Украинский писатель Василь Большак увлекательно рассказывает о подвиге пионера Гриши Мовчана, который завёл фашистов в непроходимую трясину. Раненый юный герой оказался в партизанском отряде — его спасли советские бойцы.
ПЕЧАЛЬ МАТЕРЕЙ
Гриша слился с книжкой — дочитывал рассказ «Пилипко». Мать сидела у припечка на табуретке и латала старый мешок. Бабуся возилась у прялки. Вокруг царила тишина. А где-то там, далеко, грохотала, гремела война. Таранивка давненько уже проводила мужчин на фронт и притихла, насторожилась, ждала.
Всякое говорили люди о войне. Одни насмехались над придурковатым Гитлером, уверяли: неделя-две — и Гитлеру конец. Некоторые возражали: немец силён, у него и танков видимо-невидимо, у него и самолётов тучи, и стрелковое оружие будто бы лучше нашего. А поэтому тяжело будет его нам одолеть. Были и такие: безнадёжно махали руками. Мол, задушит нас Гитлер и пискнуть не даст.
А кровавые бои уже велись за Днепром. И отец Гришин был в тех боях. Лишь одно письмо прислал, замусоленный треугольничек, слова разбегались по листку из ученической тетради в линейку. Писал отец, что война не такая, какой он себе её представлял. Шапками врагов не закидаешь, шапкою танк не остановишь. А в самом низу листка приписка: «Милые мои, дорогие, родные! Будьте мужественными. Ваш отец — солдат!»
Бабуся, как только Гриша прочитал письмо, задумчиво покачала седой головой, не останавливая прялки:
— Фюлера, значит, шапками не закидаешь? Вон оно как…
Люди жили, прислушиваясь к всевозможным слухам, ожидая писем с фронта. Почтальонша приносила выписанную ещё отцом районную газету. Мать просила Гришу:
— А ну прочитай, сынок, как оно там? Как дела наши?
Гриша читал. Когда речь зашла о тяжёлых боях на Белоцерковском направлении, бабуся вздохнула:
— Считай, Киева уже нет.
Газета выпала из Гришиных рук.
— Как так нет?
Колесо прялки продолжало вертеться, Гришина мать испуганно посмотрела на свекровь и тоже с тревогой и отчаянием спросила:
— Как так нет?
…Гриша дочитал «Пилипка», лёг на спину. И увидел перед собой того смелого мальчика-разведчика, Пилипка, о котором так хорошо рассказал украинский писатель Андрей Головко.
«У него глаза будто васильки во ржи…» Вишь, какие красивые. А у Гриши серые, непохож он на Пилипка. А вот про рожь здорово написано. Гриша любит рожь. И все полещуки её ценят, потому что рожь — жито, говорила бабушка, это жизнь. У них в Таранивке и праздник такой каждое лето бывает — обжинка. Девчата надевают венки из васильков и колосков, поют чудесные обжинковые песни.
Ой как нравились Грише те песни щедрым летом, когда с поля до колоска собран урожай! И они, школьники, тоже не гостями были на этом празднике. Соревновались класс с классом, отряд с отрядом, кто больше насобирает колосков. С огоньком соревновались.
Девчата пели песни обжинковые, а Гришины друзья, да и он сам тем временем смаковали душистый хлеб из жита нового урожая. Потом девчата украшали венками председателя артели, бригадиров, звеньевых, ударников. Допоздна за праздничным столом засиживались таранивцы, славя труд свой, руки рабочие, которые всегда пахли хлебом. И материны, и бабусины, и отцовы пахли тем созревшим степным богатством.
Но больше всего любил Гриша с отцом ходить или ездить по лугам, полям, лесу. Помнит — весной взял его отец с собой в лес. Всё вокруг свежо зеленеет, черёмуха цветёт, дурманит запахом.
— Скажи, Гриша, что ты видишь? — улыбнулся отец.
— Как что? Лес, весну, вон черёмуха зацвела…
— Нет, — качнул головой отец. — Мало ты видишь. Присмотрясь — земля глаза открывает.
Такое скажет отец… Как это земля может глаза открывать? Разве у неё есть глаза?.. Но слова отца не забылись, засели в Гришиной голове. Даже как-то приснились…
Он внимательно приглядывался к буйной зелени, перелезавшей через плетни, кучерявившейся в канавах, расползавшейся по огороду тонкой картофельной ботвой, колючими тыквенными плетьми, чертополохом на меже. И ему казалось, что это земля смотрит на него жёлтыми тыквенными, белыми картофельными, розовыми чертополоховыми цветами…
А ещё по душе был Грише сенокос. Рано утром, когда солнце ещё не подобрало росу, косари садились на решётчатые возы-арбы и отправлялись в луга. Ехали все вместе, потому что сенокос артельный. Каждый косарь держал острую косу в руках как флаг — торжественно, гордо. Косы в розовых лучах встающего солнца — сверк, сверк…
Какие задушевные песни пелись! Эхо далеко разносило их.
— Косари поют, — говорили в Таранивке.
Бывало, и работу приостановит молодица, очарованная, постоит на подворье, и вдруг слетит с её улыбчивых губ:
— Косари поехали, — и вздохнёт мечтательно.
Косарь! Почётное это звание на селе. Мать хвалится сыном:
— Скоро мой косарём будет!
Отец сдержаннее:
— Как Иван? Ничего Иван. Уже косарь.
И как сладко произносить отцу эти небудничные слова: «Уже косарь».
Только сельский житель может понять эту музыку сенокоса, когда десятка два косарей возьмут в руки сверкающие в утренних лучах косы, взмахнут ими, и разольётся по лугам: шу-шу, шу-шу, шу-шу…
Но самый большой праздник для косаря, когда заметит в степи знакомую косынку.
— Иван, твоя уже обед несёт. А моя, видать, заблудилась…
Иванова, разрумяненная, веселоглазая, развяжет узелок, и такая вкуснота разнесётся по сенокосу! Довольный косарь заработает ложкой, а его Марина на свеженьком сене сидит, подобрав под себя загорелые ноги, и влюблёнными глазами смотрит не насмотрится на своего косаря и мужа.
— Спасибо, Марина…
Скрипнула старчески калитка. Гриша выглянул в окно.
— Кто там? — спросила мать, не поднимая головы. Она сидела всё так же у припечка на табуретке, латая старый мешок.
— Оля идёт! — обрадовался Гриша.
— Какая Оля?
На полу зашевелилась бабуся, прошамкала:
— Я и то узнала — пионервожатая Гришина, Ольга. Теперь её почтальоном поставили.
С тех пор, как началась война, слово «почтальон» стало чуть ли не самым главным, желаемым и тревожным. В селе почтальона ждали каждый день…
Мать нервно комкала мешок, а бабуся даже остановила прялку.
Девушка долго гремела щеколдой на двери.
— Выйди, Гриша, — кивнула мать. — Чего она там возится…
Не успел мальчишка соскочить с лавки, как дверь, жалобно скрипнув, отворилась.
— Здравствуйте, — тихо произнесла Оля и остановилась у порога, не решаясь шагнуть дальше.
Все насторожённо смотрели на девушку и не узнавали её. Всегда весёлая, улыбчивая, сейчас она стояла бледная, глаза отводила.
— Проходи, голубка, проходи, — отозвалась бабуся. — Чего ж это ты, будто нищая, у порога? Иди, посиди на лавке. А то небось набегалась? Пускай ноги для дороги, а в хате просим садиться.
Девушка как-то неуверенно сделала шаг-второй, осторожно присела на лавку, словно лавка была шаткой и ломкой.
«Чего это она такая?» — удивился Гриша.
Бабуся положила моток пряжи на пол, привстала.
— Уж не захворала ли ты, детка? Как с креста снятая…
Оля покачала головой, отвернулась к окну. И это молчание встревожило Гришу.
Она, казалось, целую вечность копалась в своей большой сумке, шелестела бумагами. Наконец нашла, подала матери.
— Вот… возьмите…
И так посмотрела на неё, будто сказала: «Но я, тётенька, не виновата в том, что там написано».
Мать встала с табуретки, взяла казённую бумажку, без конверта. Рука её мелко дрожала.
Бабуся, босая, встревоженная, поковыляла к Марине.
— Ну, читай уже… Чего ж ты…
Мать никак не решалась взглянуть на бумажку, которая дрожала в её руках. Но вот всё-таки собралась с духом, скользнула взглядом по казённым печатным строчкам, где было два окошка: одно для фамилии — кому посылают письмо, второе — про кого пишут. Стояли две фамилии: её — Мовчан, и его — Мовчан. Когда увидела во втором оконце слово «Мовчан», крикнула, словно ночная птица, и сразу обмякла, села на пол. Листик с напечатанными буквами отлетел к припечку.
Оля метнулась к шкафчику с посудой, схватила кувшин, набрала в него воды, опустилась на колени возле Гришиной матери.
Зубы застучали о кувшин. Мать тихо застонала, открыла глаза, едва слышно произнесла:
— Гриша! Где Гриша?
У мальчишки мурашки побежали по спине.
— Я здесь, мама.
— Где ты, Гриша?
— Я здесь, мама.
Она снова закрыла глаза, задёргалась, шевельнула губами:
— Сиротки вы мои.
Сиротки? Почему сиротки? Может, послышалось ему?
Оля трясла Гришину мать за плечи, шептала:
— Хватит, ну хватит, тётенька… Не у вас одних. Вон и соседу нашему… А может, это ещё и не так. И ошибочно присылают…
— Свят, свят, свят, — прошептала бабуся и, держась за припечек, вернулась к прялке.
Гриша слышал — приносила Оля похоронки некоторым. Но разве можно принести такое в их хату? Разве можно представить своего отца убитым? Гриша кинулся к бабусе.
Баба Оришка сидела на лавке окаменело, неподвижно. Она не плакала, не голосила. Она смотрела застывшими, стеклянными глазами куда-то за хату, за леса и луга, словно видела за теми синими лесами что-то, чего другие не могли увидеть.
Гришина мать, опираясь на Олю, тяжело поднялась на ноги, глянула на бабушку.
— Мама! — протянула к свекрови руки, испуганная её неживым взглядом. — Мама, ну скажите хоть слово!
Гриша осторожно прикоснулся к бабусиному плечу, попросил тоже:
— Ну скажите что-нибудь.
— Отняло, — выдохнула одно слово.
— Что отняло?
Бабуся пошевелила сморщенными губами:
— Ноги у меня отняло, Марина.
С трудом повернула голову к Грише, с трудом подняла руку, точно слепая, нащупала его русый чуб, вяло разлохматила волосы.
Мать, расставив руки, как птица крылья, кинулась к ним.
— Ой, на кого же ты нас покинул, хозяин золотой, хозяин любый! Ой, мы ли тебя не ценили, ой, мы ли тебя не любили, мы ли не вставали рано, мы ли не ложились поздно, мы ли добра тебе не желали!.. Ой, хозяин наш, ой, кормилец ты наш, за что ж ты так разгневался, ой, да что ж ты так рассердился на на-ас?..
ЗВЁЗДОЧКА
По улице день и ночь брели красноармейцы, но не на запад, где гудят самолёты, грохочет артиллерия, строчат пулемёты, а почему-то на восток.
Брели молча. Измученные, в чёрных от пота и пыли гимнастёрках, кто в пилотке, кто в фуражке.
Шли понурив головы. Отводили глаза от людей.
Но вот молоденький лейтенант, поскрипывая новенькой портупеей, приятно пахшей свежей кожей, вдруг скомандовал:
— А ну, песню, хлопцы!
И в переднем ряду худой, пропылённый боец начал хрипловатым голосом, разбивая устоявшуюся тревожную таранивскую тишину:
Песня была незнакомая, слова сжимали сердце, западали в душу. А бойцы шли суровые, нахмуренные, казалось, и не слушали этот запев. Но когда певец резко отсёк последнее слово, колонна дружно, гневно подхватила:
Бойцы пели отчаянно, во всё горло. Наверное, отводили душу в той песне: и жгучую, нестерпимую боль, и тревогу, и стыд перед людьми за своё отступление.
Прошла колонна, понесла с собой песню о священной войне. Говорят, не отступают наши, а выходят из окружения, чтобы снова возвратиться и дать фашистам по зубам…
Но вот и последняя колонна скрылась за Таранивкой. Только пыль ещё долго висела над дорогой.
— Где ты шлялся? — накинулась на сына Марина.
А он нигде и не шлялся, здесь, на плетне, сидел.
— Вы слышали, мама?
— Что слышала?
— Про священную войну?
— Да слышала… А где же гуси?
— А вон они… Сбились под плетнём.
— Ой, сынок! Как же я их не заметила?.. Хожу как потерянная. Не вижу, не слышу ничего. Ой, горечко наше великое! Как море, не переплыть, не выпить. Видно, так у нас с тобой, сынок, на роду написано.
Ещё немного постояла мать у плетня, прислушиваясь к глухим ударам, долетавшим из-за леса.
— Попаси, сынок, гусей, — попросила она и побрела в хату.
Посмотрел Гриша на свою осунувшуюся мать, подумал: «Такое время тяжёлое, а ты ещё про гусей вспоминаешь». Так подумал, а произнёс будничные слова:
— Хорошо, мама.
Гриша берёт лозину, идёт за тын, машет на гогочущий табун. Гуси, будто понимая, как нелегко на душе у их хозяина, не разбегаются кто куда, как обычно, а спокойно, переваливаясь с ноги на ногу, направляются к Ревне. Лишь увидев речку, взмахивают крыльями и с криком летят к воде.
Распогодилось. Выглянуло солнце из-за туч, заблестела роса на зелёном лугу. Защебетала в кустах птица, она радуется солнечному теплу. А чему радоваться Грише? Зачем ему это ясное солнце? Зачем птичье пение, луг зелёный с тысячами солнц на траве, если нет у него отца?
Уж какой друг Митька, но и тот теперь не мил.
А вот и сам Митька. Он раньше его пригнал своих гусей, топчется возле Гриши молча, ерошит рыжий чуб. В Таранивке не было мальчишки рыжее Митьки. И отец Митькин рыжий, и дед. Даже уличное прозвище их — Рыжие. Да ещё веснушки, щедро рассыпанные по нежной физиономии Митьки, да ещё лопоухий! Потешный Митька! Нос смешной — пуговкой.
— Мать говорила… Это правда, Гриша? — выдавливает из себя Митька.
— Правда…
По речке торжественно, величаво плавали гуси, изредка переговаривались между собой на своём гусином языке. Ласково пригревает солнце. Это последнее тепло. Пройдёт несколько недель, и таранивцы начнут готовиться к зиме: будут утеплять стены хат кукурузными, ржаными, камышовыми и подсолнечными снопами, будут засыпать погреба картошкой. Скоро серебряными нитями поплывёт в небе бабье лето.
Тепло и светло. Только не в душах людских. И Гриша не замечает этой благодати вокруг, потому что на душе у него темень и холод. Бабушка говорит матери: «Ты себе найдёшь мужа, а я сына — никогда».
Как это мама может найти другого мужа? Разве у Гриши может быть другой отец? И такой отец!
День рождения, свадьба на селе — разве обойдётся без Гришиного отца? На всю Таранивку шутник Иван Мовчан, или Кандибобер, как прозвали его за то, что любил поговорку:
— Вот так, вот таким кандибобером…
А песни любил грустные, душевные. Как запоёт, не у одной молодицы слеза покатится.
Любили Гришиного отца и уважали. Уважение к себе он заработал честностью своей и трудом.
В газете районной о нём писали — ведь бригадир Мовчан привёз из Москвы с Выставки достижений народного хозяйства медаль.
Мать, когда Гриша заболеет, укладывает его на тёплую печь, подаёт мочёные яблоки. А потом, когда он поест, достаёт и отцовы часы, и медаль с выставки. Часы отец привёз с заработков. Бабуся говорила, что ездил он в Домбас. Но когда Гриша пошёл в школу, он узнал: Домбас — это Донбасс, Донецкий угольный бассейн. Из «Домбаса» отец привёз не только большие, как луковица, карманные часы, но и на всю жизнь метки — крапинки угля, въевшиеся в кожу рук, лица, шеи.
— Я меченый, — шутил отец.
Спрашивала мать, когда он уходил на войну:
— Почему часы не берёшь?
— Меня, Марина, пули будут будить. Чтоб не проспал царства небесного.
— Не ко времени шутишь, Иван.
— Теперь не узнаешь, когда ко времени, — вздохнул.
И успокаивал:
— Ничего, не бойся. Живой буду — не помру.
— Оно, Иван, как кому на роду написано, — покачала головой бабушка. — Один все моря пройдёт, побудет на коне и под конём, в геенне огненной, прости господи, а вернётся домой без единой царапинки.
Отец, однако, не все моря прошёл, а домой уже не вернётся никогда. Но память об отце везде останется. Не один, услышав о похоронной, склонит голову, вздохнув, скажет:
— Пусть земля тебе будет пухом, Иван! Любил ты её, землю, твёрдо стоял на земле, хотел, чтобы она ещё лучше стала.
Это правда. Гришу частенько он будил рано утром, шептал:
— Поедем, сынок, по мужскому делу…
Это значило — по делам хозяйства артельного, в степь, на фермы, в лес… Брал полусонного, выносил к своей бригадирской бричке, а когда выезжали в рассветную степь, показывал гуда, откуда всходило солнце:
— Смотри, сынок, такого больше не увидишь.
— Мы же недавно такое уже видели, — говорил Гриша.
Отец усмехнулся:
— Нет, сынок, то было другое. Одинаковых рассветов не бывает, как не бывает одинаковых людей, деревьев, трав… — И ласковым взглядом обводил поля пшеницы: — Озимая начинает звенеть…
Звенеть — значит хорошо взошла, перезимовала и весной, щедрой на тёплые дожди и на солнце, стала быстро расти.
Отзвенев, уже ходила волнами. И снова лёгкий вздох отца-хлебороба, для которого нет ничего прекраснее, чем пахать, сеять, косить, молотить.
— Скоро, сынок, жатва.
Сам любил жатву и хотел, чтобы и сын полюбил это удивительное время года с ранними рассветами и короткими ночами.
…Они с матерью возили снопы к молотилке, а бригадир Иван Мовчан стоял у барабана, в защитных очках, весь в золотистой пыли, он ловко подхватывал сноп, бросал его в пасть барабана Барабан злобно клацал зубами, пережёвывая солому… А когда, чихнув, останавливался усталый паровик, все трое садились под стогом соломы. Умытый, освежённый холодной водой, отец хитро подмигивал Грише: «Поборемся?» И они барахтались в душистой соломе до тех пор, пока мама не кидала притворно-гневно:
— Хватит уже, молотильщики. Солому в порошок перемелете. — А сама смотрела и на мужа и на сына так нежно, с такой ласковой улыбкой, на которую способна только счастливая женщина.
Отец покорно поднимал руки вверх, смешно- говорил маме:
— Не будем, больше не будем. Сдаюсь.
— Ну, борцы, обедать.
И они втроём обедали. Как всё это было вкусно! Свежие помидоры и малосольные огурцы, молоденькая картошка. И ещё суп из общего колхозного казана. За супом мама всегда Гришу посылала.
Не будет больше таких жатв! И не услышит он больше: «Поборемся?» И мама не скажет притворногневно: «Хватит уже, молотильщики…» Ничего такого не будет…
Будет солнце ясное стоять в небе, Ревна тихонько струиться, будут гоготать гуси… А отца не будет…
Митька смущённо кашляет.
— Давай, Гриша, напишем в районную газету письмо…
— Какое письмо?
— На фронт попросимся.
— Не возьмут нас.
— Вон Пилипко какой маленький был, а помогал красным… А у тебя отца убили… Возьмут. Помнишь, мы с тобой читали о пограничниках? Брат погибшего письмо написал кому следует. Там сказали: «Пусть служит брат на заставе, где служил погибший».
Пожал плечами Гриша.
— Не знаю, Мить, Яремченко надо спросить, председателя нашего. Я же теперь… хозяин.
Нахмурился Митька.
— И вправду ты хозяин теперь…
Он потоптался ещё немного и неожиданно предложил:
— Давай рыбы наловим…
Какая рыба? Разве можно в такое время думать о рыбе?
Митька не заметил Гришиного молчания.
— Я сеть принесу! — уже на ходу крикнул он, и его чёрные потрескавшиеся пятки замелькали на лугу. — А ты тут и за моими погляди!
Гриша с тоской посмотрел на лес, синевший за Ревной. Солнце клонилось к нему, большое и красное. Никогда Гриша не видел такого кровавого солнца.
— Мама, идите рыбу чистить! — крикнул Гриша из сеней, вытряхивая из мокрой сумки карасей в выщербленный чугунок. Всё-таки, когда Митька принёс сеть, полез с приятелем в воду. За этим занятием развеялось на какое-то время горе.
Из хаты никто не отозвался, хотя дверь и была открыта. Гриша заглянул в хату. На полу мать с бабусей вылущивали фасоль.
Гришин братишка Петька пристроился на припеч-ке, грыз морковку и пытался схватить свободной рукой колечки дыма, которые выпускал Яремченко, председатель колхоза. Он сидел возле женщин на маленькой табуретке. Сизый дым от цигарки колыхался под потолком.
Гриша переступил порог, снял фуражку.
— Здравствуйте.
Яремченко поднял голову, кивнул. Но ничего не сказал, бросил окурок в шелестящую сухую лузгу и, спохватившись, притоптал сапогом. Видно, беседа велась уже давно, и Гриша пришёл, как сказала бы бабуся, к шапочному разбору.
Антон Степанович громко вздохнул, коснулся пальцами рыжеватых усов, разгладил их, встопорщенные. Антон Степанович — товарищ отца. Частенько они вот за этим столом беседовали о своих колхозных делах.
Ещё раз вздохнул дядько Антон.
— Марина, Марина!.. — Помолчал, всматриваясь в шелестящую лузгу. — Думаешь, мне легко?
— Кто же так думает, Антон?
Повёл сапогом по лузге.
— Разве чужой был Иван?
— Кто же говорит.
Невесело кивнул на Гришу.
— Вот такими пасли овец и с девчатами гуляли вместе. Кто-кто, а ты знаешь, Марина. Кто тебя посватал за Ивана?
Мать даже зарумянилась, смутилась.
— Помню…
И тогда, когда колхоз организовывали, не разошлись их пути-дороги. Антона председателем выбрали, Ивана бригадиром назначили. Иногда и ссорились — не без этого. Но не кривили душой один перед другим, никогда не кривили. И вот теперь нет Ивана…
Антон Степанович сцепил руки, даже пальцы хрустнули.
— Я от тебя, Марина, ничего не собираюсь скрывать. Когда шёл Иван на фронт, просил: «Ты ж наведывайся к моим». Ещё говорил: «В случае чего… не забывай». А выходит, Антон липовым товарищем оказался. Как ушёл на фронт Иван, так он и глаз не кажет.
— Зачем вы такое говорите, Антон Степанович? — отозвалась из-за прялки бабуся. — Разве мы не видим, сколько у вас забот да хлопот в эту лихую годину…
— Не мучай себя, Антон, — рассудительно сказала и мать. — Разве мы не видим твоих забот… То отправлял скот в тыл, то в район каждый день ездил, то на окопы… Не мёд тебе в тылу. Ой, не мёд. Только и того, что пули пока не летают. А так…
— Вот то-то и оно. А на фронте пули летают.
Наступило долгое молчание.
— Думали ли мы, что вот так всё сложится. Знали, чувствовали — не миновать войны нам, потому что нечисть объявилась в Европе — фашисты. Но не думали, не гадали, что нападут так быстро, зайдут так далеко, что будут топтать нашу землю, которую мы с Иваном пахали, на которой сеяли…
И умолк. Скрутил цигарку, прикурил, сморщив лоб. Поднялся. Встала и мать, шагнула к товарищу мужа и спросила, не поднимая глаз, словно боялась увидеть его нахмуренное чело:
— Что же теперь будет, Степанович?
В хате так тихо стало, будто никого здесь и не было.
Антон Степанович подобрался, ответил бодро:
— Что было — видели, а что будет, как говорится, увидим.
Вздохнула бабуся, вздохнула мать.
Разве таких советов они ждали от тебя, дядько Антон? «Что будет — увидим». Так испокон веку говорят, когда нечего сказать.
— Вот что, Марина, возьми-ка ты возок, привези чего-нибудь из колхозной кладовой…
Марина помолчала, пожала плечами.
— Я давно вижу — люди берут. А мне как-то… Я и не знала, что можно…
Тем временем гость натянул фуражку и поклонился бабусе особо.
— Бывайте здоровы, тётка Оришка. Как говорил солдат Швейк: «Как-нибудь оно да будет, потому что никогда не было так, чтоб никак не было».
Бабуся гневно зашуршала сухими стручками фасоли.
— Мне что?.. Мне можно уже и собираться в последний путь. В тот путь кабана не откармливают, сухари не сушат, не собирают… Разве что свечки да сорочки…
Председатель ещё дальше отступил к порогу.
— Так ты только затем и приходил? — спросила Марина. — Напомнить о кладовой?
Яремченко дотронулся до фуражки, словно хотел поправить её, указал глазами на старуху с ребятнёй: мол, не место для разговора здесь, Марина.
— Выйдем в сени.
Бабуся перестала шелестеть лузгой, вся ушла в слух. Гриша тоже бочком-бочком — и к двери. Как будто бы и неловко подслушивать, о чём говорят взрослые между собой, но… Он услышал, как дядько Антон, покашливая в сенях, хрипловато говорил:
— Тут такое дело… Если явится к тебе человек и скажет: «От Антона», — впусти его. Пусть перебудет день-второй.
Мать как-то ответила торжественно, точно клятву произнесла, хотя и полушёпотом:
— Добре, Антон…
— Об этом — никому.
— Добре, — повторила мать ещё тише.
Потом видел Гриша в окно — пошли они к высоким дощатым воротам, не спеша так пошли, будто прогуливались. Что-то говорил Антон Степанович, и мать понимающе кивала головой.
Дядько Антон протянул матери свою широкую руку и толкнул калитку. Мать вернулась в хату такая, будто просветлела лицом.
— Что он говорил? — спросила бабуся, когда за Мариной закрылась дверь.
— И надо вам всё знать…
— Ну не надо, так не надо, — как-то и незлобиво, но сухо проскрипела бабуся, и её светлые, выцветшие глаза потемнели.
Прислушавшись, она изобразила на испещрённом мелкими морщинками лице многозначительность, словно хотела сказать что-то важное, небудничное, а вымолвила:
— Петух поёт — к перемене погоды.
Марина выглянула в окно, будто перемена погоды, которую предвещал петух, наступит вот сейчас, немедленно.
— Гриша, а ну выкати тележку, — неожиданно попросила сына. — Сходим и мы на колхозный двор.
Гриша послушно побежал к погребице, вытащил старенькую тележку. Ещё покойный дед смастерил её. Лежала тележка, прикиданная дровами, не год и не два. И вот понадобилась.
— Поехали, — степенно, как настоящий хозяин, произнёс Гриша и толкнул тележку. Она так пронзительно заскрипела несмазанными колёсами, что даже люди начали недоуменно выглядывать из калиток.
…Марина шла, опустив голову, покрытую чёрным платком так, что из-под него виднелись лишь заплаканные глаза.
Даже в горе хороша была Гришина мать. Брови густые, чёрные, а под ними глаза ласковые — посмотрит на тебя, и легче становится на душе.
Навстречу двигался воз. Баба Зубатая, далёкая родня Мовчанов, сидела на мешках и нахлёстывала ленивого вола. Невысокая и полная, строгая, с лицом, усеянным бородавками, она осуждающе поглядывала на необычную суматоху в их всегда тихом селе.
— Торопись, Марина. Налыгачи ещё не всё растащили с артельного двора.
— А чего это вы одни? Дед ваш где? — подняла густые тёмные крылья бровей Марина.
— Антон приказал явиться. — Баба Зубатая картинно пожала плечами. — На что ему понадобился этот вытряхнутый мешок?
И уже тише, наклонившись с воза:
— Не знаете, случаем, зачем?
Марина оглядывается вокруг и шёпотом говорит:
— Если Антон зовёт, значит, надо.
Баба по привычке на это:
— Кому он нужен, облезлый веник?
Так сказала, а по глазам видно — смотри, и её Денис пригодился. Когда тихо да мирно было, никто не звал, а пришла лихая година, её дед понадобился.
— Ну иди, а то Налыгачи и амбары распотрошат.
Скрипит тележка несмазанная, сурово и медленно идёт за ней Марина, опустив голову, пряча своё горе и красу.
— Добрый день, Марина.
Она поднимает голову, узнаёт учительницу.
— Простите, Катерина Павловна. И сама не знаю, где я…
— При таком горе неудивительно… Слышала я, Марина, слышала. Сочувствую вам, голубка.
Остановилась мать, склонилась на плетень, а слёзы, как горошины, покатились по смуглому лицу.
Учительница выглядела совсем молодой, хотя имела двух взрослых сыновей-соколов.
Когда приезжали парни в отпуск, Гришина пионервожатая шутливо выводила:
Летают сейчас её сыновья за лесами синими, где канонада ни днём ни ночью не утихает.
Молчит учительница, молчит и Марина. А что скажешь?
— Ваши-то хлопцы как? Что пишет Пётр Сидорович?
— Давненько уже не было писем и от Петра и от хлопцев. — Вот и у Екатерины Павловны тревога на сердце.
Марина утешающе:
— Пусть уж лучше не будет никаких вестей, чем такая весть… как моя.
— Да, да, — быстро соглашается Екатерина Павловна. — Ну, иди, Марина.
На колхозном подворье творилось неладное. Двери были распахнуты настежь, наверное, ещё с того времени, когда скот погнали на восток. Из амбаров люди выносили мешки и тащили их кто на тележку, кто на подводу, кто на рессорные брички.
А кто не успел обзавестись транспортом, тащил на горбу, хекая и отдуваясь, — всё равно придёт фашист, наложит лапу, не понюхаешь потом, чем пахнет пшеница и рожь.
Люди не смотрели в глаза друг другу — им стыдно было растаскивать то, что было ими взлелеяно, выпестовано, выращено своими руками. Лишь Поликарп Налыгач спокойно и деловито, задрав голову, похаживал у амбаров со своей дебелой коротконогой Федорой. Они кряхтели возле тяжёлых мешков, складывали добро на две пароконные подводы. Таким Гриша никогда не видел деда Поликарпа, незаметного и тихого в селе человека.
Нагрузили Налыгачи подводы мешками, взобрались на них. Кони, всхрапывая, потащили нелёгкую поклажу.
И только теперь Гриша увидел Яремченко. Тот тяжело похаживал по подворью, заложив руки за спину, и из-под нахмуренных бровей печально наблюдал невесёлую суматоху вокруг.
— Чудеса, — произнесла одно лишь слово Марина, окинув взглядом колхозное подворье. Такую кутерьму она видела разве что на ярмарках.
Поликарп указал кнутовищем на председателя колхоза, прищурил глаза и что-то шепнул Федоре. Та так и затряслась вся от смеха.
Подошёл Антон Степанович, негромко сказал матери:
— Марина, возьми и ты коня… И подводу.
Она выпрямилась с мешком в руках, ещё почти пустым.
— Как-то оно… Иван… активистом… был.
— Ничего, ничего, бери. Пригодится в нужде. Вон дед Зубатый уже готовит тебе.
У конюшни вертелся с подводой маленький, сухонький дедок с выдубленным полесскими ветрами смуглым лицом и неспокойными глазами. По имени его никто не называл, разве что сельское начальство. Гриша даже фамилии его не знал. Звали его по-уличному дедом Зубатым. А сохранились у старого всего лишь два зуба. Поэтому и всю семью окрестили Зубатые.
На минутку дед остановился — старого душил кашель. Откашлявшись, вытер слёзы, скинул колесо — принялся смазывать ось. Рядом с подводой помахивал хвостом серый конь, нехотя тычась мордой в сено.
Когда подошли мать с сыном, старый запряг серого коня, невесело усмехнулся, прошамкал беззубым ртом:
— Ну вот и хажяевами штали… Чтоб его не дождать…
Потом помог им набрать зерна. Когда выезжали со двора, дед сказал:
— А мне штарая карга велела вола вжять. И такой вредный попалшя… Теперь два ирода будет на хожяйштве — вол и баба…
Увидев тележку, прицепил к подводе.
— Не оштавляйте, ещё понадобитшя…
Так в их дворе появился серый конь. Но не радовалась ему мать. Говорила Грише не раз, прижимая платок к глазам:
— Ой, сынок мой, сынок, лучше бы не было на нашем подворье Серого…
— Почему, мама?
Марина ерошила сыну давно не стриженные русые волосы (такой же лек на голове, как и у отца), смотрела на далёкие синие леса и говорила будто и не Грише и не себе, а кому-то постороннему:
— Он ещё дитя, совсем дитя.
Как ему хотелось стать в эту лихую, как говорит бабуся, годину взрослее!
Стукнула щеколда, скрипнула калитка. Гриша приник к окну — во двор входил боец, весь серый от пыли. Прислонил винтовку к старой шелковице, окинул взглядом подворье, будто ища кого-то. Гриша выскочил из хаты. Теперь, поближе, он увидел у бойца два кубика. Гриша знает: два кубика — это лейтенант. Боец был совсем ещё молодой. Только вот в пыли дорожной да с печалью в серых глазах.
— Здравствуй, казак, — командир улыбнулся и стал ещё моложе. — Дай, брат, воды. Да холодненькой.
Гриша метнулся в сени, мигом вынес медный жбан.
— Нате!
Гость пил долго, жадно.
— К девчатам уже ходишь? — поинтересовался лейтенант, прищуриваясь и продолжая цедить воду из жбана.
— И-и-и, — протянул Гриша.
— Не ходишь?
— Да ну вас.
— Ну, не буду… Не буду.
— Доброго здоровья!
Гриша и лейтенант одновременно оглянулись — за Гришиной спиной стояла мать.
Лейтенант утёрся рукавом, поблагодарил. И попросил Гришу:
— Хлопцам моим вынеси… Аллюр три креста! Они отдыхают на брёвнах, за тыном.
Гриша побежал в сени, схватил ведро и исчез за высоким плетнём. Вскоре он вернулся с пустым ведром.
— Ваш? — указал лейтенант глазами на Гришу.
Марина опустила ресницы, вздохнула, сказала:
— Мой.
— А муж — там?
Она горестно покачала головой.
— Нет у меня мужа.
— Хм… Покинул или как?
— Покинул… навеки, — облизала Марина шершавые губы.
Лейтенант сдвинул присыпанные дорожной пылью брови.
— Вон оно как… И так в каждом селе. А война только начинается…
Опустил левое плечо, и тощий вещмешок сполз на зелёный спорыш, разросшийся на подворье. Развязал мешок, достал кусок рафинада, показал маленькому Петьке, который тоже вышел из хаты и, держась за дверь, стоял в клетчатой рубашонке. Тот, раскрыв рот, смотрел на незнакомого бойца в блестящих ремнях:
— А ну, аллюр три креста!
Но Петька не умел аллюром, Петька ещё не научился толком ходить по земле. Он приковылял, протянул руку за сахаром.
— И у меня, брат, такой…
Довольный Петька, зажав в кулачках сахар, скрылся за хатой.
Лейтенант устало присел на спорыш. И Марина опустилась рядом. Боец выдернул травинку, откусил её.
— И у меня такой, — повторил мечтательно. — Как они там с Мариной?..
— У вас тоже Марина? — вздохнула мать.
— И вы… Марина?
— Марина…
Было слышно, как разговаривали солдаты за плетнём. Вдруг, будто вспомнив что-то, лейтенант порывисто встал.
— Куда же вы? — забеспокоилась мать. — Может, пообедали бы?
— Спасибо. Не могу… Передохнули — хватит.! Нам ещё шагать и шагать сегодня…
Густые брови его сурово сдвинулись, и морщинки избороздили лоб.
— Подождите. — Марина кинулась в хату и через минуту вынесла краюху хлеба, кусок сала, несколько больших луковиц. — Возьмите. Пригодится…
Сама развязала вещмешок, положила харчи.
— Что ж, отказываться не буду. А то действительно — вдруг не догонит кухня… Спасибо вам, Марина.
Она провела его до высоких ворот и, когда взялся лейтенант за щеколду, спросила тревожно:
— Значит, те… всё-таки придут?
Лейтенант нахмурился. Нелегко отвечать на такие вопросы. А люди спрашивают. Ты же воин, сейчас самый авторитетный человек. Ты должен не только воевать, но и правду людям говорить А правда, люди, ой какая горькая нынче солдатская правда! Разбили нас, о кухне так, для порядка, сказал. А сам не знаю не только, где та кухня, но и где немцы, где свои, куда идти, что делать. Хорошо, что леса вокруг. В лесу бойцу не страшно. Вот объединимся…
— Разбили нас, Марина… Выходим из окружения.
— Так, может, одежду возьмёте? Нашу крестьянскую? — вырвалось у неё. — На всякий случай…
— Нет, красавица, — насупился лейтенант. — Мою форму с меня снимет разве что пуля…
— Извините…
— Ничего, ничего… Нам, солдатам, о другом надо сейчас думать.
— О чём же? — подалась вперёд Марина. — Если не секрет…
— Какой уж тут секрет, — ответил со злой хмуростью. — Должны думать, как в этой неразберихе солдатами остаться. Вот такая, брат, ситуация. Ну, прощайте.
Смягчился лейтенант, улыбнулся Марине.
— Прощайте, — повторила Марина. Стояла молча, но он заметил невысказанный вопрос. Спрашивали глаза, спрашивал румянец на смуглых щеках: «Вернётесь?»
— Вернёмся, Марина… Вернёмся и наведём порядок!
Лейтенант порылся в карманах, нашёл красноармейскую звёздочку, повертел её в руках, протянул Марине:
— Старшому — на память…
Решительно шагнул к калитке.
