Это легендарное учебное заведение, расположенное почти в царских чертогах, воспринималось как чудо, как великий дар императора молодому дворянству Всю жизнь Пушкин с нежностью вспоминал о Лицее, хотя существование в стенах этого учебного заведения не было для него безмятежным. Но именно там он нашел верных друзей, почувствовал себя поэтом, познал мировую литературу и заинтересовался историей России.
В этой книге о лицейской жизни Пушкина рассказывают и его современники, и исследователи. Вы увидите, как в Царском Селе рождался великий русский поэт.
© Замостьянов А. А., сост., 2024
© ООО «Издательство Родина», 2024
Лицей Царскосельский и Пушкинский
Царскосельский лицей стал легендой, она связана с именами великих людей России: Александра Сергеевича Пушкина и Александра Михайловича Горчакова. Лицей был задуман и основан как «витрина» просвещённой монархии молодого императора Александра I, как самое идеальное, элитарное воплощение его образовательной программы.
Пушкин в одной строке перечислил самые выдающиеся свершения царя Александра: «Он взял Париж, он основал Лицей».
Военные победы и просветительская программа — вот важнейшие достижения Российской империи первой трети ХIХ века. И в ряду таких событий, как учреждение Министерства Народного Просвещения, основание и русификация университетов, появление педагогической прессы, образование Лицея стоит особняком, как многозначительный феномен, требующий постоянного исследования. Лицей навсегда останется актуальной темой и для пушкинистики, и для истории образования, и для истории культуры.
С античных времён просветители, основатели школ и академий стремились к созданию идеальной атмосферы для совершенствования процесса обучения. Начиная с XVII века, а особенно — в веке XVIII, эти мечты стали приобретать форму руководства, если угодно, технологической программы, пригодной для реализации. Реализованной мечтой об идеальном воспитании государственного человека должен был стать и Лицей в Царском Селе.
Географическая близость к царским резиденциям, несомненно, подчёркивала придворные перспективы питомцев Лицея. Им было суждено сыграть ведущую роль в ближайшем будущем Российской империи. Царь Александр строил просвещённую монархию именно для питомцев Лицея.
Царскосельскому Лицею придавалось государственное значение. Сюда привлекались лучшие преподавательские силы. Благие намерения подкреплялись солидным бюджетом, сопоставимым с бюджетом всего Министерства Народного Просвещения в первые годы его существования.
Лицей располагался в одном из флигелей Царскосельского дворца, построенного по проекту Растрелли в золотую эпоху барокко. Собственно лицейский флигель был перестроен выдающимся архитектором следующего поколения — классицистом В. П. Стасовым.
Райский уголок, прекрасный парк, царственная архитектура… Это не удивительно: ведь император намеревался и всех великих князей поселить в этом монастыре просвещения. Оговоримся, что замысел не был реализован, но Лицей при императоре Александре был не столько учреждением, подведомственным Правительству, сколько учреждением придворным. В самодержавной России более высокого статуса и вообразить было нельзя.
Конечно, следовало учитывать достижения уже существовавших в ту пору элитных учебных заведений России и Европы. Кадетские корпуса, немецкие гимназии — вот историко-образовательный контекст, который окружал основателей Лицея. 12 августа 1810 года император подписал указ, составленный М. М. Сперанским, о создании в Царском закрытого учебного заведения для дворянских детей, которые должны получить наилучшее образование, стать опорой просвещённой монархии.
Позже М. М. Сперанский вспоминал: «Училище сие образовано и устав написан мною, хотя и присвоили себе работу сию другие, но без самолюбия скажу, что оно соединяет в себе несравненно более видов, нежели все наши университеты». Фактически Лицей должен был давать сразу и среднее, и высшее образование. Начальное лицеисты уже имели, получив его или в Благородном пансионе при Московском университете, или в Санкт-Петербургской гимназии, или, как юный Пушкин, дома.
И 19 октября 1811 года (дата, я надеюсь, известная миллионам читателей Пушкина в нашей стране) Лицей открыл свои двери для первого курса — для Александра Сергеевича Пушкина и Александра Михайловича Горчакова, для Ивана Васильевича Малиновского и Вильгельма Карловича Кюхельбекера, для Владимира Дмитриевича Вольховского и Антона Антоновича Дельвига… Всего их было тридцать — первых лицеистов.
Заметим, что государственная служба задалась далеко не у каждого из них, но в истории России сохранились имена всех лицеистов. В спартанских и в то же время царских условиях Царскосельского Лицея в первую очередь осуществлялось воспитание личности, осознающей свой долг перед Отечеством, перед просвещением, свою высокую миссию. Лицей открыл свои двери первым питомцам. Об этом счастливом часе с ностальгией писал Пушкин:
В лучших своих стихах поэт возвращался к образам Лицея и лицеистов. Такова была «память сердца» (крылатое выражение К. Д. Батюшкова).
Царскосельский Лицей стал полем деятельности выдающихся педагогов и учёных начала XIX века, своеобразные приёмы которых остались и в многочисленных воспоминаниях лицеистов, и в истории русской школы.
Требования, предъявляемые к лицейским преподавателям, определялись уникальным сочетанием высшего и среднего образования в едином курсе. По этой причине педагог Царскосельского Лицея первой волны должен был сочетать качества школьного учителя, разбирающегося в психологии ребёнка, и авторитетного исследователя, способного вызывать всеобщее уважение как «научное светило» европейского масштаба.
Нечто подобное в тот же период наблюдалось и в Благородном пансионе при Московском университете, где царил поэт и педагог, учёный-филолог и даровитый лектор, профессор Алексей Фёдорович Мерзляков. Но перед преподавателями Лицея стояли более конкретные задачи, с единством места, времени и действий. Им было нужно не только передать свои знания тридцати недорослям и воспитать из них будущих просветителей и государственных мужей. Руководство Лицея постоянно подвергало анализу успеваемость и личные качества лицеистов, стараясь с наибольшей точностью предопределить их будущность.
Кстати, подобные задачи стоят и перед современными учителями — и в США, и в Великобритании, и в России. В нашу эпоху социологии и разнообразных тестов опыт царскосельских мудрецов не будет лишним. Саму по себе такую цель можно назвать утопической, но в оранжерейных условиях Царскосельского Лицея подобная «стопроцентная научность» не казалась тщетной. Казалось, строгому анализу подвластно всё, и научное знание имеет универсальный смысл.
В последнее десятилетие стало хорошим тоном одёргивать этот просветительский азарт, уповая на мистику, на «неопознанное» и «загадочное». Что ж, должен признать, что идеология Просвещения принесла нам столько прекрасных плодов, что относиться к ней свысока просто глупо. Посмотрим, что и кто родится из нынешней хаотической идеологии постмодернизма, а детьми рационального века, детьми Лицея были Пушкин и Горчаков…
Среди основателей Лицея назовём его директора, Василия Фёдоровича Малиновского. Учителями первых лицеистов стали Н. Ф. Кошанский — филолог-классик, написавший одну из лучших русских риторик, профессор политических наук А. П. Куницын — педагог-вольнодумец, склонявшийся к республиканским убеждениям, А. И. Галич — педагог-друг, на равных общавшийся с лицеистами, позволявший им даже некоторую фамильярность во взаимоотношениях…
Опыт первых лет работы Лицея остался в истории русской школы как масштабный и успешный эксперимент по созданию элитарного учебного заведения. Получилась ли кузница управленческих кадров для просвещающейся империи? Отчасти даже эти мечтания сбылись!
А что же Закон Божий? Не трудно ли было батюшкам в этом новомодном храме светского просвещения. Рационализм XVIII века, которым всё проникнуто в Лицее, вроде бы должен аукнуться революционной борьбой с христианством… Но в России всё было не так. Конечно, в дворянской элите тех времён богомольцев было немного. Но они были! И «законоучителей» в Лицее уважали — не только лицеисты, но и педагоги.
Первым преподавателем Закона Божьего в Лицее был отец Николай Музовский, настоятель придворного Храма, духовник двух императоров, один из лучших проповедников того времени. Император Александр уважал его и в те времена, когда относился к Православию прохладно. В начале 1816 года отца Николая сменил отец Гавриил Полянский, который прослужил в Лицее недолго, несколько месяцев. Экзамен у лицеистов принимал уже новый законоучитель — протоиерей Герасим Павский. На экзамене присутствовал архимандрит Филарет (Дроздов), будущий митрополит Московский, с которым отец Герасим будет упрямо спорить по разным вопросам…
Юноши не всегда были готовы к молитве, к религиозному воспитанию: лицейское братство бурлило. Отцы-законоучители относились к ним снисходительно. Отцу Николаю удалось приохотить лицеистов к церковному пению, удалось увлечь этими занятиями. Конечно, Апулея и Парни дерзкие юноши читали с большей охотой, чем Писание. А зёрна веры взойдут много лет спустя — и в поздней лирике Пушкина, и в размышлениях моряка Матюшкина…
Основание Лицея было ответственным шагом, на который власти решились только после длительных консультаций и расчётов. Лицей удовлетворял потребность государства и общества — в выполнении этой функции прослеживалась железная логика. К сожалению, в последние годы, декларируя примат потребностей индивидуума над потребностями государства и общества, мы утратили здравый смысл в подходах к образовательной стратегии.
Свободный дух Лицея — этого царства знаний — недолго продержался на первозданном уровне. К 1822 году многие привилегии, данные Лицею, были утрачены, и сад Просвещения перешёл под юрисдикцию Управления военно-учебных заведений. Число воспитанников каждого курса увеличивалось, среди преподавателей и лицеистов по-прежнему встречались яркие личности (Я. К. Грот, М. Е. Салтыков-Щедрин, Д. А. Толстой, Н. А. Корф, десятки армейских генералов), но эксперимент пушкинского курса так и остался уникальным, единственным в своём роде.
Выпускники Лицея по-прежнему получали права выпускников университета и (в зависимости от успеваемости) чин с девятого по четырнадцатый класс по табели о рангах. С 1844 года Лицей переехал в Санкт-Петербург, где и просуществовал до 1918 года. С 1844 года по 1917-й он назывался Императорским Александровским Лицеем.
После революционных событий 1917 года Лицей переименовывают в Пушкинский. Но и с именем великого поэта он просуществовал только год, после чего был упразднён. Последним радетелем за Лицей был его выпускник и премьер-министр Российского правительства, сменивший на этом посту П. А. Столыпина, граф В. Н. Коковцов. Именно он стал главным собирателем лицейских реликвий в эмиграции, когда архивы Лицея оказались разбросанными по Европе, разлетевшись по эмигрантским чемоданам. В. Н. Коковцова избрали председателем Ассоциации бывших лицеистов.
Ассоциация занималась устройством торжественных встреч 19 октября, изданием книг и, наконец, сбором документов, касающихся истории Лицея. На основе собранных фондов был создан лицейский музей. В конце тридцатых годов по решению ассоциации фонды Лицейского музея были переданы Брюссельскому музею Армии и Военной Истории. И в последующие годы частные эмигрантские архивы, связанные с Лицеем, передавались в этот бельгийский музей. Оценим мудрость бывших лицеистов: уж если собирать реликвии, то собирать их в одном месте, это значительно облегчает исследовательскую работу и удовлетворяет интересы всех интересующихся историей образования в России.
Итак, значительная часть лицейских документов хранится в брюссельском музее. Все эти годы реликвии российского образования преспокойно хранились в Бельгии.
Но вот в 1990-е годы Елена Мамонтова взяла на себя труд перевода Описи архивного фонда Императорского Александровского Лицея.
В 2001 году русский перевод, предназначенный для Фонда Сохранения Русского наследия в Европе, был успешно завершён и издан в Бельгии. Увы, в Россию попали лишь единичные экземпляры русского перевода Описи. А ведь именно для нас живые традиции Лицея особенно важны.
Не секрет, что в последние годы музей Лицея в Царском Селе, бережно воспроизводящий быт лицеистов пушкинского времени, стал центром притяжения российских учителей. Ведь уже четверть века, как в нашей стране снова появляются новые гимназии и лицеи, в которых пытаются возрождать традиции того, легендарного, Лицея. И учителя привозят в Царское, в город Пушкин свои классы — поклониться святым камням российского просвещения. Да и в прошлые десятилетия, когда никаких лицеев у нас не было, традиции Куницына и Малиновского, Энгельгардта и Кошанского в русской и советской педагогике не умирали.
Не иссякал и поток посетителей Пушкинского музея — посетителей из числа учащихся и учащих. З. И. Равкин и Н. Я. Эйдельман посвятили Лицею научно-популярные исследования, не раз переизданные. Всё так, но вот фонды, собранные Ассоциацией бывших лицеистов, остаются для нас, граждан России, труднодоступными. А ведь в этих фондах и официальные документы, и списки лицеистов (около двух тысяч выпускников) и преподавателей, и профессорская переписка… А чего стоят правила выставления оценок или редчайшие экземпляры рукописных лицейских альманахов…
Все эти документы являются прекрасным материалом для наших учёных и педагогов, да и музейная их ценность очевидна. Первые годы существования Лицея — это вообще золотая пора нашего просвещения и изучать её следует непрестанно, но и в последующие девяносто лет Лицей был образцовым учебным заведением, собравшим лучшие образцы российской научной мысли, отражавшим направления образовательной политики русских монархов, а также Управления военно-учебных заведений и Министерства Народного Просвещения. К тому же многие документы архива имеют отношение к пушкинской теме.
…А всё-таки дороже всех слов о Лицее пушкинские строки, в которых поэт вспоминал о годах учёбы с любовью и благодарностью. И это были не проходные, а вершинные строки Пушкина — как известно, весьма посредственного по успеваемости лицеиста.
Викентий Вересаев
Пушкин и польза искусства
Глаголом жги сердца людей… Что это за глаголы? Каков должен быть их характер, каково содержание? Не странно ли? Пушкин подробно, даже излишне-подробно описывает все операции, которым ангел подвергает пророка, и как-будто забывает хоть одним словом сообщить, — какого же рода должны быть слова, которыми бог поручает пророку жечь сердца людей.
У Лермонтова тоже есть стихотворение «Пророк», — оно служит как бы продолжением пушкинского «Пророка», и во всех хрестоматиях лермонтовское стихотворение обыкновенно и помещается вслед за пушкинским. У Лермонтова все совершенно ясно.
Бог — судия; всеведение пророка выражается в умении его прозревать нравственную природу человека; содержание глаголов — «чистые ученья любви и правды». Понимание пушкинского «Пророка» так дальше и пошло по пути, закрепленному Лермонтовым. Проф. Д. Н. Овсянико-Куликовский, напр., говорит: «Глаголы пророка — это глаголы
Но обратимся к самому стихотворению Пушкина, попробуем прочесть его просто, забыв наше ранее составленное о нем представление. Во всех изменениях, которые происходят в избраннике под действием операций ангела, мы нигде не находим указания на моральный элемент.
Вещие, т. — е ведающие, знающие.
Сверхъестественно утончившийся слух воспринимает такие звуки, которых обыкновенному человеку слышать не дано. Но опять тут дело в познавании.
Ну, тут уж, казалось бы, выступает как раз моральный элемент: говорится о грехе, празднословии, лукавстве… В соответственном месте у Исайи читаем
И сказал я: горе мне! погиб я! ибо я человек
Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих, и сказал: вот это коснулось уст твоих, и
Здесь все вполне ясно: удалено „беззаконие“, очищен, грех».
Языку пророка даруется только мудрость, т.-е. высшее понимание, а вовсе не нравственное очищение, не освобождение от беззакония. В связи с этим и первые два стиха получают соответственное освещение: истинная мудрость, само собою понятно, не может грешить ни празднословием, ни лукавством. Но речь-то только о мудрости.
Дальше — пылающий уголь, вложенный в грудь. Образ слишком общий, вкладывать можно какое угодно понимание.
Где же во всем этом хоть намек на «чистые ученья любви и правды», на «дела любви и просвещения», на требования «обличительной проповеди»? Картина вполне ясная: бог дает своему избраннику нечеловеческую, сверхестественную способность совершенно по-особому видеть, слышать, т.-е.
Но какой же это в таком случае пророк? Пророк — это глас бога, призывающий людей обязательно к
Но, конечно, Пушкин вовсе и не имел в виду просто дать в этом стихотворении образ библейского пророка. Пушкин выразил в стихотворении свое интимное, сокровенное понимание существа
Духовной жаждою томим, поэт бредет в жизни, как в мрачной пустыне,
и происходит полное перерождение, полное преображение поэта. Он по-новому видит и слышит, по-новому воспринимает жизнь; лукавый и празднословный в жизни, он становится нечеловечески мудрым, и сердце в груди превращается в жарко пылающий уголь. Наблюдая процесс пушкинского творчества, мы находим, что для Пушкина вдохновенье не есть только внезапно пробудившаяся способность высказать то, что есть в душе; вдохновение, это какое-то своеобразное перерождение самой души, способность совершенно по-новому воспринять и перечувствовать впечатления, однажды уже полученные и почувствованные в жизни. Это — основное свойство пушкинского творчества.
Глас того единственно-истинного бога, которому Пушкин никогда не изменял, к которому всегда относился с подлинным религиозным трепетом. Этот бог — вдохновение, творчество. Когда Пушкин начинает о нем говорить, у него все время выражения:
«Но уже импровизатор чувствовал
И бог этот говорит поэту: виждь, внемли и исполнись моею волею, державною волею творчества, отрешившегося от всех житейских соображений, «немотствующего» перед земными кумирами. «Служенье муз не терпит суеты». «Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум». И так далее. То требование верховной, неограниченной свободы, которое Пушкин не уставал предъявлять для поэта.
Это не только право, это обязанность поэта, и эту-то обязанность налагает на пророка-поэта его бог: «исполнись волею моей».
А дальше самое непонятное и загадочное:
Что это значит? Что значит — «глаголом жечь сердца людей»? Ну, ясно: это значит — словами воспламенять сердца людей. Когда оратор или проповедник потрясает и воспламеняет сердца своих слушателей, то говорят, что он глаголом жжет сердца людей.
Но разве
Я проделал такой опыт: поэтов, беллетристов, публицистов и вообще людей, любящих русскую речь и вдумывающихся в нее, я просил ответить на такой вопрос:
— Что это значит: «своими словами вы мне жжете сердце»?
Точно употреблено пушкинское выражение, но по возможности замаскировано, чтобы не вспомнились пушкинский стих и зашаблоненное в нем понимание слова «жечь». У некоторых из опрошенных, тем не менее, явилась реминисценция пушкинского стиха, и они ответили: «это значит — глаголом жечь сердца людей». Такие ответы, конечно, не имели никакой ценности. Все же остальные ответы, без единого исключения, были приблизительно такого рода:
Совсем в этом же, указанном нами, смысле сам Пушкин употребляет их и в другом случае. В черновиках к «Борису Годунову» читаем:
Жгли, т.-е. мучили, обжигали страданием.
Но какой же в таком случае смысл в этом обращении бога к пророку? Он предлагает ему —
Нельзя требовать от поэзии какой бы то ни было пользы, — хотя бы самой возвышенной, хотя бы «жжения сердец» «чистыми учениями любви и правды», хотя бы «смелых уроков» «любви к ближнему».
И Сальери говорит о Моцарте:
Итак, «глаголом жги сердца людей», — да, это значит: волнуй, мучай людские сердца, как своенравный чародей, обжигай душу чад праха бескрылым желанием улететь с крепко держащей их земли.
В вопросах политических, общественных, религиозных Пушкин был неустойчив, колебался, в разные периоды был себе противоположен. Эти все вопросы слишком глубоко не задевали его. Но искусство — оно составляло саму душу Пушкина, им он жил, в нем для него был весь смысл его существования. И в основных вопросах искусства Пушкин не колебался, всегда был один и тот же. Я самым основным вопросом для него был тут вопрос о державной самостоятельности искусства, о неслужебной его роли. Польза, даже самая возвышенная, представлялась Пушкину мелкой и ничтожной в сравнении с той огромной, сверкающей стихией, какую представляет из себя искусство. В 1825 году Пушкин писал Жуковскому: «Ты спрашиваешь, какая цель у „Цыганов“? Вот на! Цель поэзии — поэзия. Думы Рылеева и целят, а все невпопад». Через два-три года, в замечаниях на статью Вяземского об Озерове, Пушкин писал: «Поэзия выше нравственности, или, по крайней мере, совсем иное дело. Господи Исусе! Какое дело поэту до добродетели и порока? Разве их одна поэтическая сторона?» И в 1831 году в рецензии на Делорма он заявлял: «Поэзия, по своему высшему, свободному свойству, не должна иметь никакой цели, кроме самой себя». И в 1836 году («Мнение M. E. Лобанова о духе словесности») он называет мелочною и ложною теорию, утвержденную старинными риторами, будто бы
Как с этим взглядом совместить пушкинского «Пророка» в обычном его понимании? Со своей точки зрения Овсянико-Куликовский был вполне прав, говоря: «Идея „Пророка“, поскольку она сводится к страстному желанию „глаголом жечь сердца людей“, именно „глаголом“,
В свидетельство признания Пушкиным служебной роли искусства, кроме „Пророка“, приводят еще его „Памятник“. На одной стороне — „Пророк“ и „Памятник“, а на другой — весь Пушкин со всеми многочисленными его высказываниями и в стихах, и в прозаических статьях, и в письмах.
Рассмотрим еще „Памятник“.
Если бы спросить кого-нибудь незнающего: чье это стихотворение, кто из русских поэтов мог бы так говорить о себе? — то всякий бы ответил: Рылеев, Некрасов, Никитин, ну, Надсон, П. Якубович. И уж самым последним назвал бы Пушкина, разве только раньше Фета.
Чрезвычайно затруднительно указать, где именно Пушкин пробуждает „добрые“ чувства. Существо его глубоко благородной поэзии вовсе не в специально-добрых» чувствах.
Это в «Оде на вольность» и в «Кинжале»? Но ведь какой же это крохотный и не полноценный осколок в огромном пушкинском творчестве!
Если вы очень хорошо знаете Пушкина, то с некорым напряжением памяти вспомните: да, да! В «Стансах» Пушкин призывал Николая I оказать милость декабристам:
И в этом Пушкин мог видеть существо своей поэзии, и в этом почитать свою заслугу!
Раньше четырехстишие это приводилось в качестве несомненнейшего доказательства приверженности Пушкина к тем «великим заветам», которые так характерны для русской литературы вообще. С. Я. Венгеров, напр., писал: «Сердито говорит Пушкин в одном из своих писем: „цель поэзии — поэзия“». Но не говорит ли нам последний завет великого поэта, — его величественное стихотворение «Памятник» — о чем-то совсем ином? Какой другой можно из него сделать вывод, как не тот, что основная задача поэзии — возбуждение «чувств добрых»?[3].
Однако теперь приходится встречать все больше признаний, что в стихах этих нельзя видеть полной самооценки поэта. П. Н. Сакулин в известной своей обстоятельной работе о «Памятнике» полагает, что разбираемая строфа говорит о значении поэзии Пушкина «в глазах прежде всего ближайшего потомства»[4]. В прениях по поводу этого доклада Н. Л. Бродский отмечал, что «всего Пушкина мы тут не можем видеть. Пушкин неизмеримо шире и глубже того образа, который нарисован в „Памятнике“»
Но если так, то ведь нужно из этого сделать какие-то выводы. Пушкин, в сознании своих заслуг, подводит итог всей своей поэтической работе, предъявляет, так сказать, свои права на бессмертие, и указывает только на заслуги, за которые его будут ценить ближайшие потомки, на самые «периферийные» заслуги, в которых его легко мог бы побить и Рылеев и Некрасов, и Никитин. Почему же он не говорит о том, в чем
А затем — заключительная строфа «Памятника»:
Поэт, в гордом сознании заслуг, говорит о своей посмертной славе в народе, и вдруг: «хвалу и клевету приемли равнодушно». Причем тут клевета? О ней ведь и речи не было. Зачем было с гордостью говорить о своей будущей всенародной славе, если поэт хочет относиться к ней равнодушно? «Не оспаривай глупца». В чем? Откуда вдруг этот глупец?
Загадочная, волнующая своею непонятностью строфа, совершенно не увязывающаяся со всем строем предыдущих строф.
Большую брешь в общепринятом понимании «Памятника» пробил М. О. Гершензон в своей статье о «Памятнике»[5]. Он в ней указывает на разительное несоответствие последней строфы со смыслом всего стихотворения при обычном его толковании. И пишет дальше: В «Памятнике» точно различены: 1) подлинная слава среди людей, понимающих поэзию, а таковы преимущественно поэты: «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит»; и 2) слава пошлая, среди толпы, смутная слава, известность: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…» В строфе «И долго буду тем любезен я народу» Пушкин говорит не от своего лица, напротив, он излагает чужое, мнение о себе народа. Эта строфа — не самооценка поэта, а изложение той оценки, которую он с уверенностью предвидит себе. Пушкин говорит: «Знаю, что мое имя переживет меня; мои писания надолго обеспечивают мне славу. Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне не за то подлинно-ценное, что есть в моих писаниях и что я один знаю в них, аза их мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы»… Всю жизнь поэт слышал от толпы требования «сердца собратьев исправлять» и всю жизнь отвергал его; но, едва он умолкнет, толпа объяснит его творчество по-своему… «Я утверждаю, — продолжает Гершензон, — что лишь при таком понимании первых четырех строф становится понятной пятая, последняя строфа „Памятника“. Ее смысл — смирение перед обидой. Поэт как бы подавляет свой невольный вздох. Горька обида, но таков роковой закон, „божье веленье“. Хвала толпы и клевета ее — одной цены: обе равно ничтожны. И не силься опровергать клевету, т. е. объяснить толпе ее ошибку. Пушкин в прежние годы не раз пытался „оспаривать глупца“ относительно подлинной ценности исскуства, теперь он признает эти попытки тщетными и ненужными».
Во всем этом много верного, но чего-то окончательного не хватает. Очень натянутым кажется объяснение, что Пушкин предвидит два рода славы: подлинной — среди поэтов и «пошлой» — в народе.
Необходимо обратить внимание вот еще на какую странность. Стихотворение Пушкина по форме является подражанием горациеву «exegi monumentum» и «Памятнику» Державина, особенно последнему. Дернлвину Пушкин подражает неприкрыто, даже подчеркнуто. И у Пушкина, и у Державина — одинаковое количество строф, одинаковое количество строк в строфе. Первые три строфы начинаются у Пушкина совсем так, как у Державина. Державин:
Почему? Какой в этом был смысл? Почему Пушкин в таком ответственном, серьезном произведении, подводящем итог всей его поэтической работе, счел нужным стать рядом с Державиным и заговорить его словами? Было бы еще понятно, если бы нечто в роде «Памятника» написали, скажем, Шекспир, Гете или Байрон — мировые гении, высоко ценившиеся Пушкиным. Говоря о себе их словами, Пушкин как бы ставил этим себя рядом с ними, на один с ними уровень. Но — Державин! Вспомним, как отзывался о нем Пушкин еще в 1825 году в письме к Дельвигу: «Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка, он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии, ни даже о правилах стихосложения… Он не только не выдерживает
Недавно мне довелось слышать «Памятник» Пушкина в исполнении декламаторши Эльги Каминской. Эльга Каминская исполняет стихотворение так: первые четыре строфы она произносит повышенно-торжественным, слегка даже напыщенным, чуть-чуть насмешливым тоном; потом пауза; и потом — почти полушопотом, глубоко интимным, как бы к себе обращенным голосом:
Слушаешь, и вдруг встает ошеломляющая мысль: да не
Прочтите еще заключительную державинскую строфу и сравните ее с пушкинскою. У Державина последняя строфа — совсем в том же тоне, как все стихотворение.
Державин сумел выдержать тон до конца, а у Пушкина на это умения нехватило: ни к селу, ни к городу приплел и клевету, и равнодушье, и глупца какого-то… Совершенно ясно: в заключительной строфе Пушкин
Последняя строфа «Памятника» во многих возбуждала и продолжает возбуждать недоуменье. Некоторые откровенно сознаются, что просто не могут ее понять. П. Н. Сакулин в вышеуказанной статье толкует ее так: «Поэт, оторвав взор от перспектив далекого будущего, обращается к своему настоящему и делает по отношению к нему мудрый вывод: спокойно творить, не обращая внимания на суд современников (48)… Перед лицом будущего малозначительным представляется настоящее с его тревогами и обидами. В конце концов венцы присуждают не современники, а потомки (54)… Во второй половине тридцатых годов Пушкин поднялся на сионские высоты духа и оттуда созерцал жизнь и людей (58)… „Памятник“ — углубленная оценка творческой жизни sub specie aeternitatis. Отрешившись от минутных интересов дня, вещим взором прозревает поэт будущее. Он — пред вратами вечности. Лучи бессмертия уже коснулись его творческого чела» (75).
Если не видеть, по-моему, бьющего в глаза,
П. Н. Сакулин приводит выдержки из стихотворений Пушкина, неслучайно все из отроческих и юношеских, в которых поэт мечтает о славе в потомстве. Между прочий, один черновой набросок, относящийся к 1823 г.:
«В этом наброске, — замечает П. Н. Сакулин, — содержится прямое указание на идею „Памятника“» (56).
Да, в молодые годы Пушкин мечтал о славе, он желал «печальный жребий свой прославить». Но чем дальше, тем все выше и выше поднимался Пушкин на «сионские высоты духа», на высоты удивительного благородства, целомудренной простоты и глубокого равнодушия к славе. Вся жизнь его и все счастье были в творчестве. В поэтическое творчество он уходил от жизни, которой не умел творить и в которой не умел жить. И этот творческий труд давал ему такое счастье, перед которым ненужной, суетной и смешной казалась всякая слава. В черновом наброске 1833 г. читатели обращаются к поэту, видимо повторяя его слова:
И поэту Пушкин говорил:
И еще говорил поэту:
Вот те подлинные «сионские высоты духа», на которые все выше с каждым годом уходил созревший Пушкин.
Пушкин любил тонкую, еле уловимую пародию, которую бы простодушный читатель принимал за вещь, написанную вполне серьезно. Такою несомненною пародией является «Подражание Данту» («И дале мы пошли…»). Пародию же, по-видимому, представляет и «Сцена из Фауста». Хорошо по этому поводу говорит Вас. Вас. Розанов: ″Все «уклоняющееся» и «нарочное» Пушкин как-то инстинктивно обходил; прошел легкою ирониею «нарочное» даже в
Такими же «нарочными», «уклоняющимися» должны были казаться Пушкину и пышные самовосхваления Державина. И на его гордостный «Памятник» он ответил тонкою пародией своего «Памятника». Я мы серьезнейшим образом видим тут какую-то «самооценку» Пушкина.
Пушкин — один из самых непонятных поэтов. «Ясный», «прозрачный» Пушкин… Эта кажущаяся ясность обманывает и не вызывает повелительного стремления вдуматься, углубиться в такие на вид легкие, в действительности же только обманно-прозрачные стихи. Я сам Пушкин говорил:
И еще говорил про себя:
Пушкин настойчиво, и в стихах, и в письмах, твердил, что пишет он для себя, а печатает для денег. И это, действительно, было так: писал он для себя, потому что в творчестве для него было высшее и единственное счастье. И ему совсем было неважно, как будет понимать его стихи публика. Он, по-видимому, считал нужным доводить их лишь до той степени понятности, на которой они
Павел Анненков
Пушкин в лицее
Между тем приблизилось время общественного образования для Пушкина. Глаза всех родителей обращены были тогда на Иезуитский коллегиум, существовавший в Петербурге и приобретший известность в деле воспитания. Пушкины нарочно ездили в Петербург для устройства этого дела и переговоров с директорами заведения, когда положение об открытии Царскосельского лицея совершенно изменило планы их. Директором лицея был назначен Василий Федорович Малиновский, с которым, как и с братьями его, Сергей Львович находился в дружеских сношениях. При помощи его, а особенно при содействии А. И. Тургенева, горячо принявшегося за это дело, двенадцатилетний Пушкин был принят в счет тех 30 воспитанников, из которых, по положению, должен был состоять весь лицей. Василий Львович привез племянника в Петербург и держал его у себя в доме все время, покуда он готовился к экзамену. 12 августа 1811 года Пушкин, вместе с Дельвигом, выдержал приемный экзамен и поступил в лицей. Известно, что месяц и число открытия лицея (19 октября) часто встречаются в стихотворениях Пушкина, посвященных воспоминанию о товарищах и своем пребывании среди них.
Вскоре лицейская семья умножилась. Один из профессоров (г-н Гауеншильд) завел пансион для приготовления молодых людей к вступлению в лицей, а таких было много. Пансион, с высочайшего соизволения, причислен к казенным учебным заведениям под именем Лицейского пансиона и сравнен в служебных правах с гимназиями. В пансионе, как и в самом лицее, Пушкин нашел дружеские привязанности, которым оставался верен в продолжение целой жизни. Вообще привязанность воспитанников лицея к месту первоначального своего образования составляет их общую черту. Дельвиг тосковал о лицее на другой же день после своего выхода. Известно, что он писал почти тотчас по приезде в Петербург:
Учебная жизнь молодого Пушкина не была блестяща. При обширной, почти изумительной памяти ему недоставало продолжительных, ровных усилий внимания. К тому же в характере его было какое-то нежелание выказывать и те познания, которые он приобрел. Вероятно, по этой причине аттестат, выданный Пушкину по окончании курса, свидетельствовал, как сообщает Лев Сергеевич Пушкин, о посредственных успехах даже в русском языке.
Не входя здесь в подробности преподавания, для чего не имеем мы и достаточных материалов, ограничимся при описании лицея тем, что ближайшим образом касалось Пушкина. Каждый из учеников лицея имел свою отдельную комнату под надзором общего гувернера, С. Л. Ч[ирикова], почтенного человека, посвятившего более тридцати лет жизни исполнению скромной своей должности, и дозволялось по праздникам посещение известных лиц, живших в Царском Селе; для прогулок открыты были воспитанникам сады дворца, а для занятий свободный вход в довольно богатую библиотеку лицея.
Замечательно, что в лицее основные черты характера Пушкина развернулись очень скоро, как будто здесь предоставлен им был простор и сняты были с них досадные помехи; с одной стороны, обнаружилось доверчивое и любящее сердце, с другой — расположение к насмешке и преследованию неприязненных личностей, доводившее иногда многих до детского отчаяния. Товарищи называли его французом, вероятно, за превосходное знание французского языка, но эпитет этот скрывал также и нерасположение их к живому и задорному мальчику и выводил иногда самого Пушкина из терпенья. Только немногие знали — и в том числе Дельвиг — его душу, сильно расположенную к приязни и откровенности. Дельвиг был идеалист в жизни, если не в сочинениях. Он еще в лицее побудил Пушкина заниматься немецкой литературой и читать германских поэтов; но Пушкин, кажется, оставил своего товарища на первых попытках ознакомиться с Клопштоком. Смутное предчувствие жизни, неясная потребность существенности держали его постоянно в кругу французских поэтов, с которыми он знаком был хорошо. Тогда еще не только Пушкин, но и почти никто у нас не видал, как была бедна эта поэзия чувством и истиной. Гораздо лучше этого питал ранние умственные наклонности Пушкина другой предмет — история. Мы находим, по единогласному свидетельству самих товарищей Пушкина, что, вместе с французской и отечественной словесностью, он преимущественно занимался историей и между этими предметами делил все свое время и все свои чтения.
Таким образом, очень естественно, что Пушкин продолжал писать французские стихи и в лицее. У нас есть целое стихотворение его, писанное на заданную тему: jusqu’au plaisir de nous revoir. Приводим два первых куплета этой пьесы, вызванной соревнованием в одном из царскосельских обществ, где в числе занятий были и литературные состязания.
Когда наконец принялся он за русские стихи, движимый постоянным и неопределенным желанием авторской славы, то с первого раза встретил весьма строгого ценителя в профессоре российской и латинской словесности Н. Ф. Кошанском, который старался даже отвратить его от попыток сочинительства, и только позднее, убедившись в таланте своего ученика, с жаром принялся знакомить его с теорией словесности и с классическими произведениями древности; но рассеянность ученика и болезнь учителя, продолжавшаяся три года, много помешали успеху этого дела. Эпиграммы Пушкина, начинавшие ходить по рукам, доставляли ему ту дешевую известность, которую он предпочитал более дельному отличию на поприще науки: каждый хотел знать эпиграмму его на другого. Люди постарше сверстников и боялись его ударов, и направляли их втайне. Вместе с тем он написал несколько легких посланий, несколько подражаний французским поэтам, которые помещены были в рукописных журналах, издававшихся в самом лицее. Журналы эти совершенно утеряны, и только названия их сохранились в памяти старых лицейских воспитанников; это были: «Лицейский мудрец», «Для удовольствия и пользы», «Неопытное перо», «Пловцы»…
Вообще, наклонность к литературе составляла характеристическую черту лицейского воспитания. Между прочим, воспитанники выдумали довольно замысловатую игру. Составив один общий кружок, они обязывали каждого или рассказать повесть, или, по крайней мере, начать ее. В последнем случае следующий за рассказчиком принимал ее на том месте, где она остановилась, другой развивал ее далее, третий вводил новые подробности, и так до окончания, которое иногда не скоро являлось. Дельвиг первенствовал на этой, так сказать, гимнастике воображения; его никогда нельзя было застать врасплох: интриги, завязки и развязки были у него всегда готовы. Пушкин уступал ему в способности придумывать наскоро происшествия и часто прибегал к хитрости. Помнят, что он раз изложил изумленным и восхищенным своим слушателям историю 12 спящих дев, умолчав об источнике, откуда почерпнул ее. Между тем, при таком же случае, он, еще в грубых чертах, разумеется, передал и две повести, им самим придуманные: «Метель» и «Выстрел», которые позднее явились в «Повестях Белкина».
В бумагах Пушкина сохраняется драгоценная записка, принадлежащая к плану автобиографии, какую замыслил он написать уже в эпоху своей известности и славы. Документ этот, составляющий программу будущего рассказа о самом себе, содержит и перечень всего сказанного нами и несколько новых дополнительных подробностей, из которых многие требуют пояснений, каких мы уже дать не можем. Для будущего биографа Пушкина записка поэта — драгоценнейший очерк, достойный развития и тщательного исследования.
«Семья моего отца, его воспитание, французы-учителя: Воит…, Mr. Martin. Отец и дядя в гвардии. Их литературные знакомства. Бабушка и ее мать — их бедность. Иван Абрамович. Свадьба отца. Смерть императрицы Екатерины — рождение Ольги. Отец выходит в отставку и едет в Москву. Рождение мое.
Первые впечатления. Юсупов сад, землетрясение, няня. Отъезд матери в деревню. Первые неприятности — гувернантки. Рождение Льва. Неприятные воспоминания. Смерть Николая. Монфор, Русло, Кат. П. и Ан. Ив. Нестерпимое состояние. Охота к чтению. Меня везут в Петербург. Иезуиты. Тургенев. Лицей.
1811, 1812, 1813.
Дядя Василий Львович. Дм. Дм., война с Ан. Ник. Светская жизнь. Лицей, открытие. Куницын. Гр. Аракчеев. Начальники наши. Мое положение. Чечнев, Фролов.
1814.
Смерть Малиновского. Приезд Карамзина. Приезд матери, приезд отца, стихи etc. Мое тщеславие. 15 лет.
