?
Она отошла, пытаясь уместить картину целиком. Мешала скульптура, обнаженная женщина с гроздью винограда. Сняла со скульптурой. И с Сожженным, пока не видел.
– Неверно представлять вечность как кладбище, – говорил Сожженный. – Кладбище – это карикатура вечности. Только несмешная.
Она машинально кивала.
Попетляли еще немного по музею, шум дождя угас.
На улице всё было мокрым и светлым. Особенно деревья. Пройдя базарчик, купили яблоки и чурчхелу.
Ночью ей приснилась та картина.
Было тяжело, немела рука. Сожженного будить не стала: вдруг снова ее не узнает.
В Турции стало хуже.
Хотя всё было прекрасно. Погода, море, гостиницы. Музеи. И еще куча прекрасного, удобного и вкусного, ставшего вдруг бессмысленным.
Сожженный почти перестал ее узнавать.
Два последних дня в Батуми он провалялся в темной комнате. Она приходила к нему, мяла его тяжелую голову, приносила еду, которую он не ел. «Хачапури по-аджарски», – говорила она. Пробовали, кстати? Она потом покажет фото, в другом месте… Он смотрел на нее и не ел. Меняла ему полотенце и снова уходила. Установилась теплая погода, море успокоилось. Может, ей надо было сидеть с Сожженным. Гладить его немытую голову, слушать его бред. Но ей хотелось солнца. Обычного солнца, и обычного моря, и крупной мокрой гальки. Нельзя?
После прилета в Турцию Сожженному стало легче. Помыл голову, постриг ногти. Но ее он не помнил.
Один раз даже стал с ней знакомиться. Возвращались на пароме с Принцевых островов, море сверкало, шумели чайки. Сожженный отошел к бортику смотреть чаек. Вернулся. И стал с ней знакомиться. Нет, не розыгрыш.
Когда она начинала кричать, он просто удивленно смотрел на нее. Один раз попытался затолкать ее в ванную. «Поймите, сейчас войдет жена, как я ей объясню…» Она сидела в ванной, спрятав лицо в белое гостиничное полотенце.
Потом наступала ремиссия, он целовал ей руки, они бродили по узким улочкам. Продолжалось это недолго.
Они передвигались по Турции из города в город. План путешествия был составлен заранее, тщательно и подробно.
Она постепенно привыкла к своему неузнаванию. В конце концов, он не избегал ее. Нужно было только каждый раз придумывать, как себя обозначать. На его изумленный взгляд отвечала: «Я из турфирмы, сегодня я буду вас сопровождать…» Он не сопротивлялся, целый день они бродили вместе, к вечеру он даже немного влюблялся в свою заботливую
Другой раз представилась подругой Анны: Анна уехала по делам, не успела его предупредить. «А я как раз здесь живу… вышла замуж за турка… Да, попросила побыть сегодня с вами…» Его не удивляло, что ни «гид», ни эта с неба свалившаяся «подруга» не знают турецкого. Что плохо ориентируются в местном пейзаже. Что берут его под руку и слишком пристально смотрят на него. Это казалось ему нормальным.
Он был весь в своих мыслях и в волнах боли, которые иногда накатывали на него, и тогда у сопровождавших женщин сразу же находились нужные лекарства. Это его тоже не удивляло. Как и то, что его Анна куда-то исчезла и доверила его вот этим… Только один раз, когда изображала свою турецкую подругу, Сожженный (это было в Эфесе) вдруг остановился: «Вы обманываете… Анна не уехала по делам, у нее сердечный приступ. – Подумав, добавил: – Она сейчас в больнице. И мы туда поедем».
Они стояли в огромной чаше древнего театра. Вокруг бродили другие туристы и покрикивали, чтобы проверить акустику.
Она стала убеждать, что с Анной всё в порядке, она уехала по его же делам, в одну из местных клиник, где оперируют как раз его случай (врала, как умела). Но он всё твердил про сердечный приступ. Они шли вдоль откопанного города, его мраморных остатков, а она соображала, в какую больницу им придется ехать. К счастью, возле библиотеки Цельса он остановился и долго стоял. Потом еще столько же, прикрыв глаза. После этого уже про больницу не вспоминал. Пообедали в небольшом кафе, Сожженный говорил о библиотеках… Каких? Какая разница? Она устала.
Устала придумывать каждый день себя новую. Повторяться было нельзя, Сожженный тут же изобличал ее во лжи, сличал факты, требовал ответить, кто она и как оказалась в
Может, она сама как-то изменилась? Она разглядывала свое лицо. Оттянула для чего-то пальцем веко. Да, она похорошела. Море, солнце сделали свое дело. И мужские взгляды, скользившие по ней, как солнечные зайчики. Вот только сердце один раз куда-то провалилось и всё погасло: море, солнце, мужчины… Потом снова зажглось, но страх остался. Надо будет заняться сердцем. Она нарисовала на слегка запотевшем зеркале сердце. Получилась какая-то какашка. Стерла.
Это, кстати, случилось в Адане. Когда он сразу узнал ее.
«Кстати»… Почему «кстати»? Любимое словечко матери. Перехватывала им совершенно далекие мысли, как пучок волос резинкой.
В Адане они как раз были «некстати». Еще один город, с еще одной огромной мечетью, еще одним археологическим музеем. В Адану почему-то захотел Сожженный.
Утром в Адане он вспомнил ее. И помнил весь день. Но выйти из номера отказался. Сидел за компом, что-то писал. «Ты же сам хотел сюда!» Он повернул голову: «Здесь уже ничего нет». Она хотела спросить: чего? Чего нет? «А раньше ты этого не знал? Когда мы решали сделать этот крюк, бронировали билеты, гостиницу?» Сожженный поднялся и подошел к ней. Он был в шортах и серой майке.
«Прости, я заблудился в хронотоках», – кивнул на монитор.
Когда она вернулась с прогулки, он молился. Закончив, спросил, была ли она на ипподроме. Она удивленно помотала головой.
Потом, уже в Эрфурте, когда Сожженный будет лежать на обследовании, а она копаться в его файлах… Она поймет, зачем ему нужна была эта Адана.
Феофил Аданский.
Она вспомнит, что слышала его имя, когда вернулась, а Сожженный молился. Феофил. Сожженный молился Феофилу. Она даже хотела спросить его, но не стала, вышла на балкончик, наплюхала себе апельсинового сока.
И вот: Эрфурт, дождь, она просматривает его файлы.
Потом Сожженный вышел из клиники, слегка располневший и еще более молчаливый, она даже его немного не узнала. А он – он совершенно не узнавал ее. Впрочем, ей это было уже не нужно. Ей даже стало нужно, чтобы он ее не узнавал.
Но вопрос этот она ему задала. О Феофиле.
У него еще как-то шли семинары. На них уже почти никто не ходил, только несколько таких же безумных. Сохранились ли записи его первых лекций? Надо поискать. В конце концов, по документам она пока его жена.
Итак (отмотаем слегка назад), она спросила его о Феофиле Аданском. Пришла на его семинар; села, как двоечница, куда-то на заднюю парту… Конечно, не узнал. К тому же она обесцветилась. А Сожженный говорил о Фаусте.
Семинары его напоминали экскурсии, он не мог вести их сидя: вставал, ходил, останавливался, снова ходил.
Когда всё только начиналось, кто-то даже предложил, чтобы… Извините, сейчас чихну… (Чихает.) Нет, просто аллергия. Так о чем?.. Да, кто-то предложил, чтобы они проводили эти семинары на воздухе, прогуливаясь где-нибудь. Как Аристотель с учениками. Многим эта идея пришлась по душе. Вокруг Эрфурта много красивых природных мест, и в самом Эрфурте… Сожженный сжал губы и помотал головой. Это будет отвлекать, сказал он. Деревья, травы, небо. Мы будем прогуливаться по мысли. Чем беднее будет то, что мы будем иметь перед глазами (
В этот раз ходить ему было тяжелее. Одышка. Иногда он трогал голову, словно проверяя, на месте ли она. И успокаивался, почувствовав ее на месте.
Итак, Фауст – это не какой-то конкретный человек.
Это не значит, что не было человека с таким именем. Такой человек был: дышал, спал, читал лекции… Приезжал сюда, в Эрфурт, совершал чудеса, спал, обедал, беседовал с Лютером. Снова спал, обедал, справлял нужду, преподавал в университете. Но он был лишь одним в череде фаустов. Фауст, собственно, заложен в каждом человеке.
– В каждом мужчине, – уточнил, помолчав. – Почему? – прошелся вдоль серой стены. – Потому что Фауст – это Христос наизнанку.
Стена закончилась, он вернулся к столу. Садиться не стал, а как-то осторожно и даже слегка испуганно посмотрел на стул.
– Вы хотите сказать – антихрист? – спросил кто-то.
– Нет… То есть необязательно.
Никто ничего не понял; Сожженный снова стал прогуливаться вдоль стены.
– Фауст – это попытка быть новым Адамом. – Голова Сожженного двигалась от окна, лицо темнело. – Что сделал Адам?
– Вкусил от древа познания, – ответил кто-то из всегдашних отличников.
А она молчала.
Вопрос сидел в ней, она задаст его позже.
– Да, – голова Сожженного кивнула. – А что делает человек-Фауст? То же самое. И не просто вкусить, а обчистить это древо, стрясти с него все плоды…
Помотал рукой, раскачивая воображаемое дерево. Аудитория захмыкала.
– Если бы я был художник, я бы изобразил доктора Фауста не в его кабинете, как это обычно делают… Я бы изобразил его голым, в тяжелых очках, на фоне пустого неба. Такой вот экфрасис. Он стоит возле дерева, одной рукой сжимая его тонкий ствол, – Сожженный снова поднял руку, – а другой – прикрывая свой… из-за отсутствия фигового листка… а может, не прикрывая, а тоже – сжимая…
Аудитория снова хмыкнула. Сожженный был известен своими вольностями.
– Поскольку жажда познания в человеке-Фаусте всегда связана с другой жаждой, одна подпитывает другую, и обе после утоления порождают печаль. – Договорив, устало опустился за стол.
Снова поднялся и отправился к окну. Потрогал голову.
Она проверила диктофон.
Запись шла, цифры медленно мерцали.
– А как это связано с Христом? – спросил кто-то, словно испугавшись тишины. Хотя в лекциях и экскурсиях Сожженного (она знала) тишина была порою важнее слов.
Сожженный повернулся.
– С Христом связано всё.
– И это тоже?
– И это тоже. – Сожженный стоял в тени, он не любил включать свет. – Есть в Евангелиях эпизод, где Христос стоит возле дерева? Христос – и дерево?
– Крест?
– Нет, именно живое, зеленое дерево…
– Тогда только со смоковницей. Когда смоковницу проклял.
Сожженный кивнул.
– А почему ее проклял? – вернулся к столу. – Да потому, что время сбора плодов еще не настало. Получается какая-то несправедливость: смоковница-то не виновата… Но и древо познания тоже не было виновато, что с него вкусили прежде времени. Ученики этого не поняли. И не только ученики. Обычно связывают это чудо – а чудо ведь случилось, смоковница засохла! – связывают его с тем, что он говорил дальше о вере. Да, получается, если будете иметь веру, то и смоковницы у вас будут засыхать…
Она слегка улыбнулась. Снова нахмурилась, ожидая, когда можно будет задать вопрос.
– Прекрасное чудо, правда? – Сожженный прошел совсем близко, обдав легким ветром. – Разозлился на смоковницу, и… Если бы такое чудо сотворил Незнайка, это было бы еще…
Сожженный запнулся, видимо, сообразив, что
Эмигранты синхронно улыбнулись. Они аккуратно посещали семинар Сожженного. Они ходили и в синагогу, и как это у них сочеталось, непонятно. У Сожженного всё было вокруг христианства, даже с перебором. Но они ходили к Сожженному. Из древней любознательности, наверное.
– Есть, конечно, аллегорическое объяснение. Что смоковница – это иудейская церковь, духовные вожди Израиля, которые не имели плода, не признали Иисуса как Мессию. Всё, конечно, можно объяснить вот так, иносказательно. На этом все притчи держатся. Но, – Сожженный поискал стакан, сделал глоток, – тут не притча, не рассказ. Тут засохшее дерево. Настоящее засохшее дерево. И Иисус, удаляющийся с учениками. Порыв жаркого ветра. И никакой надежды.
Сожженный сел и замолчал.
Повертел в руках пластиковый стакан, смял его, бросил в контейнер.
– Смоковница ничего не символизировала, – сказал хрипло. – Смоковница означала смоковницу. Дерево, насажденное посреди райского сада. Яблоню потом придумали, в Пятикнижии никаких яблонь нет.
– Но и не сказано, что это райское растение было смоковницей…
– Это и так ясно. Дальше в Книге Бытия говорится, что Адам и Ева сделали себе одежды из листьев смоковницы. И, главное, плоды. Удивительно вкусные, никакое яблоко в сравнение с ними… но очень быстро портятся, скисают. Как и плоды познания.
– Но это уже иносказание.
Сожженный улыбнулся. Вспомнил, наверное, прилавки, заваленные инжиром, на Сиёб-базаре. Огромные алюминиевые тазы, маленькие пластиковые тазики. Обложенные серебристыми листьями. Инжир, фига, смоковница. Винная ягода. Они когда-то обсуждали, стоит ли выращивать его в саду-катехоне.
– Никакого иносказания. – Он смотрел на нее, будто это она ему возражала. – Теоретически, конечно, неважно, какой плод они съели: смокву, яблоко… Главное – нарушение заповеди. Такой вот негативный путь познания добра – через зло. Но вкусили они от смоковницы. Кстати, смоковница одного семейства с анчаром, о котором Пушкин…
Сожженный снова прервался, но тут закивала не только еврейская двоица: Пушкинштрассе в Эрфурте имелась еще с советских времен.
– И страсть к такому познанию остается и передается из поколения… Христос проклинает древо познания, древо
– Но это слова не Фауста, а Мефистофеля:
– Да, – кивнул Сожженный. – Кстати, это любимые слова другого человека-Фауста, Владимира Ленина.
Снова напряженный взгляд… Нет, Ленина помнят. Да сам он, Сожженный, говорил о нем как раз до того, как залег на обследование. О мозге Ленина, о докторе Оскаре Фогте. Помнят.