— Как же хоть звать вас? Гриша будет вспоминать: лейтенант звёздочку подарил. А у лейтенанта есть же и имя и фамилия…
— Есть, как же. Это не военная тайна. Михаилом меня зовут… Швыдак Михаил.
— Счастья вам…
— Спасибо. И вам счастья желаю.
Горько покачала головой.
— Моё счастье пошло в лес по хворост. Да уже, наверное, и не вернётся…
Марина ещё долго стояла у калитки, стояла сникшая вся, пока не услышала голос сына:
— Мама, ушли уже?
— Чего тебе, сынок? — не сразу опомнилась Марина.
— Ушли красноармейцы?
— А-а-а… Уже.
Разжала ладонь, а на ней вишнёво вспыхнула звёздочка.
— Гриша, на…
— Где вы взяли? — заблестели глазёнки.
— Командир дал. Тебе…
— Вот здорово! — Гриша сразу принялся прилаживать звёздочку к своей вылинявшей фуражке. Приколол, надел фуражку и, опустив руки по швам, стал перед матерью как красноармейцы перед своим командиром. Не раз видел в кино, когда красноармейцы рапорты отдавали.
— Сынок мой, сынок… — печально посмотрела на него мать. — Наши в окружение попали… И все мы в окружении.
— А может, они вырвутся?.. Может, отгонят назад? — Гриша заглядывал в материны глаза, ища в них поддержки.
— Может…
НЕОЖИДАННЫЕ СОСЕДИ
Снилось Грише что-то тяжёлое, жуткое. Куда-то он бежал, а ноги точно ватные, а за ним гнался высоченный дядько с железным барабаном. Он так оглушительно бил в барабан, что у Гриши в ушах гудело… Испуганный, проснулся. Но удары слышались наяву.
— Что это, мама?
— Тут, сынок, такие чудеса начались… Выглянь-ка.
Гриша посмотрел в окно, из которого был виден сельсовет. На крыльце увидел Поликарпа Налыгача с топором в руках. Налыгач, широко размахиваясь, бил обухом по большому замку. Замок глухо звенел, но не поддавался. Наконец упал на землю. Поликарп положил топор, обошёл вокруг дома, зачем-то пощупал водосточные трубы. Потом подошёл к витрине, где была приколота газета. Осторожно вынул стекло длинными скрюченными пальцами, внёс в дом. Вернувшись, уставился в газету на стенде, зашевелил губами — читал; видно, не понравилось — мигом схватил топор и с размаха двумя ударами выбил столбы из земли.
— Мама, что он делает?
— Хозяин пришёл…
— Разве это его?..
— Будет его… Чего там, — пожевала сморщенными губами бабушка. — Не думала, не гадала, что времена Налыгачей придут. А они, считай, уже пришли.
Под вечер усталые кони втащили во двор сельсовета две высоко нагруженные подводы. Одной правил, идя впереди, сам Поликарп. На другой сидела, подёргивая вожжи, Федора, наряженная, как в праздник, в девичью синюю юбку. Гордо восседала на тёмном большом сундуке, повязанная цветастым платком.
— Мама, чего это баба Федора так нарядилась?
— Праздник пришёл к ним, — вздохнула мать. — Вишь, и вправду вырядилась как болячка.
— Какой праздник?
— «Ослобонителей» ждут.
— Какие же немцы освободители? — не мог понять Гриша. — Они же наших расстреливают, они же враги. Отца нашего…
— Не для всех враги… Ну, что с тобой говорить, — махнула рукой мать, — молодой ты ещё, зелёный. Да и то сказать: много будешь знать — скоро состаришься.
Эге, пока состаришься, и немцев прогонят, даже следа ихнего не останется. А так хочется всё знать!
Хочется знать столько, сколько их пионервожатая Ольга Васильевна. Она всё знает. Бывало, спросит Гриша, какие ягоды можно есть, — расскажет; попросит объяснить, как с компасом обращаться, — и про компас расскажет… В лес поведёт, костёр разожжёт, песню затянет. А песен много знает Ольга Васильевна! И старинных, и современных.
Как-то она сидела с Сашком, Митькиным братом, на берегу Ревны. Пристально смотрели они на ту сторону. Гриша тоже поглядел. Луга как луга, на лугах пастухи бегают, наверное, в горелки играют, а дальше лес кучерявится. Ничего там особенного не было, чтоб очень уж всматриваться. Не выдержал Гриша и спросил: что вы там заметили? А они посмотрели друг на друга, и оба улыбнулись.
Хорошо так, по-доброму улыбнулись. И не надо быть взрослым, чтобы по той улыбке понять: «Глупенький ещё ты, Гриша».
А то ещё такое видел Гриша, когда гусей пас. Сплела венок Ольга Васильевна, пустила в Ревну, а вода понесла его, понесла… Тогда Сашко с Ольгой Васильевной вскочили — и за венком. Взявшись за руки, как маленькие. Положил Гриша свои удочки и тоже за ними. А Ольга Васильевна остановила его, ласково, как сестра, погладила белые вихры на голове: «Вернись, ноги осокою порежешь».
Посмотрел, а Ольга Васильевна босая, Сашко — босой. Выходит, их ноги какие-то особенные, осока их не порежет…
В Гришины воспоминания неожиданно ворвались стуки молотков. Мальчишка, будто после сна, протёр кулаком глаза, посмотрел в окно. В вечерних сумерках стучали молотками Налыгачи, навешивая на столбы тяжёлые ворота. «Откуда они их приволокли? Уж не с фермы ли?»
Так несколько дней подряд был слышен стук молотков, скрежет пилы с подворья бывшего сельсовета.
А как смеркнется, выезжали куда-то сыновья Налыгача, а иногда и сам старик с ними. Куда они ездили, неизвестно, только поздно ночью поднимали неистовый лай собаки Поликарпа, будили соседей.
— Собачье подняло гвалт — кого-то носит нелёгкая, — хрипло спросонок бормотала бабушка.
— Носит, — скажет мать и выглянет в окно. — Кого же носит ночью: злодеев, бандюг, конокрадов.
Грома отгремели где-то за лесами синими, а их Таранивку обошли. Правда, погрохотала артиллерия, да так погрохотала, что таранивцы никогда не забудут тех дней и ночей, полных тревог и надежд. Но постепенно гул отдалился, всё стихло, затаилось. Присмирело село. Закрывались наглухо когда-то певучие и весёлые калитки, дубовые ворота, бывшие гордостью по лещу ка — у кого высокие, крепкие, у кого с затейливой резьбой, — надёжно запирались двери, люди рано гасили свет. Каждая семья сидела будто в крепости.
Выгоняя гусей на Ревну или возвращаясь домой,
Гриша почти никого на улице не встречал. А если и выскочит мужичок какой или молодка из своего двора, то осторожно, крадучись, перебежит улицу и прячется в крепости своего соседа.
Лишь Поликарп Налыгач ходил теперь по земле полноправным хозяином. Даже походка у старого изменилась. Высокий, костлявый, он похаживал степенно, не торопясь, словно прогуливаясь. Пронизывал острыми глазами из-под косматых бровей, проросших неровными кустиками, пустые подворья, будто высматривал, что где лежит.
Звали старого не по имени, а Приймаком. Как и у многих в селе, у него было прозвище. Так и говорили в селе: «А пойди-ка скажи Приймаку», «Ох и вредные дети Приймака», «Что с него возьмёшь — Приймак», — вот так всю жизнь.
Бабуся рассказывала: Поликарп был родом из Чернобаевки. К Федоре, к перезрелой некрасивой девке из Ревнища, пристал, потому что её отец имел двадцать десятин земли и водяную мельницу. Но тесть не очень жаловал зятя. На сенокосе какую полосу батрак возьмёт, такую и зятю надо брать. А то ещё и шире, потому что ты приймак, хлеб ешь, как и батрак, хозяйский. И ел Приймак то, что и батраки. Поликарп с затаённой злобой ждал своего часа. И он пришёл. Всё имеет своё начало и конец. И богатство невечное, и горе временное. Однажды осенним вечером сложил тесть руки с набрякшими венами и сказал перепуганной семье, толпившейся у кровати:
— Я, значит, того… помираю…
И умер. Спокойно, мирно. Ни на кого не жаловался, никому не передавал хозяйства. Ну и царство ему небесное. Теперь не скупердяй тесть будет нанимать батраков, а Поликарп, теперь он будет есть сало с салом, теперь он, Поликарп, будет и царём, и богом на земельке, щедро политой его потом.
И Поликарп прибрал всё к своим длинным, жилистым и цепким рукам. Он знал мудрость хозяйскую: прикладай да прикрадай, тогда и будешь иметь. Прищуренный глаз его замечал, где что плохо лежит, прикупал по дешёвке землю у селян — голых, обездоленных. О, тесть не узнал бы своего поля, если бы поднялся из гроба.
Но в один день всё рухнуло. Раскулачила Приймака новая власть, отобрала мельницу, леваду, каменный дом. Побывал Приймак и на Соловках. Правда, недолго. О других раскулаченных не было ни слуху ни духу. А Приймак вскоре явился с какими-то бумагами, районная власть разрешила ему поселиться в Таранивке, но теперь уже не в каменном доме.
Вернулся он в Таранивку, слепил никудышненькую хату. Приняли Приймака в колхоз («Какой я теперь кулак? Такой же, как и вы»). Косил, молотил, сеял, пахал, вроде бы как все. Куда же денешься? Ждал удобного случая.
Так и жил незаметно. Будто бы и есть человек и будто нету. Скажем, обжинки в колхозе — праздник хлеборобский. А праздник всегда радость, но Приймак не радовался. На обжинках не бывал, издалека присматривался к танцующим на праздниках, издалека прислушивался к хмельным беседам. Поэтому его и не замечали в Таранивке.
Ходили, правда, по селу разговоры перед войной, когда его старшего сына Микофора осудили за воровство. Люди, конечно, немного пошумели и успокоились. С тех пор ещё тише стал Приймак. В клубе сидел сзади, на собраниях никогда не выступал. И в сельское начальство не пробирался. Но в последний год перед войной всё-таки назначили его заведующим током. Поговаривали в селе — неспроста топтался на току старый, имел кое-что он от того топтания. Но это только поговаривали. За руку его же никто не поймал… Вот и знали Приймака тихим, угрюмым дедом, сторонящимся людей.
А теперь не узнавали люди Приймака. Встретил деда Зубатого у Ревны (старик отгонял скот в Саратовскую область), произнёс скороговоркой, прищурив глаз:
— Да бог ш тобой, Поликарп, — отшатнулся ошеломлённый дед Зубатый. — Не ворюге же ш большой дороги добро оштавлять…
— Так, так, так, — заскрипел Приймак и пошёл дальше с прищуренным глазом и с ухмылкой. От того тактакания у деда Зубатого мороз побежал по коже.
Присматривались к Приймаку сельчане, внимательно, насторожённо через щели в воротах и плетнях смотрели на него и пожимали плечами — гляди, как разошёлся. И до всего ему дело, и всех хочет поучать. И придирается, и такого тебе натактакает, что не по себе станет.
Всё, что могли, забрали с колхозного двора. В коровнике было пусто. Там остался лишь племенной бык: он что-то захромал, и дед Зубатый не взял его в стадо, не погнал в тыл. Прикидывали, куда бы его деть. И решили — переправить быка окруженцам, которые, говорят, живут в лесу. Люди они наши, а что отбились от своих полков, дивизий и батальонов, то не их вина. Пусть едят мясо, сил набираются. А силы им ещё понадобятся.
— Это ещё что за власть — в лесу? — допытывался Приймак, услышав, что быка отдают окруженцам. — Кто они такие, эти окруженцы? Чего лезут в нахлебники? Тоже власть — лесная. У нас своих нахлебников…
Суровым молчанием ответили односельчане на это разглагольствование старика. Быка всё равно отправили в лес. Приймак и зубами скрежетал, и угрожал, и жаловался одновременно:
— Я вам покажу… На всю зиму солонины хватило бы… А кинули как собаке под хвост… Лесная власть! Нет такой власти! И не будет!
Но стоило ему встретиться как-то под вечер с теми «нахлебниками», сразу язык прикусил — все они в форме, с оружием, словно на манёвры собрались, на свои полевые учения. За бойцами двигались две нагруженные подводы. Правили ими нездешние, гражданские. И те, гражданские, люди как люди, кто в фуражке, кто в шапке, обычные себе мужички, словно за дровами в лес собрались. Одно только необычное — винтовка у каждого за плечами видна.
Когда поравнялись с Приймаком бойцы, стащил он с головы свой кожаный блин-картуз (говорили, этот головной убор ещё с незапамятных времён у него), и его лысая голова стала похожей на деревянный толкач, которым хозяйки толкут старое сало в ступе. Оглянулся вокруг — на улице никого. Значит можно и поклониться, голова не отвалится.
— Добрый день, диду! Вы местный? Тпру!
Подводы остановились.
— Здравствуйте! С деда-прадеда тутешний, — сбрехал Приймак и прищурил глаз, ожидая, что будет дальше, чего хотят от него окруженцы. К нему обращался, наверное, старший по чину среди них. Крепкий, не молодой и не старый, смоляные усы, нос с горбинкой. Седые виски. А на петлице три шпалы. Видать, немцы выкурили из какого-то леса, в другой перебираются. Не надевая картуза, Приймак повторил:
— Тутешний я. А что?
Человек с седыми висками поинтересовался:
— Где здесь, диду, брод?
— Это нам раз плюнуть, — изобразил Приймак на лице льстивую улыбку. Но глаз его горел болезненным блеском. Так, так, так, он поведёт, а как же выведет, почему бы не вывести.
Он зыркнул на того, седого, со шпалами. И неожиданно придурковато захохотал.
— Тут раз-раз, и ваших нет! То есть перейдёте свободно.
Приймак рысцой побежал к речке. За ним двинулись окруженцы, заскрипели подводы. Он на ходу прикидывал: «Наверное, хотят в Чернобаевский лёг перебраться… Может, ихние фронт прорвали, и эти спешат в щель — к своим проскочить? А может, в лес, где погуще, надумали пролезть и там пересидеть лихолетье? Ведь за лугом лес жиденький… Как бы там ни было, я покажу брод, а там… Что будет, увидим».
Приймак вывел колонну к речке, показал кривым пальцем на брод.
— Тут переберётесь. А дальше вот так можно ехать. Не смотрите ни влево, ни вправо, а всё прямо и прямо. Вы же на Хорошево?
Он стоял и мял в руках блестящий картуз.
Командир ничего не ответил на вопрос о Хорошеве, сдержанно поблагодарил старика.
— Не стоит благодарности, — заискивающе поклонился Приймак.
Седой поинтересовался, как зовут его.
— Приймаком дразнят.
— Может, ещё встретимся.
— Так, так, так… А чего ж, встретимся. Гора с горою… Вы ж недалеко направляетесь?
И опять промолчал седой. А Приймак своё:
— Так, так, так… Военная тайна. Хе-хе.
Кони, отфыркиваясь, ступили в речку.
Подводы уже свернули на едва заметную лесную просеку, а Приймак всё ещё стоял на этом берегу, храня на жёлтом морщинистом лице слащавую улыбку. А в голове совсем другое вертелось: «Езжайте, езжайте, далеко ли заедете. Окружение — оно как петля: чем больше дёргаешься, тем туже затягивается».
Ещё одна мысль трепыхалась в его голове: «Почему они на Хорошево поехали не накатанной дорогой, а той узенькой, по которой мы хворост возим?.. Здесь какая-то собака зарыта… Не прозевай, Поликарп… Тут можно: раз-раз — и ваших нет. Нюх у тебя что надо. Может, оно и пригодится тебе, это выслеживание».
Как только последних красноармейцев спрятала густая листва, Приймак быстренько осмотрел берег, ища лодку. Вброд идти не хотелось, вода была уже холодная. Но лодки поблизости не оказалось. И он вошёл в сапогах, недавно снятых с одного убитого старшины. Перебрел, топнул ногой на том берегу — ничего, сапоги хорошие, внутри не хлюпает.
Ишь как для Красной Армии, так делается добротно, надёжно! Знали бы, кому эти сапоги достанутся, они бы не очень старались, хи-хи-хи… Оглянулся вокруг — не видел ли кто, как он переходил речку? Как будто нет. И шмыгнул в заросли.
Ветки хлестали по голове, царапали лицо, разодрали ватник на правом плече. «Ничего, новые есть ватники. Натаскал с хлопцами полные сундуки добра. На морду наплевать. А вот куда едут товаришоч-ки, зачем едут — не помешает узнать. Ради этого можно и морду исполосовать…»
Но вот заросли кончились, открылась небольшая поляна. Воровато оглянулся, не следит ли кто за ним. Бросился через поляну, как в воду нырнул, — даже глаза закрыл. И упал, натолкнувшись на какого-то мальчишку. Тот как раз выходил из-за куста, держа в руках лукошко с грибами. Лукошко выскользнуло из рук, покатилось, грибы рассыпались вокруг.
Приймак узнал Гришу, сынка бригадира. Поднялся, кряхтя, отряхнулся.
— Шастает всякое… Ты что тут делаешь, урка?
Из-за куста вдруг выскочил Митька, в свою очередь, спросил:
— А вы что делаете?
На жёлтое лицо Приймака наплыло удивление:
— Гляди, оно ещё и рассусоливает… А ну, марш домой, босота!.. А то как выломаю лозину…
Но мальчишек не испугала эта угроза.
— А что — разве лес ваш? — буркнул Гриша.
— А чей, интересно знать? — Поликарп даже закачался от негодования.
— Ну, наш, всех людей…
— Государственный, значит? — съехидничал старый.
— Всенародная собственность, — упрямо добавил Митька.
Приймак поморщился, как от боли.
— Го-су-дар-ствен-ный, — произнёс он по слогам. И вдруг вены на висках налились, задвигались. — Черта пухлого!
Приймак не говорил уже, а тоненько верещал:
— Ваше государство намазало салом пятки — и фьють! Одно воспоминание осталось! Раз-раз — и ваших нет! Вон в лесу спряталось ваше государство!
Спохватился — не до разговоров ему.
— Посверчи мне, сверчок, — люто погрозил кулаком почему-то одному Митьке, оставив без внимания Гришу, поправил свой блин-картуз и, прищурив глаз, юркнул в кусты.
Ястребиные его глаза заметили пилотки и фуражки. Врос в землю под осиной, хекая как борзая.
Подводы уже стояли. Хотя вечер заволакивал темнотой лес, глаз Налыгача нащупал между окруженцами Антона Яремченко. Тот показывал кнутовищем на Дубовую рощу, рассуждая о чём-то. «Вон оно как… Выходит, Антон с ними снюхался… Я думал, остался себе на уме, перед войной очень уж навалились на него, выговор по партийной линии в райкоме дали. Ещё бы немного, и с председателя скинули. Я думал, озлобился Яремченко на власть, приближусь к нему, вместе чтоб, того… А оно выходит — с ними в одну дудочку… Понадобится кое-кому и это открытие…»
Налыгач видел, как седой взмахнул рукой, и колонна двинулась, повернув в Дубовую рощу. Пополз в рощу и Налыгач, как скользкий холодный уж. Дёргали его острые сухие ветви, кололи ноги и руки сучки, но старик не обращал на это внимания.
Вот подводы остановились, молодцевато соскочили с них люди в гражданском, побросали вожжи на спины лошадей.
Дружно взялись за лопаты, принялись разгружать подводы. В яму полетели гимнастёрки, штаны, сапоги.
Приймак чуть не затанцевал, чуть не заскулил от радости, чуть не запрыгал по-собачьи.
«Добро закапывают, добро закапывают! Да ещё и какое добро! Значит, ты, старое голенище, не зря оцарапал морду, не зря ватник разодрал… Закапывайте, закапывайте, товаришочки!..»
«Неужели, неужели всё это перейдёт ко мне, в мою хату? Неизвестно, сколько война протянется, а ведь это же какое добро! Я, глядишь, и лавку свою открою…»
Даже дурно стало от счастливого видения.
Приймак на минутку зажмурился, вытянул длинные онемевшие ноги в порванных штанах. А когда открыл глаза, увидел: подводы потарахтели дальше, за ними двинулись несколько человек.
И вдруг с ужасом заметил в темноте — трое окруженцев идут прямо на него. «Неужели увидели?» — похолодел Приймак. Замер, закрыл глаза и припал к земле, как ящерица, которая лежала напротив и таращилась на него.
Но трое прошли мимо. Тишина наполнила тревожный лес.
Старый зыркнул на ящерицу: «Чего глаза вылупила, зараза? Страшен я тебе? Не видела таких?»
Он схватил сучок и швырнул его. Ящерица исчезла, оставив лишь зелёный кусочек хвоста. Поликара поднял его, помял пальцами, ухмыльнулся. «Вот так и со всеми будет, кто меня вздумает пугать. Хвосты одни останутся. А головы — хе-хе!..»
Мысль эта тешила Поликарпа всю обратную дорогу, когда он, не разбирая, где стёжка, где дорожка, напрямик бежал, спотыкаясь, в Таранивку.
Перебрел речку, но потрусил домой не улицей, а огородами. Ещё и боязливо озирался: а не выследил ли его кто-нибудь, когда он брод показывал, когда тайник того… Однако нигде ни души. Кто в такое время слоняется по селу? Только он, Поликарп, слоняется, потому что на плечах у него не горшок, а голова!
Но один человек всё-таки видел, как крался огородами, словно вор, Приймак, — это была Марина Мовчан. Она как раз выносила поросёнку пойло. Ужаснулась, увидев ободранного, запыхавшегося, взбудораженного Приймака. Вернулась в хату, скороговоркой рассказала своим:
— Я думала, кто-то пугало из огорода несёт, присмотрелась — а это наш дорогой сосед. Не иначе как на него волки напали. Или дрался с кем?.. Чудеса!
— Это он в лесу исцарапался, мама, — отозвался Гриша.
— А ты откуда знаешь?
— Мы с Митькой за речкой его встретили. Куда-то, пригнувшись, быстро бежал, как собака. Чуть меня с ног не сбил.
Старуха пожевала губами, посмотрела в окно.
— Правду говоришь, дитя моё, как борзая носится Приймак. И это неспроста, что-то уже вынюхивает… Тут жди недоброго… — И, помолчав, добавила: — Я его, считай, как облупленного знаю.
Когда начало темнеть, зашевелились на подворье у Поликарпа. Скрипнув, отворились высокие ворота. Из ворот выехали две подводы порожняком. На одной подводе сидел упитанный, похожий на мать Мыколай, на другой — поджарый, похожий на отца Мыкифор. Их в селе так и звали все с того времени, как похвалилась Федора: «У нас три сына, и все трое на «мы» — Мыколай, Мытрий и Мыкифор, У людей Дмитро, Мыкола, Нечипор, а у Налыгачей — Мытрий, Мыкифор, Мыколай. Теперь двое остались — Митрий умер ещё ребёнком.
Старик по-хозяйски плотно прикрыл ворота, прихрамывая, догнал первую подводу, на которой восседал здоровяк Мыколай.
— Т-т-трогай, — толкнул сына под бок,
Тот удивлённо оглянулся.
— Чего вы, тату, заикаетесь?
— На т-такое дело идём, — промямлил Поликарп.
— Будто впервые, — буркнул Мыколай.
— Прикуси язык! — прошипел отец и хорошенько огрел сына кулаком по спине.
Подводы растаяли в осенней темноте.
Ехали тихо. Колёса не тарахтели, потому что вокруг был сплошной песок, они утопали в него по втулки. Разве что зафыркает лошадь… Приймак уселся на подводе поудобнее и даже в темноте по привычке щурил глаз. «Кажется, ни один чёрт не видел, как выехали. Так, так, так. А если б и видел? Кто что может сказать, какая власть? Советская вон куда откатилась — за Чернобаи. Осколки её по лесам разлетелись, кто куда. Какая это власть? А когда безвластие, то разве что дурак будет сидеть дома, сложив руки, к себе не станет грести».
На той неделе ходил он с мешком за Чернобаи, где бои велись, приволок полный мешок добра.
И сейчас видится старому болото за Чернобаев-кой, а в нём погнутые неподвижные орудия. Убитые кони валяются с раздутыми животами, солдатское имущество в ржавую болотную грязь затоптано. И красноармейцев немало убитых. Нагнулся к одному Приймак, за сапог дёрнул, а красноармеец зашевелился, застонал. «Воды, — попросил, — воды!»
И открыл глаза, и приподнялся, но снова упал. Лишь с запёкшихся губ сорвались слова: «Де-дусь, спа-си-те…»
Приймак подумал, хмурясь: «А твой отец спасал меня, когда на Соловки отправляли? Чёрта лысого. Вишь, спасите…» Поплевал на руки, как перед обычной работой, и снова дёрнул сапог. Но сапог не поддавался, видно, нога была поранена и опухла. Налыгач выругался, упёрся одной ногой в живот бледному как смерть парнишке, содрал сапог, второй, всунул оба в мешок. Даже запыхался, вытер руки о штаны, плюнул и подхватил мешок. Но вдруг остановился. «Ещё выживет щенок и узнает, раззвонит везде…» Достал из мешка топор, снова поплевал на руки, как всегда, когда приступал к работе. Промямлил своё «так, так, так» и, закрыв глаза, взмахнул топором…
Мешок на спине, казалось, шевелился, как живой. Хотел было выкинуть те сапоги и галифе, но не смог — добро бросать не привык.
Как сейчас ясно видит это Приймак в ночной темноте. Даже жутко стало.
Чтобы отогнать видение, выругался про себя. К чёртовой матери такие мысли, чего они лезут в дурную голову? Ну было, ну трахнул топором. Теперь время такое. Не ты кого-нибудь, так тебя кто-нибудь. Вот уже который месяц кровь льётся… Зато есть у него и кони вороные, и телеги крепкие. Спасибо Яремченко, прикопил-таки, хозяин он путный, не пропивал, не проматывал копейки колхозной. А теперь нет ни черта, ни дьявола. Нет ни председателя, ни бригадира. Сам пью, сам гуляю, о! Да и немецкая власть не страшна для Поликарпа, ведь она, говорят, не против того, чтобы мужик имел конягу, а то и две, а то и три. И Приймак имеет. Сегодня две — завтра десять приведёт. Некоторые глаза колют Мыкифором и Мыколаем, один, мол, из тюрьмы, а второй дезертир, из Красной Армии убежал. Но Поликарпу плевать на эту болтовню. А что ему, Мыколаю, делать в Красной Армии, что он там забыл, кого бы он защищал? Колхоз, который обобрал Приймака, как белку?.. А теперь он с сыновьями, чего доброго, и лесопилку откроет. С ухватистым характером да при хорошей власти можно стать ещё каким хозяином! И он станет. Будете плясать вы перед Приймаком, в ножки будете кланяться, в три погибели будете гнуться. Хе-хе.
Зачернела Дубовая роща. Спрыгнул с подводы старый, споткнулся, чуть не растянулся на лесной дороге, кряхтя, выпрямился, прихрамывая, побежал к Мыкифору, схватил коренного за уздечку, повернул к роще.
Под столетним дубом Приймак остановил лошадей.
— Тут… Лопаты! — зашипел сыновьям.
Став на колени, разгрёб листья, которыми красноармейцы присыпали свежую землю, зачем-то даже понюхал её.
— Копайте! Живо!
Копать пришлось недолго. Имущество лежало близко. Приймак по-собачьи прыгнул в яму и начал выкидывать оттуда связанные сапоги, штаны, гимнастёрки, шинели. Лопата наткнулась на что-то железное.
«Ага, карабины. И это пригодится». Подал их.
— Так, так, так, — тихо бормотал, жадно швыряя имущество наверх. — Спасибо, товаришечки, наткнулись на меня, дорогу спросили… И я показал. Хе-хе.
Мыкифор и Мыколай сгребали казённое добро и охапками носили на подводы. Хлопцам была привычной эта работа, ибо всю жизнь следовали отцовской мудрости «прикладай да прикрадай». То таскали с поля мешками свёклу, то кукурузные початки, то зерно с тока… А это, вишь, что старый высмотрел! Ещё и карабины. Да и нужно ли им столько карабинов?..
— Ну, все там? — глухо кинул отцу в яму Мыкифор.
— Не спеши. Не за зайцем гонишься, — прогудел из ямы, будто из могилы, отец. — Тут ещё что-то мягкое. Никак не расщупаю… Ну, да ладно, пригодится. На!..
— Теперь все? — заглянул в яму Мыколай.
— Вроде бы все… Спускай вожжи… Так, так… Тяни.
Мыколай легко вытащил костлявого отца.
— Чёрт троим здоровье нёс, а тебе одному досталось. — Довольный Поликарп хлопнул Мыколая по широкой спине. — А теперь засыпайте яму. Сделаем всё как было. Хе-хе.
— А зачем её засыпать? — недовольно буркнул Мыколай.
— Яйца курицу начали учить. А ну! — цыкнул Поликарп на Мыколая, и тот нехотя взялся за лопату. Когда закидали яму, Приймак стал на колени и принялся ползать, сгребая руками листья, присыпал ими свежую землю.
— Раз-раз — ваших нет. Хе-хе.
Встал, прислушался и даже принюхался — тишина вокруг мёртвая.
— Мыколай, трогай!
Фыркнул коренной, скрипнули глухо колёса, а старому показалось — лес подхватил тот скрип, разнёс по всему белому свету.
Но это только показалось Приймаку. В лесу стояла тишина, тревожная и тяжёлая, словно на сотни километров вокруг не было ни одной живой души.
— Ну, с богом! — перекрестился Поликарп и подался рысцой за подводами.
В понизовье клубились тучи, и рыба не клевала. От нечего делать Гриша и Митька бросали в камыш камешки.
— Гриша, слышишь, гудит? — замер рыжий Митька. — О-о, снова!
Гриша тоже замер. В селе прислушивались к всевозможным звукам — они заменяли теперь и радио, и лекции, и газеты. Каждый выстрел в лесу обрастал легендами, приправленными домыслами, догадками и страхами. Люди жили в тревоге: знали — вот-вот должны прийти немцы.
Всякое говорили о немцах. Одни уверяли — «петухов» будут пускать, добро отбирать, людей убивать. Другие возражали: люди как люди. Были и такие, которые помнили ещё по прошлой войне — и на губных гармошках играют, и за курами гоняются. Поймают, обсосут косточки и смеются:
— Гут!
На то ж она и война, чтоб нести убытки… Нечего, мол, бояться…
Слушали мальчишки таких, а сами другое думали. Учительница говорила, и пионервожатая тоже — покажут зубы, ой, покажут зубы гитлеровцы!
Мальчишки и фильм не так давно видели, «Щорс», о своём земляке Николае Щорсе, родом он был из соседнего района. Как таращанцы громили германца. То был враг злобный. И сёла жёг, и безвинных убивал…
Насмотревшись фильмов, мальчишки представляли войну по-своему. И приход врага в Таранивку рисовали мальчишки так. Партизаны выйдут из леса большими отрядами, с песнями военными. Окруженцы — отдельными колоннами с патронташами на груди. Они поставят пулемёты на школе, на сельсовете, на ферме.
Немцы будут двигаться тоже колоннами, как в фильме «Чапаев». А за пулемётом на чердаке колхозной фермы будет лежать Оля, как Анка в кино.
Подпустит близко вражьи колонны — и тра-та-та-та… Колонну за колонной будет косить Ольга Васильевна.
Из другого пулемёта будет строчить председатель их колхоза Яремченко.
В Гришином дворе поставят пушку, а на шелковице расположится наблюдательный пункт. Гриша с биноклем будет сидеть на самой верхушке и смотреть на луг. Когда двинутся в атаку фашисты, крикнет командиру. Командир поднимет руку, отдаст команду: «Батарея, огонь!»
— Нет, на дереве с биноклем я буду сидеть, — возражает Митька.
— А почему ты?
— А потому что ты тюха.
Гриша действительно был тюхой, не задирался, не лез в драки. Бывало, подзадоривали мальчишки:
— А ну, стукни его. Ну!
— Хватит вам, — отвечал примирительно.
А Митька был мальчишка бедовый, быстрый и задиристый. Чуб торчал у него как у ежа — рыжий и жёсткий, как щетина. Он и за себя и за Гришу иногда давал сдачи обидчику…
Но Гриша своей, законной, по его мнению, позиции на дереве не хотел отдавать никому.
— Гля-яди, герой… Я, значит, трус, по-твоему?
— Я так не говорил… Не трус, а тюха.
Неизвестно, к чему привела бы перебранка, если бы оба сразу не увидели машины. Из леса выехала одна, вторая, третья… Смотри, машины какие-то, не наши… Немцы!
Друзей будто ветром подхватило.
— К клубу поехали! — крикнул на берегу Митька.
Мальчишки помчались по тропинке вдоль берега, перепрыгнули через низенькую ограду, огородами добежали до плетня, что был напротив клуба, притаились за ним.
Грузовые автомашины двигались не спеша. Каждая машина тащила орудие. Из кузовов торчали тонкие дула пулемётов, поворачивавшиеся влево-вправо, будто выбирали объекты, куда пальнуть: а вдруг в Таранивке сейчас не одни лишь женщины, дети, старики. Может, за каждым плетнём, за каждыми воротами партизаны, окруженцы. Может, выскочат они и с криками «ур-ра» забросают гранатами, бутылками с горючей смесью машины с орудиями.
Но никто не выскакивал из-за плетней и ворот, никто не бросал гранат.
Одна за другой машины подъехали к клубу и остановились. С машин начали спрыгивать немцы. В зеленоватых шинелях, в сапогах, в касках. Прыгали, толкали один другого, весело переговаривались по-своему и хохотали.
Гриша посмотрел на дружка: «Значит, вот они какие, фашисты? А говорили…» Вчера ещё Митька с Гришей расклеивали по селу плакаты. Ольга Васильевна поручила. И там враги, на плакате, совсем не такие. Правда, каски похожи, и шинели зелёные, лягушачьи, и сапоги с железными шипами. Только и всего. На плакате враги хищные, с волчьим оскалом, руки волосатые. А эти чисто выбритые, аккуратные, весёлые.
Вон один из них даже губную гармошку вынул и давай наяривать какую-то песенку, а остальные притопывают ногами. И горланят, поют то есть.
— Слышишь, Гриша? — дёргает за рукав Митька.
Гриша прислушался и удивлённо раскрыл глаза.
Немцы нашу песню наяривают: «Волга, Волга, мать родная, Волга матушка-река». Лишь слова не наши выкрикивают: «Вольга, Вольга, мутер Вольга, Вольга, мутер флюс». Вот чудеса!
— Гляди, Приймак, — толкнул Митька Гришу.
Действительно, перед немцем, играющим на губной гармошке, откуда ни возьмись появился Поликарп Налыгач. Он стоял без картуза, лысый, согнутый в три погибели, с хлебом-солью в руках.
Не переставая играть, немец кивнул на длинноногого офицера в высокой фуражке с кокардой: мол, вон начальство.
Налыгач заторопился с хлебом-солью к офицеру. Тот стоял неестественно прямо в очках с золотой оправой. Поликарп поклонился, что-то пробормотал о славном воинстве гитлеровском, подал хлеб-соль.
— Гут, гут, — закивал длинноногий офицер.
К Поликарпу вразвалку подошёл толстый розовощёкий немец с повязкой на рукаве. Что-то показал на пальцах.
— Не понял, — растерянно развёл руками Приймак.
— Шпрехст ду дойч? [1]
— Вижу, спрашиваешь ты у меня что-то. А что спрашиваешь — не понял.
— Ферштейст ду? [2]
— Обратно ж не понял, — затоптался на месте Налыгач, не зная, что и предпринять.
Немец с повязкой смешно скривил свою толстую рожу, отчего она сразу стала похожей на свиную, и захрюкал.
— А-а-а, — весело закивал Налыгач, — понял! Разхверштегал. Паны воины сала хотят?
— Я, я… Зала…
В это самое время на улицу невесть откуда выскочил подсвинок.
— А вон сало побежало, — ткнул пальцем Налыгач. — Пуляй!
Розовощёкий немец поднял автомат и полосонул по улице. Подсвинок, даже не взвизгнув, упал. Двое солдат побежали к подсвинку, приволокли его и с размаху швырнули в кузов грузовика.
Мальчишки из-за плетня видели, как длинноногий офицер вглядывался долго и сосредоточенно в памятник Ленину, стоявший перед клубом. Хлопал по своему блестящему сапогу чёрной тросточкой, потом что-то приказал солдатам.
Солдаты кинулись к памятнику.
— Чего им надо? — встревоженно спросил Гриша.
— Откуда я знаю? — нахмурился Митька.
Подножие памятника утопало в ярких осенних сальвиях, нежных левкоях. Эти цветы они, пионеры, сажали с Ольгой Васильевной. Осень уже, а цветы огнём горят, даже глазам больно.
Появилась верёвка. Один из немцев обмотал ею памятник.
Гришино сердце громко заколотилось. Он смотрел и глазам своим не верил. Что фашист делает?
Солдаты, тараторя по-своему, вцепились в верёвку. Памятник закачался и наклонился.
Гриша схватил Митьку за локоть.
— Ты в-видишь?
— Ви-и-ижу…
— Вот гады!
Мальчишки закрыли глаза и положили головы на руки.
Когда они снова выглянули из-за плетня, памятник уже лежал на земле…
В селе поднялся переполох, послышались короткие автоматные очереди, женские крики, среди которых выделялся голос бабы Зубатой:
— Ах, чтоб на тебя икалка напала! Чтоб из тебя, окаянного, черти кишки повыпускали, как ты, басурман, из кабанчика моего выпустил!
Солдаты не понимали и шутливо наставляли автоматы на бабу:
— Матка — пиф-паф!
Но баба Зубатая не обращала внимания на автоматы.
— Допахкаетесь, окаянные, со своим фюлером вонючим!
На опустевшей площади перед клубом стояли несколько немцев: длинноногий офицер, трое солдат с автоматами на изготовку — и рядом с ними Приймак.