1815.
Известие о взятии Парижа. Экзамен, Державин».
Никто не усомнится, что под рукой Пушкина программа эта могла бы развиться в удивительную картину нравов и в мастерское изображение лиц и происшествий. Только последнюю часть ее — свою встречу с Державиным — рассказал нам поэт, унеся все остальное с собою. Если можно выбирать в литературном деле, которое, вероятно, было бы равно замечательно, то особенно достойно сожаления, что первые впечатления молодости нашего поэта — Юсупов сад, землетрясение, няня — потеряны навсегда для читателей.
Вслед за этим прилагаем второй документ, но это уже отрывок из подлинных записок Пушкина, веденных им во время пребывания своего в лицее. Он принадлежит, по всем признакам, к 1815 году и писан еще юношеским почерком Александра Сергеевича, на синей бумаге в четверку. Около тридцатых годов Александр Сергеевич произвел нечто вроде аутодафе из всех лицейских писем и записок, какие только мог найти под рукою. Наш отрывок уцелел, вероятно, потому, что затерялся в его тетрадях. Самый поверхностный разбор укажет, сколько еще в нем заключено любопытных данных, освещающих лицо поэта в ту эпоху, которая больше других отошла в тень и мрак прошедшего.
Лицейские записки Пушкина открываются второй половиной анекдота, который был впоследствии рассказан Пушкиным иначе, но здесь анекдот сопровождается еще замечательной припиской.
«… большой грузинский нос, а партизан почти вовсе был без носу. Да[выдов] является к Б[еннигс] ену: „Князь Б[аграти] он, — говорит, — прислал меня доложить вашему высокопревосходительству, что неприятель у нас на носу…“ — „На чьем носу, Д[енис] В[асильевич]? — отвечает генерал. — Ежели на вашем, так он уж близко, если же на носу князя Б[аграти] она, то мы успеем еще отобедать“».
«Жуковский дарит мне свои стихотворения».
Таким образом, Жуковский еще в 1815 году обратил внимание и поощрительный взгляд свой на юного поэта. Далее следуют строки:
«8 ноября.
Ш[ишк] ов и г-жа Б[уни] на увенчали недавно кн. Шаховского лавровым венком…»
Отсюда начинается послание к известному драматическому писателю нашему, которое не приводим и за слабостью стихов, и за резкость некоторых упреков.
Поводом к негодованию Пушкина и многих других на кн. Шаховского были его комедии «Липецкие воды» и «Новый Стерн», где в первой видели пародию на баллады Жуковского, а во второй — на сентиментальность Карамзина. Эпитет «записного гонителя талантов» дан был кн. Шаховскому как за эти пьесы, так еще и по неоправданному подозрению в недоброжелательстве к успехам Озерова. Теперь несомненно, что все это было делом увлечения, за которым слепо шел и Пушкин; но надо сказать, что он первый и отстал от толпы, как скоро увидим. Молодой сатирик обращается, однако ж, от стихов к критическому разбору самих произведений даровитого писателя. Это первый пример литературного суждения в Пушкине, а потому выписываем его:
«Мои мысли о Шаховском.
Шах[овской] никогда не хотел учиться своему искусству и стал посредственный стихотворец. Шах[овской] не имеет большого вкуса: он худой писатель. Что же он такое? Неглупый человек, который, замечая все смешное или замысловатое в обществах, пришед домой, все записывает и потом, как ни попало, вклеивает в свои комедии».
Особенно замечательно следующее место в записках:
«10 декабря.
Вчера написал я третью главу „Фатама, или Разум человеческий“, читал ее С. С. и вечером с товарищами тушил свечки и лампы в зале. Прекрасное занятие для философа! Поутру читал „Жизнь Вольтера“.
Начал я комедию — не знаю, кончу ли ее. Третьего дня хотел я написать ироическую поэму „Игорь и Ольга“.
Летом напишу я „Картину Царского Села“.
1. Картина сада.
2. Дворец. День в Ц[арском] С[еле].
3. Утреннее гулянье.
4. Полуденное гулянье.
5. Вечернее гулянье.
6. Жители Царского Села.
Вот главные предметы вседневных моих записок, — но это еще будущее».
Эти главные предметы записок обнаруживают постоянное стремление к литературной деятельности в молодом ученике. Некоторые из его товарищей еще помнят содержание романа «Фатама», написанного по образцу сказок Вольтера. Дело в нем шло о двух стариках, моливших небо даровать им сына, жизнь которого была бы исполнена всех возможных благ. Добрая фея возвещает им, что у них родится сын, который в самый день рождения достигнет возмужалости и, вслед за этим, почестей, богатства и славы. Старики радуются, но фея полагает условие, говоря, что естественный порядок вещей может быть нарушен, но не уничтожен совершенно: волшебный сын их с годами будет терять свои блага и нисходить к прежнему своему состоянию, переживая вместе с тем года юношества, отрочества и младенчества до тех пор, пока снова очутится в руках их беспомощным ребенком. Моральная сторона сказки состояла в том, что изменение натурального хода вещей никогда не может быть к лучшему. О комедии Пушкина, вскоре уничтоженной, и о героической поэме почти ничего не могли мы собрать, но картина Царского Села могла служить продолжением другой пьесы: «Воспоминания в Царском Селе», которая была в 1815 году прочитана на публичном экзамене лицея в присутствии Державина и породила сцену, так живо рассказанную впоследствии самим Пушкиным. Не мешает прибавить, что отец нашего поэта дополнил ее еще одной чертой. После экзамена был торжественный обед у г-на министра народного просвещения, графа А. К. Разумовского, на который и Сергей Львович получил приглашение. Державин находился тут же. За обедом граф Алексей Кириллович, обращаясь к Пушкину, заметил: «Я бы желал, однако же, образовать сына вашего к прозе». — «Оставьте его поэтом!» — пророчески и с необыкновенным жаром возразил Державин.
Несколько листков записок заняты ученическими, бессвязными куплетами, в которых повторяются слова, части речи и любимые фразы людей, окружавших Пушкина, не представляя почти никакого смысла сами по себе. Как значение, так и соль куплетов совершенно пропали. Гораздо важнее их одно место в записках, где мечтательность юного поэта, питаемая самыми незначительными обстоятельствами, начинает наполнять его ученическую комнату вымыслами, фантастическими образами и предположениями. Отрывок начинается стихами:
29-го.
Я счастлив был! Нет, я вчера не был счастлив; поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу — ее не видно было!
Наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице… сладкая минута!
Как она мила была! как черное платье пристало к милой Б[акуниной]!
Я был счастлив 5 минут!
Лицейские элегии Пушкина «Месяц», «Окно», «Сну» и проч. оставили нам еще другое напоминовение о всех волнениях воображаемой страсти, которая была только едва мерцающей зарей сердечного чувства, так сильно развитого впоследствии у Пушкина; но он вспомнил об ней позднее с умилением. Прибавим, что он совершенно забыл впечатления, высказанные им в стихотворениях «К Наташе», «К молодой актрисе» и проч., которые связывались с домашним театром одного из жителей Царского Села, и сберег в памяти навсегда только одно: впечатление чистой, детской красоты, случайно встреченной им в годину ученической жизни…
Наконец, заключаем разбор лицейских записок выпиской целого портрета. Это первый полный опыт Пушкина в создании лица, характера — первое чисто литературное его произведение. Полагаем, что эти качества сообщат ему особенную занимательность.
«17.
Вчера провел я вечер с Ик[онниковым].
Хотите ли вы видеть странного человека, чудака, — посмотрите на Ик[онникова]. Поступки его — поступки сумасшедшего; вы входите в его комнату: видите высокого, худого человека, в черном сюртуке, с шеей, окутанной черным, изорванным платком. Лицо бледное, волосы не острижены, не расчесаны; он стоит задумавшись, кулаком нюхает табак из коробочки — он дико смотрит на вас. Вы ему близкий знакомый, вы ему родственник или друг — он вас не узнает. Вы подходите, зовете его по имени, говорите свое имя, он вскрикивает, кидается на шею, целует, жмет руку, хохочет задушевным голосом, кланяется, садится, начинает речь, не доканчивает, трет себе лоб, ерошит голову, вздыхает. Перед ним карафин (графин. — Прим. ред.) воды; он наливает стакан и пьет, наливает другой, третий, четвертый — спрашивает еще воды и еще пьет, говорит о своем бедном положении. Он не имеет ни денег, ни места, ни покровительства; ходит пешком из П[етербур] га в Ц[арское] С[ело], чтобы осведомиться о каком-то месте, которое обещал ему какой-то шарлатан. Он беден, горд и дерзок; рассыпается в благодареньях за ничтожную услугу или простую учтивость, неблагодарен и даже сердится за благодеянье, ему оказанное, — легкомыслен до чрезвычайности, мнителен, чувствителен, честолюбив. Ик[онников] имеет дарования, пишет изрядно стихи и любит поэзию. — Вы читаете ему свою пьесу — наотрез говорит он: такое-то место глупо, без смысла, низко; — зато за самые посредственные стихи кидается вам на шею и называет вас гением. Иногда он учтив до бесконечности, в другое время груб нестерпимо. Его любят иногда, смешит он часто, а жалок почти всегда».
Здесь кончаются записки Пушкина, и мы теперь же переходим к подробному разбору так называемых лицейских его стихотворений, которые составляют довольно многочисленную семью, заслуживающую внимание по многим обстоятельствам. Не говоря уже об интересе, который связывается даже с незрелыми произведениями истинного художника, они способствуют еще к уразумению нравственной его физиогномии в известную эпоху жизни. За неимением ближайших сведений, погибающих вместе с людьми и даже прежде людей, эти данные имеют сами по себе немаловажное достоинство.
Первыми русскими стихотворениями Пушкина, написанными в лицее, должны считаться его «Послание к сестре», не бывшее в печати, и следующие стихотворения, помещенные в «Вестнике Европы» 1814 года, издававшемся Владимиром Васильевичем Измайловым: 1) «К другу стихотворцу», 2) «Кольна», 3) «Венере от Лаисы, при посвящении ей зеркала», 4) «Опытность» и 5) «Блаженство». За указание этих стихотворений мы обязаны глубокою благодарностию, вместе с читателями нашими, барону М. А. Корфу, сообщившему нам тетрадь стихотворений, где собраны лицейские произведения его бывших товарищей. Без нее, может быть, никогда бы и нельзя было с надлежащей достоверностью разъяснить вопрос о первых произведениях Пушкина. Последние два из приведенных стихотворений очень любопытны как раннее подражание Батюшкову. К 1814 году принадлежат также стихотворения «Красавице, которая нюхала табак», «Пирующие друзья», пьеса «Путешественнику», настоящее заглавие которой было «К Н. Г. Л[омоносо] ву», романс «Под вечер, осенью ненастной…» — и, может быть, «Послание к Батюшкову» («Философ резвый и пиит…»).
Ранее этих первых опытов трудно, кажется, сыскать что-либо. По указанию кн. Вяземского стихотворение «На смерть Кутузова» («Отечество в слезах познало весть ужасну…»), приписанное одним журналом Александру Пушкину и помещенное в «Вестнике Европы» 1813 года, принадлежит родственнику нашего поэта, Алексею Михайловичу Пушкину.
В 1815 году деятельность молодого поэта расширяется. Кроме двух пьес — «Наполеон на Эльбе», помещенной в «Сыне отечества» на 1815 год (№ XXV и XXVI), и «На возвращение императора Александра из Парижа», напечатанной в «Трудах Общества любителей российской словесности при императорском Московском университете» (1817, часть IX), — уже 18 пьес Пушкина является в «Российском музеуме, или Журнале европейских новостей на 1815 год», издания того же В. В. Измайлова, который был восприемником первых произведений почти всех лицейских поэтов. Дельвиг поместил в обоих его журналах (1814 и 1815 годов) до пятнадцати пьес. Илличевский — девять и проч. Должно заметить, что А. Д. Илличевский своими эпиграммами и шутками, переделанными с французского, пользовался у товарищей высоким уважением как автор и оспаривал у Пушкина честь первенства до тех пор, пока Державин своим одобрением не решил, кому отдать преимущество.
Из восемнадцати пьес Пушкина, помещенных в «Российском музеуме», только девять вошли в посмертное издание его сочинений (1838–41 гг.), а девять выпущены. Подписаны они были в журнале разными цифрами, буквами и анаграммой, что все указано в примечаниях наших к стихотворениям, ныне вполне собранным.
Далее, в «Трудах Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете» 1818 года, часть X, помещены были две пьесы Пушкина, написанные им одна в 1815 году, а другая в 1817-м: 1) «Безверие» (1817), 2) «Гробница Анакреона» (1815), а в журнале П. Корсакова «Северный наблюдатель» 1817 года пять следующих: 1) «Певец» (1816), 2) «К ней» («Эльвина, милый друг…», 1816), 3) «Послание к Лиде» («Тебе, наперсница Венеры…», 1816), 4) «Пробуждение» («Мечты, мечты…», 1816), 5) «Эпиграмма» («Покойник Клит…», 1816).
Из них только «Послание к Лиде» пропущено было посмертным изданием сочинений Пушкина (1838–41 гг.).
К лицейским же (в точном смысле слова) должна принадлежать и пьеса «Разлука», напечатанная в «Невском зрителе» 1820 года (часть II) под заглавием «К[юхельбекер] у», и пять пьес, напечатанных в альманахе «Памятник отечественных муз на 1827», именно: «Романс» (1814), «Желание» (1816), «Фавн и пастушка» (1816), «Заздравный кубок» (1816), «К живописцу» (1815) и наконец семнадцать впервые помещенных в издании стихотворений Пушкина 1826 года, а именно: «Друзьям» (1816), «Амур и Гименей» (1816), «Роза» (1816), «Ш[ишк] ову» (1816), «Пушкину» (1817), «Дельвигу» (1817), «К***» («Не спрашивай, зачем унылой думой…», 1817), «Торжество Вакха» и девять мелких пьес (эпиграмм и надписей).
Всего же напечатанных при жизни поэта лицейских стихотворений, если включить сюда и «Послание к Каверину» («Московский вестник», 1828, № XVII), считаем мы пятьдесят шесть, между тем как полное число произведений, обозначаемых «лицейскими» и собранных в настоящем издании, восходит до ста двадцати, да и то еще нельзя ручаться, чтоб тут не было пропусков.
Лицейские стихотворения не могут быть ограничены июнем 1817 года, т. е. месяцем выпуска воспитанников, потому что одинаковый тон, сходство стиха и направления связывают с ними неразрывно и произведения нашего поэта второй половины того же самого года. Вот почему как в нашем издании, так и при исчислении его произведений мы отнесли к «лицейским» все пьесы до 1818 года и только с этого года начинаем другой отдел. Правда, название становится не совсем точно, но, будучи принято по общему соглашению для обозначения духа известной цепи произведений, оно не теряет своей верности и в настоящем случае. Пушкин сделался весьма строг к «грехам отрочества», как он называл стихи своей молодости. Из всей кипы их (120) он выбрал в 1826 году для первого собрания своих стихотворений только четырнадцать значительных пьес («Пробуждение», «Друзьям», «Гроб Анакреона», «Торжество Вакха», «Певец», «Амур и Гименей», «Разлука», «Лицинию», «П[ушки] ну», «Ш[иш-ко] ву», «Дельвигу», «Роза», «Старику», «К***») и девять эпиграмм и надписей; всего двадцать три пьесы. Большая часть их была еще вдобавок вся пересмотрена и исправлена против прежних редакций и рукописей, так что вряд ли может и дать настоящую идею о лицейских произведениях. Мы имели случай видеть тетрадь, с которой печаталось это собрание стихотворений: там девять пьес, уже одобренных цензором, зачеркнуты рукою самого автора. Некоторые из них, как то: «Наездник», «Уныние», «Романс», попали в посмертное издание его стихотворений 1838–41 годов, в отдел лицейских произведений, однако же совсем в другом виде, нежели в тетради, о которой говорим. Причина ясна: издание это в дополнительном, 9-м томе своем печатало все лицейские стихотворения или с черновых рукописей Пушкина, или с грубых снимков, что еще хуже. Сам Пушкин печатал их уже в законченном виде. Причина эта понудила нас в настоящем издании подвергнуть все лицейские стихотворения тщательной проверке и показать в примечаниях разницу между испорченным списком и настоящим текстом, где это возможно, а где нет — то сберечь поправки, сохранившиеся в черновых рукописях на стихотворениях Пушкина, который одно время (1817 г.) хотел привести их в порядок, как свидетельствуют надписи его на многих пьесах: «переделать», «не надо», «переписать».
Та же самая строгость выбора присутствовала и при вторичном издании стихотворений его в 1829 году в двух томах. В нем повторены только лицейские стихотворения издания 1826 года и не прибавлено к ним ни одной новой пьесы из этого времени. Все это показывает значительную осторожность Пушкина в отношении первых своих произведений. Он даже отказывался от некоторых из них. Так, в альманахе Б. М. Федорова «Памятник отечественных муз» 1827 года напечатано было, с согласия самого автора, несколько лицейских его опытов. Между ними находился «Романс» («Под вечер, осенью ненастной…»), о котором Пушкин совершенно забыл, хотя и вписал его в тетрадь, приготовленную для печати стихотворений его в 1826-м. В 1830 году он уже не признавал этого стихотворения своим, говоря: «По крайней мере, не должен я отвечать за чужие проказы».
Мы знаем также, что он глубоко был оскорблен, когда, по возвращении в Петербург из путешествия в Арзрум в 1829 году, нашел в альманахе «Северная звезда» г-на Михаила Бестужева-Рюмина (а не Марлинского, как напечатано, по странной ошибке, в «смеси» посмертного издания) семь своих лицейских стихотворений, напечатанных без спроса и дозволения. Издатель альманаха поставил под ними буквы Aп. и почел еще за нужное, в предисловии, сделать оговорку: «Издатель, благодаря г-ну Aп., доставившего к нему тринадцать пьес (из которых несколько помещены в сей книжке), должным находит просить гг. Неизвестных об объявлении впредь имен своих издателю, ибо, если они желают скрыть их от публики, то в сем отношении совершенно могут быть уверены в скромности издателя, а сему последнему необходимо должны быть известны имена особ, доставляющих к нему для напечатания свои пьесы». Под буквами Aп. издатель, видимо, подразумевал Пушкина, и поэт, раздосадованный столько же нарушением своей собственности, сколько и неблаговидным изъяснением издателя, хотел даже обратиться к посредничеству ближайшего начальства, но ограничился только заметкой в своих записках 1830 года: «Г-н Бестужев в предисловии какого-то альманаха благодарит какого-то г-на Aп. за доставление стихотворений, объявляя, что не все удостоились печатания… Г-н Aп. не имел никакого права располагать моими стихами, поправлять их по-своему и отсылать их в альманах г-на Б. вместе с собственными произведениями…» Вообще обнародование того, что он сам считал недостойным известности, приводило его в немалый гнев, как увидим впоследствии еще несколько примеров.
Теперь же, когда слава его упрочена и первые упражнения в поззии не могут бросить на нее ни малейшей тени, возможно полное собрание лицейских стихотворений должно служить весьма поучительным вступлением к истории литературной деятельности Пушкина вообще и отчасти необходимым к ней пояснением.
Всем известно, что первые опыты Пушкина возбудили толки и ранние надежды современников. Г-н Макаров в статье «О детстве Пушкина» («Современник», 1843, № 3) собрал весьма любопытные свидетельства о мнениях по этому поводу, ходившие в обществе. «Кто не помнит там (в „Российском музеуме“), — говорит он, — „Воспоминания в Царском Селе“, „Послание к Батюшкову“, „К***“ и проч. Тут светились дарования Пушкина ясно…» Тут уже знаменитый Дмитриев, сравнивая их с обыкновенным родом поэзии, господствовавшей у нас, говорил: «Классическая такта и в стихах и в прозе лишает нас многого хорошего; мы как-то не смеем не придерживаться к „Краткому руководству к Оратории Российской!“» Василий Львович Пушкин, долго не соглашавшийся признать поэтический талант в племяннике, радовался, однако ж, что «Александровы стихи не пахнут латынью и не носят на себе ни одного пятнышка семинарского». Необычайную прозорливость оказал другой певец, граф Д. И. Хвостов. В ранних опытах Пушкина он почувствовал «перелом классицизму». Восторг Державина при слушании строф из «Воспоминания в Царском Селе» уже известен.
Все похвалы эти имели основание. Тем людям, которые застали Пушкина в полном могуществе его творческой деятельности, трудно и представить себе надежды и степень удовольствия, какие возбуждены были в публике его первыми опытами; но внимательное чтение их и особенно сравнение с тем, что делалось вокруг, достаточно объясняют причину их успеха. Стих Пушкина, уже подготовленный Жуковским и Батюшковым, был в то время еще очень неправилен, очень небрежен, но лился из-под пера автора, по-видимому, без малейшего труда, хотя, как вскоре увидим, отделка пьес стоила ему немалых усилий. Казалось, язык поэзии был его природный язык, данный ему вместе с жизнью. Сам Пушкин как будто верил в эту мысль и в превосходном стихотворении, вновь отысканном, мог по справедливости сказать про свою Музу:
Часто посреди простых ученических упражнений, стихотворных нецеремонных бесед с друзьями и в подражаниях Державину, Карамзину и Жуковскому — неожиданно встречаешься у Пушкина с оригинальными образами, с приемами, уже предвещающими позднейшую эпоху его развития. Так, в стихотворении 1815 года «Мечтатель» есть строфа, которая может вообще считаться естественной предшественницей антологических его стихотворений:
В стихотворении 1816 года «Друзьям» есть уже первые черты той тихой и светлой грусти, которая составляла впоследствии отличительную черту его элегий:
Пьеса эта, переделанная Пушкиным несколько позднее, приобрела удивительную круглоту и в этом виде вряд ли чем отличается от лучших его произведений. В стихотворении 1817 года «К молодой вдове» кто, хотя немного знакомый с манерой Пушкина, не узнает его руки?
При некотором старании можно было бы увеличить число таких примеров, но и этих достаточно для оправдания нашей мысли. Лицейские стихотворения полны намеков, беглых линий, теней, которые впоследствии самим Пушкиным обращены в ясные, полные и живые образы. Очень многие из этих ранних заметок, совершенно преображенных поэтом в эпоху его самобытного развития, нашли себе место в разных его произведениях. Лицейские стихотворения походят на памятную книжку, где записано многое слишком коротко и бегло, многое слишком пространно и слабо. Пушкин нередко черпал материалы из своего старого запаса, чему несколько примеров собрано нами в примечаниях к его лирическим пьесам.
Основной характер юношеской поэзии Пушкина составляет веселый взгляд на жизнь и стремление к беззаботному наслаждению ею, что и доставило ей успех в публике и между товарищами. Если разобрать стихотворения трех годов, с 1816 по 1818-й, и отделить от них подражания Пушкина всем предшественникам — Державину, Карамзину и Жуковскому, — остается еще большой отдел легких, игривых посланий, застольных, вакхических песен, которые, видимо, обязаны существованием своим влиянию французских, так называемых анакреонтических, писателей. Еще на скамьях лицея Пушкин прочел всех корифеев этой поэзии — Шолье, Шапеля, Берни, Грессе, Грекура и Парни, — и первые его опыты связаны с этими именами и с тем родом произведений, которым занимался отец его, Сергей Львович. Стихотворения 15— и 16-летнего Пушкина были только продолжением того рода домашней поэзии, с которым он познакомился у себя в семействе. Не нужно пересчитывать многочисленных произведений этого отдела: они легко узнаются по притязаниям на остроумие, по небрежности картин и самого хода их. Между ними есть даже русская сказка «Бова», которая, несмотря на простонародное свое название и на подражание Карамзину, сильно походит вместе с тем и на сказочку Вуазенона. Правда, некоторые из них уже выступают из ряда холодных, внешне эффектных и остроумных произведений французской поэзии — именно те, где особенно чувствуется влияние Батюшкова, как, например, в пьесах «Гроб Анакреона», «Мечтатель» («По небу крадется луна…») и во всех элегиях Пушкина. Батюшков был первым учителем Пушкина в тонком эстетическом вкусе, в искусстве облекать самые смелые порывы фантазии в грациозные образы и совершенством формы смягчать резкость представления. Пушкин признавал себя учеником Жуковского, но общее впечатление, производимое его юношескими опытами, заставляет перенести это звание и эту честь скорее на Батюшкова, чем на автора «Людмилы». Пушкин высоко ценил даже сходство, какое могут представлять некоторые из собственных его стихов с манерой Батюшкова. Рассказывают, что в 1828 году он, по просьбе одного литератора в Москве, написал ему в альбом известное свое стихотворение «Муза» («В младенчестве моем она меня любила…»). На вопрос литератора, почему пришло ему на ум именно это стихотворение, Пушкин отвечал: «Я люблю его — оно отзывается стихами Батюшкова».
Мы упомянули об элегиях Пушкина 1816 года, каковы «Месяц», «Осеннее утро», «Окно», «Сну» и проч. Нельзя пройти их без внимания. Они, по нашему мнению, составляют переход к более самостоятельным его произведениям, которые появились спустя три года. Напрасно стали бы искать в них глубокого чувства позднейших его произведений: это были первые тревоги поэтической души, первое пробуждение чувства. Отсюда истекал впоследствии тот чудный родник лирических песней, который так освежительно действует доселе на сердце и воображение читателя! Без труда можно видеть, что в основании его элегической задумчивости нет никакого действительного события, еще менее настоящей страсти; но эти неясные и неопределенные жалобы, опережающие жизнь, истинны сами по себе. Лицо, возбудившее их, упоминается в лицейских записках Пушкина, как мы видели. К тому же лицу относится и стихотворение «К живописцу», которое, будучи положено на музыку одним из товарищей Пушкина, часто распевалось в лицее хором, хотя пьеса эта есть только перевод известного стихотворения Парни «Peintre, Qu’Hebe soit ton modele…».
К концу своего пребывания в лицее Пушкин уже обратил на себя внимание и надежды не только сотоварищей и родных своих, подозрительно смотревших до того на его обыкновенные занятия, но и представителей русской литературы: Державина, Карамзина и Жуковского. Слава доставалась ему легко, как человеку, предопределенному на это, а вместе с тем и самая жизнь начинала определяться в тех самых чертах, какие видим и впоследствии. К концу лицейского поприща он предается вполне миру фантазии, как говорит один из его соучеников, почти беспрерывно задумываясь и сочиняя в классах, в играх, на прогулках: порывы пылких страстей, которые были в крови его и так сильно ознаменовали его существование, становятся виднее и чаще. К этому надо прибавить, что и воображение молодого Пушкина развилось с необычайной силой в несколько годов пребывания в лицее. Он даже во сне видел стихи и сам рассказывал, что ему приснилось раз двустишие:
к которому он и приделал потом целое стихотворение «Лицинию», долго носившее обманчивую ссылку на латинскую словесность, откуда будто бы оно почерпнуто.
С глубоким чувством вспоминал поэт первые беседы свои со вдохновением в стенах лицея и оставил чудное описание их в «Онегине»:
В дополнение к этим строфам приводим неизданный отрывок «Онегина», где Пушкин еще подробнее и с таким же поэтическим одушевлением рисует свое собственное лицо в стенах лицея. Кроме автобиографического значения, отрывок наш имеет еще и другого рода занимательность: в нем читатели встречаются впервые с черновым оригиналом вдохновенных строф 8-й главы «Онегина» о лицее, столь известных публике.
И часто потом возвращался Пушкин к сладким воспоминаниям о первых годах своей молодости, а в неизданном стихотворении «Наперсница волшебной старины…» соединил даже в одной, удивительно изящной, раме лицейские воспоминания своего младенчества, видения семнадцатого года с портретом бабушки Марьи Алексеевны, занимавшей его ребяческие лета. Вот оно:
Выпуск воспитанников назначен был тремя месяцами ранее определенного срока и происходил 9 июня 1817 года вместо 19 октября. На публичном экзамене из русской словесности Пушкин прочел свое стихотворение «Безверие». В журналах того времени осталось трогательное описание торжества выпуска воспитанников, описание, которое в простой своей форме весьма много говорит сердцу читателя (см. «Сын отечества», 1817, № XXVI).
Государь император удостоил торжественный акт своим присутствием и повелел представить себе всех выпускаемых учеников. С отеческою нежностью увещевал он их о исполнении священных обязанностей к монарху и отечеству и преподал несколько советов, долженствовавших руководить их на пути жизни. Затем представлены были ему все профессора и начальники лицея. Осмотрев с величайшею подробностию устройство лицея, государь император возвратился к ожидавшим его воспитанникам с новыми милостями. Он наградил каждого из них жалованьем, до получения штатного места на предстоящей службе, смотря по разряду, к которому принадлежит каждый. Выходившие с чином 9 класса имели право на 800 руб. асс., а получившие 10 класс — на 700 руб. С глубоким умилением и благословениями проводили профессоры и начальники лицея монарха своего, и ни один из них не был забыт в наградах, щедро излившихся на них вслед за сим.
Пушкин, 19-й воспитанник по выпуску, принадлежал ко второму разряду и 13 июня 1817 был года определен в Государственную Коллегию иностранных дел с чином коллежского секретаря. Напрасно прежде этого добивался он у отца позволения вступить в военную службу, в Гусарский полк, где уже было у него много друзей и почитателей. Начать службу кавалерийским офицером была его ученическая мечта, сохранившаяся в некоторых его посланиях из лицея. Сергей Львович отговаривался недостатком состояния и соглашался только на поступление сына в один из пехотных гвардейских полков.
Кстати будет сказать здесь, что физическая организация молодого Пушкина, крепкая, мускулистая и гибкая, была чрезвычайно развита гимнастическими упражнениями. Он славился как неутомимый ходок пешком, страстный охотник до купанья, езды верхом и отлично дрался на эспадронах, считаясь чуть ли не первым учеником у известного фехтовального учителя Вальвиля. Все это, однако ж, не помешало Пушкину несколько позднее предполагать в себе расположение к чахотке и даже чувствовать, по собственным словам его, признаки аневризма в сердце.
Иван Пущин
Записки о Пушкине
Как быть! Надобно приняться за старину. От вас, любезный друг, молчком не отделаешься! — и то уже совестно, что так долго откладывалось давнишнее обещание поговорить с вами на бумаге об Александре Пушкине, как, бывало, говаривали мы об нем при первых наших встречах в доме Бронникова. Прошу терпеливо, и снисходительно слушать немудрый мой рассказ.
Собираясь теперь проверить былое с некоторою отчетливостию, я чувствую, что очень поспешно и опрометчиво поступил, истребивши в Лицее тогдашний мой дневник, который продолжал с лишком год. Там нашлось бы многое, теперь отуманенное, всплыли бы некоторые заветные мелочи — печать того времени. Не знаю, почему тогда вдруг мне показалось, что нескромно вынимать из тайника сердца заревые его трепетания, волнения, заблуждения и верования! Теперь самому любопытно было бы взглянуть на себя тогдашнего, с тогдашнею обстановкою; но дело кончено: тетради в печке и поправить беды невозможно.
Впрочем, вы не будете тут искать исторической точности; прошу смотреть без излишней взыскательности на мои воспоминания о человеке, мне близком с самого нашего детства: я гляжу на Пушкина не как литератор, а как друг и товарищ.
Невольным образом в этом рассказе замешивается и собственная моя личность; прошу не обращать на нее внимания. Придется, может быть, и об Лицее сказать словечко: вы это простите, как воспоминания, до сих пор живые! Одним словом, все сдаю вам, как вылилось на бумагу.
1811 года, в августе, числа решительно не помню, дед мой, адмирал Пущин, повез меня и двоюродного моего брата Петра, тоже Пущина, к тогдашнему министру народного просвещения гр. А. К. Разумовскому. Старик, с лишком восьмидесятилетний, хотел непременно сам представить своих внучат, записанных по его же просьбе в число кандидатов Лицея, нового заведения, которое самым своим названием поражало публику в России, — не все тогда имели понятие о колоннадах и ротондах в афинских садах, где греческие философы научно беседовали с своими учениками. Это замечание мое до того справедливо, что потом даже, в 1817 году, когда после выпуска мы, шестеро, назначенные в гвардию, были в лицейских мундирах на параде гвардейского корпуса, подъезжает к нам гр. Милорадович, тогдашний корпусный командир, с вопросом: что мы за люди и какой это мундир? Услышав наш ответ, он несколько задумался и потом очень важно сказал окружавшим его: «Да, это не то, что университет, не то, что кадетский корпус, не гимназия, не семинария, это… Лицей!» — поклонился, повернул лошадь и ускакал. Надобно сознаться, что определение очень забавно, хотя далеко не точно.
Дедушка наш Петр Иванович насилу вошел на лестницу, в зале тотчас сел, а мы с Петром стали по обе стороны возле него, глядя на нашу братью, уже частию тут собранную. Знакомых у нас никого не было. Старик, не видя появления министра, начинал сердиться. Подозвал дежурного чиновника и объявил ему, что андреевскому кавалеру не приходится ждать, что ему нужен Алексей Кириллович, а не туалет его. Чиновник исчез, и тотчас старика нашего с нами повели во внутренние комнаты, где он нас поручил благосклонному вниманию министра, рассыпавшегося между тем в извинениях. Скоро наш адмирал отправился домой, а мы, под покровом дяди Рябинина, приехавшего сменить деда, остались в зале, которая почти вся наполнилась вновь наехавшими нашими будущими однокашниками с их провожатыми.
У меня разбежались глаза: кажется, я не был из застенчивого десятка, но тут как-то потерялся — глядел на всех и никого не видал. Вошел какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. Я слышу: Ал. Пушкин! — выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда. Еще вглядывался в Горчакова, который был тогда необыкновенно миловиден. При этом передвижении мы все несколько приободрились, начали ходить в ожидании представления министру и начала экзамена. Не припомню, кто, только чуть ли не В. Л. Пушкин, привезший Александра, подозвал меня и познакомил с племянником. Я узнал от него, что он живет у дяди на Мойке, недалеко от нас. Мы положили часто видаться. Пушкин, в свою очередь, познакомил меня с Ломоносовым и Гурьевым.
Скоро начали нас вызывать поодиночке в другую комнату, где в присутствии министра начался экзамен, после которого все постепенно разъезжались. Все кончилось довольно поздно.
Через несколько дней Разумовский пишет дедушке, что оба его внука выдержали экзамен, но что из нас двоих один только может быть принят в Лицей, на том основании, что правительство желает, чтоб большее число семейств могло воспользоваться новым заведением. На волю деда отдавалось решить, который из его внуков должен поступить. Дедушка выбрал меня, кажется, потому, что у батюшки моего, старшего его сына, семейство было гораздо многочисленнее. Таким образом я сделался товарищем Пушкина. О его приеме я узнал при первой встрече у директора нашего В. Ф. Малиновского, куда нас неоднократно собирали сначала для снятия мерки, потом для примеривания платья, белья, ботфорт, сапог, шляп и пр. На этих свиданиях мы все больше или меньше ознакомились. Сын директора Иван тут уже был для нас чем-то вроде хозяина.
Между тем, когда я достоверно узнал, что и Пушкин вступает в Лицей, то на другой же день отправился к нему, как к ближайшему соседу. С этой поры установилась и постепенно росла наша дружба, основанная на чувстве какой-то безотчетной симпатии. Родные мои тогда жили на даче, а я только туда ездил; большую же часть времени проводил в городе, где у профессора Лоди занимался разными предметами, чтобы не даром пропадало время до вступления моего в Лицей. При всякой возможности я отыскивал Пушкина, иногда с ним гулял в Летнем саду; эти свидания вошли в обычай, так что если несколько дней меня не видать, Василий Львович, бывало, мне пеняет: он тоже привык ко мне, полюбил меня. Часто, в его отсутствие, мы оставались с Анной Николаевной <Ворожейкиной>. Она подчас нас, птенцов, приголубливала; случалось, что и при-бранит, когда мы надоедали ей нашими рановременными шутками. Именно замечательно, что она строго наблюдала, чтоб наши ласки не переходили границ, хотя и любила с нами побалагурить и пошалить, а про нас и говорить нечего: мы просто наслаждались непринужденностью и некоторой свободою в обращении с милой девушкой. С Пушкиным часто доходило до ссоры, иногда она требовала тут вмешательства и дяди. Из других товарищей видались мы иногда с Ломоносовым и Гурьевым. Madame Гурьева нас иногда и к себе приглашала.
Все мы видели, что Пушкин нас опередил, многое прочел, о чем мы и не слыхали, все, что читал, помнил; но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал выказываться и важничать, как это очень часто бывает в те годы (каждому из нас было 12 лет) с скороспелками, которые по каким-либо обстоятельствам и раньше и легче находят случай чему-нибудь выучиться. Обстановка Пушкина в отцовском доме и у дяди, в кругу литераторов, помимо природных его дарований, ускорила его образование, но нисколько не сделала его заносчивым, признак доброй почвы. Все научное он считал ни во что и как будто желал только доказать, что мастер бегать, прыгать через стулья, бросать мячик и пр. В этом даже участвовало его самолюбие — бывали столкновения, очень неловкие. Как после этого понять сочетание разных внутренних наших двигателей! Случалось точно удивляться переходам в нем: видишь, бывало, его поглощенным не по летам в думы и чтения, и тут же внезапно оставляет занятия, входит в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли. Я был свидетелем такой сцены на Крестовском острову, куда возил нас иногда на ялике гулять Василий Львович.
Среди дела и безделья незаметным образом прошло время до октября. В Лицее все было готово, и нам велено было съезжаться в Царское Село. Как водится, я поплакал, расставаясь с домашними; сестры успокаивали меня тем, что будут навещать по праздникам, а на рождество возьмут домой. Повез меня тот же дядя Рябинин, который приезжал за мной к Разумовскому. В Царском мы вошли к директору: его дом был рядом с Лицеем. Василий Федорович поцеловал меня, поручил инспектору Пилецкому-Урбановичу отвести в Лицей. Он привел меня прямо в четвертый этаж и остановился перед комнатой, где над дверью была черная дощечка с надписью: № 13. Иван Пущин; я взглянул налево и увидел: № 14. Александр Пушкин. Очень был рад такому соседу, но его еще не было, дверь была заперта. Меня тотчас ввели во владение моей комнаты, одели с ног до головы в казенное, тут приготовленное, и пустили в залу, где уже двигались многие новобранцы. Мелкого нашего народу с каждым днем прибывало. Мы знакомились поближе друг с другом, знакомились и с роскошным нашим новосельем. Постоянных классов до официального открытия Лицея не было, но некоторые профессора приходили заниматься с нами, предварительно испытывая силы каждого и, таким образом, знакомясь с нами, приучали нас, в свою очередь, к себе.
Все тридцать воспитанников собрались. Приехал министр, все осмотрел, делал нам репетицию церемониала в полной форме, то есть вводили нас известным порядком в залу, ставили куда следует, по списку вызывали и учили кланяться по направлению к месту, где будет сидеть император и высочайшая фамилия. При этом неизбежно были презабавные сцены неловкости и ребяческой наивности.
Настало наконец 19 октября, день, назначенный для открытия Лицея. Этот день, памятный нам, первокурсным, не раз был воспет Пушкиным в незабвенных его для нас стихах, знакомых больше или меньше и всей читающей публике.