– Но это неважно. Мефистофель здесь сила не самостоятельная. Это, так сказать, побочный продукт. Первична жажда вкусить плод познания, повторить греховный подвиг Адама. А Мефистофель – просто результат умственной интоксикации, вызванной всем этим. Он вторичен. Гёте этого не понял, у него Мефистофель даже интереснее Фауста.
– Он стремился с помощью Мефистофеля остановить время…
(Прослушивая потом эту запись, она пыталась вспомнить, кто спорил с Сожженным… Почему-то казалось, что это был сам же Сожженный.)
– Нет. Это было бы даже логически противоречиво. Невозможно остановить время с помощью того, кто сам есть время. Кто сам есть суетливость, изменчивость и быстрота.
Помолчал.
– Мефистофель – это быстрота. Во всём: в мыслях, словах, поступках. Постоянна в нем только эта изменчивость, это мелькание. Фауст этого и желал.
Она слегка подняла ладонь:
– А Феофил Аданский…
Сожженный долго смотрел на нее.
Судя по этому взгляду, в нем снова разогревалась боль.
– Феофил жил в Адане. – Сожженный потрогал затылок. Подумав, добавил:
– Он не был Фаустом. Извините…
Было решено сделать перерыв.
Из кулера в конце коридора принесли воды, в ней уже шипела таблетка.
Отменять семинар Сожженный отказался. Открыли окно.
– Иногда Феофила изображают прототипом Фауста. – Сожженный говорил медленнее, останавливался. – Это неверно. То есть верно лишь наполовину. Он не стремился к познанию. Он желал лишь справедливости.
Сожженный коротко рассказал историю о Феофиле Аданском. Служил экономом в доме епископа. Помогал бедным. Помогал всем. Умирает епископ Аданы, все хотят епископом Феофила. «Я недостоин». Его не могут уговорить, выбирают другого.
Сожженный говорил это сухо и тускло, как обычно говорил всё, что можно было узнать откуда угодно… Да, она это уже читала. И вообще у нее была назначена встреча через полчаса, неподалеку.
Она посмотрела на часы.
Новый епископ вскоре верит какой-то клевете на Феофила и выгоняет его. Феофил впадает в уныние, жалеет, что не стал епископом. Пламя обиды разгорается всё сильнее. Феофил идет за помощью к чернокнижнику-иудею.
Эмигранты поправили очки и подались слегка вперед.
– То, что чернокнижник оказывается иудеем, неудивительно. – Сожженный снова курсирует по комнате. – Шестой век, очередной всплеск взаимной ненависти. На Трулльском соборе, столетием позже, будет постановлено под страхом отлучения с иудеями не дружить, не лечиться у них и не мыться с ними вместе в бане.
– Ну хорошо, лечиться… Но в бане почему?
– Может, боялись, что созерцание обрезания… м-м… может натолкнуть на какие-то метафизические сомнения.
Она снова посмотрела время.
– И вот он приходит к чернокнижнику-иудею и просит о помощи. – Сожженный вернулся к Феофилу. – И тот отводит его…
– …в баню, – тихо сказал кто-то.
– Почти. Отводит его на ипподром.
– На скачки?
– Нет, дело было ночью. И потом, ипподром – это не только скачки. Там еще и театральные представления устраивались, и… Ипподром в картине мира греческих богословов – это такая… Ипподром и театр. То, что они в своих проповедях называли «местом зрелищ», даже «местом зрелищ сатанинских». Всё логично. Иудей, да еще и чернокнижник, как такой образцовый анти-христианин. А ипподром – анти-церковь. Там, значит, Феофилу является… понятно кто; является в очень театральном антураже. Несчастный Феофил отрекается от Христа и Богородицы, – Сожженный быстро перекрестился, – и подписывает договор.
Она посмотрела на Сожженного, слегка торопя его взглядом.
– На следующее утро, – помолчав, Сожженный продолжил, – епископ вспомнил о Феофиле, раскаялся и снова сделал его экономом. А иудей-чернокнижник стал часто приходить к Феофилу, беседовать с ним…
– И мыться с ним в бане.
– Возможно. Хотя про баню ничего не говорится. Они стали друзьями, близкими друзьями. А потом иудея сожгли.
– Как?
– Живьем. За колдовство и чернокнижие. Возможно, даже на глазах Феофила, такие вещи совершались публично. Главное другое. – Сожженный вздохнул. – Феофил задумался. Он понял, что совершил ошибку. Довольно крупную ошибку.
Она поднялась.
– Прошу прощения, мне пора идти. – Быстро улыбнулась и, стараясь не смотреть на Сожженного, вышла.
Легко, несмотря на затекшие ноги, спустилась по лестнице.
Остановилась, достала бутылку с какой-то жидкостью, глоток, еще. Еще лестничный пролет, стеклянные двери, улица.
Она надела темные очки.
Как всегда после этих семинаров, ей казалось, что она всплыла на поверхность и теперь можно дышать. Сделала несколько вздохов и огляделась.
Знакомая машина поблескивала на другой стороне улицы. Нужно пройти небольшой скверик и перейти дорогу. Она помахала рукой.
Можно было, конечно, немного еще посидеть там, наверху (она идет, слышен звук ее шагов). Но она оставила там включенный диктофон. Попросила выключить, когда всё закончится. Если понадобится, дослушает. Скорее всего, не понадобится.
Она коротко рассмеялась. До машины всего несколько шагов.
Открыла переднюю дверь, уселась и вытерла салфеткой пот.
В машине сидели двое.
Нет, их имена здесь не нужны. Она будет называть их так, как называл их Сожженный. Который всё знал и ничего не понимал.
Она будет называть их Турок и Славянин.
Турок сидел за рулем, Славянин ковырялся в хэнди.
Поглядев на Турка, почувствовав его запах, запах его машины, она улыбнулась.
Это не было изменой. Повторяю: это не было изменой.
Сожженный первым изменил ей, перестав узнавать. Начав путать ее с другими женщинами. Которые у него были. Которых у него не было. Которых у него не могло быть.
К тому же ей сказали… Да, она понимает, что это неприятный разговор, но что делать. Итак… (Звук глотков; нечеткое изображение губ, сжавших пластиковое горлышко.)
Итак, ей сказали, что ему всё равно осталось немного.
После операции он сильно сдал. Когда узнал, что потребуется новая, сдал еще больше. Настолько, что один раз она сама не узнала его, встретив вечером на Ангере.
С Турком она познакомилась благодаря той операции. Он анестезиолог. Если нужно, она приложит его резюме и отзывы. Хороший анестезиолог.
Как показала жизнь, хороший анестезиолог был нужен не столько Сожженному, сколько ей. Сожженному он был нужен только на время операции. Ей он был нужен регулярно. Особенно этими ночами. «Человек ночи» – она вдруг стала их ненавидеть.
Она не бросила Сожженного. Она была благодарна ему за те три самаркандских года. Она приходила к нему на Картойзерштрассе. Иногда даже оставалась у него на один-два дня. Про поездку в Наумбург вы уже знаете.
Было, правда, еще кое-что, кроме этой благодарности. Кроме этой ответственности за тех, кого мы приручаем. То, что заставляло держать Сожженного на прицеле ее заботы. Но об этом позже.
Теперь она должна сказать о Турке. Чтобы не сложилось неверное понимание о нем из первой части, где записки Сожженного.
Особенностью Турка были длинные ресницы. На них она обратила внимание в первую очередь. Потом на его руки.
Он отучился в Германии и так здесь и остался. Он хорошо зарабатывал, но значительную часть отсылал в Турцию, родственникам. Еще помогал единоверцам здесь, в Германии. Жил скромно. Ей это нравилось.
Да, он был верующим и практикующим. От нее перехода в его веру не требовал. Его отношение к Богу было спокойным и конструктивным. Не как у Сожженного с его монашескими фантазиями. Турок вообще был совершенно другим, даже внешне. Достаточно вот сравнить их фотографии (удаленные ссылки).
О его турецком прошлом она почти ничего не знала. И не хотела. Вроде бы там имелась какая-то жена, какие-то дети. Об этой дистанционной жене и для чего она нужна Турку, думать не хотелось. Пусть будет, жалко, что ли?
Один раз она всё-таки спросила Турка о его родине. Он сказал, что дом, где он вырос, стоял на берегу Кызылырмак. «Красная река, – перевел. – “Кызыл” – красная. Течет на севере, впадает в Черное море».
Ей этого было достаточно. Она была Черным морем, он был Красной рекой. И впадал в нее еще и еще. Она улыбнулась и поцеловала его в свитер.
Он спас ее. От Сожженного, от недописанной книги, от бессонниц. Ей хотелось теплой сытной любви. Чтобы наесться до усталости, до отупения. Нет, она, конечно, понимала, что всё это очень, очень… временно? непрочно? И не совсем бескорыстно со стороны ее немногословного друга. И сердце стало болеть чаще. Он давал ей таблетки, она послушно пила. И боль слабела. Почти уходила,
Он приучил ее к чаю.
Без этого чая она теперь почти не представляла себя. Как когда-то без кофе. Как потом, в эпоху Сожженного, без чашки шоколада.
Когда она впервые попробовала его, показалось, что пространство раздвинулось. То, чего она с трудом добивалась своими путешествиями, решалось одной чашкой. Чашка по-турецки, кстати, называется смешно – «бардак».
«…и вот после многих дней молитвы ему в прозрачном сне явилась Богородица и строго разговаривала с ним. Но Феофил был уже и этому беспредельно рад. Значит,
Она слушает запись.
Нет, пока всё не то. Сожженный делает паузы, внутри которых тяжело дышит и пьет воду.
Она встает, тоже наливает себе из крана воды. Быстро пьет.
За это время Сожженный успевает закончить историю о Феофиле. Феофил прощен. Проснувшись через еще столько-то дней, он находит на груди тот самый злосчастный договор. Несет его в церковь, там как раз заканчивается служба. Феофил сообщает всем, что с ним случилось, в какую беду он попал и как был спасен. Все слушают в страхе и трепете. Епископ, он тоже тут, повелевает Феофилу сжечь договор, что тот и делает. Свет, ликование, занавес.
Сожженный молчит. Кто-то спрашивает, как его голова. Молчание. Сожженный, видимо, отвечает жестами.
Она думает, что сейчас он еще скажет о Феофиле. Но мысль его успевает сделать новый поворот.
«“Европейская цивилизация погибнет от сострадательности”. Василий Розанов, лето тысяча девятьсот двенадцатого года. Через два года начнется Первая мировая, в которой ни о какой… потом Вторая, еще менее сострадательная. От них европейская цивилизация и погибла, они обескровили, высосали ее. После сорок пятого Европа уже сама ничего не решает, никого не захватывает, никуда не расширяется. Она разделена между Штатами и Советами, но и те и те – не Европа. Это карикатуры на Европу, огромные, монументальные карикатуры».
Кто-то спрашивает о чем-то Сожженного, вопрос звучит неразборчиво. Она снова прокручивает вопрос. Только треск и шорохи становятся громче.
Судя по ответу, Сожженного спросили, как это связано с Феофилом.
«Напрямую связано», – быстро говорит Сожженный. И снова уходит от темы.
«Но недолгое время эта разделенность Европы на два лагеря создавала какое-то напряжение, было источником каких-то смыслов. Кроме того, еще были живы те, кто родился задолго до сорок пятого и застал те времена, когда от легкого движения воздуха в Берлине или Лондоне зависели судьбы мира. Цивилизация ведь существует прежде всего в мозгах… С начала девяностых…» – Сожженный вздохнул.
«Мы помним…» – сказал кто-то громко.
«И об Эмпедокле?» – спросил Сожженный.
«О ком?»
«Он размышлял об Эмпедокле, / Читал Мюссе, ценил Массне… / И по зиме гулял в монокле, / А по весне носил пенсне»[38], – хрипло напел Сожженный.
«Эмпедокл, древнегреческий философ, врач, государственный деятель, жрец…» – кто-то успел заглянуть в Википедию.
«Он учил о двух космических началах, – снова голос Сожженного. – О Любви, которую он отождествлял с влагой, и Вражде, которую… да, с огнем. Причем оба начала, не только Вражда, если преобладают полностью, губительны для людей. В царстве Вражды всё разделяется, разлетается на фрагменты и обрубки… Но и в царстве “липкой Любви” всё склеивается в один нерасчлененный комок, всё совокупляется со всем».
Она вышла из комнаты, оставив голос Сожженного звучать в пустоте.
В соседней сидел на диване Славянин и ласково мучил кота. Увидев ее, вопросительно поднял брови. Кот выскользнул и скрылся под диваном.
– Бла-бла-бла… – ответила Анна.
Славянин ей не нравился. Что связывало с ним Турка? Сожженный считал обоих порождением своего сознания.
Да, ее планы пристроить куда-то Сожженного потерпели крах.
Кому был нужен иностранец, да еще с таким диагнозом? Пусть даже с дипломом философа. Впрочем, окончание философского факультета Ташкентского университета тоже звучало как диагноз. Да, не смертельный. От него можно было избавиться, пройдя вовремя реабилитацию на
«Почему ты даже не пытался? У тебя был немецкий…» «Тогда бы я не встретил тебя», – говорил Сожженный, обнимая ее. «Откуда ты знаешь? Может, наоборот, встретил бы еще раньше». – «Нет. Тогда ты была бы еще не ты. А я – не я».
Спорить с ним было невозможно. Невозможно спорить с человеком, который сам был в постоянном споре с собой.
Было, правда, одно собеседование… которое он блистательно провалил. Его спросили, какой методологией он пользуется. (
«Ты сам – идиот», – сказала она, когда он пересказал ей всё это. «Слушай, Мерга, всё будет хорошо, я произвел на них впечатление…» – «Я даже догадываюсь какое!»
На «Мергу» она не отреагировала. Как он только ее не называл.
Сам Сожженный полагал, что он вполне устроен. Говорил о каком-то институте, где исследуют его мозг. «Они исследуют меня, а я исследую их».
Она вздохнула и вернулась к голосу Сожженного.
Феофил – это каждый человек. Я. Вы. Они. А каждый человек – Феофил. Имя, переводящееся как «любящий Бога». И одновременно как «любимый Богом». Так и мы. Вы. Я. Любящие и любимые. Но в какой-то момент подписываем этот договор. Да, этот. С тем, с кем не надо его подписывать. С кем вообще не надо ничего подписывать. Осознанно, полуосознанно, в суете, на ипподроме, в театре, на базаре, под одеялом… Подписывают всё. Кровью, слюной, слезами, по́том. Отличие людей думающих в том, что они понимают, что его подписали. А святых – что не просто понимают, но и каются в этом.