Поликарп подобострастно что-то говорил офицеру. Прищурив глаз, он показывал рукой в сторону Чернобаевского леса. Офицер кивал головой и доброжелательно хлопал Приймака по плечу.
— Гут! — и на прощание ткнул Поликарпу коробку сигарет. — Хайль Гитлер! — крикнул уже из кабины грузовика и высунул руку.
— Нехай[3], — согласился Приймак и оскалил зубы.
Когда исчезли машины, он повертел в цепких пальцах коробку: «Ишь ты, простые папиросы, а как красиво запечатаны. Культура — сразу видно. Это тебе не Советы». Спрятал коробку в карман ватного пиджака. В хате положит на видном месте, чтобы все, кто зайдёт, видели. Курить никому не даст, а показывать будет всем.
«Ну вот и новая власть явилась, — рассуждал Приймак. — Не сказали мне ни одного худого слова, не выругали, не обидели. Наоборот, коробочку дали — кури, Поликарп, знай нашу щедрость. И я буду помнить. Для кого они враги, фашисты, так сказать, черти болотные, а для меня свои, как бы выразиться, хлопцы. Каждый меряет на свой аршин. Они мне слов-но даже родня, потому что тоже против Советов.
В общем, говоря по-немецки, гут. Вот только гергочат не по-нашему. Так и мы научимся герготать. А то и на пальцах можно поговорить. Хрюкнул же мордастый мне, когда подсвинок бежал по улице. А я и показал на пальцах: «Пуляй». И тот пальнул. Значит, дошло до него… Жить можно при такой власти, подходящей для меня власти… А россказни тех, лесовиков, пусть кто-нибудь другой слушает. Я зря время терять не стану. Правда, умаялся весь, в поисках, где бы что прибрать к рукам, где что плохо лежит, но погодя всё утрясётся, и отдохну. Начну те гимнастёрки, когда люд пообносится, продавать втридорога. К тому же военное время плодит всяких людишек. Иному и оружие понадобится. Душу продаст за карабин… А лесопилку я всё-таки заведу. Денег поднакоплю… И — лесопилка…»
Мальчишки как раз встали из-за плетня, когда мимо брёл Приймак и думу сладкую про новую власть думал. Лишь теперь он вспомнил о своём картузе-блине, прикрыл им лысину.
— Чего глаза вытаращили, чертяки? — Приймак скороговоркой выругался, узнав Гришу и Митьку, стоящих за плетнём. — Вас где ни посеешь, там и уродит… Что вы здесь делаете, банда?
— Смотрим… Как памятник…
— И вам, сморчкам, стало жаль?..
Мальчишки, как по команде, произнесли вместе:
— А вам разве нет?
На его жилистой шее заходил кадык, словно Приймак держал в горле яблоко и хотел его проглотить нежеваным, а оно не глоталось. Так и не ответил мальчишкам, прищурил глаз и степенно, важно пошёл домой. Мальчишки лишь услышали знакомое, обычное:
— Так, так, так…
Гриша и Митька медленно подошли к клумбе. Недавно такие красивые и свежие цветы были сломаны и растоптаны грубыми солдатскими сапогами. Здесь же валялся памятник.
— Неужели вот так и будет лежать?
— Будет лежать…
— Может, спрятать?
— Спря-тать?
— А что? Придут наши — поставим снова!
Митька нахмурился: досадовал на себя — вишь, дружок додумался, а он…
— А сколько пудов в нём?
— Вдвоём не поднимем, — вздохнул Гриша. — Давай позовём кого-нибудь…
— Тут подвода нужна, — сказал Митька.
— Подвода у нас есть.
— Но ведь придётся везти мимо окон Приймака…
Понурились мальчишки… Действительно, перед самыми окнами. Без шума здесь не обойтись, колёса тарахтеть будут. А Приймак хотя и одним глазом смотрит, но глаз у него как у ястреба.
Только ведь безвыходных положений нет. Значит, надо что-то придумать…
ПЕРВОЕ ПОРУЧЕНИЕ
Гриша мастерил дудочку маленькому Петьке, когда из леса послышалась стрельба. Гриша отложил дудочку, прислушался. Сухо трещали выстрелы из винтовок, и будто бы дважды или трижды глухо ухнули гранаты. За войну не впервые такое слышали таранивцы. Но всегда тревожились. Потому что знали: не в тире та стрельба, а по живым мишеням… Казалось, и недалеко, где-то на опушке.
— Что это? — забеспокоилась мать. Хотя она обращалась ко всем, Гриша понимал — его спрашивает. Потому что он в хате хозяин, мужчина.
— Стреляют.
Мать так посмотрела на сына, словно сказала: «Сама слышу, что стреляют. А кто стреляет, в кого стреляют?..»
— Вот здорово! — не удержался Гриша, словно ему были известны все подробности лесного боя.
— Ты будто что-то знаешь.
— Может, и знаю.
Баба Оришка, вроде бы и не очень прислушивающаяся к разговору, пожевала губами и не то спросила, не то подтвердила:
— Что, уже щиплют?
А Гриша усмехнулся на те незамысловатые слова: «уже щиплют». Кто кого шиплет — разве ж трудно догадаться?
Легли спать в тревоге. Спал или не спал Гриша, как вдруг услышал: стучатся в окно.
— Марина, слышишь? — отозвалась, охая, баба Оришка.
— Кто? — прижалась лицом к стеклу мать. И через минутку: — Сейчас, сейчас… — Побежала в сени. — Входите…
В сенях кто-то застонал. Мать возвратилась в хату не одна. В темноте зашелестела соломой, наверное, расстелила снопы.
— Вот здесь пока что положите, — прошептала.
Антон Яремченко (Гриша по голосу его сразу узнал) тоже шёпотом:
— В хате все свои?
— Свои, свои.
— Помнишь наш разговор, Марина?
Почему-то вздохнула мать, ответила, помолчав:
— Помню.
— Ну вот такое время настало. Помощь нужна твоя… Некоторых зацепило. Те, что на ногах, пошли. А этого подводой надо.
Чиркнул зажигалкой, прикурил цигарку.
— Сейчас я окна завешу. У нас ведь теперь «дорогой соседушка»…
Марина засветила каганец. Гриша немного приоткрыл глаза, чтобы увидеть, что делается в их хате. На земляном полу, на соломе, лежал какой-то мужчина с забинтованной головой и тихо стонал. На лавке сидел в задумчивости незнакомый дядько с русой бородой. И когда тот заговорил голосом Яремченко, Гриша чуть не вскрикнул.
— Кто-то в сельсовет перебрался? — равнодушно спросил Антон Степанович.
— Кто же ещё, как не тактакало Приймак…
— Приймак? — Яремченко подхватился с лавки, та даже заскрипела.
— Перебрался… И полколхоза к себе перетащил.
— Да-да… Положение наше неважное… Слушай: запряги своего Серого, надо отвезти товарища в надёжное место.
— Небезопасно сейчас, Антон. Налыгачи шныряют ночью, как борзые собаки, ещё наткнёмся на них.
— Надо что-то придумать…
Надолго воцарилась тишина в хате, даже раненый перестал стонать. Наверное, уснул, бедолага. Мерцала цигарка в руке Яремченко, который сел на лавку, склонил голову на руки.
Цигарка выпала из его рук. Мать быстренько наступила на искры, а цигарку кинула в печь. Прошептала:
— Подремай, Антон, подремай.
— Что ты сказала? — с трудом поднял голову.
— Говорю, подремай. Видно, устал…
— Э нет, голубка, дремать мне некогда… Что же делать будем?
— Я так думаю. Рано утром положим товарища на подводу, присыпим соломой… Я поеду в лес, как будто по дрова… Скажи только куда.
— Хорошо, пусть будет по-твоему… Ну, дружище, до завтра. — Он опустился на одно колено, пожал руку раненому и что-то сказал ему шёпотом… Поднялся, надел фуражку. — Проводи меня, Марина.
Мать вышла с Яремченко и вскоре вернулась.
— Гриша, не спишь?
— Не сплю, мама. А что?
— А что? — передразнила незлобиво. — Дядько Антон назвал вас молодцами. «В наши дни — это подвиг». Вот так сказал.
— О ком, мама?
— О тебе с Митькой да о деде Зубатом.
— За что?
— Ишь ты какой, родной матери не похвалился.
— О чём не похвалился?
— Как памятник спасали.
— И-и-и, — по привычке протянул Гриша. — Разве это тяжело?
Вспомнил Гриша, тогда они с Митькой весь день наблюдали за Приймаковым подворьем. Как только стемнело, Налыгачи выехали со двора. Они с Митькой побежали к деду Зубатому, с которым ещё засветло договорились о помощи.
— Понешла ворюг лихая година? — тихо прошепелявил старый.
— Понесла, — разом выдохнули мальчишки.
— Ну, боже, помоги, — так всю жизнь дед говорил перед дорогой, перед началом хорошей работы.
Ленивый вол шёл на удивление послушно. Ехали тихо по песку. Колёса не скрипели, дед Зубатый их загодя смазал. Подъехали к памятнику, лежащему на земле среди привянувших сальвий.
У Налыгачей было темно. Федора, оставаясь одна, без мужчин, закрывала ставни, запиралась на все засовы и терпеливо ожидала ночных добытчиков. Знала, всё равно хоть перед рассветом, но явятся, грязные, усталые и злые. Разгрузят наворованное и начнут стаканами глотать сивуху.
Постояли в тишине, прислушиваясь. Нигде ни звука. Дед Зубатый ближе подошёл к памятнику, выждал ещё минутку.
— Ну, боже, помоги… — И к мальчишкам: — А ну, ш того конша. Берите!
Погрузили памятник на подводу и благополучно добрались к дедову подворью…
— Ну, шпашибо тебе, — похлопал дед по крутой шее вола, впряжённого в оглобли. — Не подвёл… А теперь, хлопчики, уже будет полегче… Давайте тихо, к тому штожку.
В стогу уже и место было дедом приготовлено — сено выбрано снизу. Положили памятник, сеном присыпали…
Дед выпряг вола, завёл его в сарай и, прощаясь, сказал мальчишкам:
— Вы же никому, даже матерям швоим не того… Вам по малолетштву, может, и не того… А я хотя и штарый, хотя и дурная у меня голова, но жалко и её лишатьшя… Поняли?
— Поняли, — выдохнули мальчишки.
— И не в голове, конечно, дело… — не мог успокоиться дед. — Вот это мы ш вами, жнайте, швятое дело шделали. Как бы вам шкажать — человеком шебя почувштвовал. Теперь и шмерть не штрашна. Поняли, хлопчики?
— Поняли…
— Вот какой дед Зубатый, — негромко произнёс Митька, когда они пришли уже на свою улицу.
— Такой…
Мол, а разве ты раньше не знал деда? А кто скот отогнал в Саратовскую область и назад вернулся? Дед Зубатый. Сколько в дороге трудностей было у деда, а ведь до единой коровки сдал, справку с печатью на стол председателю колхоза положил… Говорят: баба ому голову затуркала. Получается, что не затуркала. Разве они с Митькой смогли бы спрятать памятник, если бы дед не согласился помочь? Да никогда! А ещё говорили про деда Зубатого: старорежимный…
Вот что вспомнилось Грише, когда вернулась мать из сеней и передала слова Яремченко.
Марина подошла к раненому и спросила тихо:
— Может, на кровать перейдёте. Я вам постель приготовила…
Раненый поднялся на локти, вглядываясь.
— Марина?!
— Михаил?.. Швыдак?
Запёкшиеся губы раненого скривились в горькую улыбку.
— Вон как, брат, пришлось встретиться.
Гриша поднял голову. Вот так встреча, действительно! Да это же тот командир, который Грише звёздочку подарил. Видно, не пробился к своим, в лесах застрял.
— Такие дела, Марина. Кто знал, что так встретимся? Думали вы нас на белых конях, как победителей, встречать, а оно, видишь…
— Ничего, Михаил. Придёт время — будут ещё и белые кони… Болит?
— Горит… Мне в лесу перевязку сделали. Теперь порядок.
— Какой там порядок! У вас жар. На кровать вам надо, там мягче.
— Лучше бы в сарай, на сено…
— У нас нет немцев.
— Нет — будут.
— Уже были.
— Вот видите… А теперь, наверное, зашевелились и недруги скрытые наши. В полицаи готовятся…
— Ещё пока не назначали.
Марина уговорила-таки Михаила, помогла перебраться на кровать, накормила его, укутала ватником раненую ногу, чтоб тепло было.
— Ну, спокойной ночи, Михаил. Нам с вами рано вставать.
— Спокойной ночи, Марина.
Бабуся стонала, ворочалась с боку на бок, но глаз не открывала. Пусть думают, что она спит. Так будет спокойнее невестке.
Марина встала рано, ещё солнце не всходило, — возилась возле печи. И Михаил давно уже не спал, лежал молча, тихо. Но скрипнула кровать, и Марина отозвалась:
— Вы не спите?
— На том свете высплюсь, — грустно пошутил Михаил. Добавил обычное: — Порядок! Чего там…
Марина поставила перед ним картошку с жареным салом, солёные огурцы. Гость потянул носом, улыбнулся.
— Благодать. Картошечка. Будто нет ни войны, ни смертей. Лежи, картошечку ешь, кому война, а кому мать родна.
— Конечно. Особенно вам «благодать»… Завтракайте… В дорогу пора.
Когда Михаил поел, Марина разбудила Гришу.
— Куда это, мама, в такую рань?
— Вставай, сынок, надо собираться в дорогу. — И мать тихо скрипнула дверьми.
Михаил Швыдак сидел на лавке уже одетый, виновато и как-то болезненно улыбаясь. Словно не мог понять, как он очутился у этих людей. Михаил как бы извинялся этой улыбкой, мол, не победителем возвратился в их хату, а немощным, раненым.
— Вот так, брат.
Во дворе раздался топот. Гриша припал к окну, В утреннем мареве узнал Мыколая. Тот, переваливаясь с боку на бок, шёл к двери.
— Дядя, спрячьтесь! Лягте, накройтесь рядном!
И почти силком потащил Швыдака к кровати, накрыл рядном с головой. А сам снова к стеклу припал. Мать остановила Мыколая на пороге.
— Почему в хату не пускаешь? — басит Мыколай и хлопает кнутом по земле.
— Спят ещё там. Малого разбудишь, — вырвались первые пришедшие на ум слова. — А чего это тебя принесло до света?
— Служба…
— Разве ты уже на службе? — удивилась Марина.
— Ага… Считай, на службе. Вчера вечером начальство приехало из районной управы. Назначили меня. Приказано всем в поле выходить, молотить надо.
— Ой, как же я пойду? Вот собралась в лес, за дровами, видишь, запрягла уже…
— Большое дело. Гришку пошли. Взрослый почти. Скоро к девчатам бегать будет… Только смотри, сейчас же в поле. А то новая власть не станет панькаться. Это тебе не Советы… Сейчас же…
Мыколай ещё о чём-то разглагольствовал, пуская в лицо матери махорочный дым. Наконец потопал к воротам.
— Ой, я чуть не умерла! — вбежала Марина. — Новая власть начинает шевелиться. — И Грише: —
Вот что, сынок, слышал, что говорил Мыколай? Так вот. Повезёшь дядька к Чистому озеру. А если наскочишь на этих пройдох Налыгачей — за дровами, скажешь. А возле Чистого озера тебя встретят…
И словно только теперь поняла, в какое опасное путешествие посылает сына.
— Сможешь?
Да он с закрытыми глазами…
— А можно с Митькой?
Мать посмотрела на раненого, мол, в этом деле вы, лейтенант, больше понимаете.
— Не стоит, Гриша… Лишние люди, лишние глаза…
— Дядя, Митька… не лишний…
— Понимаю, понимаю… Друг и тому подобное… Но лучше один. По дороге расскажу почему.
— Вот и хорошо, — вздохнула Марина.
Хорошо ли? Кто его знает, как оно получится.
Впервые отправляет ребёнка на такое дело. А если Налыгачи пронюхают? А если они ненароком встретят, в соломе пороются? Ой, даже жутко стало… А может, не идти в поле, а Михаила отвезти самой?.. Но не пойдёшь на работу — подозрение упадёт… Нет, наверное, безопасней, если всё-таки Гриша поедет.
Марина осторожно подхватила раненого, повела.
— Давайте, Михаил, потихоньку…
Кусая губы, Швыдак попрыгал на одной ноге в сени. Прямо возле порога стояла подвода. Мать быстренько уложила Михаила, присыпала сверху соломой.
— Выздоравливайте скорее, счастья вам, — прошептала.
— Спасибо, Марина, — еле слышно произнёс лейтенант из-под соломы.
Гриша взялся за вожжи, солидно гикнул. А мать вдогонку, чтобы слышали на Поликарповом подворье:
— Смотри там, сынок! Топор не забыл?.. Да, гляди, трухлявину не вези!
Гриша взмахнул кнутом. Серый пошёл быстрее, подвода запрыгала на выбоинах.
— Гриша, Гриша, тише, — застонал Михаил.
Мальчишка побледнел. Он как раз поравнялся с
Поликарповой хатой. На пороге стоял старый Налыгач, сверлил малого прищуренным глазом.
— Куда это ты, банда, так рано?
— За дровами, — сухой, шершавый язык еле-еле шевельнулся во рту.
— Так, так, так. Ещё глаз не продрал, а уже за дровами? Хозяйственным ты стал!
Ни жив ни мёртв ехал Гриша к лесу. Только когда подвода спряталась в зарослях лещины, пришёл немного в себя. Разгрёб солому, освободил раненому лицо.
— Пронесло?..
Хотел было подняться лейтенант, но мальчишка запротестовал:
— Лежите, а то вдруг кто-нибудь встретится», Налыгачу скажут — ехали, мол, вдвоём…
— Лежу, — согласился лейтенант. — Испугался?
— Немного…
В лесу было так тихо, так мирно, так празднично, что Грише показалось — нет проклятых фашистов, нет страшной войны. Медленно, словно невесомые, падают жёлтые кленовые листья с темноватыми прожилками. Дрожит осина и рассыпает вокруг круглые красные пятачки — листочки. А берёзки, точно девчонки, надели цветастые платки и кружатся в медленное танце.
Их Таранивку нельзя представить без леса. Ягода на Столе откуда? Из леса. А чем лечит мама от простуды Гришу и маленького Петьку? Вареньем из лесных ягод. Откуда тепло в хате? Из леса. Лес всё для полещука…
Гриша больше всего любит берёзки. В березняке всегда весело, светло, солнечно. Бабушка так хорошо говорит о лесе: «В еловом лесу грустить, в сосновом-молиться, а в берёзовом — веселиться». Действительно, в еловом лесу печально и темно, потому что солнце туда не заглядывает и птица не поёт там. В сосновом всегда торжественно, величаво, сосны растут высокие и гудят, будто огромные шмели. А в берёзовой роще, правду говорит бабушка, только веселиться.
Где-то далеко, в голубом небе, надрывно завыл самолёт и сразу напомнил о действительности…
— Так это вы вчера — в лесу?.. — повернулся Гриша к Швыдаку.
Михаил искоса глянул на свою забинтованную ногу, вздохнул, нахмурился.
— Драпали фрицы? — не унимался Гриша.
— Кто побыстрее…
— А кто нет?
— Ну, тот землю нашу ест… Мы их в гости не звали… Вот и «угощаем» тех, незваных…
А он, Гриша, «угощает»? Наверное, да. Пусть не пулями, но кое-чем «угощает». Например, вот сейчас он выполняет боевое задание… И Грише хочется рассказать об этом родному лесу, хотя бы вон тем славным липам-сёстрам. Выросли они вшестером из одного корня, выросли, но так и не разошлись, держатся вместе.
Между бронзовыми стволами сосен заблестел холодный плёс Чистого озера. Гриша остановил Серого, пристально осмотрел поляну, прибрежные кусты. Как будто тихо. Но враги могут прятаться и в кустах, и в зарослях лещины… Вот и Серый повернул в ту сторону голову, раздуваются ноздри, прядает ушами… Вдруг ветви раздвинулись. Гриша судорожно дёрнул Швыдака за рукав.
— Свой, — успокоил тот. — Видишь, лента красная на шапке…
— Дядько Антон? — И верил и не верил Гриша, когда бородатый подошёл ближе.
— А кому ж ещё встречать тебя в лесу? — как равный равному ответил Яремченко.
Антон Степанович молча взял Серого за уздечку, повёл в гущу леса. Уже когда спрятались в зарослях лещины, Яремченко спросил мальчишку, хмуря брови:
— А где же мать? Почему она не привезла?
— На работу погнали. В поле.
— Вон как… Уже хозяйничать начали?
— Начали…
— Ну спасибо, Гриша… Никто не заметил?
— Никто.
— Как здоровье? — обратился Яремченко к Швыдаку.
— Могло быть и хуже, — попытался улыбнуться Швыдак. Он взял Гришину руку, крепко пожал. — Ну, спасибо, дружище. Теперь и ты, брат, боец.
У Гриши щёки запылали. Жаль, что никто из таранивцев не слышал, а сам расскажешь, не поверят… «Подожди, подожди, — мысленно одёрнул себя. — А кому это ты собираешься рассказывать? Смотри, дойдёт до Налыгача, а тот из района немчуру приведёт. Лучше придержать язык за зубами. Разве что Митьке…»
Подвода с раненым Швыдаком поехала дальше, Гриша хотел было шмыгнуть за ней, но Яремченко остановил его.
— Погоди. Никуда твой конь не денется…
— А пока подвода не вернётся, расскажи, как вы там с дедом Зубатым? Надёжно спрятали?
— И-и-и… Какая надежда на сено? Подпалит придурковатый Мыколай стожок и…
— Перепрячем… Немцы не шастали по селу? Не искали?
— А их в селе и не видели. Как уехали тогда, так больше и не показывались.
— Покажутся. Чего доброго… Ну, посиди вот здесь, дело к тебе есть у нас.
Антон Степанович скрылся в кустах. Видишь, дело есть к нему…
Гриша присел возле сосны. Неожиданно к нему подкатился невысокий кругленький партизан с карабином. Лицо у него вроде бы и не старое, но всё напрочь в морщинах. Гармошкой собрались морщинки на лбу, лучами расходятся от глаз, бегут из уголков рта.
— О-о, у нас уже и пионеры есть!
— Я не ваш, — ответил с грустью Гриша.
Тот, с карабином, оказался человеком разговорчивым.
— Юридически ты, может, и не наш, но если пришёл в лес, если тебя пропустили сюда, если доверили, а ещё больше поверили — это уже другой коленкор, Сюда первого попавшегося не пустят. Значит, ты наш. Я, помню, тоже, когда впервые встретился с комиссаром в селе… — Человек с карабином сделал многозначительную паузу. — Спрашивает меня комиссар…
— Крутько! К командиру! — раздался голос из зарослей лещины.
Человек с карабином будто и не слышал его.
— Дядя, не вас ли зовут? — кивнул Гриша на заросли.
— Понял? «Крутько! К командиру!» Значит, Крутько здесь не последняя спица в колесе… Не позвали ж вон того, который казанок драит, — указал он на пожилого мужчину, под сосной, сосредоточенно чистившего закопчённый котелок, — а Крутько.
— Крутько! Хватит тебе морить мальчишку побасёнками!
— О, слышал? Не могут без Крутька, Крутько туда, Крутько сюда. Комиссар без меня как без рук. Комиссар говорит…
— Ты что, оглох?! — рассердился тот, в зарослях лещины.
Крутько уже из кустов высунул свой суетливо-весёлый нос:
— Понял? Как без рук без Крутька…
Где-то невдалеке пофыркивали кони. Громко, деловито стучал над головой дятел. Но всё-таки тревожно было вокруг.
Наверное, там, в зарослях лещины, а может ещё и дальше, — лагерь. А здесь, видимо, посты дозорные.
— А ну, покажите мне его, — услышал Гриша очень знакомый девичий голос. Невольно шагнул навстречу этому голосу. Из кустов выпорхнула девушка.
— Вы? — обрадовался Гриша.
— Я.
Перед Гришей стояла Ольга Васильевна, как всегда радостная, энергичная, улыбчивая.
— Не надеялся увидеть меня здесь?
— Нет… Сейчас, конечно, не надеялся…
Ольга улыбнулась и ласково потрепала его по волосам.
Тут же появился Яремченко с двумя незнакомыми партизанами. Они нагрузили подводу хворостом.
— Ну, поехали, — сказал, обращаясь к Оле, Антон Степанович.
Таинственно поскрипывали колёса, косил глазом Серый на незнакомца, который держал его за уздечку, выводя на дорогу к Чистому озеру.
Возле озера Яремченко остановил коня, положил широкую ладонь на Гришино худенькое плечо.
— Вот что, хлопчик, слушай меня. Ты уже, можно сказать, взрослый…
«Митьке услышать бы это… Да и матери. А то только и слышишь: «Ты ещё маленький… Будешь всё знать — скоро состаришься».
— Ты, Гриша, пионер. Должен понимать, что к чему. Будет кто спрашивать: «Где был?» — «За дровами ездил». Никого ты не видел, даже чёрта лысого не встречал в лесу, кроме Ольги. А она грибы собирала…
Только теперь Гриша обратил внимание на плетёную корзинку в руках Ольги ВасильеЕны, полную боровиков.
Антон Степанович улыбнулся в свою каштановую бороду.
— Уразумел?.. А теперь погоняй. Маме и бабусе привет. — И уже к Ольге Васильевне, хрипло кашляя в кулак: — Смотри, Оля, осторожно…
И он исчез в золотистых зарослях.
Выехав на дорогу, Гриша легонько хлестнул Серого, и тот весело потрусил в Таранивку.
Дорога знакомая, по ней не раз ездил Гриша с отцом за дровами, на ярмарку з Чернобаевку… Но разве можно сравнить те далёкие поездки и эту? Раньше он или спокойно спал на сене, или любовался утренней зарёй, прислушиваясь к весёлому птичьему базару. А теперь едет своим лесом и остерегается каждого куста… Того и гляди выйдут или чужаки, которые памятник свалили, или Приймак с прищуренным глазом, или здоровяк Мыколай — выйдут и спросят:
— Куда ты ездил?
Или:
— Кого это ты отвозил?
С тревогой взглянул на Олю, словно спрашивав свою пионервожатую, может ли такое случиться в лесу. Она поняла мальчишку, улыбнулась, как взрослому:
— Кончилось, Гриша, твоё малолетство.
— Как это — кончилось?
Поскрипывал нагруженный воз, пофыркивал Серый — и снова тишина лесная, обычная и в то же время какая-то ненастоящая.
«Кончилось твоё малолетство», как оно может кончиться? Вот так неожиданно, вдруг, в один день… Уже сейчас что-то в его жизни переменилось, что-то в неё вошло новое, неведомое и тревожное.
Тревога теперь всюду — и на земле, и в небе, и в душах людских. В душах, наверное, самая тревожная из тревог.
ЛЕСНЫЕ ГОСТИ
Стучали молотки на Поликарповом подворье, звенела пила, сухо шелестел рубанок: Налыгачи отгораживались от людей высоким забором из досок, пахнущих живицей, да заодно делали пристройку к сараю.
И уже не прятались ни от кого Мыкифор и Мыколай, свободно ходили по селу, бахвалились: один — дезертирством, другой — побегом из тюрьмы.
— Дураков нет — лоб под пулю подставлять.
— Когда нас перегоняли в другой лагерь, я в лесу юркнул в кусты — и приветик, Советы. Ха-ха-ха…
Федора проворно бегала по двору — носила что-то из погреба, потрошила кур. Говорят, в соседних сёлах уже побывали коменданты, вот-вот и к ним заявятся. Поликарп тоже не сидел сложа руки — вертелся возле сыновей, что-то им растолковывал. И вот наконец:
— Тату, идите-ка сюда. Смотрите, вон что-то маячит.
Приймак не торопясь, в больших калошах пошаркал к воротам.
— Что там?
Мыколай вытер вспотевшее лицо, показал на дорогу, по которой ползли грузовые машины.
— Они! — кивнул головой старый. И крикнул в хату Федоре: — Ты там того!.. Сейчас будут!
А сам, скинув плоский кожаный картуз, пригладив гусиный пушок на темени, рысцой побежал навстречу «новой власти».
Машины остановились возле хаты деда Зубатого. Из кабины молодцевато выпрыгнул немецкий офицер с перевязанной рукой. За ним заторопился следом какой-то вылинявший, словно старая фотография, панок с безбровым лицом. Офицер быстро осмотрелся, сказал безбровому панку:
— Здесь сходка!
В это время подбежал, заплетая ногами, Поликарп, подобострастно поклонился офицеру с перевязанной рукой. Ты гляди! Да это же тот, что гостинец дал, коробочку сигарет! А в селе болтали, будто бы те, которые над памятником надругались, уже на том свете… Выходит, живой. Только лесовики потрепали малость, потому что левая рука на перевязи… С офицера Поликарп перевёл взгляд на панка. Как будто знакомое лицо.
— Поликарп, ты? — выдавил из себя панок.
Приймак вгляделся и узнал в панке бывшего хозяина большой паровой мельницы в Чернобаевке.
— Свирид?
— Он самый… Хо-хо! Не ждал?
— От какой чёртовой мате… — не закончил, по-
давился на слове. — Так, так, так, вон оно как. А мы думали, и кости твои того…
— Петух думал да в суп попал, — недовольно сморщился бывший хозяин паровой мельницы.
Поликарп закашлялся и промямлил своё обычное:
— А вы раз-раз — и ваших нет? В Германии или в Гамерике того… житие имели?
— Не об этом речь, — ещё больше сморщился панок. И, склонившись к офицеру, прогерготал что-то по-немецки. Офицер приложил два пальца к козырьку высокой фуражки, потом протянул эти два пальца Приймаку.
— Отшень рад. Обер-лейтенант Брандт.
— А мы уже, хе-хе, вроде бы знакомые. Пан охвицер мне папироски подарил… Так, так, так…
— Вот и нашли, кого нужно, — произнёс панок по-украински, а через минуту — снова что-то по-немецки. Обер-лейтенант удовлетворённо кивнул.
Поликарп не осмеливался надеть свой кожаный блин-картуз, хотя было уже холодно. Он тёрся, мялся, не знал, с какого бока подступить к новой власти.
— Кгм… Свирид…
— Вакумович…
— Извиняйте, Свирид Вакумович, может быть, вы того… с освободителем зашли бы, честь оказали…
Панок и офицер перекинулись словами по-немецки, и офицер, оскалив зубы в золотых коронках, милостиво согласился:
— Гут.
— Просим покорно, — согнулся Налыгач в три погибели, когда подошли к хате. — Заходите, заходите».
Мыколай с Мыкифором стояли на подворье, вытянувшись перед офицером.
— Заходите, гости наши дорогие, заходите, ослобонители наши, — щебетала на пороге Федора.
Гости пили и ели более чем хорошо. Особенно старался панок. Он и сам успевал есть и пить, и «дорогому ослобонителю» подкладывал, подливал.
— Колбаса — это национальная гордость, — пояснял он.
— Точно, — кивал головой опьяневший Приймак
Он подливал самогон панку и старался вклиниться в разговор, даже тосты произносил:
— За фюлера! Полную! За фюлера надо полную!
— Фюрера, — морщась, поправлял панок, и Приймак радостно соглашался:
— Тошно, тошно, за фюлера… Полную, у нас за флю… флю… хлю… тьфу ты, погань всякая лезет на язык… За пана охвицера, потому что фю… флю… И выдумают же некрести, трудно даже произнести.
— За ослобонителей, — подпевала Федора, которая ещё больше раскраснелась.
— Вод-ка, — между тем объснял панок офицеру, — тоже национальная гордость. Не зря говорят украинцы: будет колбаса и чарка, пройдёт и сварка [4]. Мы считаем: ссоры между украинским народом и фюрером не может быть. Пусть герр обер-лейтенант посмотрит на представителя украинского народа, который с присущей народу гуманностью угощает немецкого представителя…
Налыгач переел, перепил и пьяно икал.
— Точно, точно… С флю… тьфу ты… с фюлером ссориться не будем. Это точно…
Ему было весьма приятно, что панок оценил его старания.
— Жили мы, Свирид, так: прикладай та прикрадай, тогда и будешь иметь.
Налыгач повёл рукой по хате, заставленной всяким добытым добром.
— У вас в хате как в магазине, — ещё раз похвалил панок Налыгача и вновь принялся за курятину, за колбасу.
— Ну, энде, конец! — неожиданно резко сказал офицер и встал.
Когда «освободители», красные от самогона и Федориных щедрых закусок, покачиваясь, вышли на улицу, на площади уже собирались люди.
«Сходка!» — ползло по Таранивке слово, которое старикам напоминало давно забытые, позаросшие мохом времена.
Митька и Гриша услышали о сходке и прибежали чуть ли не первыми на площадь.
— На майдани коло цэрквы революция идэ [5], — тихо продекламировал Гриша.
— Какая революция?
— Это я стихи вспомнил. Разве забыл?
— Почему забыл?.. «Хай чабан», — уси гукнули…» Не забыл.
Бывало, на колхозные собрания готовились, наряжались, шли с шутками. А теперь будто на похоронах — молча, согнувшись. Вон баба Зубатая стоит в толпе. Раньше где она — там хи-хи да ха-ха, а теперь у бабы губы сжаты, брови нахмурены. Что-то шепчет про себя, глядя на гитлеровцев в серо-зелёных куцых шинелях, и сморкается в платок. Увидела Поликарпа, увивающегося возле офицера, и вылинявшего панка, не выдержала:
— Вытактакует чин. Вот тебе и тихоня. Значит, ждал своего часа.
На неё зашикали.
— Гляди, гляди, — раздался в толпе чей-то голос. — И Лантух пожаловал, давненько в наших краях не по являлся.
Люди заволновались.
Между тем офицер поднял руку — призывал к молчанию. Потом заговорил. Голос был у него сухо» и трескучий. Когда он замолчал, панок откашлялся, взглянул на офицера, на Налыгача и перевёл слова гитлеровца, которые сводились к одному — надо выбрать старосту.
Мужчины и женщины топали, хукали на красные от холода пальцы, молчали. Гриша обернулся, посмотрел на толпу и неожиданно встретился взглядом со своей учительницей Екатериной Павловной. В стареньком сером платке, в поношенных валенках, она выглядела старше своих лет.
На площади воцарилась тишина. Люди не смотрели друг на друга, неловко было… Дожили! Как отару овец согнали прикладами на площадь…
Тишину нарушил вылинявший панок:
— Герр обер-лейтенант великой армии великого фюрера просит назвать, кого мы пожелаем избрать старостой.
Молчат люди на площади, долго, безнадёжно долго молчат.
— Почему же вы молчите? Языки отнялись? — начинает горячиться панок.
Но оцепенелая толпа не шелохнулась.
— Раньше большевики подсовывали вам своих голодранцев в сельсовет, а теперь новая власть разрешает — выбирайте кого пожелаете. О!
Тишина стала ещё гуще.
Золотозубый офицер поигрывал тростью, нетерпеливо поглядывая на ручные часы. Наконец не выдержал, что-то гаркнул безбровому панку. И тот сразу выпалил:
— Герр офицер думает: подойдёт нам Поликарп Налыгач. Хозяином был до Соловков.
— Вас ист дас Соловки? — наклонился к панку офицер.
Панок коротко объяснил, офицер заржал, как конь. Даже похлопал по плечу Налыгача.
— Гут! Гут!
Приймак неумело вытянулся, пошатнулся и чуть (было не шлёпнулся в лужу. Если бы панок не поддержал, лежать бы кандидату в старосты в грязи. Не рассчитал Поликарп, угощая гостей и себя самогоном, на радостях лишнее опрокинул.
Выпрямившись, Поликарп благодарно кивнул панку и выставил худую грудь, подобострастно глядя в рот «новой власти». А «новая власть» изрекла:
— Поликарп Налыгач — старост…
После чего панок выкрикнул:
— Начальником таранивской полиции назначается пан Кирилл Лантух!
Зашевелились люди на минутку — и снова тишина. Приймак так Приймак. Кирилл так Кирилл. Видно, пришло время подонков разных. Лишь баба Зубатая не выдержала, кинула:
— Чтоб над тобой командовала верёвка с тугой петлёй! Чтоб тебе то командование боком вылезло! Чтоб в твоих печёнках-селезёнках командовали всякие болячки!..
Лантух этого, конечно, не слышал. Стоял надутый, красный, приземистый. Бычий его загривок налился кровью.
— Сейчас пан Лантух прочитает приказ немецкого командования, — подал голос новоиспечённый староста.
Но Лантух и читать толком не умел. Жил он где-то на далёком лесном кордоне и в школу почти не ходил. Они с отцом тайно промышляли лесом. Перед войной исчезли, спасаясь от суда. А теперь вот снова объявились.
— Поняли? — взвизгнул Налыгач после Кириллова бекания да мекания. — Вопросов не имеется?
Какие же тут вопросы, всё было ясно. Не выполнишь приказ немецкого командования — расстрел. За связь с партизанами — расстрел. За предоставление ночлега незнакомым людям — расстрел.
Баба Зубатая тихо сказала:
— Дожили, конокрады теперь будут верховодить… Ах, чтоб ты не знал ни пути, ни доброй стёжки…
На неё люди снова зашикали. Ой, бабы, держите теперь язык за зубами, можете лишиться его вместе с головой.
Но баба никак не могла успокоиться.
— Испугалась я каких-то конокрадов! Чтоб они все передохли!..
Уже давно стемнело. Бабуся и Петька спали, мать мыла посуду на лавке. Гриша сидел на припечке и от нечего делать перелистывал старую книжку о полесском разнотравье, когда-то привезённую отцом и Чернобаевки.
Кто-то тихо постучал в окно.
— Кого носит в такую пору? — встревожилась мать.
Гриша прижался лбом к стеклу. Со двора смотрели на него знакомые монгольские глаза. Рукой Митька звал друга из хаты.
