Имя Сергея Васильевича Максимова, писателя, этнографа, исследователя народного быта, хорошо известно знатокам и любителям отечественной истории и культуры. Книга «Бродячая Русь Христа ради» (1877) была написана Максимовым по впечатлениям от поездки в Северо-Западный край, куда он был командирован в 1868 г. Императорским Русским географическим обществом: писатель объездил Смоленскую, Могилевскую, Витебскую, Виленскую, Гродненскую, Минскую губернии. В книге Максимов обратился к такому явлению народной жизни, как странничество – с его различными социокультурными и бытовыми особенностями. Богомольцы, христолюбцы, скрытники, прошаки, калики перехожие, нищая братия и др. – среди них были настоящие профессионалы своего дела, знатоки обычаев, поверий, примет, исполнители духовных стихов и былин. Странничество предстает не только как образ жизни, но и как духовный поиск православного человека, для которого ценность и смысл заложен в самой идее пути.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Серийное оформление Вадима Пожидаева
Оформление обложки Вадима Пожидаева-мл.
© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Азбука®
Часть I
Прошаки и запрощики
…И дают ему прохожие.
Так из лепты трудовой
Вырастают храмы Божии
По лицу земли родной.
Глава I
– Пожертвуйте, православные, на церкву Божию, на каменное строение!..
Следуют различные указания имен святых: Спаса, Пречистой, всего чаще Николы-угодника.
Выкрик довольно резок и смел, нараспев и только на два тона. Кричит синий или черный армяк мещанского покроя, круто запахнутый и высоко подпоясанный по-праздничному, с претензией на солидность и некоторого рода торжественность. Голова и под дождем, и на солнечном припеке, безразлично – непокрытая и всего чаще лысая.
Прошак всегда почти пожилой, неизменно с книжкой, обернутой в тафтяную черную тряпичку, с нашитым крестообразным позументом. На книжке лежат медные гроши и пятаки. Книга прошнурована. Шнур припечатан казенной сургучной красной печатью, и на последней страничке прописано свидетельство какой-нибудь консистории.
Кто этого крика не слыхивал? Кто поклончивой, смиренной фигуры этого ходатая за нужду церковную не видывал? Это люд, коротко всем знакомый и великому большинству всероссийского человечества любезный.
Везде он: на столичных дворах, на сельских ярмарках, на деревенских базарах, на церковных праздниках, и в народной толпе, и около лавок, и на церковных папертях на почетном месте, впереди нищей братии при выходах, в ожидании тех крупиц, которые остались от сборов внутри церкви. Неизбежен он в самых темных уголках православного царства и невидим разве только в инородческих улусах, где еще до сих пор плохо веруют или совсем не веруют в Бога, да в тех несчастных местностях, где у самих нет ни гроша ни на соль, ни на деготь, ни на подати – словом, на то, что составляет денежный расход крестьянина. Зато в местах сытых, в городах купеческих и церквах соборных этого люда – длинные шеренги из целых десятков. А потому в разных местностях для них – самые разнообразные прозвища: называют их сборщиками, прошаками, запрощиками, кубраками, лаборями и т. п. Много в рядах этих монахов, еще того больше монахинь, но мы выдвинем на внимательный осмотр на первый раз только армяки, круто запахнутые и высоко подпоясанные, то есть сельских и деревенских выходцев и землепроходцев.
На петербургских дворах таких сборщиков (то есть мещан, крестьян и отставных солдат) перебывает ежегодно больше четырехсот человек[1], и в этом числе первое место занимают крестьяне. Монахини ходят редко с послушницами, но в таком случае непременно с двумя. Послушницы же собирают всегда вдвоем; монахи ходят без помощников; крестьяне также предъявляют для свидетельства книжки, выданные на одного человека.
Сколько же перебывает этих сборщиков в торговой, богатой, тароватой, православной Москве? И, утроив петербургское число, не ошибиться бы!
Почтенный количеством своим даже и в не совсем богомольном и православном городе, класс сборщиков подаяний на церкви – и именно из простонародья – поучителен и любопытен во многих отношениях.
Конечно, прежде всего это остаток очень почтенной древности: это выходцы из отдаленных времен нашей истории, воспитанники и подражатели первых наставников наших в вере и религиозных обычаях – греков. Появление этого оригинального типа, несомненно, относится к той эпохе, когда паломничанье было в общем обычае, когда выходил на промысел всякий пешком, когда, бродя на своих доморощенных ногах, справлял работы своего досужества, умения и знания всякий ремесленник, когда пешком ходила даже самая торговля. Ходил из конца в конец православной Руси и странник за усердным подаянием, «апостольским способом в подвиге добром подвизался», и притом с таким сердечным убеждением, что способ этот глубоко укоренился и в следующих поколениях и в нетронутом виде дожил до наших времен. Проторили с тех пор пошире дороги, покрепче укатали их, облегчили пути конным, а прошаки (кое с кем из ремесленников и торговцев) все еще на своих на двоих ходят пешими. Где присядет он Христа ради на облучке попутной телеги, где воспользуется пароходом или перевозом, а то все больше пешком по окольным дорогам, которые, как и он, все еще во множестве мест в том же первобытном историческом виде. Столько же и теперь труден его подвиг по безлюдью и бездорожью, как и тогда, когда заветшали церкви на погостах, выстроенных удельными князьями в своих отчинах и дединах по примеру первой христианки Ольги, уставившей погосты по рекам Мсте и Днепру, и когда, собственно, впервые и проявился на Св. Руси этот почтенный класс деятелей и делателей.
И теперь ученый историк, любознательный археолог сумеют распознать в лице прошака любезные признаки почтенной древности в простоте и краткости просительного стиха, не обладающего разнообразием и избытком жалобных слов (хотя бы по примеру арестантов, которые выучились вымаливать доброхотные подаяния целой складной песней). В самом напеве в два тона по образцу всех духовных стихов, старин и былин, распеваемых старцами и слепцами, – тот же археологический признак, указывающий на почтенное время бедности мотивов и отсутствия мелодий: речитатив с пригнуской. Не дальше стоит он от выкриков нищих, и далеко еще ему хотя бы и до того вычурного крика, на который, например, здесь же, в Петербурге, раздаются припевы приглашающих купить «цветы… цветочки» и т. п. Одна только книжка в руках – продукт новейшего времени, слабо верующего чужой совести, среди соблазна медными, серебряными и бумажными деньгами (очень часто довольно крупными). Кое-кто и писать умеет, стало быть, не поленится и записать, а письменному человеку (секретарю консистории) легко проверить, все ли донес, что записано в книге: прошнурованных же и занумерованных листов вырвать нельзя – засудят за то.
Конечно, и в наши дни, как и в далекие времена седой старины, сзади сборщика-прошака – разрушающаяся деревянная или каменная церковь. Расползлись или выветрились углы ее; стали сквозить венцы, начало дуть из-под пола, – коченеют ноги молельщиков, руки священников затрудняются сдерживать святые дары, осенний дождик врывается в храм Божий ручьями.
– Да, хорошо бы и старый колокол подменить новым: звонарь с пьяных глаз разбил – дребезжит и не дает ясного гулу. Я на себя обет такой положил, что в гроб не лягу, пока не заведу на помин души моей грешной красного звону.
– Ризы обветшали, с плеч лезут. Книги грамотеи наши все поизмызгали, да закапали, да оборвали, да растеряли: ни петь, ни читать!..
– Мало ли и в самом деле всякой нужды церковной?
– Оскудело благочестие, много народа в раскол уходит, стал народ от церкви отбежен.
– Еще больше уходит его от своей великой домашней нужды на чужую сторону; о серебряном ли кадиле для сельской церкви думать ему, когда он сам ушел кормиться под чужие звонкие столичные колокола?
Как в давнюю старину народ, обманутый холодной землей и обиженный бесхлебьем и голодовками, брел врозь после Юрьева дня осеннего искать нового приволья и лучших мест, так и теперь все больше и больше тянется он из-под погостов с могилками родителей туда, где охотнее дают деньги и сытнее кормят. А остальцам на старых пепелищах и теперь, как и в старину, не под силу класть новые заплаты на старые широкие прорехи, а «матушка-церква» стала требовать коренной перетруски от глав до основания.
Все, словом, по-старому. Изменилось лишь одно: с каждым годом число прошаков уменьшается. Скоро может случиться так, что этот коренной народный русский тип исчезнет с лица земли нашей (уничтожить его очень легко, большого труда не стоит) и, сделавшись достоянием истории, станет предметом догадок и исследований археологов.
Поспешим всмотреться в них, хотя с той целью, чтобы и совсем распрощаться, довольно они пожили, довольно походили по свету. Впрочем, мы с той целью и начинаем со сборщиков, что предполагаем говорить о тех, которые еще ходят в то время, когда другие ездят; еще поют о том, о чем можно давать ведение иными многочисленными облегченными способами; глупо толпятся там, где мешают входу и выходу других и смешивают свои выкрики с предложениями настоящих торговцев, – словом, еще живут и действуют приметной силой, хотя на место ее может встать другая сила, гораздо помоложе. Вообще, запоздалые целым веком прошаки отстали от нашего мудреного времени настолько, что кажутся одетыми в гробовой саван, от которого веет сыростью, как от старого пергаментного фолианта, как из монастырских беспросветных погребов.
Поспешим присмотреться. Сначала, впрочем, попробуем прислушаться.
Сколько бы однообразен ни был покрой платья, употребляемого сборщиками, умеющими на этот раз сделать так, как говорит пословица, что все волки ночью серы, тем не менее опытное ухо, прислушавшееся к народному говору, не затруднится отгадать, приблизительно с какой стороны Руси пришел этот незнакомец. Иногда нет нужды прибегать к продолжительному с ним разговору, чтобы наловить много признаков, характеризующих родину.
Одно даже слово, неизбежное в его просительном припеве, – «церковь» – сумеет указать, откуда вылетела птица. «Церковь» – так, как мы это слово пишем и произносят его люди образованные, принадлежит говору Центральной России, выросшей под влиянием Москвы. Новгородчина, так сказать, глухая лесная Русь, умудрилась выговаривать это слово «церква». Затем если из ближайших к Москве жителей кто выговорил «черковь», то это, несомненно, тверяк или вообще житель Верхней Волги, всего вернее – из города Торжка. Если же сумел отчеканить так, что стало «тшерковь», то смело говорите ему, что он вязниковец или из тех владимирцев, которые живут ближе к Оке. За Окой, в южной части Нижегородской губернии, говорят уже «черква» – не по закону, а по обычаю той новгородчины, которая любит изменять «ц» в «ч» – чвакать (и, наоборот, словно насмех) во всей обширной местности от псковского Порхова до Ладоги и отсюда до Белоозера на Вологду и на Вятку. В отличие от всех и на удивление всем, владимирский переяславец выговаривает даже «цчерква».
Тут и там Древняя Русь настроила монастырей и церквей в таком обилии, что какой-нибудь маленький олонецкий Каргополь владеет 2 монастырями и 22 каменными церквами при 2 тысячах жителей; Вологда – с 51 церковью и 2 монастырями при 18 тысячах и т. п. Наследие прадедов, от различных невзгод ушедших за Урал в качестве первых поселенцев Сибири, досталось в таком размере, что 100 человек должны содержать причт и поддерживать церковь. А так как весь Север значительно опустел и год от году пустеет народом все более и более оттого, что плохо и неуверенно кормит, держит в постоянной проголоди и гонит вон на чужую сторону, – то, само собой, и «матушка-черква» нуждается в таком ходатае, который походил бы от нее, помолил бы за нее доброхотных дателей.
Откуда бы ни сошлись сборщики подаяний, одному-двум из полуголодной Северной России между ними неизбывное место.
Еще прислушаемся:
– На чье имя собирает, какие имена чествует и поминает?
– Николу-угодника.
Мало: слаб этот признак, несмотря на то что угоднику большое уважение на Руси за то, что расселялась Русь по рекам, по озерам, много плавала, подвергалась многим опастностям от воды, а епископу Мирликийскому приписывается покровительство пловцам и мореходам. Особенно чествуют его при самых реках, морях и озерах. По безлюдью Белого моря – «от Холмогор до Колы тридцать три Николы», по словам местной поговорки, да и то, должно быть, довольно старой, потому что на самом деле подлинным счетом их 40 (впрочем, по самому берегу моря попадается много пределов Клименту, папе римскому, полагаемому вторым покровителем мореходов). По Зап. Двине, по Вилии и по Неману, где православие всего больше подвергалось гонениям, народ успел, однако, выстроить 109 церквей (губ. Витеб., Вил. и Ковен.) в честь св. Николая, и из наиболее чтимых святых: Петру и Павлу – 20, Георгию Победоносцу – 38, Параскеве Пятнице – 22, Илье-пророку – 30 и т. д.
Вот и еще новые признаки в выкрике сборщика, на которых весьма поучительно становится, – признаки очень почтенные по времени и по историческому значению.
Ушедшие язычниками по богатым системам рек, с юга на север, славяне в те времена, когда вышли к нам для проповеди святого Евангелия греки, владели уже укрепленными местами и имели возвышенные пункты и особые места, посвященные народным божествам и религиозным обрядам. Византийские греки, с помощью князей и под защитой их дружин крестя народ и знакомя его со святыми предстателями за человеческие нужды, сумели сделать так, что на всех возвышенных местах, командующих окрестностями и круто оступающихся в воду (обыкновенно в реку), где славяне предпочитали избирать места для богослужения Перуну, – очутились храмы во имя Илии. Точно так же при рудниках, в низинах и оврагах, при источниках рек – явились храмы Параскевы Пятницы с непременным деревянным изваянием св. мученицы.
На выгонах городов, где пасется скот местных жителей, вверенный охранению Велеса, встали христианские церкви во имя священномученика Власия и т. д. Факты эти чрезвычайно очевидны и последовательны во всех местах древней языческой Руси: на западе и севере ее, в Киеве, в Чернигове и Мстиславле – словом, во всех местах, спопутных движению проповедников из Византии, по Днепру и его притокам: Десне, Сожу, Припяти и т. д., первые городские церкви посвящены имени св. пророка Илии. Только когда выяснились между укрепленными пунктами центральные и главные, к которым тяготел народ, как вся Греция к Византии, – появились храмы Господней Премудрости (Софии), по примеру великолепной и знаменитой византийской. Софийские соборы, посвященные Софии, то есть Премудрости Слова Божия, под которою разумеется второе лицо Святой Троицы, воздвигались постепенно там, где устанавливался центр народной колонизации: в Киеве на Днепре, в Полоцке на Двине, в Новгороде на Волхове, в Вологде и Соликамске (даже в Тобольске в Сибири) – словом, во всех тех городах, которые были первыми на Руси и начальными и коренными центрами народной защиты и управы[2].
При дальнейшем переселении народа, уже окрещенного в христианскую веру и действовавшего в делах ее самобытно, а в трудах переселения по голодным необитаемым странам не перестававшего испытывать громадные лишения и трудности в непролазных лесах, среди безнадежных болот, – являлась единственная надежда, а за ней и горячая молитва Всемилостивому Спасу. Его имени воздвигался первый храм, лишь только нога людская ощущала под собою твердую и сухую почву и глаза видели обнадеживающее приволье. Так поступила полоцкая княжна Ефросиния в первые христианские времена на Руси (1160 г.) на р. Западной Двине; точно так же поступили и позднейшие, самые дальние и смелые выселенцы Савватий и Зосима, основавшие обитель на морском острове (Соловецком), в 60 верстах от берега и жилых мест, в 1436 году. Встали Спасы: в Холмогорах (первый на Северной Двине), в Тотьме, Вологде, Ярославле, Суздале, Нижнем, Костроме, то есть почти во всех северных городах, известных своею древностью. В той же стране, северо-западной Руси, враждебной православию, до сих пор – 77 Спасов (из них 46 Спасов Преображения), тогда как только 51 Троица, 17 церквей Св. Духа. Надежда на предстательницу христиан, скорую помощницу и молитвенницу Матерь Спасову, не замедлила, в свою очередь, выразиться во множестве храмов, посвященных Пречистой, но уже в те времена, когда переселения, от векового опыта, стали легче, и страны оказались наиболее гостеприимными.
Сборщик подаяний, в перечислении имен упоминающий храмы Пречистой (всего чаще Успения и Рождества ее), вернее запрашивает на село из московской Руси (восточной и центральной), чем тот, который указывает на храмы Спаса, в наибольшем числе находящиеся в западной и самой северной России. В этом для нас определительно выражается этнографический признак заселения северной Руси двумя путями: на северо-восток – по землям рязанским, муромским, владимирским и московским с именем Пречистой и первыми храмами в честь Богоматери; на север же и восток – по заволочьям, заозерьям и за камнем по Сибири новгородскими людьми с именем Спаса.
Во вторых и третьих именах, сказываемых сборщиками, всегда возможно, помимо повсеместно чтимого Николы, встретить такие, которые прославились в позднейшие времена, когда явились отечественные угодники, местночтимые иконы, боготворимые известными окрестностями в определенной поставленной во взаимные близкие отношения местности: Зосима, Тихвинская Божия Матерь – для севера и северо-запада Великороссии, Феодосий Тотемский, Кирилл – для северо-востока ее же, Макарий – для Поволжья, от Калязина до Нижнего и от Костромы до Вологды, и т. д. Точно так же как Знаменье указывает на Новгородчину, имена Бориса и Глеба, несомненно, укажут на те древние русские поселения, которые находились в тесной религиозной связи с Киевом, – на Чернигов, Полоцк, Ростов и проч., – а местночтимые имена без всяких догадок, очевидно, выразят тот город или ближайшее к нему село, откуда вышел прошак и где проявилась церковная нужда, выискивающая в толпах народных сердобольных и христолюбивых жертвователей.
Вышел прошак прямо с северо-запада, если просит на Спаса и Николу, да при этом окает и придзекивает да прибавляет Илью либо Параскеву Пятницу. Идет он, несомненно, с коренного Севера, если к Николе и Спасу присоединяет либо Знаменье, либо Зосиму с Савватием, либо Тихвинскую Богоматерь и при этом окает. Если же упоминает он Кирилла, то и место родины его где-нибудь в Белозерском или Кирилловском уезде, в коренной Новгородчине.
Отсюда, как известно, преимущественно уходит народ, и на вечные времена, и на временные отлучки для заработков, на столичные и городские соблазны, на отвычку от родины и на полузабытье всего в ней заветного, считая в том числе и приходские церкви. Остается дома кое-кто: немощные да старые, очень малолетние и несмышленые, походившие и уставшие, ничего не выходившие и умеющие высиживать кое-что и дома. Все это хорошо всем известно. Известно всем также и то, что в той же Новгородчине и в срединной московской Руси церковная обрядность, религиозная внешность всегда играли столь сильную роль, что из-за них издавна ведется непримиримая тайная и явная борьба, выразившаяся многоветвистым расколом.
Там, где устояли от соблазнов раскола, православие стало твердо. Приверженность к церкви выражается самыми многоразличными признаками; любовь к обрядовой части наполняет добрую долю в целом году домашней и общественной жизни и в некоторых случаях доведена даже до крайностей. Приезд архиерея волнует целое население околотка от мала до велика; бросаются полевые работы; за архиерейской каретой бегут толпами; на архиерейском служении захлебываются народом церкви, паперти и ограды. По отъезде долго гудят басистые голоса в торговых рядах, на полях и улицах под увлечением «толстоголосого» и красивого протодьякона. Церковные ходы представляют толпы длиною в целую версту, и в течение лета таким крестным ходам, поднятиям местных икон, обходам полей и молебнам на них трудно подвести счет. Голосистых дьяков, не найдя в своей, ищут по другим епархиям; красноречивых священников переманивают предложением добавочного содержания; биографии священников знают до подноготной и скажут не только, кому кто племянник или дядя, но и кто кому доводится свояком или сватом и т. п. Приверженность к сельскому храму и его служителям, едва утолимая страсть к церковным обрядам представляются поразительными особенностями не только отдельных личностей, но сплошь и рядом всего населения, за малыми и едва уловимыми исключениями.
Само собою разумеется, что изо всех выделяются неизбежно такие, которые уходят дальше других и доводят свою ревность до самопожертвований, даже до фанатизма. В разряд этого рода ревнителей поступают, разумеется, люди наиболее оригинального жизненного склада с некоторыми особенностями характера.
Глава II
Внешние особенности людей подобного рода выражаются наглядно тем, что они раньше других, с первым ударом колокола, являются в церковь, занимают места ближе к алтарю, всего чаще становятся на клирос и не остаются здесь в рядовых и заурядных подголосках, а спешат заявить себя видимым образом. Дьячки и пономари не в праздничные дни, когда нет у них обыкновения надевать на себя стихари, не прочь угождать этим ревнителям тем, что дают прочесть им часы, выпускают на средину церкви для произнесения Апостола и, уходя раздувать в алтаре кадило, предоставляют им читать псалом после заамвонной молитвы. Более заслуженные из них допускаются помогать священнику в алтаре. Они первыми прикладываются ко кресту. Они беспокойны на клиросе, сходят с него в северные двери и выходят из них по нескольку раз во время обедни. Их тревожит всякая нагоревшая свеча, всякая на полу соринка. Они стараются быть всегда впереди и, оставаясь на виду, все-таки служат образцом для молельщиков. Установка их на колени, земные поклоны и т. п. служат сигналом для прочих, не твердо знающих церковную службу. Для бестолковых баб, приносящих детей к причастию, они являются указчиками и руководителями, и во всяком случае вмешательству их церковная служба обязана значительной долей своего благолепия и порядка.
Таковы они дома, в своей сельской церкви.
В гостях, в чужих селах, посещение которых в храмовые праздники эти церковные ревнители считают своей священнейшей обязанностью, они всегда поспешат обозначиться (становясь в толпе, а не на клирос) своим вмешательством: вслух и докучно поют; с воздыханиями предупреждают возгласы и молитвы; сказывают довольно громко и свои придуманные, и по книгам затверженные. Во время праздничных всенощных поражают они твердым знанием наизусть не только ирмосов двунадесятых праздников, но и стихирь на «Господи воззвах» и на «Хвалитех».
Таких людей церковный причт коротко знает, уважает и охотно придерживает около себя, позволяя с готовностью, по их желаниям, всякое невинное поползновение вроде переходов с книгой с клироса на клирос, чтения шестопсалмия и т. д. Иные доводят свою ревность до того, что начинают ходить вместе с причтом с праздничною «славой», не в качестве паевщиков, а безвозмездных из любви к искусству подголосников. Ходят затем лишь, чтобы подпевать, и глазами ищут случая выслушать приказание от священника или дьякона, с тем чтобы немедленно его исполнить. Смело и сильно расталкивают народ в церкви, больно толкают в бока эти ревнители, бегающие либо затем, чтобы позвонить, либо за угольями, за ладаном в кладовую. Доверие к таким людям полное, и, допущенные до крайних интимностей духовного звания, они считаются уже «истинными сынами церкви». Ее интересы встают для них впереди всех других, и в конце концов они отдаются своему сельскому храму всей душой и всеми помышлениями.
Разряд людей этих представляет собою либо богомольных стариков, довольных своим хозяйственным и домашним обеспечением, когда при сыновьях и внуках осталось только молиться и благодарить Бога, либо людей среднего возраста, но уже совершенно особых. На них возлагаются надежды церковного причта. Когда клиросная помощь их окажется для церкви малопособляющей ввиду более существенных, материальных нужд ее, самого лучшего из них избирают для того, чтобы возложить на него трудную задачу сбора подаяний в чужих людях, вдалеке от родного села и бедного приходского люда.
Этот лучший, рожденный спившимся ли с кругу отцом или изнуренной, измученной на тяжелых, неустанных работах матерью, дряблый с младенчества, болезненный в отрочестве от мякинной пищи, бессильный в работах тотчас же, как их потребуют от него. Он никуда не поспеет, ничего не доделает; много зато бит пинками и толчками заколочен, крутой бранью домашних и неустанными насмешками чужих забит до пугливости. Если по каким-либо случайным обстоятельствам он не превратился в идиота, известного под деревенским названием каженика (или боженика), то, во всяком случае, он ненадежен в работе, не способен к усидчивому труду. Живет в родной семье, словно в пасынках, в родной деревне обзывается таким насмешливым прозвищем, какое только может быть хуже и обиднее всех. Нелюбимый, преследуемый, он делается угрюмым, замкнутым в себе. Всякие игры ему чужды: он при городских условиях мог бы сделаться самоубийцей. При недостатке характера, но при мягком, впечатлительном сердце он делается религиозным, утоление печалей находит в церкви, в ней только он живет и дышит свободно. После адских недель праздничные дни для него – эпохи. С лихорадочным нервным нетерпением начинает он с пятницы ждать воскресенья: перед заутреней, после бессонной ночи, бежит на колокольню – сначала смотреть, как после первого удара колокола полетят с земли черти в преисподнюю, потом просто звонит или благовестит.
Холодной зимой, ненастной осенью занятие это пономарь беспрекословно и нераздельно передает ему. После обедни на целый день он ищет темных углов и укромных местечек, где бы его и найти было нельзя. В этом случае несколько праздников сряду представляют ему время величайших продолжительных наслаждений.
Неменьший восторг и радость ощутил он в своем сердце, когда батюшка поп заметил его рвение и поручил ему какую-то работу на себя. Сделал он ее охотно и даже лучше, чем сделал бы для своего дома.
Заслуги его не остались без награды и поощрений, вроде таких, что на Пасхе, например, бездетный дьякон ставил его в конце заутрени сзади себя с лукошком собирать яйца, в Крещенский сочельник его посылали к чанам и поручали помогать при раздаче богоявленской воды. Это произошло уже в то время, когда алтарная горнушка с угольями и кадило поступили в полное его распоряжение, когда стоять в алтаре дозволялось ему невозбранно и ходить по церкви взад и вперед сколько угодно.
Затем он приготовлял проруби на Богоявление, прилаживал плоты и обсаживал их елками на иордани в Спасовку и Преполовение; в крестных ходах носил правую хоругвь и пр. Таким образом, вполне прилепившись к церкви, сделался он необходимым членом ее причта и, будучи постоянным посетителем церковных служб, стал незаметно для себя понятливым и памятливым ко всему, что поют, и пытливым на расспросы. Духовенство готовно разъясняло ему все, что само знало. Мало-помалу выбирался он на дорогу начетника и не сделался таковым лишь только по безграмотству, о котором заныло и заболело его сердце, когда увидел он исчезающую впереди для него целую массу высоких наслаждений.
От родительского дома он отбиться не мог, но, если бы явилась возможность, ни минуты бы не медлил. Когда настало для него время, когда бить и сечь дома перестают и право это переходит к высшему сельскому начальству, он в семье оказался уже совершенно лишним. Не только за неделю, но и за целые зимы – ни в избе, ни на дворе нельзя было найти ни одного следа его пребывания, ни одной работы, на которую можно было бы указать как на полезную и пригодную. Скворечники ставить, сети плести для ловли рыбы и птицы он первый охотник и мастер. Легкую работу он склонен исполнять целый день, и не огорчит его, что за целые сутки в итоге у него дыра в горсти. Зато его и домашние, и соседи прозвали «кутьей», «дурьей породой», насмехаться над ним не упускали ни одного случая. Но теперь это мало его трогает – он уже обтерпелся. Против крупных обид и глубоких оскорблений на защиту его, само собою разумеется, становился весь причт, и даже сам батюшка не задумывался нарочно прийти к нему в избу и усовещевать родителей и родных домашних. Кто хочет увидеть дела его, тот может пойти к церкви и в церковь – там он предусматривал работу, сам исполнял ее отчетливо и рачительно. Надрывающаяся от слезь бедность всегда находила в нем бесплатного могильщика с заступом, топором, лопатой, даже зимой. Ни одного поминания усопших, если поручат ему, он еще ни разу не забыл, ни в одной просьбе по церкви он никому еще не давал отказа и переданную желтенькую восковую свечку не ставил зря, а именно к тому самому образу, который ему был указан.
Если пристальнее всмотреться в окончательно сложившийся характер этого человека – перед нами одна из честнейших натур, беззаветно добрых и преисполненных самоотвержения до последней крайности, смиренных и послушных до безответности. Этого сорта люди иногда возбуждают жалость и сострадание к видимой ненадобности их существования, как бы к людям лишним, но первые же шаги знакомства с ними не замедлят показать, что это самые симпатичные люди в среде нашего простонародья. Бесполезные во всю свою жизнь, они являются подлинными избранниками по призванию, когда придет час их служения, и творят чудеса при энергии, когда откроется благоприятный случай. Очень часто они отыскивают сами этот случай; конечно, всего чаще отыскивают их самих те, кому они нужны. Обоюдным рвением и взаимной поддержкой ставится дело на ноги и пускается в ход. За нуждами, порождающими начинание и питающими энергию в сельских церквах, конечно, не стоит дело там, где не выищется тароватого благотворителя. А такие благотворители большей частью проявляются по несчастным случайностям там, где всего менее настоит в них нужда.
Золотятся заново позлащенные иконостасы; украшаются опрятные, чистенькие церкви стенными иконами доморощенных, неискусных богомазов, отливаются вторые экземпляры больших колоколов и полиелеев; нашиваются новые ризы в таком количестве, что на пасхальной заутрене, во время пения канона, на всякую из 9 песней, священник и дьякон выходят кадить в новых переменах риз. Это в наших купеческих городах.
Глава III
Белеясь на горе, стоит каменная церковь в бедном селе, лаская издали приветливым красивым видом, но поражает вблизи всеми неблагоприятно сложившимися обстоятельствами для выгодного положения ее, именно на этой красивой горе и в этой, пожалуй, даже и густонаселенной местности. Давно запущенная, долго стоявшая без починки в нашем северном лесном краю, обильном снегом и дождями, обездоленном дороговизной железа и камня, приходская церковь обрешетилась крышей, лишилась значительной связи в куполах, сводах и полах. Деревянные рамы сгнили так, что и гвозди не держатся, и дует немилосердно в холодные зимы, потому что число вывалившихся кирпичей и на окнах, и на углах, и всюду даже сосчитать невозможно. Засырел и почернел не только иконостас, но облупились и святые иконы; в зимние стужи намерзают священнические руки до такой степени, что с трудом сдерживают потир на великом выходе. Про деревянные церкви уже и говорить нечего.
Вот тот укор на прихожанах, непрестанная боль в сердце причта, которые еще виднее выделяются из толпы доброхотных радетелей церкви. На них останавливаются мысли и желания настоятелей.
– Зайди-ка ко мне, о больно важном и нужном деле мне с тобою, Божий человек, поговорить надо по душе и в настоящую.
Светленький домик священника, который во всяком русском селе уверенно и успешно рассчитывает на то, чтобы выделиться из крестьянских изб и походить на городской дом, гостеприимно приглашал болезного человека за этот палисадник с сиренями и рябинами, на это крытое крыльцо и в чистый зал батюшки, увешанный картинками духовного содержания и портретами архиереев, из которых один находился даже в отдаленном родстве с владельцем этого зала и этого дома.
Священник ждал. Вошедшего приветливо принял, осенил большим крестом и дал поцеловать ему загрубелую на полевых работах и сильно загорелую руку. Велел сесть на плетеный камышовый стул с прямой и высокой спинкой, и когда вошедший неладно уселся на самом кончике его, священник удовлетворился.
– Посягаешь ли?
Вошедший не сразу понял и глядел безответно.
– Согласен ли принять послушание и ревновать о Божьем храме, где тебя крестили, где за упокоение душ родителей твоих возносятся молитвы и об утолении собственных грехов твоих приносится бескровная жертва?
– Это вы насчет того, ваше благословение, чтобы идти мне за сбором?
– Поревнуй! Прошу я тебя за себя и за весь приход. Никому не соблюсти церковного даяния лучше тебя. Благоприятнее было бы именно избрать тебя и поручить нарочито святое дело это.
– Не привычное мне дело просить, ваше благословение, сумею ли?
– Время покажет.
– Куда пойду и где сбирать буду?
– Господь управит стопы твои.
– Без денег-то не двинешься с места, чем питаться буду в дороге-то?
– Святые апостолы как ходили? Колосья пшеничные срывали по пути и ели, а во всю землю изыде вещание их и в концы вселенные глаголы их. Господь тебя пропитает.
У батюшки на текстах язык был перебит, и хотя последние слова выговорил он едва уловимой и удобопонятной скороговоркой, слушатель его понял и глубоко вздохнул и на умелых словах человека, которому он привык вполне верить и в котором приучился глубоко уважать сан, умилился сердцем до прямого ответа на согласие.
– Послезавтра я, ваше благословение, хоть и в дорогу готов.
– Одобряю.
– Пойду по деревне, попрощаюсь со всеми: пусть простят, кому досадил, – большое дело-то.
– Намерение твое похваляю. Теперь надо испросить благословение владыки.
Священник продолжал дальше:
– Приуготовься одеждою, облекись и иди в путь твой твердо. Мирское даяние найдет тебя, Господь тебя взыщет. Я вот съезжу в консисторию, выправлю книжку, с ней никто не дерзнет обижать тебя во все время пути твоего.
Священник вынул из киота принесенный из церкви маленький образ того праздника, которому посвящен главный престол. Благословил он им своего гостя и надел образ на веревочке на шею; снабдил даже и готовым блюдечком. Осталось теперь действительно немногое, именно: попрощаться, что и сделал новоставленный путник, обойдя все избы в селе, прося у всех отпущения грехов и милости – не помнить зла и лиха. Вместе, на одной лошадке, отправились они со священником в губернский город в консисторию.
Во святые ворота, украшенные наверху большим образом, с подвешенным к нему на толстой веревке фонарем с толстой восковой свечкой, вошли путники в ограду старинного монастыря, где «архиерейские покои» ярко отделялись от братских келий светлыми окнами, парадным крыльцом, по лестнице которого разостлан был старательно выколоченный ковер. Священник потолковал с заспанным монахом, попавшимся навстречу, о том, как попасть к владыке: по тому ли идти крыльцу, где лежит ковер, и благоприятно ли время для принятия у него благословения и изложения просьбы? Вызван был архиерейский келейник, удовлетворен был с почтением дачей двух двугривенных, и путники введены были задним крыльцом в длинный коридор с большими окнами налево, с маленькими направо, в переднюю, а оттуда в обширный приемный зал. Полы были паркетные; на них положен был ковер еще лучше и наряднее; в углу стояла старинная изразцовая печь; по стенам висели портреты бывших архиереев: прежних – писанные масляными красками, ближайших по времени – фотографические. Чистота убранства остановила и священника, и его провожатого у самой притолоки при входе и пригвоздила их тут. Владыко долго не выходил. Старик-священник имел довольно времени успокоиться, прийти в себя, оправиться еще раз, поднявши повыше пояс подрясника и огладивши обеими руками волоса на голове и бороде. Победил он в себе робость до такой степени, что имел смелость, указывая товарищу на портрет одного архиерея, в сущности очень похожего на других (такая же борода, клобук, панагия, много орденов на груди, и в руках книга), заметить шепотом:
– Епископ Самуил. Рукополагал меня, недостойного. Редкий был владыко.
В воображении старика зароились воспоминания, и все разом: грубые пинки сильного протодьякона в шею и по плечам, когда нужно было кланяться архиерею, и в бока, когда нужно было идти в ту или другую сторону; и поддьяконы, которые потребовали угощения после посвящения… Поют «аксиос»… Припомнился и сам Самуил. Приехал он неожиданным (любил ездить по захолустьям, по бедным приходам, без всякой свиты, с одним протодьяконом). Опрометью бежал новоставленный священник на звон с поля в рубахе; подрясник схватил с гвоздя дома, а рясу-то, что получил от тестя в приданое, полинялую и оборванную по подолу, но парадную, потому что была суконная ряса-то…
– Господи, куда угодить придется?!
Поберегая как единственную и последнюю, он вешал рясу в алтаре. А архиерей-от прошел прямо в церковь: не пробежишь мимо.
Так в подряснике одном и предстал и в землю повалился.
– Не громи, не сокрушай, владыко святый, яви милость, прости столь великую мою вину и злое деяние мое ради малых детей и великой моей бедности!
– Встань, – говорит, – радуюся, видя тебя на добром деле, снискивающим хлеб свой… угости-ка!
Нашлась водочка. Выпил владыко две рюмочки и мне велел. Покушал, что нашлось молочного да хлебного: яичницу ему из 40 яиц сам сделал. Певчую орду ублаготворил из сельского кабака целым ведром водки. Велели они напечь им в дорогу яиц – напек; да полопали всю сметану, да поели почти все запасы, которые заготовлены были на целый год, – и за щеку клали, и с собой набрали. Уехали наконец, слава Богу!
А вот и Евгений с большой бородой – резолюции на прошениях стихами писал; к семинаристам на рекреациях приезжал с пряниками. В лапту с ними играл и ставил такие свечи (так высоко прямо бросал мяч палкой), что никто не мог его лучше шибнуть. Не прочь был и от городков: подберет полы, снимет рясу и, как теперь вижу, колотит палками по городкам.
Вот Виталий с толстым лицом: служить не любил, певческий хор запустил, никуда не выезжал, мало кого принимал, по епархии не ездил, умер от водяной.
Владимир – певчих любил и служить любил, в дьяконах поощрял хорошую выходку. Сам из себя был такой сановитый, красивый, волоса каштановые, рясы голубые бархатные. Служил долго и торжественно; протодьякон у него что хотел, то и делал: большой был человек при архиерее и алчный. Нашему брату тяжело при их объездах было, ездили все по бойким и богатым местам. Проповеди любил Владимир сказывать и исторгал ими слезы, а когда напечатал их – в чтении были слабы: произносить умел. Едет когда из монастыря в город, по всем церквам звон идет – любил торжество и благолепие. Отъезжал в другую епархию – многие плакали по нему, а духовенство отшествию его радовалось.
Павел: ничего про него припомнить нельзя; отъехал в Сибирь, а на другой день въехал новый владыко, вот этот – очень похож на портрет.
Вот и он вживе сам – отворил дверь и остановился в дверях, на пороге.
Как увидел священник его, «правящего право слово истины», так тут же, где стоял, пал в землю. Сделав еще шаг, опять поклонился в ноги, и в третий раз также скоро, не поднимаясь и не поправляясь. Волоса все упали на лицо.
Слышится грозный голос:
– Поди сюда!
Дал владыко благословение. Поцеловал старец руку. Рука – архиерейская, настоящая: мягкая, пухлая, розовой водой пахнет. Стали перебирать эти руки янтарные четки, которые тихо и приятно шелестели. Стал он, выслушав просьбу, говорить:
– Твоя вина. Твое опущение. Небрег о храме. Не умел внедрить в сердца прихожан чувства благотворительности. Плохой пастырь. Не могу одобрить.
Горечь приступила к сердцу священника. Хотел говорить – язык не послушался.
Строгий, резкий голос опять послышался ему, а четки в руках владыки все играли.
Панагию на груди архиерей поправил и опять говорил:
– По приходам яйца собирать. Печеный хлеб телегами вывозить. У купцов сахар выкланивать попадьям на варенье – все на себя. А о доме Господнем нет рачения: и ста запустение на месте святе. Кем это сказано?
Перебрал ответчик в старческой памяти подходящий ответ на вопрос, не нашел, повалился опять в ноги: пощадите немощную старость, изношенную память.
Понравилось.
– Встань! Говорил ли поучения? Возлюби Господь благолепие дому своего.
– Творил все по силе моей! – удалось-таки выговорить священнику.
– По епархии в объезд поеду – поверю. А теперь полагаюсь на твою священническую совесть.
Обратился владыка к прошаку и его подозвал:
– Намерение твое похваляю: благую часть избрал. Помоги немотствующим, нерадивым и небрегущим.
При последних словах даже кивнул головой в сторону священника.
Сказал маленькое поучение и благословил вновь обоих, промолвив в заключение:
– Теперь ступайте с миром!
Чрез несколько дней священник наведался к секретарю: разрешение вышло. Да еще что-то понадобилось: повременить-де еще надо. Но старик был зверь травленый: он привез с собою мешочек крупы, сотню яиц, горшок топленого коровьего масла, бурак со своим медом. По дороге он заходил в городской винный погреб, где купил бутылку рому ямайского.
Те из продуктов, которые были послаще и подороже, пошли на потребу и усладу секретаря консистории. Яйца и несколько медных пятаков ушли на ту голодную братию, которая, небритая и неумытая и хорошо непроспавшаяся, стоит голодной ордой в передней консисторской комнате и в той, где скрипят перья и нехорошо пахнет и за которой находилась комната секретаря и присутствие.
Секретарь велел приходить, назначил время, приказал приводить и прошака с собой. Оба отправились в консисторию, пристроенную в монастырской стене, но разбитыми загрязненными окнами смотревшую наружу, на большую дорогу, на которой начинался дальний путь нашего странника. По обтертой и исшлепанной кирпичной лестнице поднялись они наверх, в консисторию: священник в сотый раз на своем горемычном веку после получения когда-то своей ставленой грамоты, мужичок в первый раз в жизни.
Свежего деревенского человека на первых порах поразило в передней непонятное дело. Несколько немытых и небритых ребят суетились около чего-то, которое то показывало между ними свою голову и плечи, то скрывалось из глаз. Суетня кончилась восторгом ребят и появлением в руке одного из них синего платка и в нем пирога, из которого сыпалась гречневая каша. Ребята быстро, с волчьей жадностью, разорвали на части пирог; синий платок исчез в кармане одного из них. Нечто оказалось священником либо дьяконом, быстро бросившимся из передней на лестницу и на улицу без палки и шапки: консисторские поспешили отобрать все, что могли. Недаром про присутствия эти такая слава.
Невольно передернулись плечи зрителя при виде всего этого, и заботливо сложились черты на лице, как бы в чаянии подвергнуться тому же испытанию и при готовности перенести его, если только за одним этим стоит дело. Ребята, однако, по-видимому, удовлетворились. Разорвавши и сглотавши пирог, разбрелись они в разные стороны.
Секретарь новоприбывшего священника велел позвать к себе прямо. Вызвал он и его товарища, дал ему наставление с указанием на то, что вручаемая книга – большая святыня; посоветовал завернуть ее в чистый лоскут и спрятать за пазуху; свел его в присутствие, выпросил ему благословение у присутствовавших членов и отпустил вместе с батюшкой. В прихожей ринулся и на них один молодец прямо грудью, но предварительно спросил о том, зачем приходили и о чем просили. Получив ответ и увидев сборную книгу, махнул рукой и отмахнул ею же другого товарища, выглянувшего из-за дверей отекшим лицом с тупым, но сластолюбивым взглядом.
Батюшка сказывал потом, что секретарю он сверх деревенских запасов дал немножко денег, объяснив при этом, что без подмазки-де и колесо скрипит и плохо вертится, пожалуй, того и гляди загорится. На постоялом дворе, где они ничего не потребили, а извозчики сытно и много ели, товарищи распрощались. Священник не только крепко благословил своего спутника, но крепко и горячо поцеловал его и даже прослезился.
Книжка выдана была на год и на разные губернии, даже на обе столицы: недаром батюшка похвастался своим приношением и говорил о несмазанных колесах.
Неловко было на первых порах в новой роли: как в ней и ноги переставлять и куда идти? Словно бы хомут какой на шею надели. Но эти впечатления только на первых порах – по пословице: «Первую песенку, зардевшись, спеть». Он и спел ее, лишь только очутился на первом базаре, спел, подражая тем прошакам-сборщикам, которых где-то прежде видел и когда-то слышал. «Порадейте, православные», – спелось в первый раз так ладно, что самому стало любо; и пригнуска откуда взялась, и вышло совсем наподобие того, как коростель-птица во ржи кричит. А главное: выкрик останавливал кое-кого из прохожих и не звучал на базаре напрасно: давали деньги, давали яйца, чайку дали. Так говорил и советовал батюшка: съестное дадут тебе на потребу твою; памятуй то, что два вас ходят: один живой человек, которому есть хочется, другой, и все ты же, это – который на церковь Божию сбирает. Так и люди разумеют; иной, пожалуй, и сам про то скажет.
Встречи с людьми подобного же занятия, встречи, неизбежные при первом выходе в бойкие торговые места и в людные селения, несомненно, отметят дорогу, выучат распознавать колеи и рытвины и отыскивать прямые и нахоженные тропы. Зависти, тайных недоброжелательств, подвохов и подкопов между подобного рода конкурентами не бывает; монахини ходят даже по трое, по четверо вместе. Бывает лишь то, что монахи смотрят на простых сборщиков свысока и стараются не смешиваться с ними в толпе; а во всем прочем у всех одна участь, одни испытания и широкая торная дорога во все стороны. Иди вперед, иди, сколько понесут ноги; там впереди – добро. Но его пока еще не видно.
Глава IV
Темные свинцовые тучи нависли на небе, и сыпался из них тот неустанный настойчивый дождь, который бывает только осенью, когда дорожный человек, обиженный им до последней нитки и раздраженный до отчаяния, не рассчитывает уже на то, что вот тучи перемежатся, и если не солнышко, то ветер посушит намокшее платье, а думает о том, как бы добраться до первого жилья и не у солнышка, а у родной матери – горячей печки просить помощи и защиты. И всегда в таких случаях, на пущую беду, вздумается это гораздо раньше, чем предстоит к тому возможность, и затем минуты удлиняются в часы, и одна верста кажется несравненно больше целого десятка их.
Каково чувствуется и думается нашему путнику, идущему пешком в то время, когда и обогнавшая его тройка с почтой едва выдирала ноги из расплывшейся грязи, встряхивая по временам колокольчиком? Налипшая глинистая грязь на лаптишки набрала в попутном лесу осыпавшейся листвы и еще крепче обессилила ноги, когда пришлось им выбираться с полевой тропы на худой чрез овраг мост, также залитый грязью и пригодный лишь к тому, чтобы околотить и очистить о перила его отяжелевшие ноги. Да и с очищенными ногами не лучше – на свежей глине, которая лоснится по тропе, как зеркало, ноги скользят и разъезжаются врозь, а в спине и плечах жгучая боль усиливает прежнюю, уже раньше нахоженную истому. Вот и деревушка виднеется, низенькая и черная, словно приниженная к земле тяжестью вылившегося воздушного моря – рукой бы до деревни подать, а дойди-ка! Вот налилась такая лужа, что обходить надо. На обходе бешеный ручеек вырвался из нее и покатил во всю шаловливую мочь, кажется, без конца; перепрыгнуть его не берет сила: ноги давно как свинцом налиты, а на той стороне залысилась колдобинка – поймаешь на ней леща и ребер не сосчитаешь.
– Ох, донеси, Господи! Только бы как на задворье попасть – вон и бани, знать.
Собаки не лают, и бродячей коровы не видать: все в затуле. Один странный человек в беззащитной обиде от осенней распутицы и ненастья. По деревне грязь еще вдвое гуще и невылазнее.
– Пустите Христа ради погреться.
Назяблый голос дрожит из простуженного горла и сиплым звуком врывается в первую избу на околице.
– Войди, добрый человек, тепла нам про тебя не жаль. Обсушись, обогрейся.
– Видно, велика твоя неволя – накось! – есть ли на тебе сухая нитка?
– Ты, дедушка, не мочи тут, дождя нам в избу не надо, а клади все свое на печь.
Сильно натопленная печь пышет таким жаром, что и вдали от нее чуется стариковым костям та отрадная теплынь, о которой за час тому и мечтать не смел наш странник, а теперь для него в ней единственное спасение и угрева.
Старик потянулся, поохал, лаптишки распустил, и слов нет, кроме одного: «Спаси вас Бог».
– С поштой сельской, что ли?
– Нет, родимые люди, со своей, с нуждой.
– Велика нужда, надо быть!
– Своя нужда небольшая. Велика нужда церковная – так бы надо говорить вам.
– Сбираешь? Со сборной, значит, памятью?
– Не сбирал еще, только вышел.
– Наш приход ты хоть и не пытай! Вовсе в нужде живем, в такой нужде, как вот и ты же теперь весь в воде сидишь. Что господа из Питера сошлют, тем и церковь наша жива. Поп лошадьми торгует, дьякон с гряд капусту продает: и возами, и сотнями – как кому; пчел водит, медком поторговывает. Дьячки… чем они живы, и само-то веденье наше сказать не сможет. И детвы у них на ту беду. И, Господи! Сенька-пономарь стал уже бабам гадать на псалтири. Как-то ее на ножницах прилаживает, разопрет ножницы, повесит и качает ее, псалтирь-то. А вскроет да прочитает по псалтири-то, ладно у него выходит. И предсказывает. Бабы ему – которая яиц, которая брусники…
– Есть у нас неподалечку Спас-Угол, село. Спас-от батюшка у них на сосне проявился. Много народу приходит болящего. Целение подает. Прежде чудеса делал; по деревням икону носят, и в нашем селе гостит когда. В селе том попам хорошо. Попадья намеднясь проехала, словно барыня, и шляпку городскую на голову надела. Все вот Спасы-то прошли – хорошо бы тебе у них на паперти постоять! Поп Мартын – мужик покладистый, слова бы тебе не сказал, пустил бы постоять.
Между тем на столе появилась большая деревянная чашка, каравай, солонка, жбан с квасом. Никто не приказывал, сама хозяйка молча слезла с палатей, молча прошла за перегородку, отворила заслонку, нащупала ухватом горшок, вынула, налила, поставила, поклонилась и остановилась у косяка, подгорюнившись.
– Садись-ка, добрый человек, отведай. Не ждали гостя – не паслись, а что есть.
– Берешь ли точивом-то? У меня холста новины кусочек остался; прими Христа ради.
– Отопри-ка сундук, вынь пятак, что сдачи на базаре дали. Отдай, баба, с новиной твоей вместе.
– Яичек на дорожку-то захвати. Дай-кось сюда кису-то твою, я тебе хлебушка положу в нее.
– Молочка бы ему принесла. Не хочешь ли? Яишенку ему состряпайте.
Затрещало сухое полено – лучину щеплют, затрещала лучинка – сковородка нагревается, налили масла, завизжало оно отчаянным визгом – яйца вылили. Стала яичница-верещага, глазунья, исправница тож, мать – покровительница странников на всяком месте и во всякое время. Придумал ее народ, спознавший нужду переселений и странствований, и за великую ее и неоценимую службу в качестве спорого и дешевого кушанья никогда и никому предложить ее не скупится: не купленая снедь, курочка напиталась, ходя кое-где по задворьям, на Божьем продовольствии и нанесла этих яичек.
– Вот, батюшка-странничек, покушай горяченького да сказывай, что видел, что слышал. Больно мы странных захожих людей любим: живем в лесу, молимся пню.
– Сказывает про чудеса Божьи бывалый человек, в голове словно что зашевелится, на сердце слаще меду станет. Помоги тебе Господи с нашей легкой руки!
– Назад пойдешь, сделай Божескую милость, яви свою любовь: не обходи двора нашего.
– Мы тебе за то, чем прикажешь.
Обогрелся странник и повеселел, не столько от теплой избы, жаркой печи и вкусной яичницы, сколько от ласковых слов, от первого спопутного привета.
– И в самом деле затеял ты, должно быть, хорошее дело, когда тебя все ласкают, а бабы даже завидуют тебе. Первый встречный лаской встретил – земская в том помощь неопытному новику. Как вышел, так и «Бог на помощь»! Теперь и путь-дорога – словно укатанная и несмелые ноги – точно смазаны, ходчее пойдут на неизвестное дело.
Думал прямо на волчье стадо попасть, а вышел прямо-таки на свет Божий, народ православный. Почин был страшен, а вот он каким задался. Про худую дорогу и про ненастье думать привычному трудовому деревенскому человеку в голову не приходит. Лихих людей велит опасаться житейский опыт, а они перед тобою и двери настежь. Теперь с легким сердцем и в мокрых лаптях можно путь править.
Опять дорога. Опять несмолкаемый, докучный дождь, бедовые тропы, лихие беды. И от собак не отмахаешься, и волчьего воя послушаешь, и лихой человек надсмеется.
– Монашеское ты дело выдумал, на полях-то у тебя в деревне не сами ли пироги-то растут? Эдакие-то ходили – исправник изымал, всех в острог посадил.
– Да ведь то греки, сказывали, – заступится болезный человек.
На брань озорного человека ответа нет. Один ответ, как учил батюшка, как сказывают в церкви по Евангелию, – молчание с кротким терпением в сердце и без упреков на поносителя. Не учить вышел, а как бы сторонкой, бочком, успеха ради пройти мимо этих строгих учителей. Иной сердце срывает от своих напастей домашних; другой подсмеивается от веселого нрава на бездельях: «Всем на здоровье!» Велика хитрость на первых порах воздержаться, а потом само собой дело скажет, что смиренному и приниженному просителю крепче верят и больше дают. Сегодня перетерпел, завтра не отгрызался, день за день и угомонилось кипучее сердце. Отмалчивание в привычку вошло, а привычка все переносит – так и сказано.
Другим вздумается кстати при встрече с прошаком порассказать друг другу про худые дела сборщиков, про утайку денег, про плутни, какими они выдумали обходить шнуровую книгу, и т. п., дурному человеку можно и урок взять, кое-чему выучиться, – благочестивый прошак наш, хотя понял, что этот разговор затеян на его счет и намечен ему прямо в глаз, погнушался в сердце худым делом и еще крепче утвердился в необходимости в чистоте и правде довести до конца свой подвиг и с крепостью выдержать все испытания.
– Сами более яйцами собираем, да разумен староста – измыслил продавать их после литургии, в церковном притворе. «Нет тебе у нас места!» – говорил священник спопутного села, у которого прошак попросил позволения постоять у выходных дверей.
– Я бы, батюшка, только ту крупицу взял, которая от старостиных сборов осталася.
– И крупица та подлежит алтарю. Если принес деньги в церковь – обетные то деньги. Не положил – значит в мечтаниях суетных мысли погружены были, не заметил просящего и забыл положить. В другой раз принесет. Не предуготовано тебе места в храме нашем – не торжище. Что Господь сотворил с таковыми во Храме Иерусалимском?
– Ну, спаси тебя Бог! Прости великодушно, я так попытал. Шел мимо, звон к утрени слышу, попытаюсь, мол. Прости меня, грешного: рассердил я тебя глупым спросом перед обедней-то.
Отмолился прошак зауряд со всеми; ни блюдечка, ни книжки не вынимал из-за пазухи. После обедни, чтобы вконец очистить совесть, одним из первых подошел он под благословение сердитого священника и опять попросил не памятовать огорчения и отпустить его с миром.
С тем разошлись и расстались оба.
– Мир ти, старче. На благое дело я скорый помощник. Не оставайся празден во храме нашем, возьми от изволящего на нужду вашего храма. Ступай за нашим старостой, когда пойдет он за сбором. У нас тут за ним вдова-дьяконица Иоанна Предтечи на блюде для сбора носит. Ступай за ней и собери даяния, – говорил прошаку второй священник в другом месте. – Не мне устранять, – продолжал он, – чтобы ты во зло не употребил религиозный обет и пожертвования христиан. Совесть твоя пред лицом Всевидящего ока, да благословит тебя Оно.
Прошак приформился: туго середь груди опоясался запасным новеньким кушаком, надел кожаные личные сапоги, книжку сборную обернул лоскутком тафтички с нашитым мишурным крестом. Лысая голова его во время обедни, когда прошуркала приспущенная сверху лампадка перед пением «Причастна», беспрестанно кланялась, словно плавала среди голов, смазанных до лоску топленым маслом и наполнявших церковь до последнего нельзя. Новому человеку охотно подавали, не разбирая того: на колокол ли он просит, на неугасимую ли лампаду, на построение ли нового храма или починку старого; а может быть, где-нибудь проявились новые мощи – так на раку либо на покрывало.
Не обходил прошак на пути и монастырей, которые нет-нет да и выбелеют в лесу на богатом приволье, при всяких угодьях, в стороне от большого тракта, но на своем хорошо проторенном и всему краю известном. В монастырях настоятели на благословения не скупятся, памятуя, что нет из них ни одного, из которого бы не вышло на Святую Русь монаха с послушанием «сборной памяти».
Попадая на праздники, обставляемые всегда большими сходами и съездами народа, прошак становился в целом ряду других, ему подобных. Успевал он собирать и на больших, длинных и широких монастырских крытых и расписных переходах, и у часовен, выстроенных у св. колодцев или на местах, прославленных местным угодником: здесь «он лапотки плел и продавал прохожим и тиим удовлялся», тут «благословенную им просфору прохожий человек уронил, собака хотела есть, но огонь, исшедший из просфоры, опалил собаку»; в третьем месте угодник утомился до кровавого поту от сердечной молитвы – и явилась ему Матерь Божия с апостолами. После церковных служб толпы богомольцев обязательно посещают эти места: в колодцах пьют воду, в других купаются, умиляются духом и с умягченным сердцем щедры на милость, подают не только на подставленные блюдечки, но бросают деньги на дно самих источников. В непраздничные дни в монастырях известных и уважаемых всегда находятся молельщики, и всегда с подаянием. Нет лучше монастырей на эти доброхотные дачи, ввиду того что приезжает люд разночинный, преимущественно купечество, а не одна только заплатанная сермяга, сама живущая на медные деньги. К тому же монастыри сумели с древнейших времен обзавестись большими ярмарками, из которых, как известно, самые богатые не имеют иного происхождения, кроме подобного схода на молитву к св. месту, а потом, кстати, и для обмена залишков на недостающее и крепко нужное (все эти Коренные, Макарьевские, Нижегородские, Крестовские, Ильинские и т. п. ярмарки).
На ярмарке хорошо прошакам по рядам, по трактирам ходить; тут купец подает по воле и поневоле: либо от барыша, либо на барыш.
– Прими Христа ради! – говорит вслух.
«Может, копейка-то эта взыграет рублем!» – думает про себя и в начале ярмарки не решается отвечать прошакам сухим поклоном и не говорит: «Не прогневайся!»
Ярмарками сборщики подаяний на церкви заручаются всего вернее и щедрее; тут даже и науки никакой не надо и сноровки не требуется.
– Прими Христа ради!
По ярмаркам прошаки гудят как шмели, наладив напев в октаву и толкаясь в одно время в различных местах без разбору: и там, где пробуют лошадей среди плутов-барышников, вооруженных кнутами, – на конной; и там, где туземная мещанская голь приладила обжорный ряд и кормит ярмарочных гостей вареным горохом, вареным судаком, из жесткого полена превращенным в нечто податливое на зубы и съедобное, и поит можжевеловым квасом.
Не ходят прошаки лишь в те места, где засела нищая братия над своими тарелочками. Затем ничем уже не стесняются: и в красных рядах ходят, и в людных притонах кланяются и купцу бородатому, и барину усатому. На ярмарках самые просьбы их высказываются резче и грубее, самые поклоны короче, пение посмелее – точно они тут главные хозяева.
В самом деле, невозможно вообразить себе ни ярмарки, ни торга, ни даже базара, где бы не было этих лысых и смиренных стариков.
В летнее время, в жаркие дни, лысым головам прошаков большие испытания.
– Голова болит, как свинцом налитая.
Впрочем, в эти времена прошак около сел и лесных монастырей не держится, а старается выбрести в ближний большой город, из которого хотя и выбирается жертвователь вон, за город, но народу живет все еще так много, что подставлять лысую голову под солнечный припек небезвыгодно.
– Вот подвезу! – кричит лихой почтовой ямщик с обратной тройкой. – Привезу я тебя в такое-то место, где всего тебя золотом обсыплют.
Привез баловень-шутник на почтовую станцию, одиноко поставленную середь поля или на проталине в глухом лесу, нарочно для нее вырубленной, именно потому, что от предыдущей станции до нее двадцать с небольшим верст, а не тридцать.
– Присядь, дедушка, на телегу-то, – предлагает дальше по пути проезжий мужичок, сваливший кладь в указанном ему месте и едущий назад порожним. – Мне очень по душе, как экого человека довезти приводится, садись!
Присядет он и сам в ту же пустую телегу и с простодушием, с откровенностью и готовностью сумеет подсказать, где по соседству можно на сбор надеяться, где базар, где ярмарочка, где чудотворная икона, где новый колокол подымают, и народ соберется туда непременно во множестве, и на богатых тароватых купцов укажет охотно.
Прошакам в дорогах не теряться стать, на пути надежных сборов немудрено попадать, и на выбитых колеями и ямами торговых площадках они не споткнутся: здесь их сила еще не находила соперников и противников.
«Если человек из дальних трущобных стран вышел пешком, шел впроголодь и ко мне пришел, значит велика его нужда и я ему нужен, для меня он пришел. Надо разом два дела делать: и ему помогать, и спасать свою грешную душу. Дареные гроши на построение храмов Господних хоть и такие же коротенькие, как всякий базарный грош, да тем они хороши, что горячи очень и сильны; эти жертвы на церковь окупают и замаливают самые большие и тяжкие грехи, какие содеял и за которые и попова молитва, и твое собственное покаяние не всегда сильны и действительны. Чем больше и чаще даешь на церковь, тем больше и вернее смертных грехов откупаешь» – так думают верующие люди.
Богатые из них по таким делам совершают изумительные подвиги: строят не только обширные церкви, но и целые новые монастыри.
– Дашь одному, не откажешь другому: сколько за тебя молельщиков-то в разные стороны по православному миру разойдется?
– Чем тяжеле у купца лежит грех на совести за обиду мужичью, – замечает народ, – тем он звончее льет колокола, тем выше кладет колокольни и шире строит церкви. У таких и на подаяния скорые руки, и на такой конец выбран в году день, да и не один, а у хорошего до десятка. В такие дни всякий входи к нему смело и принимай милостыню.
Принимают и такие, что из ворот милостивца да прямо противу его дома – в кабак. Впрочем, не судите, да не судимы будете.
Плечо о плечо, тесной стенкой в строго вытянутую прямую линию, не толкаясь и не ссорясь, как нищая братия, но со смиренным видом, эти положительно смиреннейшие люди на всем лице земли русской стоят на всех главнейших пунктах народных сходок. Скрипучие голоса их резко выделяются монотонными звуками среди певучего речитатива о двух Лазарях слепой нищей братии и время от времени осиливают крикливый говор тысячеустого базара, который любил говорить с откровенностью громко и вслух и очень шумлив, потому что всегда спорит о крепко нужной и дорогой копейке, которую стараются выторговать у него владеющие тысячами рублей. Протискиваясь между телегами, ныряет своей непокрытой головой в волнистом, неустанно колеблющемся море базарных голов прошак наш, разыскивая ту сдачную копейку, которую на церковь Божию никому не жаль отдать, так как она пойдет молить Бога за укрепление сил трудового рабочего люда, большей частью тогда, когда эти силы изнемогли и следом за ними напал неизбежный страх бессилья. Осенью, когда загудят сельские базары после костоломных летних полевых работ, обязывающих русского человека сделать в пять месяцев то, что другие, счастливее обеспеченные природой, народы делают в двенадцать месяцев, – осенью прошаки счастливее. Это время считается ими наиболее удачным и урожайным. В это время на храмы Божии поступает помощь прямо из народа, непосредственно из его трудовых честных рук.
Итак, осенью на базарах, зимой по домам, летом и весною в больших городах и на столичных дворах: вот немудреная программа задачи всякого прошака.
скажем словами поэта.
Глава V
Походил прошак, повидал свету, с людьми ознакомился. Если бы идти снова, наверное, теперь он собрал бы больше, многих ошибок не делал бы. Впрочем, надо отдохнуть, посмотреть, что станут делать на собранные им деньги, за которыми сам архиерей к себе приглашал, благодарил, благословил иконой и книжкой своего сочинения. Есть чем и на селе похвастаться.
Впрочем, и без этого он несет к своим на себе и в себе много такого, вследствие чего теперь ему другая цена. Прежний человек вдруг преобразился, стал казаться на глазах соседей совсем другим. Не возобновлялись насмешки. Озорных стали останавливать те самые, которые прежде их натравливали. Домашние, привыкшие поглядовать искоса и исподлобья, теперь поворотились прямым и открытым лицом и сделались приметно ласковее.
– Ты теперь всю землю прошел, как нам с тобой и говорить-то?
– Сподобил его Бог великое дело сделать! – разъяснял недоразумение священник.
– Свят стал, блаженным мужем сделался! – поддакивал причт.
– Надо быть, он теперь не нам чета.
– Надо, видно, ему шапку снимать и низко кланяться. И умудрил его Господь на такие слова и чудесные рассказы, что по соседству у нас таких и не сыщешь! – толковали вслед за другими деревенские соседи, отпустившие ему грех бесполезного житья в качестве земледельца и тяглового человека.
На селе и по деревням ему почет пошел.
Почет увеличивался и уважение возрастало по мере того, как вычинивалась церковь, украшались ее внешность и внутренность. С окончанием работ торжество прошака самое полное. Искренно же и простодушно торжествовал он сам, внутренне. Ему самому почувствовалось собственное обновление и перемена внешних условий жизни прямо на лучшее.
Явилась солидность в движениях, сдержанность и рассчитанность в речах. Много переговорил и наговорил он, много видел от своих рассказов: и непритворные вздохи, скорые и легкие бабьи слезы. Этим он всем угодил и, заставив забыть прошлое, вынудил глядеть на себя совсем другими глазами. Когда все улеглось в обычную и обыденную колею и жизнь поволоклась медленными и тяжелыми шагами от воскресенья до воскресенья, наступило время поверки самого себя.
Что оказалось?
Скучно стало дома. Приволье и разнообразие чужих мест со всякими диковинками и разными неожиданностями снуют в воображении неустанно и надоедливо. Первая чарка вина выпита, и вина такого вкусного, что руки тянутся к нему опять и неудержимо. Снова бы сходил, снова бы пошатался! Ни к чему теперь, и в самом деле, не годен стал, кроме этого хорошо и доточно охоженного и понятого до подноготной дела.
– Но как и куда пойти?
Над этим не заставят задумываться те, которые видели результаты трудов и хлопот. Починки церквей всегда и везде найдутся. Слухом земля полнится. До прославленного человека немудрено дойти: хваленого все укажут.
– Не возьмешься ли?..
– С полным моим удовольствием, радостно и охотно.
Опять путь-дорога, и опять все сначала, как бесконечная сказка про белого быка.
Раз попавшийся на эту зарубку – не соскакивает и очень часто всю жизнь свою изнашивает на подобных странствиях, пока не подломятся ноги и хвороба или дряхлость не уложат на печь прислушиваться к чуткому звону церковного колокола, вылитого его усердием и бескорыстным и неустанным стяжанием.
Глава VI
Кроме православной Руси, существует еще, как известно, Русь староверская или, вернее сказать, старообрядская, широко распространенная и несравненно более многочисленная, чем обыкновенно привыкли о том думать. Не столько, в сущности, старая вера, сколько в действительности старый обряд в ней держится на двух главнейших основах: с беглым попом и без попа.
Поповщина с церковным обрядом и зависящими от него общественными обрядами и обычаями не слишком далеко отошла от православной обрядности, особенно в том ее виде, в каком является она в старинных и глухих лесных местностях.
Беспоповщина, принужденная урезать и сократить церковную обрядность в контраст прочим, дошла во многих случаях до полного сокращения ее и удержала за собою только те обычаи, которые глубоко вкоренились в быт и издавна составляли народную русскую особенность.
В то время, когда влияние прогрессивно развивавшегося духовенства и развитие самого народа, не стесненного строгими претензиями и ревнивыми правилами секты, изменяло обычаи, упрощало и сокращало обряды в средине православия, – старообрядство полагало все свое спасение в том, чтобы удержать завещанное предками и пережитое веками. Отсюда в жизни старообрядцев и их верованиях с верным и наибольшим успехом можно находить остатки языческих времен и языческого культа, бережно сохраненного уставщиками одной крови и плоти с народом. Беглый поп, являвшийся крадучись изредка гостем, на короткое время, вполпьяна, с главной целью – за совершение обрядов получить поскорее плату, не пользовавшийся никаким уважением и доверием и допускаемый с приметным оттенком презрения, не имел никакого влияния на религиозную, общественную и домашнюю обрядность и мог лишь вредно действовать на церковную. В беспоповщине и это вредное влияние устранено: церковная обрядность ослабела даже до Спасова согласия, характерно прозванного также нетовщиной, а семейная и общественная жизнь еще больше удержалась на основах старого доисторического народного быта.
Обе гонимые, но первая несколько успокоившаяся в единоверии, обе принужденные забегать в глухие леса и там скрываться. Сверх сплошных поселений в ближайшем соседстве, обе обрядные веры приобрели на свою голову отдаленные, разрозненные пункты. Они требовали общения и, мало того, даже простого заявления о своем существовании в виде небольших селений в десяток изб или в образе скитов – одиноких лесных жилищ, в большинстве случаев в таких неблагодарных северных местах, где наличные слабые человеческие силы изнывали в борьбе и ничего не могли сделать с гигантскими силами первобытной природы. Приходилось подавать о себе слухи к богатым милостивцам, успевшим при известной трезвости и бережливости (характерных особенностях старообрядцев) нажить в больших городах и около них крупные капиталы. Приходилось давать о себе знать из непролазных корельских болот с рек Выга и Лексы, с Топ-озера, из мезенских тундр, из скитов Онуфриевского, Керетского, Игнатьевского, Амбурского, с реки Мягриги, из чернораменных керженских лесов, из лесов уральских и т. д. Естественным образом на деревянные лесные избушки с рукописными церковными, старопечатными книгами, с иконами, источенными тараканами, для полуголодных скитников и скитниц надобился особый ходатай. Он-то и держал общение и крадучись пробирался к благодетелям под видом такого же прошака, сменившего лишь название у старообрядцев на запрощика и, конечно, без внешней формы и без атрибутов, не крикливый, но молчаливый, осторожный и искусившийся высматривать беду и выслеживать ее издали верхним чутьем и настороженным слухом.
Сбором людей этих исключительно держались все эти большие сотни старообрядских скитов, и вмешательством их поддерживалось твердое стояние староверства в своем деле и упорство его против всех поползновений к нарушению его целости и численности.
Волей и неволей запрощики одновременно совершали два дела: кроме роли сборщика, обязательно исполняли они должность проповедников, и, конечно, с бо́льшим успехом, чем удавалось это делать прошакам из православных. Порассказать им было что.
Из наиболее голодных и сильно ревнующих скитов выходил очень умелый и искусный запрощик. Выбирался не только грамотный и строго безупречной жизни, но и важный видом, сановитый. Большая широкая борода по чресла и длинный ус в таких случаях в глазах простодушных милостивцев много значили и для пущего успеха непременно требовались. Удовлетворяли эти телесные красоты без особенных затруднений. Успевали запрощиков подбирать и так, что складная речь, умелая находчивость, знание ими Писания, на медоточивых устах обилие священных текстов являлись неизбежными принадлежностями такого идеального ходатая и усиливали соблазнительную красоту его личности. Истовому крестному знамению, налагаемому им по «начале», следовало подражать; указаниям его на исправление служб надлежало бесспорно следовать; довести до ареста такого бесценного человека было бы большим несчастьем для всех, твердо держащихся древнеотеческих преданий. Непосвященным людям таких дорогих людей видеть было невозможно, а слышать удавалось только исправникам и судьям в коротких ответах на казенные вопросные пункты, и то в звании бродяг, отлучившихся от места жительства без указанного вида.
Тип такого рода прошаков неуловим, а потому и очень малоизвестен и в народе, и в литературе, а тем не менее следы его деятельности громадны по сравнению совершенно одинаких обрядов выгорецких скитов с уральскими, архангельских с керженскими и казачьих с сибирскими. Со времен знаменитого запрощика, инока Корнилия, ходившего по скитам и богатым городам за сбором еще во времена патриарха Никона, таких людей прошло в старообрядстве тысячи, и на этих тысячах крепилось и зиждилось все это громадное и многознаменательное явление русской народной жизни – раскол.
За это долгое время могли изменяться физиономии людей и самые люди, но едва ли изменились приемы и способы ведения дела. Как инок Корнилий, как Аввакум-протопоп и братья Денисовы могли в старинные времена рассказывать о жестокостях никониан и о стойкости мучеников, творившей чудеса, достойные удивления и благоговения, так и современные запрощики могли порассказать многое, не слишком отдалившееся от старины, без риторических рутинных приправ, а со всей голой истиной и при возможности указывать и опираться на живых и очевидных свидетелей.
Рассказы этого рода на успех сборов, конечно, имели самое существенное влияние.
Керженский, например, запрощик мог рассказать:
– Жил в лесах старец. Жил – укрывался. Видели его только те, которые приходили из дальних мест за благословением и наставлением. Жалел он их и допускал к себе. Дорога к келье известна была только немногим. Прознала полиция. Заподозрила в старце денежного монетчика. Собрали понятых, оцепили землянку. Сбежалось народу великое множество: с лесных промыслов, с гонок смолы и дегтю. Ждали отчаянного сопротивления: шли осторожно, оглядываясь. Впереди шел проводник, припал к землянке ухом и гнусливым голосом запел в трубу: «За молитв отец наших, Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас». Сказал старец «аминь» – значит дома. Проводник спустился в землянку. Стал звать начальство: смирный-де старец, как голубок.
– Нет, лучше пусть сам старец выйдет.
Старец не пошел; велели вязать и тащить. Оказалось излишним: проводник вынул его, как перышко, и положил на камень. Дряхлый старик и сидеть не мог.
На допрос ответил охотно, что он – беглый дворовый человек, что спасается в келье 70 лет.
Были товарищи, да все перемерли. Другие разошлись; 30 лет живет совсем один, питается ягодами да грибами. Набожные люди приносят изредка мучки – колобки печет.
Пошли чиновники в землянку за вещественными доказательствами.
Вот и доказательства: стоит почернелая осиновая колода – гроб: это-де постель. У образов священные книги: это духовная пища и душевное утешение. Вот и телесная пища: в кадушке с полпуда муки; на деревянном крючке связка сушеных грибов. Еще на нарах кочадык, лыко да заплетенные лапти – вот и вся монетная фабрика.
Чиновники осматривали. Старец изловчился усесться на камне, перебирал лестовицу, читал молитву и старческим видом своим возбудил в зрителях почтение и благоговение.
На вопрос его: оставят ли его умереть под этими деревьями, вместе с ним состарившимися, – отвечали тем, что начали ломами щупать землю в стенах и на полу, велели вынести гроб, поставить его на обрушенный потолок и зажечь этот гроб и землянку.
Не скоро двинулись понятые исполнять приказание. В толпе любопытных послышался громкий ропот, и, когда вспыхнула землянка, полились слезы у свидетелей. Когда же пронесся между ними шепот: «Гроб-от занимается», старец вышел из забытья, очнулся, встал, оправился, твердыми шагами подошел к землянке и начал спускаться вниз, говоря: «В гробе сем испущу дух мой!»
Опаленного и дымящегося, его оттащили и посадили на камень.
Он пал на колени, шепотом читал молитвы и наконец припал к сырой земле.
Когда залили головешки и обратились к старцу, он оказался мертвым.
Никакая брань и угрозы чиновников не могли остановить бросившийся к трупу народ, набожно целовавший усопшего и отрывавший лоскутки одежды его себе на память как святыню.
Таких рассказов много могли разносить даже в недавние времена с реки Керженца и в особенности с злополучных рек Выга и Лексы эти живые свидетели и действующие еще рачители староотеческих преданий, осторожные и красноречивые запрощики. Да в этом, само собою разумеется, и заключается основная сила их дела и успеха. Для этих путешественников пути хотя и были длинны, но дороги узки и скользки. Хотя они не спотыкались на них, но попадали в сети, расставленные неискусной, но крепкой рукой.
Вместо добровольных путей для таких прошаков указывались потом пути подневольные, казенные, и притом совсем в другую сторону, где уже приводилось весь остаток жизни сбирать только на себя. На Сибири кончались их странствия. В глухих ссыльных местах умолкал их голос.
Часть II
Кубраки и лабори
У Голенкиной рощи
Проявилися мощи:
Дайте на покрывало!
Белорусское присловие
Глава I
Странствуя по невеселым захолустьям Могилевской губернии, ехал я из города Горки, замечательного только тем, что в нем некогда существовал земледельческий институт, превратившийся в очень скромную земледельческую школу, и в самом деле имеются две-три горки.
Не крупными впечатлениями наделил меня городок этот; без особых приятных воспоминаний остался он теперь назади, заслоненный густым лесом. С трудом пробивается узенькое полотно дороги посреди непролазных трущоб этого белорусского леса, веками выраставшего на сочной почве без всяких помех, и выходит в поле, закиданное камнями, под защитой которых ютится тщедушная рожь.
Затем опять лес и опять – не всегда – луг и поле, а вернее, болота, которыми, как известно, и в самом деле, несомненно, с сокрушительным избытком засыпана эта мокрая, лесистая страна Белоруссия.
Навстречу нам в одном месте вышло такое болото версты на четыре поперек, верст на десять в длину, с неприятным кислым запахом. Это не багна (топь), не багниво, или нажма (топкое место), не наспа (болотная росль, болотный лесок) или нимяреча (заваленное валежником мокрое место), а подлинное болото, как мы привыкли понимать его в России, с одной лишь разницей в произношении, болото не только с дрягвами – вечно дрожащими топкими местами, трясовинами и нетрами – совсем непроходимыми местами, – но и с тванями, иловатыми топями глубиной иногда до трех аршин, на которых уже ничего не растет и из которых продолжают сочиться подземные ключи. Там и аржи – места с накипевшей ржавчиной болотных руд и железной окиси, и мшары – места, поросшие мохом и кочками, и крутеи – водовороты, и иная болотная благодать и разновидность, на названия которых белорусское наречие настолько же по закону необходимости богато, насколько богаты, например, названия видоизменений приморских берегов на севере, лесистых местностей в средине России, разновидностей гор, долин и уступов на востоке России и в Сибири и т. п.
Местами спопутное нам болото успело просохнуть и превратиться в луговины, на которых поставлены стога с сеном и растет ситник (трава, похожая на мелкий тростник), охотно употребляемый белорусами на постели. На лугах маленькие ростом белорусы – мужики и малые ребята – убирают сено: мечут не в стога, а в копенки; большие ворочают, мальчики возят домой. Подпоясавши рубашку веревочкой и обвязав голову полотенцем, жнут рожь бабы, еще более маленькие ростом, чем мужчины.
Дорога наша кое-где идет гатью, но всего чаще по свеженабросанным ветлам. Вместо мостов встречаются лишь признаки таковых, и вопреки правилу русских почтовых дорог, словно торжествуя победу, дорога взбирается на мельничную плотину, выстроенную частным лицом про себя, вовсе не для подобных неожиданных целей. Маленькие мужички на маленьких лошадках и телегах могли проторить дорогу лишь очень узеньким полотном (сравнительно с общерусскими). Малое движение на нем с редкостным встречным обездолило дорогу еще тем, что проложило только одно узкое полотно, и делаются два лишь там, где надобятся объезды. Во многих местах битая дорога совсем заросла травой, и давно. В иных местах, среди самой дороги, выросли густые кусты – могучая сила природы одолела бессильного человека. В отчаянии он опустил руки, опустился сам и запустил все кругом себя, время от времени просыпаясь только для мелких и ничтожных починок и поправок, а не для энергической коренной перестройки, как бы следовало. Вот на том месте, где произошли растани, то есть встретились две дороги, по древнему русскому обычаю на таком крестце выстроилась часовенка с неизменным резным распятием.
На этот раз около него поставлены две резные из досок фигуры, имеющие изображать двух Марий; одну перегнуло ветром – и никто не поправит. Нарисованному распятию и признаков нет; дожди загноили и ветры зачернили все фигуры до такой степени, что лучше было бы, когда бы их совсем тут не было. Запущенность и уныние на каждом шагу навязчиво бросаются в глаза и наводят на сумрачные думы, для которых много простору. Белорусский ямщик не развлечет: он не поет песен и не разговаривает, он весь углублен в себя и, разбуженный настойчивыми вопросами, является плохим толкователем виденного.
– Отчего трудные работы делают у вас бабы, а легкие – мужики?
– Мужики к жнитву непривычны. За бабой у нас еще кросна, пряжа. Потому ей и цена такая малая.
– Да ведь она, стало быть, больше мужика работает?..
– Ну так ведь она и податей не платит.
Затем опять, помолчав очень долгое время, говорит белорус:
– Баба хороша тем, что, когда мужик придет в избу, изба теплая: баба вытопила.
Он замолчал надолго: тряхнуло нас так, что он чуть не соскочил с козел. Меня метало из стороны в сторону еще очень долго все по той же ломаной дороге, которая то брела по оврагу, то поднималась на гору и награждала тут и там толкотней по болотистым накатам и бестолково разбросанному фашиннику. Вот наконец и станционный домишко, до невозможности безобразный. При этом он так стоит под крутой горкой, что разбежавшихся лошадей трудно остановить у крыльца, а шальная дорога то и дело заворачивается, вертится, кубарем бежит под гору. Для того чтобы попасть на станционное крыльцо, надо проехать его мимо и опять вернуться назад на гору.
– Вот и в рай приехали, – заметил ямщик, силясь острить, и добавил: – Из пекла (совершенно справедливо) в самый рай приехали.
При этом он вяло улыбнулся. Действительно, мы приехали в селение Рай, названное так потому, что и соседний фольварк носит это сильное и красноречивое название, ничем, собственно, не оправдываемое и присвоенное местности, вероятно, каким-нибудь затейником и шутником-паном.
Впрочем, в Могилевской губернии есть еще один Рай да три Раевки, одна Раевщина. Сейчас за тем Раем, где я меняю лошадей, по дороге – в контраст – деревня Чертово, стоящая в ущелье и в местности очень скучной. Но этот Рай – не цель нашей поездки. Цель еще впереди на целый перегон.
Поредели леса, обещая скученные селения, и наконец они совсем исчезли, когда селения чаще и чаще стали выбегать навстречу и виднеться во множестве с обеих сторон; сбиваются в группы и как бы силятся тяготеть к ближнему, большому и сильному центру, который в этих случаях охотливо подозревается.
Кое-где виднеются рощи, большей частью сплошные липовые, искусственно насаженные при усадьбах. Одна роща стоит дубовая, нарочно сбереженная и бережно охраняемая. Усадьбами или фольварками изрезаны все окрестности.
– Тут что ни хата, то и пан, – объясняет ямщик.
Селения эти – околицы, некогда основанные для ополячения края и населенные шляхтой.
Но вот, не доезжая 12 верст, на высокой горе выясняется красивый город, даже белеющий церквами, что большая редкость в уездных белорусских городах.
Эта цель нашей поездки – город Мстиславль, превратившийся на белорусском языке в Амцислав (по тому же закону, как из орловского Мценска стал Амченск). Мстиславль – город почтенной древности, одно из первых заселений края, укрепленный в те времена, когда русские князья не придерживались еще христианских имен, а назывались по старой привычке народно-славянскими.
Укрепил селение городом и дал городу имя своего сына – Мстислава – смоленский князь Роман Ростиславич раньше 1180 года.
Впрочем, не для археологических разведок и раскопок мы сюда приехали, хотя в бедной впечатлениями белорусской стране стараемся взять все, что дадут.
Охотно идем навстречу этим подачкам. Они на первых шагах и на первых порах во всяком городе и местечке всего западного края одни и те же, как заказные. Пройти мимо нельзя, потому что очень навязчивы, и у нас, в Великороссии, вовсе не известны. Первый знакомый – еврей, и первый разговор неизбежно с ним, когда бы ни приехали – положим, вечером, как случилось со мною во Мстиславле.
Не успел я отыскать гвоздь, чтобы повесить запыленное пальто, как в полуотворенную дверь классическим полуоборотом, столь всем известным даже по александринской сцене, уже протискивался еврей с предложением:
– Послать не надо ли куда?
За ним другой с новыми услугами:
– Булок не надо ли?
Он видел, как третий еврей, фактор постоялого двора, самовар раздувал.
– Баранок не угодно ли?
Это уже третий. Для удобства мучить приезжего труд разделен: один булочник с белым хлебом, другой исключительно с одними баранками, которые, кстати сказать, евреями, искусившимися на национальных пресных хлебах, пекутся очень вкусными, не хуже исторических валдайских.
Когда принесли самовар, евреи-продавцы дали отдохнуть.
Убрали самовар – новое предложение услуг новыми торговцами, новые мучения.
От одного:
– Спички.
От другого:
– Золотые и серебряные вещи, так купить на выбор и на деньги или поменять на что-нибудь.
Опять:
– Спички! Не надо спичек? Так дайте заробить что-нибудь.
На этот раз не Христа ради, а «на сабас».
Что-то долго не является еврей с материями шерстяными, московскими и материями шелковыми. Вот и он; есть у этого, сверх того, еще ленты шелковые.
Впрочем, он, собственно, пришел затем, чтобы по системе Бобчинского сказать, что есть-де такой магазин с такими товарами. Понадобятся они – не ходите к другим. У него еще брат есть. У брата: сыр, чай, сахар – все есть, все самого лучшего сорта; сам за товаром ездит, сам его выбирает.
– Может, календарь на новый рок требуется? – спрашивает в дверях Бог знает который мучитель.
А впрочем, и этот о товаре не хлопочет. А не дадите ли и ему что-нибудь заработать?
К вечеру обыкновенно продавцы стихают.
Спустились на землю и город Мстиславль глухие темные осенние сумерки.
Пора ложиться спать и отдыхать после мучительно тряской и скучной дороги. Сейчас дверь заложим крюком, и пусть хоть лбом бьются о нее неустанные мучители.
Однако мысль наша уже предугадана, и крючка мы наложить не успели.
Скрипнула дверь и полуотворилась. Влез еврей с пачками папирос и, получивши отказ, не уходит, а, напротив, весь протискивается в дверь. Стало быть, не в папиросах тут дело. О них он также особенно не хлопочет.
– Может, так не надо ли вам чего?
Он лукаво улыбается и подмигивает.
Вот, собственно, какого стола он начальник, какие дела ведает и за какими справками ходят к нему.
Предлагая товар, комиссионер старается выхвастаться им до возможной степени доброт и красот.
Когда вы уже прогнали одного, по всем вероятиям последнего, когда дверь на крюке и вы в постели, сквозь полудремоту можно услышать еще не один раз, как шевелят ручкой двери другие поставщики и комиссионеры, вероятно, все того же однородного живого товара.
На другой день вам на свежую память – полнейший простор для размышлений на вчерашние вечерние темы, напомнить о которых не замедлят тотчас же, как только вы спустили ноги с постели и не надели еще сапог:
– Постричь, побрить не угодно ли?
Вот у него через плечо и кожаная сумка с орудиями и принадлежностями ремесла.
– Мыло с духами заграничное.
Опять: «булки», затем «баранки», галстуки, перчатки: все, надо заметить, разыгрывается как бы по нотам, то есть в порядке и строгой постепенности ваших утренних занятий и надобностей: будете, вставши, умываться, чай пить, собираться с визитами или просто осматривать город. Можете в дороге растеряться, забыть чем-нибудь запастись из необходимого и т. п.
Вот, не угодно ли: все это вам принесли и охотно предлагают.
И в самом деле – будет, пора оставить докучную квартиру, которая успела достаточно очевидными доказательствами убедить вас в том, какая там, за стенами этого дома, живет непокрытая бедность, крупная нужда, которая вынуждена так громко и настойчиво кричать за себя. До того нужда эта крупная, что один случайный проезжий способен стать соблазном и приманкой для двух десятков бедняков, и около этого временного заезжего группируется целый базар. Если не покупаете, дайте хоть так заработать какую-нибудь копейку. Этим только вы спасаете себя от дальнейших навязчивых предложений и даете некоторое утешение истинно неимущему, оборванному и общипанному.
Посмотрите, как суетливы улицы, как кишат по ним мужчины-евреи, бегая так скоро, что положительно сверкают пятки, машутся фалды долгополых сюртуков и светятся на солнышке их камышовые, наведенные лаком палки в руках.
Женщины сидят на лавках и зазывными криками мучат неотвязчивее и неистовее, чем знаменитая ножевая линия московского гостиного двора.
В одной такой еврейской лавке действительно понадобилось мне что-то купить и полученную сдачу вздумалось отдать вертевшемуся тут кудрявому красивому ребенку; надо было видеть радость матери, восторг вспыхнувшего краской ребенка! Мать о такой щедрости поспешила даже выхвастаться соседке, которая в свою очередь позавидовала девочке: «Вот-де сегодня и ты нажила!» И долго все провожали меня глазами и гладили счастливую малютку по кудрявой красивой головке.
Прохожу мимо дома с открытым окном, и лишь только я поравнялся с ним – у окна стоит уже еврей, который тотчас же поспешил снять с головы ермолку и тотчас же заговорил:
– Не надо ли вам злотых? (Деньги менять.)
– Не надо.
– Не сшить ли вам что? Починка какая не требуется ли?
Все это он проговорил так быстро, что я не успел еще медленными шагами пройти мимо его утлой, полуразвалившейся хаты.
Но успел я полюбоваться и пожалел, что не владею кистью, – перед мною стоял характерный тип бедняка-еврея: на ногах клетчатые, полинялые и заношенные штаны, оканчивающиеся бахромой выше сапог, сверху такая же рваная жилетка. Из-под ермолки торчат запрещенные и преследуемые пейсы и клином выветрившаяся бороденка, на ногах тоже запрещенные башмаки.
Глава II
Вот какими невеселыми впечатлениями встречает нас город, вчера издали показавшийся нам очень красивым, а теперь вблизи – очень бедный, хотя, по-видимому, порядочно обстроенный.
Город беднеет в особенности в еврейском населении; многие отсюда успели уже выбраться в Россию от недостатка средств к жизни, в Крым, на Волгу, да и не пересчитаешь, кто куда выбрался. Мстиславль, как и все прочие белорусские города, бедняк безвыходный, особенно с тех пор, как ослабела некогда шумная и веселая ближняя ему ярмарка в Хославичах и сам он дотла (в 1858 году) погорел. После пожара он стал гораздо хуже и очень туго исправляется: остовы каменных домов так и стоят неисправленными, а на крыше сгоревшего и полуразрушенного костела успел даже вырасти кустарник.
Впрочем, все эти внутренние недостатки не умаляют достоинства и красоты наружных видов, открывающихся глазам с городских гор, и особенно с той, которая называется Замковой. Вид отсюда – на широкую долину, образованную рекой Вехрой, текущей в Сож. Леса порядочно-таки опустошены, и горизонт очень расширен, но сильная растительность взяла свое и пустила новые березовые рощи. Таких видно с горы очень много; таковые же завязались везде там, где обсохли болота и красиво зеленеют во всех тех местах, где устроились закутанные в зелень панские фольварки.
Около одного фольварка сохранился дубовый лесок, а липовые рощи всегда указывают на те места и земли, которые принадлежали ксендзам. Таких очень много.
Лента Вехры прихотливо извивается по долине и оживляет всю эту красивую окрестность в такой степени, что можно несколько раз сряду на эту Замковую гору возвращаться и любоваться вновь с обеих точек зрения: и как на прелестную местность, одну из наилучших во всей губернии, и как на замечательную твердыню, способную постоять за себя при древних способах осады и обороны. Она, впрочем, несколько раз и отстаивалась от московских войск, когда западная Русь отошла к Литве. Выведены мстиславские укрепления все в северо-восточную сторону – стало быть, прямо против Москвы. На крепость твердыни положились жители и в то время, когда царь Алексей принял под свою защиту угнетенную Малороссию, послал на Литву войска, успел отнять Смоленск, Витебск, Полоцк, Быхов и Шклов. Мстиславцы, не принимая этого в расчет, на крутых горах своих вздумали упорно сопротивляться. Они раздражали воеводу русского, князя Трубецкого, а когда изнемогли в силах и покорились, были все изрублены с таким ожесточением, что это событие осталось в памяти народа под названием Трубецкой сечи (резни), а за мстиславцами современными осталось прозвище недосеков (потомков недобитых) вот уже на третью сотню лет после исторического события.
Следом за историческим преданием и не сходя с Замковой горы – вблизи и воочию живой исторический памятник: величественный каменный древний католический костел. Выбрал он для себя самое лучшее, красивое место, несомненно, в то время, когда католичество здесь начало хозяйничать с решительностью и ставило в самых отдаленных православных странах (на окраинах их) передовые свои посты в противоборство и противодействие. На севере Могилевской губернии, в местечке Обольцах, поставлен Ягеллом первый по времени в белорусском крае римско-католический костел еще в 1387 году, а вот второй, мстиславский, – на окраине литовских земель.
Громкий гул органа этого второго костела сильно и торжественно разносится на весь околоток. По четыре раза в день, неустанно и ежедневно, совершаются здесь церковные службы, и одна продолжается ровно два часа (с 8 до 10). В церкви на стене – изображения (al fresco) событий, прославивших костел.
На одном совершается приступ к городу: направо вырисовывается гора, та самая, которая под именем Замковой, и на ней, как голубок, белая православная церковь (теперь уже тут не существующая)[3]; налево – угол здания, того самого костела, который теперь остановил нас на пути по городу. Между православной церковью и костелом батарея из 4–5 шведских пушек, и при них два рыцаря в шлемах с перьями и в кольчугах. От горы заходят войска точно в таких же шишаках, которые при нас выкопаны были в Могилеве в горе, называемой Костернею. По церковной горе в разных направлениях катятся бревна – последние следы и остатки защиты против врагов. А вот на второй (левой от входа) картине и самая драма – избиение ксендзов у дверей этого костела, очень похоже изображенного, хотя изображение мечей и бритых голов с клочками волос по краям значительно попортилось. На этот раз шведы Карла XII мало на шведов похожи, согласно словам предания. Краски очень полиняли, а в других местах просто полопались.
Самый орган, под звуки которого мы переносились воображением в старину, расшатался от долговременного и частого употребления до такой степени, что сильно стучит и вводит новые неприятные и ненужные звуки, бесцеремонно заглушающие пение. Да и костел уже порядочно позастоялся, и все это ввиду того, что на иезуитском сгоревшем и заброшенном костеле выросли деревья, а противоположный ему костел на той же площади преобразован в православную церковь, принадлежащую Николаевскому монастырю.
Не значит ли это, что католические передовые посты забрались слишком далеко и жили не тужили при искусственной поддержке, а приняли подгнившие подпорки, и здание либо надтреснуло и стало разваливаться, либо совсем рухнуло.
Я заходил в костел несколько раз, но молельщиков больше 5–6 человек не видал, считая старух, из которых одна совершенно пластом (крыжем) лежала на полу и целовала кирпичи, порядочно-таки выбитые ногами. Две были бессменные, и обе – нищенки в качестве представительниц местного католичества, к которому, впрочем, очень много принадлежит окольной шляхты и землевладельцев. Тем не менее костел вместе с другими сделал свое дело и успел ввести в православный обычай и народную жизнь очень много такого, что не скоро и не так легко искоренят новые ревнители русского дела и веры.
Однако не о том теперь и здесь речь наша.
Поспешим от этого памятника, принадлежащего уже истории, к другим древностям, наиболее солидным и почтенным.
В той же красивой долине, которая прорезается Вехрой и стелется под высотами Замковой горы, верстах в 2–3 от города, бежит в реку так называемый Черный ручей, в воде которого накопляется достаточное количество грязи. Грязью мажут глаза. Источник чествуют и благодарят бросанием в него денег; творят приношения по древнему способу и с тех самых пор, когда предки белорусов – кривичи – веровали в источники, боготворили леса. Вот подлинная древность и древняя вера, через тысячелетие дожившая до нас в неприкосновенности и в такой целости только в одной Белоруссии.
Таких святых мест, обыкновенно в ложбинах, под горами, над чистыми ключевыми источниками, целые сотни сохраняются в различных местах Белоруссии, и все посвящены Пятенке (древнему богу женского пола), на место которой во времена христианства устроены часовни Параскеве Пятнице. В большей части из них сохраняются всегда очень старинные изваяния св. мученицы из дерева и всегда очень грубой работы тех далеких времен, когда не ведали долота и скобля, еще кое-как владели топором, и то не всегда железным. Плоские лики таких изваяний с трудом напоминают что-либо человеческое, но сплошь и рядом увешаны всякого рода приношениями, от серебряных вещиц до шелковых лент и кусков холста. Все такие от глубокой старины священные места носят старинное, везде забытое славянское название, ни к чему уже больше и по Белой Руси не применяемое, – название прощи, и «идти на прощу» – значит в крестном ходу на святое место, а «идти, як на прощу якую» – значит идти веселой толпой на девичье гулянье. Известное дело: девичьи хороводы и пляски натаптывают не только здесь, но и везде на Руси, все святые и почтенные места, и притом с большим усердием, именно в те самые времена, на которые указаны у древних кривичей и новгородцев с полянами дни празднования в честь богов.
На мстиславскую прощу некогда, во времена борьбы с католичеством, когда энергически заводились православные братства, ходил народ многолюдным крестным ходом (давно вышедшим из обычая). Мстиславские православные девушки ходили петь песни, водить хороводы и другие древние прародительские игры на так называемый Девичий Городок, на Троицкую гору (Кладбищенскую) и еще на одно место на так называемом Подоле (то есть узком побережье р. Вехры, отделяющем ее от городских гор, по тому же примеру, как на киевском Подоле, на могилевском и др. под., на этих местах первоначальных заселений).
Девичий, Девий, а может быть, некогда и просто Дивий (от «див» – божество) Городок – такой же примечательный остаток укрепления, как и замок, но гораздо меньше объемом и нижеобращенный, однако в ту же сторону, на реку Вехру, стоящий в долине, отдельно от городских возвышенностей. Тут и там возвышения имеют одинаковый вид с приподнятым, выше насыпанным одним краем и покатым другим: первый, конечно, против неприятеля, второй – подъемный к своим. Кругом того и другого возвышения насыпаны валы. На Девьем Городке – гораздо хуже: время почти сровняло их с площадкой возвышения, давая вероятие предполагать, что укрепление городка очень подержанное, старее замкового. К тому же и народ сохранил предание, что гору Девью натаскали фартуками девки-богатырки, засыпая могилу богатыря, доброго молодца, всеми ими оплаканного. Потом на горе этой в урочный день богатырки-девки творили по нем тризну, делали всякие игрища. Вот и следы кривичей.
Тут и теперь, как растает снежок, нынешние горожанки в шубейках поют веснянки, пляшут, играют, просо сеют, лен топчут, ребята играют в свинку. С возвышения этого один только спуск, направленный в сторону Подола – первоначального места мстиславского поселения. Во все другие стороны горка опускается круто, напоминая собой ванну обычной, всем знакомой формы. К тому же среди площадки глубокая выемка, такая же, как и на замке, только значительно меньшая. Замковая впадина, образованная нарытыми валами с хорошо сохранившимися амбразурами или впадинами, разрыта теперь огородами и обставлена семью избушками на курьих ножках, принадлежащими отставным солдатам и построенными в очень недавнее время. Площадка настолько большая, что могла вместить и Никольскую церковь, которую мы видели раньше на костельной картине, и княжеский двор с приспешнями. Солдаты, копавшиеся в огородах своих, откопали седло, совершенно сгнившее, с перержавевшим железом. Во многих местах отрывали гробы.
Площадка Девьего Городка настолько, однако, широка, что на ней могла установиться небольшая церковь – конечно, исчезнувшая церковь Ильи; вот по какому соображению[4].