Думающие люди понимают и живут с этой мыслью, пытаясь ее как-то заговорить, успокоить другими мыслями. А святые…
«А святые разве не могут быть мыслящими?»
«Могут, – отвечает Сожженный. – Могут», – невидимо кивает он.
Но для святых мысль – всегда только предбанник. Предбанник самоанализа, познания себя. В котором нужно раздеться (в веру входят только голыми) и сложить вещи в пакет. И быстрее войти в веру. Скользкими, грязными, с пятнами экземы, лишаями и целлюлитом; другими в нее не входят.
А для просто думающих людей мысль – такой бесконечный лабиринт, бесконечная игра разума с самим собой.
«Европа – это мозг мира, – неожиданно говорит Сожженный. – Но мозгу постоянно требуется кровь. Иначе он умирает».
Наступает недолгая тишина. Где-то в темноте скрипит стул.
«Что вы предлагаете?» – из скрипа и темноты возникает вопрос.
«Ничего. Я не предлагатель. Я всего лишь экскурсовод. Первоначальное значение слова
Из записи непонятно, что делает Сожженный, говоря это. Но она представляет, как он ходит по аудитории. Как движутся его ноги. Голос его то приближается, то удаляется.
«Посмотрите направо… Что мы видим? Верно, длинный серый коридор. А что за ним? Еще один серый коридор. Мы можем двинуться туда. Мы увидим, как на стенах проступают имена тех, кто были там до нас. Это коридоры мысли, бродить по ним можно до бесконечности. Иногда путь преграждает книжный завал, в который упирается мысль. Иногда несколько черепов. Книга и череп – самые простые катехоны, они способны немного остановить время и, значит, придать этому блужданию какой-то смысл».
«Но при чем тут Европа?»
«Я сейчас говорю именно о Европе», – быстро отвечает Сожженный.
Судя по тишине, никто ничего не понял.
Все начали прощаться. Диктофон какое-то время записывал эти ненужные слова и звуки, пока кто-то его не отключил.
Теперь поговорим о деньгах.
Операция – всегда деньги, не так ли?
В случае Сожженного это были сложные операции. И очень дорогие.
Нет, она не будет помещать здесь фотографию Сожженного с просьбой перевести на такой-то счет. Такая мысль у нее была. Пока не обнаружила банковскую книжку Сожженного, о которой прежде не знала.
Оказалось, и самого Сожженного она почти не знала.
Там была довольно большая сумма. На операцию хватало, даже с горкой.
Она устроила ему допрос. Но он снова ее не узнал. И не понял. Или сделал вид.
Теперь она по-новому посмотрела на его беспамятство. И на самого Сожженного. Хотя… какого «Сожженного»? Хватит уже играть в эти игры. Фархад. И в банковской книжке он был, конечно, под своим паспортным именем. Фархад.
Вспомнила, как в начале, когда до забываний было далеко, он назвал ее пару раз «Ширин». Намекал на ее фамилию, Зюскинд, «сладкий ребенок». И «Ширин» – сладкая. «Фархад и Ширин». Она читала эту поэму в жарком Самарканде. Огромная, печальная, ничего из нее не запомнила… Еще раз пролистала банковскую книжку.
Теперь она припомнила, как в Батуми он порывался платить сам. С какой-то новой карточки. И в Турции. За что-то даже платил. «Благодарные экскурсанты», – улыбнулся, поймав ее вопросительный взгляд.
И здесь, в Эрфурте, что-то покупал, когда они только обустраивались. Она не обращала на это внимания, брак расползался, мысли были о другом. Вот если бы он, наоборот, требовал у нее денег… А так… Одно время о нем даже почти не думала. Выполняла на автомате какие-то обязанности. И когда стал снимать жилье отдельно… Один раз спросила, есть ли у него деньги. Да, есть.
Потом была операция, он снова отказался от ее денег. Снова сослался на каких-то самаркандских родственников, или не самаркандских, и не родственников, она была в таком состоянии… Ждала, что он снова станет узнавать ее. И боялась этого.
Ожидания оказались напрасными, и страхи. Головные боли на какое-то время стали реже и слабее, он почти вернулся в нормальную жизнь. Но ее всё так же принимал за кого-то другого. За Мергу. За Уту. За какую-то ташкентскую знакомую, которая умерла. И он имел к этой смерти какое-то отношение. Или просто думал, что имел. Всю ночь разговаривал с ней как с мертвой. А она лежала, сжав губы.
В остальном он был нормален; безумен только в отношении ее… А он всё говорил. Спрашивал, помнит ли она, как они первый раз встретились на Алайском базаре? А как требовала от него череп?
Под утро она оделась и ушла. Ходила по пустому Эрфурту, думала. Рассвет застал ее на Домплац. Спасибо, картинку не нужно. Не нужно, она сказала.
Турку она, кстати, решила ничего не говорить. Про эту банковскую книжку.
И в первую же ночь проболталась. Его реакция ее удивила.
Он молча выслушал, пощипывая кожу на ноге. И спокойно назвал ей сумму на счету Сожженного.
Здесь хорошо бы смотрелось многоточие. Во всю строку.
Нет, она чувствовала, что между Сожженным и Турком была какая-то… Что Турок не просто так появился в ее жизни. Иногда он задавал ей вопросы о Сожженном. Какие? Неважно. Он спрашивал, она отвечала. Спокойно, только один раз швырнула стакан. Тут же извинилась.
Ей хотелось спросить, для чего он всё это спрашивает. Почему его интересует то, что делал Сожженный тогда-то. Не говорил ли с ней о мировых ценах на нефть. Бред.
Но она боялась. Спросить и узнать. Разбить весь этот стеклянный сад, который она так осторожно выращивала. Страх потерять Турка, с его акцентом, ресницами, с этим его Славянином, при котором она стеснялась ругаться по-русски.
Когда Турок сам назвал сумму на счету Сожженного, внутри раздался звук битого стекла. Турок не просто знал что-то о Сожженном. Он знал о нем больше, чем она. Что именно, ей предстояло сейчас услышать.
Но она не услышала: Турок уже спал. Она лежала и думала. Встала. Снова легла.
На следующий день сходила к Сожженному. Сожженный вечером обычно отсутствовал, гулял по городу, стоял возле старой синагоги. Квартира была пустой.
Надо было, конечно, спросить у Турка. Но она и так у него всё спрашивает. К своему официальному мужу она может зайти и без разрешения. Вот дубликат ключа.
Она разулась, засунула ключ обратно в брюки, подошла к ноутбуку.
Включила.
Полчаса копалась в нем, открывая и закрывая файлы. Да, она многого не знала о Сожженном… Быстро сбрасывала на флешку.
В двери затрещал ключ.
Стала быстро выключать. Вспоминать версию для Сожженного, почему она здесь.
В дверях стоял Турок и смотрел на нее. Для него версии у нее заготовлено не было. Поэтому она перешла в наступление. Резко спросила, что он тут делает.
– Искал тебя.
– Почему не позвонил?
– Ты забыла свой хэнди, – вытащил из кармана и бросил ей на колени.
– А откуда узнал, что я здесь?
– Славянин сказал.
– Он что, за мной следит?
Турок сжал ей запястье:
– Ты становишься похожа на мою жену. Она тоже задает много вопросов.
– Мне больно.
Он разжал пальцы. Спокойно сел напротив.
– Тебе не больно, – смотрел на нее в упор. – Я знаю, когда людям больно, а когда нет. Это моя работа.
Она потрогала запястье:
– Можно я всё-таки задам несколько вопросов? Только не здесь.
– Почему не здесь? – Турок снял куртку.
От его майки шел горьковатый запах пота и парфюма.
– Сейчас вернется… Фархад, – сказала она.
При Турке у нее не получалось называть его «Сожженный».
– Не вернется. У него случился приступ, у синагоги. Он сейчас в…
Назвал имя клиники, ничего не говорившее. Или просто не расслышала.
– Ты куда? – Турок наблюдал, как она вскочила, уронила хэнди… – Туда не нужно. Он в порядке. Немного не справился с хронотоками. Что ты хотела спросить?
«Я сам виноват», – повторял он, придя в сознание.
Он шел с последней лекции.
С последней своей лекции здесь, в Эрфурте.
Эта лекция была неожиданно посвящена одной картине. Хотя в анонсе говорилось, что речь пойдет о будущем. О будущем Европы – кажется, так.
На эту его последнюю лекцию не пришел никто. Кто-то собирался и не смог. Кто-то и не собирался.
Аудитория была открыта и пуста.
Сожженный постоял у окна. Может, и не у окна.
В окне зажегся фонарь.
Сожженный посмотрел на часы.
– Добрый вечер. – Дверь осторожно открылась, вошла пожилая женщина. – А… еще никто не подошел? Мартин просил передать извинения. Нет, ему уже лучше. И попросил оставить тут диктофон. Вы не против?
Положила диктофон на стол и посмотрела на Сожженного.
– Да, конечно, – кивнул он. – Пусть поправляется.
Он не помнил, кто этот Мартин. И эту женщину он тоже не помнил.
– Кто-то ведь еще придет? – Она подошла к двери. – И лекция состоится?
– Да, конечно, – повторил он.
Пожелав всего доброго, она вышла.
Сожженный подышал в ладони. Взял со стола диктофон, включил.
– Добрый вечер, мои дорогие, – оглядел пустые стулья. – Прежде всего, я хотел бы поблагодарить, что вы нашли возможность не присутствовать на этой лекции…
Пустые места улыбнулись и закивали.
– …поскольку она будет посвящена одной картине. Впрочем, я вам ее не покажу. Это очень тяжелая картина. Нет, конечно, вы можете найти ее у себя, там…
Сожженный помолчал.
– Эта картина была завершена в 1901 году. Я буду сегодня называть много дат. Что? Да, я помню, что обещал сказать о будущем, и я скажу о нем. Но без этой картины и некоторых других это будет сложно… Итак, – Сожженный снова потер ладони друг о друга, – картина была закончена в конце 1901 года.
Прошелся по аудитории.
– Годом раньше, в 1900-м, скончался Ницше. Художник, кстати, был знаком с его идеями. Но речь – не о Ницше. Речь о картине. Она поразила современников. Распростертое синеватое тело. Широкие, безумные глаза. Крылья… Крылья были написаны с добавлением бронзовой краски и казались золотыми. Помните, мы говорили о Климте? Что, вдохновленный иконами, он стал писать свои картины на золотистом фоне?
Сожженный внимательно посмотрел на пустые стулья.
– Климт стал иконописцем психоанализа, которым тогда увлекался. А его русский сверстник станет иконописцем ницшеанства. Кстати, эту картину с демоном (пора сказать, на ней изображен демон) он первоначально собирался выставить в Париже под названием «Икона». Вот так. «Икона».
Сжал губы и судорожно перекрестился.
– Если бы это была только одна такая картина. И только – у него одного… Но это была какая-то… Они все вдруг стали изображать его.
Пауза.
– Вот несколько дат. 1890-й. Михаил Врубель, «Демон сидящий». 1893-й. Антон Чехов, «Черный монах», повесть. 1895-й. Леон Боэльман, токката из «Готической сюиты». Орган… Что? Да, потом поясню… 1897-й. Марк Твен начинает «Хронику Сатаны-младшего». И, наконец, 1899-й. «Три разговора» Владимира Соловьева с «Повестью об Антихристе».
Снаружи, в коридоре, что-то хлопнуло. Тихо загудел лифт.
– Смешение святого и демонического… Врубель начинал с церковных росписей – завершает «демонами». Чехов пел в детстве в церковном хоре. И тут, в «Черном монахе», он всё смешивает, монах у него оказывается духом тьмы. Если кто-то читал, вы помните, что он является герою повести и сводит его с ума… Да, я помню о «Готической сюите», токката там тоже совершенно огненная, люциферианская. И опять же, Боэльман был церковным органистом, оканчивал Школу религиозной музыки; а тут… И, конечно, «Повесть об Антихристе». Та же самая тема. И ведь Соловьев считается христианским мыслителем (только в церковь не ходил). И всё это исполнено тоской, каким-то диким ужасом перед «демоном» и его приходом, а может, уже наступившим. И готовностью смешать его с Христом и демоническое – с христианским…
Диктофон снова записал несколько секунд тишины.
Тишина была, правда, неполной. Что-то капало; вдалеке входили и выходили люди, шумели двери, кто-то кашлял, кто-то даже осторожно играл на скрипке.
– Это была, – снова возник голос Сожженного, – какая-то запуганность и одновременно завороженность тьмой. На иконах? Нет, на иконе бесы всегда изображались жалкими и немного смешными. «Бачь, яка кака намалевана!» А здесь эта «кака» дорастала до космических, почти божественных высот – чего, конечно, всегда желала, и вот теперь… Но всё это было еще только увертюрой.
Снова тишина. На улице стемнело, нужно зажечь свет.
Судя по щелчку, Сожженный зажигает его. Потом гасит.
Возвращается к стене, снова щелчок.
– Очень неприятные лампы эти светодиодные… Мертвый свет. Да, я знаю, что они экономят. Всё мертвое очень экономично; не то что живое.
Новая волна шорохов и скрипов. Двери. Капли. Отдаленная скрипка. Тихий смех.
– Итак, это была только увертюра. Главное происходит в самом начале нового века, в 1901-м. Да, когда возникает эта картина с поверженным демоном на фоне ледяных вершин. В том же году акварель с тем же названием пишет Виктор Замирайло. И уже даже не удивляешься, когда у Валерия Брюсова того же, 1901 года, читаешь: «И Господа и Дьявола хочу прославить я». Или что благодаря Шаляпину в 1901-м начинает с огромным успехом везде идти опера Бойто «Мефистофель». Вот с чем искусство входило в новый век… Какой всё-таки отвратительный свет! Если позволите, выключу.
Щелчок.
Постепенно становятся видны предметы. Темная голова Сожженного.
– А теперь посмотрите, что происходило тогда же в науке и технике. 1900 год. Формула Планка и гипотеза о существовании конечных элементов энергии – квантов. В том же году Виллар открывает гамма-излучение… 1900 год – Цеппелин совершил первый полет на дирижабле, а в 1901-м Уайтхед – первый полет на управляемом аппарате с двигателем. Рождение квантовой физики. Рождение авиации. Двух поразительных, страшных чудес двадцатого века. Я не хочу сказать, что… Хотя… думайте сами.