— Кто там добивается? — вновь спросила мать.
— Митька.
— Чего это ему приспичило ночью?
— Откуда я знаю…
— Секрет?
— Чи-исто…
— Нет, вижу, не очень чисто.
— Да что вы, мама!
— Ладно уж, иди, иди, — усмехнулась она «хозяину». — Только смотрите.
— И-и-и, — пропел Гриша и шмыгнул в сени. На улице строго спросил Митьку: — Ты чего?
— Тут такое дело, Гриша…
— Тихо.
— Я и так тихо.
— Ну?
— Красноармейцы закопали в лесу оружие и своё солдатское имущество.
— И что?
— Что? — будто даже обиделся рыжий Митька. — Кто-то отрыл и всё забрал.
— Что ты мелешь?
— Т-с-с! Это ещё не всё. Красноармейцы спрятали знамя. Так и знамя пропало.
— Украли? — схватил дружка за локоть Гриша. — А не врёшь?..
Митька обидчиво шмыгнул носом. Ему тайну открываешь, а он ещё и не верит. Тоже друг!
— А кто тебе говорил… о знамени?
— Ольга Васильевна.
— Не врёшь?..
— С тобой говорить… — опять шмыгнул носом Митька и объяснил: — Она брату рассказала, Сашку… Меня мать послала в хлев, чтобы я телёнку сена скинул с чердака… Полез я. Вдруг слышу — в хлев кто-то вошёл. А это Сашко с Ольгой. Я быстренько влез назад, чтобы не испугать их. И Ольга рассказала…
В Гришиной голове мелькнула неясная догадка.
— А где яма была, знаешь?
Митька переступал с ноги на ногу. Молчал. «Не знает или не хочет говорить? Ведь я ему всё рассказал — про Швыдака, поездку в лес, про Яремченко, Ольгу Васильевну… А он видишь…»
— Военная тайна? — и так дёрнул Гриша Митьку за рукав пиджака, что тот даже покачнулся.
— Да ну тебя! Знаю.
— Так чего же юлишь?
— За липами-сёстрами. В Дубовой роще. И не кричи! А то ещё Налыгачи подслушают…
— За липами-сёстрами?!
— Т-с-с…
И Грише сразу вспомнился осенний день, когда они с Митькой в лес за грибами ходили.
Гриша склонился к Митьке, задышал ему прямо в ухо:
— А где мы с тобой встретили Приймака? Где он кувырком полетел? Ещё он меня чуть с ног не сбил! Вспомни! Ну?
Митька от неожиданности даже рот открыл.
— Точно, за липами… Так…
— Вот тебе и так… Айда к Ольге Васильевне!
Пробирались мальчишки по селу осторожно, старались проскочить никем не замеченными, чтобы никто не выследил, куда они спешат.
Вот и её хата. Тихонько постучали в окно. Ольга Васильевна вышла в накинутом на плечи пуховом платке. От неё веяло домашним теплом, уютом.
— Это вы, хлопцы?
«Хлопцы»… Раньше пионервожатая не называла их так. Детьми называла. А теперь — хлопцы…
Ольга Васильевна зябко повела плечами.
— Что случилось?.. Заходите в хату, хлопцы…
Мыколай принёс домой весть, от которой у матери начала дёргаться щека.
— Окруженцы ищут знамя… — хмуро произнёс Мыколай. — Вот такие пироги. Кирилл Лантух просил передать. А ещё сказал: будут увеличивать немцы таранивский куст полицейский. Может, определить и Мыкифора в полицию?
Мыколай стоял в нарочито картинной позе — выставил ногу с начищенным сапогом вперёд, руки засунул в глубокие карманы брюк. Ждал, какое впечатление произведёт на отца такая весть.
— Что вы скажете на это, пан староста?
— Насчёт того, что у того придурка Кирилла полицаев будет больше? — прищурил глаз отец.
— Я о знамени… Так что вы скажете, пан староста?
— Фигу с маком этим окруженцам! О! А ты не выкобеливайся перед батьком, раз хватил лишнего! У кого это такой крепкий самогон?
— Зря вы, тату.
— Что зря? Скажешь, не опрокинул?
— Нет, выпить я выпил. Разве же в такое проклятое время не выпьешь? Тут выть начнёшь, если не зальёшь… Я говорю — со знаменем зря, — хмурился Мыколай.
Приймак быстро повернулся к сыну, прожёг глазом:
— Боишься, иродова душа?!
— Боюсь, — зачем-то коснулся шеи длинными, как у отца, узловатыми пальцами Мыколай. — У меня одна голова. А Кирилл говорил: несдобровать тому, кто… Это те, лесовики, передавали будто бы…
— Пугают, — перебил Поликарп. — Под-думаешь. Антон бороду отпустил. Испугались мы его бороды..-
Не на таких наскочили, товаришочки… Хе-хе. Чтоб Крым, Рим и медные трубы пройти да попасть чертям в зубы…
Приймак помолчал, прищурил глаз, потом вдруг кивнул на Мыкифора:
— Ты гляди мне — не распоганивай брата своего!
Мыколай прыснул:
— Это вы про Мыкифора? Кто кого только распоганит…
— Ну, хватит! — стукнул ладонью по столу старый. — Пошли перепрячем добро. Чего ты так вытаращился на меня, Мыколай? Говорю — надёжней надо перепрятать! Всё! Завтра пойдёшь в Чернобаевку, расскажешь: шастают по лесам всякие недобитки, новой законной власти угрожают… Может, облаву того… Выловят тех, с кубиками… Ну всё, пошли! Мы быстренько: раз-раз — и ваших нет. Айда!
Но всё же пришлось повозиться долго, ведь немало добра всякого натаскали Налыгачи. Часть спрятали в огороде, в старой яме из-под картошки, кое-что рассовали по углам в сенях, в сараях, в погребе. Лишь в полночь они сошлись в хате. Поликарп внёс алое знамя, кинул на лавку. Федора взяла полотнище, примерила к своему короткому торсу.
— Сроду в шелках не ходила, а под старость… Хорошая кофта будет.
— Ты что, белены объелась! — выругался старый. — Да нам за знамя советского полка освободители… Правда, Мыколай? Озо-ло-тят! Знаешь, как у них знамя ценится!
Мыколай хмурился, тяжело поворачивая голову на бычьей шее, крутил цигарку.
— Правда-то оно правда…
Поликарп презрительно махнул рукой:
— Бородатых испугался?.. Да они побоятся нос высунуть из леса! Минуло их царство!
Мыколай затянулся дымом, повёл белками покрасневших от самогона глаз.
— Это вы, тату, зря такое говорите. Не очень они и боятся. Вон оберу врезали, а в Лемешивце на комендатуру напали. Разве не знаете?
— Не будь, Мыколай, тем, кто имеет куцый хвост.
— Если вы, тату, такой отважный да смелый, то чего трётесь-мнётесь? Надо было уже давно отнести. Свирид Вакумович подсказал бы, к кому лучше со знаменем подкатиться, чтобы больше за него выторговать.
Поликарп деланно вздохнул:
— Туды к чёртовой матеря! «Свирид подсказал бы». Дурной ты, Мыколай, как семь пудов дыма. Здоровьем тебя бог не обидел. Вон шея, хоть ободы гни. Да кулачищем можешь быка убить. А вот ума не дал всевышний.
— Ум — он по наследству передаётся, тату.
— Тату, тату! — закипел Приймак, пропустив мимо ушей ехидное замечание сына. — Я и без твоего Свирида дорогу найду! А то ещё себе припишет… Я его, шельму, знаю, ещё с позапрошлых времён помню. За копейку отца родного продаст.
Но Мыколай не унимался:
— Зря вы, тату. Для них знамя — честь солдатская. Нет знамени — нет полка.
— Это, видать, о тебе сказали люди: дурак дураком. Да ты своей дурной головой подумай: с кого буду иметь большую выгоду? Представь, если я этому красавцу обер-лейтенанту знамя продам или даже полковнику, а то и генералу? Кто больше даст? А? Ну всё. Хватит! Тебе, Мыколай, рано вставать… Мыкифор, ты у нас останешься ночевать или домой пойдёшь?
— Да заночую…
— Ясно. Федора, где наше корыто?
— Вон где, под печкой. Зачем тебе?
— Тащи сюда, морока! Сказано: большая Федора, да дура.
— Кто это такое сказал? — обиделась Федора.
— Все говорят… А ну, морока, скорее тащи! Ещё рассусоливает!
Федора, сбитая с толку неожиданным распоряжением, вытащила почерневшее деревянное корыто, расколотое с одной стороны и выщербленное с другой. Корыто было заполнено всяким домашним тряпьём. Старый дёрнул корыто к себе, разгрёб грязное тряпьё, метнулся, схватил со стола знамя и, скомкав его, засунул на самое дно.
— Тут же найдут! — испугалась Федора.
— Да кто в твои пелёнки-простыненки полезет…
Разогнав семью по лежанкам спать, Поликарп задул керосиновую лампу, потом сам бухнулся на кровать, вздыхая:
— Охе-хе-хе, жить плохо, а если подумать, то с умом можно… Так, так, так…
Федора, засыпая, промямлила:
— Долго ли ты будешь бубнить, тактакать? Спать пора!
— А ты, морока, цыть! И когда уже ты выспишься? И когда уже ты вылежишься? И так чуть не лопнешь. — Помолчал, потом кинул в темноту: — Что, давно кулаков не пробовала?
Залаяли собаки. Поликарп рванулся к окну, прижался лицом к стеклу, но ничего не увидел во дворе, прохрипел:
— Кого это черти носят?
Послышалось — будто стукнула щеколда калитки.
— Федора, спишь?
— Заснёшь… — отозвалась с печи Федора, закряхтев, спустилась с печи, зашелестела по соломе босыми ногами.
— Пойду посмотрю, кого там нечистая носит… — сказал Поликарп. — Может, злодеи… Такое время, знаете, — и только из ему известного тайника достал наган, спрятал в карман брюк, после чего не спеша пошаркал к воротам.
— Открой, Налыгач! — услышал знакомый голос, от которого всё похолодело внутри.
— А у нас все д-дома… — Сунул руку в карман, почувствовал прохладную воронёную сталь. «Если один, два — пульну, не я буду, пульну».
— А ну открывайте! Без болтовни! — уже строже прозвучал голос за воротами.
«Нет, не буду пулять».
Приймак, спотыкаясь, кинулся к калитке, на ходу запихнул наган под кругляк. Открыл прикрученную проволокой калитку.
— Вы бы сразу и сказали, как говорил тот, что это вы. Заходите, как говорил тот. Здрасьте!
Поликарп подобострастно кланялся, тактакал.
Антон Яремченко, с ним седой командир и ещё несколько незнакомцев вошли во двор.
— Все? — Поликарп хотел выглянуть за калитку, но один из незнакомцев крепко взял его за ворот кожуха, повернул назад.
— Так, так, так, — протарабанил Поликарп, догадавшись без слов — ему не стоит выглядывать за ворота.
Переступив порог, Поликарп долго шарил по передку новой печи, ещё как следует не просохшей, кричал на Федору:
— Где спички запроторила?
Найдя, он долго чиркал спичкой до тех пор, пока Михаил Швыдак не посветил карманным фонариком. Дрожащими руками Приймак поднёс спичку к фитилю, метнулся к шкафу, нащупал там пузатенький графин, поставил на стол, Федоре кивнул: а ну, сбегай, закуски принеси.
— Чего же вы того… не садитесь?
Федора застыла, потому что седой командир решительно шагнул к Поликарпу.
Чисто выбритый, кубики на петлицах блестели парадным блеском, как и золотистые пуговицы на шинели.
— Ты разрыл яму, пан староста?
— Так, так, так… Что я плету? Какая яма? А разве… т-того… она того? — забормотал Приймак. — Ни слухом ни духом не ведаем. А старостой заставили, людей спросите. Я не хотел… Насильно. Как ни отнекивался, прижали. А охвицер с перевязанной рукой, которого, наверное, вы, хе-хе, угостили, при народе и говорит…
— Где знамя?
Федора ватными, непослушными ногами ступила шаг-второй, поплелась к седому командиру.
— Чего вы привязались, товарищ начальник, зачем ругаете его? Вот же председатель, наш Антон, товарищ Яремченко, не даст соврать. Он знает Поликарпа как облупленного. Иголки чужой Поликарп не возьмёт, не то что…
— Давно святыми да божьими стали? — жёстко произнёс Антон, который до того не вмешивался в разговор.
— Это мы сейчас увидим, — седой командир кивнул Яремченко и Швыдаку. Те вышли в сени.
— Садитесь, — кивнул седой командир Поликарпу и Федоре на лавку.
Приймак и Федора неуверенно сели, руки у них дрожали, а у Федоры к тому же и щека дёргалась.
Придя в себя, Федора заёрзала на лавке.
— Спросите, говорю вам, нашего Антона, товарища Яремченка. Мы же люди свои.
— Ага, — хмуро усмехнулся тот, — свояки. Ваша тётка и моя тётка возле одной печи грелись…
Будто и не услышала Федора Антоновой реплики о родственниках, продолжала:
— Поликарп же и активистом был. Два лета зав-током назначали. И не хотел, а упросили. Один наш завтоком и по сей день где то срок отбывает, а Поликарп не попался…
Но слова эти не произвели впечатления на ночных гостей, и Федора хотела было начать с другой стороны. Но в это время послышался шорох на печи, и командир выхватил пистолет. Федора прикусила язык.
— А ну, кто там, слезай!
— То сынок мой, товарищ начальник, — привстал в поклоне Поликарп. — Сын, Мыколай. Слезай, сынок, слезай, если власть так хочет. Она же наша, советская. А мы советскую власть всегда…
С печи нехотя слез красивый лохматый верзила. Из-под густых бровей хмуро взглянул на отца: «Ну, не говорил я, что зря вы с тем знаменем связались…»
— Стань вон там, в углу! — кивнул командир.
Отворились двери, и Антон Яремченко внёс солдатское бельё.
— Это ещё давнишнее, — засуетился Приймак, — это ещё тогда происходило, Антон, когда кожаные деньги были, хе-хе…
— Весело, вижу, вам.
Поликарп смутился, стёр с физиономии ухмылку.
— Старуха нашила. Семейка у нас, Антон, сам знаешь… Чего же ты молчишь, Федора? — толкнул обалдевшую жену.
— Как же, нашила, — опомнилась Федора. А щека продолжала дёргаться.
— Ты, Поликарп, богатый, — хмурит колючие брови Яремченко.
— Как пёс блохами… Охе-хе-хе, — притворно-тяжело вздохнул Приймак. — Какое наше богатство. На ноги не могли встать после Соловков — сам знаешь.
Может, ещё бы плакался Налыгач, но вновь скрипнули двери, и, прихрамывая, вошёл Швыдак с мешком.
— А это что?
Швыдак вывернул мешок, из него выпали солдатские брюки и гимнастёрки.
Седой командир кивнул на солдатскую форму:
— Тоже старуха нашила?
Молчат Налыгачи. А что скажешь? Прав был Мыколай.
— А там что? — хотел заглянуть Швыдак в подпечье, но поморщился, не смог нагнуться.
— Тряпьё всякое. Баба стирать собралась. Скажи, Федора… Чего ж ты, того…
— А как же, стирать надо. Вши скоро заедят. Знаете же, у Советов мыла в лавке…
— Что ты плетёшь? — Поликарп прищурил глаз, обжёг им Федору. Потом повернулся к Яремченко: — Ты знаешь, Антон, моего тестя. Такой же мудрец был… Правду говорят: кто дураком родился, тот и в Киеве ума не купит.
Швыдак глазами показал партизану, пришедшему вместе с ним, на корыто: вытащи, мол.
Задвигался Мыколай, покачнулся Поликарп на лавке, ещё сильнее задёргалась Федорина щека. А Швыдак ковырнул палкой тряпьё и, не заметив ничего, отошёл в сторону.
Приймак не хотел смотреть на корыто, но оно притягивало глаза, точно нечистая сила. Когда Швыдак пренебрежительно махнул рукой на тряпьё, Приймак облегчённо затарахтел седому командиру:
— Это всё те, как его… красноармейцы бросили.
— Точно, точно, — вставила и своё слово Федора. — Знаете же, как при Советах было с товарами? Обносились.
— Ах, чтоб тебя! — вызверился старый. — Не с тобой, придурок, пьют, не говори — будь здоров!.. Так вот, — снова затарахтел Поликарп седому командиру. — Сколько здесь лю-юду прошло! Ой-ой! Идёт, просит нашу сельскую одёжку. Разве же откажешь нашей дорогой Красной Армии?.. А своё бросает. Мы нисколечки не виноваты.
— А вы, диду, случайно не из Брехуновки будете? — насмешливо щурит глаза Швыдак.
— Да чтоб меня гром разразил, чтоб меня… Я же, Антон, сам знаешь, не сопляк какой-нибудь, законы советские знаю… — И прикусил язык.
Швыдак тряхнул шинель, которую принёс партизан из сеней, и из её карманов посыпались патроны, выпал наган.
— А это что?.. Так ты хорошо знаешь законы… Не попался на току… А оружие тоже бросали красноармейцы?
— Были такие — бросали! — не моргнув, солгал Приймак.
Он уже приободрился — за какие-то брюки не очень накажут товаришочки. А оружие… Так сколько патронов, карабинов и теперь валяется на месте боёв… Если не найдут знамени — пронесёт.
Седой командир сделал знак Швыдаку и Яремченко, и те обратно позапихали солдатское бельё в мешки.
— Последний раз спрашиваю: где знамя? — вплотную подошёл седой командир к Налыгачу.
— Вот тебе раз, опять за рыбу гроши! — вырвалось у Поликарпа. — Вы опять за своё.
— Смотрите, найдём — плохо будет, пал староста! — предупредил командир. — Тогда уже ничто не поможет. Советские законы гуманны. Но не к врагам!
— Да какой из меня враг! Всю жизнь в навозе копаюсь. Сначала на тестя проклятого, а теперь…
Но споткнулся на слове «теперь».
— Вот вам святой крест. — Поликарп набожно поднёс дрожащую руку ко лбу, размашисто перекрестился. — Можете искать.
Мыколай стоял нахохлившись, подпирая спиною печь и засунув руки в карманы брюк. Швыдак заметил движение рук в широких карманах, неожиданно приказал:
— Руки вверх!
И не успел верзила опомниться, как Швыдак сноровисто достал парабеллум из его кармана.
— Со смертью играешь, шкура! — процедил Швыдак.
— В лесу подобрал. — Мыколай стоял бледный.
— А ну, собирайся!
— Антон, за что вы его… — Федора метнулась к Яремченко, нечаянно зацепила толстой ногой корыто, опрокинула его.
Поликарп боком-боком придвинулся к корыту, хотел прикрыть собой тряпки. Но перепуганная Федора или нарочно, или случайно плюхнулась на него всем телом.
Швыдак брезгливо поморщился, а седой командир сурово сказал:
— Знаем — гниды вы, враги! И ты! — кивнул на побледневшего Поликарпа. — И ты! — на Мыколая.
Мыколай вобрал голову в плечи. И сразу стал похожим на свою обрюзгшую матушку. Скривились, задрожали губы. Заикаясь, промямлил:
— Я не в-винов-ват… Ну, нашёл пистолет. Их сейчас у каждого хлопца…
— Так, так, так, — протарабанил Поликарп.
— Ну, смотрите! На этот раз вам сошло, — сделав ударение на слово «смотрите», седой командир взялся за щеколду. — Не сносить вам головы, если сделаете подлость нашим людям!
— Понял, всё понял, — Налыгач, беспрерывно кланялся. — Всё понял, товарищ комбриг.
Когда ушли партизаны, долго ещё висела в хате тишина, мёртвая и холодная. Боялась пошевелиться Федора на корыте, прилип к дверям ошалевший от страха Поликарп, набычился возле печи взлохмаченный Мыколай.
— Да-а, — процедил он. — Переплыли море, а на берегу чуть не утонули. Если бы они нашли знамя, то…
Поликарп потёр пятернёй лоб, спросил:
— А где Мыкифор? Он домой пошёл или…
— Мыкифор, где ты? — растерянно позвала Федора. — Отзовись, те уже ушли.
Из-под печи показалась голова, вся в перьях и соломе.
— Ги-ги-ги, — глуповато засмеялся Мыкифор. — Меня не нашли.
— Вынянчил детину в добрую годину! — плюнул Налыгач.
Мыколай подошёл к столу, налил из графина полный стакан самогона. Пил долго, жадно. Потом вытер рукавом губы, глухо выдохнул.
— Значит, тату, началось?
— Ч-что нач-чалось? — заикаясь, вызверился старый.
— Весёлая жизнь.
— Уже в штаны напустил? Сам же говорил: куст полицейский будут увеличивать немцы… Ну всё! Спать! А завтра что-нибудь придумаем. — Помолчав, тихо произнёс: — Пусть что не думают лесовики, а в Таранивке наша власть! Наша! — повторил Налыгач и потянулся к графину с самогоном.
ПЕРЕСТРЕЛКА НА ЛЕСНОЙ ДОРОГЕ
Гриша вышел во двор, и на него пахнуло терпкой свежестью. На востоке несмело занималась заря, бледно отражаясь в стекле замёрзших луж. Надвигалась зима. Надо было подумать о дровах. Хозяин ведь…
Неожиданно на улице раздался крик. Гриша выглянул в калитку. Со связанными за спиной руками брёл, пошатываясь, окровавленный человек. Толкая его прикладом в спину, шёл, переваливаясь с ноги на ногу, как утка, черношинельник Кирилл Лантух.
Гриша узнал окровавленного человека сразу. Это же тот партизан, чистивший казанок под сосною, возле дороги. Чёрная борода, разлохмаченные брови, немного согнутая фигура. Он, конечно, он!
— Тпр-ру! — Лантух схватил своего пленника за ворот кожуха и дёрнул так, что слабенький ворот разлезся.
Мужчина лишь заскрипел зубами и выплюнул сгусток крови.
А Кирилл, пьяно хохоча, кричал в Приймаков двор:
— Пан староста, выходите, диво покажу!
Быстро отворились двери, и, на ходу застёгиваясь, заторопился к калитке с прищуренным глазом Поликарп.
— Так, так, так, — затарабанил старый, протирая кулаком сонные глаза. — Где же это ты такую раннюю птаху, того… Эт, дылда какой… Такому развяжи руки, быку рога свернёт…
— Сопротивлялся, двоих наших к хвершалу повезли. Да нас куча была, вот и успокоили… Видите, кровью харкает? Ха-ха-ха… — пьяно захохотал Кирилл. — К своим торопился… А может, разведчик? Черти его батька знают. Молчит, сволочь, молчит, как в рот воды набрал.
— Так, так так. Значит, к товаришочкам пробирался, к тем, с кубиками?
Окровавленный человек разжал чёрные губы.
— К кому я пробирался, не твоё, иуда, дело! Твоё счастье, что руки у меня связаны.
— А то б что? — ехидничает пан староста.
Партизан пошевелил широкими плечами, рванул верёвки.
— Крепко, продажные шкуры, скрутили руки!..
А то б от твоей рожи длинной один холодец остался.
— Ты гляди, связанное, стреноженное, побеждённое, оно ещё рассусоливает…
— Брешешь, собака, — спокойно ответил партизан. — Связанный, стреноженный — это правда, но непобеждённый!.
— Дай мне ружжо! — петухом подскочил к Кириллу Налыгач. — Я его, гада, раз-раз — и ваших нет!
— Не торопитесь, пан староста, — не выпуская из рук винтовки, весело ответил Кирилл Лантух. — Да за такую птицу нам в управе…
Приймак остыл.
— Так, так, так… Значит, ты его в управу повезёшь?
— В районе обрадуются такой птице.
— Сегодня повезёшь?
— Сегодня… После обеда… А то выпить выпили, а закусить было нечем.
— Так, так, так, — протарабанил Поликарп. — Вот и хорошо. Пан начальник полиции, и я с вами… У меня туда тоже есть дельце.
Гриша больше ничего не слышал. Ломая тонкий ледок, огородами помчался к Митьке. Запыхался, не мог слова вымолвить, когда вызвал дружка во двор, к сараю.
— Чего это ты? — испугался Митька. — Ну говори уже…
— Подожди… Дай немного… Митька! Слышишь, Митька, они партизана повезут…
— Кто — они? — не понял Митька.
— Приймак с Лантухом… В районную управу повезут… Сашко дома?
Митька опустил голову, начал колоть сапогом ледок в ямке из-под копытного следа.
— Опять военная тайна? — уколол Гриша.
Митька перестал хрустеть ледком, поднял голову.
И солидно, деловито произнёс:
— Сашка нет дома. Но я знаю, где он… Подожди, я хлеба возьму, потому что туда далековато…
Бежать пришлось действительно долго. Остановил их в молодом березняке партизанский дозорный, немолодой уже, приземистый мужчина, с винтовкой за плечами. И спокойный. Словно ждал мальчишек, потому буднично поинтересовался:
— Что это вы, хлопчики, здесь прогуливаетесь?
— Мы не прогуливаемся! — запротестовали мальчишки.
— Допустим. В таком случае чего вам тут…
Мальчишки заговорщически переглянулись: говорить или не говорить?
— Не тяните, братцы, некогда мне тут с вами…
«Братцы»… Да ведь это любимое словечко Яремченко. Значит, человек этот свой, из того отряда.
— Нам… Яремченко…
Партизан молча показал на фуфайку под развесистой берёзой.
— Посидите там. И — тихо!
А сам исчез в зарослях. Ждать пришлось недолго. Ветви снова зашевелились, и перед друзьями появились уже два партизана. Тот, первый, остался в березняке, а второй — Гриша узнал Крутько — приказал следовать за ним.
— Так говорите, братцы, вас провести к командованию?
«Братцы»… Наверное, уважают люди ихнего Яремченко.
Крутько окинул взглядом Гришу и повеселел.
— Так это опять ты? А ну, аллюр три креста! — И первый раздвинул густые ветви — за мною, мол! Со мною не пропадёте!
— А по какому такому делу вы к Яремченко, если не секрет? — допытывался словоохотливый партизан, оглядываясь на «братцев», продиравшихся за ним сквозь заросли. — Вы не сомневайтесь, я — правая рука нашего комиссара. Без меня он ни одного решения не примет. Комиссар, бывало, говорит: «Ты, Крутько, моя правая рука. Ты, Крутько…» Так с чем вы, хлопчики, к комиссару? Секрет? Военная тайна? У комиссара от Крутько тайн нет.
Мальчишки не торопились рассказывать этому любопытному партизану, зачем пришли в лес. Но это обстоятельство балагура нисколечко не обижало.
— Военная тайна, значит? — подмигнул он. — Правильно, молодцы! Такое время, что не каждому доверишься, так сказать. Товарищ Яремченко, наш комиссар, самые важные тайны только командиру да мне доверяет. К примеру, заседание созовут, сокрушается комиссар: «Жаль, в разведке Крутько. Надо было бы с ним посоветоваться…» Или перед боем совещаются. Все уже решили — какими силами нападать на эсэсовцев, кто пойдёт в разведку, кто с флангу рубанёт по фашистам, кто с тылу зайдёт, всё просто и ясно, так сказать. А вздохнёт тяжело комиссар: «Эх, Крутько нет, уточнить надо бы кое-что…» Вот так, хлопчики. Сейчас вас приведу, доложите вы комиссару, с чем пришли, выслушает вас Антон Степанович, а потом ко мне за советом: «А как вы смотрите на это, товарищ Крутько?» Я скажу: вот так и так. «Правильно», — скажет комиссар. И руку пожмёт Крутьку. Вот увидите, какой почёт мне от начальства. А вы будто воды в рот набрали… Э-эх, знали бы вы, шкеты, какой позавчера мы с лейтенантом Швыдаком эшелон пустили под откос. Вёз тот эшелон танки на фронт, вёз орудия. А от них остались лишь покрученные железки. Ведь ещё и снарядов полно было. Ящиков двести.
— Ого! — восхищённо вскрикнул Митька.
— Вот тебе и «ого», — передразнил Крутько. — Как шарахнется тот эшелон, как тарарахнут снаряды, так сказать… Даже нас с лейтенантом оглушило. Смотрим друг на друга, губами шевелим, а ни черта не слышим. И смех и грех, так сказать.
Мальчишки с восторгом слушали храброго Крутько. Митька просто в рот ему заглядывал, даже растянулся на мокрой земле, зацепившись за ветку.
Едва заметная тропинка вилась меж сосен. А сосны такие высокие! С них партизаны, наверное, смотрят в бинокли. Прошли ещё немного. Вдруг за кустами клацнул затвор. А вот и сам Яремченко поднимается навстречу с пенька. Крутько вытянулся перед ним в струнку, бодро доложил:
— Товарищ комиссар, докладываю! Привёл двух хлопчиков из местного села Таранивка. Зачем-то шнырял: по лесу. По случаю молчания обоих цели прихода в лес не выяснил, так сказать…
Комиссар нахмурил брови:
— Крутько, меньше тарахтите! Идите в дозор!
— Есть, товарищ комиссар! — Крутько щёлкнул каблуками, чётко, по-солдатски козырнул и исчез в кустах.
Дядько Антон снова сел на пенёк, а мальчишкам указал на поваленное дерево.
— Ну, партизаны, рассказывайте, зачем пришли ко мне.
Мальчишки поведали Яремченко о пленном партизане, о желании Налыгача ехать в районную управу,
Подхватился Яремченко, кинул на ходу:
— Спасибо, друзья!.. Пока что побудьте здесь!
А сам юркнул в заросли. Вскоре группа партизан заторопилась к дороге.
— А нам с вами можно? — попросился Митька.
Яремченко провёл рукой по своей роскошной бороде, кашлянул, скользнул взглядом по мальчишкам.
— Наверное, хлопцы, не стоит. Идите домой. Пуля — она, известно, дура. Не понимает, где боец, а где просто мальчишка… — Провёл снова ладонью по бороде. — Да смотрите — никому ни гугу!..
Обратно вёл их тот же самый разговорчивый партизан, «правая рука» Яремченко.
— Что-то не в настроении сегодня комиссар, — не унимался Крутько, хотя теперь мальчишки не очень прислушивались к его болтовне. — А когда у него хорошее настроение, всегда зовёт. «А ну, — говорит, — Крутько, сбреши что-нибудь весёленькое. Жизнь наша лесная, кино кет, театров нет. А небылиц ты знаешь предостаточно…» Ну я и рассказываю… Так-то, хлопчики мои дорогие. Понятно, когда человек без тебя не может обойтись. Ни одного крупного боя без Крутько не запланируют, не проведут. Вызывает меня комиссар и говорит: «Завтра утром серьёзная операция. Может, кто и не вернётся в лес… Расскажи, Крутько, что-нибудь весёленькое, прогони мысли наши печальные. Ты же знаешь тысячу побасёнок…» Ну, я и прогоняю… Потому что действительно знаю много былиц и небылиц.
И долго бы ещё, наверное, балагурил Крутько, если бы где-то близко не послышалось тарахтение подводы.
— Тише! — прошептал Гриша. — Это не иначе — они!
— Кто — они? — насторожился провожатый.
— Староста с полицаем…
— Ложитесь на землю и ждите меня! — сразу став строгим, приказал Крутько, а сам побежал в дубняк, куда немного раньше ушли партизаны.
— Айда и мы! — предложил Гриша Митьке.
— Крутько не разрешил, — колебался дружок.
— Мы лее сзади будем!
— В любом случае нам перепадёт на орехи: если не от Крутько, так от Яремченко.
— Скажем, заблудились.
Разговаривая, мальчишки едва не выскочили на дорогу. Она проходила рядом, раздвинь руками ветви и увидишь её. Так и сделали — раздвинули. И увидели. Вернее, ничего не увидели, потому что дорога была безлюдной. Но услышали стук лошадиных копыт. Он всё ближе и ближе.
— Гляди! — вцепился Гриша в Митькину руку.
— Вижу.
Из-за поворота лесной дороги выехала подвода. На ней сидели трое: Поликарп с прищуренным глазом, хмурый Мыколай и пьяный Лантух. Они громко беседовали, словно старались отогнать от себя страх.
— Стой! — раздалось грозно и предупреждающе. «Стой! Стой!» — отозвалось в лесной чаще.
Нриймак от неожиданности растерялся, потянул вожжи на себя. Но, опомнившись, хлестнул лошадь кнутом. И тут с подводы поднялся окровавленный человек и резким ударом плеча сбросил Лантуха на землю. Мыколай сам соскочил с подводы и побежал, держась одной рукой за борт подводы, а второй выхватил парабеллум и стал палить из него по кустам, откуда прогремело грозное: «Стой!» Мыколай не отдалялся от подводы ни на шаг, наверное, рассчитывая, что партизаны не осмелятся стрелять в него из опасения попасть в своего.
Лантух, неуклюже скатившись в канаву, тоже принялся стрелять.
— Стой, сволочь! — На дорогу выбежал кто-то из партизан и схватил лошадь за уздечку.
Пленный партизан скатился с подводы, попытался подняться, но Мыколай в упор выстрелил в него — раз, второй. Хотел было и третью пулю всадить, но, наверное, кончились патроны, потому что, злобно оскалившись, швырнул парабеллум на дорогу, а сам прыгнул в заросли. За ним кинулся и Лантух.
Партизаны подбежали к своему товарищу, но тот был уже мёртв. Михаил Швыдак, прихрамывая, с двумя бойцами бросился в погоню.
Партизаны окружили подводу. Выскочили на дорогу и Гриша с Митькой. На подводе лежал длинный Налыгач с вытаращенными глазами.
— В меня, шкура, стрелял! Ну, я его и отправил в царство небесное, — перевязывая себе руку, находясь ещё в азарте боя, возбуждённо-весело тарахтел Крутько. И глазами искал мальчишек — видели ли они, как Крутько снял Налыгача?
К подводе подбежал суровый Яремченко.
— Живым бы нам его…
— Такую гниду жалеть?
— Обыскать! — коротко приказал комиссар Крутько.
— Это мы в один момент!
Крутько вывернул карманы старосты, умело отпорол свежую заплату на кожухе и вынул какую-то записку, расправил, прочитал:
— Антон Яремченко, Ольга Макаренко, Александр Гончарук… Вот оно что! Наверное, список активистов?
Крутько передал бумагу комиссару, тот пробежал её глазами.
— Та-ак… В гестапо вёз, иуда!
Яремченко спрятал список к себе в планшет, кивнул на подводу:
— А ну, поворошите солому! Может, ещё что везли паны предатели?
Перевернув на бок Налыгача, Крутько принялся сбрасывать солому на дорогу. Сквозь желтизну соломы что-то закраснело.
— Знамя! — выкрикнул Крутько.
Яремченко стряхнул солому с яркого шелка.
— Наше знамя! — узнали окруженцы. — Наше…
Яремченко ласково, почтительно расправил знамя, затем осторожно свернул его и спрятал под кожух, застегнулся на все пуговицы.
— Ну, братцы, поздравляю! Честь ваша сбережена!.. А теперь поможем Швыдаку!
Но помогать не пришлось. В это время на дорогу вышли партизаны, преследовавшие Мыколая и Кирилла, — запыхавшиеся и злые. На чём свет стоит они ругали полицаев, сумевших змеями уползти в чащи, скрыться в них.
— Никуда предатели от нас не денутся, — спокойно произнёс Яремченко, и Швыдак удивился: говоря такое, комиссар улыбался. — Зато есть радость для тебя, Михаил…
Комиссар расстегнул кожух и вытащил знамя.
— Наше! Ей-богу, наше! — Лейтенант схватил алое полотнище, будто боялся, что оно снова исчезнет. — Родное наше! Вот… Номер полка, название. Всё как было… Чего же вы молчите?
Комиссар улыбчиво смотрел на него:
— Разве же за тобой успеешь? Как из пулемёта…
— Жаль, что мы не смогли спасти своего товарища, но всё равно считаю, что операцию провели успешно! — отчеканил Швыдак. И к Яремченко: — Так вы его… мне…
— Бери, Михаил, бери, — вздохнул Яремченко.
И его вздох так поняли: есть знамя — родится снова полк. И пойдёт этот полк из лесов, из партизанского братства, вольётся в регулярные войска. Жаль отпускать таких бойцов, как Швыдак. Верной солдатской дружбой побратались они в лесах.
— Ничего, Антон Степанович, будем живы — встретимся! — влажными глазами глянул Михаил на комиссара.
— Понимаю: есть знамя — есть полк! Жаль, меня не пустят с вами, — с грустью произнёс комиссар, — а то б под знаменем вашего полка…
— Жаль, Антон Степанович! Но и тут работы хватит.
Швыдак заметил Гришу с Митькой, давно уже вышедших на дорогу.
— Не утерпели, хлопцы?..
Радостью светился лейтенант, держа полковое знамя в руках.
— Звёздочку не потерял? — посмотрел он на Гришу.
Гриша из внутреннего кармана вынул звёздочку, покачал:
— Вот она… Ваш подарок…
Подошёл Яремченко, взял звёздочку.
— Хороший подарок. — Бородатое лицо Антона Степановича стало каким-то необыкновенно торжественным. — А знаешь ли ты, Гриша, что такое звёздочка эта?
На его широкой ладони лежала обыкновенная солдатская пятиугольная звезда, которую носят на пилотках красноармейцы, лежала и переливалась на солнце блёстками, словно это была не обыкновенная пятиугольная звезда, а драгоценный камень.
Яремченко обращался к Грише, но их обступили партизаны, и получалось — ко всем обращался комиссар.
— Казалось бы, маленький кусочек железа? Нет! Посмотри на звезду внимательно-внимательно. Прислушайся к биению сердца своего. И ты увидишь в ней пламенное сердце Ленина, и огонь революции, и конницу Будённого, и блеск сабель Щорса, и звёзды Кремля.
Комиссар помолчал, будто прикидывал весомость слов, сказанных только что, и тех, которые ещё скажет.