На всех возвышенных местах, круто оступающихся в воду (как в данном случае на Девичьем Городке), по свидетельству наших летописей, ставили славяне изваяние своего верховного бога грома – Перуна, покровителя земледелия и семейной оседлости. Когда приходила на его честь и славу невзгода, катить его в воду было недалеко и нетрудно. Вот почему развенчанный бог всегда уплывал по реке, и народ бежал за ним по Подолу, прося его «выдыбать» из воды. В Киеве он послушался (на том месте теперь Выдубецкий монастырь). В других местах, где не брала его сила, о нем забывали, на место свергнутого бога ставили православную церковь и посвящали ее пророку Илие, который и до сих пор, по народному суеверию, производит гром колесницей и низводит молнию от копыт своих огненных коней. В Белоруссии до сих пор нет иного названия для молнии, как – перун. А между тем, по сказаниям летописи, в Киеве самая первая христианская церковь Ильи, в Чернигове и Полтаве – также. В Кричеве, соседнем Мстиславлю местечке, Ильинская церковь также на отдельной горе, круто оступающейся в воду р. Сожа; также и в г. Могилеве на Днепре, во Пскове над Великой и везде, где только население города самое древнее. Для белорусского края это неизменный закон, который мы теперь не развиваем подробно: пора выходить из трущоб седой старины и из мстиславского захолустья-оврага, застроенного лачугами крайней мещанской бедности, на гору, в город. Здесь ждут нас более современные и свежие впечатления.
Полюбуйтесь.
Мы попали на ту сторону города, где въезд во Мстиславль из торгового местечка Хославич и из окрестностей, где разбросано наибольшее количество деревень. На улице, вблизи самой дороги, стоит большой точильный камень, предлагающий услуги тем, кто мимо идет, поточить топоры, косы, ножи: нечего хлопотать и искать точильщиков по городу. Точит еврей и собирает деньги.
Вот и шинок, а подле продавец бубликов: выпить и закусить не угодно ли? И тут и там, конечно, евреи.
– Чи не надо ли лошадь подковать?
Вот для этого три кузницы.
– Что продаешь? Покажи! Что везешь в город?
Для этой перекупки и поселились на этом въездном краю города (как и во всех) торговцы целым десятком домов.
– Куда торопишься? Подожди, вот поди выпей, а потом потолкуем. Я тебя угощу и деньги за тебя заплачу.
На наших глазах седой плут оплел молодого парня, и толковал недолго. Постояли – торговались: купец – 50, мужик – 85. Купец надбавил, побожился, что на базаре цена 70 коп. – и ездить-де незачем. Мужик сел на 80 и уперся. Купец больше 70 не давал; мужик тронул в гору, но купец, идя позади телеги, не выпустил его, ухватясь рукой за соблазнительный мешок с рожью. Вот уж и повернули в сторону – к дому покупателя.
Не доезжая до поворота, купец совал в задаток два пятиалтынных – остальные дома на дворе. Совал он задаток навязчиво и торопливо: с горы сходил рыжий торговец, говорят, самый опасный. Он уже окликнул продавца, но дело было кончено.
Я поспешил объяснить рыжему: продано, мол.
– Что?
– Рожь.
– За сколько?
– За 80 копеек.
– Даром взял.
Причмокнув языком и с отчаянием махнув рукой, поплелся мой рыжий в свой дом, который, как и все другие, по милости таких операций и на таких бойких местах, снаружи довольно благообразный, светлый и новый.
Также на краю города стоит и историческая святыня города Мстиславля, мимо которой также пройти невозможно, потому что она выводит нас уже прямо к цели. Это Тупичевский монастырь, сослуживший свою службу православию на грани с католичеством, вместе с Кутеинским (в г. Орше), как миссионер в прошлом. В настоящем это – деревянная развалина, приписанная к городскому каменному Николаевскому монастырю. Кругом Тупичевского монастыря низенькая каменная ограда, и затем все деревянное и ветхое. Кругом церкви обходит своеобразная крытая галерея-паперть. Три низенькие здания келий, одна жилая половина с бальзаминами и геранями на окнах; другая запущенная. В церкви – режущая глаза бедность; торцовый дубовый пол перекоробило до того, что есть опасность споткнуться и упасть: давно пол сделан и сильно выбит.
Возвратившись из монастыря по узенькой, обсаженной деревьями аллее в город, увидим каменный собор, переименованный в таковой из полковой церкви, выстроенной на казенные деньги, а затем все остальные приходские городские церкви деревянные. Все пять заветшали, и в особенности Афанасьевская молит о внимании и защите: на стенах, обитых тесом, буквально сидит заплата на заплате – истинное рубище, из-под которого даже невозможно распознать, в каком стиле задумана была и исполнена эта бедная, разрушающаяся церковь. И все это ввиду следующего, весьма оригинального и серьезного обстоятельства.
На том краю, где стоит Тупичевский монастырь и расположена Казимирова слобода (с бывшей униатской, также деревянной и ветхой церковью), выстроилась вторая отдельная слободка, не носящая особого прозвания. При посещении ее нас резко поразили дома знакомой великорусской конструкции, каких в белорусском краю слыхом не слыхать, видом не видать. В стенах крупные бревна, постройка на стульях; прорублены широкие окна по три и по пяти. Под крышей опять окно, и под ним классический великорусский балкончик с балюстрадкой, ни к чему, как известно, не пригодный, но тем не менее неизбежный. Дом резко выделяется из всех остальных полуразвалившихся низеньких землянок пригородной слободки. В бревенчатом (а не плетеном по белорусскому обычаю) заборе тесовые ворота с навесом.
Это дома кубраков, особого рода промышленников белорусского племени из мстиславских мещан, занимающихся сбором подаяния на церкви по всей России, в Москве, за Москвой и в Петербурге.
Промысел этот давний, так что до начала и корня его, как равно и до корня слова, выражающего прозвание, подлинным путем и добраться теперь за давностью лет невозможно. Несмотря, однако, на то, мстиславские кубраки городских церквей своих не поправили, а между тем занимаются сбором денег на церкви, кубрачат, говорят, человек до пятидесяти. В 1865 году могилевская консистория по наведенным в ней справкам выдала на имя мещан сборных книг в пользу церквей Могилевской епархии 27 и на имя других лиц 24 – итого 51.
В 1866 году новых книг выдано мещанам – 24
Того же года и тех же книг другим лицам – 28
Итого – 52
В 1867 г. первым скреплено книг – 25
вторым – 29
Итого – 54
При таком постоянстве цифры можно судить об устойчивости кубрачества и о твердости основ, на которых движется это странное немудреное дело.
А вот и дело в ходу, и книжки в деле по сведениям канцелярии спб. обер-полицмейстера, обязанной свидетельствовать все те из них, которые будут потом разноситься по столичным дворам, показываться и подноситься по петербургским церквам и частным квартирам. Из 580 (средним счетом) ежегодно свидетельствуемых здесь книг (иногда одну и ту же по два и по три раза в год) в 1868 году подписано крестьянам 208, мещанам 17. Между фамилиями этих мещан мы встречаем две таких, которые хорошо известны в Мстиславле (Голенок и Хижинский), но и в остальных выразились те, которые наглядно свидетельствуют о том, откуда вылетели птицы – певчие птицы петербургских дворов во всякое время дня без разбору (чаще, впрочем, после обеда)[5]. Прислушаемся к ним и познакомимся с ними.
Без дальних и окольных слов скажем прямо.
Кубраки – промысловые люди, характерные разве тем только, что народились в стране, где дремлют все промысловые силы и давно убито в коренном населении всякое ремесло, но где все сплошь земледельцы с ничтожными оттенками промысловых людей для неизбежных дешевых домашних надобностей. Кубрачество – промысел самого грубого дела, самым обыкновенным образом основанный на коммерческих расчетах и обставленный однородными же беззастенчивыми приемами. Где какой товар в ходу, чем больше торгуют, туда и за тем мы и едем.
Издревле в великой России велико усердие не только к храму Божию, но и к его благолепию. Золотят иконостасы, главы и крыши, не забывают даже и колокола: не только отливают их с громким звоном, но стараются навешать таких голосистых по нескольку. Мало того, навешавши множество колоколов, подбирают их под тон и заставляют звонить так умильно и согласно, что, например, в ярославский Ростов ездят слушать из Москвы нарочно. На постройки заново больших каменных храмов у богатого купечества являются крупные заветные и обетные суммы. Выделяются дни, особо посвящаемые многоразличным подаяниям на благотворительные дела, между которыми жертва на церковь полагается самым богоугодным делом. Ни одному просящему на церковное строение отказать не хочется, и последняя копейка даже крайнего бедняка сплошь и рядом звякает на жестяном блюдечке сборщика. Ни один трактир в Москве не откажет во впуске просителя на нужду церковную; один купец в Москве (Ив. Ив. Четвериков) собрал на церкви Северо-Западного края больше миллиона. На школу иной не даст, над богадельней задумается, на построение же и украшение Божьего храма у великорусского купечества растоплено сердце и нет заветной копейки.
«Да будут очи Твои отверсты на храм сей день и ночь» – гласит надпись на многих из московских церквей.
«Возлюбих благолепие дому Твоего от юности моея» – ответно гласит другая надпись.
За даянием на подобные дела не стоит коренной, обеспеченный в жизни русский человек. Попробовали проверить это на деле западные русские люди, когда началось в Малой и Белой России гонение на православную веру и православные церкви (а местные ревнители все обратились в католичество, и великие князья и княгини литовские, и Солтаны, и Ходкевичи, а православные братства успевали собирать только малые рубли). Попробовали первые ревнители сходить за помощью в православную Московскую Русь и самым делом убедились в том, что рука дающего там действительно не оскудевает. Сделались хождения эти обычным делом. Один выходил больше, умел просить и рассказывать, узнал подходы, проникнул в тайны благотворительных сердец и в свойства характеров благотворителей, – стало хождение это семейным достоянием, за смертью счастливого отца передаточным-преемственным для его сына, потом и родственников, а наконец, и ближних соседей, по справкам и наблюдениям и после откровенных разговоров.
– И наше дело требует науки, – наивно заметил мне один из мстиславских кубраков.
– Весь город Мстиславль есть кубрак, – откровенно высказывал мстиславский обер-кубрак, давая намек, что теперь все городские жители по родству принимают участие в кубрачестве.
Сделалось, таким образом, это занятие привилегированным для целого города. Объявились в нем такие мастера, что к ним хоть с заказом приходи (да так и делывали): лучше никто не сделает. На том встали мстиславцы и прославились. Кубрачит еще кое-кто из дубровенских (жители местечка Дубровны Оршанского уезда), да против мстиславских им не сделать, особенно с тех пор, как в благочестивый подвиг вкрались, греховным людским делом, злоупотребления и богоугодное занятие от разных посторонних соблазнов стало превращаться в промысловое предприятие, с вознаграждением за личный труд, когда, словом, стали нанимать кубраков и за известное вознаграждение посылать их на Русь за подаяниями. Ревнителей на такое дело нашлось много (даже известны имена многих из них). На поощрениях недобрые дела возросли и укрепились, а подходы и приемы приняли систему и законченную организацию.
Попробовали положить предел злу книжками со шнуром и казенной консисторской печатью.
– Попробуй вырвать, что написано, попробуй не донести тех денег, которые указаны в книге!
Завели книги, но забыли, что грамотных жертвователей на Руси еще очень немного: записал бы иной имена на поминовение, да писать не умеет, да на ходу и написать нечем. Из иной деревни за чернилами и грамотеем надо бежать до села и до самого отца дьякона. Забыли также и то, что истинно благочестивые вкладчики стараются жертву свою оставить в тайне и дают правой рукой, с тем чтоб не ведала и не видела левая. Но так как многие и пишут (надо же и записать кому-нибудь, чтобы принести что-нибудь), то, чтобы крупные деньги не вывалились из-за пазухи, можно подделать и подсунуть фальшивую книжку. Здесь, в Петербурге, не так давно поймана была сборщица, у которой в сборной книжке откровенно и бесцеремонно написаны были чувствительные и веселые стишки.
– Ох, много насеяно греха по белому свету! – говорил мне правдивый оценщик кубрацкого промысла из туземцев мстиславских.
– Дело кубраков – грех большой перед Богом: на церковь просит – на себя тратит.
Книжка сборная в неграмотной и бесписьменной России, к тому же раздающей милостыню по буквальному евангельскому слову, нерассчитанно придуманная, стала помогать делу далеко на меньшую половину, но обнаружила своего рода особенности: в числе вкладчиков оказались рядом с князьями – архиереи, рядом с жертвой в 2 коп. за здравие десяти человек (четко прописанных) – жертвы в 250–400–500 руб. за упокоение души усопшей. Книжка сборная, таким образом, оправдывает необходимость сборщика, который пришел бы ко мне и намекнул о нужде и, если я не в духе или без денег, понаведался бы в другой раз, когда у меня и деньги будут, и добро-елейное настроение духа меня не покинет.
Хорошие сборщики так и делают: кричат на одном дне по нескольку раз.
У мстиславских кубраков их промысловое дело повелось самым простым способом и в наше время руководилось такими приемами.
Скопивший деньги (без денег на кубрачество как на чисто коммерческое предприятие выходить уже давно нельзя) в ближайших деревнях нанимает работников в качестве пособников, человека 3–4. Между ними двое молодых, третий поопытнее, бывалый, но несчастливый. На этого последнего обер-кубрак сумеет выправить отдельную книжку и, таким образом, идет играть на две руки в один карман.
Впрочем, такие случаи редки. Обеспеченных собственным капитальцем можно, наверное, указать двух, действующих уже, конечно, шире, самостоятельнее и решительнее других. Чаще и обыкновеннее кубраки – люди смелые, но бедные: при легкости заработка привыкшие не ценить плодов его и пристрастившиеся пропускать их прахом, то есть пропивать. Тем не менее это люди, вкусившие соблазна до острой болезни, называемой попросту повадкой, или привычкой, или своего рода запоем.
Подошла с острыми клещами нужда – он и задумался:
– Надо добыть денег на дорогу. Ноют ноги, просят работы, давно не бывали в деле, в дороге. Давно по Питеру не гуливал, Москвы не видывал, в тамошних кабаках водки не пивал. Надоели до тошноты эти домашние шинки.
Сумма, нужная для того, чтобы собраться «в дорогу», собственно, и не Бог знает какая крупная, чтобы из-за нее искать Кронебергов и Ротшильдов. Таких богачей и во Мстиславле каждый кубрак находит для себя довольное число.
Для того чтобы подняться с места и пуститься в путь, полагают обыкновенно достаточным 200 руб. сер. Надо себе выправить паспорт и заручить таковыми же помощников, которые, сверх того, требуют еще задатков для домашних. Плачивали благочинным за рекомендацию консистории, плачивали в консистории за рекомендацию России и за то, чтобы получить книжку не на одну какую-нибудь церковь, а на всю епархию. Грехов и расходов было много.
Надо было лошадь купить, телегу; выезжали на Русь, как цыгане. Теперь необходимо и товарищей одеть по-русски: вместо колпака-магерки картуз с козырьком, вместо куцей свитки долгополый черный армяк, вместо лыковых каверзней и лаптей кожаные сапоги.
Теперь кто идет на чистые деньги и на богатые приношения парчей, шелковыми материями и церковными принадлежностями, тот прямо садится в Витебске на железную дорогу и едет в любую сторону: через Двинск в Петербург или через Смоленск прямо в Москву – куда возьмет смелость и куда наторена дорога. Впрочем, и теперь те, которые умеют ладить с деревенскими вкладами в виде холста, отсыпного хлеба, яиц и тому подобного, отправляются в путь старым способом – в телеге, а бывалые – не на одной, а на тройке. Первые уходят года на два, чаще на один год. Бедные и несмелые пускаются на промысел в ближнее соседство, в чужие губернии, например Смоленскую и Псковскую, раза два в год: уедут осенью, на зиму, а к колядам (Рождеству Христову) возвращаются. После Святок опять в путь до Великодня (Пасхи). Лето дома: занимаются хозяйством, помогают женам.
– Приходят и кому посчастливит, – объясняет знаток и руководитель мой во Мстиславле, – один с деньгами, а другой и так приходит, ворочается ни с чем. Тоже и у них кому счастье. Что наберут из товару, тем в городе нашем не торгуют (тоже совестятся!), продают где-нибудь на боку (по-белорусски; на стороне – по-великорусски).
– Уедет на плохой тележонке, лошаденку уведет маленькую мужичью – назад оттуда приводит коней во каких здоровенных! Продают их здесь с большим барышом. У счастливых промысел в руках очень выгодный. Поглядите их в церкви (молиться они любят и крест кладут не по-здешнему, а размашисто: ото лба до подпояски с заброской, а от плеча со спины до другого плеча со стуком и с вывертом).
В церкви мы видели кубраков в суконных сюртуках, при жилетках, в брюках и смазных сапогах. Серый белорус совсем в них исчез. На головах на улице в праздник круглые шляпы, ценой рубля в три.
– Женам привозят пояса дорогие, – продолжали мои толкователи, – привозят дорогие материи. Вон кубрачка идет, а на воре и шапка горит: материя-то на платье такая самая, из которой ризы шьют. Ох, велик их грех, и не умолить им его!
– Знаете что? У нас такая вера про них: ни один кубрак в родную землю не лег, помирал где-нибудь на боку (на стороне). Сказывают, недалеко где-то корчма есть такая, а кругом могилы: все это кубраки. Опиваются.
– Пришел домой – праздник: давно не видались, вживе нашли. А у него деньги. Давай пировать на радостях. Сегодня пир, завтра пир. Так и опиваются. Где пил, тут и слег, а опивцов не велят класть на кладбище, ховают (хоронят) их на околицах. Вот слово-то про них не мимо шло, и поверье свято. Про это в наших местах и уличные мальчишки смекают. Кубрак кричит своим голосом «на каменное строение», а они за него докрикивают «на кабацкое разорение».
– Каким способом они промышляют?
– Нам за горами не видно, а знаем, что через полгода вышлет домой хозяйке сто рублей. Хозяйка 50 спрячет, 50 за долги отдаст. Прошел год – опять присыл: опять хозяйка половину на себя, другую половину – за долги. Сама защеголяла: беспутные они у нас. Муж вернется, а долги кое-какие все еще ждут его и стоят у ворот. Начнет его кредитор пропекать, только отмахивайся. От этого одного они часто опять уходят «в дорогу».
– Кубрацкие жены (надо говорить правду) никакими работами не занимаются. С них довольно присыльных денег. Правда, свиней разводят – это для нашего города хорошо.
– Мы судим дела их по-здешнему: как сбирают? Пришло сюда письмо с деньгами от московского купца на новоявленные мощи, и имя сказано. А сказано имя живого архимандрита. Так-то один голубчик и попался, да который – узнать не могли: ушло их много.
– Еще доходили слухи, что такой-то в Кронштадте по кораблям стал ходить и хорошо ему там было: собирал много. Стал один монах следить за ним. На американских кораблях насбирал он, по его счету, тысячи две. Спросил он у него книгу, а там его рукой копейки записаны, рублей нет. Отписал монах секретно куда следует: «Такой-то-де то и то, вернется – поверьте его книгу». А он вернулся да домик себе подновил. Этот опять на промысел пойдет – занимать денег не станет.
– То и худо, что такие стали малых ребят брать из деревень и учить нехорошему своему ремеслу. Обученные спознали науку, сами стали этим заниматься. Вышло кубрачество из нашего города в деревню – вот худо! Короче сказать, их уличные мальчишки так дразнят: «У Голенкиной рощи проявилися мощи – дайте на покрывало». Этим они очень бывают недовольны и обижаются.
– Знать, нехорошо занятие, и сами они его не хвалят, когда свой язык выдумали: когда они промеж себя говорят, разуметь их никак невозможно, только и слышишь: шайкашири, шайкашири и какие-то опять слова; тарабарщиной они такой разговор свой называют[6]. Такому языку своему и ребят-учеников они выучивают.
– Ребяткам этим хорошие деньги платят: рублей по сорока в год. Большим работникам выделяют больше 50 руб. Ряда, впрочем, по успеху. Он уж так и смотрит, кто больше выпрашивает, тому больше выделяет, меньше сбирает – больше 30 руб. не даст. Сам он редко выходит, а охотливей поверяет вечером работников своих. Всего его обшарит, всего прощупает, разденет донага, наизнанку выворотит и опять постукает да посмотрит. Этого работники не скрывают – жалуются здесь на это самое.
– А как выделяют церквам, на которые просят? Надо спросить в полицейском управлении – там-то и дело пишут: «Взыскать с такого-то 40 руб., добрать на таком-то 60». Один целых сто рублей не донес. Редкий из них полнотой-то доносит. Только одни богатые этого побаиваются: им своя честь дорога. И на это у нас, по таким их делам, такое слово есть: подкубрить – значит совсем надуть.
– А как на них смотрят соседи? Могу смело сказать: нехорошо. Горела раз ихняя слободка. В наших городах на эти несчастные случаи бывает большая суматоха и беда, если ночью случится. Наши все от мала до велика спасать бегут. Бегут, спрашивают: кто горит? «Кубраки», – говорят. «А, кубраки!..»
– Да с этими словами кто рукой махнул и тише пошел, а кто и назад вернулся. Очень-то не спешили. А на другом пожаре, надо сказать, один некубрацкий дом уцелел, когда кругом все кубрацкие дома сгорели. Сам я слышал, как все потом говорили: «Вот милость Божья на праведного, гнев его на грешников».
Большого почтения и похвалы им от нас нет: не за что. Даже евреи их попрекают и осуждают, а у них один сказ: так отцы наши делали.
– Зачем кубраку грамота? – продолжал отвечать на мои вопросы руководитель мой. – Хозяину одному она в пользу: надо уметь прочитать, что запишут, счеты писать. Хозяев много грамотных. Простому кубраку грамота, могу сказать, враг. У этакого прямой ответ при учете: затем я подаяние и не записал, потому что грамоте не разумею. Поди ищи с такого!
Надо их изводить, надо их изводить. А как их изведешь? Пробовал на них ходить войной один хороший исправник (покойный Ив. Ив. М–ч), да они сами ему сказывали: «Не советуем – нас-де много, ты, мол, один. Пустимся хлопотать – все по-нашему будет. По белу свету ходим не спуста – друзей наживаем». Один тут ему, покойнику, и побасеночку такую так-то ловко подвернул (бойкие они у нас все, и на язык вострее людей не найти): «Был, – говорит, – у нас городничий, и не так чтобы очень давно. Пришел к нему еврей. Он его ударил в висок и положил на месте. Испугался его высокородие. Смотрит в окно, а мы по улице ходим с товарищами, как бы-то надо сказать – во свидетелях. Выслал солдата – меня зовет. Пришел: вижу тепленького – лежит. Вижу живого – хуже савана, холодней мертвого. „Экое, – говорю, – горе“. А лежит он, ваше высокородие, надо быть, в обмороке. „Да“, – говорит. „Понимаю, – говорю я, – ваше положение: на наших глазах человек умереть может“. – „Нехорошо, – говорит он, – это для меня“. Слушаю, мол, и понимаю, завтра поутру свидетели будут: случился удар – помер; сами видели вот так, как теперь окно это самое видим. Поездил я по деревням – сейчас нашел, что обещал и что было надо. Вот какова наша кубрацкая сила!» Надо бы говорить «совесть», потому что вот он и ложную присягу не прочь принять…
Главная, впрочем, сила кубраков заключается в следующем.
По сведениям могилевской консистории, 51 человек, ходившие с книжками в 1865 году, собрали 7969 руб. 83 коп., то есть каждый принес по 156 руб. 27 коп. 42 человека, собиравшие в 1866 году, доставили консистории 10 512 руб. 83 3/4 коп., то есть принесли каждый еще больше (по 250 руб. 30 коп.) – велик соблазн!
Отходя от этих цифр, можно судить о полном сборе кубраками денег, и едва ли во многом ошибаются ближние их соседи, полагающие приблизительно, что каждый кубрак выхаживает в год до тысячи рублей. Вот и опять соблазн, едва ли одолимый при весьма многих и сильных поощрениях!
Равным образом все уверены (и доказывают множеством наглядных примеров) в том, что легкое и неправедное стяжание не идет им впрок: они не делаются богатыми, сшибаются на вине и загульном пьянстве, столь обычном явлении в белорусской жизни и в белорусской стране, заставленной шинками с ловким продавцом и подносчиком. Хозяйства их запущены. Прежде занимались они землепашеством, теперь совсем бросили. Замотавшись и навязавши на себя петель, они, как в беличьем колесе, от пропитых на кубрачестве денег опять лезут за добычей средств тем единственным им ведомым путем сбора подаяний: обманом и задержкой про себя тех сумм, которые даны на церковь; мало того, для многих самые сборные книжки сделались источником спекуляций, особенно с тех пор, как в последнее время начали затруднять и суживать кубрацкие пути к наживе. Книжки, выправленные счастливыми, стали своего рода выигрышными билетами с большой премией, когда получателями принесены были из могилевского банка на мстиславскую биржу. Вместе с книжкой начали покупать еще право, сверх оплаты предварительных издержек, возмещая последние щедрой рукой (как спекулировали продажей на охотников поддельных книжек, то есть прошнурованных, но в исходящий журнал не записанных).
Из этого можно судить, насколько и в самом деле прибылен промысел и сколько группируется данных для того, чтобы все промышленники сбились в тесный круг, в своего рода общество или артель, где все должны играть в одну руку и вставать друг за друга плотной стеной. Общественное недовольство с некоторым оттенком нескрываемого презрения к ним и их ремеслу еще больше сплачивает их между собой и объединяет в известного рода силу, борьба с которой представляет уже некоторые трудности и препятствия.
– Если не выдавать им вовсе книжек, – толкуют местные ревнители правды, – то бедность церквей и настоятельные нужды (не для роскошного, а для приличного только вида) всегда вызовут надобность в помощи таких людей, которые были бы посредниками между нуждающимся и готовым помочь. Форма готова – зачем ходить далеко? Наймешь охотливого и умелого, выправишь ему книжку сам, чтобы избавить его от излишних расходов и на церковь получить больше, – и пошлешь. Все же что-нибудь и принесут – принесут, несомненно, а и что-нибудь, ввиду нужд заветшалых деревянных церквей наших, много значит.
– Однако посланники эти, – возражали мы, – ходят с такими вредными товарищами, каковы: обман и своекорыстие…
– Некоторые, говорят, про всякий случай запасаются монашеским платьем (поддерживали и подкрепляли нас). Один в Петербурге сказывался монахом с Афона из монастыря, который погорел, и 60 братий осталось в одних рубахах. Случился наш мстиславский при этом, узнал в монахе кубрака и уличил его.
– У них в слободке и сейчас можно встретить такого, у которого очень круглая борода выросла (в наших местах такие редко попадаются); указывают на него, что он-де и ризу надевал, и молебны певал, где это требовалось, и тому веровалось. Но все это слухи, требующие подкрепления.
Тем не менее лучших слухов, хороших рассказов про них не слышно, а все такие возмутительные – про плутни и вранье, в которых можно утешаться лишь одним, что они топорного, грубого дела и нехитрого вымысла: сметливый и толковый может сейчас догадаться.
На меня, на ловца этих сведений, набежал зверь сам без привады, явившись (по возвращении моем в Петербург из восточной половины Белоруссии, как раз на второй день) с блюдечком, книжкой и рассказом о несчастном городе, в котором-де сгорело 12 церквей.
– Какой же этот несчастный город?
– Мстиславль.
– Да там, кажется, и всего-то семь церквей – я там был.
– Не вы ли это с Иваном-то Ивановичем на Девьем Городке были?
Вот и знакомый даже, который нисколько, однако, не сконфузился и, признавшись таковым, не торопясь повернулся и направился к двери, не пожелал даже и подаяния.
Как теперь помню его чугунное, отекшее лицо с красными и ясными, так называемыми «чертами из жизни» на носу, – не пьяный, но с крепкого похмелья и последствиями его, не позволявшими, стоя к нему близко, с ним разговаривать.
Это ли достойные звания и чести адвокаты за церковную нужду и представители такого подвига, который на Руси считается святым? Неужели нет иных способов заменить их, этих паломников, отживших свой век и переродившихся из овцы в волка? Неужели наш век, облегчивший пути сообщения и сокративший дороги для пешего хождения, не даст иных средств на замену древнерусских? Несомненно, главным образом то, что добрая доля причин, поддерживающих кубрачество, все-таки заключается в неграмотности деревенского люда и в предрассудочности городских жителей – словом, основывается на тех подпорах, которые достались от предков, сильно подгнили и готовы рухнуть при первом решительном и смелом натиске.
Не выходя из того же Мстиславля, в котором две сотни кубраков в сотню лет не только не построили каменных церквей, но и не зачинили четырех наличных деревянных, – мы находим определенный ответ на вопросы.
В 12 верстах от этого Мстилавля лежит давний Пустынский Успенский мужской монастырь, два столетия находившийся во владении монахов униатского базилианского ордена. По соединении униатов монастырь заветшал и близился к совершенному упразднению: собственных средств вовсе не имел, расчет на бедный народ был плохой! «Православного русского купечества, которое отличается усердием к храмам Божиим, совсем нет; все рынки, все оборотные капиталы страны, все более доходные оброчные статьи, все промышленное и торговое движение края в руках евреев, которые, привившись к православному русскому туземному населению, имеют в виду одне свои выгоды, и где помещики-поляки, которые хотя и благоговеют к находящейся в этом монастыре святыне, но по нерасположению своему к православной вере не оказывают поддержки существованию обители».
Стоило явиться в монастыре догадливому, энергичному архимандриту, стоило ему попасть на одно из современных средств распространения известий посредством печатного слова через газеты – и монастырь узнать нельзя. Я видел кругом его огромную, в окружности на целую версту, каменную ограду, каменный двухэтажный братский корпус, каменные службы, две деревянные, на каменном фундаменте гостиницы, большую каменную, крытую железом церковь, большое двухэтажное каменное здание, также с церковью посередине; переделывалась третья церковь. Работы эти все были начаты лишь в 1863 году, и, смотря на результаты их, нельзя не дивиться значительным капиталам, собранным в столь короткое время.
По адрес-календерю знакомился настоятель с именами богатых русских купцов и посылал им письма. Получив приношение, он спешил отправлять жертвователям литографированную икону Пустынской Богоматери. Присыл денег усилился. На эти деньги из монастыря стали отправлять книжки: монастырскими тюками завалена бывает мстиславская почтовая контора. В нескольких десятках тысяч разлетелось оттуда печатное «Извещение» (которое лежит теперь перед нами и из которого мы выбрали несколько строк, помещенных выше в кавычках).
Извещение давало отчет жертвователям о произведенных работах, о неоконченных, необходимых и предполагаемых, а между тем денежные присылы на имя «Анатолия с братиею» не иссякают.
Нужно ли прибавлять еще что-нибудь ко всему сказанному?
Тем не менее на днях я встретил опять кубрака, по обыкновению в заветном мундире – в синем русском армяке с большим отложным воротником. Певучая речь, искусственный, испещренный словесами от Писания разговор, резкое «г» да смягченный звук «ы» в «и» его выдает. Впрочем, по последним приметам, это, может быть, не кубрак, а лаборь (одного дела слуги, но не одного поля ягоды в буквальном смысле этого слова, то есть один белорус, другой малоросс). По черным волосам можно отличить второго от белокурого первого. Поле, взрастившее кубрака, лежит на северо-востоке Белоруссии, близ границ Белой Руси с Великою; место родины выходца лаборя на юго-западе Белоруссии, близ ее границ с Малороссией в Гродненской губернии Кобринского уезда, главным образом местечко Янов. Как белорусский Мстиславль заразил примером Дубровну, так и малороссийский Янов увлек примером деревню Мотоль (того же уезда), из которой также выходят лабори, но меньше и реже.
Глава III
Лаборь – тот же кубрак. Мудрено найти различие между ними, зато сходных черт не оберешься. Сначала – о первых, потом о вторых.
Источник происхождения слова «кубрак», вероятно, завалилось где-нибудь в архивах; слово «лаборь» любят производить от латинского labor («труд, трудник»), хотя у малороссов название это превратилось в «лобырь» и местами просто в «лодырь», что по-великорусски уже совсем нехорошо, а впрочем, очень пригодно, потому что лодырем зовут человека, который в одно и то же время и шатун, и плут (см. словарь Даля).
Может быть, в цветущие времена Польши, столь искусившейся в знании латыни, народилось это слово для отличия людей этого рода, – мудреного в том нет уже и потому, что с давних времен в Польше jus patronatus – право подаяния – давалось только известным церквам по выбору и по протекции, в расчете на благотворительность православных русских. Так, в 1510 г. это право получила королева Елена Ивановна на Троицкий монастырь в Вильне; в 1522 году Федько Хрептович получил его на Лаврентьевский монастырь. О том же просил Василий Михайлович Сангушко для церкви Св. Василия во Владимире-Волынском. Связь и зависимость лаборства от панства была свежа и ясна, даже в последнее время. Промысел этот ими поощрялся как их собственная доходная и оброчная статья.
Известно, что при недавнем расчете с крепостным правом в Северо-Западном крае оказалось громадное большинство батраков и бобылей, то есть тех несчастных, которые обезземелены, и при них – значительное число владельцев, пользовавшихся доходами с тех самых земель, которые, несомненно, могли принадлежать лишь крестьянам, только их кровавым продолжительным и настойчивым трудом могли быть отвоеваны у девственных лесов, отбиты у непролазных болот, а в Полесье даже и от воды – те острова и оазисы, которые стали потом пахотными полями. Не только у мелких, но и у крупных владельцев велся обычай отнимать суму у нищего посредством отрезков земель на самого пана многоразличными способами. Между последними наичаще практиковался простой сгон с земли осиротевшей семьи в том случае, когда умерший отец оставлял вдову и малолетних.
Первая пускалась на произвол судьбы в чине и звании бобылки, а малолетки отдавались в другие семьи и жили весь век свой на чужой земле под именем примаков и батраков. Всякий повод не упускался из виду, всякая случайность была на руку для тех, которые силились увеличить объем своих владений, не жалея мужика. Конечно, чем хуже была земля, тем случаи эти были чаще, поводы разнообразнее, способы обезземеления безжалостнее, поползновения настойчивее.
В Янове и Мотоле земля песчаная и неблагодарная; всякий выделенный кусок – лакомый кус. Захотел последовать примеру соседей – ступай, сделай милость, на все четыре стороны.
Земля между тем прирезывалась ко владельческой, переставала считаться и быть крестьянской.
При таком выгодном промысле можно и оброк наложить высший – выдержат, можно и книжку выхлопотать. Не удастся в консистории – попа заставляли выдавать не фальшивую, но незаконную. Многие были уличены в том и отданы под суд (у иных еще и до сих пор дела эти не кончены), да об этом католические паны мало думали и православных мало жалели. Отсюда все православные яновцы – лабори, отсюда с древнейших времен ни у одного из них не бывало больше 2–3 десятин земли (на двор). Всю эту землю обрабатывали у них наемные рабочие, которым платилось гораздо больше, чем пан помещик налагал на самого лаборя оброку.
Яновский лаборь так уже себя и понимает, что быть ему безысходно прошаком и скитальцем, а потому и пускает в дело другой прием, новый. Когда прознает про церковную нужду и сдержит это известие в тайне про себя, он идет к священнику той бедной церкви и сам навязывается с услугами, бесцеремонно торгуется; не отказывает в денежном задатке, не останавливается на обещании выдела из заработков тому, кто укажет для него путь и снабдит правом.
Таким образом, кубрак – мещанин, лаборь – крестьянин, и в списке фамилий с юго- и западнорусским оттенком бо́льшая часть показанных нами (выше) в крестьянах – выходцы из Янова или Мотоля[7]. Впрочем, они чаще шатаются по ближайшим местностям: в Минске, Гродне, Вильне, забираются в Жмудь и собирают по всей Ковенской губернии, не обходя и хат католиков. В этих случаях сборщикам на православные церкви по самому ходу дела приходится подражать кубракам – прибегать поневоле к ложным россказням, к хитростям и бесхитростным обманам и надувательствам. Простаков и на таких немудреных хитрецов в тех глухих странах – непочатый лес. Лаборь должен лишь уметь говорить по-польски, а затем он уже сумеет наврать, что пришел из далекого Рима, от самого наисвятейшего Папежа, для сбора на новый костел, который будет выше и больше всех на свете.
Сумеет лаборь и поторговать священными предметами в виде наичаще встречающихся у католиков штофиков, в которых бывает заключен маленький, из фольги алтарик. Не задумываются яновские лабори принимать на себя вид ксендзов, одеваясь в белые комешки (рубашки костельные) и служа суппликации. Где надо и того требуется, лаборь не откажется и поколдовать – отробыть зробленное (то есть отчурать заколдованное, изгнать из дому нечистую силу), полечить святой водой или частицей животворящего древа. Слыхали многие, как они уверяют простаков: «Знаем, что у Бога на небе делается, нам это все открыто».
Одни лабори[8] надували баб тем, что выдавали себя за лекарей головных болей. Когда приходили больные, один яновец снимал с бабьих голов наметки (длинные куски холста), другой прибирал их в мешок. К головам простоволосых и простоплетеных баб прикладывался потом кусок какого-то дерева под видом животворящего, а к рукам лаборей прибавлялся еще новый предмет на обмин и продажу в соседство к тем, которые пожертвованы на церковь и которыми лабори, подобно кубракам, также торгуют и продают, не доходя до родного Мотоля или Янова. Приходят же домой всегда два раза, также к Пасхе и к Петровкам; в первом случае для Великодня, во втором – по той причине, что в летнюю пору поживиться нечем – все на полях, и все без денег: нечего и не у кого уже попросить. Зато летом Янов тем и отличается, что, когда везде происходят изнурительные полевые работы, в нем царствуют разгул и веселье. Лабори на этот случай ухитрились даже обзавестись своим оркестром, у яновцев и капельмейстер свой – Адам Фрак по имени.
Другие выдавали себя за апостолов и советовали крестьянину Брестского уезда Гоголюку служить Богу пророчеством и учить людей покаянию, обещая им в случае непослушания несчастие, именно: смертельную болезнь сначала на любимых животных – свиней, потом на необходимых – коров, а наконец, и на самих людей. На кладбище под новым крестом указали и то место, где избранный пророк мог найти грамоту на посланничество. Доверчивый хохол отдал им все свое денежное имущество, а остальной скарб они сумели ночью выкрасть сами и скрылись. Обманутый уверовал в слово их до умопомешательства: бросил хозяйство, стал бродить по деревням, всех проклинал…
Третьи под видом ксендзов из Рима, врачующих болезни, выманили в Виленской губернии у старухи-польки, страдавшей неизлечимой болезнью, больше тысячи рублей для нового костела в Риме, но попались: вернувшийся домой сын старухи поймал лаборей и предал суду.
Четвертые… впрочем, нужно ли приводить новые случаи обманов и следить за всеми проделками лаборей? Довольно сказать: двуличность и здесь, как у кубраков, идет рядом с наружным благочестием. И эти волки в овечьей шкуре умеют класть большие кресты с заброской с плеча на плечо и с вывертом при переносе руки ото лба к животу.
Тот же автор, о котором я упомянул и к которому обращался за справкой, говорит: «Религиозность яновцев и приверженность их к своей приходской церкви достойны замечания. Редкий из них позволит себе во время путешествия говеть, исповедоваться и причащаться где-либо на стороне. Напротив того, всякий считает своей священной обязанностью возвратиться к этому времени домой и исполнить свой христианский долг на родине, в своей приходской церкви. В заутрени и обедни, если яновцы дома, церковь всегда бывает переполнена народом. Даже в будни, если есть богослужение, народа в церкви бывает очень много. Церковным празднествам яновцы стараются придать всевозможную торжественность. Во время пасхальной заутрени они устраивают вокруг церкви костры, плошки и, приготовив множество факелов из смоленых канатов, сопутствуют с ними крестному ходу. Сорокоусты и поминовение усопших родственников составляют у яновцев священные времена. В поминальные дни родственники и знакомые считают своим непременным долгом помолиться за усопшего на обедне и почтить память его поминальной трапезой. Такая трапеза устрояется в том доме, где жил усопший» и т. д.
Вот пока результат сношений с великороссами и посещения России, очень резко, впрочем, выделяющийся в среде народа северо-западной полосы России, где повсюду церковь заменяет в воскресенье шинок.
– Кто это поехал? – спрашивал тот же автор крестьянина-подводчика.
– Лаборь.
– А как же ты узнал его?
– Бо шапка с козырьком, – отвечал мужичок.
Итак, еще приобретение, по кубрацкому примеру, и с присоединением полушубка с ременным кушаком и сапогов с длинными голенищами вместо неизменных и повсюдных белорусских каверзней и лаптей.
Нельзя упустить также и того обстоятельства, что лаборская изба – уже не хата: в ней настлан дощатый пол и в углу поставлена печка с трубой. Словом, лаборская изба не курная с копотью, а белая, и притом такая, где все стены, словно в староверской молельне, увешаны образами. Но по причине близкого соседства католических стран святитель Николай висит с Антонием Падуанским – любимым святым всего края; с иконой новгородского Знамения Богоматери – св. Розалия с пламенеющим сердцем и т. п.
– Неужели и только? – спросит читатель.
– Поищем еще, но предупреждаем вперед, что иных приобретений уже очень немного.
Выделяется простое, но характерное для того края отличие: лаборь учтив и льстив, при встрече снимает шапку и кланяется. Вместо убивающей всякого свежего человека замкнутости туземца лаборь словоохотлив и, как бывалец и проходимец, предусмотрителен и осторожен: сразу узнает, с кем говорит и имеет дело и как надо говорить. Говорит он витиеватым языком, отборными словами – «речь проникнута своего рода диалектикою и, во всяком случае, скромна и умна. Все лабори, в силу закона своего происхождения, конечно, говорят по-русски, но, так же как и кубраки, два языка знают»[9]. Добросовестно в этом случае, по крайней мере, то, что они в сознании нечистоты своего промысла принуждены прибегнуть, подобно столичным мазурикам и всероссийским офеням, под покров ширм, не особенно благовидных, но по временам пригодных и местами удобоприменимых.
Жены кубраков и лаборей, за отсутствием мужей обязанные исполнять их должность по ведению хозяйства, превратились в бойких и расторопных баб. Они резко отличаются от своих землячек, именно более подвижным умом и находчивостью и той очень характерной в крае особенностью, что всякая крестьянка там только продает (да и того сделать толково не умеет), а яновская крестьянка и продаст, и купит.
Если эти оба мастера, под разными именами играющие в одну руку, и успели совсем обменять тяжелый земледельческий и ремесленный труд на легкий и веселый промысел, то тем не менее они сумели и выделиться среди своих соседей. Маленькие хозяйства свои они ведут в чистоте, порядке и с приметными удобствами. На дворе у них чисто, в избах светло и опрятно. Перед иконами по-купечески горят лампадки, столы всегда накрыты белыми и чистыми скатертями, везде прибрано, подметено и подскоблено, как бы для приема большого начальства или какого-нибудь дорогого гостя и как бы в намеренный контраст с другими – некубраками и нелаборями. Как в избе, так и на дворе и на гумне. В этом отношении они очень напоминают степенных, скопивших копейку торговых мужиков Великой России и уже не сохраняют за собой никаких черт одноплеменных с ними белорусов или малороссов. Шатание по белу свету и по чужим людям сделало свое дело – совершило наружное превращение.
Кубрак и лаборь, на простоте и доверчивости набожного народа укрепившие свой промысел, поддерживают его и в то время, когда последовали ограничения, запрещения и тому подобные препятствия.
Имеется распоряжение, чтобы «выдачу сборных книг по возможности ограничить и строго придерживаться существующих постановлений. Производство сборов в С.-Петербурге для церквей прочих епархий разрешать не более ста лицам, и притом тем, которым выданы книги от их епархиальных начальств, руководствуясь в этом случае правилом, для заграничных сборщиков постановленным, то есть дозволять сбор тогда только, когда нормальное число их неполно или по выбытии кого-либо из получивших таковое дозволение».
Местные епархиальные начальства (могилевское и гродненское) сделали также своего рода распоряжения в видах устранения всяких злоупотреблений религиозными обетами и пожертвованиями христиан. Так, между прочим, «не выдают книг без предварительного заявления о нуждах известной церкви местного благочинного, если же окажется, что какая-либо церковь действительно нуждается в починке или перестройке, то выдают книгу только прихожанину той церкви, на которую имеет быть производим сбор, за надлежащим посвидетельствованием местной полиции о благонадежности и добросовестности сборщика».
Обычай, унаследованный от древних паломников и низведенный в новейшие времена до промысла офеней, таким образом, теперь надломлен. Но он все еще живет и действует, энергически хватаясь за разломанные доски и разорванные снасти разбитой ладьи.
В бытовом море многообразной русской народной жизни мы видим, таким образом, одно крушение, но зато перед нами выплывают новые лодки с другими пловцами. Всмотримся и в них и что увидим – расскажем сейчас.
Эти встречные пловцы и ходоки по всему лицу земли русской – подлинные, без обмана.
Часть III
Нищая братия
– Ай же ты, Спас, Спас милосердный,
Не давай ты им (нищей братии)
горы золотые,
Не давай ты им реки медвяные.
Сильные, богатые отнимут;
Много тут будет убийства,
Тут много будет кровопролитья.
Ты дай им Свое святое имя:
Тебя будут поминати,
Тебя будут величати.
От того они слова
Будут сыты да и пьяны,
Будут и обуты, и одеты,
Будут и теплом обогреты,
И от темные ночи приукрыты.
Глава I
Побирушки и погорельцы
Не родом нищие ведутся, а кому
Бог даст.
И церковь не строй, а сиротство
прикрой да нищету пристрой.
На дворе осень. Однако еще не та пора ее, когда неустанные дожди распускают невылазную грязь и холодную, пронизывающую до костей сырость, когда исчезает спокойное настроение духа и серенькая природа кажется еще сумрачнее.
Осень была в начале. Листья деревьев изменили цвет: шершавая осиновая роща из долговязых деревьев окрасилась в светло-желтый, как охра; вишневые приземистые кусты ярко покраснели – листья на них стали как кармин, но дубовый пожелтелый лист еще не перешел в грязный и мрачный бурый цвет. Лиственные леса начали уже навевать грусть и усиливать осеннюю тоску, и только березовые перелески по низинам отливали совсем лимонной окраской умиравшей листвы и приятно для глаз вырезались на темном фоне хвойных лесов, оживляя и скрашивая их мертвенную несменяемую одежду.
Утренники с холодком уже давно начались, и холодная роса усердно выгоняла на солнечную дневную пригреву сочные и маслянистые головки грибов – остаточные признаки растительной силы, несомненно истощенной и значительно ослабевшей. Свежий и сухой холодок днем, задерживавший высыхание всего намоченного росой и дождем, давал чувствовать в теле ту бодрость и силу, которые делают приятным труд и оживляют работы в той мере, в какой умеют ценить это всего больше в деревнях и всего чаще на полях и гумнах.
Я вспоминаю теперь одну такую осень на Клязьме, во Владимирской губернии, когда, потаскавшись пешком в тех местах и натолкавшись между офенями, возвращался я от богомазов навстречу новых впечатлений, которые на тот выход были тоже остаточными.
В самом деле, стояла пора хлопотливой деревенской осени, в самом серьезном ее величии, когда идет строгая проверка и оценка сельских работ и земледельческих знаний. Не богата такими впечатлениями промысловая Владимирская губерния, однако кое-что дает, потому что и на Клязьме крестьяне стараются еще сохранять старинный и заветный характер земледельческого народа.
– Где ни бегают: кто с лучком, кто с иглой, а кто, как и наш брат, с коробочком, – где ни бегают, а к осени домой гоношат, – подсказывает мой товарищ по телеге, красноглаголивый говорун офеня.
– После Покрова опять все на все четыре разойдутся… Так ли я говорю?
Вопрос относился к третьему из нас, сидевшему на облучке и имевшему за эту работу получить от нас по доставлении на условленное место «чалковый рупь».
Угрюмо отвечал он в поучительном солидном тоне:
– Мы тоже. По берегам-то Клязьмы в поймах корье дерем.
– Ивовое?
– С черноталу (с ивы). Выждем вот ненастную погоду и пойдем драть.
– Не от вас ли это колодцы-то копать ходят?
Не дождавшись ответа, мой спутник обратился ко мне:
– Только одним ремеслом и занимаются и на него простираются. Не надо колодцев – и они без дела. Какова промышленность?
– А ты не зубоскаль. Закопаешь, брат, когда что ни посей – ничего не взойдет. У нас вон и на попе кругом поля-то объезжали бабы, да и тут ничего не выдрали.
Разговор продолжался все в таком роде: с насмешливыми, бойкими заметками – с одной стороны, в самом простодушном и откровенном тоне – с другой.
Эта другая сторона любопытна была для меня тем, что разговор ее был резко отличен от обыкновенного и не всегда понятен по множеству новых слов. Наш товарищ успел наговорить их довольно даже за коротеньким обедом, за который сели мы по приезде с ним на место (я их записал тогда и теперь помню).
Он, постучавшись в окно знакомой избы, попросил высокую кичку, высунувшуюся в окно, припоромить (приютить). Войдя в избу, тотчас же принялся пить, оправдавшись тем, что он сильно бажает (жаждет), и кружку с квасом назвал «ручкой».
– Покормись, заведай (покушай, отведай)! – говорил он, предлагая мне своего домашнего пирога из-за пазухи, и, когда пирог мне не понравился, посоветовал, указывая на деревянный ящик с прорезной высокой спинкой и приподнятой крышечкой:
– Трухни солью-то!
Худенького хозяйского ребенка назвал «непыратым», а себя, после того как приласкал эту девочку, вы-хвастал «незагнойчивым», что после хлопотливых допросов и догадок с нашей стороны оказалось в значении человека «ласкового».
Описывая деревенское хозяйство, он как-то кстати упомянул «баран де пудок» (робок).
На вопрос мой:
– Знаешь ли ты, что значит слово «робкий»?
Отвечал:
– Не веду.
Это был один из судогодских лесовиков, которые и пастбища до сих пор зовут «пажитями» и вместо «посетить» говорят «назрить», вместо «толстый» – «дебелый», вместо «горячий» – «ярый» – словом, еще продовольствуются многими старинными оборотами и словами из глубокой древности.
Наслушались мы, наелись и поехали с новым цокуном опять на одной лошадке в телеге дальше.
Но и дальше видим все те же суетливые и торопливые приготовления к годичному испытанию. Куда ни посмотришь – везде хлопотливый спех и видимые следы усиленных и чрезмерных забот и трудов. Ни днем ни ночью следы эти не исчезают, и если не слышно лихорадочного базарного крика, толкотни и суетни толпящегося народа, зато и в глубокую полночь видно и слышно, что наглазное спокойствие только кажущееся.
На белесоватом безоблачном просвете ночного голубого неба вырезаются обглоданные крылья ветряной мельницы, сменяясь одно другим: совсем обломанное – заплатанным и починенным, и оба то исчезнут во мраке, густо задернувшем землю, то выплывут одно после другого на густую темную синеву неба. Немазаное колесо так и скрипит, и слышно, как срываются кулаки с зубьев, а песты толчеи так и колотят, словно и они тоже побаиваются и торопятся.
Из того же неодолимого глазом мрака не медлит дать знать о себе шумом и стуком водяная мельница, где в перебой и перегонку за струями воды, сплескиваемой с колеса в омут, торопливо стучит шестерня. Мигает в маленьком оконце огонек: знать, полусонный мельник зажег его, чтобы смазать вал или заправить мельничную снасть. Пусть быстрее трясется крытцо и спорнее стряхивает готовую горячую муку в подставной сусек: одолели мужики заказами. Всем надобно скоро, и всем зараз.
Поворчал он, присел на порог, прислонился к косяку, захотел подремать, а спать нельзя – такова уж эта осень перед Покровом.
И солнышко давно закатилось, и заря прогорела, а в деревнях не до сна: играют огоньки и спят только малые ребятишки. Долго еще не подниматься на небе солнцу, белеет небо предрассветным блеском еще до зари, а в разных местах спопутного проснувшегося селения уже взлетают на воздух невысокие столбы густой пыли. Это веют обмолоченный хлеб и гремят ускоренно цепом на гуменниках торопливые хозяева.
У неосторожных стали вспыхивать овины. Всего один вечер ехали мы, а не одну такую беду видели: первую – прямо, вторую – налево.
Вспыхивала вдали, как порох, свечка; на наших глазах превращалась в пламя и разливала свет от него по темному небу коротким заревом. Упало вскоре зарево, погасла и свечка, предварительно выбросив из себя облачко ярких искр и густого черного дыма, который мы не видали только потому, что мешали вечерняя мгла и даль. Стало быть, сбежались вовремя мужики, растаскали горевшие бревна, залили водой головешки, затоптали лаптишками затлевшуюся солому, накиданную по гуменнику.
Второе зарево держалось дольше, оно все искрилось и очень скоро встало в ночном мраке и на темном небе огненной полосой несомненного пожара. Так понимают и спутники и в одно слово со вздохом говорят оба:
– Деревня занялась.
– Упаси Бог ветра!
– Клетищи, кажись, горят, словно бы в ихней стороне, али Объедово?
– Видал ты Объедово-то в этой стороне!
– Разве я не знаю, где Объедово-то? Вон оно как будет, Объедово-то твое!
Рукой мой офеня – проходимец своей и чужой земли – указал прямо.
– Ну так либо Жуковица, либо Шпариха. Шпариха, надо быть, – она самая! – соглашался наш проводник.
Но после долгого раздумья он опять отказывался, иногда для очистки совести немного поспорив.
Спор, однако, не выяснял места, деревня не отгадывалась: на ночное время нужна особая сноровка, которой не всякий владеет.
В этом согласились и спорщики:
– Угадай ты ночью-то!
– А не угадаешь.
– Дорога-то тебя как водит? Как она тебя водит? Ты думаешь, все прямо едешь, а она тебя задом поставила да повернула направо совсем. А там ты за поворотом опять влеве очутился. Угадай тут!
– А можно. Дедушко (проходящему старику), где горит?
– Пропастищи горят.
– Совсем, значит, искали не в той стороне; попали пальцем в небо: вот како дело.
– От овинов, надо быть, дедушко?
– От чего больше? От них – от овинов.
Дул ветер в лазейку овина, на яму, где горят сухие дрова, выбивал из них и крутил наверх крупные искры. Одна крупная пролетела сквозь решетины потолка, на которых разостлан сухой хлеб, зажгла солому. В плохо притворенное окно «садила» опять влетел ветер и раздул тлевшее место: занялись и хлеб, и решетины.
Перепуганные мужики не сладили с огнем и ветром: вырвал ветер головешку и вонзил в первую соломенную крышу жилья, да так, что никто того не приметил, – слизнул огненным языком эту избу. А там загорелась и соседняя, и еще третья в другом порядке, да так вся деревня подряд. Кричат на пожаре все что есть мочи. Бегают от избы к избе, словно опоенные, наталкиваются, сшибают с ног ребят и баб, обходящих избы с образом «Неопалимой купины», который на такие случаи имеется во всякой деревне.
– А всё пострелята-ребята. Их сторожить оставили да глядеть, а они спать завалились: пригревает теплом-то овинным! – толковал мой спутник, всматриваясь в пожарище.
– Не ребятки тут виноваты, – замечал ямщик, – запажины в этом деле беда. На них зерна заваливаются, попадают в зерна искры: искра в сухом зерне – лютый зверь. Ты ее затаптываешь, а она тебе лапоть прожигает. Гляди еще и унесешь его с искрой-то в какое недоброе место: залезет в прошву – не скоро из нее искру-то выколотишь.
– Построить бы мужику овин-от каменный, да железную крышу сделать, да пожарную трубу вдвинуть. Эдакие-то я во Владимире видал. Вот оно и не было бы беды, – заметил офеня и засмеялся.
– Оставь, парень, шутки-то: завтра, чай, сбирать пойдут?
– Что им делать-то осталось?
– До единого человека на сбор выйдут.
Разговор продолжался все на ту же тему, а тем временем взошло солнышко, засиял светленький денек. Осветилась дорога, и на ней большая толпа задымленных, немытых, в рваных армяках погорельцев.
– Какие такие?
– Из Дубков.
– Когда погорели-то?
– Да вот третий день ходим.
– Примите Христа ради от нас!
– Спаси тебя Бог на святой твоей милостынке!
Подали и мы этим людям, этим осенним встречным спутникам, в том убеждении, что уж если они случайно погорели, то у них сгорело все, что было из спасенного и копленного, – дома у них ничего не осталось. Иной без шапки выскочил и второпях не успел захватить армячишка – так и остался. Другой в лаптях на одной ноге, а ребята все в одних рубашонках. Сколько ни было в деревне жителей, все вот они налицо, все вышли на большую дорогу.
– Не осталось ли кого?
– Да дядя Митрий, ветхий человек. Искали его – не нашли.
– Глухой он был и на ногах нетвердый – сгорел.
– Еще кого не забыли ли?
– Антон не пошел, у него зять богатый, Федосей, приютил, сам мужик денежный; пошел, к кому вздумал. А остальные все здесь в куче, все здесь.
Один время от времени в подробных и охотливых рассказах о пожаре схватывается за ухо.
– Что у тебя?
– Сжег ухо-то. Спал я, проснулся – горим. Спасибо еще, что запалило ухо, а то бы и не проснуться. Надо-быть, огня в нутро-то попало и спалило там. Так и закатывает – места не нахожу. Еле-еле успел выскочить.
В самом деле, идет он без армяка и без шапки, лишь подвязался синим платком, выпрошенным в спопутной деревне у встречной бабы.
Это темное пятно, вырезавшееся на светлой веселой картине честного осеннего труда, отодвинулось от нас на дорогу, на задний план, и исчезло в соседней деревне. Появлялось оно потом еще несколько дней на околицах ближних селений и на проселках унылых заклязьменских мест.
Пятна эти, впрочем, скоро исчезнут. Появление погорельцев в осеннее время – явление сколько неизбежное и почти обязательное, столько же и скоро-проходящее. Глубоко сознавая нужду, нарождающую подлинную голь, просвечивающую до белого тела, погорельцам охотно помогают все те, которые счастливее работали, давно уже выучились разуметь, что попасть в беду можно от одного сгоревшего овина, от одной желтенькой копеечной свечки, как говорит и ясно доказывает город Москва. В сущности, погорели случайно, несчастье выбрало их на этот год по капризу, но не отказывалось посетить на будущий других очередных.
Погорельцы – нищие временные, а потому не тяготят и не докучают: им бы обогреться да покормиться на время нечаянного случая – беда избывная. Дать им прийти в себя, приласкать их, чтобы не отчаивались, – и воровать, и грабить они не пойдут. Иной хоть и не говорит о подаче милостыни в ссуду с возвращением при первой поправке, да так думает и так сделает. Не в состоянии сделать этого один, может быть, только тот, у которого огонь спалил животину и лопатину. Остаться без лошади, когда негде взять ссуды, потерять овец и корову, когда на базарах приведется потом покупать их на чистые деньги, – вот где для совершенного обнищания действительные и сильные причины. А так как все эти беды сплошь и рядом валятся разом на одну и ту же горемычную голову, то неудивительно, что не бывает таких деревенских пожаров, после которых не оставался бы хотя один несчастный в совершенном нищенстве, без надежды поправления, с полным правом идти на все четыре стороны. Если у него не хватит находчивости и умения поступить так, то, пристроившись к родному пепелищу, он не во многом выгадает. Помощь за угощение вином и едой ему не под силу и не по средствам – та помощь, которая другим людям, подостаточнее и находчивее его, в один день и луга косит, и поля убирает, и избы на пожарищах выстраивает в две-три недели. Для вдов, для солдаток, для сирот и малосильных семей пожар – истинное несчастье.
Из этого несчастного разряда деревенских жильцов выделяется на погорелое место та неимущая братия, которая весь век потом бродит по избам и стучится по подоконьям. Селится она на родном пожарище, на старом месте, в чьей-нибудь бане, которая уцелела от огня и от которой отступился хозяин. Он подарил ее жалкому бедному человеку, прорубил, глядя на его немощь, пошире окна и переделал банный полок на избяные полати, каменку – на белую печь. Приютившаяся тут бедность с того и жизнь начинает, что ходит по новым строениям и сбирает про себя в замену дров щепу и стружки.
Если положить по одному такому горемыке на любой пожар и на каждую деревню и если, поверив официальной цифре, свидетельствующей, что на каждый месяц выпадает во всей России тысяча пожаров (а на осенние месяцы в три раза больше), сообразить общее число погорельцев, превращающихся в полных нищих, – можно глубоко призадуматься. Для размышлений и дум здесь простор в обе стороны: и в ту, где скопляется неотразимо и неустанно каждый день совершенно беспомощная нищета, бессильная для себя, бесполезная для других, и в ту сторону, соседнюю с первой и ближнюю к ней, где живет и действует благодеющая сила, которая сдерживает зло нищеты, умеет сокрушать его вовремя и не дает разыграться.
Нищета ходит большими шагами, да и взаимная помощь, соседское сердоболье за ней поспевают. Погорельцы действуют с открытым лицом и со спокойной совестью; для городов умывают даже лица, одеваются в лучшие платья, заручаются открытыми форменными свидетельствами и, во всяком случае, на сборе в качестве нищей братии и попрошаек ходят недолго.
Кто следил за деревенской осенью на самых местах, тот видел это чудо воочию: погорельцы бродят недолго – раз прошли, другой раз этих в одном месте в нищей братии не увидишь, хожеными путями они не пользуются. На зиму соседское сердоболье их присадит где-нибудь по сватовству и кумовству, а с ранней весны осенние погорельцы уже рубят свои новые избы, после посева яровых и в ожидании озимей. Помогают им все беззаветно, уготовывают милостынькой и себе путь поглаже: авось того и гляди и самим не сегодня завтра приведется по этой дорожке прогуляться.
Людская слабость – лень, семейное бессилие да власть Божья, сказывающаяся неурожаем, плодят и множат неимущую братию и в малохлебных местах вырождают невеселые правила. Пропустил два-три дня горячей рабочей поры – значит, наверное, потерял если не все, то очень много. Когда своевременно не высохнет хлеб на корню, когда высохший не уберется вовремя с поля – зерно наполовину утечет (обсыплется), а затем позобает перелетная птица то, что не успеют вколотить в землю и загноить там сильные проливные дожди. Нищий готов.
Удивляться тут, собственно, нечему: деревенская жизнь в крестьянском тягловом положении – что переход через речку по жердочке: и жердочка тонка, и речка глубока. Сорваться можно каждый день – стоит только чуть-чуть позазеваться, а завязнуть затем в тине (и, конечно, по горло) – неотразимая неизбежность. Вот, между прочим, почему во всегдашнем страхе подобных опасностей хлопотлива и суетлива в работах деревенская осень, даже и там, где земля давно отказывается кормить и где не прекращают с ней знакомства и дружбы только по старой памяти, как на этот раз в той местности, куда привел я читателя.
В подобных местностях малохлебной полосы лесных губерний если выпал на несчастную долю земледельцев неурожай, то он сейчас же и скажется прямо: в городах – наплывом нищих, тех самых хозяев, которые все лето питались надеждами, а в начале осени торопливо работали, на что-то рассчитывали; в деревнях – докучливым криком малых ребят и стуканьем палкой в подоконницу стариков и старух. Те и другие ввиду голодовки, по исконному деревенскому обычаю, забываются дома и предоставляются самим себе.
А в счастливое урожайное время?
И в такое редкое счастливое время с умного лица русского деревенского человека не сходит невеселая сосредоточенная задумчивость. Морщины не сглаживаются, улыбка бывает, но смехом лицо не оживляется, и глаза редко блещут веселостью.
– Зачем умолот считать? К чему себя поверять? Дело известное: не хватает.
– Что Бог даст – все в закромах будет, а нам Его, Батюшку, поверять не приходится. На Божью власть не пойдешь с жалобой к мировому.
– Грех умолот считать. Чего тут считать? И сосчитаешь когда лишний овин, все на то же выйдет: чего тут считать?
И не поверяют себя. Верного ответа на то, каков приполон (прирост), никто сказать не решается, и всякий боится; и узнать о том в тех местах от самих хозяев – совсем невозможно. В самом деле, труд учета излишний: даже полный урожай круглый год не прокормит; без прикупки чужого хлеба не обойдешься. А так как хлебная торговля всегда идет на чистые деньги, то и надо промышлять эти ходячие и разменные деньги там, где они водятся.
Во Владимирской губернии, давно истребившей леса, это лучше всего понимают: давно – по пословице – обжегшись на молоке, дуют и на воду. С незапамятной старины в тех местах приобрели промысловый навык и хорошо знают даже про самые отдаленные места, где дают деньги и хорошо кормят.
Не долог осенний день. Скоро набегают сумерки, когда легко смешать встречного прохожего – безразлично – с вором и волком. Неохотно везут лошади и то и дело срываются ногами в неожиданные колдобины или скользят по налощенному дождями глиннику и падают. Любя животинку, проводники из крестьянской бедности, занимающиеся извозом по великой нужде и на досуге, осенними вечерами ездить не любят. Нас остановили в первой встречной деревне и высадили в первую случайную избу, лишь только представилась к тому возможность.
Изба, приютившая нас, как и все тысячи прежних, дававших приют и угреву с дорожного холоду и сырости, сразу понравилась и успокоила нас. Большая печь дышала теплом. От нее, с придатком участия наполнявших избу хозяев, было и жарко и душно. Дедушка, лежавший на полатях, метался и поскрипывал полатними брусьями; а с печи, которою завладевают старухи, доносился почти непрерывный стон; даже малые ребятки, свернувшиеся на грязном полу под материнским полушубком, разметались, переплелись ручонками и уткнулись головками самым неудобным способом.
Покормили нас, заезжих людей, чем удалось, однако не дальше неизменного молока и яичницы, которая за похвальный обычай являться всегда к услугам называется, между прочим, скородумкой. Надо спать. По-видимому, легкое занятие – сидеть в телеге и ехать; но на осеннее время, по грязным проселкам в этом – большой труд и великое испытание: устанешь до тоски и истомы. Крестьянская изба, награждающая теплом, особенного ночного спокойствия не дает, но кое-какой получить можно, приноровясь по навыку и приспособясь по опыту.
На печь и на полати не лезешь, там и дышать нечем, да и привычные к ним старики не один раз за ночь слезают оттуда и уходят в сени освежить себя и очнуться. На полу дует, по тяге из дверных щелей и из голбчика над подизбицей – в неплотные окна без двойных рам и в волоковое окно, которое и прорубается, как известно, для этой тяги прямо против печи. Свернулись мы в кутном хозяйском углу, в котором не прорубают окон; свернулись мы тут в верном расчете на посещение тех докучливых хозяев, которые зарождаются во мху в стенах и любят, по обычаю житья на чужой счет, выходить на разбой темною ночью, когда уже в светце и последний уголек на лучине перестал чадить и стрекать. Усталость взяла свое. Клопов мы как будто не слыхали: крепкий, здоровый молодой сон посетил нас с товарищем в качестве истинного покровителя и услужливого благодетеля.
Проснулись мы, по обыкновению, довольно рано, немного позднее самих хозяев. Проснулись от того холоду, который, по обыкновению, напустила хозяйка, затопившая печь и отворившая дверь в сени настежь. Свежая лучина в светце трещала, и угольки, стрекавшие в поставленную лоханку, шипели, опрокидываясь в воду, и немедленно всплывали на поверхность ее. Дедко сполз с полатей и очень усердно мыл из рукомойника морщинистые и мозолистые руки, много потрудившиеся, а теперь безнадежные. Сквозь полумрак освещения лучиной и насколько позволяла напряженность глаз, можно было высмотреть и другие подробности проснувшейся избы – все, впрочем, как бы заказные для наших деревенских изб и семей без изъятия, однообразные и достаточно невеселые.
Шевелятся на полу проснувшиеся детки в ветхих рубашонках, свалившихся с плеч. Один испуганно-любопытными глазками посматривает в наш угол, как бы дивится новому пятну на однообразной и приглядевшейся картине, и в одно и то же время радуется, что пятно это появилось: что оно значит и зачем тут зачернело? Ребятам дают понежиться, побаловаться: никто их не будит и не торопит вставать.
Со вздохами по временам шепчет молитву хозяин, стоя против переднего угла, в котором, среди непроглядного мрака, затонуло тябло с образами, почернелыми и источенными тараканами, охотливыми до дешевых икон, писанных в Холуе красками на яичном белке. Молящаяся фигура хозяина то взмахнет головой, порывисто и круто откинет со лба назад волосы, свалившиеся на лицо во время поклонов, то почешет под мышками, то слазит рукой за спину и не перестает шептать молитвы. Время от времени он прекращает поклоны, обдергивает рубаху и поправляет подпояску. Встал на молитву и дед впереди сына.
Хозяйка прежде других поднялась и прежде всех помолилась за перегородкой, теперь она возится с горшками, перетирает их и постукивает. Видно там, как широким огненным языком зализывает печное пламя черное чело печи: слава Богу, печь с трубой, изба не курная и, стало быть, на ночной холод не выгонит. Можно продолжать осматриваться, хотя, собственно, смотреть нечего. Можно высмотреть одну лишь неизбывную бедность, которой, по деревенской пословице, изувешаны шесты. На стенах ничего не видно, кроме сбруи в нашем углу и над нашими головами; не видать даже и заветных лубочных картинок. Иконы и в самом деле крепко попорчены, и, хотя села Холуй и Полех мы оставили всего лишь третёводни, вот эти иконы и подменить на новые, видно, нечем. На хозяйке сарафан в заплатах, на плечах молодухи ситцевая рубаха, только и есть, что видно; под сарафаном – нижний стан весь из домотканого толстого холста. На обоих хозяевах порты и рубахи тоже из домашней пестряди; видно, и при дешевизне фабричного миткаля, который под боком запасают на всю Россию и Азию, выгоднее обойтись без него, потому что на всякий день не закупишь. Полушубков без заплат мы и не видим, а непришитые и торчащие дырьями овчинные лоскутья для каждого полушубка словно заказаны были нарочно.
Невеселый вид, невеселая картина!
Все мы это видим и разглядываем и обдумываем вот уже целый час, а еще никто не проронил словечка. Все очень мрачно настроены, все высматривают исподлобья и не взглядывают друг на друга, словно взаимно надоели и с вечера ложились побранившись и передравшись, а ничего и похожего не было.
Нам почуялись за все это время какие-то глухие звуки человеческого голоса, да и тем доверяться не решаемся, и они едва ли не создались в воображении нашем. Угрюмо глядит изба; угрюмо смотрят и жители ее. Молодуха, например, как только встала, так и уселась, минуты не медля, за работу. Она подхватила под себя донцо прялки и пощипывала торопливыми руками новую льняную бороду, надетую на гребень. Большуха как перетерла горшки, так и полезла за квашней на припечек и с таким усердием начала месить и катать хлебы, что мы не знали, чему подивиться: ее ли торопливости в работе, ее ли способности всюду поспеть и по возможности как можно больше и скорее все переделать.
Еще немного спустя времени и остальные все очутились за работой.
Стали и ребяток подымать с полу на дело. Оживилась изба первым говором, живым словом, и опять смолкла и задумалась – над чем? Над тем ли, что вот опять новый день коротать надо: пришел он без твоей воли, но с твоей заботой, длинный день и хлопотливый? Вчерашний изжили кое-как, а кто его знает, чем этот новый день подарит. Не от воспоминаний ли о вчерашнем, когда ничего веселого в подспорье не выдумалось, не от дум ли при взгляде в непроглядную темень, предшествующую сегодняшнему, стало всем так боязно и у всех проявилось невеселое, задумчивое настроение духа. И народилось оно так вот вдруг, без видимых причин. На беду и ум отдохнул, и память посвежела: неужели они представляют себе и оценивают только невеселые картины?
Должно быть, так.
Заплетая вчера новый лыковый лапоть и думая про кожаные сапоги с голенищами, смекал хозяин про умолот хлеба:
– Хорош был, не в пример лучше прошлогоднего. А давай Бог, если своего нового хлеба хватит от Покрова до зимнего Николы.
– Да нет, и примеру того не было, чтобы даже до Введенья доставало. И до Введенья не протянешь, и надо со своих харчей уходить, оставлять дома только баб со стариками и ребятами – им до Николы хлеба достанет. На Никольских торгах могут прикупить чужого хлеба, а на это надо денег добыть, таких денег, которые можно бы было разменять на мелочь.
И мужик проковырял такую большую дыру кочедыком в лапте, что и лапоть испортил. Отбросив его на лавку, мужик огрызнулся на липовые лыки и стал распутывать новую связку из целой сотни свежих покупных лык. С вечера они отмокли в корыте с горячей водой и расправились, сделались широкими лентами. Чернота и неровности соскоблены ножом. Взято 20 лык рядом в руку. Стал кочедык – кривое шило – выплетать сначала подошву, затем подъем на колодке и, в конце концов, пятку.
Хорошо бы тут песню приладить, сама она просится на уста, а где ее взять? На голодный живот и песня не поется.
Пахтая сметану на масло для продажи на сельском базаре, и хозяйка вздумала свое:
– Вот уйдут сами за промыслом: как колотиться? Не уторгует ли опять барынька-становиха на масле по две копейки с фунта, не выпросит ли опять матушка попадья фунтик в придачу на духовное свое звание, да еще на своем безмене вешать будет?.. Сохрани Бог!
Вздумала так да и вздрогнула.
Маленький баловник надел горшок на голову, да не сдержал его маленькими ручонками, сорвался горшок на пол и разбился.
Бросилась мать за перегородку к печи, нахлопала там сына досыта и сама накричалась до слез:
– Где я теперь горшок-от возьму? В чем я кашу варить буду? Не по соседям же за горшком-то ходить да выпрашивать, ведь и не даст никто, да всяк и пристыдит тебя. Что ты, постреленок, разбойник экой, наделал? Вот и глиняной бы горшок, а сколь дорог!
Долго кричала и еще дольше потом ворчала баба, грозясь на сына, и взглядывала на деда – потатчика ребячьим шалостям и заступника за внуков.
Но и дед не вступился, и дед смолчал: видно, дело говорила баба и велику беду напрокудил внук.
Свесив голову и седую бороду с полатей, старый дед – ежовые в семье рукавицы – думал свою думу, смотря на спину и голову сына, который точал в куту под полатями новый лапоть.
– Пойди, кормилушко, на старое дело, выходи, голубчик, за новыми денежками: ох-охо-хо-хо! Не пора ли уж?.. Вот и осенины вглубь пошли: к Покрову подваливают. Хлеб теперь по всему свету сжали, серпы иступили и воткнули их в стену в холодной светелке: тебя серпы эти ждут. Сам я за ними с покойничком-батюшкой хаживал и сам один собирал и тебя выучил, передал тебе те места, где меня знали и почитали; ты сотен по двенадцати приносил, а велика ли корысть?
Старик углубился в расчеты.
– Тупой серп надо выправить, отточить и вызубрить, на то и зубрильщики в соседях живут. Ему за сотню надо дать полтора, а не то и два целковых. Себе серп обойдется в две копейки – дадут четыре-пять копеек. За зиму надают рублей до ста, да 60 проездишь, проешь; 30 рублев дома останутся на ков, на соль, на государеву подать. А еще завидуют добрые люди, сказывают, что наш-де промысел – самый барышный. А не пойти попробовать?
Немедленно за этим вопросом у деда мелькнул в голове холщовый мешок через правое плечо к левому боку, высокая черемуховая палка, да паперть церковная, да базарная площадка со старцами-слепцами и калеками.
Он дальше не думал и на сына перестал смотреть. Повернулся он на полатях на спину и с тяжелыми вздохами поглядывал в осевшую и покривившуюся матицу задымленного и почернелого потолка.
Все это было вчера, а не то ли же и сегодня, когда в торжественном молчании начался Божий день. Заходили ноги тотчас, как только были спущены с постели на пол, и засуетились руки, лишь только удалось всполоснуть их холодной колодезной водой. Злоба дневи довлеет: вон и под окошком заныли зяблые детские голоса. Истово и настойчиво выпрашивают они подаяние Христа ради.
– Чьи детки?
– Солдаткины. Солдатка у нас тут на задах живет, Христовым именем бродит.
Опять стук с улицы в подоконницу, на этот раз молчаливый, без приговоров.
– Матренушка, надо быть.
– Она и есть! – отвечает хозяйка, подавая в волоковое окно кусочек обглоданного хлебца.
– Вдова суседская. На краю живет. После мужа в сиротах занищала. Убило его в лесу лесиной, так и не раздышался – помер.
Новый стук, и опять без приговоров.
– Старик Мартын: этот к нам с чужины пришел. У нас на деревне пристал. Живет который уж год!
И этому подали.
– Сами-то вот собирать не выходим, так к нам идут, – объяснял старик-дед мудреную истину простым, немудрым и охотливым словом для нас лично.
Больше стуку мы не слыхали: значит, все прошли и всех оделили.
– У нас их всего трое, – объяснил дед своим хладнокровным, спокойным тоном. – В соседней деревне их пятеро: тем тяжелее нашего. В богатых селах десятками убогие водятся.
И стал рассуждать: отчего это так?
– Богателей ли там завелось много, и много они едят, и все они пожирают, ничего другим не остается. Как судить? Думал я и так: на богатого, мол, бедность веру кладет и к нему подселяется, и выходит: чем больше – тем хуже. Промеж себя бедность не сговорится, наберется ее много: со всеми-то и не сладят, всех-то их и не прокормить.
Думал я, вот видишь, и на хорошее, а никак в разум свой взять не могу, отчего это в больших селах и городах всякой нищей братии много? Каких хочешь, тех там и просишь: и слепых, и зрячих, и хромых, и безногих. Одного парнишечка за руку водит, иного товарищ возит на тележке – такую маленькую приладили. Во Мстере видал такого, что на одних локотках ходит и не говорит, а мычит, словно теленок.
На что только произволение Божие не простирается за грехи наши? И хоть весь ты свет обойди, а во всякой деревне на убогого человека попадешь, а нет – так и по три, по четыре ведется. На всяком вот православном селенье экая повинность лежит – надо так говорить. Никто ее в счет не кладет, а всякий платит, со смирением, по Божьему указу, вон как и наши же бабы даве. Как вот это дело теперь рассудить? Ну-ко, братцы, подумайте!
В бесчисленном и несоследимом сонмище, вдоль и поперек бороздящем всю Русь, с самого его основания, под разными видами неимущего лица и под общим названием «нищей братии», так же как и между просителями на построение церквей, играют на две руки.
Одни в самом деле нищают, придя по силе обстоятельств в крайнюю бедность, и при недостатке сил или энергии ноют под чужими окнами и вымаливают себе насущную помощь. Другие, с примера и в подражание этим, нищатся, как верно выражаются в деревнях, то есть притворяются нищими и побираются именем Христовым без нужды.
Все они одной масти даже и по мундиру, но при внимательном взгляде на внутренние качества не только подлинные нищие и притворные побирухи, или, как тот же народ называет их, нищеброды, не походят друг на друга, но и в каждой из двух родовых категорий встречаются по нескольку видовых подразделений.
Об них-то и пойдет настоящий рассказ наш в продолжение прежних о ходоках и шатунах, разгуливающих по белому свету и действующих Христовым именем и Христа ради.
«Христа ради», как уже не нами сказано, бывает разное, хотя не только нет города, но и какой-нибудь деревушки на Руси, где бы этих невеселых слов не было слышно одновременно в противоположных краях селения, по неотложному наряду, ежедневно. В деревнях – каждым ранним утром, чуть забрезжит свет, когда крестьянская бедность, способная работать, надеяться и еще не отчаиваться, потягивается и позевывает, приготовляясь топить печи, и вскоре захочет есть. В городах, где толсто звонят, да тонко едят и где живет изверившаяся до отчаяния мещанская голь, неизбывное «Христа ради», вытягиваемое зяблыми и надтреснутыми голосами, слышится без разбору круглый день, с утра до вечера, пока сияет свет и пока непроглядная темнота не распутает всегда робкую и запуганную честную бедность.
Деревенское подоконное «Христа ради», по домашнему положению и взаимному договору, бесхитростная, прямодушная и грубо-откровенная голь из самого ближнего соседства, двор о двор одной деревни и много с поля на поле соседней. Голь, впрочем, настоящая: сгорбленная и оборванная, очень растрепанная и неумытая, с робким запуганным видом и голосом, с длинной черемуховой палкой в руках и перекинутым через плечо к левому боку на бедро холщовым мешком.
В нем вся цель жизни и ее секрет, для него все хлопоты и мольбы, и на этот раз уже только о малых остатках и объедках, что убереглось за ночь от тараканов и завалялось на столе после ребят.
Эти и не всегда поют под окном, ограничиваясь стуком черемухового падога в дощатый подоконник, и молчаливо выпрашивают обычную, неизбывную подать, давно заусловленную и всегда обязательную.
– Тук-тук! – слышим и разумеем. Разумеем так, что подать сейчас надо. Вчера не выходил и не собирал: значит, доедал сборное третёводни. А сбор, надо быть, задался хороший: на два дня, вишь, хватило.
– Принялся стучать в другой раз – значит больно есть захотел.
– На вот, прими Христа ради! Держи полу, лови обглоданный ломоть черного хлеба либо кусок пирога с кашей, также черного и недоеденного, а то – на большое счастье – и оба вместе. Прими – не прогневайся!
– Чего гневаться? Голодному кусок за целой ломоток: вон уж от голоду-то и живот подвело, и заикалось.
А то и так (что все равно): поискала баба на столе, пошарила в столе и под стол заглянула – хоть шаром кати.
– Нету, Мартынушко, у самих, родимый человек, нету. Приходи в другой раз. Либо ребятки подобрали, либо телка стащила, ни кусочка нет. Не прогневись, Христа ради.
– Кому гневаться-то велишь? Кому ты так сказываешь? Тот ли я человек, чтобы губы надувать? У тебя не нашел, может, Василиса выбросит. У Маланьи вчера блины по покойничке по ихнем пекли, туда пойду. Свой ведь я человек-от. Со своей нуждой никак не слажу, а про вашу нужду тоже доподлинно знаю. Ну-ко полно – Христос с тобой! – чего мне на тебя гневаться? Другой раз и впрямь подашь. Сколько уж я у тебя перебрал, а и ну, поди, много! Свои люди, суседские люди!
В самом деле – свои: убогий идет прямо-таки из той склонившейся набок, худо выкрытой избы, но еще не обессилевшей по углам до того состояния, чтобы не сдерживать тепла, прямо-таки из той самой избы, которая еще не превратилась в баню, однако вытеснилась из ряда прочих изб на край, на самую околицу селения. Выделилась же она туда по тому же необъяснимому и повсюдному закону, по какому и в церквах та же неимущая братия протискивается к самым дверям церковных выходов и не дерзает подвигаться близко к середине, а тем больше к иконостасу.
Да и эта изба не своя, а пригрел в ней также бедный, но сердобольный человек на таких коммерческих условиях:
– Места не пролежишь: бери его под себя. А насчет пищи: сама в мир хожу, чужие окна грызу. Пищу сам промышляй как умеешь. Если хворосту в печь насбираешь, водицы из колодца выходишь, на что лучше! Мне такие-то и во снах все виделись. На них и свечки к образам ставливала. Разболокайся да живи с Богом – со Христом.
Да еще, сверх того, и пошутила:
– Разживайся с легкой руки угольком да глинкою из пустой моей печи.
Не только раздетую деревенскую бедность, но и одетую для сбора подаяний и, стало быть, для показа в людях во все свое лучшее и нарядное хоть и не оглядывай тот, у кого чувствительное и впечатлительное сердце: нагота и рвань бьют в глаза и могут вызвать из них непрошеные слезы. Лучше, прибодрившись и вооружась терпением, послушаем, что всегда неохотно рассказывает эта бедность, на громадное большинство случаев совсем молчаливая. Да бывают подходящие случаи – можно иногда добиться до откровенности. К тому же теперь нам это сделать легко: их всего двое.
Один занищал во вдовстве и сиротстве от недостатка посторонней помощи и в том возрасте, когда еще есть очень хочется. Другой ниспустился до беспокойного положения нищего от совершенного одиночества в свете. Сходство между обоими можно наследить простым глазом, а до неизбежного различия между ними и случайных особенностей можно дойти расспросами. Занищавшее вдовство болтливо: у него на вопросы – целые повести, где граница между житейской правдой и доморощенными выдумками давно уже стушевалась. Надо было вызывать сострадание, стало быть, подкрашивать беды. Сначала самому не верилось, потом привычка взяла верх, и пришлось укрепиться на вымысле, как бы подлинной истине и бывальщине.
Однако, очистив налеты фантазии, можно получить самую нехитрую повесть, завязка которой сведется всегда на одно.
Покойничек зашибал с горя; перед смертью всего пуще. Век проживал он сиротой и в малом достатке. Маялся с нуждой и старался одолеть ее трудом. Работа не вывезла и сломила: весь словно развинченный стал. Как не зашибать! Думал все худое, все походя проклинал, а сам перестал беречься. Хоть бы сдохнуть-де поскорей. А там все равно: на руле ли, плывя на барке, не уснаровил – и ударило этим бревном так, что мало сказать, дух на месте вышибло, да еще и в воду выкинуло. С овина ли сорвался со всего маху грудью на бревно. Дерево ли в лесу рубил и надрубил его, и трещит оно – и покачнулось, отскочить в сторону хотел, да не уснаровил, словно подпихнул кто под лесину: раздавила она всю грудь в доску. Подобрали холодное тело товарищи, притащили к избе, сказали жене:
– Прибирай-ко!
Всплеснула она руками, бросилась на холодное тело и завыла, сперва нескладно, что пришло на ум, а потом опамятовалась и наладилась. А так как выла она целые сутки недаровым матом, не переставая, на всю деревню, то все соседи, один за другим, переслушали ее, а бабы даже и переплакались все. Досужие подвывали.
Потом по пословицам: «На вдовий двор хоть щепку брось»; «С мужем была нужа, без мужа и того хуже, а вдовой и сиротой – хоть волком вой».
Вдова в крестьянстве нищает первою.
Занищала и пошла по дворам: в первое время горе выплакивать, утешение получить, а потом уже окончательно с одной целью: с горем мыкаться и жалобиться.
Да и соседки зовут:
– Сегодня пироги я пекла – заходи-ко отведать!
– Вот ты все в избе-то своей воем воешь: перестань-ко! Приходи в нашу на досужий час посудачить.
– Мужняя-то душенька теперь налетает в избу тосковать по своем. Одной-то тебе не страшно ли там?
– Весельем нашим не похвалимся, а тепла у нас про тебя хватит.
– Тяжело твое дело, по сказанному: вели Бог подать, не вели Бог просить. Как теперь тебе с этим приведется ладить?
Таких ласковых слов довольно. Довольно их для обедневшего и убогого человека – он не заставит просить; самому надо где-нибудь приклонять головушку. В своей избе теперь не сидится; в чужой словно бы рай Божий. В своей избе – вон стол в парадном переднем углу, на нем еда лежала, а теперь сам кормилец лег: синий весь, лицо такое-то черное, что и признать его нельзя.
Вон и кутной угол, хозяйский, сиживал в нем покойничек и все молча копошился, а в разговор когда вступал, хороших слов, как замуж за него вышла, не слыхивала: все говорил про великую нужду да про разные печали. В куть, по смерти его, и взглянуть страшно. Нужда теперь и без него изо всех углов кричит, а того пуще из переднего левого, угла бабьего: как вернулась с погоста, так и печь не тапливала.
– И хорошо это: взглянешь когда ночью на покинутое место, так и толкнет в сердце, и замрет оно; и горло схватит, и слезы подступят. Хорошо еще, когда голосить захочется: в причитаньях одних только и спасенье. А вот в чужой соседской избе про все это и забудешь, оттого туда так и хочется.
Стыдно калике в мир идти, а попустится на такое дело – не попомнит, стыд совсем забудет.
Выходя в чужую избу вдовьим обычаем, по сиротству, порядок соблюдать немудрено (этому делу и не учат – само дается). Отворила дверь, вошла, помолилась в передний угол; но, и поздоровавшись, не пойдешь туда, а сядешь тут же, где стоишь, у самой двери. Передний, правый угол затем и зовется большим, что сажают туда только дорогих гостей: попа-батюшку, своих да богоданных родителей, кумовьев да сватьев (и чем крупнее человек, тем глубже, под самые образа). В левый передний, отведенный обычаем бабам, для их стряпни и работ, тоже сироте не двинуться без зову и позволения: не всякая любит, чтобы в ее горшки заглядывали да плошки обнюхивали. Такое же святое это место, как правый задний угол – хозяйский кут.
Вот это место подле него, на кончике лавки и у самого косяка входной двери, – самое подходящее, сиротское. Конечно, по знакомству и соседству, долго на этом месте сидеть не приведется, а все-таки присесть надо уж потому, что всякий это ценит.
После того как ясно покажешь, во что теперь себя во вдовстве ставишь, хорошо бывает: почитают. И почтение это, конечно, выходит из сердобольного левого кута, куда после приглашения хоть и за самую перегородку ступай: значит, подлинным гостем сделалась.
Однако не гостить пришла: и сама это твердо знает, и другие понимают. В хлебе-соли не отказывают. Иная за большой стол не сажает, а куском не обходит, привыкши обычаем кормить голодных соседок тут же за перегородкой, у печи. При этом, конечно, поесть раз и два чужого – невелика хозяевам убыль. Вот в третий раз зайти – не только-то легко придумать, как это складнее сделать, не всегда войдешь сразу. А ну оговорят? Бабы не оговорят (разве какая уж злая), у баб мягкое сердце, а вот мужики…
Мужики страшны: супротивное и сердитое слово у них спроста сказывается; на оговор слово скоро покупается, и не за большую цену. Мужиков надо обойти так, чтобы не казаться им лишним гостем, объедалой да опивалой.
– А чем заслужить? Мудрено ли: под праздник можно напроситься столы поскоблить, лавки помыть, а под большие праздники и стены с дресвой прочистить, и полы ножом оскоблить, и отымалкой вымыть.
– Про помощь бабам и сказывать нечего: там всякая в угоду, так как на них лежит вся домашняя обуза по самое горло: немножко, на соломинку малую подмогу сделать – им уж и легче, они уже и чувствуют это и благодарят. Помочь постирать, баньку истопить, пошить, попрясть, поткать – столько работ, что и не пересчитаешь, столько случаев угодить, что на каждый день набрать можно, была бы охота.
Да когда и работ нет – угодить бабам нетрудно по той общей женской слабости, для которой в деревнях и в ближнем соседстве пищи более, чем даже где-либо.
– Вот ты по домам-то ходишь, не слыхала ли чего, не порасскажешь ли?
– Не токмо, мать моя, слышала, а вот – надобно, побожась, сказать – сама все видела. Вот этими самыми глазыньками, что и на тебя же гляжу, все, боярынька моя, видела. Расскажу тебе так, как уж и никому не рассказать. Вот прислушай-ко.
И дух захватило, и даже в горле щелкнуло: так опрометью и накинулась она с разговором:
– Вот сидим мы это, матыньки мои: так вот я, так-то она. Сидим это на лавке-то… котенок под боком мурлычет. И котеночка этого я им принесла, выпросила: отдайте-ко, мол, котеночка-то, такой уж у вас пригожий вылизался. Бери, говорит, неси, говорит, не жаль, говорит: у нас, слышь, опять кошка-то сукотной ходит. Вот мурлычет это котенок-от: «Вилы-грабли стог метали», так-то истово выпевает. Сидим это, гуторим, разносчик-то этот кудреватый и входит. Входит он это, сударыни мои…
И пошла, как вода сквозь прорванную плотину на мельнице. Хоть бревна и валежник закатывай – не поможет.
Задумчиво стояла вода в омуте, повиновалась и не шелохнулась, пока не было выхода, а прорвалась, нашла выход – молитесь Богу: сама она теперь все свое возьмет, вырвется на свободу. Подхватило – и понесло.
Нищенке того и надо было, да и бабам того же самого.
Осенние вечера длинные, а зимние еще того длиннее; временем подремлется, временем веретеном посучишь. Чтобы не очень смаривало, достанешь с печи сухое березовое полено, лучины нащиплешь. Больше, пожалуй, ничего и не придумаешь. А так как таких будничных вечеров впереди целая сотня, то и велика бывает радость, когда доведется хоть один такой вечер провести непохоже на прежние.
Запрос с одной стороны вызвал предложение услуг с другой – наладился взаимный обмен. За товаром ездить недалеко, сам напрашивается на руки. Как приобретение его из первых рук, так и сбыт его в качестве ходового и всеми нужного производится обыкновенно самыми простыми способами.
Деревенский быт не умеет разнообразить сорта его, а обмен основывается на двух лишь способах: на требованиях со стороны потребителей, а при отсутствии его – охотливым предложением самого производителя – первых рук в этом живом деле. Зато они и становятся очень хлопотливыми, не зевают и не дремлют, непоседливо стараясь о запасах и новых приобретениях, не особенно хлопочут о фальшивом и подлинном товаре. Главная забота заключается лишь в том, чтобы тот или другой имелся всегда налицо и в готовности. Пришел производитель со свежим товаром в избу покупателя и стал товар свой раскладывать и показывать, между прочим, такого, например, сорта и достоинств:
– Ушли, желанная моя, солдаты-то. И сама так-то я рада, что и сказать тебе не могу. Курочка-то у меня хохлушка была, знаешь ее? – ведь один пострел поймал и головку отвернул таково-то скоро. Я глазом мигнуть не успела, а он ее и за пазуху спрятал.
– А у шабра-то, желанная моя, молоко все выпили: и свежее, и кислое. И творог поели. Идут да только усы обтирают.
– С мужиками-то в кабаке водку пили. Из кабака и в дорогу ушли. И тот-от, что отстал от них, и тот убеждал догонять, и так-то он перебирал ногами-то по дороге. Надо быть, строго у них это. Бесстыжая-то девка ведь за деревню выбегала, провожала его.
– По матери, сударыня, по матери по своей. Сама ведь ты помнишь покойницу-то.
– Хорошим словом не помяну. Как солдаты-то летом стояли, видал ли ее кто за работой? Все с ними. Провожать-то их куды ходила! Пять недель в деревню-то не показывалась, а пришла вся избитая, в синяках, а левый-от глаз так ей разворотили, что я как увидела, так и ахнула.
– Не похвалю я, мать, соседушек наших – нечем. Поглядела я на них в то время. Да и все-то наши бабыньки – не тем их помянуть.
– Да вот, желанная моя, взять бы теперь, к примеру, эту…
Нищенка показывала рукой на соседнюю избу и взяла в пример ее, взяла другую, представила третью. Про всех и каждую она знала больше других, и теперь уже не столько по любви к искусству, сколько уже по прямой своей обязанности. Не смотрит она на то, что этот товар старый и залежалый, – найдется у нее по первому же спросу и требованию свежий и новый.
– Попы-то со святом ездили – ведь дьякон опять крест обронил. Проезжие мужики нашли уж и принесли ему, а он третий день и глаз не открывал: все спал, сказывала дьяконица. Проснется когда, попросит кваску испить, да и опять спать. Уж и попы наши!..
– Что говорить?!
– Не то со святом, не то за сбором. Я с петухами поднялась, уснаровлю, думаю, к обедне. Пошла на село, а там, слышь, четвертое воскресенье не звонили. Дьячок навстречу попался – телку свою искал; что, мол, Изотыч, будет обедня-то? Большой, слышь, не будет, а я маленькую без звону разогрел да сам и сладил, а ты-де, говорит, опоздала.
– Уж и поповны у них!
– Есть ли уж другие экие глаза завидущие? Все-то бы она у тебя взяла, что видит. Все-то бы она выклянчила, и всего еще ей мало. А ведь грех сказать, чтобы нужда их больно велика была, такие, знать, урождаются.
– Станем, к примеру, говорить хотя бы про протопопицу… али бо дьяконицу…
А станет говорить – все знает, нуждается только в одном подговоре. Поддержи, подскажи, подмажь машину, подсыпь зерна – жернова молоть не перестанут, и целые годы они не перетираются.
– И какие у вас, у чертей, у нищенок, языки длинные! – в удивлении и с досадой скажет мужик.
– С моей бабой вас на одну осину вешать.
– Кто бабьим сварам заводчик? Они! – подскажет другой недовольный.
– Скажи на милость: сидят бабы по избам шелковые, как овцы смирные, – пиши ты их на икону – совсем святые. А побывай одна такая-то – словно она в баб-то зелья какого насыплет; откуда у них разговор возьмется: и повеселеют, и загудят, что рой пчелиный, и на месте не посидят – всю-то избу выстудят!
У меня все переругались. Большуха которую-то сноху приколотила даже. А все нищенка чего-то ей нашептала.
– Я вот диву даюсь: все-то они, брат, знают.
– Мудреное ли дело? Ты вон по двору-то ходишь, навоз, чай, к лаптям пристает, много его за день-то в избу натаскаешь. Пройдись-ка по двору-то другой раз, что у тебя на лаптях-то будет? Как им не знать, шлюхам!
– Я, брат ты мой, одной такой-то до Дмитриевой субботы и глаз к себе не велел казать.
– Уж очень смущают, хуже солдат – надо говорить правду.
Говоря правду, нельзя умолчать о таких особенностях, какие представляют собою эти люди, неизбежные для каждой православной деревни.
Вот они, за поголовным безграмотством сельского люда, живые ходячие газеты с внутренними известиями из самого ближнего соседства; толковые из них даже с курсами и биржевыми ценами, установившимися на известный продукт также на ближайшем базаре, и всегда с обличениями самого сердитого свойства. Разница в том, что опровержения на них считаются ненужными.
– Что ты возьмешь с убогого человека – тем ведь кормится.
Однако от их ока недремлющего, и от старости, и по обязанности шаловливая молодежь хоронится в овинах и за гуменниками, а старческий грех уходит даже в дальние деревни. Нравов они не исправляют, а в понуждениях к укрывательству греха и порока оказывают некоторую долю участия. Деревенские драмы, супружеские измены, любовные связи молодых пар без них не узнают, а с ними, искусившимися в наблюдениях и опытными при частых рассказах, охотливый садись, слушай и составляй руководящие правила из того материала, что ласкает суеверное воображение, и из другого, пригодного для житейского руководства супругов и родителей. Для тех и других они непокупные блюстители и даровые приставники.
– И парня-то, как через тын перелезал, хоть и в спину видела, а по кушаку да по сапогам признала. Ее-то, срамотницу, так в бесстыжую-то рожу и разглядела, как в зеркальце: она, мол, самая, потаскушка экая!
– Покупал, мать, твой-от на базаре в городу морковь и снес сударушке-то своей: и как морковь-то грызла, видела, и обглоданный-то хвостик под окном на завалинке валялся – видела. Меня не проведут. Мне бы вот к ней в деревню-то только зайти, обоих бы на чистую воду вывела.
– А пойду! Мне, мать, больно щец с убоинкой поесть захотелось, а там обещались. Так мне щец захотелось, что и рассказать не смогу. Яичек я, матынька моя, ни печеных, ни вареных и не помню когда не отведывала. И каковы они на скус-от, забыла совсем. Даже вот сплюнуть теперь захотелось. Прости-ко ты меня на этом, не гневайся!