Звук подвигаемого стула.
Сожженный сел на край стула и скрестил ноги.
– Так было определено будущее двадцатого века. Люциферианского века, особенно в первой его половине. Если говорить о будущем двадцать первого, то… Простите. Я ничего не могу сказать. Лекция окончена.
Подошел к двери.
– Да, забыл… Художник, написавший ту самую картину… У него как раз тогда родился сын. Через полтора года мальчик умер. А художник сошел с ума… Благодарю за внимание.
Так закончилась последняя лекция Сожженного в Эрфурте.
Через час его найдут без сознания возле Старой синагоги.
Они сидели на кухне Сожженного. Из крана шумно текла вода: шумно и тяжело.
Она всё просила его заварить тот, ее, чай; но он почему-то не делал этого. И воду не разрешал выключить.
– У тебя есть вопросы.
Турок говорил ровно, без интонации.
Когда он так на нее смотрел, она уже не знала, есть ли у нее вопросы.
– А что это за сообщество? – спросила, помолчав.
– Вроде закрытого клуба. Прогнозы, от ближайших дней до отдаленных. Делаются ставки. Плюс внутренние рейтинги.
– А как там оказался… Фархад?
– Кто-то вспомнил, наверное, его прогноз по атаке на нью-йоркские башни. Это отслеживается, если нужно. Есть специальные люди и программы, роются в интернет-свалках. Вспомнили, решили проверить, случайная это была догадка с башнями или у него действительно нужный им диагноз… Ты заходила на их страницу?
Она помотала головой:
– Только комменты.
– Да, он копирует их, – усмехнулся, повертел чашку. – Ты не могла туда зайти. Там сильная защита.
Она посмотрела на него. Вода продолжала стучать в раковину. Позже он объяснит почему: боялся прослушки. А так – шум… Позже он многое ей объяснит. И всё, что было хоть как-то понятным, станет окончательно темным.
Дальше две страницы идут фрагменты записей Сожженного.
«Вопрос о мигрантах как вопрос живописный, колористический. Какие цвета будут вскоре преобладать в Европе? Какие краски?
Белила? Охра? Марс коричневый?
В одном комменте его назвали расистом. Это слишком громко и потому неверно. Он не верит в превосходство одной расы над другой. Он вообще не верит в расы. Только в кожу. В эту первую и последнюю одежду человека. В эту самую видимую, обоняемую и осязаемую часть его сущности.
Любовь к другому начинается с кожи. С тонкой и светящейся на щеках. Со слегка сморщенной – на веках. С исчерканной бороздками – на ладонях.
Но он не против других оттенков кожи.
Он против будущего.
Будущего как тихого и уютного самоубийства белой Европы. Германской ее основы; белый цвет кожи привнесли именно они. Даже римлян он немного раздражал: их колористическая гамма тяготела к охристым, золотистым тонам. В начале пятого века святой Иероним с отвращением упоминал о придворном, “чьи русые волосы и бледность кожи выдают его происхождение”. Да, германское.
Через пару столетий после Иеронима ни бледный цвет кожи, ни русые волосы не будут никого удивлять. Сама Италия посветлеет, особенно на севере: потрудятся и лангобарды, и франки, другие германские племена. За волной германцев накатит волна славян. Германских и славянских белил хватит осветлить и мадьяров, и евреев, которые почти ни с кем не смешивались. Даже турок, заполнивших собой Восточную Европу, удастся немного обесцветить и обледнить…»
Дальше идет небольшой пробел: она решила пропустить то, что он пишет о турках.
«К началу двадцатого века белый цвет растекся по планете. Смуглея по мере отдаления от Европы и от Штатов, ставших вторым хранилищем всех оттенков бледного. До какого-то времени.
Расизм возникает тогда, когда с ресурсами белой краски возникают проблемы. Когда белые мужчины и женщины всё больше перебираются из деревень в города и теряют вкус к производству потомства – как это когда-то было с римлянами. Уже Руссо писал, что француженки начинают тяготиться материнством и “хотят, чтобы работа оставалась бесполезною – для того, чтобы постоянно начинать ее сызнова”. Сноска: “бесполезная работа” – акт, не ведущий к зачатию.
Началось это, конечно, еще раньше. Первые шаги, первые такты увертюры расизма. Шекспир, “Отелло”.
“Опомнитесь, дружок. / Наденьте плащ. Как раз сейчас, быть может, / Сию минуту черный злой баран / Бесчестит вашу белую овечку”.
Первый алармизм, первый ужас перед “черными злыми баранами”. “Спешите! Мигом! Надо бить в набат”.
Кто это так беспокоится и суетится посреди спящей Венеции?
Яго. Имя, кстати, происходит от “Иаков”. Да, тот самый патриарх, родоначальник двенадцати колен.
Яго – псевдо-Иаков, борющийся за этническую чистоту “колен Израилевых”. Вряд ли Шекспир об этом думал; за него об этом подумала его гениальность (варианты: недолеченный сифилис, лондонские миазмы).
“Храпящих горожан будить. Иначе / Вас дедушкою сделают. Живей!”
Но это были пока только одинокие крики на пустой венецианской улице. Горожане продолжают похрапывать. Нет, их сон не был спокоен. Войны, эпидемии, революции, снова войны. Но опасения за чистоту расы вряд ли значились в числе причин, способных вытряхнуть европейца из нагретой постели. В которой к тому же он продолжал регулярно зачинать новых белокожих ребят обоего пола. Невзирая на войны, революции и укусы постельных клопов.
Какое-то время Европе хватало самой себя.
Менее чем через три столетия всё изменилось. Нет, белый европеец (американец, канадец, бур) всё так же спокойно посапывал во сне. Даже спокойнее. Эпидемий, войн и даже клопов становилось меньше. Но сны его становились всё тревожнее.
Особенно расовые сновидения. Они были то жгуче-эротическими, вроде “Похотливого турка”, 1828-й, с похищением английской девицы пиратом-мавром и заключением ее в гарем… То жгуче-кошмарными вроде фолианта “Рабство в отношении негров, или африканской расы, украшенное гравюрами”, 1843-й, где описывалась деградация, ожидавшая белую расу при смешении с черной… То кошмары и эротика как-то смешивались, черные тела сваливались в одну кучу с белыми, мелькали спины, икры, курчавые затылки… И какой-нибудь герр профессор, проснувшись, таращился в потолок, шевелил губами и отирал платочком лоб.
Да, пока эта зыбкая ночная ересь распространялась
Беда была даже не в том, что они были расистами. Они были
Начав с разговора о разных цветах кожи, они как-то быстро свернули на самих себя, выделив себя в какую-то особую великую расу. Цвет кожи уже не имел значения, не играл роли, не принимался во внимание. Мало ли кто может быть белокож? Ашкеназские евреи. Славяне. Ехать с ними в одном расовом вагоне служителям духа не хотелось.
Было ли это ошибкой? Это было хуже, чем ошибкой. Ошибку можно исправить. Зачеркнуть красной ручкой, написать наверху правильный вариант.
Две мировые войны, обескровившие белую карту Европы, исправить невозможно.
Слишком патетически? Отредактируйте сами, смикшируйте звук… Теперь лучше?»
«Плакат времен Первой мировой. Двое бегущих мужчин. На убегающем – тулупчик, заплатанные штаны и вольная фантазия на тему лаптей. Догоняющий – в форме офицера.
Сожженный оставил это без перевода. Она переведет, ей несложно. Без рифм и размера, этих пережитков старой литературы.
Вернемся к записям.
«За спиной бегущих мужчин – изба с надписью
Сколько трудился Герман-германец над “дер Иваном”, вводил просвещение, шпицрутены, бани, электричество, всё напрасно. Дер Иван убегает от цивилизации, от своего будущего. В лаптях, в театральных лохмотьях, со своими вечными вшами.
Герман бежит за Иваном, хватая его за талию.
Что это напоминает?
Нет, не Мойдодыра. Мойдодыр, “кривоногий и хромой”, появится потом… Итак, вторая попытка. Что – это – напоминает?
Правильно. Аполлон и Дафна. Солнечный бог и дочь темной Геи-Земли. Он бежит за ней, выкрикивая тенором признания в любви. Она бежит от него, как тьма от света. Он нагоняет ее, солнечно обнимает, солнечно валит на землю. Она из последних темных сил взывает к матери Гее. И ее руки превращаются в ветви, ноги – в ствол. Несколько секунд Аполлон судорожно гладит кору. Отходит. Его лица не видно. Дерево шумит на ветру…
Так и здесь. Долгая погоня солнечного и чистоплотного Германа за Иваном с его темнотой, вшами, густыми лесами и ледяными пространствами. Всякий раз, когда Герман его настигал, Иван превращался в дерево, болото, огонь».
…Она не могла читать дальше. Он выпил, высосал из нее эти мысли. Сожженный. Если бы не он, она бы давно написала книгу. Подписывала бы ее уцелевшим друзьям, указывала бы в резюме. Бы, бы, бы… Он брал ее мысли и делал своими. И саму ее брал и делал своей. Чтобы не указывать первоисточник. Чтобы потом забыть.
И последняя цитата.
Выступая в ООН в 1974 году, глава Алжира, полковник Хуари Бумедьен сказал: «Однажды миллионы мужчин покинут Южное полушарие и направятся в Северное. И они пойдут туда не как друзья. Они пойдут туда, чтобы завоевать его. И они завоюют его своими сыновьями. Утробы наших женщин дадут нам победу».
И небольшой комментарий Сожженного: «История закончилась в 1973 году, история Запада. Полковник с неприличным именем точно предсказал, как будет выглядеть постистория. Хотя нет, не совсем точно. Точнее было бы: “Утробы наших
Дальше приводить цитаты нет смысла, не так ли? Она не слышит ответа. Хотя бы мазните пальцем по экрану. Или загните страницу. Она почувствует.
Шел дождь, она захлопнула ноутбук и вышла на улицу. Раскрыла зонт; подумав, закрыла. Шла под каплями, пытаясь вернуть чувство мокрого батумского детства.
Она пришла к Сожженному.
Он жил на Картойзерштрассе, в самой тихой и уютной части города. Прошла мимо унылых гэдээровских многоэтажек, свернула в сторону Геры. Дул ветер.
Когда она вошла, он лежал в ванне. В потемках, без света.
Она часто теперь находила его в ванне. Ему казалось, что ему так легче.
Присела на край, поболтала в воде ладонью.
– Добавить погорячее?
Он приоткрыл глаз и помотал головой. Ее приходам он не удивлялся.
– Вылезешь?
Он снова пошевелил головой. Нет.
– Так нельзя. Сколько ты так уже лежишь?
Сняла с крючка полотенце.
– Хочу быть всегда в ванне, – улыбнулся.
Последние слова произнес отчетливо «в Анне».
– Ты что… узнал меня?
– Да. Ты – Ута.
Значит, послышалось.
– «Ута» – сокращенно от «утрата», – он пошевелил ногами. – Залезешь ко мне?
Теперь ее черед помотать головой:
– Ты ничего не понял.
– Ты же Ута. Уточка должна плавать.
– Еще что уточка должна делать?.. Ладно, отпусти.
Он выпустил ее руку. Вытерла ее полотенцем.
– А это что? – потрогала какую-то тряпку, вначале приняла ее за банный халат.
– Костюм инквизитора.
Сожженный, морщась, поднялся. Снял с вешалки, стал натягивать на себя.
– Вытрись хотя бы, – сунула ему полотенце.
Сожженный отвел ее руку. Придерживаясь за стену, вылез из ванны.
– Косплеевская дешевка. – Она разглядывала костюм. – На какой свалке выкопал?
– Прислали.
Что-то вроде рясы доминиканца. Или куклуксклановца.
– Подожди…
Достала хэнди и сфотографировала его в этом. Вода с хрипом утекла в отверстие.
Еще раз посмотрела на этот… костюм инквизитора. Стала стягивать с него. Он вопросительно поглядел.
– Оставайся лучше… в костюме Адама.
– Он у меня старомодный.
– Есть аксессуары, которые не выходят из моды…
Они сидят, прижавшись друг к другу.
На нем – прусский мундир с красным стоячим воротничком, тяжелыми пуговицами и ремнем с золотистой бляшкой.
На ней – розовое платье с кружевами, удачно оттеняющее белизну ее кожи.
А его темно-синий мундир почти сливается с его лицом. Темным, совершенно темным улыбающимся лицом.
Художник даже слегка погрешил против правды, сделав и белки глаз темными. И зубы. Вероятно, чтобы усилить впечатление. Это ему удалось.
За любовниками – серая стена.
Штукатурка кое-где отошла, оголилась кирпичная кладка. Но им до этого нет дела. Они счастливы:
…Они сидят на кухоньке Сожженного. Темнеет. Хэнди с обнимающейся парой (заставка) прислонен к пустому заварочному чайнику. Когда изображение гаснет, она оживляет его прикосновением.
Она выплеснула в унитаз остатки доисторической заварки. «Труп чая», – как сказал Сожженный, следя за ее действиями. Почему он сам не вылил? «Забыл».
Она не стала заваривать новый. Сожженный пьет кофе. Сейчас ему станет хуже, от кофе ему всегда хуже. А может, обойдется… Нет, снова трогает голову, плечи (змеи продолжают свое дело). А она пьет воду, просто воду. Чай она будет пить ночью. С человеком, который помнит ее имя.
Они молчат. Как те двое на картине.
– Вспомнил, кого они мне напоминают, – прерывает молчание Сожженный.
Он –
Она облокотилась о стол и приготовилась вытерпеть небольшую лекцию.
– «Союз Земли и Воды» Рубенса. Найдешь?
Вздохнув, она роется в смартфоне.
– Эта?
Смуглая, почти чернокожая Земля (в образе старика) и ослепительно белокожая Вода.
– И что похожего? – Она то увеличивает, то уменьшает изображение. – Вполне европеоидный дядька. Только в солярии перележал.
– «Европеоидный»? Вот ты и рассуждаешь, как расист.
– Тогда уже – как расистка.
– Как расистка.
– Спасибо!
Ей хочется уйти.
– Главное – кожа и ее цвет, – примирительным тоном изрекает Сожженный. – Кожа и ее отношения с солнцем, водой, землей… Темный – цвет земли.
– Я замечала.
– Как ты думаешь, какого цвета была кожа Адама?