— И кровавые битвы, которые были и который ещё будут, и наше счастливое будущее… Всё в ней слилось!
Комиссар обвёл взглядом суровых и мужественных людей.
— Вы поняли, хлопцы, что такое наша советская красная звезда?
— Поняли! — в один голос ответили Гриша и Митька.
Комиссар вернул Грише звёздочку.
— Даже дети понимают это! Вот в чём сила нашей красной звезды, нашей власти, друзья!.. Есть нам за что воевать, есть за что умирать!.. Но не будем думать о смерти, будем думать о жизни, хотя и не всем нам посчастливится дожить до светлого Дня Победы!
Комиссар обнял мальчишек.
— Вы доживёте, хлопцы, обязательно доживёте!
Комиссар замолчал, глядя на родные леса. Что видел он за соснами, осокорями, берёзами? Может, видел вот этих мальчишек после войны, как они пшеницу будут сеять, возводить новые города, строить новые электростанции на бурных реках?
Антон Степанович ещё раз порывисто обнял обоих, словно прощался с ними навсегда.
— Идите, хлопчики! Да смотрите — никому: куда вы ходили, что и кого видели. Знаете, какое время теперь…
Не спеша пошли мальчишки по лесной тропе, заворожённые словами комиссара. Таких слов им ещё никто не говорил — ни пионервожатая, ни даже учительница.
Глухо бухнул выстрел. Встрепенулись придорожные сосны. И птицы всполошились, поднялись в небо. Встрепенулись и мальчишки. Гриша опустил руку в карман, нащупал пятиугольную звёздочку, которая стала не просто звёздочкой красноармейской, а чем-то более весомым, дорогим, святым. И Гриша подумал: пока с ним звёздочка, всё будет хорошо. А если… Нет, нет! Он не потеряет её. И никто не сможет отобрать у него эту звёздочку. Разве что вместе с жизнью…
КАЗНЬ ПАРТИЗАН
— И где ты шляешься? И почему я должна из-за тебя с ума сходить? Мало ли у меня своих хлопот?.. Говори, где был и почему так долго?
Всё это Гришина мать произнесла и сердито и радостно одновременно, ведь её «бродяга» всё-таки стоит на пороге хаты, живой и здоровый.
— Что ты ответишь матери?
— В лесу был. С Митькой.
А зачем был в лесу, Гриша не скажет. Если бы Яремченко разрешил — тогда бы другое дело. А то ведь он предупредил: «Смотрите, хлопцы, где были, зачем были — никому». Значит, и матери не следует говорить. Мать что — шепнёт бабусе, а бабуся, глядишь ещё, Петьке станет рассказывать. Правда, Петька ещё дитя, но всё равно не надо болтать.
Мать сказала как отрезала:
— Больше ты у меня из хаты ни ногой!..
Гриша только улыбнулся: «Эх, мама! Вот придёт посланец из леса, даст мне боевое задание — и тебе некуда будет деться, найдёшь спрятанные сапоги. Ещё и гордиться будешь: не кому-нибудь это задание поручили, а твоему сыну — Грише…»
Но всё же пришлось два дня отсидеть в хате. А на третий день Грише повезло: он нашёл свои старые башмаки. И когда мать отлучилась куда-то, подался к Митьке. Тот сидел на маленькой табуретке и протирал настоящие боевые патроны с короткими и тупыми свинцовыми носами. Митька, конечно, прикрыл тряпкой патроны, когда дружок дверями скрипнул, но глаза у Гриши зоркие, заметил медный блеск.
— Где это ты? — Гриша поднял тряпку.
— Где? — усмехнулся Митька. — Нашёл. — А немного погодя таинственно: — От парабеллума.
— Ну?
— Вот тебе и ну!.. — И подковырнул: — Моя же мать сапог не прячет.
— А что это такое парабе…
— Ну, наган, большой, тяжёлый. У Сашка такой, разве не видел у того фашиста с перевязанной рукой? И Мыколай по нашим из парабеллума стрелял… Нам бы найти где-нибудь!
— А зачем он тебе тот парабе… ну наган немецкий?
— Как зачем? Яремченко передали бы. Для партизан.
Гриша немного обиженно — он сидел без сапог и почитывал книгу о травах, а Митька в это время патроны для парабе… ну, нагана собирал, — произнёс:
— Что — пойдём?
— Ку-да?
— В лес.
— А я разве что? Пойдём!..
Когда уже вышли за село, Гриша вдруг остановился, испуганно оглянулся на Таранивку.
— Мама ведь не знает, куда я пошёл.
— Эх ты, маменькин сыночек! Мама не знает, — передразнил Митька. — Возвращайся, я сам пойду. А то, чего доброго, и мне перепадёт на орехи.
Митька явно же насмехался над своим дружком. Гриша толкнул его в спину, и они двинулись дальше.
Вот лесная поляна, усеянная всякими ржавыми железками. И патронов здесь немало. Видать, шёл бой кровавый…
Митька и Гриша быстро наполнили свои глубокие карманы холодноватыми патронами. В глубине леса наткнулись на бывший склад боеприпасов. И тут нашлась пожива — барабан от нагана.
Солнце уже садилось, когда мальчишки не спеша выбирались из леса с оттопыренными карманами. Там позвякивали патроны. Но друзья были разочарованы — ни винтовки, ни пистолета, ни гранаты им не посчастливилось найти. Единственно стоящая находка — барабан от нагана.
— Митька, может, посидим? — обратился к дружку Гриша.
— Давай, — согласился Митька.
Присели под высоким ветвистым дубом. Тихо шуршали жухлые листья, скрипели на осеннем сыром ветру ветви. И в то шуршание, в тот скрип вдруг вплёлся другой звук. Первым услышал его Митька, Поднял голову, насторожился. Прислушался и Гриша.
Высоко в бледно-голубом небе торжественно плыл самолёт. Но вот он будто споткнулся, резко нырнул вниз. В закатном солнце ярко блеснули пятиконечные звёзды на крыльях, красные, как звёздочка, подаренная лейтенантом.
— Гриша, наш! — У Митьки даже дух захватило. — Точно, наш!
— Наш, — изумлённо подтвердил Гриша.
— Гляди, гляди, что он делает!
Самолёт действительно вёл себя странно. Выровнялся, сделал круг над селом, и вдруг из него вылетели, будто белые голуби, маленькие белые пятнышки. Самолёт сыпал их и сыпал, пока, прогрохотав моторами над мальчишками, не исчез за далёкими лесами.
— Прокламации! — догадался Митька, и лицо его прояснилось. — Нам прокламации! Вот здорово!..
— Такое скажешь — прокламации. Листовки! — поправил Гриша.
— Пусть будут листовки, — охотно согласился Митька.
Мальчишки бросились на поиски. Да где там! На земле не было видно ни одной листовки. А тут начали срываться снежинки. Побелело небо, деревья, дорога.
Мальчишки перетряхивали кусты, качали гибкие берёзки, переворачивали пушистую лиственную постель. Всё напрасно. Усталые, опечаленные, стали под калиной, Митька сорвал красную гроздь, подал товарищу.
— Щипай!
Сам потянулся за другой. А там, зацепившись за ветку, трепетала на ветру белая бумажка.
— Гриша, есть!..
Обычный листик бумаги… Э нет, не обычный! Ведь этот листик послан со свободной земли, оттуда, где нет налыгачей и лаитухов, нет свастики на повязках и знамёнах, где не слышно: «Матка, яйка, курка. Пиф-паф! ь
Гриша впился глазами в белую бумажку. Как в ней хорошо написано!.. И всё-всё про край их порабощённый, про землю украинскую, землю-страдалицу, пылающую в огне. Будто тот, кто писал, был у них в
Таранивке, видел, как фашисты свалили памятник, как кулаков и конокрадов старостами назначали, как грабили народ, забирали не только «курки и яйка», а и таранивцев хватали — активистов, комсомольцев…
— Ну что ты губами шевелишь? — подпрыгивает Митька. — Читай вслух!
Гриша оглядывается вокруг. Но кто может быть на лесной поляне в вечернюю пору, да ещё в такое неспокойное время?
— Читай, Гриша, читай! Что там пишут?
И показалось мальчишкам, когда начал читать листовку Гриша, что это к ним обращается Родина, к Грише и Митьке.
«Сын, брат, дорогой товарищ мой! Не жалей ничего для победы! Народный мститель, закалённый в боях, слава тебе!»
Мальчишки переглянулись. Ясно — слава таким, как Швыдак Михаил, как седой командир, как Антон Степанович, как Крутько. Они и вправду уже закалены в боях. Эшелоны пускают под откос, немецкие комендатуры громят. Хотя Крутько и хвастун, но об эшелонах и комендатурах говорил всё-таки правду. И с Большой землёй у них прямая связь: недавно радистка спустилась на парашюте с рацией. Может, и не стоило бы Крутько говорить такое мальчишкам… Радистка на парашюте… Вот здорово! Интересно было бы увидеть, как спускалась она в лес, как передавала сводку из леса, может, даже в самую Москву!.. Вот здорово!
Гриша осторожно свернул листовку, спрятал в пришитый карман-тайничок, где лежала красноармейская звёздочка.
— Побежали к Ольге Васильевне!
На пороге их встретила Олина мать. Она смотрела на мальчишек невидящими воспалёнными глазами. И едва стояла на ногах. Если бы не держалась за косяк двери, упала бы.
— Чего вам, дети? — прошелестела одними сухими губами.
— Мы — к Ольге Васильевне…
— Нету Оли… Повели, проклятые…
— Кто?! — разом вскрикнули мальчишки.
Тяжёлым печальным взглядом скользнула женщина по мальчишкам: разве не знаете, кто теперь водит людей, кто вершит суд-расправу?
Молчат мальчишки: не знают, что и сказать женщине, что посоветовать. А у той прорвались слёзы.
— Дезертир Мыколай да ворюга Кирилл Лантух подлюк тех привели. Забрали… Босую повели, как стояла… — Олина мать припала лицом к двери и зарыдала. — Ой боже ж мой, что же теперь будет с моей кровинкой?..
— Не плачьте, тётя, — сказал Гриша. — Подержат и отпустят.
Сказал и сам не поверил словам своим.
— Не плачьте, — повторил Митька.
Женщина, всхлипывая, умолкла, но, когда мальчишки вышли за ворота, зарыдала вновь.
— Пойдём к Сашку, — щупая оттопыренные карманы, хмуро произнёс Гриша.
— Нет его дома… Уже три дня.
— Тогда — к учительнице!..
Екатерина Павловна сидела у окна и смотрела на лёгкие снежинки, кружившиеся в медленном танце. Неожиданно услышала гул, знакомый и тревожный. Самолёт? Самолётов в Таранивке боялись. Разве не было такого — летит самолёт с крестами чёрными, да как врежет из пулемёта по селу, просто так, от нечего делать? Или зажигательную бомбу сбросит на соломенную крышу для потехи. А крыша есть крыша, солома вспыхнет, и нет хаты, ещё дедом-прадедом поставленной.
Гул всё ближе и ближе, вон самолёт в окне показался и словно крыльями помахал. Чего это он? А может?.. Может, это наш, может, какие сигналы передаёт своим?.. Может, это её сынок Игорь пролетает, мать свою приветствует?.. Мол, не печалься, мама, мало ещё нас, но, как говорят моряки, мы в тельняшках. Завтра больше будет! Не падайте духом!
Задумалась Екатерина Павловна о бойцах родных: и сыновьях-соколах, и муже. «Где ты теперь, Пётр? Где вы, дети мои? На каких фронтах бьётесь с врагом? Какие муки терпите? Может, в холоде и в голоде, а может, в плену гибнете?»
Из окна видно школу, пустую и холодную. Стоит, как сирота, одинокая, убогая. Ещё весной вокруг неё шумела-кипела жизнь, раздавался звонкий детский смех, в классах её разгорались дискуссии, споры. Всё было обычным, наполненным повседневными заботами и радостями, тревогами и любимой работой. Казалось, так будет до седины. Но нет — другая жизнь пришла… Да, собственно, какая это жизнь?
Здесь, в Таранивке, Екатерина Павловна родилась, сюда возвратилась учительницей, здесь прошла её молодость. Много лет она учила детей в этой деревянной и уютной школе. В родной Таранивке она впервые встретила нездешнего молодого учителя Петра Сидоровича. Тот приехал к ним откуда-то из таврических степей. Потом сыграли шумную свадьбу, на которой гуляло полсела.
Хорошо жили они с Петром Сидоровичем, примером служили всем учителям, славно жили. Что там говорить! Сыновей вырастили, учиться обоих послали в Ленинград на геологов… А перед войной младший, Игорь, лётчиком стал. Добровольно. Писал родителям: пошёл в училище военное, потому что запахло порохом в Европе, пошёл, потому что быть командиром Красной Армии — это большая честь… Какие хорошие песни пели про лётчиков:
Знали люди — тревожно в мире, чувствовали люди — не миновать войны. Но когда она начнётся — через десять, пятнадцать лет? Поэтому жили в тревоге, но никто не думал, что вот так неожиданно зазвучат, как набат, слова:
«Внимание, внимание! Говорят все радиостанции Советского Союза!»
А за год до этой тревожной передачи пришла в семью учительницы повестка из военкомата. Не очень взволновала она. Так бывало и раньше — вызывали Петра Сидоровича, политработника, на военную переподготовку. Возвращался Пётр Сидорович всегда похудевший, загорелый, пропахший дымом костров, но сильный, помолодевший.
На этот раз муж долго сидел за столом, подперев рукой подбородок. К борщу и не притронулся.
— Что-то рано в этом году призвали…
— Наверное, так надо, — старалась успокоить му-жа Екатерина Павловна. Она подошла к нему, седеющий чуб взъерошила.
В другой раз ответил бы своей жене шутливо:
— Иду на переподготовку лейтенантом, а вернусь, гляди, капитаном. К капитанше вернусь.
Но теперь что-то не шутилось. Молча гладил худенькие плечи жены, говорил, растягивая слова, будто взвешивал их или пересеивал на невидимых ситах и решётах:
— Правду говоришь. Не надо было б, дали бы закончить учебный год… Знают же — учитель… А так, видать, очень нужен им твой Пётр.
— Потому что мой Пётр умный. А ум всегда нужен.
А когда вскинул на плечи рюкзак, обнял он её, заглянул в глаза:
— В случае чего аттестат пришлю.
— Что ты говоришь? На какой случай? Какой аттестат?
— Конечно, денежный. Так говорят в армии.
— Ты такое скажешь…
— Тревожно сейчас в мире, Катя… В Европе идёт война…
Война… Вот почему загрустил Пётр, вот почему не притронулся к обеду. Он тогда знал больше её. Может, не знал, но сердцем чувствовал. Такое бывает.
Как ушёл он, так и не виделись уже. Только жила его письмами. Весёлые, остроумные, они бодрили. И оба сына писали часто, радовали одинокую мать. Сначала Пётр намекал — увидимся скоро, потом намёки исчезли, смешинок меньше стало в тех письмах. Как-то даже написал: «Привыкай без нас, мужчин, в доме, потому что всякое может случиться».
А когда началась война, получила от Петра Сидоровича два письма. Да ещё несколько писем от сыновей — оба были на фронте. А потом от всех троих ни весточки…
Жила она в хате одна. Ждала всё-таки добрых вестей, прислушивалась к каждому шороху за окном. Говорят, кто очень ждёт — дождётся. И она дождалась.
Однажды поздним вечером услышала Екатерина Павловна тихий стук, кинулась к окну, а оно заплакано осенней непогодой, не поймёшь, кто стоит за ним. Выбежала в сени.
— Кто?
Может, за дверьми молчали какую-то секунду, но ей показалось — вечность. Потом послышалось:
— Это ты, Катя?
— Пётр? Боже мой!
Загремел засов, Екатерина Павловна припала к мужу:
— Родной мой… Пётр?!
— Я, Катя, моя любимая! Я! Приглашай в хату! Чего ж ты…
Знакомо скрипнули двери, как всегда, скрипнули, Екатерина Павловна пошарила по передку печи, ища зажигалку, которую принёс на днях Гриша. Мальчишка в лесу нашёл, из патрона сделана.
— Не надо света, — попросил Пётр. — Ты одна?
— Одна…
Он осторожно приоткрыл двери, впустил в хату незнакомца.
— Не пугайся, это товарищ мой. — Помолчал. — Вот мы, Ашот, и дома. А поскольку мы действительно дома, то ты вот что, Катя, дай нам горячего чего-нибудь… Не помним, когда и ели горячее…
Екатерина Павловна кинулась к печи, на ощупь вынула горшки и чугунки. По хате поплыл вкусный запах борща.
— Борща, полцарства за миску борща! — грустно пошутил Пётр Сидорович.
Его спутник глухо и хрипло засмеялся.
Пока хозяйка возилась с мисками, Пётр Сидорович успел раздеться.
— Нет, Катерина! Не будем садиться за стол в таких вонючих лохмотьях. Дай нам чистое бельё!
— Хорошо…
Скрипнула крышка сундука, и на гостей повеяло домашним, таким дорогим и любимым — свежим бельём, вальком катанным. Пришедшие с наслаждением переоделись.
— А теперь дай нам, Катя, верхнюю одежду. Мне и Ашоту.
В полутьме примерили, влезли в брюки, пиджаки.
— Теперь мы с тобой, Ашот, просто селяне. Я — полещук, а ты сойдёшь за цыгана.
Ашот тихонько засмеялся. Пётр Сидорович не выдержал:
— Нет, так нельзя, чёрт возьми! Завесь окна, Катя, и засвети! Дай хоть посмотреть на тебя! — Он помолчал, потом произнёс слова, которых мог бы и но говорить сейчас: — Может, и последний раз?
А она ответила:
— Зачем терзаешь мне сердце, Пётр? И так не сердце, а сплошная рана… О сыновьях ничего но слышал?
— До окружения переписывались. Я вон там, на передок печи, положил письма. Почитаешь. А сейчас мы с Ашотом по лесам да болотам бродим — какие там вести… Еле доплелись до родной хаты. А многие окруженцы и не доплелись.
— Слово-то какое страшное — окруженцы. Откуда оно взялось? И не слышала никогда.
— Война родила, Катя… Много чего война натворила. Слова родит, а их творцов убивает.
— Ты, как всегда, философствуешь.
— Жизнь — самый мудрый философ, Катя.
Хозяйка быстренько завесила окна, засветила каганец. Глянула на своего Петра и охнула — до того он стал непохожим на себя. Бороду отпустил… Только глаза, орлиные глаза, узнала бы она среди тысячи глаз.
Пётр Сидорович подошёл к ясене, обнял:
— Голубка ты моя поседевшая…
Екатерина Павловна провела ладонью по его вискам:
— И ты побелел…
— Припудрило нас, Катя, припудрило!
Взгляд его скользнул по товарищу, и Пётр Сидорович развёл руками:
— Вот тебе и на. Я тебе и не представил… Это мой друг Ашот. Роднее брата. Ашот Тёр-Акопов.
Маленький, чернявый, горбоносый Ашот поклонился хозяйке, и этот поклон показался ей и смешным и трогательным.
— Вот такая моя Катя. Ещё с самой переподготовки Ашот говорит мне о своей Сильве, а я о своей Кате. Кажется, если бы встретил на улице Сильву, узнал бы среди миллиона армянок. И он тебя, наверное, узнал бы тоже. Правда, Ашот?
Товарищ закивал головой: конечно, узнал бы твою Катю.
Пётр помолчал, глядя на маленькую фигуру товарища.
— Из самой Оржицы вдвоём пробираемся… Ашот тоже учитель и комиссар. За стол, Ашот! Я ему уже два месяца обещаю угостить твоим, Катя, борщом.
Хозяйка стояла у стола и приглашала есть, хотя они и так уплетали за обе щеки.
— Э-э, Ашот, ради такого борща стоило спать в сене, грызть сырую свёклу… Скажи?
Ашот кивал головой — согласен, мол, согласен, но не отрывай меня от дела важного…
Екатерина Павловна грустно слушала ту, как ей казалось, незаслуженную похвалу — какой уж там борщ, постный, вчерашний. Это с голодухи показался он Петру вкусным. Или хочет приятное сделать своей Кате, которая когда-то умела варить борщи. Действительно, за уши не оттащишь, бывало, от такого борща.
Пётр любил после работы помыть руки, надеть белую вышитую сорочку, сесть за стол и спросить:
— А чего тут наша мама наварила-напекла? А запахи, а ароматы? Нет, такого мы, хлопцы, ещё никогда не ели!
Хозяйка, хлопотавшая возле мисок-тарелок, даже цвела от такого внимания.
— Фу! — тяжело переводил дух хозяин после обеда. — Сегодня мы, хлопцы, ели как молотобойцы.
«Мы» в понимании «я»… Какие с детей молотобойцы? И ели крепенько не потому, что проголодались. Отец приохочивал. Да и матери угодить хотели. Потому что в доме был культ матери. Мать — самая красивая, мать — самая умная, мать всегда делает правильно, слово матери — закон.
Всё это такое близкое и далёкое уже, окутанное не так годами, как отмежеванное тяжёлым временем, пришедшим на нашу землю.
Екатерина Павловна стояла возле стола, сложив руки на груди, наблюдала, как рьяно черпали ложками вчерашний борщ Пётр Сидорович и Ашот. В уголках её губ теплилась улыбка, будто уже и тревоги улеглись, и горе не бродит дымными военными дорогами. Словно встанет сейчас из-за стола её Пётр, выкурит цигарку, обнимет её худенькие плечи и скажет:
— А теперь, старушка, бай-бай…
Действительно, поужинав, Пётр Сидорович поднялся, прошёлся по хате, окидывая её взглядом, как бы ища в ней перемен. Но не сказал «бай-бай», а спросил жену, ещё не веря, что им с Ашотом улыбнётся счастье:
— А нет ли у тебя какой-нибудь махры?
— Почему же. Есть. Ещё твоя. Я сейчас.
Мужчины закурили, затянулись давней кременчугской, невероятно душистой для них махоркой.
— Э-эх, поспать бы минут пятьсот! — Пётр Сидорович заломил руки так, что они хрустнули в суставах.
— Кто же вам не даёт, — кинулась к кровати хозяйка. — Я сейчас постелю.
Посуровел Пётр Сидорович.
— Нет, Катя, мы с Ашотом дальше пойдём…
— Ку-да?!
— Куда шли…
— А разве ты не домой шёл?
Молча покачал головой.
— Нет, не домой, Катя.
Побледнела сразу Екатерина Павловна. Ещё бы, ведь умом она смогла постичь: Пётр — комиссар, он [не может стоять в стороне, когда идёт битва, кровавая и жестокая. Но сердцем… Как это так — пришёл, поел борща — и бывай здорова, черноброва…
Хотела она спросить: «А куда же ты, Пётр, пойдёшь глухой ночью?» Но не спросила. Ведь такие, как Пётр, выбирают время, чтобы ни враг пришлый, ни свой враг не увидели его следов.
Пётр Сидорович неожиданно поинтересовался:
— А где Яремченко? В армии? В эвакуации?
— Ни там, ни там. До последних дней дома был, а потом исчез.
— Не знаешь куда?
— Поговаривают, в лесу видели его.
— О, это уже хорошо! Может, найдём его, Ашот? Леса у нас знаменитые. Отсюда начинал свей поход Николай Щорс. Не думаю, чтобы сейчас тут было пусто. В других лесах встречались нам отдельные группы партизан. Но мы с Ашотом так решили: увидимся с Катей, а потом уже воевать. До полной победы! А после победы все едем в Ереван, на озеро Севан, к Сильве Тёр-Акоповой. Так мы планировали, Ашот?
— Так…
Слушала она наигранно-весёлый разговор Петра, а самой неловко было перед комиссаром Ашотом за те, непроизвольно вырвавшиеся слова: «А разве ты не домой шёл?» Как она могла такое подумать о Петре?
Тем временем бородатый Пётр ласково, как всегда бывало, обнял её за плечи тёплыми руками.
— Что задумалась, Катя?
— Так… Ничего. Всё будет хорошо, Пётр. Я верю.
— Вот и прекрасно. Будешь верить — порядок будет. Главное в жизни — Еерить, Катя. Мы с Ашотом много километров отшагали по земле нашей и всякое видели: и тех, кто верит, и тех, кто не верит… Встречалось, и врагов видели… своих врагов. Как это страшно — «свои враги»…
— И в Таранивке есть такие.
— К сожалению, везде очи есть… Ну, Катя, прости. Нам с Ашотом пора!
Ушли Пётр с Ашотом в ночную темень. И вновь жутко стало в хате. И такое было впечатление, будто бы и не приходил Пётр с тем красивым горбоносым Ашотом, будто бы ей всё привиделось. Но письма от сыновей, принесённые Петром, возвращали её к реальной действительности — был Пётр, вон там, за столом, с Ашотом уплетали борщ, курили махорку.
Частенько Екатерина Павловна посиживала у окна и вспоминала, вспоминала, вспоминала…
Теми до жути белыми днями, когда гудели вьюги за окном, а ещё больше ночами, она вспоминала свою жизнь. Школу рабочей молодёжи. Курсы учителей в Прилуках. Потом первые шаги учительские, приезд степняка Петра в село, свадьба, дети, безоблачное счастье с Петром, проводы сыновей, разлука с мужем. Жила встречами и проводами.
И сейчас Пётр подарил ей уже несколько встреч. И хотя встречи были только ночью и бередили душу («А что, если выследит кто?»), но жила ими. Пётр, глядишь, то газету советскую принесёт, то просто добрую весточку, как он говорит, с Большой земли. Один раз с Михаилом Швыдаком приходил, второй — с Антоном Степановичем. Говорил Пётр — уже связались они с Большой землёй по радио, пробиваться будут с Ашотом через линию фронта. А пока что «щиплем немцев». Слухи ходят об этом по сёлам. Лютуют гитлеровцы после таких щипков… Вчера, говорили люди, большой склад боеприпасов подорвали партизаны в Яблонивке.
Екатерина Павловна даже вздрогнула, услышав крик совы. Она никогда не была суеверной, но в по-следнес время, если завоет собака или скотина ночью заревёт, мурашки по телу побегут. А теперь эта со-за… И вчера прилетала, и позавчера… Выходила Екатерина Павловна, прогоняла, но сова снова возвращаюсь, кричала с сосны возле плетня.
Кто-то зашуршал в сенях. Испуганно и радостно она метнулась к дверям, хотя и знала: днём Пётр прийти не мог.
— Можно, Екатерина Павловна? — услышала она мальчишечьи голоса.
— А, это вы, щорсовцы? Садитесь, рассказывайте, как вы там… воюете?
Вместо ответа мальчишки шмыгнули носами и подтянули брючонки. И в карманах жалобно дзенькнуло.
— Что там у вас?
— Да-а…
— Смотрите, а то заметит кто недобрый…
— Да-а-а…
— Вот вам и «да». На глаза дуросветам не попадайтесь с этими штучками. — Глазами указала на их оттопыренные карманы. — Ну, рассказывайте, зачем пришли? Я знаю, вы без дела не приходите. Так или нет?
— Так.
И снова дзень-дзень.
Гриша ловко вынул из потайного кармана листовку, расправил, подал Екатерине Павловне.
— Вот…
— Где это вы?
— В лесу нашли… С самолёта сбросили…
Екатерина Павловна быстренько надела очки и, сдерживая волнение, пробежала глазами листовку. С тревогой оглянулась на окна.
— Вы никому не показывали?
— Н-нет… Хотели пионервожатой, но её немцы арестовали.
— Олю?! — ужаснулась Екатерина Павловна.
— Ага. Босую повели… По снегу.
Несколько долгих минут Екатерина Павловна смотрела в окно, за которым на холодную землю опускались большие снежинки, потом снова поднесла к глазам найденную мальчишками листовку. И начала читать — сначала тихо, а потом всё громче — о том, что стоит Украина в огне, стоит страдающая и измученная, но непокорённая, не поставленная врагом на колени…
Гриша слушает, и кажутся ему те слова живыми. Как люди, как птицы… Слушает и смотрит на высокие ворота, занесённые снегом. Вдруг ворота распахнулись, и Гриша, бледнея, громко зашептал:
— Екатерина Павловна, поглядите!..
Екатерина Павловна глухо вскрикнула: в окружении гитлеровцев во двор неуверенной походкой вошёл Пётр Сидорович.
Только успела она спрятать листовку за пазуху, как фашисты затарабанили прикладами в сенные двери. Потом на пороге вырос Мыколай с перебинтованной головой.
— Выходи! Полюбуйся на своего бандита!
Это говорил бывший её ученик, которого она учила любить добро и ненавидеть зло, которого учила уважать старших.
— Как ты смеешь…
— А ну молчать! Кончилось ваше царствование! Выходи! Ну, кому сказано?
Будто не своими ногами вышла Екатерина Павловна во двор и едва не упала, встретившись с каким-то чужим и вместе с тем родным, умоляющим взглядом Петра. Он прислонился к воротам, не в силах держаться на ногах.
— Узнаёшь? — кивнул на Петра Сидоровича один из гитлеровцев, наверное старший. В зубах держал сигарету, в руках — огромный парабеллум. Он подбрасывал его, ловил в воздухе — забавлялся. Шинель на гитлеровце не такая, как у всех, не зелёная, а чёрная. И на рукаве человеческий череп изображён.
«Эсэсовец, — даже похолодела Екатерина Павловна, — теперь всё. Из лап таких не вырваться Петру…»
Подалась вперёд — шагнуть хотела к своему Петру, но её остановил хриплый голос:
— Я впервые вижу эту женщину.
Мгновение стояла окаменело. Зачем Пётр сказал это? А может, так надо?.. Что же ей делать?.. Что?..
— Правду говориль этот… тшиловек? — глянул на учительницу тот, в чёрной шинели, с черепом на рукаве.
Ещё раз встретилась с глазами Петра, в которых прочитала приказ не узнавать его. И она ответила тихим голосом, который сама едва услышала:
— Правда…
Здоровенный Мыколай повёл широкими плечами, словно ремень от винтовки давил плечо.
— Брешет старая карга, — и сплюнул. — Я их знаю как облупленных. В колхоз агитировали, в нарсуде заседали. Брата моего — в тюрьму…
Гитлеровец с черепом на рукаве кивнул молодому Налыгачу, и тот грубо толкнул свою бывшую учительницу к калитке. У ворот стоял со связанными назад руками её Пётр. Без шапки, с разбитым виском и кровоподтёком у левого глаза, с опухшими губами, на которых запеклась кровь.
Мыколай прикладом винтовки ткнул Петра Сидоровича в бок:
— Шагом марш, праведник!
Когда того выпели за ворота, Мыколай кинул злобно Екатерине Павловне:
— Вот такая теперь ваша правда?
Учительница медленно обернулась, маленькая, бледная, седая, и так посмотрела на Мыколая, что тот даже смутился.
— Наша правда светлее солнца. Кинь её в грязь, притопчи ногами, а она всё равно будет сиять! Запомни!
Налыгач ещё раз плюнул:
— Ну, ты, рассусоливаешь… Ваша правда пошла в лес по дрова да заблудилась.
— Ничего, придёт время, выйдет из леса…
— Из леса не выходят, из леса мы выводим. Вот твоего праведника, комиссара, схватили. По одному всех переловим! И перевешаем!
— Всех не перевешаешь, Николай. А ты не подумал, что для тебя уже тоже где-то верёвку готовят?
Молодой Налыгач задохнулся от бешеной злобы:
— Ну, хватит агитировать!..
Когда со двора вывели учителей, Гриша и Митька прикрыли двери хаты и побежали следом. Мыколай оглянулся, погрозил кулаком.
— А вы, заморыши, чего тут шастаете? Без вас обойдёмся! А ну кыш!
Мальчишки немного отстали, но обратно не повернули.
Посреди Таранивки неровным овалом лежит болото. Весной и летом квакают в нём лягушки, растёт острая высокая осока, вода всегда ржавая, застойная.
Вот сюда и согнали фашисты стариков, перепуганных женщин с детьми…
Толпа переминалась с ноги на ногу и молчала, соседи искали соседей, чтобы быть вместе в такие минуты: мол, на миру и смерть красна. Перед толпой с гонором похаживал эсэсовский офицер. Он нетерпеливо поглядывал на часы, развлекался сигареткой, пуская изо рта колечки дыма. Видно, для него такие сходки обычны, будничны, не одну провёл и, может, не в одной стране Европы. На людей он и не смотрел. Будто Еовсе не люди перед ним, а так, скот.
Когда привели учителей, офицер велел Петра Сидоровича поставить лицом к толпе, а Екатерину Павловну толкнуть к женщинам.
Спокойствие эсэсовца оказалось недолгим. Неожиданно, будто заведённый невидимой пружиной, он выхватил парабеллум и, грубо тыча им в Петра Сидоровича, обратился к толпе:
— Узнаёте?.. Этот бандит пиф-паф снаряды… кирха… церков. Яблунивка… Понимайт?
Тяжёлая тишина повисла над болотом. И в этой тишине офицер вынул из кармана серебряный портсигар, нажал кнопку. Тихое клацание портсигара прозвучало как выстрел. Из портсигара выскочила сигаретка. Эсэсовец губами взял сигаретку, нажал другую кнопку, и выплеснулся огонь. С наслаждением и одновременно как-то нервно офицер затянулся дымом.
А люди молчали, затаив дыхание. Словно на болоте никого не было, кроме офицера. Знакомый уже таранивцам безбровый панок из районной управы, стоявший в стороне, возле солдат, подкатился к офицеру, залепетал что-то по-немецки. Тот милостиво кивнул головой.
Панок облизал губы, выпрямился, даже поднялся на носках, чтобы казаться выше, и кинул в молчаливо-немую толпу:
— Пан герр обер-лейтенант сказал: «Вот этот партизан подорвал в Яблонивке в церкви склад снарядов. Ваш новый пан староста Мыкола Налыгач узнал в бандите директора Таранивской школы. Известен вам этот голубчик?»
Люди хмуро молчали. Тогда Мыколай Налыгач подошёл к толпе, поискал кого-то глазами.
— Дед Зубатый здесь?
— Туточки. Жачем я тебе шдалшя?
— А кто тебе год принудиловки дал, а? Не этот праведник, когда в нарсуде заседал? Помнишь, старое голенище?
Дед пожевал губами, закашлялся, потом ответил:
— Не припоминаю что-то. Не видел я этого человека, не вштречалшя…
По толпе, будто лёгкий весенний ветерок, пробежал говор. Гляди, не уломал тихого, смирного деда Зубатого красавец с повязкой полицая! В Гришиных глазах дед Зубатый как бы увеличился, стал шире в плечах, посолиднел.
Мыколай злобно блеснул своими выразительными глазами на деда, сказал безбровому панку:
— Все они брешут как собаки!
Тот перевёл слова Мыколая эсэсовцу. Офицер скривился, посмотрел на Петра Сидоровича какими-то мутными глазами:
— Будешь говориль?
— Буду, — ответил Пётр Сидорович спокойно.
Толпа зашевелилась, боязливо поглядывая на учительницу. Кто-то из односельчан взял её под руку, кто-то поддержал с другой стороны.
— Люди добрые, — услышали таранивцы такой знакомый и родной голос. Пётр Сидорович, как и Екатерина Павловна, учил их детей любить землю советскую, край свой, сказочные леса и синие озёра, душистые луга и широкие поля. Он был с ними в дни радостей и в дни печали. Пришлый человек стал им дорогим, близким.
И вот он стоит перед ними — с пышной русой бородой, с добрыми серыми глазами, в которых застыла грусть по жизни, по земле, где прошла его комсомольская молодость, где выросли его дети, где узнал столько человеческих радостей.
— Фашист этот правду сказал. Меня схватили, когда я уже возвращался с операции. Они хотят, чтобы вы меня узнали. Они хотят объявить ваше село партизанским, чтобы сжечь Таранивку…
Ещё теснее жмутся люди один к другому.
— Хальт! Довольно!.. — перебил учителя офицер нервным гортанным голосом. — Я буду говориль!
Но Пётр Сидорович будто не слышит вражеское «хальт!». Голос его окреп, зазвучал громче, и каждый слышал не только обращённые к ним слова, но и дыхание учителя, тяжёлое, хриплое.
— Прощайте, люди!.. Скоро вернутся сыновья ваши!.. Не сидите сложа руки!..
Офицер подскочил к учителю и ударил в лицо. Пётр Сидорович пошевелил широкими плечами, стараясь разорвать верёвку. Но прогремел выстрел, второй… И учитель упал на мёрзлую землю, едва покрытую первым пушистым снегом.
Офицер повернул к толпе перекошенное злобой лицо:
— Мы будем так делайт, — показал на мёртвого, — партизан, коммунист, комсомол — пиф-паф! Кто против фюрер, дойчен зольдатен — пиф-паф!
Гриша нетерпеливо, с надеждой поглядывал на лес. Митька крепко сжимал локоть друга, закусив губу.
— Смотри, Ольгу Васильевну ведут…
Двое здоровенных, откормленных курохватов вели тоненькую, как былинка, бледную девушку. Оля шла в домашнем стареньком платьице, шла босая по снегу в сопровождение чёрной свиты. На груди у неё висела дощечка с надписью: «Партизан». Из толпы кинулась к немецкому офицеру Олина мать, белая как снег, упала перед ним на колени.
— Пан… помилуйте!.. Христа ради, помилуйте!
Ольга остановилась, выпрямилаеь.
— Мама! Встаньте! Кого вы умоляете? Я не хочу перед смертью видеть вас на коленях!.. Встаньте! — приказала Оля.
Мать встала, кинулась к дочери. Казалось, если бы не два конвоира вели Олю, а двести, и тогда бы мать прорвалась к дочери. В такие минуты матери не думают об опасности, о том, что их могут убить, покалечить, оскорбить…
Панок лебезил перед офицером, переводя Олины слова. Эсэсовец, не скрывая гнева, махнул рукой и гаркнул страшное слово, после которого всегда кого-то на этом свете не остаётся в живых:
— Фойер!