– Хотела я у тебя попросить…
И вкрадчивым голосом попросит и выпросит. Заручившись даянием, она обяжется новым поручением, примет на себя другую роль и выполнит волю пославшей так, как будто получала годовое денежное обеспечение.
На нищей братии и кроме этих случайных и экстренных надобностей лежат другие обязанности и службы, сделавшие их неизбежными в деревенском быту по прадедовским преданиям и по вековой деревенской вере.
Надо сварить овсяной крупы, припустить туда немножко меду и идти в село помянуть родителей на Радунице (во вторник на Фоминой неделе) и на Дмитриеву субботу (осенью). Кто лучше помянет? Чья слеза и молитва скорей и легче дойдут и до родителей-покойничков, и до самого Бога?
Конечно, нищей братии, которая тут на погостах про эти случаи собралась вся и готова к услугам.
К кому может обратиться за помощью тот, у кого родятся дети да и не живут?
К нищей братии: отдай ребенка в окно первому убогому человеку, который придет за милостынькой. Он примет дитя, поласкает его на улице, обнесет кругом дома и отдаст в двери – будет жить. Убожья рука счастливая.
Печет боязливая баба по обету на весеннего Богослова (8 мая память евангелиста Иоанна Богослова), чтобы урожай был на яровое, которое с этого дня кое-где и посеют. Кого теми обетными пирогами будет она угощать, задобривая на молитву?
Опять-таки нищих и странников. Это их праздник с пирогами, весенний.
Летом варят для них мирскую кашу, тоже в качестве угощения, на приметный в крестьянстве день Акулины (13 июня), который зовется и «гречишником» (за неделю до него или неделю после сеют гречу), и «задери хвосты» (потому что на скот в поле начинает нападать мошка).
Зимой нищей братии опять почет на Никольщину, когда все варят пиво и все перегостят друг у друга.
– Всего припасено, будь добрым соседом, не мысля зла, будь молельщиком, вспоминая про живых и умерших: все милости просим брагу пить!
В той же Владимирской губернии соблюдается очень древний обычай (и в особенности твердо около Шуи, Мстеры и т. д.), оставшийся, впрочем, только у староверов. Этот обычай – тайная милостыня всем беднякам (и прежде других, конечно, нищим) от тех, у кого окажется в доме опасный больной или налетит на семью и дела поветрие бед и напастей.
В милостыню полагается: гречневая крупа, пшено, мука, печеный хлеб, и в особенности белый, вроде баранок, восковые свечи и деньги. Разносит тайную милостыню избранный человек ночью самым осторожным способом, чтобы не открыть и не указать на того, кто послал. Выбирают обыкновенно женщин и девок, которые кладут милостыню, как в Шуе и около, на окно или отдают, как во Мстере, на руки кого-либо из домашних, вызванного легоньким стуком к подоконнику. В последнем случае тот, кто подает, закутывается и обвязывает все лицо платком, кроме глаз. Нашедший неожиданное подаяние обязан помолиться, а такая молитва, думают, очень верно и скоро избавляет от всяких бед и напастей.
Словом, в течение всего круглого года для убогих людей – готовая помощь и пища с древнейших времен, как только спознала Русь христианство. А сколько во все это время для пущего укрепления в народе высокого значения милостыни наговорено было в церквах проповедей на легкую тему псаломского стиха: «Кто убожит и богатит, смиряет и высит, восстановляет от земли убога и от гноища воздвизает нища». Или на столь любимый ленивыми попами и молодыми семинаристами текст для проповеди: «Милуйя нища, взаим дает Богу».
Короче сказать, для нищего на Руси, на проторенных дорогах – мягкие пуховики и горячие яства у того самого люда, который давно сказал себе в поучение и правило для жизни: «В окно подать – Богу подать». Или: «Подай в окно – Бог подаст в подворотню» – то есть незримо, и неожиданно, и много.
Вот те неиссякаемые источники, из которых берет себе неисчерпаемое количество пищи стоголовое и пестрое чудовище – нищенство.
Ежедневно прокармливаясь от деревенских соседей по их непривычке к отказу, имея даже свои праздники и обетные дни, по древним народным законам, с тех давних времен, когда у московских царей при дворе содержались даже придворные «штатные» нищие на случай известных церковных обрядов (вроде омовения ног), – деревенское нищенство далеко от опасностей голодной смерти, но не чуждо некоторых продовольственных кризисов. Выпадают на хлеб недороды, когда нищают самые деревни. Выпадают на самих убогих такие недуги, что нельзя подняться с места и выйти за сбором; в свободное время еще могут вспомнить, что давно-де не стучал под окном, и проведают; но в рабочую пору, когда по целым дням все на работе, кроме старых да малых, можно заболеть и помереть, так что никто не спохватится.
Во избежание таких-то случайностей убогие люди стараются жить в товариществе, на крайний случай – вдвоем. Этот способ еще и тем хорош и удобен, что занищавшего до ходьбы по подоконьям совесть зазрит просить у соседей, словно бы по наряду, а чужой пришлый в товарищи – этот стыду не причастен. Из своей деревни легче сходить за сбором в чужую, приятнее постоять на сельской паперти; по соседским избам удобнее походить гостем, с вестями, как будто за нуждой и по приглашению (хотя бы и со сплетнями). Чужому человеку этого всего соблюдать не надо, с него и не спросят. Пришлому чужому легче и сподручнее устроить наряд ежедневный и стучать падогом в подоконную дощечку, пока не обругают, не выбранят за докучливость и навязчивость: у нищего на вороту брань не виснет. А сбирать в две руки в одно место – двоякая выгода: и больше будет, и запас остается. Нахвалят бывалые люди какое-нибудь бойкое торговое сборище, прослышишь от других про иное святое место, куда собирается народ тысячами помолиться о хлебе насущном и об избавлении от всякого зла и от лукавого, захочется тут и там попытать: вдвоем легче и любовнее и место найти, и там не затеряться. Одинокие убогие так и стараются всегда жить вдвоем; иначе их представить себе трудно.
Вот вдвоем же поселились и эти наши знакомые. Вся трудность для них в согласном, небранчливом и недрачливом сожитии. «А легко ли это?» – спросим у соседей.
– Ну да сами не видывали, не слыхивали ни брани, ни перекоров, а поди – и у них со всячиной.
– Народ-от они собрался разной, – подсказывает дед и смеется.
– Матрена-то «собери домок», скупердяга, а товарищ-от ее – распустеня: огонь, стало быть, да масло. Собрались они тут как-то к Угоднику помолиться да и посбирать. Огурцы у нас по осеням-то дешевы бывают, огурцов-то этих им много дали на дорогу. Станут есть огурцы-то даровые – Матрена делит. Делит и меряет: и тут глядит, как бы товарищу огурчик покороче да потоньше выбрать. Мартын этот вернулся с богомолья-то и пожаловался. Слеза у него даже пробивалась. Сказывал: «Я-де вот до соленого охотлив». Без соли ему, слышь, и хлеб – трава. Соленого, говорит, судачка поесть «мне, слышь, и раю этого не надо, про который слепые старцы поют». Знают и наши про экую сласть его и, когда сукрой хлебца подают, круто солят. Он эту соль сгребает, сушит и пасет про тот случай, когда чрево-то его соли попросит. Накопил он ее в достатке и на богомолье с ней пошел. Жадущие-то Матренины глаза соль высмотрели, и она ее выпросила: все-де равно мне ее в одной котомке с огурцами нести. А этот, простота, ей отдал. Запросит – не дает или даст с эстолько, что он заругается. «Измучила, – говорит, – она меня совсем, с голоду морить хотела и злом, – говорит, – она на меня стала пыхать, что змея: извести-де меня хочет». А сам плачет. Ну да и как не плакать такому горю?
Дедко опять рассмеялся.
– Нищие – что ребята малые. Куда у них этот разум девается? Под окнами они его затаскивают, что ли, либо уж это убожество-то поедает его, – никак я до-мекнуть не могу, сколько ни перебирал в уме своем. А и мал младенец – несмышленочек, хоть бы и седой – Мартын этот. Сказывает про него эта самая баба – товарка его: выходит когда этот убогий человек деньги; убогому человеку все надобно, потому у него ничего нет, а на деньги купить бы можно. Что ж, ты думаешь, он покупает? Да вот легка на помине: она тебе сама все расскажет.
Расскажи-ка, Матренушка, что твой старик-то делает, когда деньги промыслит? Ну-ко!
Просьба эта относилась к маленькой, сухонькой старушоночке, плотно укутанной в дырявый полушубок, из-под которого выглядывал обмызганный подол крашенинного сарафана. Старушоночка как будто иззябла вся и никак ей не согреться: так и съежилась она в комок, как и морщинистое маленькое лицо ее, вся сгорбилась и ссутулилась. А довольно бойкая, с привычными смелыми манерами своего человека в доме, на что мы никак уже рассчитывать не могли – забитого, мол, человека увидим.
– Зашла я к вам поведать, – начала она, правда, надтреснутым старушечьим дрожащим голосом мужского тона, баском, – шерстобиты через деревню-то нашу прошли и лучки торчат за плечами…
– Ну и пущай проходят, пропусти ты их, – все еще подсмеиваясь, перебил ее дед.
– Матренушка, скоро и мы сами уйдем.
– В доброй час.
– На этом спасибо, а ты все-таки расскажи нам, куда твой товарищ деньги тратил. Мы ведь тебя не на глум поднимать хотим, не опасайся ты этого. Нам вот это к слову пришлось. Ну-ко, ну!
Старушка поломалась немного, отказывалась, однако вскоре уселась на лавку и головой закачала:
– Непутный ведь он, пропащий человек! Сами знаете. Эдакого-то, весь свет изойди, нигде не сыщешь. Сижу вот я после ярмарки-то в своем бабьем углу, а он в своем кутном – на своем, значит, месте. Мне что-то потемило в глазах, я и вздремнула маленько. Слышу, в его-то углу ляскает что-то, кабыть чавкает. Схватилась я, открыла глаза-те, глянула на него, а он что-то и спрятал. Что, мол, спрятал? Покажи! Ин не показывает. Ну да ладно, мол. Заснул он, я и обыскала. Да так и обмерла на месте. Накупил он себе на базаре-то пряников, вишь, да рожков. Ими-то он и забавлялся. Наутро, как проснулся, принялась гвоздить. Какой богач завелся! Да сиротское ли наше дело! Да как не облопался! И надо быть, то не в первый раз.
– Тебе ведь он деньги-то, сколько промыслит, отдавать должон? Такой у вас с ним и уговор был? – объяснил нам дед, не скрывая по-прежнему веселой улыбки.
– Уговору такого я ему не давала. Сам он его выговорил безо всякого понуждения. А вот, говорит, примай выхоженное, кабыть за тепловое.
Другой работы я с него не спрашиваю, да и не возьмешь с него: негодящий он человек доподлинно. Дров он тебе не нарубит, щепы не натаскает или наворочает ину пору того и этого с эстолько, что и складывать некуда. Его самого тогда уж просить надо: положил бы топор под лавку, перестал бы рубить.
А то вон вечор, – тараторила Матрена, – лаптишко заплел и ушел далеко, стал уж оплетать пятку, бросил его в сторону на лавку да и забыл, словно и не он делал. И сегодня забыл, и завтра не вспомнит. Парнишка тут ему полюбился: игрушку ему мастерить вместо лаптя выдумал. Ну да, думаю: слава тебе Создателю – и то дело: все не сложа руки сидит.
А то примется сказки сказывать, песню себе под нос загудит. А не то ляжет и лежит пластом, да не день, а по неделям. Ему и за милостынькой-то сходить на то время лень. Просишь-просишь, да уж и пригрозишь пустыми щами. Раз, каюсь я вам, согрешила: плеснула ему в бороду из чашки. Не любит он запасу, ничего у него нет, с чем ко мне пришел, с тем и теперь остается. Только крест на груди да из носильного что на плечах.
Кошовочку-то для сбора ему по дороге какой-то пастух смастерил да даром дал. Кошель ему тоже чужие сшили; теперь ему и не сказать, где взял и кто дал. Провались вот над ним потолок-от, он и рук своих не поднимет и не отпихнется. Такой окаянный, такой несуразный! Не вспоминайте-ка лучше мне про него!
Старушонка рассердилась и сплюнула.
– Ну да ладно, Матренушка: и он про тебя какие дела сказывает – послушала бы! – подзадоривает нищенку дед.
– Ну да, батюшко, на бедного – сам ведь знаешь – везде каплет. А ему нечего про меня говорить… – нерешительным голосом возразила было старуха.
– Сказывает, что ты деньги копить стала и много-де уж сотен наберегла.
Старуха так и подскочила на месте, робко озираясь и не зная, куда глаза спрятать.
– Все врет, все врет, потому мою хлеб-соль он понимать не умеет. Я уж сколько раз его прогоняла: уходи, мол, ты, враг, супостат мой, с глаз моих долой, напостылел ты мне. Нейдет, вишь.
– И не пойдет, – шутил дед. – Я, говорит, знаю, говорит, куда она и деньги прятать ходит. Мне бы, говорит, только самое место признать: в чем-де и как…
Старуха как на иглах еще больше засуетилась на месте.
– Я, говорит, и лесок этот заприметил, и дерево распознал. Теперь, говорит, спознать бы только: в горшке, мол, али в бураке, али бо, говорит, в ящике, что попадья подарила, не вижу-де его что-то в избе-то…
Старуху еще больше взмыло: так и задрожала она. Дед, видимо, решился сказнить ее на свидетелях вдосталь:
– Мне бы, говорит, только глазом взять, а руками я ее деньги раскопаю. Деньги себе возьму. Да что, мол, ты, дурашной, делать-то на них станешь? А я, говорит, в кабак на вино снесу.
Тут старуха не выдержала: поднялась было с лавки да и опять опустилась. Видно было, как пугливо бегали глаза ее и суетливо выставлялся из-под набойчатого синего платка ее востренький носик.
Не было для нас сомнения в том, что в дедкиных словах была большая доля правды. Не нравилось что-то, беспокоило что-то старуху. Так бы ей и пропасть на этом месте. Да вышла на выручку старшая баба:
– Перестань-ко ты, батюшко, с чужой болтовни свои слова кидать. Какие у нищенок деньги? Много ли они их соберут, да и у кого возьмут, когда всяк сам норовит это сделать.
Но дед и без того молчал, удовлетворившись забавой над скупым и скрытным человеком.
Старуха недолго с нами сидела и вскоре ушла.
Словоохотливый, веселый старик опять развязал язык, и опять насчет ушедшей.
– Вот придет домой, прибранит лежня – и за дело; к тому я и разговор с ней завел. Ей слова мои ни во что, а ему покоры ее на пользу.
– Гляди, прогонит его она, – заметила большуха. – Что ты наделал?
– И она не прогонит, и сам он не уйдет. Место-то он належал, ему с него теперь как подняться-то? Ни за что ему, лежню, с этого места не встать. Он вон у ней в передний-от угол глядит, святые лики там видит и думает, что «хранители вы мои и заступники», как он их покинет и без них останется? Убогому человеку этого нельзя делать; у него вся тут и надежда. Других-то искать будешь, каких еще найдешь, а молитвами этих который он год со старухой-то злой спасается! Нищих Бог любит – в Писании сказано.
Дед замолчал.
– Нищие Бога боятся и почитают истинно! – с глубоким вздохом и серьезной уверенностью добавил он потом и даже привстал с лавки и обдернул рубаху.
И опять продолжал:
– Не сживаются вместе, когда один похож на другого и оба к одному руку протягивают. По старым нашим приметам: когда одного к своему толкает, а другого к другому ведет, там ссоре и перекорам быть нельзя. Зачем они это делать будут, когда друг дружке не мешают? Не след тому быть. Вот и живут они оба которой год вместе! А сколько раз на одном дне повздорят? Считали ли вы, а я верно смекаю, потому у других видывал. Баба – та деньги копит; замечаю я, что она чем старей, тем больше от скряжничества стала сохнуть. Гляди-ко, нос-то у ней завострился и глаза упали. А тот грузнеет да брюзгнет и словно бы даже веселее стал. Птица он небесная, на крыльях живет. А это крыса: ворует и про запас кладет. Не спуста она его тем попрекнула, слышали? Я ведь с ним толковал и его расспрашивал. Что он мне говорил, знаете ли? А я вам скажу, так и быть.
Приезжал в наше село купец из Москвы. Пришел прямо в церковь. Шуба на нем богатая. Позвал батюшку; на кладбище они пошли. Тут похоронен его родитель. Отпели панихиду. Матрена-то тут и подвернулась.
На-ко, говорит, старуха! Помолись о рабах Божьих о таких-то, и имена сказал. И дал он ей деньги. Пошла она к церковному старосте показать и спросить, что купец-от дал: десять рублей дал он ей – красненькую, значит. Пришла она домой-то и пристала к товарищу: скажи-де ей, сколько копеечек дадут за эту бумажку. Стали считать – поссорились и поругались. Денег-то всех, однако, не сосчитали. Не сам я это выдумал, а говорю так, как мне товарищ ее рассказал. Сам все рассказывал…
С этой поры взбеленилась старуха, словно купец-то в нее яду какого влил. На сборные копеечки прежде свечки ставила Богу – теперь перестала. Стала копеечки алтынным гвоздем прибивать. Которая попадется в руки, зажмет ее и только думает об одном, как бы копеечку-то из рук не выпустить. Что ей в руки попало, то и пропало…
Сказывал товарищ-от: сидят когда вдвоем, молчат-молчат, она и спросит: к пяти-то десяткам копеечек сколько-де до рубля-то еще не хватает? Так он и смекал, что старуха недаром на паперти ходила; вон и отчет отдает, сама того не желая. Стала она на него еще больше серчать, хлеб ли он не доест да кусочек на столе оставит. Раз, говорит, и на то осерчала, что варева попросил, – дня два над ним измывалась. Одежью так изветошилась, что хоть огня присекай. Дома и печь перестала топить; что поест в людях, тем и сыта. Сыта-то сыта, а сам я видал не один раз: поест у тебя, а кусочек чего-нибудь еще с собой возьмет; оглядится кругом – не видят ли – и спрячет. Стала, грешным делом, утаивать, по чужом тужить, завидовать. Старец-от ее говорил, что и дома диво: утаенное бережет, сама не ест и ему не дает; как почала жить с зажимкой, то и стали вороха в углу лежать и плесень на них нарастать, мышей наплодила…
Смеется старец-то: у обедни, говорит, когда стоит и люди собираются молебен петь, сем-ка, думает, и я пристану, дай-ка и я помолюсь даром. Совсем извелась баба; засел в нее черт, теперь его не выгребешь – это дело такое. Нет греха хуже бедности.
Дальше, конечно, старая и известная повесть. Накопит старуха денег. Корысть к ним дойдет у ней до чудовищных размеров; заболеет она серьезной и опасной болезнью помешательства. В убожестве одна нужда гнела, а теперь обе вместе: и бедность, и скупость. Хоть иглой в глаза – ничего у нее теперь не выщербить. В страхе за деньги и с мыслью о них старуха и на смертный одр ляжет. И здесь не скажет она, куда их спрятала, даже и тому товарищу-горемыке, убожество которого каждый день видела перед собою и достаточно в нем убедилась. Кому удастся подсмотреть, тот деньги выкрадет, дом выстроит, выпишется, как говорят в наших деревнях, в купцы.
Впрочем, большею частью случается так, что бумажные деньги сгнивают в земле, а металлические через десятки и сотни лет, открытые косулей или сохой в поле, делаются достоянием либо купцов, либо археологов.
В мире почившее крепостное право владело секретом выводить нищенские деньги наружу, и то лишь в тех случаях, когда у нищенок оказывались в господских дворнях дочери, родные племянницы и помещики соглашались отпускать их на волю за приличное вознаграждение. Немало известно примеров, что на такие случаи отыскивались у нищенок сотни рублей. Тысячи рублей случайными способами находили по смерти у тех из них, которые казались при жизни убоже всех и в очевидных условиях, несомненно, безвыходного положения. Газеты наши не скупятся время от времени заявлениями о таких необычайных казусах, что после умерших нищих оставались солидные капиталы, и на самом деле на сбережения этих скряг немало настроено на Руси церквей, немало устроилось солидных промышленных и торговых предприятий в руках купеческих фамилий: Походяшиных, Побирухиных и т. п.
В деревенской глуши, где не умеют и не привыкли считать деньги и в редких случаях знают им настоящую цену, чтобы по ней давать им надлежащий ход и применение, сиротские, крохами собранные деньги исчезают без всякого употребления зарытыми в подъизбицах, на овинах, в лесах и в других наименее подозрительных, наиболее укрытых и потаенных местах.
В городах, среди мещанской голи, где вечно колотятся из-за денег и глубже деревенского поняли их силу, нищенским сбережениям указывают путь прямо: та же Матренушка неизбежно превратилась бы в ростовщицу. У нищенок берут взаймы деньги, и часто случается, что не отдают обратно, очищая совесть под шумок тем оправданием, что невелик грех задержать неправедное стяжание. Тем не менее нищенские деньги выходят из рук и под верные заклады, и за такие проценты, которым и ростовщики могли бы позавидовать.
Нельзя не прибавить к этому и того обстоятельства, что скряжничество, при постоянном и бесконечном напряжении всех умственных сил на одном приобретении и сбережении, овладевает секретом самые пустые, ничего не стоящие предметы обращать в ценность и в деньги: голь хитра и догадлива, голь на выдумки горазда. При скупости она и с камня лыко дерет, шилом горох хлебает, да и то отряхивает. Неудивительно, что если при этом обнаруживаются чудеса, лишь кажущиеся, на самом же деле превращающиеся на глазах ближе присмотревшихся к делу в самое простое и заурядное явление. Необъясненным тут может показаться лишь то, что скряжничество и изумительное скопидомство постигает наичаще женщин и богатство в нищей братии скопляется в руках старух тем вернее, чем они старее и дряхлее. Пущай стращают досужие люди, что на том свете за ростовщичество придется считать каленые пятаки голыми руками, женское сиротство хорошо смекает и то, что для бедности совсем не бывает никакого выхода. Намечется она из угла в угол, настрадается с утра до вечера каждый день и, если попадает на тропу свою, уж уколачивать начнет ее без отдыха и без перерывов. Деньги в рост отдает и заклады охраняет, а «христарадить» не перестает, то есть опять беспрерывно и ежедневно прикапливает до тех пор, пока не подточит силы и не свалит на стол навзничь свой доморощенный злодей – скряжничество в товарищах с голодом – или чужой злодей с завистливым оком и в товарищах с острым ножом.
На Волге один отставной солдат Гаврила Кирилов чутьем выучился узнавать денежных побирушек, пригревал их у себя в домишке, потом изводил их, а наконец сам выстроил в Симбирске два больших каменных дома, стал торговать и сотнями рублей отдавал под заклады деньги.
Видели мы и старухина товарища и с ним поговорили и про него послушали.
Родился он, как говорится, на камушке, то есть в круглой нищете. Вытащила его мать на свет вольный за пазухой, когда сама вышла «грызть окна», то есть просить Христа ради подаяния. Когда он стал подрастать и сделался тяжелее, перекинула она его за спину и усадила там в корзинку-пещур, сплетенный ножом из бересты досужим пастухом на пастбище и ей подаренный мимоходом. Чтобы ребенок не вываливался и ближе вглядывался в материнское ремесло и занятия, она привязала к спине кушаком и увязала в пещуре веревкой. Протягивалась и его маленькая ручонка рядом с загрубелой рукой матери, принимавшей или просящей подаяние святой милостыньки. Стали перепадать лишние гроши матери и на его имя и звание, по силе исконного и повсюдного обычая русского народа подавать лишнее тому, кто ходит с ребенком.
Еще подрос он, стал тяжел, встал на свои ноги. Мать выпустила его из корзинки и указала уже новые средства прохождения по жизненному пути из-под окон одного селения на церковную паперть ближнего села. Шагает мать привычным делом охотливо и поспешно, маленькие ножонки не поспевают, спотыкаются, особенно зимой скоро бессилеют. За рев и жалобы – первые уроки житейской мудрости: пинки, толчки и трясоволочки от рук матери, редко успевающей выходить из всегдашнего злобного и неутолимого раздражения. Когда побитые места перестанут болеть, тогда и горе забудется; стал привыкать, выучился забывать, принимать наказание за должное и неизбывное; стал даже этим хвастаться.
Вывела мать сына на улицу и на базар, на легкое и соблазнительное житье попрошайством, по нужде, да там его и оставила, также не по своей воле, набираться уличной премудрости, просвещаться базарной наукой. Наука эта не головоломная. Учит она всего только одному правилу: надеяться на чужую помощь и искать ее; но так скоро и твердо напечатлевает его в сознании, что при встрече с бедой и нуждой своих сил и взять негде. А на хорошее время и подают хорошо и неразборчиво; в худой день хлебом меньше фунта, деньгами меньше двух копеек. На копеечку можно толокна купить и полакомиться; мать на нее с овсяной крупой варит щи. Хоть зерно в них за капустным листом с плетью гоняется, но хорошо и так, потому что других, лучших, не пробовали, оттого и это полагается за роскошное богачево кушанье. Копеечку, впрочем, можно обменять и на бабки и второпях на ходу за овинным углом с чужими ребятами срезаться и обыграть их. А когда и совсем подрастешь и войдешь в большой разум, можно копеечку эту и в орлянку проиграть с другими нищими ребятами уже не на костяки, а на деньги. При этой неизбежной встрече, мимо которой и на кривых оглоблях не проехать, опять наука. Мудрость этой заключается в том, чтобы не всю ее понять, не домекнуть ее до того места, на котором еще до совершеннолетия попадают в темную за пьянство и в острог за воровство и тому подобные художества. Особенно в городах на такие дела большая повадка и потачка.
Там одного безногого видели беспомощным: приехал на коленках и пустые саночки вперед себя поталкивал и на базаре собирал подаяния, а вечером за городом чуть-чуть признали его и диву дались: идет на твердых и живых ногах и саночки за собой везет с грузом: тут хлеб, зерно и куделя.
Приходил на базар степенный человек, звал ребяток-нищих сад подметать, полоть гряды; приглашал старух белье стирать, подмывать полы, стариков – мести сор; деньги давал, обещался обедом накормить и сулил щи с убоиной – никто не пошел. Пока толковал степенный человек, все воздерживались; как ушел – на смех его подняли, а малые ребята так и залились хохотом – даже страшно стало.
Надо под одну мерку вставать, другим подражать, чтобы не попрекали и не били. Старался он, и выходило что-то, да далеко не все: вышел он, как говорится, в поле обсевок. В дележе обмеряют, обделят и обвешают; при нем шепчутся и сторонятся; а нищие ребятки, запой когда делали, ни разу с собой его не позвали.
Задумался он. Немножко прибодрился. Вон и пропасть видит под ногами – скользить бы туда по покатости, а он устоял. Как это с ним случилось, сколько вот он ни думает, отчету себе в том дать не может до сего времени, когда спознал его наш дед, на харчах у Матрены.
Рассказывал наш дед и про него:
– Люблю я и не люблю этого Мартына. Не люблю я его за то, что пустяка в нем сидит много: старухе отгребает гроши без пути. Та их прячет. Утаит когда что – пряники покупает. Ну да это пущай, затем что малых ребяток он больно любит: которого ни встретит, того и приласкает. Бабы-то наши шаловливых ребят нищими стращают: «Нищему-де тебя отдам, коли баловать не перестанешь», а его вот, Мартына-то, не боятся.
– Этого я вот никак в толк не возьму: ни за какую он работу уцепиться не может. Не бывает у него так, что принялся да и доделал. Правду я тебе даве сказал: совсем птица небесная.
– А может быть, дед, он и пробовал раньше, да у него не выходит. Поживешь середь базарной голи, многому разучишься. Не оттуда ли все это идет?
– Нет, ты вот что послушай. Пробовал он, как ты говоришь, точно пробовал: из-за хлеба очищал зимой проруби на реке – толку-то у него в этом не бывает. Нанимался он и в дома в работники. Да как? Меня, говорит, хоть и не корми, а давай водки. Мужик нанял его богатый, давал ему водки каждый день, и впрямь он сыт был и к обеду не ходил: диву даже дались. Житье ему было красное, однако не уцепился, опять ушел под окна и опять к своей старухе под крыло. Хвастывал он мне, что и на землю пробовал садиться – тоже поля пахал.
Что же, мол, за чем дело стало? «А опоздаю, – говорит, – всегда опоздаю и вспахать, и посеять. Не умею я вовремя поспеть; вон и к обедне, когда за милостинкой выхожу, смотрю: старуха моя давно глаза скосила и ругательски шипит. За самое начало не угодил, вишь: ты, мол, и на свет-от Божий родиться запоздал. Кажись, таких, как ты, теперь не надо!» А может, впрочем, Господу и эдаких зачем-нибудь надо. Как ты думаешь?
– Без таких-то, дед, ведь и на свете скучно было бы жить; кто бы, например, ребятишек приласкал, когда они у всех на тычках да на колотушках? Хорошо ли бы было жить с одними Матренами? Ведь он не родился таким, его таким на базаре, в нищей артели сделали. Потерял силу, потерял любовь к труду.
– А может, и правда твоя. Я думаю своим деревенским разумом так: у нас кто сиротой сделался, тот сейчас нищим станет. Вот как бы и Матрена. Сироте достается одно – идти просить, сбирать. Ленивому мужику и гриб поклона не стоит: не сорвет его. Лень мужика не кормит. Пожалуй, Мартын оттого и нищим стал. Правда твоя, что и от лени много народу в нищие идет. Ну а вот постой-ка: отчего ленивого на работу не позывает и отчего Мартын со всякой работы уходит?
– Я, дед, думаю, что и работать мы спешим для того, чтобы потом самим ничего не делать. Хлопочем мы, суетимся, а все поглядываем: нельзя ли как чужим трудом пожить, на чужой спине поездить, эдак-то как будто легче и приятнее. Все больше об этом заботятся.
Задумался дед.
– Да, может, это у вас там, в городах, так-то?
– A y вас в деревнях? Может быть, поменьше, и гораздо поменьше, а доводится такой случай, разве зевают, разве не так же сделают?
Опять дед задумался, опять опустил голову.
– И верно твое слово, милый человек, делают и у нас, ей-богу, делают. А нехорошо это. Ведь вот мне и в голову того не приходило. Сказал ты мне верно. Значит, больно-то на Мартына и сердиться не приходится?
– Да уж это как ты хочешь, а он не во всем виноват.
– А я тебе вот что промолвить хочу к твоим словам, по-твоему. Оттого Мартыну своя работа и на ум нейдет, что спознал он другую, полегче. Чего легче: слез с печи, вышел на село, встал в церкви, протянул руку – вот и рукомесло. Самое оно легкое. И заманчиво гораздо… Остановился на одном месте, – ворчливо повторял дедушка, – скинул шапку, протянул руку – вот тебе и все. Мудрено ли, в самом деле?
– А слыхали вы про Адовшину? Места у нас такие живут, Адовшиной слывут. Вот будет Брыкино село, Мильнево, Смолино, Раставица… тут пойдут… вот и забыл, какие тут в Адовшине деревни-то еще, бабы?
– Крутово, Саранча будет, Каркмазово, опять Маринино, а там и Павловское.
– Вот, кажись, и все. Все это Адовшиной прозывается и когда и Черным углом. Под Адоевскими господами те селения состояли, оттого и прозвались так. Теперь – удельные. Князьями эти Адоевские-то были.
– Ну так вот тут весь народ так сплошь и старый, и малый, и сильный, и немогутный – все нищие. И нищенствуют они не от нужды, а ради промысла. Промышляют они этим делом, выдают себя за погорельцев. Слыхали ли вы про экие дела?
Мы про это слыхали, затем в эту сторону повернули. Деду в том не открылись.
Попрощались мы с ним и направились по грязной осенней дороге в эту «черную сторону» (в северную оконечность Судогодского уезда), к этому «черному народу», который попрошайством кормится и нищенством промышляет.
– Слышал я в людях: худой солдат не надеется быть янаралом, – говорил между прочим проводник наш, когда опять захлюстала по грязи мокрая и растрепанная лошаденка, и мы, хватаясь за края телеги, очень усердно хлопотали о том, чтобы не перелететь через грядку и не сломать себе шеи.
– А ведь солдат в нашей земле и в самом деле может сделаться генералом, – поддерживали мы его словоохотливость. – Бывали примеры.
– Я не знаю. Я не к тому молвил. Вот что я тебе сказать хочу. Видел ты офеней. А знаешь ли? Ведь худой из них не делается купцом, а хорошие строют в Москве каменные дома и торгуют в большом Гостином дворе.
– Знаю и видывал. Знаю, например, я так, что, как бы ни был мал городишко, в нем есть купец, который торгует красным товаром. Все это – офени.
Другие, которые от них в маркитанты ходят, – те ста по четыре, по пяти наживают в год и приносят чистоганом. Значит, милость Божья вся с ними. А отчего вот эти, куда ты едешь, что промышляют Христовым именем и собирают много денег, плохо живут? Что ни стоит Божий свет, из них еще ни один в купцы не выписался! У них – надо так сказывать – чего ни спроси – всего ни крохи. Слыхивал я, что у богатого мужика борода растет помелом, а у них, что вот я ни глядел, – у всех она выросла клином. Кажись, всех нищих-то перещеголяли. Отчего это?
– Я вот, милый человек, затем туда и еду, чтобы узнать про то, о чем ты надумал и сказал. Что увижу и услышу там, расскажу на досуге.
Глава II
Нищеброды и калуны
Нищий везде сыщет.
Спи да лежи, с богатством сиди, а сердце чует, что в нищих быть.
Пошли торговать – на погорелое собирать.
На дворе все еще та же осень, сырая и дождливая, с холодком и грязью и с отчаянною бездорожицей, какая захватила меня на р. Клязьме и ее притоках. Озими давно засеяны, и даже везде потушены овины. Кое-кто из домовитых и осмотрительных успел вычинить избу, подбросив свежей соломы на кровлю и нового омялья на завалинки.
Прошел Покров, то есть не церковный праздник, а все то время до него и после, когда кончается старый крестьянский год и начинается новый – не тот, который заказал для городов и чиновников Петр Первый, а настоящий деревенский новый рабочий год. В календарях он не значится и никаким празднеством не знаменуется, но в деревенской жизни и крестьянском быту всеми сознается и сильно чувствуется. У торговых мужиков – сроки платежам; у хозяев средней руки – новый работник: старый, договорившийся, по древнему завету, с вешнего Егорья, отошел прочь. В малосильных семьях – новая работница, молодая баба, которую взяли за сына.
У всех решительно, даже у последнего бедняка-хозяина, с Покрова во всем новь: новь в хлебе, в овощах, новь во всех домашних припасах и материалах, даже до того, что новь и в постелях: старые соломенники сожжены в печи, старые и малые стали спать на свежей соломе. Словом, на дворе стоит то осеннее время, когда, по пословице, и у воробья пиво.
До глухой тоскливой осени было еще далеко: настоящая молодая была в своей поре и силе, хлопотливая и устойчивая в работах даже и в этих местах, по которым едем и где живут самые плохие хлебопашцы и где на земледелие давно уже перестали смотреть с подобающим уважением. Вот не больше месяца тому назад ехали мы по той же Клязьме аргунами, где, по пословице, и лапшу топором крошат: весь народ уходит плотничать. Из 550 деревень, имеющих в центре волость Аргуново, а на стороне – старинный город Киржач, не уходят в дальнюю сторону только 40 деревень, не выбираются на чужбину только несложившиеся в полную силу ребята да совсем рассыпавшиеся старики.
– Наш аргун, – толковали там, – положит на доску два перста и маленько их растопырит, а другой промеж перстов топором рубит и ни одного перста не тронет. Зато аргун в большой славе во всем свете: супротив него не сделать и галичанину. Не повезет ему в плотниках, он сейчас сыграет и на другую руку. Топор за пояс, мешок с рубанком, со стамеской, скажем так, кинет в угол – возьмет лопатку и почнет класть кирпичи. Из плотника произведет себя в каменщики.
По правую сторону верховья Клязьмы действительно живут настоящие каменщики с тем неизбежным условием, что как между аргунами завелись кровельщики, которых зовут лишь крыши крыть, так и здесь объявились штукатуры, которые берутся только отделывать стены. Так вся эта местность и не выпускает из своих рук ни одного строительного дела, знакомого им с издревле, когда ростовцы (по летописному указанию) имели право сказать со зла и в упрек владимирцам: «Вы – наши холопы-каменницы».
Вот с р. Пехры ходят все шерсть бить туда, где стригут овец на две стрижки (весной и осенью), да не умеют ее мыть и пушить. Шерстобитным мастерством всех больше прославились фетиньевцы.
С реки Вязьмы бродят по чужим деревням швецы-портные очищать ту статью в деревенских хозяйствах, которая не попала в руки шерстобитов: овца нестриженая и в племя пущенная, а в шерсти зарезанная для зимней шапки и полушубка. Эти мастера опять на две руки: и песни петь, и сказки врать.
Недалеко, в стороне, и Алексино со всесветными проходимцами, картавыми торговцами-офенями, у которых за великое их мастерство и известность в разных странах России существуют разные прозвища (и таких названий больше десятка). Эти уходят торговать красными и разными товарами, а петроковские мужики – жить в пастухах, чужой скот пасти, на роге играть.
– И никому, – объясняют нам, – на трубе так не сыграть в целом свете. Куда ни придет, где ни скажется владимирцем, других сторожей не надо.
Целое село – колодезники: ходят только колодцы рыть.
– Угадай ты воду, где ее нет и быть ей не показано. А он сквозь землю видит и по опрокинутой сковороде воду смотрит и жилу находит. Сруб тебе сделает, так что никогда не осыплется.
Словом, мы попали в настоящую бродяжью сторону, где живут все выходцы и мастера на все руки. Здесь даже и те промыслы (как скорняжий, кузнечный и кожевенный), которые всюду и все привыкли считать и видеть оседлыми, носят бродяжий, подвижной характер. Под всеми и повсюду лежит земля комлем и ничего не родит, кроме песчаного червя и ни к чему не пригодного, отшибающего от листьев камфарным запахом Божьего дерева (Artemisia abrotanum). Если же и родит земля, то очень скудно: и хорошо удобренная, при десяти четвериках посева, самое большое сам-шесть, а того чаще сам-четверть и даже сам-друг.
Безрасчетное хозяйство беспутных детей расточило богатое наследство отцов: исчезли леса, а за ними обмелели реки и затощала почва в стране, где и самые города получили название от лесов, между которыми малому ребенку известны муромские (древний Стародуб – нынче Кляземский Городок; город Ярополч с урочищем на Вязех – нынешние Вязники) и от плодородия почвы (Меленки, Гороховец).
От такой беды побежали вразброд и взапуски в разные стороны: кузнецы – за сбором старых серпов по окольным губерниям, где успели они наторить дорог для себя и завели знакомство; скорняки и кожевники – «на низ» (на юг России).
Пришел любой из них в знакомое место, поклонился волостному начальству. Собрали сходку. Мироедам и старикам выставил он ведро водки. Стали горланить молодые и старые, стали спорить, норовя перегрызть несогласным горло, и к полудню порешили на том, чтобы не пускать во все деревни своей волости никакого скорняка, никакого кузнеца, кроме этих, которые умеют угождать миру, – народу Божьему, и не давать, помимо их, никому овчин на выделку, серпов и кос для точенья, а отдавать непременно этим и именно по такой-то цене.
Нанял скорняк избу и открыл заведение, заторил квасы, распустил зловоние и тупую косу приладил – ждет заказов. С каждой овчинки дадут ему 5 коп. за выделку, да, сверх того, он на себя же теребит еще два фунта шерсти. К концу работ скорняк может купить пару лошадок, нагрузить воз шерстью, щетиной, овчинами и свининой и возвращаться домой с работниками, которых он нанимает иногда человек до семи.
В одно с ними время бродят и в одно же время возвращаются к домам и те молодцы из-за Клязьмы, которые ходят «по серпы»; каждый в свой участок, ни за что не позволяя себе переступать в чужой. В своем, который достался по наследству, серповщик собирает старые и испорченные серпы, раздает исправленные и продает новые, самим выкованные и вызубренные. Иной сходит по серпы в зиму раза три, но к Пасхе, по последнему пути, на распутицу, серповщики все непременно дома и уже до Рождества Богородицы никуда не трогаются. Скорняки также к первым неделям поста тянутся к своим деревням и до осени остаются дома.
– Непременно до осени дома, – настойчиво замечают нам в тех местах.
Какие бы круги ни огибал аргун, куда бы он ни запропастился, летом домой прибежит, хоть и поздней других. Шерстобит тянет к дому на Пасху; и петроковские пастухи вернулись на осень, на горячее рабочее время; они заручились местом в насиженном углу и подрядились с задатком. Все теперь дома, все при сохе. Так всем и сказано: «Держись за сошеньку – за кривую ноженьку». Все и держатся, творя Господне приказание. Держатся и те, которые за промыслом не бегают, а находят его дома, в ближних людях. Не пашут земли очень немногие. По пальцам малый ребенок сочтет: вот двое – и только. Эти не сеют, но зато на них другим надо хлеб приготовлять: они его едят и покупают.
– Подай-ко светлобожественную иерусалимскую вохру-то! – просит подручного мальчика вязниковский богомаз, силясь изощрять свою речь соответственно своему ремеслу, и круглый год, сидя дома, пишет иконы (все больше Николу летнего без митры и Николу зимнего в митре).
Написанные яичными красками, иконы продает он скупщику-офене, получает деньги и бежит версты за три на клязьменскую Пристань купить себе хлеба на неделю. Покупает его только на одну неделю, и так, чтобы можно было, сверх того, пить три дня «хлебное» без просыпа начиная с утра субботы.
– Уже двенадцатый час, а маменька еще из миру не вернулась! – выговаривает другой вязниковец (сосед первого), посматривая на свои карманные серебряные часы и ожидая матери, которая пошла за милостыней, чтобы накормить ею дорогого гостя-сына.
Он пришел к ней на побывку из дальнего города, около которого занимается мелкой торговлей – офенством. Отдыхая, он во все лето не шевелит пальцем и только шатается по соседям и пирует с досужими и охочими до начала Нижегородской ярмарки. Здесь он заручается у хозяина новым товаром и едет на свое место опять года на три, на четыре.
Оба эти ответчика за десятки волостей – одного отца дети, оба – и сидень, и бегун, потому и перестали сеять хлеб, что за них и для них стали это делать другие.
Наламывая спину и грудь за ткацкими станками, в низких и смрадных светелках и на фабриках, на всякую руку: и ручной миткаль, и красную пестрядь, и набивной ситец, сарпинку и холстинку, ткачи оставляют станы и идут разминать руки и плечи на полевых и луговых работах, которые ценятся дороже и приятнее всякой другой.
В Хритоновщине делают известные на всю Русь косы: с осеннего заговенья куют, с Благовещенья отделывают и точат, но перед летней Казанской и эти мастера запирают свои кузницы и превращаются в хлебопашцев.
– В зимнее время, – толкуют нам, – всякий змеей изгибается, на всякую работу идет: иной по три, по четыре шкуры на себе переменит; летом – все на полевом деле, хоть тресни. Это надо заметить и очень помнить. Каменщик и штукатуром попробует, и мраморщиком скажется: умею-де делать стены под мрамор, а землю-кормилицу и он не забудет, не балуется. Иной и телеги сколачивает, и ребячьи игрушки мастерит другой рукой, а Господню заповедь помнит очень твердо и истово. Почему так? А вот почему.
Самым богатым надо полагать серповщика. Много он ходит, громко стучит, рублей на девяносто в год нагремит и набегает. Кажется, сильнее его и быть невозможно: такой богач. А станешь усчитывать, по делам его деньги разбирать и раздавать и нехотя скажешь: «Беги-ка, брат, и в четвертый раз». Иное – с возом придет и пшенички привезет, а иное – и с пустыми руками, судя по году и по уговору, когда продешевится.
Вот и другие! Как уж за Судогдой в глине круто пляшут и на всякую стать эту глину месят! И какие славные горшки лепят, кувшины делают, на занятные игрушки детские простираются и посягают на всякое дело; бусы, государь мой, мастерят на украшение девичьих шеек! Хорош и горшок в продаже и в деле. Веселые и проворные руки делают их в день до полусотни – эка Масленица! А горшок-от стоит копейку, большой покупают за гривенник. Как ни надседайся на горшках, больше 15 рублей в год не навертишь и больше 30 рублей не выручишь на самых больших и красивых.
– Если взять четвертную за те деньги, что наши мастера выручают, то и будет это так точно и про овчинников, и про тележников, хоть бы пускались эти и на хваленую работу: на черенки для серпов и на мелкие деревянные поделки (по 20 копеек за сотню). Да и то – слава тебе, Творцу Небесному, потому что по-за спиной земелька есть, в кои годы и она выручает. Вот почему всяк бежит к дому на лето, а тем паче на осень озими засевать, убирать яровое. А почему, собственно? Храмина-то в деревне утлая-утлая; вот она и рушится. Мало позазевайся на чужих баб, вовремя догадка не возьмет – рассыплется храмина. Не больно он ее и подновит – по деньгам его сделать этого ему невозможно. Вот он и прибежит домой. Маленько подопрет плечом. На место-то, как надо, хоть не установит, а все-таки стало легче. Бабам он, первое, духу придал и себя обманул. Ну да что станешь делать? Без того все мы не живем на белом свете: такая уж участь крестьянская!
– А на что надежда? Да вот смотри на небо: оттуда ждем.
– Зато уж по нашим местам как хорошо Богу молятся! Нигде богомольнее нашего народа найти невозможно! Раз я под Владимиром с сашеи стал по пальцам считать по белым колокольням: по два раза пальцы-то на руках загибал, больше двух десятков насчитал в одном только месте. Пробовал то же делать под Вязниками – одно и то же. В редком селе нет у нас чудотворной иконы. Почивают по городам нашим святые угодники и князья, и святители: Евфимий, Иоанн и Евфросиния суздальские, Андрей Боголюбский и сын его Глеб, Серапион, Симон владимирские, св. благоверный князь муромский Петр с другинею своею Феврониею, и опять князья муромские Константин, с чадами его Михаилом и Феодором, переяславские угодники Божии: Даниил, Корнилий, Никита-столпник… Да уж, короче сказать, у нас и присловье такое живет в народе: «В Суздале да в Муроме Богу помолиться».
– Теперь, осенью-то, мужику самое бы время Богу молиться, да пробегал он – опоздал; ужо зимой начнет, потому что очень он на этих полевых работах обожжется. Не было еще в наших местах примера, чтобы которому мужику хватало своего хлеба дальше половины зимы, а того вернее сказать – дальше веселых Святок. Без прикупки чужого хлеба никто не обходится. Оттого и нет люднее, шумливее наших зимних базаров; из них всякий походит на добрую ярмарку.
– Оттого-то, как ты вправду назвал, хлопотлива наша здешняя клязьменская осень. От мужика теперь пар валит, мужик теперь краснеет наподобие гусиных лап. Зато в нем и силы растут: он крепнет. Летом наши деревни чуть живы, как осенние мухи: еле в них ходят, едва глазами глядят. Ничего, что теперь в глаза эти пылью порошит: мужик от этого, надо так говорить, как овца, руном обрастает. Скоро его стричь будут.
– Кто первым начнет?
– Первым и здесь всегда стрижет поп. Выезжают попы за новью, за новым хлебом, да и за всем, что успел мужик снять с земли. Ну да у попа пущай ножницы-то кривые: не больно он ими глубоко забирает. Повыхватает с боку да кое-где, с тем и отходит. Самые вострые и прямые ножницы у своего брата. Этого брата зовут торговым мужиком, зовут и мироедом. Такой-то стрижет, знает где и как: прямо до живого мяса и до белого тела. Считать ли других? Боюсь, что и не сосчитаю всех: больно уж много…
– Погорельцы стучатся под окнами после попов. Потом закричат старухи и малолетки: они и поработали, и посчитали урожай – да дыра в горсти, сил не хватило, а в дому таких силачей нет. Походили бедняки по своим деревням, а потом потянулись и на город.
– Наконец, пошли вот и эти, что погорельцами себя любят называть, а на самом деле они этим попрошайством промышляют. За Клязьмой таких промышленников целая сторона, которая зовется и «Черной стороной», и «Адовщиной». Когда все уберутся с полей, а лишние едоки выберутся из дому на дальные отхожие промыслы – для нищебродов наступает первое в году рабочее время. Перепробовал наш народ все промыслы: надо, знать, быть на земле и такому!
По торфяным берегам, в поймах Клязьмы-реки и по маленьким речкам, растет козья ива, чернотал (Salix pentandra); забираясь туда, судогодские мужики после Покрова кору дерут с этого чернотала и высматривают для того самое ненастное время, когда эта кора лучше отстает, и тем Бога хвалят; почитают святой труд и не гнушаются работой, которую ценят и хвалят на кожевенных заводах и деньги платят с пучка.
По этим поймам проходят мимо судогодские нищеброды, отвернувшись от мокрой работы, и не останавливаются, глядя прямо и в сторону.
Вот под глазами у них и на той же дороге другие роют ямы и морят в них уголья – тоже продажный и ценный товар. Да, знать, слишком чадна и черна уж работа, и на нее выходцы из Адовщины не глядят и стараются обойти и пройти мимо, все-таки смотря дальше вперед.
Дальше по той же торенной дорожке тянутся артелями пильщики сорить себе глаза и осыпаться древесной пылью и опилками. И это дело адовцев не учит и не занимает, как неподходящее и точно так же требующее труда и терпения; опять дальше и мимо.
Подают готовый пример и другие такие же соседи, которые живут под боком, да и, мало того, сплошь и рядом двор о двор; лепят горшки – товар самый ходовой и почтенный. Материал не покупной, сам под ногами валяется, а товар этот скоро бьется и трескается и на базарах раскупается безостановочно. Да работа грязная; есть много почище, и как она ни проста, бывают другие гораздо легче ее. И через горшки бредут мимо судогодские нищеброды, обходя, таким образом, и мокрые, и пыльные, и черные, и грязные работы, отыскивают и высматривают побелее и полегче.
Такой труд ими найден, и, несомненно, очень давно, не на людской памяти, а именно с тех самых пор, когда земля наотрез отказалась кормить. Стала почва бесплодной, малопроизводительной. Куда ни посмотришь – песок да камни. Хуже судогодских мест, как по всей Адовщине, не придумаешь и не увидишь. А такие скудные места тянутся по всей северной части Судогодского уезда и восточной – Ковровского, от реки Клязьмы до р. Ушны с запада на восток, и от Тетрюка и Кестомы до самой реки Судогды, с севера на юг. Тут и вся Адовщина с деревнями и селами. Если прибавить сюда из Ковровского уезда самый город Ковров, село Мошок да Ильинский Погост (притоны и пристани), то и все нищенствующее государство является в полном виде – величиной и пространством не меньше какого-нибудь столь же древнего и почтенного германского княжества.
Оттуда народ мало-помалу, заведенным порядком расходился в разные стороны на добрые места, не пугаясь даже дальней Америки и неближней России и Африки. Здесь он весь налицо и никуда не смел выбраться с корнем, а обязательно крепился к земле-мачехе, так как такова была для народа сила исторических судеб, известная под именем крепостного права и паспортной системы. Самое имя Адовщины, как искаженное из Одоевщины (по имени владельцев), – имя почетное, историческое[11]. Когда расположение народа к земледелию и при этом крестьянская бедность (от тяжких работ в диких лесах и на сырой почве) способствовали появлению и развитию на русской земле крепостного права, оно и здесь налегло всей массой своих сил и привилегий. Налегло оно при этом раньше всех и тяжеле прочих и за то, что владимирскому краю привелось попасть в руки первых строителей северорусской земли, и за то, что именно здесь и в крайней близости одновременно совершался акт великого государственного объединения. Главный объединитель русских земель – Москва, кровный родич Владимира, Суздаля и Мурома, – находился всего на два девяноста верст расстояния, то есть на шесть лошадиных перегонов (считая конский бег в 30 верст до места отдыха или смены): посылать и исполнять запрещения переходов с худых земель на хорошие было недалеко и удобно. Самые первые опыты прикрепления крестьян к земле практиковались, конечно, здесь. Самые крупные поземельные владельцы (большей частью из захудалых родов Рюрикова дома) получали взамен отобранных княжеств для кормления и утешения своего – крестьян и угодья преимущественно в этих лесных подмосковных местностях.
Под защитой силы, закона и произвола крепить народ к той земле, на которой кто сидел, не разбирая почвы и сил сидевших, было легко и подручно. Были бы крестьяне на виду и на счету, помнили про владельцев и, неся все законные и противозаконные тяготы, платили повинность – о другом крепостное право не думало. Оно знало и учило крестьян «тянуть по земле и по воде» в ту или другую сторону и не заметило, как от соединенных и напряженных усилий земли затощали, леса вырубились, реки обмелели. У самого престольного города Владимира, с золотыми воротами, по насмешливому народному присловью, остались теперь только два угодья: «От Москвы два девяноста, да из Клязьмы воду пей».
Между тем владельческие путы и цепи не переставали удерживать народ на одних и тех же местах. Когда вольные новгородские люди населили холодный север и выдумали сначала Вятку и Пермь, а потом Сибирь, здесь, в центре Великой России, наросло крепкое земле оседлое земледельческое и городское население, стесняя взаимно друг друга; приростом, истощая почву, но не скопляя богатств. Здесь не медлила проявить себя и борьба за существование, выразившаяся изобретением промыслов во всем их разнообразии: и домашних, и отхожих. Разнообразие их и народная изобретательность дошли здесь наконец до того, что у владимирского края в этом отношении нет уже соперников на всем пространстве русской земли.
Жившим в лесах нетрудно было сделаться плотниками и остаться в условиях этого дешевого промысла, самого первобытного, простого и легкого изобретения. Потруднее и позднее привелось сидевшим на глине стать горшечниками и вблизи болотных железных руд – кузнецами, но еще сподручнее и легче было проскользнуть между ними и попасть на легкий промысел попрошайства и нищенства. Проявиться и укрепиться ему было именно тем и удобно и возможно, что вокруг и около него успели скопиться благоприятная почва и питательные соки, то есть многотерпеливые делатели и плоды их деяний, сказавшиеся избытком или залишком. К укоренившемуся, хотя и дуплистому дереву привилось чужеядное растение и удержалось на нем.
Несмотря на то что в здешних странах, как и по всему северу России, не без труда и усилий водворялось христианство и из Мурома в XIII веке жители изгнали первого просветителя своих стран епископа Василия (за что до сих пор зовут муромцев святогонами), христианство все-таки успело пустить здесь глубокие и надежные корни. Поверяя результаты прошлого наличным наследием, мы видим владимирскую страну во главе и в первых по числу церквей и по количеству духовенства. Христианской проповеди на основное учение о любви к ближнему и на излюбленное о милостыне и преимущественной любви к неимущему, по коренному закону: «Милуяй нища – взайм дает Богу» – было достаточно здесь средств и простора. Подача просящим, благотворение неимущим, помощь страдающим стали таким коренным народным свойством, что в настоящее время творит оно великие чудеса.
Затем, когда облегчен был спрос, гораздо того сильнее и шире проявилось предложение. Нищенству на Руси и поддержанию его всеми зависящими силами открылось широкое и бесконечное раздолье. Народ начал чтить память только тех князей и владетелей, которые были милостивы к нищим. Самых щедрых из них он признавал за святых угодников Божиих. Сам же оставался он настолько чутким к нужде и скорым на помощь, что руководителям его благочестия и блюстителям церковных обрядов приводилось распорядиться лишь назначением обетных дней, посвященных исключительно кормлению нищих, и определить таковые целым десятком на каждый год. Как у удельных князей появились приюты для калек и юродов, а у богатых московских царей даже в самых дворцах отдельные покои для так называемых верховных нищих и богомольцев, так и в народной среде, в каждой деревушке приютились две-три избы, про жильцов которых писцовые книги говорили все в одно слово: «живет мирским подаянием», «бродит за сбором», «кормится нищенским промыслом».
Деревенские порядки эти в целом виде дожили и до наших дней, и старинные крестьянские «сироты», кормившиеся Христовым именем, ходя по городам и селениям, ведут свою жизнь и теперь по тем же приемам, не имея причин и основания считать их незаконными и зазорными.
Если этот неизбывный закон, отразившийся в малом виде на каждой деревушке, мы применим к целым областям (не стесняясь даже искусственно созданными пределами губерний), то встретим то же явление.
Десятки семей, укрепившихся в разумении заповеди, что «от сумы никому отказываться нельзя», не затруднились удержать подле себя единицы престарелых, немощных и ничего не имущих. С готовностью помощи, но не без стеснения себя в своих избытках, они применяют к этим «сиротам» Христову заповедь и по завету отцов, и по собственному произволению.
Сотни селений, поставленных в те же благоприятные условия сострадания и помощи, предлагают услуги десятку деревень, обреченных на тяжелую нужду нищеты от бесплодия почвы и малоземелья, от настойчивого закрепления на этой неблагонадежной земле не знавшим милосердия крепостным правом. Оно не имело нужды и не желало знать, чем питается плательщик податей и каким способом собирает он платежные деньги, и даже готово было, в расчетах личной корысти, поощрять любой из этих способов, лишь бы только добывались им деньги. Всякий был вправе снять с земли и прогнать от себя бессильного работника, хилого и хворого старика. Сотнями указов приходилось убеждать владельцев в том, что малолетние сироты требуют с их стороны внимания и попечения. Не одну такую же сотню случаев указывает история и в таком роде, когда сами помещики поощряли промысловое нищенство, а иногда даже прямо заводили его в своих вотчинах, принимая на себя роль учредителей и контролеров. Почва, к тому же в северных лесных губерниях, всегда была готова, и находились пригодные люди в виде всегда отпускаемых на волю престарелых и больных дворовых людей, когда они, истратив силы и здоровье на барской службе, не могли уже более продолжать работать. А так как владельцы семейства их оставляли у себя, то и приводилось изгнанникам собирать разбитые силы в артельную и начинать в этом виде единственно доступный им промысел. Отсюда, по известиям из старины, на одном Белоозере и на посаде его «домов людей старых, и хилых, и увечных, и которые бродят в мире – 112 дворов, а людей в них 189 человек». В одном этом городе стояло восемь келий нищих и т. д.
Нищенство спасало, таким образом, от голодной смерти и послужило, может быть, лишь одному: увеличению городов и торговых сел, привлекая к ним безнадежных людей, промышляющих попрошайством. Города сами были скудны, а из деревень жители их то и дело отписывали все одно и то же: «Деревнишка наша отдалела, и грязи великие, а нам в той деревнишке не пожилось, хлеб не родится, да и скот не ведется, и от воды далеко». Понятно, что при таких условиях приводилось соединяться не десяткам, а сотням таких селений, чтобы прокормить другие, у которых и эти несчастья разлиты также в обилии, и чтобы дать наиболее крупные доказательства тому закону статистики, что в обыкновенное время 15 человек обязательно и наверное пропитывают одного нищего, а в неурожайные годы – один живет на счет десяти.
Таким образом, среди промышленного и фабричного населения, живущего по Оке и Клязьме и обеспеченного в труде определенным заработком, зародилась эта группа деревень, «Черная сторона». Ее жителям сначала, как и всем, по выражению знаменитого крестьянина Посошкова, не давали обрастать, но стригли, яко овцу, – догола, а когда и «козы не оставили и пригнали в нищету», жители эти стали кормиться Христовым именем и мирским подаянием. Затем по соблазну легкого деяния и веселого промысла они умели ухитриться сменить этот способ прокормления и самозащиты на настоящий промысел. Ближнее соседство богатейшей Нижегородской ярмарки придало этому промыслу прочное обеспечение, дало надежную поддержку и существование его на русской земле укрепило и узаконило.
Впрочем, если оглядимся по всему лицу этой земли, даже не особенно пристально, увидим, что судогодский захолустный угол – не в первых и не в последних, и уловленный статистической наукой закон находит здесь великое множество подтверждений.
Сделаем, кстати, этот опыт простых поверхностных наблюдений.
Под самой Москвой, торговой и богатой, в среде промышленного фабричного населения, живущего – по оригинальному народному названию – «на шелку» (то есть на тканье шелковых материй), проявились знаменитые Гуслицы и прославились мастерством и искусством делать фальшивые ассигнации и ходить на всякие темные дела и на легкие выгодные промыслы. Проявились здесь между другими и нищеброды, по неотразимому экономическому закону, с тем лишь различием, что гуслицкие староверы из Богородского уезда тянут на промысел на низ, в богатые придонские страны, к сытым казакам и русским «сходцам», придерживавшимся той же старой веры. Они ездят туда обыкновенно с товаром ежегодно по нескольку раз. Но так как товар этот дешевый и легкий (медные образки) или дорогой и тяжелый, ищущий любителя (старопечатные книги), то гуслицкие купцы больше нищебродят. Они придерживаются старообрядских селений и, шатаясь по ним, собирают на погорелое место. Подают им муку и крупу; берут они и холст, и щетину, продавая там же, на первом подручном базаре.
Нищебродят гусляки усердно и долго. Следом за ними бредут и о бок с ними ходят по два раза в год, из Верейского и Можайского уездов, еще мастера того же дела, также знаменитые ходоки – шувалики.
Знамениты они тем, что в Москве перестали уже им подавать, и от московских чудотворцев привелось им прибегнуть под покровительство воронежских и ходить также на низ и на тот же тихий Дон.
Это бродяги настоящие: ремесла никакого не знают, товара с собой не берут, а идут просто клянчить и собирать милостыню. Все – народ простой и черный: лжет и унижается, что соберет – то и пропьет. В этом они не чета трезвым гуслякам: по постоялым дворам, идя со сбором, шувалики безобразничают, хвастаются, пьянствуют и ведут неподобные речи, а придя домой, остаются такими же.
Гусляк – всю дорогу трезв. Как старовер, он мало пьет водки и во всем воздержан.
Вместо души нараспашку он угрюм и скрытен и для того два языка знает (то есть умеет говорить по-офенски). Дома, в деревне, гусляк все тот же: сдержанный, смекающий про себя и осторожный, умеющий высмотреть и сделать что нужно и можно. В селе Мстере (Влад. губ.), где делают и пишут старинные образа, запретили выпускать в продажу медные; гусляки сделали то, что торговля такими образами с той поры еще больше усилилась: они стали отпечатывать старую икону в глину, в эту форму наливать расплавленную медь, делать другую форму и потом очищать неровности подпилком. Не выходило всех букв, местами выходили лишь точки, но на тельном кресте, например, всякий знал, что должно быть написано «да воскреснет Бог» и что продаются эти изделия дешево: на вес – по 40–45 коп. крупные, по 50–55 коп. мелкие за фунт. Надо капризному богачу на Дону старинный образ прадедовского дела (и денег он за него по казачьему богатству никаких не пожалеет) – гусляк делает образ из зеленой меди, кладет ее часа на два в соленую воду, потом подержит только над нашатырными парами – и готово: как будто сам патриарх Московский Иосиф такой крест носил и таким образом молился. Гусляк и донским щеголихам-раскольницам умел угодить: четырехконечные тельные кресты он делает с арабесками и сиянием, делает и сердцевидной формы, обливая белым и голубым глянцевым слоем ценины, чтобы походили на финифтяные и можно было брать за них дороже.
За гуслицкими художниками не угонятся; за шуваликами гоняются многие и им подражают.
Отойдем от них и посмотрим в другую сторону.
По сибирскому тракту на Тюмень, на первой станции от Екатеринбурга, гонятся за кошевами проезжих босоногие и неотвязчивые косулинские нищие: мальчики и девочки, взрослые и беззубые старики и старухи – вперегонку друг за другом и что-то кричат.
Эти тоже промышляют нищенством и рассчитывают главным образом на две громадные ярмарки: старинную в Ирбите и новейшую в Крестах, и также обязательно выродились тунеядцами среди сытых и богатых сибирских мест, по Иртышу – в одну сторону и по южному Уралу – в другую. Сюда обязательно и ежегодно присылают из России целые тысячи нищих под названием «ссыльных» и «поселенцев». Есть из чего выбираться временным и постоянным нищебродам, действительным нищим и мнимым.
Из Чердыни и с северного Урала пошли в нищенство пермяки и вогулы, которые, пристраиваясь к русским городам и селениям, бьют надвое, в силу обязательных законов для наших инородческих племен: либо обрусеют (как делается это с самоедами, выходящими «на едому», то есть на то же нищенство, или «байгушами», нищими, выходящими из степи в уральские станицы киргизами), либо в значительном числе перемрут с голоду от неудобств оседлой, непривычной для них жизни.
Попробуем вернуться назад и опять оглядимся.
В расчете на помощь промышленного Приволжья (Средней Волги, от Нижнего до Костромы) в Макарьевском уезде (Костромской губернии) объявились деревни, посягнувшие на тот же промысел нищенством и соблазнившиеся судогодским примером.
На богатую Вятку пошли походом свои промысловые нищие из самых холодных лесных губерний, в числе которых видное место принадлежит Тверской. Из Весьегонского уезда, из многих деревень, выходят промышлять-торговать все одни девки: молодые, здоровые и красивые. Торгуют неизвестно где, приносят с собою иногда ребят и промышляют своим обычаем настолько удачно в свое обеспечение, что ни на какие соблазны не сдаются и ни под каким видом не решаются выходить замуж на оседлое житье в окольности и на обеспеченное свекрово и мужнино.
«Зубчовских купчов» той же губернии давно спрашивают встречные: «Ты чей, молодец? Где был?» – и получают всегда один и тот же ответ: «В Москве по миру ходил» (по свидетельству народного присловья).
Снова, переменив точки наблюдений, мы наталкиваемся на однородные картины, куда бы ни перекинулся глаз на географической карте.
Вот в мокрых лесах верховьев Днепра и Западной Двины с притоками лежит Богом забытая белорусская сторона, которая только Ему одному известно чем питается и чем сдерживается от поголовного нищенства. Однако Петербургу хорошо известны такие же мнимые погорельцы и забитые нищие, напоминающие о себе в сумерках и по пригородным местам: все это с давних времен существования этого города – выходцы из Псковской и Витебской губерний. Столичный город стал также центром тяготения, надеждою, покровителем и защитником нищенства.
В Северо-Западном крае из подобного рода людей давно известны как заведомые тунеядцы очень многие. Среди плодородной жмуди и привилегированных литовцев и польских выселенцев-шляхтичей, по рекам Вилии и Неману, прославился охотой жить на чужой счет и без труда пожирать труды делателей ошмянский шляхтич.
Между смоленской и могилевской шляхтой вырос другой чужеядный гриб, под именем «ленивого клепенского мужика», в Сычовском уезде Смоленской губернии. Этого мужика из с. Клепени как разорил француз в Отечественную войну двенадцатого года, так он и не поправлялся. Как удалось ему в первый же год счастливо походить по чужим местам за милостынькой, так и на последующие, – он ничего другого для прокормления себя не выдумывал. Отсюда же, из этой Белоруссии, и именно – из Витебской губернии, выходят те «нищеброды», которые безобразят красивые и парадные улицы строгого Петербурга. Витебские, как и все другие тунеядцы вроде псковских и тверских, живут в особых квартирах, собственно для них содержимых, на нарах, на которых каждое место стоит 1 руб. или 75 коп. в месяц. «Хозяин» квартиры ценою в 20 руб. платит за нее ввиду предназначения для нищих 50 руб. и более и держит «сборную братию» не иначе как под ответственностью и поручительством ими же избранного старосты. Редкий из таких не выручает даже одного рубля в день. Витебские приходят целыми семьями, из Псковской губернии – старики и старухи, из Тверской и Новгородской – бабы и отчасти бывшие ямщики из шоссейных, теперь заброшенных ямов.
Там, где преимущественно земледельческая, не знающая никаких промыслов Белая Русь кончается и начинает жить великорусский народ, промышленный, смышленый и бойкий, лежит, между прочим, Калужская губерния со своим характерным полесьем. И здесь, как белорусу, худо жить в лесах. Однако уже за р. Угрой это смекнули и занялись подспорными земледелию работами. Калужские «палехи» рубят в лесу осину для лопат и корыт, дуб для обручей, санных вязьев и полозьев, клен для гребней и кулачьев-зубцов на мельничных колесах. Гонят деготь, пилят дрова. Весной входят в меженья (низменные места), поросшие осиновым кустарником, и дерут здесь лыки. Надумались заняться даже фабричным ремеслом – тканьем рогож (в селе Спасе-Деминском Мосальского же уезда товару этому главный склад). Недалеко отсюда богатые и торговые Сухиничи – на две статьи: пеньковую и хлебную. Здесь же проходит сильный торговый путь в Гжатск и Зубцов. Опять всякое приволье для желающего прокормиться мирским подаянием и чужим даровым хлебом; и вот в деревнях тех же рогожеников завелись промысловые нищие по причине скудного заработка. Вынужденные неумолимой необходимостью, здесь занимаются пока еще нищенством и те, которые не оставляют ремесла рогожеников. Бродяг этих, всякого рода и возраста, можно видеть всех в сборе два раза в год: на Вознесенье и на Лаврентьев день (10 августа) в лежащем близ города Калуги монастыре Лаврентьевом. Грубые лица, загорелые от солнца и обросшие длинными волосами, прямо указывают на мосальских палехов, прибывших сюда к «народушку Божьему» попросить его «сотворить святую милостыньку» им, этим несчастным, из которых иные сидят в одних сорочках, другие в чекменях без шапок. Все склонили глаза над чашками со смирением и отчаянием, хотя другие и приехали сюда на лошадях и в крепких телегах. В благодатной Украине и, конечно, опять в городах, соблазнительных большим скоплением торгующего народа, – то же самое. В Харькове, например, в предместьях его, существуют так называемые чертовы гнезда, то есть дома в виде стрижовых нор, самой первобытной культурной формы подземные жилища. Лачуги эти составляют собственность нищих, которые выползают отсюда днем собирать подаяния, вечером принимают гостей. Эти гости носят особое имя и называются «раклы», а в сущности – те же карманники и ночные воры. В домах нищих они производят дуван (дележ), после которого с хозяевами и вольными женщинами пьют, поют и пляшут.
Здесь, впрочем, заветного артельного начала нет, все больше сброд случайный. Чаще попадаются люди преклонных лет, и все крайне несообщительны. Удается изредка некоторым спариваться для житья в подобных навозных кучах, но ненадолго: ловкий и пронырливый разбивает в пух вялого и неумелого и прогоняет прочь от себя.
Еще раз (и в последний) перенесемся на Среднюю Волгу, в местность между Нижним и Казанью.
Здесь прямо наталкиваемся мы на известного с древнейших времен, может быть с самого покорения Казани, и знакомого всей Руси под именем казанского сироты тамошнего поволжского промышленника, Христовым именем, хотя и мусульманина, происходящего от бывших татарских мурз. Это самый докучный и самый умелый выпросить. Поравняться с ним может назойливостью и настойчивостью разве только тот соперник его, который обирает куски дальше на низу: в губерниях Самарской и Саратовской, и приходит сюда из 15 сел и деревень Саранского и Инсарского уездов Пензенской губернии.
Ходит этот народ большими артелями, и называют они себя «калунами» (от слова «калить», что на их языке значит «сбирать, нищебродить»; по тому же смыслу, как у московских туваликов и жуликов оно значит «звонить», и убогие нищие зовутся «звонарями»).
Все эти люди, говоря словами поговорки, «ходят торговать – на погорелое собирать», хотя далеко не все здесь перечислены. Тем не менее и по указанным образцам можно уверенно идти к тем предположениям, что внимательный учет значительно дополнит список по каждой губернии и укажет очень во многих не по одной такой местности. Прикрытые язвы откроются в размерах серьезных, хотя бы уже потому, что вот целые местности не видят иного выхода из нужды бесхлебья и от недостатка других заработков, кроме нищенства. Раз прибегнув к нему, они имеют полную возможность преобразить его в настоящий и правильный промысел, где и сплачиванье в артели, и наем, и расчеты, и стачки, и стычки, и взятки, и дележки, и купля, и продажа – все, одним словом, и налицо, и при месте, и на ходу, как бы и в настоящем коммерческом предприятии.
Обращаюсь к знакомым представителям этого занятия, от которых отвлекали меня товарищи их по ремеслу и промыслу.
К Покрову озими давно засеяны и яровые поля совсем убраны; собственно, крестьянские деревенские работы кончены. Умолот не считается из боязни греха поверять Божью волю: «Все, что Бог дал, – все в закромах будет». Знают твердо одно: что недохват, во всяком случае, скажется раньше зимы. Чтобы прожить всей семьей без отлучек на своих хлебах, надо на каждую рабочую душу по малой мере 4 1/2 десятины.
Где слышно про такую благодать?
Однако как ни прикончены работы – на крестьянской рабочей ревизской душе стало легче, посетили ее мир и благодушие, зародились надежды, потянуло на заветную и обетную щедрость, отворились окна для подаяний.
После летней истомы в самом деле стали все побогаче и от видимых достатков бодрее и веселее. Не прочь теперь и сменять их на подходящее и самим недостающее, не прочь и даром дать малую толику с мира – бедному и холодному на рубаху. Денег в крестьянских руках подолгу и помногу не бывает, а монетой никто наделить не в силах. Водится она только у мироедов и у торговых мужиков, да и у этих прибивается алтынным гвоздем.
Зато теперь лен есть, яйца скоплены, всякого жита до четырех сортов собралось, настрижено с овец шерсти, набелено холста и ниток, насушено грибов и ягод:
– Милости просим во имя Господне!
Не заставляют тебя ждать судогодские нищеброды, именно в это самое время по окончательной уборке полей.
Умудренные опытом, поднимаются они не толпами, а обозами. В семье остаются только хилые старики да ползуны-ребята: всяк, кто владеет ногами, идет на работу. У кого нет своих калек – ребят-сидней, стариков слепых, молодых хромых, искалеченных зверем или изломавшихся на работах, – таких заговаривают у соседей, нанимают в людях. Подбираются сюда те немощные, которые и сами готовы идти на промысел, да не знают как и куда. Много подобного люда валяется по монастырским папертям и переходам и шатается по хлебосольным избам. Хотя вразброд и в одиночку они всегда предпочтут такой невзгоде удачливую артель.
Велики выходят артели нищих, в особенности из судогодского села Маринина, где, как говорят, вор на воре живет и все нищебродят. Рваные бараньи шапчонки на нечесаных головах, бороды неприглаженные, и волосы на них космочками, как пишут на старинных иконах Христа ради юродивых. К тому же лица неумытые и грязные и на теле все домотканое и рваное, с большими и яркими заплатами: серые зипуны и понитки. У баб (и в ситцевой стороне) вместо всякого платка кусок простого белого холста, похожего на тряпку.
Вот весь тот наряд, которым щеголяют перед доброхотными дателями судогодские нищеброды, норовя походить на погорельцев и, во всяком случае, на непокрытую бедность и неизглаголанную нищету. Но так как в ближних соседях про это прознали, да к тому же, по пословице, и своей «наготы-босоты изувешаны шесты», а судогодские всегда, сверх того, приметны, потому что в разговорах, в отмену прочим, прицокивают и придзекивают, то и изгибается их бродяжья дорога из своих и ближних мест далеко в разные стороны. Круто поворачивает она либо за Оку – на Нижний, Тамбов и Рязань и дальше – либо разбивается на мелкие и длинные тропы по губерниям Костромской и Ярославской. Временные для них остановки – базары; дальные прогулки – Петербург и Москва; охотливые же походы на места доброй жатвы – большие прославленные ярмарки (вроде Ростовской, Яросл. губерний), около которых удается им подбирать и нанимать всю ту искалеченную нищую братию из слепых и хромых, каковые служат для их артелей самым роскошным украшением. Диву даются и понять не могут наблюдающие в тех местах люди, откуда так скоро и так много набирают этого «сидня и лежня» судогодские нищеброды в помощь себе. Все, что сидело на печи забытым, все, что лежало в куту заброшенным, посажено и положено на тележки или на санки и вывезено к монастырским святым воротам и на городские площади к окаянным кабакам.
Принимают они все, что подадут из съедобного и носильного, с алчностью, которая понуждает на ссоры и драки с соперниками и чужими искателями подобных же подачек, и с тою жадностью, которая не терпит, чтобы иной кусок вываливался из рук или пролетал мимо. Жадность эта тут же, на промысле, успевает породить ту крайность скопидомства, которой усвоено имя скаредности и которая не стесняет набалованную и порченую руку стянуть на пути то, что плохо лежит и попадает на глаза. Не суметь посланному парнишке выханжить или успеет он залакомить прошеное и брошенное – значит потом больно биту быть. Многих таких мастеров-прошаков (особенно в городах) потому и признают, что недобравших или недонесших подаяние мальчишек-сирот находят закоченелыми и посиневшими от мороза на улицах и за углом из-за великого страха показаться с пустыми руками на глаза хозяина – будет ли то родной отец или чужой человек, наниматель и покровитель.
Середина зимы – самое лакомое и барышное для таких нищих время, большей частью до самой Масленицы, когда и крестьяне объедаются остатками, чтобы начать Великий пост, который тем хорошо и кстати выдуман и заказан, что в деревнях остается из съедобного только квашеная овощь да толокно с квасом и сиротская овсяная мучка и крупка. Тем временем начнут нестись курицы, станут скопляться молочные от коровы продукты (которые оттого и носят самое простое название – скопов). Когда самим остается мало и всякий ест с оглядкой, посторонний человек – лишний и ничем не разживется. Разве на Красной горке, или Радунице (во вторник на Фоминой неделе), или на Святой, где еще хранятся старые обычаи, доведется собрать крошечные яйца на могилах, оставленные «про нищую братию» теми, кто со своими умершими родителями приходил христосоваться. Но в этом даянии – слаб соблазн и велика корысть. Ко Христову дню и самый работающий хозяин начинает тощать, а потому ходовые нищие поворачивают оглобли к домам. У каждого – по доброму возу из нарезанных концов холста, ниток, кудели, зерна и муки. У изворотливых такие возы – не первые после того, как удалось им сбыть собранное и вымоленное за деньги на спопутном базаре или в сподручном кабаке.
Словом, потолкавшись в Великом посту на ярмарках и базарах, которые в это время бывают еще шумливы и многолюдны на последнее, нищеброды из-под Коврова и Судогды по последнему санному пути возвращаются в свои курные черные избы, в свою черную и темную сторону. Здесь весной и летом для них наступает благодатная и благоприятная пора для другого, не менее темного промысла. Домовитые соседи их с Егорьевой росы начинают выгонять на пастьбу по свежей траве лошадей: выгодно и удобно воровать их в эту пору. Для укрытия следов в качестве пристаней и хоронушек указывают в тех местах на заведомо надежные притоны в селе Мошок, и в Ильинском погосте, и в самом городе Коврове.
Калуны Саранского уезда Пензенской губернии, для пущего успеха в деле и в отличие от судогодских, выезжают на промысел в год по три раза. Первый их выезд – в ту же богатую и сытую пору осеннего времени, после Успеньева дня или Рождества Богородицы, смотря по погоде. Ездят же они до Михайлова дня, так как выезжают «калить» в это время на телегах и стараются застать народ у гумна и амбара, когда он особенно бывает щедр на подаяние. Иные задерживаются дома кое-какими занятиями (голицынские, например, бьют масло), кончат их – и на промысел. Второй выезд – по первому санному пути, около Николина дня на все Святки, сытые и богатые в тех черноземных местах, а возврат домой – на широкую Масленицу с упромышленной пшеничной и гречишной мукой и с вымоленным топленым коровьим маслом. Со второй недели поста – третий выезд. Так черноземный мужик целый год не тощает, и хоть слегка ежится и огрызается, но подает и отсыпает до самого Семика – до времени нового посева. В это время и в страдную пору уж никого из калунов не видать, разве промелькнет один какой-нибудь запоздалый воз далеко промышлявшего, например в Петербурге, а то, пожалуй, в Грузии и в Бессарабии (некоторые заходят, говорят, даже в Персию).
После первой уборки хлеба (временем немного пораньше судогодских) пензенские калуны опять выбираются по заветному примеру отцов и дедов на легкие и выгодные заработки. Выезды эти так описывает самовидец и свидетель этих проделок (тамошний священник отец Василий Тифлисов):
«Хлеб убран, и вот кибитки рогожные, холщовые и иногда трудноопределимой материи опять появились и потянулись вдоль сел, одна за другою, набитые по двое и больше здоровенных седоков, с прибавкой разных возрастов мальчишек. И наши крестьяне-труженики с сего времени положительно попрошайками нищими атакованы. По мере приближения зимы число нищих растет и растет и наконец к празднику Рождества Христова и последующим за ним достигает, кажется, своего апогея. В это время, куда ни взглянете по селу, везде видите снующих из двора во двор с сумами, способными вмещать в себе у взрослых обыкновенно пуда по два и больше. Попадаются и такие субъекты, кои вооружены не одной – двумя, тремя и даже четырьмя сумами, и, таким образом, ими прикрыты все четыре стороны фигуры человеческой. Подобные проказники всегда имеют готовый ответ:
„Всякое даяние, кормилец мой, – благо: ничем, значит, не брезгуем“».
Так как пензенским калунам, в противоположность судогодским нищебродам, достаются на очистку самые плодородные страны, то и даяния слишком обильны, и не приходится ими брезговать просто по одному тому, что на всякую подачку существуют хорошие базарные цены. Обвешанные заплатами, кибитки не один раз нагружаются доверху мешками со ржаной мукой; обвешанные лохмотьями, ездоки при них, не отходя еще сотни верст от родимых гнезд, успевают собрать в зимний день не меньше пуда (плохие) или двух и трех (проворные). А так как и здесь, в степях, как и в лесах, каждый нищенский воз нагребают трое и четверо, то от такой тароватости воз в одну неделю вырастает в большой тридцатипудовый, под силу только такой же степной кормленой лошади.
В Пензе на базаре эти возы по установившимся ценам обмениваются на чистые ходячие деньги. Эти, в свою очередь, размениваются на плясовые, бешеные капли зелена вина за любой захватанной дверью, которых не один десяток соблазнительно посматривает на городскую нижнюю хлебную площадь. А так как разгул этот у всех на виду и самый промысел ведется среди белого дня, то и над голицынскими и гермаковскими, как и над одоевскими, промышленниками стряслась одинаковая беда, от которой привелось уходить дальше и глубже. На Волге – попросторнее и посвободнее.
Туда калуны едут уже прямо и открыто торговать настоящим ходовым товаром. Везут яблоки и груши, булавки и иглы, маковые сбойни и веретена. По селу едут – продажный товар выкликивают. С желающими меняют на холст, нитки и хлеб, предпочитают иметь дело с глупыми и темными бабами. Для этого выбирают и выгадывают ту пору осеннего времени, когда сами хозяева обыкновенно выезжают из селений в дальние хутора. На этот раз отец или сам хозяин-калун поторговывает, а сыновья или работники калят. В конце августа товар распродается весь, и тогда начинают калить все, и во всю силу, и на все руки. Что они ни соберут, меняют тем же путем по встречным базарам и прямо с воза на деньги, каковых умелые и проворные привозят домой до круглой тысячи.
Немудрено, что такие ходоки и проходимцы самоуверенно могут нанимать до пяти мальчиков, до двух взрослых работников, полагая на неделю до 5, 7 и 9 руб. ассиг. на каждого человека. А так как выходят на промысел и бабы, то и для них не составляет риска наем охотниц своего же пола из всегда готового и повсюду имеющегося к услугам праздного сословия старых девиц-богомолок, к одному возу от 2 и до 5. Отличные хозяева теперь сами уже не калечат, а, набирая калек или уродов, лишь руководят ими и зорко наблюдают. Говорят, что иные калуны при недостатке калек уродуют собственных детей и с доморощенными чудовищами выходят на промысел.
Впрочем, смышленому и смелому человеку мудрено ли притвориться уродом?
Завязал правую здоровую руку за спину под платье, опустил рукав болтаться и виснуть – вот и безрукий. Кто из подающих станет подробно досматривать?
Или, подобрав любое колено на деревянную колодку, подложил на нее что-нибудь мягонькое, привязал покрепче – вот и безногий.
Или вывернул руку вверх ладонью, заплел палец за палец, выставил на морозе, покраснело – вот и калека.
У этих калунов, как и у судогодских нищебродов, за недонос ребятами выпрошенного – добрая встрепка, горячие розги или по желанию и вдохновению другие взыскания: лишение пищи, выставка на мороз без полушубков и т. п.
– Случается, – говорит другой очевидец – священник отец Алексей Масловский, – случается, что, взявши двух-трех мальчиков, не привозят ни одного.
– Куда дел?
– Бог весть! Мудрено ли баловню-мальчишке в чужих людях заблудиться и запропаститься.
Вот как описывает этот же очевидец тех мальчиков, которым удается возвратиться с промысла.
«Что это за существа? Одни скелеты. Одежда оборванная, изношенная (до 70 заплат). Лицо впалое, бледное, глаза красные, иногда с вывороченными веками; походка вялая».
Не подлежит, конечно, сомнению, что калуны чужих ребят также плохо берегут и худо кормят и подделывают под настоящих нищих искусственных калек.
Известно, что настоящие и усердные калуны намеренно запасаются дырявой одеждой, солдатской шинелью, полукафтаньем и ремнем (женщины черной монашеской ряской), как свидетельствуют те, которые пожили между калунами и к ним пристально присмотрелись. Конечно, все это приготовляется и уносится в путь-дорогу для того, чтобы там, где окажется выгодным, успеть и суметь превратиться в кубрака. Начиная кубрачить, не перестают и калить на всякую стать и во вся тяжкая.
Зимой у них самый обыкновенный прием в промысле – собирать на рекрута, выпрашивать на погорелое, или на непокрытое безродное сиротство, или на такую бедность и нищету:
– Вот и одёжи – только что на себе.
На парне на самом деле одна только рубаха с оборванным воротом, из-под которого по загорелой шее и на могучей богатырской груди виднеется один лишь обглоданный деревянный крестик на узловатой бечевочке.
– Сначала погорели. Потом ожили – выбило градом. Яровое совсем не уродилось. Встали на хлеб высокие цены, и деньги бы водились – не укупить ни за что. Настроили винокурных заводов. Позавели кабаков, – всякому стало лестно и выгодно вином торговать.
Потом опять – тяжелые налоги; где ни возьми, промыслили деньги, а деньги себе нужны на соль и на деготь, а теперь и на одежу. К тому же семья большая, а в семье все – немощные и маломощные малолетки.
Напала лихая повальная болезнь, всех больших работников в дому поглотала: надо платить подати за умерших. Земли в наделах так мало, что сам собою можешь ее сдобрить только про горох да на репу. Наконец… да и концов тому, по Божьей совести сказать, не сведешь.
Вот та канва, на которой просторно шить всякие узоры, и все цвета приходятся настоящие – незачем ходить за поддельными. Всякий это разумеет и испытал на себе в той же мере, силе и точности, как, напр., всякого мочил дождь и каждого обсыпало снегом. Велик труд, взявши один цвет и нитку, разрисовать ими одними узор так, чтобы очевидно было и жалобно; а со всеми цветами и нитями и малый ребенок справится.
Без навыка и уменья можно собрать только на дневное пропитание – таково бродяжье, общее всем и самым делом дознанное и доказанное верование. Если где калун не выпросит, там другой не берись. Калун и нищеброд и руки целуют, и в ноги кланяются, притворяются и врут, и обманывают, и все-таки не отстают, получив подаяние, а выпрашивают еще чего-нибудь из лишнего и ненужного. Сколько ни давай – все мало, все еще требуется. Назойливость и докучливость их обратились даже в поговорку в тех местах, где они действуют. Косулинский нищий, голицынский нищий, шувалик, казанский сирота – сделались бранными словами.
Ложь и обман они в грех не ставят, а думают так, что если без этих свойств и свет не живет, то им тем больше: безо лжи и обману и промысел придется покинуть. Дадут нищеброду копеечку – он сейчас же попросит холстика: значит, есть, если отделываются денежками. Неподающих другой нахал не побоится и пристыдить за то.
Против обидчивого и отвечающего упреками и наставлениями у них всегда готова и своя щетинка, грубое резкое слово, упрек наотрез и наотмашь, по Писанию и по готовым сердитым изречениям:
– Кусок-от святой у нас не отнят: Христос никому не велел его про себя оставлять. Он, Батюшко, еще и не то терпел.
– Он, Царь Небесный, любил нищих. А нам негде взять пропитания, как только что дадут на Его святое имя.
Так отвечали на упреки в нищенстве и бродяжничестве судогодские нищеброды, несомненно в полное согласие с саранскими калунами, у которых, впрочем, имеется прямое указание на паспортах, выдаваемых волостными правлениями, и в отметках на билетах этих все больше такого рода: «лишился родителей», «воры разорили», «потерпел разорение от пожара» и т. п. Конечно, все эти пометки кладутся за бутылку донского или хересу старшинами, которые сами все – калуны или были таковыми, особенно в главных промышленных саранских и инсарских гнездах, каковы село Голицыно и деревни Гермаковка и Акшенас.
В большом селе Голицыне из 300 дворов ходят на промысел больше 200, в Акшенасе из 120 дворов не занимаются только четыре, а Гермакове калит все селение сплошь, двор по двор.
В Гермаковке коренная родина этого промысла, и отсюда распространился он по всем окрестностям с замечательной быстротой, начиная с 40-х годов текущего столетия[12]. Перед освобождением крестьян из Голицына от тех же тяжелых и невыносимых до последней крайности оброков народ бежал ввиду великой нужды, кто куда успел. Тогдашняя дешевизна хлеба поощрила несчастных: давали им, глядя на безвыходное положение, щедрой рукой. В одну неделю, по свежим рассказам, в тех местах удавалось собирать на сто и более рублей.
После освобождения только ленивый не поехал калить, и указывают случаи, когда отцы прогоняли от себя детей за то, что не шли вместе с ними. Словом, нищенский промысел стал быстро вырастать, увлекая новых, и в последние 12–15 лет число пензенских калунов едва ли, говорят, не удвоилось против того, что показано нами в примечании, так как заразу от чужих и ведомых примеров и удач перенесли и в соседние уезды. Теперь стали калить кое-где в Мокшанском и Городищенском уездах, а в старых и основных местах ведут промысел без всякого удержу и зазрения совести: там, например, продолжают еще калить и такие старухи, которым, наверное, исполнилось 70 лет от рождения.
Затем обе стороны по неотразимому закону твердо основались на привычке: одни выучились выбирать места и выпрашивать, другие – принимать нищих и подавать.
Между самими нищебродами разница произошла небольшая: одни надумались раньше, другие выучились позднее. Самыми первыми, и в очень давние времена, принялись за нищенский промысел судогодские.
После «французского разорения» в 1812 году бросился спасаться от голодовки и полнейшей нищеты в Москву народ со Смоленской и Можайской, разоренной неприятелем, дороги и получил прокорм обильный и легкий, как в самом городе Москве, так и в южных уездах Московской губернии, не страдавших от войны. Одни, оправившись, возвратились к старому занятию; другие, увлекшись соблазном легкого заработка, остались при этом новом промысле.
Выродились в Верейском и Можайском уездах свои нищеброды-«шувалики» (в особенности известны там теперь деревни Клин и Шувалики). Эти против старых бродяг из-под Судогды нового ничего не придумали, а своим увековеченным приемам могли научить новых, хотя бы тех же калунов и других из желающих бродить по тому длинному пути, который совершают они ежегодно два раза из-за Москвы в тот же черноземный и хлебородный степной край. Когда в московских рядах и по лавкам этих погорельцев распознали и все, как бы один человек, сговорились между собою и перестали им подавать, шувалики стали ходить в Задонск и Воронеж, по мере того как эти города поочередно, один за другим, начали прославляться и привлекать десятки тысяч богомольного люда к мощам святителей Тихона и Митрофания. Ездят шувалики по общему промысловому приему артелями, человек по десяти и более, и по общим нищенским обычаям – вскоре по осенней уборке хлеба. В отличие от владимирских и пензенских, московские делают вылазки на заветные места в год два раза: вернувшись к Масленице с мукой и маслом из первого похода, едут «на добычу» (так этот промысел у них называется) весной, когда на Дону в русских деревнях и казачьих станицах отпашут; перед сенокосом в тех местах они исчезают. По дороге у них для промысла короткие стоянки в Ельце, Туле, Задонске; и тут и там – все одни и те же, лет по 30, пристанища на заговоренных постоялых дворах. В Воронеже на два таких притона в один раз съезжается человек по 30, а в год перебывает человек по 100 и больше; все с законными видами на 2–3 месяца и на полгода, и у всех один ответ на вопрос:
– Зачем и куда едете?
– На заработки к сходцам (то есть к переселенцам из-под Москвы, живущим в поселках Можайском, Московском и т. п.).
Сбирают в одиночку и партиями. В первом случае также умеют притворяться глухонемыми и юродами, навешивая на шею всякой неподходящей дряни в виде зубьев, побрякушек и т. п., и от монастырских ворот ходят еще по улицам. В воронежских уездах, населенных малороссами, для захожих еще тем хорошо, что у хохлов в день «провод» покойника в могилу до погребения бывает обед, на котором нищие – первые гости. На крестины, на поминки тоже зовут нищих. Во втором случае, выдавая себя за погорельцев, целыми толпами они становятся на колени и умеют рассказать ужасающие подробности. Перепадает зато в их ловкие руки «добычи» от полтинника и до рубля в день, много хлеба и всякого тряпья. Негодное тряпье они продают в Воронеже «шибаям»[13], а зерновой хлеб почти на самом месте сбора. Возвращаются домой всякий раз с лошадкой, а самым ловким удается выменять не одну – и с хорошей лихвой продать в своих местах доброго «битюка» какому-нибудь охотнику из городских купцов.
Туда, откуда вышли, мы вместе с ними и возвратимся.
Возвращение домой добродушных и веселых калунов всегда сказывается веселыми праздниками. Всего больше пьют и больше кричат на Михайлов день (8 ноября), когда к тому же, кстати, в селе Голицыне храмовой праздник. Деньги, которые они принесут с собой, пропивают все, слегка начиная гулянки по спопутным постоялым дворам и завершают дома тем, что две-три недели пьют круто и едят сладко и потчуют всякого встречного и поперечного. На Масленице, после второго похода, то же самое: сам калун-отец месит грязь, пошатываясь и потряхивая грузной головой. Рядом с ним бредут два-три сына, которые тоже «намочились и наторопились», а впереди все три снохи горланят песни и отмахивают трепака. Около Семика и на Троицу – третий приход и третье в году пиршество и дома, и по трактирам, где этих молодцов сейчас узнают по тому, что они шумливее всех и требовательнее, больше ломаются и дразнятся, и подле них, и с ними все волостные власти: старшины и писаря. Зато, говорят, голицынский кабатчик платит помещику три тысячи рублей серебром ежегодной аренды (случается, однако, и так, что иные калуны возвращаются домой с немилыми проводниками – по этапам). Каждый хозяин за всеми расходами очищает себе от 50 до 100 руб., а потому уверенно полагают, что одна деревня Аргамакова с 300 душ проживает около 3 1/2 тыс. руб.
Обученные в московских притонах, вышколенные и потертые в городских рядах по Никольской и Ильинке на злоехидных насмешках и бесцеремонных нравоучениях рядских молодцов, шувалики привыкли возвращаться домой с оглядкой и осторожностью. У судогодской Адовщины – та же наука, а стало быть, и те же приемы: возвращаются домой степенно и живут глухое время неслышно. Пьют и они после промысла непременно больше, но тише, не шумят и не бахвалятся. В особенности адовцы – народ сумрачный, неприветливый; говорят неохотливо, и если выговорят что, то все со зла и с кипучего сердца. О промысле своем иначе не выражаются, как «вот ходил, говорит, хлебать чужой грязи за тысячу верст». Эти и в самом деле немного приносят. Приносят они только одну корысть: нахоженную и наповаженную страсть к попрошайству и бродяжничеству да старую неизношенную лень назад, много пороков и ни одной добродетели, зато страсть к пьянству несокрушимую. Иные только на одно вино и собирают. Утратился всякий стыд, и нищенство с воровством пошли о бок; стало не грех украсть и у товарища-спутника, не только у пьяного, но, еще того веселее и похвальнее, у трезвого.
Отсюда еще пущая нерасчетливость в хозяйстве и при полном недостатке энергии в борьбе с нуждой, действующей на всякого человека угнетающим образом, единственная надежда на одну лишь чужую помощь. Между тем здоровый нищий теряет уважение других. Страсть к попрошайству и бродяжничеству под окнами и по чужим дворам уносится всеми в могилу. Пробовали пристраивать мальчиков к делу, посылали советоваться с матерями, но эти не только не изъявляли согласия, но и больно били ребят за одно лишь желание трудиться.
Попадая в хорошую и работящую семью по выбору слепого сердца, не разбирающего наряда и характера, адовщинские девушки в роли жен и снох только на время исправляются от обычной и привычной своей беспечности и страсти таскаться по подоконьям с коробками. Но до сих пор еще не видели примера, чтобы сделались они настоящими людьми и добрыми хозяйками. Взятая туда, где нищенство предосудительно и занятие им зазорно, сыто накормленная и одетая куколкой, она ищет случая – как бы выскользнуть из глаз и, воспользовавшись темнотой сумерек, одеться в лохмотья. Не успеют домашние спохватиться, как она уже побрела в соседнее селение за милостынькой. Ни ласки мужа, ни советы свекра, ни упреки золовок и свекрови не в силах победить страсти, одинаковой с той, которая тянет кабацкого завсегдатая сглотнуть хоть капельку винца из стаканчика, выпитого прохожим посетителем. Как праздник, а в особенности летом, когда оставляют ее, отбившуюся от рук лежебоку, домашние, ушедшие в поле на работу, она оболокается в лохмотья, надевает кузов и тащится к наслаждению – постучать в подоконник и поныть под окнами, поскучать на свою нищету в избах доверчивым беззубым и глухим старухам и несмышленым ребятишкам – было бы только кому слушать. Она не прочь и стянуть плохо лежащее. Честной семье немало достается труда разыскивать потом тех, кого она обидела, и возвратить то, чем она обездолила. Некому на нее и пожаловаться. Не идти же в ее родную семью, где все по тому же и по-старому: «опять мужичок пойци хоцет» на такой же промысел, и сам «отечь не сышшет», куда забрался сын, и «где его найци, не ведат» (говоря их же своеобразным наречием). У шуваликов заводилось даже такое правило, что «кто плохо добывает, за того и девка не пойдет замуж». У этих, как и у одоевских (в отличие от калунов), установился обряд артельного дележа сборов, тотчас же по возвращении вечером на ночлег, на равные части и с тем, что устраивается складчина на выпивку и закуску (и эти привыкли сладко поесть, а шувалики, сверх того, заявляют московское пристрастие к чаю)[14]. Тут же, на постоялом дворе, устраивается взаимное угощение до особого безобразия (имеющего название нищенского), если нищеброды в подвалах и чердаках «шиповского малинника» или в «железниках» (на железинском подворье) понадеялись на московских чудотворцев. Тут только и дозволительны для подмосковных шатунов те веселые праздники, которые калуны имеют право отправлять на родине в открытую и широкую. Зато в Москве для таких дел не только раздолье, но и определенный порядок по известной программе.