– Хочешь сказать, он был негром?
– Он был создан из земли. «Адамá» по-древнееврейски «земля».
– Ты это уже мне говорил.
Она помнит всё.
– А «Адам»…
– «Сын земли»?
– Н-нет… – Сожженный потер висок. – «Человеческий род». «Все-люди». Все в одном. И кожа у него… – посмотрел на свои руки. – Что-то вроде среднеарифметического оттенков кожи всех людей. Все же были в нем и африканцы, и европейцы… Значит, был, скорее всего, смуглым. Да, смуглым.
– Как ты. – Она слегка улыбнулась.
– Нет, он был еще одет в сияние. До грехопадения. В сияние, понимаешь?
– Не тупая вроде.
– А я, – Сожженный ее не слышит, – просто человек. «Животное смертное, земное, сухопутное, словесное», по определению Климента Александрийского.
– Ладно, «животное сухопутное». – Она привстала. – Я пойду.
Посмотрела на экран смартфона. На заставку с этими двумя.
Она вдруг представила… почти увидела, они оживают и быстро обнимают друг друга. Как исчезают друг в друге. Так бежит струя горячего молока в чашку с крепким кофе из кофемашины. Хотя никаких кофемашин в те времена не было, она знает.
А вокруг их горячего, пульсирующего ложа стоят профессора и журналисты, политики; наблюдают и ужасаются. Кто-то заносит свои наблюдения в дневник. Кто-то ходит вокруг с прибором, похожим на градусник. Кто-то, особенно возмущенный, пытается на четвереньках заползти под ложе и наблюдать за процессом оттуда.
Нет, на картине ничего этого нет. На картине они просто сидят, молчаливые и молодые. Больше столетия. Их земные тела, наигравшись друг с другом, состарились, умерли и смешались с землей, водой, воздухом и огнем. А души отбыли туда, где нет темно-синих мундиров с пуговицами и розовых платьев с кружевами. А также стульев, полов и других поверхностей, на которые эти мундиры, платья и панталоны в любовной спешке комкались и бросались.
На этом месте обрываются записи Анны Зюскинд, которых она, возможно, никогда не делала.
Итак, он предсказал многое.
Он предсказал охватившую мир пандемию, назвав ее «китайской болезнью» и угадав симптомы. Хотя она довольно милостиво обошлась с Эрфуртом: менее семисот летальных исходов.
Он предсказал с точностью почти до дня начало Долгой войны. Он предсказал… Это, наконец, переполнило чашу терпения тех, кто до того за его прогнозами просто молча следил. И даже пользовался ими.
Из чаши потекло на стол.
Что было написано на ней, на этой чаше? Возможно,
У него самого терпение было. Можно сказать,
На немецком это будет точнее.
А у тех, кто следил за ним, она переполнилась. Кофе побежал ручейком по скатерти. Хотя, возможно, это уже был не кофе.
Сожженного решили положить еще на одну операцию. Проще говоря, сжечь.
Эрфурт изменился. Сожженный чувствовал это кожей, почти не выходя из дома.
Головные боли волнами находили не него одна за другой. Когда они ненадолго стихали, он подходил к раковине и мыл посуду.
Потом смотрел непрочитанные письма. Много было из Самарканда. Он отвечал. Да, в порядке. Целую. Обнимаю.
Еще они спрашивали про какую-то Аню. «Аня тоже в порядке», – отвечал он. Что он мог ответить?
Он пытался вспомнить, кто такая эта Аня. Падал в кровать, мыча от боли. На кровати белела подушка, поставленная парусом, как в детсадах и лагерях его детства.
А Эрфурт изменился. Нет, всё так же бесшумно ходили трамваи, которые он всегда любил и мысленно гладил. Всё так же вежливо ездили велосипедисты. Всё так же двигались пешеходы, замирая на красный свет и оживая на зеленый. В Эге расцветали и облетали лепестки сакур. В фонтанчике на Ангере шумела внеисторическая вода.
Но в воздухе уже пахло историей. Рукокрылый ангел истории тихо кружил над городом. Сожженный чувствовал его кожей, внутренними органами.
«История – истерия», – думал, изредка выходя в город.
Вулкан или море? Море или вулкан?
Пока не мог решить.
Светило солнце, проехала седая немка на велосипеде.
Он прикрыл глаза и послал мысленный сигнал Турку. Потом Славянину. Сигнал долго не уходил.
Подумав, послал сигнал этой Ане. Анне.
Через несколько секунд сигнал вернулся с ответом, что адресат заблокирован.
А Турок и Славянин ответили. Позвонили прямо ему в голову. Слышимость была плохой от шума крови внутри и листвы снаружи, за окном. «Придем сегодня без семи два», – сказал Турок. Пообещали зачем-то принести игрушки и зеркала.
Оставалось только одно. Реконструировать Анну.
Он попытался приложить это имя к тем редким немкам, с которыми общался здесь. «Анна» не держалось на них, соскальзывая в темноту. Он уговаривал их, прося, чтобы они примерили его, как туфельку Золушки (
Да, он пытался представить ее как Золушку. Он ведь готовился стать золой. Женой Сожженного, его «Анной», логично должна была стать Золушка.
Можно было написать в Самарканд и спросить, кто эта Анна. Не стал. Боялся, что его снова оденут в серое платье и вернут в Самарканд, в бесконечное лето.
В ожидании гостей он навел порядок. Он любил наводить порядок, делал это долго и бессмысленно. Возле дивана нашел чашку с шоколадным осадком на дне.
Лежа с закрытыми глазами, он снова пересмотрел все аватарки, всплывавшие при имени «Анна» из верхнего слоя сознания.
Долго считалось, что ее звали Анна.
Анна Бальдауф, дочь обедневшего дворянина, вынужденного заниматься извозом. Она подрабатывала официанткой; князь Иоганн Карл Дитрихштайн, зашедший в кафе, был поражен ее красотой, воспылал любовью и, несмотря на протесты родни, женился на ней. Счастливый конец – Золушка становится королевой (только княгиней, но тоже неплохо), титры, занавес. И премиальная чашка шоколада тому, кто во всё это поверил.
Эта девушка в длинном белом фартуке не могла быть Анной Бальдауф. Венчание Иоганна Карла и Анны состоялось в 1802 году. А картина попала в Дрезден в 1745-м. Впрочем, всё это не имеет значения.
Он тянется к вентилю горячей воды.
Что имеет значение? Например, вот этот вентиль. Можно часами наблюдать его форму, прикасаться к нему пальцами. Поворачивать. Возникает струя горячей воды. Пульсирует, отражая и преломляя свет. Разбивается о воду, набранную в ванной. Смешивается с ней. Снова поворачивать вентиль, уже обратно. Струя делается тоньше, еще тоньше, исчезает.
Но вентиль тоже не имеет почти никакого значения. Как и то, звали ли эту девушку Анной. Он закрывает горячую воду.
Что же имеет значение? Например, вот эти двое, идущие в сторону его дома. Они недавно позавтракали. Они идут его арестовывать. В рюкзаке Турка покачиваются игрушки и зеркала. Десять минут назад прошел дождь. Они переговариваются; Славянин поднимает голову. Прозрачная облачность, ветер северо-восточный.
Он их ждет. Когда он дергает нижней губой, они начинают идти быстрее. Когда шевелит верхней, останавливаются и напряженно смотрят друг на друга.
Так что же имеет значение?
Девушка остановилась. Девушка или молодая женщина, неважно. Розовый чепец, светло-коричневый жакет, серая юбка. Но доминирующий цвет – белый.
Длинный белый фартук. Белый воротник. Белые кружева на чепце. Белая нижняя блузка из-под рукава жакета. Белая чашка на подносе. Белый блик на стакане.
Но главное – кожа.
Для чего здесь столько светлого, столько оттенков белого, светло-розового, светло-серого, светло-бежевого? Столько тишины, света и скромности? Неужели только для того, чтобы уравновесить ту густую и темную массу, которой до краев полна белая фарфоровая чашка? Ради чего эта девушка и пришла, остановилась и ожидает распоряжений.
Если бы у него было время, он написал бы еще один трактат. «Маленький трактат о шоколаде». Но времени, мои дамы и господа, у него уже нет. Эти двое уже свернули на Картойзерштрассе. Вода в ванне успела остыть, он снова поворачивает вентиль.
Этот «маленький трактат» вы можете за него написать сами. Если вы осилили все его записки, не может быть, чтобы вы не могли написать этот трактат. Надо только взять несколько мыслей, достаточно безумных и убедительных.
Итак (он выключает воду), в то время, когда доктор Иоганн Фауст читал лекции в Эрфуртском университете, или, может, чуть позже, испанцы ознакомились в Мексике с необычным напитком из бобов какао. Вскоре рецепт его приготовления попал в Европу, где его быстро оценили монахи-иезуиты. Оценили и улучшили. Да, если кофе был напитком суфиев, то шоколад – напитком иезуитов, рациональнейшего из всех орденов. Кофе возбуждал, горячий шоколад сосредотачивал. Правда, шоколад какое-то время тоже считался возбуждающим напитком, даже афродизиаком.
Возможно, тот, кому эта девушка (или молодая женщина) принесла чашку шоколада, ради этого и пил его. Ради этого. Прилив крови в область малого таза и прочая биологическая механика, не имеющая здесь никакого значения. Как и то, звали ее Анной или нет. Хотя это имя ей бы очень подходило, не находите?
Главное, в этой остывающей воде (он больше не будет добавлять горячей), с пятнами боли перед глазами, за несколько минут до резкого звонка в дверь он смог найти ее. Сложить из оставленной возле дивана чашки, из отпечатков на мебели, из светлого волоса на письменном столе. Наконец, из этой картины. Когда стихнет боль (она когда-нибудь стихнет), он возьмет из ее рук чашку шоколада и будет пить маленькими глотками.
Был вечер. Они стояли на берегу моря, казавшегося когда-то великим. Оно и сейчас выглядело неплохо, длинное и пустое. Только силуэт кораблика вдали. И облака.
Сожженный стоит в длинных синих трусах, купленных в пляжном ларьке. На мокрых ногах – медные сандалии, которые он тоже надел недавно. Спортивная сумка через плечо.
Вечернее солнце освещает его, поблескивая на сандалиях.
– Мне кажется, – говорит Турок, – ваша прошлая идея с восхождением на террикон была интереснее. Огромное число просмотров. Особенно, где все мы падаем в кратер.
Турок улыбнулся. На нем был белый халат, слегка задиравшийся от ветра.
Сожженный разглядывает дно. Небольшие, аккуратные волны шевелят песок. Вода холодная, но Сожженный ее не чувствует.
Неподалеку стоит микроавтобус с большой синей цифрой «1». Вокруг него возятся с проводами и аппаратурой люди.
– Вряд ли многим будет интересно смотреть, как вы плаваете. – Турок смотрит в сторону микроавтобуса. – Или вы на этот раз тоже что-то… «совмещение хронотоков»?.. Нет, пока нет! – отрицательно помахал кому-то рукой.
– Да, я пригласил его, – тихо говорит Сожженный.
– Господин Земан, когда будет съемка, говорите, пожалуйста, громче, – возникает женщина с микрофоном, в белой ветровке. – Шум ветра, шум моря, вас почти не слышно!
– Я бы и хотел, чтобы меня не было слышно, а было слышно море и ветер. Я бы хотел говорить голосом ветра и моря.
Турок подошел ближе.
– Море и ветер мы могли бы заснять и без вас. Это ваша последняя съемка. Сожжение на Домплац доснимем с дублером. И всё, вы свободны.
– Я уже свободен.
– Да… То есть, конечно, – усмехнулся Турок. – У нас свободная страна, и вы… Черт! Вы можете говорить громче? И объяснить, что вы сейчас намерены делать?
– Плыть.
Видно, что Сожженный пытается говорить громче.
– Хорошо. Хорошо. Возможно, это будет даже интересно. – Турок поворачивается к девушке с микрофоном: – Вместе со сценой сожжения это, наверное, будет впечатляюще. Томас в воде, потом в огне…
Сожженный, сощурясь, оглядывает горизонт.
– Слушайте, а может, вы утонете? – Турок смотрит на него. – А? Не по-настоящему, а так… «Перед своим сожжением Томас попытался утонуть»… Вы пробежите тут по берегу, да, тут, тут освещение лучше… «Но море не приняло его». Потом вы коротко расскажете, почему решили это сделать, что-нибудь метафизическое, как тогда, про вулканы.
Сожженный медленно мотает головой. И прижимает к себе сумку.
– Я не понимаю. – Турок пожал плечами. – Не понимаю, что вам еще нужно. Мы выполнили все условия договора.
– Да, – Сожженный кивнул, – договора… все…
– Мы даже дали вам возможность участвовать в составлении сценария. Благодаря нам вы смогли донести ваши философские идеи, ваши эти прогнозы… У вас появились последователи. Аудитория. Вами заинтересовалась молодежь. Наконец, благодаря нашей программе была собрана необходимая на вашу операцию сумма. Даже превышающая ее!
Сожженный снова кивнул. Солнце медленно шло к закату.
Он снова поглядел на горизонт, поболтал в воде медной сандалией.
Турок молчал. Молчала девушка в белой ветровке. И люди возле мини-автобуса; кто-то курит вейп, кто-то уставился в хэнди.
– Я готов, – говорит Сожженный.
Пейзаж приходит в движение. Люди возле машины засуетились. Один появляется недалеко от Сожженного с камерой. С улыбкой объясняет, куда нужно смотреть. Турок надевает белую шапочку, взглядывает на девушку с микрофоном; та отвечает кивком.
Началась съемка. Турок что-то громко и солидно говорит в микрофон. Видно, что он старается подражать Гюнтеру Яуху из
Итак, вы смотрите очередной выпуск программы
Порыв ветра заглушает несколько слов. Сожженный, впрочем, не слушал. Обернулся и поглядел на море. Одна волна, довольно высокая, толкнула его в спину.
Снова возникает голос Турка:
– Итак, послушаем, что скажет наш необычный пациент сегодня. И что сделает.
«Здесь, наверное, будет реклама зубной пасты или кетчупа», – думает Сожженный.
Теперь должен говорить он. Камера наведена на него, еще одна волна шлепает его сзади.
– Итак, вы хотели поплавать, – подсказывает Турок, хлопая ресницами.
– Я давно не хочу чего-то хотеть, – говорит Сожженный. – У меня остались какие-то желания, но… они не хотят выражаться словом «хочу». Они вообще не хотят, чтобы о них говорили.