Торжество началось молитвой. В придворной церкви служили обедню и молебен с водосвятием. Мы на хорах присутствовали при служении. После молебна духовенство со святой водою пошло в Лицей, где окропило нас и все заведение.
В лицейской зале, между колоннами, поставлен был большой стол, покрытый красным сукном, с золотой бахромой. На этом столе лежала высочайшая грамота, дарованная Лицею. По правую сторону стола стояли мы в три ряда; при нас — директор, инспектор и гувернеры; по левую — профессора и другие чиновники лицейского управления. Остальное пространство залы, на некотором расстоянии от стола, было все уставлено рядами кресел для публики. Приглашены были все высшие сановники и педагоги из Петербурга. Когда все общество собралось, министр пригласил государя. Император Александр явился в сопровождении обеих императриц, в. к. Константина Павловича и в. к. Анны Павловны. Приветствовав все собрание, царская фамилия заняла кресла в первом ряду. Министр сел возле царя.
Среди общего молчания началось чтение. Первый вышел И. И. Мартынов, тогдашний директор департамента министерства народного просвещения. Дребезжащим, тонким голосом прочел манифест об учреждении Лицея и высочайше дарованную ему грамоту. (Единственное из закрытых учебных заведений того времени, которого устав гласил: «Телесные наказания запрещаются». Я не знаю, есть ли и теперь другое, на этом основании существующее. Слышал даже, что и в Лицее, при императоре Николае, разрешено наказывать с родительскою нежностью лозою смирения.)
Вслед за Мартыновым робко выдвинулся на сцену наш директор В. Ф. Малиновский, со свертком в руке. Бледный как смерть, начал что-то читать; читал довольно долго, но вряд ли многие могли его слышать, так голос его был слаб и прерывист. Заметно было, что сидевшие в задних рядах начали перешептываться и прислоняться к спинкам кресел. Проявление не совсем ободрительное для оратора, который, кончивши речь свою, поклонился и еле живой возвратился на свое место. Мы, школьники, больше всех были рады, что он замолк: гости сидели, а мы должны были стоя слушать его и ничего не слышать.
Смело, бодро выступил профессор политических наук А. П. Куницын и начал не читать, а говорить об обязанностях гражданина и воина. Публика, при появлении нового оратора, под влиянием предшествовавшего впечатления, видимо, пугалась и вооружалась терпением; но, по мере того как раздавался его чистый, звучный и внятный голос, все оживлялись, и к концу его замечательной речи слушатели уже были не опрокинуты к спинкам кресел, а в наклоненном положении к говорившему: верный знак общего внимания и одобрения! В продолжение всей речи ни разу не было упомянуто о государе: это небывалое дело так поразило и понравилось императору Александру, что он тотчас прислал Куницыну Владимирский крест — награда, лестная для молодого человека, только что возвратившегося перед открытием Лицея из-за границы, куда он был послан по окончании курса в Педагогическом институте, и назначенного в Лицей на политическую кафедру.
Куницын вполне оправдал внимание царя: он был один между нашими профессорами урод в этой семье.
После речей стали нас вызывать по списку; каждый, выходя перед стол, кланялся императору, который очень благосклонно вглядывался в нас и отвечал терпеливо на неловкие наши поклоны.
Когда кончилось представление виновников торжества, царь, как хозяин, отблагодарил всех, начиная с министра, и пригласил императриц осмотреть новое его заведение. За царской фамилией двинулась и публика. Нас между тем повели в столовую к обеду, чего, признаюсь, мы давно ожидали. Осмотрев заведение, гости Лицея возвратились к нам в столовую и застали нас усердно трудящимися над супом с пирожками. Царь беседовал с министром. Императрица Марья Федоровна попробовала кушанье. Подошла к Корнилову, оперлась сзади на его плечи, чтоб он не приподнимался, и спросила его. «Карош суп?» Он медвежонком отвечал: «Oui, monsieur!»[7]. Сконфузился ли он и не знал, кто его спрашивал, или дурной русский выговор, которым сделан был ему вопрос, — только все это вместе почему-то побудило его откликнуться на французском языке и в мужеском роде. Императрица улыбнулась и пошла дальше, не делая уже больше любезных вопросов, а наш Корнилов соника <сразу> попал на зубок; долго преследовала его кличка: monsieur.
Императрица Елизавета Алексеевна тогда же нас, юных, пленила непринужденною своею приветливостью ко всем;
она как-то умела и успела каждому из профессоров сказать приятное слово.
Тут, может быть, зародилась у Пушкина мысль стихов к ней:
Константин Павлович у окна щекотал и щипал сестру свою Анну Павловну; потом подвел ее к Гурьеву, своему крестнику, и, стиснувши ему двумя пальцами обе щеки, а третьим вздернувши нос, сказал ей: «Рекомендую тебе эту моську. Смотри, Костя, учись хорошенько!»
Пока мы обедали — и цари удалились, и публика разошлась. У графа Разумовского был обед для сановников; а педагогию петербургскую и нашу лицейскую угощал директор в одной из классных зал. Все кончилось уже при лампах. Водворилась тишина.
Дельвиг, в прощальной песне 1817 года, за нас всех вспоминает этот день:
Вечером нас угощали десертом à discrétion[9] вместо казенного ужина. Кругом Лицея поставлены были плошки, а на балконе горел щит с вензелем императора. Сбросив парадную одежду, мы играли перед Лицеем в снежки при свете иллюминации и тем заключили свой праздник, не подозревая тогда в себе будущих столпов отечества, как величал нас Куницын, обращаясь в речи к нам. Как нарочно для нас, тот год рано стала зима. Все посетители приезжали из Петербурга в санях. Между ними был Е. А. Энгельгардт, тогдашний директор Педагогического института. Он так был проникнут ощущениями этого дня и в особенности речью Куницына, что в тот же вечер, возвратясь домой, перевел ее на немецкий язык, написал маленькую статью и все отослал в дерптский журнал. Этот почтенный человек не предвидел тогда, что ему придется быть директором Лицея в продолжение трех первых выпусков.
Несознательно для нас самих мы начали в Лицее жизнь совершенно новую, иную от всех других учебных заведений. Через несколько дней после открытия, за вечерним чаем, как теперь помню, входит директор и объявляет нам, что получил предписание министра, которым возбраняется выезжать из Лицея, а что родным дозволено посещать нас по праздникам. Это объявление категорическое, которое, вероятно, было уже предварительно постановлено, но только не оглашалось, сильно отуманило нас всех своей неожиданностию. Мы призадумались, молча посмотрели друг на друга, потом начались между нами толки и даже рассуждения о незаконности такой меры стеснения, не бывшей у нас в виду при поступлении в Лицей. Разумеется, временное это волнение прошло, как проходит постепенно все, особенно в те годы.
Теперь, разбирая беспристрастно это неприятное тогда нам распоряжение, невольно сознаешь, что в нем-то и зародыш той неразрывной, отрадной связи, которая соединяет первокурсных Лицея. На этом основании, вероятно, Лицей и был так устроен, что по возможности были соединены все удобства домашнего быта с требованиями общественного учебного заведения. Роскошь помещения и содержания, сравнительно с другими, даже с женскими заведениями, могла иметь связь с мыслью Александра, который, как говорили тогда, намерен был воспитывать с нами своих братьев, великих князей Николая и Михаила, почти наших сверстников по летам; но императрица Мария Федоровна воспротивилась этому, находя слишком демократическим и неприличным сближение сыновей своих, особ царственных, с нами, плебеями.
Для Лицея отведен был огромный, четырехэтажный флигель дворца, со всеми принадлежащими к нему строениями. Этот флигель при Екатерине занимали великие княжны: из них в 1811 году одна только Анна Павловна оставалась незамужнею.
В нижнем этаже помещалось хозяйственное управление и квартиры инспектора, гувернеров и некоторых других чиновников, служащих при Лицее; во втором — столовая, больница с аптекой и конференц-зала с канцелярией; в третьем — рекреационная зала, классы (два с кафедрами, один для занятий воспитанников после лекций), физический кабинет, комната для газет и журналов и библиотека в арке, соединяющей Лицей со дворцом чрез хоры придворной церкви. В верхнем — дортуары. Для них, на протяжении вдоль всего строения, во внутренних поперечных стенах прорублены были арки. Таким образом образовался коридор с лестницами на двух концах, в котором с обеих сторон перегородками отделены были комнаты: всего пятьдесят нумеров. Из этого же коридора вход в квартиру гувернера Чирикова, над библиотекой.
В каждой комнате — железная кровать, комод, конторка, зеркало, стул, стол для умывания, вместе и ночной. На конторке чернильница и подсвечник со щипцами.
Во всех этажах и на лестницах было освещение ламповое; в двух средних этажах паркетные полы. В зале зеркала во всю стену, мебель штофная.
Таково было новоселье наше!
При всех этих удобствах нам нетрудно было привыкнуть к новой жизни. Вслед за открытием начались правильные занятия. Прогулка три раза в день, во всякую погоду. Вечером в зале — мячик и беготня.
Вставали мы по звонку в шесть часов. Одевались, шли на молитву в залу. Утреннюю и вечернюю молитву читали мы вслух по очереди.
От 7 до 9 часов — класс.
В 9 — чай; прогулка — до 10.
От 10 до 12 — класс.
От 12 до часу — прогулка.
В час — обед.
От 2 до 3 — или чистописанье, или рисованье.
От 3 до 5 — класс.
В 5 часов — чай; до 6 — прогулка; потом повторение уроков или вспомогательный класс.
По середам и субботам — танцеванье или фехтованье.
Каждую субботу баня.
В половине 9 часа — звонок к ужину.
После ужина до 10 часов — рекреация.
В 10 — вечерняя молитва, сон.
В коридоре на ночь ставили ночники во всех арках. Дежурный дядька мерными шагами ходил по коридору.
Форма одежды сначала была стеснительна. По будням — синие сюртуки с красными воротниками и брюки того же цвета: это бы ничего; но зато, по праздникам, мундир (синего сукна с красным воротником, шитым петлицами, серебряными в первом курсе, золотыми — во втором), белые панталоны, белый жилет, белый галстук, ботфорты, треугольная шляпа — в церковь и на гулянье. В этом наряде оставались до обеда. Ненужная эта форма, отпечаток того времени, постепенно уничтожилась: брошены ботфорты, белые панталоны и белые жилеты заменены синими брюками с жилетами того же цвета; фуражка вытеснила совершенно шляпу, которая надевалась нами, только когда учились фронту в гвардейском образцовом баталионе.
Белье содержалось в порядке особою кастеляншею; в наше время была m-me Скалон. У каждого была своя печатная метка: нумер и фамилия. Белье переменялось на теле два раза, а столовое и на постели раз в неделю.
Обед состоял из трех блюд (по праздникам четыре). За ужином два. Кушанье было хорошо, но это не мешало нам иногда бросать пирожки Золотареву в бакенбарды. При утреннем чае — крупитчатая белая булка, за вечерним — полбулки. В столовой, по понедельникам, выставлялась программа кушаний на всю неделю. Тут совершалась мена порциями по вкусу.
Сначала давали по полустакану портеру за обедом. Потом эта английская система была уничтожена. Мы ограничивались квасом и чистою водой.
При нас было несколько дядек: они заведовали чисткой платья, сапог и прибирали в комнатах. Между ними замечательны были Прокофьев, екатерининский сержант, польский шляхтич Леонтий Кемерский, сделавшийся нашим домашним restaurant. У него явился уголок, где можно было найти конфекты, выпить чашку кофе и шоколаду (даже рюмку ликеру — разумеется, контрабандой). Он иногда, по заказу именинника, за общим столом, вместо казенного чая, ставил сюрпризом кофе утром или шоколад вечером, со столбушками сухарей. Был и молодой Сазонов, необыкновенное явление физиологическое; Галль нашел бы, несомненно, подтверждение своей системы в его черепе:
Слишком долго рассказывать преступления этого парня; оно же и не идет к делу.
Жизнь наша лицейская сливается с политическою эпохою народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве. Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея; мы всегда были тут, при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечною молитвой, обнимались с родными и знакомыми; усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза тут пролита!
Так вспоминал Пушкин это время в 1815 году, в стихах на возвращение императора из Парижа.
Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции; Кошанский читал нам их громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов; читались наперерыв русские и иностранные журналы, при неумолкаемых толках и прениях; всему живо сочувствовалось у нас: опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событии, объясняя иное, нам не доступное.
Таким образом мы скоро сжились, свыклись. Образовалась товарищеская семья, в этой семье — свои кружки; в этих кружках начали обозначаться, больше или меньше, личности каждого; близко узнали мы друг друга, никогда не разлучаясь; тут образовались связи на всю жизнь.
Пушкин, с самого начала, был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей. Не то чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускальзывают в школьных сношениях. Я, как сосед (с другой стороны его нумера была глухая стена), часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня; тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывал какую-то важность, и это его волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось. В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило. Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное, ему недоставало того, что называется тактом, это — капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено, почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых неприятных столкновений вседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем, не проявляясь, впрочем, свойственною ей иногда пошлостью. Чтоб полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище. Между нами как-то это скоро и незаметно устроилось.
Вот почему, может быть, Пушкин говорил впоследствии:
Потом опять, в 1817 году, в альбоме, перед самым выпуском, он же сказал мне:
Лицейское наше шестилетие, в историко-хронологическом отношении, можно разграничить тремя эпохами, резко между собою отделяющимися: директорством Малиновского, междуцарствием (то есть управление профессоров: их сменяли после каждого ненормального события) и директорством Энгельгардта.
Не пугайтесь! Я не поведу вас этой длинной дорогой, она вас утомит. Не станем делать изысканий; все подробности вседневной нашей жизни, близкой нам и памятной, должны оставаться достоянием нашим; нас, ветеранов Лицея, уже немного осталось, но мы и теперь молодеем, когда, собравшись, заглядываем в эту даль. Довольно, если припомню кой-что, где мелькает Пушкин в разных проявлениях.
При самом начале он наш поэт. Как теперь вижу тот послеобеденный класс Кошанского, когда, окончив лекцию несколько раньше урочного часа, профессор сказал: «Теперь, господа, будем пробовать перья: опишите мне, пожалуйста, розу стихами». Наши стихи вообще не клеились, а Пушкин мигом прочел два четверостишия, которые всех нас восхитили. Жаль, что не могу припомнить этого первого поэтического его лепета. Кошанский взял рукопись к себе. Это было чуть ли не в 1811 году, и никак не позже первых месяцев 12-го. Упоминаю об этом потому, что ни Бартенев, ни Анненков ничего об этом не упоминают.
Пушкин потом постоянно и деятельно участвовал во всех лицейских журналах, импровизировал так называемые народные песни, точил на всех эпиграммы и проч. Естественно, он был во главе литературного движения, сначала в стенах Лицея, потом и вне его, в некоторых современных московских изданиях. Все это обследовано почтенным издателем его сочинений П. В. Анненковым, который запечатлел свой труд необыкновенною изыскательностью, полным знанием дела и горячею любовью к Пушкину — поэту и человеку[13].
Сегодня расскажу вам историю гогель-могеля, которая сохранилась в летописях Лицея. Шалость приняла серьезный характер и могла иметь пагубное влияние и на Пушкина и на меня, как вы сами увидите.
Мы, то есть я, Малиновский и Пушкин, затеяли выпить гогель-могелю. Я достал бутылку рому, добыли яиц, натолкли сахару, и началась работа у кипящего самовара. Разумеется, кроме нас были и другие участники в этой вечерней пирушке, но они остались за кулисами по делу, а в сущности один из них, а именно Тырков, в котором чересчур подействовал ром, был причиной, по которой дежурный гувернер заметил какое-то необыкновенное оживление, шумливость, беготню. Сказал инспектору. Тот, после ужина, всмотрелся в молодую свою команду и увидел что-то взвинченное. Тут же начались опросы, розыски. Мы трое явились и объявили, что это наше дело и что мы одни виноваты.
Исправлявший тогда должность директора профессор Гауеншильд донес министру. Разумовский приехал из Петербурга, вызвал нас из класса и сделал нам формальный строгий выговор. Этим не кончилось, — дело поступило на решение конференции. Конференция постановила следующее:
1) Две недели стоять на коленях во время утренней и вечерней молитвы,
2) Сместить нас на последние места за столом, где мы сидели по поведению, и
3) Занести фамилии наши, с прописанием виновности и приговора, в черную книгу, которая должна иметь влияние при выпуске.
Первый пункт приговора был выполнен буквально. Второй смягчался по усмотрению начальства: нас, по истечении некоторого времени, постепенно подвигали опять вверх. При этом случае Пушкин сказал:
На этом конце стола раздавалось кушанье дежурным гувернером. Третий пункт, самый важный, остался без всяких последствий. Когда при рассуждениях конференции о выпуске представлена была директору Энгельгардту черная эта книга, где только мы и были записаны, он ужаснулся и стал доказывать своим сочленам, что мудрено допустить, чтобы давнишняя шалость, за которую тогда же было взыскано, могла бы еще иметь влияние и на всю будущность после выпуска. Все тотчас же согласились с его мнением, и дело было сдано в архив.
Гогель-могель — ключ к посланию Пушкина ко мне:
По случаю гогель-могеля Пушкин экспромтом сказал в подражание стихам И. И. Дмитриева:
Фома был дядька, который купил нам ром. Мы кой-как вознаградили его за потерю места. Предполагается, что песню поет Малиновский, его фамилии не вломаешь в стих. Барон — для рифмы, означает Дельвига.
Были и карикатуры, на которых из-под стола выглядывали фигуры тех, которых нам удалось скрыть.
Вообще это пустое событие (которым, разумеется, нельзя было похвастать) наделало тогда много шуму и огорчило наших родных, благодаря премудрому распоряжению начальства. Все могло окончиться домашним порядком, если бы Гауеншильд и инспектор Фролов не вздумали формальным образом донести министру…
Сидели мы с Пушкиным однажды вечером в библиотеке у открытого окна. Народ выходил из церкви от всенощной; в толпе я заметил старушку, которая о чем-то горячо с жестами рассуждала с молодой девушкой, очень хорошенькой. Среди болтовни я говорю Пушкину, что любопытно бы знать, о чем так горячатся они, о чем так спорят, идя от молитвы? Он почти не обратил внимания на мои слова, всмотрелся, однако, в указанную мною чету и на другой день встретил меня стихами:
«Вот что ты заставил меня написать, любезный друг», — сказал он, видя, что я несколько призадумался, выслушав его стихи, в которых поразило меня окончание. В эту минуту подошел к нам Кайданов, — мы собирались в его класс. Пушкин и ему прочел свой рассказ.
Кайданов взял его за ухо и тихонько сказал ему: «Не советую вам, Пушкин, заниматься такой поэзией, особенно кому-нибудь сообщать ее. И вы, Пущин, не давайте волю язычку», — прибавил он, обратясь ко мне. Хорошо, что на этот раз подвернулся нам добрый Иван Кузьмич, a не другой кто-нибудь.
Впрочем, надо сказать: все профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина. В математическом классе вызвал его раз Карцов к доске и задал алгебраическую задачу. Пушкин долго переминался с ноги на ногу и все писал молча какие-то формулы. Карцев спросил его наконец: «Что ж вышло? Чему равняется икс?» Пушкин, улыбаясь, ответил: нулю! «Хорошо! У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи». Спасибо и Карцеву, что он из математического фанатизма не вел войны с его поэзией. Пушкин охотнее всех других классов занимался в классе Куницына, и то совершенно по-своему: уроков никогда не повторял, мало что записывал, а чтобы переписывать тетради профессоров (печатных руководств тогда еще не существовало), у него и в обычае не было; все делалось à livre ouvert[15].
На публичном нашем экзамене Державин, державным своим благословением, увенчал юного нашего поэта. Мы все, друзья-товарищи его, гордились этим торжеством. Пушкин тогда читал свои «Воспоминания в Царском Селе»[16]. В этих великолепных стихах затронуто все живое для русского сердца. Читал Пушкин с необыкновенным оживлением.
Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня. Когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах бросился целовать его и осенил кудрявую его голову, мы все, под каким-то неведомым влиянием, благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего певца, его не было: он убежал!.. Все это уже рассказано в печати.
Стихи эти написаны сестре Дельвига, премилой, живой девочке, которой тогда было семь или восемь лет. Стихи сами по себе очень милы, но для нас имеют особый интерес. Корсаков положил их на музыку, и эти стансы пелись тогда юными девицами почти во всех домах, где Лицей имел право гражданства.
«Красавице, которая нюхала табак». Писано к Горчакова сестре, княгине Елене Михайловне Кантакузиной. Вероятно, она и не знала и не читала этих стихов, плод разгоряченного молодого воображения.
Пушкин просит живописца написать портрет К. П. Бакуниной, сестры нашего товарища. Эти стихи — выражение не одного только его страдавшего тогда сердечка!.. Нельзя не вспомнить сцены, когда Пушкин читал нам своих «Пирующих студентов». Он был в лазарете и пригласил нас прослушать эту пиесу. После вечернего чая мы пошли к нему гурьбой с гувернером Чириковым.
Началось чтение:
Внимание общее, тишина глубокая по временам только прерывается восклицаниями. Кюхельбекер просил не мешать, он был весь тут, в полном упоении… Доходит дело до последней строфы. Мы слушаем:
При этом возгласе публика забывает поэта, стихи его, бросается на бедного метромана, который, растаявши под влиянием поэзии Пушкина, приходит в совершенное одурение от неожиданной эпиграммы и нашего дикого натиска. Добрая душа был этот Кюхель! Опомнившись, просит он Пушкина еще раз прочесть, потому что и тогда уже плохо слышал одним ухом, испорченным золотухой.
Послание ко мне:
не требует пояснений. Оно выражает то же чувство, которое отрадно проявляется в многих других стихах Пушкина. Мы с ним постоянно были в дружбе, хотя в иных случаях розно смотрели на людей и вещи; откровенно сообщая друг другу противоречащие наши воззрения, мы все-таки умели их сгармонировать и оставались в постоянном согласии. Кстати тут расскажу довольно оригинальное событие, по случаю которого пришлось мне много спорить с ним за Энгельгардта.
У дворцовой гауптвахты, перед вечерней зарей, обыкновенно играла полковая музыка. Это привлекало гуляющих в саду, разумеется, и нас, l’inévitable Lycée[17], как называли иные нашу шумную, движущуюся толпу. Иногда мы проходили к музыке дворцовым коридором, в который между другими помещениями был выход и из комнат, занимаемых фрейлинами императрицы Елизаветы Алексеевны. Этих фрейлин было тогда три: Плюскова, Валуева и княжна Волконская. У Волконской была премиленькая горничная Наташа. Случалось, встретясь с нею в темных переходах коридора, и полюбезничать; она многих из нас знала, да и кто не знал Лицея, который мозолил глаза всем в саду?
Однажды идем мы, растянувшись по этому коридору маленькими группами. Пушкин, на беду, был один, слышит в темноте шорох платья, воображает, что непременно Наташа, бросается поцеловать ее самым невинным образом. Как нарочно, в эту минуту отворяется дверь из комнаты и освещает сцену: перед ним сама княжна Волконская. Что делать ему? Бежать без оглядки; но этого мало, надобно поправить дело, а дело неладно! Он тотчас рассказал мне про это, присоединясь к нам, стоявшим у оркестра. Я ему посоветовал открыться Энгельгардту и просить его защиты. Пушкин никак не соглашался довериться директору и хотел написать княжне извинительное письмо. Между тем она успела пожаловаться брату своему П. М. Волконскому, а Волконский — государю.
Государь на другой день приходит к Энгельгардту. «Что ж это будет? — говорит царь. — Твои воспитанники не только снимают через забор мои наливные яблоки, бьют сторожей садовника Лямина (точно, была такого рода экспедиция, где действовал на первом плане граф Сильвестр Броглио, теперь сенатор Наполеона III[18]), но теперь уже не дают проходу фрейлинам жены моей». Энгельгардт, своим путем, знал о неловкой выходке Пушкина, может быть, и от самого Петра Михайловича, который мог сообщить ему это в тот же вечер. Он нашелся и отвечал императору Александру: «Вы меня предупредили, государь, я искал случая принести вашему величеству повинную за Пушкина; он, бедный, в отчаянии: приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтоб она великодушно простила ему это неумышленное оскорбление». Тут Энгельгардт рассказал подробности дела, стараясь всячески смягчить кару Пушкина, и присовокупил, что сделал уже ему строгий выговор и просит разрешения насчет письма. На это ходатайство Энгельгардта государь сказал: «Пусть пишет, уж так и быть, я беру на себя адвокатство за Пушкина; но скажи ему, чтоб это было в последний раз. La vieille est peut-être enchantée de la méprise du jeune homme, entre nous soit dit»[19], — шепнул император, улыбаясь, Энгельгардту. Пожал ему руку и пошел догонять императрицу, которую из окна увидел в саду.
Таким образом дело кончилось необыкновенно хорошо. Мы все были рады такой развязке, жалея Пушкина и очень хорошо понимая, что каждый из нас легко мог попасть в такую беду. Я, с своей стороны, старался доказать ему, что Энгельгардт тут действовал отлично: он никак не сознавал этого, все уверяя меня, что Энгельгардт, защищая его, сам себя защищал. Много мы спорили; для меня оставалось неразрешенною загадкой, почему все внимания директора и жены его отвергались Пушкиным; он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать; наконец я перестал настаивать, предоставя все времени. Оно одно может вразумить в таком непонятном упорстве.
Невозможно передать вам всех подробностей нашего шестилетнего существования в Царском Селе: это было бы слишком сложно и громоздко; тут смесь и дельного и пустого. Между тем вся эта пестрота имела для нас свое очарование. С назначением Энгельгардта в директоры школьный наш быт принял иной характер: он с любовью принялся за дело. При нем по вечерам устроились чтения в зале (Энгельгардт отлично читал). В доме его мы знакомились с обычаями света, ожидавшего нас у порога Лицея, находили приятное женское общество. Летом, в вакантный месяц, директор делал с нами дальние, иногда двухдневные, прогулки по окрестностям; зимой для развлечения ездили на нескольких тройках за город, завтракать или пить чай в праздничные дни; в саду, на пруде, катались с гор и на коньках. Во всех этих увеселениях участвовало его семейство и близкие ему дамы и девицы, иногда и приезжавшие родные наши. Женское общество всему этому придавало особенную прелесть и приучало нас к приличию в обращении. Одним словом, директор наш понимал, что запрещенный плод — опасная приманка и что свобода, руководимая опытной дружбой, останавливает юношу от многих ошибок. От сближения нашего с женским обществом зарождался платонизм в чувствах; этот платонизм не только не мешал занятиям, но придавал даже силы в классных трудах, нашептывая, что успехом можно порадовать предмет воздыханий.
Пушкин клеймил своим стихом лицейских Сердечкиных, хотя и сам иногда попадал в эту категорию. Раз, на зимней нашей прогулке в саду, где расчищались кругом пруда дорожки, он говорит Есакову, с которым я часто ходил в паре:
Так точно, когда я перед самым выпуском лежал в больнице, он как-то успел написать мелом на дощечке у моей кровати:
Я нечаянно увидел эти стихи над моим изголовьем и узнал исковерканный его почерк. Пушкин не сознавался в этом экспромте.
С лишком за год до выпуска государь спросил Энгельгардта: есть ли между нами желающие в военную службу? Он отвечал, что чуть ли не более десяти человек этого желают (и Пушкин тогда колебался, но родные его были против, опасаясь за его здоровье). Государь на это сказал: «В таком случае надо бы познакомить их с фронтом». Энгельгардт испугался и напрямик просил императора оставить Лицей, если в нем будет ружье. К этой просьбе присовокупил, что он никогда не носил никакого оружия, кроме того, которое у него всегда в кармане, и показал садовый ножик. Долго они торговались; наконец государь кончил тем, что его не переспоришь. Велел спросить всех и для желающих быть военными учредить класс военных наук. Вследствие этого приказания поступил к нам инженерный полковник Эльснер, бывший адъютант Костюшки, преподавателем артиллерии, фортификации и тактики.
Было еще другого рода нападение на нас около того же времени. Как-то в разговоре с Энгельгардтом царь предложил ему посылать нас дежурить при императрице Елизавете Алексеевне во время летнего ее пребывания в Царском Селе, говоря, что это дежурство приучит молодых людей быть развязнее в обращении и вообще послужит им в пользу. Энгельгардт и это отразил, доказав, что, кроме многих неудобств, придворная служба будет отвлекать от учебных занятий и попрепятствует достижению цели учреждения Лицея. К этому он прибавил, что в продолжение многих лет никогда не видал камер-пажа ни на прогулках, ни при выездах царствующей императрицы.
Между нами мнения насчет этого нововведения были разделены: иные, по суетности и лени, желали этой лакейской должности; но дело обошлось одними толками, и не знаю, почему из этих толков о сближении с двором выкроилась для нас верховая езда. Мы стали ходить два раза в неделю в гусарский манеж, где, на лошадях запасного эскадрона, учились у полковника Кнабенау, под главным руководством генерала Левашева, который и прежде того, видя нас часто в галерее манежа, во время верховой езды своих гусар, обращался к нам с приветом и вопросом: когда мы начнем учиться ездить? Он даже попал по этому случаю в куплеты нашей лицейской песни. Вот его куплет:
Вот вам выдержки из хроники нашей юности. Удовольствуйтесь ими! Может быть, когда-нибудь появится целый ряд воспоминаний о лицейском своеобразном быте первого курса, с очерками личностей, которые потом заняли свои места в общественной сфере; большая часть из них уже исчезла, но оставила отрадное памятование в сердцах не одних своих товарищей.
В мае начались выпускные публичные экзамены. Тут мы уже начали готовиться к выходу из Лицея. Разлука с товарищеской семьей была тяжела, хотя ею должна была начаться всегда желанная эпоха жизни, с заманчивою, незнакомою далью. Кто не спешил, в тогдашние наши годы, соскочить со школьной скамьи; но наша скамья была так заветно-приветлива, что невольно даже при мысли о наступающей свободе оглядывались мы на нее. Время проходило в мечтах, прощаньях и обетах, сердце дробилось!
Наполнились альбомы и стихами и прозой. В моем остались стихи Пушкина. Они уже приведены вполне на шестом листе этого рассказа.
Дельвига:
Дельвиг после выпуска поехал в Хороль, где квартировал отец его, командовавший бригадой во внутренней страже.
Илличевского стихов не могу припомнить: знаю только, что они все кончались рифмой на Пущин. Это было очень оригинально.
К прискорбию моему, этот альбом, исписанный и изрисованный, утратился из допотопного моего портфеля, который дивным образом возвратился ко мне через тридцать два года со всеми положенными мною рукописями.
9 июня был акт. Характер его был совершенно иной: как открытие Лицея было пышно и торжественно, так выпуск наш тих и скромен. В ту же залу пришел император Александр в сопровождении одного тогдашнего министра народного просвещения князя Голицына. Государь не взял с собой даже князя П. М. Волконского, который, как все говорили, желал быть на акте.
В зале были мы все с директором, профессорами, инспектором и гувернером. Энгельгардт прочел коротенький отчет за весь шестилетний курс, после него конференц-секретарь Куницын возгласил высочайше утвержденное постановление конференции о выпуске. Вслед за этим всех нас, по старшинству выпуска, представляли императору, с объявлением чинов и наград.
Государь заключил акт кратким отеческим наставлением воспитанникам и изъявлением благодарности директору и всему штату Лицея.
Тут пропета была нашим хором лицейская прощальная песнь — слова Дельвига, музыка Теппера, который сам дирижировал хором. Государь и его не забыл при общих наградах.
Он был тронут и поэзией и музыкой, понял слезу на глазах воспитанников и наставников. Простился с нами с обычною приветливостью и пошел во внутренние комнаты, взяв князя Голицына под руку. Энгельгардт предупредил его, что везде беспорядок по случаю сборов к отъезду. «Это ничего, — возразил он, — я сегодня не в гостях у тебя. Как хозяин, хочу посмотреть на сборы наших молодых людей». И точно, в дортуарах все было вверх дном, везде валялись вещи, чемоданы, ящики, — пахло отъездом! При выходе из Лицея государь признательно пожал руку Энгельгардту.
В тот же день, после обеда, начали разъезжаться: прощаньям не было конца. Я, больной, дольше всех оставался в Лицее. С Пушкиным мы тут же обнялись на разлуку: он тотчас должен был ехать в деревню к родным; я уже не застал его, когда приехал в Петербург.
Снова встретился с ним осенью, уже в гвардейском конно-артиллерийском мундире. Мы шестеро учились фрунту в гвардейском образцовом батальоне; после экзамена, сделанного нам Клейнмихелем в этой науке, произведены были в офицеры высочайшим приказом 29 октября, между тем как товарищи наши, поступившие в гражданскую службу, в июне же получили назначение; в том числе Пушкин поступил в Коллегию иностранных дел и тотчас взял отпуск для свидания с родными.
Встреча моя с Пушкиным на новом нашем поприще имела свою знаменательность. Пока он гулял и отдыхал в Михайловском, я уже успел поступить в тайное общество: обстоятельства так расположили моей судьбой! Еще в лицейском мундире я был частым гостем артели, которую тогда составляли Муравьевы (Александр и Михайло), Бурцов, Павел Колошин и Семенов. С Колошиным я был в родстве. Постоянные наши беседы о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими втайне, необыкновенно сблизили меня с этим мыслящим кружком: я сдружился с ним, почти жил в нем. Бурцов, которому я больше высказывался, нашел, что по мнениям и убеждениям моим, вынесенным из Лицея, я готов для дела. На этом основании он принял в общество меня и Вольховского, который, поступив в гвардейский генеральный штаб, сделался его товарищем по службе. Бурцов тотчас узнал его, понял и оценил.
Эта высокая цель жизни самой своей таинственностью и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла душу мою; я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах; стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собою, как за частицей, хотя ничего не значащею, но входящею в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие.
Первая моя мысль была открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (res publica), по-своему проповедовал в нашем смысле — и изустно, и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастью ли его или несчастью, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня. К тому же в 1818 году, когда часть гвардии была в Москве по случаю приезда прусского короля, столько было опрометчивых действий одного члена общества, что признали необходимым делать выбор со всею строгостью и даже, несколько лет спустя, объявлено было об уничтожении общества, чтобы тем удалить неудачно принятых членов. На этом основании я присоединил к союзу одного Рылеева, несмотря на то, что всегда был окружен многими, разделяющими со мной мой образ мыслей.
Естественно, что Пушкин, увидя меня после первой нашей разлуки, заметил во мне некоторую перемену и начал подозревать, что я от него что-то скрываю. Особенно во время его болезни и продолжительного выздоровления, видаясь чаще обыкновенного, он затруднял меня спросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели: тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его «Деревня», «Ода на свободу», «Ура! В Россию скачет…» и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов.
Нечего и говорить уже о разных его выходках, которые везде повторялись. Например, однажды в Царском Селе Захаржевского медвежонок сорвался с цепи от столба, на котором устроена была его будка, и побежал в сад, где мог встретиться глаз на глаз, в темной аллее, с императором, если бы на этот раз не встрепенулся его маленький шарло и не предостерег бы от этой опасной встречи. Медвежонок, разумеется, тотчас был истреблен, а Пушкин при этом случае не обинуясь говорил: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь!» Таким же образом он во всеуслышание в театре кричал: «Теперь самое безопасное время — по Неве идет лед». В переводе: нечего опасаться крепости. Конечно, болтовня эта — вздор; но этот вздор, похожий несколько на поддразнивание, переходил из уст в уста и порождал разные толки, имевшие дальнейшее свое развитие; следовательно, и тут даже некоторым образом достигалась цель, которой он несознательно содействовал.
Между тем тот же Пушкин, либеральный по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около Орлова, Чернышева, Киселева и других: они с покровительственной улыбкой выслушивали его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдешь сочувствия и пр.» Он терпеливо выслушает, начнет щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется. Потом, смотришь, — Пушкин опять с тогдашними львами! (Анахронизм: тогда не существовало еще этого аристократического прозвища. Извините!)
Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он наконец настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание. Видно, впрочем, что не могло и не должно было быть иначе; видно, нужна была и эта разработка, коловшая нам, слепым, глаза.
Не заключайте, пожалуйста, из этого ворчанья, чтобы я когда-нибудь был спартанцем, каким-нибудь Катоном; далеко от всего этого: всегда шалил, дурил и кутил с добрым товарищем. Пушкин сам увековечил это стихами ко мне, но при всей моей готовности к разгулу с ним, хотелось, чтобы он не переступал некоторых границ и не профанировал себя, если можно так выразиться, сближением с людьми, которые, по их положению в свете, могли волею и неволею набрасывать на него некоторого рода тень.
Между нами было и не без шалостей. Случалось, зайдет он ко мне. Вместо: «Здравствуй», я его спрашиваю: «От нее ко мне или от меня к ней?» Уж и это надо вам объяснить, если пустился болтать.
В моем соседстве, на Мойке, жила Анжелика — прелесть полька!
Возвратясь однажды с ученья, я нахожу на письменном столе развернутый большой лист бумаги. На этом листе нарисована пером знакомая мне комната, трюмо, две кушетки. На одной из кушеток сидит развалившись претолстая женщина, почти портрет безобразной тетки нашей Анжелики. У ног ее — стрикс, маленькая несносная собачонка.
Подписано: «От нее ко мне или от меня к ней?»
Не нужно было спрашивать, кто приходил. Кроме того, я понял, что этот раз Пушкин и ее не застал.
Очень жаль, что этот смело набросанный очерк в разгроме 1825 года не уцелел, как некоторые другие мелочи.
Он стоил того, чтобы его литографировать.
Самое сильное нападение Пушкина на меня по поводу общества было, когда он встретился со мною у Н. И. Тургенева, где тогда собирались все желавшие участвовать в предполагаемом издании политического журнала. Тут, между прочим, были Куницын и наш лицейский товарищ Маслов. Мы сидели кругом большого стола. Маслов читал статью свою о статистике. В это время я слышу, что кто-то сзади берет меня за плечо. Оглядываюсь — Пушкин! «Ты что здесь делаешь? Наконец поймал тебя на самом деле», — шепнул он мне на ухо и прошел дальше. Кончилось чтение.
Мы встали. Подхожу к Пушкину, здороваюсь с ним; подали чай, мы закурили сигарки и сели в уголок.
«Как же ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем? Верно, это ваше общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашел сюда, гуляя в Летнем саду. Пожалуйста, не секретничай: право, любезный друг, это ни на что не похоже!»
Мне и на этот раз легко было без большого обмана доказать ему, что это совсем не собрание общества, им отыскиваемого, что он может спросить Маслова и что я сам тут совершенно неожиданно. «Ты знаешь, Пушкин, что я отнюдь не литератор, и, вероятно, удивляешься, что я попал некоторым образом в сотрудники журнала. Между тем это очень просто, как сейчас сам увидишь. На днях был у меня Николай Тургенев; разговорились мы с ним о необходимости и пользе издания в возможно свободном направлении; тогда это была преобладающая его мысль. Увидел он у меня на столе недавно появившуюся книгу m-me Staël „Considérations sur la Révolution francaise“[24] и советовал мне попробовать написать что-нибудь об ней и из нее. Тут же пригласил меня в этот день вечером быть у него, — вот я и здесь!»