Раннее утро. Жильцы этих притонов всякого сброду, где нищие безразлично смешиваются с ворами-жуликами, спят вмертвую. Нищие встают, ударили к заутреням. Редкий поднялся здоровым и бодрым: трещит голова. Заутрени еще не отошли, надо торопиться постучать в аптеку – в кабак; там к этому стуку прислушались и по ударам знают, что просится самый почетный и любимый посетитель заведения – нищий, успевший оглядеть всю окольность. Городового не видать – спит.
Опохмелился нищий и немного захмелел – не беда: на церковной паперти не станет соваться к носу подающего, а на почтительном отдалении вытянет руку. Если он не выдержит в кабаке и прорвет его, то потащится опять в ночлежную спать, в карты играть, песни слушать, сам разговаривать.
К полудню – работа: лавки открыты по-московски – настежь, к тому же и трактиры отперты.
Богатый купец оставил на помин души своей большой капитал; его помаленьку меняют на великое множество медяков целыми мешками. Приказчики ставят во дворе, у калитки, стол и на него деревянный ящик. Всякий пролезает сквозь калитку, берет дачу, крестится кулаком и, отходя, обдумывает, как бы в другой раз пролезть. Одна нищенка выдумала: сгребла пробегавшую сучку, завернула в тряпицу и поднесла, чтобы дали двойную дачу, да собака залаяла, а следом за ней и она сама завизжала.
В полдень в «железниках» нет никого – все за делом. Вечером – опять все налицо: продают желающим собранное, меняются выпрошенной одежонкой, на деньги играют в карты. Слабые вообще до женского пола, нищие любезничают с пьяной проживалкой до того времени, когда хозяева оберут за ночлег деньги, – шабаш: буйному сонмищу переставать пора, надо стихать.
Хозяин огни погасил, оставил лишь один ночник, который только трещит и воняет, но не светит – не его это дело. Спать пора. Опять ночлежники попали в то колесо, которое называется беличьим: стучит, кружится, вертится, а конца ему нет.
У этих – каждый день тысячи раз имя Божие на языке, но в самом деле про Бога они совсем забыли, в новое (и последнее) отличие от простодушных калунов. Калуны Бога помнят и Его боятся, конечно, по-своему. При всей нравственной испорченности они богомольны и усердны к той церкви, где крещены и повенчаны. Собравшись на промысел или возвратившись домой, калуны служат молебны или панихиды по умершим родителям, ставят большие свечи к местным иконам. «Чтобы толк был от молебна», заказывают его отдельно от других. Каждое воскресенье таких молебнов перепоет после обедни голицынский священник не меньше сорока. Один калун заказал и вывез из Саратова иконы на все семейство: всех ангелов наличного числа членов.
– И уж как же калуны молятся со всем семейством, когда служат молебны! – говорит один еженедельный наблюдатель и свидетель этих обрядов.
– Молятся до поту лица. Отслужив один молебен, калун встает с колен и, тыкая пальцем в какую-нибудь икону, проговорит: «Вот этому, батюшка, служите, и еще этому» и т. д., пока всех переберут. Таких оригиналов много.
Того же самого про Адовщину сказать нельзя (а про шуваликов в этом случае и вспоминать напрасно). В темном и черном углу Адовщины совершилось даже совершенно противоположное явление. Будучи плохими православными, они охотно переходят в старую веру и придерживаются самого крайнего раскола, какова беспоповщина, а в нем самого упорного толка – Спасова согласия, в том его подразделении, которое отрицает все (нетовщина) и утверждает только одно: что царство Антихриста уже настало.
– Нам это, при нашем деле, – говорят они, – повадней, чем кому-нибудь другому…
Тем не менее довольно ясно и то, что Судогодский уезд и его «черная сторонушка» как раз примыкают к той обширной области, где начинается эта вера «по Спасову согласу», в особенности удачно (и почти исключительно) угнездившаяся по Оке и правому берегу Волги за Нижним, далеко на низ. Хорошо и полезно это согласие Адовщины на «нетовщину» тем, что и она любит тайную милостыню и хранит обычай «тихого подаяния»[15]. Спишь себе, а богатый одновер, какой-нибудь шуйский купец, задумал такую милостыню во избежание какой-либо беды и напасти: кто заболит, то во здравие того; кому по векселю платить приходит срок, а денег у него нет, то чтобы в яму не засадили. Такие благочестивые отсылают гречневую крупу, пшено, муку, пекут крупитчатые булки, баранки и складывают их в мешки. Надежный человек, укутавшись так, чтобы лица нельзя распознать, едет ночью и тихим стуком в окно вызывает на улицу и передает: «Прими, значит, и помолись». Станут из мешков выбирать и вытряхивать, всегда деньги высыплются, восковые свечи вывалятся.
На этом же обычае в Шадринском уезде (Пермск. губ.), куда также давно забрался раскол со всеми разнообразными своими толками до самого последнего, выродился даже особый род нищих в поразительную отмену от всех существующих. В точинском приходе живут такие, которые за милостыней никуда сами не ходят, а, напротив, к ним приносят подаяния прямо на дом.
На этом и оканчиваются все ничтожные различия одинакового и столь оригинального промысла, несмотря на то что географически промысловые местности значительно удалены друг от друга. Экономические причины всех их сблизили и объединили.
На оповещенном сейчас – вопрос не кончается, и картину дорисовать невозможно. В разных местах выясняются новые причины, порождаются новые поводы к появлению нищенства, которое так легко и просто принимает вид и форму промысла. Сюда отнесем появление нищих в больших группах там, где их до сих пор не было видно, и из немногих оставшихся чистыми и свободными мест приходится указать только некоторые, где известная обеспеченность позволяет считать ремесло нищего обидным и где нищенству под фирмою промышленного занятия не дают пока места.
Известны еще до сих пор казачьи земли и тесные группы раскольничьих поселений, где голодная нищета утоляется взаимопомощью и объявившиеся нищие намеренно и тщательно припрятываются перед самым выходом на вольный свет и на глаза свидетелей и наблюдателей. К числу таких счастливых стран увереннее всего мы готовы отнести из виденных нами и проверенных Землю Уральского казачьего войска, о которой не говорим теперь потому лишь, что вопрос этот не в задаче и не в плане настоящих рассказов. Впереди перед нами еще очень длинный путь по бесконечной и разнообразной бродячей Руси.
Вот, не отходя от нищей братии, перед нами другой своеобразный и самостоятельный вид ее – калики перехожие или слепцы-старцы.
Глава III
Калики перехожие
…Когда перед тобой
Во мгле сокрылся мир земной,
Мгновенно твой проснулся гений,
На все минувшее воззрел
И в хоре светлых привидений
Он песни дивные запел.
Всякая слепая себя смекает.
Наступала весна. Торопливые ручейки, сдерживаясь в кропотливой и настойчивой суете своей только лишь ночным холодком и утренниками, за день и на глазах совершали видимые чудеса. Быстро превращались белые, как лебяжий пух, снеговые поляны в синевато-мертвенные. Подточенный и подмытый, снег оседал, превращаясь в пену на тех местах, где, весело резвясь на веселом солнечном пригреве, шаловливые потоки сбегались вместе и становились еще говорливее и торопились по обнаженным покатостям на крутые берега широкой реки.
Под речной лед давно уже и неустанно днем спрыгивают по крутоярам эти докучливые резвуны, успевающие соединяться в сердитые ручьи. От их усилий береговые припаи успели уже оторваться от закреп и обнажить живую воду. Лед также мертвенно засинел и потрескался.
Как ни хлопотали по ночам свежие холода приковывать к береговым зацепам отстававший лед, малая, но дружная сила брала свое. Ледяной покров двинулся с места. По трещинам обнажились полосы черневшей воды. Грязная, старая зимняя дорога, утыканная вехами и лежавшая всю зиму кривулями, совсем выпрямилась и легла вдоль русла. Проруби также переменили место и стали едва приметны.
Река, как говорят, задумалась и приготовилась к неизбежному перевороту.
Тихо зашевелилось все ледяное поле и сперва, как полусонное, стало лениво подвигаться на береговые завороты, огибало мысы и наталкивалось надломанными боками на камни и скалы. Поверхность реки очень скоро приняла оживленный, веселый и игривый вид. Льдины поскрипывали, слегка покачивались, и поталкивались ребрами, и плыли врассыпную: мелкие и задние нагоняли большие и передние и либо лезли на них и становились ребром, либо подбирались снизу и надламывали те из них, которые тяжело шли и сильно изныли на припеке весеннего солнца.
Обрадовалось теплому дню и пленилось веселой картиной ледохода все население небольшого, но старинного городка и собралось смотреть на родную реку, от мала до велика. На берегу ее все налицо: с черемуховыми и камышовыми палками степенные граждане молчаливо сидели на завалинках у домов и на скамейках набережной. Менее пожилые разместились на накатах сосновых бревен. Малые ребята все у воды, где уже успели намокнуть и продрогнуть. Зажившая река увлекла всех своим веселым видом и только раз в году повторяющейся картиной, которая навевает столь приятное и спокойное раздумье.
Только когда передняя масса шевелившегося льда вновь забелела и ближние льдины начали набегать одна на другую, а число коловоротов стало увеличиваться – пришло в движение и засуетилось все, что было на берегу. Молодежь побежала вдоль по реке, поднялись с места старые и степенные люди – от сильного напора набегавших волн на крутом повороте реки произошел затор.
Лед остановился, и, по-видимому, на долгое время.
Гулко зазвонил соборный колокол ко всенощной. Можно бы уже расходиться по домам или в церковь: завтра большой праздник. Или еще поглядеть на реку?
С противоположного берега на лед спрыгнули две живые человеческие фигуры и побрели одна за другой.
Нельзя теперь не остаться на берегу, чтобы с замиранием сердца не посмотреть на то, как люди эти начнут доходить до середины реки, чтобы на все голоса закричать им требование возвратиться туда, откуда сошли и где между старыми амбарушками и сараями сиротливо чернеет едва живая сторожка перевозчиков, теперь пустая, но казавшаяся на этот раз такой приветливой и гостеприимной. В крике с городского берега помянули и ее, и амбарушки, и всякого лысого беса, и всех родителей.
Путники не внимали советам и застращиваньям, но поторапливались, особенно передний, который смело и уверенно шел вперед, перепрыгивая через стоявшие ребром льдины. Только раз остановил он шаги, чтобы поднять заднего, который запнулся за стамуху, упал и закричал недаровым матом. На берегу, в виду этого казуса, даже ахнули тем могучим вздохом богатырской груди, который может вылететь лишь из огромной толпы, настроенной одним чувством и одновременно пораженной внезапным ужасом.
Путники определились и отделились: передний был мальчик с длинной палкой, за которую ухватился обеими руками старик. Стало удобным определеннее ругаться и увереннее кричать.
– Проломанные головы эти «крапивники»! Нет у них страха Божия! – слышалось от одних.
– Потонет бесшабашный – не жалко? За что старик пропадет? – вторили другие.
– Назад, окаянный! Пихай старика в спину. Пропади ты совсем! – желали третьи, и как ни отмахивали руками от своего берега путников, они были под самым городским взвозом.
Как ни усердствовали десятские, где-нигде заручившиеся длинными и толстыми палками – осязательным знаком своего полицейского достоинства, чтобы не пускать нищих на городской берег, оба последние советов и угроз не слушались. Ловко вспрыгнул на песчаный откос мальчик, но старик опять запнулся, упал и перемочился.
Вскоре оба виноватые были налицо и стояли под самыми неприятельскими выстрелами с поличным: старик – с широким холщовым мешком, подвязанным через правое плечо к левому боку ниже колена, мальчик – с длинным черемуховым падогом, за конец которого крепко ухватился сзади его слепой старец. Он как вошел в грязь, натасканную зимой на спуск лошадьми и возами, так и перестал нерешительно и торопливо семенить худыми ногами. Он уставил их тут, как пенье, вкопанными и еще больше сгорбился, словно ждал, что вот его опять обольют холодной, ледяной водой, и теперь не с ног и боков, а прямо с головы, сквозь надвинутую на глаза лоскутную и рваную овечью шапку. В неподвижных чертах изрытого оспой лица его неприятно вырезались белки глаз, казавшиеся необыкновенными и огромными. На этот раз еще к тому же глаза эти мигали, торопливо и судорожно бегая из одного угла глазной впадины в другой. Свежее, молодое, но истомленное и тоже болезненное лицо его проводника смело смотрело на всех, и в живых выразительных серых глазах не заметно было испуга. Напротив, виделось насмешливое и хвастливое выражение, как будто говорившее:
– Вот и на омутах по реке не боялся; вот и теперь на берегу не боюсь никого. Ну, бейте меня. Ну, что вы скажете?
– Две головы-то у тебя, постреленок? – кричал один под самое ухо и кулак показал.
– И впрямь две (подумал, но не сказал словом, а выразил смелым взглядом), непременно две: моя да дедкина.
Он даже оглянулся кругом, выискивая в обступившей их толпе десятских с орясинами и выжидая, кто и скоро ли бить будет (один из последних успел-таки натолкать ему спину, и надавить, и настукать плечи).
– Эки они озорники, поводыри эти! Эки ребятки-головорезы! – замечал первый и тот же.
– А все вот экие! И где эти старцы набирают таких? – вопрошал новый (и этот свой кулак сложил).
– Ну, да вот обойди ты деревни. Спроси: возьмет ли кто этих головорезов в работники, когда от старцев отойдут?
– Никто не берет, – следовал ответ, – кому этих сорвиголов надо?
– В Сибирь их много идет, страсть много! Туда их, слышь, надо – на цепь! – подтвердил третий.
– Ведь он, крыса, нос тебе откусит. Вскочит на плечи тебе и откусит, выгрызет тебе нос!
Сказавший, четвертый, в самом деле покрутил плечом и показал на нем мещанскую заплату.
– Ты, старче, что его слушал? Зачем шел?
Старик молчал, опершись на длинную палку и насторожив уши, но отвечал за него поводырь:
– Он сам велел. Он сам толкал: иди, говорит, веди меня, говорит.
– У, стрелья тебя в бок, окаянный! – сказал десятский и в самом деле очень больно толкнул его в бок.
– Ведь река-то шла, вы, слепой да молодой! – вступился и говорил скромным и медленным голосом степенный и седой как лунь гражданин.
– Ведь лед-от только остановился: река-то пошла бы. Ведь понесло бы вас, и вы потонули бы. Али смерть красна? Река-то сейчас опять пойдет: она не знает, что вас ей пережидать надо. Вон, глядите-ко: опять тронулась!..
– Гляди-ко, и впрямь, дедко! – сострил поводырь, толкнув старика в бок, и вместе с другими стал всматриваться в реку.
Лед прорвало. Он поплыл дальше со скрипом, превратившимся вскоре в сплошной и гулкий шум.
Только вблизи, у самых берегов, шум этот изменялся в ясно слышный шелест мелких льдин, пробегавших по песчаным, покрытым крупною дресвою оплечьям берегов. И еще чутко давал себя знать толпившимся у воды ребятишкам приятный и легкий звон в тех местах, где подмоченные и подогретые ледяные ребра осыпались светлыми и острыми иглами, в которых бойкому весеннему солнышку удалось мимоходом поиграть всеми прелестными и дорого покупаемыми цветами драгоценных и самоцветных камней.
Пока зрячие граждане маленького старинного городка всматривались в свою вновь тронувшуюся реку, слепого старика проводник успел увести из толпы на городскую гору.
По обычаю смиренно и молча пробирались они сторонкой, возле самых заборов, которые бесконечно тянулися от желтого дома до зеленого, оберегая и загораживая неприглядные огороды, изрытые оврагами и густо зарастающие летом репейником и крапивой, а теперь заваленные оседавшим синим снегом.
У товарищей разговор.
– А ведь я, Гриша, чуял, как разверзалось-то на реке! – заговорил наконец все время до сих пор упорно молчавший старец-слепец.
Вот, мол, дитятко, перехожу я моря-то Черного пучину невлажными стопами, яко Израиль, а она разверзается. Да Господь мой ударил по пучине – и совокупи! Чул ведь я, чул это.
– Рассказывай, дедко, другим, а мы знаем, чем ты чуешь. Вон косолапой-от хоть и говорит, что ты слышать можешь, как трава растет и цвет распускается, а я тому не поверю, я слых-от твой разумею. Где девки сидят – ты это нанюхаешь, а где надо самому сидеть, ты – иди, говоришь, вперед! Хоть бы и теперь. Отстань!
Старец замолчал и не проронил слова, пока тянулся забор купеческого дома, окрашенный в серую краску и утыканный сверху гвоздями против непрошеных воров и баловливых соседских ребят.
– Где идем, сказывай! Не слышит ли кто нас?
– Иди знай! – отвечал зрячий проводник тем тоном, из которого привычным ухом слепец легко уразумел, что говорить можно все, что думается.
– Ты пошто это даве снялся огрызаться-то?
– А ты молчал бы.
– Сколько я тебе говорил не сниматься с такими: убогие ведь мы. Под самым забором ходить надо, чтобы кого не задеть и не обидеть, а не лезть на головы.
– Я, дедко, уведу тебя отсюда. Не останемся: что тут делать? Еще прибьют. Засадят меня в темную – на кого тебя покину?
– Ой, глупенькой ты, ой, неразумненькой ты, Гриша! Как уходить? Зачем и шли? Ведь к здешному празднику торопились? Вот я и измочился весь, чтобы у собора посидеть да чтобы добрые люди обсушили. Сделай ты мне милость: не уводи ты меня, голубчик ты мой!
Мальчик молчал.
– Уведешь ты меня – реветь буду. Всю дорогу так и буду волком реветь! Пусть всякой знает, сколь ты меня мучаешь и сколь мне с тобой жить тяжело. Прошу я тебя, желанный ты мой. Сечь будут – молить буду. Высекут – слушай: как просил, так и сделаю. Возьми, что желал: возьми твои два двугривенных и ступай куда хотел.
– Так ты их и дал: жила ведь ты!
– Ей-богу, не жила, а слепому без того нельзя, сам суди! Возьми свои и ступай – сказано. Ты уйдешь, а я лягу, где положишь. Где прикажешь, там и лягу и лежать буду кряжем: никто меня на том месте не увидит и не услышит, и звать тебя не стану, и жаловаться не буду. Погуляй вот, погуляй во всю душу: завтра – праздник. Большой у Господа праздник завтра.
Проводник по-прежнему молчал. Круто повертывал он палку на углах улиц и, упирая ее в грудь слепого, сворачивал и направлял его нетвердые, все что-то нащупывающие шаги.
Слепой продолжал:
– Вернешься с праздника, из гулянки какой, слушай – корить не стану.
– Станешь! – вырвался наконец ответ в самом твердом и уверенном тоне.
– Вот ей-богу, не стану. Глаза мои лопни!
– Да ведь лопнули.
– Ну, помни ты, озорник, это слово.
– Как не помнить? Ты сам не дашь забыть – припомнишь.
– Слушай, Гришанушко: коли корить буду, веди в крапиву, веди. Сам пойду.
Проходившая баба могла бы видеть, как после этих слов на лице мальчика взыграла веселая улыбка, но мещанка торопилась в церковь и потому, может быть, ничего не могла заметить.
Мальчику вспомнилось о том обычном приеме его товарищей по ремеслу и занятию – приеме, к какому прибегают они, когда выйдут из терпения от капризов старцев и пожелают им отомстить. Ворчливая старость и без того докучна, а слепая к тому же еще очень зла. А так как слепая старость ходит на худой конец и при большой скудости с одним провожатым, и притом слепые старики любят сбиваться в артели, то и зрячим ребятам хоть и еще накладней терпеть ото всех, то зато и повадней также своей артелью и складчиною выдумывать и платиться всем одним разом.
Давно прилажено так.
Захотят отомстить и наказать полегче – передние ребятки кричат:
– Вода! По реке бресть надо.
Задние этот крик понимают, подхватывают, повторяют на том месте, где никакой реки не протекает, а, напротив, навалились кучи сухого гнилья от покинутого и заброшенного дома. Сам хозяин ушел в солдаты или без вести пропал, разыскивая какой-нибудь город Адест; хозяйка, если не увязалась за ним, ушла в нищенство и там замоталась. Дом рассыпался. По гнилью двора и гуменника выросла крапива, да такая густая, что и не пролезешь. Ранней весной дает она о себе знать сильным запахом, во всякое другое время и чуткий нос слепых того не распознает.
В эту жгучую воду, в крапиву стрекучую и ведут капризных и злых слепцов, по крику ребят, приготовиться идти в брод, чтобы не измочить и последних останков.
Или, наоборот, не пожалеют со зла ребятки и старческого облачения, и стариковских кошелей и подмочат в них и пироги с кашей, и сгибни с аминем – у реки скажут: «Сухо».
Захотят эти поводыри отомстить поехидней и наказать дедов посильней, скажут, идучи полем, что подходят к деревне: запоют старцы жалобные, Божественные песни о том, как Лазарь лежал на земле во гноище, а в раю – на лоне Авраамовом или как Алексей, человек Божий, жил у отца на задворьях. Поют старцы впусте, устанут. Надоедят жалобные надоскучившие песни, захотят спеть веселенькое.
– Можно? – спрашивают.
– Пойте: полем идем. Кругом обложило лесом, а деревень и зги не видать.
Дивятся православные затее слепцов, глядя в окошки, и, конечно, не двигаются за подаянием.
– Знать, старцы пьяны, коли мирские содомские песни поют. А вот Божественного мы послушали бы!
Ничего так не любит деревенский народ, как слушать эти жалобные сказания о людской нужде и благочестивых, Богу угодных подвигах сирых и неимущих. Так они толковы, понятны и образны, что и слова прямо в душу просятся, и напев хватает за сердце. Так (по этой причине) всегда много народа около поющих слепцов, где бы то ни было, на каком бы бойком месте они ни сгрудились! Сквозь толпу умиленных и слушающих не продерешься и не протолкаешься. Любят женщины, любят и дети, кругом обступая и облепляя старцев.
Старец с проводником стоял уже в церкви, у входных дверей в то время, когда проходили мимо задержавшиеся на ледоходе и запоздалые горожане. Соборный голосистый дьякон, стоя в притворе, впереди свечи на высоком подсвечнике, речисто перебирал уже прошение о помиловании от глада, губительства, труса, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменных и междусобные брани (охотливо ударяя на это слово для любителей из купечества как на удобное и подходящее для хвастовства зычным голосом).
Еще темно было в церкви, еще подслепые городские нищенки не разглядели из-за тусклого света желтых восковых свеч в приделах и не оттерли непрошеных пришельцев.
Все это случилось потом, когда кончилась всенощная, когда кое-кто из двинувшегося по домам народа успел сунуть в руку слепца копеечки, когда наконец оба, и старик, и мальчик, могли постучаться на краю города в лачужке и попросить ночлега у такого же непокрытого бедняка:
– Не примешь ли нас ночевать?
– Войдите Христа ради.
– Спаси тебя Господи!
Добрый человек гостей своих не спрашивал: как зовут и откуда пришли, а накрошил в чашку ржаного хлеба и доверху налил туда молока.
Присадил он их к столу: ешьте с дорожки во славу Божию!
Спрашивать нечего: дело понятное тому, кто вкусил мещанского счастья, кидаясь как угорелый от одной работы к другой, и не удержался ни на какой подходящей. То на пристань бегал суда грузить, то в огородах нанимался копать гряды. Пробовал в своей реке и чужих озерах ловить рыбу, когда она шла в ходовое время. Косой помахивал на чужих лугах; в ямщиках пожил, а вот теперь незавидная тихая пристань – засел сапоги тачать. Заказал купец в каблуки новые гвозди вбить и заплатки приладить, велел принести после ранних обеден, обещал гривенник дать и винца стаканчик. Надо поторапливаться, чтобы к этой ранней обедне самому попасть и поздней не прозевать; стал неудачливый работник, горемычный мещанин от великих бед и напастей, очень богомольным. Без крестов и поклонов ни одной часовни он не пропустит; любит говорить про Божественное, дома поет церковные песни и достиг рачением и старанием до того, что стал неизбежным человеком на церковном клиросе.
Прибежал он с церковного клироса от всенощной за свой стол-престол и вот стучит-гремит, вбивая в чужие сапоги покупные гвозди, привздохнет и споет про пучину моря житейского, воздвигаемого напастей бурею.
Про тихое пристанище спел он и про своих гостей вспомнил, спросил к слову:
– Давно ли, миленький старчик, не видишь ты Божьего-то свету?
– Сроду, христолюбивый, – родители таким на свет Божий выпустили. Был, говорят, зрячим, да в малых летах. Не помню.
– Стало, так и в понятие об нем не берешь, о белом-то нашем свете?
– С чужих слов, родимой мой, про него пою, что и белой-то он, и вольной свет. И про звезды частые, и про красное солнушко: все из чужих слов. Вот ты мне молочка-то похлебать дал: вкусное оно, сладкое; поел его – сыт стал, а какое оно – также не ведаю. Говорят – белое. А какое, мол, белое? «Да как гусь, слышь». А какой, мол, гусь-от живет? Так вот во тьме и живу. Что скажут, тому верю, – говорил старец тем обычным манером нараспев и протяжно, к какому приучают нищую братию пение духовных стихов и одна неизменная с раннего утра до позднего вечера песня: «Сотворите слепому-убогому святую милостынку Христа ради».
– Поглядел бы я на белой-от вольный свет!
– А вон у нас в городу говорят: и не глядел бы лучше на белой-от свет. И много таких: великое число. Нешто ты и во сне-то ничего ни видишь?
– Вижу то, что наговорят люди да про что сам пою.
– Богатырей, поди, много видишь?
– Вижу, добрый человек, часто вижу. Все меня попрекают; вот и Иванушко мой попрекает: все-де тебе огромным кажет. Малое за великое понимаю: от слепоты моей, знать, дело такое.
– Во сне он больно пужается, зычно кричит, – подтвердил старца проводник. – Иной раз как полоумный вскочишь от его крику.
– Оттого и кричу, Иванушко, что большое да страшное вижу. А ты, добрый человек, не пужайся: нынче не пел и кричать не стану.
– Кричат по ночам наши старцы, – вмешался проводник, – когда подолгу на дороге сидят да поют много. Послушал бы ты, чего не придумали они сослепа-то. Вон, когда про себя запоют, что у них выходит?
– А на сам деле рази когда собаки пристанут и взвоют. А хвалят люди.
– Меня больно хвалят. У меня память хлесткая. Я дошел! – хвастался слепой.
– Такая память – не приведи Бог! – подтвердил проводник.
– Ты мне только скажи какую ни на есть старину говорком да спой ее вдругорядь: я ее всю на память приму и вовек не забуду.
– Словно ее кто ему гвоздем проколотит, – пояснял товарищ.
– Я пою, а в нутре как бы не то делается, когда молчу либо сижу. Подымается во мне словно дух какой и ходит по нутру-то моему. Одни слова пропою, а перед духом-то моим новые выстают и как-то тянут вперед, и так-то дрожь во мне во всем делается. Лют я петь, лют тогда бываю: запою – и по-другому заживу, и ничего больше не чую. И благодаришь Бога за то, что не забыл он и про тебя, не покинул, а дал тебе такой вольной дух и память.
– Памятью не обижен – зла не забывает! – подтверждал проводник, видимо привычный и в беседах, как и на ходу, поддерживать и помогать старцу.
– У них глаза-те в концах перстов засели. Раз церковную книгу нащупал и за сапожное голенище принял: я ему дал листы перебирать, стал он потом разуметь, что такое книга и которая церковная.
– У меня на это большая сила в перстах! – продолжал хвастаться разговорившийся и обогретый приветливым словом доброго человека слепой старик…
– И ухо у меня сильное.
– Вот какое ухо, – подтверждал мальчик, – дай ты ему палку в его руки, постучит он ей и тотчас чует, травой ли идет, по грязи ли, на дом наткнулся али на изгородь попал.
– С палкой всякой слепец силен. Сам Господь палку слепцу заместо глаз дал и поставил ему в провожатые. От нее у слепца и ноги есть, и пищу достает.
– А ребятки провожатые?
– Не всегда при себе: отпущаем. Молодое дело: баловаться хочет. От себя они по миру бродят, не всегда тебе принесут.
– Мой Иванушко добрый: мне он приносит и делится со мной, – спохватился старик и стал шарить около себя.
Нащупал плечо мальчика, поднял свою руку к нему на голову и погладил по лохматым густым волосам своего Иванушки.
– Кормители они наши, поители: в них и разум наш, и око наше.
– У дедушки Матвея нос еще больно чуток: где-где деревню-то он почует. У нас вон и глаза вострые, а за ним не поспеешь. Нам и волков по колкам-то так не спознать супротив него. Сколько раз его за то, когда артелей ходим, благодарили, что от экой беды отводил – где-где волчий вой услышит.
– Вон язык свой не похвалю: мяконькое распознать могу, а чего другого не понять мне.
– Медовый пряник за щепу не сочтет. Есть любит, чтобы сколь больше да повкуснее.
– Старческий грех – надо каяться.
– И винцо, поди, любишь?
– Как жрет-то!
– А ведет ли тебя на прочие-то мирские какие соблазны? – спрашивал благотворитель, окончив работу и прибираясь спать.
– А чего не видал – как того желать? Куда тянуться и чего хотеть? – беседовал дедушка Матвей.
– Он тебе этого в жизнь не скажет. На это у них у всех большой зарок положен. Слушай ты его, он и врать мастер, а в эких делах первый заторщик.
– Нехорошее вы время-то для себя теперь выбрали! – перебил хозяин, позевывая и поскрипывая полатями, на которые забрался спать.
– Время, добрый человек, всякое нам хорошо! – продолжал старик, не оставляя прежнего певучего и мягкого тона в голосе.
– Люди все одни и те же: все – благодетели, милостивцы и кормители. Их милосливого сердца остудить не можно, – договаривал слепец уже засыпавшему милостивцу и странноприимцу.
В самом деле, весна в крестьянской, а тем более в городской жизни – не такое время, которое было бы богато избытками, стало быть, удобно для подаяний. Даже на черноземных местах в средине января половина своего хлеба съедена (Петр-полукорм 16-го, Аксинья-похлебница 24-го числа этого же месяца). В лесных губерниях эта тяжелая пора начинается гораздо раньше, и покупной хлеб начинает выручать с самых Святок. Весна встречается всегда натощак, и Егорий (23 апреля) называется в том же народном календаре уже прямо «голодным». Истребляется даже запас квашеных овощей, которые с теплыми днями начинают загнивать и прорастать, а потому-то и День Марии Египетской (1 апреля) называется «пустые щи».
На ледоход крестьянская и мещанская нужда начинает обнаруживаться совсем наголо и впроголодь. Лишние работники, которые на зиму покидали семьи и ходили искать денег в сторонних заработках, где ни приведется и что ни подойдет к рукам, – теперь все сбежались домой с разных сторон, чтобы подпереть плечом расшатавшуюся домовую храмину. Все дома, и все в перепуге и страхе за себя и своих, ждут не дождутся того времени, когда весенняя пора обеспечит надеждами и обяжет работами. Из ушедших на промысел за разменными и ходячими деньгами запоздали только немногие, и лишь те, у которых утрачена всякая надежда приобретения нужного на обмен своего и которым требуются деньги на все, даже на хлеб. Но скоро прибегут и эти.
Ранней весной все будут дома, потому что, как бы ни был изобретателен их ум на подспорные промыслы, на землю у них все-таки не утеряна надежда: земледелие – основа и корень крестьянской жизни. С приходом этих умолкает нужда только на короткое время, а в самом деле и над ними нависла также черная туча, которая тяготела и над оставшимися дома.
Оставшиеся дома переколачивались изо дня в день, через два в третий затопляя печи, чтобы покормиться чем-нибудь горяченьким. В самом деле, один только Бог знает, чем и как в это весеннее время питаются люди! Свежая трава – истинный праздник и для отощалого домашнего скота, и для унылого и полуголодного люда. Ходят и ребята по озимым полям, с которых снята была рожь и на которых вырастают песты (хвощи, дикая спаржа); ходят и взрослые по лесным опушкам и, выбирая молодые сосны, режут из-под коры длинными лентами молодую древесную заболонь (луб). Песты и древесный сок идут в подспорье пищи и заменяют ее: чем бы ни напитаться, лишь бы сытым быть. Теперь не до нищих.
Нищие, в самом деле, весеннее время хорошо понимают и заметно пропадают. Те из них, которые нищенством промышляют, вовсе скрываются, отходят в свою сторону. Ближние и домашние утрачивают смелость и назойливость, начинают понимать стыд и припоминать совесть. Последнее даяние бывает им на Красной горке, на могилах родителей. Затем о них на все лето все забывают.
Только одним слепцам указала судьба вечную и бесконечную дорогу и никем не оспариваемое право ходить круглый год и, бродя неустанно и непоседливо, нащупывать уже положительно одни только завалявшиеся крохи. Зимой счастливым из них на известное время удается пристраиваться к чужой теплой избе, где часто пахнет свежим печеным хлебом и щами и где благотворительная рука приучила себя давать калекам поддержку. Зимой слепцы успевают пожить в одном дому и, когда надоедят и заслышат сердитую воркотню, переходят в другой дом, где также принимают их и обогревают. Зимой калики перехожие, на всю свою жизнь обреченные на скитание, ищут в чужих людях потерянного счастья, с переходами и остановками. С ранней весной и им приходится уходить на свежий и вольный воздух, на тяжелый и трудный заработок.
К весне слепец подыскивает поводыря, которые на зиму уходят к своим в отпуск. К ледоходу лишних ребят в семьях накопляется очень много, и нанять их, числом сколько угодно, не только легко, но и очень сподручно и выгодно, даже и из таких, которые слепых еще не важивали, но живут круглыми, а стало быть, и бездомными сиротами. Этим «сиротам» даже и ходу другого не бывает, по той же причине и по тому же закону, по какому и слепой как только лишился глаз, так и встал обеими ногами на ту дорогу, которая идет во все стороны и бесконечно и заманчиво вьется кругом.
Круг этот заколдован, и попавший в него, как обойденный в лесу лешим, со слепыми глазами своими, еще никогда и ни разу не выходил вон. Особенно соблазнительно вьются эти дорожные круги на теплое время, начиная с ранней весны и вплоть до крепких заморозков.
Сидел такой слепой нищий в зимнюю морозную пору в худой избенке, в чужой избе, и лапотки плел. Мастер он на всякое ручное дело, которое не требует большого труда и вымыслов и дается на ощупь. Сидел он в теплом куту, в темном месте. Обложили его готовыми лыками, кочедык – кривое и толстое шило – у него в руках, и неуклюжая деревянная колодка под боком.
Покупали эти лыки сами хозяева на базаре, вязку во сто лент за 7 копеек; дома в корыте обливали кипятком; расправляли в широкие ленты; черноту и неровности соскабливали ножом.
Отбирал слепой дед 20 лык в ряд, пересчитывал, брал их в одну руку, в другую – тупое короткое шило и заплетал подошву. Скоро подошва спорилась. Нащупывал он колодку, клал ее на подошву и плел сначала верх, а потом и пятку. Поворачивал кочедык деревянной ручкой, пристукивал новый лапоть. Выходил он гладким и таким крепким, что дивились все, как умудрил Господь слепого человека-то разуметь, и так, что и свету не надо жечь про такого рабочего мастера.
Уплачивал дедушка добрым людям лапотками за тепло и пищу во всю зиму там, где не откажут ему пожить и погреться.
Пахнуло теплом на дворе – стал он в избе лишним. Закон этот знает не хуже других и привык ко времени применяться, смекая, что на тощее весеннее время начнет народ не столько благотворить, сколько себя оборонять, и примется теперь крепко и усердно молиться Богу. Помиловал бы Бог животы, дал бы Бог ко времени вспахать и посеять, не обидел бы крестьянскую нужду всходами и урожаями.
– Вот и пойдут теперь летней порой «Богородицы» по всем деревням, городам и селам. Разным «Царицам Небесным» начнутся праздники и молебствия, особенно по честным монастырям: Владимирской Матушке два раза в лето, Тифинской, Смоленской, Троеручице и разным многим. Разного народу начнет много сбираться в одно место; станут все со всяким усердием молебны заказывать. И нас, немощных нищих, в молитвах своих не забудут, и мы со своими к ним пристанем. Ведь нашу молитву – в писаниях сказывают – любит Бог.
Вот и дедушка Матвей вместе с другими почуял весеннее тепло, когда можно и на полях спать, и в лесу ухорониться. Нащупал и он первые следы и тропу на длинную летнюю дорогу и кинулся в даль и на прогулку с таким усердием, что и ледоходу не побоялся, и даже жизнью рисковал на широкой и глубокой городской реке.
Что его так сильно манило?
Конечно, не соборная паперть полуголодного мещанского городка, с которой могли и имели право оттереть и прогнать свои, домашние, насидевшие место городские нищие (случалось, что при этом и до крови колачивали).
Шел дедушка Матвей в слепую артель наниматься.
Прослышал он, что не в дальних местах живет такой человек, который нищую братию договаривает за известное количество денег и задатки дает вперед. Прознал и про него тот промышленный человек, которому наговорили знакомые слепцы, что вот-де знают (вместе с чашечкой сиживали) и сами слыхали, что слепой Матвей так твердо всякий стих помнит до последнего слова и так много этих стихов знает, что для больших ярмарок нет лучше вожака, заводчика и запевалы.
– И покладист. И голос жалобный, дрожит. На миру весь век живет. И к артелям слепым приставал и в них хаживал, а живал не сутяжливее, не драчливее других. И непросыпным пьяницей назвать грешно, а если на деньги и жаден, то не больше прочих. Ходит со своим поводырем и от подставных и лишних не отказывался. С виду мужик настоящий – и по годам старец, и слепым мать родила. Не только работник подходящий, но и сокровище.
Промышленный человек радости своей при таких вестях не скрывал даже, настойчиво наказывая всем тем, кто Матвея встретит зимой, сказать и просить наведаться ранней весной, как только вскроются реки.
– Поторапливался бы, помня сам, как дорого это время.
Поспешал и дедушка Матвей, потому что успел узнать много приятного и подходящего.
Узнал, что промышленный человек в нищей братии давно состоит и ходил в артелях чуть не до самого города Еросалима. И так он изловчился на нищем промысле, что начал сам собирать и водить артели.
– Теперь страшенным богачом сделался, тысячником: набирает по 3, по 4 артели, пускает их в разные стороны по большим ярмаркам. Сам стал ходить только на самую большую, а на другие ищет верных и надежных людей, которых мог бы ставить за себя и на них во всем полагаться. Старик Матвей тем-де ему и на руку, что человек свежий; ходил до сих пор только в своих местах и не испортился – клад-человек!
Промышленный человек – зовут Лукьяном – был тоже убогий, но только зрячий. Судьба велела ему пахать землю и в крестьянстве жить, называться мужиком. Ходил и он около жеребьевых полос пашни, холил землю, доглядывал за посевом, ответа ждал. Ответ, как и для прочих, всякий год выходил один: не надейся, уходи лучше прочь, смекай на другое. Смекал он на один промысел, пробовал другой – возвращался домой.
Видели соседи, что Лукьяну и избы починить не на что – надо бы лесу прикупить. Была изба в две связи с переходами; Лукьян сперва переходы сломал и здоровыми бревнами из нее же самой починил главную. Когда же перекосило и эту, он из другой половины выбрал хорошие бревна; стала у него из избы лачужка. Давал за нее в кабаке охотливый человек два рубля деньгами да штоф водки. И совсем бы лачуга эта развалилась, да с одного бока подпирал ее сосед. Облокотилась она на чужую избу и поджидала всякую зиму своего хозяина: с чем придет и что принесет.
Раз вернулся так, что и ног не принес: привезли добрые люди убогим, безногим. Влез он по лесенке в свою избу на руках, с костыльками, подшитыми кожей, а ноги проволочил сзади, словно напрокат взял чужие.
Сказывал Лукьян, не тратя слез и не скупясь словами, что потерял ноги на речном весеннем сплаве. Поговаривали другие, что он от худого промысла ходил на недобрый: переломили ему ноги самосудом, когда ломал чужую клеть и недоглядел, что посторонние люди это видят.
Домой он привез с собой чужого парня, из-за хлеба взял на прокорм, в провожатые. С ним вместе смастерил он дома тележку на двух колесах, сел в нее и поехал в мир, на мирское даяние, для пропитания. Ничего ему больше не оставалось делать и придумать было невозможно. Выдумалось же так потому хорошо, что невдолге завелась клячонка, которая и стала помогать парню возить убогого безногого по таким местам, где нищую братию любят и к ней жалостливы.
Стали соседи толковать, что у Лукьяна оттого завелась лошадь, что он у слепых был вожаком – правил целою артелью; сам деньги обирал и дележ делал самый неправильный. Не дрожала у него рука и сверх уговора из чашек по лишней монете снимать, особенно у тех слепых, которые были настоящие и при частых и больших подачах не успевали нащупывать всех денег.
– А не то и застращивал, – рассказывал проводник, – отдай-де копейку, а не отдашь – больше украду из твоей чашки.
– Рука у Лукьяна ловкая, а слепых мудрено ли обидеть? Слепые люди тем просты, что на прощупанную деньгу они жадны и сосчитанную у них колом не выбьешь, а за другим им не углядеть.
Рассказывал проводник, что большие вороха съедобного и всякого припаса нищая братия собирает на ярмарках, – этого даяния и сосчитать нельзя, и никак слепым всего не запомнить. Если и спорят когда о недоборах, то больше со зла и спуста – на одну очистку совести. Надо же поспорить и поругаться, без того слепое житье – самое скучное.
Весь съестной сбор поручался на совесть зрячего Лукьяна: он его считал и продавал. На нищенский сбор очень лакомы и наперебой охотливы в кабаках сидельцы: дешевая закуска – такой дома не сделаешь. Попадаются яйца, колобки, пироги со всякой начинкой, ватрушки, и всего не сосчитаешь. За такой товар в кабаках слепой братии даже большой почет оказывается.
Лукьян это лучше всех знает, да так и поступает: выговорит денег, сколько требуется, да умеет заговорить, сверх того, про всякого слепого товарища такой крепкой и сильной водки, какую продают только торговым мужикам. Таким зельем он и горластым, и капризным слепым рот затирает и при этом остается больше всех в барышах.
– Еще и к «достойнам» в церкве не ударят, а его раза три к кабаку-то подвезешь, – пояснил его проводник.
– Я для своих артелей большие порядки завел: со мной ходить любят, – хвастался он слепому Матвею, которого принял любовно и весело.
– Я уж всю землю прошел: всякий монастырь и всякую ярмарку понимаю.
– А насчет харча как у тебя?
– Харч у моих слепцов архиерейский. Я люблю сыто кормить и водкой пою, чтобы сидели подолгу и пели густо. Где больше одного дня сидеть не доводится, там уж, известно, не расхарчишься, едят, что подают. Остатки меняю на вино. У меня про слепых – что ни кабак, то и закадышный друг: везде дома. Я и тут лажу, чтобы ребята мои ушки похлебали: подвозят меня к рыбным возам – выпрашиваю.
– Я к тому спросил, как, мол, у тебя там, где долго жить доводится: по ярмаркам, что ли?
– Там, друг сердечный, ни одного дня без варева не живем. Матку нанимаю. Живет она при артели.
– Баба-то?
– А тебе небось девку? У меня одна такая-то, с ребенком ходит. И не зазрится. Было раз дело в Лаврентьевом монастыре, да с рук сошло. Один такой-то шустрой человек-богомолец спрашивал там: «Чей-де ребенок?» А крапивник, мол: в крапиве нашли. «Отчего-де, слышь, не живете в законе?» Да ведь слепых, мол, не венчают: законом заказано. Отстал. Пытали молодцы-то смеяться: «Пущай-де он на отца-то бы указал; может, и нас надоумил бы». А то, слышь, никак не разберемся, которой уж год. Матка есть у нас, матка, как и у плотников: она и щи знает стряпать, и баранину не пережигает.
– Насчет харча не сумлевайся. Об этом у меня первая забота. Толкуй дальше!
– По какому у тебя дуван бывает?
– А вот я еще тебя не слыхивал, как поёшь, рано ли встаешь и много ли знаешь. Хвалили тебя, да я не ведаю. Поживи у меня, попытаю.
Пожил Матвей не одни сутки, попел не один десяток «былин» и «сказаний», еще больше того говорком насказал.
Приступили опять к покинутому разговору. Голос также понравился.
– Не бурчишь. Голосом под хорошего дьякона подошел. Дьячишь важно, не скрою.
– Повыдь-ко, паренек, из избы-то!
Проводник Матвея послушался – скрылся.
Лукьян говорил, подмигивая на дверь:
– Один такой-то на слепца рассердился: завел его в дремучий лес зимней порой. Там и замерз старец. Наши деревенские ходили откапывать. Это я к слову: не о том сказать-то хотел.
– Что молодцу-то своему платишь?
– Деньгами в дом, от Святой недели до осенних заговен шесть с полтиной выклянчили на нонешнее лето.
– За экие деньги я тебе в наших местах целое стадо сгоню на выбор.
– Не всякое место такое.
– А по-моему, все по тому же. Умей высмотреть да сумей подойти. А к весне чего же легче! Вот я договорил нонче тринадцать ребят: люблю, чтобы за слепым, как следует за дитей, попечение было настоящее. Я всех этих ребят всего к семи старикам поставлю, ты – осьмой. Который слаб – того водят по трое; один ноги учит переставлять, двое пьяного носят. Иной доглядывает, а другому еще учиться надо.
– Вот слушай-ко: всех ребят заговорил на год. Одну дальную артель они сводят, я их к другой приставлю, к ближней. Двум парням положил по 10, девять пойдут за 8 рублев с полтиной, а одному твоя же цена – шесть рублей с гривной. Один шустрой, уховертый парень, за 20 рублев слажен, потому – ходит на десятой год и мне словно сын родной. И не сирота, а уходит своей волей от отца с матерью. Лучше его нашего ремесла никому так не спознать: на печатную сажень сквозь землю видит. Дешевые ребята – дурашные: зато им и цена такая.
– Одного такого-то барин один в Тифине-городе спрашивает: «Нешто, говорит, тебе со слепыми-то лучше ходить, чем дома жить у родителев?» – «Лучше», – сказывает. «А чем лучше?» – «Здесь баранок много».
А другой такой же раз всю артель зарезал: под Москвой было. Архимандрит шел. Остановился. Подозвал его. Он у него милостынки сейчас же попросил. А тот положил ему так-то руку на голову и спрашивает: «На чье ты имя подаяние просишь?» А наш тут и рот разинул – молчит. «Кого ради милостыню просишь?» А про старичков, слышь: «А ты, говорит, какие слова мне сказал, когда у меня подания попросил?» А Христа ради, говорит. «Кто же Христос был?» Не знаю, слышь. Он и другого, и третьего: один ответ. Начал он нас, архимандрит, стыдить, да при всем-то при народе, да слова-то жалостливые, да говорит-то так мягко и вразумительно, что у меня аж борода зачесалась. Уж и колотил я ребят-то после того, потому так и сказал архимандрит-от: «Я-де вас запомнил, и другой раз придете к нам да таких ребят приведете, да узнаю я их, да и в ограду, слышь, не пущу». А монастырь свята-то Троица много народу собирает. Кто их пострелят учить-то станет? У нас и мастеров таких нет. Не каждый и слепец про то ведает.
– Ты-то, Матвей, знаешь ли?
– Мне один богомолец толковал. Да я и «Сон Богородицы» знаю и пою, когда кто пожелает. Я и про Голубиную книгу знаю, а это не всякой может.
– Вот и послушай теперь. Смекни-ко, сколько я на ребят извожу денег?
– Я смекнул: 130 рублев.
– С рублем – по-моему. Вот ты теперь меня и не прижимай. Не запрашивай много денег, а спроси так, чтобы нам не разойтись, – сказал Лукьян, и глаза его впились в лицо слепого Матвея.
Хотел он в них читать и ничего не видел: видно одно рябое лицо.
«Оспа избила», – подумал безногий.
Видны две глазные щели и морщинки на веках, и лоб ниспустился, словно стянуло его туда, в это самое приметное на лице место.
«Вправду слепой, верно сказывали, – опять подумал. – Это не то что чертовик-солдат безрукий. Как обошел он меня! Вовек не забыть!»
Привел он себе на память одного старого товарища и спутника.
«Как на мир выходит, так и начнет иглой глаза стрекать. На тот конец и верешок зеркальца носил при себе. Поставит против себя зеркальцо, сядет. Вынет иглу, поднимет одну веку, поднимет другую – и начнет иглой стрекать. И сведет ему веку – сидит над чашечкой, как и впрямь слепой. Хотел я у него из чашечки гривенник серебряный, что офицер ему положил, себе взять, а он и сгреб меня за руку».
– Положи противу шустрого-то парня вчетверо: не будет много, – перебил думы надумавшийся Матвей ответом.
– Голосисто, дед, поешь, где-то сядешь?
– А я, добрый человек, не в запрос, а как сам скажешь.
– Может, ты пошутил, так я опять с тобой начну разговор. Прислушайся-ко!
– Варева твое брюхо выпросило – это первый мой сказ. Второе, к твоей слепоте по моему положению надо трех ребят поставить сверх твоего. Пойдешь ты с артелью в самые места настоящие, хорошие. Не к тому я это говорю, чтобы ты больше запрашивал, а надо тебе знать, у каждого монастыря не по пяти кабаков живет, а по ярмарочным местам мы их десятками считаем.
Посмотрел он на Матвея: слепой даже облизнулся и круто пошевелился на месте.
– Знаем такие кабаки, где как ты знаешь – хоть пляши, хоть скоромные песни пой: молодые парни даже заказывают такие – и водку подносят от себя для угощения.
Матвей даже крякнул. «Значит, – смекает про себя Лукьян, – стало его крепко сдавать назад».
– Прими тоже в расчет: баба с вами, баба хожалая, выученная. Парня твоего кормить надо: я ему лапотки свои кладу, армячишко дам. Пиво пить разрешаю, а который до чаю охоч – у меня чай по ярмаркам-то идет без запрету.
– Это у тебя хорошо, – похвалил Матвей.
– Да так хорошо, что кто от меня летось ходил недавно, опять здесь был и наймовался. От меня самая дальная артель ушла уж. Я ведь тебе всю правду сказываю. Харчи мои. Что своим умом упромыслишь – все твое.
– Я вот про это тоже хотел спросить…
– А я все по откровенности, все по правде. Рассчитывай: на новое место придешь, пачпорт покажи, а в артели-то попадают со слепыми пачпортами.
– У меня настоящий: вот гляди на него.
– Да ведь другой слепой человек со слепым-то пачпортом дороже зрячего: мне-ка за него платить. Опять же говорить буду про монастыри. В хорошем – за всякое место «власти» деньги берут: большие – если у паперти сесть хочешь; поменьше – у святых ворот; за воротами – еще меньше. А все деньги подай, все староста-то мой поставит мне на счет!
– А про ярмарку-то что ты думаешь? На всякую хорошую ярмарку полагается особливое начальство. Оно так и почитает, что ярмарка-де вся его, всякое место ему принадлежит. Затем-де его сюда и определили. А ты ему за то место, на котором хочешь сидеть, заплати. Да он еще разбирает: это-де захотел хорошее – значит давай больше, а не то, слышь, отдам другим. У меня-де это место другие слепые приторговали. Ты это сочти, Матвеюшко – добрый старец!
– Считаю. Смекаю. Говори дальше.
– Теперь вот я и твое класть стану. Голос хорош, а нам такой надо, чтобы, когда чужая артель на монастыре поет, наша была бы слышнее. Чтобы, когда гудит колокол, на выход из церкви, наших слепых не забивал бы: хрип не хрип, а чтобы рев и гул был внятен. Люблю я это, и народ это любит. Твой голос подойдет. А я вон тому человеку, что, как коростель во ржи, скрипит носом-то, больше не даю, как и шустрому поводырю: двадцать рублев за все лето. Тридцать рублев тебе за голос кладу, потому голос твой толстый. А ты мне скажи, который мужик, что за промыслом с наше ходит, больше тридцати рублев домой приносит? Я не слыхивал.
– Да, ведь наше дело – не стать тому! Бывает, что и больше приносят, – возразил было Матвей, но Лукьян перебил его не совсем ласково:
– Я слыхал, что под Нижним, на Волге, такой мастер завелся, что слепых в ремесло нанимает, и ходит к нему вашего брата довольно. Один год и нанимать их мне было трудно. Тянет купец проволоку, а из нее ситы плетет. Надо ему тонкую и толстую, да такую, чтобы ровная была. Глазом того не возьмешь, а ваш брат, слышь, перстом нащупывает, как велика тонина и ровна ли. Не хочешь ли? Он кладет за все лето пятнадцать рублей и харчи свои: попытал бы.
– Куда слепой пойдет? Некуда. Я к этому не привычен. Я вон лапотки по зимам плету, и от них у меня голова болит. Сказывал бы подходящее.
– Я не все сказал. Одёжой тебя не наделять, новой чашки мне не покупать про тебя. Со своим, значит, богачеством ходишь.
– А я стихов-то сколько знаю!
– Вот это в счет кладу и по нынешним временам за это даю тебе цену. Не так давно об этом и разговаривать бы не стал: самое было пустяшное дело. Давай Лазаря да Алексея, человека Божья, – больше и не надо было. Стали навертываться чудные охочие люди, что слова твои пишут в книжку и по гривеннику, по двугривенному платят за стих. Сам я своими глазами видел, как одному такому-то какой-то стих так полюбился, что он дал бумажный рубль. А слепой-от и разобрать не сумел: что, слышь, на руке шуршит – не поминанье ли кто вместе с семиткой-то сунул? Не поверил – диву сдался.
– Опять же ты экого-то жди, а артели-то в том какова корысть? Когда еще он придет к тебе, а придет – твоя выгода: ты, чай, на артель-то делить не станешь, а зажмешь в своем кулаке. А кулак-от у тебя вон какой! Ты меня спросил, а я тебе отвечу: может, ты всю артель выучишь в мою пользу, а мой парень, что за меня с вами пойдет, может отбирать у тебя эти деньги?
Матвей на вопрос не ответил.
– Значит, дед, ты со своим стихом про богатырев на себя ходи. Мне-ка не надо. А тебя, который пожелает того, у меня в артели можно достать: ему этак-то и легче. Надо бы, значит, еще с тебя получать. Ну да ладно: к 30 я еще десять на тебя накидываю. И давай по рукам. Может, другим-третьим стихом ты и артель обучишь: все же прибыль!
«Ну да и плут же ты, мужик! – подумал про себя Матвей, но сказать вслух не решился. – Из-за стихов меня вызывал, а теперь они и не годятся».
– То мне в тебе полюбилось, что свежий ты человек и нет в тебе экого, что в других разбойниках. У иного и голос короток, и памятью слаб, а лезет пуще всех, выше всех себя полагает. С другим расчет-от в неделю не сведешь: он тебе то в счет ставить начнет, что не придет тебе и в голову. А в артели-то наозорничает, срамоты наведет на нее – не продохнешь. Слепой солдат всех тут хуже. Выдумает немым прикидываться: ладно, мол, другие к немым больше жалостливей, чем ко слепому. Молчи, коли тебе того захотелось, ходи немым. Он ходит и мычит. Он свое знает: в артели-то иной раз слова от него не добьются, словно в столбняке живет. Привыкают молчать-то. А хитрый человек раз и подошел. Приласкал он, вот как приласкал: «Болезные, – говорит, – вы мои! И как мне вас жалко, до слез всех жалко, никаких денег для вас не пожалею, скорбные вы люди! А Господь вас слышит и понимает! А скажите-тко вы мне, дедушки, давно ли вы онемели?» – «А уж будет, – говорят, – года с три».
И вздохнули. Да и вздох тут не помог: прогнали их в шею и другим то место заказали.
Я это все к тому говорю, что за артель отвечать – не мутовку лизать… Вот что было.
Ходила артель. Всякой в ней был: и хромой, и слепой, и убогий, что и у меня же. Ходила артель хорошая: набрался и нанялся всякой, а кто его разберет, из каких он? Идут зря – зря их и принимаешь. Хорошо, мол, так то, что все налицо, кто кому потребуется.
– Ходила эта артель с барышом и села на ярмарке. А и ярмарка-то была ледящая, и хороша-то была только тем, что лежала на дороге. Сидит артель и поет, а у ней убогенький паренек. Одна баба и признала его за сына да и заголосила. Собрался народ. Она начала жаловаться: вон-де, как изуродовали! Народ на самосуд пошел, стал старцев пощипывать. Один и взмолил сослепу: «Говорил-де я вам, чтобы вы глаза-то ему тогда выкололи, не послушали меня!» Народ так остервенился, что слепых избили всех, несколько человек до самой смерти.
С той поры вышел закон, чтобы за нищей братией глядеть да смотреть. Стало с тех пор больно строго. Пойми ты меня! Я еще от себя трехрублевую прибавлю тебе. Прибавлю за то, что ты совсем слеп человек: тебя обидеть способно. Другой хоть и слеп, да все мало-мало видит: этот в обиду и сам не поддастся. Прими прибавок, и давай по рукам ударим и вином запьем.
По рукам ударили и вином запили.
Перед тем как в дорогу идти, сели. Сели, посидели, Богу помолились. Матвей задаток получил и вышел из избы.
Остался в избе сам хозяин и «шустрой» парень – староста.
– А артель-то ладненька сбилась: всякий мастер есть, по любой части! – говорил Лукьян, потирая дюжие руки.
– Свора полная: чужому да лишному и пристать негде! – отвечал «шустрой» староста и вскоре догонял вприпрыжку ковылявшего слепца Матвея с ребятами-поводырями и с Иванушкой.
Когда налажен был путь и пустились в дорогу, слепые хотя и не видели, но понимали, сколько привычки и сноровки требовалось от приставного старосты и сколько был ловок и умел тот, которого отпустил с ними Лукьян. Возымел Лукьян к нему доверие и стал пускать его за себя, как свой глаз-алмаз, с тех самых пор, когда удалось «шустрому» показать большую находчивость.
Пели его слепцы на одном монастырском дворе, и хорошо пели. Вблизи их сидели три артели чужих, и числом меньше, и голосами слабее, да повернуло к ним счастье, а Лукьянова артель целый день пела на ветер. Надо бы домой уходить: понятное дело – ничего не выворчишь. Другой так бы и сделал, а «шустрой» человек понял слепых за товар ходовой, отыскал к нему охотника из таких же подрядчиков-нищих и сдал ему артель с большим барышом. Перепродажей слепого товара Лукьян остался вполне доволен и приказчика стал понимать выше облака ходячего: ловкий человек!
Немудреное дело забрать по пути заговоренных и получивших задатки – хитрое дело с места поднять и свести в кучу. Сведя в толпу, надо с ней толково и кротко, с великим терпением вести дело: народ все больной, обиженный природой и обездоленный, стало быть, и без причины обидчив, и без пути и меры капризен.
Как вышли, так и стали ругать хозяина, «безногого черта», и толковать про него всякое худое и мыслить злое. Бывалые ломались всех больше. Где бы в сторонку свернуть, с поля на поле ходя, чтобы забрать нового товарища, артель не согласна и не хочет шагу сделать. Умел староста присноровиться так, что сам побежит за этим, а слепых и убогих выведет на село и к церкви поставит. Поют они там и сбирают. Он этот сбор и в счет не кладет: невелика корысть, немного дают в бедных спопутных приходах. Сам он целый день пробегает и другого дня прихватит, догонит артель и покручинится чуть не со слезами.
– Этот и с печи не лезет; продешевил, говорит, я с твоим хозяином. Про задаток не хочет и помнить, словно не брал. Родные за него вступаются и знать того не хотят, что не мое это дело, а если и мое, то подначальное. Штоф вина выпросили – поставил.
Тот из дому ушел; вчера хотел быть, да, знать, задержали-де реки, а может, и в грязях завяз. Да он и дома нужен. У нас, сказывали мне, нынче мережи плести дают большие деньги; что ему баловаться с вами? Станет бродить дома рыбу; хоть и слеп, а раков ловить ловок. Надо старшине кланяться, писаря дарить, чтобы гнали этого.
В том и беда, труд и хлопоты, что приводится применять их в местах промысловых, где всякий выходы из нужды знает и себя умеет беречь.
В глухих земледельческих местах, где, обжегшись на земле, не умеет от нее отбиваться, то же самое дело сделать проще. Там за 3–4 дня до сборного народного дня все калеки сами лезут напоказ на привычное место. Соберутся и сядут: выбирай кулак-нищий любого. Иной сам сторговывается; за другого говорит вожак. 3, 4, 5, 8, иногда 10 рублей решают дело в сутки.
Затем – как хочешь: перепродай с хорошим барышем артель свою другому или сам иди с ними. Тогда умей только откупить место у привратника-монаха или у церковного сторожа.
В таких местах, где нищенство давно собой промышляет и народу Божьему больше жить нечем, подрядчики калек выучились ходить и на хитрость. Отбирают они остаточных, не столь изуродованных и подходящих (которые зато, как оборыш, и ходят за подходящую дешевую цену), покупают в лавках медный купорос и другое разъедающее снадобье и расписывают этим лица. Выходит так, что еще и лучше бывает: образ и подобие Божие так изуродуется, что на всех одинаковый наводит страх и сострадание: весь в крови, веки выворочены и т. п. Конечно, здесь живется гораздо труднее.
Да и сбитых в кучу надо направлять так, чтобы артель разбивалась на многие части, не казалась бы толпой, не оговаривали бы люди, что вот-де их сколько пошло торговать, и не останавливало бы проезжее начальство: у всех ли-де есть законные виды? Большое искусство и главная забота прилагались к тому, чтобы в пешей артели казался всяк по себе и проходящему из святых монастырских ворот богомольцу ясно и вразумительно было одно, что собрались эти люди с разных сторон, пришли из разных мест, где встала великая нужда и общая печаль разлилась.
Только умудренному опытом человеку можно разбившуюся артель вновь собрать и поставить на одну тропу. Только такому удается провести, не делая крюков, по базарным местам и довести в дальнее и злачное место. А сколько возни с «погиблым народом», поводырями-ребятами, в которых и молодость кипит ключом и бьет наружу, и баловство с артельной порчей путается сверх того и подмешивается! Сечь и бить не велят, да и сами они либо отомстят, либо разбегутся.
Из полной груди радостным вздохом облегчил себя староста, когда завидел на горе белую ограду и за ней белые церкви святой златоглавой обители, раскинувшейся по склону высокой горы и затонувшей в зелени старых берез и столетних кедров. Пешая братия один за другим теперь сядет на места и примется за дело.
Теперь станет легче, надо смотреть, чтобы из проводников который-нибудь не утаил подаяния: и без того ужо пойдут споры да крики о том же. Ни один слепой не верит, чтобы у него не украли подаяния.
Вот и уселись. И «дьячить» стали под благовест большого колокола, который по случаю праздничного монастырского дня гудит ровно полчаса.
Стукнула в Матвееву чашечку первая копеечка:
– Благослови Бог!
А вот и другая:
– Спаси тебя Господи!
Перестали звонить – перестали и старцы петь. Стали сидеть молча. Думает слепой: «Дай пощупаю, сосчитаюсь. Вот и трешник. Где же копеечка? Вот и она! А это семитка… Нет, не семитка, а надо быть, грош. Нонешние деньги пожиже стали, никак не разберешь сразу, словно бы насечка помельче у этих. Так оно так: это семитка из новеньких».
Чья-то рука опять дотронулась до пальцев: яичко скользнуло и взыграло на деньгах по чашечке.
– Прими Христа ради!
– Дай тебе Господи много лет…
Бабенка дала. Ну да ладно: все – к рукам, в одно место.
И еще яичко и колоб.
Одно яичко в чашке оставил, другое с колобком спустил в мешок, что с боку крепко привязан.
«Знал Лукьян, куда привести и где посадить; не спуста хвастлив – хорошее место. Другим-то дают ли? Али с краю сижу? Словно бы слева никто не сопит и не дышет. Прислушаюсь: ишь, чертов сын, на вонную сторону приладил. А из церкви пойдут – как мне быть? Не попроситься ли пересесть. А как услышат? Помолчу лучше. Ближние-то к воротам мухоморы больше соберут.
Вон идет кто-то, шелестит по плите. Кабы лапоть, так ляскал бы; знать, башмаки: взвизгивают. Надо быть, горожанка идет: эта подаст».
– Слепому-убогому святую милостынку! – пропето вслух, а потом подумалось опять про себя: «Мимо прошла – скаредная. Дай опять посчитаюсь: в чашке яичко, вон оно кругленькое: надо быть, молодка снесла. Вон она давешняя семитка, две копеечки, трешник. Где другой трешник самый?»
Зашевелилась рука, судорожно заходили пальцы по краям чашки, а самый вопрос выскочил вслух.
Проводник, стоя сзади, осерчал и проворчал:
– Щупай лучше! Возьми бельма-то в зубы!
Пощупал и успокоился: трешник дома, лежал под яичком.
Опять старец голову вниз опустил и глаза уставил над чашечкой.
Сапоги застукали и заскрипели, и запахло дегтем. Слепой и чашечку вперед выдвинул, да тотчас же и опять к себе потянул.
«Надо быть, монах прошел: сами взять норовят, а может быть, и купец, да скупец».
– Дай тебе Господи милости Божией! – опять пропел вслух и опять стал про себя думать: «Вот и еще копеечку дали, а у меня еще и нога не затекала: дача, надо быть, будет хорошая. Много подавать станут, когда уже пойдут от службы. Духом чую я это. Да нет, постой! Чего я считаю? Ведь не мои. Ведь отберет эти деньги „шустрой“! Он глаз теперь не спускает с них. Скареды!
Твердо Лукьян знает места: словно в рай привел… Сколько их тут проходит, ногами дробит… А вот и опять подавать перестали… Слава Богу, что перестали. А как не расплатится Лукьян? Печеным хлебом пахнет, – знать, только наша нищая братия осталась тут… Не сгрести ли про себя в кулак? Увидят – отнимут. Пожалуй, раздеться велят; станут осматривать, щупать. И понес меня черт! Да ведь местов не знаю. Они знают. На будущий год один сюда приду. А кто доведет? Посадят. Скажут: тут сидишь, ан не тут – эко дело проклятое!»
– Закусывайте, старцы! – послышался голос старосты. – Здесь обедню три часа служат. Да не чавкайте, ешьте тише!
– А где наши ребятки?
– Ищи за селом. Поди, в свайку играют.
– А может, и пряники подбираются воровать в лавках.
– Скоро ли к «достойням» ударят?
– А ты подожди. Да и помолчи. Иные соскучатся, из церкви-то выходить начнут, услышат. Закусывай знай!
– Когда петь-то?
– А там вон теперь за тебя монахи поют. Твоему петуху рано.
– Запоешь – монахи тебе так-то рот замажут. Не любят они нас, знай ты это.
– Прячь колобки! – опять команда старосты.
Вскоре затем опять дробь шагов прямо и сзади.
Снова про себя думы: «Опять клюет. Ишь чикает: развяжи мошны. Сем-ко прислушаюсь: не чикнет ли?.. Вот опять».
Старец даже икнул и вздумал на всякий чик кланяться, а поет благодарность без умолку.
«Вот привести угодили! Вот сладко! Все бы сидел да пел».
Между тем опять все примолкло. Монастырский колокол ударил к «Достойно». Снова забродили шаги взад и вперед. Стали в чашечки постукивать время от времени новые деньги, стали почаще просовывать в руку мягкое из съестного и печеного.
А там и команда:
– Запевайте-ко, старцы! Не торопитесь только!
Потянулись стих за стихом из любимого старческого и народного сказания про Алексея, Божьего человека: как он «на возрости скоро к Писанию научился, как прибирали ему обручную княгиню и они Божий закон принимали. Да Алексей, сидя за свадебной трапезой, хлеба и соли не вкушает, медвяна питья не спивает, а уливается горючими слезами».
Обедня уже отошла, когда старцы успели пропеть о том, как Божий человек ушел из родительского дома в Ефес-град: «приходил ко соборные церкви, становился у церкви во паперти, по правую сторону притвору» – и как его искали посланные отцом, нашли и не узнали: «Нишшой каликой называли, милостыню ему подавали, Олексея-света поминали, а он у них принимает, по нищей по братии разделяет, Господа Бога прославляет».
Останавливались проходящие и прислушивались к стихам о том, как Алексей 17 лет Господу молился и услышал глас Божией Матери, повелевшей ему идти в дом родителей, и о том, как он домой возвратился, встал на паперти Божьей церкви, где отец его не узнал и подал милостыню как убогому незнаемому человеку. Как, наконец, родитель велел его, нищего, взять в палату, приказал «накормить его хлебом-солью, построил убогому келью, нищего-убогого сберегати».
ведут старцы разбитыми, дрожащими и шепелявыми голосами.
Один только тоскливый скрип слышен, да еще Матвей возносил надо всеми свой густой и сильный голос и очень истово, ясно и для всех слышно и вразумительно отчеканивал:
– Ой, батюшки, слепцы праведные! – воздыхала старушка и клала из-за пазухи колобок и яичко.
Уже густая стена обступила кружок слепых, когда они кончали последние стихи человека Божья:
Толпа слушателей была уже так велика, что шаловливым мальчишкам доводилось втискиваться головами и плечами и получать за то сверху нахлобучки.
До того народ был прислушлив, что не терпел никаких посторонних звуков и на замечания молодого парня с гармоникой, что «эти-де хлеще поют, чем те, которые сидят у колокольны», отвечал ворчливым гулом.
Кто ни подошел к кругу старцев, тот и остался тут неподвижным.
Такая же бессменная, но нарастающая толпа окружила и тех слепцов, которые пели у колокольни, и другой круг слепых и калек, поместившихся за святыми воротами у колодчика, ископанного руками святого угодника.
– Умиление! – замечал сдержанным голосом седой человек после тяжелого протяжного вздоха.
– Умудрил Господь старцев! – вторил ему другой растроганный голос, когда кончали слепцы один стихарь и немедленно заводили другой; некогда было и деньги нащупывать, и думать о мирском и постороннем.
Надо было от слов не отставать и за другими тянуться.
заводил Матвей трескучим басом любимую песню калек «Про падение Адама» и плач его о прекрасном рае.
вторили ему всякие голоса товарищей-калек в то время, когда издали доносилось про Лазаря, а на другом конце монастырского двора заводили «Человека Божья».
Все о нищете и убожестве Богом любимых и ему угодных, все о нужде и страданиях, которые каждый на себе испытал, и тоску, согласную с напевом и складом, носит в душе своей, да не умеет выразить. Вызвались старцы за мир постонать, выделились на видное место за всех поплакать и вслух рассказать про людскую скорбь и напасти. Теперь они – выборные от всего мира ходатаи и жалобники.
– Воистину сердечное умиление! – повторил седой человек.
– Ой, болезненькие! Миляги несчастные. Ох, сердечные, Богом обиженные! – вторили женские голоса.
И, глотая обильные слезы, женщины утирали их рукавами, не двигаясь с места и готовясь слушать до самого вечера.
«Вот опять зазвякало, – подумалось старцам, – что дождь! Капля за каплей. А все, поди, ближним больше сыплют. А „шустрой“ это в счет будет класть: такой уговор. Кому больше насуют, тому больше водки, а может, еще и пивом попотчует. Как узнать? Как сосчитать, когда поешь и слова припоминаешь и подгоняешь всякое слово, одно к другому. Как совладать? А как спорил! Как я просил круг делать, плетешком сидеть: всем бы досталось поровну, а вот теперь и сиди словно при дороге».
Проводник больно толкнул старца в бок: опять велят начинать. Староста давно уже сердито крутит головой и глазами подмигивает.
Проходящие люди из равнодушных, отходя от одной поющей толпы, попадали тотчас же в струю тех тоскливых звуков и до томительного однообразия схожих мотивов. Не успевали остыть в ушах и забыться эти вторые, встречает на новом месте третий гул и стон, стараясь отделиться, но невольно сливаясь с задними.
– И это после церковной-то службы! – замечала местная власть, обращаясь к товарищу. – Слуга покорный: мои нервы тоже не веревки, как им выдерживать? Как дерет этот рябой! Понимаю я, почему и черствые, деревянные мужичьи души трогаются и волнуются. Очень ведь много денег набрасывают, нигде столько. Посмотрите: серебряные монеты лежат в чашках. Ужасно любит народ слушать этих слепых горланов, и не знаю, любит ли он еще что-нибудь больше. Смотрите, так и облепили, так и лезут в самый рот к старцам.
– Это пение, – ответил товарищ, – умиляет душу и освежает нравственное чувство простолюдина, уча в то же время терпеливо переносить превратности жизни. Здесь он желает видеть выражение своих лучших и задушевных мыслей и чувств. Поднявши это свое же измышление и порождение на высоту нравственного идеала, народ любуется и красуется им с честной и чистой младенческою наивностью и откровенностью. Они поют для денег – он этого понимать не хочет и думает, что слепцы священнодействуют. Он очень искренно требует и приличной обстановки, и своего рода торжественности, и смирения во взорах и голосе. Пусть они обманывают, пусть ужо ночью пропьют все собранные здесь деньги в кабаке – что ему за дело? Ему и в голову не приходит ничего, кроме той мысли и представления, что перед ним творится священная служба, совершается умилительное таинство. Ведь и священник всегда ли приходит к алтарю готовым и чистым, как ему в уставе показано? Конечно, лучше обмануться, чем терять верования в свои вековечные помыслы. Пусть же слепой старец навсегда остается при Божьем храме как его дополнение. Оттого-то и сами слепцы признают над собою власть духовных лиц и священникам во всем готовно покоряются.
В этих монастырских картинах нельзя не видеть глубокого морализующего начала, помимо того, что всякий здесь слышит свою заветную мысль, складно и гласно высказанную: дума в думу и слово в слово. Физический недостаток лишил созерцания внешнего мира, освободил от напряжений разуметь в нем суть, не поддающуюся первобытным дешевым приемам, но зато углубил в созерцание внутреннего мира и пространно развернул ничем не стесняемому теперь воображению широкое поле фантастических чудес и красот. Творчеству слепцов мы обязаны этими смелыми поэтическими образами, которыми переполнены наши былины о богатырях, где все так громадно и могуче, хотя и написано грубою кистью. Памяти слепцов мы должны быть благодарны за то, что она сохранила нам большие сотни поэм самого разнообразного вида и смысла, где всякая старая память отказалась бы и когда десятки рук не успели еще до сих пор записать всего, что сказывается и поется слепцами про родное былое.
Опять проходящие и опять разговоры:
– Во всех кругах все слепые поют, ребята только подпевают, и то кое-как и нехотя. Ни один из них не умеет сказать целой «старины», полной «былины». И между стариками настоящие стали пропадать, изводятся: на исторические сказания надо искать знатоков днем с огнем. Мудреное дело – уберечься, хотя сам народ бережет, хоронит и любит, да пришла какая-то моровая язва, запечатавшая язык и затемнившая память (и это не очень давнее время).
Зато остальное остается по-прежнему: немудрено и теперь, как и встарь было, навек сделаться слепым. Семь-восемь месяцев житья в темной избе и крутые переходы из нее на белы снеги. Зимой в избе лучина светит, дымит и чадит и едкой струей горячего дыма прямо бьет в глаза, наклоненные над мелкой работой, чтобы ближе и светлее видеть. Летом можно бревна пилить – опилками глаза порошить. Нет-нет да и перепадет малая крупица в больной глаз, а не удастся – можно и у овина набежать на беду, когда веют обмолоченное зерно от острой и крепкой шелухи. Больной глаз вытирают грязной холщовой тряпкой, какая первая попадется под руку, а водой мыть нельзя – хуже прикинется. Знающему лекарю из ученых показать тоже нельзя – хуже будет. Подает совет знахарь темными непонятными нашептами и велит искать сухой дождевик и пылит в открытые глаза коричневой мелкой пылью его. Хорошо еще, если посоветуют мочить какой-нибудь звериной кровью: прикажут живого крота достать и велят задавить его своими руками. А дождевик растет только летом, кроты роют землю также в теплое время; жди этого последнего средства с его призрачным спасением, когда земля отойдет и соберется родить поганый гриб или начнут кроты обратное свое переселение с изрытых и объеденных мест на свежие и сытые. Тем временем оба глаза закрылись и белый свет совсем потемнел. Где не пропадало у темного и бедного русского человека! Таков ему и закон на роду написан. А выход один – на монастырский двор да на базарную и ярмарочную площадь.
Попробуем найти утешение хоть в этой картине, которую рисует теперь монастырский двор с кругами распевающих слепых под колокольный звон и под говор намолившегося народа, который тут же, кстати, продает и покупает.
Этот большой колокол, на котором вычеканено имя Бориса Годунова, эти стрельчатые окна и кое-где сохранившаяся в них слюда, эти бойницы и стены с длинными и узкими отверстиями, выстроенными в те времена, когда еще стреляли из пищалей и обливали врагов кипятком и варом, – все это так согласно отвечало и напеву, и самым словам стихарей слепцов, так пристало и так вместе с ними красиво и понятно!
На базарных площадях те же слепые кажутся заурядными промышленными людьми, которые потому и поют усердно, что хотят получить за то деньги. Под монастырскими стенами эта же слепая нищая братия кажется чем-то священным и, во всяком случае, как бы продолжением и дополнением того, что навеяно церковной службой под тяжелыми громадными сводами перед высочайшим иконостасом. Ватага слепых – остаток самой отдаленной старины, когда не только не умели класть каменных стен и стрелять из пищалей, но и деревянные стены рубили тупым топором, а про монастыри и Божии церкви совсем не слыхали. Ватаги слепцов – явление на Руси самое древнее, и притом такое, которое народ бережно уберег про себя до наших дней во всей неприкосновенности, чистоте и цельности.
С самых языческих времен лучше и удобнее пристроить их не успели и не умели. Прадедовское наследство безраздельно остается на общем мирском попечении.
Еще в высоком тереме ласкового князя Владимира появлялись за один раз сорок калик со каликою и на почетных пирах получали большое место.
Все это знают и могут услышать от наших слепцов, распевающих про своих древних братий, что они
Можно услышать, что могучие богатыри каличьим промыслом и нарядом не гнушалися, одеваясь, как щеголь и волокита Алеша Попович, в лапотки семи шелков, подковыренные чистым серебром, надевали подсумок черна бархата, на головушку – шапку земли греческой, на плечи – шубу соболиную долгополую. И не только не гнушались, но и за великую честь ставили под видом калики выходить на великие богатырские подвиги, как Михаил Поток Иванович и матерой мужик Илья Муромец, когда шел из Мурома в Киев по такой дороге, по которой никто не прохаживал и не проезживал. Только шел-прошел калика прохожая, прохожая калика волочальная: муница на нем сорочинская, шляпа земли греческой.
Не одними рассказами о своих молодецких похождениях киевского князя они тешили, а утешали его и богатырскими подвигами. Каликой сходил Илья Муромец в самый Царьград, когда прознал, что князя цареградского поганый Издольня в полон взял, Царьград и золотую казну опечатал. Сдынул Муромец шалыгу в девяносто пуд, щелкнул Издольню меж уши, взял его за резвы ноги и зачал помахивать: куда махнет – туда улочки, куда примахнет – переулочки.
Не отошла каличья честь, когда и Христова вера завелась на Святой Руси; взяла она убогих и странных под свою крепкую защиту и сказала определительно и твердо, что это первые и ближние друзья Христовы. В их пользу установились новые обычаи, но прежнего смысла и значения.
Из нищей братии отбирали самых убогих двенадцать человек. Водили их в те же терема княженеские в Великий четверг. Умывал их натруженные походные ноги сам князь стольно киевский, сажал их за столы дубовые и за скатерти браные, сам кормил их и потчивал.
Та же честь не покинула слепых-убогих, когда русская слава из Киева перешла в Москву и перевелась с великих князей на белых царей. Любили калик перехожих чествовать по христианским обычаям; любили слушать их песни и сказания и в Москве, как и в Киеве, по народным примерам и обычаям.
В Москве дошло даже до того, что про старых калик перехожих, потерявших вслед за глазами и ноги, строились особые палаты и убогие принимались в придворный штат и назывались «верховыми богомольцами». Их звали в зимние вечера в государеву комнату рассказывать про все, что они знали или от других слыхали про давно минувшие времена, про подвиги благочестивых людей, от бедного Лазаря и прекрасного Иосифа до Иоасафа – индейского царевича. Старцы эти и духовные стихи певали, и сказки сказывали, а за все это были у царей в великом почете и милости. У царя Алексея Михайловича они жили даже подле самых царских хором, и когда один из таких (Венедикт Тимофеев) умер в 1669 году, 9 апреля, его отпевали два патриарха, два архимандрита, десять священников, двенадцать дьяконов и без счету певчих и причетников. Сам царь был на погребении и раздавал щедрую милостыню нищим и колодникам в этот день, потом – в третины, девятины, полусорочины и сорочины. Щедро жаловал царь и все отпевавшее духовенство. В верховых нищих не обделял он своей милостию, содержанием и попечением и юродивых, и «слепцов-домрачеев» (умевших в те времена подыгрывать пению былин и старин на струнной гитаре или домре).
Во всяком богатом доме, в таких же пристройках в одно, в два оконца, со стеклянными оконницами и железными затворами, живали те же слепцы-сказочники, за разговорчивость и болтливость свою прозванные особым именем «бахарей» (краснобаев, рассказчиков).
Богачи и белая кость пробавлялись домашними певцами и уберегали, свято храня и холя наемных слепых и убогих; крестьянская бедность, черносошный люд с той же любовью и вниманием относился к проходящим и гулящим базарным старцам. Точно так же бережно сохранили и их через многие века до наших дней и с тем вместе сберегли ту же в них веру.
Пропитывая и обогревая при жизни, простой и бедный русский народ не забывал их и по смерти. Для этого также с древнейших времен существовали в городах божедомки, в деревнях на полях – курганы. Здесь хоронили умерших странных людей и в Семик пели общие и общественные панихиды на мирской счет.
Не подать слепому нищему – тяжкий грех, да и небезопасно: не проклял бы он со зла. А проклятие в известное время (бывает такое в году не один раз) может действовать, имеет силу.
Пробовал бродячих нищих и слепых старцев великий хозяин земли своей Петр Первый пристраивать к местам, чтобы не толкались, не мешали и не напоминали бы царю про старые, немилые ему времена: приказывал монастырям строить богадельни, велел ловить и вязать всякую без разбора нищую братию, писал строгие указы, не один раз их напоминал и повторял – убогим удалось-таки пережить и это самое тяжелое для них время. Унесли их осторожные ноги: к монастырским стенам их не приковали, а остались они на прежнем положении. Пугливые ушли в раскольничьи скиты еще на пущий почет и на большее обеспечение и безопасность.
Завелись и в раскольничьих местах свои слепцы-певцы, и между ними громче всех прославились тихвинские, которых в Юрьевом монастыре (в Новгороде) любил дарить и слушать сам строгий знаменитый архимандрит Фотий при государе Александре Благословенном.
И нигде их столько не набирается, как в глухих лесных местах по ярмаркам: в Вологодском, в Олонецком краях. В село Шунгу (Повенецкого уезда), вблизи выгорецких скитов, сходилось их на рыбную Благовещенскую и Никольскую ярмарки до десятка артелей: певали и в одиночку, и парами, певали втроем и целыми десятками. Зато уже из этого места, как и из всего Олонецкого края, вывозились самые длинные, старинные и лучшие былины. В Шунге и новики-нищие учились, как в академии, и промышленные архангельские люди-поморы вывезли в свои места много редкостных сказаний (и нам во время поездки на Белое море охотно пели и сказывали эти словоохотливые люди).
Свято место не осталось пусто: число слепых не умалялось, уменьшилось количество знатоков былин. Стали об этом не спуста тужить и жаловаться; приходится уже разыскивать – стали по этой причине поторапливаться. Все же прочее стоит по-старому и обстоит, как говорят, благополучно.
Для примера и доказательств заглянем в разные углы богомольной и сердобольной России.
По Малороссии дид (дидунь, старец) ходит. Во всякую он хату заходит без спросу, когда в ней и нет никого. Берет, что ему попало на глаза, и уходит. Вернется ужо жинка с поля, оглядится, заметит пропажу, скажет: «Певне тут дид був» – и положит на дверь засов от дида. Имеет дед право входить, да и умел во зло употребить доверие, родившееся от старого и доброго обычая.
Умели в Малороссии деды-жебраки выделить артели слепых, которых и зовут «лирниками»: играют на лире и поют Божественные песни. Без лиры они и в народ не ходят и для этого самые молодые, чтобы иметь право называться дедом, отпускают бороду вопреки общим народным обычаям.
Входя в дом, двери которого для них всегда открыты, чтобы сразу признали, они запевают молитву «Отче наш». А затем так же, как тихвинские и олонецкие калики, повертывают на веселое и смешное – по желанию девчат и на плясовую и скоромную – по требованию насмешливой молодежи, пока не закричит какой-нибудь шутник:
– Дидуня, пип иде!
Перейдем в Белоруссию, столь же древнюю и неподвижную.
Здесь певцы духовных стихов по образу жизни называются волочебниками и, сообразно занятиям, лалынщиками и ходят всегда артелями человек в 8–10 и более, с дудой и скрипкой[16].
«Под дуду не пойду, под скрипцу не хочу, под жалейку помаленьку», – шутливо говорят в тех странах эти нужные люди, которые затем и берут с собой сопелку, что также приходится им петь веселые и загульные песни по заказу. Собственно, надо петь духовные и следует видеть в том религиозную обязанность и святое дело.
И здесь певцы, исполняя обет, священнодействуют. Подходя к избе, становятся под окнами полукружьем; впереди и в середине мужик средних лет – «починальщик» с дудой. Боковые «подхватники» поют, а во время припевка хлопают в ладоши.
заводит починальник.
вторят голосами и хлопают ладонями помощники.
Подарки выговариваются: «Починальщику яичек, да денег, да горелки; помощникам сыр на тарелке; мехоноше (заднему сборщику подаяний) пирог с ношу; дударини хоть солонины – дуду помазать, струны погладзить, чтобы играла, не залегала. А за то, хозяинушко, живи здорово, живи богато! Дай тебе Боже пиво варить, сынов женить, горилку гнать, дочек отдавать!»
Жертва обязательно передается из каждого окна, и всегда в приметно достаточном количестве. Где крепко спят, там громко стучат и укоряют. Где упираются по бедности или по неохоте, там опять певцы становятся в круг и поют ругательный стих, припасенный на такой случай.
Такова обязательность пения и такова сила в появлении волочебников, что если поют они в то время, когда на дворе тихо, нет дождя, ночь ясная и звездистая, – значит весь год будет урожайный и в особенности хорошо яровым посевам. Очень худо, если поют певцы в дождливую и сырую погоду: волочебники того не разбирают и неустанно поют, чтобы обязательно обойти всех. В Витебской губернии не лишают такой чести даже издавна поселившихся там великороссов-раскольников: посещают и этих. Дележ сбора производится не без ссор и драк, но всем поровну – часть для дому, другая половина – в шинок.
Если мы вернемся в Великороссию, то едва ли найдем что-нибудь особенное, что можно добавить к рассказу. Не за большим приходится возвращаться.
Нижегородские промышленные мужики доморощенным опытом дошли до того, что приладили способности слепцов к железному производству тянуть проволоку. Да верно говорят и убедительно доказывают, что промысел этот без внимания и поддержки стал упадать с каждым годом все больше и скорее, отпуская и своих обученных слепых на нижегородские ярмарочные площадки и под утлые стены сползающего к воде с волжской горы Печерского монастыря.
Городская филантропия завела институт для избранных петербургских слепых и выучила читать и считать по выпуклым знакам да, конечно, согласно и хором играть пьесы итальянской и немецкой музыки, что доставляет удовольствие, возбуждает общее удивление и вызывает достойную и приличную похвалу руководителям. Концерты слепые дают, в газетах пишут об этом и печатают полные и обстоятельные годовые отчеты.
Многие тысячи слепых продолжают бродить по всему обширному лицу земли русского царства. Не сговариваясь между собой, но по ходу вещей и силой обстоятельств они разделили всю Русь на участки, поставив в центре бойкие места народных сходбищ. Тяготея к ним десятками промысловых артелей, они друг с другом не путаются, и взаимно одна артель другой не мешает, все дружно прокармливаются около полуголодного крестьянского люда, обогреваются кое-как под пошатнувшейся и разметанной кровлей и на разные тоскливые голоса распевают вековечную песню:
Часть IV
Богомолы и богомольцы
Знают и чудотворцы, что мы
не богомольцы.
Глава I
Невыносимо жаркий полдень сухого лета. Под отвесными прямыми лучами горячего солнца, казалось, все припеклось, приникло и изомлело.
Едва шевеля усталыми ногами, лениво тянулись по тропинкам открытого поля толпы богомольцев, сторонясь от пыльного полотна проездной и торговой дороги.
– Хоть бы маленького дождичка! – было у всех в мыслях и в молитвах.
– Хоть бы пыль-то маленько прибил! – вырывалось у путников на словах, на взаимное развлечение и утешение.
– И сколь велика эта жарынь: ребро за ребро задевать стало! – слышался в подтверждение отчаянный третий голос.
На открытом поле солнышко хозяйничало во всю силу и не в людскую мощь и меру. К зимним палящим морозам русские люди привыкли и выучились притерпливаться – палящий летний зной невыносим и раздражает. Подвергаться его влиянию несколько дней кряду в дороге – у богомольцев считается подвигом; пережидать его и испытывать – у деревенских хозяев полагается великим несчастием, Божеским наказанием. По этой причине подорожные толпы густы и разнообразны; есть отсталые, но нет убылых. Встречных решительно не видать никого. Все движутся в одном направлении и под одним тяжелым гнетом горячего летнего полудня.
Истома во всем; даже деревушка, которая высыпалась навстречу путникам, совершенно вымерла и не давала никаких признаков деловой обыденной жизни. Безмолвно стояли обоими порядками избы, расступившиеся далеко по сторонам и опроставшие в середине широкую улицу под бойкую проезжую дорогу. Не только не слыхать собачьего лая, но не видно было и самих собак, которые, конечно, вместе со всеми живыми хоронятся в тени, ищут там прохлады и, не находя ее, впадают в молчаливую и сонливую меланхолию.
Не лучше путникам и за деревней, когда дорога разбилась на объезды, перекрестки и опять тянулась полем. По-прежнему видно было, как это поле, засеянное направо яровым, налево озимым хлебом, покато склонялось во все видимые стороны. В одном месте оно сливалось с паром и чернело, а прямо примыкало к синевшему вдалеке хвойному лесу.
На полотне дороги толстым пушистым слоем лежала сухая пыль, от которой попадавшие на наезженную дорогу лошади сфыркивали, неистово встряхивались и крутили головами. Из-под налетов пыли не видать было травы, а взметенная лошадиными ногами эта пыль клубилась густыми непроглядными облаками и залепляла все, что хочет жить и должно дышать.
Сплошной полосой этих пыльных облаков ярко и отчетливо обозначалась кривая дорога, тянувшаяся среди поломанных изгородей, между пожелтелыми полосами озимого хлеба – к лесу, прихотливыми коленами, поворотами и углами. Кажется, и не осилить ее, судя по досадным и ненужным изгибам, среди которых нет ни одного прямика.
На всем видимом один сплошной серый цвет, и самый воздух около дороги казался набитым той же серой пылью.
Опять одно у всех на уме и на словах.
– Здорово зноит! – облитый горячим потом и утираясь запыленным рукавом, замечает один.
– Больно уж марить стало! – поддерживал сосед, попадая веревочными лаптишками в мягкую кучу пыли, причем разбрасывал ее фонтанами по тропинке.
В самом деле марит: все изнемогло на солнечном припеке, и земля накалилась так, что нижний воздух пламенеет и струится. Через это начинает все играть в глазах, перемежаться и вздрагивать: и несрубленная, уцелевшая среди поля березка, и сенной сарай на лугу, и остожья сена временами и неясно появляются, мотаясь взад и вперед.
Душно. Обильный пот и непривычная слабость одолевают. Даже пташки задумались.
– Целую реку теперь выпил бы!
– Сухмень – погодка!
– Такая-то важная!
– Земля теперь про себя запас пьет; сказывают, от того и родники оскудевают.
– А ты бы лучше не поминал теперь про воду-то: без нее с души тянет!
– Бодрись, православные! Не сетуйте, не гневите угодников Божиих! – подкреплял их поучающим тоном тонкий фальцет обогнавшего молодца с длинным посохом в руках, длинными волосами, прикрытыми шапкой вроде скуфьи, и в том вековечном длиннополом подряснике, подпоясанном широким кожаным ремнем, который усвоен всеми присяжными богомольцами.
На спине его мелькнула кожаная сума вроде солдатского ранца, укрепленная сходящимися на груди крестом кожаными ремнями, и под нею какой-то сверток в клеенке. Тощее, изможденное лицо успело еще раз оглянуться на разговорщиков, но привычные ноги, обутые в кожаные сапоги, торопили его вперед по пыльной тропинке и наталкивали на новую толпу и на те же разговоры:
– Здесь не напьешься: вон как поле-то долго тянется! А где тут на реку попадешь? Ее и знаку нет. Ты, бабонька, в избу на деревне-то торкалась: пить, поди, просила. Что тебе сказывали там?
– Дай, слышь, грош… Да приходи, мол, ты, алчный человек, в наши места – мы тебя всего водой окатим и домой унести дадим.
– Тако дело, бабынька, тако празднично дело. За питье деньги стали просить – значит угодники близко. Подмонастырщина живет. Тем здесь торгуют. Всякий норовит около богомольца поживиться, и того дела он ждет круглый год.
– Он так про себя и думает: молиться ты идешь – значит денег, сколько ни на есть, имеешь при себе в кошеле.
– Погляди-ка, что еще дальше увидишь!
– Скоро ли, родители, до батюшки-то, до угодника-то дойдем? – слышался усталый и отчаянный женский голос.
– А ты, богомолица, как идешь-то: обещанием или принуждением? – подхватил вопросом, догнавший вторую толпу, присяжный богомолец с длинными волосами и кожаной калигой.
– Идешь по обету – так и терпи. Угодник это любит. Может, он и сушь-то такую умолил, чтобы тебя испытать.
– Грешные мы, а моченьки моей нету!
– Призови угодника Божия на помощь!
– Ой, не толкуй-ко ты, долговолосый! И говорить-то теперь тошнехонько! На ногах точно гири какие.
– То и хорошо: то и во спасенье!
И долговолосый круто забирал ногами вперед, наталкиваясь на новых и слыша все то же.
– Вот поле-то пройдем – лес начнется. Только бы до лесу-то добраться, – говорили одни.
– А там у них луга – это опять монастырщина. Часовенька будет, а там опять лес станет, а за лесом-то за тем он и обозначится, – утешали себя и других ближние и бывалые.
– Тошнехонько. Силушки нету!
– Вы не из мещанок ли будете?
– Дворовые были.
– Так я вас и понимал. Непривычны. Присели бы?
– Пробовала: насилу потом размялась.
– За это еще благодарите Бога – значит сила есть, а то ноги-то и совсем не пойдут. Переобулись бы – помогает, – советовал тот, который шел совсем босиком, а городские сапоги на веревочке перекинул через левое плечо.
Во всю дорогу отличался он терпеливостью и веселостью, обращал на себя общее внимание и всем нравился. Прозвали его «шустрым» и поняли в нем того весельчака, который шутками и остротами оживляет товарищество и составляет неизбежное и дорогое лицо во всякой артели, где бы она на Святой Руси ни собиралась, для какого бы промысла и ремесла ни плотилась и при каких бы условиях ни создалась. Без этого веселого человека и толпа богомольцев не могла обойтись.
– В монастыре квас выставляют даром, – поддерживал он.
– Да можно ли пить-то его? – спрашивал робкий, тихий голос всеми обижаемой бабы.
– Усердие есть – можно и голову мочить, – подтрунивал в ответ весельчак.
– В монастыре отдохнете: там женский пол почитают и ублажают. Чего пожелаете – всего довольно. И кормят.
– Ой, не грешите-тко!
– Хоть раздевайся, а легче нет! – крикливо вздыхал новый, медленно переплетая ногами вслед за другими приближавшимися уже к лесу.
Глава II
Вот и лес – монастырский бор, с желаемой прохладой. Летучая пыль сменилась под ногами зыбучим песком. Густо обступили дорогу со всех сторон ели и сосны дружной беспримесной семьей; ели, уставив свои далеко распростертые корни, точно церковные подсвечники. Словно они приладились здесь затем только, чтобы постоять для украшения и ради компании, а налетит лихая буря – они прежде других свалятся. Солидно укрепились сосны, глубоко проникнув своими корнями в почву, особенно главным стержневым корнем, и, как будто хвастаясь перед соседями, выбирают в бору самые светлые места, кучатся на полянах и лезут, опережая рост елей, далеко ввысь, с просмолившейся насквозь древесиной, нелегко поддающейся топору и пиле. Успели их догнать и перегнать ростом только лиственницы – редкое дерево, всегда заставляющее удивляться и любоваться собой там, где оно уцелело, однако в небольших насаждениях и вразброс между другими.
Среди крепкого подбодряющего смолистого запаха приятно отдохнуть и освежиться дыханием и впечатлениями. Солнышко не везде проникает. Бурелом и густо накиданный валежник успели сохранить достаточно влаги, отзывающейся затхлой сыростью около тех мест, где залегла мшина – мягкая как пух и задерживающая шаги.
Здесь нетвердые на ногах ели успели свалиться, взрыть при падении почву и приподнять ее корнями ровно настолько, чтобы хорошо было зимой приладить на этом месте медведю берлогу.
Вот и согнутый в дугу и свороченный на сторону еловый и сосновый жердняк со сплетенными и спутанными вершинами. Значит, погостил на них около полугода снег и одни верхушки надломил, другие совсем оторвал и сбросил вниз в неодолимую валежную кучу.
Вот и целая неоглядная сосновая роща, холенная по завету угодников и сбереженная; многие сосны помнят основание монастыря и доживают теперь до половины третьей сотни лет. Словом, все для приглядевшихся глаз на своем назначенном месте, и нечем интересоваться; и в этом бору то же спокойное и вечное однообразие, умеющее располагать к спокойствию душевному и быстро переносить в задумчивость. Из этой рощи, говорит предание, рубили угодники те бревна, из которых строили и свою малую келью, и первую малую церковь, до сих пор сохранившуюся.
Среди осыпавшейся густым слоем нетленной хвои, образовавшей скользкую, как паркет, поляну, режется дорога, поддерживаемая колеями проезжих телег и размывными рытвинами от дождей и талого весеннего снега. Тут, у дороги, на проезжем месте, по просеке и на ветру, хвоя уступает и лежит тонким слоем, обнаруживая те площадки, которые невольно срывают замечания:
– Скоро тут гриб завяжется.