«Слишком сложно, – говорит Турок кому-то, – вырежем».
– Если у них есть какой-то звук, то это звук ветра и песка.
«Это красиво, – говорит кто-то, – можно оставить».
Сожженный молчит.
– Но вы хотели сказать нам что-то, – снова подсказывает Турок. – Как-то объяснить, что вы будете делать в воде.
– Да. Я хотел спросить… где Анна?
Съемочная группа переглядывается. «Вырежем», – сквозь зубы говорит Турок.
– Я спрашиваю это, – продолжает Сожженный, – потому что хотел бы… взять ее с собой. Но я не знаю, кто она. Вы, случайно, не Анна? – смотрит на девушку с микрофоном.
– Я – Моника. – Она делает веселую гримасу.
– Моника… Хорошее имя. Но вы не Анна. Может быть, когда-нибудь вы станете Анной. Научитесь останавливать время. Анна… Имя-палиндром.
– Кажется, перекормили его обезболивающими, – говорит кому-то Турок.
Сожженный снова поворачивается и смотрит на море. Волнение усиливается.
– Ну, вот и всё, – говорит он, – теперь у меня слова закончились. Скоро наступит время, когда слова закончатся у всех.
Сожженный вздохнул.
Залез пальцами в рот и потрогал язык. Язык был мокрым и мягким.
– Не сразу. – Сожженный вытащил пальцы и посмотрел на них. – Слова оставят нас, и язык отбежит от нас. И мы будем всё стоять вот так, словесно голыми… как я сейчас. Наши дети уже учатся языку рыб и моллюсков.
– И что теперь? – спросил Турок.
– Теперь мне пора. – Помолчал, оглядывая съемочную группу. – Простите.
– Похоже, вырезать придется всё, – тихо говорит Турок. Открыл рот, чтобы еще что-то добавить, и замер.
Замерла девушка в белой ветровке, застывает бородач с камерой.
Метрах в двухстах от берега медленно всплывало что-то похожее на остров. Пошли волны.
Сожженный тоже заметил это и заковылял по воде в ту сторону, поднимая ноги в сандалиях. Волны налетали на него, но он как-то удерживал равновесие. И шел, пошатываясь, дальше. Выплюнув соленую воду, повернулся к берегу.
– Король жил в Фуле дальней! – запел. – И кубок золо…
Новая волна накрыла его.
На берегу его не услышали. Отбежав от волн на безопасное расстояние, они снимали. Странный объект продолжал всплытие. Уже было ясно, что это не остров. Он был похож на огромную голову. И поблескивал в заходящем солнце.
Волны росли и прибывали, пришлось отбежать еще дальше; линза камеры покрылась брызгами. С соседнего пляжа бежали нудисты и что-то кричали.
Металлическая голова остановила всплытие. Да, теперь было видно, что это голова. Рот медленно открылся.
Огромная волна обрушилась рядом с белым мини-автобусом, опрокинув и потащив за собой.
…Довольно скоро волнение улеглось, море отступило. Берег был оцеплен, стояли полицейские машины, две бело-красные
Кто-то из спасателей обратил внимание на медную сандалию в мокром песке, выброшенную морем. Ее сунули в пластиковый пакет и унесли.
Волна разула его и едва не смыла трусы. Но кто бы мог увидеть его сейчас? Никто. От кино – никто. Улыбнулся этому случайному палиндрому. Хотя те, на берегу, они не «кино», а «теле»… Если они там еще остались.
Без сандалий двигаться легче. Он уже плыл. Правда, мешала сумка, но он не мог ее бросить. Волны перестали тревожить и подкидывать его; он мысленно убрал их. Убрал и волны, и само море.
Он плыл над песком. Как тогда, по дороге из Хивы в Нукус. То слегка приподнимаясь, то снова погружаясь в его плоть, горячую и сухую.
Неподалеку стояла Анна и наблюдала за ним.
Теплая середина осени. Прошло несколько лет.
В Самарканде, на берегу Сиаба, сидели два друга и разговаривали.
Вначале видны их спины, потом руки, лица. Разговор пока не слышен; только мокрый шорох реки и отдаленный гул города.
Когда-то, в конце прошлого столетия, они часто сидели здесь. Потом уехали. И всё изменилось. Теперь здесь ни травы, ни тех больших деревьев. Только река еще на месте.
Об этом они и говорили, когда появился звук.
– Да, нельзя дважды войти в одну и ту же реку.
– А Фара бы сейчас сказал, что можно. Можно войти. Только вот никакого удовольствия тебе это не доставит.
– Вот и спросим его завтра.
– Думаешь, ответит?
Они пообедали в чайхане неподалеку и теперь испытывали сонную и слегка печальную сытость.
Один приехал из Греции, другой из Германии. Оба были здесь уже несколько дней, успели набродиться по родному чужому городу. Завтра им предстоит новая поездка.
Когда они собирались здесь в конце 80-х, их было четверо. Были еще Еврей и Фара. Грек был чистокровным греком, сыном политэмигрантов. Немец – немцем, из поволожских. Еврей – понятно кем. И все они были самаркандцами. И Фара. Хотя кем он был, непонятно. Таджиком, узбеком, русским. Туманно намекал на немецкого прадеда.
В начале 90-х они разбежались по своим историческим родинам. А Фара остался «сторожить Самарканд», как он сам писал. Да, между ними шла переписка, звонки; Фара был для них Самаркандом. А потом Самарканд стал как-то бледнеть… И Фара стал бледнеть. Реже отвечал на письма; голос в трубке звучал всё более отдаленно. «Да… Ага. Да…» Потом совсем замолчал, выпал из дружбы. Тоже успевшей побледнеть.
О его диагнозе они не знали. Даже не знали, что какое-то время он жил в Эрфурте, если это можно было назвать жизнью. Немец жил в Веймаре, совсем рядом, работал в частной клинике. Грек жил в Салониках.
Завтра они должны ехать к нему, к Фаре. Почти полдня туда, полдня обратно. И с непонятным результатом.
– Помнишь, как ты здесь местных прогнал? – спросил Грек.
Немец усмехнулся. Река поблескивала на солнце.
Как он тут оказался, он не помнил. Он мало что помнил. Мало что говорил. Его языком стали деревья и травы, которые он выращивал. Еще молитвы. Они непрерывно пульсировали в нем, проходили сквозь него, уходили куда-то вверх. Или вниз, в песок.
Песок был везде. Песок был его временем, его мыслями. Его собеседником. Его голосом.
Иногда приезжали люди. Они привозили ему еду и почти всю сами съедали. Он молча благодарил их. Часть остатков потом съедал, часть отдавал птицам. Здесь было много птиц и змей.
Когда он первый раз здесь проснулся, здесь не было ничего. И было всё. Ничего и всё. Песок. Небо. Небольшой холм, возле которого он открыл глаза. Утром и ближе к вечеру холм давал небольшую тень. Тень здесь была богатством. Тень и вода.
Неподалеку было озерцо. Он запустил в него ладонь. Вода была соленой, но он был рад ей. Он был рад всему. Умыл лицо и пошел дальше. Солнце жгло голову.
Он вернулся к холму, но тень от него успела исчезнуть. Зато он нашел спортивную сумку. Вокруг никого больше не было – он понял, что сумка принадлежит ему. В ней была небольшая саперная лопатка, кусок лепешки, бутыль с водой, зажигалка, свеча, какие-то вещи, лекарства. И череп. Повертел его в руках и положил на песок.
Помолившись, съел лепешку. Запил тремя глотками воды. И стал рыть песок возле холма. Он рыл себе землянку, чтобы прятаться от солнца.
Руки быстро устали. Он лег и накрыл голову пустой сумкой. Он ничего не умел, нужно было учиться всему. Искать хворост для костра. Поддерживать огонь. Жить в этой пустоте. Просто жить.
На следующий день приехали люди и стали помогать ему. Трое мужчин. Для женщин было бы тяжело. К тому же их присутствие могло бы обидеть Анну.
Со временем он стал добрее к ним. К женщинам. Он почувствовал, что Анну их приезды не обижают. Они стали иногда приезжать к нему вместе с другими. К тому же он не монах, хотя и думал об этом. О чем? Обо всем. И о деревьях.
Деревья возникли не сразу. Какое-то время они не хотели быть здесь. Несмотря на его труды, уговоры и молитвы.
Иногда он думал, для чего он тут. Для чего ему нужна эта пустыня. Для чего он нужен ей. И не находил ответа. Может, потому что не сильно хотел его найти. Ждал, когда ответ сам найдет его.
Те, трое, через два дня уехали. Оставили запас воды, еду и палатку.
Землянку вырыть не удалось: песок. Песок, песок, песок.
Прошло еще два дня. И еще. Он ждал, когда ему привезут саженцы. И воду. Но никто не приезжал, горизонт был пуст. Днем он лежал в палатке, молился и думал. Вечером выползал на поиски воды. Далеко уходить не решался, опасаясь потерять свой холм и свою палатку. Да и сил было всё меньше от голода и жажды. Однажды ночью к нему заползла змея. Он лежал, смотрел на нее, молился и думал. К утру она уползла.
Однажды утром он нашел свою бутылку, полную водой. Кто ее наполнил? Неизвестно. Он не знал, кто был здесь и наполнил ее. И почему ему нужно жить дальше, тоже не знал. Наверное, потому что этого хотела Анна. Воду он быстро выпил.
Чтобы заставить себя жить дальше, он стал думать о саде. Мысленно сажал его. Мысленно поливал.
Потом приехали другие люди и долго извинялись. Он молчал и смотрел на них.
Они привезли солнечную батарею.
– Да, и солнечная батарея, – говорил белобрысый парень в белой майке.
На майке было написано черными буквами «Катехон».
Парень сидел рядом с водителем. Они уже давно съехали с шоссе и тряслись по грунтовой. Скоро, предупредил парень, дорога исчезнет совсем.
Себя он попросил называть Славянином. На вопрос, тот ли он Славянин или нет, улыбнулся.
Кроме водителя и Славянина, в машине было еще шесть человек. Немец смотрел в окно, стараясь не слушать экскурсионный треп. Иногда доставал хэнди, щурился, делал снимки. Грек дремал. Чуть дальше сидел священник в рясе. От него пахло ладаном и капустным пирогом, который вез в рюкзачке. Пару раз предлагал его, но никто не заинтересовался.
Сзади, на откидном сиденье, умещалось еще трое. Двое парней и девушка в комбинезоне. Они внимательно слушали и задавали вопросы, Славянин отвечал.
Можно было поискать другие способы доехать. Но в церкви Грека заверили, что это самый дешевый и надежный. «Пустыня… Не каждый водитель согласится».
Они ехали по пустоте, поднимая серый хвост пыли.
На заднем сиденье снова возникло оживление.
– А кто это вообще всё ему посылал? – спрашивает один из экскурсионной троицы. – И это же всё… деньги…
Машину снова подбрасывает, Грек приоткрывает глаза.
– Хай, какие-то деньги остались после Германии, – говорит Славянин. – Еще родственники, знакомые, почитатели из бывших экскурсантов… Советую пристегнуться.
В салоне зашевелились.
– Главное, что эти люди убедили себя, что нужно ему помогать. И что он не сумасшедший, а просто такой… Фархад. Фархад, который, помните, был строителем и рыл канал, чтобы пустить воду в пустыню.
Тряска стихла. Под колесами заскрипел песок.
Здесь, в пустыне, он вернулся к имени, от которого убегал всю жизнь.
Он снова был Фархадом. Так называл его ветер. Так называли его деревья. Так называл его череп.
Люди, приезжавшие к нему, называли его Сожженным. Он не возражал. Священники, бывавшие здесь, называли его Иваном. Он и был им в крещении.
Если он станет монахом, ему дадут еще одно имя. Он будет носить его на себе, поверх всех остальных имен, и оно будет излучать легкий свет.
Но сейчас для себя он был Фархадом. А Фархад был зодчим. Или царевичем – он не помнил точно. Главное, Фархад был влюблен в Ширин. И прокладывал канал, чтобы напоить пустыню. Там, где есть любовь, должна быть вода. И пустыня, и сад.
Когда-то ему стало тесно в своем имени. Он стянул его с себя. Он сжег свое имя. Но оно сгорело не полностью. Теперь он возвращался в него, в его обгорелые лохмотья.
После солнечной батареи ему привезли электронасос. Потом они долго копали. И появилась вода. Ее было немного, но ему и его саженцам хватало.
Она была солоноватой. Но не такой, как в озерце. Ее можно было пить, и он пил ее.
Он стал высаживать карагачи. Он не умел этого делать. Он не умел высаживать деревья в пустыне. Но карагачи принялись.
Для других деревьев нужна была другая почва. Нужен был компост, мульча. Нужно было смешать это с песком.
Первая зима была не слишком холодной. Какое-то тепло давала электроплитка. Она питалась от солнечной батареи, но солнца было мало. Он сидел в палатке, думал или молился. Рядом лежал череп.
Снег выпал только один раз. Он вылез из палатки и стал счищать. Палатка была покрыта полиэтиленовой пленкой, снег примерз. Дом был тогда только начат.
Он наполнил снегом чайник. После солоноватой воды, к которой он уже привык, растопленный снег казался сладким. Даже не стал заваривать чай. Просто пил горячую воду, думал и глядел на череп.
Весной он стал сажать растения. Посадил безвременник.
К нему приехали из соседнего кишлака. Ходили вокруг саженцев, заглядывали в палатку и пытались понять, святой он или нет. Осмотрели солнечную батарею. Осторожно поглядели на иконы в палатке. Он попытался объяснить им, мысленно, что он не святой. Что он никто. Они оставили ему хлеб, сушеные фрукты, воду.
Через три дня они снова приехали. Привезли ему двух больных, женщину и мальчика. У женщины был жар уже несколько недель, ее мутило; диагноз поставить не могли. Мальчик был эпилептиком. Женщина была завернута в курпачу и тяжело дышала. Мальчик сидел на корточках и играл в компьютерную игру. «Помолись о них».
Он послушно помолился. Окропил водой. Люди стояли вокруг, наблюдая за ним.
Женщина продолжала тяжело дышать и охать. Мальчик перестал играть и удивленно смотрел на него.
Они уехали. Рядом с саженцами ореха белели пакеты с лепешками, кишмишем, еще чем-то.