Не знаю настоящим образом, до какой степени это объяснение, совершенно справедливое, удовлетворило Пушкина; только вслед за сим у нас переменился разговор, и мы вошли в общий круг. Глядя на него, я долго думал: не должен ли я в самом деле предложить ему соединиться с нами? От него зависело принять или отвергнуть мое предложение. Между тем тут же невольно являлся вопрос: почему же помимо меня никто из близко знакомых ему старших наших членов не думал об нем? Значит, их останавливало почти то же, что меня пугало; образ его мыслей всем хорошо был известен, но не было полного к нему доверия.
Преследуемый мыслию, что у меня есть тайна от Пушкина и что, может быть, этим самым я лишаю общество полезного деятеля, почти решался броситься к нему и все высказать, зажмуря глаза на последствия. В постоянной борьбе с самим собою, как нарочно, вскоре случилось мне встретить Сергея Львовича на Невском проспекте.
«Как вы, Сергей Львович? Что наш Александр?»
«Вы когда его видели?»
«Несколько дней тому назад у Тургенева».
Я заметил, что Сергей Львович что-то мрачен.
— Je n’ai rien de mieux à faire que de me mettre en quatre pour rétablir la réputation de mon cher fils[25]. Видно, вы не знаете последнюю его проказу.
Тут рассказал мне что-то, право, не помню, что именно, да и припоминать не хочется.
«Забудьте этот вздор, почтенный Сергей Львович!
Вы знаете, что Александру многое можно простить, он окупает свои шалости неотъемлемыми достоинствами, которых нельзя не любить».
Отец пожал мне руку и продолжал свой путь. Я задумался, и, признаюсь, эта встреча, совершенно случайная, произвела свое впечатление: мысль о принятии Пушкина исчезла из моей головы. Я страдал за него, и подчас мне опять казалось, что, может быть, тайное общество откровенным своим клеймом поможет ему повнимательней и построже взглянуть на самого себя, сделать некоторые изменения в ненормальном своем быту. Я знал, что он иногда скорбел о своих промахах, обличал их в близких наших откровенных беседах, но, видно, не пришла еще пора кипучей его природе угомониться. Как ни вертел я все это в уме и сердце, кончил тем, что сознал себя не вправе действовать по личному шаткому воззрению, без полного убеждения, в деле, ответственном перед целию самого союза.
После этого мы как-то не часто виделись. Круг знакомства нашего был совершенно разный. Пушкин кружился в большом свете, а я был как можно подальше от него. Летом маневры и другие служебные занятия увлекали меня из Петербурга. Все это, однако, не мешало нам, при всякой возможности, встречаться с прежнею дружбой и радоваться нашим встречам у лицейской братии, которой уже немного оставалось в Петербурге; большею частью свидания мои с Пушкиным были у домоседа Дельвига.
В генваре 1820 года я должен был ехать в Бессарабию к больной тогда замужней сестре моей. Прожив в Кишиневе и Аккермане почти четыре месяца, в мае возвращался с нею, уже здоровою, в Петербург. Белорусский тракт ужасно скучен. Не встречая никого на станциях, я обыкновенно заглядывал в книгу для записывания подорожных и там искал проезжих. Вижу раз, что накануне проехал Пушкин в Екатеринославль. Спрашиваю смотрителя: «Какой это Пушкин?» Мне и в мысль не приходило, что это может быть Александр. Смотритель говорит, что это поэт Александр Сергеевич едет, кажется, на службу, на перекладной, в красной русской рубашке, в опояске, в поярковой шляпе. (Время было ужасно жаркое.) Я тут ровно ничего не понимал; живя в Бессарабии, никаких известий о наших лицейских не имел. Это меня озадачило.
В Могилеве, на станции, встречаю фельдъегеря, разумеется, тотчас спрашиваю его; не знает ли он чего-нибудь о Пушкине. Он ничего не мог сообщить мне об нем, а рассказал только, что за несколько дней до его выезда сгорел в Царском Селе Лицей, остались одни стены, и воспитанников поместили во флигеле. Все это вместе заставило меня нетерпеливо желать скорей добраться до столицы. Там, после служебных формальностей, я пустился разузнавать об Александре. Узнаю, что в одно прекрасное утро пригласил его полицмейстер к графу Милорадовичу, тогдашнему петербургскому военному генерал-губернатору. Когда привезли Пушкина, Милорадович приказывает полицмейстеру ехать в его квартиру и опечатать все бумаги. Пушкин, слыша это приказание, говорит ему: «Граф, вы напрасно это делаете. Там не найдете того, что ищете. Лучше велите дать мне перо и бумаги, я здесь же все вам напишу». (Пушкин понял, в чем дело.) Милорадович, тронутый этою свободною откровенностью, торжественно воскликнул: «Ah, c’est chevaleresque»[26], — и пожал ему руку.
Пушкин сел, написал все контрабандные свои стихи и попросил дежурного адъютанта отнести их к графу в кабинет. После этого подвига Пушкина отпустили домой и велели ждать дальнейшего приказания.
Вот все, что я дознал в Петербурге. Еду потом в Царское Село к Энгельгардту, обращаюсь к нему с тем же тревожным вопросом.
Директор рассказал мне, что государь (это было после того, как Пушкина уже призывали к Милорадовичу, чего Энгельгардт до свидания с царем не знал) встретил его в саду и пригласил с ним пройтись.
«Энгельгардт, — сказал ему государь, — Пушкина надобно сослать в Сибирь: он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодежь наизусть их читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем; но это не исправляет дела».
Директор на это ответил: «Воля вашего величества, но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника; в нем развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже — краса современной нашей литературы, а впереди еще большие на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, государь, лучше вразумит его».
Не знаю, вследствие ли этого разговора, только Пушкин не был сослан, а командирован от Коллегии иностранных дел, где состоял на службе, к генералу Инзову, начальнику колоний южного края. Проезжай Пушкин сутками позже, до поворота на Екатеринославль, я встретил бы его дорогой, и как отрадно было бы обнять его в такую минуту! Видно, нам суждено было только один раз еще повидаться, и то не прежде 1825 года.
В промежуток этих пяти лет генерала Инзова назначили наместником Бессарабии; с ним Пушкин переехал из Екатеринославля в Кишинев, впоследствии оттуда поступил в Одессу к графу Воронцову по особым поручениям. Я между тем, по некоторым обстоятельствам, сбросил конно-артиллерийский мундир и преобразился в судьи уголовного департамента Московского надворного суда. Переход резкий, имевший, впрочем, тогда свое значение.
Князь Юсупов (во главе всех, про которых Грибоедов в «Горе от ума» сказал: «Что за тузы в Москве живут и умирают!»), видя на бале у московского военного генерал-губернатора князя Голицына неизвестное ему лицо, танцующее с его дочерью (он знал, хоть по фамилии, всю московскую публику), спрашивает Зубкова: кто этот молодой человек? Зубков называет меня и говорит, что я — надворный судья.
«Как! Надворный судья танцует с дочерью генерал-губернатора? Это вещь небывалая, тут кроется что-нибудь необыкновенное».
Юсупов — не пророк, а угадчик, и точно, на другой год ни я, ни многие другие уже не танцевали в Москве!
В 1824 году в Москве тотчас узналось, что Пушкин из Одессы сослан на жительство в псковскую деревню отца своего, под надзор местной власти; надзор этот был поручен Пещурову, тогдашнему предводителю дворянства Опочковского уезда. Все мы, огорченные несомненным этим известием, терялись в предположениях. Не зная ничего положительного, приписывали эту ссылку бывшим тогда неудовольствиям между ним и графом Воронцовым. Были разнообразные слухи и толки, замешивали даже в это дело и графиню. Все это нисколько не утешало нас. Потом вскоре стали говорить, что Пушкин вдобавок отдан под наблюдение архимандрита Святогорского монастыря, в четырех верстах от Михайловского. Это дополнительное сведение делало нам задачу еще сложнее, нисколько не разрешая ее.
С той минуты, как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить и в Псков к сестре Набоковой; муж ее командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на 28 дней в Петербургскую и Псковскую губернии.
Перед отъездом, на вечере у того же князя Голицына, встретился я с А. И. Тургеневым, который незадолго до того приехал в Москву. Я подсел к нему и спрашиваю: не имеет ли он каких-нибудь поручений к Пушкину, потому что я в генваре буду у него. «Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором — и полицейским и духовным?» — «Все это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад». — «Не советовал бы, впрочем, делайте, как знаете», — прибавил Тургенев.
Опасения доброго Александра Ивановича меня удивили, и оказалось, что они были совершенно напрасны. Почти те же предостережения выслушал я и от В. Л. Пушкина, к которому заезжал проститься и сказать, что увижу его племянника. Со слезами на глазах дядя просил расцеловать его.
Как сказано, так и сделано.
Проведя праздник у отца в Петербурге, после крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от нее вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы наконец с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому проселку: все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили вожжи.
Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, все лес и снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…
Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.
Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, — чуть не задушил ее в объятиях.
Все это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, через которое он увидел меня, услышав колокольчик. В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, шкаф с книгами и проч. и проч. Во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев (он всегда с самого Лицея писал оглодками, которые едва можно было держать в пальцах). Вход к нему прямо из коридора; против его двери — дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев.
После первых наших обниманий пришел и Алексей, который, в свою очередь, кинулся целовать Пушкина; он не только близко знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов. Я между тем приглядывался, где бы умыться и хоть сколько-нибудь оправиться. Дверь во внутренние комнаты была заперта, дом не топлен. Кое-как все это тут же уладили, копошась среди отрывистых вопросов: что? как? где? и проч. Вопросы большею частью не ожидали ответов. Наконец помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла правильнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга. Теперь не берусь всего этого передать.
Вообще Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако ж, ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашел, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел в «Северных цветах» и теперь при издании его сочинений П. В. Анненковым.
Пушкин сам не знал настоящим образом причины своего удаления в деревню; он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности, думал даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные частые его разговоры о религии.
Мне показалось, что вообще он неохотно об этом говорил; я это заключил по лаконическим, отрывистым его ответам на некоторые мои спросы, и потому я его просил оставить эту статью, тем более что все наши толкования ни к чему не вели, а отклоняли нас от другой, близкой нам беседы. Заметно было, что ему как будто несколько наскучила прежняя шумная жизнь, в которой он частенько терялся.
Среди разговора ex abrupto[27] он спросил меня: что об нем говорят в Петербурге и Москве? При этом вопросе рассказал мне, будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Левушка. На это я ему ответил, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своем значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения, что вообще читающая наша публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России и, наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренно, чтоб скорее кончилось его изгнание.
Он терпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут, хотя невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения; с музой живет в ладу и трудится охотно и усердно. Скорбел только, что с ним нет сестры его, но что, с другой стороны, никак не согласится, чтоб она по привязанности к нему проскучала целую зиму в деревне. Хвалил своих соседей в Тригорском, хотел даже везти меня к ним, но я отговорился тем, что приехал на такое короткое время, что не успею и на него самого наглядеться. Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда при нас был стенограф.
Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсных Лицея; потребовал объяснения, каким образом из артиллеристов я преобразовался в судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня! Вот его строфы из «Годовщины 19-го октября» 1825 года, где он вспоминает, сидя один, наше свидание и мое судейство:
Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: «Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать». Потом, успокоившись, продолжал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою, — по многим моим глупостям». Молча, я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть.
Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было; я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понятно без всяких слов.
Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. Алексей хлопнул пробкой, — начались тосты за Русь, за Лицей, за отсутствующих друзей и за нее. Незаметно полетела в потолок и другая пробка; попотчевали искрометным няню, а всех других хозяйскою наливкой. Все домашнее население несколько развеселилось; кругом нас стало пошумнее, праздновали наше свидание.
Я привез Пушкину в подарок «Горе от ума»; он был очень доволен этою тогда рукописною комедией, до того ему вовсе почти незнакомою. После обеда, за чашкой кофе, он начал читать ее вслух; но опять жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые, впрочем, потом частию явились в печати.
Среди этого чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин взглянул в окно, как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение и не подозревая причины, я спросил его: что это значит? Не успел он отвечать, как вошел в комнату низенький, рыжеватый монах и рекомендовался мне настоятелем соседнего монастыря.
Я подошел под благословение. Пушкин — тоже, прося его сесть. Монах начал извинением в том, что, может быть, помешал нам, потом сказал, что, узнавши мою фамилию, ожидал найти знакомого ему П. С. Пущина, уроженца великолуцкого, которого очень давно не видал. Ясно было, что настоятелю донесли о моем приезде и что монах хитрит.
Хотя посещение его было вовсе некстати, но я все-таки хотел faire bonne mine à mauvais jeu[28] и старался уверить его в противном: объяснил ему, что я — Пущин такой-то, лицейский товарищ хозяина, а что генерал Пущин, его знакомый, командует бригадой в Кишиневе, где я в 1820 году с ним встречался. Разговор завязался о том, о сем. Между тем подали чай. Пушкин спросил рому, до которого, видно, монах был охотник. Он выпил два стакана чаю, не забывая о роме, и после этого начал прощаться, извиняясь снова, что прервал нашу товарищескую беседу.
Я рад был, что мы избавились этого гостя, но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение. «Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!» Тут Пушкин, как ни в чем не бывало, продолжал читать комедию; я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить ему такое высокое наслаждение. Потом он мне прочел кое-что свое, большею частью в отрывках, которые впоследствии вошли в состав замечательных его пиес; продиктовал начало из поэмы «Цыганы» для «Полярной звезды» и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические «Думы».
Время не стояло. К несчастию, вдруг запахло угаром. У меня собачье чутье, и голова моя не выносит угара. Тотчас же я отправился узнавать, откуда эта беда, неожиданная в такую пору дня. Вышло, что няня, воображая, что я останусь погостить, велела в других комнатах затопить печи, которые с самого начала зимы не топились. Когда закрыли трубы, — хоть беги из дому! Я тотчас распорядился за беззаботного сына в отцовском доме: велел открыть трубы, запер на замок дверь в натопленные комнаты, притворил и нашу дверь, а форточку открыл.
Все это неприятно на меня подействовало, не только в физическом, но и в нравственном отношении. «Как, — подумал я, — хоть в этом не успокоить его, как не устроить так, чтоб ему, бедному поэту, было где подвигаться в зимнее ненастье!» В зале был биллиард; это могло бы служить для него развлеченьем. В порыве досады я даже упрекнул няню, зачем она не велит отапливать всего дома. Видно, однако, мое ворчанье имело некоторое действие, потому что после моего посещения перестали экономничать дровами. Г-н Анненков в биографии Пушкина говорит, что он иногда один играл в два шара на биллиарде. Ведь не летом же он этим забавлялся, находя приволье на божьем воздухе, среди полей и лесов, которые любил с детства. Я не мог познакомиться с местностью Михайловского, так живо им воспетой: она тогда была закутана снегом.
Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить: на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве.
Шаткая эта надежда облегчила расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякнул у крыльца, на часах ударило три. Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин еще что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: «Прощай, друг!» Ворота скрипнули за мной…
Сцена переменилась.
Я осужден. 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился наконец с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог. Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:
Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности я не мог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы, я не мог даже пожать руку той женщины, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось.
Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого перед самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла наконец исполнить порученное поэтом. По приезде моем в Тобольск в 1839 году я послал эти стихи к Плетневу; таким образом были они напечатаны; а в 1842-м брат мой Михаил отыскал в Пскове самый подлинник Пушкина, который теперь хранится у меня в числе заветных моих сокровищ.
В своеобразной нашей тюрьме я следил с любовью за постепенным литературным развитием Пушкина; мы наслаждались всеми его произведениями, являвшимися в свет, получая почти все повременные журналы. В письмах родных и Энгельгардта, умевшего найти меня и за Байкалом, я не раз имел о нем некоторые сведения. Бывший наш директор прислал мне его стихи «19 октября 1827 года».
И в эту годовщину в кругу товарищей-друзей Пушкин вспомнил меня и Вильгельма, заживо погребенных, которых они недосчитывали на лицейской сходке.
Впоследствии узнал я об его женитьбе и камер-юнкерстве; и то и другое как-то худо укладывалось во мне: я не умел представить себе Пушкина семьянином и царедворцем; жена-красавица и придворная служба пугали меня за него. Все это вместе, по моим понятиям об нем, не обещало упрочить его счастие.
Проходили годы; ничем отрадным не навевало в нашу даль — там, на нашем западе, все шло тем же тяжелым ходом. Мы, грешные люди, стояли как поверстные столбы на большой дороге: иные путники, может быть, иногда и взглядывали, но продолжали путь тем же шагом и в том же направлении…
Между тем у нас, с течением времени, силою самих обстоятельств, устроились более смелые контрабандные сношения с Европейской Россией — кой-когда доходили до нас не одни газетные известия. Таким образом в генваре 1837 года возвратившийся из отпуска наш плац-адъютант Розенберг зашел в мой 14-й номер. Я искренно обрадовался и забросал его вопросами о родных и близких, которых ему случалось видеть в Петербурге. Отдав мне отчет на мои вопросы, он с какою-то нерешительностью упомянул о Пушкине. Я тотчас ухватился за это дорогое мне имя: где он с ним встретился? как он живет? и проч. Розенберг выслушал меня в раздумье и наконец сказал: «Нечего от вас скрывать. Друга вашего нет! Он ранен на дуэли Дантесом и через двое суток умер; я был при отпевании его тела в Конюшенной церкви, накануне моего выезда из Петербурга».
Слушая этот горький рассказ, я сначала решительно как будто не понимал слов рассказчика, так далека от меня была мысль, что Пушкин должен умереть во цвете лет, среди живых на него надежд. Это был для меня громовой удар из безоблачного неба — ошеломило меня, а вся скорбь не вдруг сказалась на сердце. Весть эта электрической искрой сообщилась в тюрьме — во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина — об общей нашей потере; но в итоге выходило одно, что его не стало и что не воротить его!
Провидение так решило; нам остается смиренно благоговеть перед его определением. Не стану беседовать с вами об этом народном горе, тогда несказанно меня поразившем: оно слишком тесно связано с жгучими оскорблениями, которые невыразимо должны были отравлять последние месяцы жизни Пушкина. Другим, лучше меня — далекого, известны гнусные обстоятельства, породившие дуэль; с своей стороны скажу только, что я не мог без особенного отвращения об них слышать, меня возмущали лица, действовавшие и подозреваемые в участии по этому гадкому делу, подсекшему существование величайшего из поэтов.
Размышляя тогда, и теперь очень часто, о ранней смерти друга, не раз я задавал себе вопрос: «Что было бы с Пушкиным, если бы я привлек его в наш союз и если бы пришлось ему испытать жизнь, совершенно иную от той, которая пала на его долю?»
Вопрос дерзкий, но мне может быть простительный! Вы видели внутреннюю мою борьбу всякий раз, когда, сознавая его податливую готовность, приходила мне мысль принять его в члены тайного нашего общества; видели, что почти уже на волоске висела его участь в то время, когда я случайно встретился с его отцом. Эта и пустая, и совершенно ничего не значащая встреча между тем высказалась во мне каким-то знаменательным указанием… Только после смерти его все эти, по-видимому, ничтожные обстоятельства приняли, в глазах моих, вид явного действия промысла, который, спасая его от нашей судьбы, сохранил поэта для славы России.
Положительно, сибирская жизнь, та, на которую впоследствии мы были обречены в течение тридцати лет, если б и не вовсе иссушила его могучий талант, то далеко не дала бы ему возможности достичь такого развития, которое, к несчастью, и в другой сфере жизни несвоевременно было прервано.
Характеристическая черта гения Пушкина — разнообразие. Не было почти явления в природе, события в обыденной общественной жизни, которые бы прошли мимо его, не вызвав дивных и неподражаемых звуков его музы; и поэтому простор и свобода, для всякого человека бесценные, для него были, сверх того, могущественнейшими вдохновителями. В нашем же тесном и душном заточении природу можно было видеть через железные решетки, а о жизни людей разве только слышать.
Пушкин, при всей своей восприимчивости, никак не нашел бы там материалов, которыми он пользовался на поприще общественной жизни. Может быть, и самый резкий перелом в существовании, который далеко не все могут выдержать, пагубно отозвался бы на его своеобразном, чтобы не сказать капризном, существе.
Одним словом, в грустные минуты я утешал себя тем, что поэт не умирает и что Пушкин мой всегда жив для тех, кто, как я, его любил, и для всех умеющих отыскивать его, живого, в бессмертных его творениях…
Еще пара слов:
Манифестом 26 августа 1856 года я возвращен из Сибири. В Нижнем Новгороде я посетил Даля (он провел с Пушкиным последнюю ночь). У него я видел Пушкина простреленный сюртук. Даль хочет принести его в дар Академии или Публичной библиотеке.
В Петербурге навещал меня, больного, Константин Данзас. Много говорил я о Пушкине с его секундантом. Он между прочим рассказал мне, что раз как-то, во время последней его болезни, приехала У. К. Глинка, сестра Кюхельбекера; но тогда ставили ему пиявки. Пушкин, прося поблагодарить ее за участие, извинялся, что не может принять. Вскоре потом со вздохом проговорил:
«Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского!»
Вот последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошел до меня с лишком через двадцать лет!
Им кончаю и рассказ мой.
Юрий Тынянов
Лицей
И в самом деле, экзамен, который он держал двенадцатого августа, длился всего несколько минут: все уже было решено.
Запоздали, кроме Александра, трое: Есаков — смуглый и тщедушный, все время беззвучно что-то лепетавший, видимо повторявший правила; белый, пухлый Корф и Гурьев, которого Александр уже знал. Их поодиночке вызывал чиновник в небольшую комнату, где за столом сидели министр и несколько чиновников, по всей вероятности профессоры. Дворец Разумовского на сей раз показался Александру сырым, неконченным зданием, вовсе не таким великолепным, он сам — скучным и старым. Чиновник, наглухо застегнутый, бесшумной тенью скользил по комнате и, изгибаясь, что-то говорил шепотом на ухо министру, который ничего не отвечал. Он пристально смотрел на отделку своих ногтей и только однажды рассеянно приложил к глазам лорнет и улыбнулся. Александру велели что-то прочесть. Маленький, немолодой уже француз, сидевший за столом, спросил с живостью, какого французского поэта знает он лучше всего, и, получив ответ: Вольтера, улыбнулся с неудовольствием.
Спустя два дня министерский сторож принес форменный пакет, в котором было извещение, что Александр Пушкин принят за № 14 в Императорский лицей. Ему надлежало явиться на квартиру директора для обмундирования.
Дядя был доволен.
— Брата твоего директора я очень знаю: помогает Николаю Михайловичу читать все эти грамоты, летописи и родословия. Труд адский. Я встречал его. Молчалив, но полезен. Поклонись от меня своему директору.
У директора встретил он товарищей, которых видел мельком и как бы в тумане на приеме и экзамене у Разумовского. Сын директора, мальчик его лет, который также поступал в лицей, играл роль хозяина, встречал, провожал и знакомил всех.
Просторная комната поразила его наготою: мебель самая необходимая, на стене ни портрета, ни гравюры. Все было чопорно и скудно в квартире директора. За высокой английской конторкой стоял бородатый мужик в поддевке и записывал мерку. Трое или четверо кандидатов стояли в одном белье посреди комнаты. Александр остановился в нерешительности, стыдясь своего белья, чиненного Ариною. Однако и у товарищей было не лучше. Он осмелел. Пущин, с которым познакомил его дядя у министра, был здесь. Все присматривались друг к другу, как рекруты, которым забрили лбы. Бородатый мужик совещался с экономом о прикладе. Рост одного из юношей, казалось, вызвал его недовольство.
— Одного прикладу сколько пойдет, — говорил он эконому, морщась.
Вообще на квартире у директора ничто не напоминало лицея, каким он представился ему на приеме у Разумовского. Шитье мундиров производилось самым домашним образом; рябой эконом упрашивал портного поставить сукно, чтоб стояло, и не задержать.
— Будьте покойны, — говорил портной, — сукно дворцовое, на жилет поставлю белое пике. Примерим, а там и построим. Их благородия двадцать лет носить будут.
— Хоть бы шесть проносили, — говорил эконом. Эти цифры их поразили. Бородатый мужик держался величаво и смотрел на эконома свысока. Голос у него был густой. Александр никогда не видал таких. Когда он ушел, Горчаков спросил у эконома:
— Кто этот мужик?
Эконом, оглянувшись, зашептал:
— Они точно мужики и сохраняют все мужицкое обличье; но только они — главный портной его величества, господин Мальгин, человек не простой.
Александр держался Пущина: он не привык к такому скоплению сверстников и легко смущался. Они ходили вместе к примерке, и наконец одежды их были готовы. Как зачарованные смотрели они друг на друга, примеряя круглые пуховые шляпы. На них были летние куртки с панталонами из бланжевой фуфайки, полусапожки. Вид их внезапно изменился. Директор показал и велел примерить парадные треуголки и суконные фуражки на каждый день, а потом эконом все запер на замок. Многие держались стороной, приходили осторожно и уходили неслышно; завязывали знакомства. Он познакомился с Горчаковым.
Горчаков был щеголеватее других и старался быть со всеми одинаково любезен. Он щурился, потому что был близорук или из гордости. Александр вспомнил тетрадь отца в потайном шкапу, где именем Горчакова был подписан «Соловей»; это имя часто там попадалось, и притом под самыми опасными пиесами. Он спросил товарища, все еще дичась, как ему приходится поэт.
— Дядюшка, — сказал небрежно Горчаков, и Александр понял, что это неправда.
Малиновский, сын директора, ни на шаг не отставал от маленького, сухонького, веснушчатого лицейского, которого звали Вальховский. Тот был страшно молчалив и не улыбался. Когда примеряли треуголки, он составил носки и выпрямился по-военному. Он был решителен, и они с Малиновским были, видимо, во всем заодно.
Тот, кто был выше всех, чей рост смутил портного, был старше Александра и других. Он был очень худ и вертляв. Вид у него был неспокойный. Звали его Кюхельбекер.
Сразу же обнаружились шалуны. Бесстрастный вид и медлительная походка выдавали их. Таков был Данзас, белобрысый, сумрачный, со вздернутыми бровями, вздернутым носом и торчащим на затылке вихром. Он был внимателен и, видимо, выжидал случая. Таков же был Броглио, француз, жирный, черный, с ястребиным носом. Видно было, что они в лицее покажут себя. Позвали к чаю. Все сидели, поглядывая друг на друга искоса, исподлобья. Равная участь всем предстояла. Тот, которого звали Кюхельбекером, был неловок; пролив чай, он побледнел и дернулся. Шалуны быстро и молча обменялись взглядом, Александр понял, что участь высокого решена. К его удивлению, вскоре таким же взглядом многие посмотрели на него: в забывчивости он сел, поджав ногу под себя, как часто делывал дома. Надежда Осиповна тщетно старалась его отучить от дурной привычки. Он почувствовал, как нога его тяжелеет, но досидел до конца и выдержал общие взгляды. Он решил не сдаваться.
Георгий Чулков
Лицей
Когда возник впервые проект «особенного лицея», император Александр предполагал поместить в новое учебное заведение своих младших братьев — Николая и Михаила. Этот демократический план не осуществился, потому что вдовствующая императрица Мария Федоровна не захотела допустить такой близости своих сыновей с обыкновенными смертными. Император Александр не настаивал на своем желании, а к октябрю 1811 года он уже и сам стал равнодушен к демократическим мечтаниям и всецело был занят подготовкою к войне с Наполеоном, но от первоначального замысла кое-что осталось. Самый выбор помещения во дворце, в бывших апартаментах великих княжен, объясняется намерением Александра воспитывать братьев в среде некоронованных товарищей. Значит, была такая возможность, что будущий вершитель судьбы Пушкина, его лицемерный покровитель и косвенный виновник его смерти Николай Павлович Романов мог сидеть за одной с ним партой, слушая лекции либерального Куницына. Но этого не случилось, и Николай Павлович мог назвать Пушкина «mon camarade manque», как он называл другого лицеиста — барона Корфа.
Итак, поэту не пришлось свои лицейские годы проводить в обществе будущего императора. И самым близким его товарищем по лицею был непримиримый враг Романовых — будущий декабрист И. И. Пущин. Поэт полюбил лицей и его сады. И немудрено — царскосельские парки к самом деле дивны. Екатерининский дворец, построенный Растрелли, не мог не очаровать поэта. Здесь, в парке, посреди пруда, видел он воздвигнутую Екатериной колонну г. память Чесменской битвы, в которой участвовал Иван Абрамович Ганнибал; здесь бродил он среди мраморных статуй, напоминавших ему статуи московского юсуповского сада; здесь «весной, при кликах лебединых, близ вод, сиявших в тишине» являлась поэту муза, которая, по его признанию:
19 октября 1811 года состоялось торжественное открытие лицея. Приехали царь, обе царицы и великие князья. Все было очень пышно. Приглашены были министры и прочие сановники. После обедни и молебна в дворцовой церкви началось торжество. Стоял, конечно, стол, покрытый красным сукном с золотой бахромой. На нем лежала особая государева грамота, дарованная лицею. Ее прочел тонким, дребезжащим голосом И. И. Мартынов, один из составителей лицейского устава, замечательного, между прочим, тем, что в нем были впервые запрещены телесные наказания. В других учебных заведениях секли мальчиков и до и после основания царскосельского педагогического Эльдорадо. После Мартынова выступил директор лицея В. Ф. Малиновский. Этот статский советник был так перепуган торжественной обстановкою, что едва смог прочесть слабым голосом, путаясь, приготовленную речь, не им сочиненную. Зато с большим пафосом прочел свою речь «профессор политических наук», окончивший свое образование в Европе, А. П. Куницын, к которому обращены были Пушкиным в 1825 году лестные слова:
Речь Куницына была в напыщенном старомодном стиле, но всем показалась очень либеральной. Адъюнкт-профессор говорил о «существе гражданских обязанностей», о «благе целого общества», о «причинах благоденствия и упадка государств». Само собою разумеется, что было сказано нечто о гражданской добродетели, и это словечко прозвучало как намек на французскую идею 1789 года. Но самое замечательное было то, что в речи вовсе не был упомянут царствующий император. Александр одобрил вольнодумца и наградил его на другой же день орденом св. Владимира четвертой степени, рассчитывая, очевидно, на смягчение таким способом его якобинского духа.
Потом был обед — у царей и сановников. Лицеистов также повели в столовую, несколько позднее, и цари пришли смотреть, как утоляют свой голод питомцы лицея. Императрица Мария Федоровна подошла к десятилетнему Корнилову и, опираясь на его плечи, чтобы не вставал, спросила его с немецким акцентом: «Карош суп?» — на что растерявшийся мальчуган ответил почему-то по-французски: «Уи, мосье!», как будто коронованные особы женского пола утрачивают женственность.
Все эти смешные подробности не ускользнули от внимания Пушкина. Он, наверное, заметил, как и его новый приятель Пущин, что цари были воспитаны не очень хорошо. Наследник Константин у окна щекотал и щипал сестру свою Анну Павловну; потом подвел ее к Гурьеву, своему крестнику, и, стиснувши ему двумя пальцами обе щеки, а третьим вздернувши нос, сказал ей: «Рекомендую тебе эту моську…» Этот Гурьев был единственный из тридцати первых лицеистов, не успевший кончить курса: его исключили из лицея в 1813 году за склонность к мужеложеству, что, конечно, не помешало ему впоследствии надеть кавалергардский мундир.
Вечером был десерт. Горели плошки вокруг лицея, и на балконе — щит с вензелем Александра Романова. Для лицея был отведен просторный четырехэтажный дворцовый флигель. В верхнем этаже были дортуары, устроенные так, что для каждого воспитанника была отдельная комната. На дверях одной из них было написано на особой дощечке: № 14. Александр Пушкин. На соседней двери: № 13. Иван Пущин. Перегородка была тонкая, и, когда мальчики ложились спать, можно было переговариваться. Началась лицейская жизнь. Через несколько дней лицеисты узнали, что их не будут отпускать домой вовсе и что в этом заточении предстоит им быть шесть лет. Это была для многих мрачная и неожиданная новость. Но Пушкину было все равно. Впрочем, строгость этого режима, придуманная министром Разумовским, впоследствии смягчилась, и лицейское заточение вовсе не было монастырским, хотя Пушкин в своих ранних стихах называл свою комнату кельей, а себя монахом.
Какая же учебная программа была в лицее? В ней было немало странностей. Ее составители как будто не знали, что на партах будут сидеть десятилетние ребята и шестнадцатилетние молодые люди. Возраст, развитие, запас знаний все было неодинаково в этой толпе дворянских ребят и недорослей. Первоначально программа была рассчитана на курс, равный университетскому. При этом она была энциклопедична. Чего только не было в этой программе и греческий язык, и химия, и астрономия! Многообразие дисциплин испугало министра Разумовского. К тому же Жозеф де Местр, мечтавший о насаждении католицизма и России, писал ему письмо за письмом, убеждая в зловредности вольнодумной программы. Это вмешательство знаменитого философа-реакционера в дела русского министерства народного просвещения было чрезвычайно характерно для эпохи идейных колебаний александровского правительства. Под влиянием Жозефа де Местра программа была сокращена. И тем не менее она была весьма разнообразна. Весь курс разделялся на трехлетний начальный и трехлетний окончательный. В первое трехлетие изучались российский, латинский, французский и немецкий языки, основы закона Божия, нравственной философии и логики, арифметики, алгебры, тригонометрии, физики, история российская и иностранная, география, хронология, риторика и, наконец, изящные искусства, соединенные в один отдел с «гимнастическими упражнениями». В программе окончательного курса, кроме перечисленных предметов, имелись еще право естественное, публичное, гражданское, история церкви, ифика, или «наука нравов», политическая экономия, геометрия, статика, гидравлика, артиллерия, фортификация, археология, статистика, история философии, нумизматика, эстетика, история изящных искусств… Сочетание столь различных дисциплин не могло, конечно, привести к солидности и систематичности знаний. И вся эта громоздкая программа заранее была обречена на неудачу.
Кому же поручили проводить в жизнь эту эклектическую учебную программу? Кто были учителями Пушкина?
Директором назначили Василия Федоровича Малиновского. Его рекомендовал Сперанский. Малиновскому было тогда сорок шесть лет. Он был сын протоиерея, служившего при Московском университете, и женат был на дочери тоже протоиерея, небезызвестного вольнодумца Самборского, бритого человека, со светскими манерами, занимавшего должность посольского священника в Лондоне. Малиновский, кончив Московский университет, служил в Коллегии иностранных дел и одно время жил в Англии в качестве чиновника русского посольства, а перед назначением на пост директора лицея был директором дома трудолюбия при так называемом филантропическом комитете. Любопытно, что этот Малиновский был автором книги «Рассуждение о мире и войне». Эта книга представляла проект вечного мира. Малиновский предлагал учредить некий международный трибунал наций, где должны были решаться все спорные вопросы международной политики. Впоследствии, будучи на Юге, Пушкин интересовался идеей вечного мира, которую защищал в XVIII веке аббат Сен-Пьер. Возможно, что поэт знал также и труд первого лицейского директора и вспоминал о нем, когда вел беседы на эту тему в Кишиневе в доме М. Ф. Орлова.
Малиновский воспитался на идеях Новикова и мартинистов. Он подавал правительству записку с проектом освобождения крестьян. Он был типичным представителем гуманизма, соединенного с пиетизмом. Изучив еврейский язык, Малиновский перевел, между прочим, несколько книг Библии. Как педагог, он отличался мягкостью и кротостью, и его сын, по-видимому, совсем не был похож на отца, если верить Пушкину, который называл его в стихах «повесой из повес». Этот «на шалости рожденный, удалый хват, головорез» получил в лицее за свое удальство прозвище Казак. Он был связан с Пушкиным прочною дружбою.
Ближайшим помощником Малиновского был Николай Федорович Кошанский. В 1811 году ему было всего лишь тридцать лет, но за ним числились уже немалые академические заслуги. Он кончил философский факультет Московского университета, получив золотую медаль и позднее ученую степень доктора. У него был целый ряд филологических работ, переводов и учебников. Он знал несколько языков, хотя говорил по-французски худо, забавляя лицеистов своим дурным выговором. Он преподавал латинский язык и русскую словесность. Его «Регорика» для своего времени была не так плоха, и не его вина, что материал, которым он пользовался, уже казался старым, ветхим и бледным, потому что явились Батюшков, Жуковский и Пушкин.
Кошанский, так же как Малиновский, воспитался на идеях мартинистов и был бы вполне добродетельным масоном, если бы не одна слабость — он был алкоголик: в 1814 году он даже заболел «белой горячкой» и прохворал более года. Пушкин в 1815 году написал Кошанскому послание «Моему Аристарху», где добродушно трунил над педантизмом ученого старовера. На время болезни Кошанского назначен был в лицей для преподавания словесности и латинского языка юноша двадцати одного года Александр Иванович Галич. Этот семинарист, сын дьячка, как способный ученик, попал в Петербургский педагогический институт, и в 1808 году его отправили за границу к профессору-кантианцу Шульце. В Геттингене Галич увлекся Шеллингом. Вернувшись в 1813 году в Петербург, он получил назначение в Педагогический институт в качестве адъюнкт-профессора. В Царскосельском лицее Галич отнесся к своим обязанностям довольно свободно. Его преподавание сводилось к вольнодумным беседам и к чтению книг, не имевших никакого отношения к учебной программе. Изредка он вспоминал о Корнелии Непоте и говорил добродушно: «Ну, потреплем старика!..» С лицеистами он держал себя как товарищ, и Пушкин посвятил ему два послания, любезные и дружеские. По-видимому, Галич оценил талант Пушкина, но поэт, кажется, остался равнодушным к шеллингианству своего молодого учителя. По крайней мере, в обоих посланиях ни звука о Шеллинге, да и вообще о философии, и Галич в них изображен как милый собутыльник поэтов. Все эти вакхические строки очень мало отвечали действительности, и, вероятно, воспетые Пушкиным пиры сводились к скромному пирогу и бутылкам пива, которыми угощались лицеисты и добродушный Галич в небольшой комнатке, отведенной начальством молодому профессору. Любопытно то, что прочие преподаватели почти все были слушателями Геттингенского университета: А. П. Куницын, математик Карцов, историк Кайданов… Все они были ревнителями традиций Новикова. Образованных преподавателей в тогдашней России можно было пересчитать по пальцам, выбора не было, а в лицее хотели воспитать новое поколение дворян, годных для ответственной государственной службы. По первоначальному замыслу, в лицее должны были учиться дети титулованных богачей, но на деле большинство лицеистов было из семейств небогатых и вовсе не знатных. Все тридцать лицеистов вскоре разбились на кружки, объединенные общими вкусами и настроениями, причем сказалось, разумеется, и социальное происхождение юношей.