– Боровой красный рыжик; ядреный, налитый соком, что человечья кровь, красным. В посоле такой рыжик долго держится и не киснет; станешь его есть – хрустит на зубах. Такой-то и брать весело…
– И сильный: дерет землю и роет хвою и, когда выходит из-под земли, эту самую хвою выносит на шляпке.
– Монастырь здесь набирает гриб многими десятками ушатов на всю зиму, а на стороне грибов не прикупает: хватает своих. Еще и владыке посылает отварных бутылочных, мелконьких, чуть не с булавочную головку.
Поползла дорога под гору, разрытая более глубокими колеями и канавами, на дождливое время скользкая и головоломная; троечники и почта тормозят здесь колеса. Под горой дорога тянется лугом.
На повороте, вправо, стоит часовня и два монаха сидят за сбором. Здесь все кучки богомольцев останавливаются.
Часовня укрывает родник с холодной ключевой водой, обильно скапливаемой в широком срубе.
Один монах надевает ризу и служит молебен угоднику, образ которого среди других находится на видном месте. В углу часовни, в деревянном киоте, помещается во весь рост изваяние из дерева Параскевы Пятницы в старых и подержанных шелковых ризах. Лик святой мученицы – очень древнего и грубого дела и в темном углу с трудом распознается.
– Когда пришел в эту страну угодник, сказывает его житие, на этом месте собирались жители совершать свои поганые требища и идоложертвенные игрища гудением, скаканием, плясанием и всякими богомерзкими действиями. Отсюда женихи умыкали невест и тем порождали семейные междоусобия и кровопролитные побоища. Поселившийся вблизи Божий угодник водрузил здесь крест, освятил воду, которой дотоле приписывалась волшебная сила, исходящая из злого и поганого духа, обитавшего в этой воде. Рассерженные жители изгнали за то святого человека, и когда он по малом времени возвратился сюда, то поселился уже в некотором расстоянии, но все-таки достиг того, что стало то место свято, а те люди уверовали в единого Бога.
– Здесь святой жезлом своим разбил идола Ваала, – толковал по-своему богомольцам монах.
– Здесь же извел он источник, которым попалил огненную жертву.
– А где же посох?
– Черемуховый посох долгое время сохранялся в обители, но ныне взят и унесен, говорят, вместе с чудотворной иконой, писанной самим преподобным, в Москву. Туда, говорят, свозили некогда все, что в каждой русской области было свято и чтимо всеми.
Если святой вызвал из земли источник, давно уже объяснил себе и решил окрестный народ, значит ему надо молиться от засухи, чтобы дождя умолил православному люду. А если ему надо молиться о дожде, то волен он и силен остановить проливные – значит надо молиться ему и о сухой погоде, о вёдре.
С какой жадностью пьют странники холодную и чистую воду, с такою же охотой и готовностью кладут на столик все, что могут: городские – медные и серебряные деньги; деревенские – холст, нитки, пряденую овечью шерсть, домотканое сукно и т. д. Деньги, впрочем, бросают на дно источника. Грязью со дна мажут глаза, которые у редкого не болят, а на этот раз у всех гноятся от пыли: вода почитается святой и целебной от всех болезней, наружных и внутренних.
Уже когда толпы богомольцев перестанут приливать и все пройдут в монастырь, сборщики-монахи прилаженной на длинной палке сеткой станут доставать, как из садка рыбу, брошенные монеты, отчетливо видимые в светлой, как хрусталь, родниковой воде.
Теперь толпы богомольцев все прибывают и длинными вереницами тянутся по всему обширному всполью и по низменности, усаженной на одном краю веселой березовой рощей, за которой открываются огромные луга, уставленные неисчислимым множеством стогов сена, стоящих группами и в одиночку.
Луга оказались поемными, они привели к широкой реке, на берегу которой – часовня и перевоз.
Думали, что за перевоз надо платить. Бывальцы сказали, что в монастырь монахи перевозят даром. Думали, что часовню можно пройти мимо, с легкой молитвой и попутным крестом. Оказалось, что и у этой часовни сборщики кланяются и рассказывают:
– На это место приходил угодник, когда еще не хотел объявляться миру и жил отшельником в полном уединении. Сюда ночной порой выходил он из подземелья и приносил своего изделия лапотки, точенные из осинового дерева деревянные ложки и чашечки, пещуры из березовой коры: все делал своими ручками. Все это здесь выставлял он и покидал. Приходили благочестивые люди, брали вещи, оставляли кто что мог: иные деньги, другие из съестного, кто из одежи. Ночью угодник собирал оставленное, а если и ничего не находил, то благодарил Бога за то, что сподобил его поделиться с неимущим. Изделие его ручек хранят в ризнице и выставляют на праздники для желающих ко святым вещам приложиться. Покажут и вам.
По реке ходил дощаник и плавали большие лодки на веслах; монастырь усердствовал богомольцам в такой степени, что вызвал мимолетное замечание:
– Сколь трудятся, а все безвозмездно!
Монахи, гребя веслами и дружно налегая сильными руками и мощными грудями на весла, пели согласно, тихо и дружно: «Спаси, Господи, люди твоя». Берега реки при этом быстро сближались.
В нескольких шагах от речного берега – опять часовня, на этот раз каменная.
– Подавать-то и здесь, поди, надо? – спрашивал робкий голос богомолки-бабы.
– По произволению и усердию, – отвечал богомолец в подряснике.
– А я, батюшка, по дороге-то все уж извела. С чем я и в монастырь-от приду?
– А ты, тетенька, не сумлевайся: все, что позади оставила, в одну кучу сюда пойдет, – отвечал ей «шустрой».
– Ты бы не торопилась: в монастыре другие сборы ждут. Мало несешь – не клади здесь, оставь – там опять понадобится, – утешал ее третий товарищ и спутник.
– Здесь в оно время, – объяснял монах, – один богомолец Богородичен хлебец обронил. Дал ему этот хлебец сам преподобный. Бежала блудящая собака; восхотела тот благословенный хлебец поглотить. И исшел из земли огнь и попалил собаку. Оттого и часовня называется просфоро-чудовой, и то чудо на иконе преподобного изображено. Можете в монастыре в приделе преподобного видеть на иконе его, и у нас в часовне на стене написано.
Подали богомольцы и здесь.
Монастырское предание ушло в народ с тем назидательным оттенком, что, раздавая святые хлебы, угодник заботливо пекся о хлебородии, – стало быть, подобает сугубо молиться ему и о том. А так как, думал народ, от хлебного урожая бывает домашнему скоту хорошо, то следует угоднику молиться и о том, чтобы уродились ягнята, и об избавлении скота от падежа, и о сохранении его от снедения зверей, особенно осенью, на день преставления святого.
Тянулись богатые травяные луга, опять с непочатыми остожьями еще прошлогоднего сена. Сильная трава обещала новый обильный сбор, который кое-где уже начался, обозначаясь серыми с прозеленью копенками, разбросанными кое-где и пока кое-как. Сотни стогов видны были богомольцам в той и другой стороне обширного, неоглядного поемного луга.
– Сена тысячами возов продают, – слышалось в ответ на невольно срывавшиеся замечания и изумление.
– При этом у них лошадей, кажется, больше сотни, а овец и не счесть. Довольно сказать, что овчин не покупают, да еще остается.
– Продают.
– Рогатого скота у них столько же. Вон церковка-то белеется, там скотный двор: сметану пахтают, масло топят.
– Продают.
– Река-то рыбная: заборы ставят, неводом ездят. За большим монастырем озера есть – садки поделаны. Ни рыбы, ни молока, ни яиц не покупают.
– Остатки продают, – слышался все тот же голос, начинавший говорить уже завистливо и с сердцем, но с прежнею убедительностью и твердостью.
– Наградил Господь всяким изобилием!
– У другого богача того нету.
– На нашу деревню хоть бы полстолька: день бы и ночь Бога молили.
– Облопались бы!
– Эки угодья, эки богачества!
– Скоро ли, кормители, до угодника-то добредем: силушка покидает вовсе, – опять поют бабы.
– А ты потрудись! Вон, гляди теперь прямо-то.
Из-за осиновой рощи, так же чищенной, как и березовая, которую по завещанию основателя не рубят без крайности, а отапливают монастырь сучьями и валежником, – из-за всклоченной некрасивой осиновой рощи вырезалась высокая гора. На самой вершине ее засверкали многочисленные кресты монастырских церквей, которых насчитали досужие богомольцы семь. Между ними выделились две колокольни: одна высокая, другая широкая, в четыре пролета. Обозначается главный, холодный собор во имя Спаса с пятью главами и преподобницкая церковь на четыре ската (шатровая), с одной главой, покрашенной голубой краской с золотыми звездами.
Неоглядная каменная белая стена, замыкающая в себе монастырские здания, тянется вниз по склону горы, цепляясь по крутизнам и утопая в зелени монастырской рощи по отлогости.
При виде всего разом открывшегося в поразительной красоте и неожиданности вся масса богомольцев встала на колени и шептала молитвы. Слышались вздохи, оханья, местами всхлипыванья, отрывочные слова молитв с упоминанием имени угодника, Царицы Небесной Казанской, Тихвинской, Неопалимой купины. С горы доносился неясный гул стоустой молвы.
По горе в разнообразных направлениях тянулись густые ряды богомольцев, выступивших из подмонастырской слободы на дорогу в обитель. Обозначились каменные лавки вблизи монастырских стен и в самых стенах; серая шевелившаяся там же масса народа, гудевшая на тысячу ладов, все сильнее и сильнее по мере приближения к ней. Тянулись приглядные дома монастырской слободы, рассыпавшейся под самой горой, мелькали, поразительно много и часто, вывески питейных домов. Белелась слободская церковь и опять часовни.
Потянулась березовая аллея. Стали попадаться встречные группы.
В одной – слышится громкий, резкий голос монаха, в поучающем тоне обращенный к богомольцу:
– По великому стечению народному благословлено на завтра четыре литургии: две ранних, одна средняя и поздняя в соборе. Ныне два всенощных бдения: одно соборным служением в большом храме, другое – для избранных, по тесноте преподобницкой церкви, у мощей угодника.
Владыко выходить будет ко всенощной в большой собор. Литургию с отцом архимандритом и с благочинным сам совершать будет в большом же соборе, – отвечал монах на вопрос спутника своего.
Говорил он с тем резким выговором, который характерен в духовенстве великорусских губерний как вероятный остаток подражания высшим иерархическим лицам, не так еще давно и в большинстве уроженцам Малороссии и воспитанникам Киевской академии.
Надвигались новые встречные группы с новыми разговорами:
– Ныне ради благообразия и благочиния не благословлено разбивать питейные палатки на ярмарочной площадке: отведены места к реке. Прежние места сданы блинницам.
– Указ о том из консистории вышел, – басил в ответ молодой послушник в колпачке и подряснике, подпоясанном широким кожаным ремнем с железной бляхой.
Толпы до того загустели, что движение впредь новых сильно затруднялось. Проезжая дорога превратилась в пешеходную – и это не помогло. Встречные телеги и возы двигались взад и вперед, по-видимому без всякой надобности. Крики «Поберегись!» сливались с лошадиным ржанием. Под ногами то и дело шныряли жеребята-стригунцы, увязавшиеся за матерями в поповских и крестьянских телегах.
В одном месте скрипели уже старческими голосами слепцы-странники, уставившись над деревянными чашечками. Девки и бабы в красных ситцах то и дело подвертывались под оглобли проезжей телеги и неистово взвизгивали и отругивались.
Под монастырскими стенами хаос был непроглядный. По огромному широкому монастырскому нагорью народ поднимал гомон и колыхался волнами, как вздутое ветрами море.
Купцы развязывали возы и раскладывали товары, некоторые успели уже подвесить и низко приспустить с крышки лавок красные полинялые лоскутья кумача в ознаменование продажи здесь красного товара. Шла у них перебранка со своими приказчиками и соседями. Кое-где возились еще с досками, немилосердно стукая обухами топоров и молотами.
Сновали одиночками и, стоя артелями, кланялись и вытягивали просьбы жалобными голосами разные роды нищей братии.
Носили икону, грубо требуя посторониться. Везли на тележках калек: безногих и со сведенными руками, без носов, без ушей и без шапок.
После многих усилий, толчков, пинков и ругательств, с трудом удавалось достичь до святых врат, ведущих на монастырский двор, заметить перед вратами две часовни: одну направо, другую налево. Удалось видеть в самых воротах две лавки с литографическими видами монастыря, с деревянными и металлическими крестиками монашеского изделия, с четками и поминальными книжками, с фотографическими карточками архиерея и архимандрита, с бумажными и на дереве иконами преподобного соорудителя обители.
Грамотные могли разглядеть и прочесть над входными воротами начертанную крупными славянскими буквами под Всевидящим Оком надпись: «Се врата Господня – праведнии внидут в онь».
Глава III
Смолкал народ, выходя из ворот на монастырскую площадку, уложенную плитами. Через толстые стены базарный говор не проникал, и при этом быстром переходе и резком несходстве ярко выказывались благоговейная тишина и привычное рассчитанное уважение к святому месту.
Приготовление и расположение к молитве были слишком очевидны и понятны: собрались все слепо и беззаветно верующие, угнетенные и несчастные, бедные и скорбные, желающие успокоить душу и помолиться. Не только не лишними, но и очень кстати были тут, у самых святых ворот, на углу, сидячие слепцы, воспевающие о бренности жития и о трудности благочестивых подвигов, – слепцы, откупившие себе это бойкое место у монастырских властей целой артелью за двадцатирублевый вклад, и другие, сидящие у самой паперти, заплатившие еще дороже.
Группы ранее забравшихся богомольцев ходили по отпертым церквам, разглядывая иконы в иконостасах, и густой толпой, бесконечно длинным хвостом, тянулись к серебряной раке угодника, подле которой стоящий на возвышении «гробовой» монах неустанно поднимал правую руку и истово большим крестом благословлял каждого приподнявшего голову поклонника. Другой беспрестанно доставал чайной ложечкой масло из горевших перед ракой лампад и через маленькую воронку лил его в стеклянные пузырьки, которые передавали через головы и плечи богомольцы, торопясь опередить и предупредить друг друга. Иные шепотом перебранивались, а смирных баб толкали под бока и отпихивали. Попискивали грудные ребята, которым матери торопились влить в рот священного масла или помазать им глаза и уши.
Многие из богомольцев обступили соборные стены, вглядываясь в стенное писание, изображавшее Вселенские соборы, и гуще толпились там, где большая и высокая фигура Ария стояла перед Николаем Чудотворцем с приподнятой десницей. Другие группировались на монастырских расписных крытых переходах и папертях, рассматривая хождения души по мытарствам. Один читал не бойко, по складам, редко попадая в смысл, возвращался назад, неправильно произносил слова и речения, беспрестанно и зауряд ошибался в постановке ударений. Другие благоговейно слушали, временами крестились и глубоко вздыхали.
Успевшие насмотреться и наслушаться сидели по уголкам длинной паперти и в особенности у стен широкого монастырского двора и терпеливо ожидали благовеста; одни переобувались, сменяя правый лапоть левым; другие обувались в сапоги; третьи обертывали ноги в новые онучи.
Постукивая сапогами, хорошо подбитыми гвоздями, шатались взад и вперед молодые послушники с распущенными по плечам волосами: еще с утра архимандричий келейник принес к послушникам настоятельское благословение развязать косы, расчесать волосы, надеть праздничные подрясники и подпоясаться кожаными поясами.
Поскрипывая смазанными сапогами, время от времени переходили из келий в церкви монахи, в широких клобуках и с щеголеватыми четками, нарочно заготовляемыми и сберегаемыми на праздничное людное и парадное время.
Торжественно выступал, медленно размахивая руками в широких рукавах, заезжий гость – протодьякон. Расправляя плечи и выпячивая грудь, он басил товарищу и поддьякону и временами густо и громко откашливался.
Бегали взапуски «малые» архиерейские певчие, бросались щепой и камнями, после чего один дискант неудержимо завизжал. «Большие», собравшись в кучку, рассказывали товарищу по семинарии, монаху, как городской соперник их, содержатель вольной певческой артели, отпел богатого покойника, нарядивши певчими факельщиков, когда «большие» не пришли, и взял-таки четвертную бумажку.
Быстро семеня и дробя ногами, попарно прошли архимандричьи певчие в казенных шинельках; они толкали друг друга боками и плечами и шли в сопровождении чинно и солидно выступавших «больших», среди которых выдался длинный-предлинный бас и приземистая широкоплечая фигура октавы. Архиерейские городские певчие одеты были в подержанном и засаленном параде – в синих кафтанах с золотыми галунами и перекинутыми через плечи кистями и в широких черных поясах.
Глухо, но сильно ударил большой колокол, и зазвучал серебряным переливом его отголосок, словно шевелили в то время огромный мешок с серебром. Старинная колокольня толстыми стенами перехватила и задержала сильный вздох колокола, но сделала его достаточно торжественным и слышным очень издалека.
Весь базарный народ зашевелился переливной волной, скидал шапки и осенял себя крестным знамением. Сидевшие и переобувавшиеся быстро поднялись с мест и тоже крестились.
Долго катилось, медленно ослабевая, колокольное эхо, пока повторился второй удар, сильно замедленный по торжественному монастырскому обычаю.
Перед третьим архиерейские басы успели перемолвиться с товарищем.
– Благовестник-то у вас зело лют, не хуже нашего.
– Почем платили? – спрашивал другой.
– Тысяча пудов.
– «Борисович»?
– Борис Годунов прислал вкладом. Прописано это по колоколу-то. Да ныне не всякий может прочесть эти слова: писаны старинной вязью.
– Поберегаете? – басил первый, хвастливо и искусственно напрягая голос на низкие басовые тоны.
– Только в самые большие праздники клеплем. Похрипывать стал что-то.
– Надсадили.
– И медь звенящая – что глас человеческий.
Колокол ударил в третий раз и заглушил речь. После третьего удара опять замолчал он на некоторое время.
– На место этого полагается другой в 600 пудов: теперь в полиелейных, а по воскресеньям весь год орет большаком и ворчит чудесно, – слышно договаривал монах.
– Привезли его к нам в оно время неизвестные люди ночью; свалили у стены, так что никто и не слыхал, и уехали. Кто вклад делал – осталось…
Желаемое слово монах сказал уже про себя в то время, когда никто его расслышать не мог: начался благовест.
Колокол гудел так, что вблизи, под колокольней, можно было чутко различать крепкий стук большого телепня в толстые и звонкие края «Борисовича». Звонари чувствовали, как ходнем ходила колокольня, потрясаясь от учащенных и сильных ударов двух человек разом. На колокольню, по обыкновению, набилось много народу, преимущественно ребят; «малые» архиерейские певчие были все тут, налицо. Они дрались и бранились с чужими.
Гулко гудел колокол и далеко разносил благовест по монастырской долине и полям. Верстах в 10–15 поднимал он стариков с печи для крестного осенения и молитвы и срывал у проезжающего через ту деревню почтового ямщика замечание, обращенное к почтальону:
– В монастыре ударили. Завтра у них большой-разбольшой праздник. А ярмарка такая, что нет ее веселей. Вот как бы не жизнь эта почтовая каторжная, сходил бы туда погулять. Несчастный я человек на сем свете!
Счастливые люди, добравшиеся до монастырских церквей, видели, как, опираясь на палку, со смиренно-задумчивым видом, прошел в собор архимандрит, против своего обыкновения, в алтарные двери, а не в западные, где прежде приготовлялась ему встреча и где он по-архиерейски облачался в мантию со скрижалями и входил с пением «Достойно». Видевший все это богомол, обгонявший по дороге странников, насмешливо улыбнулся. Не скрыли улыбки «большие» архиерейские певчие, которые поспешили занять правый клирос.
Благовест долго не прекращался. Оглушал он и рассыпался по горам, окрестностям по малому счету полчаса времени, пока не показалась на парадном крыльце келий седая постная фигура в черном клобуке, но светлой рясе, поддерживаемая под руки с обеих сторон дюжими молодцами. Начался звон «во вся» – во все колокола, сколько ни было их на длинной, в четыре отделения, колокольне. Начался тот звон, в котором мелкие колокола не попадают под тон и в такт с большими и выходит нескладица и неурядица, имеющая, впрочем, известную оригинальность так называемого ивановского (московского) звона, в отличие от согласного, очень поразительного и приятного ростовского звона.
Началась всенощная – торжественная, трехчасовая монастырская – самая любимая русским народом церковная служба, а на Вербное воскресенье, Рождество Христово, Св. Пасху и Воздвиженье ни с чем не сравнимая. Утреня как молебствие с восхвалениями Божиих деяний, исполненная разнообразными молитвенными возглашениями, совершенно понятна самому простому уму и потому в особенности охотно посещается.
Глава IV
Когда знакомый нам богомол вступил на святое крыльцо, паперть и соборная церковь были набиты битком: народ стоял непробивной стеной, которая только изредка колебалась. При этом крайние с трудом устаивали на ногах.
Колебалась народная масса оттого, что в то время происходило каждение церкви. Рослый дьякон с длиннейшей свечой в руках, намеренно, в общее удовольствие щеголял «посадкой и выходкой» и прокладывал путь. Богомольцы готовно и благоговейно уступали место и, кланяясь, оставляли для прохода дорогу, которая тотчас же и замыкалась, когда иеромонах с кадилом, в клобуке и ризе проследывал за дьяконом, поторапливаясь кадить и кланяться, и путался на ускоренном ходу в длинных полах своего подрясника.
Казалось, не было никакой возможности пробить народную стену и пробраться вперед. Однако опытные приемы брали свое. Втирая свое сухое правое плечо в промежутки чужих, рядом стоящих, опытный богомол завоевывал на вершок места. Приспуская левое, он нагибался и, быстро выпрямляясь, протискивался весь уже на целую четверть аршина, с тем искусством и ловкостью, которые оставляли его без упреков задних и противодействия передних.
То и другое началось только, как он, обольщенный и обнадеженный победой, злоупотребил локтями и начал поторапливаться к западным дверям. Для того он усердно втискивался и потряхивал при этом головой с длинными волосами. Не спасли и они.
В Божьем храме всякий чувствует себя равным всем и на своем месте, которое отнять никто не вправе и не в силе. Неравенство остается лишь за теми, кто пришел позже, а стало быть, обязан непременно оставаться назади. Пришедшие раньше и завоевавшие, и выстоявшие себе, несмотря на множество препятствий по распоряжениям клириков, переднее и удобное место, понятным образом ревнивы к нему, раздражительны на толчки и бранчливы на поползновения запоздалых и задних.
– Приходил бы раньше, стоял бы у самого иконостаса с певчими.
– Здесь места непокупные. Здесь все равны, будь ты хоть сам губернатор.
– Не торгуйся, пожалуйста.
– Я сам тебя так двину, что не вздохнешь и дома не скажешься!
Вот те всегда неизбежные замечания и восклицания, которые обязательны во всякой церковной тесноте и которые, конечно, всякий слыхал.
Стройными переливами, с передачей стихов с одного клироса на другой, разносился по церкви умилительный псалом «Благослови, душе моя, Господа».
Внезапно наступившая по его окончании тишина произвела на всех надлежащее впечатление, особенно внушительное, когда среди ее раздался звонкий серебристый бас дьякона, поместившегося на высоком амвоне и говорившего речисто и истово прошения сугубой эктении.
В это время богомол был уже победителем и, стоя в самых входных дверях, слегка усмехался счастливой улыбкой.
Теперь он достиг цели. Теперь он может услышать: будут ли петь «аллилуйя» на две эктении, или прямо запоют «блажен муж», и может увидеть, сойдутся ли «на Господи воззвах» для «Богородична» на «слава и ныне» оба певческих хора вместе, на солее против Царских дверей, или городские певчие не позволят себе смешаться с монастырскими, где в басах ни одного дьякона, а в городских все басы – дьяконского чина и даже один тенор – дьякон.
Осматривая опытными глазами поле битвы, богомол расчетливо не покидал места и доброго настроения духа, ласково ответив на вопрос соскучившегося соседа:
– Будет ли владыка и что он не выходит?
– Выйдет на литию, сюда к нам, в притвор, приготовьтесь.
И на вопрос старухи: «Который батюшка владыко-то: золотых-то шапок две вижу?» – отвечал: «Средний, выше всех стоит!» И успокоился на ответе по интересовавшему его вопросу о том, в омофоре выйдет на литию архиерей или просто в мантии?
– Просвети мир твой милостью и щедротами, возвесели род православных! – громко и речисто продолжал возглашать протодьякон в тяжелом, зеленого бархата стихаре, украшенном золотыми крестами с вышитым по спине золотом именем «апостол». Он стоял перед собором монахов в длинных мантиях, очень ловко ими оправленных, и впереди высокой свечи на высоком стоячем подсвечнике.
Сияло лицо богомола, чутко прислушивавшегося к раскатистым тонам светлого и чистого голоса дьякона и искренно наслаждавшегося его вибрациями. Они гулко отзывались под старинными расписными сводами древнего собора и уносились эхом в высокий купол, где в полусвете виделся образ творящего мир с благословляющею рукою Господа Саваофа.
Во всем храме царствовала невозмутимая тишина, среди которой ощутителен и досаден казался всякий откровенный вздох, всякий взрыв долго сдерживаемого кашля. Внимание и умиление было всеобщее и настолько приметное, что впечатление, видимо, передалось протодьякону и народный восторг перешел на него; он, несмотря на усвоенную привычку и приобретенное равнодушие, на этот раз, казалось, хотел превзойти себя. Он отчеканивал слова с резкими звуками и упадал на те, где мог давать свободу голосу и вызывать громкие отголоски и перекаты, особенно любимые народом.
Выработанный голос, называемый толстым, умиляет и освежает на молитве не менее, как всякий обряд, выходящий из обычного и привычного церковного порядка службы, вроде литии, благословения хлебов, величания посреди храма и проч.
Когда владыка дрожащим старческим голосом читал молитву о благословении хлебов, пшеницы, вина и елея, в церкви сделалось так тихо, что чутко можно было слышать, как чиркали над карнизами купола свившие там себе гнезда неизбежные церковные гости и жильцы – ласточки.
Богомол в это время был уже в середине церкви благодаря той ловкости и находчивости, а также своему полумонашескому костюму, с какими он вовремя успел ухватить конец ковра и вместе с послушниками и в виде их помощника закатывать его из притвора к архиерейскому амвону. Хитрость удалась: он был уже далеко впереди.
На новом месте его сначала занимало чтение громким тенором шестопсалмия, когда по церкви снова пошла волна, стукотня, писки и вскрики от схлынувшего на коридоры и паперть соскучившегося и уставшего народа, измученного невыносимой духотой и жарой.
Все утирались от горячего пота. У редкого не стреляло от едкой боли в спину около шеи. На всех лицах изображалось унылое выражение от усталости.
«А ну как седальны начнут по афонскому чину?» – подумалось богомолу при воспоминании о продолжительности чтения этих духовных стихов, при которых дозволяется всем сидеть, но делать это можно одним только монахам на клиросных прилавках.
Испугавшись греховной мысли, он начал усердно, скоро и много креститься и низко кланяться.
В церкви потушены были свечи. Остались только те, которые светились у местных икон. Ниспускалась даже лампада, висевшая над Царскими вратами, чтобы было читать посветлее выходившему из алтаря монаху в эпитрахили и с книгой.
Только из придела преподобных, сквозь сводистые двери, выливался столб яркого белесоватого света от десятка лампад и сотен свечей, поставленных богомольцами. Крутой переход от громкого пения к той тишине, среди которой раздавался одинокий за всех голос, был на этот раз в особенности поразителен и торжествен.
Среди полумрака и установившегося молчания этот голос говорил всем понятно и внушительно:
– Господи, перед Тобой все желания моя, и воздыхания моя от Тебе не утаятся.
– Сей нищий воззва, и услышит их Господь, и от всех скорбей их избавит их, – продолжал голос, попадая в желания молящегося народа, видимо сосредоточившего все свое внимание на вылетавших из средины храма словах:
– Несть мира в костех моих! Изнемогох и слякохся до конца! Весь день, сетуя, хождах! Тебе, единому, согреших! – говорил за всех этот одинокий и смелый голос.
Наблюдавший сверху мог бы видеть, как ловят богомольцы в шести псалмах слова и подходящие к настроению духа стихи и изречения, как при этом учащенно и искренно молятся и ходит волна по густо сплотившемуся и теснящемуся к середине храма народу.
Мог бы видеть этот наблюдатель вопросительное выражение лиц при тех стихах, смысл которых утратился для современного разумения и стал русским людям непонятен. Мог бы заметить он общий недоумевающий взгляд, когда чтец отчеканил громко:
– На мя велеречивоша.
– Что он сказал?
– Слушай дальше, молись!
– Несть исцеления в плоти моей, – раздавалось с одного пункта, и следовали в ответ учащенные поклоны и вздохи со всех других сторон.
Мог заметить этот наблюдатель, сколько равнодушия выражало во все это время лицо богомола, сколько тоски и скуки изображалось на нем, пока читали и пели затем эктении и седальны.
Но как зато весело забегали его глаза и осветилось все бледное и изможденное лицо, когда с обеих сторон иконостаса зашевелились над головами молельщиков длинные палки с искривленными желтыми свечами, зажигавшими все другие местные свечи и те, которые густо унизывали огромное паникадило, с ниспускавшимся стеклянным шаром и шелковой кистью. Сюда давно уже направлялись праздные глаза многих, силясь рассмотреть в стеклянном шаре разнообразные украшения в виде свечей, престола, креста и т. п.
Светилась церковь яркими огнями, главным образом сосредоточенными на стороне алтаря, и еще более яркий свет вылился из открытых дверей алтаря: выходили на середину храма во всем разнообразии цветов риз и стихарей, лиц и бород, цвета волос и грудных украшений, в сопровождении архиерея, все монастырские власти на «величанье».
В вынесенном из алтаря свете, в клубах росного ладана, началось чествование и прославление угодника и почитание его святой памяти.
Торжественный звон всех монастырских колоколов гармонически сливался с торжественным пением служащего духовенства и хоров. Наступили те моменты всенощного богослужения, которые наиболее умилительны, возбуждают праздничное настроение, оживляют и вдохновляют все лица.
На это время пришли в церковь и те, которые выходили вон отдохнуть и освежиться вечерним воздухом, когда заметно спала жара и солнце уже отливало багровыми и косыми лучами.
Религиозное тихое настроение молящихся не ослабевало, ничем не смущаясь, но постепенно и мирно возрастало до того момента, когда умолк звон. Все стихло и замерло в церкви, и старичок-архиерей снова старался возносить свой слабый голос, читая соответствующее Евангелие.
– Приидите ко мне вси труждающиися и обремененнии, и аз упокою вы… Иго бо мое благо, и бремя мое легко есть! – заканчивал гармонически дрожащий старческий голос, перехваченный сильными молодыми голосами правого хора.
Богомола занимало и беспокоило теперь лишь только то, чтобы поспеть принять помазание маслом из рук самого архиерея прежде, чем он успеет передать кисточку архимандриту.
– Да и передаст ли? Может, всех сам будет мазать.
Интересовало его потом протодьяконское «Спаси, Господи, люди Твоя» и удовлетворило – силою креста сделал он высоким тоном, самым блестящим образом. Поднимался ровно, не забивал слогов, не срывался голосом, ни разу и ни одним тоном не сфальшивил. Все брал твердо и на всех словах прошел голосом ясно, с серебряным отливом – ни одного звука не было сиплого.
– Теперь вопрос: как будут петь ирмосы? На котором клиросе преподобному и на котором гласовые по октоиху?
Опять гасили свечи, мало-помалу наводя темноту, своеобразно действующую и рассчитанно производящую особое впечатление на молящихся.
Опять общее умиление при пении вместе обоими хорами Бортнянского «Слава в вышних Богу» посреди церкви, на возвышении, в эффектной темноте, оживленной только светом из алтаря, через открытые Царские врата и сквозь полукруглый под сводами проход в придел угодников. Темнота еще эффектнее усиливалась старинными тяжелыми сводами собора, слабо освещенного через узкие и длинные стрельчатые окна вечерним светом догоравшего летнего дня.
Вновь гасились остальные свечи; ширкала на визгливом блоке лампада сверху от образа «Тайной вечери» над Царскими вратами. Слышался запах от свечного смрада. Слышались взвизги других висячих лампадок.
Оставалось для богомола еще одно наблюдение – и уже последнее.
Монах, дававший отпуск, смиренно наклонив голову в сторону молящихся и прося у них благословения и прощения, имел на шее магистерский крест.
«Должно быть, в архиереи метит. Для того и уединился сюда, чтобы заметили, и смиренствует – значит к тому сану готовится!» – подумал он в то время, когда народ клал поклоны и крестные знамения.
Народ в это время поторапливался вдосталь и окончательно намолиться, а потому и начался слышный стукоток в грудь и тот шум, который предшествует выходу из церкви.
Снова заколыхался народ. Сильными волнами протискивался он в выходные двери, которые, конечно, не догадались отворить на обе половинки и, по обыкновению, этим очень стеснили всех молившихся.
Глава V
Монастырский двор снова стал местом отдохновения, а на этот раз – и ночлега.
В то время, когда монастырские гостиницы наполнялись достаточным людом, из которого догадливые и опытные обсыпались персидским порошком, а другие прилаживали складные железные кровати, – серый народ подкладывал под головы котомки, кирпичи и поленья и располагался привычным делом на жестких плитах. Более богомольные и усердные прилаживались подле самых церковных стен; ближние и знакомые помещались на папертях и монастырских переходах или там же, где стояли и где им вздумалось лечь. Иные как легли, так и заснули до первого удара колокола к ранней обедне. Живые тела также обложили кругом наружные монастырские стены по всем лужайкам, рвам и ямам.
Всех оковал крепкий и беззаботный сон среди полной безопасности в том отношении, что никто не боялся ни за кошель, ни за кошовки и мешки: ни одна преступная рука на эти случаи не покушается. Всякий на следующее утро проснулся с тем же, с чем и пришел и заснул, без ущерба и потерь.
Монастырские ворота были заперты, но народный говор еще некоторое время раздавался в монастырских стенах, где по временам вторили ему удары башенных часов, отбивавших минуты и разыгрывавших четверти, часы и получасы.
– Крещатые-то ризы старинные, – толковал богомол соседу-купцу, остановившему на себе его внимание наибольшим количеством вздохов и наибольшим умилением, отразившимся на лице. – Теперь перестали уже разбирать, что крещатые ризы не всякому давались, а кого в Цареграде благословят. Было ли здесь благословлено это?
– Ризница у них сильная, – вторил купец, стараясь попадать в тон разговора, – раз я на Пасху к ним угодил, так на все девять песней была особая перемена риз. Видел золотные и бархатные, а одни, сказывали, такие тяжелые, что кади да потарапливайся, откадил – и снимай поскорей.
– А можете вы отличить заказные ризы от тех, которые шьются из надгробных погребальных покровов?.. Я могу.
Купец повернул разговор в другую сторону. Он рассказывал:
– В наших местах колокол лили. Пришел некоторый благочестивый человек, а за ним принесли четыре корзины. Он взял да в печь – ту, где плавилась медь, – и высыпал: все серебро разное, ложки, тарелки, были и деньги, старинные целковые.
– У нас, – пристал проходивший третий, – такое-то колоколо на колокольну вздымали, а оно не пошло.
– Застрял, что ли? Канаты захлеснуло?
– Сам не похотел идти: отошел от земли маленько и задумался. Висит эдак накось, а нейдет. Надо быть, в толпе увидел грешных людей. В наших местах снохачей больно много.
– Старики это, – объяснял он на вопрос. – Уйдут сыновья-то в Питер, а они давай жить с женами их, со снохами, значит.
– Не к месту бы разговор этот, – внушал богомол. – Я вот про колокола-то тоже думал: нет лучше звону ростовского! Там колокольня такая же, а играют согласнее: ноты придуманы, по нотам там звонят.
– Слыхали мы. Из Москвы купец ездил послушать, да на буднее время угодил: что делать? Дал пятьсот рублей – сделали ему.
– Ростовских звонарей в Питер возили, на Исаакий поднимали, к тамошним колоколам пробовали приладить – отказались.
– Что так?
– Неспособно тем, что колокола не так прилажены, на разных башнях: им друг друга не видно и слышать невозможно. Не усноровить. Наградили этих звонарей, дали им, слышь, по тысяче рублей и вернули назад.
– Малиновой звон в Ростове – что говорить! Какое угодно каменное сердце растопит! – хвалил богомол, которому здешний звон не понравился.
– Вы, почтеннейший человек, видать, много походили, многое видывали. Этим занимаетесь, что ли?
– Такой я обет на себя принял.
– Очень похвально и очень это любопытно, надо говорить правду. Завидное дело!
– Труден подвиг, а Богу угоден.
– Не всякий его перенесет. И все, сударь мой, пешком?
– Не дозволяю себе иных уклонений.
– А я вас давеча за монашка принял. Так, сударь мой! Теперь в котором же вы монастыре побывали?
– Такой вы молодой человек, а сколько обошли! – продолжал толковать купец на ответ, неохотливыми речами, часто позевывая и всякий раз крестя рот.
– Вам бы к какому монастырю пристать теперь.
– Паломничеством одним святые отцы благоугождали Богу и снискивали душе спасение.
– Ну да, может, который монастырь вам и приглянется. В наших местах есть один такой монастырек – в самой-то вот в лесной треще; только зимой и можно доехать. Вот, чай, там-то какие святые отцы живут?! Грешить-то я боюсь, а мне эти большие монастыри, где богомолок людно, сомнительны, милостивый государь, – продолжал толковать купец, ложась на монастырскую кровать в гостинице и пригласив богомола с собой в номер.
– Надо к ранней сбегать, да и на позднюю угодить; отстою вечерню – назад домой поеду, – договаривал он, укутываясь в халат, который успел на дорогу захватить с собой.
– Вы мне завтра про странствия ваши порасскажите – я слушать люблю. Я вам очень благодарен буду за то. Ежели что тебе и из денег понадобится – мы не постоим, – толковал он, смежив глаза и приготовляясь заснуть.
«А я для такой-то цели и познакомился с тобой», – продумал в ответ странник, располагаясь на диване в том же, в чем пришел, и сняв только одни сапоги. Под голову себе подложил он колпачок, котомку и сверток.
– Простите-тко Христа ради и спокойной ночи! – окончательно вздыхал купец и заснул.
Заснули не все: на монастырском дворе шли еще кое-где свои разговоры.
– Ну, мать, какой он толстой! – вырывалось из одной кучки. – Дьякон он, что ли, будет – назвать-то не знаю как.
– Батюшки! Святое-то масло я в пузыречке-то раздавила. Что мне за это будет?
– А ты попу на духу спокайся: он тебе скажет, что делать. Может, холст велит соткать, либо молитвы земные наложит, сколько там их в правиле указано, либо что…
– Да уж не постояла бы ни за чем, только бы…
– А я во святом-то озере перед всенощной успел искупаться – сколь хорошо! – говорил в другом углу громкий молодой голос и крикливо зевнул.
– Для святости велят это всем делать, – лениво и неохотно отвечал ему товарищ.
– Я от святого-то гроба верешочек откусила, – слышался второй женский голос.
– Зубы болят?
– Да у нас во всей деревне ни у одного здорового зуба нету. Я про всю деревню откусила: сама подержу и другим стану давать класть на больные зубы.
– А не заметили тебя?
– Монашек в горб дал-таки – увидел.
– А не отнял?
– Да я скоро в толпу-то затерлась. Только и спросили: за что, мол, он это тебя? Я не призналась.
– Ведь за это, дура, деньги платят.
– А где я их возьму?
– Украдь!
– Ну что ты, дурашная, без пути-то врешь!
На новом месте другие разговоры:
– Паремии-то монах читал, осечки делал и довольно-таки наворотил их.
– Не всякому тоже дается, а у кого какой талант. Большой тут талант нужно; попробуйте-ко вы паремии-то в Великую субботу: их там сколько?!
– А в наших местах водился такой доточник – не нарадуешься, бывало.
– Нынче такие мастера выводиться стали. И пение-то как-то по-другому пошло – торопком.
– Хорош уж больно протодьякон-от!
– На низах жидковат!
– Не скажите! По «предстательству-то честных небесных сил бесплотных» как великолепно прошел. Заметили?
– Однако на «благослови достояние» засело и у него – откашливался.
– Не слыхал. На концах я эдаких и не знавал никогда: один конец винтом так и вонзил в купол-от.
– Велика в нем сила!
– Говорят, возьмет полуштоф горлышком, да так за единый взмах и выпивает. Не отнимает его и не переводит духу. И ничего – ни в одном глазе, а как будто бы даже заново нарождается.
– По епархии-то поедут, сколько они этого зелья-то перепьют – привыкают. Протодьякону-то, опричь рому ямайского, ничего уж и не подавай. Винищем-то разве только одних певчих и ублаготворишь. Он только в бедных приходах на французскую-то да на кизлярку идет.
– Вы бы, господа, замолчали, потому что спать пора.
– А вы бы не распоряжались, потому что всякой себя знает и всякой про себя должен разуметь.
– Да ведь разговор-от ваш нехорош и не к месту.
– Мы про это тоже знаем, а вы бы не осуждали – не велено. Если бы вы в церкви-то давеча по верхам не глядели, то сами бы про то услыхали.
– Не судите, да не судимы будете, – зевал в подтверждение новый голос из ближней кучи.
Однако замолчали, заснули и эти. Не спали за всех одни лишь часы, да сторож, да некоторые молодые послушники, долгое время еще шатавшиеся по монастырскому двору промежду богомольцами.
Глава VI
В монастыре были все налицо, кому нужно, прилично и неизбежно быть.
Вот этот, первый, всюду выбегавший на глаза и оттенившийся от других своеобразным нарядом, философ, отбившийся от труда и дома и кинувшийся на бесконечное скитанье между ближними и дальными монастырями. Он – ответчик и поручитель за большие десятки подобных ему «богомолов».
С малых лет ему труд не давался по какому-то необъяснимому отвращению. Далась ему грамота, и то потому, что начинал он жизнь в городе и в мещанском звании. Здоровьем ему также не повезло: дурно сложенная грудь, малокровие от непросыпного пьянства отца и золотуха от гулящей матери. В сознательные годы жизни перед глазами – достопочтенное мещанское счастье, где, кроме великих грехов от скаредной нужды, ничего не было видно: зажмурить глаза да и бежать на самый край света.
– И впрямь: провалился бы ты сквозь землю! – советуют отец и мать в одно слово.
Надо бы попросту либо самому запить, либо продаться в солдаты. Да в том и в другом случае встало помехой худое здоровье, тугой рост и такой вид, что всякому было понятно, какой он царю солдат. Воровать и топиться – помешала совесть: ее не удалось сердитым родителям ни искривить, ни выколотить.
Много помогла и книжка (а попадались всякие, впрочем больше все духовно-нравственные), от нее хотелось новой, тянуло потолковать с самыми грамотными, прилепляло к церкви и священнику и стало около них придерживать. Что дьячки пробормотывали на рысях и наспех, все то хотелось уразуметь и перечесть самому. С книжкой иной раз и об еде позабывалось, а другой человек почитать попросит и даст что-нибудь на взаимное одолжение. С книжками и дома легче стало сидеть, хотя домашние порядки начали казаться гораздо хуже и чернее.
Стало совсем отбивать от родного дома с тех пор, как по милости грамоты раскрылись перед глазами новые пути для знакомств все с людьми умными и толковыми, каких только можно получить в городке. Случилось как-то вдруг, неожиданно так, что пришлось превратиться в грамотея, которому за это деньги дают и пищей снабжают, и хоть сверстники подсмеиваются (дали прозвание «херувим»), однако солидные люди оказывали большое поощрение: хоть совсем не трудись – сыт будешь.
Родительский дом пришлось окончательно бросить, то есть вышло опять-таки само по себе таким образом, что набежала неожиданная струя, подхватила и потянула с собой. Не хочется упираться, потому что путь веселый и легкий. Никаких хлопот и забот не требуется – плыви знай; сама струя несет и показывает направление и разные веселые виды.
С малых лет беззаботный, в юношеских – неумелый и всегда забитый и робкий, полюбил он хождение по церквам и по ближним монастырям. Стало занимать то, где лучше, где по-другому поют и ходят.
– Я вот, почтенный человек и милостивый государь, – говорил он купцу, приютившему его на ночлег в монастыре, – в Соловках целое лето прожил и в другой раз туда ходил. Три раза был в Киеве и опять собираюсь туда; вы вот спросите меня – я могу по порядку пересказать вам, какой угодник где и как лежит в ближних Антониевых и дальных Феодосиевых пещерах. У Троицы-Сергия каждый год бываю: куда ни пойду, всегда туда зайду. Обменяю паспорт дома и опять в путь-дорогу. Заграничный паспорт брал, на Афон сходить сподобился. Шестой год странствую.
– С каким человеком помог мне Бог сойтись, – удивлялся купец.
– А в Иерусалим ко гробу Господню позывает?
– Во сне и в гаданиях – одно на уме и сердце. За себя не постою, а дойти постараюсь, не умру без того. Деньги нужны.
– А если бы я пособил?
– Я бы там за ваше здоровье вечную лампаду подвесил.
– Ты это слово запомни. Отсюда поедем ко мне в город. Там ты мне, богоугодный человек, все расскажи. Мы потолкуем, пособерем. Этакие-то от нас уж хаживали. Одного такова-то до Феодосия Тотемского досылали; оттуда икону его принес и просфирки доставил – не обманул. Пойдешь ты от нас – надо так говорить – денпутатом. Помолишься за грехи наши. Ох, много их! Самому никак того дела не умолить. Колокол лили, тайную милостыню подаем, а все словно бы нажимает и щемит. Торговое дело – вот такое беспокойное и сколь трудное! Как ни хлопотать – никому не уберечься. Все бы ничего: дела делаешь, как на ум приходит… А вот эдак приедешь помолиться да к оному поусердствуешь, все послушаешь, все поглядишь, и защемит: начнут грехи-то докучать, начнет ломать душу-то. И забудешь это, пожалуй, потом, в скором времени – зальет память-то, и словно опять станешь прав. А там – опять в тоску повергнет.
– Вот что: ты мою часть лучше теперь возьми – на-ко зайди, знаешь что, в Саровскую пустынь: сколько лет туда собирался, а никак при делах не усноравливается…
– А Коренной Царице Небесной удалось-таки мне помолиться. Да что в том? Ни во что кладу, так как попал по той же своей коммерции: не было к тому ни трудов моих, ни денег на то особенных не изводил, так как приехал с товаром. Сходи за меня, сделай милость!
Чужие поручения были в первом плане, а потому и сума была набита чужими поминальниками; складочные и обетные деньги лежали зашитыми в подряснике и поясе. По этой же причине и самое направление пути странствий не совсем в страннической воле, для которой остается один только простор выбора такой дороги, которая удачно захватывала бы все заказанные места и не доводилось бы больших крюков. Обман в данном случае не дозволителен, и тогда лучше прямой отказ заказчику, чем неисполнение обещанного. Конечно, другой вопрос – в денежных средствах, и именно потому, что никто не решается, давая деньги, ставить в рамки размеры дорожных трат. И кто их может проверить и предусмотреть во всем разнообразии монастырских правил и обычаев?
– В Соловках за трапезу братскую сажают и кормят так, что другой архимандрит так не ест по милости благодетелей. У Троицы-Сергия дают краюху черного хлеба и попей кваску. Что говорить! Квас, без слова, очень хорош, и ржаной хлеб очень вкусен, да на такой трапезе много ли в тело силы наберешь, много ли находишь? – внушал странник своему новому благодетелю.
– А у киевских чудотворцев?
– Сам промышляй. И там дадут хлеба, когда попросишь, и там хлеб хорош.
– Монастырский квас и хлеб везде хорош, – внушительно толковал странник. – Хорош оттого, что артельный: велики бывают квашни и заторы, а они говорят – оттого, что с молитвой месят и в печь сажают, и по-дурному притом не ругаются, и о худом в это время не думают. Может, это и так.
– Словно бы ты монахов-то не любишь? – спрашивал новый благодетель.
«Терпеть я их не могу: враги они мои заклятые», – подумал он про себя, но сказать не решался. Сказал совсем другое:
– Да вот шестой год бремя-то это на своих раменах ношу, много десятков монастырей видел, а только в пяти меня позвали за трапезу – и то в самых малых и глухих. А в одном целую неделю, однако, кормили за то, что исполнял службу, читал. Жило восемь человек; с игумном всего три грамотных было; двое таких, греховным делом, загуляли и не просыпались. Я за них пел и читал. У других сам просишься: где посмеются над тобой, а где и посадят за стол.
– Над чем же смеются?
– Другие ревнуют твоему подвигу, а иные прямо-таки говорят, что ты-де не по чину отбиваешь у нас хлеб. Сборщиков они тоже не одобряют. Да оставим мы это, грешно ведь.
– А как они по этой-то части? – спрашивал благодетель, стукая толстым пальцем по красной шее и лукаво улыбаясь. – Я ведь не в суд, я ведь не в осуждение – из одного любопытства.
– Те монастыри, куда белых попов и дьяконов посылают на смирение, оскудели благочестием, от других имеют отмену. Там селится народ самый грубый и бранчливый, прямо из миру.
– И убоинку едят?
– Едят там все по кельям, а кто их там поверяет? Общей трапезы не бывает. Игумен пищу и питья не благословляет и не дозирает за ними. Там и питейное в большом уважении. Без благословления и за ворота ходят когда хотят. Есть монастыри, где ворота только притворяют, а не запирают.
– Ну а насчет?.. – И благодетель подмигнул левым глазом.
– Прилепи, Господи, язык мой к гортани моей! Не осужу, не видел. Сетую за то, что на такой меня разговор навели, прости вас за неведение ваше угодник Божий! Мне такое и на ум не приходится принимать, столько я болен и изможден странствием и столько мне мало охоты до чужих падений. Более мне приятно видеть и иметь на очах покров и на устах хранение. Вот на что я себя обрек, может, до скончания века. Не обижайте меня, пощадите на святом месте и в оное время. А грех ваш я умолить обязан, и от этого часа сердце мое о вас непокойно и душа будет скорбеть, пока не получит утешения там, где вы мне указали.
Итак, перед нами два вековечных типа: благодетеля и молельщика.
Один – очень сыт и свободен в желаниях, другой – нищ и убог и угодлив по необходимости; первому – недосуг, второй – на то пошел до пределов самого грубого ремесла и настоящего промысла. Он и терпелив к нему только потому, что ремесло это его кормит, а в сущности – совершенно равнодушен, и ревнив, и завистлив только к тому, кто лучше его мастерит и больше умеет и смеет.
Труд поощряется и оплачивается, – стало быть, и охотников на него сколько угодно. Нужно иметь лишь признание и способность, из которых первое дается судьбой-мачехой, а второе легко добывается практикой. Сколько на Руси таких болезненных телом, не способных к ломовому труду, но сохраняющих царя в голове, столько и этих «Божьих людей», которых в отрочестве считают и называет полудурьем и отчитывают матери при помощи знахарей на день пророка Малахии (января 3-го), а в юности считают испорченными баженниками. Когда же они попадут на свое и прилепятся к молитве, зовут их странниками по занятию и считают богомолами по призванию. Их очень много по мирским прегрешениям родителей, и все они имеют один выход и могут прилепляться к одному занятию – странничеству. Влияние стихий на них по привычке с молодости очень слабо: ни дождь, ни мороз, ни жара им нипочем. Избранный подвиг умеет поддерживать силу и энергию, развлекает и увеселяет всем разнообразием впечатлений. Некоторые ухищряются до того, что начинают босиком ходить по морозу, предсказывать, круто и дерзко обличать своих совопросников, юродствовать и, наконец, или обращаются на путь правды, или просто сходят с ума.
Воронежский Кирюша, грязный и пошлый, разъезжал в карете в качестве святого. Однажды кучер заметил, как он считал денежную выручку, подсмотрел за ним и украл эти деньги. Кирюша заюродствовал еще больше; на вора не жаловался, но целыми днями кричал: «Пустите меня, не хочу здесь больше жить». Ушел он из Воронежа в Тулу, где жил у купца в особой комнате, называвшейся Кирюшиной, мимо которой все ходили не иначе как на цыпочках. Из Тулы какая-то княжна увезла его в Москву и поселила также в особой комнате, которую убирала живыми цветами. Кирюша накопил денег и ушел на родину, где выстроил хороший дом, развел фруктовый сад, занялся сельским хозяйством. Стали любопытствовать:
– Приходит ли тебе теперь охота юродствовать?
– Нет, подурачился, и будет.
Совсем другое богомол-странник – он неисправим. Поручения и наказы вдохновляют его и поддерживают. Поддержка оказывается, конечно, тем же самым почтенным и степенным людом, который прославил знаменитостей московских: Ивана Яковлевича Корейшу и Семена Митрича, блаженного Данилушку из Коломны, странника Ивана Степановича, дурачков Иванушку, Илью, юродивых Клеопу, Агашу, Евсевия, петербургскую бертовскую Марфушу, зарайского Степу Клевача и даже боготворил испанца Мандри, весьма известного всем в Москве под именем Мандрыги.
Пустившись в путь, надо доходить до места. Забравшись далеко, надо выбираться. Притом столько любопытного: все монастыри на красивых местах, но который лучше? Все богато наделены угодьями, но который богаче? Где разнообразнее доходные статьи, как и кто ими пользуется? Монастырские сплетни велики и разнообразны, но которые хлеще бьют и дальше метят? В Соловецком монастыре едят семгу, треску, сельдей, палтусину, в московских – осетрину, белугу, севрюгу, а чем угощаются в Киеве и Воронеже?
Любопытно постоять на монастырских папертях вместе с нищими и, конечно, не унижаться до просьбы подаяния и даже не принять то, которое предложат.
А что будет, если пройтись с заурядными богомольцами из туземных и ближних и послушать, что говорят? Чего они не натаскивают с Божьего света! Чего не наслушаешься от них!
Странничать легко и повадно: везде найдешь себе место для угревы и прокормления.
Итак – посох в руки с набалдашником на одном конце, с железным копьецом на другом, чтобы отбиваться от лютых, голодных деревенских собак – и ступай куда хочешь.
«Божий раб! Он ходит, потому что это путь к спасению!» – думает доверчивый народ, очень охотливый к рассказам о новоявленных мощах, очень прислушливый к повествованиям о всяких чудесах, в особенности о таких, которые наиболее необыкновенны. Со странниками даже и не ведут других разговоров и очень любовно и внимательно их выслушивают и выспрашивают.
Неприхотлив, скромен, богомолен (в особенности с легкой примесью юродства) – значит истинный странник и тот идеал богомола, который в большом спросе, под который нетрудно и подладиться, если запасено всего этого в личных свойствах, про всякий обиход.
Хорошо понимают странники также и то, что дом всякого сельского священника, как бы ни был он беден, для них должен быть отперт. Всякий священник стоит у народа на первом плане как учитель и указатель и во всем обязан подавать пример до гостеприимства всякому страннику. Опытные из последних так уже и приняли за правило: лезть к попу в дом, не спросясь, располагаться на ночлег, быть требовательными и назойливыми.
Эти умеют и по дороге сколачивать деньги на масле из мироточивой лавы, на песочке из могилки угодника, на крестиках, полежавших в раке святого, на камушках из той каменной тучи, которую отмолил преподобный, и т. д. В особенности же тем странник опасен (а может быть, и полезен), что ходит он по всему белому свету, носит он молву всякую: и худую, и добрую. Житье ему раздольное и беспечальное, была бы только охота: оттого эти люди не переводятся, а плодятся. Нет ни одного на Руси людного богомолья, где бы не мелькали эти посохи с набалдашниками, эти неопределенного покроя отрепанные халаты, где бы не раздавались искусственные книжные речи, приправленные перевранными текстами Писания и всякою несообразной доморощенной ложью.
Глава VII
Вот и еще богомольцы.
– Чтой-то, бабыньки, все это вы кучей ходите? – любопытствовала веселая старушка с легкой и доброй улыбкой, по окончании ранней обедни (когда поднялось солнышко) натолкнувшись на трех женщин и обращаясь к ним с этим простодушным вопросом.
Заметное довольство, выражавшееся в ее глазах и движениях, и то веселое настроение, которое испытывает всякий сваливший с плеч тяжелый груз – хотя бы от длинной молитвы, – непоняты были теми, к которым обращалась она с вопросом.
Нисколько не передалась им и не заразила их эта беззаботная детская веселость: они промолчали.
Промолчали все эти три женщины, одетые во все темное – синие сарафаны и черные головные платки – настолько однообразно, что резко бросались в глаза всем встречным.
Однако встречная баба не унялась, искоса поглядывая на завернутые в платочки просвирки, которые бережно держали в правых руках и около груди все черные женщины.
– Заметила, – бойко говорила встречная, – и в церкви-то вы в одной кучке стояли. Согрешила, подумала: «Что, мол, это за бабы?»
– Мы девицы, а не бабы, – нашлась одна из них, рябая и некрасивая, и обиделась.
Не слушая ее, продолжала встречная:
– Думаю себе: кабыть монашки, а может, мол, и святые богомолочки. Ну да так и есть – теперь вижу и разумею.
– Да откуда вы? – продолжала она допрашивать, не отставая и не отступая.
– Тутошные, милостивица! – отвечала все та же.
– И у нас есть экие-то! – говорила старушка, попадая в ответ и подхватываясь локотком. – А вас я словно бы и не видывала. Ходите ли к нам-то? Приходите-тко! Я вот смерть люблю вашу сестру!
И, довольная собой, встречная прошла мимо, удовлетворенная тем, что после долгого сидения в домашнем темном бабьем куту успела-таки перемолвиться. Под тягою и под влиянием базарного шума и говора удалось и ей на людях перекинуться живым словом и переговорить наконец с живыми людьми. Вдруг ее как бы что-то толкало на это дело, а как – она и сама понять не могла.
Она, однако, не ошиблась.
Встречные женщины оказались именно богомолками, то есть теми плаксивыми и скучными существами, которые составляют неизбежную принадлежность всякого большого селения и каждого города. Из православного русского люда, у которого обрядность смешалась с верованием, отбираются в этот разряд людей те, которые наиболее впечатлительны ко внешности. По сиротству своему они смиренны нравом, и если при этом грамотны, то, само собою разумеется, невольно выделяются несколько вперед и на вид. Но большею частью это заматерелые девы, над которыми совершились разные немудреные, но для всех их одинаковые условия и перемены.
Обездоленная сиротством и крайнею бедностью, с примесью каких-либо физических недостатков, при нелюдимом и несообщительном характере, а вследствие того обойденная женихами, девушка находится в деревенском быту в самом безвыходном положении. Если ей при твердости характера и во время подоспевшего сердоболия соседей удалось уберечься от бродячего нищенства, то, несомненно, осталось одно – положиться на волю Божью, прилепиться ко Христу, сделаться и прослыть «Христовой невестой», «взяться за Бога». Это значило повязать девичьи волоса особой повязкой, которая всем была бы понятна.
– Что, девонька, не бабьей кикой головушку-то покрыла?
– Уневестилась, родная.
– Ну и слава Богу, помогай Господи!
Обеспеченная разумением грамоты, то есть владеющая умением разбирать церковную печать, охотливая решается на это с наибольшей полной уверенностью в том, что займет почетное место и сделается нужным и полезным человеком. Без грамотницы православному люду обойтись невозможно, и всякая такая, наверное, может рассчитывать на заработок, если не вполне обеспечивающий, то все-таки подающий надежду на прокорм и способный сохранить от неисчислимых бед попрошайства и шатания по подоконьям. Счастливым из них удается стать достаточно независимыми и работать на себя в одиночестве. Менее удачливые высматривают в соседях эту счастливицу и тем или другим путем пристраиваются к ней. Сплошь и рядом богомолки живут вместе по две и по три, и старшая между ними давно сделалась отшельницей и предалась молитве и воздержанию по призванию. Нередкие из таких с малых лет отказываются от мясной пищи, не пропускают ни одной церковной службы. Ревностные помогают церковным старостам собирать во время службы мирские даяния и на этот случай предпочитают носить блюдо с изваянием главы Иоанна Крестителя. Когда поднимают из церкви иконы, они успевают прежде других принять Божие Милосердие на руки, отдавая на этот раз предпочтение образам Богоматери, и шествуют всегда непосредственно за фонарем. К церкви они прилепляются всем досугом и всею душою, а потому и стремятся поселиться где-нибудь поблизости, считая конечным своим счастьем, если церковная тень может падать на их жилище. Впрочем, это удается немногим и только самым счастливым, и притом девицам, происходящим из духовного звания. В церкви богомолочки всегда занимали определенное место, которое считали как бы крепостным или купленным и узнавали его по известным приметам: по гвоздю, по сучку или щелям в половицах. Никто не решался вставать тут из других обычных посетительниц. Решившаяся на то из мести, чтобы взыскать свою обиду, или из шалости, чтобы подразнить и рассердить, с чужого места немедленно изгонялась. Если не помогали перекоры, перебранка и тот существенный и справедливый довод, что «это-де местечко унаследовано от покойницы – родимой матушки – и принадлежит ей вот уже второй десяток на исходе», богомолочки прибегали к известным в этих случаях и не раз испытанным приемам. Для того они начинали очень усердно класть поясные и земные поклоны: при первых они зло и неустанно старались колотить своей головой в спину соперницы; при земных поклонах старались угодить каблуком в лоб обидчицы.
В подобие искренних и настоящих монахинь, они живут кельями, не уступающими чистотой нравов самым строгим женским обителям. Самые кельи эти представляют собой нечто в роде монастырьков, из которых в прежние времена очень часто (а изредка и теперь) образовывались настоящие общежительные обители, когда благочестивой и безупречной жизнью удавалось обратить внимание денежных благодетелей. До тех пор эти кельи, всего чаще расположенные где-нибудь над оврагом и всегда на самом краю селений, в тихом и укромном месте, скромно избегающие проездных и шумных путей, – эти кельи, жалкие снаружи, но очень опрятные внутри и жарко натопленные, представляют собой такие места, около которых сосредоточивается самое искреннее уважение всех соседей.
Избушки эти оберегаются мирским вниманием и поддерживаются мирскими даяниями из благодарности к тем услугам, которые охотно оказываются здесь на всякий неизбежный и подходящий случай и по первому требованию всякого в виде советов и руководств в тяжелые минуты жизни.
Поводов к тому очень много, а потому и способы многоразличны. Самую келью строил на свои средства один из таких, искусившийся в бедах и выученный несчастьями, который, вводя некогда богомолку в новую хату, говорил ей:
– Молись за мои грехи.
– Так, благодетель, буду молиться, так буду крепко молиться, что ангелы станут слетаться ко мне!
Вот эти три встречные богомолки больше двадцати лет живут вместе, не разлучаются и не тяготятся друг другом, к общему мирскому удивлению. Впрочем, вся тайна заключалась в том, что девицы сумели правильно разверстаться по способностям и характерам. Таким образом, дожили они до тех лет, когда голоса их потеряли женскую нежность и мягкость и стали басить, высыпались и поседели волосы, для укрытия каковых понадобились и пригодились кстати плотные и крепкие куфтыри, из-под которых безжизненно глядели выцветшие глаза на бледных отекших морщинистых лицах. Самая хворая и смиренная видом, нетвердая на ногах и горбатенькая была сама матушка Фекла Васильевна – первое воротило и основной камень общежития, к которому, за ее долгую жизнь в семь десятков, прилипало много богомольных сестриц, а теперь помогали волочить ноги две сестрицы: Аннушка да Ненилушка – первая как работница, вторая как помощница и будущая преемница матушки.
У старушек водилась бурая коровушка и кудахтали серые курочки, топилась печь для угревы и приготовления пищи, – словом, велось кое-какое хозяйство; надобилась черная работа – все это исправлялось Аннушкой, которая и была всех помоложе и попростее. Надо дойти до «самой» посоветоваться, за совет передать подарочек, какой был бы угоден ей и приятен, – избиралась посредницей Аннушка, которая и состояла при матушке неотлучно, предана была ей всей душой и помышлениями и почитала ее за святую и безгрешную. Под рукой рассказывалось даже, что она и прорицать может, если попросит о том правильно верующий.
Случался в крестьянской семье покойничек, и хотелось «поставить псалтирь» – приходили и кланялись Ненилушке, большой мастерице и грамотнице, за которой и сельским дьячкам не угоняться. По этой причине Ненилушка редко живала дома, возвращалась только на большие праздники и на те случаи, когда обещали двадцать рублей и заказывали читать псалтирь во весь сорокоуст. Это значило – читать надо кряду сорок дней и сорок ночей, на свечи и масло выдавали вперед особые деньги. Одной Фекле не управиться, надо помощницу – три часа читать, три отдыхать. Не нанимать же Фекле на стороне? Не осрамиться же так, чтобы заказчик подсмотрел в окно ночью, что богомолки спят и обещания не исполняют, – да избави Бог от такого незамолимого греха! В самом же деле Ненилина псалтирь была действительно «непокровенная», то есть никогда она этой книги не закрывала.
Круглый год Ненила переходила из избы в избу, справляла сорокоуст: неумолчно и гнусливо читала псалтирь за условное награждение деньгами от торговых людей и отсыпками мучкой и толокном от людей неимущих. Жила она при этом в чужих людях на всем готовом, угощалась у богатых чайком, а у бедных пчелиным медком, до которого была великой охотницей. Выручку всю целиком, без утайки, приносила она в келью и передавала матушке.
Поговаривали, что у богомолок водились денежки зарытыми в подъизбице; побаивались, чтобы их лихие люди не убили и не ограбили. Но эти толки умолкали всякий раз, когда Фекла Васильевна жертвовала в новую церковь годовой обиход богослужебных книг, или покупала к старой церкви новый колокол, или шила праздничные ризы. Затем опять богомолки с прежней готовностью продолжали, не помня зла недобрых слов и худых слухов, приходить на помощь желающим и нуждающимся и опять копили денежки на церковную нужду, про которую знали лучше и вернее других.
Со своими духовными они были на короткой ноге, и самому архиерею имя их было известно.
Общие уверения и, грешным делом, самомнения сбили старух на одну сторону: все они считали себя благочестивыми, а матушку Феклу даже заживо святою. Оттого, полагая себя выше и лучше других, все они были капризны, обидчивы, в высшей степени щекотливы и тяжелы и невыносимы характером. Это сознание выгнало их из семей, по этой причине им удалось, понявши и снисходя друг к другу, ужиться вместе, рассчитываться при случае лишь ядовитыми перебранками, а затем – неделей косых взаимных взглядов. Это же сдержало их от поступления в настоящий монастырь с плотными стенами, несмотря на то что оставался только один шаг, так как была и подготовка полная, нашелся бы и достаточный вкуп. Это же заперло Феклу Васильевну с Аннушкой в одинокой и душной избушке и не мешало Ненилушке подольше пить чай и есть сотовый мед по чужим гостеприимным дворам.
Чайный грех и страсть к сладенькому были их общим недостатком. При этом чай они пили до того густой, что у непривычных мог, как перец, першить в горле. Попивая чаек и заедая сдобными сгибнями, богомолки все время проводили в беседах о житиях и чудесах. Впрочем, не отказывали они себе в удовольствии промывать соседские косточки. Знали они по этой части на досуге, конечно, больше других.
Одно время проявилась было у них охота обращать молодых девушек к церкви своими рассказами и внушениями. Успех был поразительный: очень многие из невест в купеческих семействах стали подниматься с петухами и бегать к заутрене в городской монастырь. Родители пригрозились, потолковывали, что это-де значит подрывать семейное счастие, – умная Фекла вовремя остановилась.
Вскоре все горе было забыто, и о таком зле богомолкам напоминать перестали. После такого кризиса и они сами сделались осторожными и еще более углубились в созерцание и молчание.
Впрочем, за одной из них, именно за Ненилой, виделось еще и другое драгоценное художество, которое ценилось бабами если не больше, то в одну силу со знанием псалтири. Она мастерски умела на могилках водить «плачки» – не сбиваться и не стесняться, и с духовного разрешения.
Пробовал раз молодой благочинный пенять:
– Матушка Фекла Васильевна! От Ненилиных заплачек проходу нет! Панихид наших не слышно, петь не могу. Устав-от ты не хуже нас знаешь, указано ли?
– В уставах, ваше высокоблагословение, я не читывала, а у православных сколько лет-то дело ведется, знаешь ли?
– Да ведь это язычество.
– А ты бы остановил Ненилу-то. Она запоет, а ты пригрози на народе да разгони тех, кто ее слушает. Сам владыка покойный по этому делу проповедь сказывал, ведь и его не послушались. Твой тестюшко-то, коли баба туго разрешалась от родов, тоже не по уставу Царские-то двери отворял. За дальностью, когда поленится ехать, крестильные молитвы в шапку мужичью читал – и то шло у него за святое крещение. Показано ли такое-то дело в церковном уставе?
Благочинный молчал, покусывая кончики бороды и усов.
– По уставу-то, отец благочинный, при нужде и при болезни родильницы и новорожденного и я за священника идти могу: ведь и мирянину разрешено крестить во святое крещение. А как я откажусь, когда всякий про то знает и православная наша вера то разрешает? Ты поговори-ка о том с нашими бабами. Пробовал? А я об этом и со владыкой самим говаривала.
Благочинный смирялся. Фекла Васильевна посылала к нему медку да яичек, ребяткам поповым пряничков, а матушке попадье ситчику московского с Аннушкой. Ненила продолжала править свое дело по призыву и заказу с прежним искусством и мастерством.
Приходила баба, кланялась за соседку, приносила заручное, просила:
– Утоли ее, горемычную: места она не находит. Сама она вопить не умеет. Маринушка, которая знает, на богомолье ушла – взять негде: помоги, поплачь!
Приходила Ненила на погост и могилку, на которой, лежа грудью, билась кручина-вдова по своем муженьке – законной державушке.
Попадала Ненилушка в ее мысль и вторила ее горю: «Как жила я при тебе, было мне сладкое словечушко приятное, была легкая переменушка и довольны были хлебушки. Не огрублена была грубым словечушком и не ударена побоями тяжелыми, тяжелыми – несносными. Мне как будет жить после твоего бываньица? Буду вольная вдова да самовольная, буду я жена да безнарядная и вдова да безначальная…»
Отгадывала Ненилушка тоску матери по сыну, надеявшейся на то, что будут от него довольные хлебушки, крепкая заборонушка, легкая переменушка на крестьянской на работушке, – тоску по сыну именно в то время, «как пойдут удалые головушки на крестьянскую работушку, на муравные на поженки, на луга сенокосные, на разбористы полянушки; а опосля ты ей хрестьянской работушки на гульбища – на прокладище», и начнет при виде живого и чужого счастья «ошибать тошная тоскецюшка и призазябнет ретивое сердечушко».
Попадала Ненилушка и в мысли матери по преждевременно умершей дочери, «белой лебедушке, сердечном рожоном дитятке», с которой привелось разлучиться «не в пору да не в у вовремя».
– Не приходить мне к тебе, – пела Ненилушка, – по утрушку ранешенько, ко твоему ко крутому, ко складному сголовьицу, не будить, не тревожить тебя на крестьянску работушку.
Умея вовремя искусно приладить свои дешевые старушечьи слезы, богомолка Ненилушка не затруднялась петь и за мужа об умершей жене, и детям за мать и отца.
Умела она петь и за сестру по брате, заводя надрывным жалобным голосом:
Скучает сестра по брате, утешающая себя тем, что, не найдя его в молодецкой толпе, разглядывая по волосу, по возрасту, по белому личику, по ясным очешкам, по желтым кудерушкам, по цветным платьицам, возьмет листик гербовой бума́женки, спишет его красивую походочку и хорошую поговорочку, возьмет эту белую бумаженку во рученьки, поглядит на нее и убавит всю кручинушку с головушки и зазнобушку с сердечушка. А то ведь
Всем угождает Ненилушка, даже и в том случае знает и подскажет стих, если у сирот, лишившихся родителей, остался, например, дядя, который может «наложить не по силушке работушку, не по розмыслам в головушку заботушку».
Не затем ходят к самой Фекле Васильевне, которая взяла на себя часть не обрядовую, а чисто нравственную и собственно духовную.
Так это все и знают.
– Матушка Фекла Васильевна! Пал слух, что сам-от у меня на сплаве убит бревном без покаяния, – вспомнит успокоившаяся вдова прошлогоднее летнее свое несчастье, – и то повелишь? Ноченьки не сплю, все мучаюсь: не умереть бы самой! Не пришел бы он за мной, не позвал бы за собой!
– Чтобы не тонул, надо бы тебе было молиться Николаю Чудотворцу. А случился тот грех да напали на тебя беспокойства смертные, велят молиться священномученику Садофу, великомученице Варваре, священномученику Харлампию. И Онуфрий Великий помогает: купила бы икону его – борода жгутом до полу пишется.
– Что мне со своим пьяницей-то делать? – спрашивала другая. – Последнюю шубейку в кабак снес. «Голову твою сорву, – говорит, – и ту в кабак унесу». И свинью доила – поила его молоком. И лягушку целые сутки настаивала в вине в теплом месте. Разбухла та лягушка в мужичью шапку, а он выпил и еще пуще блажить стал. Помоги, не к кому, как к тебе!
– Указано молиться от винного запойства мученику Вонифатию, а не то Моисею Мурину. Да ты спервоначалу одному: он не поможет, молись другому. Да ты с верой, да со свечой, да с молебном, а того лучше – на день памяти, когда им, угодникам, память бывает.
– Пришел, родимушка моя… – плакалась третья, остерегаясь Аннушки, и нашептывала Фекле Васильевне на ушко:
– Сошел проклятой-от мой из Питера и солдатку, слышь, гулящую оттуда привел с собой. Что мне делать? Поселил у криворотого пса – знахарки. Ходила я, хотела бельма ей выбрать, не смогла выследить, не выходит она за ворота.
– Молись, девонька! Не зельем, не снадобьем Бог пособляет – молитовкой.
– Пробовала Тифинской свечку ставить и «Неопалимой купине» кланялась.
– Тифинской о здравии младенцев молимся, а «Неопалимой купине» от пожара и молнии, о том же и Никите Новгородскому. Молись-ко ты об избавлении мужа от блудные страсти Мартимиану Преподобному, а не то поставь свечку Иоанну Многострадальному либо преподобному Моисею Угрину: вот после Петрова дня четыре недели пройдет, икону его выставят. Не всякой и поп-то разглядеть может («праздниками» зовется), а ты свечу той иконе поставь и помолись. Их на иконе много, а кому сказываешь, тот твою молитву и примет, только бы была она со слезами и сердечным сокрушением. Посиди-ко, я вот тебе почитаю.
Фекла брала из шкафа, наполненного церковными книгами, и читала из Печерского патерика житие Моисея не столько для разумения простой и неграмотной бабы, сколько в расчете на доверчивость, для ее умиления и воздыханий, да и себе на усладу.
Из той же кельи – и добрые примеры. Фекла Васильевна с семи лет жизни не принимала никакой мясной пищи, с семнадцати не удовлетворялась еженедельным постом по средам и пятницам, а прибавила еще один день сухоядения и пощения – начала понедельничать.
Ее уже не занимали те 12 пятниц, пост в которые, по сказанию, обещает разные житейские блага: все пятницы в году для нее были равны и одинаково постные. В этом отношении она с товарками ушла еще дальше: в Великий пост, например, она в эти три заветные постные дня не ела ничего вареного, кроме хлеба всухомятку с сырой морковью или репой.
Если богомолки надумывали причаститься в субботу или воскресенье, то всю предшествующую неделю пробавлялись сухоядением, делая исключение для себя только на случай болезни, и тогда дозволяли себе вареную пищу только на два дня, и то немощи ради.
Эти правила твердо знала даже и Аннушка, и в такой степени, что вопросами в этих случаях «саму» богомольные бабы и не беспокоили. Учила их Аннушка.
– Не пора ли печь жаворонки? – спрашивали бабы в Великом посту, успевшие уже на Средокрестной (четвертой) неделе поесть крестов.
– Считай после Евдокей девятый день, будут Сорок мучеников – вот и жаворонки.
В самом деле, в благочестивой келье было все на своем месте и в свое время: на тябле иконы местночтимых святых и Богоматери вместе с колпачком от мощей Митрофания, пояском с молитвой от соловецких угодников, даже с камушком с реки Иордана, занесенным сюда обогретой и приголубленной паломницей. В этой келье на Первый Спас ели мед, на Второй (Преображение) – яблоки, на день усекновения главы Предтечи не ели ничего круглого (ни репы, ни лука, ни картофеля). В Великий четверг непременно закаливали соль с квасной гущей, чтобы иметь к пасхальным яйцам соль черную, четверговую. На Вознесение пекли из медового теста лесенки и т. д.
На первой неделе поста в пищу шли ржаные сухари с тертым хреном и квасом, круто посоленные до густой пены, – и только на весь день. А то и одна редька-триха, также с солью и пеной, но без сухарей, а с хлебом в ломтях. При этом та или другая из богомолочек замечает вслух:
– Можно ли это кушанье сравнить со скоромью?!
Другая ей вторила:
– Насилу-то, матушка, я дождалась до этих дней. Истосковалась совсем.
Фекла до самого четверга обыкновенно ничего не брала в рот, в четверг разрешала только на сухоядение и опять зарекалась до субботы, так как на этот день и по студийскому, и по афонскому монашескому чину поста не полагается. В субботу богомолочки наедались горяченьким досыта, и так, что на воскресенье либо у той, либо у другой непременно побаливал живот и покалывало в боках. Жаловались при этом обыкновенно все на гречневую кашу с конопляным маслом и квасом.
К Фекле Васильевне и в этих случаях ходили совсем за другим.
– Можно ли, матушка, нынче на Благовещеньев день рыбку-то есть? (Привезли сушеного судака.)
– Аще прилучится на Страстной неделе – не ясти.
– А ну-ка, разумница, как повелишь насчет еды с маслом?
– Я разрешаю себе вареное с маслом только на субботы и воскресенья, дозволяю себе то при моей старости, по уставу и на Госпожин пост.
– Матушка Фекла! Что мне с ребенком делать? И через уголья вспрыскивала: нету сладу, измучил совсем.
– Сходи в церковь – причасти.
– Икону я выменяла, – допрашивала иная, – как освятить али так можно молиться?
– Окропи богоявленской водой, а нет у тебя – ко мне приходи: я тебе сама сделаю. Другой священной водой икон не святят.
И так далее.
К ней шли за советом и в скорбный жизненный час, и при печальной жизни под тяжелой мужниной рукой, за что очень не любили этих богомолок деревенские мужчины. Подтрунивали они над ними и в глаза подсмеивались, налагая на них тем новые испытания, и еще более увеличивали их молчаливым терпением славу и уважение к ним среди деревенского женского пола.
Этот доверчивый и темный народ отдавался влиянию богомолок до возможной крайности и полного поучения.
– Куда, бабыньки, пробираетесь? – спросит одна соседка другую.
– Да вот богомолочки-то наши на келью свою замок повесили, – отвечают бабы, – все три на богомолье в село потянулись. И мы за ними.
– Какой же праздник-от будет?
– А Господь его знает. Они пошли, – знать, и нам надо брести. Им про то знать лучше: они нам и указ.
– Вы бы поспрошали их!..
– Полно-ка, мать, еще прогневаются… Фекла-то, подико-сь, какая лютая на совесть-то. Начнет она тебя гонять: умрешь!
Под влиянием таких богомолок при участии семейных сердобольных баб складываются желания и выговариваются обеты у неизлечимых больных, испытавших все врачебные средства и готовых идти пешком ввиду всяких лишений, и при этом чем дальше, тем лучше.
Здесь влияние богомолок переходит уже и на мужчин.
За богомолками тянутся следом и эти, которые хотят молиться по обещанию и не разбирают скорбных и болезненных случаев от радостных и удачливых дней. Пришли за ними к угоднику и те, которые собрались из дому от простого и безотчетного подражания другим.
– Все пошли к угоднику: зачем же и мы останемся дома? Хоть и нет теперь большой нужды, а все вперед пригодится: может быть, какую беду и наперед отмолим. Все оно как будто лучше.
Так как больше праздники и монастырские богомоления рассчитаны на свободное от работ крестьянское время, то весной, между яровым посевом и обработкой озимого поля, а равно и осенью, по окончании всех полевых работ, толпы богомольцев по обширному пространству русской земли особенно многолюдны, шумны и нарядны.
В самом деле, деревенским русским людям всегда найдется о чем помолиться и попросить.
Глава VIII
Выходила на полях свежая зелень озимей, торопилась березка разорвать почку и завязать новый лист. Звонко заиграли пташки, наступили теплые дни, приближалась весна к Николину дню.
Проснулись утром – на дворе мороз. Свернулся лист на березе в трубку, сморщилась молодая солома на озимях. Захолонуло хозяйское сердце: пришла беда. За какие грехи?
– Касьянов год – тяжелый год, – толковали старухи в успокоение.
– При чем тут Касьян-от?
– При том тут Касьян, что приставлен он на том свете стеречь дьявола, чтобы он лиха людям не делал. Стережет он зорко, не дает ему баловать целых три года. На четвертый год дают Касьяну отдохнуть, вместо него приставляют другого. Этому с непривычки углядеть за дьяволом никак невозможно: на что дьявол ни взглянет – все вянет. Вот взглянул на озими, посмотрел на березку – все познобил. Надо, добрые люди, Богу молиться.
Во всех деревнях сходились к часовням, привозили попов, служили молебны с водосвятием и коленопреклонениями; на душе стало легче.
Наступали теплые дни, и вовремя и в меру перепадали теплые дожди: оделся лес, потому что запоздавшие почкой деревья распустили листву, опередивши березы; вздохнула и озимь, и хотя не обещала соломы, но стала обнадеживать колосом и зерном.
Перемежились дожди, начала затягиваться сухмень, начал задерживаться рост озимых и яровых всходов. Стали жолкнуть и сохнуть травы. Из лесов наносит крепким запахом гари, а там, где весной были болотца, показался дым и сильно чадит. Началась засуха.
Стали ждать лесных пожаров и сгоняли народ рыть канавы и зажигать встречные костры из валежника на старой и густой хвое. Принялись опять Богу молиться; поднимали из сел иконы и обходили луга и поля с хоругвями и со свечами; дождили попы кропилом – что-то будет?
Случается и так. После жаркого дня сухого лета на белесоватой матовой синеве неба растягивались широкие полосы густых облаков и рдели по краям пурпуровыми огнями. Било солнце из облаков этих вверх золотыми лучами, как венец из иконы. Затем облака очень быстро сгущались, исчезал свет, бегали по облаку змейки молнии, ждали громовых раскатов, боялись «разбойничьей ночи». Выгоняли кошек и собак из избы; на священные уголья бросали золу, обрезали себе ногти, чтобы не скрылся в них дьявол. Сейчас Илья-пророк погонит его огненными прутьями и загремит колесницей.
Все толку мало. Громовые раскаты стали встряхивать избы; молния зажгла дерево и убила корову. Вихри, в которых сидят злые духи, рвут крыши. Неудержимые потоки воды размывают поля и луга и низменные из них заваливают невесть где намытым и невесть откуда принесенным песком. Высокие ели валит вихрь вверх комлем. Крупный, в голубиное яйцо, град ломает на полях солому и выколачивает весь хлеб с корнем, забивая в землю оторванные колосья.
Там, где ильинские села и построены в очень давние времена на речных подолах пятницкие часовни над родниками, в особенности собирались густые толпы и, не расходясь, молились целыми днями. К мощам угодников и к чудотворным иконам тянулись православные сотнями, и целыми тысячами скоплялись они там, где приходило время храмовому празднику особо чтимого святого.
На монастырских дворах разбирались кто за чем. Оказывалось за разным: одни о дожде, другие – о вёдре.
– Пытали все пробовать – ничего не помогло.
– Смотрели бы на птицу, на скотину.
– Вороны играют кверху. Белая и рыжая коровы в стаде все впереди; свинья чешется, галки собираются к вечеру гурьбой и кричат. Толкуны комаров и мошки стоят столбом: не бывать дождю.
– У старых людей бы попытали: не болит ли спина, не кипит ли в ушах сера, не залегает ли нос?
– Нет, говорят, все по-старому, все-де икота мучает. Все перепробовали. Вот сюда пришли – не поможет ли? – толковали ближние богомольцы с дальними и с кротостью и терпением отстаивали монастырские службы, из которых поздняя обедня с молебном – самая продолжительная.
Все таковые, весь серый, молчаливый, с затаенной мыслью и скрытым горем, бедный народ наполнял собой церкви на ранних обеднях, с преимущественным обладанием женского пола, среди которых выстаивали службу и присяжные богомолки.
Соборная архиерейская обедня привлекала почти исключительно чистый городской народ в смазанных и личных сапогах, в синих сибирках, в разного покроя пальто: все это либо торговый народ, либо мещане с разночинцами и чиновниками. Все они явились сюда потому, что уж очень близко, очень весело и любопытно, и притом не столько помолиться, сколько поглазеть в полное и продолжительное удовольствие. Они и не скрываются в том, обличая себя разговорами и движениями.
Из женского пола была все одна смешливая и игривая молодежь в красных и ярких цветов ситцах, пришедшая тоже больше поглазеть, чем помолиться: матери будили их к ранним обедням – они не поднялись и не пошли.
Вот одна из таких тараторит, стоя у крыльца при входе на паперть:
– Палку-то в церковь он внес простую – поповскую, а там что-то с ним сделали, по церкви-то понес он другую, с зубьями, золотую, высокую-высокую, а за ним заговорил кто-то, да так-то громко! А там меня повернули к ним затылком, я и не опомнилась, как из дверей-то меня сюда выпихнули. Пойду-ка на базар!
Общее внимание действительно сосредоточивалось на архиерее. Глаза всех напряженно устремлены были на то, как он облачался среди церкви (причем два иподьякона торопливо завязывали ленты и застегивали на боках пуговки), как умывал он руки, ставил в стихарь молодого человека. При этом толпа начинала тесниться и все вставали на цыпочки, бесцеремонно облокачиваясь руками на плечи передних. Особенное произошло движение и выразился усиленный интерес в то время, когда повели от алтаря нового ставленника, который два раза поклонился в пояс, в третий прямо упал архиерею в ноги.
На этот раз в толпе можно даже было слышать вопросы и разговоры:
– Чей такой?
– Гружининского старого дьякона сын. Недавно свадьбу играли.
– Во священники?
– Нет, во диаконы: тех после ставят, этих завсегда прежде.
– Как бы поглядеть?
– А я посторонюсь, посмотрите!
– Стрижет, что ли?
С криком и взвизгами ринулась молящаяся толпа вперед, когда очистилось архиерейское место среди самого торжественного и увлекательного пения «Приидите, и поклонимся», и обнаружила такое же настойчивое и сильное движение назад к дверям и далеко потом, когда раздался из-за аналоя одинокий голос говорившего проповедь.
Ближние потеснились и сгрудились ближе к солее. В задних и средних рядах началась толкотня, раздавались толчки и пинки во все стороны и вырывалась воркотня, упреки и даже сердитая брань.
Проповедник – молодой человек, с гладко выстриженными волосами и в золотном стихаре – крикливым голосом, не владея интонацией, объяснял причины пришествия на землю Спасителя ради нашего спасения.
Подыскивая доказательства во псалмах Давида, в писаниях пророков, он всякий раз выкрикивал свой вопрос, положенный в основание хрий, и на короткое время при этом примолкал. Потрудился он много, блуждая без конца в заповедном круге; казалось, мог бы не кончить до завтра, не щадя усилий для доказательства истины, которая всем давно известна и общепонятна. Вот бы и прямые доказательства перед глазами – полная церковь верующего в то и молящегося Спасу народа. Вот и прямой ответ на существенный ответ проповеди.
– Я ничего не понял, мудрено говорит. Да кто он такой?
– Нашего попа сын, профессор семинарии; видел, отец-от из северных дверей выглядывал все время.
– Так ведь мы-то – не попы и не семинаристы! Как понимать слово его?
– Каково ваше суждение по выводу впечатлений? – допытывал сам проповедник подвернувшегося ему знатока, но получил короткий ответ:
– На старую истину есть некоторые новые доказательства, но многое и упущено.
Архиерей, благословив его после проповеди, тоже ничего не сказал.
Потолковали немножко священники, и похвалили те, у которых дети еще учились в семинарии.
С особенною, впрочем, торопливостью и усердием клались за обедней поклоны, когда отпирались и запирались Царские врата и ширкала по стальному пруту на медных колечках шелковая, яркого цвета завеса. На такой случай, как и на некоторые другие, сколько известно, существует в народе особая молитва, Бог весть откуда взятая и кем завещанная, но всем хорошо знакомая и богомолами усердно повторяемая: «Шаркни, Боже, по душе, по телу, по животу, по жене, по детям, по моему здоровью».
Привычные к церкви, прислушавшиеся к словам, но неграмотные и темные люди придумывают и свои молитвенные возглашения, спохватываясь вовремя от дремоты, чтобы перекрестить рот или спешно выговорить при том случае, когда во время каждения вспыхнет у дьякона в кадиле ладан огненным пламенем:
– Матушка «Неопалимая купина», не опали ты меня!
Кончилась обедня, кончился и соборный молебен.
Под веселый, громкий и продолжительный звон расходились молельщики, всякий по своим местам и делам. Некоторые из них прямо превратились в торговцев и натягивали на железный аршин кумачи и ситцы. Самая большая часть обратилась в ту крикливую базарную толпу, которая неизменно вырастает после молитвы и подле места моления с самых древних языческих времен. И на этот раз и на этом месте оказалось то же, что в самые отдаленные доисторические времена в Ромнах под Ильин день, значительно позднее Коренной, под Курском, и еще ближе к нам, под Макарьевом на желтых водах Волги, и т. д.
В толках и хлопотах о насущных нуждах начинает на базаре слабеть и улетучиваться то бодрое и свежее чувство, которое было возбуждено или подогрето всей обрядовой торжественностью праздника и блеском богослужений.
Очень невдолге начала шипеть гармоника и тринькать балалайка. Еще не кончился и монастырский звон, а уже начали встречаться одиночки, пары и тройки подгулявших мужиков, горланивших песни и пришедших в такое состояние тела и духа, которое невольно вызывало вопросы встречных:
– Где это вы наторопились?
Дольше берегли поселившееся в душе отрадное настроение те из усердных, опытных и умелых, которые привыкли молиться, приучили себя вникать и прислушиваться, – словом, те, которые из богомольцев превратились в монастырских гостей и сидели по кельям до вечерен.
Угощение было неизбежно и производилось с полным радушием и русским гостеприимством, но так скрытно и смирно, что со стороны можно было думать, что служба утомила, и монастырь, исполняя вековечную задачу, погрузился, по обычаю, в свою ежедневную мирную, тихую и однообразную дремоту.
Были даже свои гости и у архиерея.
Глава IX
В серой муарантиковой рясе, в клобуке, очень широко расходившемся кверху, время от времени поправляя панагию и ордена, сидел архиерей на диване перед столом, обставленным с двух сторон креслами, в ожидании гостей.
Когда он отправлялся за платком в карман подрясника и при этом распахивал полу рясы, видно было, что и этот подрясник был также шелковый, голубого цвета материи, подпоясанный широким, шитым шелками и бисером великолепным поясом.
Монастырский настоятель – архимандрит только что успел поднести владыке большую рюмку красного вина и Богородицын свежий хлебец и стоял в ожидании благословения. У открытого окна виднелся стоявший с широкими плечами, круглым животом и высокой грудью протодьякон, тоже весь в шелку и в богатом поясе.
Искоса взглядывал он в окно, под которым тихо и смиренно прохаживался монах, словно обронил что и теперь ищет. Едва скрывая улыбку, переносил протодьякон взгляд со двора на владыку и переминался ногами и раз даже поперхнулся и крякнул.
Владыка заметил это и понял:
– Протодьякон, что ты тут праздно стоишь? Ступай! Теперь ты мне не надобен.
Встрепенувшись, как бы от полусна, протодьякон быстро и ловко подошел под благословение и, целуя мягкую как пух руку, проворчал басом:
– Приемлю дерзновение попросить святого благословения.
– Ступай, ступай: ждут уже, поди.
Отпустил он и настоятеля, обещавшись позвать его, когда понадобится.
Сам стал принимать гостей и посетителей, заговаривал с ними и старался, сколько возможно, быть любезным хозяином, но не уступал никому своего дивана.
Начало обычное:
– Ныне православным наипаче благопотребна и благовременна молитва: очень горячее лето, все горит. Оттого, полагаю, столь велико стечение народа в обитель, какового я уже не упомню! – сказал он такую фразу, которую в это же самое время, может быть, проговорили с ним в самых отдаленных монастырях и городах не один десяток раз.
При молчании, с благовейным вниманием председящих владыка продолжал, оправляя обеими руками клобук и побрякивая крупными четками из тяжеловесов:
– В храме душно было. Я уже приказывал в алтаре все окна открыть. В старинных храмах очень неудобно освежать воздух. Старинные люди любили тепло жить, – замечал архиерей с легкой улыбкой, которая передалась и посетителям и ободрила их.
Один заметил было, что пар костей не ломит, но другой перебил вопросом:
– Утомиться изволили?
– Какое же утомление в молитве? – довольно резким тоном отвечал владыка вопросом и продолжал: – Молитва укрепляет и освежает. Иоанн Богослов восхищен был даже до третьего неба. Я с крестным ходом обхожу половину нашего города и не ощущаю ни малейшего утомления.
– Мне сидеть подолгу гораздо мучительнее, – продолжал он занимать гостей.
В это время молодой келейник разносил чай в чашках. Первую поднес архиерею, а подавая прочим, кланялся, не разгибая спины, всей доской. При этом волоса его срывались на лицо, но он быстро встряхивал головой назад, отчего очень скоро и ловко размещал длинные волоса по своим местам. То же самое делал и следовавший за ним послушник, заведующий орлами и посохом, носивший теперь лоток с нарезанными ломтями белого хлеба монастырского печения, но не сдобного и не сладкого – по монашескому смирению, нестяжанию и скудости.
Разговор вертелся на общих местах и кое-каких замечаниях на вопросы, а потому был вял, натянут и неинтересен.
Интереснее были самые гости.
Придерживаясь на кончике кресла, некстати и без причины улыбался толстый купец в радужном жилете и не знал, куда девать свои руки. На оплывшем лице изображал он испуганный вид, говоривший, что попал сюда владелец его не столько по охоте и доброй воле, сколько по принуждению или по обязанности. Он не знал, что с собой делать, и положительно ничего не мог говорить.
Это один из многих. Некогда богатый купец, он имел пристрастие к духовным лицам или, собственно, к церковному пению, а по отражению и преемству – к певческим хорам и «большим» певчим.
Весь город, в котором он жил, богатый и торговый город, заражен был во всем купеческом сословии одним любезным развлечением – хождением по церквам, собиранием певческих хоров из любителей, разучиванием портесного пения и т. п. Раз собрали деньги, послали депутатов, разыскали голосистого баса, которого архиерей и посвятил в дьяконы. Граждане наслаждались им долго, стараясь подражать ему всем городом, и были очень хвастливы перед соседними городами, за что от этих прозваны были в насмешку «колокольниками». Вдруг архиерей за долговременную службу посвятил своего протодьякона во священники, потом стал прислушиваться и выбирать нового: со всей епархии своей потребовал для испытания и соревнования всех голосистых дьяконов. Первым имелся в виду городецкий.
Городские купцы переполошились, опять собрали деньги, выбрали доверенных, послали молить слезно и кланяться низко у владыки, чтобы не лишил их города знаменитости.
Владыка смиловался: дьякона им оставил. По-старому дьякона поили и с ним пили до того, что он занемог и скончался.
Вскоре после того через тот город проезжал знаменитый столичный протодьякон, сосланный за какие-то прегрешения на место родины, в почетное изгнание.
Тогда не было телеграфов, не было послано и нарочных эстафет, но по людской молве и по ветру узнали «колокольники» о таком важном для них событии и о таком счастье для их города, что проедет басистая знаменитость. Заусловлены были соборные священники, расставлены махальные на дорогу, навстречу высланы депутатами почетные лица. Кланялись они проезжему, просили отслужить обедню и, получивши за хорошие деньги согласие, звонили в будень в праздничный большой соборный колокол.
Сбежался весь город. Проезжий протодьякон показал себя и в церкви, и на общественном обеде. Сытым и пьяным увезли его тело дальше, но дух его остался в городе: каждый стал стараться ему подражать, дойти до тех густых тонов, выработать такие же пленительные вибрации. Весь город забасил, пел и гудел, голосил на все лады и на всяком месте: и по домам, и по рядам. Возились и мучились таким образом долго, пока не дошел один и не попал в самую точку и всех, таким образом, перехвастал.
Когда достиг он такой чести и счастья, все другие соперники замолчали и затем дерзали пробовать и развивать себя лишь только дома, перед праздниками, и так, чтобы победитель не мог их услышать.
Победитель был именно тот одутлый купец, который отмалчивался, сидя в гостях у архиерея.
Победа эта решила его судьбу. Он начал гоняться за певчими, собирать их в хоры и заставлять петь, конечно, с тем, чтобы и самому в том участвовать. Сам на свой счет завел он хор, потратил много денег, но не выдержал, распустил певцов и начал с тех пор гоняться за городскими и архиерейскими. Угощал их, угощался сам. При этом он сильно расходовался: певчие его не щадили, да и он сам не скупился для удовлетворения своей неутолимой страсти. Верхом блаженства считал он пение басового соло в каком-либо из концертов Бортнянского, верхом счастья – чтение Апостола за обедней посреди церкви и многолюдства и при певчих.
Эта неумолимая и неисправимая страсть довела его наконец до полного разорения и поставила глаз на глаз с грядущей бедностью. Догуливая последнее, он совсем переселился в губернский город, и где бы ни пели певчие, он неизбежно являлся там – не помогать, за утратою светлого и пригодного для хоров баса, а уже просто насладиться и послушать. Он и в монастырь к угоднику на праздник приехал только потому, что туда увезли городских певчих, да, сверх того, предполагалось пение и местных: каковы-то они, он еще не слыхивал. Он и к архиерею в гости залез лишь затем, чтобы выждать случай и осмелиться попенять вскользь на то, что владыка не разрешил петь с партеса весь левый лик, а приказал только «задостойник» нотный и что вместо восьмиголосного концерта Бортнянского «Вси языци», разученного певчими, допустил какую-то скучную проповедь.
Он с наслаждением и вдостоль наулыбался и натер руками свои колена, когда один из гостей архиерея заговорил о сегодняшней проповеди и отозвался о ней не совсем удовлетворительно.
– Понравились ли певчие? – приласкал купца архиерей.
– Много доволен, – умел придумать и сказать в ответ любитель пения и затем уже не говорил во все время ни слова.
– А я негодую, ибо торопились, – заметил с своей стороны архиерей.