Вечером у него случился приступ. Первый со времени его поселения здесь. Сквозь боль он слышал, как кто-то ходит вокруг палатки, разговаривает и смеется.
Он прижимал к голове череп и молился.
Через два дня приехали двое из кишлака. Сказали, что больная почувствовала облегчение, стала вставать и заниматься хозяйством. А мальчик нет, был приступ.
Он хотел сказать им, что мальчик не болен. Он здоров. Просто по-другому. Но подумал, что его не поймут. Он сам не понимал этого до конца.
Сказали, что ему будут помогать. Что в кишлаке решили, что он святой, хотя не очень сильный. Вот если бы исцелил сразу двух… Но они всё понимают, время такое.
Он попросил компоста. Ему пообещали.
Весна выдалась дождливой, это было хорошо.
Иногда к нему приезжали из города. Помогали строить дом, сажать и окапывать деревья. Кроме орешин он посадил две урючины. И одну чинару, чуть подальше. Всё это он сажал в песок, смешанный с компостом. Компост из кишлака ему привезли. И кирпичи, много сырцовых кирпичей. Он не считал сколько.
Иногда приезжали
Ходили, посмеиваясь и разговаривая, вокруг его палатки. Он еще жил в палатке. Иногда были в военной форме, пятнистом камуфляже. Иногда в гражданке. Что хотели?
«Чтобы ты ушел».
Но он же не мешает им.
«Мешаешь. Слишком громко всё делаешь. Слишком громко молишься. Слишком громко сажаешь деревья. Слишком шумно их поливаешь».
Он решил, что будет строить и часовню. Часовню во имя святой Анны.
Они осторожно ехали по песку.
Водитель останавливался; щурясь, выглядывал в окно. Крутил руль и снова ехал.
– Скоро? – громко спросил Грек.
Водитель помолчал. Кивнул:
– Скоро…
Священник, глядевший в окно, помотал головой.
С заднего сиденья попросили на пять минут остановиться.
Машина стояла среди песков.
Дул слабый ветер.
Славянин весело спрыгнул. Достал темные очки.
Девушка в комбинезоне подошла к нему, что-то спросила.
– …Какой биотуалет? – Славянин протирал очки краем рубашки. – Во! – провел рукой. – И био… и туалет… Идите! Мальчики отвернутся.
Из машины вылез Немец.
– Подождите. – Славянин поднял руку. – Орошение пустыни еще не окончено.
– Да я не… – поморщился Немец. – Заблудились?
– Скорее всего. Ничего. Сейчас найдем знак. Они оставляют здесь знаки.
– Они?
– Водители. С этим уже не первый раз езжу, – Славянин кивнул в сторону кабины.
Вернулась девушка. Стала поливать на руку из пластиковой бутылки.
– С такими привычками, – Славянин наблюдал за ней, – вы бы недолго тут в пустыне протянули.
Девушка достала полотенце.
– Что же его всё-таки сюда занесло? – Немец завел руки за голову и потянулся.
– А вас? – спросил Славянин.
– Любопытство… Интерес. К тому же…
– Ну вот, и его.
– …Не знаю. Сидел бы в Германии.
– Ну, во-первых, его там сожгли.
– Вы серьезно?
– Я – нет. А вот он, судя по всему, да.
– Да, я читала, – девушка убрала полотенце. – Когда к нему обращались, он отвечал: «Извините, меня нет». Или: «Извините, меня вчера сожгли». «Вы говорите с пеплом». Это правда?
– Операция прошла неудачно, – продолжал Славянин. – Его выпустили умирать. Вежливо на это намекнули. Предложили даже какой-то недорогой и приличный хоспис.
– И он решил вернуться умирать сюда… Но почему именно в пустыню?
– Вот и спросите его, – улыбнулся Славянин.
– Он же не разговаривает…
– Словами – нет… Ну что, по коням?
Все стали садиться.
– А я читала, – девушка пробиралась к своему сиденью, – что, как только ему сказали про Анну, он понял, что жив…
– Слушайте, это читали все, – сказал Немец.
Машина поехала.
– Ладно, извините. – Немец повернулся назад. – Вас, случайно, не Анна звать?
Девушка тоже улыбнулась и помотала головой:
– Нет, совсем по-другому… А вы правда из Германии? Да? Ну и как там сейчас?
Машина пошла быстрее. Водитель, похоже, нашел дорогу.
Он знал, что к нему приедут. Научился за эти годы чувствовать.
Намочил тряпку. Поднялся в гостевую комнату, протер полы. Подоконник. Столик. Окно здесь было почти всегда закрыто, но песок всё равно проникал.
Сам он редко бывал в доме. Ночевал снаружи, под навесом, где сейчас сушилась дыня. Ночной воздух еще не сделался холодным и острым. Хотя уже бывало зябко, даже под одеялом. В середине ночи просыпался, зажигал фонарь и шел в часовню.
Зимой он переберется в дом. Прежняя зима была холодной, без дома он бы не выжил. Иногда скрывался в нем и летом, в самый зной. В остальное время пользовался домом редко. Селил в нем гостей. Тех, кто приезжал помочь с садом.
Приезжали из города. Называли себя его родственниками, учениками, еще кем-то.
Приезжали из кишлака. Там до сих пор не решили, считать его святым или нет; на всякий случай помогали.
Приезжала съемочная группа на белом микроавтобусе.
Приезжал местный хаким, постоял среди деревьев, осмотрел бахчу. Осторожно пожал руку и уехал.
Приезжали иностранцы. Фотографировались. Уезжали.
Со всеми он молчал и улыбался.
Даже когда приезжали
Он стал человеком сада.
Человеком сада и молитвы.
Кто-то из приезжих сказал, что видел его сад с самолета. Пустыня. Пустыня. Маленькое зеленое пятно. И снова пустыня.
Он стоял на пороге дома, дверь была приоткрыта. В последнее время он много думал об этом. О саде.
В прежние годы он почти не думал о нем. Просто сажал, поливал, вскапывал, прививал, следил за грунтом. Саду угрожало всё. Песок. Воздух, расплавленный летом и оледенелый зимой. Песчаные бури, нехватка воды, ее соленость. Сад выстоял. Выстоял, выжил каким-то чудом. Стал виден с самолета. Зеленое пятно. И холм. Да, холм стал за эти годы выше. Он потихоньку насыпал его, придавал правильную форму.
Но ведь… Но ведь сажал он его не для этого. Не для того, чтобы приезжали люди и пытались ему помочь. Чтобы съемочная группа снимала, как он подстригает розы. Чтобы сад был виден из самолета. Не для того.
Он сажал этот сад для Анны.
Этот сад и был Анной. Ее цветущим и живым портретом.
Он не помнил, как она выглядела, как она улыбалась, какой у нее был запах. Теперь она выглядела так, как выглядит этот сад. И запах сада был ее запахом. Сейчас это был горьковатый запах палой листвы и хризантем. Он взял грабли и стал собирать листву. Ее можно было использовать как удобрение.
Когда-то он планировал устроить особый сад-катехон; даже продумывал, какие именно растения посадит и будет выращивать. Здесь, в пустыне, он отказался от этой мысли. В конце концов, всякий сад есть катехон, живая неподвижность. И еще одно он понял здесь. Катехон находится не вне, а внутри. В
Давило голову. Болела она здесь редко, очень редко. Он посмотрел наверх. Похоже, готовился дождь. Он подошел к часовне и потянул дверь. Надо было протереть полы. Поменять свечи, почистить иконы.
Проводить сюда электричество он не стал. Когда приезжал кто-то из батюшек, обходились свечами. Он исполнял обязанность пономаря, освоенную еще в училище. Только читать не мог и петь. Остальное всё как-то помнил.
Иконостас расписывал иконописец из города. Хорошо расписал, не пестро. Трудность возникла только со святой Анной. Художник поначалу не понял и отказывался. Но Сожженный молча настоял на своем.
Сейчас он смотрит на этот образ.
Святая Анна была написана по образцу «Шоколадницы» Лиотара.
Только одеяние было слегка изменено. И держала она перед собой не чашку, а свиток. И фон был золотистый.
Слегка увлажнив тряпку, он стал протирать пол.
«За день до его операции у нее случился сердечный приступ. Ее привезли в ту же клинику. По ее просьбе Сожженному ничего не сказали. Он, скорее всего, ничего бы и не понял, его состояние тоже было тяжелым. В одной клинике они находились вместе всего день. В разных отделениях, на разных этажах…»
По экрану прошла небольшая рябь. Изображение ненадолго замерло.
Немец зевнул, зевнул Грек. Выезд был ранним.
«На следующий день приступ повторился. Врачи не смогли…»
– Не желаете подкрепиться? – зашуршал пакетом священник.
– Давайте, отче… – кивнул Грек. – Третий раз этот фильм смотрю.
– Я, наверное, десятый, – священник протянул кусок пирога. – Наизусть уже знаю.
– Может, сказать, чтобы выключили?
– Так он тогда музыку поставит. Я один раз так ехал. Такую музыку, что лучше уж… «Разорви мое сердце, насыпь туда перца…»
– «Побольше перца!» – подпели с заднего сиденья.
– Побольше… Поменьше… Водителям же скучно, тяжело вот так… Им звуки какие-то нужны.
– Ладно, – кивнул Грек, – пусть будут звуки. Интересно, скоро уже приедем?
Перекрестившись, принялся за пирог.
«Она завещала Сожженному все остававшиеся у нее средства, – ожил экран. – Что касается себя…»
– Скоро, – откликнулся Славянин. – Или нескоро. Всё зависит от нашего восприятия. Как писал Сожженный…
«…Когда Сожженному передали череп и урну, он долго не мог понять… А когда понял, то замолчал».
– Опять бомбят! – Немец резко отложил смартфон.
– У вас ловит? – обернулся Славянин.
– Нет… Утренние новости, какие успел закачать.
– Да, скоро вся Земля превратится… – сказал Славянин. – И единственный, кто мог бы как-то весь этот идиотизм остановить, прячется в пустыне.
– А может, он и останавливает. – Грек доел свой кусок пирога и вытирал влажной салфеткой руки. По салону пошел сладковатый химический запах.
– Катехо́нит?
– Да. И другие…
Грек хотел рассказать, как недавно ездил на Афон… Поглядев на Немца, раздумал. Сложил салфетку и убрал в рюкзак.
Немец что-то почувствовал. Или просто был раздражен новостями.
– Какие «другие»? Монахи твои, что ли?
– Начинается… – вздохнул Грек.
– Нет, ты скажи, монахи войны останавливают?
– Да. И монахи.
– Да они же первые ее благословляют… Не, ну смешно просто! – Немец повернулся к священнику. – Святой отец, на минуточку! Молитесь вы «о властех и воинстве»? Я же за всеми этими вашими… слежу. Молитесь о вооруженных силах?
– Молимся, – ответил священник. И повернулся к окну.
Солнце то выходило, то снова исчезало; облака стали гуще и темнее.
На экране Сожженный медленно окапывал кусты роз.
Немец прикрыл рот и зевнул.
– Вы не обижайтесь, – погасил зевок и поморщился. – Не люблю, когда на словах свечки, пение, «Господи, помилуй!»… А на деле – вот! – потряс смартфоном. – Двенадцать погибших, двое детей! И церковь не только не выступает против… но еще и официально благословляет. Молится… чтоб детей убивали.
– У вас есть сыновья? – посмотрел на него священник.
– При чем тут?.. Ну сын, да… Помнишь, – повернулся к Греку, – он к тебе тогда заезжал? Потом еще твое вино рекламировал. Зигфрид.
Грек неопределенно улыбнулся.
– Он служил в армии? – помолчав, спросил священник.
– У нас это не требуется. Всё добровольно.
– А если б решил служить, если бы отправили воевать, вы бы молились за него?
– Я агностик.
– А если бы были верующим? Молились бы о единственном сыне, который воюет?
– «Если бы… если…» Молился бы… наверное. Но не чтобы он всех убивал, и мирных, и всех… а чтобы его самого не убили.
– Мы тоже не молимся, чтобы они всех убивали. А чтобы Господь сохранил их. Прежде всего их душу. Чтобы дал им разум и силы даже в самом… в самой… не терять своего христианского, человеческого естества. Не озвериваться. И не обесиваться.
– Предположим, – усмехнулся Немец. – А оружие, ракеты зачем освящать? Тоже – чтобы свое христианское естество не потеряли?
– Так ракеты же люди запускают, которые тут же, на молебне… Это в магии так: принес какому-нибудь шаману стрелу: прочти заклинание, чтобы она врага поразила.
– А у вас не так?
– Нет. Молитва, она… это призывание Бога. Чтобы всё было по Его замыслу. Не по нашему, а по Его. Да, в нас сидит грех, да, мы, Твои создания, не можем без насилия, без войн. Всё это следствие греха, а войны – это еще и умножение греха. Но мы молим, чтобы Ты не оставлял нас. Не бросал, не оставлял одних со всеми этими орудиями, со всем этим диким железом… – Священник перевел дыхание и обернулся к сидевшим сзади: – Простите, наверно, мешаем вам фильм смотреть?
– Нет, – ответили оттуда. – Интересно. А фильм уже кончился.
По экрану ползли титры.
– Интересные рассуждения, – сказал Немец. – Тоже спорно, но хотя бы… А почему церковь это не объявит официально, не объяснит?
– Так церковь не политическая партия, не министерство, чтобы по политическим вопросам какие-то официальные… делать. Пусть этим мирская власть занимается. А церковь – она… Она – что? Жена, кричащая от болей и мук рождения. Так о ней в Апокалипсисе. Видели женщину в муках рождения? Какие уж там официальные…
– Видел, и больше, чем все тут вместе взятые. – Немец снова усмехнулся. – И Апокалипсис ваш читал, интересная книжка… Простите, отец, мы, медики, народ не слишком верующий. Особенно гинекологи. У нас там… свое богословие. – Рассмеялся, закашлявшись.
– Я же просил тебя, – сказал Грек. – На, запей…
– Не надо. – Немец отвел руку с бутылкой. – Осознал. Приношу извинения. Хотел только спросить вас, отец… – Еще раз кашлянул. – Хотел спросить: вот вы мне сейчас говорили о том, в каком смысле церковь молится о воюющих… это такое общее мнение или только ваше, личное?
– Не знаю, – Священник помолчал. – Я ведь тоже был в сомнениях насчет войн. Потом как-то был тут, у Иоанна…
– У Фары, – тихо пояснил Грек.