Немецкий язык и немецкую словесность преподавал профессор Гауеншильд, уроженец Трансильвании. Как это ни странно, но преподавание немецкой литературы шло на французском языке, так как из лицеистов почти никто не знал немецкого языка, а Гауеншильд не очень хорошо владел русским. Этот австрийский выходец был рекомендован Сперанскому как уважаемый масон, и Сперанский предполагал при его помощи устроить специальную ложу, куда хотел привлечь русских архиереев и попов, склонных к реформации. Этот странный проект относится к 1810 году. Но Сперанский не успел его осуществить, и «первому мастеру» Гауеншильду пришлось воспитывать не русских попов, а дворянских недорослей.
У этого Гауеншильда была неприятная привычка всегда жевать лакрицу, что дало повод лицеистам сложить насмешливый и непочтительный куплет, ему посвященный.
Такой подбор преподавателей отвечал планам Сперанского, но любопытно, что тогдашний министр народного просвещения граф Алексей Кириллович Разумовский в 1810 году уже разочаровался в масонстве и, будучи поклонником иезуитов, почитал Жозефа де Местра высоким философом. Непонятно, каким образом Разумовский, не любивший Сперанского, примирился с таким составом преподавателей. Впрочем, граф Разумовский, человек образованный и широкий, в это время больше был занят своими фаворитками, чем министерством. В эти годы он был слишком ленив, чтобы вообще чем-нибудь заниматься.
Едва ли не самым своеобразным преподавателем в лицее был профессор французской литературы де Будри. Его звали на русский лад Давидом Ивановичем. Настоящая его фамилия была Марат. Он был родной брат знаменитого якобинца. Давид Иванович очень гордился таким своим родством. Однажды он сказал в классе: «Это Робеспьер втайне настроил Шарлотту Корде и сделал из этой девки второго Равальяка». Впрочем, по словам Пушкина, «Будри, несмотря на свое родство, демократические мысли, замасленный жилет и вообще наружность, напоминавшую якобинца, был на своих коротеньких ножках очень ловкий придворный». В самом деле, кроме чинов и орденов этот Марат то и дело получал от коронованных особ табакерки и бриллиантовые перстни. Выписал его в Россию из Швейцарии для воспитания своих детей камергер В. П. Салтыков. Удивляться этому не приходится: у графа Строганова воспитателем был известный Ромм, впоследствии член Конвента, гильотинированный во время термидора.
Итак, состав лицейских преподавателей был не по вкусу Жозефу де Местру: все они были врагами иезуитов. Впоследствии Куницына и Галича обвиняли даже в атеизме. И у самого Пушкина в его черновой автобиографической программе есть эти два словечка — «иезуиты» и «мартинизм». Очевидно, он давал себе отчет о характере той педагогической среды, где ему пришлось провести шесть лет.
В той же черновой программе у Пушкина есть еще помета, как раз после словечка «мартинизм»: «Мы прогоняем Пилецкого». Кто же этот Пилецкий?
Мартын Степанович Пилецкий-Урбанович был «первым надзирателем по учебной и нравственной части». И он, как большинство лицейских педагогов, слушал лекции в Геттингенском университете. Вернувшись в Россию, служил он «переводчиком при ученом собрании Академии наук». В лицее он пребывал только два года. Малиновский ему покровительствовал, но Пилецкий не был человеком такого склада, как прочие лицейские преподаватели и воспитатели. Судя по тому, что впоследствии Пилецкий оказался членом хлыстовского кружка Татариновой, он был мистик и фанатик очень темного толка.
Это был худощавый, высокий человек с лихорадочно горящими глазами, мягкой кошачьей походкой, язвительной улыбкой на губах. Под видом отеческой нежности он скрывал недоброе отношение к лицеистам. Юношам он казался «каким-то привидением из другого мира». Его не понимали и не любили. Заметили, что этот загадочный и мрачный человек как-то странно фамильярен с сестрами лицеистов, когда они посещали лицей. Это дало повод для возмущения. Пушкин был одним из вожаков бунта. Лицеисты заявили Пилецкому, что все покинут лицей, если он не откажется от должности «первого надзирателя по учебной и нравственной части». Дело могло бы принять дурной оборот, если бы директор Малиновский не сообразил, что лучше уладить этот скандал мирно, удалив подозрительного воспитателя.
Младшим надзирателем был брат Пилецкого Илья, ничем не примечательный, кроме своей неграмотности. Вторым воспитателем был А. Н. Иконников. Он прослужил один лишь год и был уволен за склонность к хмельным напиткам. Пушкин после его отставки был у него. «Вчера, — пишет Пушкин в дневнике 1815 года, — провел я вечер с Иконниковым. Хотите ли видеть странного человека, чудака, — посмотрите на Иконникова. Поступки его поступки сумасшедшего; вы входите в его комнату: видите высокого, худого человека, в черном сюртуке, с шеей, окутанной черным изорванным платком. Лицо бледное, волосы не острижены, не расчесаны; он стоит, задумавшись, кулаком нюхает табак из коробочки — он дико смотрит на вас — вы ему близкий знакомый, вы ему родственник или друг — он вас не узнает, вы подходите, зовете его по имени, говорите свое имя — он вскрикивает, кидается на шею, целует, жмет руку, хохочет задушевным голосом, кланяется, садится, начинает речь, не доканчивает, трет себе лоб, ерошит голову, вздыхает. Перед ним графин воды; он наливает стакан и пьет, наливает другой, третий, четвертый, спрашивает еще воды и еще пьет, говорит о своем бедном положении. Он не имеет ни денег, ни места, ни покровительства, ходит пешком из Петербурга в Царское Село, чтобы осведомиться о каком-то месте, которое обещал ему какой-то шарлатан. Он беден, горд и дерзок, рассыпается в благодарениях за ничтожную услугу или простую учтивость, неблагодарен и даже сердится за благодеянье, ему оказанное, легкомыслен до чрезвычайности, мнителен, чувствителен, честолюбив. Иконников имеет дарования, пишет изрядно стихи и любит поэзию; вы читаете ему свою пьесу — наотрез говорит он: такое-то место глупо, без смысла, низко, зато за самые посредственные стихи кидается вам на шею и называет вас гением. Иногда он учтив до бесконечности, в другое время груб нестерпимо. Его любят иногда, смешит он часто, а жалок почти всегда».
К этому списку лицейских педагогов надо еще присоединить Калинича, учителя чистописания. Этот педагог, не отличавшийся ни умом, ни образованием, любил говорить высокопарно, выступал «с сенаторской осанкой», на его физиономии появлялась иногда презрительная усмешка, так как он, по-видимому, свысока смотрел на все человечество, и это очень забавляло лицеистов.
Учителем рисования был Чириков. Он же исполнял обязанности гувернера. У него было прозвище Герой Севера в честь сочиненной им поэмы с таким названием. Этот простодушный стихотворец и посредственный рисовальщик обладал ровным и приятным характером. Лицеисты относились к нему дружелюбно и нередко собирались у него в квартире для чтения стихов.
Что касается батюшек-законоучителей, то они, по-видимому, не имели серьезного влияния на лицеистов: протоиерей-царедворец Н. В. Музовский занят был придворными делами больше, чем лицеем. Его заменял одно время священник Г. П. Павский, тоже состоявший при царях, который по части религиозного вольномыслия мог соперничать с преподавателями-мартинистами и которого впоследствии обличал в ереси Московский митрополит Филарет. Пушкин отметил неодобрительно в своем дневнике 1835 года эти обличения Филарета: поэт ценил в Павском ученого-филолога, противника Шишкова, и, быть может, поверил Жуковскому, что сентиментальная «религия сердца» придворного попа лучше церковной суровости Филарета: Пушкин всегда был равнодушен к богословским вопросам.
Таковы были учителя и воспитатели поэта. Какую библиотеку он нашел в лицее? Какие книги он читал? В 1811 году библиотека была небогата: книги (опись которых мы теперь знаем) поступили из Александровского дворца и из так называемых яшмовых комнат императрицы только в 1817 году. Все авторы, перечисленные поэтом в его послании «Городок», известны были Пушкину еще до лицея, и новые книги он получал из частных рук. Возможно, что до официальной передачи в лицей дворцовой библиотеки лицеисты ею пользовались. По-видимому, родственники и знакомые также доставляли книги лицеистам без всякой цензуры со стороны начальства. По крайней мере, Пушкин в своих посланиях, даже обращенных к педагогам, откровенно называет имена вольнодумных писателей, а также эротических стихотворцев, иногда вовсе непристойных. В те годы ни в одном учебном заведении не было такой свободы, как в лицее. Журналы и газеты, русские и иностранные, были представлены в лицее довольно щедро, и юноши следили прилежно за литературными новинками и политическими известиями.
В первые же дни лицеистам стал доступен царскосельский парк. Здесь, между прочим, недалеко от мраморного мостика была та лужайка, которая сохранила название Розового поля, хотя давно уже на ней не росли розы, посаженные при Екатерине. Весною 1821 года Пушкин, в одном из вариантов «Гавриилиады», вспоминает этот уголок Царского Села:
Кто это Бролио? Кто Комовский? Сильвестр Францевич Бролио или Броглио, шевалье де Касальборгоне, ровесник Пушкина, — потомок знатных, но уже обнищавших сардинских графов. Его отец попал в Россию во время Большой революции, как эмигрант. Последний по успехам в науках и первый по шалостям, Сильвестр Бролио внушал, кажется, Пушкину некоторую симпатию. По окончании лицея Бролио уехал за границу и был участником пьемонтской революции, очевидно, не разделяя убеждений своего отца-легитимиста.
Сергей Дмитриевич Комовский не был так простодушен, как Бролио. У него было прозвище Лиса за хитрость и Смола за странную привычку приставать неотвязно к товарищам или к воспитателям по самым разнообразным поводам. Он сам сознавал в себе эту странность. Он также брал на себя роль моралиста и не стыдился жаловаться гувернерам на поведение товарищей. Ему, однако, все это почему-то прощали.
На Розовом поле Пушкин играл в мяч, в лапту и занимался борьбой, причем очень страдал, если его побеждали в состязании. Он был самолюбив и запальчив. Вот почему, укладываясь спать, приходилось ему стучать в стенку тринадцатой комнаты и совещаться с Пущиным о своих столкновениях и обидах, настоящих и мнимых. Приятель его утешал.
Пушкина не очень любили: обижала его насмешливость, его вспыльчивость и, главное, то, что он был не такой, как все. Позднее, когда поверили в его исключительный талант, примирились с его странностями и даже гордились им.
Впрочем, некоторые с первых же дней угадали в нем поэта и признали его превосходство. Илличевский, бойкий стихотворец, считавшийся в лицее соперником Пушкина, писал в марте 1812 года одному приятелю, что он видит теперь непростительные ошибки в своих стихах: ему указал на них товарищ, у которого «много в поэзии знаний и вкуса» и который жил «между лучшими стихотворцами». Тут же он сообщает, что в лицее «запрещено сочинять, но мы с ним пишем украдкою».
Запрет на поэтические опыты был вскоре отменен. Однажды после класса Кошанский сказал: «Теперь, господа, будем пробовать перья: опишите мне, пожалуйста, розу стихами». У всех стихи не клеились, и только Пушкин прочел два катрена, которые всех восхитили. Но Илличевский все еще пользовался успехом. Он писал басни и эпиграммы. В день его рождения хором спели ему кантату:
Был в лицее еще один поэт, странный неудачник, чья судьба была так значительна и чей характер был так трагикомичен. Это Вильгельм Карлович Кюхельбекер — постоянная мишень для школьных насмешек, слагатель плохих стихов с гениальными иногда строчками, будущий участник декабрьского восстания. Это тот Вильгельм, которого Пушкин в своих «Пирующих студентах» просит прочесть стихи, чтобы «заснуть скорее». И это тот же поэт, к которому обращена знаменитая строфа пьесы «19 октября 1825 года»:
Кюхельбекер был самым плодовитым стихотворцем лицея. Длинный и нескладный, «как-то странно извивавшийся всем телом», с пылким сердцем и необузданной вспыльчивостью, «почти полупомешанный», на взгляд иных прозаических товарищей, он был постоянным героем карикатур, и, однако, в этом чудаке было настоящее поэтическое вдохновение, которое, к несчастью, оставалось невоплощенным. На бедного поэта сыпались лицейские эпиграммы слишком обильно и часто без достаточных оснований. Ему даже был посвящен рукописный сборник «Жертва Мому».
Увлечение стихами сказалось, между прочим, в сочинении куплетов, которые в лицее назывались «национальными». Их сочиняли общими силами экспромтом и распевали хором. Иные из этих катренов записал Пушкин. Среди них есть строки по адресу Кюхельбекера:
Есть куплет, посвященный самому Пушкину, где пародируется восклицание математика Карцова:
Настоящей нежной любовью поэта пользовался барон Антон Антонович Дельвиг. Этот сонный ленивец умел иногда очаровать товарищей своими рассказами, исполненными живости и воображения. Он первый угадал в Пушкине гения, и Пушкин отплатил ему признанием в нем лирической прелести:
У Пушкина были друзья. Его любил Пущин, ему всегда был верен Малиновский, но ни тот ни другой не знали ничего о тех тайнах поэзии, какие знал Дельвиг. Об этих тайнах догадывался, конечно, Кюхельбекер, но он был чужой. У него был какой-то свой мир, торжественный и высокопарный или неуклюже игривый, совсем не прозрачный, старомодный и гордый. Пушкин и уважал его, и смеялся над ним. Не таков был Дельвиг. Этот был свой. Только он один понимал до конца Пушкина и сам был ему понятен. Позднее, за стенами лицея, несмотря на дружбу, пути их разошлись. Пушкин рос не по дням, а по часам, как сказочный богатырь, а Дельвиг, в сущности, так и остался лицейским поэтом. Но оба они были товарищами по «веселому ремеслу» стихотворцев. Такого другого собеседника и ценителя в лицее у Пушкина не было. К числу доброжелателей Пушкина надо присоединить еще четырех — Ф. Ф. Матюшкина, В. Д. Вольховского, М. Л. Яковлева и К. К. Данзаса.
Ф. Ф. Матюшкин, по слову поэта, «чужих небес любовник беспокойный», со школьной скамьи мечтавший о морской службе и путешествиях, будущий контр-адмирал, участник экспедиции по обследованию северных берегов Восточной Сибири, был одним из вернейших почитателей Пушкина.
В. Д. Вольховский, первый ученик, окончивший лицей с золотой медалью, всегда внушал Пушкину чувство уважения за его мужественный характер, скромность и нравственную чистоту. «Воспитанный суровою Минервой», он пленял поэта своей «спартанскою душой». М. Л. Яковлев, балагур и весельчак, прозванный Паяцем за свои актерские способности, талантливый сочинитель романсов на слова Пушкина и Дельвига, постоянный участник лицейских журналов, где он помещал свои басни, также был связан дружбою с Пушкиным до конца его дней.
И наконец, К. К. Данзас, один из издателей «Лицейского мудреца», чуть ли не самый ленивый из учеников лицея, доказавший впоследствии свою храбрость и военную находчивость в персидском походе и в турецкой кампании 1828–1829 годов. Пушкин считал его своим приятелем.
Вот эти семь-восемь молодых людей и составили тот лицейский кружок, где вскоре Пушкин занял первое место.
Почти во всех учебных заведениях, особенно закрытых, создавались рукописные журналы. В Царскосельском лицее эта обычная школьная затея стала любимым занятием молодежи. Кроме журналов издавались рукописные стихотворные сборники. Почти все лицеисты интересовались литературой. Многие писали стихи. Некоторые из лицеистов были раньше воспитанниками московского благородного университетского пансиона, где учился Жуковский и где сложились литературные традиции.
Лицейские рукописные издания начались с первых же дней. Одиннадцатилетний Корсаков уже издавал какие-то «Сарско-сельские лицейские газеты». Тогда же, в 1811 году, вышел «Сарско-сельского лицея Beстник», первые листки коего сохранились до наших дней. В этих страничках — ребяческие шутки, пародирующие газетные сообщения, детское стихотворение Илличевского и совершенно дикий и несуразный стихотворный перевод с французского Кюхельбекера. Пушкин запомнил эту нескладицу и цитировал ее по памяти спустя десять лет в письме к брату: «Страх при звоне меди заставляет народ устрашенный толпами стремиться в храм священный. Зри, боже! число, великий, унылых, тебя просящих, сохранить им — цел труд, многим людям — принадлежащий и проч.». Дошли до нас еще отрывки из журнала «Для удовольствия и пользы». Был еще журнал «Юные пловцы», о котором мы узнаем из сохранившегося письма в редакцию «отставного гувернера» Иконникова, который, между прочим, пишет: «Уважая ваши занятия, которых основанием и целью суть охота к усовершенствованию себя в российской словесности, приемлю смелость покорно просить вас, милостивые мои государи, господа издатели, о принятии и меня, любителя отечественного языка и, смею сказать, полезных упражнений, в ваши корреспонденты…» Это послание датируется 1813 годом.
Уцелела тетрадь в красном сафьяновом переплете. На лицевой стороне переплета в золотом венке означен 1815 год. Это «Лицейский мудрец». Он издавался и в начале 1816 года. Здесь несколько занятных акварельных карикатур Илличевского. Статьи переписывал своей рукой Данзас. «Цензором» помечен Дельвиг. Это был журнал юмористический. В нем нет стихов Пушкина. Нет их и в сохранившейся другой тетради, названной издателями лицейской антологией «Мудрец-поэт».
А как учились лицеисты и каковы были успехи Пушкина?
Н. Ф. Кошанский 15 марта 1812 года, до того как слег в постель, успел дать о своем ученике-поэте следующий официальный отзыв: «Александр Пушкин больше имеет понятливости, нежели памяти, более имеет вкуса, нежели прилежания; почему малое затруднение может остановить его; но не удержит: ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравняться с первыми питомцами. Успехи его в латинском хороши; в русском не столько тверды, сколько блистательны».
С немецким языком дело обстояло плохо. Гауеншильд отмечает, что до лицея Пушкин немецким языком не занимался и, кажется, и в лицее к этому не склонен, но, если бы захотел, мог бы сделать успехи, так как обладает памятью и сообразительностью.
Напротив, де Будри свидетельствует о хороших успехах Пушкина во французском языке.
Любопытны отзывы о Пушкине того самого воспитателя Пилецкого, которого лицеисты считали изувером и даже добились его изгнания.
«Пушкин Александр, — пишет Пилецкий, — имеет более блистательные, нежели основательные, дарования, более пылкий и тонкий, нежели глубокий, ум. Прилежание его к учению посредственно, ибо трудолюбие не сделалось еще его добродетелью. Читав множество французских книг, но без выбора, приличного его возрасту, наполнил он память свою многими удачными местами известных авторов; довольно начитан и в русской словесности, знает много басен и стишков. Знания его вообще поверхностны, хотя начинает несколько привыкать к основательному размышлению. Самолюбие вместе с честолюбием, делающее его иногда застенчивым, чувствительность с сердцем, жаркие порывы вспыльчивости, легкомысленность и особенная словоохотность с остроумием ему свойственны. Между тем приметно в нем и добродушие; познавая свои слабости, он охотно принимает советы с некоторым успехом. Его словоохотность и остроумие восприняли новый и лучший вид с счастливою переменой образа его мыслей, но в характере его вообще мало постоянства и твердости».
Профессор Карцов свидетельствует, что Пушкин в математике «успехов приметных не оказал».
Куницын, которого позднее так сочувственно помянул в стихах Пушкин, вторит Карцову, что поэт хотя «замысловат и остроумен», но успехов не оказывает «по части логики».
А Пилецкий даже записал в дневнике собственные слова Пушкина: «Признаюсь, что логики я, право, не понимаю». Силлогизмы для него, оказывается, невнятны, и он подозревает, что и вообще они сомнительны. Однако в официальном журнале по логике у Пушкина отмечены успехи.
Илья Пилецкий свидетельствует о дурном поведении Пушкина. Поэт дразнил товарища Мясоедова и сказал ему какие-то стихи, которые отказался повторить Пилецкому. Горчакова называл «вольною польскою дамою». Вообще Пушкин ведет себя «смело и ветрено». Когда в классе Гауеншильда Пилецкий попробовал отнять у Дельвига какую-то бумагу, Пушкин «с непристойной вспыльчивостью» сказал ему: «Как вы смеете брать наши бумаги! Стало быть, и письма наши из ящика будете брать!..»
Император Александр как будто забыл про лицей, которым он так интересовался при его открытии. Александру было не до того. С начала 1812 года он готовился к «оборонительной» войне с Наполеоном. Лицеисты жадно следили за ходом событий. Русские войска стояли на западной границе. В июне 1812 года Наполеон с огромной армией без объявления войны перешел Неман и вторгся в пределы России с намерением отрезать армию Барклая-де-Толли от армии Багратиона. Началось великое отступление двухсоттысячной русской армии перед шестисоттысячной армией Наполеона. «Жизнь наша лицейская сливается с политической эпохою народной жизни русской, — пишет в своих воспоминаниях будущий декабрист Пущин. — Приготовилась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве. Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого лицея; мы всегда были тут, при их появлении, выходили даже во время классов…» Среди уходивших на войну были знакомые, друзья, родные. «Усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза тут пролита», — стыдливо признается Пущин.
«Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции; Кошанский читал их нам громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов; читались наперерыв русские и иностранные журналы, при неумолкаемых толках и прениях…»
Многие не понимали, почему Барклай-де-Толли, соединившись с Багратионом, продолжает отступать. Назначение Кутузова главнокомандующим, Бородинская битва и странный, загадочный пожар Москвы — все это волновало воображение поэта. Эпоха была не бедная грозными событиями. И вот растаявшая в полях России наполеоновская армия бежит, лениво преследуемая русскими. Однако к лету 1813 года Александр ведет русские войска в Европу, создает новую коалицию. Под Лейпцигом происходит страшная «битва народов». Наконец, весною 1814 года во главе союзных войск Александр вошел в Париж.
Патриотизм молодых дворян, учившихся в лицее, получил удовлетворение. Даже в 1825 году Пушкин, не любивший Александра, в лицейскую годовщину в плену ссылки поминает его великодушно:
В марте 1814 года неожиданно умер добродушный Василий Федорович Малиновский. Лицей остался без директора.
Пушкин в числе прочих лицеистов провожал тело покойного. Впереди ехал отряд полицейских драгун. Далее следовали воспитанники в сопровождении гувернеров и надзирателей, за ними духовенство. Певчие пели, что полагается. Профессора шли по сторонам гроба. У Царскосельской заставы протопресвитер Музовский отслужил панихиду. Лицеисты простились здесь со своим директором. Только пять из них провожали тело его до Большого Охтенского кладбища в Петербурге. Среди этих пяти был, по-видимому, Пушкин. По крайней мере впоследствии С. И. Штакеншнейдер рассказывала, что Пушкин и ее отец, сын покойного директора, поклялись в вечной дружбе на свежей могиле Василия Федоровича Малиновского. Дружба на, в самом деле, продолжалась до конца жизни поэта.
В. Ф. Малиновский ничем значительным не отметил своего трехлетнего управления лицеем. Но и худого про него никто не мог сказать ничего. Он был одним из тех администраторов-педагогов, которые думают, что самое лучшее — как можно меньше управлять и руководить и что все устраивается само собою. После его смерти, однако, в течение двух лет, до марта 1816 года, когда Е. А. Энгельгардт вступил в должность директора, в лицее было настоящее «безначалие», как пометил Пушкин в своей программе воспоминаний. В эти годы беспорядок был немалый.
В 1814 году, 5 сентября, Пушкину, Малиновскому и Пущину вздумалось устроить гоголь-моголь. Приятели угощали товарищей. Ром подействовал на некоторых неопытных гуляк. Донесли начальству, и ненавистный лицеистам Гауеншильд, временно исполнявший обязанности директора, донес, в свою очередь, о преступлении министру Разумовскому. Ленивый граф не поленился на этот раз приехать из Петербурга в лицей, вызвал к себе Пушкина и его приятелей и сделал им строжайший выговор. Конференция профессоров приговорила юных преступников «две недели стоять, на коленях во время утренней и вечерней молитвы», что и было исполнено. Наказание это как-то не вяжется с лицейской вольностью. Пушкину в это время было пятнадцать лет, а Малиновскому уже девятнадцать! Кроме того, имена провинившихся были занесены в «черную книгу». И это могло бы иметь последствия при выпуске из лицея, если бы К. А. Энгельгардт не предложил конференции профессоров предать забвению этот случай.
Вокруг Пушкина шумела юная лицейская жизнь, и сам он принимал в ней участие: «изгонял Пилецкого», распевал «национальные песни», соперничал в шалостях с Бролио и Малиновским; восхищался удачником и красавцем князем Горчаковым, будущим канцлером, и его же дразнил забавно; но в это же время поэта непрестанно тревожила и соблазняла его отроческая муза.
«Не только в часы отдыха от учения, — рассказывает о Пушкине в своей записке С. Д. Комовский, — в рекреационном зале, на прогулках, но нередко в классах и даже в церкви ему приходили в голову разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших. Набрасывая же мысли свои на бумагу, он удалялся всегда в самый уединенный угол комнаты, от нетерпения грыз обыкновенно перо и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное».
Первые поэтические замыслы Пушкина относились к жанру больших поэм, эпических повествований и театру. Почти все эти опыты утрачены. Мы знаем лишь их названия — какой-то роман «Цыган», комедия «Философ» и другая комедия, написанная вместе с М. Л. Яковлевым, — «Так водится в свете». Из ранних поэм до нас дошла только неоконченная поэма «Монах» и совершенно непристойная «Тень Баркова».
На этих двух последних вещах сказалось влияние несвоевременно прочитанных Пушкиным Вольтера и Парни и тех «сочинений, презревших печать», о которых пятнадцатилетний поэт упоминает в своем «Городке», где он восклицает не без иронии:
«Тень Баркова», к сожалению, была уже к этому времени написана.
По-видимому, африканская кровь рано волновала сердце поэта, а эротическая литература, распущенность нравов тогдашней дворянской среды и, в сущности, полная беспризорность в лицее — все благоприятствовало пристрастию к соблазнительной тематике. Надо удивляться не тому, что четырнадцатилетний Пушкин писал непристойные стихи, а тому, что он в эти отроческие годы все-таки сохранил чистоту сердца, несмотря на видимость чувственных увлечений и грубость скабрёзных слов.
Но это целомудрие поэта было закрыто для посторонних внешней бравадой легкомыслия и цинизма. Любопытно суждение о Пушкине такого сухого и поверхностного человека, как барон Корф. «У него господствовали, — писал он, — только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки — часто в самых отвратительных картинах — над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями, над всеми отношениями — общественными и семейными — это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал».
Странно, что этот неприязненный отзыв о поэте написан и 1854 году, спустя лет восемнадцать после его кончины, когда можно было бы, казалось, уразуметь трагический смысл удивительной жизни.
1814 год ознаменован уже такими поэтическими опытами, которые свидетельствуют о будущей необычайной судьбе поэта. Эти отроческие стихи кажутся нам теперь слабыми, потому что мы знаем зрелого Пушкина, но в тот 1814 год они прозвучали для современников как неожиданные и пленительные. Пятнадцатилетний Пушкин уже соперничает с Батюшковым и Жуковским.
Пусть все эти стихи навеяны литературными реминисценциями; пусть они лишены глубокого и значительного содержания; пусть они еще несовершенны и неровны: но все это искупается какою-то чудесной игрою пушкинского хмеля. В каждой пьесе слышится пушкинский голос — даже в подражании Макферсону, чуждому ему по духу, с которым он познакомился, вероятно, по переводам Кострова или по французским переводам. Но Оссиан, конечно, не мог по-настоящему очаровать своей туманной меланхолией такого горячего и влюбленного в жизнь отрока, каким был Пушкин. Анакреонтический жанр наиболее тогда отвечал настроению этого ученика Парни.
«Блаженство» и «Опытность», может быть, самые искренние пьесы отрока Пушкина. Я не говорю уже об автобиографическом значении таких стихотворений, как «Городок», где остроумно представлена вся библиотека Пушкина, все его тогдашние литературные пристрастия, от которых он не так скоро освободился. Иные характеристики по меткости и остроте занимательны до сих пор. Портрет Вольтера превосходен:
«Пирующие студенты» по веселой вольности напева, по живости характеристик любопытны и в наши дни даже независимо от биографических черт, имеющихся в этой пьесе.
Наконец, в этот же 1814 год в стихах Пушкина нашла свое отражение его мальчишеская страсть. Откровенная чувственность «Послания к Наталье» сочетается с такой легкой и тонкой улыбкой, что даже не верится, что пьеса написана мальчиком. Предметом этого увлечения была крепостная актриса графа В. В. Толстого, у которого был свой домашний театр в Царском Селе, куда был открыт доступ лицеистам. Актриса, в которую влюбился Пушкин, исполняла в этом театре первые роли, но, кажется, вовсе лишена была дарования. По крайней мере, на следующий год поэт посвятил ей посланье, в котором, восхищаясь ее женской прелестью, откровенно смеется над беспомощной игрою красавицы.
Прошло первое трехлетие лицейской жизни. Предстоял экзамен и переход на старший курс. Там, за этим рубежом, начиналась новая жизнь — новые встречи с поэтами, знакомство с Карамзиным, дружба с Чаадаевым, сотрудничество в журналах…
А. И. Галич уговорил Пушкина к торжественному экзамену написать оду по поводу событий 1812–1814 годов. Поэт принял этот заказ и написал «Воспоминания в Царском Селе». 8 января 1815 года в лицее состоялись торжественные экзамены. О них Пушкин оставил воспоминание весьма примечательное. Лицеисты с волнением ждали Державина, который должен был присутствовать на лицейских испытаниях. Дельвиг выскочил на лестницу, чтобы поцеловать руку, написавшую «Водопад». Когда в сенях Державин спросил швейцара: «Где, братец, здесь нужник?» — разочарованный Дельвиг отложил свое намерение и вернулся в залу. Начались экзамены. Старик Державин, в мундире и в плисовых сапогах, сидел, усталый, подперши голову рукою. «Лицо его было бессмысленно; глаза мутны, губы отвислы…» «Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостию необыкновенной». Наконец вызвали Пушкина. Он прочел свои «Воспоминания в Царском Селе», стоя в двух шагах от Державина. «Я не в силах описать состояния души моей, — пишет Пушкин, — когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении; он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли…»
Взволнованы были все. И. И. Пущин признавался, что у него «мороз по коже пробегал», когда он слушал Пушкина. Державин, по его словам, «в восторге, со слезами на глазах, бросился целовать поэта»…
После экзамена был обед у графа А. К. Разумовского. Там был приехавший в Петербург Сергей Львович Пушкин. «Я бы желал, однако же, образовать сына вашего в прозе», — сказал ему Разумовский. Но Державин с жаром воскликнул: «Оставьте его поэтом!..»
26 мая 1815 года исполнилось Пушкину шестнадцать лет. Наступила юность. Еще вчера он предпочел бы «мячик меткий» какой угодно поэме:
И вот все изменилось. Это случилось в те дни, когда он «говорить старался басом и стриг над губой первый пух», в те дни, когда впервые он заметил «черты живые прелестной девы»,
И вот тогда вместе с любовью пришло «вдохновенье». До сих пор все эти отроческие стихотворные опыты были веселой забавой. Так было занятно и заманчиво перелагать по-новому в размеренные строки мотивы Парни или Батюшкова, но в этой чудесной игре еще не было того «тайного волнения», которое теперь его посетило.
Товарищи еще недавно недоверчиво смотрели на этого некрасивого, губастого чудака, такого непостоянного, самолюбивого и дерзкого. Но теперь —
А главное, все вдруг почувствовали, что у этого Пушкина есть какое-то «право на первородство». Пушкин вспоминал об этом признании товарищей спустя четырнадцать лет:
К этому сроку поэт уже приобрел некоторую известность за стенами лицея.
Первое пушкинское стихотворение, появившееся в печати летом 1814 года, было подписано — Александр Н. к. ш. п. Эта пьеса «К другу стихотворцу» была напечатана в «Вестнике Европы», где в то время был редактором В. В. Измайлов. В том же году и в том же журнале появилось еще четыре пушкинских стихотворения. В 1815 году было напечатано шестнадцать пьес в «Российском музеуме» и одна — «Наполеон на Эльбе» — в «Сыне отечества».
Родители поэта с удивлением должны были согласиться, что, пожалуй, из их капризного и неловкого Александра выйдет поэт. Державин, оказывается, не ошибся. Анакреонтический жанр и шутливые послания еще ничего не доказывали. Ода, написанная в торжественном, старомодном стихе, по случаю исторических событий, тоже не убеждала в оригинальности таланта. Но вот в том же «Российском музеуме» весною было напечатано «К Лицинию». Эта пьеса обратила на себя внимание.
Однажды во сне Пушкин услышал два стиха:
Приснившиеся поэту строки вошли потом в эту самую пьесу «К Лицинию», которую одобрил Василий Львович. Это уже нечто серьезное. Прекрасный шестистопный ямб напоминал Корнеля. Автор, правда, сделал подзаголовок «с хатинского». Возможно, что он сделал это по цензурным соображениям, но у него было для этого основание и по сути дела.
Послание звучит в самом деле, скорее, как «медная хатынь», чем как французский александрийский стих. Недаром Пушкин упоминает о Ювенале. Не очень прилежный ученик Кошанского успел, однако, познакомиться с римским поэтом I века нашей эры. Читал он его, вероятно, во французском переводе, но каким-то чудом от этого послания веет настоящим, подлинным Римом. Нет, решительно надо считаться теперь с этим юношей. В послании есть идея. Заключительный стих «свободой Рим возрос, а рабством погублен» очень внушителен и смел. Откуда эта формула? Можно подумать, что у лицеиста-повесы, с плохими успехами в школьной науке и с превосходными в фехтованье, уже сложилось какое-то свое понимание истории Простодушный Кайданов едва ли помог ему в этом. Скорее Куницын мог внушить ему идею гражданственности. Вот уже три года этот геттингенский студент твердит с кафедры о естественном праве, о задачах просвещенной государственности, о гарантиях политической свободы. По-видимому, несмотря на свою рассеянность и прямое отвращение к отвлеченному юридическому мышлению и формальном логике, Пушкин кое-что запомнил из этих лекций. Но, конечно, не только в этих лекциях секрет пушкинского интереса к теме Рима. Сейчас он только на одно мгновенье остановился на ней. Впоследствии вопрос о судьбах государственности займет его ум и воображение чрезвычайно Послание «К Лицинию» — это пока залог будущего. Удивительно, что он уже успел его дать, когда, казалось бы, он поглощен иными впечатлениями и настроениями. Вообще, трудно себе представить, как Пушкин мог вместить на небольшом отрезке времени такое безмерное количество идей, увлечений, трудов, сладострастия, восхищения поэзией, удивления перед загадками истории, пламенных восторгов и нежной любви. Для всего этого нужны были какие-то сверхчеловеческие силы. Очевидно, были у него эти силы.
Большие писатели Карамзин, Жуковский, Батюшков. Вяземский обратили внимание на юного поэта. Дядюшка Василий Львович уже гордился племянником. Знаменитые стихотворцы навещали шестнадцатилетнего лицеиста. Одним из первых посетителей лицея был В. А. Жуковским знавший Пушкина еще мальчиком в Москве. Жуковский подарил младшему собрату книгу своих стихов. В январе 1815 года Пушкин напечатал послание Батюшкову, «харит изнеженных любимцу», «российскому Парни», которому был обязан своими первыми поэтическими опытами. Московских встреч с Батюшковым Пушкин не помнил. По-видимому, он не знал, что в это время Батюшкову было уже двадцать восемь лет: если бы он знал это, едва ли он обратился бы к нему так фамильярно:
Батюшков в это время был далеко уж не юноша и как раз переживал тяжелое душевное состояние. Это не помешало ему, однако, искать знакомства со своим гениальным учеником. Пушкин, вероятно, был очень удивлен, когда увидел грустные и странные глаза этого мнимого эпикурейца, у которого ум был уже занят темою статьи, им вскоре написанной, «Нечто о морали, основанной на философии и религии», а сердце элегиями, в коих он оплакивал свою неразделенную любовь. Кстати сказать, впоследствии Пушкин дал о некоторых из них лестные отзывы. «Разлуку» он называл «прелестью», а по поводу «Тавриды» писал, что она «по чувству, по гармонии, но искусству стихосложения, по роскоши и небрежности воображения лучшая элегия Батюшкова».
В марте 1816 года в стенах лицея появился приехавший из Москвы Карамзин в сопровождении молодого князя П. Л. Вяземского и Василия Львовича Пушкина. Карамзин был уже непререкаемый авторитет, мэтр, историограф, успевший написать восемь томов «Истории государства Российского». Они еще не были напечатаны, но все знали о событии. Не только лицеисты, но и педагоги были заинтересованы его посещением. В старомодном костюме, в коротких штанах, в шелковых чулках, в башмаках с пряжками, оп всей своей фигурой напоминал XVIII век. Николай Михайлович Карамзин приехал в лицей посмотреть «маленького» Пушкина, которому сам Державин вручил «пальму первенства». Василий Львович, почтительный к главе школы, очень теперь хвастался своим племянником. Вернувшись в Москву и получив от него письмо, тотчас ему ответил, называя его «братом по Аполлону». Племянник удосужился ответить дядюшке только через девять месяцев: «Нет, нет, вы мне совсем не брат: вы дядя мой и на Парнасе». Вяземский помнил Пушкина по Москве. Теперь с двадцатитрехлетним поэтом у «маленького» Пушкина сразу установились приятельские отношения.
В этот год как раз процветал «Арзамас», где поэты и критики нового направления высмеивали «Беседу» и всех противников карамзинской реформы. Жуковский изощрялся в своих выдумках и шутках. Москвичи наслаждались «арзамасскими» забавами. Карамзин, Василий Львович, Вяземский оставались в Петербурге почти два месяца. За это время автора «Опасного соседа» избрали в члены общества. Для простеца сочинили особый ритуал, уверив его, что так требуется по уставу «Арзамаса». На бедного Василия Львовича надели хитон, украшенный раковинами, завязали ему глаза, водили его по каким-то лестницам и коридорам, бросали ему под ноги хлопушки, заставили его стрелять из лука в аллегорическое чучело, изображающее «дурной вкус» или самого Шишкова… Вероятно, в это же время заглазно был выбран членом «Арзамаса» и Александр Пушкин, так же как ранее Батюшков и Денис Давыдов.
Когда москвичи уехали из Петербурга, Пушкин послал Вяземскому письмо, где просил «русских стихов Шапеля и Буало», то есть стихов самого Вяземского, определив этой шуткой характер его рассудочной поэзии. Угождая вольномыслию старшего собрата, поэт сообщает, что «недавно говел и исповедывался» и что «все это вовсе не забавно». Ему надоела школьная жизнь. «Целый год дремать перед кафедрой… это ужасно…» «Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную академию и беседу губителей российского слова…»
Пушкин с нетерпением ждал освобождения от лицейского плена. Но в сущности плен этот был совсем не тягостный. Авторитетной власти в лицее не было вовсе. Ни Гауеншильд, осведомитель австрийского правительства, как это выяснилось впоследствии, ни простоватый Фролов, временно исполнявший обязанности директора, не могли справиться со своей задачей. Лицеисты вовсе не были затворниками. Они не только посещали домашний театр Варфоломея Толстого, появлялись на публичных гуляниях и парадах, засиживались в кондитерской Амбиеля, но и нередко проводили вечера у царскосельских знакомых, иногда возвращаясь в лицей под утро. Швейцар получал на водку, и ночное приключение лицеиста оставалось начальству неизвестным. Пушкин широко пользовался этими вольностями.