Щебетала за купца, когда поразмялся разговор, болтливая барыня из разряда тех богомолок, которые, безразлично, в замужнем и вдовьем положении, обрекают себя на скитание по монастырям. Они докучливо осаждают всех настоятелей, часто добираются до архиереев и заводят с ними беседы с исключительной целью потомиться под тяжестью обуревающих душу вопросов. Собственно, до разрешения их мало им дела. Полученное или не усваивается вовсе по неразвитости, или скоро забывается по дворянскому и светскому праву, именно с одним приятным итогом и преимуществом, что с этим же вопросом можно-де заново обращаться к другим и новым лицам.
Новые лица, новые виды, новые впечатления для подобных ханжей – всего дороже и милее. При этом вопросы, залегающие в душу, бывают самые причудливые и неожиданные, ставящие совестливых в тупик и вызывающие у смелых решительные ответы, произносимые не без улыбки.
– Можно ли, не грешно ли и разрешается ли святыми отцами пробовать на зубах яйцо до заутрени Светлого Христова Воскресенья? Следует ли читать очистительную молитву над оскверненным околевшею мышью глиняным сосудом, или полагается творить это по требнику Могилы только над деревянным сосудом?
Иногда они обращаются за объяснением снов, в которых проявится что-нибудь от Божественного. Иногда принимаются хлопотать и докучать о православии новой чудотворной иконы или об открытии новоявленных мощей вроде Анны Кашинской и Марфы-посадницы. При этом простодушно рассказывают о совершившихся знамениях над ними самими или над их ближними, о различных исцелениях, о чудодейственной силе могильного песка и о прочем.
Таких святош из женского пола и дворянского звания ко всякому архиерею прикомандировываются целые десятки.
У всякого архимандрита так же сидят, вздыхают и докучают такие же ханжи, по тому неотразимому закону, что их «ничем же избыти не можно: ни молитвою, ни постом». Скорее мир прейдет, а они не переведутся на Святой Руси, где так просторно для шатания и так много монастырей и монахов.
Прошлое таких госпож обыкновенно веселое и шаловливое, с избытком грешков среди холостёжи, без разбора чинов. Таких грехов на одной голове скопляется иногда так много, что когда, издержавшись в светской жизни, эти грешницы начинают поверять себя и вдумываться, то выходит всегда на одно: надо отмаливаться. Избирается духовное лицо, всего чаще монашеского чина, ему вверяется всякая тайна, от него получаются поучения и руководства, как поступать и что делать. Выбирается одна церковь, на которую и устремляются любовь и попечения: жертвуются вклады, производятся всякия починки. Церковь эта считается своею, как бы домашнею, где и молится жертвовательница не иначе как впереди всех и на коврике, с печатной книжкой в руках. Сюда выносится дьяконом отдельно на блюде просфора. Ей первой, при выходе, подается крест для целования, к первой приезжают славить и т. д. по вековечному обычаю. Не в своей церкви госпожа эта и молится неохотно. Из нее отлучается она только в любимый монастырь и позволяет себе иногда снисходить до торжественных архиерейских служений (как случилось и на этот раз). Но и тогда она не отказывает себе в привычных удобствах: большой гайдук идет впереди и толкается, осаживая толпу и пролагая путь.
Высокие чепцы эти на трясучих головах с развевающимися оборками всегда торчат впереди у самых иконостасов, где эти молельщицы постоянно отличаются особым нервным беспокойством и хлопотливостью. Они либо лазят по лесенкам и прикладываются к местным иконам, без разбора, во время и безо времени, либо толкутся у южных дверей, где о чем-то всегда спорят и вздорят с дьячками и подолгу толкуют с дьяконами: то перепутают им поминальники, то мало вынут частиц из просворки, то и просворка-то словно не та: она подала как будто побольше и покрупнее.
Надоели эти молельщицы всем духовным, но не как Христовы невесты, а как истинные «иродиады», которых попы ублажают «страха ради архиерейска», так как эти лживые «магдалины» болтливы и злы на язык.
В качестве святых жен они щекотливы на обиду, капризны и мстительны во всех случаях, когда не усноровят им первым подать крест, забудут вынести просфору и т. д. Мстительность у них прикрыта всегда простодушным желанием пещись о чистоте нравов служителей алтаря. Доносы владыкам на неугодливых попов у них полагаются в разряде благочестивых подвигов и в качестве радения о церкви. В этом отношении они очень опасны и сильны тем своим свойством, что рядом с богомолениями умеют показать благотворения и делать различные, иногда очень щедрые вклады. То и другое, конечно, делают они так, чтобы было всем видно.
Выходят они из церквей тихо и торжественно, опираясь на трости, как ходили, может быть, только древние благочестивые московские царицы на богомолья. Они, эти богомолки, своеручно дают милостыню калекам и нищим. Благотворят сиротам, в особенности девицам, из страстной любви отыскивать им женихов и выдавать их замуж. Любят навещать больных и лечить домашними средствами и непременно боготворят какого-нибудь расслабленного урода, к которому ходят с подаяниями за предсказаниями и для поучений. У странниц, приносящих из Палестины волшебные иерусалимские жезлы и слышавших через отверстие в храме стон грешников в аду, проводят целые дни, слушают вранье и утопают в наслаждении, которое считают благодатным. Словом, ведут они ту жизнь и отличаются такими деяниями, которые всем так хорошо известны, что нет нужды распространяться о них больше.
Не особенным вниманием награждал архиерей и ту, которая затесалась к нему в покои и сидела в креслах против купца-воспеваки.
– Куда обрекли себя, сударыня, ныне на богоугодный подвиг странствования? – спрашивал он ее только для того, чтобы быть любезным и приветливым хозяином. – Многие, сударыня, чрез такие подвиги получают успокоение во грехах. Это один из путей ко спасению. Евфросиния-преподобная Полоцкая причтена к лику святых, – проповедовал владыка, получив ответ.
Он хорошо знал, что богомольная сударыня одного года не может усидеть на одном месте без того, чтобы не предпринять какое-нибудь путешествие на далекое богомолье. Возвращалась она домой лишь затем, чтобы заручиться средствами из доходов по имению, и опять ехала либо в Задонск и Воронеж, либо в Киев и Москву, либо в Саровскую пустынь и Соловки; заезжала и сворачивала с дороги в спопутные и ближние монастыри.
Странствовала она запасливо, ела сладко, искала всяких удобств и гонялась за возможным спокойствием. При этом отличалась барыня несносным для спутников характером: мучила всех претензиями и капризами и даже скора и крута была на брань, а в крепостное время – на щипки и побои.
Вся цель остальной жизни для нее свелась теперь на одно: молиться так, чтоб было нескучно, благотворить так, чтоб не было дорого и давался бы хороший нравственный прирост, а странствовать удобно и весело, и по возможности так, чтобы не требовалось труда и усилий: текла бы молитва по маслу, надежда на спасение не покидала, упреков и сомнений в ханжестве и юродстве не слыхать было, да и самой о них не всходило бы на ум.
Оставлял эту богомолку архиерей и обращался к другим гостям, но озабоченное лицо его, обращавшееся часто к дверям, показывало, что он занят был другими беспокойными мыслями, не дававшими ему возможности сосредоточиться на наличных гостях.
Наконец показалась в дверях сухая, высокая и седая фигура в черном фраке, украшенная двумя звездами, солидно и важно державшая себя при входе. Все сидевшие повскакали с мест. Воспевака-купец поспешил быстро схватить благословение и пролез в дверь, поторапливаясь к певчим, которые осаживали уже вторую четверть с холодными монастырскими огурцами.
При входе нового гостя сам архиерей, видимо, оживился. Он уже ждал его, будучи знаком с Петербурга, когда был там викарием, и видел сегодня в церкви стоявшим у кожаного аналоя и следившим по книге: проверял что или любопытствовал – осталось неизвестным. С соблюдением достоинства и медленно хозяин привстал с дивана и направился навстречу вошедшему. Благословил он его большим охотливым крестом, неохотно дал поцеловать свою руку, заминался и совестился, но поцеловался с гостем в уста и вообще, видимо, воспрянул и сделался добрым, как будто даже и помолодел.
В келью вошел один из тех известных чиновных богомолов, который странствиями своими одновременно прокладывал пути и ко спасению, и к высшим должностям по духовному ведомству.
Епархиальным владыкам рассказывали даже по секрету, что он числился в кандидатах на большую должность в Синоде и, странствуя теперь, уже только доучивается и доглядывает остальное немногое, чтобы стать подлинным светильником, который горит пока под полом, а скоро поставлен будет на высокое место.
Все это твердо знал и наш архиерей. Усаживая чиновного и знаменитого гостя на диван, сам он покусился даже сесть на кресло подле и вообще конфузился и путался.
– Благолепное служение вашего преосвященства перенесло мое воображение в отдаленные времена нашей Русской православной церкви, – начал говорить чиновник тем тоном, который усвоен учителями-классиками, губернаторами, самомнительными чиновниками и прочими ораторами, не по призванию, а по профессии приученными к слушателям и привыкшими слушать самих себя.
Не только у архиерейских посетителей, но и у самого владыки были, что называется, ушки на макушке.
– Под впечатлениями умилительности обрядовой части таинственного литургисания… – продолжал гость и приостановился, спутавшись и забывши то, что он еще не так давно в тех же словах отлил какому-то другому архиерею.
Рядом сидящий с ним понял и подхватил:
– Благодарю Господа, что открылась мне возможность и случай вспомоществовать вам…
Но не то хотел сказать чиновный богомол, а потому и перебил ответ:
– Думалось мне: ветхопещерная церковь. Ветхие крещатые ризы, деревянные сосуды, которые сам же преподобный и вытачивал.
Архиерей понял и промолчал.
– Ночь на молитве, день на работе до пота лица, всем в благообразный пример и в скромно-благолепное поучение. Пред ним малое стадо до слепоты верующих, малоподготовленных. Очами и сердцем приковались они к слабому голосу изможденного трудами и молитвами старца.
Архиерей встрепенулся было, но оратор не переставал:
– Сколь должно быть плодотворно и боговдохновенно то простое служение!
Архиерей совсем уже понял и, как опытный и бывалый в спорах по семинарии, смело пустился в разговор и прибирал возражение о требованиях века, о необходимости образного воздействия и внешних обрядов на младенческие умы…
Да, скажу более: умы, не зараженные притом духом иноверия и безверия.
Хорошо зная, что архипастырь у него в руках, не по силе наибольшего богословского образования, а по житейским случайностям, богомол переменил разговор:
– Простите, владыко святой, я замешкался. Рассматривая иконостас, видел иконы очень древнего пошиба. Есть строгановской школы. Есть одна, видимо, корсунского письма.
Начался тот разговор, который прочие архиерейские посетители не хотели слушать, и, приняв напутное благословение, оставили сановных собеседников вдвоем.
При выходе богомолки богомол еще раз и особенно внушительно искоса взглянул на нее, да так, что взгляд этот не прошел незаметным и для собеседника. Ходили слухи и указывали определенные доказательства, что рядом с духовно-церковным музеем столь же усердно собирал богомол другую коллекцию, которую он решался показывать только избранным и охотникам, что коллекция эта превосходила все до сих пор виданное в этом роде и что стоила она также несколько тысяч рублей. Говорили, что страсть его к женскому полу велика и по мере накопления лет возрастала, что это одна из причин его неугомонных передвижений и скитаний. Знали об этом и в монашеских кельях, в особенности в тех, которые украшаются портретами архиереев, имеют крашенные в шахматы полы, мягкую мебель, мягкие ковры и шитые женскими руками подушки по канве шерстями, шелками и бисером.
По уходе свидетелей разговор собеседников вращался на общих местах, всегда готовых в таких случаях к услугам. Говорили о различных епархиальных архиереях: об одном, удаленном на покой за дурное ведение казначейской части и слишком тяжелые и явные поборы духовенства, и оправдывали его тем доверием, которое сам же он по лености и неосторожности оказывал секретарю консистории, а секретарь был родной архиерейский племянник. Говорили о другом, денежный капитал которого в несколько тысяч не мог казаться поразительным именно потому, что проповеди его имели в продаже громадный успех, и совсем не потому, чтобы он, подобно другим многим, печатные проповеди свои насильно навязывал епархиальному духовенству и библиотекам церквей, а, напротив, очень готовно и любезно благословлял ими всякого, посещающего его скромную ученую келью: при этом даже надписывал автографы. Кончина третьего – явление столь редкое между людьми высшего духовного сана, обыкновенно доживающими до самой глубокой и маститой старости, – также на некоторое время остановила на себе внимание собеседников и послужила предметом для обоюдно интересного разговора.
При этом владыка перебирал и перечислял своих товарищей по духовной академии, а гость изумил подробными сведениями о каждом архиерее, зная и помня прохождение ими различных должностей: ректором такой-то и такой-то семинарии, потом такой-то академии, викарием там-то, епископом здесь, там и в третьей епархии и, наконец, архиепископом в шестом месте. Какой у него орден, на какой пожалована корона – богомолу было известно также в точности и подробности.
При этом один раз ему привелось пожалеть, что у сарского епископа до сих пор только Анна.
Другой раз он мог даже поспорить с собеседником и очень ясно ему доказать, что тот ошибается: либо забыл о пожаловании, либо недосмотрел в списках, что и неудивительно, так как обо всех объявляется разом в одном номере «Сенатских ведомостей».
Продолжительнее была беседа при воспоминании об архимандрите, прославившемся святою жизнью и известном не только нашим собеседникам, но и повсюду среди богомольного люда, несмотря на то что монастырь его находился в глухих и отдаленных местах. Изречения этого старца передавались из уст в уста, все признавали его одаренным даром предвидения и предсказаний и заживо почитали и называли его человеком праведным.
Богомолу удалось посетить его, и архиерей с глубоким вниманием следил за подробностями рассказа очевидца.
– Дряхлый старец, удрученный болезнями, с трудом мог подняться с своих кресел, чтобы приветствовать во мне прежнего своего знакомца. Рано утром я уже нашел его посреди богомольцев, которые один за другим приходили принять его благословение. Каждого принимал он ласково, спрашивал имя, наделял образком и отпускал с назидательным словом. Я подивился его терпению при таком болезненном состоянии.
– Государь мой, – сказал он мне, – больше труда было этим усердным людям прийти к угоднику, нежели мне принять их. Да и у чего же я поставлен, если не буду благословлять их во имя святителя?
В числе посетителей был доктор. Он, видя страдания архимандрита, советовал ему многие средства для облегчения болезни. Амфилохий вниманием своим платил ему за участие и наконец сказал:
– Милостивый государь, вот уже многие годы, как я страдаю; знаете ли, какой единственный пластырь обрел я противу всех моих болезней? Терпение, государь мой, единое токмо терпение! Поскольку его приложишь к своим ранам, постольку и почувствуешь облегчения. Поверьте, что другого нет для моих недугов. Жизнь человеческая – как лампада: когда сосуд благоустроен, хороша светильня и масло чисто, тогда ясно горит и лампада. Но когда все в ней приходит в ветхость, скудеет елей и задувает ветер – а ветер наши собственные страсти, – тогда время ей погаснуть, и она гаснет сама собой.
При этом я невольно взглянул на лампаду, висевшую перед иконами.
– В каком благочестивом обществе провождаете вы все дни ваши? – сказал я праведнику.
– Извольте посмотреть, государь мой, – смиренно отвечал он, – вот на правую сторону от меня – святые угодники, прославившие своей жизнью Господа, а вот налево – благочестивые мужи, шедшие по следам их; но поелику они еще не удостоились прославления свыше, то, чтобы не смешать горнего с дольним, между ними утвердися здесь пропасть велика – я сам с моими немощами и грехами.
Провожая меня за святые ворота, он осчастливил меня таким напутствием:
– Желаю вам хотя некую часть того духа благодати, которым был исполнен сей подвижник.
Когда я переступил за ворота, он еще держал меня за руку. Я говорил:
– О, святая обитель! Как трудно с тобой расставаться.
Он отвечал:
– Чувствуете ли, что здесь, за оградой, совсем другой воздух? Вся свежесть, весь аромат ночи остались внутри стен, а здесь все дышит житейским. Теперь простите! Я стою на том пороге, где для меня должен кончаться мир.
Разговор еще долго продолжался в подобном роде.
Беседа кончилась, конечно, обедом, на котором главную роль играла стерляжья уха отменного вкуса (приготовленная будто бы, как сплетничают злые языки, на мясном или курином бульоне) и такая разварная осетрина, подобие которой можно встречать лишь на званых и заказных московских обедах. Жареная рыба также была отборная, и только сладкое желе показалось гостю несладким и слишком приправленным рыбьим клеем.
«Келейник сахар ворует», – подумалось гостю.
Архиерей сегодня хотел уезжать, но ради большого гостя остался, чтобы лично ознакомить (да и самому, кстати, посмотреть) с достопамятностями и древностями монастыря.
Вечерний чай пили вместе и разошлись довольно рано по монашескому правилу.
После совершения обычного келейного правила архиерей, ложась в нагретую и мягкую постель, слушал своего келейника.
– К вечерне выходили из монахов только четверо да послушники. Некоторых послушников не было, – обычно рапортовал долговолосый парень.
– А из рясофорных?
– Ни одного не выходило.
– Отец настоятель? – продолжал спрашивать владыка.
– Почивает с вечерен, – наушничал келейник и, получив благословение, отправился в сад погулять и попеть что-нибудь от Божественного в страх и поучение прочим.
Владыка заснул с мыслью не налагать взысканий, но принять все сообщенное к сведению и руководству.
Глава X
На другой день во время посещения церквей и ризницы осмотрено было Евангелие, написанное полууставом рукой подвижника и им же оправленное в медные наугольники грубого дела. Показали часослов, также с пометою руки преподобного, его крашенинные ризы, деревянные сосуды, воздвизальный крест, служебное Евангелие и многие вещи, жертвованные московскими царями и, конечно, с именами, завещанными царем Грозным, и с неизбежным и красноречивым добавлением: «Помяни, Господи, иных убиенных, их же имена Ты, Господи, веси».
Понял ли значение монастыря посетитель – неизвестно: в сочинениях его остались только возгласы, украшенные яркими цветами хрий.
В сущности, этот вопрос был прост и разъяснение его немудрено.
После татарского погрома, пожогов и всяческих разорений в населенной срединной и южной Руси, когда народ рассыпался по безопасным местам в лесах и за болотами, пришел в северную лесную Русь неведомый человек.
Выстроился он кельей на высокой горе, у подножия которой протекала река. Здесь пришлец очутился в полном уединении и, стало быть, в таком месте, которое никому не принадлежало. Он начал валить и расчищать лес; приготовлял место для пашни, на которой неустанно трудился, а в келье также неустанно молился Богу. Здесь же нашли его случайно, но вскоре другие блудящие люди, известные в те времена под именем «гулящих людей», то есть оставившие разоренные дома, не платившие никаких податей и ищущие пашни при содействии и под защитой влиятельных людей и опытных хозяев.
Отшельник, сделавшись духовным лицом, мог быть именно этим защитником и сберегателем людского труда. Все уже знали тогда, что татарские власти особенно почитали русское духовенство и ему подвластных. Они освобождали их от всех податей и повинностей, позволяли судиться своим судом. Живущие на монастырских землях свободны были от всех даней на вечные времена, а также и от всяких пошлин. Таким людям дозволялось даже убить татарина, попавшегося на воровстве, и не отвечать за это никому.
Строили свободные люди усердием своим церковь Спаса. Проходящий игумен постригал подвижника в монахи, ближний епископ посвящал его в иереи: ставился монастырек из пришлых людей, из которых одни делались хозяевами-монахами, другие – рабочими, то есть бельцами, основатель – игуменом. Под деревянным монастырьком выстраивалась из свободных людей слобода, жители которой и тянули тягло на церковь и на князя. Они перестали называться «гулящими» и «бобылями», а сделались людьми тяглыми, живущими под Христом, – «крестьянами».
Они тынили монастырь и двор, сгоном орали землю на монахов, сеяли, жали, возили сено, косили десятинами и также возили на монастырский двор. По большой реке они же ставили зимой и летом езы, ходили на невод по малым притокам, осенним временем били бобров и забивали истоки; прудили пруды, оплетали сады. На Пасху и Петров день приходили к игумену со всем, кто что мог принести.
Молотили рожь, пекли хлебы, мололи солод и варили пиво уже сами иноки, во главе которых образцом и примером стоял неусыпный настоятель.
Соединенными и усердными трудами вскоре пришельцы достигли того, что могли ставить запасные избы и назначать дворы, на которые и созывали новых насельников. Свободно располагавшие выбором места для жительства особенно усердно шли сюда и оставались здесь. Бессемейные и престарелые постригались. В монастыре вскоре объявился настоятель и братия со властями: келарем, трапезником, ватажником, дьяком и даже посельскими старцами в то время, когда настойчивым трудом удалось врубиться далеко в лес и устроить отдаленные хозяйства.
Один раз, идя на такое дело, в одной стороне новые люди натолкнулись на соседа. Дело было так.
Накосили монастырские пришельцы сено, сложили в стога, приехали с возами взять сено про зимний запас, а оно все растаскано, и остожья вырыты и брошены. Стали допрашиваться, стали искать; объявились такие же новые пришлые люди, расчистившие лес и заводившие пашню. Межи встретились и перепутались.
Клали соседи между собой такой обычный уговор: «что от пня к дубу, а от дуба к лесу, да на березу, а на березе сук вислой» – то наше; и опять путались, опять начинали споры. Из чужих людей выбирался любой пройти по меже и для доказательства призвать в посредники и свидетели мать сыру землю (то есть положить на голову дерн), но монастырщина принимала то дело за языческое. Выбирался из них один: брал образ Пречистой, ставил себе на голову и шел по той же меже, которая казалась ему справедливой, и решал спор. Но и этого оказалось мало: надо было обращаться под защиту властей.
На беду и кстати, в другой раз и в другой стороне, объявлялось новое горе: попались неведомые люди, черномазые, скуластые, сыроядцы. Земли они не пахали, а на лес была у них вся надежда: тут и зверь, и птица, то есть товар и пища. Тут и святые места, где жили боги их и стояли в виде деревянных чурбанов. Эти шли с упорством и оружием, грозили пожечь все и всех выгнать.
Надо было строить земляную крепость и искать сильной защиты: явилась вторая большая нужда.
Сам настоятель собрался в путь. Трудными непроезжими дорогами добрался он до стольного города, где при помощи благочестивых добрых людей доходил до властей. Объявляли ему государеву милость: в сочельник на Рождество Христово становиться пред государевы светлые очи.
Когда на «стиховне» начали певчие государевы петь стихари, дальний пришлец подходил со святыней. Государь сходил с своего места и, не отходя от него, принимал своими руками ту святыню – образ Спаса, просфору и святую воду в восковом сосудце.
Робкого и смиренного старца жаловал он к руке и сам от него благословлялся, указал послать подачу и старцев и слуг кормить, думному дьяку выслушать челобитье и дать царскому богомольцу грамоту за печатью.
Отданы были новому монастырю не только те земли и пустоши, куда доходили соха и топор, но записаны были за ратную службу иные государевы волости с людьми и угодьями, а с иноверцами велено было поступить по общему правилу, говорившему: «Всякое село, в нем же требы языческие бывают или присяги поганские, да отдается в Божий храм со всем имением, елика суть Господеви».
Прочно установился новый монастырь в материальном отношении, оставалось удержаться в нем, пользуясь готовыми и подручными способами. Находились охотники брать часть воды и земли на оброк с платой денежными и натуральными продуктами под надзором монастырских приказчиков. Находились другие охотники продавать свои земли и третьи – жертвовать их вкладом на соборную церковь, на помин души, для кормления нищих и памяти о вкладчике, «а те вклады держать в дому Спаса, а ни продать, ни променять, ни отдать никому». Установились таким способом за монастырем вотчины и села. На память богомольцев пели старцы панихиды, служили обедни, ставили кормы, а имена благодетелей вписывали в синодики.
Бережливостью копились вещевые и денежные запасы; хозяйственным искусством увеличивались поземельные владения. По-прежнему на новые и никем не занятые земли высылались для селитьбы из церковных людей посельщики или принимались прибылые охочие люди. Льготная грамота в этом отношении творила великие чудеса: народ, набираясь скоро и охотно, составлял около монастыря живую защиту от всех бед и напастей и ту великую силу, которая немедленно повела монастырь к обогащению.
Устоялась обитель так, что не имела нужды записываться ни за князя, ни за митрополита, а оставалась общинной и общежитной, имела за собой обширные и разнообразные земли. Она не упускала случая пользоваться дарами их.
Когда дикие олени, собираясь в лесу на одно и то же место, указали на что-то свое, любимое, то и монастырский скот следом за ними пошел сюда – жадно пил воду и тучнел. Монастырь поставил здесь черную избушку и печь, вмазал сковороды и начал вываривать соль. Когда вблизи родника начали рыть колодцы и объявилась такая же соленая вода, число избушек и членов увеличилось: монастырю открылось новое богатство – соляные варницы.
Когда болотная ржа указала рыхлую бурую землю и попробовали накалить и расплавить ту землю на ручных горнах, монастырь стал ковать гвозди, стал потом сдавать те болотные залежи на откуп умелым и охочим.
Устанавливался новый промысел, заводился новый торг, объявлялись большие статьи доходов в виде мукомольных мельниц и т. п. Прославлялся зоркий взгляд и прозорливый крепкий ум основателя, возносилось его святое имя.
Собирал игумен опять монастырскую святыню: священную воду святил полным собором, на великий праздник вынимал заздравную царскую часть из просфоры, писал своими руками икону и снова шел в Москву.
В Москве становили его на переходах из государственных палат в церковь Благовещения; принимал государь святыню, наказывал молиться о здравии беременной царицы и благополучном ее разрешении. По рождении царевича отпускали старца домой с новыми вкладами, с новой льготной грамотой и с указом о праве ежегодно приходить в Москву становиться в навечерие Богоявления в ряду архимандритов московских монастырей, ниже Троицкого и Андроникова: умолил-де игумен царю благоверного и христолюбивого сына.
Стала обогащаться с тех пор монастырская ризница и возрастать казна от вкладов московских царей, а по их примеру – и от бояр. Первым вспомнил и щедро наградил обитель тот царь, о рождении которого молился основатель. Особенно же щедрые жертвы шли от Грозного, когда он убил сына Ивана и разрушил Новгород, от богомольного сына его Феодора и от шурина последнего – Бориса Годунова, который особенно любил богатить монастыри самыми разнообразными вкладами. Ветхую деревянную церковь, где погребен и объявился нетленным учредитель обители, заменил каменный собор, и пристроился к нему другой и бо́льших размеров. Монастырские церкви и кельи опоясала также каменная и высокая стена со сторожевыми башнями и бойницами. Присылались сюда из Москвы пищали и пороховое зелье, чтобы, принимая на себя удары от лихих людей – татар и Литвы, – монастырь застаивал окольный православный народ и все государство.
По первой вести о воцарении нового государя ходили монастырские настоятели в Москву. Здесь старые льготные и несудимые грамоты новый царь велел записывать на свое имя «и рушить ее ничем не велел и велел ходити о всем по тому, как написано». Волен монастырь возить и плавить по реке свой хлеб, свою соль и свое железо на продажу беспошлинно: «Ни места, ни явки, ни тамги, ни весчего, ни померного, ни гостиного, ни скупного с денег, ни дворовые пошлины, ни амбарного, ни подклетного, ни с судов побережного, ни с кормщиков кормчего, ни с носников носового, ни со сначеев шестового не емлют с них ничего, а пропущают их без зацепки». Не требовалось пошлин ни с рыбных ловель, ни с бобровых гонов. Монастырские крестьяне освобождены были даже от самой тяжелой для народа ямской повинности. Кроме тех случаев, когда они потребны будут в военное время, с них не велено брать ни проводников, ни подвод, не надо было ни кормить самих проезжих чинов, их прислугу и лошадей, ни подвергать себя всей тяжести постоев и провод. За все это «игумену с братиею на мои именины пети молебен собором и обедню служити о нашем здравии, а по моих родителях преставльшихся по памяти петь панихиды и обедню служити, а на братию корм большой и милостыня».
Крестьяне были довольны. Монастырь стал еще быстрее богатеть и входил в ту силу, когда под его защиту стали приписываться малые монастыри, разграбленные окрестными жителями, удельными князьями и разбойниками.
Ни тяжелые времена лихолетья, ни отписка монастырских крестьян в экономические не потрясли монастырских богатств. Он оставался настолько же сильным, что мог продолжать оказывать народные и государственные услуги. Новые настоятели целыми неделями принимали имущество и описывали только одни церковные сокровища: Божие милосердие в окладах и с прикладами, венцами, цатами и пеленами, с каменьями и жемчугом на тех, других и третьих; в казне: деньги, серебряные сосуды, кубки, братины, ковши, золотые и серебряные чарки; на погребах и ледниках – котлы, противни, сковороды, блюда и ставцы; в сушилах – хлебные запасы; на конюшенных дворах – лошадей, на воловых – волов и коров, и всякий мелкий скот, и «хлеб, рожь и яровое, молоченой и стоячий, в земле сеянной».
Укрывая пришлого, монастырь помогал и ближнему: делал незабвенные услуги и совершал великие государственные и народные подвиги в тяжелые годы голодовок и вражьих нашествий, во все до сих пор памятные народу лихолетья.
Захудавший деревенский хозяин брал всякий хлеб из обильных запасов «на семены и емены» в ссуду, с отдачей после уборки полей и по своему выбору и желанию, с кабалой на монастырские работы в определенные сроки.
Всякий, истощенный вконец до бессилия и искалечения и до скитальческой нищеты, мог находить посмертную угреву в богаделенных хатах и во всякий день готовую трапезу в большом притворе трапезной церкви, посреди назидательного чтения из жития святых странноприимцев, целителей и ходатаев за великие народные нужды перед сильными земли.
Обездоленный несчастьями и неудачами в жизни до насильственной смерти, строго порицаемой православной верой, мог рассчитывать на монастырские божедомки и усыпальницы, беззаветно принимавшие их в сырую могилу, над которою раз в году совершалась общая служба и возносились примирительные молитвы. Малые дети и бездомовные сироты садились в школы и получали наставления в Божием слове и церковной грамоте, приурочивались безразлично и к мирской жизни, и к монастырской службе по их желанию и произволу.
В тяжелые годы вражеских нашествий под монастырскими стенами разрешались последние споры и всего чаще здесь же разбивались неприятельские надежды и стремления.
С монастырских имуществ собирались сверхсметные дани на случай татарского выхода. Из монастырских сокровищ уделялись большие дачи на наем ратных людей; отдавалось на пользу отечества все, что было ценного и пригодного: снимались и ризы с икон и самые иноки превращались в воинов. Бесчисленные заслуги монастырей увековечились в народной памяти и любви настолько твердо, что монастыри стали считаться святыми местами, основатели и устроители их – народными благодетелями и по смерти своей защитниками и заступниками.
Несмотря на все превратности времени и исторических судеб, до наших дней на пространстве земли нашей убереглись десятки старинных обителей, к которым, по старине, тяготеют ближние и дальные как к религиозным центрам, и не меньше десятка таких монастырей, которые пользуются всенародным высоким почитанием и неизменной и нерушимой любовью в такой мере, что ежегодно привлекают к себе тысячи богомольцев. Чем древнее обитель и более уберегла она святыни, чем заслуги ее в народной жизни ценнее или многообразнее, тем посещения многочисленнее.
Стремлений и усердия ничто не сдержало, и народной веры никто не поколебал: ни люди в ангельском чине, не совладавшие с грехом и соблазном по человеческой немощи и слабости, ни ослабление помощи и уменьшение заслуг обители, когда по воле новых царей изменялись права, уменьшалась власть и влияние монастырских властей.
Нарушали старцы обеты целомудрия и воздержания, переменяли прежний монастырский устав: привозили к ним вино горячее, сами они сытили и квасили медвяные квасы, и то пьяное питье пили и пьяными на народный соблазн по двору шатались и валялись на глазах всех, к посрамлению святого места. В том пьянственном обычае иные священники и клирошане и простая братия закоснели. Оттого происходили вражда, и мятежи, и всякие неустройства; соборные старцы держали у себя многих учеников и под начало священникам и доброго жития престарелым старцам их не отдавали, а жили с ними в монастыре кельями и заговором.
По старине судил эти дела сам царь. Писал он грамоты, посылал строгих настоятелей с строгим наказом «смирять монастырским всяким смиреньем, смотря по вине, кто чего дождется, чтобы впредь того не было»; но грех был неуступчив и упорен: стихал он при строгом и возрождался при новом слабом игумене.
Долготерпеливый и мягкий сердцем, народ сохранил в памяти имена строгих строителей, но монастырские видимые и крупные грехи отпустил и не запомнил. Излюбленное место по-прежнему почиталось святым. Остались следы грехов только в царских грамотах да в сказаниях, записанных грамотными. Только им обязана история, что вместе со строгими сохранилась память и о злых, и, между прочим, о таком, который хозяйничал и в описываемой нами обители.
Про себя он придумал роскошный образ жизни: умывался не иначе как кипяченой и процеженной сквозь тонкое полотно водой; от своей кельи в ограде до братских келий и церкви ездил на лошади, хотя бы то было и летнее время. Ел он ячменный хлеб из зерна, кожицу которого соскабливали ножичком нарочно приставленные к тому делу женщины и девицы. Зерно мололи на мельницах, нарочно для этой цели устроенных, и всякий день пекли булки и хлебцы свежие; уху варили не иначе как из живой рыбы и лапшу на сливках. Про монастырских крестьян выдумал он свои новые правила. Обманом и лестью уговорил он их сменить денежный оброк на изделье и, когда взял с них в том подписку, начал обременять возкой дров, сена, круглых бревен и песку и довел до крайней нищеты и отчаяния. При помощи подкупленных подьячих, которых одаривал и подкармливал, выбылых по указам крестьян и бобылей снова обращал в монастырских служителей. Монастырь опять начал быстро богатеть, но крестьяне стали жаловаться: главных челобитчиков выбили кнутом, вырвали им ноздри и 50 человек послали в каторгу.
Остроумный летописец присоветовал петь настоятелю: «Мученицы твои, Господи, плетьми у меня во обители пострадавший» – и занес это сказание на память потомству.
Незлопамятный народ и этих напастей не упомнил, хотя испытал на самом себе и вынес беды на своих плечах.
Утоления печалей, утешения в скорбях, исцеления в болезнях и мира душе ищет он там, где указывают на то предания и примеры, не оглядываясь по сторонам, а устремляя всего себя к завещанной предками святыне. У прославленной он ищет получить все, что им потеряно или чем его обидели, что ему крепко нужно и чего ему никто уделить не может.
Для северной России объявились такими заветными святыми местами монастыри на островах: Соловецком и Валаамском, близ озера Белого, в городах Тихвине, Новгороде и Тотьме. В средней России: Троицко-Сергиева лавра, Новый Иерусалим, Саровская пустынь, Лаврентьев монастырь, Коренная и Оптина пустыни со всей московской святыней в соборах и большом числе монастырей. В южной России: Святые Горы, Киево-Печерская и Почаевская лавры со всей святыней, сохранившейся в городах Киеве, Воронеже и Задонске.
В эти монастыри собираются богомольцы, дальние и ближние, в замечательном многолюдстве, со всех концов России.
В значительное большинство других, как в места центральные, идут только окольные и ближние, но также в приметном многолюдстве.
Не много можно указать таких монастырей, которые забыты и редко посещаются, но зато в определенное время и известные сроки из этих, менее прочих прославленных, входит в славу какой-нибудь один со вновь открытыми мощами нового угодника. Такое явление с беспримерной быстротой и могучей силой охватывает и увлекает все богомольное православное население, из конца в конец всего Русского царства.
Глава XI
В открытом тарантасе, предоставленном губернатором, очень красиво и покойно развалясь на мягких подушках, на другой день после выезда архиерея, возвращался из монастыря чиновный богомол. Его сопровождал и оберегал в качестве курьера прикомандированный губернским почтмейстером почтальон. Станционные смотрители сами высаживали проезжего на крыльцо или без шапок выходили к тарантасу, покрикивали и поталкивали ямщиков скорее пошевеливаться. Почтовые лошади давно уже стояли в ожидании, в сбруе, и на коренные дуги подвязано было по два зазвонных колокольчика. Капризничая на станциях и поторапливая почтальона на ускоренную езду, ехал он, в душе совершенно довольный тем, что получил в подарок и желаемые старые иконы, и ловко выговоренную им древнюю церковную вещь, и несколько редких старинных свитков, какой-то деревянный отломок древнего алтарного украшения, каменное круглое ядро – один из тех боевых снарядов, которые бросали со стен в неприятелей: сначала – в чудь, потом в литву и ливонцев и, наконец, в воровских людей русского племени и т. д.
Также ворчливо и капризно возвращалась богомолка-барыня, утопавшая в пуховых подушках, на которых никак во всю дорогу не могла она улечься и успокоиться: беспрестанно останавливала она своих лошадей и приказывала перетряхивать и переукладывать дорожное ложе. При этом она ругала неподобными и злыми словами и свою женскую прислугу, примостившуюся кое-как в ее ногах, и длинного гайдука, шестом торчавшего рядом с ямщиком на козлах. С испорченным и сумрачно-озлобленным состоянием духа ехали все трое, несмотря на то что двое передних искренно хотели успокоиться и помолиться, хотя бы о мире души избалованной и капризной грешницы-барыни. Сама она недовольна была и приемом архиерея, в беседе с которым желала душевно потомиться, и появлением сановного богомола, который помешал этому ее обычному делу. В шелковом мешочке везла она несколько просфор, поданных за здравие и за упокой за ранней и поздней обедней, икону угодника, на которой у ног святого виднелись маленькие стены и церкви созданного им монастыря, украшенные белой и зеленой красками. Везла она масло, везла литографированный вид монастыря, стихи какого-то монаха в честь и славу угодника и очень много резных из можжевелового и кипарисного дерева крестиков.
Увязался за певческими тройками на своей наемной лихой и богомол-купец. Он часто окрикал «больших», приворачивал к кабакам, покупал кизлярку, зазывал певчих в трактиры спопутного торгового села. Пел он здесь с ними хриплым басом по нотным тетрадкам, сверх всего, военные песни: «Что не соколы крылаты» и ей подобные; пели устарелые романсы вроде «В реке бежит гремучий вал» и забубенные светские песни вроде «Акулинка к обедне шла, пехтерь пирогов несла, еще курицу жареную, требушину переваренную» и т. д.
Облегченные вздохами и пропитавшиеся самодовольством богомольного подвига на людях, в такой большой праздник и на самом святом месте, плелись в свою избушку богомолки, также с просворками, огарочками свечей, теплившихся у гроба преподобного, и малой толикой маслица из лампадки в пузырьке.
Фекла говорила:
– Благодать-то ведь переходит: и то свято место, по которому угодник ходил. А ну-ко, что про масло-то скажете, что у его гроба горело?
– Ну, матушка, кто что про то скажет! – ответила, позевывая, Ненила.
– Господня благодать! – подтвердила Аннушка, тоже изнервившаяся и зевающая во весь рот от усталости пешего хождения по песку и кочкам.
Ближние богомольцы, совершенно довольные собой, счастливые тем, что и на нынешний год на память преподобного удалось им не отстать от других и помолиться вместе, возвращались с веселым духом и легким сердцем, положивши в нем обет побывать в монастыре еще раз – на день преставления угодника, осенью. Из этой массы веселым взглядом на лицах выделилась и та кучка дальных богомольцев, которые, помолившись здесь, решились брести дальше, попробовать утолить на другом святом месте душевную немочь.
По их верованиям, у всякого святого своя благодать и особенные дары и лишь у самых прославленных и великих чудотворцев неограниченно можно просить всего, в чем нуждаешься. Один скор на помощь в разрешении неплодия, другой – в даровании разума детям, третий – в умолении у Бога плодородия земли. Четвертый освобождает жен от трудного рождения, сохраняет и здравит младенцев и в то же время сберегает всех от пожара и молнии; пятый избавляет от злого чарования, а потому паперти его церкви и двор монастыря преисполняются беспредельными воплями кликуш и других порченых женщин и даже мужчин. Больше десяти всероссийских угодников скоры на всякую помощь и раздают дары благодати в самом разнообразном и неисчислимом количестве. Впрочем, оделяют благодатными дарами и все прочие притекающих к ним с твердой верой.
Эта вера, которой обещана и предсказана сила переставлять горы, ежегодно поднимает с места тысячи людей, говоривших твердые обеты в тяжкие минуты жизни, в виду опасностей, и помогает им одолеть тысячи невзгод на тысячах верст странствий. Самые дальные полагаются именно такими, которые обеспечивают душевное спокойствие, и потому все невзгоды переносятся безропотно и принимаются за обязательное и неизбежное испытание.
Несмотря на то что всякий богомолец в глазах остальных делается благочестивым человеком, возбуждающим уважение и обязывающим на посильную помощь, дальнее богомолье требует более или менее крупных денежных запасов. Без того никто не пускается в путь, помня от веков неизменное правило-пословицу: «Монастырь докуку любит», то есть и молитвы, и приношения.
В приискивании денег для дальнего монастыря заключаются для богомольного православного люда первые тяжелые испытания, когда, с одной стороны, голос совести понуждает поспешить исполнением обета, а обидная нужда и безысходная бедность безжалостно заставляют медлить и откладывать не только на месяцы, но и на целые годы.
– Давно уже вас угодник Божий ожидает, – с ласковым упреком, но с полной уверенностью имеют право говорить всякому из таких монастырские настоятели свою обычную фразу, в смысле которой простодушные верующие всегда готовы видеть прозорливость.
Собранные деньги бережливостью в заработках, чаще займом, еще чаще доброхотными вкладами соседей, обеспечивают путь и ведут на новые испытания, так как дальнее богомолье обязывает сборами на последнее зимнее время ко вскрытию рек или на суровое осеннее, к началу зимних морозов. И вот, на первые опыты испытания в вере, эти зимние дороги в трущобных лесах, где двум встречным нельзя разъехаться, где и спросить не у кого о том, куда идти, и по целым дням негде обогреться. В глухих лесных местностях народ жильями своими удалился к рекам, оставив длинные и широкие волока совершенно пустынными и необитаемыми.
В самом деле, только со слепой верой и твердой надеждой можно осиливать эти сугробы и обходить эти ухабы и всякие ямы, по колена, а иногда и по пояс в снегу, наталкиваясь на одинокие лесные избушки, более похожие на утлые деревенские баньки. Угару в них много, угрева самая сиротская. Этими неизвестно кем выстроенными и потому никому не принадлежащими приютами может пользоваться всякий, не испрашивая позволения: затем ими и застроены все бесконечные глухие дороги в беспредельных трущобных лесах, затем же и приспособлены к ним разные благочестивые обычаи.
В них ранее прошедшие оставляют кое-что из съестных припасов, кое-какую посуду и всегда – трут и кремень. Конечно, всего этого немного; все это большею частью что-нибудь соленое, замороженное и зачерствелое, но уже до́роги избушки и тем, что можно в них затопить печь, обогреться, отдохнуть и переночевать. Все же лучше, чем с опасностью хвори и ознобов ложиться в яму между пнями и снегом на проталине под деревьями, где обыкновенно снег не прилипает, или прямо зарываться в снег, пробивая палкой лишь одну отдушину и закапывая ноги так, чтобы было им тепло и удобно, или, наконец, усевшись под деревом и опершись в него плечами, дремать в полузабытьи час-другой и, почуяв в теле озноб, снова вскакивать, брести дальше, не разбирать ночи.
Надежда, подкрепленная верой, выводит страдальцев-странников на селения и на верующих.
Из ближнего дома первой высыпавшейся на поляне деревушки слышится голос:
– Кого Бог несет?
– Богомолец, к Соловецким.
– Заходи, переночуй.
Кормит добрый человек до отвала, подчует водкой.
Собирается прохожий в дорогу, хочет уходить – опять просят поесть на дорожку. Хочет он деньги платить за угощение – ничего не берут, а еще предлагают свои копеечки – поставить угодникам свечку, вынуть просворку и за них, грешных, там помолиться.
Охотливо даются и берутся эти копеечки и как милостыня, подспоряющая благочестивому подвигу и пособляющая на тот случай, когда невозможен расчет и нелегка предусмотрительность.
Мирским даянием удается многим бережливым достигать самых дальних целей богомолья именно потому, что богомольцы в пути сливаются в народном представлении с нищей братией. А этим, по свидетельству умилительного народного стиха, сам Христос, возносясь на небо, не оставил ни гор золотых, ни рек медвяных, ни садов-виноградов, ни яблок кудрявых, ни манны небесной, а дал одно только свое святое имя Христово.
Малые лесные дороги выводят на большие и мимо мелких деревень на крупные и людные селения.
Здесь пристают новые товарищи, которые идут с той же целью и в то же место, но некоторые бредут с большей опытностью, а потому с добрым руководящим советом.
У богомольцев, неприметно для них, плотится артель, которая сообща и начинает воевать и отбиваться от новых невзгод и притеснений, которые в особенном множестве скопляются там, где пошла прямая и нахоженная людская дорога. Здесь богомольцы – оброчные люди: на них начинают смотреть уже как на денежных плательщиков и потому с нетерпением ждут их в урочное время, заготовляют и предлагают им всякую помощь за разменные деньги. Неопытным здесь можно заблудиться и потеряться вернее, чем в дремучем лесу: в артели легко идти стена на стену и отбивать всякий шаг и защищать всякую копейку.
Повеяло весной. Вскрылись реки.
Предлагают богомольцам нанять большую лодку, на которой можно плыть вплоть до морских монастырских судов, и место на лодке для каждого тем дешевле и выгоднее, чем многолюднее артель и чем неудобнее можно всем разместиться. Предлагают и так, что, если кто хочет плыть «тягуном», то есть желает исполнять всякие черные на судне работы, выходить по нужде на берег и тянуть лямку, тот может плыть даром и получить еще хозяйские харчи. Кто хочет плыть «леженцом», с того требуются только деньги, и никаких посторонних услуг, но зато и не дается никаких особенных преимуществ, кроме тех, что можно спать, если удастся улечься, можно согреваться, если есть во что. Одна артель приходит здесь на выручку: согласная складчина кормит ухой и свежим хлебом, взаимный договор оберегает от неожиданных и нерассчитанных затруднений и неприятностей.
Всякая артель требует заповеди и за нарушение ее по общему уговору кладет взыскания хотя бы в таком старинном смысле:
Положение богомольцев в артелях отчасти улучшается и облегчается, но испытаниям еще далеко не конец даже и на тот раз, когда принимают богомольцев казенные монастырские суда и под ногами разверзается непривычная морская бездна, всякой весной бурливая, беспокойная и страшная множеством смертей, от представления которых замирает сердце и вступает в ум греховная мысль раскаяния и сетования на себя самого.
Зато сколь учащены поклоны и размашисты крестные знамения, когда на тусклом и сером фоне северного неба ласково и приветливо засверкают звездочками золоченые кресты и забелеют голубками все шесть церквей этой самой дальней и самой чтимой православным людом обители преподобных Зосимы и Савватия.
Тем не менее все эти дальные и бедные богомольцы в родные места свои возвратятся, несомненно, успокоенными и умиротворенными именно потому, что им удалось совершить трудный благочестивый подвиг за себя, за своих родных, за чужих заказчиков и за весь мир православный.
Часть V
Скрытники и христолюбцы
Церковь не в бревнах, а в ребрах.
Дома спасайся, а в церковь ходи!
По старой вере, да по новой моде.
Глава I
На крутой горке, видной очень издалека, расположился Погост – просто погост, так как окрестный народ успел забыть придаточное прозвище, которое отличало его от других соседних, успевших уже превратиться в обыкновенные сел, то есть наезжали крестьяне, обстраивались новыми избами, затребовали кабак, понуждались в лавке с дегтем, солью и веревками, настроили клетушек, бань и овинов.
Этот Погост, стоя в глухой лесной местности, скудно населенной, успел сохранить за собой все старинные признаки этого рода древних русских селений: деревянная, рубленная в шесть стен, церковь окружена была всего только четырьмя домами, которые все считались мирскими и принадлежали церковникам. Сюда окольный народ являлся только за церковными требами: на лошадях, погоняемых в хвост и гриву, и с колокольцами под дугой, сколько можно было собрать их в своей и соседней деревне, въезжала веселая полупьяная свадьба с молодцами в перевязанных через плечо полотенцах. Кое-когда и также очень редко отсюда, с крутой горки, тащила лошаденка телегу или сани с бабой, у которой толстая оттопыренная пазуха указывала всем встречным, что везут из Погоста окрещенного паренька или девочку. Также редко и такая же заморенная и истомленная крестьянская лошаденка втаскивала на погощенскую гору дощатый некрашеный гроб покончившего и с жизнью, и с Погостом все деревенские обязательства и теперь прибывшего отдать последний долг – свои кости сырой глинистой земле, отмежеванной от самой церкви вниз по горе под Божью ниву – под кладбищенский погост.
Ильинская церковь с приделом Николы дает намек на то, что учреждение Погоста очень древнее, когда веру народа в большого Бога, низводившего на землю дождь, гром и молнию, надо было переводить на Илью-пророка, а за свою жизнь при озере, большом, бурном и рыбном, надо было молить не кого другого, как батюшку Николу-угодника. Ставила ли Погост мирская воля в складчине всех окольных деревушек, которые темными кучками обсели церковную гору, серели по низменности и сторонились друг от друга и от погоста, или благочестивый московский князь, или радеющий Христовой вере архиепископ вольного города выбрали и указали тут жилое место – теперь о том дознаться и доискаться трудно: деревянная церковь не один раз на своем долгом веку горела дотла. Раз ее молния зажгла. Другой раз дьякон размахался кадилом и заронил под престол уголек. В третий раз пономарь забыл затушить перед иконостасом свечку. Церковь вспыхивала как порох и сгорала среди прихода и в виду его как свечка, со всею утварью, с храмозданными грамотами и с антиминсами, по которым узнается время основания. Раз сгорел вместе с нею и разбитый ногами старик-сторож, живший под колокольней и обязанный выползать из своей конуры каждые сумерки, чтобы потянуть за веревку и позвонить на окольную мертвую пустыню столько раз, сколько вздумается.
Сгоревшая церковь скоро возобновлялась: в один день благочестивыми мирянами свозились бревна из ближних лесов, обыденкой же обтесывались и распиливались бревна и доски, обыденками рубили стену под самую стреху, обшивали крышей, прирубали колоколенный сруб, ставили иконостас. Так выстроилась и та, которую видим, но и она успела уже застояться и вся почернела и так загнила, что по всем углам обшита была досками, по венцам залеплена новыми накатными кряжами. Колоколенка, похожая на остов ветряной мельницы, покривилась, и обрешетились крыши. На привычный глаз это дурной и знакомый признак: либо приходский народ с неплодородной, неблагодарной почвы частью выселился совсем (пожалуй, даже и в далекую Сибирь), частью живет в дальних местах отхожим промыслом, либо совратился в раскол и вместо одной церкви выстроил несколько домовых часовен с чугунными билами на передних углах.
Гораздо поновее и пригляднее погостенской церкви казался даже дом священника, стоявший прямо против колокольни, да и то, говорят, потому, что священник приводился племяником прежнему архиерею и только нынешним прислан сюда на смирение, однако с назначением в благочинные.
Он свое жилище подновил и прирубил к нему новую горенку. Дома других церковников по той же причине, как и церковь, представляли такую же плачевную ветошь, в которой с трудом улавливались оттенки иерархических степеней; впрочем, хибарушка пономаря была гораздо дряннее дьяконской.
Над Погостом видимо висела непокрытая бедность, нужда и бездолье: всмотревшись даже и в покривившееся крылечко священнического дома, незачем ходить далеко за подтверждением выговоренной народом присловки: «Лежит деревенька на горке – в ней хлеба ни корки; звону много, а хлеба нет».
Нет хлеба – нет жизни, и стоит невозмутимая тишина. В избах и горницах домашние расчеты и свары людей, близко совместно живущих и успевших надоесть друг другу до редечной горечи. На улице, на виду и на народе, погостенская жизнь подлинно монастырская: тихая и безразговорная, только со звоном и пением, и даже без собачьего лая для довершения полного сходства.
Два раза в году с солнечного восхода до заката гудела и шумела погостенская улица, образованная порядком домов церковников и церковной оградой из плетня. Съезжался народ Богу молиться, чествуя икону Николы-угодника, которую в древние времена принес из Новгородчины первый насельник этих мест и пожертвовал перед смертью в церковь. Эту икону старинного темного письма народ стал считать чудотворной, и приезжали молиться ей даже те, которые складывали крестное знамение полной ладонью и возили с собой свои чашки и ложки. Церковники ждали этих дней за недели и встречали с распущенными, выправленными из косиц волосами, во всем новом, и даже пономарь, на время обедни, благословлялся в стихарь и неугомонно и суетливо бегал по церкви и из алтаря на колокольню. На другой день и он, и все прочие жильцы-церковники весело и радостно считали прибылые пятаки и яйца, размеряли и делили холст, лен и нитки – посильные приношения богомольных баб. На зимнего Николу приводилось делить даже живых кур и баранов, и староста продавал желающим бычка или корову, привязываемых неизвестными дателями к церковной ограде. Прежде, на вешнего Николу, скотину тут же, на Погосте, и убивали, и пластали, и жарили, и ели сами мужики, выделяя церковникам половину, но восстал на обычай архиерей и запретил, назвав обычай языческим требищем. С тех пор стал народ приводить, по-старому, живой скот, но уже от него отступался: хотели попы – съедали, не хотели – могли продать и разделить промеж себя вырученные деньги.
После никольских праздников опять замирал Погост, погружаясь в заветную тишину и беззаветную тоску и кручину. Появление чужих людей, и в особенности на лошадях, представляло уже событие, порождавшее догадки и толки, а потом длинные разговоры.
Можно себе представить напряженность интереса и необычайность события, когда таких саней появилось на погостенской горе целых семь, как на этот раз.
Семь заиндевевших лошадей, запряженных в городские саночки, с накинутыми на больших сиденьях ковриками и войлочками, сфыркивали от мороза и у священнического, и у дьяконского крыльца.
Не пропустили этого без внимания на вечном безлюдье Погоста и те двое мужиков, которые заходили к отцу дьякону испить винца и теперь пробирались к домам (дьякон этим бешеным товаром поторговывал для случайных захожих из соседей, знавших тайну).
Один мужик, толкая локтем в бок товарища, говорил ему:
– Глянь-ко, парень, все кобылки.
– Собиралися попы из приходов девяти, – весело пропел товарищ.
И оба засмеялись.
– Ты где экое-то слыхал?
– В городу в кабак заходил: один, шустрой такой, на торбане выигрывал и так-то смешно подбирал: все нутро изболело со смеху. Трешник ему и с меня сошел.
Оба стали спускаться под гору.
На горе, в горнице новой пристройки благочинного, рассевшись по плетеным, с раскачавшимися ножками стульям, действительно собралось семь священников из ближних приходов, со всего благочиния. Кроме старейшего, которого пятидесятилетний юбилей священства, ознаменованный присылкой фиолетовой скуфейки от архиерея, праздновали соборной обедней, проповедью и пирогами, кроме его, страдавшего водяной и грыжей и не только никуда не ездившего, но и переставшего служить, все остальные приходские священники погостенского благочиния были налицо.
Высокий, до того высокий, что при проходе в Царские врата всегда нагибался, отец Разумник бросался в глаза прежде других и этим нескладным ростом, и густым ворчливо-рокочущим басом. На нем был нанковый подержанный подрясник, подпоясанный соловецким, из нерпы, широким ремнем с железной петлей, подаренным богомольцем, которого он накормил щами и кашей. Сверху подрясника накинута ряса просто из самой грубой, домотканой крестьянской сермяги. Человек молчаливый, с угловатыми манерами и, несмотря на неотесанный склад тела, с добрым выражением лица, с загнанным робким взглядом, очень тихий и смиренный. Не понадеявшись на стулья, сидел он на кончике кожаного дивана.
Белокурый и худенький, из молодых, отец Евтихий, исключенный из духовной академии «за сварливость нрава и противоречие» и не удержавшийся при церкви губернского города, прежде прочих бросался в глаза как контраст Разумнику именно этим тщедушным видом, непоседливостью и особенным огнем в живых, бегающих глазах. Взгляд этот как бы говорил собой: «Вот начинайте, вот говорите что хотите – препираться и возражать не укосню. На всякое умозрительное положение – возражение, и в подкрепление доказательств – изречения от Писания в требуемом избытке и неопровержимой точности: не угодно ли кому?»
Но, видимо, этого никому еще не было угодно, и торжественную молчаливость никто нарушить не решался.
Сухо перемолвились вопросами о том, каков умолот ячменя и овсов, чинно сидели отцы, успевшие еще до выезда из домов распустить косы и расчесать волосы. У одних, которые были помоложе, лежали волосы эти по спине мелкими волнами, точно лен из-под трепала; у других перекинуты были через плечи на грудь модным способом и по-городскому: с пробором назади и посредине. Только один поп Иван, самый смирный и молчаливый, одет и причесан был так, что трудно было догадаться: поп ли он или мужик – церковный староста. Вместо рясы на нем прямо надета овчинная шуба, у которой и самые рукава были вольнодумно обужены; муфты не употреблял; вместо высокого околыша с длиннейшей плисовой тульей, свихнувшейся по-казачьи, набок, он привез обыкновенную мужичью пыжичью шапку с ушами (а летним временем любил мещанский картуз с козырьком).
Суетливее прочих был сам хозяин-благочинный: благообразный человек с козлиной бородкой, в подряснике, застегнутом на крючки, но без пояса и без рясы – по-домашному и по-начальнически. Казалось и по гладко приглаженным волосам, и по раскрасневшемуся от хлопотливости лицу, что он как будто сейчас только вышел из бани.
Благочинный хлопотал о закуске, просовывался и выбегал в приспешную к попадье поторопить стряпней, и в особенности самоваром, и надоел матушке страшно.
– Ну не суета ли ты? Не пополза? – говорила ему.
– Повремени, не осуждай, не сетуй! – упрашивал он.
– И чему рад: подожди, все сожрут, дай срок. Сидел бы с ними.
– Не срами, не говори громко: и по званию моему, спаси Христос, могут быть со стороны сомнения – осудят.
– Ну какой ты благочинный: разве на шестке благочинье-то твое? Ерша, что ли, проглотил: суетишься? Убирайся!
Благочинный отчаянно махал рукой, попадья показала ему мягкий и белый кулак. Благочинный стал стихать: сорвется со стула да и вспомнит и задержится.
Сидя на стуле в нетерпеливом ожидании, он мельком видел, как поп Разумник высморкался в полу, а Агафоник обычно потряхивал время от времени головой и с искусством, по-сорочьи, прочищал зубы – дурная привычка, вывезенная им из семинарии и хорошо всем знакомая.
Благочинный не обращал на них особенного внимания, останавливая его исключительно на почтенном седом и плешивом старичке Корнилии.
Корнилий был уроженцем здешних мест, где уже и священствовал он третий десяток лет на исходе. Он даже и имя носил того святого, которого местно чтили и мощам которого, почивающим под спудом в монастырке за лесами, ходили покланяться издалека два раза в год: в день памяти (преставления) и в день тезоименитства его с тем святым греческой церкви, имя которого принял на себя угодник Божий при пострижении в монашество.
Поп Корнилий пользовался всеобщим уважением. От него и свет, и добрая помощь. Еще когда он был молодым и слыл в народе под именем «маленького попа», а у озорников под названием «шкалика», уважение к нему зародилось тем, что он не был жаден, не имел тех завистливых до крестьянского добра поповских глаз, которые так озлобленно не любит народ. Приглашенный на требы, он не торговался, предпочитал ездить по деревням на своей лошадке и к лошадям и ко всякому животу оказывал большую любовь. Потом, когда он поседел и постарел, когда нажил круглое наполеоновское брюшко и неотвратимую грыжу, благодушное, солидно-степенное отношение к людям выразилось еще определеннее.
Перед погостенским благочинным сидел отец Корнилий в синей суконной рясе, в плисовом подряснике, подпоясанном по сытому и совсем круглому брюшку поясом, расшитым разноцветными шерстями и бисером.
– Не соблаговолите ли начать собеседование наше, отец Корнилий? – весело спрашивал благочинный, подсаживаясь к нему и суетливо поднявшись вновь.
– В соборах-то поместных первое слово кому предлагается: не первенствующему ли? – ласково смеясь, отвечал Корнилий и оглядывался на Евтихия. – Отец Евтихий, как по иерархическому-то чину: благочинному начинать подобает? – И опять ласково и благодушно усмехнулся.
Евтихий оживился и закипел. Поток начал выхлестывать из краев, но, на беду, с перебором (у Евтихия был перебитый язык и неясная речь, за что у мужиков он слыл под прозвищем «индейского петуха» и «водяной мельницы».) Кулаки-шестерни застучали и могли бы заглушить всякую человеческую речь, да опытный мельник, отец Корнилий, вовремя успел предусмотреть.
– Помедлите мало. Время покажет, когда прениям настанет череда. Благоволите, отец благочинный, – не без серьезности и некоторой торжественности говорил отец Корнилий, – благоволите прочесть указ консистории с резолюцией и пометой высокопреосвященнейшего владыки (местный архиерей титуловался архиепископом).
Прочитан был указ, предписывавший дать сведения о состоянии в приходах раскола, с указанием и определением наиболее вредных сект, влияния раскольников на православных и об отношениях их к самому духовенству.
– С подобающей священнической совести откровенностью, – продолжал резкий тенор благочинного чтение указа, – предписывается извествовать о всех вышереченных тлетворных лжеучениях, возомнивших колебать целость матери нашей – православной Христовой церкви.
Помета на полях, надписанная самим владыкой, заключала в себе следующее: «Не леностного равнодушия, но отечески пастырского тщания ожидаю от служителей храма в сем деле, в коем едва ли благовременно будет творить дело Господне с небрежением».
Когда благочинный кончил, все привстали и подошли смотреть на указ не из желания удостовериться в подлинности его, а из любопытства полюбоваться на архиерейский почерк: не отразилось ли на нем гневного состояния духа писавшего владыки?
Поднимались, впрочем, напрасно: мертвые, коротенькие, круглые буквы, более похожие на точки, походили как две капли воды на обыкновенный почерк всех учившихся в семинариях, успевших переписать не одну сотню тетрадей, «из расчета, при дороговизне и недостатке бумаги», мелким бисерным почерком. Все нашли сходство архиерейского почерка со своим, исключая Корнилия, у которого старческие руки давно обмозолились и заскорузли при сохе и на косе и не совсем повиновались ему по старости лет, лежавших на его плечах шестым десятком.
– Благоволите же, святые отцы, преподать свои суждения и мнения, – заторопился непоседливый благочинный, когда все опять разместились.
– Умозрительно или на основании опытных наблюдений? – сунулся было Евтихий, но был остановлен Корнилием, сумевшим обратить на себя внимание всех заявлением готовности говорить, выразившейся тем, что он откашлялся и оперся руками на круглые, полные колена и поднял голову.
– Не устоять нам в тайне нашей: все видят и знают, что приходы нашего благочиния рассеяны в самом ядре раскольничьих злоучений. Не скроем и того, что плевелы его растут и опутывают невежественные умы, как сетями, уловляя…
На этом месте, отвыкший говорить по-ученому, Корнилий замялся было, и Евтихий, заметив слабое место, всполохнулся всем телом, чтобы кинуться в атаку, но старик нашелся и опять опередил:
– От церкви Божией стал народ отбежен, и храмы стоят впусте: молись ты о мире всем, а о своей веси хоть и не упоминай.
Легкая улыбка, пробежавшая по лицу Корнилия, передалась и всем другим и окончательно победила и угомонила Евтихия.
Улыбка поощрила докладчика.
– Право, святые отцы, гляжу я когда в окно, и идут мимо бабы, согрешу, подумаю: коли нет, мол, тут апостола, грядущего на проповедь, так уже два попа, наверное, есть, а третий – уставщица. Месит, мол, она тесто-то для хлебов, а сама сердится и думает: постой-де, косой черт, ты меня уловил на сугобой аллилуйи, а я вот, когда опять собрание будет, загну тебе вопрос о пятницах: отчего, мол, избавлен будеши, аще постишься пред Косьмой и Демьяном, бессребрениках Господних. Право, ей-ей!
Батюшки вслух засмеялись.
– Слепой слепого водит, а плевелы лжеучений растут. Развелось этих наставников такое множество, что я вот в храме-то Божием, кроме своей просвиренки, никого уже и не вижу. Да и у других то же самое! Этого всего не скроешь хоть бы и пред лицом самого владыки: как устоим прямо стрегущего безгласны?
– Не укоризненно ли будет извещать о том владыку письменно. Не умолчать ли? – подал мнение благочинный.
– Зачем? Не умолим никогда, а по тропарю этому скажем: кто же нас избавит от стольких бед, кто же и сохранит? Вот, вопросите отца Разумника, у него-де весь приход православный. Отец Разумник, много ли нынче исповедовал-то?
– Человек с двадцать было, – пробасил Разумник и тряхнул головой.
– А ко святому причащению сколько из них удостоил?
– Да двое пришло, и то бабы.
– Вот каково счастье его и в православном приходе! Как у тебя они крестятся-то?
– Теперь все стали креститься полной ладонью, раскольничьим крестом, и те, что года три назад моли-вались нашим.
– Ну, теперь я от себя скажу. Прислушайтесь-ко, святые отцы, к делу нашему слова мои будут пригодны. У меня в приходе богач-от заводчик наш Разграбленой пропал.
Вопросительные, недоумевающие взгляды слушателей обратились к рассказчику.
– Пропал он в одну ночь и семью покинул (а в семье 8 душ, и все – отроки). Кланялась жена со свекровью и его благородию, господину нашему становому приставу. Искал он – не нашел. Кручинилась и богатым, и сильным мира нашего: скорбели все, разыскивали, но и они не обрели. Год истек – нет Ивана Семеныча. И на лес подумывали – не заблудился ли? И на реку подозрение клали – не утонул ли? Пришло на свекровь, на почтенную старицу, наитие: сем-ко обращусь с прошением к Тихонычу Конокрадову. Силен он у нас, больше губернатора в нем силы…
– Филипповского согласия! – заметил кто-то.
– Говорят, архиерейство ему из-за границы предлагали, да не в том его могущество: у него на заводах сот пять народу живет. Поехал он по всем заводам, собрал рабочих, топнул да крикнул. Если, говорит, Разграбленого Ивана Семеныча вы мне не представите, кто из вас знает про то, я, говорит, на целой месяц по всем заводам работы приостановлю и расчета никому не дам. Знаю, говорит, что есть промеж вас такие, что придерживаются этой сопелковской пакости. Чтобы, говорит, Иван Семеныч, жив или мертв, в свою семью предоставлен был завтра. Наутро в возочке крытом (и окошечки рогожкой затянули) представили беглеца живого: Иван Семеныч, да не тот. Одичалый, как вепрь, и грозный: дня не прожил – все разбивает, детей и жену колотит и на свекровь посягнул. И было последнее горше первых. Лучше бы-де его в лесу-то так и оставить совсем.
Рассказ опять подживил слушателей вызванным им искренним смехом.
Белая, сытая попадья обносила гостей чаем, кланялась и упрашивала не церемониться – кушать. На столе на множестве тарелочек разложена была разнообразная снедь: орехи и круглые сухие прянички с оттиснутым груздочком; были и битые пряники, и мелконькие валдайские баранки, нетленные и несокрушимые, и сотовый мед, которым кланялась матушке благочинной другая попадья, и варенье малиновое из отборной ягоды, также поклонного приноса от сердобольной прохожанки. Между сладким довольно и горького с солеными принадлежностями. И тут все больше поклонное, дареное, начиная с пенника и кабацкой настойки и наливок до соленых груздей и рыжиков.
Рыжики в тех местах приобрели громкую славу, и потому благочинному надо было гостей удивлять: выставлены были отборные маленькие, отваренные в уксусе, и кадочные из-под пресса, столь улежалые, что хрустели на зубах и щипали язык. Попадья гостей ждала, а потому озаботилась и рыбником с семушкой, и жареной рыбкой – лещом. И жареное коровье вымя заняло на столе свое неизбежное место рядом с огурцами, круто заправленными чесноком и очень твердыми и холодными. Довольно было и сдобного, и пряженого.
Все это поставлено было на один стол, и все это пилось и елось вместе: пили перед чаем и за чаем; поразвеселились, однако вовремя спохватились.
– Не пора ли уже послать за дьяконом-то?
Послали за дьяконом.
Благочинный достал бумаги, чернильницу с заплесневелыми чернилами и скоробленным лебединым пером: надо отбирать сведения и писать ответ в консисторию и ко владыке.
Пришедший дьякон обошел всех отцов: у всех перецеловал руки и остановился у двери с покорным видом, с преклоненной головой, проникнутый скромной ролью секретаря съезда. Благочинный поподчевал водочкой, дьякон поломался немного и выпил без закуски.
Отец Корнилий приласкал и пошутил:
– Ну как твои пчелки, дьякон?
– Нынче, ваше благословение, хорошо роились, сильно: лето светлое, произрастение злаков преобильное…
– Ну да ведь ты на пчелу слова такие знаешь…
– А молитвенные слова, ваше благословение, знаю.
– Нет, вон мне про тебя одна ваша баба рассказывала, что такие-де молитвы читаешь, что она от страха и трепета едва на ногах устояла.
Дьякон отвечал подначальным хихиканьем и маханием рукой. Взгляд его говорил: «Экой добрый пастырь, экой добродетельный: все шутит, нами не брезгует. Вот бы кого на благочиние-то, а не нашего змия – василиска и аспида».
– Ну-ка, дьякон, садись – пиши! – говорил этот змий-василиск обычным, несколько грубым и повелительным тоном.
Стали отбирать мнения.
Дьякон писал: «По харахтеру своему раскольники разнятся между собой в вероучении по двум толкам: сектанты-филипповцы и сектанты-странники. Из последних не все находятся в странствовании, а бо́льшая часть их, в силу своего учения, занимаются пристанодержательством скрытников».
Дьякон вытащил из-под полы обломанный ножичек, приладил на ноготок левой руки расщеп перышка, подвел к свету, скосил левый глаз, отрезал и подточил.
Этим воспользовался Евтихий:
– Я бы полагал тут присоединить догматическое положение: все раскольники – беспоповщинской секты, то есть законного священства не приемлют, равно как и христианские браки отметают. Яко несть во устех их истины, сердце их суетно, гроб отверст гортань их, языки своими льщаху.
Все согласились, и дьякон приписал.
– Теперь, во исполнение консисторского указа, упомянуть о влиянии их, – предложил благочинный.
– Ваше мнение, отец благочинный?
– Раскол здесь отличается фанатизмом, все преданные ему грубы, чрезмерно горды и угрюмы по виду.
– В Грудинке на базар хоть не показывайся – огорчают, – вставил Корнилий, – малые ребята начали ржать и сзади бегать.
Благочинный сильно тряхнул волосами и, сердито расправляя плечи, диктовал: «Такой характер (писал за ним дальше дьякон) воспитала в них филипповская секта, которой они издавна преданы и упорно держатся».
– Полагал бы добавить, – перебил Евтихий. – Влияние раскольников на православных сильно и выражается главным образом: первое – в отклонении всех родителей от обучения грамоте детей в церковно-приходских школах; второе…
– Садитесь-ко, отец Евтихий, к дьякону-то поближе: ему будет вразумительнее. Пиши-ко, дьякон, не торопись, не наври. Выпей-ко для вразумления-то! – благословлял отец благочинный.
Дьякон высморкался в пол, выпил и опять писал: «Второе – в укреплении прихожан в том лжеучении, что нет нужды в церкви. В грехах не нужно каяться перед священником, а надо каяться перед единым только Господом, каковое лжеучение, кроме того, что, отлучая нерадивых прихожан от исповеди и Св. Тайн причастия, и совращает в раскол, но и составляет главную причину различных в приходах пороков».
– Что достигается положением этим? – вмешался Корнилий.
– По пророку Давиду: «Суди им, Боже, да отпадут от мыслей своих, по множеству нечестия их изрини я, яко преогорчиша тя, Господи!» – воздохнул Евтихий.
– Пократче бы записать-то надо, – возразил Корнилий, – да и вопрос столь многозначителен, что не излишне бы было собрать мнения. По ним гражданское начальство действовать будет и может впасть в заблуждение. Я так вот как написал про себя дома; прошу прислушать: «Отношения к местным властям гражданским – хладнокровные…»
Не то, кажется, слово-то, ну да отец Евтихий пособит! «…Хладнокровные с опасением и малодоверчивые, почему они и стараются избегать обращения и собеседования с нами, считая по своей секте как бы грехом правильное со властями отношение. Отношение православных людей к раскольникам вообще почтительные и уважительные, так как люди в раскол поступают большей частью в старости и, поступив, показывают вид степенный, оберегаясь и в словах, и поступках очернить себя, то простой народ и почитает их на особенном счету на пути как бы спасительском, по подобию пустынников и нередко слушает их со вниманием».
И это писал дьякон. Наклонив голову под стол, он зарядил нос табачной понюшкой.
– Всякой злак на службу человеком, – торопливо сказал Евтихий, словно икнул.
– Вы как, отец Разумник, об этих положениях полагаете?
– Раскольники мои к местным властям непочтительны, наипаче бегуны, а православный народ к раскольникам снисходителен.
– А дух раскольнический?
– Дух раскольнический на простой православный народ презрительный, – пробасил Разумник.
Это решили не вписывать, на чем и Разумник не настаивал.
Дьякон так и просидел, навострив ухо с заложенным за него пером.
– А впрочем, православного в дом на ночь не примут и пищу не дадут, – заметил Корнилий, оглядываясь на Агафоника.
– А вы, отец Агафоник, какого мнения?
– Своего. Пожалуй, спишите – вот моя нотатка!
Он вынул бумажку из-за пазухи.
Дьякон списал следующее: «Отношение к местным властям и православному населению не враждебно и не отчужденно, а подобострастно и приблизительно для своих целей, равно и отношение к православным раскольникам близко и уважительно, и потому совращение первых последними в раскольнические заблуждения очень легко и удобно».
– Теперь бы уже место и время и умозаключению, – председательствовал благочинный, – попадья поторапливает. У ней в печи все вскипело и поспело.
– К уменьшению раскола могло бы способствовать распространение грамотности.
Все единогласно согласились и записали.
– О содействии гражданской власти следовало бы упомянуть.
– Мзду емлющей и греховная творящей, – заметил с самодовольной улыбкой благочинный. – Благоволите упомянуть!
– У нашего Кирилыча, – добавил Корнилий, – недремлющее око. Под великие праздники ходит да высматривает: не тайнодействуют ли? А впрочем, спаси Бог, иносказательно о том упомянем.
Упомянули с прибавкой: «К прекращению тайных собраний раскольников и отправления богослужения».
– Богослужение ли? Прилично ли великое слово к бабьим-то бредням?
Поспорили. Евтихий в диспуте слово отбил, и дьякон его записал даже с чернильными брызгами.
И опять писал он: «Равно и требоисправления расколоучителями».
– Вот и согласно с истиной! – прищелкнув языком, заметил Корнилий. – И владыка не возгнушается: «требоисправления» – тонкое слово и вразумительное. Причеркни-ко, дьякон: «А также принуждение к исполнению христианских обязанностей тех прихожан, кои принадлежат церкви».
– Не ищут истины и не хотят слышать о ней, – заметил Евтихий.
– И это хорошо приписать.
– По заповеди Христовой, не имеют христианской любви ко всем и каждому, а только к самим себе.
– Строчи, дьякон!
Дьякон опять распахнул полу и, достав берестяную тавлинку, понюхал табачку.
– Какой потребляешь-то? – послышался голос Корнилия.
– У этапного солдата покупаю – не знаю, ваше благословение.
– Костромской лучше – хлеще забирает. Он – зеленый. Я тот предпочитаю, протодьяконской-то.
Отец Корнилий нюхнул. Закашлявшись, он продолжал:
– Вот и о треклятом-то зелье этом нельзя ли упомянуть в дополнение – все бы в кучу. Не любят они его, как бесы ладану.
– Я о родителях желал упомянуть.
– Упомянем, да и к аминю поскорей. У меня уж что-то голова заболела, – шутливо заметил Корнилий.
– Складывайте-ка, отец Агафоник, что желаете присообщить о родителях.
– Дух раскола преемственно переходит от родителей к детям.
– Неопровержимы слова ваши. Яко же слышахом, тако же и видехом – по Давиду. Мотай, дьякон, на ус! А отчего так?
– Вследствие невежества и неразвитости людей, по сильному подражанию предкам.
На этом месте Евтихию опять удалось завязать спор, подержаться на высоте книжных знаний перед другими и опять ниспуститься победителем.
Однако благочинный, лукаво улыбаясь и оговорившись, что говорит не для дьяконского писанья, не спустил Евтихию:
– Отцы святые, замечу нечто. Одного я увещевал; с ним по три дня мы сходились, на четвертый сказал он мне: «Все это я знаю давно, все это вижу. Да спрошу вас, батюшка: если бы вы когда сами убедились, что вера ваша не права, согласились бы ее переменить? Я родился в расколе, воспитан в нем, родители меня благословили остаться в вере предков». Сколь пропитан сознанием! А молодой человек довольно умный, начитан и богатый.
Среди общего молчания и после общих вздохов благочинный диктовал:
– Характер его – держаться старых обрядов, а не доверять учению церкви.
– Хорошо бы тут про Антихриста теперь упомянуть, – улыбаясь, пробасил Разумник.
– А ты сам вот и скажи, как надо.
Разумник застыдился и промолчал. Его выручил Корнилий:
– Повремените мало. Это, впрочем, не ради дьякона. Скажу об Антихристе. Кончили в городе работу беличью. У рабочих самовар – первое утешение, и без чайного пития не шьется, не порется. Артельный самовар в мастерской остался: взять бы его хозяевам да и спрятать. А хозяева-то оба по филипповскому согласу живут: два брата и на два дома. Самовар – ни один в дом свой не приемлет. Хотели даже выкинуть: поняли самовар за Антихриста (один брат так его и называл). Не пожелали допустить, чтобы царствовали у них вдруг оба Антихриста – духовный и чувственный. Хотели довольствоваться одним, однако отдумали: ребята-то опять-де воротятся белку кроить. Поэтому-то чувственный медный «Антихрист» и остался у них царствовать вместе с духовным, кажется, навсегда.
– Вот теперь вы, отец Евтихий, благоволите о духовном сказать.
Евтихий диктовал:
– По лжеучению филипповщины, которым все они пропитаны, смотрят на всякую власть и на православное население как на слуг Антихристова царствия, каковых всех неминуемая участь, по убеждению их, вечная погибель.
– Вот тут «аминь»-то как раз приличествует, сам выскочил. Теперь вопросим мнения матушки Евпраксии.
– Пожалуйте-тко! – откуда ни взялся ее мягкий голос и мягкие белые руки, шевелившие тарелками и ложками.
– Вот, отцы, и предлагаемое!
– Однако о бегунах-то ничего и не выразили, – заметил Корнилий, подбирая правый рукав рясы, чтобы налить настойки и не уронить спопутных рюмок.
– Ну, да надо так говорить! – заметил Агафоник, следя глазами за матушкой, разливавшей горячую лапшу, которая визгливо шипела по щелям и ямочкам надтреснутых и подержанных тарелок.
– Раскольничий дух над православным преобладает.
– А ослабевает ли?
– Но действие этого духа еще глубоко таится. Уловлять народ удобно. Без затруднений учители скрытников достигают своих целей.
– Выдь-ко, дьякон, припиши! – обратился благочинный к послушному секретарю, смиренно сидевшему на кончике стула и на самом краю стола.
– Про странников я бы полагал… – начал было Агафоник, но Евтихий быстро и внезапно перебил:
– Не полагайте – надо изложить всю истину.
– Что касается до… – стал было продолжать диктовать Агафоник, но Евтихий не уступал:
– Не «касается», зачем, касается? Вот позвольте!
– Как?
– Умолчите, батюшко!
– Не приличествовало бы мне перед юным возрастом… – возвышая голос, продолжал было Агафоник, но удержан был благочинным, на этот раз буквально исполнившим свою обязанность, предложив Евтихию выразить то письменно, что хотел словесно.
Дьякон потом записал нижеследующее: «Самые состоятельные, а следовательно, и самые влиятельные жители приходов, частию по корыстным видам, а частию по сочувствию к странничеству, сделались пристанодержателями бродяг-странников и через то открыли широкое поле для распространения в приходах учения страннической секты».
Решив по возвращении в дом собрать цифровые сведения о количестве «находящихся в безвестном сходе», гости благочинного с большим усердием принялись за трапезу.
– В сети сей, юже скрыша, увязе нога их, – добавил ученый Евтихий уже для себя, а не для дьякона и тем порешил вопрос и окончил разговор.
За обедом разговаривали уже о житейских интересах: про консисторского секретаря, державшего в руках уже третьего владыку. Вспоминали случаи находчивых прицепок для немилостивых поборов протодьякона. Вспоминали изречения и замечания самого владыки во время объездов им епархии, поговорили о губернских соборных протоиереях и о самом старейшем и находчивом острослове, не уступавшем ни в чем невзлюбившему его нынешнему архипастырю.
Все, одним словом, выговорилось и протолковалось по чину и по обычаю при таких веселых и редких съездах. Весело и говорливо досиживали гости день у благочинного, и пошутили и попели, начав с заветной хоровой песни, сочиненной митрополитом Платоном, «Среди самых юных лет» и кончая «Среди игры, среди забав, среди благополучных дней».
Глава II
Приехавшие с батюшками в качестве кучеров дьячки и пономари в вислоухих малахаях и со связанными волосами в косички, разделились на два лика: часть расселась у погостенского дьячка, другая придерживалась около кухни благочинного.
Дьячок гостям рад. Рад он поразмять язык, избитый на чтениях и пениях и истрепанный на перебранках с дьячихой и дьяконицей: знакомые люди с новыми вестями приехали. Надо с холодку и с дороги промочить горло: достал у дьякона в долг, до первых дележек, четвертную. С погребицы притащил он ведерко с груздями, в солоницу новой соли присыпал и хлеба нарезал.
– Приступите к сему, и лица ваша да не постыдятся!
– Слушай-ко, Кононыч, каким ветром-то сегодня всех в кучу сбило?
– Толковали бабы про владыкин гнев.
– Из чего восшуме органская песнь?
– Ехал он по селениям, где все поморского толку. Увидал, что собрались мужики кучей и шапки сняли. Велел остановиться, хотел благословлять – они не пошли. В разговор с ними ступил и договорился до того, что к обедне позвал. Я-де буду служить, а вы посмотрите только, хоть не молитесь. Один и вышел от них: отчего-ста не посмотреть, ты попой, а из нас, может, кого дома не случится. К этому другой пристал: чего-ста мы, говорит, не видели? Щепоть-то вашу, что ли? Никон-ста помутил вашу веру и Христов крест переменил. Дальше да больше, владыка и велел во гневе своем этого-то сгрести протодьякону за шиворот и передать становому Кирилычу, что сзади ехал.
– А ему бы простить да отпустить с миром: за что ты мне нагрубил? Так ли не так ответил: иди с миром. Гляди, который бы и пришел к нему сам, без понуждения, и благословения бы попросил.
– Ну вот, мели, Емеля, твоя неделя! Так его по стриженой-то макушке и погладить. Тебя бы, вишь, послать туда, гляди, не догадались взять в помощь протодьякону-то. Воистину так: собака на владыку лает.
– А вы, братцы, о таких делах помалчивайте. Неравно поп-от Афоня услышит: ухо у него востро, да и язык, отцы и братие, очень длинен. Мы про это знаем с доказательствами.
– И все, господа, совсем не затем благочинный звал. Ныне – раскольничий праздник: Трифона-бандуриста и матери его Хну – первых изобретателей табака, что значится в бабьем патерике: так велели по книгам нашим-то справиться: так ли это?
– Ты не шути, Демьяныч, а верно так! Сказывал сам-от мой: умножились беззакония их, превзыдоша главу их! Нельзя ли смирить чем?
– Я не шучу, а ты дай-ко табачку-то: я наложу трубочку.
– Умножились беззакония, вот как умножились! По нашему приходу проявился некий муж Антошка. Стал уводить баб из жильев в лес. Одну такую матерую и сдобную свел, что все осердились и донос послали. Нет-де, уж ты этим предметом не шути. А он совсем не шутит: стал чудеса творить. Знает будущее, пророчит, когда будут поиски. Придет да и скажет: «Ну, раб Божий, сегодня приедут твой дом обыскивать» – и сам уйдет в лес. И точно того дня прибывал кто-либо из начальников: становой, исправник. Единожды случилось так, что становой-от приехал с подвязанным у дуги колокольцем. Как тут быть? Антошка-то сидит в подъизбице, и нет ему оттуда выходу – точно в темнице узник темничный. Выскочил он оттуда: скоренько потребовал большую чашу ендовы, плеснул в нее до краев воды; поставил ее в большой угол да и нырнул туда: только брызги залетали. И вдруг невидим бысть, когда уже начальник был на крыльце, который, не найдя никого, уехал без ничего.
– Точно так и в житиях пишется, – серьезно заметил один из пономарей.
– На другой день, – продолжал рассказчик-дьячок, – сей скрытник Антон явился к содержателю, раскольнику-старообрядцу в деревне Семеновской. Сказывал ему, что он сие чинит молитв ради своих, по Божьему изволу. Тогда честь ему была более и более. В честолюбии-то этом, когда хозяйская дочь, пошедши в клеть за своим делом одна, скрытник зашел за нею в клеть. Припал к ее ногам, стал склонять: «Вот тебе денег елико угодно». Честность девическая возгнушалась, не прельстилась ни на его ласки, ни на подарки и закричала громко: «Батюшко, батюшко, поди-ка сюда!» Родитель-то выскочил да как воззрел на бесчинство чародея, прогнал его из дому вон. И с тех пор возымел сильное отвращение к сим Антихристовым предтечам. Никаких скрытников к себе в дом не пускает и познания с ними не имеет. Есть ли жив сей чародей или нет, того неизвестно.
– Жив, – поддержал твердый голос одного из собеседников, – держится теперь около ковригинской веси. Оттуда опять двух девок увел в лес.
– Хорошо там будет теперь белку бить и рыжики искать – весело! Ну как они всех-то баб и девок уведут! Как жить будет? – вопросил маленький пономарек, проводник Евтихия, еще холостой и молодой, нагуливающий себе пронзительный басок.
– За кого Богу молить, кому обедни петь?
– Да мы уж давно это оставили.
– А мы, – подкреплял молоденький пономарь, – маленькие разогреваем, да больше для одной попадьи и поем, и то когда она сама велит. Когда и сама подойдет к звоннице и потиликает: если дома случишься – бежишь – вдвоем с ней и служим.
– Ну да ври больше, пока не услыхали: вот постой, за такие хулы забреют тебя в солдаты.
– Теперь архиерей не тот: это Элпидифор брил.
– Ставливал он вашего брата и на колени серед церкви во время торжественного служения при всем честном народе.
– Ну да ведь один из таких-то и задавился.
– Ой, прилепи, скудоумный, язык твой к гортани твоей!
– Вот, господа и братие, сколь трудно житье стало! – вздохнул старый дьячок из приезжих.
– Да, как в геенне огненной. Я вот шестую неделю варева-то не видал и забыл, какое оно такое. Едим с дьячихой всухомятку. Ехали возы с рыбой, выбегал, кланялся: две рыбины трески с возу сбросили.
– У нас старый поп умел походом на этих разбойников-то выходить, едали мы тогда и убоинку. Теперь от этого соловецкого сухоядения колотья в животе ежедень не проходят: гудет, точно по гати на колесах телега едет.
– Ты вот выпей-ка чашу-то утешения: раздробит она слежалое-то, – говорили пономарю.
– И ее перестали видеть, как откуп течение свое скончал.
– Все перестали. А ты рассказывай-ко, как мы походом-то со старым попом ходили.
– Ходили ведь мы путно: всегда на свои храмовые праздники. Они это знали и, что зайцы, припадут за углом в избе, чтобы и в оконцо не взглядывать, и ждут. Я волоку святой воды самый большой чайник, чтобы все избы опрыскать: такой уж сам-от и чайник купил, нарочно за таковым ездил. Мужик на крылец, и гуменцо у него обрито: «Не брызгай-де, а вот получи». Да сколько, мол? А сколько улажено, по-старому. Нет, говорит, не таков нынешний праздник: этот родители ваши чредили, как матушку-церковь ставили, этот втрое дороже, по той самой причине, что предковской и досельной, а втрое стоит, потому что вы церковь-то эту бросили и забыли, да, мало того, и обругиваете. Воротись-ко в избу-то, отсчитывай. А сам за порог да и за притолку рукой; я епитрахиль ему расправляю, а он за крест берется. Бабы из избы кубарем со всех ног, а сам тафтичку отдергивает и рукой по-за своими-то угодниками шарит и мзду-то египетскую достает. Смел был старый поп и дерзостен. Мы на дворы-то и книги подкидывали, и отступное брали, чего не делали?!
– Иные, пожалуй, и ноне не прочь.
– Не греши, Мироныч, дабы не покаяться.
– Не ото льсти словеса моя!
– Ну да ладно, а ладнее, как на уста-то хранение положишь.
Распахнулась покривившаяся наружу тяжелая дверь и, уныло скрипнув, предъявила толстую бабу в сарафане – работницу отца благочинного.
– Точно зерцало в гадании, – заметил пономарек на это явление, – мы о ней, а она сама тут. Что надо?
Баба не слушала и не давала ответу: отфыркиваясь и отплевываясь, она закрыла нос и рот рукавом телогрейки и с трудом выговаривала:
– Начадили, надымили, нехристи!.. С души прет от табачищу-то: слова не вымолвишь… – И закашлялась.
– Значит, из этих? – догадался веселый пономарь вслух и, быстро приложив большой палец к мизинцу и безымянному в открытой ладони, выразил раскольничье крестное знамение.
– Словно вы, нехристи, тараканов жгли. Ой, задохнуся! Подите-ко, лешие, к благочинному… звать дьячков велел…
– А пономарей не надо?
– Кому тут вас разбирать с бабьими-то косицами: все подьте, будь вам всем пусто!
Работница скрылась за дверь, которая на этот раз, видели все, тяжело стукнула ее по спине.
Оправились и отправились все к благочинному на кухню.
– Подьте, долговолосые, в покой, да без трубок: вон и Разумник на крылец курить выходил, – встретила пришедших работница, кокетливо улыбаясь и отпихиваясь правым локтем от шуток веселого пономаря.
Раскачиваясь всем телом и нетвердо стоя на ногах, выдвинулся навстречу вошедшим отец Корнилий. Он открякивался и непрестанно широко ахал правой рукой вниз и вверх, вправо и влево и говорил с веселой улыбкой и раскрасневшимся лицом:
– Ну-ко, доместики, становись, споем «Богородичен».
Мгновенно дьячки стали откашливаться и, толкаясь боками, устанавливаться: веселый пономарь позади всех, но Корнилий достал его оттуда рукой, сильным порывом вытащил вперед:
– Ты, пономарек, встань на своем месте!
И пихнул его направо.
– Начинайте «Иже тебе ради». – И задачку припустил: – До-соль-ми-до.
Двинули и понесли: «Богоотец пророк Давид», но очень нескладно, потому что и сидевшие попы не утерпели и пристали: Евтихий с тенором, Разумник с громовым нескладным басом, который заскрипел до того, что все вошедшие певцы стали смотреть ему в рот и глядеть, как насупливались его брови, раздувался нос и вздрагивала, встряхиваясь, борода. На «песненно о тебе провозгласи» все согласились, попали ловко в тон и накинулись всей силой так, что от теноровых взвизгов загудело одно стекло в дальней раме и заныло другое в ближней.
«Провозгласи» подхватили с полным усердием басистые голоса и, словно подкинув на высоту, бережно сдержали это слово там на октавных тонах и оборвали, словно сбросили ниц и разом.
Благочинного работница выскочила на крыльцо и забежала к дьяконице, бросилась там на лавку и успела выговорить:
– Прорвало, мать, и, Господи! Словно несытые волки!
На «величия тебе сотворшему» опять было певцы разбежались кто куда, но сильные басы снова привели всех в одно место к согласию и дружно гудели и хрустели «преста царица одесную тебе», отделывая и налегая на те слоги, где попадалось «р». Веселый пономарек временами судорожно потряхивал правым плечом, выделялся яснее прочих, несмотря на то что заливной тенор Евтихия силился обсыпать дробью и оглушить, для чего певец вытащил всю свою шею из-под стоячего стеганого высокого воротника подрясника и вытягивал ее, как гусь, стараясь петь в голову, как задавленный.
Дальше по знакомой дорожке потянулись все дружно и ладно, словно ухватились в плетешок руками и шли нога в ногу, даже не осматриваясь. Басил пономарь, шевеля подбородком, который разыскивал воротник радужного цвета жилетки, чтобы опереться на него с кадыком вместе и вызвать из горла более неестественные, густые или, как говорят мужики, толстые звуки. Евтихий продолжал вытягивать в струну правый бок и правую ногу и, не сдерживаясь на цыпочках, время от времени пошатывался и поправлялся. Когда дошли до слов «вочеловечитися благоволивый Бог», на этом месте взыграли и порезвились тенора, поторапливались и закручивали голосами и по первому слову пробежали словно вприпрыжку. Даже старый дьячок Мироныч, давно певший козла (и на этот раз прихватывавший ладонью левое ухо, чтобы некрепко отдавало в голову), пел с самодовольной улыбкой и с наибольшим старанием и участием. Когда добрались до «заблудшего горохищного погибшего овча», басы превзошли себя, и сама попадья бросила убирать посуду и прислушивалась, как прокатили с громом и хрустом «горохищное», как взобрался Разумник до глубоких октавных тонов со словами «на рамо восприим, ко отцу принесе», и видела, как даже и у старика Мироныча до сих пор неподвижно торчавшая бородка (словно и не его, а взятая у кого-то напрокат и пришитая прямо к воротнику) сильно встряхнулась и поднялась кверху. В конце тропаря хороводник и заводчик Корнилий сам уж и не пел, а только усиленнее и размашистее вскидывал обеими руками и то отодвигался назад, то надвигался на поющую кучу. Когда она кончила, он опять кричал:
– Ну-ко опять: «Кто тебе не ублажит»!
Этот догматик не задался: все остались недовольны. Сбили и помешали попы, которые теперь все до последнего пристали к певцам: не устоял даже и благочинный. На «В Чермнем мори» помирились все и успокоились.
Дьячков и пономарей услали, а сами стали собираться домой; разыскивали свои барашковые и пыжичьи, высокие с ушами, шапки и длинные плисовые муфты: у кого на заячьем или беличьем меху, у кого просто набитые куделей.
Весело бежали поповы лошадки с погостенской горки, похлестывали их дьячки и пономари, сидевшие на облучках и козлах. Шибче всех бежала пара поеных и кормленых лошадок отца Корнилия, с пристяжной на правой руке и с двумя стригунчиками-жеребенками позади саней. Тише прочих и совсем не спеша ехал отец Разумник, без кучера, один, в простых крестьянских рукавицах с голицами, полнее других нагрузившийся и половину дороги до села крепко и беззаботно проспавший.
На открытый бой с выверенным оружием или в тайную, тщательно прикрытую засаду, вооруженные терпением и опытом, ехали отцы с погостенского съезда? Или в виду открытого врага, успевшего занять на поле битвы все надежные пункты, бессильные отцы, припрятав оружие, останутся по-прежнему подневольными зрителями и будут лишь пугливо озираться на свежие подкрепления, идущие по окраинам пустынных лесов и из темных подпольев жилых сел и деревень? Всех меньше знают про то сами отцы – эти восемь воинов, имеющих каждый за спиной своей для защиты и спасения свои толпы домочадцев из беспомощных женщин и бессильных детей. Ввиду голодной смерти и погибели все находятся в страхе, и энергия борьбы и нападений давно уже сменилась чувством самозащиты.
Каково при этом самое воинство, столь малое числом, но, может быть, крепкое духом и внутренней силой?
Доедем вместе с ними до аванпостов, наглядно проверим наличность да, кстати, приглядимся и к неприятельскому лагерю.
Глава III
Рыженькая кобылка привезла Разумника в село к низенькому дому, перешедшему к нему от предместника-тестя, выговорившего себе угол в кухне на печке. Разбудила его сама попадья, доставшаяся ему вместе с этим неказистым, но теплым домом.
Нескладный высокий рост – ничтожное, по-видимому, обстоятельство – составлял самое крупное несчастье всей его жизни. Когда он еще учился в семинарии и проглатывал уже премудрость богословского класса, его едва не забрали в солдаты: то было время, когда на учившуюся семинарскую молодежь сами епархиальные архиереи вдруг стали смотреть как на рекрутов, пригодных для гвардии, и семинарские классы чуть-чуть совсем не превратились в рекрутские присутствия. Разумник уже стоял перед архиереем и был бы отправлен под мерку, если бы придерживался чарки и буянил: но кроткий нрав и смиренство, засвидетельствованные ректором, спасли его от лямки и ранца.
Ему задали задачу, с трудом разрешимую, искать невесту с местом, и, конечно, со священническим. Искал он долго, ходя пешком и присаживаясь на облучке у проезжих мужиков, выспрашивал и прислушивался и дознался до одной такой, которая была и безобразна, и перестарок, и всеми женихами была обойдена. Она успела уже обозлиться на свое долгое девичество и сделалась капризною; сочетался он с нею браком на тестев счет, а вскоре, поталкиваемый кулаками в спину и с трудом нагибаясь, услышал над своей головой великое слово «аксиос».
– Вот у нас и Разумник в попах! А мы его и не слышим, и не видим, – толковали сельские мужики, когда новоставленник успел пообжиться, попасть под башмак попадьи и сразу показать себя со всех четырех сторон прихожанам.
– Больно нескладный, точно оглобля, а смирный поп, курицы не обидит, – хвастались последние соседям на словах, но не на деле.
Думая, что коли сам есть не просит, значит сыт, мужики смирного попа забыли, а когда он своим ростом напоминал о себе на улицах и базарах, смеялись над ним и ребятишек своих не останавливали делать то же. Толпами бегали они за попом с криками «и-го-го», но еще ни разу Разумник на них не обиделся и ни разу не отмахнулся, отвечая на вопросы товарищей коротко и ясно:
– А я по евангельскому слову: прохожу мимо, не взирая.
Мужики того не знали, что, появляясь на больших базарах и ярмарочках, Разумник покупал четверочку чаю да фунтика два сахару – и только всего, и то на случай наезда отца благочинного. Товарищи знали, что не от скупости, а от той же «неизглаголанной» скудности у него и сермяжная ряса на плечах, и глубоко и искренно вздыхали, когда заходила о нем речь.