– Я в курсе, – еще тише сказал Немец.
– …и задал ему этот вопрос. После причастия мы сидели, он меня чаем поил, у него очень вкусный чай, с травами. Ну, он мне всё объяснил.
– Он же не разговаривает. Знаками, что ли?
– Нет, зачем? Просто посмотрел. Еще… чая мне долил. И я понял. Всё вот тут, – слегка похлопал себя по лбу.
– Так это, получается,
– Ну, если бы только его, то я бы их… не услышал в себе. И не понял.
Немец дернул губой:
– Гипноз. Внушение. – Посмотрел на Грека. – Раньше у Фары такого вроде не замечалось. Или – как это у вас называется: святость?
Священник неопределенно мотнул головой и снова стал глядеть в окно.
На заднем сиденье, судя по звукам, обнимались. Кто, интересно, с кем? Какая разница… Немец зевнул и прикрыл глаза.
Вместо дремы пришли воспоминания. Как после одной из долгих бесед за полночь они купались голяком в Сиёбе. Потом пили белое вино, непонятно откуда взявшееся (вино в то лето постоянно откуда-то бралось); Фара нервно рассказывал про соседскую девочку, к которой в трусы залез скорпион и ужалил ее «вот туда, врубись, прямо туда…».
Или другой эпизод, поход в горы. Все с девушками, Фара – один. В результате уже через день Фара у кого-то отбивает девушку, настолько аккуратно, что тот, у кого отбил, даже не обижается. У кого, кстати? У Еврея? Неважно. И в какой-то момент Фара уединяется с ней в палатке. Тоже аккуратно, никто не замечает, сидят и орут под гитару. А палатка шевелится и вздыхает, и отблески костра на ней.
И теперь, значит, он святой. Или почти святой.
И для этой святости этому бабнику нужно было удалить часть мозга… Хотя, по факту, бабником, скорее, был не Фара, а он сам, Немец. В то свое первое взрослое лето, когда появились первые свободные деньги, он подрабатывал помощником шашлычника. Днем насаживал на шампур мясо, а ночью… (Немец вздохнул.) А теперь он зачем-то едет смотреть, во что превратился этот голый болтун, плававший в ночной воде Сиаба. Который за эти годы не вспомнил о нем, ни тут, ни когда был в Германии. Почему едет Грек, понятно. Приложиться к живым мощам, вон, уже губы приготовил… А он?
Немец открыл глаза.
Священник спал, Грек читал молитвослов. Славянин развернул карту и что-то показывал водителю, тот мотал головой. На заднем сиденье молча держали друг друга за руки. Солнце исчезло, небо стало пепельным.
Молитва шла тяжело. Мысли отскакивали то на сад, то на гостей, которые где-то всё ехали и кружили, то на что-то тревожное, вспыхивавшее в душе молнией.
Он поднял глаза.
По иконе святой Анны медленно текла капля.
Он подошел и потрогал ее губами. Соленая.
Здесь всё было солоноватым, даже яблоки немного. Хотя гости их хвалили.
Не сводя глаз с иконы, он подошел к Месту. Опустился на колени и провел рукой.
Здесь была зарыта урна с пеплом. Урной он никогда ее не называл, только чашей. Чашей, из которой он никогда не выпьет. Чашей, из которой он пьет постоянно – невидимую, несоленую, прозрачную воду.
В ней был пепел Анны. Так ему объяснили. И еще в ней был пепел ее книги. Той книги, которую она писала все эти годы. О Германии и России. Говорят, незадолго до приступа она завершила ее. Распечатала. И сожгла, листок за листком. Она считала, что книга о Германии и России теперь больше никому не нужна.
Пепел от нее хранила в жестяной банке из-под кофе.
Она завещала себя кремировать; пепел смешать с тем, в банке. И передать Сожженному. Она была почему-то уверена, что он переживет ее. А череп… Да, ее череп.
Она всю жизнь любила пространство, широкое, пустое. Любила и боялась. Боялась и любила еще сильнее. На этой любви была построена ее жизнь. Ее странный брак с Сожженным, непонятный до конца ни ей, ни ему. Она задыхалась в себе, в своих мыслях, задыхалась от пустоты. И тогда пришел Сожженный и заполнил ее собой.
Их брак продолжается. Здесь, в беспредельной пустоте и молчании. Она стала садом, плачущим и смеющимся на ветру. Как сейчас. А он – ее молчаливым садовником. Выращивавшим сад на ее пепле.
Дул ветер, сад послушно облетал. Каждое утро он собирал листья и закапывал.
Он прислушался к шуму ветра.
Звук машины. Замер где-то возле рощицы карагачей. Хлопнула дверца.
Это были гости. И не гости. То есть гости, но не те.
Их было четверо, как обычно. Двое выносили из грузовичка какие-то баллоны.
С ним поздоровались. Осведомились о самочувствии.
Он молчал. Что будет на этот раз?
Он стали подсоединять к баллонам шланги.
– Сезонное опрыскивание против вредителей… – Главный, в темных очках и пятнистом камуфляже, доставал бумаги. – Вот распоряжение, все садовые участки должны быть подвергнуты…
Сожженный медленно помотал головой.
Стал читать про себя молитву.
– Ну зачем… – Очки поморщились. – Пшик-пшик – и всё.
Он отвернулся и встал на колени. Стал молиться громче, раньше это помогало.
– А сейчас не поможет, – услышал сзади. – Документ у нас посерьезнее. Вы бы хоть заглянули.
Остальные, нацепив баллоны, начали опрыскивание. Потянуло едким и кислым.
Он поднялся. Тот, в черных очках, стоял, помахивая бумагой.
Сожженный заглянул в нее. Медленно начал читать: отвык от букв… Дочитав, помотал головой. Он этого не подписывал.
– Подписывали. Пусть не кровью. По́том, спермой, слюной… какая разница? Просто палец приложили. Главное, просили ее и получили.
Нет, у
– Просили. Хотите сказать, что она просто так вас вдруг полюбила? Так, что всё бросила, и Германию, и работу… и замуж за полуинвалида. Нет, вы серьезно?
Опрыскав яблони, перешли на орешину. Кто-то принес музыку.
– И, главное, для чего вы ее себе просили? Для эксперимента. Для философского эксперимента. И не только ее. Тут… тут целый список. Вы же никого из них не любили. Только экспериментировали. Наблюдали. Анализировали. Тут всё написано, читайте.
Сожженный не стал смотреть. Бросился к орешине, пытаясь заслонить ее.
– Не мешайте работать! Мы вас предупреждали…
Те, с опрыскивателями, продолжали свое дело; лица их были почти полностью скрыты масками-респираторами. Если это можно было назвать лицами.
– Отойдите, говорю, это яды!
«Разорви мою грудь, – гремела песня, – разорви мое сердце…»
Яды или что-то другое, он стал задыхаться. Сад потемнел и покачнулся. Собрав силы, бросился в часовню, чтобы вынести оттуда крест…
Не добежав, упал в песок возле урючины.
Фигуры с опрыскивателями заканчивали. Опрыскали всё: орешину, урючину, виноградник, чинары… Астры, хризантемы. Залезли через открытое окно в дом, попшикали. Вышли, переговариваясь. «…мое сердце, насыпь туда побо-ольше перца…»
Тот, старший, всё так и стоял с документом.
– К сожалению, – подошел к Сожженному, наклонился, – мне велено этот документ сжечь. Не хочется, конечно. Но что поделать. Не в нашем хокимияте это решалось…
Сожженный лежал неподвижно. Только пошевелил головой. Стоявший осклабился.
– Что ж, я его сожгу… – обернулся к остальным и закричал: – Уходим!
Поджег бумагу и поднес ее к ветви урючины.
Та быстро загорелась.
Немного подождал, когда огонь, охватив дерево, перекинется на соседнее.
– Уходим, – повторил тише и пошел прочь.
Остальные уже сидели в грузовичке.
Сожженный продолжал лежать.
На него падали горящие ветви. Он дернулся и снова застыл. Наконец, вскочил и, сдирая с себя пылавшую куртку, побежал. Звенели стекла, горел дом.
Покрутившись, колеса замерли в песке.
– Приехали.
Водитель открыл дверцу и спрыгнул.
– Что?
В салоне зашевелились, стали потягиваться, выглядывать в окна.
– Снова заблудились?
– Не снова, а окончательно, – сказал Славянин. – Первый раз такое…
Люди выходили из машины. Водитель курил в стороне.
– И что теперь?
– Что-что… – Немец сделал пару приседаний. – Жить здесь будем. Как Фара… Садики разводить.
– Ну, у него хотя бы вода была…
– Кстати, сколько у нас воды?
– Первый раз такое… – повторил Славянин. – Кто-то уничтожил все метки.
– Леший.
– Ну, леший – это в лесу, а тут…
– Сейчас еще дождь, по ходу… – Кто-то поднял руку.
– Вот и водичка будет.
Грек стоял со священником; казалось, они просто разговаривали. Немец прислушался… Ладно, пусть молятся. Сел в песок, прислонился к кузову.
Водитель курил. Молодежь с заднего сиденья стояла чуть дальше.
Подул ветер.
– Чувствуете?
– Что?
– Вроде дымом потянуло…
– Да это от водителя.
– Не, ветер-то оттуда.
Люди стали принюхиваться.
– Смотри…
На горизонте поднимался дым.
– Что там может гореть?
– Едем, едем! – Священник тряс водителя за плечо. – Едем быстрее!
– Вы думаете… – подошел Славянин.
– Говорю, быстрее! – Обернувшись к остальным, крикнул: – В машину!
Звук мотора заглушил удар грома. Дождь, наконец, пошел, побежал, полетел, застучал. Песок быстро покрывался темными точками. Машина, слегка переваливаясь на барханах, ехала туда, откуда валил дым.
Его нашли в часовне; пожар не тронул ее. Он лежал почти голым на полу. Луч из приоткрытой двери упал на лицо.
– Жив?
Сожженный медленно кивнул.
Мужчины обнялись. Сожженный поморщился.
– Осторожно. – Немец посмотрел на Грека. – У него спина обожженная…
Сожженный слегка приподнялся:
– Мир вам…
– И тебе не кашлять, – улыбнулся Немец. – Стоп… Ты что у нас, заговорил?
Остальные стояли на пороге. Только священник протиснулся и, перекрестившись, опустился перед Сожженным. Стал осматривать ожоги.
– Простите, отец. – Немец мягко отстранил его, – это моя компетенция… А, уже смазал? Хорошо.
– Елеем, – тихо сказал Сожженный.
Голос его звучал хрипло.
– Растительным маслом, – пояснил Грек. – Из лампадки.
– Знаю. – Немец осматривал Сожженного. – Сбегай лучше… в машине у меня рюкзак, там аптечка.
– Я сейчас принесу. – Один из парней бросился наружу.
– Синий рюкзак! – крикнул Немец; снова посмотрел на Сожженного. – Хоть вспомнил меня?
Сожженный кивнул.
– Мартин… говорил, чтобы тебя Маратом называли. А ты – Янис. Я попросил, чтобы вы приехали… и вы – приехали. – Сожженный закашлялся.
– Еще дыма наглотался, – сказал Немец. – У кого ты просил?
Сожженный снова поморщился и тихо замычал.
– Мартин. – Он прикрыл глаза. – Янис… Еще бы Матвей приехал из Иерусалима…
Немец с Греком переглянулись.
– Весь сад сгорел? – приоткрыл глаза Сожженный.
– Нет, – ответил снаружи священник. – До карагачей огонь не дошел… Еще бук остался. И еще…
– Это хорошо… – Сожженный кивнул. – Хорошо, что сгорел. Значит, можно будет заново… Новый сад. Пепел… хорошее удобрение. Новый сад можно.
Сожженного снова начал душить кашель.
Вернулся парень с аптечкой; Немец занялся ею. Вскрыл ампулу. Солнце наконец вышло полностью. Народ разбрелся по сгоревшему саду; кто-то фотографировал черные мокрые стволы, кто-то – сгоревший дом. Самым большим успехом пользовался уцелевший куст чайных роз и почти не обгоревший бук.
Вышел Немец. Сообщил, что после укола Сожженный заснул.
Грек осматривал солнечную батарею; вроде была целой.
– Знаешь, – повернулся к подошедшему Немцу, – я на какое-то время тут останусь.
– Я тоже, – тихо сказал тот.
– Тоже решил помочь Фаре?
– Скорее, себе.
Грек быстро взял ладонь Немца и сжал ее.
Он стоял в центре Домплац в Эрфурте. Санбенито шевелился от ветра и лип к ногам. Казнь давно должна была начаться, всё не начиналась. Был сделан укол и зачитан приговор.
Накрапывал дождь, люди стояли под зонтами. Подъезжали и отъезжали автомобили. «Бин, бин, бин», – били колокола.
Он был привязан к столбу. Какое-то время рядом стоял палач в темных очках и держал факел. Дым лез в лицо, палач долго говорил по хэнди, обсуждая какие-то оптовые закупки. Потом сунул факел в бочонок с водой, вода зашипела. Прошел через поредевшую толпу, с кем-то здороваясь, отвязал велосипед, звякнул и уехал.
Со стола, где еще недавно сидел Инквизитор, снимали скатерть и убирали синие флажки Евросоюза и красные с белым колесом Эрфурта.
Вскоре вокруг никого не осталось. Нет, люди были. Но это были другие люди, они шли по своим делам, проезжали мимо на велосипедах или электророллерах. Увидев Сожженного, спрашивали разрешения сфотографироваться с ним. Или просто проходили или проезжали. Точно он всегда, столетиями, стоял на этой площади возле двух соборов.
Жаль, руки связаны и нельзя позвонить Анне, она бы принесла ему… После несостоявшейся казни всегда хочется есть. Ничего, спасибо, он потерпит. Зато теперь он вспомнил ее всю. Да, всю Анну.
Он почти уже спал и улыбался во сне. Немного болели спина и кисти рук; его слишком крепко привязали. Или это от ожогов? Но ведь его вроде так и не сожгли? Отложили. Он будет стоять здесь, на Домплац, или где он сейчас, и местные экскурсоводы будут показывать его как еще одну достопримечательность. Привязанным к столбу, хотя не исключено, что и столб уже успели убрать, просто не заметил. Главное, пока отложили. На время. Дабы тайна беззакония не явилась раньше срока. Катехон, подумал он и засмеялся. Катехон.