4 марта 1816 года вступил в должность директора Егор Антонович Энгельгардт. У этого директора были педагогические идеи, и он внушил лицеистам уважение к себе. Он не хотел прибегать к мерам строгости, и повесы могли при желании пользоваться такою же свободою, как и в годы безначалия.
Е. А. Энгельгардту, когда он занял пост директора, было лет сорок. Родом он был из лифляндских дворян, по вероисповеданию протестант; воспитывался в Петербурге, в пансионе девиц Бардевиг. Недолго пробыв в военной службе, перешел он в Коллегию иностранных дел, а после смерти Екатерины устроился на службу секретарем магистра ордена св. Иоанна Иерусалимского, во главе которого стоял сам император Павел. Служить в Мальтийском ордене было нелегко. Сумасшедший государь следил ревниво и мнительно за ритуалом мальтийского устава. Будущий император Александр то и дело навлекал на себя гнев отца за неточность в соблюдении обряда. Выручил наследника аккуратный немец. Теперь юный Александр Павлович получал указания и руководство от Энгельгардта, который перед каждым заседанием снабжал его соответствующим конспектом. Павел очень был доволен неожиданной точностью наследника и восклицал в восхищении: «Я узнаю мою кровь! Вы достойный меня сын!» Вот какую важную услугу оказал императору Александру Егор Антонович. Немудрено, что этот лифляндский дворянин пользовался расположением государя. В 1812 году он был назначен директором Педагогического института и оставался на этой службе до назначения в лицей. Получив предложение занять этот пост, Энгельгардт представил царю записку, в которой просил предоставить ему полную самостоятельность и независимость в деле воспитания лицеистов. Его записка не была отвергнута, и он старался проводить в лицее свою педагогическую систему. В качестве убежденного и деятельного масона он старался внушить юношам те либерально-гуманные идеи, которые ему казались необходимыми для ревнителей просвещенного абсолютизма. Надо было смягчить нравы молодых скифов. Поэтому он стремился установить в лицее порядок, основанный на доверии и дружбе. Он хотел, чтобы лицеисты смотрели на него как на доброго отца. Он устраивал литературные вечера, домашние спектакли, прогулки за город, приглашал лицеистов к себе на дом, где они знакомились с «благородными» девицами «благородных» семейств. Все это было несколько сентиментально, но Кюхельбекеру, Дельвигу и еще некоторым подобная система очень нравилась. Нравилась она и Пущину, который удивлялся, почему его друг Пушкин дичился Энгельгардта, а с некоторых пор и вовсе перестал у него бывать.
А Пушкину не нравился Энгельгардт. Африканская кровь поэта, насмешливый ум и уверенность в своей гениальности никак не мирились с умеренной и благоразумной педагогической системой почтенного немца. Энгельгардт не выносил ни холодного, ни горячего, а Пушкин ненавидел нее теплое. Их вкусы никак не совпадали. Однако упрямый немец старался укротить буйного поэта мерами кротости и убеждения.
Летом 1816 года Карамзин со всем семейством поселился в Царском Селе. Пушкин стал постоянным посетителем их дома. Здесь он чувствовал себя лучше, чем в гостиной Энгельгардта. «Маленького» Пушкина любили в этой семье. И ему нравился Николай Михайлович, этот европейски образованный человек, который, «пыль веков от хартий отряхнув», так неутомимо и уверенно писал том за томом «Историю государства Российского». Конечно, он монархист и царедворец. Это смешно и старомодно. Но все же он внушает уважение своей просвещенностью. Пушкин в классах не прилежен, но по своей натуре он вовсе не ленив и очень любопытен. Он любит слушать Карамзина, когда тот говорит о летописях. А к жене его Екатерине Андреевне, побочной сестре П. А. Вяземского, Пушкин неравнодушен, хотя она старше его почти на двадцать лет: ей было тогда тридцать шесть. Конечно, ни разница в годах, ни ее положение не могли служить препятствием для того, чтобы поэт выразил свои чувства. Он и поспешил это сделать, написав прекрасной даме письмо, в коем объяснялся ей в любви. Умная Екатерина Андреевна ничуть не рассердилась, но немедленно показала письмо мужу. Пришлось пригласить юношу и объяснить ему, что нельзя писать таких писем без достаточных поводов и оснований. Николай Михайлович, пожурив поэта, много смеялся. Смеялась и Екатерина Андреевна. Пушкин, красный от стыда и смущения, принес повинную. Ему простили, и он продолжал бывать в их доме, как будто ничего не случилось.
Несмотря на все свое вольнодумство в лицейские годы, Пушкину приходилось раза два писать стихи на патриотические темы. Так, в конце ноября 1815 года он написал по требованию И. И. Мартынова оду «На возвращение государя императора из Парижа». Пушкин написал стихи довольно вяло и лениво. Мало этого, поэту предложили сочинить и послать официальное письмо по этому поводу. «Ежели чувства любви и благодарности к великому монарху нашему, начертанные мною, — писал Пушкин Мартынову, — будут не совсем недостойны высокого предмета моего, сколь счастлив буду я, ежели его сиятельство граф Алексей Кириллович благоволит поднести его величеству слабое произведение неопытного стихотворца…»
Граф А. К. Разумовский не поднес, однако, этой патриотической оды Александру. Царь на этот раз вернулся из Европы мрачный и разочарованный. Наполеон был разбит при Ватерлоо без участия русской армии, а главное, страх перед революцией и несчастная идея Священного союза занимали теперь усталый ум этого двоедушного человека. Ему теперь было не до стихов.
В 1816 году вдовствующая императрица поручила старому поэту Нелединскому-Мелецкову написать стихи и честь принца Оранского, который должен был жениться на вел. кн. Анне Павловне. Нелединский-Мелецкий почему-то не смог сочинить стихов и, по совету Карамзина, передал заказ Пушкину. Стихи немедленно были положены на музыку. Их пели 6 июня во время торжественного празднества. Наполеон, конечно, в этой оде именуется «злодеем», а принц Оранский, участник битвы при Ватерлоо, «героем». Стихи вышли слабые, но Пушкин получил в подарок от императрицы золотые часы. Рассказывали, что поэт швырнул на пол царский подарок и растоптал его каблуком.
Пушкин в те годы, однако, со всею искренностью верил, что Наполеон в самом деле был «злодеем», а «законные» государи Европы защищали будто бы чью-то свободу. Эти детские иллюзии относительно роли Людовика XVIII и прочих европейских государей скоро, конечно, рассеялись, и «лилии Бурбонов» уже не представлялись поэту эмблемою политической невинности. Пьеса «Наполеон на Эльбе» еще полна этих иллюзий.
Что до стихов, которые написаны Пушкиным в те годы по собственному почину, без официального заказа, почти все они посвящены любви. Среди них многие все еще примыкают к анакреонтическому жанру: в этих пьесах по-прежнему нимфы, сатиры, фавны и прочие мифологические персонажи занимаются веселыми и не совсем скромными играми во славу Эрота. За всеми условностями в духе французской легкой поэзии XVIII века у юного Пушкина всегда можно различить, однако, его собственную пушкинскую страстную интонацию, свободную от литературного жеманства. В этих стихах чувственность ничем искусственно не подогрета. Она только сдобрена «галльским юмором». Но лицейская любовная лирика Пушкина нашла себе выражение не только в анакреонтическом жанре. Юный поэт написал целый цикл нежных и задумчивых элегий. Почти все они посвящены Екатерине Павловне Бакуниной. Пушкин, очень скупой на откровенные признания, на этот раз оставил неосторожно наивную страничку своего лицейского дневника. И теперь не приходится сомневаться, что первая Екатерина «донжуанского списка» была Бакунина, сестра лицеиста, позднее фрейлина императрицы Елизаветы.
«Я счастлив был! — записывает Пушкин в дневнике от 29 ноября 1815 года. — Нет, я вчера не был счастлив; поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу — ее не видно было! — Наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, — сладкая минута!..» И далее: «Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной! Но я не видел ее 18 часов — ах! Какое положенье, какая мука! — Но я был счастлив 5 минут…»
Е. П. Бакуниной в это время шел двадцать первый год, и едва ли она всерьез принимала любовное увлечение лицеиста Пушкина. Однако мадригал, кстати сказать не очень складный, в день ее именин написанный юным поэтом, она сохранила. В нее были влюблены и Пущин, и Малиновский — близкие друзья Пушкина. Поэт добродушно об этом вспоминал в 1825 году:
Пушкинскую пьесу «К живописцу», посвященную Бакуниной, положил на музыку лицеист Корсаков, и этот романс был поднесен красавице. Весною 1830 года Пушкин писал княгине В. Ф. Вяземской по-французски: «Первая любовь всегда дело чувства: чем она глупее, тем более она оставляет восхитительных воспоминаний». Возможно, что Пушкин вспомнил о Бакуниной, когда писал эти строки. Он мог позднее встретить ее в петербургском обществе, по крайней мере до ее замужества: она, будучи уже немолодой, вышла замуж за А. А. Полторацкого.
Е. П. Бакунина внушила Пушкину немало лирических пьес. Они все написаны несколько бледно, а иногда и вяло, что не доказывает, конечно, незначительности самой любви.
Когда двор покинул осенью 1816 года Царское Село, Бакунина также переехала в Петербург. Само собою разумеется, что влюбленный Пушкин предался нежной печали. Разлуке с Бакуниной посвящены «Осеннее утро», «Элегия», «Друзьям» и другие пьесы. Он бродил по царскосельскому парку, изнемогая от грусти и ревности. Бакунина в это время на придворных балах пленяла всех своей грацией, соперничая с известными красавицами.
Пушкин, впрочем, грустил недолго. Менее элегические прелестницы стали занимать его воображение. Одной из них была француженка Мария Смит, урожденная Шарон-Лароз. Он встречал эту остроумную, изящную и веселую даму на вечерах и у Е. А. Энгельгардта, и у барона Теппера, учителя музыки, который жил в небольшом домике рядом с лицейским садом. В доме этого Теппера бывали многие лицеисты. Пушкин был неравнодушен к молодой вдове. Неизвестно, насколько Мария Смит была благосклонна к поэту, но пушкинское послание, ей посвященное, так было нескромно, что эта француженка сочла себя оскорбленной и пожаловалась Энгельгардту. Пушкин в самом деле послание «К молодой вдове» написал в тоне слишком фамильярном и с явными намеками на близость к нему героини, действительную или воображаемую. Любопытно, что сама тема стихотворения о напрасной верности мертвому супругу, который «не придет из вечной тьмы», напоминает косвенно тему «Каменного гостя».
Энгельгардт очень запомнил жалобу француженки, но сама Мария Смит недолго сердилась на пылкого поэта, хотя у нее для того было достаточно оснований, тем более что она ждала ребенка от недавно умершего мужа. Но она перестала сердиться. Марии Смит принадлежит, между прочим, стихотворный ответ на французские куплеты Пушкина — «Quand un poete en son exstase…» («Когда поэт в порыве восторга…»). Однако Энгельгардт не простил Пушкину его нескромности. И на этот раз безупречный в своей гуманности педагог не счел нужным прибегнуть к мерам строгости, но поэт чувствовал, что этот превосходный Егор Антонович считает его, Пушкина, безнадежно падшим в нравственном отношении. И Пушкин не ошибался. В дневнике от 22 марта 1816 года Е. А. Энгельгардт записал по-немецки с полной откровенностью свое близорукое мнение о Пушкине: «Высшая и конечная цель Пушкина — блестеть, и именно поэзией; но едва ли найдет она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьезного учения, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как еще никогда не бывало юношеское сердце. Нежные и юношеские чувствования унижены в нем воображением, оскверненным всеми эротическими произведениями французской литературы, которые он при поступлении в лицей знал почти наизусть, как достойное приобретение первоначального воспитания».
Однако Энгельгардт усердно приглашал на свои вечера порочного и строптивого поэта, но Пушкин перестал посещать дом директора. Однажды во время рекреаций Энгельгардт подошел к Пушкину, когда тот сидел за своим пультом, и стал его мягко упрекать за его холодность. Почему Пушкин не бывает на семейных вечерах его, Энгельгардта? Почему Пушкин его не любит? Пусть он скажет откровенно причину своей вражды. Пушкин хмурил брови. Но в конце концов он был растроган. Со слезами на глазах он признался Энгельгардту, что был не прав. Директор, утешенный его раскаянием, заключил упрямого поэта в свои объятия. Они расстались, довольные друг другом. Минут через десять Егор Антонович вернулся к Пушкину, желая что-то сказать, но лишь только Энгельгардт вошел, Пушкин поспешно спрятал какую-то бумагу, заметно смутившись. «От друга таиться не следует», — сказал добродетельный Егор Антонович, поднимая доску пульта и доставая бумагу. Там была карикатура на него и под ней злая эпиграмма. «Теперь понимаю, почему вы не желаете бывать у меня в доме», — сказал он спокойно, возвращая поэту его бумагу.
И тем не менее Е. А. Энгельгардт не раз пользовался своею властью, чтобы выручать Пушкина из беды. Очевидно, у этого человека были твердые принципы, и он был свободен от пристрастий и антипатий. Так было и тогда, когда случился смешной скандал в коридоре, соединявшем лицей с дворцом. Героем скандала был Пушкин. Неосторожный поэт в полумраке коридора по ошибке обнял однажды фрейлину Волконскую, приняв старую девицу за ее хорошенькую горничную Наташу. Фрейлина пожаловалась брату П. М. Волконскому, а тот государю. Александр Павлович на другой день, увидев Энгельгардта, сказал ему: «Твои лицеисты не дают прохода фрейлинам моей жены. Что же это будет?..» Энгельгардт объяснил, как было дело, и просил простить Пушкина. Царь смягчился. «Старуха, быть может, была в восторге от ошибки молодого человека», — сказал он, легкомысленно улыбаясь.
И. И. Пущин убеждал Пушкина, что Энгельгардт поступил прекрасно, выручив Пушкина, но тот «никак не сознавал этого», уверяя приятеля, что Энгельгардт, в сущности, защищал столько же Пушкина, сколько и самого себя. «Много мы спорили, — рассказывает об этом случае И. И. Пущин. — Для меня оставалось неразрешенной загадкой, почему все внимания директора и жены его отвергались Пушкиным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душою полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать…»
В добродетельном и благополучном доме Егора Антоновича Энгельгардта Пушкину было скучно; литературные журфиксы в семье барона Теппера де Фергюссона тоже были не очень забавны; не веселее было и в семействе Вельо или в квартирке добродушного Чирикова; куда интереснее было бывать в доме у Карамзиных, где было чему поучиться и всегда можно было встретить писателей и поэтов… Но и здесь, когда Николаю Михайловичу вздумается заговорить о русской государственности, становится тошно и хочется бежать куда угодно, только бы не видеть этого изящного старика и не слышать его речей во славу самодержавной монархии.
Тогда Пушкин, сговорившись с лицейскими аргусами, уходил на всю ночь в Софию, в казармы, к гусарам. Там его встречали с распростертыми объятиями. Там не было постных физиономий и можно было острить и шутить, соперничая с самим Вольтером.
Здесь не смотрели на Пушкина, как на школьника. С ним считались как с поэтом, остряком и вольнодумцем. Царскосельские гусары были, конечно, лихими повесами, и казарменный быт, хмельной и беспутный, был сомнительной опорой для нравственности, но Пушкин предался ему с увлечением.
Все эти молодые люди — Молоствов, Зубов, Сабуров, Каверин и другие — нравились Пушкину своим веселым удальством, и иные из них внушали к себе уважение, потому что поэт видел в них участников Отечественной войны. Некоторые из этих гвардейцев совершили заграничный поход и были свидетелями русского триумфа в Париже. Они вернулись в Россию с какими-то надеждами на возрождение отечества и на торжество тех освободительных идей, которые были достоянием европейской либеральной буржуазии.
Пушкин разделял эти надежды. Правда, он не успел еще найти какой-нибудь положительный идеал гражданственности, но зато он твердо знал, что надо бороться с абсолютизмом, клерикализмом, феодализмом… В этом он был уверен. И если он год тому назад написал патриотическую оду «На возвращение государя императора из Парижа в 1815 г.», то теперь он сам стыдится этих официальных стихов. На императора Александра не один Пушкин, но и многие свободомыслящие дворяне возлагали какие-то надежды, но теперь ясно, что эти надежды тщетны.
Декабрист И. Д. Якушкин рассказывает в своих записках, что, когда гвардия вернулась из заграничного похода, он наблюдал в Петербурге торжественный въезд царя. «Наконец, — пишет он, — показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую уже он готов был опустить перед императрицей… Мы им любовались. Но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это было во мне первое разочарование на его счет…»
Не один Якушкин разочаровался тогда в царе. Приятели Пушкина, лейб-гусары, презирали двусмысленную царскую политику и самого царя. Правда, это гусарское вольномыслие было не очень глубоко, и позднее сам Пушкин вспоминал иронически об этих разговорах «между лафитом и клико». Тогда еще не входила глубоко в «сердца мятежные наука». Все это было только скука —
Близость к дворцовой, придворной жизни позволила и молодым гусарам, и лицеистам узнать, между прочим, такие секреты царского быта, какие не могли поддержать в них чувство уважения к императору. Пушкин и другие лицеисты посещали, например, дом барона Вельо и даже волочились за его дочкою Софи, но все знали, что эта самая Софья Осиповна Вельо наложница Александра Павловича Романова и царь назначает ей свидания в Баболовском дворце.
Среди вольнодумцев-гусаров выделялся Петр Павлович Каверин. Он был старше Пушкина на пять лет. Этот молодой лейб-гусар был образованный человек. Он учился в «благородном московском пансионе», потом год слушал лекции в Московском университете, а в 1810–1812 годах — в Геттингенском вместе с братьями Тургеневыми. Отечественная война понудила его идти на военную службу. Он участвовал в кампании 1813–1815 годов. В январе одновременно с Чаадаевым он перешел в лейб-гвардии гусарский полк и тогда же познакомился с Пушкиным. У Каверина была репутация отчаянного кутилы. Он поразил воображение и немцев в Гамбурге, и соотечественников в Петербурге. Десятки анекдотов рассказывали про этого молодого человека, отличавшегося, по выражению П. А. Вяземского, «скифскою жаждою». Это не помешало ему быть масоном и обладателем немецкого патента ложи «Золотого циркуля», выданного ему в Геттингене весною 1812 года с удостоверением, что он получил звание мастера.
Каверин был красив, отличался железным здоровьем и заразительной веселостью. Само собою разумеется, что он был покорителем сердец. Одним словом, он не случайно был приятелем Евгения Онегина. На войне он получил золотое оружие «За храбрость»; в мирной обстановке он щеголял изысканностью своего костюма и прекрасными манерами, а в холостой компании — гомерическими кутежами и фантастическими приключениями.
Пушкин посвятил ему катрен:
За какие-то фамильярные строки, ему посвященные Пушкиным, Каверин обиделся, и поэту пришлось написать ему иное послание:
Впоследствии, переделывая эту пьесу, Пушкин утешал его тем, что «ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом». А в первоначальной редакции та же мысль была высказана более пространно, и поэт уверял приятеля, что «можно дружно жить с стихами, с картами, с Платоном и с бокалом».
В декабре 1825 года, когда опальный Пушкин жил поневоле в Михайловском, Каверин был уже в отставке и скучал в Калужской губернии. На Сенатской площади его не было. Однако он был членом «Союза благоденствия» и в качестве такового просидел некоторое время в Петропавловской крепости. Его, впрочем, освободили, и он был, по официальному выражению, «оставлен без внимания».
Совсем по-иному выделялся из гусарской среды Петр Яковлевич Чаадаев. Он был ровесник Каверина, так же, как он, участвовал в Отечественной войне и побывал с русскими войсками в Париже. Он также был масоном. Его имя имеется в списке петербургской ложи «Соединенных братьев». В 1814 году он был принят в какую-то ложу в Кракове. По его собственным словам, он достиг высокой степени посвящения, кажется, восьмой, и был связан со старинной шведской масонской организацией. Однако уже в 1818 году Чаадаев разочаровался в масонстве. На то у него были серьезные основания. Но в годы его царскосельского знакомства с Пушкиным он еще посещал ложу. Чаадаев познакомился с Пушкиным в доме Карамзина, и поэт был очарован этим не совсем обыкновенным человеком. Тогда еще у Чаадаева не было сложившейся философской системы, и он, как и все вольнодумцы-масоны, исповедовал миросозерцание, которое впоследствии (в письме к своему приятелю декабристу И. Д. Якушкину) сам называл «леденящим душу „деизмом, не идущим дальше сомнений“». Однако уже тогда, в 1816–1817 годах для Чаадаева его убеждения вовсе не были «забавою взрослого шалуна». Петр Яковлевич Чаадаев хотя и был «вторым Евгением» и так же, как этот денди, очень был озабочен тем впечатлением, какое он производит в салонах, однако было в нем и нечто иное, и Пушкин понял серьезность и глубину этого всегда трезвого человека. За блестящей внешностью гвардейца таилась какая-то особая жизнь, к которой с любопытством и вниманием приглядывался юный Пушкин. Поэту с достаточным основанием приписывают четверостишие, посвященное Чаадаеву:
Пушкин, быть может, не совсем удачно старался угадать возможную биографию Чаадаева, но во всяком случае правильно почувствовал, что этот красавец, надменный, холодный, спокойный, самоуверенный и всегда как будто несколько задумчивый и печальный, оказался в «оковах службы царской» как-то не на своем месте, и в иных исторических условиях пришлось бы ему выбрать для себя совсем иной жизненный путь.
О чем этот философствующий гусар беседовал с юным поэтом? Темы этих бесед у нас не вызывают никаких сомнений. У нас есть признания самого Пушкина, который посвятил Чаадаеву три послания, если не считать пьесы «К моей чернильнице», которая, в сущности, есть четвертое послание ему же. Вероятно, в 1818 году поэт признается, что «нетерпеливою душой» они оба «отчизны внемлют призыванье»: они жаждут «минуты вольности святой». Молодые люди «свободою горят»:
Итак, очевидно, что разговоры шли о сокрушении самодержавия прежде всего. Само собою разумеется, что вопрос о крепостном праве также разрешался в либеральном смысле. Весь круг тогдашних идей, которые характерны для декабристов, был, конечно, очень близок и Чаадаеву, и Пушкину в первые годы их дружбы. Второе послание «К чему холодные сомненья…», хотя и загадочно несколько относительно времени написания и даже относительно истории самого текста, всецело подтверждает, однако, признания первого послания. Правда, теперь в сердце поэта, «бурями смиренном», иные настроения, но он очень помнит, как «с восторгом молодым» он делил дружбу с Чаадаевым. Но «молодые восторги» и мечты о борьбе с самодержавием были свойственны тогда многим образованным дворянам, не довольным сложившимися для них неблагоприятно историческими условиями. Иное дело Чаадаев. У него было какое-то своеобразное отношение к России и к освободительным идеям эпохи. Чаадаев не просто увлекался политическим вольнодумством. Он искал цельного миросозерцания. Он искал какого-то высшего смысла в истории. В те юные годы у него еще не сложилась оригинальная и последовательная философская система, но он уже искал ее и требовал от Пушкина участия в этих исканиях. Менее всего юный поэт был подходящим человеком для какой-либо философской системы. Всякое отвлеченное мышление было чуждо пушкинской натуре, но живую личность Чаадаева со всей его искренней жаждой узнать истину поэт чувствовал и любил. В третьем послании 1821 года, «В стране, где я забыл тревоги прежних лет…», Пушкин дает отчет другу в своих новых настроениях и трудах. Теперь он хочет следовать его советам «и в просвещении стать с веком наравне». Поэт мечтает опять встретиться с Чаадаевым:
Если Пушкин угадал в Чаадаеве идейную силу и душевную значительность, то и Чаадаев, в свою очередь, поверил один из первых в гениальность поэта. Но его уже и тогда, в годы их царскосельских встреч, смущало непонятное ему равнодушие Пушкина к теоретическому мышлению. Чаадаеву казалось, что его долг руководить этим капризным умом. И хотя, в сущности, он сам не нашел еще тогда своего нового положительного слова, но он все-таки чувствовал себя идейно вооруженным и верил, что само «провидение» соединило его с поэтом. И позднее, когда их пути разошлись, Чаадаев издали ревниво следил за судьбою Пушкина.
Здесь, у Чаадаева, познакомился Пушкин с шестнадцатилетним мальчиком Николаем Николаевичем Раевским и подружился с ним. Умный и даровитый Раевский, младший сын известного героя 1812 года, не был кутилою. Его дружба с поэтом была прочной и значительной. Пушкин ценил ее.
Весною 1817 года по каким-то соображениям решено было досрочно назначить выпускные экзамены и выдать двадцати девяти лицеистам их дипломы. Пушкин как раз в эти последние месяцы учился очень небрежно и даже по русскому языку получил худую отметку. Ему было не до того. Он делил свое время между умным Чаадаевым и беспутными его товарищами по гусарским казармам в Софии. Было, впрочем, у него и одно важное дело. Он обдумывал и уже начал писать большую сказку-поэму «Руслан и Людмила». Экзаменов лицеисты не боялись. Педагоги, заинтересованные в том, чтобы их питомцы не ударили в грязь лицом, заранее открыли все секреты экзаменов и даже распределили между лицеистами темы, на которые они должны были отвечать. Пушкин тоже не боялся экзаменов, но у него была другая забота. Еще в марте он начал сочинять стихи, которым, вероятно, придавал немалое значение. Очень может быть, что сам Энгельгардт предложил ему тему. Это была опасная тема. Юный поэт решил написать нечто о безверии. Мы теперь знаем, что добродетельный Егор Антонович в своей немецкой записке со свойственной ему прямолинейностью отметил, что у Пушкина «французский ум», что «его сердце холодно и пусто», что в нем «нет ни любви, ни религии». И вот теперь этот высоконравственный педагог как будто захотел испытать поэта еще раз и выслушать от него его последнее признание… Возможно, однако, что Пушкин и сам выбрал эту рискованную тему; возможно, что ему захотелось на прощанье дать какое-то объяснение этому своему моральному обличителю и строгому судье. Первые строки стихотворения как будто непосредственно обращены к Энгельгардту:
Если бы поэт отнесся к своей задаче официально, как он это сделал, когда ему пришлось писать стихи по поводу бракосочетания принца Оранского, до которого ему не было никакого дела, он бы совсем иначе написал свое «Безверие». Нет, на этот раз Пушкин со всею искренностью ведет полемику со своими обличителями:
Его строгие судьи оказываются теперь в роли подсудимых. Поэт сам их обличает. Он вовсе не приносит покаяние. Напротив, он с полной откровенностью рассказывает о душевном состоянии того, чей «ум ищет божества, а сердце не находит».
Этот не совсем обычный афоризм через четыре года Пушкин записал в своем кишиневском дневнике: «Сердцем я материалист, но мой разум с этим не мирится». Пушкин записал эти слова Пестеля — «умного человека во всем смысле этого слова».
Восемнадцатилетний Пушкин в «Безверии» нисколько не отказывается от своего безбожия. Он только утверждает, что оно еще не обеспечивает человеку оптимистического взгляда на мир. Это мысль в духе Чаадаева. Безверие — безотрадно. Что это сказано не в угоду начальству, видно из того, что в известном письме 1824 года перехваченном жандармами, Пушкин повторяет ту же мысль об атеизме, «системе не столь утешительной, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобной». То, что можно было сказать безнаказанно на экзамене в 1817 году, через семь лет оказалось преступным в глазах николаевского правительства.
Неизвестно, понял ли Е. А. Энгельгардт горький сарказм Пушкина. Кстати сказать, этот строгий моралист, обвинявший Пушкина в том, что у него в сердце нет религии, сам был, по свидетельству одного из его учеников, человеком неверующим. Это очень похоже на истину, ибо хотя Егор Антонович и построил в Царском Селе кирху на деньги, отчасти собранные из масонских лож и отчасти полученные им на это дело из русской казны, но вся его кисло-сладкая религия сводилась к очень жалкому рационализму. И в «безбожии» юного Пушкина было в тысячу раз больше положительного отношения к бытию, чем в этой худосочной «религии сердца» благочестивого лифляндского дворянина.
Экзамены, состоявшиеся 17 мая, прошли совсем не торжественно. Также очень скромно прошел и акт, на коем присутствовал Александр Павлович Романов в сопровождении маленького А. Н. Голицына, заменившего теперь на посту министра народного просвещения графа А. К. Разумовского.
Это был тот самый Голицын, который, утомившись развратом, находил теперь приятность в навязывании российским гражданам самого темного и тупенького мистицизма.
Итак, 9 июня на выпускной акт пришел в лицей император, который в 1811 году основал это учебное заведение, но потом в течение шести лет не удосужился ни разу поговорить ни с одним из юношей и ни разу даже не зашел в здание лицея. Лицеисты видели царя только в аллеях парка, когда он пробирался к своей любовнице Вильо.
После акта он вдруг решил осмотреть дортуары. Этого царского каприза никто не ждал, и смущенный Е. А. Энгельгардт водил царя по лицею, где в беспорядке валялись повсюду баулы и дорожные корзины лицеистов, которые в тот же вечер спешили разъехаться по домам.
Пушкин получил диплом, в коем было сказано, что он обучался шесть лет в лицее закону Божию, священной истории, логике, нравственной философии, праву естественному, частному и публичному, а также российскому гражданскому и уголовному праву, и оказал во всех этих предметах успехи хорошие. Превосходные успехи он оказал в трех предметах в словесности французской, русской и фехтовании. Перечислены были еще и многие другие предметы, которыми он «сверх того занимался».
Из 29 воспитанников по успехам в науках Пушкин оказался девятнадцатым и был выпущен с чином десятого класса и определен в Коллегию иностранных дел с жалованьем в 700 рублей ассигнациями.
В прощальном послании к товарищам Пушкин писал:
Очевидно, Пушкин намекал на якобинский колпак, который считал самой подходящей эмблемой для своей новой жизни. Поэт, однако, не без грусти покидал свое царскосельское жилище. В послании Горчакову он как будто предчувствует, что его жизнь будет нелегкой и несчастливой:
Пушкин трогательно прощался с товарищами юных лет. В послании к Кюхельбекеру он дает обещание верности:
И в самом деле, всю жизнь поэт добром поминал лицейскую годовщину. В пьесе «19 октября» 1825 года он поминает не только товарищей, но и лицейских учителей:
Итак, юность кончилась. На случайно уцелевшем клочке автобиографических записок Пушкина имеются следующие строки: «Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу…»
Борис Томашевский
Пушкин в лицее
Можно заключить, что действительной колыбелью юной поэзии Пушкина был Лицей. Об этом неоднократно говорил Пушкин в своих стихах и это, по-видимому, не поэтический вымысел, а исторический факт. Именно Лицей в какой-то мере стимулировал литературные занятия Пушкина.
Самая поездка в Петербург для поступления во вновь открывшееся учебное заведение была сопряжена для Пушкина с литературными впечатлениями, оставившими свой след на ближайшие годы.
1811 г. ознаменован перепалкой между двумя литературными лагерями — шишковистами и карамзинистами. В апреле Василий Львович Пушкин написал поэму «Опасный сосед». Тогда же А. А. Шаховской решил предать гласности первую песню поэмы «Расхищенные шубы», писанную еще в 1807 г. Впервые читалась она в «Беседе» 5 мая, и слухи об этом, вероятно, доходили до Москвы.
Но то были лишь отголоски сражения гораздо более серьезного. В конце 1810 г. в «Цветнике» (ч. 8, № 12) появилось послание В. Л. Пушкина Жуковскому; в нем автор жестоко нападал на Шишкова. Тот ответил на это послание, процитировав его (в затушеванной форме) в примечании к «Присовокуплению» к «Рассуждению о красноречии священного писания», вышедшему в свет в начале 1811 г. в издании Российской Академии. Там Шишков писал: «Сии судьи и стихотворцы… в посланиях своих взывают к Вергилиям, Гомерам, Софоклам, Еврипидам, Горациям, Ювеналам, Саллустиям, Фукидидам, затвердя одни только имена их и, что всего удивительнее, научась благочестию в Кандиде и благонравию и знаниям в парижских переулках, с поврежденным сердцем и помраченным умом вопиют против невежества и, обращаясь к теням великих людей, толкуют о науках и просвещении!» (с. 106).
Василий Львович устремился в Петербург, чтобы напечатать свой ответ Шишкову. Именно в таком настроении он был, отправляясь с племянником из Москвы. Зная характер Василия Львовича, мы можем представить себе, что племянник был вполне в курсе всех интересов своего дядюшки и, конечно, всецело сочувствовал тому лагерю, знамя которого гордо поднял Василий Львович.
В программе автобиографии Пушкина мы читаем под 1811 г.: «Дядя Василий Львович. — Дмитриев. Дашков. Блудов». Далее следует упоминание «Ан. Ник.». Это несомненно — Анна Николаевна Ворожейкина, спутница жизни Василия Львовича, в 1811 г. прибывшая в Петербург вместе с ним. Следовательно, данная запись говорит о пребывании Пушкина в Петербурге до поступления в Лицей, когда он жил вместе с дядей на Мойке. Имена Дмитриева, Дашкова, Блудова связываются с полемикой В. Л. Пушкина против Шишкова. По-видимому, союзники обсуждали ближайшие свои выступления. Книжка Дашкова против Шишкова («О легчайшем способе отвечать на критики») появилась почти одновременно с брошюрой В. Л. Пушкина, ради которой тот и прибыл в Петербург, заодно совместив свою поездку с препровождением племянника на вступительный экзамен. Обсуждения должны были носить шумный и страстный характер. Александр был невольным свидетелем этих встреч, волнений, возмущений. Брошюра, содержавшая два послания (Жуковскому и Дашкову) с предисловием, вышла в свет к началу 1812 г.
По-видимому, племянник относился к своему дяде с полным уважением. Авторитету дяди содействовало то, что он выступал в почетной роли защитника целой школы, в рядах которой числился в первую очередь Карамзин. Василий Львович принял на себя самый чувствительный удар противника и блистательно отразил его. По свидетельству отца поэта, «внимал он чтению басен и других стихотворений Дмитриева и родного дяди своего Василия Львовича Пушкина, затвердил некоторые наизусть и радовал тем почтенного родственника, который советовал ему заниматься чтением наших поэтов, приятным для ума и сердца». Ироническое отношение к дяде появилось у Пушкина позднее, едва ли не одновременно с таким же отношением к Дмитриеву, и отчасти вызвано подобным отношением к нему арзамасцев. Без всякой иронии Пушкин писал:
Это общение с дядей относится к началу пребывания Пушкина в Лицее. Василий Львович уехал из Петербурга в Москву 26 февраля 1812 г. и там оставался до вступления французов, когда ему пришлось бежать в Нижний Новгород. В начале 1813 г. он вернулся в Москву,15 где и оставался до 1816 г. Только в этом году он снова приехал в Петербург, и здесь состоялось его знаменитое вступление в «Арзамас».
Вряд ли молодой Пушкин усвоил все тонкости взаимоотношений шишковистов и карамзинистов, но ему было понятно, что судьба русской поэзии связана с расколом на две партии. Шишковисты рисовались мракобесами, противниками «просвещения». В понятие «просвещение» вкладывалось всё связанное с передовой культурой, с новыми идеями, защитниками которых являлись Карамзин и его соратники. Впоследствии значение слова «просвещение» наполнилось для Пушкина новым содержанием. Шишковисты — это было сборище «безграмотных славян», сторонников застоя, собрание бездарностей, свирепо преследующих всё молодое и талантливое. С такими представлениями Пушкин вступил в стены Царскосельского лицея.
Впечатления от долицейских встреч надолго сохранились в его памяти. По-видимому, Пушкина имеет в виду А. Д. Илличевский в своем письме П. Н. Фуссу 25 марта 1812 г.: «Что касается до моих стихотворческих занятий, я в них успел чрезвычайно, имея товарищем одного молодого человека, который, живши между лучшими стихотворцами, приобрел много в поэзии знаний и вкуса». Эти «знания и вкус» — конечно, результат общения с В. Л. Пушкиным и Дмитриевым.
Царскосельский лицей создал для Пушкина особую, своеобразную среду. Идея Лицея возникла еще в 1808 г. Это было учебное заведение, в котором, по замыслу, должны были воспитываться младшие братья Александра I — Николай (род. в 1796 г.) и Михаил (род. в 1798 г.). Возрастом великих князей определялся и возрастной подбор учащихся. Идея совместного обучения великих князей с принятыми воспитанниками Лицея отпала лишь в конце 1811 г., т. е. почти в дни его открытия. Причиной этого была напряженность международной обстановки, заставлявшей предполагать неизбежность тяжелой войны с Наполеоном. Мог на подобное решение повлиять и определившийся состав молодых воспитанников Лицея.
Устав Лицея вырабатывался в результате сотрудничества многих лиц. Последняя редакция принадлежала Сперанскому. В организации Лицея ближайшее участие принимал министр народного просвещения Разумовский. При нем, в 1810 г., опубликовано и «Постановление о Лицее».
В «Постановлении о Лицее» мы, между прочим, читаем:
«п. 1. Учреждение Лицея имеет целию образование юношества, особенно предназначенного к важным частям службы государственной».
«п. 14. Лицей в правах и преимуществах своих совершенно равняется с российскими университетами».
«п. 22. Предметы учения в Лицее разделяются на два курса, из коих первый называется начальным, второй окончательным. Каждый совершается в три года».
В программу первых трех лет входило «грамматическое учение языков: российского, латинского, французского, немецкого», довольно обширный курс математики, от арифметики («начиная с тройного правила») до тригонометрии включительно. Изучались «первоначальные основания изящных письмян», т. е. разбор образцовых отрывков из произведений лучших писателей, и правила риторики. Проходилась история и география. Кроме того, в программе были чистописание, рисование, танцование, фехтование, верховая езда и плавание. Предметы старшего курса уставом точно не были предусмотрены, и давался лишь перечень основных разделов: науки нравственные, физические, математические, исторические, словесность, языки, изящные искусства и гимнастические упражнения. К этому устав добавлял: «В течение сего (т. е. старшего) курса, если время позволит, дается воспитанникам понятие также о гражданской архитектуре и перспективе, как об искусствах, в общежитии необходимых».
В этой программе обращает на себя внимание ее пестрый энциклопедизм, и притом преобладание гуманитарных дисциплин, составляющих основу того, что признавалось «необходимым в общежитии». Однако Лицей не был исключением. Он следовал давней традиции русского дворянского воспитания. Еще в XVIII в. сложился подобный тип универсальных дворянских учебных заведений. Пропагандистом этого рода закрытых учебных заведений был еще И. И. Бецкий, и его педагогические идеи явно отразились на уставе нового учебного заведения. Таков был существовавший еще с аннинских времен Сухопутный шляхетский корпус, из которого вышли Сумароков, Елагин и другие писатели. Вот, например, выписка из аттестата П. И. Мелисино (брата директора Московского университета И. И. Мелисино, который и сам окончил этот корпус): «… с российского на немецкий и с немецкого на французский язык переводит хорошо и говорит твердо, сочиняет немецкие письма по диспозициям, арифметику, геометрию и регулярную фортификацию окончал, обучается иррегулярной, рисует красками хорошо, истории универсальной и специальной новейших времен, также географии по Гоманским картам, морали и юс-натуре (jus naturae, т. е. естественному праву, — Б. Т.) обучается, верхом ездит по-берейторски, фехтует в контру, танцует менуеты и другие танцы». Из других аттестатов мы узнаем, что в Шляхетском корпусе проходили еще латинский язык, механику, тригонометрию, чистописание («пишет по форшрифтам»), гражданское и уголовное право («юриспруденция сивильная и криминальная»), логику.