Чем жил и пробавлялся – он сам на этот мудреный вопрос не сумел бы ответить. Одно было всем известно, что умудрил его Бог на слесарное дело, и к механике он имел склонность: в ближнем городе часы поправлял и чистил и раз починил целый орган. Для мужиков чинил ружья: мужики тех мест ходили за белкой, били чухарей, рябчиков и белую куропатку. Птицу сбывали они прасолам, белку подбирали в меха и держали для того особые мастерские избы: опускали в квасы,
Не таков был Корнилий. Года выучили и укрепили в нем знания и страсть к хозяйству и в особенности к лошадям. Спознал он эти науки до тонкостей. Когда сеять овес, когда развешивать ячмень по пряслам, чтобы дозревал на ветру и солнышке, не успев доспеть на корню, – Корнилий мог посоветовать вернее и лучше всех. Его взять – оценить лошадь, посоветовать мужику в этом самом важном и труднейшем вопросе хозяйственной жизни. По крестьянским понятиям, он стал человеком очень нужным, потому что был, несомненно, полезен, и тем резко выделился из ряда своих товарищей. Мужики в нем попа позабыли, стали видеть такого человека, каким он и сам, может быть, сделаться не желал, но куда привели обстоятельства его жизни и быта. Мужики перестали подходить под благословение и целовать его руку, стали поговаривать: «Гляди, поп Корнилий не то и поет, что надо и чему его учили», но зато шапки стали скидать при встрече с ним далеко раньше и стали кланяться ему гораздо ниже.
Поп вошел в почет и стал всем нужен. В конце концов сталось так, что на базарах и цен не знают, пока не пришел поп Корнилий, а прошел он раз между возами, прошел два – и загалдел базар на сотни голосов. А то оглядит продажного коня, выхватит из-под рясы кнут, вскочит на спину, чмокнет да свистнет и поедет пробовать не на счастье мужику-покупщику, а на верную прибыль: смело бери узду в полу и хлопай по рукам хоть с самим цыганом, если поп похвалил коня.
За развязку дела и за подспорье ему мужики были не только не прочь выделять магарыч или осталое в таком размере, сколько сам поп заговорит и захочет. И мошны охотно и торопливо распутываются, и в глаза ему глядят с почтением, и по плечам гладят, и по спине хлопают с полнейшей охотой, удовольствием и с нашим почтением. Тем Корнилий и жил, а от перекупки лошадок держал большую конюшню, и кому надо было подобрать тройку, подыскать рысачка – к нему ходили к первому. Сами барышники сознавались в том, что этого попа на лошадях не обманешь, обмишулился он один раз, но и тогда, надо полагать, пьян был.
Из-за конюшни Корнилий, впрочем, и других дел не проглядывал, не зевал, когда и белку собирать придет время. Взглянет он и сразу смекнет, каковы черева выйдут в квасах, и хребтам определит цену настоящую. Глаз его не ослаб и видит всякую беличью воду: которая синяя, подсиняя, темная, межеумочная, головная белая и подголовная с желтоватой подводкой. Когда подбирать начнут – его зовут, потому что никто лучше, вернее и экономнее этого трудного дела не сделает. По его указаниям веди кройку смело: и на одну, и на обе.
Любуясь на проворство и знание его, кто и покрепится, а всякий непременно сказывает:
– Тебе бы рясу-то снять, надеть наш мужичий полушубок да торговым делом заняться: в самую пору.
Поговаривали, что он ходил в доле с самым богатым заводчиком и держал за ним деньги для содержания мастерских изб и сам такую хотел на задах у себя выстроить, да побоялся владыки, и о компании своей никому не сказывал, и от всех скрывал.
Подойдет к руке перекупка соленых рыжиков – не побрезгует Корнилий и этой статьей и позовет скупщика поглядеть товар, а зашел поглядеть – поп товар сбудет выгоднее других. От этих дел стал он с достатком обеспечен, по крайней мере настолько, что держал два самовара, разводил цветы в комнатах и выхолил китайский розан и герань в таком виде, что похвалил их сам архиерей – знаток и любитель цветов, про которого у этого попа всегда находилась заветная бутылочка иностранного вина в высокую цену. Приедет жданный гость, между прочими разговорами, после обеда, насчет лошадок пошутит и запрещения не положит, простит.
В виду Корнилия и по сравнению с ним другие священники, соседи его, далеко отстали. Евтихий, например, приехал с любовью к книгам, а из-за них со спорами и бесконечной страстью к наставлениям и поучениям. Из-за страсти к поучениям он исчудачился до того, что мужики считали его полоумным, не понимая его мертвенной книжной ученой речи. Всего меньше он годился в пастыри и проповедники неграмотным людям. Всего меньше он мог внушить к себе уважение по той распущенности и равнодушию к земным благам, не исключая и собственного продовольствия и пропитания, что составляло большое горе попадьи и предмет удивления сельских крестьян. Днями он не поест совсем, а когда приведется – ест много, и все без разбору. Когда нападет на него «говорун» – ничем его не уймешь, и другой смелый так и оставит его середь улицы договаривать про себя и на ветер. Ряска на боку, надетая криво, пояс подпоясан, когда напомнят, волосы не причесаны, сам неизменно суетлив и с судорожными движениями.
«Скорей бы жить в монастыре, чем на приходе», – думали все, да раз это же самое сказал ему в глаза и сам архиепископ, посетивший приход его.
Что дадут за требу, только то у Евтихия и в корысти, если не догадается сердобольный сметливый человек пособить ему посильным приношением. Если нужно было попадье ответить сетующей на бездолье, трудную жизнь и безденежье, она отвечала слезливой печальнице:
– Поженила бы я тебя на своем попе Евтихии – не такие бы еще слезы проливала.
Тяжелая жизнь с непрактическим ученым мужем не сделала, однако, из нее ни простой тряпки, ни поломойки, но такую, которая смотрела в оба и вовсе не зевала там, где можно было поживиться.
На досуге она, между прочим, успела выучить наизусть полные святцы: открывай любую страницу, требуй любое число в подряд и вразбивку – она имена всех святых высчитает и безошибочно скажет. К ней ходили за справкой, она сама не опускала из виду ни одной именинницы, не забывала ни одного пирога. Только два слабые места знали за ней: имена святых, почивающих в киевских Феодосиевых пещерах, она не знала, в Антониевых помнила нетвердо, зато имена всех сорока мучеников и 70 апостолов хорошо знала и пересчитывала. Особенно прославилась она отчетливым знанием всех канонов. С ними ходила на войну против старух-раскольниц и одерживала над ними победу, всегда с успехом, не выходя в спорах из тропарей, кондаков и икосов.
– Вы сметану-то да творог небось на себя собираете? – умела она раз спросить просфорню и сторожиху, собиравших петровщину, то есть молочные скопы и овечью волну.
– А где это указано? – не давала она спуску ни этим бабам, ни раскольницам. – Что в Писании-то говорится?
И ей вспоминалась толстая книга «Маргарит» – любимое чтение всех попадей, а в ней Златоустово слово «О лжеучителях», и, как живая, встала перед глазами та страница «Слова» и в ней строки со словами: «Волну и млеко от стад емлюще, а о овцах не пекущеся».
В доказательство и эту тяжелую книгу притащила, и это место указала. Сталось большое дело, совершился переворот: начали носить петровский принос в пользу причта не только того, к которому принадлежала Евтихиева попадья, но и во всех соседних приходах.
Агафоник жил прижимками и вымогательствами и зорко высматривал, куда можно налететь и где хапнуть.
Дело нехитрое, была бы охота: запрещений на раскольников вышло много, так много и таких крутых и резких, что и не придумать способов набраться сил, чтобы подчиниться им и примириться. Агафоник знал их все на память, даже из тех, которые всеми были забыты. Так, например, не велено было выносить тела умерших раскольников на их собственные кладбища: он не воспрещал, глядел сквозь пальцы; когда просили его разрешения – продавал его; когда хоронили, не предупредив, налетал и брал уже втрое. Поговаривали, что он записывал раскольничьи браки в книгу, но не венчал. В набегах своих он доигрался до того, что все его считали кляузником и доносчиком, человеком неуживчивым. Его переводили из прихода в приход, как человека беспокойного, и тем еще больше разорили его и возбудили в товарищах всеобщую к нему нелюбовь. Про похождения его рассказывали многочисленные анекдоты. Мужики говорили свое:
– Самое зелье! Этот поп – что худая баба, и не приведи ты Господи!
– Когда бы убрали, то ли бы дело было!
– С вострым ногтем поп, что коршун!
Неуживчивое скитание по разным приходам развило в нем лихорадочную жадность ко всяким легким стяжаниям, достающимся без труда и не требующим терпения. Вдобавок от семинарии сохранил он странные манеры кривляния и дурных привычек, которыми прорывался и во время служений, вызывая улыбки и насмешки. Всеми был не любим и с раскольниками ладил лишь тем, что, находя в приходе старого письма образа или старой печати книги, не считал их заветными. Поговаривали даже, что он этим кормился и, если бы остановился на одном каком-нибудь месте, имел бы теперь и деньгу.
Поп Иван Чадо (прозванный так за то, что за обедней, после сугубой эктении, возглашал старинное добавочное прошение «О чадех и домочадцех», выпевая его при этом с особенным усердием) ничем особенным не отличался. Он как и на погостенском совещании упорно промолчал, покряхтывал и сплевывал, и никто не позаботился узнать его мнение, так и на приходе был молчалив и угрюм. Он принадлежал к отживавшему типу малограмотных, отправлявших церковные службы не по книгам, а больше по памяти. За раннее развитие громкого голоса его из риторики поставили в дьяконы; из дьяконов за безответное смиренство и из сострадания к необыкновенно большому семейству посвятили во священники.
Когда он попал в приход, где преимущественно распространен был раскол, судьба его там разрешилась просто. Филипповские начетчики, расходясь в толковании слова или текста, смеясь, говорили между собой:
– Не пойти ли к Чаду?
– Не поп ли Иван так разумеет, не он ли обучал?
И когда ради шутки обращались к нему за толкованием, Иван отвечал одно:
– Не дразните меня – не люблю. Покиньте вздор, ступайте к бабам.
Не ценя себя как пастыря и учителя, он ценил в себе право совершителя обрядов и тайн. На запутанную свадьбу был прост и охотлив. Точно так же не отказывался отпевать покойников по раскольничьему обряду, а одного из их наставников не задумался даже проводить на раскольничье кладбище. Его смиряли за то в монастырской келье, но поп Иван до сих пор вопрошает:
– За что?
Погостенский благочинный тем только и жил, что досталось ему из сбережений дяди-архиерея и что сносилось обычным поклонным от товарищей – сослужителей его благочиния. Не имел он ни нужды, ни желания прибегать к тем способам, которыми пробавлялся его предместник.
Тот, заручившись требником Петра Могилы, под рукой и тайно, и, конечно, за возвышенную плату, отчитывал по нем и руководился им во всех случаях, где было приглашение и вызов. Знали про то в отдаленных окрестностях и приезжали к попу подводы из чужих приходов:
– Погостенский поп знает и читает такие молитвы, которым других попов не учили. У него на всякую притку отказ есть.
Требник Могилы после смерти попа достался по наследству его сыну – погощенскому дьякону; стал требник кормить с хлеба на квас и дьякона. Дьякону это кстати: по науке отца он и прежде умел гадать на псалтири, подвешивая ее на ножницах, подбирая и растолковывая вскрывшиеся на случай стихи псалма всем тем, кто его о том просил и кто верил, что и дьякон, как и покойник-батько, и колдун, и знахарь. Да и не верить было нельзя: дьякон был охотник до пчел (весь огород уставлен был пчелиными колодками) и еще ни один рой от него не улетел. Ходит он с курчавой рыжей головой и хохлатой бородой промеж ульями, как по церкви с кадилом, ходит без сетки середь шумливых роев, и ни одна пчела его ужалить не смеет.
Старый безголосый дьячок успел приспособиться к огороду и выращивал такую капусту, что на базарах ее считали самой лучшей. Городские мещанишки-маклаки приходили даже к нему на дом, перебивали и переторговывали ядреный товар на корню. Старик был доволен, но кучился и жалобился встречному и поперечному, когда стали путать цену и сбивать его со счету, заведя новую моду – покупать капусту не по грядам, а по сотням кочней. Один такой маклак в соблазн даже ввел его, когда пришел торговаться в церковь и из алтаря вызвал на клирос. Пока старик на пальцах считал да в уме пересчитывал, перекладывая гряды на сотни, священник велел начинать часы и возглас дал: вместо «аминь» и «слава Тебе, Боже наш, слава Тебе» вышло вслух всей церкви и всех предстоящих: шестью шесть – тридцать шесть.
Осталось сказать еще про пономаря, да лучше его самого не скажешь: «слякохся от нищеты», говаривал он сам с полной откровенностью. В самом деле: сыновья его, ходившие в епархиальный город за 250 верст с вакаций и на вакации всегда пешком, не уносили с собой больше 3–4 гривен медными деньгами, и чем жили – отец и думать боялся. Стаивал он на перекрестках, выпрашивая у проходящих подаяния, бродил по базарам между возами – собирал высыпавшиеся крохи, и не раз видели его в питейном доме пляшущим и поющим шаловливую песенку не за вино, а за те же медные деньги. Один сын сделался впоследствии архиереем, другой – большим столичным чиновником: стали отцу помогать, да уж тогда, когда ему ничего не было нужно.
Дьячкова вдова-теща круто месила по субботам тесто и пекла просфоры – и этот заработок до того казался серьезным и важным, что, когда благочинный хотел произвести в просфорни сестру дьякона, старую деву, дьячок несколько раз приходил валяться у него в ногах:
– Не будет милости – ко владыке пойду!
Кончилось, впрочем, тем, что место осталось по-старому. Соперницы стали избегать взаимных встреч, а при случайных корились и переругивались. У дьячка выродилось на попа косое медвежье взглядье и вырос зуб, который он, однако, старательно затравливал и не давал ему ныть и разыгрываться.
Итак, вот эти воины, выставленные в передовую цепь лицом к лицу с неприятелем и, как видим, без всякого прикрытия, а вдобавок еще обессилевшие и усталые.
Ввиду их тяжелого и невыгодного положения, конечно, самым существенным и важным является вопрос о том: кто неприятель и каковы его силы?
Глава IV
Погостам и селам, выродившимся из погостов, уже сама судьба судила стоять в тех глухих местах, где славянские поселения очень древние и народ пребывает в патриархальной простоте нравов, цепко держась за прадедовские обычаи и верования. Там, где уцелели погосты, несомненно, сохранилась и старая Русь, нетронутая чужеземными обычаями, и для археологов здесь богатая и интересная почва: этого имени селения – прямые тому показатели в настоящее время.
В старину, когда объявилось на Руси никоновское исправление церковных книг и перемена некоторых церковных обрядов, в погостенских приходах сильнее всего выразилось противодействие и отстаивание старых обрядов, особенно тех, которые зависели от церковных постановлений и правил, названное борьбой за старую веру, высказалось наиболее крупными проявлениями, восходящими до поразительного героизма. Сюда бежали и здесь находили готовый приют и угреву все те, которых притесняли в городах и в густонаселенных пунктах. Когда преследования достигли и до этих мест невозмутимого покоя и очень надежных укрытий и откуда уже некуда было скрываться, упорство, доведенное до отчаяния, не задумалось высказаться ужасающим количеством самоубийств в виде добровольных самоистязаний голодом, самосожжений и самопотоплений «веры ради» не десятками, а сотнями ярых фанатиков. Где больше сгруппировалось погостов, как в Олонецком краю! Туда охотливее сбегались гонимые, и там крупнее и чаще успело выразиться количество самосжигателей, морельщиков, топителей и т. п. Ввиду мученичества старая вера укреплялась и, прикрытая от гонителей тайной, как весенняя вода снегом, медленно, но верно подтачивала и осаживала этот снег.
Сталось так, что где брошены были семена в те давние времена, там и теперь прозябают плоды в виде ревнителей древнего благочестия. Чем древнее место, тем их больше, чем сильнее и чаще их преследовали, тем они делались упрямее и озлобленнее. Сначала по старой привычке не отставали от священства и держались попов дониконовского пострижения, а когда те попы вымерли – прикармливали беглых, исправленных по старым книгам и по особому чину. Когда попов стали ловить, а доставать их представлялось делом значительной трудности, священство совсем отвергли.
Выросли беспоповщинские выгорецкие скиты: всякий благочестивый мирянин, грамотная и целомудренная женщина стали за попов совершать тайны. Совершая их, начали оправдываться и сомневаться. Оправдывались примерами и жизнью первых христиан, усумнились и задумались над таинством брака. Одни встали за брак (секта поморская), другие отказались признавать его святость и набожность (федосеевщина). Разбившись на два лагеря, враги стали отчаянно ненавидеть друг друга, презирать, преследовать, не сообщаться ни в молитве, ни в беседе, ни в пище. Затем, ввиду неустанных и усилившихся преследований, опять сошлись на одном, что наступило Антихристово предреченное царство, что гонительная власть – слуги Антихриста, исполнять ее веления – неумолимый грех (в современном царе Петре Великом стали видеть самого Антихриста). И наконец, вовсе перестали молиться за предержащую власть. Словом, из поморской секты выродился новый толк – филипповщина, или пилипоны, – самого мрачного, непримиримого характера, отличившийся множеством самосожжений, искренним и полным отвращением ко всему своему как к еретическому. Эта озлобленность отчуждения дошла до того, что филипповцы не только чуждались православных и не ели из одной чашки и одной ложки с поморцами и федосеевцами, но стали носить с собой и свои иконы за пазухой. Когда же за это тяжесть нелюбья и гонения над ними усилилась, самые ревностные федосеевцы решили совсем бросить этот мир, для которого настали последние дни и Антихрист духовно уже воцарился.
Они, покинув оседлую жизнь, решили скитаться: странствовать, скрываясь от людей в непролазных дебрях дремучих лесов или в темных подпольях под землей. Проявилась между филипповцами новейшая секта сопелковского согласия, странников, пустынников, Христовых людей, бегунов, скрытников, голбешников, подпольников, нырков, смотря по тому, под каким званием захотели признавать их окольные жители. (Мы будем, относительно бегунов, руководствоваться теми новыми и еще не обнародованными данными, которые собраны и доставлены нам из Каргопольского уезда Олонецкой губернии.)
Поморцы, федосеевцы, филипповцы и скрытники – основная беспоповщина, – разойдясь до непримиримого раздражения и озлобления, согласно и твердо остановились вместе на одном: не признавать господствующей церкви и не иметь со служителями ее и верующими в нее ничего общего, если бы даже грозили за то горчайшие мучения и беды. Не только войти в церковь, но и встать под тень ее – велик грех даже и на тот случай, когда застанет проливной дождь.
Исповедниками трех старых беспоповщинских толков окружен был Погост, и съезд у благочинного вызван был появлением в тех местах нового толка – четвертого, неизвестного и неожиданного, как печальное доказательство, что раскол растет и направился в ту сторону, где его не соследишь и не откроешь.
Стали, однако, следить и разузнавать. К самим сектантам не пойдешь – и на двор они не пустят. Случается так, что, проходя мимо, неожиданно получишь оскорбление: либо заржут по-жеребячьи, либо скажут неподходящее слово, условную и очень злую брань. Случайная встреча, в нейтральном доме или где-нибудь в лавке, легко укажет вора, на котором горит шапка, укажет тем, что вор сделает косое взглядье, отвернется в сторону, выйдет вон, а если и останется, то упорно промолчит и выждет твоего выхода.
Да и что уж говорить про священников? Мирянина взять: пусть-ко любой у них хлеба выпросит, даже прохожий путник! Не только хлеба – воды не дадут из колодца. Не слышно даже, чтобы кто у них не того прихода и веры провел ночь, выпросил воды.
Таковы они все без различия, и отделить тут федосеевца от филипповца трудно. Выжидай, когда филипповец, при входе в чужую избу, не молясь хозяйским иконам, вытащит свою из-за пазухи: ищи случая, когда поморец отличится от федосеевца тем, что на работах с православными станет жидкие кушанья есть из особых чашек и только густые из одной, выговорив свое правило: «Вино да каша – одна чаша».
Личными наблюдениями не убедиться: надо обратиться к прихожанам, которые поневоле близко стоят к односельцам и потому больше видят. Иные, пожалуй, по именам всех назовут, но верно ли? Конечно нет. Нет, именно потому, что там, где расколу раздолье, там в одной семье все три веры вместе, и всякий ест из своей чашки, и всякий молится своей иконе. Бабушка держит поповщинское распятие, с изображением на самом верху Господа Саваофа, под ним Св. Духа и крест с титлом: I.Н.Ц.I., а у большухи – тоже осьмиконечное распятие, но поморское: вместо Саваофа образ Нерукотворного Спаса; Духа Святого нет, и вместо титла написано: «Ис. Хс. Царь Славы», а сам хозяин иконы своей никому и не покажет как истый филипповец. Умерших всех кладут в гроб, выдолбленный, по древнему русскому обычаю, из цельного дерева (из колоды), завернутыми в саван; но бабка разрешает похоронить себя на православном кладбище, а «сама» ни за что на это не согласна: хоть в лесу под пнем, но не со «щепотниками».
Бывает и так, что все члены семьи согласятся в одном толке, но одни, дозволив себе при нужде и поневоле обмиршиться (поесть с православными, побывать в их церкви и т. п.), налагают на себя исправу: несколько лестовок (несколько раз сотню поклонов), отлучаются в молитве, в пище. Другие ничего этого с собой не делают. Свекровь купленную на торгу пищу освящает молитвами, сноха стряпает и так, неосвященную. По одним, сарафаны и большие платки надо носить непременно одинакового степенного цвета: либо черные, голубые, либо синие; по другим – нет греха и в пестрых веселых цветах.
На молитве в одних семьях стараются все стоять рядом и поклоны класть разом, а не врозь, по образцу птичьего полета, в других – молятся, кто как знает, но старшие – особенно и прежде, младшие – потом, после всех.
Некоторые выдумали, что хороша и богоугодна та молитва, к словам которой прибавлять «ох-охо-хо»; прочие над этим подсмеиваются. Таким образом, и в одной секте разные толки – ничего не разберешь: все спуталось, и сами исповедники мало себя понимают. Это вводит в соблазн наблюдателей, и в данном случае очень легко ошибиться и других ввести в заблуждение. Мудрствующие священники попадались тут всего легче именно тем, что раздробили основные толки на мелкие подразделения: явились у них и охохонцы какие-то, щельники, немоляки, стариковщина, подцерковники и еще целые десятки, – и пошли гулять по свету эти неизвестные и несуществующие секты. Стало еще труднее понимать основные и главные секты, и учет раскольников сделался почти недоступным.
Учет стал совсем невозможным ввиду другой неизбежной беды, что где дрова рубят – там и щепки валяются, где повальная болезнь – там и зараза. Между расколом и православием образовалось то неопределенное и неизбежное среднее, на чем уже совершенно можно запутаться и ни до чего ясного не дойти. А по-видимому, и дело совсем нехитрое, и причина его очевидная.
Большая ли редкость встретить духовному пастырю между православными прихожанами таких, которые не только вовсе не знакомы с основными истинами веры Христовой, но и не знают ни одной молитвы? Удивительно, что в то же время между этими людьми встречаются бесчисленные бредни раскольничьих сект. И это «среднее», эти межеумки и «ни то ни се» сами не знают, к чему себя приписать: прямо ли к филипповцам или продолжать считать себя православными. Православный же он только потому, что два-три раза был в церкви. Первые два раза приходил сам исповедоваться и причащаться, потому что задумал жениться и сказали ему, что без попа тут нельзя: и брак не крепок, и жена может сбежать, и всяк твоему горю посмеется – «ходил-де вокруг пня, венчал-де тебя серый волк, убирайся ты к лешему-черту со своей глупой жалобой». Третий раз был в церкви не по своей воле: привозили умершим и отпевали по православному обычаю, потому что считался таковым и был записан в приходских списках. На этом и кончалось все православие, если в течение жизни не заболевал опасно, когда нужно приглашать священника на дом, чтобы не сказали, что умер без исповеди и причастия: и вот теперь сам поп свидетель тому, что ты действительно болен и не умираешь внезапной или насильственною смертью.
Эти средние окрестить младенца не прочь хоть в какой угодно холодной воде, но вдруг ни с того ни с другого затруднит их миропомазание: «Нельзя ли, бачько, не мазать».
У хорошего трезвого священника исповедаться не прочь, да вдруг выдумают делать это не иначе как тайно, ночью. То вдруг начнут все молиться двуперстным крестом, то повадятся ходить в одну какую-нибудь часовню, то начнут толковать между собой о грехах разных! Гулянки – грех, зимние катушки с гор – грех; перестанут на Масленице надвешивать качели, в кабаки ходить. То начнут приходить с вопросами за разрешением разных недоумений:
– Я вот в дальную дорогу с обозом сходил, чужой пищи поел, притрагивался…
– К чему притрагивался? – спрашивает отец Корнилий.
– Да мало ли к чему, ко всякому…
– Ну и пущай!
– Надо исправиться: в баню сходить, потому, может, к чему нечистому прикасался.
– Ты и сходи в баню, помойся. После дороги баня хорошо помогает, облегчает грудь.
– А ты бы мне молитву перед баней-то, молитву такую прочел.
– Какую же такую молитву?
– От осквернения.
– Ну, братцы! – скажет себе Корнилий. – Мудрено вас сосчитать, как баранов в стаде: все шли ладно, да вдруг попритчилось – и шарахнулись, когда я на втором десятке считал, а теперь со счету совсем меня сбили.
– Как эта трудная наука-то, отец Евтихий, называется, что владыка-то нам задал? – спрашивал он Евтихия, встретившись с ним на сельском базаре.
– Статистические изыскания! – отвечал Евтихий, специально явившийся сюда по поручению матушки, присмотреться, и если подойдет цена, то и купить рукавицы для работницы, а вовсе не затем, чтобы подыскать и присмотреть верного человека для разговоров по предмету статистики и заданного архиереем вопроса.
Евтихий от других товарищей (исключая Корнилия и отчасти Ивана) не отличался, а можно даже сказать, превосходил их гордостью (чехвальством, как говорят мужики), доведенной до грубости в обращении с этими мужиками, торгующими на базарах и молящимися Богу в церквах и подпольях. Высшие взгляды, презрение к серому неграмотному люду, нахватанные в семинарии, приобрели в академии даже злобный оттенок. В сношениях с мужиками Евтихий оказывался бранчивее, крутее и капризнее прочих. Крестил, хоронил, исповедовал, венчал он, как и другие, но к беседованиям был неохотлив, да, признаться, и не умел. Отличался он от других только тем, что, когда те никаких книг не читали, он читал много и охотно. Когда другие лениво служили в церквах, но со староверов взыскивали за то, что те молятся дома, – Евтихий всегда пел и обедни, и утрени, и вечерни и табаку не нюхал. По книгам изучал он деление раскола на секты, но Корнилий и этого не делал, а решил себе, что совсем не поповское дело – разбирать раскольников по трем известным старинным толкам: как будто даже при этом и стыдно (до того трудно).
Оставалась перед ним четвертая секта, новая. И над нею думал Корнилий: попадью спрашивал, к просфорне и другим бабам, которые посудачливей и поболтливей, обращался – они чего не слыхали ли?
Решился даже дьячка послать потолкаться в народе, в кабаке посидеть. Ничего не дознавши, и сам выходил на поиски.
– Не купишь ли ты у меня, Корнилий Семеныч, жеребенка? Дома молоком я отпаивал, – спрашивал его толстый, как боров, соседний торговец, придя к нему на дом.
– Прикупить можно, а ты скажи-ко мне, Лука Федосеич, не слыхал ли ты чего про тот народ, что по нашим местам в лес жить уходит?
– Да ведь тебе уж у них лошадей не покупать: в лес ушел – значит все продал. На что это тебе потребовалось? Небось начальник твой велел?
– Из собственного, признаться, любопытства, – хитрил опытный Корнилий, – стали наши бабы что-то часто про них поговаривать. Вечор только и разговоров у них было. Ту бабу свели, эту девку сманили. В чем тут хитрость?
– Така у них вера, Корнилий Семеныч: вся ихна вера на бабе утвердилась. И в лесу, знать, без бабы скучно жить, – мудрил в свою очередь захожий продавец из средних «никудышных», склонившийся более к федосеевщине.
– Значит, по-федосеевски, браков у них нет?
– Кака свадьба, коли сама идет своей волей и родителёв не спрашивает? Кому свидетельство-то подписывать? В лесу-то разве медведь про то спрашивать станет, а волк-от вон и совсем без паспорту бегает который год, – размазывал и замазывал продавец жеребенка.
– Да в которых лесах-то, в лесах-то которых живут и скрываются? – не без торопливости и досады в голосе продолжал беседовать Корнилий.
– В лесах, надо быть, в сюземных скрываются, в таких, чтобы никто их увидать не мог, а кольми паче попы. Может, и в тех лесах сокрытие имеют, которые по твоему приходу растут, – философствовал гость.
– Что ты за жеребенка-то норовишь взять?
– А подем – погляди!
Пошли глядеть, а у попа опять-таки ничего не вышло: о чем по своему приходу придется писать преосвященному?
– Как вы по этому делу полагаете? – спрашивал потом Корнилий у станового, подливая ему в чай норвежского, дешевого, но очень крепкого рома.
Господин с лошадиными манерами и трубным голосом многозначительно сморщил лоб и, ухватившись обеими руками за правое колено и покачиваясь, отвечал:
– Сам я эту статистику собирал недавно и могу поделиться собранными сведениями. Канальи эти – какие-то бродяги пришлые, а не здешные. У одного из них совсем был на следу, да мерзавец-десятский предупредил – дал им знать! Начистил ему зубы, обещал выпороть и прогнать прочь. Ловить их очень трудно: вот идет в лес тропинка, едва примечаешь ее – идет-идет, к реке приводит. На реке где-то брод, и если попадешь на него, и на той стороне реки сейчас найдешь тропинку, однако не сразу. Тут мох надорван и накидан, тут сами негодяи эти камней натаскали: для них это примета, для постороннего – черт знает что такое. Эта тропинка в болото приведет: тут никому не пройти, а они, подлецы, одни только и могут. Там у них подземелье с ходами и выходами местах в трех. Выходы эти подведены так, что над ними стоит дерево с корнями: надо это дерево уронить, чтобы дыру увидеть. Это и есть дверь в подземное жилище этих анафем.
– Вы и спускались туда?
– Нет, зачем же, батюшка? От меня губернское правление требовало только показаний о количестве совращенных вновь.
Опытный Корнилий о церковных данных его благородие уже и не спрашивал, имевши случаи удостовериться в точности их и посмеяться над приемами. Становой и возы на ярмарках считал в то время, когда одни еще въезжали, а другие успели съехать, и одновременно выражал желание узнать, сколько было народа на торжище и на какую сумму крестьяне привезли своих изделий и продуктов промысла в то время, когда за покупкой белки во весь тот день не приезжал еще самый богатый скупщик.
Этот всякий год имел обыкновение приехать, звякнуть деньгами, назначить на белку цену и открыть на нее торг, то есть пустить на продажу одни лишь остатки, то есть самые мелкие партии. При этом по старому завету не считал он, из боязни греха и ответа пред Богом, ни товару сполна, ни барыша, как не считают крестьяне хлебного умолота, толкуя: «что Бог дал – все в закромах будет». И к другому ходовому ярмарочному товару, соленому и сушеному грибу, господин становой, к изумлению отца Корнилия, приговаривался было и тоже сосчитать хотел с неоспоримой точностью, но и тут, по тем же причинам, не выгорело.
– Скажи ему, сколько за товар денег собрал, – толковали мужики, – сколько за гриб да за белку денег выпустил. Он, вишь, поэтому и раскладку на себя сделает, чтоб больше собрать, гусь эдакой! Врите ему, ребята, что больно-де тяжелое время приспело: на все недород, ни от чего нету корысти.
Обратился наконец Корнилий к своему дьячку, которого посылал на поиски.
– Бачка, ваше благословение! Пошел я от вас, ходил-ходил, слушал-слушал… – тараторил дьячок, захлебываясь словами и беспрестанно кланяясь.
– Да не гоню, не торопись! Подпоясался бы, авось легче будет, – приласкал, смеючись, Корнилий.
– Вот эту «статию-то» я и собирал. Гришка-целовальник сказывал: есть, говорит, такие; будь, говорит, Мироныч, ты касательственно этого не в сумлении. Есть, говорит, завелись. Вот-те Христос, завелись! Живут в подземельях и ходы поделали. Не ходи к ним. Никак ты их не ссягнешь – убьют. Весеневской целовальник про кровь поминал: как-де младенец у них родится, так они сейчас убьют и кровью его свои портреты пишут и книги пишут. Аж книга та светится! И мне одну такую книгу показывал, полууставом писана. И поверьте, ваше благословение, истинному Богу, литеры в той книге светятся – своими я глазами то видел. Одну уж, говорит, я такую книгу отцу Евтихию подарил: он до них-де охотник. А эту, говорит, никому не отдам, какие хошь давай деньги. А станут требовать, скажу «нет». А вот перед истинным Христом! Сам я ее видел.
– И опять нет толку. Ступай, дьячок, домой, проспися: дьячиха уж сколько раз прибегала спрашивать, куда послал; не убили бы, слышь. И реветь принималась. Утешь ее и выспись!
Евтихий вчитывался в подаренную, писанную полууставом, с обычными, из киновари заголовками тетрадку под названием «Сказание о происхождении страннического согласия и разнообразных его отраслях»[18].
Сказание начиналось так:
«Предвещая Божественным своим Евангелием, Христос Бог наш, яко в последняя времена быти великим соблазном сим, между виновниками указывает и на таких, которые будут отводить от истины указанием своих прелестей – в пустыни. В настоящее же ныне плачевное время постигнуты мы событием и свидетели есмы раскинутых соблазнов».
И далее, на пущую радость и удовольствие Евтихия:
«Соблазнители, отводящие с пути истины к прелести, обольщая указанием в пустыни, внушают нам обратить внимание на учение и прохождение сих новоявившихся, называющих себя пустынниками и странниками по сущности верования своего, принятого с крещением; прожив между ними шестьнадесять лет в духе их странничества, видел я отводимых с пути истины простодушных человек и легковерных христиан, соблазненных пустынным странничеством как лучшим средством к приобретению спасения, вчиная себя, со обетом крещения, в странничество. Крещение же свое простодушные называют не Христовым, но Иоанновым или пустынным, как мне случалось многократно слышать от них; известно и прочим.
Пристрастие чуждо было моего намерения, – уверяет сказание, – побуждался я истиною внушить легковерным и простодушным братиям моим, что они, бедные, соделались не христиане-странники своим перекрещением, но, лишившись таинства покаяния, колеблемы всяким ветром учения их. Если они говорят вам: „се зде Христос в пустыни“, не ходите следом за ними. Я обнажу вам корень их согласия и соблазна, соосязаю же и самое древо, произрастшее от того, и покажу, живот или смерть даруют плоды его!»
Следующая же за сим повесть и являет нам сие.
Странники происходят от старца Евфимия. Он был родом переяславлянин, имел жену и детей, мирское имя его никому не известно. В первый рекрутский набор, после третьей ревизии, бывшей в 1764 году, в царствование государыни Екатерины II, был он отдан в военную службу. Вскоре он оттуда скрылся и под видом странника явился в Москву, где и был принят филипповцами в их согласие. Здесь вскоре он познакомился с проживавшим там иноком Феодосием, прежде бывшим архиерейским певчим, который тоже сбежал из военной службы. И были они во всем до раздора Евфимиева дружны и вкупежительны. Но недолго там пробыли. Советовали им московские люди, как не имеющим у себя законных видов на жительство, «для безопасности и душевного спасения» уехать в Поморье, а Евфимию у тамошнего старца Андреяна постричься в монахи.
Евфимий так и сделал, то есть добрался до дальнего Топозера, где и поселился в одном из тамошних скитов, расположенных по берегу и островам этого огромного озера. Однако пробыл он там недолго, не более двух лет. Он выехал «с противным духом мудрования», а причина тому была следующая.
Прознал он как-то, что «отец постригатель» его, Андреян, имел уже в жизни случай отказаться от учения и правил своего филипповского согласия: земское начальство сняло с него камилавку и водило его в церковь; что там с ним происходило – в подробности знал только сам Андреян, и лишь некоторые частности известны были немногим. Тем не менее Евфимий стал посылать в Москву письма, укоряя советчиков своих за то, что они раньше не сказали ему про известную вину Андреяна. Евфимий немедленно поспешил оставить Поморье.
Вместе с товарищем своим Феодосием он приехал в Ярославль. Найдя тут единомышленников, оба они остались жить, будучи приняты очень радушно. Явились они сюда с затаенным недоброжелательством к филипповскому учению, и уже здесь Евфимий задумал об исправлениях и преобразованиях. Феодосий отговаривал начинать это дело так скоро и во многом с ним не соглашался. Евфимий, однако, не послушался и для своих целей хаживал в пошехонские леса, где были тогда два скита Филиппова согласия: Минин и Леонтьев. Тут он нашел себе одного последователя из недавно пришедших туда, именно Павла Васильева, бывшего крестьянина господина Мотовилова.
Вскоре пронесшийся слух о сыске скитов с военной командой заставил Евфимия и Павла уйти в Ярославль и пристать, близ города, в деревне Малышеве, у своего приятеля Петра Федорова. Пошехонские скиты тем временем были разорены.
В Малышеве при содействии Павла Евфимий занялся составлением, перепиской и распространением в народе обличительных сочинений, «делал выписки из книг и пост водил». При личном его содействии и старании расположить умы в свою пользу ему удалось «заронить семена сомнений для задуманного им нового согласия». Озаботившись привлечением последователей себе, он приобрел таковых восемь человек. Кроме Павла Васильева с сестрой и малышевского Петра Федорова, его усердного покровителя, ему последовали: пошехонец Василий Прокофьев из деревни Бекарева (названный им Егором) с двумя дочерями и Ирина Федорова из Кашинского уезда с Туговой Горы, названная Доминикой.
«Но еще не все им было сделано: недоставало самого главного дела для основания строимого им здания.
Нужно ему было прежнее все смыть с себя и вновь обновиться крещением. Для исполнения сего льстился он надеждой на одного известного ему престарелого мужа по имени Иоанн, странствующего издревле и который был от первых остальцев древнего православия, а может быть, еще, что был крещен и от священников того православия, проживавшего измлада в укрывательстве, и посему не был записан ни в которой ревизии».
Евфимию, однако, не удалось уговорить этого Ивана перекрестить себя и тем положить начало новому согласию «странствующей церкви». Как долго ни домогался Евфимий, «Иван не захотел послужить соблазном для многих его знающих чад духовных, которых он много имел».
Так и не удалось Евфимию «обновить себя крещением от Иоанна, как и истинный Христос Бог, начавший благовестие от времени крещения своего от Предтечи Иоанна. Впрочем, по убеждению своих умствований, не иначе должен был Евфимий начать собирать в согласие учения своего, как с крещения себя, хотя и не мог креститься от живущего и желаемого им крестителя, принужден был сам себя крестить, быв неоднократно крещен. Что и исполнил». Это было в 1774 г.
На другой же день по самокрещении своем Евфимий крестил всех семерых своих последователей, из числа которых вскоре Павел Васильев, не сидевший на одном, но переходивший из одного места в другое (в Пошехонском уезде), был пойман и по суду сослан в Сибирь. «Причиною же сему было в бегстве от Вавилона (мира сего) стяжание сребрениц его, которые дал взаим одному из знакомых. И ненавидяй Павел Вавилона, сжалился по его сребрениках, начал безотступно их требовать от должника, который, чтобы спасти Павла от прикосновения к ним, а себя избавить от докучливости его, доставил сведения к пойманию его».
Евфимий с остальными пятью последователями своими (кроме Петра Федорова, оставшегося дома) вскоре ушел в галицкие леса. От притеснений обывателей тех мест, «по научению нетовщины» (то есть последователей Спасова согласия), он не мог прожить здесь больше двух лет и выехал с Ориной Федоровой опять в Ярославль (Василий же с дочерьми удержался в галицких лесах). Близ Ярославля, опять в доме странноприимника и благодетеля своего Петра Федорова, Евфимий прожил еще три года до кончины своей, последовавшей 20 июля 1779 г. на 49-м году жизни. При селе Малышеве он и был предан земле.
Он был хорошим мастером в уставном письме: в 20 тетрадях с помощью братьев Григория и Алексея Яковлевых он переписал книгу, заключающую в себе догматы его учения «по 38 строк в четверти тонкого и мелкого письма, виденную мною, – пишет далее автор „Сказания“, – с подписью его». Умел он и рисовать: «есть рисованные им книги и украшенный лицевой Апокалипсис. Сделанные же им разные сочинения и выборки принадлежат ко времени распространяемого им своего согласия, и все они остались у находившейся при нем неотлучно ученицы и собеседницы Ирины Федоровой». Она-то и стала теперь во главе секты.
После смерти Евфимия долгое время не было в секте приращения. Только одной Орине удалось перекрестить в селе Сопелках (в 4 верстах от Малышева, в 15 верстах от города Ярославля) тамошнего крестьянина Петра Семенова, переименованного Севастьяном, и уже через 20 лет по смерти Евфимия перекрестить еще ярославского мещанина Мокея Федорова[19].
В селе Сопелках учение странников быстро распространилось, одни стали уходить из домов, другие, сами не решавшиеся бежать, вознаграждали себя тем, что старались укрывать скрывшихся.
«После сего перейду, – пишет автор „Сказания“, – к сказанию своего времени, виденного мною шестнадесятилетним временем происхождения между ими, под видом их странства».
Дерево от корня Евфимиева начало разветвляться на отдельные и самостоятельные отрасли.
Некто Иван Петров из Нерехты поступил в странники и сделался ревностным проповедником, крестил сам себя, пленившись учением Евфимия, но последователи его отделились от евфимистов и стали считать себя правее и чище.
Иван Федоров, крестьянин деревни Голенищево, принадлежавший к феодосиевскому Андронову кладбищу в Ярославле, также углубившись в тайны страннического учения и в дебри лесов, отделился от сопелковских тем, что завещал своим последователям: деньги считать за печать Антихристову, приносить на жертву свечи, масло и ладан. Учение свое он распространил в особенности в деревнях Шахотской волости, «где христианство состояло почти из женского пола, и из них некоторая часть увлеклась ревностию, ушла для скрытия себя в пошехонские леса». Эти к уставам голенищевского Ивана, пребывая в лесах, прибавили еще новые: решились не покупать ни соли, ни хлеба, ни круп, продающихся от казны, деньги в руки не брать и податей не платить. А так как без денег обойтись нельзя, то и придумали оставлять их в деревнях у доверенных приятелей, которые по просьбе их и исполняли все их надобности. Если же кто-либо из их согласия сам решался покупать, тех предавали отлучению; пение почитали за грех преступления; исповеди в лице человека не принимали, и крестить должен всякий сам себя. «И протчии их многие самоумышления несть ныне время о сем писати». «Яко же рече Иоанн Богослов, – заключает „Сказание“, – изыдет от пустыни ветр жгуч и иссушит жилы церковные, рече бо законнопреступный враг: да не подвижуся в век от рода в род без зла, ему же клятвы, уста его полна суть горести и льсти, и помышляет в сердцы своем: забы Бог, отврати лице свое да не видит до конца. Мы же возопием к нему со слезами: возстани, Господи Боже наш».
Глава V
«Исторический экстракт получается, – думает Евтихий, – основание для донесения по начальству в надлежащей последовательности изложения есть, и те места видны в нем, где по приемам полемической символики можно поставить возражения и положения с основой на евангельских текстах и изречениях первых Отцов Церкви. Несомненно, „Сказание“ писано одним из лжемудрствовавших филипповцев, негодующих на отпадения; это еще более облегчает положения противу мнимого иночества Евфимия, противу лжекрещений вторичных. Богатая тема на намеренное отлучение себя от прочих верующих как сынов противления. И ложное понимание пустынного жития. И странствующая церковь…»
На маленьком нервно-оживленном лице Евтихия разлилось радостное самодовольство и уверенность, когда он принялся за краткие сведения о так называемых странствующих христианах в надежде явиться перед владыкою первым сообщителем тайн скрытной секты и обличителем их основных еретических лжеучений (в расчете этом Евтихий не ошибся впоследствии). Охотливо работалось и скоро писалось: Евтихий был на верху авторского самодовольства и наслаждения.
– Смотри опять не поторопись по третьегоднешнему, – охолаживал его голос попадьи, напоминавшей тот случай, когда Евтихий получил вместе с другими строгий выговор за неточность и противоречие цифр.
За три года перед тем писали об убыли явных раскольников филипповского согласия на 28 человек обоего пола и о прибыли тайных на 60; в следующем году прибыль оказалась в явных, и именно на 16 человек, а в тайных уже произошла убыль на 20. Таким образом, на глазах производившего контроль владыки численность раскольников по годам то уменьшалась, то увеличивалась, а между тем объяснительный текст донесения говорил ему: «Замечательных случаев обращения раскольников к православию не было, а также и случая усиления раскола, а вследствие сего и явления раскола также не было». Вследствие архиерейской пометы на полях: «Значит, все обстоит благополучно, хотя и не грамматично, и не логично» – и замеченных почти у всех слов крупных брызг с пера секретарь консистории написал тонко-язвительный, укоризненный текст указа, который подострил еще более сам владыка.
Указ глубоко огорчил и напугал всех виновных, долгое время был предметом толков и послужил поводом к известному уже нам съезду у благочинного.
«И в самом деле, – думал всякий про себя, – по цифрам выходит то прибыль, то убыль, а по рассуждениям оказывается, что он стоит в одинаковом уровне, неподвижно».
Было и досадно, и стыдно, и утешительно лишь только то, что в соседнем благочинии священник лишен был старого места и переведен в новый приход в то же злополучное тяжелое время, когда вновь прибывший архиерей принялся за поверку приходских донесений.
Донесение говорило: «В приходе раскольников ни тайных, ни явных в настоящее время нет», а между тем (как известно было и архиерею) приход этот особенно отличался расколом, был, так сказать, рассадником его, ибо в нем с открытия православной церкви существовал раскольничий скит.
Архиерей писал на полях: «Если в продолжение 35 лет не было совращений, то столь многознаменательный случай упадка раскола, как отрадное явление, должен бы был обратить на себя внимание пастыря добра и отмечен в отчетах. Дабы приход и впредь без раскольников не числился, благословляю поставить нового счетчика».
Секретарь на последнем слове не задумался и доложил владыке о таком приходе, где причт показал двух явных филипповцев, назвав их даже по именам и отозвавшись, что эти-то двое и «поддерживают раскольников в упорстве к обращению».
На борьбу-то с ними и велено было ехать плохому счетчику, на страх и поучение прочим.
– Смотри не наври! – советовала попадья задумавшемуся и вспоминавшему эти случаи Евтахию. – Не опять же нам ехать на пятое место – моченьки моей не стало!
Горько проплакавшись, попадья, все еще через слезы, спросила:
– Много ли скрытников-то на свой приход записал?
– У меня не числятся.
– Так вот смотри и ври! А прежде бы у добрых людей спросил. Я и женским делом, а больше твоего знаю. Лукозерский-то сюземок в нашем приходе?
– В заозерской даче. И деревня Каменка в нашем приходе.
– Что я слышала! Ходили перед Покровом мужики окуней ловить, захотели уху сварить. В лесу лесную избушку нашли с сенцами. В избушке по ларю мука рассыпана, по полочкам кое-где разбросаны спички и трут: знать по всему, что сейчас тут живые люди были, да вышли, схоронилися. А видно, подолгу и давно живут: колодец вырыт и обрублен. На дворе пасти (ловушки) для душенья мышья. На божнице медный образок видели: сидящий на престоле Господь Вседержитель. Под окном выдолблен пражик, куда вкладывается широкая доска вместо стола. В сенцах разные черепки, скамеечки, ставчики, поваренки, тряпье и опорки валенок. В третьей коморке лежанка складена из кирпича. На дворе видны пни и могилки под елочками.
– Вот и храм! – не утерпел заметить Евтихий. – Дымная лачужка, смердящая затхлым и сырым воздухом конура заменила у них истинную, святую, соборную и апостольскую, благодатную и благовонную церковь. Лазейка, основанная не на мощах святых угодников Божиих, а на костях смердящих, стала на место храма, его же не одолеют и врата адовы. Отменно!
– И еще слышала. Ходил некоторый человек с ружьем полесовать рябчиков и белку. Шел по извилистым тропинкам, заслышал шорох – собаки залаяли. Что-то живое свернуло в сторону и пало в кусты и клочи. Андрей строго не велел собакам лаять, потому что не медведя видел, а человека. А было это против гришуткиных сенокосов, с полверсты выше Барсукова к речке Киченке. Я для тебя все это и запомнила. Нашего ли прихода?
– Нашего прихода.
– Теперь не будешь выхвастываться, что эдакой ты проповедник, что раскол перед тобой как воск тает. Выдумали вы с преосвященным верстаться! Пиши-ко знай глупости-то свои, а я вот, как владыка приедет, сама ему все доправлю: он мне больше поверит.
Впрочем, написанное Евтихием архиерею очень понравилось, и донесение его получило, против всякого ожидания, большую известность. О нем говорили, удивляясь сведениям, и любуясь, и завидуя способу изложения.
Записка Евтихия названа образцовой. Приказано было ознакомить с ее содержанием по возможности всех пастырей, пасущих овец среди волков-раскольников. Секретарь консистории усадил писца за переписку и брал потом с каждого, являвшегося по делам священника по рублю серебром и по бутылке ямайского рома из губернского погреба за каждую тетрадку.
Евтихию послано было по ближайшей почте архипастырское благословение.
Случайный подарок выручил и поощрил. Похлопотал и постарался Евтихий достать через десятые руки почитать «Цветник» Евфимия, получил и зачитал, зажилил. Достал и «Послание его к московским старцам», прочитал и знаменитую книгу «Драгоценный бисер: о сотворении света, о падении Адамове, и о царствовании греха, и о упразднении его, о слугах Антихристовых и о самом господине их, о пришествии Христове, о святой Церкви, о Страшном суде и о царствии его, и о муках – от Божественного писания избрана». Пересмотрел Евтихий и мелких цветочников много. Не показали только ему «Лицевого Апокалипсиса» с картинами, изобретенными самим Евфимием.
В «Цветниках» увидел Евтихий исключительно подбор тех извлечений из Миней, Поучений святых отцов, Толкований, Евангелий, из Книги Веры, Большого Соборника, из Ефрема Сирина и проч., которые порицают мирское житие и, в противоположность ему, восхваляют пустыню, безмолвную жизнь, бегство от прелестей мира с полным отречением от него.
Вот отрывок из слов Иоанна Златоуста о послушании с верой молящихся на всяком месте; из Иоанна Лествичника о памяти смерти; из Григория Синаита о тайной молитве и безмолвном житии; из Отечника о домашних грехах и нестяжании; из Никиты Стифата «О пустыне истинной», «О изведении души из Египта греховного».
Вот обширное и широковещательное, сильное слово «О презрении и об отрицании мира», с подробным указанием на все те места из Евангелия, Деяний и Посланий апостольских, Апокалипсиса и псалмов, где находятся ответы на эту тему, столь существенно важную для наставников и проповедников страннической секты. Кстати тут и житие Алексея – человека Божия, так сильно выразившее презрение к славе и богатству мира и такую сильную героическую любовь к нищете; «О скверности и суете к происхождению рода человеческого, о растлении и зачатии человеческом», «О еже о нуждах пещися, налишная же себе не попущати, но Богу непрестанно молитися» (поучительное наставление для странноприимцев секты), «О долготерпении, воздержании» и пр.
А вот и многоценный бисер страннического учения: «Толкование на слово св. Ипполита, папы римского», сочинение самого Евфимия, и опять иные извлечения из того пространного и неиссякаемого моря поучений и восхвалений пустынного и молитвенного жития, на которые столь были обильно щедры пустынники Синая и Афона. Вот и знаменитая, столь возлюбленная всем староверством песнь Иоасафа царевича «О пустыне» («Приими мя, пустыня, яко мати чадо свое во тихое и безмолвное недро свое»), на этот раз в «Цветнике» скрытников написанная под крюковыми нотами.
Еще сборники («Цветники») другого вида и содержания: это стихотворные песни («стихи»), написанные большей частью излюбленным силлабическим размером и даже ямбами и анапестами (впрочем, далеко не всегда с соблюдением цезуры). Здесь, в целом десятке сборников, полученных из разных рук, написанных разнообразными почерками, от полууставного с киноварью, подражательного печатному, до обыкновенного скорописного полуграмотного и детского, тот же строгий выбор содержания, соответствующего духу учения секты и духу настроения сектаторов.
Вот и полемическое сочинение, написанное полууставом с киноварью (как подобает), под заглавием: «Описание самохвальных, мнимых, таимых, странных, скрытых согласия людей», начатое и конченное странной, дурно рифмованной прозой, но очень оригинально: «Которые сами себя восхваляют и прочих в миру всех христиан осуждают, а сами о себе не понимают, что на том же миру живут, из тех же рук и хлеб жуют, без работы пребывают, только людей в утехах зазирают, евангельского фарисея чин на себя принимают» и пр.
Затем следует обличение ересей учения.
Против первой ереси – отметания креста: на 6 недель искуса – борется автор-филипповец свидетельствами из Евангелия, из писаний Дамаскина, Патерика и Кормчей[20].
Вторая ересь – увод людей из мира: «Людей с мира утаскают, аки волки овец похищают, и назад в Христово стадо не возвращают, а апостолы на мир крестили и посреде неверных оставляли, и те в таи веру хранили, сами тут же жили».
Третьей ересью оказывается презрение к живущим в миру и бегство; четвертой – отрицание милостыни («бедных, убогих, на миру живущих наблюдать не велят, учат от тех нищих двери запирать, чтобы одних их сохранять»); пятой ересью – осуждение всех людей, не единомышленных с ними; шестой – непочитание креста («честному и животворящему кресту Христову не токмо главы своей не поклоняют, но и шапки не снимают»), принимая его за дело рук неверных евреев и противореча себе тем, что поклоняются и чтут книги, принятые с перевода, не только печатные, но и письменные, и не только с древних переводов, но и никонианские (то есть исправленные), а иконам поклоняются только тем, которые намалеваны руками скрытников.
Седьмой ересью (конечно, по сравнению со своими) филипповец, автор полемических глав, полагает непочитание семи Вселенских соборов по поводу запрещения седьмым собором всему церковному чину чтения еретических книг, которые противны истине. А странные не только их принимают, но и основывают на них свои правила. Любимая их книга – Петровы законы (а царя Петра сами Антихристом нарицают) и о русском расколе. Всех христиан всего мира называют раскольниками. В ревизию писаться не дозволяют, не почитают царя и от подданства ему убегают, а ревизские сказки признают Антихристовою печатью и сатанинской книгой, говоря людям, записанным в ревизию: «Тому нет крещения и покаяния».
Осьмая ересь – «сменно платье надевают и на конях разъезжают, купеческу одежду на себя притягивают», подражая Варлааму пустыннику, в каковой этот являлся в царские палаты учить Иоасафа царевича Христовой вере.
Девятая скрытников ересь заключается (по филипповскому обличителю) в том, что они не принимают царских законов и не хотят записываться в ревизию, ссылаясь на то, что когда император Петр манифестом своим собрал всех бежавших и скрывавшихся староверов, то записал их раскольниками, а за это дал им моленные и кладбища.
Десятая – в непочитании начальств, в отказе от платежа всяких податей и повинностей, а также паспортов и билетов, чтобы не носить Антихристовы пятна и не быть его слугами.
Одиннадцатая ересь – принятие в секту находившихся под судом и приговоренных к наказанию и укрывание их в своих тайных жилищах, как бы праведных.
Двенадцатая ересь: «Егда из их закона, если кто пойман или где найден и к начальству приведен, начальник их перво спросит: „Ты кто и какой человек, которого места и отечества и что вина скитания твоего, рци ми?“» Они перво свободным гласом отвечают: «Христиане есмы на земли, а места отечества не знаем, но грядущего взыскуем, странники есмы». И в оправдании своем ссылаются на соловецкую челобитную (на пример Петра и Евдокима) и на житие и образец Василия Нового.
Появление же странников в конце своего рассуждения автор объясняет такими словами: «Егда безмерны сласти умножились, христиане в слабости попустились, тогда на их лжеучители появились, и многи избранны прельстились, к ним снова перекрестились, что впредь умножились, от пришедшего человека Саввы научились. Он их научал, на шесть недель крест с ворота снимал, сам от нас убралсе, а корень его осталсе».
– Вот и вполне достаточно, чтобы не домогаться разъяснения иных страннических бредней и на основании опровергаемых другим слепцом приступить к составлению записки с догматическим содержанием.
Так решил себе отец Евтихий и больше о странствующих сектах не разыскивал.
Как всегда в делах таких, где выслушивается одна сторона и пренебрегается другая, существенной правды сказать не привелось.
Не вполне сознательное стремление уподобиться в житии первому Христову стаду, действовавшему на земле, Евтихием замечено не было. Виделись, по предвзятой заранее мысли, грубое невежество, гордость, самомнение и дерзостные поползновения полуграмотных начетчиков – отчасти именно то, что совершенно помешало даже отдаленному пособию желаемого и искомого. А между тем для служб и молитв удобно всякое место и всякий, кто умеет читать Иисусову молитву, псалтирь и каноны. Чин служения (похожий на филипповский по прямому преемству) отправляется лишь тогда, когда позволит случай (по зависимости от страннической передвижной жизни). Крещение обязательно в реке, покаяние перед всеми верными, подчинение законам только тем, которые не колеблют благочестие в вере, и т. д. И по неотразимой последовательности и зависимости от исторического хода событий сомнения относительно догматов господствующей церкви те же, как высказаны в слишком известных всем «Поморских ответах». Ввиду же преследований и гонений, предреченных и весьма очевидно указанных в Апокалипсисе и прямо свидетельствующих о близости конца миру, полное отречение от его забот и трудов, и единственная цель – труды и заботы только апостольские: молитва и проповедь.
Затем, также по естественному ходу вещей, время от времени – новые прививки к основному корню: то введение брачных обрядов, допущение в скитальчестве оседлости в виде странноприимцев, притворства под видом православных на случай поимок и заключения и т. д.: все – под влиянием текущих событий, которые предусмотреть и предугадать никакой наставник не мог.
Одно в страннической секте различие от всех других и одно перед ними преимущество: узкие, определившиеся твердо основы сдержали секту в крепких границах от уклонений во враждебные друг другу толки. Не многие из позднейших прививок принялись. Доведенная до крайнего предела, филипповщина дальше не могла расплываться и замерла. Затем сталось так, что все скрытники, где бы ни жили, – теперь единое стадо.
Глава VI
Успех записки Евтихия, основанный на случайных находках, имел, собственно, местный характер новизны, и напрасно придавалось ей большое значение, потому что существует более пространное и подробное описание жития Евфимия. Правда, что это новое сказание не противоречит краткому в основных данных и не представляет особенно любопытных и важных частностей. Оба грешат тем, что вводят в крупное заблуждение всех исследователей страннического учения, приписывая измышления странных верований Евфимию как основателю новой и до него неизвестной секты. В конце прошлого столетия оно не могло быть новым явлением на Руси, когда, за сто лет до того, бежали в леса, «вертепы и горы», как свидетельствует история раскола, ревнители древнего благочестия не сотнями, а тысячами.
С тех самых пор, как исправитель церковных богослужебных книг Никон у несогласных с ним признан был за врага церкви, за противника христианской веры, то есть за Антихриста, а мирское имя его Никита (по-гречески Никитис) с некоторой натяжкой (с переменою в слово – Никитиос), выраженное в цифрах, показало апокалипсическое число 666, знаменующее имя Антихриста, – с тех самых времен оказалось полезным оставлять насиженные места, сделавшиеся опасными, и искать новых и неизвестных, но обещавших безопасность. Немилосердные и неустанные преследования закрепили веру в эту неизбежность и обязательность выселений, и ловкие укрывательства, при частой перемене мест, признаны были спасительным подвигом, благочестивой ревностью к вере, возбуждавшими глубокое уважение, равносильное почитанию святых мучеников, просветителей и проповедников Христовой веры. Келейник самого патриарха Никона, инок Корнилий, был один из самых неугомонных скитальцев, истинно не имевший где главу приклонить и искавший не этого предлежащего видимого города, в стенах которого он мог бы поселиться, но разыскивающий всегда и всюду какой-то новый и неизвестный, тот, который предполагался где-то спереди, в непроглядном тумане лесных чёрней.
К нему-то стремились и другие тысячи, переходя через леса в необитаемые пустыни, чтобы ошибиться в их пригодности как мест поселения и ввиду безопасности для созерцательной жизни. Обманутые надеждами уходили снова дальше в глушь и на новые пустыри, чтобы здесь в неизвестности сложить свои кости или при счастливых обстоятельствах положить основание новым селениям, водворить трудовую хозяйственную жизнь, тут небывалую и без них неосуществимую. Многим это и удалось. Но ревнивая подозрительность, обеспеченная силой и набалованная успехом, не успела овладеть тем хладнокровием и находчивостью, которые вовремя останавливают занесенный над жертвой нож, и не разобрала правого от виновного. Не распознали и не поняли, что староверы вели ту же работу и теми же орудиями и способами, какими прежние давние люди колонизировали необитаемые мертвые страны: накопленные вновь староверами слободы срыты с лица земли.
Рассеянные и испуганные насельники разбрелись на одиночные работы, с разроненными силами, в скитах и вертепах, чтобы аскетическую жизнь с озлобленным сердцем признать за идеал жизни, а беспокойные передвижения ввиду новых опасностей – за неизбежный подвиг спасения души и тела.
Когда Петр Великий многими указами вызывал разбежавшихся и скрывавшихся староверов и обещал им разного рода льготы, многие из филипповского согласия возвратились и записывались в двойной раскольничий оклад. Другие продолжали скрываться в лесах, решившись не сообщаться ни с кем из записавшихся в ревизию или в раскольники. Образовались, таким образом, «бегствующие христиане, бегствующая церковь». Иван Филиппов в своей «Истории Выговской пустыни» указал на многих представителей ее, среди которых немало людей замечательного характера, постоянства и терпения. Самое большое количество их скрывалось в лесах около Твери и в Сибири, и меньшая часть около Новгорода.
Следственная комиссия при Екатерине II, учрежденная для сыска раскольников, действовала так усердно и ревностно, что бегствующая церковь увеличилась еще больше. С Урала, например, от тамошних заводчиков послышались даже жалобы на остановку работ по сплаву железа и проч. по причине сильных побегов рабочих: некому было доставлять транспорты, возить руду, кирпич, дрова. Бегствующая «церковь» усиливалась и укреплялась. В деревне Шарташах образовался главный притон; в Каменской волости перекрещенный дьякон Федор Афанасьев Космаков, бежавший от розысков комиссии в 1761 году в Тюменский округ, выстроил так называемую пашенную избушку – скит, населившийся набожными стариками и даже беглыми. Эти люди, в особенности беглые с каторги, затем и оставляли немилые места, чтобы найти теплые и укромные, где бы в самом деле можно было скрываться под видом ли рабочих на заимках, под именем ли иноков и отшельников по скитам. Вольные бродяги с каторжных работ в Сибири еще с самого начала прошлого века живали в лесах бегунами и были настоящими скрытниками. Космаков знал это лучше других и потому действовал решительно, набирая под свои законы, правила и веру свободный гулящий народ. Космаков – по филипповщине – не молился за властей, советовал скрываться от людей и всего мира и «скитаться, удаляясь всеми мерами из своей страны от родных и всего племени в пустыню», в особенности от ревизии и платежа податей, которые тогда были двойные.
Эту веру сибиряки умели отделить от прочих и последователей ее прозвали пашенными и скитальцами, грядущего взыскующими. После всякого осквернения (общения с миром) пашенные завели крещение: поел чужой пищи – купайся, вновь крестись; прикасался к чужому, перебирал товар руками, на чужой телеге проехал, из дороги вернулся – опять крестись: иди в баню, полезай в реку, в прорубь для очищения души, а того лучше – умертви себя голодом или огнем.
Многие уходили «в ямки»: наскоро вырывали большую яму, такую, чтобы можно было стоять, сидеть, лежать и молиться. Жившие в селениях, чтобы скрыться от «иродов», выкопали подземные ходы. Когда гонения кончились и над космаковским скитом взыграло солнышко, стало из скита 15 новых – образовалась слободка (которая и до сих пор называется Космаковой). Купцы тюменские стали посылать сюда милостыню, соседи – кормить; проявилась, таким образом, и вторая половина ревнителей секты – странноприимцы и христолюбцы. Появилось на свет даже целое сказание, известное под именем «Тюменский странник».
В 1812 году Космаков, среди молитв за грехи купеческие, умер, а с ним отлетел и дух учения. Удержался он в деревнях Овчинниковой и Семяхиной на р. Печени и в деревне Лужбиной на р. Липке. Выдают за верное, что есть бегуны даже на островах большого озера Чанов. Их разыскивают, но по розыскам не оказывается; общества до новой ревизии за них платят, при новой переписке исключают как находящихся в неизвестной отлучке. Известны они христолюбцам: если полиция и бдит, то они стерегут себя еще неусыпнее, агенты их зорки. Паспорты отвергают за изображаемый на них государственный герб, как печать Антихристову. Были такие в Утятской волости, водились в местности, где сходятся уезды Ишимский, Курганский и Ялуторовский и куда наезжали наставники с Урала. Бывали легонькие соборы, съезжались старики за благословением и наставлениями, но и тут и там теперь стало меньше, и даже в самой Тюмени осталось их немного. Остаются овцы без пастыря: Космаков сдерживал, но не закрепил, а нового Евфимия сюда долго не являлось. Не являлось такого человека, который бы не новое выдумывал, не стряпал свежее, а старые остатки собрал, разобрал, привел в порядок, разогрел и предложил испробовать тем, у кого есть к тому охота.
На готовое (не новатором, а реформатором) явился Евфимий в другой стране, в иных дальних лесах пошехонских, и сделал то, чего не сделали в Сибири, хотели сделать и не умели до него в Сопелках. Однако ему и здесь попался осталец бегствующей церкви Иван, который давно убегал от мира и непоседливо скитался по лесам из места в место. Словом, уже до него все подходящее к делу было: весь горючий материал лежал наготове, да был раскидан. Оставалось собрать его в кучу и зажечь.
Он и зажег: зачадило и задымило, и головешки с пожара выбрасывались, и галки полетели, перебросило и туда, где этого совсем не ожидали, но где опять-таки лежали запасы взрывчивого и скоропалительного снадобья, где, одним словом, удержался филипповский раскольничий толк. Вышло теперь на то, где эта секта тверда и многолюдна, то есть связи с соседним и окружным миром надорваны, так везде бегство от мира и скитанье по пустыне полюбилось и странническое учение нашло приют и последователей. Нет его только в тех местах, куда не дошли слухи, не забрели поджигатели. Но лишь найдется досужий учитель – подберутся тотчас и охотливые ученики, хотя в небольшом числе, однако в таком, что возбуждают внимание и любопытство к секте, не исчезающей, но живущей и действующей.
Для ярославских филипповцев недоставало Евфимия, а по смерти его погодилась даже и Орина Федорова, не отставшая от своего друга во всех его дальних и трудных скитаньях. Этой же Орины с помощью другой товарки (Доминики) и беглого филипповца из села Красного (Костромской губернии и уезда) Родиона Михайлова достаточно было, чтобы сопелковская вера укоренилась около Саратова, с укрывательством в садах и окрестных буераках, а потом и за Астраханью, в каспийских камышах, с притонами на рыбных ватагах по островам и прибрежьям[21]. Пойманной, осужденной и сосланной в Сибирь Доминике Андреевой с успехом удалось поапостольствовать на месте поселения в слободе Кие (теперь город Мариинск Томск. губ.). Между костромскими филипповцами около Вичуги (Кинешем. уезда) и в уезде Нерехотском и Костромском[22] – Яков Яковлев, в устюженских лесах (Новгородской губ.) поддерживал сопелковскую веру Марко, в Москве – Иван Юдич, в Романове-Борисоглебске – Василий (или Дмитрий Егоров). В вологодских лесах клал почин знаменитый Никита Семенов; в каргопольских сюземках – Савва Александров и его последователи Владимир, Никанор Дмитриев и другие; в балахнинских и семеновских чернораменных лесах – Федор Иванов; в Тверской губернии, в корчевских и калязинских перелесьях – Ермоген Кузьмин, посеявший потом семена секты в Дмитриевском уезде (Моск. губ.). В Кунгуре и Тюмени в недавнее время между сибиряками опять заварил сопелковское дело беглый казак Никита Овчинников; все, впрочем, одного гнезда птенцы. Все они – ставленники сопелковских наставников, прямые леторосли от самого матерного корня – Евфимия, с поразительным сходством признаков, даже до мельчайших подробностей и без всяких разновидностей, как то и быть следует.
Чтобы совсем покинуть мир, возненавидеть его до такой степени, чтобы не допускать его себе на глаза, надобились сильные толчки и учащенные удары от этого мира без пощады и отдыха. С Евфимием и его последователями так и случилось.
Сначала судьба выводила Евфимия на веселую жизнь архиерейского певчего, с уважением, угощениями и подарками от купечества, давних и заведомых любителей благолепия Божьих храмов и благолепной обстановки богослужений, с почетом и ласками и опять с угощением и подарками от духовенства, в особенности при объездах епархии, когда и певчий делается человеком опасным и нужным. «Среди игры, среди забавы, среди благополучных дней» (по словам любимой светской песни духовных) беззаботная жизнь могла бы казаться счастьем, пока не спадет голос, да и на этот несчастный случай за архиерейским певчим всегда привилегированное право на дьяконское место в губернском городе, на священническое в хорошем селе.
Евфимию этого счастья судьба не судила: на 21-м году от роду, в первый набор после 3-й ревизии (при Екатерине II), его забрили в солдаты – с певучего клироса бросили в грязную казарму, из беззаботно-веселой певческой семьи в строго и сумрачно налаженную или отчаянно с горя запивающую нараспашку и до последней нитки солдатскую. Вместо ласково-заискивающего регента – с кулаком в нос и с шомполом в зубы унтер: и вытягивает, и подтягивает, и не жалеет тумаков, и не обращает внимания на синяки. Жаловаться нельзя, и возражать не смей, и рассуждение – работа ума – признается смертельным грехом, несмываемым преступлением. Переход слишком резок и невыносим для такого человека, который с малых лет возымел пристрастие к книжному научению и приучил свой ум к философской работе, пользуясь богатыми природными способностями. Горячее сердце подсказало выход на торную дорожку побега из службы, а обстоятельства жизни – на неизбежное скитание и на неизбывное укрывательство, без паспорта, с переменой имени: на теплое время – в лесах, около жильев, на холодное – где-нибудь у сердобольных благодетелей, которые бы признали за своего, приняли и поберегли.
С древнейших времен у последователей выгорецкого учителя Филиппа (в монашестве Фотия, в мире – также беглого московского стрельца), у филипповцев, для таких страдальцев открытое сердце, для таких скитальцев надежный приют. Надежен приют для всякого, кто в самом деле убежден в том, что Антихрист с первой ревизии явно и необлыжно народился и, очевидно, выразился и в капрале, и в генерале, и в сургучной печати на паспорте, если и в самом деле возненавидел тебя мир и ты его возненавидел до того, что не стерпел житейских правил и порядков.
– Вот мы не только в питье и пище, но и в молитвах, живя на миру, с мирскими не сообщаемся, а чтобы совсем отделиться, и самое крещение повторяем заново, для полного очищения от мирских осквернений. Не только в церковь мы не ходим, но боимся и в тень ее встать и не только старинного письма иконам не молимся, но и из них выбираем те лишь, которые кому больше полюбятся, и им одним поклоняемся.
Могущий вместить все это – отворяй двери, входи, прими новое крещение, выбирай свою икону, выбирай себе любую бабу. Браков не признаем и не венчаемся, а положили даже так, что если и женатый к нам присоединится, то жена его – как бы блудница: может он лазить к ней только через окно в темную пору, и то так, чтобы никто того не приметил.
Если и невинности девица лишилась да поклонилась родителям в ноги: «Простите-де меня, я в упадение пала», мы на это строго не смотрим, обходимся опять одной эпитимией: от пищи отлучим – ешь после всех, на лестовки поставим и затем зла не помним.
Не тяжелы наши правила, хотя и строги, но всякий снести может, если человек трезвый, владеет силой воли, а пристрастному к ученью и чтенью у нас простор столь же велик, как и повсюду.
Евфимий принял вторичное крещение, выбрал из пяти женщин, прилепившихся к нему, одну, беглую крестьянку (Кашинского уезда Тверской губ.) Орину Федорову, вступил с нею в сожительство, не изменил ей до конца жизни и подчинился всем обычаям и порядкам филипповщины. Подчинился же он с тем рвением и энергией, которые сразу выделили его из толпы и объявили в нем человека замечательного ума и характера. С фарисейской набожностью, прикрывшей массу пороков, с развратом филипповцев он, однако, сдружиться и сжиться не мог. Как только обнаружился повод и выдался случай тяжелого личного оскорбления и задетого самолюбия, он задумал разрыв, основанный, естественно, на обличениях резко выдающихся недостатков. Привелось опять скитаться и в созерцательной уединенной жизни искать спасения и утешения. Пытливому и живому уму, настроенному чтением от писаний, удалось уподобить свою жизнь жизни первых христиан, удалявшихся из городов и не имевших где приклонить голову.
Достижение идеала первобытной Христовой церкви (к чему впоследствии стремились и другие сектанты, как то: духоборцы, молокане и в особенности, из последних, секта общих) стало теперь для Евфимия на первом плане, и если не удалось ему приблизиться подобием к ней, насколько умели сделать это, например, молокане общие, то потому лишь, что слишком свежо и сильно было в нем влияние учения филипповцев. К тому же между ними ему привелось действовать и среди них приобретать первых последователей.
Счастливый пример и удачный образец Евфимия выразился и в его последователях и преемниках с поразительным сходством даже в отдаленных подробностях.
Беглые кантонисты и беглые солдаты, озлобленные палками и розгами на плацпарадах и в казармах и ввиду грозящих ужасов от шпицрутенов за самовольную отлучку и легкую прогулку, являются первыми последователями и самыми энергическими проповедниками сопелковской веры Евфимия. Таковы из кантонистов: Климент Иванов, около Сопелок; Федор Иванов Кривой, около Кинешмы и Вичуги и в заволжских лесах Макарьевского и Семеновского уездов; из беглых солдат: Евстафий Дмитриев, преемник и товарищ Кривого, около Вичуги; Иван Абрамов Бурлов в Корчевском и Калязинском уездах Тверской губ.; Дмитрий Яковлев в пошехонских лесах; беглый казак Никита Овчинников в Сибири, около Кунгура и особенно в городе Тюмени, и Савва Александров, из беглых солдат с монетного двора, около Каргополя, с другом Владимиром и т. д.[23] Точно так же с примера и образца Евфимиева все они действуют вместе и порознь, ведут дело пропаганды с неизбежным участием и всегда готовой помощью женщины: бродят в лесах и скрываются в подземельях веселыми парами безбрачных сожителей.
И опять точно так же, по завету первого учителя и его неизменной спутницы, подслащали они тяжелую жизнь помощью, гостеприимством и подаяниями от благодетелей (христолюбцев, жиловых христиан, странноприимцев, пристанодержателей), оставшихся на миру в теплых домах и на сытой пище: торгующих крестьян, достаточных купцов, богатых и именитых заводчиков и фабрикантов. Еще сам Евфимий пользовался дружбой и хлебом-солью и подолгу гащивал в доме известной не только в самом Ярославле, но и в отдаленных торговых русских местах купчихи Пастуховой. Уже Орина Федорова, преемница Евфимия и его верная подруга, сумела заинтересовать в делах секты и ее учении такого полезного пособника, как крестьянин Петр Крайнев, перекрещенный в Севастьяны. Севастьян успел ввести в веру новый догмат, дозволявший быть и именоваться Христовыми людьми не одним только лесным и подпольным скитальцам. Поборниками веры стали считаться и те, которые остались жить на миру и готовы были посылать в леса деньги и припасы, кормить, одевать и поддерживать странников всем нужным, давать им убежище от мороза, остерегать и охранять от преследователей и творить иные дела на пользу и поддержание веры.
Объявилась в толке новая группа последователей и исповедников, закрепившая и упрочившая бытие его. Богатый ярославский шубник пособил сопелковским укрепиться в Саратове; купчиха 1-й гильдии Мария Шапошникова – в Москве; богатые фабриканты, громкие известностью на всех азиатских рынках вплоть до Китая, Коноваловы, Кобылевы, Миндовские и Разореновы – около Вичуги (Костр. губ.) и Иванова (Влад. губ.); богатый крестьянин Прохор Григорьев – около Дмитрова (Моск. губ.), сибирские торговцы Решетников и Опрокидников – около Тюмени.
Опираясь на них и руководясь преемственно наставниками из Сопелок, росла Евфимиева вера и особенно усилилась и оживилась в первой четверти нынешнего столетия. Тогда вышли за нее на врагов ярославские мещане, три брата Кувшиновы, и в особенности рыбинский крестьянин Меркурий Семенов Киселев, перекрещенный на Никиту Семенова. До 1855 года, в течение 30 лет, он был истинным ревнителем и изрядным поборником по Евфимию, предвосхитившим его славу и затмившим самую память[24].
Этому деятелю раскола судьба судила выйти из того же подвижного и бродячего ремесленного сословия деревенских портных или швецов, из которого, по крайней случайности, вышел и основатель молоканской секты Семен Матвееич Уклеин. По той же случайности, как и Евфимий, он из православных поступил в науку раскола также к филипповцам и также довершал свое воспитание в Москве, на Преображенском Федосеевском кладбище. Отсюда приезжий сопелковский странник сманивал его в пошехонские леса, посоветовал ему «решительно бросить весь мир, оставить отца и мать и проч. и жить в пустынях, как и святии творили» (говорит он сам в своем судебном показании). Но он последовал примеру Евфимия: отправился в глушь Поморского края, на знаменитое в пустынных странствиях большое (80 верст длины и 30 ширины) озеро Топ[25], где и просветился крещением с переименованием в Никиту. С Топ-озера Никита с товарищами углубился еще дальше, на реку Буду, в пустынь, зависевшую от Топ-озера, к неизвестному «славному» иноку, а от него перебрался на третье место, уже к самой норвежской границе. Только после 15-летнего скитания в поморских лесах он решился добраться до превознесенных и препрославленных пошехонских.
Здесь также по закону Евфимия из двух сдружившихся с ним келейниц выбрал он одну девицу, старшую сестру Варвару Дмитриевну, которая и придержала за ним и на его имя хоронушку в своем доме, в деревне Романовского уезда. Отсюда и успех его проповеди. Здесь и первые шаги к славе, и также, с примера и в подражание Евфимию, долговременная работа над писаниями и сочинениями, среди которых и над злобным «Малый образ ересем».
Отсюда Никита перебрался в соседние местности Вологодской губернии, где в короткое время свил новое гнездо сопелковскому учению. Отсюда хаживал он на соборы в Сопелки, побывал в Плесе и Ярославле, снова добрался до Москвы, погостил на Таганке и на Арбате, вернулся назад. Здесь же, в Вологде, в 1854 году он был схвачен и посажен в тюрьму как лакомый кус для судебного следствия, как дорогой зверь, за которым давно полевали и доездами, и облавами, который, как матерый волк, рыскал по лесам и задворьям, к великому общему изумлению, уже
Не в становой квартире, не в земском суде кое-как и наскоро производили допрос и исследования, но особой комиссией, в которую прислан был из самого Петербурга чиновник, и чиновник не простых, а особенных поручений Министерства внутренних дел, искусившийся на раскольничьих делах и на сопелковской секте до тонкостей. Травленый волк Никита пробовал было притулиться и не сказываться, но старый ловец сумел хитро вынудить его давать такие ответы по вере, которые слово в слово записаны им прежде в его же сочинении, известном следователю, – «Малый образ ересем».
Вызванный на откровенность и не желавший вполне высказаться из личных расчетов на будущую безопасность, Никита не указал сообщников и учеников, не открыл притонов и имен покровителей, но все-таки за долгое время скитаний рассказать мог многое. Он поведал много нового, интересного и поучительного да и спохватился. Заявлением желания присоединиться к православию он намеревался предотвратить беду от болтливости. Однако бывалые на подобных травлях и охотах ему не поверили: держали его в засаде и осаде, несмотря на то что Никита исповедался, и приобщался, и назначен был на жительство в месте родины.
Решено было из Вологодской тюремной засады перевести его в более крепкую и надежную – Соловецкую. На дороге туда он опять притулился, был ласков с проводниками и, улучив благоприятное время, бежал, скрывался в лесах, был пойман и привезен-таки в Соловки.
Здесь опять он прикинулся: запросился в монахи, приготовился к пострижению, выпущен был из каземата, походил на воле по монастырскому двору, осмотрелся и опять исчез из виду. Через десять лет после того (в 1866 году) он снова странствовал по России и скрывался в лесах более верными и надежными способами. Жил он еще в семидесятых годах, но попал ли, как хотелось ему перед первой поимкой, в Каргополь – мы не знаем. Знаем наверное только то, что его туда звали и ждали (посылали нарочного) и что послал он вместо себя ученика Савву Александрова. Этот уже успел было принять крещение в секту от пошехонца Ивана Петрова – пустынника, но вновь перекрещен был, или, как говорят, исправлен, в Ярославле самим Никитой Семенычем.
Последуем за ним и мы туда же, так как странническая вера там новость; следы ее свежи и ясны, будучи налажены и проложены всего только 20 лет тому назад: можно походить и полюбопытствовать.
Итак, опять на дальний Север, за недоговоренным и недосмотренным с подмогой доброго человека, пристально присмотревшегося ко всему тому, чего ради начат рассказ наш. На этот раз со старыми воспоминаниями и подновленными новым запасом сведениями пойдем на наш любопытный Север прямо в лесные трущобы, в глухие и сплошные дремучие леса, называемые там сюземами или сюземками, где нет ни дорог, ни троп, где ходят пеши или ездят только верхами, направляя путь по звездам. Здесь как древле поселились люди новгородского племени и обычая по прибрежьям рек, так живут и теперь по этим рекам и речкам и по берегам озер, пугливо избегая и сторонясь от темных сюземов, мокрых и негостеприимных лесов. Здесь живут стариной, ревниво ее охраняют и пробавляются патриархальными обычаями и старыми верованиями, о которых в иных местах уже давно забыли думать.
Глава VII
«Каргопольские пределы Обонежья» – действительно одна из тех лесных местностей северной России, где новгородских насельников можно считать очень давними и ранними, которые удачно воспользовались благоприятными природными условиями и направились сюда в доисторические времена, несомненно, с Белого озера. Подобно Белозерску, по примерам и образцам однородных с ним древнейших северных лесных городов, упомянутых первыми в наших летописях, каковы: Псков, Новгород, Ладога, Лукомль, Ростов, Галич и другие, Каргополь устроился вблизи озера, на истоке большой реки и, как большинство этих городов, принял чужое, нерусское имя. И так же как чужак в заселенной уже стране, выстроился он огороженным острогом на реке Онеге, осторожно устранился от приозерных берегов, занятых ранее пришедшими инородцами чудских родов, в 3 верстах от озера Лача, как расположился древний Белозерск в 17 верстах от Белоозера, Новгород в 7 – от Ильменя, Псков в 18 – от Чудского, Старая Ладога в 30 – от озера своего имени и т. д.
По старорусскому новгородскому обычаю встал этот город на своем месте с заветным Спасом, сохранявшим поселенцев от голода, потопления и других невзгод тяжелых переселений, посвятив Спасителю первую церковь, воздвигнутую на берегу. Затем, когда славянская сила взяла верх, отсиделась и получила влияние в окрестностях, русское население выдвинулось к озерам, оставив на старых пепелищах рвы, валы и курганы под именем и видом городищ, староселья. Так сталось и с Каргополем, когда он сделался срединным и сильным пунктом, к которому тянули окрестные жители по земле и воде, то есть сносили материальные избытки в виде подати и предметов для обмена и торга, и подчинились нравственному влиянию, как месту общественных сходок и дум. Каргополь сделался велик, богат и славен, и известие о нем через дальние окольности лесов и болот, сквозь толстые монастырские стены, успело проникнуть в темную келью отрешившегося от мира книжного отшельника еще в XIII столетии нашей истории. Город записали в летопись под его странным именем, происшедшим ли от слова «карги», принятого от инородцев в значении каменистого отлогого берега (что очень похоже) или названного так по другим неизвестным причинам (что также может быть вероятно), потому что существуют еще на севере два озера под именем Каргозеров. Как укрепленный охранительный пост, город стал в затуле дальнейших выселенцев вглубь севера и востока, обеспечил им путь по Онеге и открыл возможность заселения карельского и поморского берегов Белого моря тем же людям новгородского облика, речи и обычая. Как срединное, хорошо пристроившееся на пути и при дороге место, Каргополь стал торговым городом, передаточным и складочным, между богатой Пермью и торговым Новгородом с пригородами. Как богач, он расстроился вширь и обстроился каменными церквами в количестве не одного десятка.
Пока жилось Новгороду и не стягивалась и не окрепла Москва, Каргополь не утрачивал своего нравственного значения, хотя и заброшенный в самую глушь. Но стоило лишь укрепиться Москве, задавить Псков и Новгород и приобрести потом новые богатства Сибирью, открыв в нее новый путь, Каргополь захудал, вдруг оказался заброшенным городом в самую глушь и даль и к тому же отдаленным от Москвы невылазными болотами и непролазными дремучими лесами. Уже Борис Годунов смотрел на эту местность как на не стоящую хлопот и попечений, выселил отсюда не одну сотню людей в Сибирь на пашню (то есть для заселения и развития земледелия), и как на страну настолько далекую и глухую, что показалась она надежной для высылки всех годуновских недоброхотов: Андрея Шуйского (который и был лишен жизни в самом городе) и инокини Марфы Ивановны, матери будущего царя Михаила Федоровича. В Каргополе же утопили и самозванца Болотникова с атаманом Федором Нагибой и другими сосланными сюда мятежниками. Сюда же ссылали потом и всех недовольных московскими порядками, теми порядками, которые вообще были не по нутру и не по сердцу всей Новгородчине, жившей по своей воле.
Затем, когда невдолге при царе Алексее задумала Москва исправление богослужебных книг и нерасчетливо и неожиданно вызвала тем массы недовольных, назвавших эту исправу новой верой, обонежские пределы оказались в наилучшем и выгоднейшем положении по отношению к старой вере, старым церковным и бытовым порядкам. Здесь целостнее убереглись древние прадедовские обычаи, на которые за отдаленностью и бездорожьем не могла иметь влияния укрепившаяся, самоуверенная и сильная Москва. Соловецкий монастырь новых книг не принял и заперся наглухо перед царскими войсками. Палеостровский дотла сгорел в виду их, сожженный засевшими староверами в осаде и не пощадившими своей жизни от самосожжения. Когда Соловецкий был взят и убежавшие от казней успели перебраться на берег, в онежских лесах они нашли себе надежный приют и на реках Выге и Лексе могли на долгое время соорудить надежный притон и религиозный центр, прославившийся потом как главное и основное гнездо беспоповщины. Здесь перестали молиться за московского царя, здесь всякую преследующую власть признали Антихристовым порождением и поверили нарождению на свет самого Антихриста, воцарившегося в мире. Вот почему в таком глубоком убеждении здесь допускали для себя все способы самоубийств в расчете на наследование мученического венца и успели показать самую простодушную доверчивость ко всевозможным религиозным измышлениям. Вера эта доведена была даже до крайних пределов самообольщения, и обнаружилось самое грубое невежество, напомнившее времена первобытных диких народов и проклявшее все святое в действующем и живущем мире. От беглого из Шунги дьячка (Данилы) до князей захудалого рода (Мышецких-Денисовых) все прониклись противоборством московским порядкам и энергией действий в упорном держании старой веры без попа, толкуя ее на разные образцы и способы.
Толкования эти довели народ до поморского толка, признавшего необходимость и святость брака; до федосеевщины, наоборот, восхваляющей девственную безбрачную жизнь, по силе изречения «тайно содеянное, тайно и судится», и советующей женщине «хоть семерых родить, только замуж не ходить», и, наконец, до филипповщины, не согласившейся с первыми и отделившейся от вторых, на толкованиях о молитве за царя и подчинении власти, ввиду несомненного водворения на земле Антихристова царства.
Воцарилась эта мрачная филипповская вера среди гонительного времени в каргопольских странах одновременно со всем Обонежьем, при содействии и участии тех же благоприятных причин.
Тяжелым гнетом налегает на северного лесного жителя его трудовая обыденная жизнь, хотя Прионежье, значительная часть нынешнего Каргопольского уезда, считается местностью наиболее хлебородной и удобной для земледелия (она прославилась ячменем, и ей годами удается даже продавать излишки соседям). Но мучительные заботы об удобрении отравлены и задержаны падежами от сибирской язвы, почти повсеместными и каждогодными, особенно вблизи системы каналов. Когда, вследствие того, истинно каторжная работа с лесными новинами успела обратить каргопольские окрестности в настоящую безлесную степь; после того как Озерецковский в 1785 году видел город Каргополь окруженным лесами, – жизнь отравлена, и беспощадно усложнен труд этого исконного и неизменного земледельца, более тысячи лет назад поселившегося в этих бесхлебных странах.
Под обухом ранних весенних морозов и продолжительных засух бессильной пылью на полях кажется кое-где нацарапанный назем и гнилой щепой – деревянная борона и игрушечная соха, на которых ездит местное сельское хозяйство, не додумавшееся здесь еще даже и до благодарной косули. А в земле лежит несортированное, отобранное на глаз семя, и земля эта обработана перед самым севом весной и только два месяца успевает пролежать под паром для озимого посева в конце августа. Примера же обработки полей ранней осенью для весеннего сева, как того требует суглинистая почва, до сих пор еще никто не показывал. Все руководятся теми же образцами, какие завещаны досельными предками, и еще никто не смекнул, что эти самые мириады голубей и галок, в докучливом множестве наводняющих чердаки деревень и сел, доброхотно несут то добро, которое могло бы подспорить делу на истощенной теперь, но некогда богатой производительностью почве. В Архангельской волости, например, из 2500 десятин пахотной земли 500 десятин лежит на отлогах именно за недостатком удобрения. На огородах высевают только брюкву, лук и редьку и так мало капусты, что о том и говорить не стоит, и храни Бог посеять Антихристово зелье, картофель, которое к тому же сделалось известно только в 1843 году.
При такой проголоди – прямой выход на сторону, в отхожий промысел, чтобы еще больше обездолились домашние силы и чтобы еще крепче запустовала пашня и задичала земля. Но куда идти из такой дали и как разойтись в ближних местах, не утруждаясь дорогой и не обманываясь надеждами? Прадеды указали на дремучие леса для охоты, прямоезжие дороги для извозу и на текучие реки для сплавов: вот те три кита, на которых каргопольская страна может опереться и от Антихриста в виде недорода спастись и укрыться. Не набегает ли она при этом на его слуг и пособников? А вот посмотрим.
Ходя в лесу, глядя на сучья, глупого чухаря увидишь: сидит, повертывает головой и любуется на собаку, как та из стороны в сторону прыгает, а сам ее не боится: на такого дурака и на слете, а тем паче на сучке заряду жалко. Годится заряд на зверя с пушной шерстью, на белку, которой прыгает много, а против птицы всякой – глухарей, рябчиков и белых куропаток – довольно и сильев, слопцов и пастей – всего того, что стариками выдумано, а теперь не одобряют и запрещают. На Михайлов день на архангельском торжке прожженный плут эту птицу собирает и покупает: как ты с ним ни борись, за всю свою охоту больше десяти рублей никогда не получишь. Чтобы больше нажить и сильнее оплести и барышников, и охотников, без того и не выходят, чтобы не проделать на счастье такой колдовской шутки. К дверям подъезда в дому привозят на чунках (ручных санках без задка и боков) несколько охапок дров. Попрощавшись с дорожными, все домашние и мастера перетаскивают дрова по полену в самую лучшую комнату и складывают их за дверями под стол. А чтобы не попал на дрова недобрый глаз, прикрывают салфеткой: у иных до возвращения дорожных, у других до третьего дня, когда дрова складывают в печь и сжигают.
Оттого перекупщики и на торгу ходят побойчее и посмелее, и всем они в примету, и всем они не дают спуску.
А вот и другие: мелким бесом повертывая боками и потряхивая бородой (которая, кстати, и вырастает там так жидко, как полагается бесу), предлагает знакомый молодец работу вперед и деньги сейчас в задаток. А на дворе самое проклятое время – конец зимы: хлеб весь приеден, коровенка сведена на базар, и Антихрист в виде сборщика податей показал уже один рог и постращал забодать: не соображает того, что прийти бы ему осенью, после уборки полей, – вернее бы было. С этим грубияном опаснее, с новым и льстивым приятнее вести дело, именно с этим последним, который зовется десятником. Указывает он опять на речной сплав, в лесную, рядит понедельно, дает в неделю полтора рубля – да мало. Прикидываешь умом – не выходит, споришь с ним. Сулит он вперед 16 руб., а надо 20; опять споры и торг: соглашается он и на 20, если спустить понедельную плату.
– Уж и выжиги! Всего-то они мужика насквозь знают. И где у него заплата прорвалась – и то видят, и то успел он глазом обвести кругом. Двадцать так двадцать: это все едино, значит – по гашник к снегу, от Благовещения до вскрытия рек и чтобы топор на сучьях не звенел. А избы такой, где бы согреться, нет, шалаш вымерзает, и продувает его насквозь, а еды только и есть что дадут. Идти до места надо на своих харчах; вот почему хорошо 20, что из них можно подати заплатить, для дому сольцы да дегтецу прикупить и про себя на путь-дорогу рубля 2–3 приберечь. С Богом, по рукам!
Десятник подобрал полную артель, ходя из избы в избу, человек 60 – и до ста. Называет их всех артелью, но артель эта такова только по имени да по тому еще, что горемычных людей этот бес согласил на круговую поруку: неустойка какая – всем отвечать. Заболел один и уроков не исполняет – его часть очищать всем другим, за него работать.
Побрели ребята на место сплава, где идет заготовка лесов и где самого лешего-хозяина можно видеть живьем, самого Антихриста: нанимал и привел слуга его и тут же всю артель продал за каленые денежки. Сам посулил 2 рубля с гривной – закабалил за пять. Лесной хозяин так и принял гуртом, как баранье стадо.
Впрочем, самого хозяина рукой не достанешь, остается по-старому прямым хозяином десятник. Перед ним за все в ответе, и его одного только и знаешь.
Вскрылась река, очистилась и одну лишь принесла радость: работа пришла новая. На первых порах как будто и повеселее думать о ней, сидя перед теплинкой. А на самом деле?
– Прежде по пояс в снегу, а теперь по самую шею в воде, да такой холодной, что от нее даже ко всему привычные костяные зубы ноют. По жердочкам около плотов не пройдешь, потому что отвечай за всякое бревно, как нянька за малого ребенка: оторвалось оно, захлестнулось – полезай в воду, промокай и дрогни насквозь. А когда очень уж зазнобился – на плоту шалашик из хвороста к услугам, и соломка настлана: можно прилечь, можно, пожалуй, и костер разложить на берегу, на открытом месте. Вдруг голова заболит и затяжелеет, по всем суставам ломота пойдет, подкатит к горлу, перехватит его, и весь загоришь в адском Антихристовом пламени. Такого хозяевам не надо, такого и товарищи попихивают и обругивают. В баню бы! А вместо нее – тот же шалаш; ребята грязи в него натаскали, хуже улицы; лежи, пока до жилого места не доплывут, где бы свалить можно. А там, гляди, спросят: не федосеевец ли? Да поглядят, как крест надел: не под рубашку ли? Хорошо, если по греховности телесной носишь его поверх рубахи… А там, смотри, и смерть придет: десятник того не поставил в условие, чтобы назад ему самому оглядываться и подбирать отсталых: он смотрит вперед.
Вот у него в глазах на мелком месте ребята не уснаровились, и навалило лес грудой: надо разворачивать. Потеря времени – от лесного хозяина озорная брань. Начнет десятник рваться и суетиться, докричится и дотолкается в спины до того, что все налягут и общей силой сдвинут груду с места. Тронется лес разом, всей своей кучей – смотришь: того мужика, который поретивей хлопотал и по бревнам попрыгивал, свернуло под одно бревно, покрыло горбылями и затолкало так, что не знаешь: под тем ли он бревном, которое вздымается и вздрагивает, последнюю он силушку пробует, или зашибло его тем бревном, которое ныряло в воду. И опять смерть, нередкая на каждом сплаве, хоть и называется она не маятной, а одночасной.
Неудивительна последняя, немудрена и первая, когда в тяжелых работах приводится проводить в одном году восемь месяцев.
Уцелевшие на сплавах приносят домой беспардонное отчуждение от семейной жизни, страсть к кутежам и заработок в 30–40 рублей, настолько недостаточный, что каждый успел попасть и завязнуть в новой ловушке, раскинутой десятником. Петля это – забор денег вперед для кабалы, чтобы при новом найме и вербовке с ним уже долго и круто и не разговаривать, а соглашаться на то, сколько положат. От десятника и его кабалы мудрено отбиться, а если удастся так сделать, то на охотника предлагается другой хваленый промысел, тоже стариковский, тоже сулит он заработок тому, у кого во дворе стоит лошадь. Это извоз.
В той стороне, куда побежала и где кончилась порожистая, не совсем удобная для сплавов река Онега, в 350 верстах от ее истока, разлилось большое море. В нем ловят рыбу, бьют зверя для сала. Рыбу и сало продают, требуют возчиков под разную рыбу (больше под треску и семгу); дают кладь и в городе Онеге, и в другом конце на восход солнца, в селении Сельце соседнего Холмогорского уезда, верстах в двухстах с половиной. Рыбину складывают в бочки пудов в 25–27 весу (редко в 30 пудов). Каргопольской лошадке больше одной бочки не свезти, да с пуда от Сельца до Каргополя дают летом 25–30 коп., осенью поднимают цену с 30 до 50, зимой дают меньше (15–20 коп.), да зато ко времени весенней распутицы (в марте) опять доводят цену до 25 и 30 коп. От Онеги за то, что подальше, а времени и корма в дороге изводится больше, разговор о цене ниже как с двух двугривенных и полтины с пуда и не начинается.
Затем такой расчет, свой, домашний, например на Сельцо:
– Ехать в дорогу – запас брать на четырнадцать дней по осенней распутице: на лошадь овса 5 пудов, сена 10 пудов; на себя печеного хлеба 2 пуда да денег надо для изводу на постоялых дворах рубля 2 по малой мере да лагунку с дегтем на 30 коп. Своих денег на дорогу пойдет 2 рубля 3 гривны, а коли лошадь свезет бочку в 30 пудов, барыша будет 12 рублей 7 гривен. Чего лучше: 2 рубля на коня, 13 в карман. Если просидеть дома эти дни и в дорогу не ходить – все 14, и по полтине на рабочий день с лошадью даст сосед, станет только 7 рублей, а не 13.
– Полно, так ли это? Почем овес-то за пуд продать можно?
– Да ведь свой он, некупленный: посеял его – он и вырос.