Загремел залп. Мать упала сразу, раскинув руки. И застыла на снегу. Оля лишь покачнулась от попавшей в неё пули. По шее, по белому платью потекла кровь. Потом Олина голова бессильно опустилась на грудь, и медленно, будто нехотя, Оля повалилась, на землю. Всё, что происходило, было как в тумане, как в страшном сне. А снег всё шёл и шёл, присыпая кровавые следы…
Люди возвращались по домам молчаливые, подавленные.
В ушах звенел голос: то лающий, писклявый эсэсовца, то вкрадчивый, с немецким акцентом безбрового панка, то грубый старосты Мыколая. Но во всех этих голосах было одно и то же: «Так будет со всеми, кто станет выступать против вермахта, кто пойдёт в партизаны, кто станет помогать им».
Как только эсэсовец приказал людям расходиться, запылала Таранивка. Люди не кричали, лишь обречённо шептали:
— Ольгину хату подожгли!..
— И ещё одна горит. Учительницы… Нашей учительницы.
— А вон третья… Антона…
— Четвёртая…
— Пятая…
Люди бежали к колодцам, мочили рядна, лезли на свои хаты, накрывали стрехи и сидели выжидая — не приведи господь, перекинется огонь. Те, у кого уже пылали хаты, бегали вокруг огня, простирали руки:
— Люди добрые, спасайте!
Тому, кто откликался на крик и бросался тушить огонь, гитлеровцы наставляли карабины в грудь:
— Кто подойдёт — будем стрелять!..
Догорали хаты. Голосили женщины. Плакали перепуганные дети, уткнувшись в материны подолы. Мужчины залипали пылающие головешки, выкатывали из пожарищ обугленных поросят.
Екатерина Павловна сидела возле сгоревшей хаты чёрная, неподвижная, будто неживая. Подошли люди, сели рядом на кучке спасённых пожитков. И Гриша с Митькой здесь были… Долго сидели молча. А что скажешь несчастной Екатерине Павловне? Что ни скажи — всё равно не поможет. Никакими словами не поднять с земли Петра Сидоровича. Уже не полетит над лугами и рощами его песня на свадьбах и праздниках урожая, не зазвенит его бархатный баритон на уроках, на лекциях в клубе…
А может, самая лучшая поддержка — вот так молча сидеть рядом, чтобы не думала, что она одинокая, всеми покинутая.
Когда порасходились люди, Гриша тихо спросил:
— Екатерина Павловна, где же вы жить будете?
— Жить… Разве можно после всего этого жить, дети? — простонала учительница.
Митька и Гриша прижались к ней, стараясь сдержать рыдания, онемели. Но вот Гриша снова нарушил молчание:
— Знаете что, Екатерина Павловна?
Она подняла голову.
— Что, мальчик мой?
— Пойдёмте к нам…
— Спасибо тебе, мальчик, за твоё доброе сердце… — Обняла Гришу учительница. — Действительно, жить где-то надо. Но у вас и своих немало…
Митька кашлянул в кулачок:
— Да у вас же, Гриша, не совсем удобно. Разве нет? Хатка-то крохотная. А у нас две комнаты: одна большая, а другая маленькая. Екатерина Павловна будет жить в маленькой. Правда?
Учительница обняла и Митьку, губы сжались в горькой усмешке:
— Конечно, Митя, конечно.
— Тогда мы Серого запряжём… Мы мигом!
— Хорошо, дети.
Когда мальчишки отошли от пожарища, они оглянулись. На чёрном от копоти снегу их учительница была похожа на раненую птицу возле разорённого гнезда.
За какие-то полчаса приехали мальчишки на Сером, сложили уцелевшие вещи, помогли учительнице сесть на подводу. Повезли к Митьке. Таранивцы выходили к воротам и молча кланялись подавленной горем учительнице.
О чём бы ни говорили в хате Мовчанов, непременно на расправу переведут.
— Такого ужаса, сколько живу, слава богу, не видела. А теперь, считай, герман скоро всех нас в расход пустит, — печально качает головой бабушка. — И куда эти партизаны подевались? То трата-такали своими пулемётами, а теперь что-то притихли.
Гриша вступает в разговор, потому что он хозяин. Сама же мама сказала так. Поэтому негоже ему отмалчиваться.
— Партизаны делают что надо.
— Как это — что надо? — пожимает плечами мать.
— А так. Яремченко село бережёт.
— Вот этого и я в толк не возьму, — бабушка зашевелилась. — Как это — бережёт?
— Ну, не нападают на немцев.
— А какие же они тогда партизаны?
— Ну, нападают в других местах, не в своём селе. Как Пётр Сидорович снаряды подрывал… Потому что если немцы узнают, что село партизанское, сразу сожгут… Вот так. И всех людей уничтожат.
— Всё равно сожгут, всё равно в расход пустят, — качает седой головой бабушка.
Перебил разговор Митька. Не обметая сапог, он стал на пороге, вытер рукавом нос.
— Гриша, тебя Екатерина Павловна зовёт.
— Зачем?
— Если бы я знал…
И так глазами водит по сторонам, что Гриша догадывается — знает дружок, зачем зовёт его Екатерина Павловна. Знает!
Шли знакомой и в то же время незнакомой улицей. Раньше здесь стояла хата, светлая и приветливая. И жила в этой хате веселоглазая Оля, их пионервожатая. Знала хата Олину песню, а земля вокруг — руки девичьи. Сколько цветов ежегодно сажали те неутомимые руки! С ранней весны до поздней осени синели васильки, румянились маки, дрожали на ветру левкои, пламенели сальвии. Теперь вместо хаты — пожарище, вместо песни весёлой хищный ветер гудит в трубе.
Такое же и на усадьбе Антона Степановича. Только печная труба торчит. Кусок старой жести качается возле неё и противно скрипит…
Екатерина Павловна сидела, закутавшись в тёплый платок. Перед нею лежали аккуратно нарезанные листки бумаги из тетради. Учительница достала принесённую мальчишками листовку, положила на стол.
— Вот что, ребята, я хочу вам сказать…
Произнесла и задумалась, будто решала, говорить мальчишкам или не говорить.
— Я говорила вам тогда на пожарище: «Разве «осле всего этого можно жить?» Я часто вспоминала те слова. И поняла. Это не я, это моё огромное горе говорило… А жить надо. И не просто жить…
В её тихом голосе звенели сила и непокоренноеть. Не сговариваясь, мальчишки поднялись с лавки и вытянулись перед учительницей, как на торжественной пионерской линейке.
— Садитесь, ребята, садитесь… Да, надо жить и бороться, а вернее, жить в борьбе. Бороться доступными нам способами. Антон Степанович борется с автоматом в руках, а мы — другим способом. Можем мы, если подумать да разобраться, сделать многое. — Помолчала, — Люди должны знать правду. Как можно больше людей. И мы сделаем это. Садитесь и пишите… диктант.
Мальчишки сели за стол, ваяли ручки, листки бумаги. И повеяло тихим и мирным днём, как это бывало до войны. И показалось им: нет в Таранивке старост и черношинельников, а на советской земле — войны и тревог. Сейчас учительница продиктует им своим певучим головом стихи поэта Тычины:
И они будут разбирать, где в предложении подлежащее, где сказуемое, где существительное, где деепричастие. Потом прозвенит звонок, и они выбегут в просторный школьный двор, будут делить снежную бабу, играть в снежки, и какой-нибудь девчонке обязательно попадёт снег за воротник. И столько смеху будет!
Но не станут разбирать мальчишки предложение и не станут развлекаться снежками. Их. учительница говорит им другие слова:
— Пишите чётко, чтобы все могли разобрать… И я буду писать. Так… «Сын, брат мой, товарищ мой!»
Они слушали свою учительницу, и казалось им — к родным детям она обращается с посланием, к сыновьям-соколам, что в небе суровом бьются с врагом. К их товарищам обращается. К тем, кто пошёл в лее и кто должен завтра пойти» Потому что нельзя сидеть теперь в запечье, когда у тебя есть руки, могущие держать оружие, есть глаза, способные видеть врага…
— «Юноша-воин! Тебя растила и воспитывала великая Партия. Она готовила на тебя строителя великой социалистической державы, участника прекрасной эпохи великих работ.
Ты вырос мужественным и добрым от доброй, мягкой украинской природы. Ты был весь в работе творческой, и вся земля твоя, твои необъятные поля уже начали петь песню твоему вдохновению, и твои старые родители радовались, глядя на тебя, и молодели душой».
Гриша на миг останавливаемся, ему хочется сказать своей учительнице: умный человек написал эту листовку. Кто не возьмёт оружия в руки и не пойдёт против эсэсовцев-извергов или, против своих оборотней, прочитав эти слова, будто раскалённые в кузнице?
Но Екатерине Павловне он ничего не сказал. Она, заметив, что он остановился, попросила:
— Пишите, дети, дальше.
И мальчишки снова переносили на бумагу горячие слова из листовки, которая родилась где-то там, за фронтами далёкими, а опустилась на земле полесской.
— «Лет через пятнадцать» во цвете лет твоих, ты неузнаваемо преобразил бы свою землю. Ты посадил бы сто миллионов фруктовых деревьев на Украине, ты преобразил бы её пейзаж и даже климат и жил бы в саду своём, воспетый своими поэтами, прославленный своими художниками…
Юноша, мой товарищ, добрый, сердечный и мужественный, забудь доброту сваю!»
Екатерина Павловна замолчала, провела ладонью по лбу, а Гриша подумал: «Как это можно забыть доброту свою? Если ты добрый, как можно забыть об этом? Добрый не может быть злым…»
Но снова тихий, ласковый, но убедительный голос звучит в хате села, затерянного в лесу.
— «Упало на нас фашистское зло.
Украина в огне! Украина в ярме!
Юноша, брат мой, спрячь доброту свою!
Ожесточай свою душу, ненавидь врата-людоеда.
Пусть захлебнётся от от ненависти твоей, пусть погибнет от твоего огня!
Будь бездонно щедрым в воздаянии за зло, содеянное тебе!..»
Как всё просто, а ты, Гриша, не докумекал. Вот почему и к кому надо быть беспощадным, забыть свою доброту, — к врагу ненавистному.
— «Ничего не забудьте, ни одной слезы!
Целься, снайпер, сокол!
Целься, партизан!..»
Гриша поднял голову, и Екатерина Павловна прочла в его глазах: «Видите, и о партизанах здесь…» Эти слова обращены к Антону Степановичу, обращены к Михаилу Швыдаку, который, наверное, со своим седым командиром уже формирует полк под Москвой или в Донбассе, под Ленинградом или Мурманском. Фронт большой, растянулся от Северного до Чёрного морей. И везде нужны бойцы, и везде необходимо мужество. Как жаль, что не могут ещё быть бойцами Гриша и Митька. Но ведь Екатерина Павловна говорит: каждый должен бороться доступными ему способами.
— Пишем, дети, пишем…
«Смотри, на твоей мушке не человек. Это мерзавец, изломавший твою жизнь, ворвавшийся на твою честную землю и сказавший:
«Я пришёл уничтожить твой род…»
Да это правда, — сломал нашу жизнь враг и пришёл наших людей обездоливать. Убил Гришиного отца, убил учителя Петра Сидоровича, Олю убил, весёлую и добрую. Наверное, человек, написавший эту листовку, прошёл по Украине, видел голод и холод, видел кровь, слёзы и смерть. Иначе, наверное, не напишет такое. Наверное, тот, кто писал, тоже спрятал доброту свою, возненавидел всей душой врага-людоеда.
«Земля моя украинская, какая погань ползёт по тебе!»
Гриша даже вздрогнул, даже голову вобрал в плечи, словно почувствовал, как ползёт по нему эта коричневая погань…
Гриша пишет чётко, буквочка к буквочке, чтобы те, кто будет читать, не спотыкались, чтобы слова горячие обжигали душу, доходили до сердца человеческого.
Пишет Гриша слова пламенные и слышит голоса тех, кого уже нет на этом свете, — они говорят языком листовки.
«Товарищи мои, сыны мои!» — слышит живой голос убитого отца.
«За нашу украинскую советскую культуру — огонь!» — голос расстрелянной Оли.
Могучий Пётр Сидорович кричит:
«Бейте фашистов сильно, по-запорожски!»…
Э-эх, Митька, Митька, почему мы не родились лет на десять раньше?.. Не писульки сейчас писали бы, а били бы фашистов, как Швыдак, Яремченко, партизаны…
Но вот из всех голосов остаётся голос Екатерины Павловны:
— Отступите и пишите внизу большими буквами подпись: А. Довженко… Написали? Теперь давайте написанное мне. Вот так. Берите снова бумагу…
— Екатерина Павловна, а кто это такой, А. Довженко?
— Александр Довженко — художник, кинорежиссёр и писатель.
— Ого! Разве один человек может в себе совместить столько профессий?
— Может, мои дорогие. Может! Если у него большое сердце. Если он очень любит землю родную. Это он сказал пророческие слова: «Пройдёт тысяча, две, три тысячи лет. С каким трепетом и завистью будут вспоминать о нас юноши, мужи и мудрецы, о войне и о всём нашем поколении… людей-рыцарей, на долю которых выпало столько несчастья и счастья, столько горя и радости, столько поту, столько борьбы, и труда, и побед, что их с лихвой хватило бы на десяток поколений. Сколько книг о нас напишут! Сколько песен! Сколько благородных наследников-юношей мечтами будут переноситься на машине времени в нашу величественную эпоху! В эпоху, когда было тяжело, когда ничего не давалось даром, когда за каждый клочок своей земли платили кровью и жизнью».
Мальчишки как заворожённые слушали учительницу, ловили её слова, необычные, пламенеющие жаром, слова, которые были живыми, объёмными, которые словно светились. Эти слова перевернули души мальчишечьи.
Гриша и Митька встали из-за стола какие-то нездешние, торжественные, взволнованные. Поднялась и учительница.
— Спасибо вам. Узнает Довженко о делах ва ших — тоже спасибо скажет. Вы видели фильм «Щорс»?
— Видели! — обрадовались оба. — Как немцев бил Щорс! Мы и песню пели о нём, с Ольгой Васильевной…
При воспоминании об Ольге Васильевне замолчали, словно чтили память минутой молчания. И не только пионервожатой, но и Петра Сидоровича, и отца Гришиного…
Первой отозвалась Екатерина Павловна.
— Не забыли ту песню?
— Помним!.. Сколько пели. На уроках разучивали.
— Ну, «ели разучивали… что ж, потихоньку…
Почти шёпотом запела их учительница:
А мальчишки подхватили немного громче. И полилась по хате волнующая довоенная песня.
Не заметили, как с «потихоньку» перешли на «громко».
У мальчишек блестели глаза, у мальчишек колотились сердца.
Умолкла учительница, умолкли и мальчишки. Но песня не умолкла. Казалось, она звенела у каждого из них в сердцах.
Екатерина Павловна не спеша подошла к окну, за которым лениво падали снежинки.
— Так вот, — произнесла она, как на уроке, когда подводила итог сказанному, — фильм «Щорс» поставил Александр Петрович Довженко. Он земляк наш, полещук. Из Сосницы. А теперь к советским бойцам и к порабощённым людям с тёплым словом обратился… Пишите, дети, дальше…
И загуляли по Таранивке листовки. В Хорошево добрались, до Чернобаевки долетели.
Потом мальчишки новые листовки писали, учительница сама их сочиняла. Сашко приносил из леса сообщения Советского Информбюро, а Екатерина Павловна переплавляла сухие цифры и факты сообщений Информбюро в пламенные слова.
Листки из ученической тетради волновали людей, вселяли веру в тот счастливый день, когда будут сметены с родной земли захватчики, придёт победа…
Однажды мать послала Гришу к деду Зубатому попросить взаймы соли. Как раз вернулась с работы баба Денисиха. Она веяла в амбаре зерно. И теперь выворачивала его из многочисленных карманов, нашитых к изнанке юбки, фартука и жакета.
— Чего так смотришь, как тот пугало Лантух? — незлобиво сказала Грише. — Чего скалишься? Разве твоя мать не крадёт у новой власти?
— Крадёт! — признался Гриша.
— Не украдёшь — не выживешь. Раньше, бывало, грехом считали — в колхозе украсть. А теперь можно, потому что оно не моё, не твоё, а чёртово. Герман всё равно вывезет в свой хватерлянд… А ну, выбирай, хлопчик, куколь из ржи… Чтоб ты всю жизнь, кроме куколя, ничего не видел! Чтоб тебе коржи пекли из куколя, и кофе варили из куколя, и какао — из куколя!
— Кому это, бабуся?
— Кому же, как не фюлеру проклятому! Ах, чтоб тебе, шелудивому да вонючему!..
Дед терпеливо ждёт, пока старуха выговорится до конца, не перебивает, лишь покашливает в кулак. Разве что кинет своё любимое:
— Оно, доложу я вам… того, конечно…
— «Доложу я вам, доложу я вам», — передразнивает старуха деда. — Замолол!
— Да кто тебе, того… — И к Грише: — Моя баба яжыком шило побреет…
Понравились старухе дедовы слова, улыбнулась даже.
— Мне б того фюлера увидеть — глаза бы ему выцарапала!
— Герой, — кинул старый.
— Молчал бы уже… Если бы не годы мои преклонна:
Старуха умолкла. Тогда разговорился дед:
— И ты был на рашправе?.. Таких людей в рашход пуштить!.. Как маков щвет были. Олю, я её ещё вот такой жнал, на руках нянчил, на именинах гулял ш бабой. Мать её, шердешная, не вштала. Как упала вожле того фашишта, так больше и не поднялашь. Не убило её. Когда хоронили, догляделишь — ни единой щарапинки на ней. От ражрыва шердща… А Пётр Шидорович что жа человек!.. Таких людей редко и жемля родит. А тот подонок Приймаков хотел, чтобы я ужнал учителя!.. Не дождешыня, крутоголовый, не дождешыня, предатель!.. — Дед помолчал, собираясь с мыслями. — Так вот, пришёл я ш рашправы домой и говорю бабе: «Шогнут наш гитлеряки, ой шогнут, доложу я вам». Ражошлашь моя баба: «А чтоб их в три погибели гнуло. Может, таких, как ты, вытряхнутых мешков, и шогнут. Ох и пошевелил ты, штарый, умом, как подохший телёнок хвоштом…» Такое нешла. Но я шкажу: шила, доложу я вам, ешть шила… — опять помолчал дед. — Ну, погыркалишь мы ш бабой, или шкажать проще, побешедовали.
— О, видишь, — присоединилась к разговору баба Зубатая. — По-гыр-ка-лись, — растянула она ото слово по складам. — Ты ещё не знаешь, как гыр-каются. Синяки месяц носят — вот то гыркаются…
Дед спокойно подождал, пока старуха утихомирится, и снова продолжал:
— На днях жовет меня шошедка, даёт лишто-чек. Читай, говорит. Читаю. А в том лишточке и напишано — ждите, люди жыновей швоих, готовьте водку и жакушку, вареное и жареное, потому что шкоро вернемшя…
Улыбнулся Гриша — о водке и закуске там не было, да пусть…
— Так вот я говорю. Выходит, что шила наша, доложу я вам, где-то там раштет, — дед показал скрюченным и прокуренным пальцем за леса, — множитьшя наша шила. Может, шкоро и покажетшя. Говорили: у наш ничего нет. А вон и шомолеты ш кратными жвеждами появилишь. Так, может, и не шогнут наш гитлеряки… А? Жаль, гажеток наших теперь нет, а то бы прочитал деду глупому, раштолковал бы, что к чему.
Дед обращался к нему за советом, говорил с ним как с равным. Вот бы Митька услышал этот разговор!..
— Точно, не согнут! — степенно согласился Гриша. — Московское радио передавало, сколько фашистских дивизий уже перемололи наши…
Дед с недоверием поднял кустистые брови. Борода его зашевелилась, седой волос на голове взъерошился.
— Мошковшское, говоришь?.. А они же, поганшы, толкуют — Мошква будто уже их, германшская… Фюлер шобираетшя давать парад в Мошкве…
— Ерешут, — уверенно доказывал деду.
Дед закашлялся, а накашлявшись, спросил неожиданно строго:
— А ты откуда жнаешь, что мошкошкое радио передаёт?
— Слух такой прошёл…
— Шлу-ух, — передразнил мальчишку. — Вшякая война плодит штолько шлухов! Их, тех шлухов, теперь как у шобаки блох. Не верю я шлухам. Ты лучше шкажи глупому деду, откуда дейштвительно жнаешь, что мошковшкое радио передаёт?
— Знаю, — опять уклонился от ответа Гриша. Лишь улыбнулся загадочно. Мол, сорока на хвосте принесла. Не говорить же деду про Сашка, приёмник, учительницу, листовки. Дед передаст Денисихе, а та по всему свету раззвонит.
— Ишь ты, — повертел головой дед. Ему понравилось, что мальчишка не говорит лишнего.
А Гриша всё же не выдержал, наклонился к деду, зашептал:
— Дождёмся, дедушка, наших!..
Гришина новость будто и не порадовала деда Зубатого.
— Дождутшя, да не вше… Вот в чём жакавыка. Эх, дождатьшя бы нам того праждника… Только ведь крепкая и штрашная, доложу я вам, вражья шила…
Дед Зубатый правду говорит — крепка ещё вражья сила. Крепка. Но праздник придёт! Не может не прийти! Воя и бабушка говорила, что так не бывает в жизни, чтоб только горе да горе человеку, одна печаль па душе. То сумрачно, идёт дождь, а то распогодится, солнце выглянет и развеселит душу, согреет сердце… Всё равно заглянет солнце и в наше оконце! Обязательно заглянет!
Дед Денис тоже так думает. Жизнь такая настала, что теплится в человеке одна лишь вера да надежда. Если человека лишить их, то, считай, человека уже нет. Какой это человек без веры и надежды?
ПЕРЕЛОМ
Ревна блестела на солнце как стекло. И Гриша не выдержал, бросил санки с хворостом, с разгона прыгнул на лёд и заскользил по чистому льду. Лёд загудел, прогнулся под мальчишкой, заходил волнами.
— Митька, айда! — крикнул Гриша товарищу.
А того не надо было и звать — уже бежал, топая сапогами.
Гриша скользил вдоль берега. Но ему хотелось дальше, туда, к камышам. Как прошлый год. Он тогда первым долетел до камышей. Летел как на крыльях. А теперь испугается? Дудки!
— Митька, смотри! — Гриша хорошенько разогнался и, точно на коньках, даже за камыши проехал. Затрещали сухие стебли, затрещал и лёд. Гриша кинулся обратно, но было уже поздно.
Митька в первое мгновение оторопел, но быстро опомнился, повернул голову туда, где синело село, и заорал:
— Спасите! Спасите!
Гриша хватался руками за края полыньи, руки скользили, мальчишка обрывался, скрывался под водой.
Митька наконец догадался выдернуть из санок сухую палку, бросить товарищу. Но палка прогремела мимо полыньи.
Поборов страх, Митька лёг на блестящий лёд, пополз к полынье, где барахтался дружок, схватил Гришу за рукав, потянул. И сам в воду бултых.
— Спас… Спасите! — не своим голосом закричал он.
И вытаращился испуганно-умоляющими глазами на деда Зубатого, бежавшего с вязкой хвороста за плечами и с топором в руках. Дед отшвырнул топор, развязал хворост, выдернул длинную верёвку, бросил один конец её мальчишкам, уже посиневшим в полынье.
— Хватайте! Хва-тай-те!
Первым ухватился Гриша. Дед спокойно, словно ведро из колодца, вытащил на лёд мокрого мальчишку.
— Танщуй! — приказал он. — Бегай, кому я шкажал!
Гриша начал пританцовывать на комковатой мёрзлой земле.
— Д-д-д-душка… И меня, и меня… — стучал зубами Митька, цепляясь задубелыми пальцами за лёд.
— Не метушишь, и тебя вытащу, — спокойно ответил дед, бросил вновь конец верёвки, — надо было вам в такую лихую годину выкаблучиватьшя…
Верёвка змеилась по льду и не давалась мальчишке в руки.
— Хватай, говорю, лопоухий! Хватай! — уже злился дед. — Как вшкочить, так вы вмеште, а теперь метушитешь, будто подшвинки недорежанные.
Митька наконец ухватился, но не руками, а зубами — руки перестали слушаться. Уже у берега дед сцапал курносого Митьку за воротник кожушка, вытащил на берег, встряхнул.
— Шмотри, а ты тяжёленький… шамое первое — шапоги шброшьте, воду вылейте… Вот так, обувайтешь, и айда домой! Хорошо, доложу я вам, ишкупалишь…
Митька побежал живо. Гриша же сделал несколько шагов и повалился на снег.
— Плохи наши ш тобой дела, Гриша, — кашлянул дед и стал сбрасывать с санок дрова. Устроил мальчишку на санках и быстренько, как только мог, потрусил в село.
Ещё не довёз дед Гришу до хаты, как выбежала мать — ни жива, ни мертва.
— Вот такая, Марина, штукенщия, — кивнул дед Зубатый на санки с мокрым, уже обмёрзлым мальчишкой.
— Ой боже!.. Что это с ним? Почему вы молчите? Ой, дитя моё, ой, надежда моя! Ой, сиротинка моя! И кто же тебя, ой, да кто же тебя!..
Марика заголосила. Дед Зубатый внёс Гришу в хату, прикрикнул на неё.
— Не голощи, не рашпушкай шопли! — строго приказал. — Шними с него вше, в шухое переодень!
И вновь прикрикнул на женщину, бестолково мечущуюся по хате:
— Да быштрее, не чухайшя, говорю! В прорубь вшкочил, доложу я вам. Водка у ваш ешть?
— Откуда ей взяться, Денис? — отозвалась бабушка со стоном. — Мужчин в хате нету. Кому она нужна, когда нету духа мужицкого в хате?
— Ну, ешли такая штукенщия, то я шбегаю…
Дед принёс водку, растёрли мальчишку. Дед Зубатый велел дать немного и «внутрь».
— Что вы, Денис Кондратьевич, ребёнок же, — испугалась Марина.
— Ничего, он мужик. Не на пирожных вырош. Влейте ему нашильно… Да и мне, того… Ведь жа дровами еждил… А время такое… жима…
Грише таки влили «внутрь». Закашлялся мальчишка.
— Привыкай, кожаче… Ну, бывайте ждоровы. Пойду я. Баба моя, того… немного ражбираетшя в жнахарштве… Придёт… Отходит. Пошкольку такая штукенщия вышла… Не впервой. Каждую жиму, гляди, кто-нибудь иж шорванщов и вшкочит.
— Спасибо вам, Денис Кондратьевич. — Марина стояла перед дедом бледная, растерянная. — Не знаю, чем и отблагодарить вас…
— Берегите мальчишку… Путний шынишка. Человек штанет, ешли, доложу я вам, отходите. Пу-у-утний!
С этими словами и подался дед Зубатый из хаты.
Берегли как могли. Но простуда ке хотела отступать. Лежал Гриша горячий, мать не успевала вытирать пот со лба. Вечерами бредил.
— Митька… скажи Ольге Васильевне… Земля… Какая погань ползёт по тебе… Не пускайте Налыгача… Где моя звёздочка?.. Екатерина Павловна… Читайте дальше… Листовку диктуйте… Я сам понесу в Хорошево… Земля наша… в огне ты… в огне…
На второй день пришла учительница, принесла какие-то лекарства, мочёные яблоки.
— Ну, как наш герой?
Марина осунулась, будто и её горячка трепала, глаза ввалились. Ещё отчётливее выделялись на худом лице густые крылья чёрных бровей. Если издалека посмотреть, только эти крылья и видны на бледном лице.
— Всю ночь и весь день стонет, разговаривает… Вас зовёт. Просит что-то диктовать… — пожала плечами Марина. Затем она оглянулась, рубанула взглядом свекруху, словно та была в чём-то виновата, и шёпотом поведала: — О листовках каких-то…
— Чужих не было? — насторожилась Екатерина Павловна.
— Баба Зубатая зелье приносила. Но та балабонила своё, не обращала внимания на Гришину несусветицу.
— Ну и хорошо. — А через минуту, положив холодную ладонь на пылающий Гришин лоб, сказала: — Врача бы ему. И лекарств. Есть такие от воспаления лёгких. Жар снимают. Да где их сейчас возьмёшь? Разве что… — Не договорила, закусила губу, неожиданно быстренько собралась и ушла,
А ночью Митька привёл молодую небольшого росточка женщину. Она сказала шёпотом Гришиной матери:
— Добрый вечер. Окна завесьте… Ну, показывайте вашего казака. Антон Степанович так и сказал: «Иди к казаку, к юному партизану, и поставь его на ноги!» Так что я выполняю приказ комиссара. Вот!
От прикосновения холодных с мороза рук Гриша открыл глаза. И увидел склонённое над ним женское лицо с полными розовыми губами, услышал тихий ласковый голос:
— Добрый вечер, казак!
Гриша пошевелил шершавыми, потрескавшимися губами:
— Добрый…
Она сняла с мальчишки рубашку, достала из кошёлки трубочку, приложила её к худенькой Гришиной груди.
— Дыши глубоко, та-ак, нормально дыши, та-ак… Теперь повернёмся спинкой, та-ак. Дышим глубоко. Ещё. И ещё. Та-ак.
Гриша почувствовал, как врач положила холодную ладонь ему на спину и постучала пальцем о ладонь: стук-стук, стук-стук.
— Оденьте мальчика. — Женщина вынула из корзинки несколько пакетиков, подала Марине. — По три таблетки ежедневно. Это оттуда, с Большой земли… Очень хорошее лекарство.
«Оттуда», — мысленно повторил Гриша. Сашко, Митькин брат, говорил: теперь к партизанам самолёты прилетают, лекарства привозят, раненых забирают.
«Оттуда» — из Москвы, значит. Выходит, о нём побеспокоились в самой Москве… Ну, конечно, он понимает: там, в Москве, не знают, что есть в селе Тара-нивка пионер Гриша Мовчан. Но лекарства передали и для таких, как Гриша…
Прощаясь, врач спросила:
— Что передать комиссару?
— Спасибо вам, тётя.
— Не меня благодари! Антона Степановича!
Язык еле ворочается во рту:
— И Антону Степановичу… А я… выздоровлю?
— А как же! Ещё попляшу на твоей свадьбе! — ответила, улыбаясь, врач.
Мать встала на пороге.
— Спасибо! Не знаю, как вас звать-величать.
— Доктор, и все…
— Понимаю, понимаю. Спасибо вам за всё…
Марина спохватилась, кинулась к шкафчику с посудой.
— Хотя немножко подкрепитесь на дорогу! Я сейчас…
— Благодарю, но я тороплюсь. Будьте здоровы!
Мать днями и ночами просиживала у постели
Гриши, смотрела на его пересохшие, потрескавшиеся губы, на бледное лицо и будто перебрала в памяти каждый день сына от самого рождения.
Бывало, распеленает перед купанием, а свекровь снимет с гвоздя пучок сухого любистка и бросит в купель.
— Зачем вы, мама?
— Чтобы любезный был с людьми.
А то внесёт высушенные цветы, протянет молодой матери.
— Что это?
— Ласкавцы, дочка. Чтобы ласковым был.
Стелются перед Мариной воспоминания белым полотном, кудрявым спорышем, отзываются песней соловьиной…
Гриша выздоравливал долго. Пришла весна, но мальчишка по-прежнему оставался хилым.
— Просто светится ребёнок. — Баба Оришка жалостливо обращалась к невестке. — Считай, всю зиму пролежало дитя…
— Болезнь не свой брат. Вымотала. Тут взрослого прихватит, так не знаешь, как лечь, как сесть. А это ребёнок. Сколько в нём той силы?
Марина, как только начал выздоравливать сын, помолодела, румянец снова просвечивал сквозь её смуглую кожу.
— Род наш, сынок, живучий, жилистый. Вот солнышко пригреет, оживёт лес — веселее станет.
Гриша чувствовал себя лучше, когда прибегал его неизменный друг Митька. Вскочил в купель ледяную и Митька, а ничто к нему не пристало, никакая болезнь. И сейчас вот с расстёгнутым воротом явился. Вместе с ним входили в хату терпкие запахи сосны и талого снега, ветра весеннего, а позже и цвета яблоневого… А ещё приносил Митька вести из мира, который Грише пока что был недоступен. И те вести заставляли быстрее биться впечатлительное мальчишечье сердце.
Наклонившись к Грише, Митька шептал так, чтобы не услышали бабушка и маленький Петька:
— Уже третий месяц не показывается Сашко. Мать плачет. А отец говорит: «Молчи, глупая. Сын знает, что делает».
— А где же он?
— Где? — гордо поджимает губы Митька. — В рейд пошёл с партизанами.
— А что такой рейд?
Митька морщит лоб и объясняет:
— Ну, гитлеровцев пошли колошматить по сёлам, чтобы тем жарко было… Далеко пошли…
Молчит Гриша, с завистью думает: смотри, друг всё знает, а он лежит и мамины да бабусины побасёнки слушает.
— А того эсэсовца, который Олю убил, на фронт отправили, горячо дышит Грише в ухо товарищ, вытряхивая из себя, словно из кошёлки, новости.
— Жаль, — вздыхает Гриша.
— Того эсэсовца тебе жаль? — наеживается рыжий Митькин чуб.
— Жаль, что здесь его не отправили, как те ироды говорят, к гросхватерам [6], — подаёт голос бабуся.
Митька искренне удивляется.
— У вас такой слух…
— А вы что же думаете, если я старая, так, значит, глупая, так, значит, слепая и глухая?
— Мы ничего не думаем…
— Я, если надо, всё услышу. — Бабуся пожевала губами, добавила: — Но такой ирод ещё попадёт в могилевскую губернию. По-па-дет! Вижу: всё к тому движется!
Митька сообщает, что вместо этого эсэсовца назначили кого-то другого. Его и не видели в Таранивке, партизанов боится… Сидит в райцентре под охраной гарнизона.
— Ещё не то будет фюлерам проклятым! Захлебнутся в своей крови, басурманы! — комментирует Митькины слова бабуся.
Гриша завидует другу — тот действительно всё знает. Может, ходит в лес к дядьке Антону, но молчит, потому что это военная тайна… А тут лежи лежнем, лечись. А когда выздоровеешь, никто не знает. Бабуся успокаивает:
— Скоро и ты поднимешься! Ещё успеешь, того… с козами на торг.
И пришло время — встал Гриша на ноги, вышел из хаты и чуть не упал от пьянящих лесных запахов, будто даже земля закачалась под ногами. Обессиленный, прислонился Гриша спиной к шершавому стволу шелковицы.
Громко скрипнула калитка, и во двор вошли староста Мыколай и полицай Кирилл Лантух.
— Конь в хлеву? — сухо спросил Мыколай Марину, выросшую в дверях.
— В хлеву, — едва слышно вымолвила Марина.
— Выводи! — приказал Кирилл.
Марина молчала, не двигаясь с места.
— Что это ты будто в рот воды набрала? — насупился Мыколай.
— Потому что фамилия наша Мовчаны. Сам знаешь: молчуны,
Мыколай потоптался, буркнул:
— Временно. На операцию коня берём.
— Ваша воля…
— Конечно, наша! Ты никак не привыкнешь? — окрысился Лантух.
— Да привыкаем…
— Привыкай, Марина! — оба, словно жеребцы, заржали.
Потом Мыколай вновь насупился. Лантух возился со сбруей, а Мыколай вполголоса, чтобы не слышал полицай, неожиданно признался:
— Думаешь, мне не осточертело всё это? Взял бы плюнул на всё, бросил бы к чёртовой матери… Э-эх!
— Кто же тебе мешает? Брось!
Мыколай покрутил бычьей шеей, будто она была в хомуте и тот хомут тёр холку.
— Очень далеко, Марина, я зашёл. У-у, далеко! Очень глубоко шею всунул в петлю. Назад возврата уже нет. Нет, Марина! — Последние слова не сказал, а выдохнул.
— А ты покайся, — искренне посоветовала Марина.
— Им? — кивнул на лес Мыколай.
— Им.
Снова он покрутил бычьей шеей. В его красивых глазах Марина увидела страх, переплетённый с тоской, устоявшейся, давней.
— Москва слезам не верит.
И Марине показалось — нелегко дались ему эти слова. Не сказал, а простонал обречённо. Она ответила на тот стон по-женски просто:
— А ты попробуй, может, и поверят.
Ничего не ответил Мыколай, только насупился ещё больше. Подошедшему рябому Лантуху сказал жёстко:
— Давай, Кирилл, погоняй!
Поплелись со двора пан староста и пан начальник полиции, а Марина ещё долго стояла, смотрела им вслед. «Что стряслось с Мыколаем? Почему это он вдруг так заговорил? Инте-рес-но!»
ГРОМ ЗА ЧЕРНОБАЕВКОЙ
Проходили дни как годы, месяцы как столетия, а годы как вечность. Люди с нетерпением ждали громов с востока. И загремели они, долгожданные грома, за Чернобаевкой. Бабушка размашисто крестилась не на иконы, а на те грома и приговаривала, ни к кому не обращаясь:
— Слава тебе, господи, и тебе, царица небесная. Прислушались к нашим молитвам, к вдовьим слезам.
Вскоре двинулись немецкие обозы. И всё на запад, на запад. Гриша заметил — фашисты на восток спешили длинными железнодорожными эшелонами и автомашинами, горланили свои пески-марши. А теперь возвращались чаще всего на подводах. И танков будто бы меньше стало, и людей не очень густо, и песен не слышно…
В середине сентября, благословляя грома за Чернобаевкой, таранивцы укручивали домашние пожитки в узлы, запрягали, кто имел, коней, торопливо кидали на подводы домашнее добро, какое было под рукой, спешили к лесу. Спешили, потому что из соседних сёл приходили страшные вести: отступая, гитлеровцы сжигают сёла, а жителей, как скотину, гонят на запад…
Готовились в дорогу и Налыгачи, с Лантухами. Только в обратную сторону. В субботу с утра вынесли на дорогу мешки со всяким добром, ждали машину «ослобонителей». Но грузовики пролетали мимо них, гитлеровцы не обращали внимания на «голосование». Однако предприимчивому Кириллу всё же удалось остановить один грузовик, полицаи показали свои холуйские повязки на рукавах.