Еще большее сходство в программе имеет с Лицеем Московский университетский благородный пансион. Его первым начальником был Херасков, ученик Шляхетского корпуса. В организации пансиона принимал некоторое участие упомянутый И. И. Мелисино. Вот перечень предметов, проходившихся в пансионе в 1810 г., т. е. за год до основания Лицея: закон божий и священная история, логика и нравственность, математика (арифметика, геометрия, алгебра, приложение алгебры к геометрии и коническим сечениям), механика, артиллерия, фортификация, архитектура, опытная физика, естественная история, российская история, всемирная история, статистика всеобщая, география (математическая, политическая, всеобщая и российская), древности, мифология, право естественное, право римское, государственное хозяйство (т. е. политическая экономия), основание права частного, гражданского и уголовных законов, практическое российское законоведение, русский язык, словесность, сочинения, иностранные языки (латинский, французский, немецкий, английский, итальянский) и словесность иностранная, музыка, рисование, живопись, танцы, фехтование, верховая езда, военные движения и действие ружьем. В этом перечне мы встречаем все те науки (кроме эстетики), которые проходились и в Лицее.
Помимо энциклопедизма программы дворянские закрытые учебные заведения отличались и другими особенностями. Так, например, вовсе не считалось необходимым, чтобы учащийся овладел всеми преподаваемыми предметами. Достаточно, если он чему-нибудь научился. В аттестатах учеников Шляхетского корпуса мы встречаем у каждого свой перечень наук; по-видимому, не вносились в аттестат те дисциплины, по которым данный ученик не проявил достаточных знаний. О том же говорит в своих воспоминаниях Н. В. Сушков, характеризуя преподавание в Московском благородном пансионе: «Расписание учебных предметов, взятое из средних лет существования Б. Пансиона, показывает, что воспитание наше было почти энциклопедическое, следовательно, приуготовительное, общее. Всё знать совершенно — выше умственных сил человечества, особенно в отроческие лета, когда обыкновенно заключается в наших учебных учреждениях образование. Воспитанник вступает в службу военную или статскую, придворную или дворянскую, ученую или дипломатическую, горную или морскую, с прочными началами вообще, с основательным знанием одной или двух, трех любимых отраслей науки, сообразно его призванию, вкусам, склонности, дарованию, и затем с поверхностными уже понятиями об остальных предметах или отделах знания… В нашем Пансионе… не стесняли природных наклонностей и не требовали от ребенка равных во всем успехов. Развивая решительно обнаружившиеся в нем дарования, всё обстановочное обучение направляли уже прямо к цели, им самим себе предназначенной. Так одни из нас предпочтительно занимались математическими науками, другие углублялись в богословие или судоведение, третьи посвящали себя словесности и т. д.».
Другой особенностью этих школ было поощрение литературных занятий воспитанников. Сочинение стихов, домашние спектакли, издание журналов — характерные черты всех названных учебных заведений. Известны литературные упражнения Сумарокова и его сверстников, роль Шляхетского корпуса в истории русского театра, журнал корпуса «Праздное время в пользу употребленное». О Московском благородном пансионе Н. В. Сушков пишет: «Домашние театры, балы, концерты, чтение лучших произведений на преподаваемых языках, занятие литературою, речи, стихотворения и разговоры воспитанников на торжественных актах при стечении родителей, родственников, ученых, духовных особ, гражданских сановников и сторонних посетителей, всё это вместе должно было образовать их для светской, общественной жизни». При пансионе было основано в 1799 г. литературное общество под председательством Жуковского. Издавались журналы «И отдых в пользу», «Покоящийся трудолюбец», «Вечерняя заря» и др. Всё это, конечно в несколько иных формах, подсказанных временем, наблюдаем мы и в Лицее.
В выпускном дипломе Пушкина только два литературные предмета (да еще фехтование) оценены высшей отметкой. Третий литературный предмет и политическая экономия оценены средней отметкой. Прочие предметы, в том числе почти все, преподававшиеся Куницыным, получили низшую отметку (в вежливых выражениях выпускного свидетельства эта оценка формулирована как «хорошие успехи», но из годовых и экзаменационных отметок мы знаем смысл данной формулы). Наконец, все предметы, преподававшиеся Карцевым, Кайдановым и Гауеншильдом, просто не удостоились отметки. Успехи Пушкина по этим предметам были ниже самого снисходительного уровня требований. Понятны слова Пушкина в письме брату в ноябре 1824 г.: «Проклятое мое воспитание». О том же говорят стихи «Евгения Онегина»:
М. Корф, оставивший свои желчные замечания о Лицее, вряд ли был далек от истины в общей оценке преподавания в этом учебном заведении: «Лицей был устроен на ногу высшего, окончательного училища, а принимали туда, по уставу, мальчиков от 10-ти до 14-ти лет, с самыми ничтожными предварительными сведениями. Нам нужны были сперва начальные учителя, а дали тотчас профессоров, которые притом сами никогда нигде еще не преподавали. Нас надобно было разделить, по летам и по знаниям, на классы, а посадили всех вместе и читали, например, немецкую литературу тому, кто едва знал немецкую азбуку. Нас — по крайней мере в последние три года — надлежало специально приготовлять к будущему нашему назначению, а вместо того до самого конца для всех продолжался какой-то общий курс, полугимназический и полууниверситетский, обо всем на свете: математика с дифференциалами и интегралами, астрономия в широком размере, церковная история, даже высшее богословие — всё это занимало у нас столько же, иногда и более времени, нежели правоведение и другие науки политические. Лицей был в то время не университетом, не гимназиею, не начальным училищем, а какою-то безобразною смесью всего этого вместе и, вопреки мнению Сперанского, смею думать, что он был заведением не соответствовавшим ни своей особенной, ни вообще какой-нибудь цели».
Было бы ошибочным ставить в прямую зависимость от лицейской обстановки те первые впечатления, с которыми Пушкин вступал в жизнь. Хотя по замыслу основателей Лицея его воспитанники всячески отгораживались от внешних впечатлений, но жизнь опрокидывала все перегородки и неудержимо прокладывала пути в лицейскую семью. Да, впрочем, какими перегородками можно было охранить лицейских подростков от впечатлений жизни в эпоху, поистине историческую? События 1812 г. первые прорвали все заставы.
Пущин в своих записках так определил связь лицейской жизни с историческими событиями того времени:
— Жизнь наша лицейская сливается с политическою эпохою народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве. Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея; мы всегда были тут, при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечною молитвой, обнимались с родными и знакомыми; усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза тут пролита!
Так вспоминал Пушкин это время в 1815 году, в стихах на возвращение императора из Парижа.
«Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции; Кошанский читал нам их громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов; читались наперерыв русские и иностранные журналы, при неумолкаемых толках и прениях; всему живо сочувствовалось у нас: опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событий, объясняя иное, нам недоступное».
Некоторые бытовые детали дополнительно к рассказу Пущина мы находим в рассказе Корфа:
«Эффект войны 1812 г. на лицеистов был действительно необыкновенный. Не говоря уже о жадности, с которою пожиралась и комментировалась каждая реляция, не могу не вспомнить горячих слез, которые мы проливали над Бородинскою битвою, выдававшеюся тогда за победу, но в которой мы инстинктивно видели другое, и над падением Москвы… какое взамен слез пошло у нас общее ликованье, когда французы двинулись из Москвы! Впрочем стихи Пушкина:
были не поэтическою прикрасою. Весною и летом 1812 года почти ежедневно шли через Царское Село войска, и нас особенно поражал вид тогдашней дружины с крестами на шапках и иррегулярных казачьих полков с бородами. Под осень нас самих стали собирать в поход. Предполагалось, в опасении неприятельского нашествия на северную столицу, перевести Лицей куда-то дальше на север, кажется в Архангельскую губернию или в Петрозаводск. Явился Мальгин примерять нам китайчатые тулупы на овечьем меху; но победы Витгенштейна скоро возвратили нас опять к нашим форменным шинелям и поход не состоялся, что, при всем нашем патриотизме, не оставило нас несколько подосадовать. Молодежь любит перемену…».
Из «Дела по предписанию г. министра о перемещении Лицея в другую губернию по случаю нашествия французов» мы узнаем, что вопрос об эвакуации Лицея был поставлен Разумовским 14 сентября 1812 г. Бумага министра была получена в Лицее 19 сентября, и тогда же директор Малиновский и секретарь Люценко стали подготовлять отъезд Лицея. Из ведомости, посланной Разумовскому, видно, как предполагалось экипировать лицеистов для переезда. Здесь фигурируют и «тулупы, покрытые полукитайкою», и суконные рейтузы, и проч., всё в составе 30 комплектов. Сохранился и список преподавательского и служебного персонала, предназначенного к выезду. Характерно, что среди остававшихся преобладали иностранцы: Будри, Ренненкампф, Вальвиль, Венигель и др. Не все были довольны таким планом переезда Лицея. Это мы узнаем из письма А. Ренненкампфа Разумовскому 22 сентября 1812 г., в котором сообщается, что на чрезвычайной конференции 19 сентября Малиновский опросил профессоров, не желает ли кто-нибудь из них остаться, подкрепив свой вопрос тем соображением, что Лицей будет переведен, вероятно, в Або, где есть университет и где найдутся профессора, которые сумеют заменить оставшихся в Петербурге. По словам Ренненкампфа, он лично запротестовал против такого вопроса, найдя его оскорбительным: «…предложить профессору расстаться с Лицеем, значит сказать ему, что он бесполезен». Другие профессора якобы присоединились к голосу Ренненкампфа. Тогда Малиновский удалился с Пилецким для совещания. «Благоприличие не позволило нам сказать, что директор и инспектор являются наименее необходимыми в путешествии… но тем не менее мы это подумали». Вообще письмо Ренненкампфа является по своему содержанию кляузным. Одновременно он предлагал свои услуги как лицо, бывавшее в Або, где, кстати, находился его брат, а в заключение высказывал надежду, что он заслужит особое доверие Разумовского. Письмо подействовало. Разумовский написал Малиновскому 26 сентября, что он находит нужным отправить вместе с Лицеем и адъюнкта Ренненкампфа.
Письмо Ренненкампфа свидетельствует о какой-то глухой борьбе, происходившей в среде лицейских профессоров. Об этом говорит и докладная записка Малиновского Разумовскому 26 ноября 1812 г., в которой, отдавая должное профессорам и адъюнктам, Малиновский добавляет: «остается только желать, чтоб они со мною имели более сношения и согласия, которые конечно не без соразмерной подчиненности утвердиться могут». Далее Малиновский намекает, что раздоры между профессорами отражаются и на дисциплине учащихся. В том же донесении любопытны и те замечания, которыми Малиновский сопровождает свое желание получить двух гувернеров, владеющих иностранными языками: «… желательно, чтоб они оба русские были, и императорский Лицей как образцовое заведение первый подал пример возможности обойтися без иностранцев. При нынешних обстоятельствах ненависть к французам и другим народам единомышленным нераздельно смешалась с любовию отечества, и сия не может иметь всей свободы и в юных сердцах укорениться покуда они обязаны покорностию иностранцам».
Догадка Малиновского о том, что Лицей предполагалось направить в Або (куда собирался и двор и где в августе состоялось свидание Александра с Бернадотом), по-видимому, не лишена была основания. Во всяком случае, в ответе протоиерею Самборскому (тестю Малиновского), вызвавшемуся сопровождать Лицей, Разумовский отвечал в октябре, что Лицей предположено перевести «может быть и в такой край, где не существует церкви православного грекороссийского исповедания».
Между тем 7 октября французы оставили Москву, а с другой стороны, войска Витгенштейна, охранявшие подступы к Петербургу, взяли Полоцк и 17 октября одержали победу над французскими войсками под Лепелем. Всё это позволило отменить приготовления к отъезду, и Лицей прочно остался в Царском Селе. Недаром имя Витгенштейна пользовалось такой популярностью у лицейских поэтов и неоднократно встречается в стихах Пушкина.
В те дни, когда Лицей собирался выезжать из Царского Села, организован был новый журнал, посвященный хронике Отечественной войны, — «Сын отечества». Издателем его был Н. И. Греч. Первый номер вышел в начале октября. Известие об освобождении Москвы еще не дошло до Петербурга. Этот номер открывался статьей «Глас истины», принадлежит она перу Э. М. Арендта. В ней автор от имени Европы обращается с призывом к России. «Кровожадный, ненасытимый опустошитель, разоривший Европу от одного конца ее до другого, не перестает ослеплять всех своим кощунством и лжами, стараясь соделать малодушных и подлых сообщников своих еще малодушнее и подлее, если это возможно. Но к счастию есть еще руки, готовые владеть оружием, есть сердца, могущие метать гром, провозглашая истину. Внемли, коварный притеснитель, внемли и трепещи! Не одно потомство станет судить козни и злодейства твои — современники судят их. В ужасном сем зерцале увидишь верное изображение свое, угрюмое и мрачное, заскрежещешь в ярости и отчаянии: современники осудили тебя на низвержение в бездну адскую». Статья эта написана после вступления французов в Москву. Разорение Москвы — одна из затронутых в статье тем: «Так восседишь ты в тереме древних царей и в безмолвной радости созерцаешь развалины и пепел, возвещающие твое пришествие. Москва горит, блеск ее померкает, великолепие ее превращается в прах, святые храмы ее, огромные чертоги и дворцы, памятники знаменитой древности, бывшие незадолго пред сим хранилищами счастия, человеколюбия, наук и искусств, труды, произведения и благодеяния мужей великих и государей милосердных — вскоре превратятся в развалины, которые провозгласят потомству: Бонапарте был и в России».
Свобода, отечество, честь — вот лозунги этой статьи: «Радуйтесь, россияне! радуйтесь бессмертной славе сражаться за свободу и честь своего отечества, подвизаться за свободу и честь всея Европы… Великий народ наш воспылал честию и мщением и устоит в брани ее с тираном». Автор предсказывает, что скоро «восстанут все земли и народы для сотрясения железного ига».
Профессора Лицея принимали участие в «Сыне отечества».
В 5-м номере появилась статья А. Куницына «Послание к русским», датированная 28 октября 1812 г. В этой статье Куницын так характеризует Наполеона: «Мы видим плачевное состояние покоренных им народов; заградив источники промышленности, он отнимает у них последнее достояние, расточает их сокровище в странах чуждых, отводит их юношей на заклание в отдаленные краи Европы, для заклания под именем союзников. Насильства, грабежи и убийства называет он средствами правления. Страшно подвергнуться его власти». Отмечая перелом в войне, — результат принесенных жертв, Куницын заключает: «Мстители Европы и Отечества! исполните правосудный приговор неба. Уже враги поколебались; они ищут удобного пути для постыдного бегства… Преследуемые позором, сопровождаемые проклятием, да узрят они в своих единоземцах и союзниках непримиримых врагов своих!».
Среди лицейских профессоров, участвовавших в «Сыне отечества», мы находим И. Кайданова, напечатавшего «Освобождение Швеции от тиранства Христиана II, короля датского». Эта историческая статья имеет в виду дать некоторую параллель к совершающимся событиям, о чем говорит и заключительное воззвание автора: «Ваше мужество, терпение и примерная любовь к отечеству сокрушат силы всемирного тирана, дерзнувшего простерть свой меч и на вас. Небо избрало вас орудием для наказания вероломного нарушителя договоров и оскорбителя священнейших прав природы и человечества. Европа в радости и уповании взирает на ваши подвиги» (№ 10). Статья датирована 23 ноября 1812 г. В качестве такой же исторической параллели А. Куницын напечатал (в № 11) «Речь скифского посла Александру Македонскому» (перевод из Квинта Курция). Перу Куницына принадлежит и статья «Замечания на нынешнюю войну» (в № 8), где дается анализ военных планов Кутузова и объяснение его «победительного бездействия». Статья эта является как бы ответом на то недовольство действиями Кутузова, которое до его побед разделялось значительной частью русского обществ.
Наконец, к числу участников «Сына отечества» примкнул и упоминавшийся ранее Ренненкампф, напечатавший в 13-м номере «Отрывок из письма одного путешественника, бывшего во Франции» (подпись: «Царское село, Р…ф») и в нескольких номерах журнала 1813 г. — «Отлучение Наполеона от церкви папою Пием VII».
Как уже видно из приведенных цитат, для публицистики начала войны характерна тема освободительного значения борьбы с Наполеоном. При этом авторов статей судьбы Европы занимают не меньше, чем судьбы России. Наполеон — «всемирный тиран», он поработил народы Европы, и Россия призвана их освободить. Предсказывается, что народы восстанут против ига Наполеона и присоединятся к лагерю его врагов. Дальнейшее развертывание событий, в частности отпадение Пруссии и Австрии от союза с Наполеоном, раскрывает подлинное содержание этих формулировок.
Одной из тем печатавшейся информации и статей было участие испанцев в борьбе против Наполеона. Особенно в первые дни внимание привлекали события в Испании. Испанцы тогда были единственными союзниками России. В этой связи любопытно отметить две церемонии, свидетелем которых мог быть и Пушкин.
В Царском Селе 20 мая 1812 г. и 7 июля 1813 г. происходили в торжественной обстановке присяга испанцев и освящение испанских знамен. Об этих торжествах давались подробные отчеты в «Сыне отечества». Затем много внимания привлекали действия Витгенштейна, преградившего путь наполеоновским войскам к Петербургу. Много уделялось места описанию Москвы во время пребывания в ней французов, в частности причинам московского пожара. По мере развертывания партизанских действий всё чаще писали об участии крестьян в борьбе с французами. По большей части эта тема представлена в форме описания отдельных случаев и отдельных черт доблести русских крестьян.
Следует отметить, что уже в 1813 г. появляются и некоторые симптомы правительственного поворота к реакции. Так, в 4-м номере «Сына отечества» сообщается об основании Библейского общества. Это известие резко выделяется на фоне прочего материала, до сих пор не выходившего за пределы чисто военной информации и публицистики. В статьях о Наполеоне всё чаще его деятельность связывается с событиями революции, а иной раз и просто империя Наполеона отождествляется с революционными режимами. Официальное освещение событий, выразителем которого был «Сын отечества», всё определеннее отходит от тем об освободительной роли войны, и слово «свобода» исчезает со страниц журнала. Так намечается разрыв между правительственным направлением и чаяниями прогрессивных кругов русского общества. Особенно осложняется положение во время заграничного похода и в период пребывания во Франции оккупационных войск. Но на страницах газет и журналов, естественно, эти осложнения отражаются в весьма малой степени.
В дни наиболее ожесточенной борьбы с Наполеоном публицистика оттеснила на второй план поэзию. Однако с 1-го номера «Сын отечества» печатает и стихи. Первым стихотворением была «Солдатская песня» И. Кованько. Во 2-м номере появляется басня Крылова «Волк на псарне». За ней последовало и несколько других басен Крылова, откликавшихся на события. Среди них — «Обоз», явно намекавший на стратегию Кутузова. Но самым значительным из поэтических произведений этого времени является «Певец во стане русских воинов» Жуковского, напечатанный в «Вестнике Европы» (1812, № 23–24, номер вышел в свет в феврале 1813 г.). Стихотворение Жуковского стало скоро популярно во всей России. Лицейская молодежь не осталась к нему равнодушной. Характерным признаком этой популярности является хотя бы тот факт, что одна из «национальных песен» лицеистов является как бы перепевом стихов Жуковского с сатирическим применением к лицейскому начальству («В лицейской зале тишина…»). Пушкин несомненно читал стихи Жуковского в журнале.
События Отечественной войны в самые дни их развертывания не могли не производить огромного впечатления на лицеистов. Это и отразилось в их литературном творчестве, и это будет не раз еще отмечаться. Но только дальнейшее развитие событий всё более и более вскрывало исторический смысл совершившегося. И на всем протяжении жизни Пушкина последствия Отечественной войны продолжали сказываться. Поэтому тема Отечественной войны стала одной из центральных тем всего пушкинского творчества. Наиболее глубокую оценку событий Отечественной войны мы находим в позднейших произведениях Пушкина, относящихся к 30-м годам. Но отклики на войну всегда связаны у Пушкина с отзывом на то или иное событие русской жизни, современное тем произведениям, в которых он касается темы Отечественной войны. Размышления Пушкина о войне 1812 г. никогда не были ретроспективными суждениями историка, это всегда — отклики на запросы современности.
Из Лицея Пушкин вынес своеобразный культ дружбы.
В стихотворениях его, посвященных лицейским годовщинам, тема дружбы, тема лицейской семьи получила полное выражение.
И неоднократно Пушкин возвращается к теме о лицейской дружбе, особенно когда говорит о неверной «дружбе новой» и о «небратском привете» «минутной младости минутных друзей». Шестилетнее пребывание в стенах закрытого учебного заведения сплотило лицеистов в один союз. Лицейские годовщины 19 октября, на которых встречались лицеисты первого выпуска, являлись внешней формой выражения лицейского союза.
Однако уже состав участников этих ежегодных собраний показывает, что далеко не все товарищи Пушкина по Лицею входили в лицейское братство. На тех же собраниях были и случайные их посетители. Основное ядро лицейского союза — это близкий Пушкину круг лицеистов.
В первые годы по окончании Лицея такой тесной группой друзей являлись лицейские поэты: Пушкин, Дельвиг, Кюхельбекер. Они составляли «Союз поэтов» (к ним примыкал еще Баратынский). С этим «союзом» связывалось представление о молодой передовой поэзии, и он неоднократно подвергался нападению со стороны литературных и политических староверов. В шуточках, печатавшихся на страницах «Благонамеренного», можно было встретить и намеки на лицейское происхождение этого «союза». Иногда подобные намеки носили невинный характер, как, например, в басне А. Измайлова «Роза и репейник», где Дельвиг именовался «молокососом», «который целый курс проспал и проленился». Но часто связь с Лицеем приобретала в глазах противников политический характер. Именно на Лицей смотрели как на рассадник вольнодумства. Небезызвестный В. Н. Каразин в доносительной записке, поданной В. П. Кочубею 2 апреля 1820 г., писал: «Такое лицемерное воспитание… умножает только людей развращенных. В самом лицее Царскосельском государь воспитывает себе и отечеству недоброжелателей. Это доказывают почти все вышедшие оттуда. Говорят, что один из них — Пушкин, по высоч. пов., секретно наказан (здесь Каразин имеет в виду слух, что Пушкин был вызван в полицию и там высечен, — Б. Т.). Но из воспитанников более или менее есть почти всякий Пушкин, и все они связаны каким-то подозрительным союзом, похожим на масонство». В примечании к этому месту Каразин выражается еще яснее: «Кто сочинители карикатур или эпиграмм, каковые, напр., на двуглавого орла, на Стурдзу, в которой высоч. лицо названо весьма непристойно, и пр. Это лицейские питомцы! Кто знакомится с публикою соблазнительными стихотворениями в летах, где честность и скромность наиболее приличны… они же». Вскоре Пушкин был выслан из Петербурга. Обвинение лицеистов в опасном союзе возымело свое действие.
Еще более резкую характеристику Лицея дал Булгарин в известной записке, поданной им в Третье отделение. Записка эта под названием «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного» является политическим доносом на Лицей, и в первую очередь на Пушкина. Вот как характеризует Булгарин «лицейский дух»: «В свете называется лицейским духом, когда молодой человек не уважает старших, обходится фамильярно с начальниками, высокомерно с равными, презрительно с низшими, исключая тех случаев, когда для фанфаронады надобно показаться любителем равенства. Молодой вертопрах должен при сем порицать насмешливо все поступки особ, занимающих значительные места, все меры правительства, знать наизусть или сам быть сочинителем эпиграмм, пасквилей и песен предосудительных на русском языке, а на французском — знать все самые дерзкие и возмутительные стихи и места самые сильные из революционных сочинений. Сверх того он должен толковать о конституциях, палатах, выборах, парламентах; казаться неверующим христианским догматам и более всего представляться филантропом и русским патриотом».
Булгарин пускается в исторические разыскания, откуда пошел «лицейский дух». Он вспоминает мартинистов и Новикова и связывает с их влиянием то направление, которое получило в России образование юношества. Переходя к Лицею, Булгарин отмечает отсутствие надлежащего надзора за учащимися и перечисляет внешние влияния, создавшие «лицейский дух». В первую очередь проникновение этого духа в Лицей он объясняет влиянием офицеров гусарского полка, стоявшего в Царском Селе. «В Лицее начали читать все запрещенные книги, там находился архив всех рукописей, ходивших тайно по рукам, и, наконец, пришло к тому, что если надлежало отыскать что-либо запрещенное, то прямо относились в Лицей».
Далее вредное влияние приписывалось «Арзамасу». «Арзамасское общество без умысла принесло вред, особенно Лицею. Сие общество составляли люди, из коих почти все, за исключением двух или трех, были отличного образования, шли в свете по блестящему пути и почти все были или дети членов Новиковской мартинистской секты, или воспитанники ее членов, или товарищи и друзья и родственники сих воспитанников. Дух времени истребил мистику, но либерализм цвел во всей красе! Вскоре это общество сообщило свой дух большой части юношества и, покровительствуя Пушкина и других лицейских юношей, раздуло без умысла искры и превратило их в пламень». В другой записке, посвященной специально «Арзамасу», Булгарин всю ответственность за распространение либеральных идей возлагает на Уварова и Николая Тургенева. «Итак, не общество имело влияние на дух Лицея, но некоторые люди, принявшие в свой круг Пушкина, Кюхельбекера и других лицейских студентов».
Далее в записке о Лицее Булгарин останавливается на влиянии тайных обществ декабристов: «Весьма вероятно, что составившееся в 1816 году тайное общество, распространив вскоре круг своего действия на Петербург, имело умышленное и сильное влияние на Лицей. Начальники Лицея под предлогом благородного обхождения позволяли юношеству безнаказанно своевольничать, а на нравственность и образ мыслей не обращали ни малейшего внимания. И как с одной стороны правительство не заботилось, а с другой стороны частные люди заботились о делании либералов, то дух времени превозмог — и либерализм укоренился в Лицее в самом мерзком виде».
Записка Булгарина вся состоит из полуистин, пущенных в полицейское обращение. Финал записки довольно ясно рисует личные корыстные цели автора. В качестве противоядия Булгарин прозрачно и цинично предлагает себя в роли писателя на предмет отвлечения читателя от политики, советуя «забавлять» их «пустяками».
Полицейская цель булгаринского доноса сильно подрывает доверие к его свидетельству, тем более, что записка построена на сведениях, дошедших до автора окольными путями. Подобным неопределенным слухам Булгарин придавал выгодный для него смысл. Однако кое-что в этом доносе получает подтверждение. По-видимому, гусарский полк, расквартированный в Царском Селе после возвращения из похода в октября 1814 г., имел некоторое влияние на лицеистов. Достаточно назвать Чаадаева, с которым Пушкин сблизился еще в Царском Селе. В числе гусаров были П. П. Каверин, Н. Н. Раевский.
Запрещенные рукописи, по-видимому, проникали в Лицей через офицеров гусарского полка. Иначе трудно было бы объяснить, почему Пушкин на допросе о «Гавриилиаде» решил дать такое объяснение, будто он списал поэму еще в Лицее в 1815 или 1816 г., причем «рукопись ходила между офицерами Гусарского полку». Конечно, всё, что писал Булгарин об «Арзамасе», никак не соответствует действительности: политические темы возникли в «Арзамасе» позднее, уже в 1817 г., когда в общество вступили Н. Тургенев и М. Орлов. Обвинять Уварова в политическом влиянии на лицеистов никак не приходится. Булгариным здесь руководили несомненно личные цели. Но влияние тайных обществ было: достаточно вспомнить артель Бурцова, в которую входили Вальховский, Дельвиг, Пущин и Кюхельбекер.
Булгарин прав и в том, что вольный ветер явно проникал сквозь непрочные ограды Царскосельского лицея. В общении с внешним миром в годы крупных политических событий и уже определившегося предреволюционного брожения в обществе Лицей не мог избежать подобных политических влияний. Но только Булгарин в своем политическом доносе преувеличивал сверх всякого вероятия роль Лицея в подготовке событий 1825 г.
Впрочем, не один Булгарин распространял такие слухи о Лицее. Мы видели, что еще в 1820 г. о том же доносил Каразин. Есть еще один распространитель подобных сведений о Лицее — Гауеншильд. Об этом свидетельствует депеша Меттерниха австрийскому послу в Петербурге 17 апреля 1826 г. В ней говорится: «Я недавно затребовал от Гауеншильда подробную историю организации Царскосельского лицея. Она представит большой интерес и даст ключ к тому явлению, что, так сказать, собственные дети несчастного Александра поклялись погубить его, не останавливаясь даже перед убийством». Таким образом, разговоры о революционном духе Лицея, приукрашенные и преувеличенные, получили международное распространение в наиболее реакционных кругах.
Однако следует учесть, что в официальных кругах не придали большого значения этим слухам и этим доносам. Энгельгард, который тогда уже не был директором Лицея, но продолжал принимать близко к сердцу всё, что касалось Лицея, счел нужным выступить с протестами против подобных нападок на Лицей. Протесты эти объяснялись отчасти тем, что удар был направлен главным образом против лицеистов первого выпуска, кончавших Лицей при директорстве Энгельгардта. Письмо Энгельгардта русские газеты отказались напечатать, и оно появилось в двух остзейских газетах, а затем было перепечатано за границей, что доказывает интерес, какой за рубежом проявляли к роли Лицея в декабрьских событиях. Кроме того, Энгельгардт обратился к Бенкендорфу с просьбой принять меры к реабилитации Лицея. Просьба эта не была уважена. Осталась память о том, что при Энгельгардте выпускали «недостойных» лицеистов. В 1829 г. Николай I писал: «… ученики, подобные выпущенным во вкусе Энгельгардта, не будут более выходить из Лицея». Нетрудно расшифровать, кого именно Николай I имел в виду. Этот отзыв был ответом на письмо Константина Павловича (с 1822 г. номинально числившегося начальником Лицея), в котором в качестве примеров плачевного лицейского воспитания назывались имена Пушкина, Кюхельбекера и Гурьева. Но Гурьев был уволен из Лицея до Энгельгардта (в сентябре 1813 г.), следовательно Николай мог иметь в виду только Пушкина и Кюхельбекера.
Можно заключить, что все, писавшие в охранительном духе о недостатках лицейского воспитания, ближайшим образом имели в виду Пушкина. Именно Пушкин был поводом к сочинению доноса Булгарина о «лицейском духе», именно Пушкин вызывал негодование Николая I. Имя Пушкина обязательно сопутствовало теме о «лицейском духе», другие имена случайны. Пушкин определял суждения о Лицее.
Пушкин подвергся вступительным экзаменам 12 августа 1811 г. При этом он получил следующие оценки: в грамматическом познании языков: российского — очень хорошо, французского — хорошо, немецкого — не учился; в арифметике — знает до тройного правила; в познании общих свойств тел — хорошо; в начальных основаниях географии и в начальных основаниях история — имеет сведения. В первой сводке отзывов преподавателей, записанной Малиновским, значится: «Ветрен и легкомыслен, искусен в французском языке и рисовании, в арифметике ленится и отстает». Отзыв о рисовании, конечно, принадлежит Чирикову. В сводных сведениях за время с марта по ноябрь 1812 г. Чириков по успехам в рисовании ставит Пушкина на четвертое место после Илличевского, Корфа и Есакова. Они вместе с Пушкиным отнесены к «первому отделению» (по успехам). О Пушкине Чириков писал: «Отличных дарований, особенного прилежания, но тороплив и неосмотрителен; а потому и успехи его не столько ощутительны, как у первых трех его товарищей».
Любопытно сопоставить первые впечатления преподавателей о Пушкине с мнением его товарищей. И. И. Пущин познакомился с Пушкиным на вступительном экзамене. Пушкин, в свою очередь, познакомил Пущина с Гурьевым и Ломоносовым. Мальчики вчетвером часто собирались до самого дня переселения в Лицей (9 октября). Пущин рассказывал о первых впечатлениях знакомства: «Мы все видели, что Пушкин нас опередил, многое прочел, о чем мы и не слыхали, всё, что читал, помнил; но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал выказываться и важничать… Всё научное он считал ни во что и как будто желал только доказать, что мастер бегать, прыгать через стулья, бросать мячик и пр.».
С этой характеристикой гармонируют и стихи из восьмой главы «Евгения Онегина», исключенные Пушкиным из печатного текста:
Между тем беседы, в которых Пушкин мог проявить свою начитанность и память, были, конечно, по содержанию своему ближе всего к тому экзамену, где требовалось обнаружить знание начальных оснований географии и истории. А именно в этих предметах его собеседники — Пущин, Гурьев, Ломоносов — оказались на экзамене выше его. Пущин по этим предметам получил оценку «хорошо», а Ломоносов даже «очень хорошо», и один Гурьев, оказалось, по географии, подобно Пушкину, «имеет сведения», а по истории «ничего не знает».
Характерной чертой Пушкина было неумение в официальной обстановке обнаружить свои знания, и он проявил себя менее подготовленным, чем был на самом деле.
Вообще с определенными чертами его характера связаны и первые шаги его в Лицее. В тех же воспоминаниях Пущина, — которым имеем полное основание доверять, хотя они и писаны в 1858 г., — дана характеристика Пушкина в первые годы его пребывания в Лицее: «Пушкин, с самого начала, был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей. Не то, чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускользают в школьных сношениях… В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило… Всё это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем…».
По-видимому, и литературная репутация Пушкина у лицеистов установилась не сразу; но, с другой стороны, может быть, именно литературной репутации Пушкин обязан и той дружбой, которую он нашел по крайней мере в части своих лицейских товарищей.
Уже в конце 1813 г. его поэтическое дарование было замечено. Чириков в ведомости о «свойствах» воспитанников, поданной 30 сентября 1813 г., о Пушкине пишет: «Легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив; впрочем добродушен, усерден, учтив, имеет особенную страсть к поэзии». Подобная же характеристика «имеет особенную страсть к поэзии» в этой ведомости дана еще только Илличевскому. Через год Чириков характеризовал Пушкина так: «Легкомыслен, ветрен и иногда вспыльчив; впрочем, весьма обходителен, остроумен и бережлив. К стихотворству имеет особенную склонность. Подает надежду к исправлению». В этом донесении (23 сентября 1814 г.), кроме Пушкина, отмечено еще три поэта: Илличевский («к стихотворству имеет особенную склонность»), М. Яковлев («к музыке и стихотворству большую имеет склонность»), Дельвиг («особенно пристрастен к стихотворству»).
Вообще официальные характеристики (до сих пор не собранные и опубликованные частично в самых разных изданиях) не дают подлинного нравственного портрета Пушкина. В этом отношении мы больше можем верить Пущину, который был близким другом Пушкина и как сосед по лицейской келье за первые три года выслушивал его вечерние исповеди. Однако в официальных характеристиках кое-что отразилось. Вот, например, характеристика, писанная Кошанским 15 марта 1812 г.: «Александр Пушкин больше имеет понятливости нежели памяти, более имеет вкуса, нежели прилежания; почему малое затруднение может остановить его, но не удержит: ибо он побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравниться с первыми питомцами. Успехи его в латинском хороши; в русском не столько тверды, сколько блистательны».
Чувство соревнования у Пушкина несомненно было. Но соревнование в учебных занятиях не долго подогревало его самолюбие. По-видимому, он скоро увидел, что может проявить свое превосходство совсем на другом поприще. Пущин пишет: «При самом начале — он наш поэт… Пушкин потом постоянно и деятельно участвовал во всех лицейских журналах, импровизировал так называемые народные песни, точил на всех эпиграммы и проч. Естественно, он был во главе литературного движения, сначала в стенах Лицея, потом и вне его, в некоторых современных московских изданиях».
Но, по-видимому, в данном отношении дело обстояло не так просто, как рассказывает Пущин, глядевший на Пушкина пристрастными глазами близкого друга. В самых ранних журналах имя Пушкина отсутствует. Первое место лицейские товарищи отводили в поэзии Илличевскому. Победа пришла уже в 1814 г. и закреплена была на страницах «Вестника Европы» и «Российского музеума» целой серией стихотворений Пушкина. Раньше других признал превосходство Пушкина Дельвиг, который, по-видимому, уже в Лицее пользовался репутацией верного судьи в литературных вопросах и с мнением которого считались. Именно он напечатал в сентябрьской книжке «Российского музеума» 1815 г. панегирическое послание:
Это послание было адресовано поэту, имя которого еще только один раз появилось в печати (в апрельской книге «Российского музеума» 1815 г. под стихотворением «Воспоминания в Царском Селе»), так как все прочие стихи он подписывал Александр Нкшп, 1… 14–16 и т. п.
Пушкин ответил Дельвигу лицейским посланием:
Вскоре Пушкин получил полное признание и других лицеистов. Илличевский писал своему другу Фуссу 16 января 1816 г. о Пушкине: «Дай бог ему успеха — лучи славы его будут отсвечиваться в его товарищах».
К этой славе Пушкин был чувствителен. По-видимому, совершенно верна его характеристика, данная им себе самому в строфе «19 октября» 1825 г., посвященной Дельвигу:
Уже в Лицее заметны в творчестве Пушкина два начала: одно, определяемое его собственным стремлением, другое — подсказанное ему «суетой» и «рукоплесканиями». Для того чтобы разделить эти две поэтические струи, постоянно сливавшиеся вместе, необходимо восстановить всю картину лицейского творчества, дошедшего до нас в неполном составе текстов. Несколько значительных произведений Пушкина безвозвратно утрачены, и мы узнаем о них лишь из косвенных показаний.
По существу погибло почти всё, написанное до 1814 г. Но и после этого года ряд весьма важных произведений не дошел до нас.
О произведениях, до нас не дошедших, мы знаем из статей В. Гаевского, который располагал данными, ныне утраченными, в частности личными воспоминаниями (устными) Михаила Лукьяновича Яковлева. Гаевский пишет: «… воспитание и недостаток терпения, чтобы преодолеть первые трудности русской версификации, вероятно, были причиною, что Пушкин писал по-русски преимущественно прозою до 1814 года, и уже с этого времени почти исключительно отдался поэзии… По рассказам товарищей его, он, в первые два года лицейской жизни, написал роман в прозе: Цыган и вместе с М. Л. Яковлевым комедию:
Так водится в свете, предназначавшуюся для домашнего театра».