– Некупленный, да продажный: на базар свезти – деньги дадут; дадут по малой мере 6 гривен – 3 рубля, да за сено по 20 коп. – 2 р., всего 5. Из 13 – 8 руб. стало. Да за печеный хлеб.
– Опять-таки не покупной. Разве за печеный хлеб деньги дадут? Да ешь, сделай милость, сколько хочешь. Ишь, за хлеб деньги класть, Бога гневить. Хлеб-от этот и дома бы съел, разве что на ходу-то в дороге больше его пережуешь.
– Дадут за хлеб по 60 гривен за пуд – отдашь, и баба охотно печь станет, если много понадобится его на завод или на артель какую… И еще рубль восемь гривен с костей клади.
– Не клади, сделай милость, ни овес, ни сено, ни хлеб не куплены: Бог дал. Это не Питер.
– Значит, чтобы не работать вблизи дома, а в дальнюю дорогу идти, надо выручить всего двугривенный, да надо принять и то в расчет, что конь-от на ходу с возом в дороге больше съест, чем дома в стойле: что в дороге съел, то осталось бы в закроме. А попробуем-ка в извоз сходить летним путем, когда дают 30 коп. с пуда, или зимним, когда получаешь 20, – что выйдет? Дадут летом 9 руб., а израсходуешь 12 р. 60 коп., а зимой выплатят 6 р., а прохарчишь 8 р. 70 коп. Убыток виден: хоть и счетов не бери в руки.
– Мне смешно это, да и кому ни скажи – всяк засмеется: стану я самому себе овес за деньги продавать; начну и свою-то краюшку есть да думать: вот, мол, я грош глодаю, а может-де, и целый пятак. Отстань, сделай милость!
На основании таких убеждений, которых и оспорить нет никакой возможности, в одной волости (например, той же Архангельской) занимаются извозом 60 человек, распознавших слуг Антихристовых, чувственно воцарившихся на местах сплавов и не домекнувших того, что и «горой» (по сухому пути) ходит он, сам Антихрист, за мужиком и возом и давно уже тут духовно господствует.
Бегают еще темные каргопольские люди по третьей дороге, проторенной с тех пор, как в восьмистах верстах стали строить каменный, из кирпича, городок Питер. Под именем обжигал, порядовщиков, сушников, земляников, очелошников и обрезников живут они по Неве на кирпичных заводах, но уходят сюда только счастливые, собственно, те, которым остается от полевой работы свободное время, а кабала от десятников и других мироедов не висит путами на руках и ногах. Только этим одним хорошо и не обидно: лучше всех тому, который называется порядовщиком и выделывает кирпич из готового хозяйского материала (от 2 р. 50 к. до 5 р. с тысячи, на 75 до 100 руб. в одно лето), прибавляя еще по 200 кирпичей в каждой тысяче даром в пользу хозяина, за квартиру и баню. От 40 до 50 р. передает тому, который зовется сушником, то есть вывозит кирпич от порядовщика и укладывает в печи; от 30 до 40 получает земляник за то, что вывозит землю к машине, где приготовляется глина, и до 25 руб. приходится за топку печей очелошнику. Притом что все живут харчевой артелью, полагая расходы на нее поровну (а не соразмерно жалованью), с неизменной нанятой стряпухой – «маткой», – промысел по кирпичному делу полагается недурным, и из одной Архангельской волости выходит на него больше 50 человек.
Нехорошо в этом деле то, что хозяйские работы на горячее время все ложатся на женщин, и бабам приходится совсем круто. Не желая говорить о выговоренном и доказанном, остановимся на самых счастливых и именно на таких, которым удалось заручиться подспорным трудом, за какой дают наличные ходячие деньги. Счастливицы эти – только подгородные каргопольские женщины. Всем остальным женщинам прабабушкины обычаи и приметы указывают опять-таки только на лес, где на холодных утренниках исходным летом и на росе бабьего лета пробивают сквозь полусгнившую листву и пожелклую траву сочные белые грибы и в особенности налитые кровью боровые рыжики.
Этот гриб далеко прославил город Каргополь и, видимо, держится в этих местах вместе с лесными и беличьим промыслами, с самых древних времен поселения здесь русских людей; теперь – как остаток прежнего торгового и промыслового благоденствия края. Однако, сколь ни мудрена случайность странных и неожиданных обогащений торговлей, тайнобрачное, соленое и сушеное растение – не такой товар, который бы в продаже не обманывал. На него бывает недород, когда и продавать нечего, и перерод, когда приходится отдавать в перебой за бесценок. Вот почему эти же самые грибовницы под самым городом Каргополем тащатся в город и молят о помощи, еще, слава Богу, не по подоконьям, а у дверей и опершись о притолки мастерских изб. Ходить сюда они уже давно повадились, и все до мелких подробностей каждой из них знакомо.
Кислый запах чуть не с ног валит уже в самых сенях. Окон в избе много, а свету все как-то мало. Однако у дверей, в углу, печь видно, под матицей жердь, и на ней висят правленые меха. В другом углу иконы видно, да только никаких ликов не распознаешь, хоть гляди впристаль: все оперхли, и тараканом проточены, и залеплены толстым слоем пыли.
Вот и бочка середь самой мастерской, двудонная, из-под смолы бочка, на которую кладут правильные доски и правят меха, и вместо стола обедают, и ставят сгорбленный самовар с расколотыми и без ручек чашками. Вот и корзины с белкой и мастера перед ними сидят на лавках: кто подбирает хребтовые меха – это аристократы; кто правит черева – это низкая чернь, десятилетние мальчишки; кто
Вот между ними и сам мастер – командир избы и главный воротила всего скорняжьего дела. Ради его милости, ласкового взгляда и доброго слова брела баба пешком из своей деревни за 12–14 верст. Часов шесть сидела она на той стороне реки, на берегу, дожидалась сбора других швей и баб, чтобы перевезли в город, под монастырь.
В этой избе она уже в третьей или пятой; во всех остальных отказали: черевьих мехов нету. «Да хоть черевец?» – «Нету». – «Хоть зеленовых (зеленых черев)?» – «Нету, и не надоедай, убирайся к черту». В одной избе только опросили: отколь, да как тебя зовут, да чья, да и опять «убирайся вон – нету».
В третьей мастерской только выслушала, как скверно подборщики ругаются, какие скверные песни знают кроильщики и как всем не жаль бедной трудящейся, пришедшей молить о работе работницы.
И в этой избе мастера, оскалив зубы и наведя на лица улыбки, готовы поднять на смех, хоть и чествовала она всех обычным робким и ласковым приветом: «Живите здоровы, вси крещены!» И здесь никто не ответил, и здесь сам мастер томил и не оглядывался да вдруг воззрил, спросил и не урчал по-медвежьи и работу посулил дать, велел подождать. Нашлись у него и черева, и черевьи меха, и пласточек попросила (то есть хребтовых мехов) – и пласточек прикинул: «Умеешь ли только?» – «Всяко умию». И ниток отсчитал, да и обсчитал: за этим уж и не гоняются, понятно, обычное дело, своими придется дошивать. Другие бабы плачутся, не отставая: прибавь да прибавь! Да это делают уже самые пустые, и то на очистку совести.
В деревне работа шьется, через неделю идти надо сдавать, опять получать, и шить, и сдавать. Дойдет дело до расчету.
– Работала не одну неделю, приходится получить три рубля: пожалуй-ка.
Пьяница-мастер эти деньги пропил и отдать ему нечем. Пожаловаться пойти – никакой новой работы нигде не получишь. Приходится взвыть да вспомнить про того же Антихриста: он людей на обиду смущает несчастную бабу ограбить, ручьи слез из глаз выжать. А баба известно – сколько слезлива, столько и стыдлива. И застенчива она, и боязлива. К тому же всем бита, и о печку бита, и только что разве самой-то печкой не бита.
Нет больше горя, как у шальских, павловских и саунинских баб из-под самого Каргополя.
Не оттого ли, не по завещанию ли бабок и прабабок, искусившихся в ломке житейской и настрадавшихся на пинках, подзатыльниках от разных житейских случайных (и все враждебных) обстоятельств, придержалось правило хранить вновь нарождающегося бедовика от недоброго взгляда Антихристовых слуг, хоть на короткое время девяти месяцев? В каргопольской стране всякая беременная женщина свято и старательно хлопочет скрыть свою беременность и скрывает ее не только от соседей, но и от семейных: кто увидит, за всякого должна мучиться. Прячется она по хлевам, а в летнее время не прочь пожить и в конюшне, а если не удалось заручиться на все время «сноса» где-нибудь в укромном, уединенном и невидном месте, да хоть бы и в самое холодное и морозное время, да хоть бы и грозила ей от того самая смерть.
Чем меньше знают и видят – тем лучше, а при девках, например, никак уж и не разродиться.
Этому веря, и всему другому поверишь, когда напускные и суеверные страхи ходят за каждой бабой по пятам, а в особенности за беременной. Напугивают так, что на всю жизнь остаются бабы трусливы и робки насквозь до раскатистого дикого смеха и до неудержимой икоты. И верится многому, тому, над чем другие смеются.
Как, например, не верить тому, что вниз по Онеге, в Кеми, все живут колдуны?
Шел оттуда на Каргополь года тому два назад по самому берегу реки Онеги мужик тамошний, поморский. Ищет он семь волков-оборотней: надо-де их повернуть ему на людей. И знает он, что люди старой веры за это самое волков в тех местах совсем не бьют, а толкуют, что когда один из них забил волка да стал сдирать с него шкуру, то под шкурой-то армяк нашел. Другой когда разрывал зарод сена, то увидел в тряпке младенца, а подле стоит волчица и кланяется. Когда взял он младенца на руки и понес домой, волчица пошла за ним и подле избы опять начала просить, кланяться. Когда шел по этим деревням мужик снизу и искал оборотней – его все встречали с великим почетом и всяким уважением и, крепко побаиваясь, радостно принимали. У одного мужика, самого трусливого, прожил он полторы недели, объел и опил, насилу тот его выжил.
В этом же древнем краю случается и так, что если два соседа заспорят меж собой о меже, то, чтобы разойтись без драки и миром, один вырывает кусок дерна с землей. «Пусть рассудит нас мать сыра земля», – думает и говорит он вслух, кладя эту земляную глыбу себе на голову и идя по той полосе границы, которую считает справедливой. Если обойдет ее благополучно – его взяла: противник не смеет спорить. Этот языческий обряд, когда мать сыра земля считалась богиней и требовала особенных праздников и приношений, остался и в других местах лесной Руси, но вместо дерна ставят на голову икону. В каргопольских местах все еще прогуливаются с куском задеревенелой земли, то есть из языческих времен еще не успели выдвинуться в христианские.
По той же самой дороге, из-за Кеми, из давних скрытницких гнезд на Топ-озере, назад тому двадцать лет, прошел другой смелый и ловкий, в бегах омужичившийся солдат Савва Александров.
Он рассказывал, что Антихрист воцарился не чувственно, а духовно, что надо бежать из мира в лес и там от людей скрываться; ему также поверили, и не одни бабы, но и мужики, и не одни филипповцы, но и из православных кое-кто.
В одном селе напал он на праздник, про который он и не слыхивал: праздновали Стенам и Ободверинам[26], а оказалось, что чествовали день освящения своей местной приходской церкви (Троицкие именины, называли ему такой же праздник в другом месте).
Савву Александрова это привлекло и остановило тут.
В другом селе он натолкнулся на праздник Баранье воскресенье – первое после Петрова дня – и видел, как к церкви согнали баранов, резали их и варили: часть жареного мяса выделяли церковному старосте, остальное съедали тут же сами; большую и общую трапезу устраивали, пили, ели и напивались дозела.
Савва Александров и тут потирал руки, лукаво и радостно улыбался и из этого места не спешил, а останавливался, оставался и уловлял.
Дошел он и до Коровьего бога к Макарьевой пустыни, близ Ошевенского монастыря. Здесь уже пили и ели, сверх баранов, всякий другой скот.
Здесь между обоими монастырями залег по реке Порме густой лес, и вблизи по опушкам засели темные лесные люди.
Эти места Савва полюбил больше прежнего и отсюда уже не выходил довольно долгое время.
От границ Архангельской губернии началось распространение скрытницкой веры, и первые признаки ее удалось заметить в Усть-Волгском приходе. Вера шла по реке Онеге вверх, сворачивая в прибрежные леса, и в них пряталась: сначала по речке Большой Порме, потом в приходе Ольховца и Волосова. В 20 лет новая вера успела утвердиться в волостях Каргопольского уезда: Архангельской, Быковской, Усачевской, Панфиловской (собственно в приходе Печниковском), в Мотковской волости (в приходе Луговском, или Лугах), в Нифантовской (в Речно-Георгиевском и Ошевенском приходах). Не пошла эта вера к Двине и на Сию: за Лугами – деревушкой близ архангельского погоста – нет уже ни одного скрытника, точно так же как и в г. Каргополе их очень мало. Зато в 6 верстах от села Архангела к Устьвельской станции петербургского тракта, у деревни Кладовца, получила громкую известность гора.
Гора заключает в себе подземные ходы, которые и полагались вырытыми руками скрытников для жилья. Начальство подземелья эти распорядилось засыпать, однако напрасно: гроты были прихоть природы, а ходы оказались результатами подземных ключей, в обильном количестве прорывающих мистическую и подозрительную гору.
Из расцветшего, искусно насаженного Евфимием в пошехонских лесах «тернового сада», вычищенного от валежника и зарослей Никитой Семеновым, переброшенные ветром семена в леса каргопольские возросли, дали поросль и отрасли, которые тщательно доглядывал ученик Никитин, Савва. За нею затем ухаживал и поливал ее из беглых ратников Никанор – крестьянин Каргопольского уезда с товарищами: Иваном Дмитричем из дер. Печниково и Владимиром из беглых солдат (сам Савва Александров ушел отсюда на новые скитанья под Кинешму Костромской губ.).
Имеются, впрочем, уже подсохшие и отвалившиеся сучья, выбитые и вынесенные попутным благоприятным ветром из лесной чащи на открытое поле, по перелесью, на мир. Таких немного; завалившихся в трещах гораздо больше.
Верного и близкого к правде количества бегающих «в безвестной отлучке» дознаться нельзя: затем и скрываются, чтобы избежать учета и сбить со счетов. Придет неизвестный чужой из дальних мест и переселится к тем, которые ушли из ближних селений, – кто его узнает. Иная выпросилась на богомолье в Соловки и там могла потонуть, потеряться. Другой выправил из правления паспорт на дальние заработки, третий исчез без всякого спроса – может быть, под свалившимся деревом в лесу, может быть, под зашалившимся на сплаве бревном. Медведь в лесу ломает, волки едят, и леший заводит в трещу на лихую и голодную смерть. Усчитать по билетам и паспортам нельзя, потому что не только не возвращены они с надписью о смерти, но и совсем уничтожены. Усчитать можно только тех, кто сказался ушедшим, да не вернулся, и тех, кто ушел и долго соседями недосчитывается. Да и то – все ли такие прекратили сношения с миром по своей доброй воле?
Глава VIII
Тем временем охотник в лес вышел.
Видит он: в лесу много дичи и зверя и лес подходящий – и стиглому, и беглому проходы есть, только удалу молодцу проезду нет. Это и надо.
Облаву можно сделать удачную, только надо подобрать и подыскать загонщиков. А на такое дело, все говорят, хороша баба: и голос звонок, и волос тонок и длинен, и на нее, что волк на боязливого и визгливого поросенка, идет всякий красный и пушный зверь. И отец Емфимий, и Никита Семеныч так делали и с того начинали, а с Никитой Семеновичем Савва Александров жил за родного брата и очень помогал ему в Вологодском уезде (в 1857 году). Довольно достать одну такую бабу, которая была бы поумней, и посудачливей, и побойчей, и несчастнее прочих, чтобы подыскалась тотчас же к этой другая подходящая, а с двумя и базар, и облаву можно сделать.
Савва Александров как пришел, так и подсмотрел одну такую, как раз подходящую: в гурьевском обществе, в Быловской волости, из деревни Устья-Пормы, девку Татьяну Светлякову с матерью.
Объявился он и показал себя ей: не на косолапого косого медведя, а больше на шуструю охотничью собачку смахивает. Умеет подластиться, умеет хвостом повертеть, и все это у него не так, как у дворовой домашней собачонки. Есть на что взглянуть и к чему присмотреться слабым бабьим делом и обычаем.
Савва в городах жил, в казармах обтерся, видывал, как писаря и господа офицеры, да и свой брат на ту же охоту хаживали, красного зверя притравливали. Они советовали:
– Ты слова такие спознай, коих промеж себя не выговариваешь, – ничего, если какое и изломанное попадется (бывает, что это-то слово и нравится больше). Подсмотри подход и выверт, да посмелее, да понахальней, приступом – по-военному: это бабам всего слаще. А там уж они сами в тебе увидят то, чего нет у тебя и чего показать не можешь: они сами найдут и облюбят. Ты ведь солдат – одно слово. Слово то сильное и великое. Солдатом ты только покажись деревенской темной бабе и погляди, что из этого выйдет. А что выходит – про то вся мать наша Россия знает.
Показался, поглядел и увидел.
– Несчастненький ты человек, и берет меня жалость за самое сердечушко: ни зашить тебе, ни обмыть тебя некому. Где что забыл – тут и оставил. Занесло тебя ветром да и колышет им, словно былиночку. А дорогого стоишь! Все-то видел, про многое слышал и про все так складно рассказываешь. Не то я – слабая девка, не то ты – сильный человек, и смотри, сколько ты этого горя вытерпел, как жив остался. И теперь тебе головушку приклонить негде: сквозь леса прошел и опять в лес хочешь. Съедят тебя серые волки. Очень мы благодарны тем, что изо всех девок ты взор свой на нас бросил и нас удостоил. Какой девке о вере толковать любо, когда ей козлов хочется ставить – плясать да веселые песни петь, а я вот не такая, я сколько хочешь могу сидеть и слушать. И люблю это даже, и сама кое-что домекнула, и еще того пуще нового хочется. Очень благодарны, что нас-то вот ты, экой человек, и посетил, и удостоил. Пущай-ка другие-то от зависти рвутся, кому тоже этого требовалось, пущай они метутся!
И по-деревенскому, и по-русски она «пожалела», то есть полюбила: сама пошла с Саввой в лес и мать свою увела.
В лесу Татьяна прижила сына Исаака, и когда потребовалось Савве идти назад, в леса пошехонские, поплелась девка за ним и сына потащила за пазухой.
– За Татьяной повалились и другие бабы, как рыжики в кузов, потому что прошли слухи, и сказывали, и доказывали Саввины бабы, что учитель их чудеса творит: вот прознало про него начальство, везде его ищут, но нигде ни сына, ни баб поймать не могут. Все это знают и видят.
– А отчего не изловят?
– У него така рубаха бумажна есть, что наденет он ее на себя и бывает невидим.
Как этому не поверить?! Не верила только Марфа Полетаева из деревни Морозовой, и то, говорят, потому, что давно уже была обольщена Саввой и подаяниями подкуплена; держала притон и числилась в скрытницкой вере. Зато когда эту Марфу исправник Ларионов строго допытывал о Савве, и грозил, и мучил, баба упорно закрывала следы и не выдавала, так что удобно выбрался Савва в пошехонские, а потом к учителям своим в вологодские леса.
Когда дошел туда до него слух о том, что, покинутая на бабьей слабости и разуме, вера стала колебаться и грозит полным падением (а к тому же и кстати из Вологды послали искать его и ловить), Савва вернулся назад в Каргопольский уезд.
На этот раз он показал и другой способ спасения и укрытия, спрятавшись не в лесу по р. Порме, со всех сторон окруженном болотами, и не в подземной келье, построенной благодетелями (в 5 верстах от устьвельского Погоста), а в жилом месте.
Крестьянин Троицкого прихода, деревни Дилева Алексей Иванов Друганин, 70-летний старик и рьяный проповедник филипповского учения, состоявший под надзором полиции, принял к себе наставника и вступил с ним в спор с вострым зубом и сердитым, косым взглядом.
– Мы ли не перекрещиваемся, мы ли от мирских не отчуровываемся, вкупе с ними Богу не молимся, и кто из церковников к нам приходит – совершенно крестим, чего ради и нас-то вы еретиками прозываете и третье крещение ты мне предлагаешь?
– И вот именно для этого, понеже находитесь христианской вере отступники.
– А почему ваша вера христианская и почему мы – отступники?
На словах был наставник искусен; в книгах дорылся до того, что и говорить иначе не мог, как по-книжному, по-печатному: не то он по книге читает, не то свои слова говорит.
– А посему и отступники, когда тысяча семьсот двадесят второго года ваши обязаны были сказками; тако же 1744 и 1745 гг. тоже обязаны были сказками, даже до сущего младенца, и они подписались только самим доживать, а впредь раскольнической прелести не распространять и никого к тому не учить, не точно посторонних, но и живущих в одном дому. Учителей потайных раскольников в дом не примать, но сыскивать и имать – тоже подписались. Подписались книг и печатных, и письменных в домах у себя не держать отнюдь. А где про то прознавали, то объявляли бы духовному правлению. Постой-ка, я дочитаю!
Савва вынул из мешка, из вороха книг, цветничек: без мешка учитель на проповедь не ходил и другим не советовал, так что теперь и у какой-нибудь старухи-скрытницы в крашенинном мешочке на боку лежит какая-нибудь «богодухновенная» книга, вместе с ней непременно свой складной медный образок, складная чашечка и непременно складная ложечка, всегда со свитком, которым всякий скрытник пользуется в видах остережения товарищей. Начетчик же всегда таскается с целым ворохом книг, на полях которых приклеены маленькие лоскуточки красного цвета, обозначающие те места книги, какие наиболее надобятся и требуются. Всякий лоскуточек на опытном, присмотревшемся глазе безошибочно вскрывает желаемую страницу, как и на этот раз.
– Детей крестить правоверным иереем, и седмилетие прешедших представлять в церковь к исповеди и Святых Тайн причащению. Смотри: при царе Петре ваши первыми подписались, в ваших странах для свободного и миролюбивого жития первыми надругались над христианской православной верой и за раскольничью прелесть согласились ее признать. У земного-то царя воеводы и воины когда чести и награды заслуживают? Не во время ли самых приступов даже до смерти ополчаются? А тем-то что бывает, что для своего спасения царевым врагам покоряются? А кольми паче у Царя Небесного: которые за его святую веру до крови пострижут, то и венцы получат, а которые отступят, то все от него будут изгнаны. Это ведь и по святому Евангелию так выходит. Могут ли такие-то христиане яве другим благодать преподать? Вот чего ради крещение и покаяние ваше не вменяется. Хочешь, от Божественного писания покажу?
Это-то и надо было.
– Да показывай ты, только по моей книге, в ваших-то чего-чего не нагорожено! Толкуй и спорь без обману.
Понадобился Номоканон, Кормчая, Евангелие поучительное, Евангелие благовестное, Кириллова книга, Сборник большой, книга Ефрема Сирина – не Бог знает что: у всякого начетчика найти можно, а у такого, как Алексей Иванов, и подавно.
По Номоканону вышло, что всякого белорусца – хоть и поп крестил, да молится этот поп за папу – перекрещивать надо сызнова: и еретическое отрицание ему говорить, и молитвы все говорить, и младенческое отрицание, как еретику.
По Кормчей вышло, что если кто принудит своих рабов вместо себя послужить идолам, то обязан совращенный раб один год каяться, а совративший его – три года.
По Толковому Евангелию выходило так, что слова: «Не убойтеся от убивающих тело, душу же не могущих убити, се убо аз посылаю вас, яко овца посреди волков» – относятся к делателям беззакония, между которыми первые суть те, которые отметают веру и отвергаются Христа во время гонения, как сделалось при Петре и его преемниках.
Всего лучше открылось в книге Кирилла Иерусалимского:
«Будет беда великая вскоре, какой не было от сотворения мира и потом не будет, и это время, когда последний Антихрист начнет везде утруждать и мучить православных христиан. „Последний князь мира сего“ привлечет под власть свою людей всех стран и начнет воевать сначала с греками, а потом и с другими, и начнет прельщать всех христиан и всех народов, чтобы ему, как Богу, поклонились: „различными коварствы, любовию, дарованием, обещанием, прошением, грозою, казнию, войною, посольством“. Тем только и будет спасение, кто убежит в горы. Кто чувствует в себе силы, тот пусть с Сатаной борется; пугливые же пусть убегают, ибо будет тогда скорбь великая».
Прихватился еще лоскуточек с боку Кирилловой книги, открылся 84-й лист с таким текстом: «О, пустыне, иже Духа Святаго вмещаеши, блаженна еси, ибо ученицы Христовы в тебе свое естество познавают и дьявольския злохитрства презирают. По апостольскому словеси глаголем: изыдите, братие, от мира, изыдите! И нечистоте его не прикасайтеся. Возлюбите безмолвие, да познайте Бога и откровенным умом славу его узрите, что всуе мятемся в жизни сей» и т. д.
Недурно открылось по слову Ипполита, папы римского, об Антихристе, который когда придет и начнет знаменовать всех своею печатью, тогда одни подвигнутся на мучителя и погибнут, другие покорятся ему. Многие же прелесть его избегнут, и именно те, которые скроются в горах и вертепах, и слезами и сокрушением сердца молятся Человеколюбивому Богу. Он спасет их от соблазнов и невидимо покроет рукой своей.
Филипповцу Ипполитово слово хоть и не читай дальше – сам твердо знает; да только место-то это прежде проходилось мимо.
– Да и Ефрем Сирин тоже подтверждает: «И спасутся крыющиеся в пропастех и вертепех, ненавидяще Антихристова знамения и страха. Всем таким ясно и понятно будет пришествие мучителя, к тем, которые останутся в мире, любящим земная, неразумно се будет, привязаны бо суть в вещех житейских, аще и услышат слово, то не имут веры».
И в «Катихизис большой» Савва указывал, и в книгу «Зерцало» заглянули, и в Четье минее обещал отыскать сильное место – везде промелькнуло много и выразилось подобное (как в «Зерцале»): «Слышите, что к вам глаголет Господь ваш: изыдите от сего темного Вавилона, люди мои, изыдите от прелестные любодейцы и не причаститеся грехом ея».
«Да елицы мучения мук терпети не можаху бегством спасение получаху, оставляюще домы и села» (это Минея).
– Тут против тебя, учитель, у меня слово есть: сила в нем большая. Сказывать ли? О терпениях в мучениях.
– Затем сошлись, старче!
– Ну да ладно, в другой раз, а теперь ступай знай вперед со своим. Я эдакого-то еще отродясь не слыхивал, и на ум не всходило. Очень прошу продолжать.
«Гонимые за веру и от градов бегущие, и расхищение имения приемлют, да без отвержения в себя имя Господне соблюдут, подавайте убо таковым, яже на потребу» (это Кириллова книга).
– И можно ли спорить и прекословить, когда и такое великое слово сказано? «Едва гонят вы во граде сем, бегайте в другий; аминь глаголю вам: не имати скончати грады Израилевы, дондеже приидет Сын Человеческий». Кирилл Иерусалимский так и толкует: «Того ради маитися убегати, не имут скончатися грады Израилевы».
– Вот надо бы тут противу тебя из Евангелия же поставить и от писаний очень многое. Ну да ладно: всякому свое любо и мило. Указывай в твоих книгах места те, что тебе самому нужны.
Сверял и переглядывал Алексей Иванов тексты в своих книгах: подвоху не нашел. Ходил и в Четью минею и вчитывался в те места, на которые указывал Савва. Решил он тем, что Савва крепко верует, знает и от Божественного писания верно являет, где христиане будут при последнем Антихристе проживать.
– Верно сказывает он: будут в гонении и в скорбях. И в Кирилловой книге явственно написано.
– При Антихристе, христианам, – беседует Савва, – два пути: сильным бороться, а страшливым – бежать. А какой третий путь? – спрашивает.
– А третьего пути во всем Божественном писании не предвидится, – отвечал начетчик.
– И нигде не написано, – толкует Савва, – чтобы при последнем Антихристе могли христиане жить яве на лице земли.
– Не написано, я нигде не читал.
– То смотрите и вы о старообрядах, что ихнее житие со всем Божественным писанием не согласно. Какую они несут скорбь, даже и в Москве, и в Питере, и в прочих городах?
– Никакой не несут: в городах купечество есть, а в поморской стране – самые богатые и именитые люди. Как московские и питерские купцы, так и они везде торговлю имеют.
– Даже и в прочих землях, – прибавил Савва, – живут во своих домах с женами и с детьми, и никто их не шевелит. И это ихно житие всему Писанию противно.
– Ну да, ведь они и по сие время веру хранят! – заметил было Алексей Иваныч.
– Так неужели в Божественном-то писании ложь написана? Писано бо есть: небо и земля прейдут, а словеса моя – не прейдут. Чего ради обрели они себе свободное житие? Явно, что отступлением от веры. Дома, за своими печками, им хорошо называться христианами, и тут им тепло говорить, что Антихрист царствует, и архиереев и попов звать еретиками. А сказывают ли это лично пред властью, как пред градской, так и пред духовной? И не смеют ихнего неверия обличить, и по святому Евангелию не смеют веру исповедати устами, и раскольническое имя на себе носить, и детей своих отдают крестить еретикам. Как святые-то мученики, по Минее, отвечали пред властями?
– Максим Исповедник хорошо властям сказал: «Молчание – веры отметание».
– А первомученик-то Федор? Ведь рассмеялся епарху-то, когда этот советовал ему причаститься: «Ты-де причастись только с нами, только причастись, а я, мол, тебя отпущу потом куда хочешь». Что Федор-от отвечал епарху? А вот что: «Подобни глаголеши, господине епарше, когда бы кто кого просил, говоря: ничто же от тебе прошу, но только едину главу твою, и потом идеши, амо же хощеши». Гляди-ка, как они властям-то ответили! Вот отчего мы со старообрядцами не сообщаемся в богослужении и в едении.
– И вся сосветная слава, и честь, и богатство здесь с нами, а утре разрушается и оставается. И не утре, но даже и в единую минуту все рассыпается, а небесная-то в бесконечные веки пребывает.
– Аминь!
«Ну да, как не аминь! – подумалось наставнику. – Знаю тебя, старче, и подсмотрел за тобой, и прислушался. Ты вот со всеми своими-то все переболтал, слушать стало нечего. Да и сам добрался до всей подноготной: надоела она тебе и толковать о ней стало противно. Да и другие, которые поумнее, стали головами, глядя на тебя, покачивать и выговорили страшное слово: „стал старик из ума выживать“. А ты услыхал – рассердился: вот у тебя и кипит ключом сердце, уему нет, и срывать его хочется. Конечно, одно теперь утешение – побраниться, уличить, оспорить. Ты вот день-то ходишь да ворчишь, все ищешь, с кем бы в спор вступить. Тебе и киселя не надо по целым дням, а положи на зуб (а зубы-то, на беду твою, все целы), положи теперь какой-нибудь стишок от Писания, чтобы рожном приходился он прямо против филипповцев; возрадуешься в тот день и возликуешь собачьим обычаем».
– Пересобачился ты с ними так, что живого места не осталось: все обличил. А так как те же самые правила надо было прилаживать к житию своему, и намерзели они тебе, старче, так, что хоть со свету беги. Да и пора: года теперь под седьмой десяток идут; все такие совопросники в твои года в древние времена схиму принимали. Ты этого и сам захотел по старости и усталости, да признаться в том стыдно. Все хочется других вести и самому вперед идти, а старость не в радость. А у тебя все готово: и разговор-от о вере затеял в том смысле, который тебя давил и мучил. Он один только и засел. Еретическая раскольничья скверна лежала вся на ладони, да вот стало обидно: как-де столько лет верил, наставником был, почитали, а вишь, еретиком оказался! Нечист-де: находятся люди, что и с тобой общения иметь не хотят. Может ли это быть, почему?
– Вот и пришел ты только за этим и допросы затеял затем лишь, чтобы не сказали, что не сам-де своей охотой из миру вышел, а соблазнили-де лихие враги и супостаты. Возьмем грех на себя: такого зверя затравить тем полезно и любопытно, что все-таки наставник да вдобавок бывал когда-то горячим проповедником. За передним легче другим идти, потому что видно, как он пятой-то по новой тропе твердое место наметил, так что и ногу можно поставить.
Затем, собственно, с почтенного старика и начинать приводилось, что за Саввиным отсутствием вел он постоянные и ожесточенные ссоры с его оставленными учениками да и увлекся ими. Савва думал, что навредил, и впопыхах прибежал на выручку к своим, а между тем препиратель сам налетел и только вот поджидал теперь ласкового слова, внимания и почтения.
Преподнесли то, и другое, и третье – он и сдался: вот и спасибо, вот теперь, пожалуй, и я с вами, и ты оставайся при мне!
Друганин тотчас же подобрал два-три топора, велел ставить новые дворовые службы, чтобы этим отвести опасные глаза, а тем же временем по ночам тайничок тут рыли, как пожелал и указал почтенный учитель и дорогой гость, который здесь и поселился.
Стал Друганин христолюбцем и очутился на прямой тропе в лес, по которой он вскоре не замедлил уйти из мира; унес он с собой все наличные скопленные деньги, в количестве 400 руб. сер. Не имея возможности распродать сполна всю движимость и недвижимость, как того требует переход в странники, он оставил в дому своего приемыша.
С водворением Саввы и с переходом в секту такого козыря, как Алексей Иванович, проявились скрытники и в Троицком приходе, выработались и объявились новые ловцы в человецех, сильные начетчики и большие мастера вроде Никанора Дмитриева Попова с товарищами – Иваном Митричем и Владимиром.
Савва умел вести дело.
– Права вера в скрытниках! – энергически и с твердой уверенностью отвечала отцу девушка, взятая им из лесу, затосковавшая в избе и опять пожелавшая вырваться из дома и деревни (хоть отец ее и припугивал, но девушку эту все-таки увезли, однако опять возвратили отцу).
Крестьянин Антон Детятев, у которого мать (бывшая в православии Елена, превратившаяся у скрытников в Меланию) и сестра Настасья (переименованная в Марью) до сих пор живут в скрытницах, а двоюродный брат Осип Васильев, отпустив отца своего Фрола в лес, на сарае устроил для скрытников келейку с маленькими окошками. Этот-то Антон Детятев пишет о Савве[27]:
«Где Савва ни являлся, с кем бы знакомства он ни имел и у кого бы ни жил сам или его ученицы, все те стали богаты, ибо Савва мастер бяше работать фальшивые деньги. Кто в лесах жить не хотел, того он отпускал в мир, где бы скрывали себя в подпольях по домам содержателей, коих он уж награждал заблаговременно. Сим-то самым приобрел себе последователей своей ереси, как древний Магомет. Что посеяно, а не было потоптано, то стало прорастать, и корень Саввин в выспрь прозябать. Удаленная от мира, Саввина посадка стала размножаться».
При нем состоял помощником наставник Мирон Васильев, который, следуя по стопам учителя и руководясь основным его правилом (не подделкой денег, что едва ли вероятно), склонил волосовских, из деревни Занаволочья, крестьян «богачей братьев Кузнецовых» и увел их в лес в архангельской даче близ речки Лейбушки. Пожитки и деньги были взяты с собой, и кассиром к ним приставлен племянник Кузнецовых Петр Васильев Купарихин.
Против осташевских сен, к востоку, на два с половиною поприща, построена была лесная пустынь. Купарихин был не промах: книги и деньги схитил и убежал восвояси. За ним гнались, но догнали у самой избы, а потому и не могли «свершить намерения удушить его». «Пустынножительна изба», где спасались и скрылись Кузнецовы, ныне употреблена на сенокосный станок (приют для косцов) и находится на пожне по той же речке Лейбушке, на даче, зовомой «Куварковы сена». Избушка и теперь на келью похожа с прагом, куда трапезная доска вкладывалась.
«А ежели вправо на полверсты от сего станка путешествовать по тропе, вверх по течению Лейбушки, пройдя не более как с две или три версты, виднеется площадочное пространство, где стояла сия пустынь, и, вероятно, тут погребались умершие скрытники, на могилах коих не по-православному – крестов нет, а елушки, у коих, когда хоронят мертвеца, подкапывая коренье, сворачивают всю цельну. Выкопавши яму, кладут туда тело умершего без гроба, каждения и без всякого поминовения, поставя елушку на место, яко будьто век тут ничего не бывало».
В этой пустыни жило около 30 человек скрытников. Обратных выходцев было мало: «Гибли несчастные, яко прах пред лицем ветра. Будто бы при этом помощнике Саввы, Мироне, от его огненного крещения, зной на сад его разлился и погибло 15 душ мужских и женских, что в зимницах в станке по речке Чучексе сгорели. О сем было наездом временное отделение, но открытие губителя было невозможно, ибо все были держатели руки скрытничества. Даже самые оставшиеся семейники погибших поднесь придерживаются содержания скрытников».
Привел этого Мирона Савва из Ярославской губернии, а приставал он сам, Мирон, и жил в дер. Варшавской, между р. Кеной и Троицким приходом, у одного раскольника-старообрядца.
Проявил он себя здесь больше старанием уловлять баб, до которых был большой охотник, и не совсем удачно действовал на девиц. Зато из старух выбирай любую, если только предвидится в ней прок. Расчеты тут основаны на той впечатлительности и восприимчивости, какими вообще отличается женская природа, легко и скоро поддающаяся постороннему влиянию. Успех его тем вернее, конечно, чем наибольшей таинственностью и очевидным запрещением обставлены и личность проповедника, и житейская обстановка вероучения. При замкнутой жизни, когда и свету видно столько, сколько есть его в деревенском окне, темной бабе легко поддаваться на веру и принимать всякий обман за сущую правду, а размышлять они не привыкли. Такова на бо́льшую часть деревенская молодежь женской половины населения.
Деревенские старухи все на один покрой: труды и невзгоды житейские за целую жизнь так переполняют грудь охами и вздохами, что на склоне дней почти только ими и говорить приходится, и желается одного лишь утешения и успокоения наболевшему и настрадавшемуся сердцу. Конечно, все эти испытания за великие грехи послал Господь: чем же Его, Батюшку, умилостивить? Да только на одну молитву и указывают все: «Молись, больше молись!» А так как не всякая молитва до Него доходит, то и надо перед тем очищаться, перед молитвой и в молитве такие обряды соблюдать, которые Богу угодны и молитву усиливают.
Советуют понедельничать сверх середы и пятницы, еще один день в неделю поститься; советуют крест на разные лады складывать и поклоны считать по ремешкам и узелкам. Очень, говорят, угодно приемлется молитва, когда от любимой пищи отказываются; перестают есть мясо; отстают от жидкой или горячей пищи, да и мало ли выдумали путей ко спасению в старости и бессилии.
Из этих правил для деревенских и городских старых женщин подбирается, сверх общих церковных православных, большая куча таких, что может составиться новая вера, целая секта. Про старообрядок и говорить уже нечего: старухами этими все многоразличные толки вчинались; от них распадались на ветви, когда ими же вносилась смута ввиду разных сомнений. Ими же, когда уже кончились ссоры и драки и налаживался готовый толк, твердо держались старые оплоты и основы: старушечьи плечи показывали тут иногда чудеса силы и терпеливости.
Такие старухи в скрытницкой вере хороши и удобоуловимы из тех, которые успели уже наложить на себя много запрещений и подсматривать – нет ли еще где чего-нибудь нового и неслыханного, а угодного и спасительного.
Наставник Мирон, впрочем, таким бабам не придавал большой цены: беседу затевал и душу свою обнажал только перед теми из женского пола, которые не были и не казались перестарками, а по возможности были в соку и поре. И еще лучше того, если у такой гладкой и сытой бабы была дочка-девица: тут можно уж изо всех сил потрудиться и постараться не одними днями, но и целыми неделями.
Вот отчего и уходят в скрытницы всегда по двое: баба и девка, мать и дочь, тетка и племянница – только бы жили они под одной кровлей и потянуло бы из-под нее старшую бабу на волю, и на лес, и на пролетный ветер.
Не так легко сдвинуть с места мужиков, особенно тех, которые успели прикрепиться к пахотной земле и цепляются за всякий подходящий и подручный промысел, а тянет их в лес не на житье, а на дело. Тут надо большое искусство и особенная приглядка и к тем, которым на лесу посчастливит и умеют они из-под топора из бревна выщерблять не щепу, а ходячие разменные деньги, и к тем, для которых и лес, и река, и поле – злые мачехи. Из первых идут в благодетели, из них иногда выбираются покровители-христолюбцы. Из вторых можно только в скрытники, соблазнить на готовые харчи, и в особенности тех, которым совсем не повезла удача в жизни.
На счастье тут уловляются оба сорта: и такие, что неохотливы к работе и полагают праздником тот день, когда от нее можно отлынуть, и работа в руках не спорится, и изживают они дни, потягиваются и позевывают, сидя спят и лежа работают. Годятся в лес и из второго сорта, где бесталанная неудача не устает ходить по пятам и часто начинает всходить на ум всякое недоброе, при помощи отчаянного и бесшабашного пьянства.
Ленив и ненаходчив был на таких наставник Мирон – бабий воин и девичий ратник; храбр и силен Никанор Попов, ставший вторым по нем наставником по времени, первым по делу. Ныряя по домам и скрываясь по подпольям, он любил высматривать и прицеливаться именно в таких, которых работа отвадила от себя, а счастье не попало в руки.
Еще не обсохший от промочки на гонках в речном сплаве и еще вдосталь не наругавшийся над плутом-десятником, горемыка, обсчитанный в плате и крупно обиженный, с расходившимся и неперекипевшим сердцем, попробовал сходить в извоз с рыбной кладью: обледенел, перезяб, наломал плечи и ноги. Стал считать барыши – та же дира в горсти; ни обсушиться, ни обогреться.
Ломает он свои руки в отчаянии и места себе нигде не найдет.
Подумываться стало на бечевку и петлю, на подволоку и задворья, а того лучше – коровий хлев, где мать голым на свет выпустила, где полуобнаженным и оборванным можно с ним распроститься так, что и баба не увидит.
Смотрят на него два зорких, умных и смелых глаза из-под избицы: не смигивают они и не прошибаются мимо и на сторону. Пока срывается с сердца брань и еще круто заламываются руки бедняка, Никанор все глядит и не шевелится, чутко прислушивается и не сводит со лба глубоких думчивых морщин. Начнет горемыка-парень стихать, перестанет ругаться и на глубокие вздохи пойдет – Никанор до полтуловища из подполья приподнялся и встал, а ястребиных глаз не спускает; и начнет расправлять свои цепкие когти. А когда впал бедовик в раздумье, опустил головушку и время от времени начал без нужды схватываться с места, да вздрагивать, да короткими порывами взламывать руки и хрустеть суставами – Никанор из подполья весь вылез.
Куда девался хищный ястребиный глаз: подернуло эти глаза маслом; на лицо выступило ласковое, благодушное взглядье, и когтей не видать: спрятал. Из уст текут медовые речи, и слова такие он говорит, что прямо попадают в твои мысли, и хорошо учат, и словно как будто обогревают. Тепло от них становится сначала и весело потом. А как принес книгу да стал читать, а чего не смекнешь – протолковывать в полное твое разумение; слушал бы его – не наслушался. Обогреть обещает, пособить посулил и из бед и напастей вывести совсем.
– Только ты, – говорит, – меня послушайся.
– Да сделай милость, умный и добрый человек, выучи, изведи из темницы душу мою куда хочешь, хоть и впрямь прямо на лес.
– Не будет, – говорит, – Антихриста чувственного, а уж есть-де в миру духовный…
– То верно: я как будто и видал его – не его самого, может быть, а похожих видал – и сейчас царапины на теле от когтей слуг его чувствую.
– Царствует Антихрист со времен Никона-патриарха, сменившего веру и убавившего восемь лет пасхального счисления. Малоросцы уже отпали в католичество, а россианцы в никонианство с 1666 года…
– Пущай так. Это тебе лучше знать. Мы тебе верим.
– В три перста молиться нельзя: это – щепоть…
– Похоже, и есть: видывал на попах наших – чем молятся, тем и нюхают. Я давно двумя перстами молюсь.
– Треперстное – печать Антихристова.
– Это знаем, слыхивали.
– Надо из миру уйти, отчураться от него… Кто в ревизию записан, тому нет крещения и покаяния.
– Нечего и думать про то: как не уйти, коли сам мир прочь от себя гонит, да такой притом плетью, что по всему она хлещет и везде достает.
– Надо, чтобы из сказок мирских выписали; кто там записан, имена тех значатся в адских книгах, в Титине, у самого Сатаны на коленях. Из миру надо вон.
– Да что лучше этого. На миру власти только и знают, что деньги требуют, и все таких, которых у тебя нету.
– Пачпортов, – советует, – и в руки не брать: на них подлинная печать Антихристова.
– Ну да как не Антихристова?! Она самая. Передержал я их в руках много. Затем тебе его и дают, чтоб хозяин отобрал. А отберет он его и спрячет – обидеть и обсчитать тебя ему теперь свободно. Попробуй-ка уйти без пачпорту; меня за это в волости вот так выстегали! Куда ни покажешься с ним – везде от него обида; ну его!..
– А ты постой, не торопись словом-то! Бывает, что Антихристова печать и на доброе дело бывает пригодна: ты, когда к нам соберешься из мира выходить, возьми ее в последний раз, осквернись – куда ни шло! Крещением новым мы тебя оправим и молитвы на такой случай сказываем. Бабам советуем выправлять эти бесовские бумаги на Соловецкой для богомолья. Мужики берут на дальний отхожий промысел, а в срок не явятся, записывают их «в безызвестной отлучке».
– А ты как оправишь меня?
– Следует, говорю, вновь окреститься: поповское крещение – осквернение, без вторичного нет спасения.
– Не постою и за тем. Да, может, я еще и не крещен вовсе – гляди, либо мать заупрямилась со своей верой против батькиной, либо бабка забыла. Знаю я сам в наших местах не про один такой случай. Креститься согласен. Только сделай милость, чтобы в прорубь не лезть: я зяблый.
– Имя надо переменить.
– Да как ни зови, только хлебом корми.
– Все, чем на миру владел, продать надо; деньги пойдут на все наше общество. Забирай пожитки, хлеб выноси. Постарайся сделать все это ночью, а я тебе и убежище отведу: сначала в пустыни, а со временем и на дому у христолюбца.
– Вот тут баба – ее спрашивать надо. Ну да ведь и то говорить: несладко и ей. Подошли дела и у бабы со мной вместе так, что и упираться долго не станет. Моя пойдет. Ладно, значит: дом продам и с бабой приду. Дом-от какой уж дом! Кто за него и деньги-то даст; а вот баба – ничего, еще здоровая. Баба моя круто возит – побожусь. Как божиться-то теперь следует, по какому велишь?
– На божбу идут у нас только два слова, на которые сам Спаситель указал. Стрелья да болячек в бок мы никому не сулим: считаем это за великое прегрешение. А вот как подобает молиться по-нашему, этому надо тебя научить.
Скрытницкий поклон оказался во всю спину, не сгибая ее, с немедленным падением прямо на колена. Руки при этом складываются вместе на животе. Таким глубоким троекратным поклоном чествуются все находящиеся в избе поочередно. При входе во всякий дом такие поклоны совершаются прежде всего, с произнесением слов: «Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас». В большой угол, где стоят хозяйские иконы, скрытники не молятся, полагая мерзость запустения на месте святе. Равно не покупают, не держат и не кланяются тем образам, которые сделаны не скрытницкими руками, ни тем крестам, которые стоят при путях, чтобы не быть в общении с православными. Они в этом случае ссылаются на пример св. Андрея Христа ради юродивого и указывают в своих цветничках то место из Апокалипсиса, где говорится, что в царствование Антихриста поставятся на месте святе кумиры Антихристовы. Поэтому, воздав чествование живому лику Божию в человеке, или, как они говорят, «пройдя по собору», вынимают из-за пазухи свой медный образок, изготовленный в Сопелках. Поставив его где-нибудь на полочку, начинают молиться спешно, скоро, и все вдруг поклонами короткими, шейными, а не поясными, с какими-то урывками и покачиваниями[28]. Садясь за стол обедать, эти же иконки кладут на заблюдник через стол против себя, чтобы и в этом отличаться от православных.
– Молитва у нас усердная и частая, молитовки мы творим и кланяемся своему Богу четырежды в сутки, иные проходят по 60 лестовок в день (то есть шесть тысяч поклонов). Постимся часто, проклятого табаку не употребляем, вина не пьем, чаем и кофеем пренебрегаем.
– Вот тебе теперь этот пост в испытание на шесть недель. Выдержишь его – больше ни о чем не думай: христолюбцы и благодетели все дадут. Работой никакой не обязываем, хоть век скрывайся сложа руки; все тебе принесут и приготовят. Голова моя в том тебе порукой!
К новоставленнику назначен был неведомый и незримый для него опытный наблюдатель, который и остался при новике и после крещения в качестве руководителя, так как искус крещением не кончается, а продолжается от 6 месяцев до полутора года.
Глава IX
Новоприбылых после шестинедельного поста перекрестили, Алексею Иванычу, как начетчику, показали в цветниках те места, где святыми отцами указано разрешение перекрещивать раскольников и простолюдинам. Горемыке-парню и бабам велели снять с себя домашние кресты на все шестинедельное время испытания и бросить потом, по крещении. Взамен их выдали им свои большие четырехконечные из вересового (можжевелового) дерева и велели зашить, а не вешать.
Савва крестов этих на досуге много нарезал.
– Крест этот (иногда в жестяной или оловянной оправе) – духовный паспорт, подписанный Царем Царей, прописанный в полиции полной, во граде вышнем Иерусалиме, скрепленный множеством рук святых отцов.
Купали в реке, но уставных и водосвятных молитв не читали, а пели, заводя в нос по-староверски, тропари и кондаки тем святым, которые находятся в наибольшем у них уважении. Эктений не сказывали, пострижения и миропомазания не чинили.
Алексей Иваныч в несвященной воде усомнился и, одевшись в синий кафтан с медными, в два ряда пуговицами, шитый христолюбцами, посоветовал:
– В священной бы лучше, а то словно в колодец спускали; мог бы и сам я так-то сделать – чего это стоит? Не искупаться бы в облачение духа нечистого и темного!
– Порядок не указан. Не святим воды, чтобы тропаря «Спаси Господи» не петь, а пением-то все-таки гнездящихся в ней изженяем. За нонешнего батюшку-царя Бога молим.
Совопросник понял и удовлетворился.
Имена всем, однако, переменили, но выбрали не с подходящих букв прежних имен, а по святым, указанным в святцах на тот день, когда прилучилось крещение. Новокрещеным оправдали этот обычай желанием духовно не соединяться и во всем расходиться с обычаями, существующими и действующими в мире, и в особенности у церковников.
Впрочем, новое имя – не особой цены и значения. На вопрос: «Кто ты такой?» – один ответ: «Христов раб, Христов сын». – «Откуда?» – «От Христа». – «Куда?» – «Ко Христу».
Для женщин вышло указание на одежду черного цвета, как вполне подходящую, и в особенности на черные платки для голов и на обыкновенные темных цветов староверские сарафаны с пуговками. Для мужчин – выстриженное на темени гуменцо стало также обязательным в прямом расчете, чтобы благодать вернее проходила сквозь голую голову во всего человека.
Попробовал было Алексей Иваныч попечалиться на то, что при молитвах вместо деревянного масла пускают в оборот топленое коровье (чадит и смраду много пускает, что в тесной избе довольно противно), отвечали:
– Из чужих некрещеных земель то масло идет, да и к тому же чтобы и в этом мирским не уподобиться. Затем и за восковыми свечами великое опасение имеем, дабы не попались таковые от церквей, почему и сучим сами.
Затосковал было Алексей Иваныч и о том, что запаха ладана не слышит и не видит курильниц с ручкой, и икон ими не окуривают, да и про ладан услышал тот же ответ со ссылкой на чужие некрещеные земли.
На очистку совести поспорил он немножко по привычке, чтобы себя показать, но не настаивал.
– В день рождения Превечного Младенца персидские князи приносили и злато, и ливан, и смирну из своей земли – значит из неверной. Однако дар их Богородицей Матерью Божьею принят, а не отвергнут. Не попирается ли вами искон-вечное жертвоприношение?
И затем успокоился. Успокоился он больше потому, что уже до него не зря, но толково придумано и твердо исполняется.
Потекла его жизнь вместе с другими в темной и смрадной избушке, срубленной в глухом лесу, на сухом островочке, обложенном кругом топкими болотами, под соснами и елками, в собеседованиях и молитвах, с опасливыми выходами на летнее время, в сосредоточенном уединении на осеннюю распутицу и бездорожицу.
Сквозь глухую трещу, заваленную колодами, оплетенную и обвешанную мохом, без проводника не пройти. По болотным трясинам, оберегаясь от тех, где жижа заросла тонким слоем, и попадая мимо окон на мшину и кочкарники, может пролезать только твердая нога, руководимая приглядевшимся глазом.
Иной раз и вышел бы на полянку на чужой дымок поглядеть и к деревенскому принюхаться, а не осмеливаешься именно потому, чтобы не засосало в ржавых зыбунах между окнами и не обошел бы востроголовый леший в тех колках, где только в небо дыра, и что ни дерево – то все как один, и никак не распознаешь, где мету клал, где ее глазом вымерял и на память записал. Такие тропы, что по воде нитку, тянут самые толковые. И мудрят на них, и знаки кладут, кругом озираясь и на небо взглядывая, только немногие опытные и все вместе: один-два из обительских, один-два из живущих на миру христолюбцев. Сами наставники знают это не хуже других (для них это важно); остальные все хоть и не вглядывайся вовсе, а живи себе, как и впрямь сказано – у Христа за пазухой.
Христолюбцы затем и на миру остались, чтобы помнить о пустынниках и не забывать дорог к ним: они не сеют, не жнут, не в житницы собирают, но зато насчет еды доходят до самых больших слабостей. Мясного ни за что есть не станут; вина ни под каким соблазном не выпьют, но зато уж если одну рыбу приводится есть, то давай не треску с палтусом, от которых в тех местах набивается оскомина, а давай семгу печорскую либо жирную и вкусную рыбку пеледь, а того лучше осетринки, севрюжинки, икорки черненькой, густой и жидкой, с Волги от ярославских и московских благодетелей.
За этими подаяниями ездят христолюбцы из-под Каргополя, доставляют таковые и сами благодетели из-под Ярославля. Раза три в году один какой-то приезжает взыскать онежских деньгами и оставляет достаточные суммы. Раз выезжает отсюда сам олонецкий наставник (или посылает помощника Ив. Дмитриева) с отчетами, за советами, указаниями и наставлениями к почтенному и опытному старцу, главному наставнику Никите Семенычу, столь глубоко по Порьме и Онеге чтимому. Здесь не только не верят, но и слышать не хотят о том, чтобы этот светильник когда-нибудь угасал и дымил, то есть изменял страннической вере во время гонений и заточения, будто бы принимал православие и приобщался в церкви.
Когда оскудевают избытки, истощаются запасы и шаловливая рука иного слабого христолюбца задержит часть приносимого для пустынных скитальцев и употребит продажные припасы и деньги в свою пользу, другие, искренно преданные вере христолюбцы из ближних «жильцев» собирают по соседним деревням мучки, маслица, яиц и рыбку. Все это доставляют они отшельникам, бегая зимой на лыжах, и балансируют летом с шестом в руках и ношей за плечами по болотным кочкам, по тонким жердочкам и колодинам.
И здесь не все попадает на братию: подаяния перепадают на имя затворников и страдальцев в большом количестве и, возбуждая в передатчиках соблазн, разжигают корысть; из остатков наживаются они в таком размере, что о них начинают говорить как о денежных людях, а кое-кто, не стесняясь, и открыто заводит торговлю, хотя бы и той же архангельской рыбой, каргопольским грибом, заячьими шкурами и белкой. Кантонист из Куткиной деревни Иван Ершов, бывший прежде очень бедным, выстроил себе новый дом и, занимаясь охранением живых, обязался в то же время похоронами умерших – вывозить их на какую-то поляну. У Федора Белолапова дом сгорел, а вскоре встал новый, еще лучше.
– Бог-де нам послал за то, что скрытых призреваем и заповедания их почитаем.
Если же очень обездолят и обсчитают скрытников благодетели и ляжет кованая зимняя открытая дорога по болотным кочкарникам мимо наледей, прямо через лес на деревни, – пустынникам разрешается выход на жилые места. Здесь у христолюбцев найдется про них укромное и береженое место: какая-нибудь хоронушка в подъизбицей. В деревне Залесье у брата ушедшего в скрытники Григория Лепнина все знали под избой келью, окнами выходившую в огород. Здесь, в широкой меже между грядами, обросшей дерном, хоронились умершие так скрытно, вровень с землей, что и признать могильного места никак невозможно. Сюда собирались и на соборы и певали пасхальную службу, расставив кругом надежную стражу – махальных.
За мирскими даяниями, при достаточном обеспечении одеждой и пищей живется и в лесу хорошо и гораздо спокойнее, чем в жилых местах. Праздных, любопытных к себе не пускают, а вынужденные уступить одному, всеми уважаемому, привезли его с завязанными глазами. Старосты, старшины и сотские, обязываемые преследованиями, сплошь и рядом оказываются пристанодержателями. Содержатель обывательских лошадей, перевозящих полицию, был на откупу и давал знать о наезде всяких чиновников, перевозчик через Онегу был также куплен.
Явятся на дом христолюбца, видят лампадку, книги забытые, и ладаном пахнет как будто – и свято то место, и горяч самый след. Ищи теперь в поле ветер – сейчас тут были и скрылись. В прятки играть лучше их никто не умеет: ведь тем только всю свою жизнь и занимаются. В лес, конечно, и не ходи лучше: в лесу им рай.
Но и в лесах враги водятся, и первый из них – скука. Для грамотных людей заносятся книги разного содержания. Для неграмотных предлагаются собеседования с начетчиками, слушание их поучений, хотя бы и для того только, чтобы повздыхать, памятуя суету мирскую и всякие житейские невзгоды, ставшие теперь воспоминаниями. Их в лесной затуле приятно теперь сообразить и собрать или чтобы на хороший конец и заснуть: ведь и сон, умеючи и постаравшись, можно превратить в простую и легкую привычку. Притом мало бездельников, которые бы ничего не делали, когда все работают, и не стали бы подражать им – и хоть бы лапотки плесть для себя, крестики резать, бураки гнуть из бересты на продажу при содействии странноприимцев-благодетелей.
Этому сам наставник Савва показывал пример: он не гнушался даже бабьим делом – вязаньем шерстяных чулков – и при этом успел отличиться особенным, поразительным для скрытниц искусством вязать их разом, вместе с пяткой. Он и сапоги, и башмаки шил искусно, и, конечно, не на косую, а на прямую колодку (косая колодка – Антихристово произведение не одних скрытников, но у всех староверов). Чулки и носки по легкости работы и по привычке вязались скоро; кожаные сапоги при казарменной подготовке и практике шились крепко: первые – на досуге, вторые – по заказу. Все эти изделия при помощи христолюбцев продавались в тех местах по недостатку рук и мастеров очень выгодно. Вырученные деньги безразлично поступали на всю артель скрывшихся, умудряя прочих примером, поспевая выручкой как раз в то время, когда иссякали запасы и приближалось время ворчливого ропота недовольных и неудержимого шатания их из деревни в деревню темными ночами, околицами и закоулочками, промеж домов христолюбивых миротворцев.
Опытная рука сдерживала отшельников в куче от соблазнов и прелестей мира всякими способами, когда отвалил уже сон и не берет больше, время еды не близилось и не слышится жалоб, что «скелет на животе» у братии. Сколь ни полезно душе пересчитывание узелков и ремешков на лестовицах ради молитвы, сколь ни утомительны жития святых отшельников и разного рода поучения, сколь ни любопытны Кирилл Иерусалимский, Ипполит – папа римский, Ефрем Сирин, Максим Грек, сколь ни необходимы для скрывшихся от мира «Альфа и Омега» и «Цветник» Евфимия, – одним, вызывающим на думы и размышления, ни продовольствуешься. Пение псалмов и стихов в таких случаях много помогает (светские или мирские песни строго воспрещаются). Все это еще обоими светильниками предусмотрено: и Евфимием, и Никитой.
Евфимий обогатил братию назидательным чтением, оставил и допустил, воспользовавшись готовым, но по самом тщательном и строгом выборе те старинные стихи, которыми руководятся все истинные староверы, и особенно стихи, прославляющие пустынное житие и бегство от прелестей мира: «Стих Иосафа Царевича, в пустыню идуща» («Боже Отче всемогуще, Боже Сыне присносуще» и проч.); «О прекрасная пустыня, приими мя во свою частыню»; «Взирай с прилежанием, тленный человече, како жизнь проходит, а смерть недалече»; стих об Антихристе («По грехам нашим на нашу страну напусти Господь такову беду»); о втором пришествии («Господь грядет в полунощи, жених идет со славою»); стих о Господних страстях и т. д.
Никита Семенов в особенности по этой части постарался, будучи одарен, несомненно, поэтической натурой при большом уме и поразительной начитанности. К сожалению, он совсем не сумел совладать с формой стиха и выучиться выражать свои мысли в художественных образах, хотя и достиг того, что и в намеках и недомолвках, стесненный стихотворным размером, ловко умел выразить то, что чувствовалось его последователями и договаривалось понимающими основной смысл. Тем не менее из восьми завещанных им его изделия стихов два стали любимыми и народными и чествуются наравне с молитвенными псалмами. Только в них одних ему удалось отчасти попасть в размер, но зато оба стиха эти записаны даже в «Начале, како подобает поклоны класти на всякой день, от сна возставши и на сон грядущи и на всякое благое дело». После обычных молитв («Боже милостив», «Достойно есть» и проч.), после шести малых и двух великих поклонов указано петь эти оба стиха непременно[29].
Одни поют, другие прислушиваются, запоминают, чтобы и самим потом было можно приставать. И хотя всеми усвоена привычка охать и ахать с глубокими вздохами во время бесед, молитв и объяснений (причем никто не позволит себе улыбнуться), тем не менее при пении псалмов и песен вздохи и оханье чаще и глубже.
Поется все больше подходящее к жизни, утешительное для души и чувствительное для сердца.
Один стих поет: «Кто бы мне построил предивную безмолвную пустыню? Кто бы мне ее поставил не на жительском тихом месте, чтобы мне не видеть прелестного сего мира, чтобы мне не слышать человеческого гласа, дабы мне не зрети суету – прелесть мира сего».
И вот пред глазами эта пустынная келья с сенцами, крытая на один скат, с двумя шестистекольчатыми окнами, которые кажут и пустыню и освещают тихое безмятежное житие. «Один в пустыне бегаю, во дни, в нощи работаю. Дивен в ней прекрасен сад: древа, цветы кудрявые и листвие зеленое. О прекрасная пустыня, от всех суетных изми мя!»
Другая песня между прочим научает: «Бежи из града во пустыню, в любезну всем святым частыню! Святые грады оставляли – в пустыне лучше жить желали; чертоги царски презирали, все богатство повергали; охотно в дебри уходили и в местах непроходимых жили; в слезах и плаче жизнь кончали, зато небесный рай прияли».
Никита Семенов велит петь еще проще и прямо в мысль попадает, говоря про юность, «когда борют многи страсти: плоть-та моя хочет больше согрешати, а душа желает царство получити. Юность, моя юность, – молодое время, быстро ты стрекаешь, грехи собираешь! Очи много видят, уши много слышат, руки много грабят, ноги много ходят – где бы и не надо – везде поспешают, на все понуждают. Сижу на тебе, юность, как на борзом коне: и той не обуздан, по горам и холмам прямо конь стрекает, меня разбивает, ум мой погубляет, вне ума бываю, творю, что не знаю. Не знаю, как быти, чем коня смирити; в руках вожжей нету. Как я тебе буду, младой, угождати; тебе угожденье душе на погибель, в том бы не постигла смертная кончина. Юность моя, юность, – безбожное время! К Богу ты ленива, ко греху радлива. Вижу я погибель, страхом весь объятый. Когда конь смирится и мне покорится? Возьму в руки вожжи, буду направляти по пути смиренья и души спасенья. Боже ты мой, Боже, Творец мой Небесный! Сошел еси с неба грешные спасти! Приимя мя, Боже, заблужденного сына, от наемник худша, всякой твари гнуше! Во твоем эдеме, в последнем месте, на тебя взирая, радость получаю».
Затем опять новые десятки песен, указывающих на прелесть пустыни и на душевную пользу пустынного жития, с такими стихами, что вызывают и слезы, и вздохи. Послушать их не прочь прийти посторонние; охотливы филипповцы, а особенно православные. Вот почему нельзя отказать стихам этим в большой силе влияния их на новопосвящаемых. Со стихов, собственно, и начинается подыгрывание и смущение новиков, намеченных в секту скрытных, которых (поет одна их же песня) «молитвы и слезы теплые Бог послушает и подаст для них прощение грехам». Песни же бывают разные: есть и для старцев, и на молодых девиц рассчитан стишок, обещающий им в виде пустыни «рай пресветлый на востоке, вечной радости страну», что «не замеченным в пороке девам будет отдана»:
– говорит, завидуя, мать дочери при прощаньи с ней, уходящей из мира в безмолвную пустыню, где, как уверяет Никита Семенов в другой песне, «кто ни живал, тот и нужды не видал».
Стихам этим указано место и при разных праздниках и обрядах. При увещаниях поют стихи «О ленивом» и «Человек на земле»; в Великом посте – «Со страхом мы, братие» (о страстях Господних); на Христов день – «Се ныне радость духовная»; на 21 декабря – стих Иосафа царевича (на день его памяти) и т. д.
На стариков и стариц рассчитаны стихи посильнее, с мрачным оттенком. Они и припугивают, и подают утешение: если не бежишь от суетные чести мира сего, «престрашный глас Господь к тебе речет, во адскую дебрь жить вечно тя пошлет; там мурины престрашны вси живут и муки грозным шумом вси ревут. В тех муках ты не можеши истлеть, но вечно будешь в пламени гореть; великим воплем будеши вопить, чтоб пламени геенскаго избыть; от горести власы начнешь терзать и час рожденья будешь проклинать. Хошь вечно скорбь там будеши иметь, уже Христа вовеки не узреть, но токмо будешь ты в смоле кипеть и в пламени геенском там гореть. Увы, коль люто будешь там страдать, но мукам тем отрады не видать»[31].
«Человек некий прииде во врачебницу, – читают скрытники-старцы в одном из великого множества цветников, которыми они преимущественно перед всеми заручаются, – и вопрошаше врача: есть ли таковое былие, врачующее грехи? Врач же отвещав: есть. Прииди и возьми корень послушания и листвия терпения, цвет чистоты, плод добрых дел; изотри в котле безмолвия, просей в решете рассуждения, всыпли в гарнец смирения, прилей воды и слез молитвенных; подпали огнем Божественныя любви, покрый крышкою милостыни и, егда огонь учредится, простуди и посоли братолюбием и вкушай лжицею покаяния, и, тако сотвориши, будеши совершенно здрав».
Велики грехи у скрытницких старцев, и самый большой изо всех – баба. Ради ее многие старцы уходят в пустыню, и подбираются из них те именно, у которых не угомонились страсти и хочется погулять на последнее. Скрытницкая вера никогда не полагала завета целомудрия, и столь прославленный «свальный грех» в их-то среде и получил самое широкое и беззаветное применение. В строгом смысле тесно соединившихся пар нет. Женитьба у них положительно возбраняется; предложение брачной жизни при согласии двух лиц, обязавшихся взаимной верностью, в качестве нового догмата не имело никакого успеха и даже встречено злой насмешкой, породившей длинные стихи целой поэмы. Подтрунивает стихотворец, повествует и другой автор-прозаик все одно и то же, на одинаковую тему.
Один, между прочим, пишет: «Сколь прельщаются те люди – учат девства не хранить; заставляют здравых телом во вся слабости концы, погубляют самым делом девства славу и венцы» и проч.
Другой свидетельствует: «Новые ученики Никиты Семенова возносят себя паче всех человеков, а сами толкуют Писание на свой разум, как им любо, только бы жить богато да были бы девки при себе». И еще: «От его же непреподобного учения и прочие согласия люди навыкоша при себе водить девок и баб, и что с ними делают, про то сами они знают».
Знаем мы, что сам Никита Семенов был судим судом странническим за блуд. Другой наставник говорил: «Гораздо меньше греха в блуде и незаконном прижитии детей с принадлежащими к секте, чем в браке, венчанном в церкви». С третьим наставником случилась такая беда, что он изувечил из ревности жившую с ним наложницей замужнюю женщину, а эта на него пожаловалась; одна странница поймана с незаконнорожденным ребенком. Да всего и не перечтешь.
На миру (где вообще скрытников ненавидят, хотя и не преследуют, готовы поспорить и подраться, но ни за что не укажут на притоны ненавистных людей) толкуют, что подпольные родители по бродячей жизни, на беглом положении, детей считают тягостью, что, когда отца не сыщешь и вся обуза ложится на мать, в ходу вытравление плода казачьим можжевельником (juniperus sabina), янтарем и шафраном. Толкуют, что родившихся детей убивают, хотя на самом деле дети эти поступают на воспитание к христолюбцам, которые и усыновляют ребят, говоря любопытным, что получили ребенка от проходившей в Соловки богомолки, которая шла с этой крикливой ношей, притомилась, заболела и говорит: «Мне девать теперь некуда, возьми дитя Христа ради!»
Вообще, случаи рождения детей в скрытничестве очень редки. К тому же подбираются все больше старички из охотников вроде Алексея Иваныча Друганина. Идет дело больше на развлечение от скуки в замкнутом одиночестве, когда бо́льшую часть времени приводится тратить на шатание от одного христолюбца к другому да на споры с филипповцами. И пища не Бог знает какая: ни мяса, ни водки не полагается. И посты очень строгие – бывает даже и так, что по нескольку дней не едят.
Кто видел скрытников-подпольников, тому не забыть этих мрачного вида людей с бледными и изможденными лицами, с синевой под глазами, обескровленных и отвычкой от чужих людей и дневного света. Здесь тунеядство, конечно, главное дело и отсутствие всякого труда, врачующего и оживляющего, стоит на первом плане, сколько бы при этом ни елось и ни пилось. Сиди и выдумывай, как убить время, если не пособит заботливый наставник, если не подвернется удачливый и веселый случай.
Вот сходил наставник из лесной кельи на мир. Надевал он для того хорошую енотовую шубу, чтобы походить на купца и не зацепиться полой за полицейские крючки. Ждали его долго, прислушивались и высматривали. Пришел он светел и радостен: еще завязил в раскинутых тенетах неосторожную овцу на прибыль стада. Еще сходил – и опять привел. Явился крестьянин Федор Рыков, судившийся (в 1871 году) за растрату чужой собственности, приговоренный в тюрьму на 4 месяца и бросивший на миру жену с малолетними детьми.
Притащился крестьянин Савва Богданов, осужденный судебной палатой в арестантские роты на два года и 8 месяцев. Вскоре за ним (в 1872 году) прибрела и жена его Катерина с двумя детьми: мальчиком 11 лет и девочкой 12.
Всем, обычным делом, положено испытание под руководством наставников и всем после строгого поста – посвящение в стадо верных, на радость и развлечение скучающих отшельников.
Долго ждали и дождались: уселись все в большой избе с голыми стенами и новоставленных призвали. Наставник уже и книги на стол выложил, и свою икону поставил. Помолился ей и «прошел по собору», то есть всем поклонился по три раза в землю, и как был в дубленом полушубке, так и сел перед столом.
Прибылой, по обычной молитве Иисусовой, должен говорить по заученному (кто не приладился, тому дают отсрочку), обращаясь к лицу наставника:
– Рабе Божий! Благослови мя начало положити во избежание нечестия и во отречение от всякия ереси обретающихся в законе зловерия никонианского и в прочих раздорах, отвергшихся православного вероисповедания.
– Бог благословит тя к сему доброму начинанию! – отвечал наставник по обычном поклоне новичка до земли.
Поклоны во всю спину с падением прямо на колени следовали затем всему «лицу верных», и опять молитва Иисусова, и опять по «амине» речь к председателю:
– Рабе Божий! Благослови мя начало положить во еже пригласитися истинно ко единой святой соборной и апостольской церкви и состоятися в чину оглашенных христиан, готовящихся к восприятию святого крещения.
Опять поклон наставнику и по три каждому из собора, опять, когда в третий раз прошел по собору, последнее слово:
– Рабе Божий! Благослови мя на предлежащий оглашенным подвиг молитвы и поста.
– Бог тя благословит на сии душеполезные труды![32]
Труды состоять будут в том, чтобы пять дней в неделю есть хлеб с водой, а в субботу и воскресенье – варево, но без масла. После того уже – и крещение, и наречение новым именем, и опять праздничная радость и веселое развлечение.
Наставник опять уходил из лесу в жилья к благодетелям, и опять в енотовой шубе. Снова ждали его долго, а он на этот раз уже не вернулся: пошли слухи, что попался и пойман.
Вздрогнули все и крепко перепугались – шло время гонений. Никанор же успел уж властям насолить, когда, будучи в первый раз пойман и приведен к увещению, жестоко всем нагрубил, а когда перевозили в Петрозаводск из Каргополя, по дороге сбежал.
И вот опять, во второй раз, пойман он в Троицком приходе и посажен в волостном правлении.
– Скоро повезут в становую квартиру в кандалах, – сообщил отшельникам первый забредший к ним христолюбец с неприятным известием и предостережением.
– Да ведь не смутят его, не поддастся. Где не возьмет силой – сумеет и православным прикинуться: ведь вон надули же горевские миссионера олонецкого.
– Так умеет притвориться, что и не признают того, – уверенно думали за любимого наставника своего Никанора.
– Повезли его из волости в становую квартиру, – рассказывал вскоре другой пришедший в скиток благодетель, – прискакал к нам оттуда гонец, сказывает, что пять-де конвойных дали. Сила! Что сделаешь? Однако подумали. Оба горевских – и Андрей, и Тимофей – одиннадцать человек подговорили, засели в устрету солдатам на дороге, стали ждать. Едут. Лошадь палками по ногам. Теми же палками конвой стали бить. Сам он схватился за березку, закричал: «Спасайте, православные». Один, однако, так его раз вдоль спины угораздил, что без всяких чувств в лес-от утащили. Отбили.
– Да вот постойте: вскоре придет и сам, все расскажет лучше меня.
Вот и сам – глава и воротила дел, которые без него никто решать и предпринимать не смеет (сильнее его только Никита Семенов), – со внушительным располагающим видом и симпатичным взглядом, со знакомой всем обычной книжной речью, уснащенной изречениями из писаний, как у всех, для кого эти упражнения часты и составляют на безделье затворничества вместе с перепиской и составлением «цветничков» любимое и обыкновенное занятие. Та же привычка ко вздохам и ахам, то же строгое лицо, разучившееся освещаться и оживляться улыбкой; он сам – здешний главный наставник Никанор Попов, чудесно спасенный во второй раз и уцелевший в сотый раз от гибели и заточения[33]. Он также стоек и неизменен в тех убеждениях, которые проповедует всем и всегда; он также на вопрос одного из своих, пожалевшего этапных солдат разбитого конвоя, обреченного теперь на строгий ответ и тяжкое наказание, хладнокровно ответил:
– Не жаль еретиков. Погибель их не вменяется во грех, засчитывается в оправдание и души спасение.
Припомнил он и рассказал при этом случай, когда в другом месте от учеников его зависело оправдание невинно обвиненного в ссылку и для того требовалось только рассказать о том, как было дело по сущей правде.
– За то, что Зеленцов был еретик (православный), из свидетелей дела на суд никто не пошел и оправлять его наши христолюбцы не захотели – еретик!
С Никанором прибыл и любимый ученик его и помощник, уроженец деревни Хотенева Иван Дмитриевич, которого он посылал за себя и в Сопелки к Никите Семенову.
Дмитрич – человек с остриженной маковкой, чернобородый, с проседью и бледным лицом, тоже начетчик, со своим цветничком, но говорить не мастер, на ответы ненаходчив и очень сердитый. Любил его Никанор за искусство подговоров в пустыню и за сердитые непримиримые речи о том, что «священство – волцы, хищники и наемники, как при чувственном Антихристе быть обещано писаниями»; что «православная церковь – овощное хранилище, а единоверческая – ловушка»; что не надо причастия, ибо несть приношения в нынешния последния времена»; что трехперстная щепоть – печать Антихристова. На доказательства тому Дмитрич смел и неразборчив, он заносит в цветнички все в перетолкованном и искаженном виде. Когда выходит он походом на православных, то умеет ловко указывать на пример местночтимых святых, которые также искали себе спасения в тех же олонецких и каргопольских лесах: один – Александр на Свири, другой – Александр на Ошве. И жития Александров, свирского и ошвенского, носил Дмитрич при себе и прочитывал по требованию. Купца с семейством из города Мезени в лес увел. Таков Дмитрич – ловец в человецех.
При Никаноре же и другой его ученик из деревни Филатовой, Дмитрий Кузмин Беляев, хотя и неграмотный, но сильный враг православия, задорный, крикливый и драчливый в спорах, «строптивый на разговорах, хоть и не от Писания, но чтобы было по нем».
Этот полезен и дорог был Никанору-наставнику тем, что увлек в скрытничество всех своих детей и брата Никиту с женой и, шатаясь на миру, усердно и удачно проповедует. В проповедях у него любимое и наговоренное место о том, что не надо творить милостыни нищим, живущим в миру, а подавать ее подобает только скрытникам, яко стаду Христову. Умел он также внушить, что кто уйдет в их стадо, то из семейства такого человека впредь до 9 родов получат от Христа спасение.
– Доказать, – говорит, – от Писания не могу, а душой то чую и верно знаю, что покойная мать моя уже спаслась за то, что была с нами.
Не одобрял Никанор в Беляеве лишь то, что, где бы он в беседу ни вступил и ни замешался, везде умел разговор, тихо начатый, повернуть на спор и ссору; начнут плевать друг другу в лица и обещаться взаимно щипать бороды и царапать глаза.
Вот почему ближе и дороже был для Никанора смирный Владимир из беглых солдатиков, обладавший большим умением выгодно распродавать имущество обращенных и далеко припрятывать и хорошо хоронить на черный день те деньги, которые от того были выручены, и те, которые давно лежали у обращенных в запасах и хоронушках.
Когда этот Владимир состоял приставником и руководителем при Друганине, для искуса и согласил старика отдать капитал, нажитый им тяжелым трудом при участии приемыша. Владимир этот капитал прибрал и припрятал, а сам бежал от Друганина. Когда же старик разочаровался в учении скрытников и пожелал выйти на мир, приемыш его обратно принять в дом соглашался не иначе как под условием возврата вместе нажитых денег, но буквально брошенных на лес. Семидесятилетний Алексей Иванович, напуганный, сверх того, возможностью преследований со стороны правительства за скрытничество, принужден был против воли совсем остаться в странниках и доживать век в темных сюземках.
Глава X
Оставшись в лесу против воли, загрустил Алексей Иванович о том, что жить теперь ни при чем стало, когда подобрались сомнения и разочарования. Когда стал меньше слушать, больше сам думать – не то выходит, и как бы даже скверное и очень лживое. Когда наставник уверял, что живем-де, как и впрямь со Христом апостолы, первая истинная соборная церковь, казалось, как будто и так – и имение раздали, и себя отверглись, и в горы забежали, живем сообща и тому подобное. Задумается он обо всем этом и станет как будто совсем похоже: и дух окрылится, и себя упрекнешь – как-де это раньше не надумано и тебе не указано. С гордостью на покинутый мир глядишь: во тьме, мол, ходит, Антихристову волю творит и нас, верных, гонит и мучает так точно, как указано на последние дни мира. И возгнушаешься, и возмнишь о себе.
– А тут вот поглядишь: и хотеневский Иван Дмитриев таскается с книгой «Альфа и Омега», тычет в страницы пальцем, а на те места, которые надо, не всегда попадает. «Вот, вот, видишь», – говорит ко всякому слову, словно петух кур скликает. Про Владимира, который деньги подобрал себе и про себя спрятал, – и говорить не приходится: это, может быть, и в самом деле Иуда Искариот, который, собирая на других, про себя оставлял. Это, может быть, так и надо, чтобы совсем было похоже.
– Это, пожалуй, ничего, что, когда соберутся книжники и начетчики, нет любы между ними, как велено. Когда же сойдутся грамотеи, мужик да баба, и любы есть, и согласие, и переписка бывает – «свету-пресвету – тайному совету». Так и у филипповских случается, и во всем мире так. Худа большого не видно, спорить искони веков не умеем, слушать другого не хотим, а норовим, как бы ухватить его за широкое горло, и чем кто толковее сказывает, тем тому скорее хочется перегрызть горло. Большое худо – неправильные толкования, да когда идут на кривотолки, да начнут подделывать и перевирать, как самим хочется, раздоры вводить, новшества предлагать.
Стал Алексей Иваныч сомневаться и разочаровываться с тех самых пор, как не полюбилось ему учение о милостыне Беляева, воспрещающее подавать ее мирским вопреки Христовой заповеди, обещающей блаженство тем, кто творит милостыню без разбора. Совсем он был смущен толкованием о крестном знамении и примириться не нашел в себе сил со враньем в цветнике о папе Формозе.
Толковал наставник:
– Печать Антихристова заключается в трехперстной щепоти.
И место в цветнике указал.
– У папы Формозы по умертвии его бысть отрублены три перста правой руки, и когда бросили их наземь, земля, разверзшись, поглотила их. А когда и самый труп Формозов бысть брошен в Тибер-реку, тогда вода претворилась в кровь и рыбы изомроша.
– Может, и так, и похоже, а сем-ко спрошу у единоверческого дьякона: сам он бывал мужиком, к истине-то тоже из-за хлеба заходил в тех же лыковых лаптях? Вот известно про него, что и в Сопелках он живал, и разные виды видывал. Пошлю-ка верного человека дойти до него и вопросить.
Сказывал дьякон, и на Кириллову книгу ссылался, и в ней то место указывал о еретичестве папином, где прямо говорится, что отрублены персты у Формозы не за то, что крестился и благословлял ими, как делают это никониане, а за то, что подписал этими самыми тремя перстами согласие об исхождении Св. Духа и от Сына.
С этих пор стал Алексей Иваныч еще чаще оглядываться и больше всматриваться. Чем дальше, тем стало хуже – перевертывается все вверх ногами, словно другие глаза стали. На церковные потиры хулу возносят. А кто указал творить это в его воспоминание, дондеже приидет?
Ссылаются на апостола, велевшего исповедовать согрешения друг другу. Но откуда вы взяли разрешение связывать на земле и разрешать на земле?
«И впрямь, предречения-то в писаниях не про нас ли? С нами ли, полно, Христос-от? Ой, грехи мои тяжкие!» – стало думаться Алексею Ивановичу.
Про паспорты на ум ему тут пришло: «Переменяются прежние имена, не велят сказывать фамилии, где родился, где отечество, а я-де – пустынный воспитанник, христианин есмь. А разве родившегося в Вифлееме Христа не записали в кесареву перепись? А разве утаивал он себя перед народом и учениками своими: кто он и откуда есть? А при распятии на кресте что было написано над главою его? Господь сам нам изрек: все мимо идет, небеса и земля мимо идут, а словеса никогда не прейдут. А мы вот и подати избегаем платить, учим и других не воздавать кесарево кесареви, а Божия Богови. Вот-де наша церковь не в бревнах, а в ребрах; да про нас ли писал апостол-то: «Вы есте церковь?» Не повапленный ли мы гроб, погляжу я, наполненный смердящими костями?
– А промахнется кто, – спрашивал ученик у наставника, – попадет в недобрые руки и в ежовые рукавицы – что делать?
– Разрешаем тем склоняться на обращение к церкви, в чем и первые наставники такие примеры являли. Да об этом на ушко и по большому секрету, как верному и надежному старцу.
Еще больше у Алексея Иваныча защемило сердце: дальше в лес – больше дров.
– Так ли апостолы-то? – спросил он и заскорбел.
«Вот хвастались, – долго думал он потом, – и все тому сильно веровали, что наставник – чудотворец: он такой имеет быстрый ход в ногах, что, ежели чуть на шаг отступит от никонианина, его уж и нет. А у конвойщика-то по дороге в город Петрозаводск оставил в руках лепешок рубахи. Где чудо и где благодетельство? Положил ли он тут душу за други, как Спаситель указал, хотящий не жертвы, а милости? Не тать ли и разбойник наставник наш, не входящий дверьми и не внемлющий гласу?»
Стал Алексей Иваныч осматривать повапленный гроб свой и разглядывать смердящие кости; увидел ли что сам, услыхал ли от других – все проверял и вновь примерял, оглядывая.
Слышал Алексей Иваныч и ужаснулся.
– До чего дошли! Одного дурака довели до такого умоисступления верой своей, что он взял да на Страстной неделе около Волосова в зароде сена и сжегся[34].
Видел Алексей Иваныч: Григорий Летихин из дер. Залесья переходит из подполья в подполье, по домам, ища душевного спасения, и все на следах красивой девки, которую заметил он в скрытницах. Куда она – туда и он: отстать не может. Выскочил он из мира для нее, она же его и теперь все за собой водит. Больше ему ничего и не надобно.
Видел – ходит Яков Логинов из Куткиной и тоже все душевного спасения ищет. В 40 христолюбивых домах пережил, молодую жену свою бросил, весь свой капитал с собой унес и при себе таскал, однако наставнику в руки не отдал. Был он зато у наставника в большом пренебрежении, не пользовался в его саде никаким почетом; за это рассердился и ушел восвояси к жене, у которой и хранились все его деньги.
Слышал потом Алексей Иваныч, что когда этот Логинов вернулся домой, то жены своей не нашел: и она ушла из миру и скрывалась в Лугах, в подъизбице христолюбца, который Логинову был должен.
Пришел Логинов к должнику, спрашивает:
– А что, раб Божий, есть у тя моя жена?
Тот начал ратиться и клясться:
– Нет, и не ведаю где.
Когда же Логинов шепнул ему, что он долг ему прощает:
– Только скажи, где моя жена?
Этот хозяин кивнул головой на то хранилище, где была баба. Тогда Логинов тихими стопами подошел к дверям затворного прируба, толкнулся и увидел жену в охабке скрытника из деревни Залесья Федора Косухина, который тоже бежал от тюремного заключения за долги.
Знал Алексей Иваныч слепую женщину Устинью, которая тоже жила в их саде в скрытницах, но по бедности не принесла сюда ничего. Видел он, как старицы и старцы морили ее за то голодом и накладывали на нее такое число лестовок, что слепая едва в целый день управлялась с ними. «Сами ели вдосталь и рыбно, и крупивчато, и медовое, насбиранное со всех стран, а слепой Устинье давали только сухого хлеба, и то не по многу». Раз стали делить насбиранное избранными сборщиками – большое и крупное поступило на руки наставникам, перепало и на долю Устиньи рубля полтора. Стала слепая с деньгами этими скучать, еще больше жаловаться, проситься на мир, не умолкая, да так усердно, долго и много, что деньги у нее отобрали, а ее почти в одной рубашке и рубишном суровом сарафане вытащили из пустыни на мир. Пригрозили ей и клятву с нее взяли никому не говорить об убежище, а не то пообещали удушить или утопить ее в реке. Да с Устиньи теперь хоть и не бери клятвы: вышла она из затвора совсем зачумленная, сидит в углу и молчит целыми днями. Когда пристают к ней с вопросами, баба вздрагивает и творит только молитвы, а толковых ответов никто от нее добиться не может. Ходит она понурив голову и пугливо оглядывается. Когда и о простых житейских и невинных делах идут расспросы от знакомых баб, Устинья вступает светлыми минутами в разговор не иначе, как предварительно оглянувшись вопросительным взглядом на ту большуху, которая ее по нищенскому положению приютила и прикормила, и как будто спрашивает на то ее разрешения и благословения. Совсем извелась баба. Да и молодые девки переделываются в затворах на ту же стать: иная и есть не станет, пока не дадут и не напомнят, и на всякий приказ и требование готовы и безответны, на большое подобие бессловесным домашним животным.
Устинья все-таки добилась своего, и счастье ее еще пуще укрепляло зависть и досаду Алексея Иваныча; как быть и куда идти, когда по дряхлости лет и приемыш его от него, безденежного и скорбного человека, по сущей справедливости совсем отказался? Вот теперь сиди и гляди в эту неперелазную стену, что встала промеж лесной избушкой и вольным светлым миром. Закладывали и складывали эту стену другие, а доделывал сам же он своей рукой в простоте и наивности сердца.
Сидит за этой стеной не он один, Алексей Иваныч, сидят и другие в том же темном неведении, что на всякие высокие стены придуманы лестницы, а в нынешние времена можно, дескать, прямо пробивать, умеючи, широкие и проходные лазы.
– Да как поверить этому, а не поверить наставникам и их великим клятвам, что за стеной невылазная яма, называемая Сибирью, что если и участились на миру разговоры о приостановке преследований и об ослаблении в последнее время мучений и казней, то это один лишь обман и ловушка? И из «Истории о Выговской пустыни Ивана Филиппова» то видно, и из «Сказаний» филипповцев слышно, но этому нельзя вполне доверяться. Не пощадят. Как, например, выйти на мир Павлу Александрову (в скрытниках Ивану, бывшему крестьянину Повенецкого уезда деревни Морской Масельги)? Он ли не был ярым скрытником и злым врагом и ненавистником греховного и проклятого мира? Да полюбил бабу. Сманила она его на мир, и скрывался он у ней в Каргопольском уезде, и за нее он рад душу заложить и выкупать эту душу не станет. В скрытницы ее сманивал он, и слышать баба о том не хотела. Как быть? Надо выбираться на мир: ничего лучше не сделаешь, как ни придумывал. Заразился он этой скверной болезью – тоской по вольному свету, а лекарств в лесных избушках никто не знает, а кто и, зная, нарочно не сказывает. Опять-таки как тут быть? А для милой бабы не только вышел, а даже бы и выбежал. Как выбраться? В Масельге, на родине, Александров записан без вести пропавшим – отправят туда по этапам. За этап платить надо, а чем? Платеж разложат на мир, а в Масельге откажутся, не примут: сгинь-де ты и пропадай. Нам и так-то тебя не надо было и не жаль, а тут вон за тебя еще выкуп весь мир плати. Вот опять и этот странник гляди в упор в неперелазную стену.
Хорошо глядеть в стену, кому надо прятаться за ней от неоплаченного долга, от уворованных денег, когда платить их нечем и приговорили за то в тюрьму.
– А того легче сидеть за сторожами от христолюбцев тем, у кого и совсем хвост замаран, и забежал он в скиты вон откуда – из самой Сибири, и что про нее не рассказывает!
– Единоверческий дьякон в Сопелках бывал и одну такую пошехонскую заутреню слушал; все-де беглые солдаты пели, а кое у кого видал и шрамы на щеках. Назяблись они да наголодались: в тепле да на готовой пище – то ли дело!
– Поприслушаться к тем стихам, которые распевают наши, немудрено найти и такие, что прямо попали из тюрем и про сибирскую неволю поют: выдает воров речь. Этим богомолам где сытей да свободней, там и лучше; им что ни поп, то и батька.
Самый ленивый, сидя за неперелазной стеной, тоскует о том, что совсем делать нечего, и приводится все пузыри на глазах насыпать вместо того, чтобы заниматься сызмальства привычной работой и святым трудом радовать себя и покоить.
Самому ретивому в вере тошно сидеть взаперти. Видно и понятно ему, что и большой наставник выходит из лесов пошататься для развлечения по жилым местам, а раз в году услаждает себя даже дальней поездкой до самого Ярославля и Сопелок.
Самые трусливые за содеянные на миру грехи рвут и мечут при затянутых песнях об Иосафе царевиче и пустыне и схватываются зуб за зуб с наставниками, толкующими о спасении души в безмолвии и уединении.
«Нищ и убог хощу быти да с тобою могу жити; с града гряду во пустыню, любя в ней зело густыню», – разводят гнусливые голоса в тесной и душной избушке.
Взмывает сердце этот второй Иосафов плач, а тоска приступает все круче и щемит больнее.
«Сладки чаши оставляю, токой твоих вод желаю, да возмогу от тех пити, токи слез от очей точити, грехи моя омывая», – разводят спевшиеся, но до тошноты надоскучившие голоса.
– Хлопнул бы дверью да и вон выбежал. Да в самом деле, «кому повем печаль мою, кого призову к рыданию?» – как затянули голоса.
– Остановить пение не смею, и жаль: всяк либо тоску нагоняет по охоте своей, либо разбить ее тоже хочет и ведет одним голосом, чтобы забыться, а на душу старается не принимать скорбные стиховные слова плачек. Один выход – отдаться думам и посмотреть, куда не выведут ли?
Один из таких скорбных людей думал и дошел до того, что решился досконально узнать, в чем тут вся суть и дело.
«Хоть и немилостивно строги, – подумал, – законы, а бывает, что их и объезжают на кривых оглоблях, а бывает, что и дают уступку, и не в пример другим искренно раскаявшемуся – снисхождение, а бывает… да и чего на свете не бывает?
Вон, например, сказать: все говорят, есть и такой человек, что законом правит в наших местах и ладит этот закон в правду и силу, и никого тем с ног не валит, а чинит суд и правду и по казенному, и по Божьему закону зараз. Все его почитают, все его так хвалят, что лучше-де его мало бывает людей на свете, хоть и чиновник, и церковник, да свят человек. И меня к тому же когда-то знавал. Может, и теперь вспомнит обо мне?»
Надумал Егор да и опять заробел.
«Как меня примет? Не прямей ли к попу идти и ему сказаться: этому заступиться сподручней, их почитают и им верят. Прямое в том их дело».
Подумал, подумал, но не решился; вспомнился ему рассказ товарища, который ходил уже раз по этой дорожке. Евангельского слова ждал, братское и отеческое наставление надеялся слышать: вот-де пришел кающийся и раскаянный, а поп и говорить не стал, посмотрел как на свинью какую. Только и слов было: «Ты-де язычник, и я тебя ненавижу, и разговор мне с тобой в обиду и осквернение».
К попу Егор не пошел, а о праведном и добром судье опять вспомнил.
Под коленками жилки дрожат, и уши горят, и во рту сохнет, однако пошел и дошел. Сначала в кухне советовался, потом попросил сказать про себя: что-то скажет? Судья велел позвать.
– Да не ослышался ли? Как взгляну на него? Что скажу и чем оправдаюсь? Ведь когда приговорил он меня за долг в тюрьму, я ему написал ругательство: «Хоша ты меня и осудил, а не видать тебе меня, как свинье неба».
Опять залило сердце кровью и загорелись уши, а не назад же идти: коли разделся совсем – бросайся в воду; не теперь же щупать рукой, сколь вода холодна. Была не была! И предстал.
Стоят старые знакомые один на один. Судья смотрит кротко и спрашивает тихо, не кидается.
Скрытник, бывший красавец, теперь неузнаваемый: с болезненным, истомленным лицом и потупленным в землю взором, едва держится на ногах и слова вымолвить не может.
– Ты ли это, Егор? Четыре года мы с тобой не виделись. Однако уходили тебя!
Поднял Егор от половиц глаза, вскинул их на судью и зарыдал, как ребенок. Рыдал он так, что надо было успокаивать, воды давать пить, долго ожидать речи.
Опомнившись, взглянул он опять в лицо судьи и снова упал в ноги и опять зарыдал.
Едва вымолвил:
– Ангел ли вы или что? За что меня прощаете?
Вполне согласившись на предложение судьи для прощения с миром отсидеть четыре месяца по прежнему приговору за растрату чужих денег, скрытник просил отпустить часа на два. Отпущенный на веру, сумел оценить доверие и вернулся, но затем, чтоб попросить об отсрочке ареста дня на два.
Дома недаром сидел и дожидался его отец, явный христолюбец и ярый скрытник. Ясно было, что Егор колебался, и когда отправлен был с рассыльным, на дороге от него покушался бежать.
Сидя в тюрьме, Егор тосковал о лесе и не ел ничего, по его словам, целых пять дней, так что возбудил подозрение, что хочет уморить себя голодом. Затем обтерпелся и совсем успокоился, когда за скрытничество после городской тюрьмы присудили его только как за самовольную отлучку на выбор: или к маленькому штрафу, или к легкому аресту.
Отсидевшись во второй раз, Егор вернулся домой и зажил чудесно: стал хорошим работником, добрым отцом и отъявленным врагом подпольников.
Когда они напустились за все это на отца-христолюбца, старик также с ними перессорился и, в свою очередь, сделался явным противником скрытников.
Насколько удачнее можно влиять на тех, которым удалось выдвинуться на жилья, настолько мудренее доставать тех, которые засели в лесах. Среди их Алексей Иванович так и остался глядеть, как одних ловят на бабу, а другие сами бегут за ней, как другие скрываются от людских напастей и мирских бед, словно в хоронушку или богадельню, как третьи ищут спасения и защиты от строгого взыскания по военным законам или по уставу о ссыльных, а иные лезут, как бабочки на огонь, просто глупо-шальными, чтоб опалиться и погибнуть.
Тунеядец и сластолюбец, глупый и суевер, бродяга и беглый – все в равной степени по человеческому прямому закону нагуливают привычку. Как бы хорошо ни жилось им у христолюбцев (когда теперь лет уже пять не надо и подъизбиц пристраивать, а жить в избе и знать лишь в виду беды окно с лесенкой или дыру в хлев из стены), а все-таки по лесным островам с теплыми избушками сильно тоскуется. В гостях хорошо, а дома лучше. Хоть, по пословице, на привычку и бывает отвычка и на обык перевык, да в таком деле жди еще, когда это случится и над простыми, темными, суеверными и доверчивыми людьми сбудется.
Они пока свое говорят: не все верою, ино и мерою, да и не та вера правее, которая мучает, а та, которую мучают.
Дает Бог всякому, а потому если скрытник набегался до истощения сил и изнеможения, то и ему найдется в том же сыром бору красная елочка и отыщется под окнами той же подъизбицы в огородной гряде укромная ямка.
Сюда братцы-товарищи постараются совсем спрятать игравшего с миром в прятки до конца жизни и бессилия. Скроют они, как подобает, такого человека так, что никто уже здесь совсем не найдет его.
Зароют товарищи в землю без гроба, положат прямо в сырую яму и в той одежде, в которой странствовал: в полушубке или армяке с подпояской, в той же шапке, сапогах или лапотках и с палочкой, чтобы быть, когда придет Антихрист, в малом стаде избранных совсем наготове.
«И буду лежать, гласа ожидать. Как в трубу вострубят, всех мертвых возбудят, и аз пробужуся, с землей разлучуся. Пойду на суд Божий. Я буду стояти, ответ помышляти, себя укорять, сам плакать-рыдать», – плаксиво и гнусливо вспоминают сожители отшедшего стихом «На воспоминание грозныя смерти», который он так недавно охотно распевал вместе с ними.
В образе для мира мертвого, странного отжил живой человек на земле: в одеянии умершего странника и в землю отошел не в родную, а по силе учения в чужую, но одинаково сырую.