— Век, век![7] — высунулся из кабины небритый офицер.
Мыколай кинулся к кузову и там увидел среди солдатни безбрового панка из районной управы, зверовато сжавшегося в углу.
— Свирид Вакумович! Возьмите! — закричал Мыколай не своим голосом. — Куда же нам теперь? На Соловки? Или на осину?
Вылинявший панок стал ещё меньше, вобрал голову в плечи, отвернулся.
— Не узнаёте? Свирид… Вва… ку-мович!..
— Лезем! Чего ты просишь? Свои же, родичи! — дышал водочным перегаром рябой Лантух. И первый швырнул свой мешок в кузов, полез на машину.
Грузовик двинулся. Мыколай и Мыкифор на ходу повкидывали узлы, вцепились в борт. Так и повисли, болтаясь на машине. Но вот братьям удалось перевалиться через борт, сесть на своих узлах.
И тут безбровый панок что-то залепетал по-немецки солдатам. Унтер-офицер поправил на животе автомат, рявкнул:
— Кому сказано, век? Не злизайт — будем стреляйт! Ферштейст ду?
За словами пошли в ход приклады. Солдаты били своих прислужников по рёбрам, по голове, а один дал очередь из автомата Лантуху прямо в грудь. И выбросили всех троих из кузова, а пожитки их оставили.
Кирилл шлёпнулся о дорогу, растянулся на мокрой земле, раз, второй дрыгнул ногами и затих. Мыколай и Мыкифор, спотыкаясь, бежали за грузовиком и орали на всю Таранивку:
— Стой! Стой! Мешки отдайте! Продукты отдайте! Что же вы… гады!..
Машина набирала скорость, солдаты жестами показывали, как они будут уминать из тех мешков колбасы, сало, будут пить самогонку.
Выдохлись братья, остановились, тяжело сопя. Мыколай поднял огромный кулак и погрозил вслед машине, увёзшей их узлы, увёзшей их надежду на спасение. В ответ раздалась очередь из автомата, пули подняли фонтанчики пыли у ног братьев.
Хмурые, они поплелись обратно. Мать стояла в воротах, бледная, как с креста снятая.
— Не взяли?
— Скажите спасибо, что ещё живы остались.
— Пусть бог милует… А где ваши, того… мешки?
Федора чуть не упала в обморок, когда узнала о судьбе мешков.
— Кириллу и вовсе выпустили требуху, — обречённо известил Мыкифор.
— Ой, боже мой, кто? — перекрестилась старая.
— Кто же, освободители наши…
— Ах, чтоб им ни пути, ни доброй стёжки!..
— Вон вы как запели!
— Запоёшь… Не было бы их, и отец твой был бы живой да здоровый,
— Учитель, пионервожатая были бы живыми.
— Конечно, и они бы…
— А кто хлеб-соль подносил, варениками угощал, молился на них?
— Кто же знал, какие они?
— Некоторые знали…
Мовчаны видели, как Мыкифор и Мыколай во дворе, стоя, глушили самогонку, как укладывали всякий скарб на подводу. Прибежала жена Мыкифора и вместе с Федорой принялась голосить.
— А ну, цыть! — остановил плакальщиц Мыколай и показал кнутовищем на хату и двор. — Смотрите тут… Можно потихоньку, пока не выгнали, в старую хату перебраться. Идёт к тому — Советы возвращаются. Мыкифор пусть остаётся на хозяйстве. Ему ничего не будет. Старостою не был, полицейской службы почти не вкусил. Не успели немцы выдать шинель, как драпать начали. А на случай чего, если будут придираться, и в тюрьме посидит лет пять. Ему не привыкать. Мне же оставаться здесь нельзя. Мне — только с теми…
Мыколай заскрипел зубами так, что у Мыкифора мороз по коже пробежал, а у Федоры щека стала дёргаться.
— Ух, пропади всё пропадом!.. Или с ними вернусь, или на самой высокой осине…
Марина, наблюдавшая за приготовлениями Налыгачей в дорогу, насмешливо сказала:
— Он ещё думает вернуться… Слышите?
— Индюк думал, да в суп попал…
В глазах у матери Гриша впервые за долгие годы неволи увидел живые искорки.
К Налыгачеву подворью подъехал ещё какой-то нездешний полицай с повязкой на рукаве. Хмуро о чём-то перекинулся словом-вторым с Мыколаем. Молча постояли они, сняв фуражки, потом взлезла на подводы и под голошенье Федоры и Мыкифоровой жены двинулись.
— Немало людского добра прихватили; — тихо произнесла бабуся.
— Воровали, не стыдились, — вздохнула мать.
Выехала подвода на улицу, повернула на шлях, по которому тянулись вот уже который день серозеленые колонны. Но недолго сидели на подводах «пан староста и пан полицай». Возле самого выезда из села случилось неожиданное.
— Хальт! — поднял руку забрызганный грязью пехотинец.
Подводы остановились. Немец что-то крикнул своим, и на подводы мигом взобрались почти по дюжине солдат. Хозяева подвод обижались, показывали свои повязки, просили, а Мыколай даже слезу пустил — всё напрасно. Солдаты взяли в руки вожжи, бесцеремонно столкнули с подвод полицая с Мыколаем.
«Паны» бежали за подводами, как собаки за хозяином, не желающим брать их с собою в дорогу.
Мовчаны смотрели на все эти чудеса молча. А когда исчезли они за поворотом, бабуся только и сказала:
— Ну вот, считай, кончился рай для Налыгачей…
Марина начала тоже собираться в дорогу. Увязала узлы, достала из погреба картошку, ржаную булку взяла, горсть соли.
— Ну вот и мы готовы, — невесело усмехнулась.
Бабусю посадили на подводу. Посадили с горем пополам. Попросила бабуся:
— Возьмите ещё пучок гвоздики. Вон там он, на печи.
— Зачем вам? — удивилась Марина.
— Надо. От сглазу.
— И выдумаете такое…
— На то мы и старики, чтобы выдумывать. Постареете, и вы станете выдумщиками…
Пошла Марина, взяла пучок, запихнула в какой-то узел. Гриша стоял рядом насупленный. Они-то готовы, а на чём поедут? На себе не потянешь воз.
Марина глянула на старшенького, без слов поняла его и беспомощно опустила руки: вот беда! Серого-то полицаи забрали…
Отошла Марина к шелковице, затряслась в беззвучном плаче.
— Не плачьте, мама!
— Не я плачу, сынок, это горе моё плачет.
Марина подняла влажные глаза, будто ждала от сына спасения. Но что может посоветовать ребёнок?
— Я к деду Зубатому сбегаю. Может, прицепит наш воз к своему. Бык у него как трактор… Только ленивый очень.
— А захочет ли дед? — какая-то, хоть маленькая, засветилась надежда в глазах матери.
— Он добрый, мама.
Баба Оришка зашевелилась на возу, повернула к
Марине щедро заштрихованное мелкими морщинками бледное лицо.
— Свет, дочка, не без добрых людей. Что-нибудь, как-нибудь…
Дед Зубатый жил на Савковой улице. Маленький, проворный, он уже ладил свой воз. Суетилась по двору в многоскладчатой юбке баба Денисиха, сердилась на какие-то дедовы уговоры, охала и кляла «немчуру окаянную»:
— Чтоб у вас руки отсохли, чтоб не только автомата не удержали, но и ложки, хлеба святого в руках! Чтобы вас лихоманка трясла день и ночь, не переставая, окаянные!
Старый кончил ладить воз, рысцой бегал из хаты на подворье, носил сумки, узелки, прятал их в сено и хрипло, громко кашлял. Старуху свою он никогда не перебивал — пусть плетёт!
— Чего тебе, Гриша? — заметил мальчишку дед.
Гриша сказал, с чем пришёл. Задумался дед, зачем-то пощупал рога у быка. Похлопал его по бокам. Откашлявшись, сказал сам себе:
— Вот так, доложу я вам. Побежал гитлеряка, побежал, шловно ему кто шкипидарчиком жад шмажал… — и снова закашлялся.
— Чего разбухикался? Хватит тебе возиться, а то, не приведи господи, завернут поганцы в село… Ну, довольно! Запрягай уже! — покрикивала баба Денисиха.
Баба умела в проклятия вставлять деловые распоряжения. Дед Денис приловчился слушать только их, а все другое, так сказать, словесные отсевки, пропускал мимо ушей.
— Так вот, доложу я вам, Маринин шын прошит их вож прищепить к нашему, — вздохнул дед.
— Чего ж ты стоишь? — незлобиво буркнула она Грише. — Иди скажи, пусть готовятся, собираются…
Дед с бабой и Мовчаны выехали спаренными возами чуть ли не позже всех. Когда прибыли в лагерь, раскинувшийся на поляне- возле речки, там уже собрались все таранивцы.
Первой тяжело с воза соскочила баба Денисиха, подпёрла бока руками и подала команду:
— Ну, распрягайте! Да пошевеливайся, Денис! Быка стреножь…
Деловые приказы дед выполнял беспрекословно. Поставив себе курень, он и Марине помог. Перетащили в курени поклажу, бабу Оришку перенесли.
Поляна стала похожа на большой цыганский табор. Строили люди причудливые шалаши, варили кулеш в казанах, пекли в огне картошку, точь-в-точь как пастушата осенью пекут. Единственным, кому было радостно от такой цыганской жизни, это детям.
Они с удовольствием прыгали через срубленные ветви. Люди легли спать, прислушиваясь к близким громам. Теперь грохотало за Чернобаевкой и правее. Спали тревожно. А кое-кто и совсем не спал. Деды сбились в тесный кружок, попыхивали цигарками, пряча их в рукава.
Баба Денисиха стояла возле куреня, подперев щеку рукою, и на чём свет стоит кляла «немчуру проклятую».
— Ах, чтоб вы всю жизнь спали на таких пуховиках, как сейчас я сплю! Чтоб вам жёстко было отныне и вовек!.. Денис, быка стреножил?
— Дай мне подремать ш чашок, — буркнул дед и натянул на голову фуфайку, которой был укрыт.
— Ах, чтоб вы заснули и не проснулись, ироды!.. На том свете выспишься, Денис! Смотри, а то пролежни себе наживёшь! Всё бы ты спал и спал. Всю жизнь спишь.
— Ты дашь пошпать… Как же.
— Видишь, чего захотел. После войны выспишься! Какой уж тут сон. Да ты, чего греха таить, смолоду соня. Смолоду решетом в воде звёзды ловил…
Дед поворачивается на другой бок, но баба не унимается.
— Что — острое словечко колет сердечко?
— Ну, прошу тебя, не тарахти) Жамкни твой рот хоть на чашок!
Дед подхватывается и рассерженно смотрит на Денисиху.
— Ну, доложу я вам, и вредная же баба! У тебя яжик, как у шобаки хвошт! Наверное, и пошле шмерти будет болтатьшя недели ш две…
Дед махнул рукой к обречённо поковылял к Ревне.
Скоро и светать начало.
— Надо, доложу я вам, жемлянки копать, — предложил дед, вернувшись. — Вот такая штукенчия. Может, ш неделю будем торчать ждёшь, комаров кормить.
— Какие сейчас, осенью, комары! — перечили ему люди.
— Пошмотрите! — ершисто ответил дед.
Копали землянки долго, уже и солнце высоко поднялось, обедать пора, а они ещё и не завтракали. Гриша принёс из Ревны казанок студёной воды, насобирал сухого хвороста, вырезал две рогатинки, повесил казанок. Длинные красные язычки весело затанцевали под ним. Запахло горьким дымом. Огонь всегда сообщник человека, греет не только тело, но и душу согревает. Марина ласково смотрела на старшенького — что ни говорите, а помощь матери растёт.
— Марина, а ну погляди, не ваша ли тёлка потрусила в село? — приложила ладонь ко лбу баба Денисиха, вглядываясь в даль.
Гриша поднял голову.
— Наша… — И вскочил на ноги.
— Не надо, сынок. А то в селе, может, ироды те! — крикнула вслед мать.
— Я догоню тёлку!
— Только смотри в село не ходи!
— Хорошо-о, мама!
Чем быстрее мелькали Гришины пятки, тем быстрее бежала тёлка Лыска, не подпуская близко к себе мальчишку. Гриша через подлесок кинулся наперехват её, к селу. Выскочил на Савкову улицу, прислушался. Село будто вымерло — ни звука нигде, ни шороха. Огородами пробрался Гриша на своё подворье. Тоже тихо. По-хозяйски ощупал замок на дверях хаты, вошёл в поветь. Лыска была уже там, спокойно жевала жвачку, помахивая хвостом, равнодушная ко всем тревогам и страстям, бушующим вокруг. Гриша хотел уже накинуть ей верёвку на рога, но услышал доносящийся с улицы шум — скрипели колёса, фыркали кони, разговаривали между собой на чужом языке чужие солдаты. Гриша побежал к воротам, выглянул в щёлочку. Зеленовато-грязная колонна заполнила улицу. Впереди шаркали по песку автоматчики, за ними трусил офицер на гнедом коне. Мальчишка не сразу узнал в нём коменданта, когда-то холёного, прилизанного. И очки у него уже не золотые. И одежда помятая. От горделивой внешности не осталось и следа.
«Видно, уже видел жареного волка… — злорадно подумал Гриша. — Когда-то от вас пахло духами, ароматными сигаретами, а теперь тянет от колонны запахом стада».
За офицером на коне тащились большие подводы — арбы, с немецкой аккуратностью накрытые пёстрыми маскировочными плащ-палатками. Устало брели за арбами серые и злые солдаты. Сапоги их глубоко вязли в песке.
Гриша никогда раньше не видел таких солдат: кто в грязной пилотке, кто в рогатой каске, покрытой толстым слоем пыли, кто в расстёгнутом, давно не стиранном мундире. «Крепенько, наверное, им всыпали!..»
Но вот офицер махнул рукой в чёрной кожаной перчатке. Колонна остановилась. Брандт подъехал к Поликарповым воротам, заметил в окне Федору, поманил пальцем.
Федора колобком выкатилась из хаты, растерянная, с глупой ухмылкой на пухлых губах. Ещё и голова грязным платком перевязана — не то зубы болели у бабы, не то на прощанье поцапалась с Мыколаем. И такое у Налыгачей бывало, как перепьют, так и дерутся.
К офицеру подбежал коротконогий толстяк с огненно-красным волосом. Брандт что-то крикнул ему.
— Гиде… сын? — спросил рыжий Федору.
— С ослободителямн, с вашими удрали… Оба, Мыколай и Мыкифор, драпанули, — солгала на ходу Федора; не так давно Мыкифора потащила домой заплаканная жена. Для большей убедительности Федора добавила: — Тут уже до вас драпальщиков было-о-о!
Слово «драпальщиков» не взбодрило офицера. Он поморщился, как от зубной боли. Спросил, как проехать на Старый Хутор.
— Ты смотри, — хлопнула себя по бёдрам Федора. — Пан охвицер был хозяином района, разве не запомнил дорог? Малое дитя покажет, как проехать на Старый Хутор!
Рыжий перевёл Федорину болтовню.
Бывшего франта перекосило, но он стерпел разглагольствования бабки и что-то растолковал рыжему толстяку.
— Пан офицер знает, как проехать на Старый
Хутор, минуя леса, — словно даже подлизывался рыжий к старой. — Но там, — рыжий опасливо посмотрел на север от Таранивки, — уже рус зольдатен. Понимайт?
— А чего же здесь не понять? Вам тогда один путь — через лес.
— Рихтик [8], матка, — оживился рыжий. — А лесом пан офицер никогда не ездил, потому что рус воюют не по правилам. Лес начинён партизанами. Как проехать на Старый Хутор, не встречаясь с партизанами? Понимайт, матка?
— А чего же здесь не понять? Это всякий дурак поймёт. Припекло, значит, вам?
Рыжий толстяк скривился.
— Не говори, матка, лишнего. Говори, как проехать на Старый Хутор лесом?
— Скажу, почему не сказать. Вы же одним духом дышали с хозяином моим, и с Мыколаем тоже. Значит, так. Как до леса дойдёте, перебредите речку и никуда не смотрите — ни прямо, ни вправо, а всё на левую руку, на левую руку…
Гриша удивился. Дорога налево ведёт на Ревнище, где стоят сейчас лагерем таранивцы, а дальше в глушь лесную. А та, которая направо, — на Хорошево, а потом на Старый Хутор. Зачем задумала старостиха обманывать своих «ослобонителей»?
«Наверное, с испугу перепутала, — подумал Гриша. — А может, нарочно послала на таранивцев?!»
Брандт подал команду своему хмурому и грязному воинству, и замызганная колонна повернула на Савкову улицу. Гриша осторожно приоткрыл калитку, прислушался. Гомон стихал за углом.
Что же ему делать? Оставаться дома с Лыскою или бежать в лагерь? Он взглянул на поветь («не до Лыски мне!») и, как заяц, прыжками пересёк улицу, шмыгнул во двор напротив и по картофельной ботве побежал огородом.
Колючие тыквенные плети царапали руки и ноги, но разве Грише было до колючек? Тут лишь бы не заметило его замызганное, облепленное грязью воинство…
В его тревогу вплёлся звук, который вскоре перекрыл и гомон на Савковой улице, и все другие звуки на земле. С востока на запад шли три эскадрильи наших самолётов. Они спокойно и заботливо гудели в небе.
Гриша услышал резкий визг офицера. Обозники мигом разбежались по дворам, как шустрые мыши, лишь большие кони-битюги остались стоять на улице, удовлетворённо пофыркивая — наконец-то выпала и им передышка.
Грише хотелось крикнуть советским лётчикам: «Сбросьте хотя бы одну бомбу! Видите, сколько фрицев на Савковой улице? Чтобы получили за всё, гады!»
Нет, не заметили лётчики фашистской колонны. А может, и заметили, да у них задание было другое, поважнее. Что для трёх эскадрилий эта замызганная колонна? Может, они на самый Берлин полетели?
Отгудели и растаяли самолёты в прозрачном сентябрьском небе. И снова офицер подал команду. Зашевелилось воинство, как черви, заполняя улицу.
Пора и Грише выбираться из села. Ещё несколько метров — и кукуруза, а там недалеко кусты. Дополз до кукурузы. Отвёл рукой стебли, выглянул на дорогу. Колонна же выходила из села, но вдруг остановилась. К офицеру, сидящему на коне, подбежал рыжий, жуя на ходу колбасу, лениво выслушал его. И тот на удивление быстро повернул назад, что-то крикнул, и несколько солдат пошли к арбам. Порылись там, достали какие-то палки и разбрелись по дворам.
Что же они будут делать? Гриша от любопытства даже забыл, что надо бежать к своим. Зачем они разбрелись по дворам? Искать свиней? Так те уже хрюкают в обозе. Какую-либо одежду найти? Так они уже положили её на арбы с верхом…
Во двор к соседке неуклюже поковылял дебелый немец. Чиркнул зажигалкой, и палка вспыхнула. Гриша даже охнул от недоброй догадки. А неуклюжий немец спокойно поднёс факел к стрехе. И она занялась — старая, сухая, как порох, соломенная стреха. Тут из погреба выскочила соседка, кинулась к хате и, возведя руки к небу, завопила: «Спасайте! Спасайте!» Солдат с факелом удивлённо оглянулся на крик. Откуда она, мол, взялась, эта бабка? Не мешкая, переложил факел в левую руку, а правой поднял автомат и, не целясь, дважды выстрелил.
Соседка, взмахнув руками, распласталась возле пылающей хаты.
Гриша хотел подбежать к соседке, но вовремя смекнул — и его прошьют пули, лишь только он высунется из кукурузы. До крови закусил губу, чтобы не закричать на всю Таранивку, на весь свой край полесский…
Вспыхнула ещё одна хата, потом ещё, ещё… И нигде ни души… Нет, одна душа всё-таки нашлась. Неизвестно откуда вылетел дед Петро с топором, бросился к поджигателю, стукнул его по темени. Факельщик снопом повалился на землю. А дед плюнул на поджигателя, приволок лестницу, взобрался на крышу и, скинув короткий пиджачок, принялся тушить им огонь. Сухо прогремел выстрел, дед вздрогнул, выпустил из рук пиджачок, зарылся руками в стреху, застыл на ней…
Горело село, а гитлеровцы деловито, как люди, привыкшие к такой работе, сходились на Савкову улицу, где стояла колонна, где гарцевал на коне обер-лейтенант Брандт и курил сигарету. Он удовлетворённо поглядывал на Таранивку, добрая половина которой пылала, на глазах превращаясь из красивого полесского села с высокими тополями и яворами в чёрное пожарище…
Гриша помчался к густому кустарнику, но, зацепившись за корень, упал за первым же кустом. Боль пронзила палец. Глянул — кровь струится… Но Гриша поднялся и побежал дальше. Заблестела речка. Сгоряча не перебрел — перелетел её, — и остановился на том берегу.
Немцы выбирались из села. Дорога перед ними раздваивалась. Справа огибал заросли лещины наезженный шлях. Это на Хорошево. А прямо в лес потянулся заросший спорышей просёлок. Это к Ревнищу, где таранивцы лагерь разбили. «Куда пойдут? — замер в ожидании Гриша. — Должны бы на наезженный шлях».
Дойдя до перекрёстка, немцы остановились. Обер-лейтенант, не слезая с коня, достал из кожаной сумки какую-то бумагу. Повертел перед собой, оглянулся на шлях, снова кинул взгляд на просёлок. Махнул рукой. И колонна тронулась по просёлку.
«Значит, послушались проклятой Федоры, — похолодел Гриша. — Скорее к своим, скорее!..»
Гриша добежал, тяжело дыша, до столетнего дуба. Взлез на него, глянул в туманную даль, — не видно ли своих? — перевёл взгляд на просёлок и едва не вскрикнул — немцы уже скрывались в сосняке. Как жёлудь, упал вниз.
В лагере мальчишку заметили, заволновались. А он, как только добежал до лагеря, схватился за молоденький осокорь, иначе не устоял бы на ногах.
— Горит… наша Таранивка… горит, — глотнул тягучую слюну. — Подожгли, гады…
— Сохрани и помилуй, — перекрестилась бабуся. — Что ты мелешь?
— Не мелю. Вон посмотрите — дым валит.
— Действительно, валит, — пожевала губами бабуся.
— И наша горит, сынок? — спросила Марина.
Как бы Грише хотелось покачать головой, сказать: «Нет, мама, нашу минули». Но произнёс другое:
— И наша, мама, горит…
Баба Денисиха стояла не такая, как обычно, ненасмешливая. И глаза не были колючими. Они умоляли: почему же ты про нашу хату не говоришь?
— Вашу не тронули…
Дед Зубатый коснулся Гришиного плеча.
— А тех… иродов видел? Где они?
— Идут… Сюда идут. Разве я не сказал?
— Ах, чтобы они кувырком пошли! — вскрикнула баба Денисиха. Её глаза налились гневом? — Денис, беги за быком! Да не мнись, не мнись! Чтоб вас день и ночь мяло и не переставало!
Дед Зубатый нахмурился, глянул на Ревнище — туда спускался добрый десяток подвод. Люди в лагере уже и сами видели: движется грязно-зелёная колонна.
— Гриша, а ну шкоренько жа волом! Ведь тут, доложу я вам, такая штукенщия выходит… — забегал дед Денис возле подводы.
— А ты чего стоишь как каменная? — накинулась баба Денисиха на Марину. — Навеки хочешь здесь остаться? Оришку на воз посади, оглобли привяжи… Да не летай, говорю, как кукушка по капусте. Одно дело сделай, затем второе. Несите Оришку на воз. Вон с хлопцем несите…
Подводы одна за другой катились вниз, в речку, двигались вдоль неё бродом, а метров за сто выезжали на ту сторону, прятались в густом верболозе.
Дед Зубатый нетерпеливо топтался по берегу, глядя, как мальчишка бьётся на том берегу с его чёрно-рябым волом. Тот упирался, не хотел идти. Наконец Грише удалось заарканить его и повести.
Дед Зубатый как стоял, так и вскочил в воду в серых от пыли больших юфтевых сапогах, побрёл навстречу измученному Грише, рывком схватил вола за налыгач.
— Топай, да пошкорее, шухорогий ты чёрт!..
НОЧЬ, ЛЕС, БОЛОТО
Таранивские подводы все уже спустились вниз по Ревне, спрятались в зарослях клёнов, берёз, лещины. А спаренные возы наших бедолаг ещё и до брода не добрались.
Когда проезжали поляну меж опушкой и верболозом, Гриша осторожно глянул на дорогу, ведущую в Таранивку, и закусил до боли губу.
— Что ты, что? — встрепенулась мать, сидевшая на передней подводе сзади и испуганно глядевшая на своих детей и свекровь.
— Вы посмотрите…
Первой обернулась баба Оришка, поглядела на приближающихся врагов и перекрестилась. Прошептала, как молитву:
— Теперь уже, считай, капут. — И крепче прижала маленького Петьку к себе.
Колонна непрошеных гостей двигалась прямо на них. Тщедушная, сухонькая баба Оришка ещё больше сжалась, что-то беззвучно зашептала.
Вол дотопал до воды, остановился, у него заходили ходуном ноздри — собирался пить. Дед Зубатый в сердцах огрел его вожжами по бокам.
— Гей, шухорогий чёрт, гей! — плаксиво и вместе с тем злобно, сквозь зубы, прошипел он.
— Дождался! — крикнула баба Денисиха, и ошалелый дед размахнулся, хотел было и бабу огреть вожжами, но «сухорогий чёрт» рванулся, вошёл в студёную воду. Кося влажным глазом на хозяина с вожжами, тяжело потащил спаренные возы.
Неожиданно верёвка, которой были связаны возы, порвалась. Мовчанов воз остановился.
— Дед, дед! — испуганно позвал Гриша.
Дед оглянулся, красноречиво махнул рукой: тут, мол, хотя бы самому быстрее к лозе добраться, — и яростно заколошматил по чёрно-рябой спине быка.
Марина тоже оглянулась и так дёрнула деда Дениса за рукав, что тот едва не свалился в воду. Но и ухом не повёл дед, продолжая осатанело колотить быка. Марина спрыгнула в студёную воду, побрела назад. Выхватила из рук свекрови Петьку, порывисто обняла. Глаза застлал туман. Петька захныкал:
— Хочу к бабе…
Марина цыкнула на ребёнка, умоляюще спросила свекровь:
— А как же вы, мама?!
На удивление спокойно бабуся ответила:
— Беги сама, ради бога!
Мать сделала шаг в холодной воде, обернулась.
— Гриша, а ты почему сидишь?
Мальчишка соскочил с воза и застыл на месте. Смотрел на бабусю, и губы его вздрагивали… Дорогая, родная бабуся!.. Он здоровый, шустрый, от любого фрица удерёт, а она шагу ступить не может.
— Отнесите Петьку и приходите — бабусю заберём… — хрипло сказал Гриша матери.
— Х-хорошо, — выдавила одно-единственное слово Марина и быстро, как только могла, побрела речкой за кусты.
— Беги, Гриша, беги!.. Я уже своё отжила, — зашевелились побледневшие бабусины губы.
И тут на поляну осторожно вышли немцы. Гриша шмыгнул в густой камыш. Бабуся пригнулась, закрыла глаза. Ждала — что будет, то будет. Застучали пули по камышу, и Гриша по самую шею окунулся в воду.
Тем временем офицер на коне подал команду, и солдаты потопали к речке, стали на берегу, недалеко от воза, на котором сидела неподвижная и строгая баба Оришка. Солдаты держали автоматы наизготове, подозрительно пронизывали взглядами бабу Оришку, кусты верболоза. В этой стране случаются всякие неожиданности. В этой стране и старая женщина может оказаться партизанкой. Вот сидит буд-то парализованная, а может пошевелиться и из пулемёта — тра-та-та…
Убедившись, что старуха не собирается «трата такать», подъехал на коне небритый, грязный обер-лейтенант.
— Матка, матка, ком, ком, — играя поводком, усмехаясь, поманил бабу Оришку пальцем офицер.
Баба Оришка медленно распрямила спину.
— Матка… Старый Хутор. Понимайт?
К офицеру подскочил рыжий толстяк — переводчик. И они начали переговариваться вдвоём. После этих переговоров рыжий спросил немного понятливее.
Баба Оришка спокойно ответила:
— Понимаю. Пан офицер хочет, чтобы я провела вас в Старый Хутор лесом? Так?
Офицер оживился, даже оскалился.
— Я, я… Провожайт… Карош матка… Лесом…
Он замялся, потом, оттопырив губы, загудел:
— Дз-дз-дз… — Ещё и облизался.
— Мёду дашь? Угадала?
Баба Оришка хотела ещё спросить, где украли мёд, но удержалась.
— Я, да… Мйод, много мйод… Вставайт, матка карош. Вставайт, вставайт.
Баба Оришка пожевала губами, посмотрела на солдат, опустивших автоматы и с интересом прислушивающихся к разговору.
«Вишь, сначала стрелял, окаянный, — подумала баба Оришка, — а теперь сладкий стал, хоть в рот клади. Видать, здорово наши поколошматили фюлера».
— Не могу вас провести в Старый Хутор.
Офицер наклонился с коня к рыжему, стоявшему рядом и уминавшему колбасу, выслушал перевод и скривился, будто только что съел кислицу.
— Потшему?
— Упала я на ноги. Не понимаете? Ну, как вам сказать проще? Вот уже два года, как ногами не хожу. С того времени, как вы моего сына убили… Как раз на пречистую похоронку принесли.
— Вас ист дас [9] — «речистая»? — нахмурился офицер. — Вас ист… говориль?..
Рыжий переводчик тоже нахмурился, потому что и он ничего не понял. Может, у старухи паралич?
— Дизе альте швайн ист кранк [10], — доложил офицеру.
Не спеша офицер расстегнул кобуру и брезгливо сморщился.
— Аллее русиш — швайн [11]. Мы тебя — пиф-паф!
Гришу будто снегом обсыпало. А на бабусином бледном лице не дрогнула ни одна чёрточка.
— Что ж, пахкай. Вы мастера на это. От смерти нигде не спрячешься. То и вас ждёт: живёте вы, живёте, а потом чёрт его знает куда и денетесь.
— Вас? Вас?
— Не радуйся, говорю, чужой беде — своя впереди! Понимаете?
Офицер положил палец на спусковой крючок. Гришу будто кто выхватил из камыша.
— Я проведу в Старый Хутор!
Бабахнул выстрел. Офицер с перепугу нажал крючок. Пуля просвистела в каком-то сантиметре-втором от бабушки. Та инстинктивно наклонила голову и так сидела какое-то мгновение, раздумывая: жива ли она?
Солдаты мигом направили автоматы на мальчишку и кусты вокруг. Кто знает, может, под каждым кустом сидит вот такой маленький партизан?
Рыжий для проверки дал очередь по камышу, по воде. Забулькали пули, упали срезанные стебли, поплыли по течению.
— Вылезайт! — скомандовал офицер и махнул парабеллумом.
Гриша выбрался на берег. Он дрожал как осиновый лист. С полотняных вылинявших брючонок и такой же рубашонки стекала вода. Босые ноги покраснели от холода, к ним присосались пиявки. Мальчишка тёр ногу об ногу, сдирая пиявки пальцами.
Офицер окинул Гришу брезгливым взглядом. Такой же, как и тысячи других замурзанных, маленьких дикарей в этой дикой стране, которая даже воевать не умеет по классическим правилам.
— Ты… проведёшь? — с недоверием взглянул переводчик на мальчишку.
Гриша кивнул.
— Лесом? — переспросил рыжий.
Гриша кивнул.
— Да. Я в лесу каждую тропинку знаю.
Офицер слушал, мотая, как и его рысак, головой.
Потом что-то быстро затарабанил толстяку. Тот лениво перевёл.
— Герр гауптман [12] говориль… ты есть хороший малтшик. — Он хотел погладить Гришу по голове, но Гриша ловко вывернулся.
— Что я, маленький…
— Ты есть дикарь!
Рыжий сморщил своё веснушчатое лицо — смотри, какой гордый! Дикий, как неприрученный волчонок, замурзанный, босой, а гордый… Кто тебя поймёт, Россия?
— Форвертс! [13]
Выпрямился Гриша, оглянулся на Ревнище. Солнце клонилось к сосняку, и в речке дрожали тысячи солнц. Баба Оришка сидела на возу в оранжевом сиянии и не сводила глаз с внука. И, уже подталкиваемый рыжим, услышал бабушкин голос:
— Смотри же, дитя моё, будь осторожным. Эти ироды могут так отблагодарить, что родная мать не узнает… Боже, помоги!
— Вперёд! — повторил рыжий. Он достал из кармана кусок колбасы, ещё раз толкнул маленького проводника в худенькие мокрые плечи и зачавкал.
За ними потопали с оружием наизготове автоматчики. За автоматчиками офицер на коне.
— Герр гауптман, — обратился к офицеру рыжий.
Герр гауптман… Значит, этот голенастый на коне уже не обер-лейтенант, а гауптман — капитан. А за что? Погубил, наверное немало людей. Не одного Петра Сидоровича, не одну Олю… Говорят, недолго он был комендантом. Чем-то проштрафился, послали на фронт. И вот вернулся… Вишь, не запомнил дорог, будучи комендантом. Да и как бы он их запомнил, если в лес и носа не показывал — партизан боялся. И сейчас боится. Лесом решился идти не потому, что так ближе. Нужда заставила — вокруг уже гремят советские орудия.
За гауптманом двинулись орудия, заскрипели грузные высокие арбы, зашаркали по песку солдаты.
Гриша обернулся и встретился с маленькими глазками своего конвоира. Рыжий подмигнул, глотнул из фляги шнапса и больно наступил тяжёлым сапогом на босую ногу мальчика. Гриша вскрикнул от боли, а рыжий захохотал. Для него это развлечение.
В лучах солнца тихо стоял лес. Гриша обогнул опушку, где таранивцы останавливались лагерем на ночь, и повёл немцев по узкой дороге в сосняк. В лесу таких дорог было много, огромное кружево узких дорог. По этим дорогам люди возили дрова и хворост из леса, ходили по грибы. Сколько Грише приходилось блуждать здесь, любоваться зелёной колыбелью, в которой качается вся жизнь полещу-ка. Так говорила им Ольга Васильевна…
Воспоминания оборвало прикосновение колючей палки. Рыжий только что выломал её и теперь подталкивал маленького проводника не прикладом автомата, а палкой.
— Герр гауптман спрашивайт…
Рыжий подвёл проводника к офицеру. Колонна недружно, но с удовольствием остановилась. Пофыркивали кони, тяжело дышали запыхавшиеся солдаты.
— Где мы ест тут?
Офицер водил пальцем по карте, показывал — вот Таранивка, вот речка, а вон сёла Хорошево, Орлово, и вон где — Старый Хутор, цель их перехода. По карте и дураку видно — можно пройти через Чернобаевку хорошей дорогой, прямой и надёжной, и никакого проводника не надо. Но там уже погромыхивают орудия. Так пусть мальчик покажет, как лучше обойти их. Проводнику разрешено было водить пальцем по жилкам дорог, по голубым лентам речек, по зелёным разливам лесов.
— Вот где мы стоим сейчас, эта местность Ревнищем называется, — обвёл вокруг рукой Гриша. — Можно пройти так… Вести дальше? — поднял глаза на капитана.
— Яволь, яволь! [14] Дальше, — бодро кивнул гауптман и махнул нагайкой, сбив листву с ольхи.
И вспугнул лесную красавицу иволгу. Выпорхнув из куста, иволга перелетела на клён и удивлён-но поглядывала на непрошеных гостей. В другое время Гриша залюбовался бы красивой птицей. Головка, шея, брюшко, даже ноги — всё жёлтое, лишь крылья выделяются чернотой на жёлтом фоне.
Солдаты не обратили внимания на иволгу. Только один пожилой немец восхищённо провёл взглядом по чёрно-жёлтой птице, потом улыбнулся мальчику украдкой, будто опасался, что эту улыбку заметит гауптман или переводчик.
— Хорошо-о, — протянул по-русски, как бы заверяя мальчика: он может не бояться его.
Действительно, солдат этот казался странным. Не такой, как все. Не смотрел волком на проводника. Наоборот, взгляд его словно гладил Гришу, словно успокаивал: «Ты меня, мальчик, не бойся. Я тебе зла не желаю».
Гриша зыркнул на переводчика. Лукавый Курт громко чавкал. «И тот враг, и этот. Но не одинаковые они. Один злой, ненасытный, коварный, а этот, вишь, с лаской, даже с улыбкой обращается ко мне. Говорит «хорошо». Видать, любит птиц, видать, неравнодушен к лесной красоте. Вон те все боятся леса, вздрагивают перед каждым кустом, а этот говорит «хорошо». Разве они не одной верёвкой связаны? Как сказала бы мама — чудеса… А может, он попал в безвыходное положение? Бывает же, человек не может свернуть ни влево, ни вправо, не может ни стоять, ни идти. Так неужели такое горе и с ним случилось?»
Колонна затопала по мокрой скользкой дороге. Солдаты двигались тихо. Был суровый капитанов приказ: не разговаривать!
Гриша шёл впереди. Шумели над ним родные сосны, высокие, стройные, будто шептались между собой, советовались и просили мальчишку завести непрошеных гостей в тёмные чащи, недра лесные, в такую глухомань, откуда возврата нет. И Гриша вёл, поглядывая в длинные коридоры между рядами сосен — не видно ли там парней из отряда Антона Степановича, — хотя хорошо знал — не встретится Яремченко, потому что пошли его «братцы» навстречу радостному грому наших пушек и «катюш». Митька шепнул ему на ухо, а Митьке — брат Сашко. Там у них задумана большая операция вместе с нашими войсками. А какая операция, Митька не сказал, потому что и сам не знал.