Что касается романа, то, принимая во внимание моду времени, а также литературу, которой напитан был с детства Пушкин, можно предполагать, что так названа была философская повесть небольшого размера в духе просветительской литературы XVIII в. Вряд ли это был большой роман: на то не хватило бы ни сил, ни терпения у начинающего автора. Вероятно, цыган — герой романа — попадал в чуждую ему среду европейской цивилизации, и в его простодушных суждениях вскрывались противоречия, свойственные «цивилизованному» обществу. Таков был канон сатирического философского романа просветительского периода (ср. «Простодушный» Вольтера). Другой роман, о котором еще будет речь, написан Пушкиным в этом именно роде, что и заставляет предполагать такую же схему романа «Цыган».
Пьеса, писанная совместно с Яковлевым, по-видимому, относится ко времени лицейских домашних спектаклей. В «Материалах для истории Лицея», собранных И. Селезневым и основанных на официальной документации, говорится по поводу лицейских спектаклей: «Были ли драматические представления между лицеистами? Из дел видно, что граф Разумовский в 1812-м году, стороною узнав про распоряжение Малиновского о театральном представлении в Лицее и о том, что 30 августа воспитанниками разыграна была пьеса в присутствии посторонних особ, выразил директору крайнее свое неудовольствие, — находя, что распоряжений, имеющих связь с нравственным воспитанием лицеистов, без ведома его делать не следует, хотя и был уверен, что выбор пьесы сделан был с осторожностью. Несколько позже, в том же году, гувернер Чириков передал директору просьбу воспитанников о дозволении им в свободные часы сочинять и представлять театральные пьесы без посторонних зрителей. Но министр не дозволил, находя, что воспитанники отвлекутся от уроков, и отложил занятия эти до того времени, когда воспитанники перейдут в старший возраст и привыкнут к строгому исполнению своих обязанностей».
М. Корф в своих замечаниях на статью Бартенева о лицейских годах Пушкина писал: «Литератор и писатель, Иконников сочинял для нас, в начале нашего лицейского поприща, небольшие пьесы, которые разыгрывались нами, с ширмами вместо кулис и в форменных наших сюртуках и мундирах, перед всею царскосельскою публикою». Корф рассказывает подробности спектакля, на котором исполнялась пьеса под названием «Роза без шипов», «относившаяся к тогдашним военным обстоятельствам».
Несмотря на запрещение Разумовского, домашние спектакли происходили в Лицее и позднее. Об одном из них — 24 октября 1815 г. — писал Илличевский своему другу Фуссу (письмо 26 октября 1815 г.). Были поставлены две пьесы: переводная Брюэс и Палапра «Стряпчий Пателен» и Шаховского «Ссора двух соседей». Нащокин, который учился в Благородном пансионе в Царском Селе и был в курсе лицейской жизни, рассказывал Бартеневу: «В Лицее и Пансионе воспитанники устраивали театр и играли, но Пушкин ни Дельвиг никогда не играли. Играли Нового Стерна, Чудаки». В. Гаевский писал: «… мало-помалу устроились домашние спектакли. Первою исполненною пьесою была вызванная тогдашними обстоятельствами комедия Ополчение. Представление это происходило без особенных приготовлений, в незатейливой костюмировке шинелями, вывороченными наизнанку. Потом играли Нового Стерна, комедию князя Шаховского, при исполнении которой служили вместо декораций разноцветные ширмы».
Лето 1815 г. особенно возбудило театральные страсти у воспитанников Лицея. Из письма Илличевского 2 сентября 1815 г. мы узнаем: «Наше Царское Село в летние дни есть Петербург — в миниатюре. И у нас есть вечерние гулянья, в саду музыка и песни, иногда театры. Всем этим обязаны мы графу Толстому, богатому и любящему удовольствия человеку. По знакомству с хозяином и мы имеем вход в его спектакли, — ты можешь понять, что это наше первое и почти единственное удовольствие».
Именно к 1815 г. относятся «Мои мысли о Шаховском», из которых видно, что Пушкин был вполне в курсе современной русской драматургии.
Число не дошедших до нас произведений Пушкина, написанных в Лицее, далеко не ограничивается упомянутыми Гаевским опытами. Мы имеем еще ряд свидетельств, называющих другие его произведения, нам не известные. Так, под датой 10 декабря 1815 г. мы читаем в дневнике Пушкина перечень его поэтических замыслов:
— Вчера написал я третью главу Фатама или разума человеческого: Право естественное. Читал ее С. С. и вечером с товарищами тушил свечки и лампы в зале. Прекрасное занятие для философа! — Поутру читал Жизнь Вольтера.
— Начал я комедию — не знаю, кончу ли ее.
— Третьего дни хотел я начать ироическую поэму: Игорь и Ольга, а написал эпиграмму на Шаховского, Шихматова и Шишкова, — вот она:
«Летом напишу я Картину Царского Села.
1. Картина сада.
2. Дворец. День в Царском Селе.
3. Утреннее гулянье.
4. Полуденное гулянье.
5. Вечернее гулянье.
6. Жители Сарского Села».
От этих произведений и замыслов Пушкина до нас ничего не дошло.
Роман «Фатам или разум человеческий», третья глава которого именовалась «Право естественное», был известен лицейским товарищам Пушкина. По-видимому, он читал его не одному Есакову. По рассказам этих товарищей Анненков и Гаевский дают нам некоторые сведения о романе.
В «Материалах для биографии Александра Сергеевича Пушкина» Анненков пишет: «Некоторые из его товарищей еще помнят содержание романа „Фатама“, написанного по образцу сказок Вольтера. Дело в нем шло о двух стариках, моливших небо даровать им сына, жизнь которого была бы исполнена всех возможных благ. Добрая Фея возвещает им, что у них родится сын, который в самый день рождения достигнет возмужалости и, вслед за этим, почестей, богатства и славы. Старики радуются, но Фея полагает условие, говоря, что естественный порядок вещей может быть нарушен, но не уничтожен совершенно: волшебный сын их с годами будет терять свои блага и нисходить к прежнему своему состоянию, переживая вместе с тем года юношества, отрочества и младенчества, до тех пор, пока снова очутится в руках их беспомощным ребенком. Моральная сторона сказки состояла в том, что изменение натурального хода вещей никогда не может быть к лучшему».
В. Гаевский дополняет это сообщение о пушкинской сказке: «Содержание ее мы слышали с некоторыми подробностями: супруги просили у судьбы сына самого разумного, каких еще не бывало; но как в природе всё развивается в ту или другую сторону, то им обещано, что сын их родится необыкновенно умным, с летами же постоянно будет терять способности и, наконец, обратится в детство. Действительно, родившись, он был чрезвычайно учен, говорил по-латыни и, едва выглянув на свет, спросил: ubi sum? и т. д.».
Эти сведения в какой-то мере восполняют наши представления о данном произведении. Оно, конечно, принадлежит к роду философских повестей, характерных для просветителей XVIII в. Восточный элемент, столь обычный в подобного рода повестях и типичный для них после перевода «Тысячи и одной ночи», должен был присутствовать и в сказке Пушкина. Название «Фатам» — несомненно видоизмененное «Фатум». Повесть посвящена была характерной философской теме о свободе и необходимости («предопределенности»). Повести подобного рода обладали одной особенностью: интрига в них служила рамкой для развития совершенно самостоятельных эпизодов, не обусловленных движением действия. Эти эпизоды аллегоричны, в них заключалась философия рассказа. По-видимому, товарищи Пушкина, передававшие Анненкову и Гаевскому сюжет повести, сохранили в своей памяти только внешнюю связь событий и совершенно умолчали об эпизодах. А между тем запись в дневнике Пушкина показывает, что подобные эпизоды были. В частности, третья глава трактовала о естественном праве. Естественное право, наука по преимуществу политическая, преподавалось Куницыным в 1815/16 г. В 3-м номере «Лицейского мудреца» (декабрь 1815 г.) говорится: «Теперь в классах говорят о правах естественных и преподают только теорию…». По-видимому, Пушкин был увлечен лекциями по естественному праву и отразил их в главе своего романа. Поэтому можно думать, что тема, поставленная Пушкиным, связана была с политическими вопросами и давала изображение общества (вероятно, в сатирическом освещении) в связи с политической жизнью и гражданскими правами.
От текста данного романа ничего до нас не дошло. Впрочем, можно подозревать в одном стихотворном отрывке, сохранившемся в лицейских бумагах первого курса, цитату из романа Пушкина. На одном листочке, заполненном посланием Илличевского «К моему рисовальному учителю» (т. е. Чирикову), сохранилось четверостишие, приписанное рукой неизвестного лицеиста. Переписавший эти стихи явно не автор: он не сумел разобраться в стихах и четверостишие расположил как пятистишие, допустив еще ошибку при переписке. Ясно, что переписчик откуда-то выписал чужие стихи. Читаются они так:
Несомненно, мы имеем дело с отрывком, потому что данное стихотворение не имеет самостоятельного смысла. Отрывок, как можно думать, взят из прозаического, а не стихотворного произведения, потому что иначе переписчик выписал бы более обширную цитату, чтобы прояснить контекстом смысл этих стихов. Вряд ли в Лицее было два прозаических сочинения о Фатаме. Поэтому можно с некоторым вероятием допустить, что перед нами стихи из романа Пушкина. В восточных романах (вернее, стилизованных в «восточном вкусе») философского типа мы встречаем подобного рода четверостишия: ими обыкновенно формулируются или «оракулы», или надписи к различным предметам. Такой надписью к дивану является и настоящее четверостишие. К сожалению, оно мало проясняет содержание романа, так как нам не известно, ни в каком отношении к ходу действия был этот парчовый диван, ни в чем выражалась роль праотца Фатама в судьбе героя романа и имел ли касательство к событиям персидский султан. Во всяком случае четверостишие подтверждает предположение о наличии восточного элемента в романе Пушкина.
Меньше нам известно о комедии Пушкина. В письме Илличевского Фуссу 16 января 1816 г. говорится: «Кстати о Пушкине; он пишет теперь комедию в пяти действиях, в стихах, под названием Философ. План довольно удачен — и начало: то есть I-е действие, до сих пор только написанное, обещает нечто хорошее, — стихи и говорить нечего — а острых слов — сколько хочешь!». Мало дополняет это письмо сообщение Гаевского: «… он начал комедию в стихах: Философ…, но сочинив только два действия, охладел к своему труду и уничтожил написанное».
По-видимому, совсем не были написаны «Игорь и Ольга» и «Картина Царского Села». Последний замысел обыкновенно связывают с «Воспоминаниями в Царском Селе». Для этого нет достаточных оснований. Шесть пунктов, находящихся в дневнике Пушкина, являются, вероятно, не программою стихотворения, а подзаголовками частей. Можно думать, что Пушкин писал о большом произведении, о поэме из шести песен. Вряд ли иначе Пушкин в декабрьском дневнике отметил бы свой замысел, откладывая его на июльские вакации.
Если принять это предположение, то замысел Пушкина должен был осуществиться в виде описательной поэмы. Таковы были поэмы А. Воейкова, оригинальные и переводные. Именно для описательных поэм характерно разделение повествования на части дня: утро, полдень, вечер. Позднее, разочаровавшись в подобных формах, Пушкин писал Дельвигу, предостерегая его от подобных поэм: «Напиши поэму славную, только не четыре части дня и не четыре времени» (23 марта 1821 г.). Пушкин здесь имел в виду послание А. Воейкова В. Жуковскому 1813 г.
В Лицее к описательным поэмам было иное отношение. Так, Илличевский переводил поэму Мишо «Весна изгнанника», где имеется и утро, и вечер, и ночь (Илличевский перевел картину вечера).
Таким образом, всё заставляет думать, что Пушкин замышлял большую описательную поэму в шести песнях. Парки Царского Села давали достаточный материал для произведения этого рода.
Итак, среди не дошедших до нас лицейских произведений Пушкина, считая и его, может быть, неосуществленные замыслы, мы находим два романа, две комедии, поэму эпическую и поэму описательную. Всё это свидетельствует, что Пушкин упорно ставил себе задачей создание крупного, значительного по замыслу и содержательного произведения.
К числу вещей, отсутствующих в собраниях сочинений Пушкина, следует присоединить еще одну поэму. Пушкин сам именовал ее «Тень Кораблева», считая, что самое имя героя (Баркова) звучит непристойно. Это — пародия на «Громобой» В. Жуковского. Произведение это неудобно для цитирования. Сверхфривольный сюжет, выраженный вполне непринужденно, перемежается с литературными выпадами, определяющими направление автора. Так, фигурирует здесь Хвостов:
или:
Это произведение «пироновского направления», как его охарактеризовал В. Гаевский, писано, по-видимому, в угоду низкопробной славе. К подобного рода озорным темам позднее Пушкин возвращается очень редко.
Можно усомниться вообще в том, что известные нам лицейские стихи Пушкина дают полное и верное представление о его раннем творчестве. В самом деле, из 130 стихотворений Пушкина лицейской поры, известных ныне, около 14 имеют источником поздние публикации и около 18 — автографы поэта, сохранившиеся в его бумагах. При этом часть автографов находится в тетради, известной под номером 2364,76 которая является не чем иным, как коллективно составленным лицейским сборником избранных стихотворений Пушкина. В печати за годы 1814–1817 появилось около 30 стихотворений. Около 70 мы знаем по лицейским антологиям, являвшимся тоже своеобразной формой «публикации». Итого, из ста тридцати стихотворений около ста появились либо в общей печати, либо в лицейских сборниках во время пребывания Пушкина в Лицее. Лишь незначительная часть дошла до нас окольными путями в форме поздно разысканного списка или автографа. Значительные произведения лицейской поры не проникали ни в лицейские сборники, ни в печать. Мы видим, как мало было шансов у стихотворения, не одобренного лицейской или общей цензурой, дойти до нас. Сколько подобных произведений могло быть утрачено помимо тех, о которых мы наверное знаем, что они были. А о том, что могли существовать значительные произведения, не упомянутые ни в каких воспоминаниях, показывает, например, судьба «Тени Фонвизина», обнаруженной только в 1935 г., притом совершенно случайно. Об этом крупном произведении никто до того никогда не упоминал.
Сохранились главным образом те стихи Пушкина, которые отвечали вкусам его товарищей, а также вкусам редактора «Вестника Европы» и «Российского музеума». То, что мы знаем, есть уже результат некоторого отбора. Так, в частности, большие произведения не очень охотно переписывались товарищами Пушкина, потому что для того требовалось терпение. Да и вкусам лицеистов гораздо более отвечали эпиграммы, мадригалы и песенки.
Необходимо учитывать и то, что вкусы товарищей в какой-то степени отражались и на самом творчестве Пушкина, так как естественно у него было больше поводов писать вещи, вызывавшие одобрение окружавших его, чем те, которые не вполне были доступны пониманию лицеистов, еще не достаточно самостоятельных в своих вкусах. Для суждения о творчестве Пушкина лицейских лет в его полноте и своеобразии необходимо привлечь к рассмотрению и те произведения, которые не попадали в лицейские сборники. В частности, тогда значительно подымется удельный вес крупных произведений. Мелкие стихотворения, составляющие в основном известный нам фонд лицейских стихотворений, были в значительной степени уступкой литературному направлению, царившему в Лицее и определившему вполне творчество типичного лицейского поэта Илличевского.
К сожалению, крупные произведения далеко не все дошли до нас. К числу крупных произведений принадлежит и самое раннее из известных нам произведений Пушкина — его неоконченная поэма «Монах».
Поэма эта обнаружена в архиве Горчакова в 1928 г. и тогда же была напечатана в «Красном архиве» (т. 31) со статьей П. Е. Щеголева. Случайность подобной находки показывает, насколько обычно забвение для ранних крупных произведений Пушкина. До находки текста поэмы мы располагали о ней лишь глухими сведениями, не только недостаточными для того, чтобы составить о поэме какое бы то ни было представление, но и просто неверными.
Найденная рукопись содержит три песни поэмы. По-видимому, больше ничего и не было написано. В качестве сюжета этой сатирической антимонашеской поэмы взято житие Иоанна Новгородского, находящееся в Четьих-Минеях Дмитрия Ростовского под датой 7 сентября. Оно давно стало достоянием устной словесности. Судя по некоторым деталям, Пушкин обращался непосредственно к Четьим-Минеям, но свободно распорядился событиями.
Житийный сюжет сводится к следующему. Во время молитвы святого бес, желая смутить его, «вниде в рукомойницу, стоящую в ложнице его, и нача возмущающи воду трепетати». Святой крестом и запрещением связал беса «во умывальнице». Бес взмолился, но святой потребовал, чтобы бес перенес его в Иерусалим. «Бес же изыде аки тма из сосуда, и ста по повелению святого аки конь». Путешествие совершилось, но бес потребовал от Иоанна, чтобы он никому не говорил о поездке, иначе «не почию творя пакости тебе, дондеже наведу на тя искушение велие». Однако Иоанн в одной беседе намекнул, не называя себя, на совершенное путешествие из Новгорода в Иерусалим. В отместку «нача бес искушение наводити на святого сицевое: приходящым ко святому многим людем благословения ради, показоваше диавол в келлии его различная привидения, овогда обувь женскую, овогда мониста, овогда же иныя утвари и одежды, имиже жены украшаются». А однажды «преобразися бес в девицу, и потече пред народом аки из келлии святаго бежащи». Новгородцы смутились, сочли Иоанна за блудника и, отведя его на реку, посадили на плот.
Но случилось чудо, доказавшее невинность святого: плот поплыл вверх по течению, и тогда все поняли ошибку и покаялись.
Пушкин свободно обошелся с изложением событий: он переименовал Иоанна в Панкратия и избрал местом действия окрестности знакомой ему Москвы.
Что касается до «искушения», то Пушкин перенес его в начальный эпизод: женской юбкой бес начал искушать Панкратия.
Однако житийный сюжет, пародированный Пушкиным, не определяет характера поэмы. Этот характер до известной степени обнаруживается помещенным в зачине обращением автора:
Это воззвание к Вольтеру, как к автору сатирической антирелигиозной поэмы «Орлеанская девственница», типично для традиции русской сказочной поэмы. Во вступлении к «Бове» Радищев писал:
Также и Херасков в «Бахариане» среди своих предшественников в жанре шутливой поэмы вслед за Гомером (как автором «Войны мышей и лягушек») называет Вольтера:
Но если для Хераскова сатира Вольтера была «вредная», то именно этим-то она привлекала Радищева, а вслед за ним и Пушкина.
Связь подобного обращения к «Девственнице» Вольтера с поэмой Радищева еще яснее в начальных стихах написанного в 1814 г. «Бовы».
По существу зачин «Бовы» является развитием зачина «Монаха». Вообще в позднейшие произведения Пушкина вошли кое-какие эпизоды из «Монаха», где они представлены в первоначальном, как бы зачаточном состоянии. Так, под видом снов Панкратия, которыми искушает его бес, дан ряд самостоятельных картин, преимущественно традиционного тогда мифологического содержания с сильной эротической окраской. Эротика по литературной традиции являлась сатирическим средством, особенно в антицерковной поэзии, как бы в противовес аскетическим идеалам церкви. Часть этих эпизодов подверглась в дальнейшем обработке в отдельных стихотворениях. Например, тема преследования Хлои Филоном перешла в лицейское стихотворение «Рассудок и любовь», тема вакханалии развита впоследствии в «Торжестве Вакха», тема преследования Дафны вошла как эпизод в лицейские «картины» «Фавн и пастушка».
Характерна одна особенность ранней поэмы Пушкина, отсутствующая или почти отсутствующая в его позднейших произведениях, — это внимание, уделенное им живописи. Перед нами целый список имен художников — Рафаэль, Корреджо, Тициан, Альбани, Верне (Жозеф — маринист), Пуссен, Рюбенс.
Этот перечень очень характерен. Господствуют имена живописцев итальянской школы, с которыми конкурируют французы. Имена Корреджо и особенно Альбани типичны для вкусов XVIII в. Имя Альбани встречается и в позднейших произведениях Пушкина, вплоть до «Евгения Онегина». Этот художник XVII в. пользовался долгое время репутацией, в значительной степени им утраченной в XIX в.
Из фламандцев упомянут самый пышный и самый мифологический — Рюбенс. Характерно соединение элементов пейзажа Верне и Пуссена (с точным указанием их имен):
Здесь отразилось непосредственное знакомство с картинами Верне и, вероятно с репродукциями мифологических пейзажей Пуссена.
Характерен точный отбор существенных признаков пейзажа (преобладают признаки, присущие маринам Верне) и умение выразить их словом. Хотя мы имеем дело еще с детским лепетом поэта, но здесь уже видно мастерство словесного «живописания», которое проявилось позднее в поэтическом изображении пейзажа, писанного уже непосредственно с натуры.
Вообще же эти «живописные» отступления являются результатом лицейского преподавания. Лицейские уроки, по-видимому, отражали академические вкусы, характерные для конца XVIII и начала XIX в., когда увлекались мифологическими сюжетами в пышной живописной трактовке.
В «Монахе», еще во многом беспомощной поэме, нашло выражение то отрицательное отношение к церкви и духовенству, которое мы встречаем в ряде произведений Пушкина. Первые его сатиры направлены на монахов и прочих служителей церкви. Гораздо слабее представлены в поэме политические мотивы (они содержатся в ироническом упоминании министров и царской фаворитки Нарышкиной).
«Монах» остался неоконченным. По-видимому, поэма оказалась не по вкусу лицейской аудитории. Горчаков приписывает себе честь того, что он отговорил Пушкина от разработки этого сюжета. Да, по-видимому, и автор перерос подобного рода поэтические упражнения раньше, чем кончил поэму. В ближайшие годы Пушкин перешел на другие сюжеты, не менее подражательные, но уже принадлежащие другой традиции.
Попытки создать большое произведение продолжались Пушкиным на протяжении всего его лицейского творчества. Следующей за «Монахом» попыткой такого рода является «Бова». Поэма эта относится к 1814 г. Время создания определяется содержанием: в «Бове» упоминается Наполеон в качестве «императора Эльбы».
«Бова» остался отрывком, но этот отрывок включался в лицейские антологии, следовательно, рассматривался автором как произведение, которое он не намерен продолжать. Быть может, то, что аналогичная сказка в стихах Карамзина «Илья Муромец» тоже осталась отрывком, послужило примером для Пушкина. В дальнейшем мы встретим у Пушкина образцы подобных «отрывков из поэмы». Журнальная поэзия того времени часто давала образцы эпических отрывков.
Правда, не следует забывать и одной фразы из письма Пушкина Вяземскому 27 марта 1816 г.: «Обнимите Батюшкова за того больного, у которого, год тому назад, завоевал он Бову-королевича». Из этой фразы можно понять, что при свидании с Батюшковым Пушкин узнал о намерении его писать поэму на тот же сюжет и отказался от соревнования с ним, оставив свой отрывок недописанным. К сюжету сказки о Бове-королевиче Пушкин вернулся много позднее — в Кишиневе, но начал разрабатывать его в совершенно другой форме.
Уже указана была зависимость этого эпического опыта от Радищева. На эту зависимость указывает и совпадение названия с поэмой Радищева, увидевшей свет после смерти автора.
Поэма Пушкина наполнена прямыми и косвенными политическими намеками. В качестве «неусыпного тирана», потопившего мир в крови, назван Наполеон.
Начинается повествование с политической темы узурпации:
Примеров узурпации Пушкин мог найти множество в ближайшей ему истории. В данной поэме, по-видимому, нет конкретных «применений» к определенным лицам и фактам. Попытки увидеть в «Бове» иносказание не убедительны. Ни Петра III, ни Павла I нельзя было причислить к разряду тех беспечных и миролюбивых королей, каким изображен Бендокир. Данные рассказа недостаточны для того, чтобы в них увидеть намеки на определенные исторические события. Но это не делает сатирические намеки менее острыми.
Сатира Пушкина заключена в изображении царей — Дадона и Бендокира, из которых один воплощает в себе тиранию и беззаконие, а другой — слабоволие и глупость. Сатирической картиной является и изображение совета, слегка напоминающее сцену из «Подщипы» Крылова. В «Городке», писанном около того же времени, Пушкин, останавливаясь на «Подщипе», отмечает и эту сцену совета:
Самый состав совета, где заседает «Эзельдорф, обритый шваб» и
имеет прямое отношение к российской действительности.
Стихотворный размер «Бовы» Пушкина показывает стремление придать сказке народную окраску. Размер этот получил распространение под влиянием «Ильи Муромца» Карамзина. Сам Карамзин писал о стихах «Ильи Муромца»: «В рассуждении меры скажу, что она совершенно русская. Почти все наши старинные песни сочинены такими стихами». Размер этот (четырехстопный хорей дактилического окончания без рифм) стал традиционным в русских стихотворных сказках и сказочных поэмах. Такова, например, «древняя повесть» А. Востокова («Певислад и Зора»). По поводу размера Н. Ф. Остолопов в своем словаре, приведя образцы из народных песен и из сказок Карамзина и Востокова, писал: «Сей размер выбирается по большей части для повестей о старинных русских происшествиях, почему весьма приятно встречать в оных кстати помещенные старинные слова и выражения…».
В 1812 г. подъем патриотического чувства и национального самосознания вызвал довольно частое применение этого размера в патриотических песнях, появлявшихся на страницах журналов.
К числу фрагментов больших замыслов можно было бы отнести и большое стихотворение 1816 г. «Сон», так как оно имеет подзаголовок «отрывок». Отрывок этот может быть отнесен к шутливой разновидности дидактических поэм. В списке лицейских стихотворений, составленном Пушкиным, значится «Оправданная лень». Вероятно, это и есть «Сон», в котором имеются следующие строки:
Но в списке это произведение отнесено к разделу «Посланий». Следовательно, у нас нет окончательной уверенности, что в данном случае мы имеем дело с отрывком задуманной поэмы.
Мы видим, что с самых ранних шагов в области поэзии, в течение всего времени пребывания в Лицее Пушкина преследовал замысел написать шутливую поэму на сказочный сюжет («житийный» сюжет «Монаха» не представлял для Пушкина в этом отношении исключения).
По собственному свидетельству Пушкина, еще в Лицее начал он писать «Руслана и Людмилу». Очевидно, это и был следующий за «Бовой» эпический замысел Пушкина, на этот раз доведенный до конца. Но вся поэма в целом уже принадлежит петербургскому периоду. И те части, которые были писаны в Лицее, по-видимому подверглись решительной переработке, так как с первых строк в поэме заметны впечатления 1818 г.
В списке лицейских стихотворений, составленном Пушкиным в конце 1816 г. и представлявшем собою план предполагавшегося издания, все произведения разбиты на отделы: «Послания», «Лирические», «Элегии» и входящие в один раздел мелкие «Эпиграммы и надписи». Подобное разделение — след классического учения о стихотворных жанрах. Как мы увидим в дальнейшем, строгих границ между жанрами уже не существовало: классическое распределение жанров отживало свой век. Тем не менее, с делением на жанры считались. Так, на жанры разделен сборник стихов Батюшкова (1817 г.), та же классификация лежит в основе первого сборника стихотворений Пушкина (1825 г.), те же разделы в сборнике Баратынского (1827 г.). Только в конце 20-х годов эта схоластическая классификация была сдана в архив. В XVIII в. она была почти обязательной. Но тогда она и соответствовала действительности. Ко времени Пушкина подобное жанровое деление становится приблизительным, условным. Однако некоторые разделы лирики были еще живучи. Таковы, например, были «Послания». Под именем посланий объединялись все стихотворения, имеющие форму письма или обращенные к собеседнику. Адресат мог быть самый разный: реальное, близкое автору лицо, или лицо, с которым у автора не могло быть личного общения, или же лицо воображаемое, и т. п. Этот признак, конечно, не был существенным, определяющим характер стихотворения. Поэтому послания дробились на более мелкие подразделения. «Большие» послания, отличавшиеся некоторой дидактичностью и приподнятостью тона, обычно писались александрийским стихом. К ним примыкали сатирические послания, мало отличавшиеся от сатиры в собственном смысле этого слова. Таковы послания Фонвизина, Д. Горчакова, Вяземского. Другой род посланий — шутливые дружеские послания, получившие большое распространение в узком кругу поэтов карамзинской школы: ими обменивались Батюшков, Жуковский, Вяземский, В. Л. Пушкин.
К роду «посланий» принадлежит и первое печатное произведение Пушкина «Другу стихотворцу», напечатанное в «Вестнике Европы» (1814, № 13, вышел в свет 4 июля).
Это послание стоит на границе сатиры. В заключительных стихах читаем:
Здесь предметом сатиры являлись ненавистные карамзинистам фигуры писателей «Беседы». Как и полагалось, их надо было упомянуть мимоходом, небрежно, как пример к общей теме о трудностях поэтической карьеры. Они названы именами Рифматова (Шихматова), Графова (Хвостова) в качестве писателей, произведения которых гниют на складах книжной лавки Глазунова за отсутствием покупателя. Всё это напоминало полемические послания Василия Львовича Пушкина. Написано стихотворение, как и послания В. Л. Пушкина, по давно определившемуся канону сатирических посланий, ведущему свое начало от сатир Буало, известных Пушкину как в подлиннике, так и в многочисленных переводах и подражаниях. Не удержался автор и от того, чтобы ввести в стихи лицейскую эпиграмму:
Чтобы ясней была направленность этой эпиграммы, слова «Минервина эгида» сопровождены примечанием: «т. е. в школе». И конечно, для всех лицейских товарищей Пушкина было ясно, что речь идет о Кюхельбекере. Сборник эпиграмм против Кюхельбекера («Жертва Мому») открывался стихами «Несчастие Клита»:
Этот выпад, мне кажется, исключает возможность биографического истолкования стихотворения. Арист этого послания не может быть тем же самым лицом, которое приводится в качестве примера поэтической бездарности. Гипотеза о том, что Арист — Кюхельбекер, была высказана Л. Н. Майковым81 и основана на том предположении, что всякое стихотворение Пушкина требует биографического истолкования и Арист — обязательно реальное лицо. Между тем реальность адресата в посланиях не обязательна: написал же Жуковский в 1808 г. послание к никогда не существовавшему Филалету. Имя Ариста так же не реально, как не реален тот диалог, в форме которого написано это сатирическое послание.
В этом послании мы можем уловить лицейские симпатии и лицейские впечатления Пушкина. Имеются в нем и следы воспоминаний о 1812 г. Характерны строки:
Мы уже знаем, как популярен был у лицеистов Витгенштейн, которому были обязаны спасением Петербурга и Лицея.
Литературные взгляды получили отражение в списке «бессмертных певцов». Пушкин называет три имени: Дмитриев, Державин, Ломоносов. Два последних ставились вне всяких литературных споров. Тем значительнее упоминание наряду с ними Дмитриева, друга Карамзина, хотя и признанного к этому времени «Беседой» (более за служебные, чем за литературные достоинства), однако остававшегося приверженцем лагеря, враждебного окружению Шишкова. К числу карамзинистских имен принадлежит и имя Рамакова. Как показывает рукопись стихотворения, здесь Пушкин имеет в виду П. И. Макарова, представителя карамзинистской критики. В нем он видит строгого судью бездарных поэтов.
Иной характер носит сатирическое послание «К Лицинию», напечатанное через год в «Российском музеуме» (1815, № 5, вышел в свет 22 мая). Здесь сатира возвышается до гражданского пафоса.
Подзаголовок послания «с латинского», кроме соображений цензурного порядка, преследовал и еще одну цель: усилить впечатление от римской обстановки стихотворения, придав ей характер подлинности. Римская тема, особенно после революции, играла роль поэтического выражения гражданственности. Древний Рим был неисчерпаемым источником образцов как гражданской доблести, так и гражданских пороков. В этом Пушкин не был пионером. Можно вспомнить о первой сатире М. В. Милонова «К Рубелию», напечатанной в 1810 г. и включенной в «Пантеон русской поэзии» 1814 г., где ее и мог прочесть Пушкин. Известно, что эта сатира Милонова, якобы переведенная из Персия, послужила образцом для знаменитой сатиры Рылеева «К временщику» (1820), направленной против Аракчеева.82 Все три сатиры — Милонова, Пушкина и Рылеева — объединены одной темой: изобличением временщика. В 1815 г., когда сатира Пушкина увидела свет, тема эта имела особое политическое значение: полнотой власти в России обладал временщик Аракчеев. Сатира Пушкина не содержит личной направленности против Аракчеева: развратный юноша Ветулий, скачущий на быстрой колеснице, никак не является портретом Аракчеева. Сатира имеет обобщающий характер, и этим она отличается от сатиры Рылеева, в которой Аракчеев обрисован достаточно точно. Сатира Пушкина имеет более общие задачи. Она также вдохновлена чувством гражданского достоинства и любви к свободе.
Целью обличения в сатире Пушкина является не столько разврат и тиранство Ветулия, сколько всеобщая угодливость, отсутствие гражданской гордости:
Поэтому сатирик вдохновляется примером стоика Дамета (в позднейшей редакции «стоик» заменен «циником»), изображенного мизантропом:
В сатире в лаконических формулах изобличается продажная красота Глицерии, низость Клита и Корнелия, которые
Однако не следует преувеличивать революционного значения этой сатиры юного Пушкина. Достаточно напомнить стихи:
Вместо борьбы рекомендуется уход от «пороков», в том числе и от народного волненья. Сатирик принимает на себя роль бытописателя, историка своего времени:
Сатирическое нравописание заменяет призыв к непосредственной борьбе со злом.
Заключительная тирада представляет собой обычное в литературе пророчество задним счетом. Поэт грозит Риму тем, что действительно и произошло: гибелью под ударами варваров.
Однако это первое вольнолюбивое произведение Пушкина, которое он ценил и позднее именно за вольнолюбивые формулы. Об этом свидетельствует то, что в издании своих стихотворений 1829 г. в начале первого тома Пушкин напечатал именно «К Лицинию», так же как в начале второго — «Андрей Шенье» (при точном соблюдении распределения стихотворений, принятом Пушкиным в составлении сборника 1829 г., первые места в томах должны были бы занять стихотворения «Гроб Анакреона» и «Сожженное письмо»). Правда, при этом Пушкин слегка прикоснулся к первоначальному тексту, изменив некоторые подробности. Так, из мизантропа он сделал Дамета вольнолюбивым протестантом. Вместо слов «я людства ненавижу» в позднейшей редакции (уже в рукописи 1819 г. и затем в издании 1825 г.) мы читаем: «Я рабство ненавижу». В картине Рима, склонившегося под властью Ветулия, Пушкин усилил тему тиранства:
Этими энергичными словами заменен вялый стих первой редакции:
Устранены сентиментальные «тенистые рощицы», придававшие слишком розовую окраску картине уединения, куда поэт зовет Лициния. Всё это свидетельствует не только о творческой зрелости Пушкина, исправляющего в 1825 г. стихи, писанные в юности, но и о более отчетливом представлении задач гражданской сатиры.
Стихотворение «К Лицинию» сразу обратило на себя внимание. Уже в 1816 г. оно было включено в четвертую часть «Собрания образцовых русских сочинений и переводов в стихах» (переиздано в 1822 г.). В это «Собрание» в годы пребывания Пушкина в Лицее попало всего три стихотворения Пушкина: кроме данного, еще «Наполеон на Эльбе» и «Воспоминания в Царском Селе».
Совсем к другому кругу посланий относится стихотворение, напечатанное в свое время под официальным названием «На возвращение государя императора из Парижа в 1815 году». Судя по тому, что в списке лицейских посланий на первом месте значится «К Александру», можно с достаточной уверенностью утверждать, что именно так назвал это стихотворение Пушкин; то же название, какое появилось в «Трудах Общества любителей российской словесности при Московском университете», принадлежит В. Л. Пушкину, читавшему стихи на заседании общества 28 апреля 1817 г.
Послание было заказано Пушкину И. И. Мартыновым, директором департамента Министерства народного просвещения по случаю предполагавшейся торжественной встречи возвращающегося из Парижа императора. Пушкин препроводил стихи при официальном письме 28 ноября 1815 г.
К данному стихотворению установилось пренебрежительное отношение, как к произведению неискреннему, исполненному на заказ и соблюдавшему предписанные торжеством формы. Его называли подражанием посланию Жуковского 1814 г. «Императору Александру». Однако официальная часть выразилась преимущественно в обязательных похвалах Александру I. Что касается общей оценки событий, то она, по-видимому, искренне разделялась Пушкиным, хотя и не противоречила общепринятой точке зрения. Со стихотворением Жуковского послание Пушкина имеет мало общего. Можно заметить лишь некоторый параллелизм в развитии темы. Но именно общность темы особенно показывает всё различие между этими посланиями. В то время как Жуковский неумеренно развивает свои благочестивые размышления и всячески подчеркивает церковные богослужения по поводу побед, у Пушкина церковно-религиозная тема совершенно отсутствует. Точно так же отсутствует в стихах Пушкина декламация против французской революции и восторг по поводу возвращения Бурбонов на французский престол. А послание Жуковского Пушкин хорошо знал и долго помнил: он цитировал его в «Путешествии из Москвы в Петербург», из него же перенес он в «Евгения Онегина» (гл. IV, строфа XLV) формулу «Последний бедный лепт». Послание Пушкина «Александру» при таких условиях можно рассматривать скорее как полемику с Жуковским, чем как подражание. Отсутствие тем, введенных Жуковским в популярное в эти дни стихотворение, а потому почти неизбежных во всяком официальном обращении к царю, само по себе было красноречиво и даже смело.
По-видимому, совершенно искренно Пушкин выражал свою ненависть к Наполеону:
Характерна подчеркнутая тема войны за свободу народов:
Также Пушкину принадлежит и картина мирного будущего:
В этих стихах чувствуются отклики разговоров о том ущербе русскому сельскому хозяйству, который нанесла ему континентальная блокада. Речь о морской торговле в данном случае не случайна и не вызвана идиллическим тоном похвалы миру.
Последним большим посланием, писанным в Лицее, является послание к Жуковскому конца 1816 г.:
Стихотворение это подписано «Арзамасец» и, по-видимому, связано с подготовкой сборника стихотворений, который Пушкин собирался представить на суд Жуковского. Послание адресовано Жуковскому как секретарю «Арзамаса» и имеет в виду всех арзамасцев в совокупности. Ожидая поэтического благословения от Жуковского, Пушкин не забывает упомянуть и об ободрении, услышанном им от Карамзина, Дмитриева и чтимого арзамасцами Державина.
В арзамасском духе описывается «Беседа» Шишкова как пристанище врагов просвещения. Характерна литературная генеалогия «Беседы», определяющая историко-литературные взгляды Пушкина. «Два призрака», которые «склонились главами» над толпами беседчиков, — Тредиаковский и Сумароков. Если первое имя уже не имело защитников, то Сумароков еще пользовался уважением и признанием в кругу членов «Беседы». Пьесы Сумарокова (например, «Хорев») оставались в репертуаре русских театров до начала десятых годов.
Мы вернемся еще к этому стихотворению, когда будет идти речь об отношении Пушкина к «Арзамасу». Здесь ограничимся общими предварительными замечаниями.
В этом стихотворении уже появляются слова-лозунги, характеризующие обе партии. С одной стороны, это «невежество», «непросвещенье», «тьма», атрибуты всего отсталого, с другой, — «вкус», «ученье», «истина», «свет». Перечисленные слова прикреплялись к «Беседе» и к «Арзамасу», но общественное их содержание было еще не очень точно и не особенно богато. Только в дальнейшем «просвещение» и «свет» становятся синонимами гражданской свободы в противоположность произволу и деспотизму.