Э-эх, был бы поблизости Антон Степанович!.. О, тогда бы другое дело, тогда бы Гриша подвёл непрошеных гостей к партизанскому лагерю, подал сигнал и лес стал бы ловушкой для этих зелёных гадов…
Но партизан нет поблизости… Тогда куда же он ведёт грязно-зелёную колонну? Ведёт убийц отца, Ольги Васильевны, ведёт тех, кто поджёг их хату, соседскую… Что он делает? Мальчишку кинуло в жар. Может, всё-таки не стоило выскакивать там, на Ревнище? Может, надо было пересидеть в ледяной воде?.. Фашисты попугали бы бабушку и пошли… Не-ет, теперь они не пугают!.. Сам видел… Они перебрели бы речку, нашли лагерь таранивский и… Прощай, мама, прощай, Петька, дед Денис, все прощайте…
Вспомнив маму, неподвижную бабушку на возу, маленького и беспомощного Петьку, Гриша зашагал ещё энергичнее. «Надо отвести фашистов подальше от Ревнища…» Рыжий толстяк едва успевал за ним, сопел и что-то недовольно бубнил по-своему.
Кони-битюги тащили, напрягаясь, здоровенные арбы, нагруженные всяким добром: хрюкали свиньи, испуганно квохтали куры…
Незаметно начало темнеть. Маленький проводник облегчено вздохнул: далеко уже фашисты от таранивского лагеря. Теперь можно и не торопиться. Но вдруг Гриша остановился от неожиданной мысли: далеко от Ревнища, зато близко от Старого Хутора… И мальчишке стало жарко в вечернем холодном лесу. Он видел Олю-пионервожатую, улыбку её, ласковую и укоряющую. А рядом из темноты светились глаза Петра Сидоровича. И губы его, кровью запёкшиеся, шептали: «Бей гадов!.. Бей!..» А он, Гриша, выводит фашистов из окружения…
Гриша встрепенулся, побледнел. Какой позор!.. Что он наделал?.. Надо бежать. Немедленно! Вот он сейчас попросит разрешения вытащить занозу из ноги, немного отойдёт от дороги и шмыгнёт в кусты. Не найдут его, лес большой, и не подстрелят, ведь стемнело уже.
— Вперьод! — вяло прохрипел рыжий.
Мальчик, идёт, оглядывается, где бы лучше свернуть с дороги, а мысли роятся в голове: «Пусть будет так, он удерёт. А утром? Утром фашисты по своим следам вернутся вновь на Ревнище, и тогда… Удрать дело нехитрое. Придумай, Гриша, кое-что поумнее… Придумай…» Но что он придумает? Это если бы отец был на его месте, или Яремченко, или лейтенант Швыдак. Или Сашко — Митькин брат. Если бы он был хотя вдвоём с Митькой, но ведь Митька и не знает, в какую историю влип его дружок… И некому подсказать, некому слова человеческого произнести. Закусывает губу мальчишка, чуть не плачет, поднимает голову к своим друзьям ещё с колыбели, берёзкам, и умоляет их: «Берёзки, может, вы подскажете, посоветуете?»
Зашелестели-залепетали берёзки. И слышит Гриша: «Мальчик наш хороший! Советуем, дорогой наш, заведи фашистов в такие чащи-трясины, откуда им не выбраться!»
Мальчишка даже оглянулся вокруг — не слышал ли кто, кроме него, совет берёзок? Провёл ладонью по лицу. Как это он сам не сообразил? Ведь так просто — завести в чащи-трясины. А может, это его мысли и отозвались?
Сопели автоматчики ещё громче, когда маленький проводник повернул колонну на дорожку похуже. Чем дальше, тем почва становилась вязче, и уже у многих солдат хлюпала вода в сапогах. Солдаты брели молча, разве кто-нибудь тихонько выругается по-русски, когда ветка ударит по физиономии.
Долго месили фашисты зыбкую лесную землю. Но всё же выдохлись. Не было уже сил брести по грязи и людям и животным. Остановились передохнуть, и рыжий сообщил каким-то неживым, утробным голосом:
— Герр гауптман спрашивайт.
Давно не было этого «спрашивайт». Гриша не спеша возвращается к капитану, оглядывается по сторонам — темень, хоть глаза выколи. Лучшего времени и не найти для побега. Надо только завести колонну в глубь болота.
Мигает глазок фонарика в руке рыжего, прыгает пятно света по закутанным в рядна и в женские платки солдатам, похожим от этого на огородные пугала, дрожит на забрызганных грязью конях, над которыми поднимается пар.
И гауптман выглядит не лучше своих солдат. Его поцарапанное лицо посинело, глаза ввалились.
На голове уже не красовалась высокая офицерская фуражка, а была напялена солдатская пилотка. Но всё же гауптман имел «преимущество» перед своими солдатами: его больнее, чем других, стегали и царапали ветки, ведь он высоко сидел на коне. Но слезть с него не решался.
— Где мы есть тут? — Голос гауптмана прозвучал хрипло, глухо. И к рыжему: — Махон дас лихт! [15]
Круглое жёлтое пятно задрожало на развёрнутой, уже тоже забрызганной грязью карте. Это дрожание не давало Грише возможности увидеть Таранивку и Старый Хутор. Зато чётко увидел он на карте главную просеку. Об этой просеке почему-то никто не спросил. А если бы спросил?.. Что ответил бы он тогда?
Будто отгадав мысли проводника, гауптман повёл пальцем по карте, остановился на просеке. Гриша замер. Надо быстрее что-нибудь придумать, потому что в противном случае придётся идти по широкой просеке, по хорошей дороге, которая выведет чуть ли не к самому месту, куда рвутся гитлеровцы.
— Дас гестель?
— Герр гауптман говориль… спрашивайт… ето… есть просека? — перевёл рыжий.
— Просека, — едва слышно произнёс Гриша, и губы его задрожали.
Гауптман что-то быстро и гневно сказал рыжему, а тот речь офицера разжёвывал так:
— Почему же ты, подлец, не ведёшь… нас… просека?!
На миг воцарилась тишина. Слышно было, как посапывают кони, грызут сухари солдаты и где-то высоко над лесом тревожно гудит самолёт. Рыжий погасил фонарик. И Гриша, заикаясь, произнёс, сам того не ожидая:
— Там… мост… партизаны… подорвали…
Слово «партизаны» в чернильной темени, в чужом таинственном лесу под гудение самолёта прозвучало как взрыв бомбы. Рыжий сразу включил фонарик, схватил Гришу за курточку.
— На гестель… на просека — партисан?
Гриша увидел, как подбросили эти слова гауптмана на коне, как зашевелились от этих слов солдаты. Гриша был рад своей выдумке.
— Ага… Там полно их…
Рыжий испуганно завертел головой, будто эти страшные партизаны уже окружают его, толкнул мальчишку не палкой, а кулаком, спросил приглушённо:
— Ты правду… говориль?
— Я всегда говорю правду! — Гриша уверенно, как никогда ещё сегодня, отрубил. И почувствовал впервые: не они, враги, вооружённые автоматами и пулемётами, были хозяевами в этом ночном лесу, а он, маленький, сжавшийся от холода сын полещука.
Рыжий быстро и боязливо что-то залепетал капитану. И вдруг остановился на полуслове. Небо взорвалось светом. Все головы повернулись к нему. В том мертвящем свете Гриша завидел вытянутые грязные лица, увидел глаза, в которых застыл животный страх. Гриша тоже запрокинул голову в сторону ракеты, поднявшейся у Таранивки, откуда они шли. Кто мог пустить её там, глухой ночью? А может, вернулись партизаны из рейда и идут сюда? Может, люди известили их о немецкой колонне?..
Гауптман опомнился, небрежно сунул карту в планшет и нажал кнопку своего фонарика. Свет запрыгал по маленькому проводнику, остановился на бледном лице.
— Ты правду говориль… просека… брюке… партизан? — прохрипел гауптман.
— Правду, — нахмурился проводник, будто сердился на тех, кто ему не верил. — Я всегда говорю правду. Вот давайте пойдём! — И решительно шагнул к арбам, возле которых жались солдаты-пугала.
— Найн, найн! [16] — схватил его за плечо переводчик.
Гауптман снова что-то залепетал переводчику. Рыжий, не отпуская Гришиного плеча, молча слушал своего шефа. Даже не жевал ничего, как он это делал всю дорогу. Прислушался и Гриша. И хотя всего не понял из разговора, однако кое о чём догадался, потому что несколько раз капитан выкрикнул «Старый Хутор» и «километр».
«Что сказать?» — суматошно думал Гриша. Если он скажет, что далеко, гауптман вновь вынет свою карту и догадается наконец, что вот уже который час колонна кружит почти на одном месте. И тогда прощайся, Гриша, с лесом, с родной Ревною, с голубыми рассветами… Он поднял лицо к небу. Вон как светится Млечный Путь, значит, уже за полночь.
— Тут теперь недалеко, — сказал Гриша как можно бодрее.
Но эти слова всё равно не вызвали энтузиазма. Всадник перекинулся несколькими словами с переводчиком, ткнул нагайкой маленького проводника.
— Вифиль километр? [17]
— Три-четыре от силы.
Да, теперь как раз время удрать. Пусть только офицер с переводчиком начнут свою нудную и непонятную болтовню, пусть хоть на минутку забудут о нём. И тогда ауфвидерзеен, фрицы!
И вот они залопотали. У Гриши всё внутри похолодело, как перед прыжком в воду. Ну, пора… Ступая бесшумно, затаив дыхание, он тенью обошёл гнедого, прислонился к арбе. Какое-то мгновение постоял, потом двинулся к другой. Солдаты были рады передышке, дремали. Вверху заманчиво сиял Млечный Путь. «Ну, ещё немного, ещё шаг, и ищи ветра в поле!..» Треск сухой ветки под ногой показался выстрелом.
— Рус!
Гриша застыл на месте, сердце вот-вот, кажется, лопнет.
— Убегайт? — наклонилось к мальчику обрюзгшее лицо, запахло колбасой.
— Что вы?.. Я грелся возле арб… Я замёрз…
Рыжий впервые за ночной переход рассвирепел.
Раньше он полумеханически и вяло толкал проводника палкой в спину, не торопясь, водил на «спрашивайт», пил шнапс, жевал колбасу и не очень точно переводил офицерские указания. А сейчас прямо-таки осатанел:
— Замйорз?.. Я тебье… дам замйорз… Мы аллес, все замйорз. Форвертс!
«Поверил! — обрадовался мальчишка. — Ничего, перехитрю я его во что бы то ни стало».
Переводчик же, немного успокоившись, опять на-чал потягивать из фляги шнапс, прерывисто дыша, как после быстрого бега. Солдаты потопали дальше молча, помаленьку и тяжело, случалось, конь захрапит, и ни с места. Тогда солдаты сбрасывали с арбы полотенца, пальто, костюмы, рассовывали по другим арбам. Но вот упал на колени передний битюг. Колонна остановилась. Громко зачавкали солдаты, она снова грызли сухари. У Гриши даже голова закружилась от этого чавканья: сегодня у него во рту не было и макового зёрнышка. Сколько раз поглядывал на солдат, сколько раз его рука готова была протянуться как у нищего. Но до боли, до крови закусывал он губу, отходил от арб.
Солдаты старались не замечать голодного проводника, отворачивались от него. Только один, тот, который иволгой любовался, не отворачивался от мальчишки. Ещё когда было светло, солдат украдкой постучал себя пальцем в грудь и тихонько сказал:
— Их габе… [18] малтшик… — И показал рукой низко от земли. И очень хотел, чтобы Гриша понял: он не такой, как весь этот грязный, вшивый сброд.
Чудеса! Гауптман кривится, глядя на проводника, рыжий переводчик толкает его в спину палкой, а этот так ласково смотрит… Вот и сейчас подошёл, шёпотом произнёс:
— Русиш — камрад [19].
Хотя в лесу стояла густая темнота, странный солдат оглянулся и положил в руку мальчика несколько галет.
— Кушай.
Гриша «кушал» жадно.
— Их бин Ганс [20], — шептал, тыча себя в грудь, немец. — Русиш — Иван, дойч — Ганс. Понимайт?
Почему же Гриша не понимает: по-русски — Иван, а по-немецки — Ганс.
— А меня Гришей звать.
— Вас? Вас?
— Их… бин Гриша.
— Оу! — Обрадовался немец, украдкой погладил худенькие плечи мальчика. — Харашьо… Гришья — харашьо. — Ганс снова коснулся Гришиного плеча и отошёл к своей арбе.
Задумался мальчишка. Откуда он взялся такой среди этих жадных, жестоких? Неужели у них нет своих детей, неужели никто, кроме Ганса, не мог дать ему жёсткую, невкусную галету? Хотелось подойти, расспросить Ганса. Но рыжий уже толкал палкой в спину. Арбу, значит, вытащили.
Заскрипели колёса, зафыркали битюги, ноги вновь принялись месить холодную кашу дороги — опять шли «форвертс». Но вперёд ли? Знает только Гриша. О, если бы об этом же знал гауптман, давно бы мальчишке лежать с простреленной грудью или головой!..
Солдаты, выполняя приказ гауптмана, не курили, не разговаривали.
— Скре-ке-ке-ке! — вдруг прозвучало в тишине.
Без команды остановились автоматчики, залязгали затворами. Фашисты озирались по сторонам.
— Скре-ке-ке-ке! — повторился зловещий крик ближе.
Солдаты онемели.
— Герр гауптман спрашивайт…
Палка больно упирается в спину.
— Шнель, шнель!
Гриша с переводчиком побежали рысцой к офицеру.
— Вас ист дас? [21] — прохрипел гауптман.
«Вот вы какие, вояки! Видать, хорошо вас там, на фронте, настращали, что теперь птицы испугались».
— Да это же сорока, — Гриша невольно усмехнулся, глядя на растерянные, сгорбатившиеся фигуры в ночной мгле, занявшие круговую оборону вокруг обоза.
Гауптман допытывался, что это за чудо такое — «зорока»? Проводник начал объяснять на пальцах, изображая полёт птицы. Уразумев, гауптман даже плюнул в сердцах.
— Форвертс! Вперьод!
Всё чаще грузли арбы в болоте. Всё чаще падали битюги, и их трудно было потом сдвинуть с места.
Устал и маленький проводник. Ноги задубели от холода, из них сочилась кровь. Остановились на очередной «спрашивайт».
Гриша ткнул в карту пальцем возле урочища Ца-ревого. На этот раз точнее, чем когда-нибудь. Урочище действительно близко, они почти вошли в него. Мигнул жёлтый глазок фонарика Курта, и проводник заметил — лицо гауптмана скособочилось.
— Ты нас… обманувайт?..
А рыжий хлесть Гришу по щеке! Гауптман на удивление спокойно, почти мирно разъясняет:
— Даю драйциг минутен… Не выведьош — капут. Будешь пойдьош до гроссфатер.
Зачем старается рыжий, переводит эти слова? Грише ясно — если за полчаса не выведет колонну — смерть! Даже мурашки поползли по спине. А мысль стучит молоточком в висках — убежать, сейчас же, немедленно! Из урочища Царевого не выйти им. Сейчас, вот сейчас!..
Гриша стоял неподвижно, но каждый мускул его уже напрягся перед прыжком в непроглядную темень. Зловещая фигура насупленного Курта нависла над ним как привидение. Рыжий подозвал Ганса, стоявшего невдалеке, и, тыча пальцем в проводника, выкрикнул какие-то слова и неожиданно исчез, а Ганс ласково коснулся рукой Гришиных волос.
— Гришья… харашьо. — Ганс зашелестел влажной плащ-палаткой, протянул руку. — Кушай. Дас ист галеты. Кушай, кушай.
Гриша есть не стал — уже ведь немного подкрепился, — спрятал длинные, словно печенье, галеты про запас.
Про запас?.. А разве что-нибудь может перемениться? У него же осталось тридцать минут… Перед смертью кому хочется есть? Мальчишка стоял рядом с солдатом и не знал, что ему делать. Минуту назад собирался юркнуть в лесную темень, но Ганс своим «харашьо», своими тёплыми ладонями остановил его… Мальчишка догадался — рыжий поручил Гансу стеречь проводника, пока он куда-то отлучится.
А Ганс совсем и не стережёт мальчишку. Он тяжело, устало склонился на арбу, с головой накрылся плащ-палаткой. А может, делает вид, что дремлет? Подумав так о Гансе, Гриша посуровел. «Какой же я ещё глупый! Стоило немцу галетой угостить, и я уже не считаю его врагом… А все они враги! И все они гитлеровцы! Ведь они пришли на землю пашу с автоматами в руках!»
Но не хочется Грише в один ряд ставить этого рыжего толстяка и Ганса. Нет, Ганс не такой. А если Ганс не такой, значит, не надо бы ему неприятности делать… Удерёт Гриша — с Ганса спросят. Могут даже пифпахнуть… «Ну, это ты уже. Гриша, того… Ничего Гансу не сделают эти хищноглазые, не посмеют застрелить, потому что всё-таки свой. Не раздумывай больше!..» Ещё раз взглянул на Ганса. Тот не шевелился. Ну, Гриша, давай! Ведь те «минутен» цокают, приближая миг, когда офицер злобно выхватит свой длинный парабеллум и выпустит всю обойму в проводника.
Гриша сделал шаг, второй. Остановился, прислушался. Будто бы никто не видел, как он оторвался от арб. «Ой, хотя бы сердце от перенапряжения не выскочило из груди!..» Гриша кинулся в орешник, как пловец в речку, с закрытыми глазами. И тут же ощутил, будто искры вспыхнули в голове, вспыхнули и погасли. Вместо них появилась нестерпимая боль. Вскоре и она исчезла, всё исчезло. Словно вовсе не стало Гриши на земле…
Придя в себя, Гриша нащупал шишку на голове, что-то липкое и горячее. Кровь?.. И скорее почувствовал, чем увидел перед собой перекошенное гневом лицо рыжего толстяка. «Это он меня палкой ударил, — понял Гриша. — Следил за мной, видать… Ну, пускай! Пускай я пойду к гроссфатерам, но и вы не выберетесь отсюда… А где же Ганс?» — мелькнула мысль. Он посмотрел вокруг и заметил невдалеке невыразительную фигуру. «Вон оно что! Толстяк нарочно приставил к нему Ганса!.. Чтобы проверку сделать своему солдату, да и проводнику заодно…»
— Замьорз? — дохнул шнапсом Курт. Он нагнулся, схватил Гришу за воротник курточки и, кряхтя, поставил на ноги. Гауптман свесился с коня, ткнул Грише в лицо два пальца, чуть не выколов ему глаз.
— Цванциг минутен!
В груди стало холодно и словно пусто. Гриша закрыл глаза и представил себя мёртвым. Лежит он на лавке, бабушка сложила вместе его жёлтые, словно воск, руки, опустила веки… А мать бьётся в его ногах, умоляет встать, голосит: «Ой, на кого же ты нас покинул, Гришенька мой дорогой, мой золотой сыночек!.. Ой, кету ж у нас отца, да и ты ушёл от нас. Ой, да рано же ты нас покинул, ой, на кого же ты нас оставил? Ой, с какой же дороги тебя ждать, ой, с какой же дороги тебя выглядать? Поднимись хоть на минутку да скажи нам хоть одно словечко. Защебечи нам, как ты ещё вчера щебетал, точно райская пташечка… Ой, на кого же ты нас…»
— Форвертс! — толкнул рыжий. Гриша вздрогнул, открыл глаза и поплёлся в темень, чувствуя на своей шее тяжёлое, учащённое дыхание.
СОЛНЦЕ ВСХОДИТ ВСЕГДА
Теперь о побеге нечего было и думать. Курт не спускал глаз с проводника. То и дело касался палкой худенькой спины.
— Вперьод! — подгонял. — Шнель! Шнель!
Немцы спешат. Скоро рассвет. А на востоке то и дело вспыхивают ракеты и усиливается глухое урчание моторов. «Прорвались ли наши или торопятся домой такие же, как эти, в свой фатерлянд?» — думал-гадал Гриша.
Гауптман иногда останавливал колонну, свирепо ругал солдат, уже не очень придерживающихся тишины, прислушивался к далёкому гулу. Потом резко, как кнутом, подхлёстывал автоматчиков:
— Шнель!
Да какое уж тут «шнель»! Гриша повернул колонну в урочище Царевое, а это самое скверное место в лесу — земля болотистая, кони грузнут, солдаты тяжело пыхтят вокруг арб.
Палка острым концом упёрлась в Гришины плечи — рыжий повёл проводника на «спрашивайт». Но это должен быть уже не обычный «спрашивайт», как вечером или ночью. Ведь кончились те страшные «драйциг минутен». Что с ним будет?.. Зачем спрашивать? Немцы — люди точные. Отмерили тебе тридцать минут — получай своё… Не вывел ведь к Старому Хутору… А наоборот, затащил в такую глухомань, откуда сами они не выберутся. Вот и хорошо! Застукают их тут наши. Но не. увидит он, Гриша, желанной расплаты.
Гауптман наклонился с коня, поднёс парабеллум к самому носу мальчишки, будто приглашал понюхать запах смерти. Гриша вздрогнул, почувствовав холод металла, быстренько показал влево.
— Гляньте, вон уже лес кончается…
Действительно, слева открывалась широкая поляна. Гауптман спрятал парабеллум в кобуру и с облегчением вздохнул: зловещий ночной лес наконец-то позади. Он ударил усталого коня нагайкой. Арбы и солдаты столпились на поляне, как большая отара овец.
Гауптман подъехал к проводнику, выдавил улыбку на своём поцарапанном лице, сузил глаза под забрызганными грязью стёклышками очков:
— Гут… карош, кнабе… [22] Ду бист айн вундеркинд [23].
Когда последняя арба выбралась на сухое место, гауптман развернул карту, повёл пальцем в порванной перчатке по урочищу Царевому и даже подскочил в седле, увидев, что стоят они на берегу речка Снов.
— Сноф, Сноф, — радостно заёрзал в седле гауптман, словно увидел не узенькую, едва заметную полесскую речушку, текущую тихо да мирно среди осоки, а полноводный, известный во всём мире могучий Рейн.
Проводник пытался растолковать повеселевшему гауптману:
— Вот по этому болотцу перейдём в село Орлово, а там — переправа и Старый Хутор.
— Яволь, яволь, — снисходительно кивнул офицер, выслушав перевод рыжего. Тут же он подозвал костлявого высокого солдата, отдал какое-то распоряжение. Тот стоял, даже не прикладывая руку к пилотке, как это полагается по статуту, мямлил лишь:
— Я, я, я…
Костлявый солдат неуклюже доплёлся до арбы, выпряг битюга, кряхтя, влез на него и ударил коня задником сапога. Битюг, хромая, вошёл в речку. Ступал по дну недоверчиво, похрапывая.
— Гут! — долетело с противоположного берега, и всадник исчез в камыше.
На этом берегу узенькой речки фашисты чуть не ржали от радости.
Но вот на том берегу опять послышалась какая-то возня, конское ржание, ругань. Вынырнул из тумана костлявый солдат… без коня.
— Капут [24], — хрипло выдавил из себя солдат и шагнул в речку. Выбрался на этот берег с ног до головы в болотной грязи. — Капут, — ещё раз повторил он, тяжело дыша и отплёвываясь.
Гриша сделал несколько шагов в сторону, но от него не отходил рыжий, готовый занести палку над головой мальчишки. Маленький проводник нагнулся, нащупал брошенное кем-то одеяло, накинул на плечи. И посмотрел на болото, лежащее в сизоватом предрассветном тумане.
Гауптман подъехал к Грише и, не сказав ни слова, хлестнул нагайкой по спине. Злые солдаты-пугала окружили Гришу. Жутко стало мальчишке, а пугала всё теснее и теснее сжимали кольцо вокруг него.
— Куда ты нас, каналия, завёл? — рявкнул рыжий.
— Пойдём сюда… Немного болотом, а там и дорога… — сказал Гриша. И первым шагнул в воду. Ругаясь, плюхнулся в воду и толстяк. За ним двинулись солдаты, волоча орудие. Кони дошли до середины и завязли. Тогда обрезали постромки и вывели коней. Орудие осталось в болоте.
Арбы одна за другой всё-таки переправились на тот берег и, хотя было топко, понемногу продвигались за Гришей. Гауптман отдал команду разбирать копны, находящиеся на арбах, и устилать дорогу сеном. Солдаты разбрелись по болоту, проклиная и войну, и такие дороги. Они набирали студёную «кашу» за короткие голенища, но старательно выполняли приказ гауптмана — мостили сеном дорогу. Вымостив шагов на десять, били измученных битюгов по опавшим бокам, те напрягались, фыркали кровавой пеной. А солдаты толкали арбы, подпирали их плечами, цеплялись за высокие колёса, спины. И так одолевали метр за метром, сопя, падая и поднимаясь.
Кончилось сено, и колонна остановилась. Отдышавшись, солдаты попробовали первую арбу протащить без сена. Битюг загруз по живот. Тогда обрезали постромки, но вытащить коня из болота так и не смогли. Плюнули на него.
Гауптман выкрикнул ещё какую-то команду. Гриша оглянулся — солдаты суетливо разгружали арбы, выстилали дорогу шинелями, мундирами, а также награбленным — костюмами, пальто, кожушками, шалями…
А гул с востока усиливался. Он подгонял солдат, они ещё ретивее, чем раньше, брались за колёса, кряхтели, сами грузли по уши, отплёвывались и вновь брались за арбы. Не один конь с обрезанными постромками бился в болоте. Кажется, уже и двое фрицев нырнули в бездну, но на это никто не обратил внимания…
Вспыхнула ракета, потом вторая, третья… Будто совсем рядом, будто вон за тем кустом верболоза. Затем вдали послышалась очередь из автомата, и трассирующие пули тревожным и вместе с тем праздничным фейерверком прошили предрассветное небо.
Испуганные солдаты уже без команды сбрасывали свои собственные шинели и мостили дорогу. В коротеньких мундирчиках, мокрые, исхлёстанные ветвями, злые, они упрямо лезли за мальчишкой. Ведь там впереди обещанное Орлово, переправа, спасение… А за Орловой — Старый Хутор.
Хотя давно прошли отведённые «драйциг минутен», гауптман не торопился отправлять Гришу к «гросфатерам». Поверил, что мальчишка действительно хочет вывести их к Старому Хутору. Да и как не поверить? Разве мальчишке не страшна смерть?..
Назад дороги уже нет, там стрекочут не только автоматы — погромыхивает артиллерия. Видимо, те, пускающие ракеты, идут следом…
«Ещё немного, — думал Гриша, — и уже ни ехать, ни идти, ни ползти не сможете… Вот тут на вас, фрицы, и насядут наши. Хотя, может, не застанут в живых меня… Ведь вон как свирепеет гауптман. Выхватил свой длинный парабеллум и бьёт им солдат, требует, чтобы вытащили его коня, который по брюхо провалился в болото. Но солдаты и ухом не ведут. Тут люди булькают один за другим, а он — коня…»
Гриша обернулся — на всём пути стояли застрявшие арбы, бились в грязи битюги, которых всё глубже засасывала трясина. Там, позади, лес, спасительный лес. Пополз бы к нему, попрыгал, покатился. Но не выбраться отсюда и Грише. Не сумел в лесу, в темноте, ускользнуть, а из болота и думать нечего. Провалится где-нибудь в ржавую бездну, как солдаты проваливаются. И никто не узнает, куда исчез Гриша Мовчан, пионер из отряда Таранив-ской неполной средней школы…
На болоте остались пустые арбы и битюги. Обессиленные кони уже не бились, лишь жалобно ржали. А вокруг них разбросанное имущество, оружие, ветер шевелит бумагами, потому что ящики со штабными документами солдаты тоже опрокинули в болото.
Гриша изнемогал, ведя за собой солдат, теперь уже совсем похожих на страшных призраков. Уже и ему, лёгонькому, как пушинка, трудно прыгать с кочки на кочку, обходить болотные «окна». Гриша тянется к кочке, щупает — верболоз. Хватается за него. А болотная трава изменница — и петушки, и плакун, — только дотронешься до неё — она расползается. Об этом знает Гриша. Но не знают немцы…
Гриша взлазит на кочку, отдыхает минутку и двигается дальше. Измазанный в грязи толстяк не успевает за маленькой лёгкой фигурой, пыхтит, ругается, проклинает «рус» и их ужасную страну, покрытую то дремучими лесами, то бездонными болотами. Он уже несколько раз проваливался в топь, но солдаты, выполняя приказ гауптмана, вытаскивали его.
— Э-э, — хрипит Курт, — рус, кнабе. Ком гир! Сюда, шнель!
Гриша уже не обращает внимания на это хрипение, он уходит всё дальше и дальше…
Гауптман, давно расставшийся со своим гнедым, вместе с солдатами пробирался по трясине. И каждый из них думал только о себе… Уже нельзя было идти, можно было только передвигаться по-собачьи, на четвереньках. И всё чаще слышал Гриша «капут», хрип и бульканье. Вконец вымотанный мальчик присел. Поднял забрызганное грязью лицо и увидел бледный край неба. «Светает уже…» Он впервые в жизни испугался восхода солнца…
Всегда рассвет был прекрасным. Всегда радовал мальчишку. А теперь вот испугался Гриша светлой полосы на горизонте, испугался рассвета. И впервые в жизни у него появилось желание, чтобы ночь не уходила, чтобы солнце подождало, не всходило, как всходит ежедневно, а задержалось!
Гриша оглядывается и скорее слышит, нежели видит, что ползут замызганные, оборванные, обессиленные убийцы. Слышит, как вяло переругиваются между собой, как по-звериному хрипят в гнилой, вонючей трясине, на пути в бездну.
— Рус! Канали-и-ия… — пьяно бормочет рыжий и что-то бросает в проводника.
Гриша пригнулся. Почти одновременно он увидел пламя, услышал взрыв. И словно язычок того пламени лизнул темя. Мальчишка упал. Лихорадочно ощупал себя, пошевелил ногой, второй, протянул руки. Живой! Приподнялся, собрал все силы, прыгнул вправо на кочку, потом ещё прыгнул… За большой кочкой перевёл дыхание и снова прыгнул… Затеплилась слабенькая надежда — может, посчастливится убежать…
— Русишес швайн, ка-пут! — хрипит гауптман.
Вновь бабахнуло, потом ещё, ещё — свистят пули, вязнут в болоте.
Гриша на миг остановился и услышал совсем близко чьё-то тяжёлое дыхание. Значит, заметили, проклятые, как он прыгнул вправо. Значит, преследуют…
И неожиданно из этой кутерьмы долетел запыхавшийся голос:
— Гришья!.. Их бин Ганс!
Ганс? Какой Ганс?.. А, тот, который галетами угощал!
— Айн момент, Гришья! — Из тумана выплыло лицо, на нём — слабая улыбка…
Вдруг что-то острое обожгло Гришу, словно ножом в грудь ударило. Боль, страшная боль пронзила тело. И исчезла куда-то, растворилась улыбка Ганса, и звуки начали размываться. Он куда-то падает, во что-то мягкое, розовое, горячее… Откуда-то слышится хрип: «партисан». Но это очень далеко. Будто на Старом Хуторе. «Неужели они дошли до Старого Хутора?» Гриша хочет подняться, опереться локтем на кочку, но кочка летит куда-то вниз, в чёрную бездну, а с нею летит и он. Потом что-то глухо застучало, такое знакомое и незнакомое, — мельница или автоматная очередь? Что-то ухнуло, и как будто даже зашевелилась болотная постель под ним. Открыть бы глаза, посмотреть, что там. Но нет сил…
— Аллес гут, — слышит, — харашьо…
Неужели так долго остаётся возле него Ганс?
Значит, он не боится наших?..
Но что это? Гриша словно едет куда-то, а лес шумит так приятно, так хорошо. А вот и голос раздался:
— Звёздочка?.. Покажи… Так это же, брат, Гриша Мовчан. Маленький партизан из Таранивки. Порядок!
Гриша едва поднял, будто склеенные, веки, застонал, попробовал пошевелить руками и не смог — обе руки и грудь в бинтах. Лежит он на пахучих еловых ветках. А над ним склонилось знакомое смуглое лицо. И брови лохматые тоже Грише знакомы, и кудри чёрные… «Швыдак?! Неужели Швыдак?..»
Гриша хотел произнести это имя, но язык не послушался его.
— Ничего, брат, до свадьбы заживёт! — Швыдак провёл жёсткой ладонью по бледному Гришиному лицу.
И тут увидел мальчишка улыбчивое лицо Ганса. Напрягся и всё-таки вымолвил едва слышные слова:
— Дядя Миша… Ганс хороший…
— Знаем, Гриша, уже знаем, — успокоил его Швыдак.
Кто-то подал ему новую пилотку. Швыдак приколол звёздочку к пилотке, надел её на Гришину голову.
— Ну, вот ты теперь настоящий боец…
Гриша заметил над собой задиристые монгольские глаза. Друг Митька!
— Гриша, а в селе уже наши, — радостно произнёс Митька.
— А… мама?
— Жива-здорова.
— А…
— И Петька, и бабушка живы…
Потом бойцы несли Гришу лесом на самодельных носилках из пахучей ёлки. Когда вышли из леса, запахло пожарищем. Зашевелился на носилках мальчишка, хотел подняться, но опять засветились звёздочки, небо закачалось, поплыло, исчезло. А когда снова пришёл в сознание, только глаза но открывались, услышал:
— Товарищ майор! Нескольких фрицев, уцелевших на болоте, извиняйте, как чертей, повытаскивали мы за воротники…
— Ведите в штаб на допрос.
Мальчишка усмехнулся. Сейчас тех, замурзанных, будут «спрашивайт».
А майор, которому докладывали про «чертей», между тем спросил:
— А не узнали ли вы, братцы, кто этот полесский Сусанин?
Мальчишка насторожился, замер на носилках. Очень уж знакомый голос. Неужели Яремченко?
— Ваш земляк, из Таранивки — Гриша Мовчан.
— Гм! Трудно узнать мальчишку. Но он, Гриша… В отца пошёл. Не из пугливого десятка. — И, вздохнув, произнёс: — Как бы доволен был отец подвигом сына… Ну, несите мальчишку в медсанроту… Он без сознания?
— Бредит всё… Какого-то дядька Антона вспоминает…
— Ну, ну… «Какого-то», — передразнил Яремченко. — А может, этот какой-то дядько Антон и заменит ему отца? Что тогда?..
Пожарище чувствуется всё явственнее, даже в горле дерёт от гари. Вот уже и Савкова улица, это Гриша досконально знает потому, что услышал голос, который из тысячи голосов узнал бы:
— А, чтоб ему не дождать с таким дедом танцевать!
После этого весёлый хохот последовал, и дед Зубатый отозвался:
— Вот такая, доложу я вам, штукенщия. Её яжыком, девчата, только тарелки горячие лижать или шковородки.
И снова раздался немного насмешливый голос Яремченко:
— Что, дед Денис, дела идут, контора пишет?
Ответила за деда, как всегда, баба Денисиха:
— А, чтоб он света-солнца не увидел, чтоб он рылся в пепле горячем, чтобы он сгорел в этом пепле!..
— Кого это она так клянёт, дед Денис?
— Да кого же? Известно, фюлера.
— Вижу, ещё есть порох в пороховницах.
— Жить можно, — ответила баба Зубатая. — Только голова стала как решето, ничего в ней не держится.
И так захотелось Грише увидеть бабу Зубатую, что он напрягся и… открыл глаза.
— Так скоро, Антон, фюлеру капут? — поинтересовалась баба Зубатая.
— Да-а, — протянул Яремченко, — по всему видно, что скоро.
— Жначит, Антон, шила наша раштет? — спросил и дед Денис.
Все притихли. Интересно было, что скажет манор. А он посмотрел на своих земляков — исстрадавшихся, обездоленных, но с верой в глазах — и сказал просто, как всегда говорил таранивцам:
— Растёт наша сила, братцы, растёт… Растёт и множится!
И, словно в подтверждение слов майора, из-за леса вырвалась эскадрилья наших бомбардировщиков в сопровождении истребителей. Бомбардировщики шли солидно, сомкнутым строем, а истребители то поднимались высоко, то опускались почти к верхушкам сосен.
Кто-то осторожно взял Гришу за локоть и тихо произнёс:
— Гриша, видишь?
Это друг, Митька… Конечно, видел Гриша наши самолёты с красными звёздами на крыльях, видел, как рождалось солнечное утро в его родной полесской стороне, и искренно радовался всему живому.
И всё живое на земле радовалось рождению нового дня.
Авторизованный перевод с украинского Вик. Максимова
Художник И. Ушаков
Большак В. Г. Проводник в бездну: Докум. повесть./Авториз. пер. с укр. Вик. Максимова; Худож. И. Ушаков. — М.: Мол. гвардия, 1979.— 160 с., ил. (Юные герои). 25 коп. 100 ООО экз.
ИБ № 1519
Большак Василий Григорьевич
ПРОВОДНИК В БЕЗДНУ
Редактор Л. Барыкина Художник И. Ушаков Художественный редактор А. Романова Технический редактор Т, Шельдова Корректор Г. Василева
Сдано в набор 28.11.78. Подписано в печать 16.05.79. А04631. Формат 84Х108 1/32. Бумага типографская М 2. Гарнитура «Школьная». Печать высокая. Условн. печ. л. 8,4. Учётно-изд. л. 8.6. Тираж 100 000 экз. Цена 25 коп. Заказ 2019.
Типография ордена Трудового Красного Знамени издательства ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Адрес издательства и типографии: 103030, Москва, К-30, Сущевская, 21.